Мифологическое пространство [Телегин] (doc) читать онлайн

-  Мифологическое пространство  2.16 Мб скачать: (doc) - (doc+fbd)  читать: (полностью) - (постранично) - Телегин

Книга в формате doc! Изображения и текст могут не отображаться!


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]

 С.М. Телегин
ЛИТЕРАТУРА И МИФОЛОГИЧЕСКАЯ РЕВОЛЮЦИЯ
Телегин С.М. Литература и мифологическая революция.
В монографии раскрываются особенности мифа и приемов художественного мифотворчества. Теоретический материал представлен на примере художественных произведений русских писателей. При анализе текстов использован разработанный автором книги метод мифореставрации. Книга адресована широкому кругу читателей.
ВВЕДЕНИЕ В МЕТОД МИФОРЕСТАВРАЦИИ
Иметь это уже означает быть счастливым.
Bardo Thödol. El libro tibetano de los muertos.
Barcelona, 1979. P. 80.
Изучение мифа – одно из самых увлекательных интеллектуальных занятий за всю историю человечества. Можно сказать, что изучение мифа имеет такую же историю, как и сам миф. Собственно говоря, именно из мифологии возникли первые философские системы, естественные науки и филология. Для всех наиболее значительных филологов и философов начиная с древности и заканчивая современностью, исследование и интерпретация мифа было источником вдохновения и отправной точкой поиска.
Платон при всей двойственности его отношения к мифам считал, что они необходимы для идеального государства и человека. Верно оценивая мифогенетические способности и потребности человека, философ утверждал, что людям требуется «правдоподобный миф» («Тимей»)1. В диалоге «Государство» Платон отмечал, что, воспитывая детей, необходимо читать им мифы, но только те, которые будут одобрены воспитателями и правителями, а не всякие. Текст диалога гласит: «Мы уговорим воспитательниц и матерей рассказывать детям лишь признанные мифы, чтобы с их помощью формировать души детей скорее, чем их тела – руками. А большинство мифов, которые они теперь рассказывают, надо отбросить»2. Есть мифы, которые не следует рассказывать массе, поскольку они пагубно влияют на поведение людей, внушают презрение к богам, так как профаны не понимают истинных поступков или причин поступков богов. Такие мифы могут знать только избранные посвященные: «…пусть лишь весьма немногие выслушивают это втайне»3. Сакральные мифы для масс должны быть объявлены вымыслом, символом, сказкой, а для элиты избранных и посвященных – тайной. Знание тайных мифов уже есть признак принадлежности к элите.
Массы должны знать только те мифы, которые формируют у них добрые нравы, почтение и послушание, уважение к власти и богам, оказывают кодирующее влияние на поступки людей. Дело в том, что миф, являясь священной историей богов, представляет человеку поведенческие модели, и всякий, совершающий те или иные добрые и злые поступки, знает, «что он просто делает то же самое, что и первые величайшие боги»4. Ребенок не способен сам разобраться в истинном смысле мифов. «Вот почему, пожалуй, более всего надо добиваться, чтобы первые мифы, услышанные детьми, самым заботливым образом были направлены к добродетели»5. Мифы несут в себе истину трансцендентного мира. Однако душа, вселяясь в человеческое тело, утрачивает память о священной истине. Только однажды, отмечает Платон в «Государстве», сказание «спаслось, а не погибло. Оно и нас спасет; если мы поверим ему, тогда мы и через Лету легко перейдем, и души своей не оскверним»6. Платон говорит не только о воспитательной, но и о спасительной функции мифа. Цель мифа – не просто воспитывать человека, но и катартически воздействовать на него. К числу особенно ценных спасающих мифов Платон относит предания о загробном мире, о происхождении всех людей из земли (он считал этот сюжет главным государствообразующим мифом, поскольку благодаря ему граждане относятся друг к другу как к братьям, а к государству – как к матери, которую они должны любить и защищать), а также о том, что все люди – это куклы в руках богов и управляются ими (такой миф способствует сохранению добродетели). Также миф о Золотом веке дает людям образец идеального мироустройства. При создании государства необходимо, прежде всего, сформировать государственную религию, как основу жизни, и государственный героический миф, национальную святыню, объединяющую вокруг себя людей и сакрализующую их бытие.
Платон призывает в своих «Законах» верить «многочисленным и очень древним преданиям» о бессмертии души человека, о богах и героях. «Полезные мифы» - вот что творит философ, стремящийся создать идеальное государство. Часто, чтобы подтвердить свою мысль, Платон сам предлагает «привлекать на помощь мифы» и приводит из них примеры1. По его собственному признанию, философ хочет «отчасти воспользоваться мифом, чтобы дать складный и ясный ответ» на поставленный вопрос2. Платон постоянно использует мифы для разъяснения тех или иных философских идей. Он философствует мифами и его философия – это нечто среднее между мифотворчеством и логикой. Он признает, что людям в своих рассуждениях о вечном, священном, трансцендентном «приходится довольствоваться в таких вопросах правдоподобным мифом, не требуя большего»3. Платон внимательно относится к мифам и мифотворчеству. Его мифы – всегда возвышенные повествования, выделяющиеся в тексте диалога. Философ доказывает, что бог благ и совершен; также совершенны должны быть и мифы, приведенные Платоном или сочиненные им. Открытие в мифе совершенной природы бога и делает этот миф осмысленным и благочестивым, полезным, достоверным. Цель мифа – парадигматическая, поэтому он не допускает двоякого толкования и не несет в себе отрицательного заряда или лжи.
Напротив, утрата мифа или его недосказанность – это великая экзистенциальная драма человека, трагедия его сакральной недовоплощенности. Мифы существуют уже десятки тысяч лет и даже возникли до появления современного вида «человека разумного» (они были, судя по всему, уже у неандертальцев). На основе древнейших мифологических сюжетов и парадигм создавались целые культуры, религиозные культы, цивилизации и государства, пережившие тысячелетия. Все это означает, что миф содержит в себе человеческую и божественную истину, правду. Мифы не могут быть ложью и вымыслом, так как на лжи невозможно построить государство, культуру, религию или национальное самосознание, существующие тысячелетия. Пифагор (по свидетельству Ямвлиха) призывал: «Не смей не верить сказаниям о богах или божественным учениям, даже если они невероятны»4. Суть в том, что истинность мифа идет от богов, а их «невероятность» - от одностороннего, ложного, профанного человеческого восприятия. Бог дарует в мифе человеку истину, но человек по незнанию превращает миф в ложь, однако ложь саморазрушается. Только истина сохраняется в вечности. Мифореставрация как научный метод способствует восстановлению утраченного мифа, раскрытию его как истины.
Основной закон развития любой культуры (архаической или современной) – стремление к сакральности. В основе бытия лежит опыт открытия и познания сакрального. Поскольку ценности, раскрываемые в мифе как первичные модели и парадигмы, трансцендентны по своей природе, то они в качестве главного критерия ценности и истинности выставляют отношения сакрального и профанного. Понятие сакрального и профанного (священного и мирского) связано с мифологическим принципом анимистического дуализма, когда профанное относится к повседневной эмпирической реальности, ежедневным делам и т.д., а сакральное – к священному пространству-времени, к духовному миру, ко второй мифологической реальности, к культам, обрядам, ритуалам и праздникам. Космогония есть высшее проявление сакрального. Мир существует потому, что Бог сотворил его по Своему замыслу и Слову. В природе Бог продемонстрировал разные виды сакрального в самой структуре мира. Он явил Себя в сакральной природе бытия, в полноте, реальности и ритмах космоса как живого священного организма. В природных феноменах Бог демонстрирует разнообразие бытия и сакральности. Бог раскрывает Себя в сакральных структурах самого космоса. Сакральность – это бытие во всей его божественной полноте. Космос, сотворенный Богом, говорит языком Бога, он сам есть язык Бога, на котором Тот общается с людьми. Эта реальность космоса есть указание на его сакральность, на его сотворенность Богом.
Утверждение, что «Царство Божие внутри нас есть» переносит сакральное пространство из внешнего мира во внутренний космос. Сакральное раскрывается внутри профанного (человеческого тела) как его тайная сущность, а не как недостижимый идеал. Как Христос воплотился в человеке, так и Царство Божие воплощается в историческом и вполне человеческом сообществе – Церкви. Сакральное явлено как в Церкви, так и в теле всякого человека, «внутри него». Каждому, принявшему эту идею и открывшему в себе это сакральное содержание, доступно и Царство Божие не в будущем, а сейчас, в настоящий исторический момент. Царство Божие, сакральное бытие – не в будущем; оно «здесь и сейчас», но только не вне человека, а в нем самом. Царство Божие уже свершилось, уже состоялось. Конец истории и вечное блаженство уже свершились для тех, кто открыл сакральное измерение своей души. Так история преображается, а человек преодолевается.
Сакральное во всем противоположно профанному. Своей очевидной надчеловечностью, надмирностью, непохожестью на любой феномен космического линейного порядка, сакральное вызывает в человеке трепет, переходящий в религиозный ужас, в чувство ничтожности, но и пробуждает восторг, превращающийся в религиозный экстаз. Сакральное всегда надчеловечно, надприродно и этим открывает человеку дверь в иное бытие, к которому тот должен стремится, чтобы достичь божественного блаженства. Страх перед сакральным, непонимание его ведет либо к неприятию и «свержению богов», либо открывает путь к вечному счастью и радости последнего Богочеловечества. Сакральное есть для человека дверь в трансцендентное. М. Элиаде дает следующее определение: «Для объяснения того, как проявляется священное, мы предлагаем термин иерофания», что означает «проявление священного»1. Иерофания – проявление божественного начала в нашем мире, чего-то потустороннего, сверхъестественного, некой высшей реальности, чего-то трансцендентного, чего-то, что не принадлежит нашему миру, мирскому бытию.
Сакральное есть, прежде всего, постоянное или временное проявление в предмете, феномене священной сущности, субстанции, божественной энергии. Божественная реальность проявляет себя в природных феноменах или через них, делая их сакральными и культовыми предметами или центрами. Сам по себе предмет не является сакральным и не есть божество, но божество являет себя через предмет, делая его своим вместилищем, домом, посредником. Поклоняясь священному камню, люди поклонялись не самому камню, а священному в камне. Оставаясь собой, предмет полностью меняет свою сущность, превращается в явление иного порядка. Вся природа, как творение божества, всегда несет в себе сакральную энергию, концентрируя ее в священных предметах или распространяя на всю природу (пантеизм). Сакральные объекты (небо, гора, камень, дерево, облако, солнце, луна и т.д.) становятся таковыми только в глазах сакрального человека, всегда в ритуально-мифологических обстоятельствах. В глазах профанного человека те же объекты абсолютно профанны. Сакральное, как видно, выделяется из профанного, но состоит из его объектов и живет в нем, но эти объекты, проявляя священное начало, становятся уже чем-то иным.
Страшась хаоса, человек ищет способы и средства внутренней организации своей жизни. Как правило, он находит эти способы систематизации и упорядочения в сфере сакрального – в мифе, ритуале, религии, языке и искусстве (которые в древнейшие времена также относились к священным понятиям). Миф, религия, язык, искусства, разные по существу, выступали в единстве общей функции – сакрального упорядочения мира и жизни. Все они – лишь различные способы реализации этой главнейшей задачи. Человек традиционных культур стремился жить в окружении священных предметов, в сакральном пространстве, так как это придавало ему силу и чувство безопасности, это давало ему возможность беспрепятственного общения с миром свободных духов и спокойного вхождения во вторую реальность. Священное проникало в его концепцию реальности, и мир делался реальным только постольку, поскольку в нем имело место сакральное. Существовать в реальности означало существовать в сакральном. Реально только то, что сакрально. Можно согласиться с Элиаде, что «священное – это реальное в его совершенстве, это одновременно и могущество, и действительность, и источник жизни, и плодородие. В самом деле, желание религиозного человека жить в священном равноценно его стремлению очутиться в объективной реальности…»1. Мир воспринимается как таковой лишь постольку, поскольку в нем раскрывается сакральное. Космос не однороден, он делится на сакральное и профанное. Появление сакрального всегда онтологично, так как оно творит новый мир. Хаос становится космосом после того, как в нем проявляется сакральное – божественная сущность (миф о мировом яйце).
Сакральное обнаруживает и открывает Центр Мира, то есть упорядочивает материю, творит космос. В сакральном пространстве важнейшее место занимает Центр, изначальная точка, несущая в себе главную духовную нагрузку, смысл, Слово Божие. Центральная точка означает центр неистощимой первичной творящей энергии Бога, которая изливается через нее на весь мир, освящая его, одухотворяя, стабилизируя и формируя. Сам мир и существует лишь постольку, поскольку в нем есть священный Центр, делающий этот мир сакральным, упорядоченным. Священное пространство – это центр Мира. Человек, идущий к этому Центру, совершает героический подвиг, а, войдя в этот Центр, уподобляется Богу, обретая Его энергию. Центральное пространство возвращает его в первую точку творения. Человек живет в Центре Мира, то есть в пространстве, открытом вверх, в Абсолют. «Истинный» мир – всегда в сердце Вселенной, это ее сакральный Центр.
Центр Мира приближает землю к небу, а людей к богам, поэтому он обычно отмечается видимым возвышением над поверхностью земли – горой, камнем, башней, храмом. Установление менгиров (стоячих одиночных камней) есть стремление сакрализовать пространство и упорядочить его, определив духовный и энергетический Центр. Это подтверждается тем, что менгиры имеют тенденцию к перерастанию от единичного к групповому расположению. При этом группа менгиров (кромлех) строится обычно по кругу, прямо создавая замкнутое сакральное пространство. Кромлех – осознание и попытка освоения иных, высших сил, наделенных неземной духовной и священной энергией. Столб, храм, башня объединяют небесное и земное, уподобляют их друг другу. Традиционный человек стремился к этому Центру, к точке отсчета, так как это – энергетический Центр Мира. Профанное же пространство всегда однолинейно, аморфно, нейтрально, недосозданно. В профанном аморфном пространстве Центральной точки нет. В нем все неупорядоченно, расплывчато, стихийно-хаотично, однолинейно, однопланово. Сакральное имеет точку отсчета; профанное пространство ее не имеет. Жажда священного, сакрального есть одновременно и жажда реального бытия, жажда воплощения. Онтологическая одержимость мифологического человека есть стремление к высшей и подлинной реальности мира.
То же происходит и с понятием времени. Сакральное время – это первоначальные мифологические времена. Священное время, как и пространство, - круговое, циклическое, имеет свой Центр – первое мгновение творения. Принимая участие в праздниках и обрядах человек, во-первых, актуализирует мифологическое время, а, во-вторых, сам погружается in illo tempore, что, фактически, ставило его вне исторического линейного времени. Обычное линейное время профанно; циклическое время, возвращающее нас к изначальным временам и к мифу, - сакрально. Сакральное событие может служить основой для обычного, повседневного: священный космогонический брак неба и земли (Уран и Гея, Инь и Ян, Ранги и Папа, Дьяус и Притхиви) стал моделью, парадигмой обычного человеческого брака, сделал его возможным. Вступая в брачные и половые отношения, люди воспроизводят первый космогонический брак и возвращаются в «те времена». «Священное мифическое Время служит основой для экзистенциального исторического Времени, так как является его образцовой моделью», - заключает Элиаде1. Профанное, следовательно, существует только потому, что у него имеется сакральный прототип, модель. Всякая вещь, явление, событие нашего мира (профанное) имеет свой небесный священный прообраз (сакральное). Всякое наше действие (профанное) также имеет свою мифологическую модель (сакральное).
В мифологические времена связь между профанным и сакральным осуществлялась постоянно и легко. Они хоть и не сливались, но существовали одновременно и даже в единой системе пространственно-временных координат (деление на профанное и сакральное в одном и том же объекте – горе, камне, дереве – происходит в зависимости от ритуально-мифологической ситуации), влияли друг на друга и переходили один в другой (например: река Ганг берет начало в небесах, Небесный Ганг – Млечный Путь; небесное становится моделью земного, а земное – продолжением небесного). «Это точное следование божественным моделям приводит к следующим результатам: 1) с одной стороны, имитируя богов, человек удерживается в священном, а, следовательно, в реальном мире; 2) с другой стороны, благодаря непрерывному восстановлению в настоящем примерных божественных актов мир освящается. Религиозное поведение человека способствует поддержанию святости мира», - делает вывод Элиаде2.
Жизнь мифологического человека протекает одновременно в двух плоскостях – как человеческое существование и как часть общекосмической, трансцендентной жизни. В силу этого человеческое существование обретает смысл и полноту только при условии вхождения в сакральное, лишь постольку, поскольку в нем проявляется миф – сакральная сила. Человек получает какое-нибудь значение только при условии, что помещает себя в перспективу мифологической парадигмы, в перспективу мифологического значения (уподобление герою мифа, первопредку и т.д.). Человек сакрализуется в силу того, что он – микрокосмос, отражение макрокосмоса и создан Богом по Его образу и подобию. Подобие Божие – сакральная основа в человеке и его жизни. Человек открыт миру, живет по космическим и природным ритмам и в ритуальном единстве с ними. Вся жизнь человека сакрализована, ритуально устроена по мифологическим образцам. Все человеческие поступки, жесты, части тела имеют сакральное и ритуальное значение. Уподобление космоса телу человека и тела человека – космосу есть важнейший пункт человеческой сакрализации. Космос – это словно бы внешнее, вселенское, божественное тело человека.
Дом – также тело человека, его оболочка, где порог и дверь – граница и переход из одного пространства в другое, из профанного (улица) в сакральное (дом); поэтому на пороге приносили жертвы. После смерти тело человека укладывали в гроб – «домовину», последний дом, пристанище, жилище и внешнюю оболочку, внешнее «тело» человека. Существовали также особые погребальные урны в виде дома и в виде тела человека. Космос – дом – тело человека уподобляются друг другу, параллельны. Человеческое тело и жизнь выражают структуру и ритмы космоса. Дом же ритуально отражает и структуру космоса, и структуру человека – в равной мере (очаг – Центр Мира, дома и тела человека, пуп). Вся человеческая жизнь, его тело, дом, город, космос в равной мере есть вместилище сакрального и врата для вхождения в наш мир Абсолюта, Его проявления. Также это – врата и для перехода в иной мир, для преодоления человеческой, земной, физической природы. Человек живет в своем теле, как он живет в доме, в городе, в космосе. Он выходит из своего тела после смерти как из дома (в момент смерти открывают окна, двери, разбирают кровлю, выносят тело через разобранную стену, закрывают зеркала, чтобы душа не ошиблась с выходом). Тело, дом, храм, город – это все образы и модели космоса. Все они имеют некий сакральный Центр, где происходит встреча с Абсолютом и осуществляется переход в трансцендентное. Этим Центром является сам человек, но чтобы стать им он должен преодолеть свою профанную природу и быть сакрализованным. Это вхождение в сакральное, в мифологическое достигается впервые благодаря обряду посвящения (инициации), а затем – участию в повторяющихся ритуалах. Воспроизводя мифологические модели, человек входит в сакральное пространство-время и ощущает себя реальным, он бытийствует.
Обряд инициации способствовал объединению человека и его тотемного первопредка, слиянию человеческой природы и священной. Человек, прошедший обряд посвящения и приобщившийся сокровенных тайн, достигает синкретизма профанного и сакрального, так как начинает жить и в том и в другом пространстве. Сакральное и профанное здесь не противопоставляются, а являются только разными уровнями единой культуры и пересекаются. Однако и смешения этих понятий не допускается, а все зависит от наличия или отсутствия ритуально-мифологической ситуации.
Нельзя сказать, что дети у архаичных племен не знакомы с мифами, но мифы эти специально для их восприятия профанируются, упрощаются, превращаются в сказку. Имеются в таких культурах и собственно сказки – рассказы о животных и птицах с назидательным смыслом, которые рассказывают детям для увеселения во время привалов. При этом в реальность содержания сказок никто не верит, а вот в реальность и абсолютную правдивость сакральных мифов верят безусловно. Рассказчик и слушатель мифа чувствуют свою полную сопричастность происходящему в нем. Миф сакрален, сказка профанна. Реальность в мифе становится вымыслом в сказке. Факт, событие сакрализуется и становится мифом, парадигмой, а затем миф профанируется и становится сказкой. Сакральные мифы и ритуалы известны и понятны только посвященным. Отдельные детали мифа по причине их полной сакральности выражаются не словами, а жестами. Язык мифов часто включает в себя непонятные слова либо общеизвестные, но с совершенно иным, сакральным смыслом.
Миф, скрытый сегодня в подсознании человека, жаждет бытия, он хочет воплотиться, бытийствовать, веществовать. Для этого он и проявляется в мире, делая его сакральной реальностью. Всякая культура обязательно строится на взаимодействии сакрального и профанного, причем сакральное, проявляясь в профанном, становится категорией не постоянной, а оценочной, что является особенностью нашей современной десакрализованной цивилизации. В современном мире профанное сознательно уничтожает сакральное, видит в нем не основу своего существования, а преграду для своего развития, своей экспансии. Восстание профанного против сакрального – это, прежде всего, уничтожение на земле Центральной Точки ради «свободы» аморфности и неупорядоченности, ради «плюрализма» и уверенности в своей самоценности. Современный профанный человек себя ставит вместо сакрального Центра и себя видит объектом и субъектом истории, отрицая ее высшие цели и движущие силы. Профан свободен от «предрассудков», от веры, норм, сакральности, и от этого жизнь представляется ему легкой, простой, естественной. Он «формирует себя сам». Историзация мифа, то есть представление богов выдающимися царями и героями, которые прославились в истории своего племени и были в благодарность за это обожествлены, ведет к низведению богов на землю, к десакрализации и материализму, к разрушению веры в существование сверхъестественного и сверхчеловеческого, а в конечном итоге – к «убийству Бога» и атеизму. С ослаблением сакральных основ бытия и веры в реальность религии, культа, мифа связано возникновение и усиление современного государства, основанного на демократических принципах, плюрализме и «общечеловеческих ценностях». Такое государство профанный человек воспринимает как гарант своей убогой «свободы». Рациональный человек – это однолинейный и поверхностный профан, считающий свою земную жизнь вершиной истории.
Однако миф и сакральное не исчезают вовсе, а начинают искать новые средства выражения и влияния на действительность. Одной из немногих сфер, где сакральное сохраняется в современном мире, и является культура – искусство, литература, художественное творчество и духовный поиск. Важно отметить также, что миф в своем стремлении бытийствовать входит в литературное творчество, превращая художественное произведение в многомерное.
В художественном литературном творчестве взаимодействие сакрального и профанного появляется в форме взаимодействия классики и беллетристики. Как сакральное проявляется при определенных условиях в реальном, состоит из его объектов и бытийствует как оценочная категория, так и классика выделяется из беллетристики в едином литературном процессе только как оценочная категория. Тем не менее, между классикой и беллетристикой такая же принципиальная разница, как между сакральным и профанным.
Беллетристика, как правило, понимается теперь не так, как в XIX веке, то есть не как литературный процесс в целом, а только как «массовая литература», как литература «второго ряда», рассчитанная на «массового читателя». На первый план в ней выходит внешняя занимательность сюжета при одновременном и обязательном следовании сложившимся штампам, тиражировании сложившихся схем, образов, тяготении к шаблонам, господствующим в литературе и культуре. Беллетристика вообще склонна использовать «литературные клише» и обращает тематику литературных произведений в штампы. Стремление беллетристики к сюжетным и образным штампам определялось общими и довольно низкими вкусами массового читателя (чтение должно быть не сложным, а занимательным, и направлено не на то, чтобы думать, а чтобы отдыхать, расслабиться), но и определяет, формирует в свою очередь «массовые вкусы». Нормативность, тиражирование схем, признанных массовым читателем, подражательность и несамостоятельность – родовые черты беллетристики.
Беллетристика направлена в первую очередь на повседневную действительность в ее внешних (профанных) проявлениях, она нормативна и описательна. Беллетрист рисует свой мир «с натуры», оперативно откликается на «злобу дня». В своей ориентации на внешнюю реальность беллетристическое произведение принципиально подражает ей, оно направлено на то, чтобы его реальность ничем не отличалась от реальности повседневной жизни. Оно создает не замкнутый в себе и самодостаточный, а разомкнутый мир: читатель не отрешается от обыденности, не уходит из нее. Беллетрист стремится отобразить быстротекущее время, изменяющийся быт. Он предстает перед нами как фиксатор жизни в ее изменчивых мелочах, как этнограф, хроникер. Отсюда – упор на внешний факт, внешнее событие. Для писателя важно количество отображенного и написанного, а не качество. Беллетристический труд механистичен, это мастерство слова и отображения, но не гениальность проникновения; широта, но не глубина. Беллетристика имманентна, но не трансцендентна, профанна, но не сакральна. Это рассказ о нашем мире, но не миф нашего мира, сказка, но не эпос.
Беллетристика отодвигает собственно эстетические задачи на второй план и во главу угла ставит чисто прикладные цели – социальные, политические, этнографические, даже экономические. Совершенно внелитературные проблемы оказываются ведущими, поскольку отвечают интересам публики, тогда как собственно художественные задачи кажутся излишне сложными, «специальными», элитарными, отвлеченными и ненужными. Беллетристика по преимуществу натуралистична, а это не то же, что реалистичность. Правильнее называть это не «реализмом», а «натурализмом». И.А. Гурвич отмечает: «Беллетрист негласно принимал на себя обязанности летописца, хроникера, и ему хотелось ничего не упустить из увиденного и узнанного, ничем примечательным не пренебречь. Многописание становилось формой самоосуществления, давало уверенность в себе, даже если ощущалось как тяжелое бремя»1. Сюжетные и образные стереотипы определяют такое многописательство, занимательность. Внешняя интрига – главное по сравнению с психическими и душевными процессами. Здесь очевидна ориентация на внешнюю действенность и действие.
Но многописательность и скорописательность были несовместимы с глубиной изображения, с проникновением в суть явления. Этот профанный натурализм изображает социальную, политическую, биологическую сферу жизни человека, здесь нет проникновения в космическую, духовную, мистическую, мифологическую обрасти, как в классических образцах. Художественная идея перемещается сверху вниз, упрощается, превращается в клише, штамп. Метафизические и духовные проблемы обходятся беллетристикой, внимание писателя и читателя концентрируется на чисто внешнем действии, поступке (любовь изображается не как глубинное божественное чувство, преображающее человека, а как ухаживание, церемониал, действие). Социальная и историческая конкретность занимает беллетриста, создающего псевдомифологию нашей эпохи. Ему нужна повседневность, а не обобщенность, обыденность, обычность, поток жизни как таковой, вне общих проблем и задач. Отсюда перечислительная интонация при описании мелочей – деталей, портрета, одежды, быта, нарочитая обыденность и сиюминутность.
Особенности беллетристической литературы заключаются в стремлении писателя к излишней внешней детализации, к созданию описательных характеров героев. Авторская оценка обычно находится на поверхности и даже навязывается. Беллетрист не стремится к глубокому обобщению, он концентрируется на более «мелком», конкретном, обращается к внешним проявлениям личности – к бытописательству, очерковости, колоризму, этнографизму, физиологизму, описывает уклад, среду, профессию, то есть все, что формирует псевдомифологию профанной повседневности. Прямые характеристики лежат в основе образотворчества у беллетриста. При этом оценочность оказывается ведущим принципом: авторская оценка героя очевидна, навязывается читателю, ярко выявлена. Поверхностность и описательность приближает такое повествование к очерку, фиксирующему факт, но не дающему глубоких философских или мифологических обобщений. Оценочность определяет и такое качество беллетристического произведения, как дидактизм. На примере своего героя писатель обучает читателя, формирует его поведение. Дидактизм объединяет полезное и развлекательное в беллетристическое или, точнее, делает развлекательное чтение условно полезным. Оценочность, морализаторство и дидактизм наиболее полно находят свое выражение в жанре очерка. Вообще физиологический очерк – одно из замечательных явлений беллетристической литературы.
В изображении судьбы героя видна тяга к «летописности», биографизму, обзорности, к портретированию и последовательной описательности. Беллетристический образ важен не глубиной характера, психологии, а лишь отношением к определенной социальной группе, профессии, среде, укладу жизни. Он – представитель среды, а не ее обобщенный выразитель; это портрет, но не тип, история личности, но не личностный миф, внешний, но не внутренний мир, быт, но не бытие. Обычный человек – герой произведения встречается с обычным человеком – читателем, и они «узнают» друг друга по этой обычности, их характеры и образ жизни созвучны. В беллетристике важен эффект быстрого узнавания лица, характера, конфликта или вещи, облегчающий контакт с читателем. Это мир, знакомый читателю, мир, в котором читатель и так живет. В этом «узнавании» и кроется популярность беллетристики.
Беллетрист ставит своей задачей не изображение внутреннего мира, духовной жизни человека, а отображение жизни человека во внешнем мире, в среде, в обществе. Наблюдение за жизнью, обозрение ее и детальное отражение – без глубинной генерализации. Главное здесь – описание события, а не чувство, панорамность изображения. Свою опору беллетрист находит в детализации, в мелочности, но не в генерализации; это вещность, но не вечность. Жизнь хорошо узнаваемого и «близкого» читателю героя – это не вторая, а все та же первая реальность быта, повседневности. Сюжет произведения развивается линейно, лентообразно, последовательно, а не циклически, параллелеобразно, как у писателей-классиков. Беллетристическое произведение зачастую имеет закрытый финал со строго выверенными авторскими оценками деятельности героев, назидательностью, дидактичностью. В этом беллетристика далека от классической литературы.
Взаимодействуя с беллетристикой, классическая литература в то же время и кардинально от нее отличается. В поэтике классического произведения господствует индивидуальное начало писателя-творца, в поэтике беллетристического – групповое и даже родовое начало, что связано со стремлением к воссозданию общелитературных клише, к нормативности. Писатели-классики, разрабатывая человеческие темы, стремились к созданию глубоких обобщающих типов (от героя – «лишнего человека» в начале XIX века – к «маленькому человеку» 40-х годов и далее – к герою праведнику и правдоискателю 60-70-х годов; появление и развитие типа героя-мечтателя и т.д.). Этот герой – воплощение исторической проблемы, национального, метафизического начала. Его размышления, выводы и деятельность имеют значительную сакральную ценность. В основе классического произведения лежит «вечная» или «абсолютная тема», а в основе беллетристического – «вопрос дня». Беллетристика больше внимания уделяет тому, что описывает, содержанию; классика – тому, как это описано, форме. Художественность произведения проявляется через форму, и миф входит через форму и подтекст произведения.
Классическая литература, таким образом, создает и представляет образцы, модели, парадигмы, а беллетристика превращает их в шаблоны. В этом смысле функция беллетристики – в десакрализации, профанировании открытий и достижений классической литературы, в упрощении и шаблонизации их, в низведении до уровня «массового» восприятия. Беллетристика не подчинена классике, как профанный мир не подчинен сакральному: они развиваются рядом, параллельно друг другу и даже взаимопроникая (взаимное заимствование классикой и беллетристикой тем и образов). Не подчиненность профанного сакральному определяет их бытие, но зависимость в рамках сосуществования. Однако сакральное прямо влияет на профанное, одухотворяя, определяя, формируя и упорядочивая его, так и классика освещает беллетристику, позволяет ей жить в своих лучах.
«Классика» - это общепринятый термин для обозначения наивысшей точки развития национальной и мировой литературы и культуры, лучших ее достижений. Классическое – это образцовое, лучшее, где образец предстает как идеал, обогащающий человеческую культуру, открывающий новые области и сферы духовной жизни, что оказывается возможным лишь при условии проявления в нем абсолютного, трансцендентного. В своем развитии от беллетристического к классическому (и от профанного к сакральному) произведение постепенно переходит от повествования, которое только указывало и описывало, к представлению во плоти, возникающему в сознании читателя. Наиболее полно подобное воплощение второй реальности оказывается возможным в классическом романе, который в силу этого вполне может быть назван мифологическим1. Ценность классического романа заключается в нем самом, а не в том, насколько точно и полно он отражает реальный мир или насколько сильно воздействует на реальность («учит» чему-то).
Если в беллетристическом романе главное – занимательный сюжет, описательность внешнего события, то в классическом произведении главное – создание чувства, атмосферы через проникновение в глубины психической и метафизической жизни героя, через удвоение мира и его философское, лирическое и мистическое углубление. Сюжет уже не служит источником наслаждения или интереса. Удовольствие вызывает прямое знакомство с духовным миром героя, когда выводы о его подлинной сущности делает сам читатель, они не навязываются писателем. Интерес вызывают не судьбы героев, не их удивительные приключения, а они сами, их присутствие, не сюжеты, а герои, не действия, а лица.
Темы и внешние занимательные конфликты перестают интересовать и писателя и читателя. Внимание сосредоточено на самих героях, на их непосредственном присутствии. Читатель погружен не в действие, а во внутренний мир героя. Не говорить о герое и его характере, а показывать героя и его характер – вот чего добивается писатель-классик. Здесь необходимо присутствие, погружение читателя в мир романа. Необходимо формировать представление о герое, а не рассказывать о нем, не оценивать, не осуждать, не «учить». Важно не то, что показано, а то, как это показано, форма, художественные приемы, а не само содержание. Сюжет – только предлог. Х. Ортега-и-Гассет в «Мыслях о романе» обращается к особенностям творческого метода Ф.М. Достоевского: «Плотность обретается не нанизыванием одного события на другое, а растягиванием каждого отдельного приключения за счет скрупулезного описания мельчайших его компонентов. <…> Достоевский легко исписывает десятки страниц бесконечными диалогами. Обильный словесный поток затопляет нас душами персонажей; вымышленные лица обретают ту очевидную телесность, которой невозможно достичь с помощью каких бы то ни было авторских оценок»1.
Поведение героя часто не совпадает с той оценкой, которую дает ему автор в начале произведения. На место заданной схемы встает живой человек, который не соответствует авторской оценке, спорит с ней, восстает против нее. Возникает противоречие внешней характеристики героя и его внутреннего содержания, личностного мифа (вспомним хотя бы «неожиданность» для самого Л. Толстого самоубийства Анны Карениной). Такой герой многолик как мифический Янус или Брахма, и через него писатель мыслит живыми противоречиями, примиряя их в области сакрального. Частное в итоге сводится к общему, образ – к общей модели-первообразу, сюжетная ситуация, конфликт – к общему мифологическому мотиву. Миф просвечивает сквозь образы и наполняет их высокой степенью обобщенности, глубиной. Значение подтекста, заполняемого мифом, возрастает, усиливаются внутренние, подсознательные мотивировки. Глубинно-мифологическое, моделирующее утверждается, а индивидуально-личностное в герое и в конфликте оказывается под вопросом.
Герои мифологического романа также менее всего похожи на свои возможные исторические прототипы (как Кутузов и Наполеон в романе Толстого «Война и мир» мало похожи на реальных исторических деятелей), они единственны в своем роде, как единственны не похожие ни на кого боги. Они не повсеместны, а исключительны, но этим они и привлекают всеобщее внимание. Эта исключительность и делает их «абсолютными типами». Не современность, а вечность – вот метафизическая тайна героя романа и мифа. Читатель принужден сам давать оценки героям романа, и из-за этого вымышленные литературные персонажи оживают, материализуются и встают рядом с читателем, который делается участником их конфликтов и, одновременно, впускает их в свою жизнь.
Это достигается еще и благодаря открытости финала произведения, когда читатель вынужден решать главный вопрос: что же будет с героями дальше? Вообще открытость финала, видимая «незаконченность» произведения – один из законов поэтики русского классического романа в XIX веке. Герои Достоевского с их нерешенными судьбами постоянно показывают свою двойственность, противоречивую природу, «незавершенность» в личностном плане. «Безумный, неистовый нрав персонажей, - отмечает Ортега-и-Гассет, - приписывают самому Достоевскому, тем самым, превращая самого автора в героя его же романов. А сами герои как будто зачаты в страшном демоническом экстазе, от матери – молнии и отца – штормового ветра»2. Постигая этих героев, читатель постоянно ошибается, колеблется и ищет новые пути.
Не действие составляет собой суть, а суть раскрывается через действие в классическом романе. Мистический анализ сути – главная эстетическая цель такого произведения. Этот анализ будит мысль и направляет ее на микроанализ человеческой души, на вскрытие мифологического подтекста произведения. Мир познается через его созерцание, занимательность же действия, внешние события и эффекты только отвлекают от познания мира и даже разрушают его: «…действительно, сюжет не субстанция романа, а его чисто механическая основа, внешний каркас. Суть жанра… не в том, что происходит, а в том, что вообще несводимо к этому “происходить” и заключается в чистом “жить”: в жизни, бытии, присутствии персонажей, взятых вместе, в их обстановке», - эта мысль испанского философа кажется нам принципиально важной для понимания сути классического романа1.
Такое произведение заставляет читателя забыть о существующей и окружающей его реальности и погружает его полностью в свой мир, в свою реальность. Он ориентирован не на восприятие и отображение внешнего мира, мира «за окном», а на углубление в мистический подтекст и мифологическое подсознание. Читатель отказывается от эмпирической реальности окружающего мира ради погружения в сакральную реальность романа. Замкнутый совершенный мир романа неподвластен влиянию внешней действительности, поскольку создает свою собственную внутреннюю действительность. От повествования о профанной реальности к восприятию повествования как сакральной реальности – эволюция классического романа. Реализм романа не в реалистическом отображении факта (натурализм), а в реальности впечатления, эмоции, переживаемой от прочтенного, в восприятии факта как реальности.
Роман находит оправдание своей разнузданной объемности в том, что создает новый мир, альтернативный нашему, второй космос, в который читающий хочет перенестись и странствовать по нему. Роман, не сформировавший такой особый мир, не имеет оправдания, вызывает скуку. В классическом романе находит воплощение гармоничное единство замысла и художественного воплощения, содержания и средств поэтики, превращение индивидуально-авторского в абсолютное (индивидуальные оценки и всеобщность конфликта). Здесь главное – самораскрытие духа через основной миф произведения. Как в мифе событие, действия, поступки не относятся к прошлому, но постоянно актуализируются (миф возвращается как реальность) при помощи ритуала, так и роман важен тем же – своей направленностью в настоящее, к душе читателя, его сознанию. Действительность романа захватывает читателя и переносит в свой внутренний космос, если смотреть на него как на пример возвращения мифа. Действительность в романе должна мифологизироваться, иначе это не художественное произведение, а публицистика, не шедевр, а ремесло, неклассика, а беллетристика, не сакральное, а профанное.
Мир классического романа полностью обособлен, самодостаточен и вполне реален сам по себе. Так романист творит свой собственный второй реальный (мифологический, сакральный) мир, а «эстетика романа требует создания замкнутого мира, неподвластного влиянию внешней реальности», - отмечает Ортега-и-Гассет2. Классический роман раскрывается как произведение многоплановое, многоуровневое, в нем встречаются смысловые расхождения, которые не могут быть поняты без осознания глубинного мифа. Это многосоставность в рамках единого романа как художественного целого и в рамках главного мифа, скрытого в глубине текста. Писатель обращается внутрь себя самого, в свою душу, и в ней ищет сюжеты, конфликты и их объяснение, он идет во внутренний космос, внутреннюю реальность духа, которая всегда трансцендентна и мифологична. Отсюда – недоступность классической литературы массовому читателю, но и расчет на медленное, вдумчивое чтение, на талантливого читателя, способного экстатически перенестись в авторский миф.
Романист – это мифотворец, способный пригласить нас и перенести в свои мифы. Строя свой внутренний мир, роман уверенно заслоняет и уничтожает внешнюю профанную реальность. Именно так миф обретает вещественность в современном мире и бытийствует в романе. Здесь требуется выразить главную мысль: роман становится классическим, значимым и выделяется из общего потока беллетристики именно благодаря тому, что его подтекст прочно занимает миф; или, точнее, миф, занимая подтекст романа и влияя на его содержание и форму, делает его подлинно классическим произведением.
Степень мифологичности текста определяется наличием или отсутствием в нем основных элементов и структур мифологического сознания, мифологем, мифомотивов. Не сознательное использование или даже цитирование известного античного мифа, а самораскрытие Логоса в тексте или подтексте художественного произведения делает его мифологическим и классическим. Миф здесь проявляется неосознанно и присутствует трансцендентно. Не миф в художественном произведении делает его классическим, а художественное произведение, созданное как миф, становится классическим. Степень мифологичности признается высокой, если в тексте присутствуют фундаментальные категории мифосознания – взаимосвязанные и взаимозависимые принципы анимизма, синкретизма и буквальности, причем раскрывающиеся не непосредственно, а на уровне подтекста и формы произведения.
Если в произведении при этом происходит детализация и конкретизация этих понятий (неразличение природы и культуры, человека и животного, общего и частного, вещи и атрибута, идеального и материального), то можно говорить об устойчивом стремлении к мифологическому восприятию и отражению мира1. Если же кроме всего этого (но не вместо этого) в произведении явно присутствуют мифологемы и мифомотивы, то можно говорить о том, что миф выходит из подтекста и определяет уже не только форму, но и содержание произведения. Благодаря этому оно превращается в полноценный миф, в котором особая форма сознания определяет создание священного сказания и все это объединяется понятием сакральной реальности. Наличие же только одних мифомотивов и мифологических образов, не подкрепленных структурами и элементами мифосознания в их взаимодействии, свидетельствует о невысоком уровне мифологичности. Миф в таком случае присутствует не как священная реальность и форма мышления, а как эксперимент, художественный прием, внешнее и осознанное заимствование, что характерно, скорее, для беллетристики.
Действительность не может войти в искусство иначе, чем через миф и как миф. Подлинный мифологический роман не раскрывает нам миф в действительности, а формирует у читателя восприятие действительности как мифа. Предметы, образы, герои важны как материальные, внешние знаки мифа, его носители; но миф здесь «скрывается» и его «ищут». Прорыв автора за порог земного бытия в вечность, выход за пределы физической жизни и смерти – в трансцендентное, в Абсолют и там поиски смысла жизни и смерти, смысла описанных образов, характеров, конфликтов – вот путь к созданию классического произведения, где временное проверяется и определяется вечным, земное – трансцендентным. Отсюда – многомерность, духовная и смысловая неисчерпаемость слов, образов, всего произведения. Переход в иное измерение лежит только через миф. Вторая реальность не выдумывается, а открывается, ибо она – обязательное условие нашего бытия.
Писатель подводит своего героя, самого себя и читателя к последней черте нашего профанного мира, к горизонту, за которым – трансцендентное бытие, метафизическая реальность. Он переходит эту грань, выходя из профанного в сакральное. Его произведение – это путевые заметки, вехи, намеченные для того, чтобы и читатель совершил это мистическое восхождение и прошел процесс сакрализации. Внутреннее зрение писателя с легкостью перемещается по мирам, переходит из одной реальности в другую и проводит по ним героя и читателя (читатель и оказывается героем, погрузившись в текст). Человек, обреченный на невнятное существование в профанном мире находит в классическом произведении (романе, повести, рассказе, поэме) дверь в сакральное, и чтение такого творения сродни инициации, так как позволяет читателю преодолеть свою физическую природу и слиться с Абсолютом, открыв в себе священный миф. В этом суть научного поиска и подвига читателя, его мифореставрация.
В методе мифореставрации миф и наука пересекаются и соединяются. Миф даже превосходит науку по степени приближенности к подлинному пониманию природы, к истине. Еще Н.О. Лосский доказывал: «Мифическое восприятие природы стоит ближе к истине, чем современное, так называемое “научное” миропонимание»1. Мифология открывает истинные, духовные основы природы и всего мира. Наука же изучает лишь материальные проявления и закономерности бытия. Сегодня, в начале XXI века, необходимо настаивать на мифологическом отношении к действительности. Посвященные должны вскрывать мифологические причины происходящих событий. Перевороты в материальной и общественной жизни всегда лишь следуют за переворотами в области идеи, духа, сознания. Только перестроив сознание человека можно создать новую цивилизацию. Сотворив нового человека с мифологическим сознанием можно породить и новую мифологическую сакральную культуру, цивилизацию, основанную на магических отношениях и вере2. Миф и вера станут «идеологией», основой такого государства, скрепляющей его, делающей его стабильным, прочным.
Миф управляет человеком, его эмоциями и всем миром эффективнее, чем государство, органы управления и безопасности. Государствообразующие мифы – это особые «идеи-силы». Итальянский философ-традиционалист Ю. Эвола призывал понимать идеи не как абстрактные категории, а как «идеи-силы мифов», «направленные на пробуждение энергии, социальные движения и течения посредством различных моральных, эмоциональных, религиозных и традиционных видов внушения, могущих действовать на массы»3. Идеи-силы мифов имеют, таким образом, кодирующее воздействие. Правитель должен быть господином этих мифов, использовать их «как средство, как гипнотический инструмент, с помощью которого он – при достаточном знании психологии масс – будет оказывать на них нужное ему влияние, пробуждая и направляя при этом слепые силы замкнутого коллектива»4. По существу, Эвола лишь повторяет то, что задолго до него говорил Платон. Предлагая использовать «гипнотический потенциал» идеи и мифа Эвола уверяет, что «это высшее невидимое, опасное, искусство господства, которое знающие могут рассматривать как связанное с “магией”, в высшем смысле этого слова»5. То трансцендентное, что содержится в вожде, и должно находить выражение в кодирующей силе идеи и мифа нового времени.
Тогда изменится не только взгляд на мир, но вся система ценностей, мораль, да и само бытие. Все изменится и будет не таким, как прежде. Здесь миф выступит как подлинный творец. Мифотворчество – это когда миф творит нового человека и новый мир. Для этого в качестве первого шага следует мифологизировать науку. Создание нового научного мифа оживит и одухотворит вселенную, расширит границы познания и жизни. Материальные границы, сковывающие жизнь и научный поиск человека, будут уничтожены мифом, который откроет подлинное и бесконечное духовное пространство. Лишь миф может вывести современную науку из тупика убогого материализма и позитивизма. Миф способен оживить любую науку, как он уже это сделал с филологией, философией, историей.
Филология как наука важна лишь постольку, поскольку она подчинена сакральному откровению, следует ему, отражает его. Вне сакрального знания и мифа филология не существует или вырождается в профанную невнятную игру терминами, в псевдонауку. Трансцендентальная филология является наукой лишь в той мере, в какой она способствует достижению высшего сакрального откровения. Путем посвящения трансцендентальная филология подготавливает человека к восприятию высшего знания и достижению нового высшего уровня чистой духовности. Филология – это «священная наука», основанная на традиции, посвящении и откровении Логоса. Высшая форма познания в трансцендентальной филологии – интуиция, ясновидение, экстаз, восприятие откровения в слове, образе, тексте. Сакральная наука в этом есть порождение не человека, а Логоса. Филология как священная наука открывает человеку священные знания.
Будучи священной наукой, филология прямо связана с посвящением и с преображением, очищением или пересозданием («вторым рождением») души и тела человека. Интуиция открывает филологу активный путь приобщения к Логосу как творцу слова, главному художнику слова, то есть главному писателю и филологу. Бог-Логос есть Великий Филолог Вселенной и Его тайны посвящают филолога – жреца Слова. Филолог, посвященный в таинства Слова, открывает Его в себе самом, в своей речи, а затем и в художественном произведении, которое он должен пересоздать точно так же, как сам он был пересоздан во время обряда посвящения. Анализ текста, его мифореставрация во всем идентична прохождению человеком обряда посвящения – очищению, просветлению души, преодолению всего земного, открытию в себе священного мифа и обожению. Этапы инициации совпадают с космогоническим мифом, включают зарождение, развитие и раскрытие Золотого Зародыша, Книги Жизни как образа Вселенной. Точно так филолог должен осознать и раскрыть как Книгу Жизни и священный миф любой художественный текст. Здесь действует принцип всеобщих соответствий: земная книга есть отражение космической Книги, а человек (в духовном и телесном аспекте) в свою очередь рассматривается как книга, которую следует написать или прочесть. Чтение книги (божественной, художественной или телесно-человеческой) есть единый процесс инициации, вхождения науки в миф. Трансцендентальная филология и метод мифореставрации являются наиболее адекватными выражениями такой инициации.
Переход к высшим состояниям есть не просто чтение и анализ художественного произведения, но его мифореставрация – раскрытие в нем мифа как откровения Логоса. То же самое филолог должен совершить со своей собственной душой в обряде посвящения. Только открыв в самом себе миф, филолог получает способность открыть миф в художественном произведении, осознать мир как космическую Книгу и ясновидчески узреть Книгу Жизни. Инициатическое восхождение филолога начинается с мифореставрации самого себя и, пройдя через мифореставрацию художественного произведения, завершается реставрацией высшего мифа – откровения Логоса в Книге Живых. Мифореставрация означает восстановление «изначального состояния» души и слова, их «высшего отождествления» с сакральным мифом – откровением Логоса. Открытие мифа в себе для филолога необходимо и является начальным этапом посвящения, без которого невозможно открытие мифа в тексте и Космосе.
Если верен принцип всеобщих соответствий микрокосма и макрокосма («что во мне, то и вовне»), то лишь осознав себя как миф, открыв его в себе, можно увидеть его и вне себя. Это открытие мифа в себе означает высшее очищение и просветление в инициации, начало восхождения души к Богу-Слову. Этот напряженный этап соответствует открытию Книги Жизни и написанию в ней первого слова («Да будет!»). Так личностный миф, обретенный в посвящении, бытийствует в душе человека, а затем переносится и на все внешние феномены – художественный текст и Космос в целом. Открытие личностного мифа соответствует узнаванию собственного инициатического имени, в котором и заключена истинная сущность, подлинное сакральное бытие души.
Восстановление имени-сущности – это восстановление подлинного мифа, мифореставрация. Это и есть возвращение к первоначалу, к изначальному откровению Божественного Логоса. В человеческом плане это есть «второе рождение» в инициации, отсюда берет начало восхождение к Логосу, обожение. Инициатическое открытие мифа в себе, в своей душе соотносится и совпадает с открытием мифа в художественном тексте, с его мифореставрацией. Личное посвящение, «воскресение души» или «второе рождение» соответствует внешнему акту – мифологическому анализу текста, его восстановлению как священного мифа. Это и есть полное преображение души человека и текста – в равной мере. Это и есть выход из темной пещеры бытия, где царят символы и тени, на свет истинного откровения, к священному мифу, запечатленному на страницах Книги Жизни.
Нет различия между филологическим анализом и процессом посвящения, поскольку они ставят своей целью одно и то же – очищение и воссоздание «изначального состояния», идеального образа – человека или книги. Образ Книги Жизни связан с Центром Мира, с его Сердцем, с Богом-Словом, образом и творением Которого эта Книга является. Мифореставрация есть открытие и воссоздание Великой Книги Бога. Трансцендентальный филолог – это посвященный хранитель этой Книги, передающий ее тайну из уст в уста. В силу этого посвящения трансцендентальный филолог находится у источника мифа и традиции, в самом Центре Мира, откуда учение распространяется по всему миру в соответствии с уровнем посвящения. Хранитель защищает высшую тайну мифа, закрывает доступ к ней для недостойных, но осуществляет связь с внешним миром, посвящая избранных, передавая им знания. Филолог – это защитник слова и мифа, подвижник Логоса, его священник-воин.
Духовное совершенство доступно лишь элите, объединенной в тайные общества. Наличие института тайных обществ говорит о дифференциации сакрального, установлении особой иерархии знаний и тайн. Сакральное само по себе открыто всем, и обряды посвящения являются общедоступными и обязательными. Однако за этим нижним и общедоступным уровнем сакрального скрываются более глубокие тайны и таинства, доступные далеко не всем, но только избранным. Углубление сакрального или религиозного опыта и знаний есть следствие особого призвания человека, ума, личных качеств, индивидуальной проявленности и соответствия высшим требованиям. Стремление человека к углублению религиозного опыта, переживаний и знаний уже относит его к разряду избранных, ибо «стадный» человек и сам отказывается от приобщения к тайнам. Филология в силу этого есть аристократическая наука духа и слова. Только избранным и посвященным дано проникнуть в тайну художественного произведения, открыть там миф и в нем увидеть и узнать Логос. Аристократия духа развивается в рамках «божественной науки» - трансцендентальной филологии, и трансцендентальный филолог в силу своего избранничества, посвящения и открывшегося ясновидения становится подлинным аристократом, героем, духовной элитой человечества.
Филологу открыто трансцендентное понимание текста через мифореставрацию. Тайна художественного творчества – это трансцендентная проблема и изучаться она должна мифологически. Мифореставрация заключается в том, чтобы непосредственно войти в произведение, увидеть его изнутри, из глубины. Чтобы познать текст надо самому стать этим текстом; чтобы изучить миф надо самому стать этим мифом. Мифореставрация – это полное отождествление с мифом. Если это слияние произошло благодаря посвящению, ученому легко познать тайны текста, так как он познает их как самого себя, как свои тайны. Мифореставрация – это самосозерцание, самосознание. Открытие текста и открытие себя идентичны, где познание равно посвящению. Познание вещи извне неосуществимо; человек должен войти в нее, жить ее жизнью, осознать ее бытийность как свою. Только так он познает ее до конца, до трансцендентного предела. Погружение в текст при мифореставрации – это познание мифа как своего Я, своей собственной сущности, реставрация мифа не только в тексте, но и в себе. Такое самомифопознание возможно лишь при полном отождествлении субъекта и объекта, ученого и текста (что и совершается в инициации). Погружаясь в текст и полностью растворяясь в нем, ученый открывает там миф и обретает свой собственный миф как Я. Миф – это не то, что писатель воспроизводит и повторяет; миф – это то, что само себя повторяет, воспроизводит и автора, и его текст, и ученого. Это самопогружение в миф, такая мифореставрация есть, без сомнения, преобразующее знание, так как в процессе самопознания, открытия в себе мифа, реставрации в своей душе и в подсознании его моделей, человек трансформирует себя, полностью преобразуется по мифологическим образцам. Текст погружает исследователя в комплекс неразрешимых духовных проблем и загадок, решение которых содержится в духовном опыте высшего порядка, путь к которому открывается методом мифореставрации. Мифореставрация есть путь к отказу от всего внешнего, наносного.
Мифореставрация текста невозможна без мифореставрации собственной души. Обнаружение мифа в подтексте невозможно без открытия мифа в собственном подсознании. Открывшись для общения с мифом внутри своего подсознания, открыв миф в художественном произведении, мифореставратор открывается и для общения с трансцендентным, с Логосом, порождением Которого и является миф. Логическое мышление исчезает и преодолевается мифосознанием и ясновидением ради достижения чистого духовного зрения. Подсознание – это то, во что нужно вчувствоваться, вжиться, чтобы обрести там откровение Логоса в мифе. Подсознание в человеке – это путь к единству с природой, со сверхсознанием, с Богом, с художественным произведением, с мифом. Подсознание – это всегда глубинное, трансцендентное, мифологическое. Погружение в подсознание – это ясновидческий экстаз, интуитивное созерцание абсолютной истины. Мифореставрация – это свободный полет интуиции, ясновидения, отказ от всего земного, препятствующего истинному духовному зрению. Это личный опыт погружения в миф ради открытия Логоса. Мифореставрация дает нам чувство невидимого (ибо миф – скрыт в подтексте, не явлен). В этом есть что-то от ясновидения. Это чудесное двойное, глубинное и духовное зрение связано с тем, что сознание филолога растворяется, а его душа приходит в гармоничное созвучие с мифом и замещается им полностью. Самозабвение, бессознательность, интуитивность есть залог ясновидения и мифореставрации.
Душа филолога становится зеркалом, в котором миф отражает себя. Анализ текста совершается сам собой, в интуитивном полете и ясновидческом экстазе. Душа филолога приходит в полное единение с Логосом, и в этом всеединстве миф открывает себя как единственная реальность этого мира – и текста, и души, и писателя, и сознания ученого. Тот, кто очистил свой ум и душу, сливается с мифом полностью. Погружаясь в миф, человек забывает себя; миф же, напротив, обретает душу, бытийность. В мифореставрации филолог словно бы исчезает и заменяется мифом. Миф поглощает его, как сознание поглощается сверхсознанием, а логика заменяется ясновидением. Так филолог сам становится мифом. Анализирует текст уже не филолог, а сам миф, который находит в тексте подходящие для своего выражения и своего бытия примеры. Мифореставрация – это не столько восстановление мифа в тексте, сколько воссоздание в тексте абсолютной трансцендентной основы, совершаемое самим мифом. Читатель, ученый – это не сторонние наблюдатели за происходящими событиями, а участники всех конфликтов произведения, причем действующие. Только так человек может проникнуть в основной миф произведения. Ученый понимает текст ровно настолько, насколько он живет в этом тексте и переживает в себе все, что там описано, сливаясь с персонажами. Иначе у ученого будет только отвлеченное знание о тексте, но не будет понимания его глубинных пружин и конфликтов. Анализ художественного произведения есть акт полного вовлечения, перенесения ученого в это произведение. Когда два центра (ученый и текст) сливаются в один центр, тогда и возникает мифореставрация, мифологическое прочтение текста. Ученый – это субъект и объект, наблюдатель и сам текст; в этом парадоксе заключена тайна мифореставрации.
Тема посвящения в художественной литературе и в мифе органично сливается с проблемой расчленения и посвящения в мифореставрации. Изучая литературу или вполне определенный текст, трансцендентальный филолог, прежде всего, сталкивается с цепочкой устойчивых и неизменных по форме элементов и первообразов (наполняющихся в зависимости от целей писателя, логики произведения, эпохи и т.д. лишь новым содержанием), которые обнаруживаются также и в древнейших мифах (первообразы, модели, структуры и парадигмы). Задача филолога – расчленить текст так, чтобы вскрыть и реставрировать эти мифологические формы, архаичные корни художественного образа, поскольку только в этом случае становится ясным сюжет, структура, задачи замысел, само происхождение текста. Мифореставрация – это метод такого расчленения и познания глубин произведения. Становится ясно, что совокупность изначальных константных мифологических единиц-форм прямо влияет на художественное произведение, на его содержание. Они скрываются в подтексте и потому должны быть воссозданы. Способ их обнаружения и изучения – расчленение текста, открытие ключевых элементов и их преображение в мифе. Мифореставрация текста позволяет выявить глубинный миф героя, основной миф писателя или изначальный миф всего народа – в зависимости от поставленной задачи. Проблема же происхождения этого изначального мифа (примордиального откровения) решается через проникновение в трансцендентное, через осознание Логоса в качестве единственного подлинного Творца мифа, языка, имени и художественного произведения. Важным является и вопрос о генезисе мифологических моделей и образов, об их движении и развитии в тексте. Во многом этот вопрос решается через раскрытие генетического родства литературы и мифа, а также благодаря признанию полярного происхождения изначальной традиции и мифологии.
Внимание ученого фиксируется на двойственности героев, на парадоксальных и внешне непоследовательных поступках, действиях, благодаря чему внешний логический план оказывается уничтожен, расчленен, разъят, а ему на смену приходит подтекст с его мифологическим сознанием – синкретизмом субъекта и объекта, идеального и материального, одухотворенностью, буквальностью, реальностью бытия. Логический анализ текста оказывается сметен вихрем мифореставрации, вырвавшейся наружу. Мифореставрация ведет к взрыву текста, внешнего плана и затем к просветленному растворению в подтексте и его мифах. Это – пробуждение мифа в тексте, в душе ученого, в мире. Здесь душа человека сливается с ее истоком – с Логосом. Мифореставрация – это мистическая встреча ученого, писателя и читателя с мифом, при этом совершается шаг от расчленения текста к его просветлению и преображению, но возможен он лишь через этап посвящения.
Как обрядовое действо мифореставрация опирается, прежде всего, на страсти, смерть и воскресение Бога-Логоса, на мистерию умирающего и воскресающего «ночного солнца», культ которого выразился в мифах о Дионисе, Осирисе, Таммузе, Яриле. Будучи ритуалом, мифореставрация требует посвящения в свои таинства. Посвящение в мифореставрацию – это, прежде всего, введение в мифологическое сознание, когда совершается осознание себя, своего бытия и сущности как мифа. Подвергая художественное произведение мифореставрации, филолог сам переживает трансценденцию и мифореставрацию. Анализируя произведение, подвергая его разъятию, расчленению, анализу, пересозданию, интерпретируя его в духе мифа, филолог сам переживает перевоплощение, сам уподобляется мифу. Место транса в мифореставрации и посвящении велико; это есть проникновение в текст как ритуальный мир и бытие, соучастие, наблюдение, перевоплощение. Мифореставрация, погружая человека в область подсознания и бессознательного, открывая там мифы – божественные, коллективные, личные, - оказывается настоящим ритуалом «введения». Всякий обряд посвящения при жизни есть подготовка к смерти и жизни вечной. Так и мифореставрация открывает человеку жизнь вечную, божественное существование – в мифе. В этом открытии личностного мифа как божественного предначертания и жизни вечной и заключается путь и смысл мифореставрации – посвящения и введения в миф. Мифореставрация – это посвящение филолога, открытие мифа не только в тексте, но в себе самом.
Мифореставрация – это способ увидеть подлинную природу текста, его мифологическую основу и благодаря этому освободить мифологические модели и образы в подсознании самого ученого (посвящение), ведя его к просветлению, к слиянию с Логосом через открытие мифа. В Боге человек и природа, ученый и текст полностью сливаются, отождествляются. Объект переживается интенсивно и как неотъемлемая часть субъекта и тогда обладание объектом – не действие, а недеятельное самосозерцание и самопогружение. Они, в свою очередь, даруют реальность и жизнь самому ученому. Это путь к преодолению человеком своей земной природы и обожению. Мифореставрация не спасает человека мифом, а преодолевает человека мифом и ведет его в абсолют, к Богочеловеку. Мифореставрация – это открытие реальности трансцендентного бытия и подлинной природы человека, его сознания и души. В этом – радость, счастье, блаженство мифореставрации, достижение совершенства, гармонии, новое восприятие себя, текста и мира – в Боге. Это конечный пункт мифореставрации.
Мифология как наука необходимо должна лечь в основу изучения всякого художественного творчества и особенно литературы. Осознание, открытие мифа в тексте – это, прежде всего, открытие подлинной реальности этого произведения. Методом, обслуживающим мифологическую интерпретацию текста, является мифореставрация1, поскольку главной особенностью этого метода можно считать восстановление, выявление мифологических основ, скрытых в подтексте, присутствующих тайно, бытийствующих, но не всегда явственно. Мифореставрация раскрывает и объясняет мифологические образы, модели и структуры текста, а также разъясняет действие законов мифотворчества. Мифореставрация, следовательно, имеет троякую направленность – на результат мифотворчества (текст), на сам процесс мифотворчества и на творца мифа как носителя мифологического сознания. Все три аспекта необходимо рассматривать в их взаимосвязи, причем важнейшим из них является вопрос о творце мифа. Ответ на вопрос, кого считать творцом мифа – Бога (Логос), народ или самого человека, дает направление всему дальнейшему исследованию (трансцендентальный, феноменологический, психологический, социологический, культурологический, биографический и др. аспекты мифа). Обращаясь к сверхличной природе художественного творчества и самого произведения, мифореставрация открывает его подлинную трансцендентную сущность. Благодаря этому филология становится наукой трансцендентальной. Мифореставрация открывает в писателе надчеловеческие, сверхчеловеческие обрасти, посвящая его в тайны абсолюта и обнаруживая в конечном итоге подлинного трансцендентного Творца – Логос.
ГЛАВА 1. МИР, ПОДОБНЫЙ КНИГЕ
(«Упырь» А.К. Толстого)
Рассказ А.К. Толстого «Упырь», как это видно уже из названия, построен вокруг широко распространенной в литературе темы вампиризма. Однако при внимательном чтении становится ясно, что мистический образ Книги оказывает особое влияние на всех героев и события, представленные в этом произведении. Ключевой здесь следует считать одну фразу, которую в кошмарном видении Антонио произносит призрак-вампир: «Верно, так было написано в неисповедимой книге судьбы» (с. 49)2. Образ Книги судьбы, появившийся словно бы невзначай, где-то в середине произведения, да еще в такой фантастической обстановке, тем не менее, прямо связан с темой судьбы, предначертания, пронизывающей все повествование. С самого начала рассказа проблема предначертания неразрывно соединена с книгой, по которой молодые люди гадают, пытаются открыть тайну своей судьбы. Композиционно завязка рассказа приходится не на рассказ Рыбаренко о том, что бригадирша Сугробина и Теляев – злые упыри, а на гадание по таинственной книге, так как именно содержание баллады в дальнейшем определяет все действие. По сути дела, все описанные далее события есть лишь реализация того, о чем было прочитано в книге.
Прежде всего следует остановиться на самой книге. Писатель не дает нам подробного описания книги, по которой гадают герои, хотя остальные детали и мелочи – обстановка дома, костюмы, внешний вид героев, особенности их поведения и т.д. – описаны очень подробно и представимо. Напротив, книга с самого начала окружена ореолом таинственности. Даша называет ее «какая-то книга» (с. 16), чем только усиливает неопределенность. Далее неопределенность ситуации лишь нагнетается необычностью прочитанного текста, а еще более – странными обстоятельствами обретения книги. Даша не знает, что это за книга; в тот день в ее комнате передвигали шкап, «и она упала с самого верху» (с. 18). Итак, неизвестная книга сама упала, будто была послана с неба Даше специально.
Фактически уже это странное обретение книги именно Дашей, с которой и произойдут далее главные и предсказанные события, не может быть случайностью и должно считаться особым знаком судьбы. Даша находит книгу, Даша предлагает по ней гадать, Руневский, которому предстоит сыграть центральную роль в судьбе героини, по ее просьбе называет страницу и строку, наконец, сама Даша читает относящиеся непосредственно к ней и определяющие ее жизнь слова: «Пусть бабушка внучкину высосет кровь» (с. 16). С этого момента судьба ее не просто предопределена, но открыта. Обретение и чтение книги писатель представляет перед нами как цепочку «простых» случайностей, совпадений, однако при этом в центре всех этих «случайностей» оказываются не разные люди, а всегда только Даша, что и превращает внешнюю случайность в глубинную предопределенность.
Треугольник Руневский – Книга – Даша прямо связан с идеей посвящения. В «Божественной комедии» Данте странствие по кругам ада означает этапы инициации, где каждая ступень есть шаг в процессе просветления и обожения личности, а за углублением в ад следует переход в чистилище и восхождение в рай. Завершение просветления связано с обретением героем души Беатриче, Души Мира, и открытием космоса как Книги Света1. Инициация, воспроизведенная в поэме Данте, оказала непосредственное влияние на формирование итальянской нации и государственности. Так и у Толстого: чтение Руневским летописи и его желание спасти и обрести Дашу в качестве «дара небес» есть особый вид духовной инициации, связанный с дворянской культурой.
Обретение книги уже означает важный этап посвящения. Ее открытие и чтение являет собой перевоплощение, совершающееся с взрослым человеком, наделенным душой, волей, сознанием. В результате таинства чтения ему открываются новые, мистические, оккультные истины. То есть, не лишаясь своей души, своей прежней жизни и знаний, он получает как дополнение новые знания и с ними – вторую, параллельную первой, жизнь, полную необычных событий, таинств, эзотерических прозрений. В этом – суть таинства чтения магической книги и посвящения. После обретения и чтения магической книги человек узнает, что параллельно его обычной повседневной жизни протекает еще и жизнь тайная, населенная духами, оборотнями, колдунами, вампирами, и он сам живет в обеих реальностях двойной жизнью. Так к первоначальной душе и жизни человека в результате чтения-посвящения прибавляется еще одна душа, жизнь и судьба – тайная, мифологическая. Открыв книгу, человек открывает второе, духовное зрение, обретает знания о мире духов – добрых и злых. Они выходят со страниц книги, оживают, начинают действовать и определяют поступки человека, влияют на его судьбу. Один из главных уроков рассказа Толстого «Упырь» заключается в том, что не всякая книга должна быть открыта и не всякая книга может быть прочитана.
При чтении магической книги ее образы овладевают человеком и формируют новую магическую реальность, в которую он погружается. Слова и образы оживают, но и находящиеся рядом с человеком другие люди оказываются соотнесены с образами этой магической книги, уподобляются им. Тайная сила и власть образов магической книги заключаются в том, что они оказываются подлинно живыми людьми и окружают читающего. Так и происходит в рассказе «Упырь», где Руневский читает балладу о рыцаре Амвросии и Марфе, а они, между тем, сидят рядом с ним и внимательно слушают повествование о самих себе, обретают магическую силу, скрытую в тексте.
Так Вселенная из книги во всем совпадает с реальной Вселенной, однако слияние это возможно только после чтения, поскольку лишь чтение легенды открывает героям глаза на магическую реальность. До чтения бригадирша Сугробина и Теляев – всего лишь обычные серийные маньяки-убийцы; после чтения – упыри, духи зла, демоны, попавшие в наш мир со станиц магической книги. Другая тайна заключается в том, что, сойдя со страниц книги, эти духи начинают жить своей жизнью, действовать в реальных обстоятельствах, но всегда остаются в рамках указанного пророчества. Даже обретя реальность, телесность, они остаются «книжными персонажами» и не могут избежать предсказанной на ее страницах судьбы. Однако свершение ее прямо зависит от степени посвящения героя. Лишь тот способен справиться с духами, кто прошел посвящение до конца и обрел не только магическое зрение, но и магическую силу, стал ритуальным героем. Эту силу герой черпает всегда в одном – правильном прочтении магической книги, в осознании ее феномена.
О самой книге весьма неопределенно и вскользь дважды говорится в финале рассказа, то есть книга, являясь энергетическим и смысловым центром повествования, упоминается лишь эпизодически, туманно – в завязке и концовке произведения. Разъясняя связь пророчества с судьбами реальных участников событий (Прасковья Андреевна, бригадирша Сугробина, Теляев, Даша), Клеопатра Платоновна ссылается на фамильную «древнюю хронику», которая «находится здесь в библиотеке» (с. 64), однако при этом почти сразу же выясняется, что книга давно уже уничтожена по приказу бригадирши: «Эту балладу, - прибавила Клеопатра Платоновна, - извлек Рыбаренко из старинной хроники, о которой я вам уже говорила, но после того, как вы ее прочитали, Марфа Сергеевна мне приказала сжечь свою рукопись» (с. 69). В этих словах много противоречий и неясностей: Клеопатра Платоновна заявляет, что хроника «находится в библиотеке» сейчас, но тут же оказывается, что сама же сожгла ее. По ее словам балладу из хроники «извлек Рыбаренко», в то время как на самом деле нашла книгу Даша, а балладу читал целиком вслух Руневский. Все эти нестыковки бросаются в глаза и контрастируют с утонченной, даже изощренной связанностью, последовательностью всего текста и поэтому не могут быть признаны результатом небрежности или забывчивости Толстого. Вероятнее всего это связано с общим стремлением писателя создать вокруг книги атмосферу неопределенности, неясности, тревожной таинственности.
Во всяком случае, подобные «ошибки» имеют отношение к бессознательным слоям души человека. Бессознательное есть двигатель творчества, диалектического развития, так как в самом бессознательном скрывается противоречие. Противоречивость – закон и парадокс бессознательного, и столкновение противоречий делает бессознательное динамичным и диалектически развивающимся, открывая в нем творческие потенции. Бессознательное особенно любит в нашем мире ошибки, оговорки, опечатки, необычные явления, от которых однонаправленный ум всегда готов отвернуться. Исключительное, ошибочное, противоречивое, парадоксальное и всеми отвергаемое – вот излюбленные бессознательным феномены, в которых оно обретает энергию и вехи творчества.
В словах Клеопатры Платоновны очень важно определение книги как фамильной хроники. Перед нами должна возникнуть книга, в которой записана реальная история древнего рода. Этот упор на реальность и является здесь главным: если реальна, подлинна история семей Ostroviczy и Tellara, их вражды и предательства, описанные в хронике, то так же реально и произнесенное проклятие, ставшее предсказанием и определившее судьбу и поведение героев. Вообще всякий древний род хотел иметь свою записанную хронику и гордился ею. Фамильная хроника – это проявление жажды благородного происхождения, освященного древностью, странными событиями и даже кровавыми преступлениями. Такая книга формировала определенный характер, особое поведение, собственное внутрисемейное самосознание и традицию. Чем для всякой нации и ее самосознания является ее священная книга, тем хроника является для семьи. В хронике историческое (вражда и предательство) прямо пересекается с мифологическим (проклятие и пророчество), и это мифологическое затем само становится реальностью для Даши и Руневского.
Следующий важный момент – определение прочитанного стихотворения как баллады. Появление баллад как фольклорного жанра связано с упадком эпического миросозерцания и самого героического эпоса. Персонажи баллад – не эпические, но и не исторические герои. Основной конфликт баллады – семейный, любовный, часто обостренный и с трагическим оттенком. Даже в тех случаях, когда баллада связана с историческим фактом, с семейной хроникой, как в данном случае, он не составляет в ней основу. Обязательным для произведения становится этическая оценка конфликта, которая здесь представлена как проклятие и пророчество. Ужасное пронизывает балладу, и злодеяния, описанные в ней, переходят в реальную жизнь, что только способствует усилению неопределенности и мифологизации событий.
Существенным моментом для раскрытия тайны рассказа «Упырь» является известие, что книгу сожгли. Уничтожение – всегда важный этап в жизни всякой книги. Сожжение книги свидетельствует о колоссальной власти, которую она имеет. Тайна заключается в том, что книги иногда следует сжигать, а некоторые книги следует обязательно сжечь. На протяжении всей истории человечества книг и их власти боялись, их сжигали, запрещали, предавали забвению или, напротив, увековечивали, внося в официальные списки «отреченных книг». Любая книга есть концентрация и источник космической энергии, заложенной в нее вещим словом. Однако сжигание пророческой книги – не выход, а самообман. Можно сжечь печатный или рукописный текст, но от этого слова книги не сгорят, а станут огненными, обретут энергетическое и трансцендентное существование. Исчезнув в физическом мире, книга все равно продолжит свое существование в мире ментальном и в Абсолюте, откуда ее влияние на человеческое бытие не уменьшается, а лишь усиливается. С уничтожением баллады проклятие не исчезает; оно существовало всегда и события, описанные Толстым, были предопределены и, собственно, «произошли» еще до того, как Даша нашла и открыла книгу. Обычная семейная хроника, упомянутая лишь вскользь, на самом деле присутствует в рассказе как огненная Книга судьбы (о которой говорит вампирша в кошмарном сне Антонио) и оказывается скрытым мифологическим центром всего повествования. Сжигая книгу, ее не уничтожают, а сакрализуют и мифологизируют. Так силу мифа обретает и сожженная семейная хроника.
Тайна пророческой книги в том, что на ее страницах предстают мелочи жизни и души в их неисчерпаемом многообразии. Волшебство книги проявляется в том способе, каким эти отрывки, лоскутки, пласты сшиваются в единую многоликую Вселенную. Целое пророческой книги есть сама истина в бытии человека и мира. Она – тот микрокосм, благодаря которому открывается невидимое и познается истинное – тайна бытия. Пророчество книги – в максимально точном, детальном отображении судьбы мира и закономерностей его развития. Отсюда возникает страх перед прочитанной книгой. Кто ищет стабильности, неизменности, покоя, тот испытывает страх и ненависть к пророчествам (таково было отношение к книгам Нострадамуса). Естественно желание не просто уничтожить пророческую книгу, но именно сжечь ее. Сжигание книги сопровождается ее изменением. Подвергнув книгу изменению огнем, человек снимает страх изменений в собственной жизни. Сжиганием пророческой книги добиваются того, чтобы изменения, постигшие ее, соотносились с достижением неизменности и стабильности жизни человека, с избавлением от самой судьбы. Огонь дарует иллюзию снятия предопределения, а сам ритуал сожжения имеет катартическое значение. Сжигая, изменяя книгу, добиваются иллюзии изменения судьбы в смысле достижения неизменности сложившегося порядка. Отсюда – страсть гнать и побивать каменьями пророков, сжигать их книги. В сжигании книги черпается и эстетическое наслаждение, так как горящая книга изумительно красива.
Человек, сжигающий книгу и изменяющий этим поток событий, судьбу мира, чувствует себя божеством в момент свершения страшного суда. Огонь и изменения в книге доставляют наслаждение именно ощущением всесилия, власти, божественного, сверхчеловеческого достоинства. Горящая книга не просто меняется, она переживает метаморфозу. Ее страницы превращаются в пламенеющих бабочек – душеносцев, тех бабочек, что на своих крыльях несут душу книги, предавая ее благодаря огню вечности. Этот магический акт делает человека, сжигающего книгу, божеством, всесильным владыкой мира и его судеб. Сжигающий книгу черпает силу и энергию от этого божественного огня. Разумеется, поскольку всякая земная книга и в особенности – пророческая – есть лишь отражение божественной Книги Жизни, сжигание книг есть дело бесполезное и лишь творит иллюзию изменения и избавления от судьбы.Слившись со стихией огня, Книга судьбы не исчезает, а переходит в новое качество и с еще большей силой обрушивается на обреченного. Судьба сожженной пророческой книги становится судьбой уничтожившего ее человека. Сожженная книга как птица феникс возрождается и обращается против своего обидчика. Магия и чудо книги в ее конечной неуничтожимости, в ее трансцендентной сверхбытийности.
Дом книги, ее место жительства – в библиотеке, где пересекаются и соединяются все миры, все временные пласты. Это может иметь как смысл божественного всеединства, так и инфернальное (в случае с рассказом «Упырь») значение. Собрание книг всегда вызывает безотчетную тревогу, поскольку напоминает собрание призраков. Библиотека – тайное общество книг, ложа. Она же – склеп мудрости, кладбище для забытых книг и отживших пророчеств. Даже воздух в библиотеке кажется гуще, концентрированнее от того груза знаний, который пребывает в нем. Тишина в инфернальной библиотеке зловещая, зримая и даже материально ощутимая. Своей безмерностью библиотека внушает ужас. Ад должен иметь образ библиотеки, впрочем, и рай – тоже. Инфернальная библиотека – это образ бессознательного, подсознания, темных сторон человеческой души. Она хранит в себе все страхи человека. В ней следует искать причину его трансцендентной тоски, одиночества и судьбы. Библиотека – ключ ко всему в судьбе мира и человека. Страх открытия судьбы – это страх заблудиться среди шкафов и полок библиотеки или в лабиринте собственного подсознания. Особый страх инфернальной библиотеки – боязнь проникновения в иные миры, в тайные и темные глубины искривленного пространства, где прошлое и будущее загадочным образом соединяются под одной обложкой Книги Пророчеств, на пути к которой читателя подстерегает инфернальный Хранитель. Хранитель библиотеки – жрец Книги, исполнитель тайных ритуалов, темный повелитель страниц и хозяин судьбы. Это сама власть, сама сила, идущая из темной и таинственной бесконечности, сконцентрированная в книге. Инфернальный библиотекарь – сам сатана, дьявол, олицетворение темной бездны бессознательного. Он – страж судьбы, хранитель мудрости и пророчеств. Он дает читателю книгу его судьбы, но в обмен за это забирает его душу, карая смертью за невозвращенную книгу или просто способствуя свершению предсказанного в ней фатума.
Хроника, сочетающая в себе историю и миф, это, по существу, - легенда, то есть «то, что должно быть прочитано». Это миф записанный (перешедший из устной в письменную форму, ставший книгой) и отныне предназначенный для чтения, а не устного пересказа. Чтение вслух – изначально магическое действо произнесения пророчеств в гадании на священном языке богов. Первоначально читали и комментировали знаки на гадательных дощечках. Позднее разнообразные возможные варианты ответов были записаны и составили специальные гадательные книги. Чтение – это обрядовый момент гадания по священным книгам. Тот вид гадания, который предстает перед нами в «Упыре», называется «библиомантия» и является традиционным и общедоступным1. Гадали, главным образом, по религиозным и священным книгам, но позднее для этого стали использовать практически любое произведение художественной литературы или эпоса. Даша предлагает раскрыть «наудачу» «какую-то книгу», и этим она вводит элемент случайности, легкомысленности в отношение к своей судьбе. Применение книг в гадательных целях действительно случайно. Однако сам элемент случайности, лежащий в основе всякого гадания, в том числе – по книгам, с одной стороны, обращает человека к божественной воле, предначертанию, судьбе, определенной в Книге Жизни и начертанной там теми же, что и в гадании, знаками или буквами. С другой стороны, кажущаяся случайность гадания воздействует на подсознание человека, приводя его в активное состояние.
Действительно, именно после прочтения пророчества герои рассказа погружаются в мифологический мир, их сознание мифологизируется, и хотя Даша пока еще шутит над предсказанием, Руневский, как пишет Толстой, «старался прогнать странные мысли, теснившиеся в его голове» (с. 19). Вскоре же после этого он попадает в «зеленые комнаты», где происходит его первая встреча с призраком. Толстой показывает нам, что чтение пророчества открыло Руневскому (человеку вполне постороннему) дверь в иной мир и, следовательно, чтение здесь совпало с посвящением в тайны мифа и загробного мира, с инициацией. Чтение, понимаемое как ритуал посвящения, связано с тем, что во время обрядов (например, в Элевсинских мистериях) жрец читал вслух посвященным некий свиток (книгу), в котором излагались правила поведения, культовый устав. Чтение свитков или табличек с культовым уставом составляло особый ритуал. Также в ряде религий умение читать священную книгу или знание ее текстов наизусть входит главным элементом в обряд посвящения и принятия в лоно церкви. Нет сомнений, что обряд инициации включал в себя и определение судьбы посвящаемого по особым священным текстам, книгам или табличкам.
Пророческие возможности книги основаны на ее Боговдохновенности. Так, Библия включает в себя книги пророков и Откровение св. Иоанна Богослова, в которых описываются события, имеющие случиться в будущем. Книги пророков Ветхого Завета оправдывают и обосновывают события, описанные в Евангелиях Нового Завета. События, описанные в Апокалипсисе, еще только должны произойти. История развивается по сценарию, представленному в этой книге. Книга описывает не только произошедшее, но и будущую историю так, как будто пророк или ясновидец уже пережил эти события. Существование пророческих книг связано и прямо зависит от существования божественной Книги Жизни, в которой история не предсказывается, а открывается и существует не последовательно, а слитно в единой сияющей точке. То, что в земной книге излагалось бы последовательно, постранично, линейно, то в космической Книге представлено вневременно, нерасчлененно-слитно, вне линейной причинно-следственной связи и сведено воедино. Естественно, что узнать о содержании такой Книги человек может лишь по воле Бога, в откровении, «в духе», поэтому профетичность пророческих книг соотносится с Боговдохновенностью. Книга выступает здесь как сценарий. Проклиная Марфу и ее любовника рыцаря Амвросия, барон не просто предсказывает или предопределяет их будущее, но провидит его в ясновидческом предсмертном экстазе. Будучи записанным, это проклятие обрело фиксированный вид и могло использоваться в гадании. Книга здесь – советник, собеседник, предсказатель. По книге гадают о будущем – чисто магическое ее восприятие.
По ходу действия пророчества из хроники полностью реализуются, при этом реальность мифологизируется, а миф становится реальностью. Проклятие барона, в котором главным пунктом является пожелание, чтобы бабушка выпила кровь внучки (с. 17), должно тяготеть над Марфой и Амвросием до тех пор,
…пока 1) замуж портрет не пойдет,
2) Невеста из гроба не встанет,
3) И, череп разбивши, не ляжет в крови
Последняя жертва преступной любви! (с. 18)
Все три условия, а если считать предложение откушать внучкиной крови, то четыре, исполняются: книга прямо влияет на действительность, выходит в нее, подчиняет себе и упорядочивает.
Впервые предположение, что вампирша Сугробина выпьет кровь своей внучки Даши, высказывает Рыбаренко, основываясь только на совершенно внешнем событии: девушка сидит рядом с бабушкой, которая ласково уговаривает ее «приехать недели на две к ней на дачу» погостить; «но я вас уверяю, что не пройдет трех дней, как бедняжка умрет» (с. 6). Далее слова Рыбаренко словно бы подтверждаются соответствующей строкой пророчества, прочтенной самой Дашей, а затем и Руневским (с. 16-17). Вновь Руневский и Рыбаренко обсуждают Дашину судьбу ночью в Кремлевском саду, причем Рыбаренко крайне удивлен, что девушка еще жива (с. 28-29). Далее эта тема уходит на второй план, вытесняется другими событиями, пока Руневский в горячке не видит, как превратившиеся в упырей Сугробина и Теляев пытаются выпить у Даши кровь: «Семен Семенович нагнулся, поднял с полу красное сукно, и Руневский увидел Дашу, лежащую без чувств, с связанными руками» (с. 59). Финальная сцена разъясняет все: Руневский видит на шее Даши «маленький шрам, как будто от недавно зажившей ранки». Даша не может вспомнить, откуда у нее эта ранка и только предполагает, что сильно укололась чем-нибудь за несколько минут перед смертью бригадирши и была удивлена, «когда увидела свою подушку всю в крови» (с. 72). После этого Даша была так слаба, что даже не смогла проститься с любимой бабушкой.
Надо отметить, что вампиры пьют кровь людей не из гастрономической прихоти, а по необходимости: кровь считалась носительницей жизненных сил и энергий, а мертвец может продолжать «жить» только если он получает жизненную энергию от живых людей1. Мифы о вампирах фиксируются по всему миру, но особенно часто – у славянских народов2. Вера в них была столь распространена, что, по словам Аны Монтаньо, вампиры «составляют часть духовной жизни современного человека»3. Вампиризм – это во всех случаях стремление умершего продлить жизнедеятельность тела при помощи передачи ему жизненной энергии, похищенной у живых людей, которые при этом умирают без каких-либо видимых причин (от «порчи»). Вампиром может стать и живой человек. Это происходит в тех случаях, когда больной и ослабленный организм похищает энергию у здорового и сильного. Такой энергетический вампир может довести жертву до слабости, болезни и смерти. В качестве «донора» упырь всегда избирает здорового и молодого человека, причем он может действовать и неосознанно, подчиняясь инстинкту. Так, по Библии, когда царь Давид состарился, он мог поддерживать в себе энергию и силы лишь возлежа с молодой девицей, которая передавала ему свое «тепло» (3 Цар. I, 1-2). Однако, как утверждает Е.П. Блаватская, происходит акт вампиризма «сознательно или бессознательно, но по своему существу – это черная магия»4.
Следует отметить также, что вампиризм, как и каннибализм, был реальным фактом и особым ритуалом. Поедающий человеческую плоть и выпивающий кровь, стремился преодолеть свою обычную, земную природу и становился сверхчеловеком. В действиях вампира много от черной магии, но, в сущности, нет ничего необычного. Это всего лишь убийство. Причем убийства, совершаемые вампиром, имеют катартическое значение, поскольку в них происходит очищение кровью. Пристрастие вампира к серийным убийствам – это следствие его тяги к чистоте, поскольку в таком убийстве достигается чистота. Вампир очищает себя кровью жертв, а убийство здесь превращается в надчеловеческий ритуал, выходящий за рамки нравственного или юридического суда. Поедающий человеческое мясо преодолевает человека прежде всего в самом себе, поднимается над ним, обретает сверхъестественные качества. Отсюда – символика человеческих черепов и костей в мифологии вампиров (с. 50)1.
Даша, однако, не умирает, поскольку вмешательство Руневского и Клеопатры Платоновны изменило ее судьбу и судьбу всего рода Ostroviczy. Прежде всего, должно было исполниться пророчество о восстании из гроба невесты и о замужестве портрета. С того самого момента как Руневский оказывается впервые в доме бригадирши и в «зеленых комнатах», его преследует призрак Прасковьи Андреевны, принуждающий его жениться на своем портрете: «В углу, возле дивана, - говорит призрак, - на этажерке есть коробочка; в ней вы найдете золотое кольцо; возьмите его и завтра обручитесь с моим портретом» (с. 23). В горячке Руневскому вновь чудится приведение несчастной женщины: «Хотите жениться на моем портрете? – сказало оно. – Я вам дам свое кольцо, и вы завтра его наденете моему портрету на палец. Не правда ли, вы это сделаете для меня?» (с. 59). Клеопатра Платоновна также слышит от призрака какие-то слова, «смысл их всегда состоял в том, что ей до тех пор не будет покою, пока кто-нибудь не обручится с ее портретом и не наденет ему на палец ее собственного кольца» (с. 67). Постепенно эта трагическая ситуация начинает разъясняться, когда становится известно, что Даша – прямая родственница покойной Прасковьи Андреевны и к тому же как две капли воды похожа на нее (с. 20, 26). Руневский в своих кошмарах, болезненных видениях и галлюцинациях постоянно принимает призрак Прасковьи Андреевны за живую Дашу и в ужасе вскрикивает, когда в его руке вместо Дашиной ладони оказывается холодный остов (с. 22-25, 60-61, 63).
Пророчество исполняется, когда Руневский обручается с Дашей: «Слава Всевышнему, теперь желание ее исполнилось, и ничто уже более не будет тревожить ее праха. Кольцо, которым обручилась Даша, есть то самое, которое дон Пьетро подарил своей невесте; а разве Даша не живой портрет Прасковьи Андреевны?» (с. 67). Восставшей из гроба невестой и портретом Прасковьи Андреевны, который должен был выйти замуж, чтобы разрушить проклятие старого барона, оказалась Даша. Только благодаря женитьбе Даши и Руневского, как говорит Клеопатра Платоновна, «обстоятельства переменились», что повлекло разрушение «страшной судьбы, обременявшей ее семейство» (с. 63). Именно из-за этого Даша и осталась жива. Она – центральное звено пророчества, должна была сыграть тройную роль – жертвы-внучки, у которой бабушка «высосет кровь», невесты из гроба и выходящего замуж портрета (в двух последних случаях она выступает не сама по себе, а как подобие, образ или живой двойник Прасковьи Андреевны).
Сбывается и последнее пророчество о разбившей череп и лежащей в крови «последней жертвы преступной любви». Этой жертвой оказывается помешавшийся незаконный сын Сугробиной Рыбаренко. Теляев (судя по словам пророчества – любовник Сугробиной и отец Рыбаренко) приносит весть о том, что тот бросился с колокольни Ивана Великого (с. 71). Такой исход семейной драмы можно было предвидеть, поскольку перед этим Толстой, описывая беседу Руневского и Рыбаренко в Кремлевском саду, вводит многозначительное замечание: «Он был смертельно бледен и не сводил глаз с Ивана Великого, как будто бы желал измерить его высоту» (с. 53). Свое желание «измерить высоту» Рыбаренко и осуществляет, бросившись с колокольни. По словам Теляева, причины самоубийства неизвестны, хотя на самом деле они понятны: «В балладе, которую вы читали, он странным образом предсказал свою смерть» (с. 71).
Почему же, однако, герой бросается именно с колокольни Ивана Великого? Этот вопрос возвращает нас к беседе двух друзей в Кремлевском саду. Когда Рыбаренко завершает свой рассказ о невероятных приключениях в Италии, где он сталкивается с вампирами в доме покойного жениха Прасковьи Андреевны дона Пьетро д’Урджина, наступает утро. «Сотни башен, колоколен и позолоченных глав заиграли солнечными лучами. Свежий ветер повеял от востока, и громкий, полнозвучный удар в колокол раздался на Иване Великом». Колокола всех кремлевских и московских соборов и церквей наполняют пространство звуком. «Москва превратилась в необъятную гармонику» (с. 53). В этот момент в душе Руневского, угнетенного страшным рассказом, происходит невероятное перерождение. Он с благоговением внимает «священному звону колоколов» и с любовью смотрит на красующийся перед ним блестящий мир. «Он видел в нем образ будущего счастья и чем более увлекался этою мыслью, тем более страшные видения, вызванные из мрака рассказами Рыбаренки, бледнели и исчезали» (с. 53). Оба друга смотрят на колокольню и один из них видит в ней знак обновления и победы, света и счастья, а другой понимает, что лишь самоубийство спасет его от дальнейших мучений. Бросившись с Ивана Великого, Рыбаренко совершает ритуальное самоубийство, фактически – самопожертвование, и разрушает проклятие. Без его самоубийства злой рок не был бы преодолен и все началось бы по новой. Клеопатра Платоновна подводит итог: «Итак… пророчество исполнилось вполне. Проклятие не будет более тяготить этот род!» (с. 71). Пророчество свершилось, проклятие снято, последняя страница перевернута и Книга закрыта.
Любопытно заметить, как книга и реальный мир постоянно меняются местами. Считается, что книга – зеркало, отражающее наш мир, но в рассказе «Упырь» не книга отражает мир, а мир отражает книгу вплоть до полной реализации всего, что в ней написано. Открытая книга – сама Вселенная; погрузиться в ее чтение – значит посетить иные миры, жить в образах, истинах и ритмах другого космоса. В данном случае чтение означает не просто погружение, а полное перенесение содержания книги в наше бытие, оживление образов этой книги и полное им подчинение. Не книга здесь подобна жизни, а жизнь уподобляется книге и ее содержанию, управляется ею. Мир становится книгоподобным, библиоморфизуется.
Библиоморфная Вселенная – это мир, где все люди и события подчинены Книге и все предметы, явления, объекты, вещи и образы являются лишь знаками-буквами великой космической Книги. Так, Сугробина и Теляев оказываются в полной мере сошедшими со страниц хроники Марфой и рыцарем Амвросием – литературными персонажами, ожившими в рамках другого литературного произведения – внутри рассказа «Упырь». Сугробину также зовут Марфа Сергеевна, и она в момент попытки высосать кровь у Даши одета в «платье яркого красного цвета, с вышитою на груди большою черною летучею мышью» (с. 58) – символ и цвет с герба ее рода (с. 63). Теляева же хоть и зовут Семеном Семеновичем, но в ту жуткую ночь он полностью отождествляется со своим предком и Марфа называет его «рыцарь Амвросий» (с. 58). На Теляеве надеты латы с изображением филина, а «на шлеме его торчали филиновы крылья» (с. 58). Его табакерка также украшена изображением «ушастого филина» (с. 70) – гербом его семьи (с. 63). Их жизни и поступки оказываются полностью подчинены сюжету баллады, а эпизод, где они пытаются убить Дашу, во многом повторяет описанные в балладе события с захватом Амвросием замка и убийством мужа Марфы: и здесь и там Марфа подчинена Амвросию, выступает как «злодейка» и основное проклятие и наказание падают на ее голову.
Как восставшие из ада вампиры Сугробина и Теляев подчинены действию еще одной книги – таинственной каменной доски с загадочными знаками. Еще о дон Пьетро д’Урджина говорится, что «он продал душу черту и что черт вручил ему каменную доску с кабалистическими знаками, которая до тех пор должна доставлять ему все наслаждения земные, пока не разобьется. С уничтожением ее магической силы черт, по договору, получил право взять душу дон Пьетро» (с. 33). Действительно, проникнув на виллу дон Пьетро, Рыбаренко находит на полу около кровати «дребезги от каменной доски», на которых он увидел «странные, непонятные знаки» (с. 38). Такая же доска была и у Сугробиной (с. 72) и Клеопатра Платоновна, чтобы спасти Дашу, уничтожает ее: она «подошла к стене и, сорвав с нее небольшую доску с странными, непонятными знаками, бросила ее на пол и разбила вдребезги» (с. 58), после чего появляется сам дьявол (таинственный человек в черном домино и маске, с маленькими белыми глазами, сверкающими невыразимым блеском – с. 47, 48-49, 58-59, 60, 66), чтобы забрать нечистую душу бригадирши. Этот демон и есть хозяин душ упырей, повелитель каменной книги.
Перед нами возникает каменная скрижаль завета с сатаной, каменная книга, несущая в себе его черную энергию. Такие не поддающиеся прочтению книги являются обязательным атрибутом всякого мага. Каббалистические или колдовские знаки на каменной доске могут быть древнейшим письменным шифр-кодом, используемым при гадании (как руны) и легшим в основу сюжетов древнейших сакральных мифов, мистических ритуалов, языческих культов, обрядов посвящения, даже философских систем, астрологии, тайного языка и символики алхимии и масонства. Еще Агриппа Ноттесгеймский уверял, что «мистические письмена, алфавиты, цифры являются наиболее сильными и опасными частями магии»1. Из народной демонологии известно также, что колдун не может умереть, пока не будет уничтожена колдовская книга или бумага с договором с дьяволом – вместилище его силы, власти, темной энергии и нечистой души. При заключении договора с чертом душа колдуна отделяется от него и переселяется в черную книгу или в каменную доску – дьявольский вариант библейской скрижали завета, дарованной Богом Моисею.
Загадочные знаки на гадательных досках и камнях, называемые «руны», обладали колоссальной психофизической энергией. С их помощью не просто предсказывалась судьба человека, но именно из них был сотворен весь мир. М. Орлов писал об этом: «Руны считались столь важной статьей сверхъестественной силы, что самое верховенство Одина приписывалось глубочайшему знанию им всех таинств рунического письма. Выходило как-то так, что эти знаменитые руны даже управляют движением солнца и вообще ими держится весь строй и порядок природы»2. С рунами и тайными письменами прямо связана фамилия Руневского. Руневский – хозяин рун; именно он читает пророчество из Книги Судьбы и ему отводится главная роль в расшифровке предсказания, свершении судеб героев и снятии заклятия. Именно Руневский – мистический центр библиоморфной Вселенной в рассказе «Упырь», повелитель страниц рассказа и ангел-вершитель, противостоящий черному демону и вампирам в борьбе за души людей (Даши, Прасковьи, Клеопатры). В повествовании Толстого благородные северные руны противостоят дьявольским черно-магическим каббалистическим знакам и побеждают их.
Сама по себе книга как феномен – явление культуры и уровня сознания. Она может принимать самые различные формы и виды. Эта концепция опирается на идею всеобщих соответствий или аналогий. Внешнее, формальное, схематическое сходство феноменов из параллельных рядов (буква и жест, звук и цвет, графический знак и годовое движение солнца) подразумевает и внутреннее метафизическое единство, аналогию и даже синкретизм. Единство букв и художественных образов или природных объектов подчинено общему ритму и основано на единстве их происхождения, на общем истоке параллельных рядов (феноменальных, психических, графических, буквенных, звуковых, цветовых), выходящем из единого творящего Слова. Все возникло из первичных трансцендентных знаков-первообразов, являющихся чистыми формами. Буквенные и графические знаки вступают в прямое соответствие с образами и феноменами мира благодаря общности их ритмов, основанных на единстве происхождения из первичных форм. По мере их развития разнообразная и индивидуальная информация, собственное оригинальное содержание наслаивается на этот единый формальный уровень, но их ритмическая и метафизическая аналогия сохраняется. Если функции буквы, художественного или мифологического образа и объекта физического мира совпадают, то они раскрывают принадлежность к одной сущности, взаимозаменяемы, тождественны и одинаково «читаемы». Применительно к рассматриваемой здесь проблеме, если Великая Книга Жизни является атрибутом творящего Бога-Слова, то и весь космос есть Книга, и каждый из его образов, объектов, знаков, явлений есть слово или буква, приходящая в соответствие с феноменом из параллельного ряда (рисунок, мифологический герой или объекты реального мира могут быть прочитаны наравне с буквами, написанными в книге словами).
Узоры и пиктограммы, рисунки и силуэты на скалах – это страницы каменной книги. Мифы, предания, их образы – это страницы и главы ментальной энергетической книги, которую человечество пишет, как и главы своей истории, как все свое существование. Записанные же мифы превращаются в легенды – священные тексты, «предназначенные для прочтения». Концепция библиоморфной Вселенной подразумевает, что книга – это и скала, и глиняная табличка, и вода, и камень, и пергамент, и стена в доме, и сам этот дом целиком, и материя, и стекло, и тело человека – все, на чем можно писать, оставлять знаки – образы – буквы. Надпись – это пиктограмма, рисунок, буква, все, посредством чего передается информация и формируется книжный космос.
Именно в таком книгоподобном мире оказываются герои рассказа, проникнув на виллу д’Урджина. На стенах комнат друзья увидели «несколько картин, представлявших мифологические предметы» (с. 38), также покои были украшены гобеленами на мифологические и литературные сюжеты (с. 39) и фресками. Перед героями появляется особая ритуальная живопись (как сцена из Книги Мертвых на стенах египетских гробниц или иконы), которая считалась особым письмом, наглядной грамотой, книгой, где истина вместо букв и слов выражена красками, образами, зафиксированными жестами и позами. Сакральные сооружения (храмы, гробницы) своими архитектурными формами передают те же истины, понятия и тайны, которые затем словесно-буквенно описывают священные тексты. При этом рисунки на стенах – это конкретно-образное выражение древних мифов и ритуалов, их записывание, рассчитанное на визуальное восприятие, рассматривание, «чтение». Это конкретно-образное воплощение слова, как икона – богословие в красках, рисованная Книга вечности. Рисунки, фрески, иконы, пиктография, наскальные изображения, картины на мифологические сюжеты часто представляют собой последовательный рассказ в художественных образах о каких-либо событиях. Такой рассказ подобен книге в картинках, которую следует «читать», поскольку эти образы-слова, знаки – часто зашифрованные, тайные. Эти рисунки потому превращаются в книгу, что в основе их, как и в основе букв и иероглифов, а также ритуальных жестов, лежат одни и те же сакральные модели-первообразы.
На основе этих общих для всех первообразов возникает алфавит, ритуальная живопись, религиозный обряд, танец, живопись. Образы на этих картинах – это те же буквы, иероглифы, которые складываются в священный текст и должны быть прочитаны. Сакральность рисунков в рассказе «Упырь» подчеркивается тем, что они оживают при красноватом отблеске свечи, шевелятся, отделяются от стен и потолка, начинают двигаться, говорить, жить своей жизнью (с. 39-40). Частично это мерещится героям наяву, что-то происходит с ними во сне. Однако нельзя забывать, что для мифотворца сон – это не нечто противоположное жизни, не иллюзия, а сама жизнь, где мир предстает более реальным, восполненным, одухотворенным, чем в состоянии бодрствования. Да и сам сон – это божественные письмена, таинственная книга, которую дух пишет, а мудрец читает. Сон – это писание книги живыми образами в душе человека.
Мифологические образы, которые герои созерцают на картинах в доме д’Урджина, начинают оживать. Происходит мистическое считывание картин и образов и их полная реализация, оживление. Так, фреска, изображающая девушку необыкновенной красоты, играющую на гитаре, выходит из стены и представляется то Пепиной (с. 39, 41), то Юноной (с. 48-49), то оказывается вампиром (с. 43). Сцена из «Неистового Роланда» Ариосто, изображенная на гобелене, где Ангелика обнимается с Медором, а грозный рыцарь смотрит за ними из-за кустов (с. 39), реализуется в видении Рыбаренко: он обнимается с Пепиной, а ее брат застает их врасплох, войдя в комнату (с. 42). Мифологический сюжет избрания Парисом одной из трех богинь, воспроизведенный на гобелене (с. 39), становится реальностью для Антонио: вначале он хочет отдать яблоко Юноне-Пепине, но затем все-таки подтверждает приговор Париса и выбирает Венеру (с. 49). Это считывание – оживление картин не есть игра воображения, прихоть писателя, стремление к занимательности или изощренный художественный прием. Напротив, такое оживление и участие человека в мифологическом конфликте, ставшим для него реальностью, имеет глубокий ритуальный смысл. Дело в том, что выбор, который совершает Антонио, - это один из этапов в обряде посвящения. Проникновение Рыбаренко, Владимира и Антонио в дом дон Пьетро – это также важнейшее испытание в обряде инициации, ритуальная смерть и общение с духами.
Особенно отчетливо этапы посвящения видны в сне Антонио. Грифон слетает с потолка, чтобы перенести Антонио в Грецию, на Олимп, в царство богов (огромную залу, расписанный потолок которой представлял небо) – это свершение мистерии воздуха, рождение и смерть, с чего и начинается всякое посвящение. При этом герой снимает свой европейский костюм и надевает ритуальный – набрасывает на себя плащ, чтобы не отличаться от богов (с. 45-46). В зале, в мире богов, Антонио видит реку и спящего Ладона, которого нельзя будить, иначе произойдет потоп и все погибнут (с. 46-47) – это мистерия воды, означающая вынашивание и становление. Далее Юпитер осуждает Париса за неверный выбор, а тот клянется Стиксом, что судил по чистой совести (с. 47). Стикс – подземная река в мире мертвых, через которую Харон перевозил души усопших. Переход через нее означает погружение в подземный мир, осуществление мистерии земли и преодоление. Последнее инициационное испытание Антонио – выбор одной из богинь, причем сам он говорит «об остром летучем огне, который в одно мгновение пробежал по всем моим жилам» (с. 48). Это завершающая посвящение мистерия огня, собирание и преображение. После этого Антонио уже не может считаться обычным человеком, он преодолевает свою земную природу. Став добычей вампира, он вскоре умирает (с. 52), то есть переходит в мир духов, обретает благодаря посвящению и укусу природу вампира. По преданию, укушенный вампиром сам становится упырем. Характерно, что упыри представлены в рассказе членами некоего тайного общества, и они узнают друг друга по особому условному знаку или приветствию – пощелкиванием языка (с. 7, 20, 70). Вступление в любое тайное общество всегда связано с прохождением посвящения. Антонио проходит посвящение в общество вампиров.
Вилла д’Урджина в этом случае выступает как дом посвящения – место, куда уходят молодые люди, где они проходят испытания, переживают ритуальную смерть, общение с духами и возрождение в новом качестве. Это предположение подтверждается тем, что дом дон Пьетро был построен на месте языческого храма, посвященного Гекате, богине призраков и мертвых, Великой Матери и покровительнице тайных обществ. «Многие пещеры и подземные ходы этого храма, как гласит молва, и поныне сохранились. Они ведут глубоко в недра земли, и древние думали, что они имеют сообщение с тартаром» (с. 51). В кошмарном сне Руневского подземелья в доме д’Урджина – это сама преисподняя, ад (с. 60), где грешники пребывают в страшных мучениях. Схождение в преисподнюю здесь повторяет путешествие героев «Божественной комедии» Данте и оказывается необходимой частью посвящения самого Руневского. Как отмечал Р. Генон в работе «Эзотеризм Данте», нисхождение в ад и вознесение на небеса – «суть дополняющие друг друга и обратные друг другу фазы, из которых первая есть необходимая подготовка ко второй» и без которой посвящение невозможно1. Дом посвящений часто выступает как священная книга, которую следует «прочитать». Страницы этой книги – стены комнат, на которых в определенном порядке изображены этапы и сцены посвящения (ритуальная смерть, испытания, обретение новой сущности). «Читающий» изображения тут же сам проходит соответствующие этапы, а рисунки становятся для него пережитой наяву реальностью. «Чтение» рисунков есть особый ритуал и здесь соответствует прямому посвящению.
Подвергнув мифореставрации содержание рассказа Толстого «Упырь», мы отметили, что все герои, мотивы, конфликты напрямую связаны с мистическим образом Книги. Книга определяет сюжетные ходы, ситуации, раскрытие характеров, судьбу действующих лиц. Своим скрытым присутствием она непосредственно влияет на реальный мир и сам этот мир, в конце концов, уподобляется ей, библиоморфизуется. Внутренний космос рассказа «Упырь» оказывается библиоморфным, а образ Книги становится тайным сакрально-мифологическим центром и стержнем всего произведения.
В народных преданиях и мифах многих народов Бог не просто творит мир и человека, но и определяет их судьбу, записывая ее в Свою великую Книгу. Всё записано в Книге судьбы. Мир и люди в нем – лишь герои романа, хроники, автором которой является Бог. Но и сам мир, Вселенная – открытая книга, которую следует прочесть. Небо в мифе – свиток, по которому Бог пишет Свои письмена, а начертанные Им слова – звезды, созвездия. Так и человек зачастую воспринимается как книга – прочитанная от корки до корки, перелистанная с пропусками лучших страниц. Каждый человек сам по себе и весь мир в целом – это живые книги судьбы. Однако ведь люди пишут свои книги о том, что их волнует больше всего в этой жизни, то есть – о смерти (как о главном деле в жизни всякого человека). Здесь главное отличие человеческой книги от божественной: Бог пишет Книгу судьбы, Книгу Жизни, а человек пишет Книгу Мертвых. Однако их примиряет филолог. Если Бог – великий писатель, то филолог, изучающий божественную Книгу Жизни, – это жрец и Великий Посвященный.
ГЛАВА 2. МИФ МОСКВЫ КАК ВЫРАЖЕНИЕ МИФА РОССИИ
(«Москва и москвичи» М.Н. Загоскина)
Всякий город имеет свою священную историю, свою идею, предначертание, цель. Все это в совокупности формирует мифологию города – священное предание, влияющее на его развитие, на сознание горожан. Такой миф имеется и у нашей Москвы. Многие писатели и философы XIX века пытались разгадать ее тайну – почему даже после переноса столицы в Санкт-Петербург она осталась душой России, ее сакральным центром, ее некоронованной столицей? Но, кажется, одному из этих авторов Москва все же открыла некоторые из своих чарующих загадок, позволила ему осознать сущность своей мифологии. Мы говорим о М.Н. Загоскине и его книге «Москва и москвичи»2.
Москва есть душа всей России, ее сердце, ее сакральный Центр, наша любовь, наша мечта, гордость и надежда. Для Загоскина Москва – не просто город. На страницах его книги она вырастает до вселенского уровня: «Я изучал Москву с лишком тридцать лет и могу сказать решительно, что она не город, не столица, а целый мир – разумеется, русский. <…> Как тысячи солнечных лучей соединяются в одну точку, проходя сквозь зажигательное стекло, так точно в Москве сливаются в один национальный облик все отдельные черты нашей русской народной физиономии» (с. 19). В Москве «собраны вместе все образчики главных начал, составляющих то огромное тело, которому Петербург служит главою, а Москва – сердцем» (с. 280). Москва оказывается олицетворением русского пути, русской культуры, русского мира. Московская идея есть центральный пункт всей русской идеи. Писатель даже приходит к выводу, что все русские – по сути, не что иное, как москвичи: «…как от столицы святого Константина почти вся Греция именовалась Византиею, а от Рима получила свое название вся Римская империя, - точно так же в старину все иностранцы называли Россию по имени ее столичного города Московиею, а русских москвитянами» (с. 57). Загоскин любит эту мысль; «москвичи», о которых он говорит в названии своей книги, – это все русские во всех концах Московии – Российской державы. Один из главных предварительных выводов писателя: русская идея – это, прежде всего, московская идея!
Мифология города часто выражается в предании о его происхождении. Писателя притягивает мистика божественного происхождения любимого города. Он, конечно, вспоминает о 1147 годе, но, «как истинный москвич, готов от всей души поверить, что будто бы Москва основана еще в 882 году знаменитым Олегом, который, проезжая из Новгорода в Киев, построил городок на речке Неглинной, в том самом месте, где она впадает в Москву-реку» (с. 56). Другая легенда, упомянутая Загоскиным, связывает происхождение Москвы с трагедией боярского рода Кучковичей и восходит к «Повести о зачале Москвы». Авантюрный сюжет сказания основан на любовном конфликте и кровной мести: «Насильственная смерть боярина Кучки, убитого князем Суздальским Юрием Владимировичем, женитьба сына его Андрея Боголюбского на дочери умерщвленного боярина, и потом, спустя много лет, ужасная месть, совершенная сыном Кучки над этим же самым Андреем Боголюбским, необычайная казнь убийц великокняжеских, которых посадили живыми в деревянные короба и бросили в озеро Плещеево, где, по народному преданию, они и теперь еще плавают…» (с. 56). Москва по этой легенде и возникла на месте одного из поселений, принадлежавших боярину Степану Кучке.
Загоскин готов признать, что все это очень похоже на «романтический вымысел», не имеющий ничего общего с реальными историческими фактами. Однако сила мифа заключается не в том, что в его основе лежит подлинное событие, а в том, что при помощи исторических имен или отдельных фактов в мифе присутствует некое мистическое откровение, предопределение, раскрывающее суть сакральной (священной) истории города, государства, народа. Если своим происхождением Москва, Московия, московская идея обязаны клятвопреступлению и князеубийству (убиение Андрея Боголюбского), то и гибель Московии (России) должна была произойти из-за цареубийства. Фактически цареубийство как финал драмы было предопределено легендой о происхождении Москвы. Загоскин, конечно, об этом не догадывался, но мы-то знаем, что мифы имеют обыкновение возвращаться и повторяться: история всегда движется по кругу, и то, с чего начинается жизнь города или государства, тем же она и завершается, особенно когда речь идет о священной истории. Поэтому мифореставрация важна: она раскрывает миф не как явление прошлого, но как факт настоящего и пророчество о будущем.
Можно понять, почему Загоскин так упорно отказывается от роли Юрия (Георгия) Долгорукого в основании Москвы. Дело в том, что в русскую историю этот князь вошел как человек властолюбивый, беспечный, лишенный добродетелей, великодушия. Он отличался злым нравом, нарушал клятвы и ради исполнения своих честолюбивых планов занимался политическими интригами. Как отмечает историк и писатель Н.М. Карамзин, Юрий Долгорукий «не умел заслужить любви народной». Заняв княжеский престол в Киеве, он своими поступками только настраивал киевлян против себя. «Одним словом, - продолжает Карамзин, - народ киевский столь ненавидел Долгорукого, что, узнав о кончине его, разграбил дворец и сельский дом княжеский за Днепром, называемый Раем, также имение суздальских бояр, и многих из них умертвил в исступлении злобы. Граждане, не хотев, кажется, чтобы тело Георгиево лежало вместе с Мономаховым, погребли оное вне города, в Берестовской обители Спаса»1.
Юрий Долгорукий был настоящим тираном, человеком подлым и властолюбивым. Такой человек, по мысли Загоскина, не мог, не должен был считаться основателем священного Центра всего Российского государства. Не может душа и сердце государства быть созданием такого негодяя и мерзавца, как князь Юрий Долгорукий, иначе это чревато возвращением подобного князя, что означает конец Москвы и всей России. Мифологический циклизм утверждает, что в конце истории всегда повторяется то, что было в начале. Если ненавидимый народом князь Юрий основал Москву, то точно такой же правитель и уничтожит ее в качестве сакрального Центра, что и будет означать конец Третьего Рима.
От мифа о происхождении Москвы перейдем к собственно мифологии города. Она определяется, прежде всего, его круговой формой. В науке о мифе есть целый раздел, изучающий «сакральную географию». Подразумевается, что размещение города, его форма, очертания, расположение храмов, въездов и крепостей не является случайным, но выражает его сакральную сущность. Круговая форма города несет всегда идею совершенства, законченности, гармонии. Круг в мифе обозначает сакральное пространство, которое характеризуется концентрацией особой сакральной энергии. При этом сакральное (то, что внутри круга) всегда противостоит профанному (вне круга), как противопоставляются сотворенный и упорядоченный космос и неупорядоченный, аморфный хаос. Круглая форма связана с формой и движением полярного Солнца, с небом, а также с материнским лоном. Так и город, особенно круговой организации, ассоциируется с материнским началом: он всех принимает в себя и все из себя порождает1. Неудивительно поэтому, что Москва оказывается сакральным центром России – ее душой, сгустком энергии, удерживающим вокруг себя внешнее пространство – всю державу.
Характерно, что Наполеон стремился прежде всего захватить и уничтожить именно Москву, а не Петербург (столицу империи). Он понимал, что с уничтожением души (Москвы) погибнет и тело (Россия). Вид разоренного города вселяет в сердце писателя (и читателя) чувство горечи, ее развалины – это могила близкого человека, матери: «А Москва? О! Москва показалась мне свежей, еще не засыпанной могилою!..» (с. 27). Однако Москве прежде всего (и всей России) свойствен комплекс Феникса: она возрождается всякий раз в новой, еще большей красоте. «Благодаря Бога Москва стала краше прежнего, а слава и честь осталась при ней» (с. 27).
Замечательно, что, по мнению Загоскина, Москва не просто сгорела, но сама себя принесла в жертву, чтобы погубить захватчика: «Как жаль, что сравнение с фениксом, который возрождается из своего пепла прекраснее, чем был прежде, так часто употреблялось некстати и сделалось до того пошлым, что почти совестно употреблять его, говоря о Москве. А ведь трудно найти сравнение, которое было бы во всех отношениях вернее этого, - начиная даже с того, что Москва превратилась в пепел не случайно, не по воле врага, но по собственному своему желанию» (с. 130 - 131). Жертвенность есть одна из главнейших черт русской души. Россия всякий раз приносит себя в жертву, когда встает вопрос о защите и спасении остального мира, но каждый раз возрождается в новой силе и красоте. Это оказывается возможным главным образом благодаря тому, что возрождается и ее духовный Центр, наша прелестница Москва. Без Москвы нет России; судьба Москвы – это судьба России.
Круговая форма соотносит Москву с тибетской мандалой – не просто образом совершенной Вселенной, но и входом в параллельный нашему мир, в царство богов. Очертания Москвы также совпадают и с круговой структурой Атлантиды. Как столица Атлантиды строилась на последовательном чередовании трех кругов, так и Москва в своем плане имеет сегодня три главных кольца: вокруг Кремля, Садовое и Окружное. Точно такую форму, основанную на вписывании друг в друга трех колец, имеет и мифологический индийский город Трипура – столица асуров, который, подобно Атлантиде, был уничтожен в результате войны и погрузился на дно океана. Мифы об Атлантиде и Трипуре генетически родственны и являются осколками единой индоевропейской традиции, несущей весть о гибели древнейшей цивилизации планеты. Воспоминанием о погибшей прародине является и город Аркаим, также круговой формы и имеющий в своем плане три кольца. Точно установлено, что план Аркаима был отображением Неба на земле, причем центр города прямо соответствовал Небесному Центру и совпадал с Полюсом Мира1. Аркаим погиб, судя по всему, в результате пожара. Возможно, что судьба этого города есть мистическое предвестие судьбы Москвы. Стоит заметить, чтосакральные города в древности часто повторяли очертания или движения звезд на небе. Однако круговое движение солнца или звезд с неподвижным центром в зените можно наблюдать только на Северном полюсе. Таким образом, миф о Трипуре-Атлантиде – это воспоминание о погибшей полярной прародине индоевропейцев. Аркаим, а в мистическом плане и Москва, - это попытка воссоздать утраченный рай, сохранить или вернуть священную родину.
Как Москва есть сакральный центр России, так и у самой Москвы есть свой священный центр – Кремль. «Если Москва может называться сердцем России, то и Кремль заслуживает это название относительно самой Москвы» (с. 125). Вид ночного Кремля вызывает в рассказчике восторг: «Как прекрасен, как великолепен наш Кремль в тихую летнюю ночь, когда вечерняя заря тухнет на западе и ночная красавица, полная луна, выплывая из облаков, обливает своим кротким светом и небеса, и всю землю! Если вы хотите провести несколько минут истинно блаженных, если хотите испытать этот неизъяснимо-сладостный покой души, который выше всех земных наслаждений, ступайте в лунную летнюю ночь полюбоваться нашим Кремлем, сядьте на одну из скамеек тротуара, который идет по самой закраине холма, забудьте на несколько времени и шумный свет с его безумием, и все ваши житейские заботы и дела и дайте хоть раз вздохнуть свободно бедной душе вашей, измученной и усталой от всех земных тревог… <…> Здесь все напоминает вам и бедствия и славу ваших предков, их страдания, их частные смуты и всегдашнюю веру в провидение, которое, так быстро и так дивно возвеличив Россию, хранит ее как избранное орудие для свершения неисповедимых судеб своих. Здесь вы окружены древнею русской святынею, вы беседуете с нею о небесной вашей родине. Как прилипший прах, душа ваша отрясает с себя все земные помыслы. Мысль о бесконечном дает ей крылья, и она возносится туда, где не станут уже делить людей на поколения и народы, где не будет уже ни веков, ни времен, ни плача, ни страданий…» (с. 127 - 128). Но что же это? Кремль здесь прямо ассоциируется с Новым Иерусалимом, с Царством Небесным! Кремль воспринимается как место, где небесное и земное, божественное и человеческое, вечное и временное объединяются, откуда душа человеческая может прямо попасть в Небесный град.
С точки зрения мифа это имеет смысл, так как крепость внутри города есть мистическое отражение Божественного града, Нового Иерусалима, и признак стремления к нему или связи с ним. При этом важно, что Кремль имеет треугольную форму. Треугольник в мифе обозначает (как и круг) стремление всех вещей к сакральности, гармонии, упорядоченности, к высшему единству, к центральной полярной Точке, из которой исходит божественная энергия, освящающая это закрытое пространство. Треугольник связан с цифрой три и соотносится с понятиями неба и Троицы – Единосущей и проявляющейся в сакральной Точке.
Такой Точкой, таким сакральным центром внутри Кремля оказывается колокольня Ивана Великого и храмы рядом с ней: «Но здесь, на кремлевском холме, облитые светом главы соборов блестят по-прежнему и позлащенный крест Ивана Великого горит яркой звездою в вышине. Поглядите вокруг себя: как стройно и величаво подымаются перед вами эти древние соборы, в которых почивают нетленные тела святых угодников московских. О, как эта торжественная тишина, это безмолвие, это чувство близкой святыни, эти изукрашенные терема царей русских и в двух шагах их скромные гробницы, - как это отрывает вас от земли, тушит ваши страсти, умиляет сердце и наполняет его каким-то неизъяснимым спокойствием и миром!» (с. 128).
В мистическом смысле колокольня (как и башня) означает возвышение над обыденной, земной жизнью и подключение к божественным, духовным сферам. Колокольня и есть мифологическая Точка духовного просветления и восхождения в иное бытие, место связи земли и неба. Колокольня в этом смысле противопоставлена Вавилонской башне, ибо создатели последней желали земное искусственно сделать небесным и посадить человека на место Бога, а колокольня обозначает нисхождение Духа в наш мир, освящающее окружающее пространство, и духовное восхождение и эволюцию человека, то есть – союз человека и Бога. Храм же, всегда связанный с колокольней, и есть Дом Божий, место, куда Он нисходит и через которое присутствует в нашем мире. Земной храм всегда рассматривается в качестве образа храма небесного, как его проекция. Колокольня – это образ мировой оси, по которой божественная энергия спускается на землю, а храм – место ее концентрации. Церковь с колокольней мифологически обозначают храм-гору, находящийся в центре мира, на сакральном Полюсе, и по которому совершается восхождение на небо, к Богу. Храм-гора с древнейших времен не только образ нашего мира, но и модель высшего мира. При этом, поскольку Бог есть Слово, абсолютный Разум мира, то храм, место Его пребывания, объединяется с разумом и душой. Присутствие храма в мире делает пространство сакральным. Являясь творением Бога, храм соответствует Новому Иерусалиму, небу, раю.
Примечательно, что, описывая колокольню Ивана Великого и храмы Кремля, Загоскин не забывает сказать и о священных мощах, о склепах и могилах в них: «При первом взгляде казалось, на его высоких башнях покоились небеса, посреди которых выше всего блистал на главе Ивана Великого животворящий крест, осеняя своею благодатью священные гроба угодников Божиих, святые соборы и древнее жилище православных царей русских» (с. 417). Дело в том, что одним из обычаев славян было освящение строящегося дома, города, крепости сакральной жертвой. Практика захоронения в храме у всех народов также связана с идеей строительной жертвы: она делает здание прочным, придает ему сакральную силу. Сама строительная жертва имеет мифологическое значение первого творения. Вспомним, что в народных духовных песнях мир был создан Богом из Своего тела или из частей тела Адама – строительной жертвы, лежащей в основании всего мироздания. Так и Христос является строительной жертвой, принесенной ради создания нового мира – эпохи божественной любви, самопожертвования, сострадания и прощения. Без жертвы нет творения; жертвовать собой – значит творить новое при помощи божественной энергии, высвободившейся благодаря этой жертве. Все формы страдания и сострадания являются проявлениями жертвенности. Поэтому святые угодники, жертвовавшие своей жизнью ради ближних и во имя веры Христовой, оказываются строительной жертвой и Москвы, и всей русской земли.
Москва предстает на страницах книги Загоскина как подлинно священный город. Эта святость происходит не только от того, что в ней есть Кремль – сакральный центр и место пересечения с божественным миром, она возникает еще и потому, что в самой Москве много храмов, церквей, соборов, монастырей. Одна из героинь книги говорит с умилением: «А коли придет желание Богу помолиться, так наша матушка Москва и на это хороша. Святой город, батюшка!» (с. 78). Вот перед глазами путешественников открывается с Воробьевых гор прекрасный вид Москвы «со всеми колокольнями, церквами и каланчами, которые так походят на турецкие минареты… Впереди всего подымался Новодевичий монастырь со своими круглыми башнями и высокою колокольнею; посреди необозримых лугов тихо струилась в своих песчаных берегах капризная Москва-река: то приближалась к подошве Воробьевых гор, то отбегала прочь, то вдруг исчезала за деревьями, которые росли кое-где по скату холмов» (с. 36). Московские храмы, разбросанные по всему городу без видимого порядка, на самом деле и несут в себе сакральную энергию, пронизывая ею весь город, каждый дом и каждого жителя, превращая древнюю столицу в хранительницу православной веры и святости.
«Эти многочисленные церкви, эти древние обители иноков не возвещают ли всякому святую, православную Русь? Не говорят ли они вам о благочестивом обычае наших предков, которые не оставили нам ни развалин феодальных замков, ни древних дворцов, ни других общественных зданий, но зато всегда в память великих событий воздвигали храмы Божии, строили монастыри, и если многие говорят, что у нас нет вовсе исторических памятников, так это потому, что они ищут их вовсе не там, где их должно искать» (с. 289). Следует отметить, что здесь, вероятно, и скрывается ответ на вопрос: почему Москва – один из самых неприметных городков, стала почти неожиданно для всех столицей огромного государства. Митрополит Иоанн объяснял это чудо: «Именно превращение Москвы в центр русского православия определило ее судьбу, до того ничем не отличавшуюся от судьбы других русских городов»1. Эту же мысль разделял, как видно, 150 лет назад и Загоскин.
Известно, что в мистическом плане Москва, как наследница православия, является третьим Римом. При этом Рим и Константинополь (второй Рим) пережили духовное «падение» из-за того, что отказались от истинной христианской веры. Москва же будет третьим Римом также лишь до тех пор, пока сохранит в себе православие, иначе и она «падет», но и четвертому Риму уже не бывать. Теория Москвы - третьего Рима имеет, если можно так выразиться, «географическое» подтверждение: «Кругом всей Москвы считается тридцать пять верст; она, как Древний Рим и Византия, лежит на семи холмах» (с. 57). Не является ли это «совпадение» на самом деле доказательством божественного промысла, того, что Москве изначально, с момента ее основания, предначертано было стать столицей не только России, но и всего православного мира, сменив Константинополь. Цифра семь в мифосознании означает совершенство, сакральный порядок, циклизм. Цифра три, как мы помним, означает Троицу и небо, а четыре, квадрат – землю. В цифре семь, следовательно, происходит мифическое объединение небесного и земного, достигается совершенство и гармоничное слияние духа и материи, души и тела. Метод мифореставрации, примененный при чтении книги Загоскина «Москва и москвичи», раскрывает нам, что миф – это не просто чудесное предание о былом, но что он влияет на повседневную жизнь человека, сакрализует ее. Сама жизнь воспринимается как поток мифологических событий, происходящих в мифологическом же сакральном пространстве.
На Руси связь божественного и человеческого осуществлялась не только через храмы, сакральные Центры, но и олицетворялась фигурой православного царя. Это прекрасно разъяснил митрополит Иоанн: «Принятое на себя русским народом служение требует соответственной организации Церкви, общества и государства. Богоучрежденной формой существования православного народа является самодержавие. Царь – Помазанник Божий. Он не ограничен в своей самодержавной власти ничем, кроме выполнения обязанностей общего всем служения. Евангелие есть “конституция” самодержавия. Православный царь – олицетворение богоизбранности и богоносности всего народа, его молитвенный председатель и ангел-хранитель»2. В знаменитой триаде «православие – самодержавие – народность», наиболее полно и точно выразившей суть русского национального самосознания в XIX веке, монарху отводится роль посредника между Богом и людьми, Царством Божиим и Россией. Особенно ясно прослеживается эта роль и место царя в духовной иерархии земного-небесного в допетровской Руси, когда он пребывал в Москве и благодаря этому сакральный географический Центр объединялся с сакральным человеческим.
Но и после перенесения монаршего престола в Петербург эта связь сохраняется. Загоскин представляет читателю своей книги чисто патриархальный взгляд на русского царя как отца русского народа, любимого им и находящегося с ним в неразрывном единстве: «О, вы не можете себе представить, как прекрасен этот Кремль, когда державный его хозяин посетит свою Москву! Эта дворцовая площадь, на которой теперь так пусто, покроется и закипит вся народом, из которого многие ночевали на этой площади для того только, чтоб занять повыгоднее место и взглянуть лишний раз на своего государя. Вы посмотрели бы на Кремль тогда, как загудит наш большой колокол и русский царь, охваченный со всех сторон волнами бесчисленной толпы народа, пойдет через всю площадь совершать молебствие в Успенском соборе» (с. 41). При этом неразрывная связь царя и народа особенно подчеркивается Загоскиным тем примером, что тот идет в собор посреди толпы пешком и без стражи: «Нашему царю стража не нужна: его стража весь народ русский» (с. 42). Это, конечно, можно расценивать как пример патриархальной монархической утопии, но Загоскин, пожалуй, и показывает Москву как воплощение русской утопии – идеи единения всех слоев общества, а народа с царем во Христе.
В мифологическом смысле царь – универсальный Человек, земное воплощение божественной энергии, которую он получает во время церемонии помазания на царство и коронации. Он наделен сверхъестественной, сакральной силой, поэтому охрана ему не нужна, ибо Сам Бог защищает его от зла. Коронация, происходившая по традиции в Кремле, означает победу добра над злом, сакрального над профанным. «Златоглавая» Москва соотносится здесь с царской короной, сделанной из драгоценного металла и украшенной каменьями. Благодаря этому параллелизму и возникает прямая связь монарха и Москвы, монарха и всей России. Исполнение царем его православного служения и становится обязательным условием и Божьего покровительства, и любви со стороны русского народа. Мифореставрация фигуры царя раскрывает нам его подлинный сакральный смысл в русской идее.
Характерно, что, обращаясь к проблеме царской власти и ее связи с московской идеей, Загоскин затрагивает и вопрос соперничества Москвы и Петербурга. Главное, что автор считает отрицательным в Петербурге – это отсутствие исторической традиции, преемственности. Напротив, Москва сильна своими веками вырабатывавшимися традициями: «Конечно, Москва во многом не походит на Петербург, но это вовсе не оправдывает мнения тех, которые воображают, что она отстала от него целым столетием. Разумеется, Москва, как и всякий большой город, имеет свою собственную физиономию: в ней еще сохранились кое-какие предания старины, некоторые общественные и религиозные обычаи, неизвестные в нашей северной столице. Вы встретите в ней оригиналов, которых, может быть, не увидите в Петербурге» (с. 73). Еще Фаддей Булгарин в романе «Иван Выжигин» уподоблял Петербург «прекрасной молодой кокетке большого света», а Москву-матушку сравнивал с «пожилой богатой вдовушкой, которая, пожив в большом свете, удалилась внутрь России»1. Если Москва – душа патриархальной России, то Петербург – еще очень молодой город, ставший, однако, воплощением сильной имперской власти, государственно-административной идеи.
В аллегорической загадке «Брат и сестра» Загоскин олицетворяет Москву в образе старшей сестры, а Петербург – младшего брата. Загадка вся строится на сравнении двух характеров: «…он малый молодой, она пожилая барыня, у него нет ни одной морщины на лице, а у нее, бедняжки, как она ни белится, ни румянится, как ни красит волосы, а все седые локоны так из-под модной шляпки и выглядывают. Братец смотрит молодцом, выправлен, всегда навытяжке, строен, подборист, затянут в рюмочку и застегнут на все пуговицы; сестра, напротив, плотная, дородная барыня, держит себя весьма нерадиво, любит покривляться, не терпит никакого принуждения, ходит нараспашку и, как избалованная красавица гарема, нежится с утра до вечера на своих пуховых подушках. Нельзя, однако ж, не отдать ей справедливости: она большая мастерица выбирать свои положения и придавать им какую-то особенную грациозность. Я знаю многих, которым правильные движения и эстетические позы брата гораздо менее нравятся, чем небрежная манера и вовсе не европейские ухватки сестры» (с. 253).
Загоскина раздражает правильность, прямолинейность Петербурга – его домов и улиц. В этой правильности он видит нечто, противоречащее живому, естественному началу: «Трудно найти человека, который уважал бы более его чистоту и опрятность. Он также чрезвычайно любит однообразие и симметрию…» (с. 254). В этой правильности есть что-то высокомерно-эгоистическое, желание возвысить себя унижением всех окружающих. Загоскин, конечно, пристрастен в своих оценках, когда сравнивает «брата и сестру»: «Сестра большая хлебосолка; конечно, она не всегда хорошо накормит, и вино у нее подчас бывает с грехом пополам; но зато брат даст обед, да тотчас и ворота на запор: как ни звони в колокольчик, а все дома нет да нет; а к сестре каждый день милости просим! У нее двери без колокольчика и ворота всегда настежь. Брат очень умен, а сестра чрезвычайно простодушна; он рассудителен, холоден и с утра до вечера занят делом; она добра, приветлива и день целый ничего не делает. Он охотно любуется всем прекрасным и не жалеет на это денег; она в восторге от всего необыкновенного и хочет все иметь, но только как можно подешевле. <…> Сестра, конечно, имеет свои недостатки, но зато такая радушная, гостеприимная и добросердечная женщина, что, несмотря на все ее странности и причуды, ее нельзя не полюбить. Я знаю это по себе: стоит только раз с ней познакомиться, а там уж ни за что не захочешь расстаться» (с. 255-256). Если понимать эту проблему философски, то здесь мы видим противопоставление культуры (Москва) и цивилизации (Петербург), духа и разума, божественного и мирского, сакрального и профанного. Не случайно прямые и угловатые границы Петербурга противопоставлены круговому оформлению московских границ.
Петербург есть победа человеческого разума, воли и цивилизации над «злой» природой. Он словно бы специально выстроен в самом непригодном для проживания месте (на болотах), чтобы доказать победу человеческого разума не только над природой, но и над живым естеством. Это победа отвлеченных идей над обыденной повседневной жизнью. Москва же, напротив, есть органическое порождение самой природы, ее дитя и находится с ней в слитности, в неразрывном единстве, сакрализуя ее.
Две российские столицы противостоят даже в том, какую из стихий природы считать разрушительной: Петербург боится воды, Москва – огня. Вода в мифе есть стихия женственная, близкая к хаосу, неупорядоченная, пассивная. В этом смысле вода и противостоит активному и «симметричному» Петербургу. Вода есть космогоническая стихия (над ней в начале времен летал Дух Божий: Быт. I, 1-2). Но она же есть и эсхатологическая, разрушительная сила, так как с ее помощью Бог во время потопа уничтожил погрязшее в грехах человечество. Угроза локального, местного потопа всегда витает над Петербургом и является напоминанием ему о возможной каре за прегрешения и гордыню. В современном мифотворчестве вода понимается как воплощение коллективного начала, массового сознания, общинности. В этом смысле вода противостоит Петербургу, как противопоставляются коллектив, община и государство.
Огонь же – стихия обратная воде: он активен, мужествен, индивидуализирован (так как имеет свой характер, «душу» и вообще близок к живому организму: рождается, питается, размножается, умирает). Многократные пожары, уничтожавшие Москву, выработали у ее жителей особый вид фатализма: ежедневное равнодушно-легкомысленное ожидание пожара и упрощенное отношение к дому, вещам, имуществу, которые в любой момент могут сгореть. Огонь – исключительно эсхатологическая стихия. С его помощью Господь погубил нечестивые города Содом и Гоморру и в огненном потопе будет уничтожен в конце времен и весь наш мир. Поэтому пожары – напоминание москвичам об их мессианском предназначении быть третьим Римом и о наказании на Страшном Суде за отступничество и предательство веры православной. Однако в современной мифологии огонь еще является и олицетворением сильной государственной имперской власти. В этом смысле пожары Москвы мифологически могут быть интерпретированы как вечные притеснения, унижения и гонения коллектива, «общества», простого народа со стороны государственной, бюрократической системы.
Москва и Петербург противопоставляются как воплощения пассивного, духовного, женского, коллективного и активного, разумного, мужского, государственного начала. Даже само слово «Петербург» - мужского рода, тогда как «Москва» - женского. В этом смысле Москва олицетворяет собой женственность русской души – один из главных элементов нашего национального самосознания. Вечная женственность проявляет себя в русской душе непосредственно через мифологические культы матери-земли, Софии, Богородицы. «Русский народ, - писал Н.А. Бердяев, - не чувствует себя мужем, он все невестится, чувствует себя женщиной перед колоссом государственности, его покоряет сила»1. Эта фраза прекрасно раскрывает суть противостояния двух идей – Москвы и Петербурга.
Женственность означает нераскрытость, невыявленность, неопределенность, природно-стихийное отношение к бытию, мифологизм на уровне национального самосознания. Но женственность означает не подчиненность, а мистичность, мистерийность русской души, ее тяготение к таинственному, сакрально-мифологическому миру, ее сопричастность и всеединство с мировой душой, ее открытость безднам и проникновение в духовный план бытия. В.В. Розанов воспевал силу женственного начала: «Женственное качество у русских налицо: уступчивость, мягкость. Но оно сказывается как сила, обладание, овладение. Увы, не муж обладает женою, это только кажется так, на самом деле жена “обладает мужем”, даже до поглощения. И не властью, не прямо, а таинственным “безмолвием”, которое чарует “волящего” и грубого и покоряет его себе, как нежность и миловидность»2. Женственность – это сила России, а не ее слабость; это то, что делает русский народ духовным и выносливым. Поэтому в исторической перспективе «сестра» одолела «брата», идея Москвы победила идею Петербурга.
Из этой женственности происходят и противоречивости русской души, выразившиеся в облике Москвы и характере ее жителей. Идя от внешнего облика города к характеру москвичей, Загоскин, прежде всего, неоднократно подчеркивает, что Москва – это город кругов и узких, кривых переулков (с. 25). Кривые переулки словно бы противоречат сакральной сущности радиальных и окружных улиц, бульваров и границ Москвы. На самом деле в этом автор усматривает ненависть москвичей к симметрии и рациональной упорядоченности.
Так, писатель устами одного из героев рассказывает о «известном богаче Д», который «выехал однажды в таком экипаже, что уж подлинно ни пером описать, ни в сказке рассказать, - все наперекор симметрии и здравому смыслу: на запятках трехаршинный гайдук и карлица, на козлах кучером мальчишка лет десяти, а форейтором старик с седой бородой; левая коренная с верблюда, правая с мышь. Другой барин не покажется на гулянье иначе, как верхом, с огромной пенковой трубкой, а за ним целый поезд конюхов с заводскими лошадьми, покрытыми персидскими коврами и цветными попонами. Третий не хочет ничего делать, как люди: зимою ездит на колесах, а летом на полозках; четвертый… Да где перечесть всех наших московских затейников. Воля, братец!..» (с. 81). Да и сам рассказчик признается, что любит противоположности: «…вечное лето мне точно так же бы надоело и сделалось несносным, как и беспрерывная зима. <…> Я люблю особенно эти противоположности тогда, когда между ними нет никаких постепенных переходов и они, так сказать, встречаются меж собой…» (с. 112-113). Последнее замечание особенно любопытно: оно свидетельствует, что страсть к противоположностям, порожденная континентальным климатом России, основана все же не на установлении между ними жесткой оппозиции, а на их примирении, слиянии и благодаря этому неразличении. Неразличение противоположностей (синкретизм) есть, как известно, один из главнейших элементов мифологического сознания.
В русском человеке, по словам Загоскина, уживаются «русская беспечность и русский толк; радушие и удальство; по временам необычайная деятельность и подчас непреодолимая лень» (с. 70). Дуализм, двойственность есть, конечно, основная характеристика любого природного процесса или явления (день / ночь, зима / лето, мужское / женское, правое / левое, верх / низ). Но в реальной жизни эти полюса не противопоставляются, а сопоставляются, пересекаются и примиряются. Человеческие оппозиции примиряются в самом человеческом теле (иначе оно распалось бы на правую и левую сторону), а природно-космические полярности находят примирение в Боге-творце Вселенной. Духовные же противоречия находят свое выражение и слияние в художественном творчестве и мифотворчестве. Двойничество природы снимается введением третьего элемента, синтезирующего полярности, сливающего их воедино. Именно в этом синкретизме (неразличении), а вовсе не в «бинарных оппозициях» и заключается подлинная реальность. Даже существование человека строится на слиянии инстинкта жизни и инстинкта смерти, так как желание смерти и любовь к ней так же естественная и допустима для христианина, как желание и любовь к жизни. Однако только русскому человеку (и это есть черта нашего национального самосознания, отмеченная Загоскиным) удалось в полной мере объединить и слить в своей душе все возможные противоречия и полярности.
Следует отметить, что слияние противоречий приводит не к затуханию, а высвобождению колоссальных энергий такой силы, что русский человек далеко не всегда с ними может справиться. Отсюда – подмеченная Загоскиным стихийность, неупорядоченность русских, широта души. Россия «мелочей не любит, ей надобно разгулье, простор; ей все давай в колоссальных размерах, все считай сотнями да тысячами верст! Наше первое шоссе раскинулось не на сто, а разом на семьсот верст, следовательно, могло бы опоясать Францию во всю ее ширину, начиная от савойской границы до Атлантического океана, и протянуться от Дувра до Эдинбурга, то есть во всю длину Англии и южной Шотландии» (с. 64). Загоскин делает вывод, к которому будут возвращаться многие русские писатели и мыслители вплоть до наших дней: широта, разгульность и стихийность русского характера прямо зависит от широты, безграничности, необъятности нашей земли. «Ведь наша Русь не то, что чужие края: там живут тесно: проехал версту – село, проехал две – пригородье, а верстах на десяти в трех городах побываешь. В одном государстве позавтракаешь, а в другом придется отобедать. Нет, брат, русская земля не то: и широко, и просторно, и гладко, так что ты себе хоть шаром покати» (с. 71). И в русской душе есть такая же необъятность, безграничность, бескрайность, как в русской равнине. Русский народ – это народ откровений, вдохновений, жизни духа. Ему чужда убогая рациональность и индивидуалистическая ограниченность западной буржуазной культуры. Б.П. Вышеславцев, отталкиваясь от творчества Ф.М. Достоевского, осознал, что «есть беспредельность в русской природе и в русской душе, она не знает ни в чем предела: в этом ее трагизм, порою ее комизм, иногда ее гибель, но всегда своеобразное величие! <…> Вот загадка русской души – она как бы любит бесформенность, незавершенность»1. Русская душа в силу этого иррациональна, интуитивна, что помогает ей, не принимая ценности материальных благ, обратиться к выработке духовных ценностей. Отсюда – такая мощь религиозной жизни: в ней русский человек видит единственную возможность хоть как-то упорядочить свою натуру и организовать свою духовную жизнь.
Образом, гениально выразившим безудерж и стихийность русской души, становится несущаяся по дороге тройка. Н.В. Гоголь был не одинок в своем сравнении Руси с тройкой. То же, собственно, делает и Загоскин: «Заляжешь в просторную телегу, завернешься в шинель, да и покатывай! Эх, как вспомнишь, братец: случится иногда попасть на удалого ямщика – ах, ты, Господи!.. Коренная рвется из оглобель, пристяжные визжат, ну, вот так и грызут землю!.. Бравый ямщик встряхнет кудрями, шапку набекрень, присел кой-как бочком, прибрал вожжи, гаркнул – и света Божьего не взвидишь! Только что по кочкам попрыгиваешь да любуешься русскою удалью. Кати, лихая тройка!.. Захлебывайся, валдайский колокольчик!.. Летите мимо, поля, леса и перелески!.. Любо, да и только! Вот засинелся вдали черный бор… глядь, а ты уж в нем… Вот порой проглянет деревенька, мелькнет в стороне боярская усадьба, - ау!.. поминай как звали!.. Ну, словно вихрем несет тебя на край света, словно крылья тебе подвязали и ты мчишься туда, где небо сходится с землею!.. Вот это, братец, езда!.. Не успеешь оглянуться, а станция и тут! Хлебнул чайку, впрягли, и пошел опять по всем по трем!» (с. 71).
В древнейшей мифологии (эпохи охотничьих культур) небесная колесница – это само Солнце. В более поздних мифах (эпохи земледелия) – средство передвижения бога-громовержца. Но, во всяком случае, колесница в мифе соотносится с физическим телом и мощью, развитием и прогрессом. Лошади воплощают в себе жизненные силы и чувства, а вожжи – мысль и волю. Движение колесницы означает эволюцию, восхождение, а быстрая езда – резкое, скачкообразное превращение, выход на новый, более высокий духовный уровень, где тело следует повелению души. Мифологема солнечной или крылатой колесницы характерна для многих культур и превращается у русских в образ несущейся тройки, который можно назвать «нациологемой» - первообразом русского национального самосознания. Нациологема здесь вырастает из мифологемы, как и национальное самосознание русских вырастает из мифосознания. Однако несущаяся тройка является у Загоскина образом не только России, но и Москвы. Первопрестольная «ходить пешком не охотница и до того не любит ездить парою в карете, что даже к обедне в свой приход не поедет иначе, как четверней. Жить в тесноте она решительно не может: ей надобен простор…» (с. 254). Образ извозчика-лихача так же неотделим от Москвы, как несущаяся тройка – от России (очерк «Ванька»). Матушка-Москва здесь для рассказчика действительно выражает глубинную сущность мифа России.
Еще одной важнейшей мифологемой, определяющей облик Москвы, является сад. «Взойдите летом на Ивана Великого, взгляните кругом, и вы увидите перед собой не город, а беспредельное зеленое море, усыпанное домами. Уверяю вас, это вовсе не пиитическая выходка, а самое верное выражение истины. Исключая середину города, где строение по большей части сплошное, вы редко встретите дом, при котором не было бы хотя маленького садика или, по крайней мере, нескольких кустов бузины и акации. В Москве считается садов публичных шесть, ботанический один, частных тысяча двадцать четыре и пятнадцать бульваров, из которых иные могут назваться садами» (с. 110-111). Мифологема сада связана с закрытым сакральным пространством, но главное – она связана с образами утопического Золотого века, древнего райского сада. Эта древняя мифологема также переходит в нациологему. Устраивая во дворе своего дома сад, горожанин не просто выражает этим свое желание быть поближе к земле и природе (что соответствует почвенности русской культуры), но и переносит себя в свой собственный маленький Золотой век, в рай, где жили до грехопадения первые люди.
Вся Москва – это сад, если смотреть глазами Загоскина. Следовательно, вся Москва – воплотившийся мифический Золотой век, земной рай, где счастливые люди живут без забот, тревог и в гармонии с природой и Богом, где человеческий и природный миры не различаются, а культура природоподобна. Однако при этом жители сада – сплошь представители высшего общества, аристократия. Эти утопические видения посещают рассказчика в Нескучном саду: «…дорожки были вычищены, знаменитый мост, соединяющий обе части сада, мост, который, к сожалению, теперь уже не существует, исправлен, укреплен и сделан безопасным; домики украшены; и к воротам сада подъезжали не одни уж рессорные тележки и ухарские пары, но очень часто четвероместные кареты, а по тенистым аллеям бегали миловидные дети и мелькали соломенные шляпки московских дам высшего общества» (с. 411). Утопия Москвы у Загоскина – это в какой-то мере аристократическая утопия.
Неудивительно, что сад пробуждает в Загоскине некие мифологические ожидания и мистические переживания, особенно ночью, когда земля, по древним поверьям, наполняется духами, демонами, выходцами из иного мира, привидениями. «Ночь была лунная, воздух теплый, влажный, напитанный ароматом. Дойдя до середины моста, я остановился; мертвое молчание, густая тень деревьев и под ногами эта пропасть, - жилище пресмыкающихся и приют летучих мышей, - все располагало мою душу к каким-то таинственным ощущениям, все переносило ее в мир чудес и очарований. Мне казалось, что я стою у входа в знаменитую Волчью долину, что на дне ее льют роковые пули и Черный стрелок выглядывает из-за толстого пня сухой березы, которая, как мертвец в белом саване, отделяется от темной зелени живых деревьев. Вот яркий луч месяца прокрался между листьями и заблестел на чешуйчатой спине красноголового ужа; вот что-то зашелестилось над моей головою, и летучая мышь, крутясь по воздуху, исчезла в глубине ущелья. Вот набежала черная туча, луна скрылась за нею, мрак сгустился, и сотни светляков, как звездочки, затеплились на кустах и высокой траве, которая растет привольно на дне этих неприступных стремнин и буераков, и в то же самое время на вершине высокой сосны заохал вещий филин. Я не могу рассказать вам, что за странные ощущения, похожие на тихую грусть, не чуждые какого-то страху, но вместе с этим чрезвычайно приятные, овладели моей душою» (с. 413). А рядом эхом отвечает на вопросы человека сам «хозяин» - домовой (с. 415). Это отрывок – одно из многих вставных стихотворений в прозе, создающих невероятное, непередаваемое лирическое настроение, и в то же время пробуждающих в сознании читателя какие-то мифологические образы.
Все это описание – прекрасный пример потока мифологического сознания. Все отношение наблюдателя к природе – совершенно мифологическое. Характерно, что ключевым здесь является чувство страха: «Страх – чувство болезненное; но эта безотчетная робость, от которой замирает слегка наше сердце, имеет в себе какую-то неизъяснимую прелесть» (с. 413-414). Страх обладает особой притягательной силой для человека. Дело в том, что именно чувство страха ложится в основу мифотворчества: человек стремится избавиться от терзающего душу ужаса и переносит во вне себя, материализуя в образах различных монстров, чудовищ, мифологических героев. Однако верно и то, что именно благодаря страху человеку приоткрывается дверь в эту удивительную вторую реальность, полную странных существ и завораживающих тайн. Поэтому страх и обладает такой притягательной силой и «неизъяснимой прелестью». Без него человек утратил бы и чарующий миф, и поэтическое восприятие мира, стал бы примитивно-однолинейным. А уж русский человек, и особенно москвич, не может жить без мифа – священного предания о своей стране и своем городе.
Мы видим, насколько велика степень мифологичности данного текста. Подвергнув мифореставрации книгу Загоскина «Москва и москвичи», мы ясно определили, что миф на самом деле организует всю жизнь горожанина, да и сама Москва есть сакральное, мифологическое пространство. Не миф присутствует в Москве, а сама Москва присутствует в мифе (сакральной реальности), организуется им и предстает как миф. Наконец, и для Загоскина это самое важное, писатель стремится раскрыть мифологию русской души, выводя ее из мифологии московской. Миф пронизывает весь текст, влияет на содержание книги, ее смысл, систему образов, но при этом все они изображены абсолютно реалистически. Взгляд Загоскина можно назвать мифореалистическим, ибо он воспринимает миф в качестве неотъемлемой части реальности, видит и раскрывает подлинные тайны и бездны русской и московской жизни. Это сакральный миф, в котором мы все живем и без которого невозможно представить ни Москву, ни Россию.
ГЛАВА 3. МИФОЛОГИЯ ПЕТЕРБУРГСКОЙ ЖИЗНИ
(«Белые ночи» Ф.М. Достоевского)
У Петербурга есть тайна, и заключается она в том, что в нем живет мечтатель, а сам город – чья-то несбывшаяся мечта, чей-то фантастический сон.
В начале повести «Белые ночи»1 Достоевский реализует традиционный для его творчества прием «введения в мифологическую ситуацию». Собственно говоря, уже название произведения призвано создать особую «мифологическую атмосферу». Белые ночи – парадоксальное сочетание тьмы и света, черного и белого, ночи и дня, фантазии и реальности.
День – время разума, позитивизма, стихия убогих ремесленников и рационалистов, любящих, чтобы всё было логично, понятно, ясно, точно, безусловно, определенно и на своих местах. Это мир света, материальной реальности и деятельности. Ночь – мир сна, тени, фантазии и тайны, искажения, но и усложнения действительности, средоточие сокровенного. День историчен и временен; ночь вечна. Она была и будет всегда, и в этом ее духовность и онтологичность. Ночь, тьма есть первоначальное состояние нашего мира, и она постоянно возвращается, неся нам новые сны, надежды, откровения и мифы. День есть образ прогресса и цивилизации; яркое солнце разума светило над миром, но в XIX веке оно начало клониться к закату, и с этим связаны величайшие потрясения в духовной жизни этого века. На смену дню пришла божественная первоматерь Ночь как выражение иррациональности, фантазии, иллюзии.
Ночь – это время поэтов, мечтателей, мифотворцев, художников, ясновидящих, утверждающих, что все в нашем мире относительно, неустойчиво, иллюзорно, изменчиво, нестабильно. Ночь более духовна, чем рациональный день, она глубже, многограннее, чувственнее. Мифотворец и мечтатель изживают культуру дня ради погружения в культуру ночи, и герой Достоевского живет и действует по ночам, отрицая день за его одномерность, однолинейность. Ночь выражает пассивность и женственность как аспект личности, относится к бессознательному, но в ней содержатся и потенциальные силы развития, прогресса. Она – все порождающее материнское лоно. Так и все мечты, фантазии героев «Белых ночей» выходят именно из ее лона, определяются особенностями ночной стихии. Ночь – мать сна, фантазии, грезы, мечты. Поэт, мечтатель – жрец Ночи и черного ночного солнца. Для героя повести «ночь была лучше дня!» (с. 157).
Однако ночь Достоевского – «белая». Белые ночи для писателя – точка пересечения дня и ночи, соединение несоединимого, а оксюморон считается одной из категорий мифологического сознания2. Это соединение дня и ночи порождает мифологическое сочетание мечты и реальности, делает границу между светом и тенью условной и зыбкой. Так возникает вихревое движение стихий, порождающее вторую реальность, открывающее выход из нашего мира в миф. В этом оксюморонном мифе всё иллюзорное действительно, всё воображенное суть реальности, конкретности, буквальность, а не символы. Здесь все неестественное предстает как трансцендентная, мифологическая естественность, любая непоследовательность последовательна и все мечты реализуются.
Белый – это еще и совершенный, священный, сакральный; это цвет невинности, райского блаженства бытия, чистоты. Такая чистота есть цель для духовного человека в его самосовершенствовании, самопреодолении, в отрицании всего земного, телесного ради достижения божественного и сверхчеловеческого уровня. Белое сияние – это преображение человека и обретение им духовного тела и трансцендентного бытия. Белые ночи – это священные ночи, сакральное время тайн и откровений, чистоты и прозрений, преображение земного и преодоление человеческого ради возвышения и победы духа.
Фантазия и природа не противостоят друг другу. Мир фантазии и мир природы существовали всегда и динамично связаны. Мир природы является нам в ощущениях, то есть в результате отражения. Эти отражения (ощущения) и есть наши фантазии об окружающем мире. Воображением познается мир и творится бытие. Фантазия художника преодолевает мир повседневных явлений и постигает мир вечности, Абсолют, находящийся за пределами этих явлений. Фантазии создают не то, что не может быть, а то, что вполне возможно и даже существует, но только в иных мирах и измерениях. По существу, фантазии – не придумывание иной реальности, а проникновение в нее, экстатический полет в иные миры. Воображение открывает нам мифологические миры как подлинную реальность. Фантазии – всегда реальные переживания человека, писателя, его героя. Там, где мир фантазии пересекается с миром реальности, образуется пространство, характеризующееся мощным энергетическим вихревым всплеском и заполняющееся мифом. Воображение предлагает нам миф в качестве реальности и делает реальность мифом. Таковы философские и мистические истоки образа героя-мечтателя, столь характерного для русской литературы XIX века, вне зависимости от того, как сами писатели оценивали этот тип1.
Формируя мифологию мечтателя, Достоевский стремится, прежде всего, показать его во всей странности, зыбкости, неопределенности и вместе с тем – реальности, телесности. Продолжая воплощать логику оксюморона, писатель переходит от двойственной природы белых ночей к двоякости самого героя. «Мечтатель – если нужно его подробное определение – не человек, а, знаете, какое-то существо среднего рада» (с. 166). Существо «среднего рода» - явное заимствование из диалога Платона «Пир», где появляется андрогин, существо «третьего пола», соединявшее мужское и женское начала и относящееся к мифологии Луны (которая также мистически совмещает оба начала) и ночи2. Образ андрогина важен потому, что он – существо древнейшей эпохи, мифологических времен и несет в себе идею изначальной божественной гармонии мира, его целостности, оксюморонного единства и совершенства. Андрогинный мечтатель Достоевского – это живой, «ходячий» оксюморон, принадлежащий не нашему миру, а мифу. Все земное, физическое в нем уже претерпело кардинальные изменения.
Как мифологический персонаж мечтатель – особый тип и «смешной человек» (с. 157). Смех же – средство освобождения от условностей и пут земного, физического мира; он способствует освобождению души и ее переносу в иные, божественные миры. Смех занимает особое место в достижении оргийного экстаза, а в древних мифах именно благодаря нему творится космос. Часто смех имеет ритуальное значение, мифологический смысл и связывает героя с богами, очищает, преображает человека. Вообще смех – героическое поведение человека в абсурдном мире, подвиг.
Но герой также одиночка, посторонний всем, всему миру, его «все покинули». Он сам сознает свое одиночество и неоднократно говорит об этом (с. 152, 156, 157, 160, 164, 174, 175, 190-191). Герой-одиночка – постоянный образ в творчестве Достоевского. Это человек, который «так, жил, как у нас говорится, сам по себе, то есть один совершенно, - один, один вполне, - понимаете, что такое один?» (с. 164). Отчаяние одиночки вызвано его присутствием в историческом мире – бессмысленном и антигуманном. Героя Достоевского одновременно раздирает страх от одиночества, покинутости, но и страх от внешнего мира, спасением от которогоявляется бегство и все то же одиночество. Однако такое одиночество – не просто антисоциальность, но, скорее, признак ритуального избранничества (герой – ритуалист; он любит гулять в одно и то же время, встречаться с одними и теми же людьми, не выносит, когда вещи оказываются не на своих местах и т.д.). Герой одинок потому, что несет в себе некое предначертание. Он отторгнут от этого мира потому, что не принадлежит ему полностью, а частично уже слился с миром потусторонним, способен в экстазе и трансе выходить за пределы своего тела и перемещаться в царство богов и духов.
Мифологический герой-одиночка Достоевского и живет в особом мифологическом, замкнутом пространстве. Это те уголки в Петербурге, куда «как будто не заглядывает то же солнце, которое светит для всех петербургских людей, а заглядывает какое-то другое, новое, как будто нарочно заказанное для этих углов, и светит на все иным, особенным светом» (с. 166). Это солнце из царства мертвых, «ночное» солнце, и оно освещает комнату «своим сомнительным фантастическим светом» (с. 172). Это особое солнце и особое пространство – мифологический мир, царство мертвых и духов, иное бытие. Странный человек может жить только в странной обстановке и мечтатель поселяется «в углах» и все живет какой-то совсем «другой жизнью», не похожей на обычную, а такой, «которая может быть в тридесятом неведомом царстве, в не у нас» (с. 166). Достоевский постоянно переносит своего героя в причудливый, сказочно-фантастический, мифологический мир.
Сам по себе угол, где мечтатель селится и «как будто таится в нем даже от дневного света» (с. 166), - замкнутое темное, изломанное пространство, где проживают различные мистические силы, духи, души и демоны. Здесь возникают энергетические водовороты и вихри, затягивающие человека и выносящие его в иной мир, по «ту сторону» нашей реальности. Угол – это сакральное, замкнутое пространство, противостоящее внешнему, «открытому» и потому опасному миру. Угол, комната – воплощение индивидуальных и тайных, скрытых помыслов человека. Ничто другое так хорошо не выражает личность, как внешний вид и убранство комнаты. Темная маленькая комната с зелеными закоптелыми мрачными стенами и низким потолком, о которой мечтатель неоднократно говорит (с. 154, 166, 202), - образ могилы, в которой герой заживо погребен. Зеленый цвет стен – цвет могильного мха, негативности, перенасыщенности отрицательными силами, что подчеркивается закоптелостью, «обкуренностью» краски, унылостью общего вида. Окно при описании жилья упоминается лишь однажды, в финале (с. 202), да и то лишь для того, чтобы подчеркнуть картину общего упадка. Это невнимание к окнам свидетельствует об отказе от общения с внешним миром, некоммуникативности героя и желании замкнуться в себе, спрятаться.
Желание скрыться «в углу» - это попытка избавиться от страха внешнего мира и обрести свой «дом», свою «скорлупу»1. Мечтатель даже сравнивает себя в этом смысле с улиткой и черепахой (с. 166). Улитка благодаря своей спиралевидной раковине есть образ вихревого самоуглубления, проникновения в подсознание. Она не просто носит с собой свое имущество, свой дом, но и скрывается в нем от внешнего мира, как мечтатель скрывается в своем подсознании от проблем реальности. Тот же смысл имеет и черепаха, олицетворяющая тихую силу и защищенность от внешней агрессии. Черепаха даже – образ самой Вселенной и ее стабильности, вечности, сакральной замкнутости пространства, долголетия, неуязвимости и спокойствия, дарованного чувством самодостаточности и защищенности. В психологическом смысле «угол», где живет мечтатель, - его подсознание, а в мифологическом – иной мир, инобытие, сакральное пространство. В этот мир Достоевский погружает не только своего героя, но и читателя.
Выходя из своего «угла», мечтатель несет с собой в окружающий мир мифологическое отношение к его феноменам. Мифологический герой не может существовать в немифологическом пространстве и мифологизирует все, с чем ему приходится сталкиваться. Так, он одухотворяет и оживляет дома, сакрализует их внешний вид, их архитектуру, даже беседует с ними, слышит их голоса: «Мне тоже дома знакомы. <…> Из них у меня есть любимцы, есть короткие приятели; один из них намерен лечиться это лето у архитектора» (с. 153). Дом мифологически всегда воспринимается как микрокосмос, отражение одновременно божественного устройства Вселенной и индивидуальных особенностей человеческого тела. Дом как жилище, его архитектурные особенности всегда вызывают богатейшие ассоциации с телом и жизнью, душой и мыслью человека. Так, фасад здания означает внешнюю маску его хозяина, через которую просвечивает его душа. В тексте «Белых ночей» один «миленький каменный», «прехороший светло-розовый» домик буквально кричит от ужаса и горя, когда его перекрашивают в желтый канареечный цвет – знак пошлости, мещанства, духовной убогости его хозяина (с. 153).
Дом – образ человека, знак стабильности, упроченности, образ духовного состояния его хозяина. Общаясь с домами, мечтатель таким образом восполняет недостаток общения с живыми людьми, от которых он отторгнут (герой-одиночка), и, прежде всего – с женщинами, так как мистически дом всегда воплощает в себе именно женский аспект. Сам же герой «Белых ночей» неоднократно говорит о своей «робости» с женщинами, о недостаточном общении с ними, даже об испуге (с. 157, 160). Он отказывается от реальной любви ради совершенно фантастических эротических грез (история невинной любви к юной девушке, ставшей женой старого графа – с. 172-173). Не имея реальных любовных переживаний, герой компенсирует их любовью к идеалу и к домам – носителям женского начала. Впрочем, в силу своей андрогинной самодостаточной природы, мечтатель не является вполне земным человеком и не нуждается в обычных человеческих чувствах.
Женское начало несет в себе и «чудная ночь», жрецом которой является мечтатель, и звездное небо, которому он поет настоящий гимн. «Небо было такое звездное, такое светлое небо, что, взглянув на него, невольно нужно было спросить себя: неужели же могут жить под таким небом разные сердитые и капризные люди?» (с. 152). Звездное небо очищает человеческую душу, зовет к себе, открывает иные миры и вечные истины божественного мира. Сама по себе звезда, сияющая во тьме, есть свет духа. Человек мистически соединен со «своей» звездой и по ее лучу душа его устремляется в небесную сферу, в астральный мир. Свет звезд объединяет земной и небесный миры, открывает путь душе в царство Вечного Света; звезды в мифах – души умерших. Мистическое значение звезд – очищение души человека, его преображение и восхождение земного к небесному, от человеческого к божественному.
Достоевский показывает читателю мир, подвергнутый трансформации, утративший свою безусловность и неизменность. Однако и душа героя также претерпевает серьезные изменения. Он, «утомленный, измученный, бросается на постель и засыпает в замираниях от восторга своего болезненно-потрясенного духа» с «томительно-сладкою болью в сердце» (с. 172). Человек с «потрясенным духом» отказывается от обычной повседневности, от «действительной жизни» (с. 162, 170), даже не знает, где он находится (с. 163), утрачивает чувство реальности или отрицает ее вовсе. «О, что ему в нашей действительной жизни! На его подкупленный взгляд, мы с вами, Настенька, живем так лениво, медленно, вяло; на его взгляд, мы все так недовольны нашею судьбою, так томимся нашею жизнью! Да и вправду, смотрите, в самом деле, как на первый взгляд всё между нами холодно, угрюмо, точно сердито… “Бедные!” – думает мой мечтатель» (с. 170). Герой, однако, отказывается от нашей профанной реальности не ради ее полного уничтожения, а ради создания совершенно новой ментальной реальности, мифологического сакрального мира, где он обретает свое бытие, и это – главный и важнейший элемент мифологемы мечтателя. Все изображение нашего мира как утратившего свою стабильность, порядок, измененного под влиянием мифологического сознания было лишь фоном для разворачивания основного мифа и главной трагедии «Белых ночей» - мифа мечтателя.
Мечтатель, прежде всего, выступает как существо внеисторическое: «Но кто вам сказал, что у меня есть моя история? у меня нет истории…» (с. 164). Человек, отказавшийся от реального мира, оказывается и вне исторического времени. Мифологически это вполне закономерно и объяснимо. Суть в том, что время в своем движении по прямой линии постоянно «ухудшается» само и ухудшает условия существования космоса и жизни человека. Человек с трудом выносит «ужас истории», потому что в своем линейном развитии она теряет всякий смысл. Боязнь движения истории и ее спонтанности заставляет человека вернуться к мифологическим циклам и ритуальным ритмам, к равновесию и покою вечности. Отмена конкретного линейного «дневного» времени, отказ от истории является следствием погруженности в миф, в мистическую вневременность. Мечтатель обесценивает время (как и реальное пространство) ради утверждения сакральной значимости вечности, повторяемости. Время аннулируется, как уничтожается и сам день во имя величия ночной мифологии.
Мечты – это вечное возвращение в идеальный мир мифа, когда каждое мгновение все начинается заново и нет ничего нового в ритуальном действе или в мифологической ситуации. Этим отказом от времени, главным образом, реализуется отказ от его необратимости и связанного с ним страхом перемен (как и сами мечты, воображение спасает от страха неведомого, восполняя непознанное). Когда прошлое есть образец будущего, время и его течение не имеют значения. В таком отказе от изменений мифотворец и мечтатель обретают стабильность и сакральную реальность. Мифотворец отрицательно относится к истории и подменяет ее мифом, ритуальной моделью, экстазом, позволяющим ему проникнуть в трансцендентное. Историческое событие не имеет самостоятельной ценности, но лишь в рамках традиционной мифологической модели, как ее реализация, подражание ей. Историческое событие или имеет мифологическую реальность или не существует.
Человек лишен шанса «творить историю», так как история не подчинена ему. Традиционализм же сакрализует историю, превращая ее в священный миф. История имеет смысл только если она циклична. Творить жизнь в традиционалистском понимании – значит упорядочить ее по мифологическим образцам и космическим циклам. В этом отказе от линейной истории происходит преодоление человеческого существования ради обретения божественного уровня. В мифе человек преодолевается. Мечты и выражают ностальгию по мифу. Творчество Достоевского есть тоска по мифу о вечном возвращении, мифотворческий отказ от «ужаса истории». Мечтатель отвергает волевые решения и спонтанные действия как бессмысленные и крайне опасные ради следования мифологической парадигме, которая открывается ему в мечтах, в экстазе, в мифе о Золотом веке, в его снах и грезах. Единственная возможность отказаться от времени – полностью погрузиться в миф, в мир мечты, во вторую, мифологическую реальность. Освобождение от истории – это освобождение от страданий, вызванных течением времени. Миф – это «совершенно иное», абсолютное бытие, «идеальное время».
Мечтатель Достоевского ходит по петербургским улицам, но не видит их, а созерцает свой мир, полностью погружается в свои видения, «богат своею особенною жизнью» (с. 169). В тишине комнаты перед ним проносятся его грезы, сновидения, «целый рой новых призраков» (с. 170). «Воображение его снова настроено, возбуждено, и вдруг опять новый мир, новая, очаровательная жизнь блеснула перед ним в блестящей своей перспективе. Новый сон – новое счастье!» (с. 170). Мечтатель Достоевского предстает перед нами как подлинный мифотворец. Своим воображением он пересоздает мир. Герой мечтает «обо всем» (о роли поэта, о дружбе с Гофманом, о Варфоломеевской ночи и т.д.). Мечтатель сам «художник своей жизни и творит ее себе каждый час по новому произволу. И ведь так легко, так натурально создается этот сказочный, фантастический мир! Как будто и впрямь всё это не призрак! Право, верить готов в иную минуту, что вся эта жизнь не возбуждения чувств, не мираж, не обман воображения, а что это и впрямь действительное, настоящее, сущее!» (с. 171). Разумеется, для мечтателя все его грезы – реальность, настоящая и единственная подлинная жизнь. Существовать в мире грез и мечтаний – значит следовать внечеловеческим, божественным, мифологическим моделям (эти модели перечисляет сам мечтатель - Клара Мовбрай, Евфия Денс, Гус перед судом и др.). Так мифы, фантазии обретают свою упроченность и реальность, но и человек обретает в них свою реальность. Время, история замещаются мифом и ритуалом. Время прекращается, история останавливается в момент мистического экстаза, ибо наш космос исчезает, растворяется в воображении, а на его месте появляется новый – мифологический.
Образы воображения влияют на реальность, на жизнь человека непосредственно и прямо, пересоздают ее. Воображение тождественно реальности; реальность и воображение синкретичны, поскольку вещи и образы вещей для мечтателя равны, неразличимы. Мечтатель полностью погружен в свои фантазии, считает их настоящей реальностью. Все эти фантазии существуют в воображении. Воображение есть часть природы, ее отражение. Следовательно, и все фантазии существуют в природе. Тогда мир фантазии начинает казаться действительностью, а реальность утрачивает свою безусловность. Писатель убежден, что всё, созданное в нашем воображении, должно существовать где-то в многомерной Вселенной. Весь мир есть воображение, миф. Воображение творит воображаемое и представляет его в качестве сакральной реальности. Природа мечтательности в том, что внутренний мир заслоняет внешний объективный и сам переносится вовне, объективируется и полностью замещает повседневную реальность, становясь второй, но главной реальностью – мифом. Мифотворческие медитации героя «Белых ночей» имеют экстатическую ценность, несут ему счастье, самодостаточность, восторг, погружают в транс. Мечтатель – странник в мире грез и фантазий, снов и видений. В мечтателе воображение развивается на грани пророческого ясновидения. Идея не просто материализуется, но воплощается в гигантские формы, творятся целые миры, галактики, особый космос со всеми конфликтами. Магия мечты – это величие и ужас. В центре основного мифа «Белых ночей» стоит человек с личным мистическим опытом экстатического проникновения в иные миры.
Герой постоянно говорит о своих экстазах, трансах, мистических полетах. «Богиня фантазия» «перенесла его прихотливой рукою на седьмое хрустальное небо» (с. 169), «всё та же фантазия» подхватывает «на своем игривом полете» случайных встречных (с. 170). Воображение экстатично, оно поднимает человека над реальным, повседневным, переносит из ясного, «дневного» сознания в «ночное» подсознание и мифосознание, оставляя область разума позади себя. В мире неизведанного воображение обретает истину мифа и отрицает ценности эмпирической реальности. Воображение переносит в иную, вторую, мифологическую реальность. Критерий истины здесь – воплощенность, упроченность мифологического образа. Этот «полет фантазии» оказывается сродни шаманскому экстазу.
Известный мифолог М. Элиаде предположил, что «многие “темы” или эпические мотивы, как и многие персонажи, образы и стереотипы эпической литературы, имеют экстатическое происхождение в том смысле, что они заимствованы из рассказов шаманов о путешествиях и приключениях в сверхчеловеческих мирах»1. Ученый считал, что «предэкстатическая эйфория» является одним из «универсальных источников лирической поэзии», а язык и образы поэзии восходят к шаманским видениям. Он даже мечтал о написании «прекрасной книги», посвященной экстатическим «источникам» эпической и лирической поэзии2. Гипотеза Элиаде имеет смысл. Действительно, многие образы, мотивы, описания «полета фантазии» и погружения в особые миры, в иную реальность в повести «Белые ночи» типологически и генетически восходят к видениям и экстазам шамана. Шаман во время обряда выходит из своего тела, переносится на небо, в иные миры, где созерцает богов и духов, вступает с ними в общение. Те же самые мифотворческие видения переживает и мечтатель Достоевского.
Шаманский экстаз есть возрождение, возвращение тех мифологических времен, когда человек мог напрямую контактировать с небом, общаться там с богами. Экстатическое вознесение шамана, его перемещение в царство богов – следствие утраты этой прямой связи, жажда возвращения изначального порядка. Можно сказать, что шаманский экстаз и необходимость в нем возникли в результате начавшегося процесса удаления человека от сакрального, когда потребовались особые искусственные техники для хотя бы временного восстановления утраченной связи с трансцендентным, с Абсолютом. В архаичной и традиционной культуре эту задачу решает шаман, мистик, ясновидец, юродивый, а в современной культуре – писатель, поэт, мечтатель. Мечтатель, поэт способны духовно пережить то, что шаман пытается осуществить экспериментально (перенесение в иной мир, в трансцендентное). Этим шаман, мечтатель и поэт близки друг к другу, так как они переживают «в плоти» экстатический полет «в тридесятое царство», «на седьмое небо». Итог и цель их – выход за границы нашей реальности и погружение в иной мир – божественный, мифологический. Мечтатель, как и шаман, - духовный избранник, экстатический подвижник. «Духовное вознесение» на небо, общение с Всевышним Господом, проникновение в мир богов и духов, мистическая «тоска по раю», по сакральному, отказ от истории – все это объединяет мистиков, мечтателей, поэтов и шаманов, превращает их в единый метафизический тип.
Шаманские переживания, видения и экстазы стимулируют мифотворчество и продолжают питать современное художественное творчество. Одним из выводов, полученных при мифореставрации повести Достоевского «Белые ночи», становится убеждение, что большинство поэтических и художественных образов и мотивов в этом произведении прямо связаны и имеют в своей основе шаманский экстаз, переживаемый писателем. Да и само художественное творчество сродни этому экстазу. Художественное творчество, мечты и шаманский экстаз имеют в равной мере в своей основе совершенную духовную свободу, вызванную прикосновением к сакральному, к трансцендентному, а поэтические образы, поэтический язык – это видения шамана и его священный язык. Поэтическое творчество – это экстаз, религиозное вдохновение, проникновение в абсолютную суть вещей и бытия.
Неудивительно, что «отменяя историю», погружаясь в «иные миры» и восстанавливая в экстазе и трансе утраченную связь с Абсолютом, мечтатель стремится к постоянному возвращению в свои переживания, фантазии, грезы. Мечтатель Достоевского «принужден справлять годовщину своих ощущений, годовщину того, что было прежде так мило, чего в сущности никогда не бывало» (с. 175). Он живет только в своих фантазиях, и лишь они имеют для него какую-либо ценность, поэтому он и стремится к постоянному возвращению, воспроизведению того, что было когда-то. «Знаете ли, что я люблю теперь припомнить и посетить в известный срок те места, где был счастлив когда-то по-своему, люблю построить свое настоящее под лад уже безвозвратно прошедшему и часто брожу как тень, без нужды и без цели, уныло и грустно по петербургским закоулкам и улицам. Какие всё воспоминания!» (с. 175). Воспоминания о своих мечтах и чувствах, стремление к их «возвращению», «празднование» годовщины переживаний и грез есть одна из черт мифологического восприятия мира и отказа от профанной истории ради вечного повторения.
Возвращаясь к одним и тем же событиям, воспоминаниям, мечтатель признает их ритуальную ценность как моделей, поведенческих образцов. Воспроизводство этих образцовых переживаний есть восстановление того мифологического момента, когда данное событие произошло впервые, и подчинение всей жизни этой парадигме. Линейное время отрицается ради циклического возвращения к мечтам, переживаниям и ощущениям, воспринятым в качестве мифологических образцов. Возрождение мечты, мифа, фантазии происходит путем упразднения времени. Мечты – это абсолютное возвращение; мечты делают миф настоящим. Вечное возвращение – это прерывание истории, отказ от нее ради вечности, совершенства, «абсолютно иного», ради мифа. Повторение ощущений («празднование» их годовщины) есть ритуальное вечное возвращение мифа и его трансцендентных моделей.
Мечты, фантазии и мифы охватывают всех героев повести. Мечтателем является не только главный герой. Настенька – тоже мечтатель (с. 165), даже служанка Матрена – задумчивая и «вечно печальная» (с. 170). Мечты – это единственные реальные действия в этом произведении. Это связано, прежде всего, с творческими возможностями фантазий. «Богиня фантазия» полностью захватила мечтателя и «уже заткала прихотливою рукою свою золотую основу и пошла развивать перед ним узоры небывалой, причудливой жизни» (с. 169). Все та же фантазия «заткала шаловливо всех и всё в свою канву, как мух в паутину» (с. 170). Образ паутины и мотивы плетения, вязания являются ключевыми в этой повести. В начале повествования паутина завешивает потолок, и герой просит Матрену смести ее, но паутина так «до сих пор благополучно висит на месте» (с. 154). В финале сообщается, что Матрена все же сняла паутину (мотив обновления), но в ясновидческом пророческом экстазе герой созерцает, что ничего не меняется и будущее обещает только одно – «паутины развелось еще больше» (с. 202). Паутину плетет «богиня фантазия», «разводит» с «большим успехом» Матрена, но и Настенька петли считает, чулок вяжет (с. 178), а ее бабушка «хоть и слепая», но вяжет чулок (с. 165).
Вязание, плетение – это создание нового мира, космотворчество. В мифах бог-творец создает мир, как паук плетет паутину, и паук, судя по всему, был одним из воплощений демиурга, а в древности – Великой Матери (в повести плетение, вязание и паутина прямо связаны с женскими персонажами – «богиней фантазией», Настенькой, бабушкой, Матреной). Паутина мистически соотнесена с идеей творения и развития, с Центром Мира и благодаря своей спиралевидной форме – с проникновением в сакральные сферы Космоса и подсознание человека. Паук, выступающий как творец мира, считается ночным существом и ассоциируется с Луной, которая и изображается иногда в мифах в образе гигантского паука. Также в Индии богиня фантазии Майя плетет паутину иллюзий1. Само прядение – это и создание мира, и порождение жизни, ее длительность, определение судьбы всякого человека («нить жизни», «нить судьбы»). Вязание, прядение, как женские дела, относятся к культам Луны и Великой Матери. Паук в своей женской ипостаси – Мать Мира, мифический образ Софии, Божьей Мудрости, творящая мечта, фантазия.
Обращает на себя внимание тот факт, что в повести мотив вязания, плетения, фантазирования связан с образом книги и процессом чтения. Герой в мечтах создает «целые романы» (с. 160); он говорит складно, точно книгу читает (с. 168). Бабушка Настеньки вяжет, а та ей книжку вслух читает (с. 165, 178-179) и, наконец, уж «без книг и быть не могла» (с. 179). Книга мистически связана с мотивом ткачества. Вселенная – это огромная книга и она творится написанием или прочтением (в мифе оба мотива не различаются)2, так же как космос-паутина создается плетением, вязанием. Написать мир как книгу или сплести его как паутину – для мифа это одно и то же. Создавать в мечтах мифологический мир – это плести, вязать, читать и писать в равной мере.
Это стремление к конечному созданию «своего» совершенного мира, стремление отказаться от истории ради возвращения в миф есть, как представляется, жажда нового обретения Золотого века, утопическая мечта о восстановлении прежнего божественного миропорядка. Этими утопическими мечтами наполнены все произведения Достоевского. Настенька мечтает о братстве людей, о непосредственных и невинных отношениях, естественной жизни, при которой можно все сказать, «что есть на сердце» (с. 190). «Послушайте, зачем мы все не так, как бы братья с братьями?» (с. 189). Герой прямо ожидает, что «завтра будет чудесный день; какое голубое небо, какая луна!» (с. 200). Это ожидание «чудесного дня» (который так и не приходит), всеобщей гармонии и братства людей есть мечты о мифологическом рае человечества. Стремление покончить со «злой» историей есть проявление тяги к трансцендентному, жажда преодоления всего человеческого, возвращение в Золотой век. Мечты – это, кроме всего прочего, утопическая устремленность в Золотой век человечества.
В конечном итоге и жажда возвращения в Золотой век, и культ Ночи, и поклонение звездам и Луне, и образ паука-ткачихи восходят к единому первообразу Вечной Женственности. Именно Луна прядет нить времени, управляет его течением и календарем, а также «ткет» человеческую судьбу. В трактате «Дева Мира» говорится, что «Ночь плетет свою сеть быстрым светом, хотя и более слабым, чем солнечный»1, - то есть светом Луны. Богиня судьбы – великая пряха и ткачиха. Миф о богине судьбы-ткачихе возник в период матриархата и связан с лунарной и ночной мифологией. Однако этот образ имеет в своей основе софийные мотивы, так как София – также пряха: «Протягивает руки свои к прялке, и персты ее берутся за веретено» (Прит. XXXI, 19). Имея в виду Софию-Премудрость и ее проникновение в Абсолют, Писание гласит: «Паук лапками цепляется, но бывает в царских чертогах» (Прит. XXX, 28). Эти чертоги – и Абсолют, но и душа человека. Не случайно Гераклит уподоблял душу пауку, а тело – паутине. «Подобно тому как паук, - говорит он, - стоя в середине паутины, чувствует, как только муха порвет какую-либо ее нить, и быстро бежит туда, как бы испытывая боль от порыва нити, так и душа человека в случае повреждения какой-либо части тела, торопливо несется туда, словно не вынося повреждения тела, с которым она прочно и соразмерно соединена»2. Также и Платон утверждал, что «…тело ведь изнашивается и отмирает еще при жизни человека и, стало быть, душа беспрерывно ткет наново, заменяя сношенное»3.
Даже в шаманской мифологии, о которой уже упоминалось, появляется образ «небесной супруги», участницы посвящения, помогающей шаману в обучении и экстатическом опыте. Как мечтатель Достоевского жаждет идеальной любви (и при этом робок с настоящими женщинами), так и шаман в своих мистических переживаниях и видениях «небесной супруги» находит удовлетворение своим эротическим грезам. Именно она переносит шамана «на седьмое небо», хотя и требует при этом полной покорности себе. «Небесная супруга» шамана – одновременно и Великая Мать, Женское начало мира, София4. Если принять логику мифа, по которой все мечты и фантазии человека не просто влияют на его жизнь, определяют ее, но и полностью материализуются, то историю взаимоотношений мечтателя и Настеньки следует рассматривать как реализацию его мифологических грез.
В повести «Белые ночи» мы видим, что герой отказывается от общения с обычными женщинами и хочет обрести свою неземную, небесную супругу, Вечную Женственность (в разных воплощениях – Ночь, Луна, Звезда, Паук, «богиня фантазия», Золотой век, София). Настенька – это и есть гностическая София, пришедшая в наш мир как идеал красоты, но погубленная им, преданная своим земным женихом и страдающая от этого. Мечтатель же – сам воплощенный Логос, посланный на ее спасение. Этот миф, только намеченный в «Белых ночах» и в «Хозяйке», лежит в основе многих более поздних произведений Достоевского и, особенно, – в основе романа «Идиот»5. Недовоплощенность мечтателя, его внеземная природа и невинность чувств свидетельствуют о том, что он – существо иного мира, до грехопадения, что он во многом принадлежит миру запредельному, трансцендентному. Отсюда его постоянные экстазы, трансы, фантазии и сны-грезы. Он – бесплотный дух на нашей грешной земле, посланный для спасения своей мистической возлюбленной и сестры – Вечной женственности, Души Мира, Софии – Настеньки (Анастасия – греч. «воскресшая»).
По мистическому учению Я. Бёме София изначально находилась в «первом человеке», делая его божественным андрогином, существом третьего пола (как мечтатель Достоевского) и жителем райского сада (о котором мечтают герои «Белях ночей»). Она, однако, покинула его и пережила «падение». Ни человек, ни божественный Логос, ни София не могут воскреснуть и обрести совершенство пока не найдут друг друга6. Герой Достоевского осознает небесное происхождение своей подруги («да будет ясно твое небо» - с. 202), он воспринял ее как идеал красоты, чистоты, божественного безмятежного счастья, блаженства райского сада. Она – райский нежный цветок и ее светлая и безмятежная милая улыбка озаряет созданный ею мир и фантазии мечтателя (с. 202). София-Настенька тоже жаждет спасения, ожидает пришествия Логоса, нуждается в нем: «Мы встретимся, вы придете к нам, вы нас не оставите, вы будете вечно другом, братом моим…» (с. 201). Стремление к спасению, воскресению объединяет их, но только в мечтах и грезах. На нашей земле оно невозможно. Этот миф, художественно воссозданный Достоевским, был его величайшим мистическим прозрением.
Однако, сотворив миф о герое-мечтателе и спасителе Вечной Женственности, писатель сам испугался его. В «Белых ночах», а еще отчетливее в «Петербургской летописи», он неоднократно дает достаточно негативную оценку мечтательности. Жизнь мечтателя «и есть смесь чего-то чисто фантастического, горячо-идеального и вместе с тем (увы, Настенька!) тускло-прозаичного и обыкновенного, чтоб не сказать: до невероятности пошлого» (с. 166). Герой понимает, что «даром потерял свои лучшие годы» (с. 173), что так дальше жить нельзя и такая жизнь «есть преступление и грех», а «минуты отрезвления» ужасны (с. 174). Он не способен жить настоящей жизнью и фантазия – «раба тени, идеи» (с. 174), но без этих мечтаний и жизни нет, а дальнейшая его перспектива – дряхлость и одиночество (с. 202). На самом деле герою и не нужна обычная жизнь, вне мечтаний. Он и не мог бы жить как обычный земной человек, ибо он – мистическое запредельное существо, андрогин Золотого времени земного рая. В «Петербургской летописи» (1847) и в «Белых ночах» (1848) Достоевский не решился сделать этот последний шаг, этот решительный выход в мифологическое пространство (слишком велико было еще влияние эстетики «натуральной школы»), но уже в «Идиоте» (1868) этот миф становится главной темой. Хотя и в «Белых ночах» мгновения гармоничного духовного единения Вечной Женственности – Настеньки и ее Небесного Жениха – мечтателя предстают как величайшие, светлые, определяющие всю жизнь всего человечества. «Боже мой! Целая минута блаженства! Да разве этого мало хоть бы и на всю жизнь человеческую?» - этим восклицанием завершает Достоевский свое мифологическое повествование (с. 202).
Произведения Достоевского сложны тем, что сквозь внешнее действие, сквозь вполне земные и реальные образы его героев просвечивает иное содержание, иное бытие. В романах, повестях и рассказах Достоевского всегда наличествует некий «второй план», скрытый подтекст. Писатель погружает нас в этот подтекст, где открываются тайны подсознания персонажей, их мистические первообразы. Подсознание Достоевского и его героев иррационально (особенно в «Записках из подполья», но и в «Белых ночах» мы видим действие этого иррационального аспекта, «ночного» и бессознательного уровня психики), а подтекст его произведений заполняется мифом. Миф, находящийся во «втором плане» произведения и бытия (как писателя, так и его героев), прямо влияет на поведение действующих лиц, определяет конфликты, развитие сюжета, раскрывает смысл финала. Поэтому мифореставрация изучаемого произведения, вскрытие, обнаружение, восстановление и анализ его основного мифа – не прихоть филолога, а необходимость1. Без мифореставрации, без превращения мифа из скрытого в явный, читаемый и воспринимаемый, невозможно понять и полноценно проанализировать произведения Достоевского. Миф – это скрытая реальность, формирующая весь художественный мир писателя. Он вводит миф в свою концепцию реальности, и это делает его «мифологическим реалистом». Мифологический реализм Достоевского – это не просто невозможность существования мира без мифа, но это прямая зависимость реальности от мифа. Достоевский возвращает миф в наш мир, погружает читателя в свои мифы и в этом – его великий мистический подвиг.
В повести «Белые ночи» Достоевский, сам того не желая и, как кажется, боясь этого, возвестил начало новой эпохи. Это сумеречное время «белых ночей», оксюморонное соединение мужского и женского начал, прихода Логоса ради спасения и воссоединения с падшей Софией. Достоевский предвидел всеобщий кризис современной ему позитивистской рационалистической цивилизации, ее гибель и приход новой эпохи «белых ночей», когда день истории будет сменен периодом «святой и чистой» белой ночи. В эту эпоху всеобщих сумерек все рациональные и осмысленные формы утратят свои резкие очертания, и стабильность покинет наш мир. Человек останется один на один с метафизическими тайнами Бытия, с Богом, с Великим Андрогином. Достоевский как пророк сумеречной эпохи «белых ночей» предвидит победу иррационализма, интуитивизма, мифологизма и великих экстазов, переносящих человека в сумеречную зону, где обитает Вечная Женственность.
Практически все порождения нашей культуры имеют свое происхождение в откровениях и ясновидении ночи, и это – одна из ведущих мифологем человечества, проявление инстинкта мифа. Новая цивилизация «белых ночей», основанная на мифе, которую открывает и ожидает со страхом и любовью Достоевский, будет создана не для простого человека, а для чего-то большего, чем профанный человек. Это цивилизация мифологического культурного героя и шамана-ясновидца, человека, преодолевшего свою земную природу, цивилизация сакрального человека, Великого Андрогина. Уже в этом своем раннем шедевре наш великий писатель-провидец предвещает эпоху возвращения мифа, мистических посвящений, просветлений, тайн и всеобщего вихревого экстаза мечты.
ГЛАВА 4. ШАМАНСКИЙ ПОДВИГ ПИСАТЕЛЯ
(«Униженные и оскорбленные» Ф.М. Достоевского)
Писатель в современном мире – это аналог Богом вдохновенного пророка древности. Писатель – не божество, но в нем всегда есть нечто божественное – обладание словом и способность творить этим словом новые миры. Почитание писателя – это преклонение перед трансцендентным и сакральным в нем и через него данного миру. В этом почитании открываются тайны цивилизации и ее путей, духовные загадки культуры и жизни.
Талант писателя проверяется его смертью. Если писателя продолжают помнить и читать спустя столетия после его смерти, то он подлинный пророк, гений, герой. Без сомнения, хороший писатель – это мертвый писатель. Глубокая, великая искренность в суждениях, оценках и в творчестве есть первая черта писателя-пророка, всякого великого человека. Искренность – это героизм. Нельзя гениально и героически лгать. Лжеца забывают уже через десять минут после смерти, а многих еще и при жизни. Искренность интуитивная, бессознательная есть образ жизни писателя, следствие его одухотворенности. Писатель-пророк всегда возвещает начало или приближение новых эпох, новых миров, образы которых он черпает из иных измерений, из трансцендентного и из собственного подсознания, где они открываются. Слова такого писателя необычны, оригинальны и чаще всего противоречат тому, о чем в данный момент говорят все и что принимают за истину. У писателя-пророка своя истина, но это – сакральная истина будущего. Его речи – откровение, предсказание. Необходим особый героизм, чтобы быть оригинальным и искренним, но еще большая смелость требуется, чтобы сказать что-то новое, отличное от того, что признано «всеми».
Однако высший героизм скрывается в смирении гордыни и в покаянии – в признании писателем того, что он не сам своей силой пророчествует, а Бог Своей силой через него пророчествует. Суть оригинальности не в ней самой, не в новизне как таковой, а в откровении. Искренность и неподдельность слова писателя происходит из этого откровения. Смирение пред Богом и покаяние необходимы писателю-пророку и проявляются в его молчании. Хороший писатель – это тот, кто молчит. Писатель – человек, хранящий слово в тишине, писательство – подвиг молчания. Писатель – великая молчаливая душа, ему присущ талант и героизм молчания. Писатель не говорит, но в молчании создает свои великие образы и истины. В молчании писателя раскрывается молчание богов, бездна трансцендентного. Слово писателя исходит из глубины его души, где в молчании открывается Слово Божие. Сила писательского слова заключается в его смиренной покорности Слову Божию. Мощь писателя – в молчании, в покорности, в смирении. Свет, сошедший с небес, чтобы осветить тьму человеческого подполья и бессознательного – это и есть озарение Словом, откровение Логоса в человеке. Знать – это проникнуть в глубь вещей. Без Бога и Его воли это невозможно. Только вера и откровение дают подлинное знание слова, истины и подлинное творчество словом и в слове. Великая истина воспламеняет душу откровением Слова. Писатель – пророк Слова, жрец Логоса.
Писатель, поэт – героическая фигура. Его голос, его поэтическое слово пробуждает и одухотворяет нацию, зовет ее к свершениям. Героическая душа воплощается в личности писателя. Писатель не может создавать образы героев, если он сам не герой. Великий человек – всегда поэт, а поэт – всегда пророк и аристократ духа. Писатель, поэт проникает в глубины природы и там открывает тайны Абсолюта. Тот, кто может узреть в природе Божий замысел и проникнуть в его великие тайны – великий поэт, пророк и герой, так как слова его созвучны словам и мыслям Божиим. Поэт открывает нам священную тайну присутствия Творца в творении. В этом его героическая миссия. Поэт знает эту истину, ибо изначально Сам Бог открывает ее ему.
Поэтический дар – двойное откровение: поэт должен открыть людям то, что ему открыто Самим Богом. Степень адекватности в передаче откровение и является критерием гениальности поэта, писателя, пророка. Поэт несет в себе бесконечность Абсолюта, но должен сделать ее доступной и другим. Душа поэта соприкасается с Богом: она созвучна Духу Святому, в своем поэтическом слове он воплощает божественный Логос, а в подвиге поэтического творчества повторяет Бога-Творца. Гармония человека с Богом – вот поэтический дар. Откровение поэта подобно вспышке молнии и грохоту грома – освещает и раскатывается во все стороны, свидетельствуя об открытии тайны вечности. Огромное духовное напряжение разрешается выплеском эмоций и поэтических образов. Писатель-герой находит свой путь среди хаоса и беспорядка жизни. Литература есть откровение Бога в природе через писательское слово и подвиг. Подвиг писателя – откровение Логоса в человеческом слове. Это служение и составляет мифологию писателя. Божественное должно иметь свое откровение и воплощаться на земле, и Логос находит Себе путь к людям через писателя – часто бессознательно для него.
Поэтическое творчество проницательно, так как оно позволяет проникнуть в самую суть вещей и в сверхбытие. Творчество поэтому содержательно и вдохновенно. Совершенство художественного произведения – отблеск гармонии божественного Слова и Его откровения. Такое творчество – это освещение целого мира, созерцание его, проникновение в его глубины и тайны. Поэт, писатель – не просто творец иных миров, но он – их очевидец. Он творит из хаоса впечатлений новый мир и совершает это благодаря свету откровения Логоса в себе. Слово приходит к писателю как откровение в созерцании и вдохновении. Глаз, прозревающий бездны, необходим писателю. Мистическое зрение открывает ему трансцендентное. Такой писатель, поэт – голос нации, выразитель ее идеи, ее пророк. Он – тот образ и та сила, которые одухотворяют нацию и оправдывают ее существование в веках. Не государственный деятель, не политик, но только писатель-пророк способен оправдать в истории существование нации. Писатель-пророк раскрывает идею и мессианскую цель нации. Голос гения слова несет в себе голос крови нации. Он озвучивает всю нацию, открывая ей божественное Слово, наделяя ее даром речи. Великая душа, открытая божественному Слову – вот каков писатель. Он – духовный вождь нации, пророк, связывающие ее с Богом. Он – голос Божий и проводник людей в Царство Божие. Он несет свет Абсолюта в мир людей, а людей ведет в мир Богочеловечества. Свет Логоса через слово писателя освещает путь человека к Богочеловеку.
То, что писатель открывает людям, они воплощают затем в течение десятилетий и веков после его смерти. Мир часто отторгает писателя-пророка и убивает его, но не может существовать без его откровений и истин. Следует признать, что мир гонит и убивает писателя именно в благодарность за его пророчества, желая как можно быстрее приступить к их реализации после его «безвременной кончины». Вдохновение – дар писателя, но и его проклятие, а писательский труд – героический подвиг самопреодоления. Находясь в вечности, созерцая Абсолют и воспринимая Логос, писатель-герой живет для нашего мира и для людей, открывая им истину и переживая от них гонения.
Писатель-герой живет в нашем мире как частичка инобытия, трансцендентного, и он открывает нам действительность абсолютного мира, реальность и бытийственность божественной идеи. Т. Карлейль, ссылаясь на Фихте, отмечал, что «писатель и является среди нас именно для того, чтобы понять и затем открыть глаза всем людям на эту божественную идею, которая с каждым новым поколением раскрывается всякий раз иным, новым образом»1. Это и есть суть подвига писателя, существо его мифологии. Писатель – жрец, посвящающий людей в таинства Слова, открывающий им Божию истину и пророчествующий. «Истинному писателю, таким образом, - пишет Карлейль, - всегда присуща известная, признаваемая или не признаваемая миром святость: он – свет мира, мировой пастырь; он руководит людьми подобно священному огненному столбу, в их объятом мраком странствии по пустыне времени»2. Писатель-герой живет божественной идеей и стремится к полному воплощению ее в нашем мире. Писатель есть душа всего – душа мира, истории, человека, государства и нации.
Писатель-пророк может жить одиноко, изолированно от мира (и часто он является изгоем), но его слово в печатном виде молчаливо и обжигающе, распространяется по всему миру. Писатель-герой живет на чердаке, в нищете, но взгляд его и мысль пронизают время и уносятся в вечность, в Абсолют. Писательский труд, как и труд всякого духовного подвижника, основан на вере, смирении и бедности. Материальная бедность и смирение компенсируются огромными духовными богатствами писателя-пророка. Настоящийгениальный писатель должен быть материально беден, чтобы смог он обрести духовное богатство. Материальное благополучие, обеспеченность писателя скорее выдает в нем ремесленника, работающего не по вдохновению Логоса, а по прихоти тупой и бессмысленной толпы. Писака, ставший кумиром черни, совершает грех по отношению к Богу-Слову. Подлинные писатели – это нищенствующий орден подвижников и героев духа, веры и Слова. Из существующих социальных слоев, групп и классов ни один не обладает таким духовным авторитетом, богатством, значением и даже властью, как писатель-герой. Писатель – это нищенствующий странник, монах и монарх одновременно, одинокий отшельник и аскет (а вовсе не модный «тусовщик»). Но именно благодаря этому духовному подвигу смирения и самоумаления ему открывается Логос во всей Своей чистоте и великолепии божественных истин. Писатель – подлинный властитель и правитель нашего мира скорби. Бедность и неприкаянность жизни, аскетизм, странничество – почти всегда признак писателя-героя и подлинного пророка духа. Это связано с неприятием его обществом, с тем, что он обогнал массы в духовном развитии. Все это вызывает у черни злобу, страх и отчуждение. Пророки всегда пугали людей ничтожных и изгонялись ими в пустыню. Впрочем, пророки и сами уходили в пустыню, чтобы обрести там истинное просветление и освободиться от пут мира.
Писатель-герой является вождем, единственным зрячим поводырем слепой черни и пророком грядущих эпох. В этом – его власть над миром. Мир существует только потому, что в нем есть писатели, и он должен повиноваться им ради самосохранения. Если слово писателя есть истинное слово и отражение Логоса, то в такое слово верят и стремятся к его осуществлению, видят в нем новую истину, раскрытие новых тайн бытия и предвидение новых исторических или космических эпох. Такое слово писателя-пророка есть подлинная весть и откровение, ниспосланное свыше и подчиняющее себе весь мир. Божественная санкция стоит за всяким писательским трудом. Писать – божественное право, но и героический долг, священная обязанность писателя. Поэт в мифологической культуре – всегда носитель сверхъестественного зрения, традиций, мифов. Писатель, поэт подобен демиургу и культурному герою: он творит мир, устанавливает порядок, но не создавая материальные объекты, а называя их имена, раскрывая их бытийность в слове. Он творит мир в его поэтическом воплощении, в слове и имени. Поэт выступает как жрец бога поэзии или духов поэтического вдохновения, служит им и общается с ними. Писатель – создатель священных текстов, мифов, эпоса. Он и пророк, так как знает все, что было, есть и будет, ему открыты тайны Бога и бытия. Писатель всегда мудрец, он проникает в сверхсознание, в иррациональные сферы своей души, в иной мир. Писатель управляется Самим Логосом и благодаря этому обретает власть над человеческим словом и землей.
Суть и природа писательского труда была раскрыта Достоевским в романе «Униженные и оскорбленные»1. Прежде всего сверхведение и духовные прозрения писателя прямо связаны с физической болезненностью, граничащей с нервным расстройством. Болезнь становится платой писателя за дар словесного творчества. Герой романа, писатель, от лица которого ведется повествование, болен. Ему нездоровится и «с самого утра кружится голова», он идет домой на слабых и дрожащих ногах (4, 143, 149). Головокружение оказывается столь сильным, что он падает посреди комнаты без сознания (4, 156). Эти припадки прямо связаны с нервным заболеванием. «Подобные нервные и быстрые припадки бывали со мною и прежде; я знал их хорошо. Болезнь обыкновенно почти совсем проходила в сутки, что, впрочем, не мешало ей действовать в эти сутки сурово и круто» (4, 157). Подобные нервные припадки в древности назывались «священной болезнью» и считались следствием нисхождения в человека духа или демона. Сам Достоевский страдал эпилепсией, и этой болезнью он наделил многих своих положительных героев. Иван Петрович, писатель и герой романа, есть, без сомнения, двойник, отражение самого Достоевского. Поэтому нет ничего удивительного в том, что он страдает «нервными припадками», схожими с эпилепсией (4, 150).
Однако Достоевский переносит свою болезнь и на центральную героиню романа – Нелли. Именно через нее писатель дает подробное и полное описание симптомов болезни и своих ощущений во время припадков: ее слова «были бессвязны и странны», «она была в бреду», все время впадала «в бред и беспамятство» (4, 249-250). Уже дважды, по замечанию Ивана Петровича, у него на квартире с ней случались припадки падучей, настолько сильные, что «она обыкновенно некоторое время не могла соображать свои мысли и внятно произносить слова» (4, 249-250). Характерным в таких случаях является смешение реального и ирреального, бытия и небытия, предметного мира и галлюцинаций: «Очнувшись от припадка, она, вероятно, долго не могла прийти в себя. В это время действительность смешивается с бредом, и ей, верно, воображалось что-нибудь ужасное, какие-нибудь страхи» (4, 250). Далее болезнь ее лишь растет и усиливается «с чрезвычайною быстротою», однако припадки не разрушают ее личность, не превращают ее в озлобленное и лишенное разума существо, но, напротив, просветляют ее, и «чем более одолевала ее болезнь, тем мягче, тем ласковее, тем открытее к нам становилась Нелли» (4, 322). Парадоксом творчества и самой личности Достоевского является то, что тяжелая психическая болезнь (эпилепсия) не уничтожает сознание и индивидуальность человека, а становится средством для преодоления самого тела с его недостатками и очищения, освобождения души в ее высшем проявлении – творчестве и любви.
Наиболее важным в этом смысле в творчестве Достоевского является образ князя Мышкина (роман «Идиот»). Герой размышляет, что за мгновение до эпилептического припадка все его жизненные силы напрягаются с невероятной силой. «Ощущение жизни, самосознания почти удесятерялось в эти мгновения, продолжавшиеся как молния. Ум, сердце озарялись необыкновенным светом; все волнения, все сомнения его, все беспокойства как бы умиротворялись разом, разрешались в какое-то высшее спокойствие, полное ясной, гармоничной радости и надежды, полное разума и окончательной причины» (6, 227). Князь понимает, что «все эти молнии и проблески высшего самоощущения и самосознания, а стало быть, и “высшего бытия” есть в то же время и болезнь» (6, 227). Однако он не может поверить, что то глубочайшее чувство гармонии и света, которое он переживает в эти мгновения, может быть чем-то низменным. «Какое до того дело, что это напряжение ненормальное, если самый результат, если минута ощущения, припоминаемая и рассматриваемая уже в здоровом состоянии, оказывается в высшей степени гармонией, красотой, дает неслыханное и негаданное дотоле чувство полноты, меры, примирения и восторженного молитвенного слития с самым высшим синтезом жизни» (6, 227-228). Здесь Достоевский описывает чувство, возникающее от слияния с иной, высшей реальностью, от воссоединения с Богом («высший синтез жизни»).
Не темные, а самые светлые переживания ощущает герой от такого слияния с высшим бытием. «В том же, что это действительно “красота и молитва”, что это действительно “высший синтез жизни”, в этом он сомневаться не мог, да и сомнений не мог допустить»(6, 228). По словам Мышкина, «эта секунда, по беспредельному счастию, им вполне ощущаемому, пожалуй, и могла бы стоить всей жизни» (6, 228). В момент эпилептического припадка перед Мышкиным «вдруг как бы что-то разверзлось» (6, 236). Это наш феноменальный мир перестал существовать, распался, чтобы явить герою мир трансцендентный: «Необычайный внутренний свет озарил его душу» (6, 236). Это Дух Божий нисходит в человека, заставляя его тело трепетать, биться в конвульсиях и исторгать страшные крики. Но за мгновение до этого происходит столь полное слияние с божественным миром и светом, что сами тайны и неземная красота трансцендентного открываются герою. За эту «высочайшую минуту» герой готов «отдать всю жизнь» (6, 228).
Подтверждением этого является сцена званого вечера в доме генерала Епанчина. В уста Мышкина Достоевский вкладывает свои наиболее сокровенные, важные, излюбленные мысли. Князь утверждает, что католичество есть вера нехристианская и даже проповедует антихриста, что атеизм и социализм есть прямые порождения католичества, что русский человек не может не быть православным, а отказавшийся от своего Бога отказывается и от родины. Весь мир, все человечество может быть спасено в будущем только русской идеей, русской верой, светом русского православия (6, 543-546). Постепенно нагнетая лихорадочную нервозность собственной речи, князь доходит до полного исступления в проповеди любви, гармонии и всеобщего счастья людей: «Знаете, я не понимаю, как можно проходить мимо дерева и не быть счастливым, что видишь его? Говорить с человеком и не быть счастливым, что любишь его! О, я только не умею высказать… а сколько вещей на каждом шагу таких прекрасных, которые даже самый потерявшийся человек находит прекрасными? Посмотрите на ребенка, посмотрите на Божию зарю, посмотрите на травку, как она растет, посмотрите в глаза, которые на вас смотрят и вас любят…» (6, 553-554). В этот момент речь князя прерывается «духом, сотрясшим и повергшим» героя, ввергшим его в эпилептический припадок.
Приняв мысль Достоевского о слиянии человека с «высшим синтезом жизни» за мгновение до припадка, следует отметить особую важность последних слов, произнесенных Мышкиным. Его речь не просто выражает идеал писателя о всеобщей гармонии людей во Христе, но, что главнее, - картины гармонии, предложенной героем, прямо возникли в его сознании в момент этого слияния с трансцендентным миром. Последнее слово, произнесенное героем, было «любовь». По христианской традиции, Бог есть любовь, и в словах князя Бог открывает Свою сущность. За мгновение до эпилептического припадка перед семейством генерала Епанчина, его гостями и читателем говорит уже не князь Мышкин, но Бог, открывшись в нем, вещает его устами. Бог-Логос открывает Себя и Свои тайны через слова, произнесенные князем.
Следует отметить одну важную особенность: эпилепсия прямо связана у Достоевского со словесным творчеством или с активизацией словесной деятельности. У Мышкина за мгновение до припадка возникает ощущение молитвы, и он произносит целый монолог (вечер у Епанчина – идеологический и смысловой узел романа). Героиня «Униженных и оскорбленных» Нелли также за несколько минут до своего припадка («вроде обмирания») разразилась целым словесным потоком, вспоминая о пережитом. Интересен характер этих воспоминаний: «Она с волнением рассказывала о голубых небесах, о высоких горах, со снегом и льдами, которые она видела и проезжала, о горных водопадах; потом об озерах и долинах Италии, о цветах и деревьях, об сельских жителях, об их одежде и об их смуглых лицах и черных глазах; рассказывала про разные встречи и случаи, бывшие с ними. Потом о больших городах и дворцах, о высокой церкви с куполом, который весь вдруг иллюминировался разноцветными огнями; потом об жарком, южном городе с голубыми небесами и с голубым морем…» (4, 325). Как и Мышкин, Нелли говорит об идеальной природе, о гармонии мира. Это почти утопические мечты, видение Золотого века, образы которого навеяны человечеству Самим Богом. Эта тяга к идеальной красивой природе у Нелли, Мышкина и других героев Достоевского есть жажда возвращения в райский сад, жажда обретения Нового Иерусалима, достижения уровня Богочеловечества.
Полнее всего связь эпилепсии и словесного, писательского творчества раскрыта через образ Ивана Петровича. Писательская деятельность доводит героя до полного нервного истощения: за два дня и две ночи он написал три с половиной печатных листа (около ста рукописных) и теперь чувствует «дурман в голове» и головокружение. «Знаю, что в эту минуту нервы мои расстроены в сильной степени» (4, 314). О прямой связи нервного раздражения и писательского творчества герой говорит: «У меня выработывается, в такую напряженную работу, какое-то особенное раздражение нервов; я яснее соображаю, живее и глубже чувствую, и даже слог мне вполне подчиняется, так что в напряженной-то работе и лучше выходит. Всё хорошо…» (4, 318). Это вполне закономерно. Если эпилептические или нервные припадки происходят с героями, по замыслу Достоевского, из-за нисхождения в них Духа, Бога-Логоса, то и привести это должно, прежде всего, именно к активизации словотворческой деятельности.
Разумеется, что такое соприкосновение с Абсолютом настолько приближает человека к смерти, что он может незаметно для себя эту грань перейти. Так, Мышкин погружается в полное безумие, в аутизм; Нелли умирает. Сам Иван Петрович, работая над большим романом, оказывается в больнице и ожидает скорой смерти (4, 15). Герой близок к смерти, но он хочет писать, чтобы упорядочить свои воспоминания и успокоиться. «Один механизм письма чего стоит: он успокоит, расхолодит, расшевелит во мне прежние авторские привычки, обратит мои воспоминания и больные мечты в дело, в занятие…» (4, 15). Литература, по словам Ихменева, «довела до чердака, доведет и до кладбища» (4, 56-57). Писательский труд подвел героя к смерти, ибо писательский труд сам по себе близок к смерти. Всякому писателю свойствен Орфеев комплекс – соприкосновение с миром смерти и погружение в него в поисках идеала. Это соприкосновение и ощущал Достоевский во время своих эпилептических припадков.
Многих исследователей удивляло, что Достоевский устами своих героев и от себя лично утверждал, будто эпилептическому припадку предшествует ощущение счастья и гармонии, невозможное в обычном состоянии и о котором здоровый человек не имеет понятия. За мгновение этой гармонии и неземного счастья, по мысли писателя, можно отдать всю жизнь, поскольку именно в эти секунды человеку открывается подлинное и высшее бытие, вторая реальность. Митрополит Антоний писал по этому поводу: «Пусть меня остановят господа невропатологи, если я выскажу такое предположение, что наш великий писатель испытывал перед припадками эпилепсии восторженное чувство всемирного синтеза не потому, что оно посещало в этих случаях всех эпилептиков, а потому, что он такое чувство, или, по крайней мере, такое предчувствие, такое стремление носил всегда в своей душе и с таким именно чувством перешел в лучший мир и продолжает сохранять его в своем духе и доныне и на вечные времена, а отражение этого чувства оставил нам в своих бессмертных творениях»1. Ощущение счастья и гармонии у Достоевского происходит не из эпилепсии. Напротив, ощущение гармонии происходит из-за того, что писателю еще при жизни было открыто духовное зрение, возможность созерцать иные, высшие миры. Эпилепсия же не причина, а следствие такого созерцания, расплата человека за соприкосновение мирам иным в земном, физическом, несовершенном теле, которое душе всеми силами стремится преодолеть.
Это даже не эпилепсия. Припадки, которые испытывал Достоевский – это скорее разновидность религиозной истерии. Во всяком случае, их природа – религиозная. Достоевский пишет свои романы всегда в вихревом огненном экстазе, который часто разрешается эпилептическим припадком. Его герои – одержимые высшим духом, юродивые (Мышкин, Тихон, Зосима, Алеша Карамазов и др.). Весь духовный опыт Достоевского держится на религиозном экстазе, на опыте восприятия Духа и его эпилептических последствиях. Работая над романами, писатель прибегал к услугам стенографистки, он быстро диктует, бегает из угла в угол, находясь в трансе. Писательский труд Достоевского сродни ритуалу вызывания духа, а сам он со своими эпилептическими припадками сближается с фигурой поэта-шамана (Орфей, Боян, Вяйнямейнен).
Заметим, что возбудимость, нервозность, раздражительность, обостренность чувств, даже галлюцинации, трансы и эпилепсия – это все черты особого «шаманского призвания»2. О. Диксон отмечает, что «шаманизм – это древнейшая система человеческих знаний о себе и мире, основанная на внутреннем переживании, достигнутом в результате экстатического опыта»3. Но совершенно то же самое можно сказать о литературе. Ведь и литература есть передача в образной форме знаний о человеке и мире, полученных писателем в результате внутреннего переживания и экстатического творческого акта. Как и древний сказитель мифов, писатель – это герой-шаман и великий посвященный, экстатик, вступающий в контакт с иной, высшей реальностью, с Абсолютом. Сказитель мифов, по словам Диксон, «является соединительным звеном между двумя реальностями и выполняет шаманскую функцию проводника в мир духов»4. Мистически такова функция и писателя в современной культуре.
Известно, что болезни, сны, экстазы, нервные припадки – средства достижения шаманского состояния. Часто болезни сами по себе составляют посвящение, то есть трансформируют личность в шамана. Именно это переживание болезни как посвящения является решающим фактором, поскольку болезнь (особенно эпилепсия) воспринимается в качестве ритуальной смерти и играет роль инициации. У шаманов эпилептические припадки считаются результатом встречи с богами и духами. Во всяком случае, шаманизм, как техника экстаза и транса, во многом пересекается с эпилепсией, воспринимается в качестве одной из форм транса. Разумеется, шаманизм и эпилептоидность не одно и то же, и эпилепсия не есть причина шаманского экстаза, как она не была причиной мистического опыта Достоевского. Эпилептоидность не есть синоним мистичности или религиозности личности, так как сама по себе эпилепсия не подразумевает контакта с божеством или духом. Так и шаманская одержимость – не собственно болезнь, эпилепсия, а умение при помощи особых средств, ритуалов, манипуляций и концентрации входить в транс. Не всякий эпилептик может стать шаманом, как и не всякий шаман является эпилептиком (хотя это почти всегда неврастеник). Однако если в одной личности происходит соединение эпилептика и шамана, то такой человек считался наиболее могущественным из всех шаманов и мистиков.
Эпилептоидность есть, судя по всему, лишь один (но очень важный) из компонентов или основ мистической деятельности шамана. Шаман-эпилептик утверждает, что не может сопротивляться зову божества, что дух нисходит в него, заставляя тело трепетать. Шаманизм не происходит из эпилептоидности, не восходит к ней генетически, но они идут параллельно друг другу, а в точках пересечения рождается великий шаман, выдающаяся экстатическая, религиозная личность, юродивый и ясновидец, мистик и поэт. В подлинном шамане главное не эпилептичность, а умение соприкасаться с иным миром, общаться с духами, способность к экстазу и трансу. Эпилепсия же – лишь признак и следствие таких возможностей. Кроме того, шаман способен сам, по своей воле вызывать состояние транса, чего не может эпилептик. В интеллектуальном и духовном плане шаман часто превосходит окружающих его соплеменников. В умении концентрации и самоконтроля ему нет равных. Именно поэтому шаман – поэт, музыкант, хранитель традиций, творец мифов1. Интеллектуальные и духовные способности шамана прямо связаны с его мистическими возможностями, которые он реализует как знахарь, маг, ясновидец, пророк и поэт. Шаманизм, юродивость – это богоизбранность, а не физическое или психическое заболевание. Связь с сакральным – главный признак, отличающий шамана от остальных людей.
Те же особенности отличают поведение многих героев Достоевского, явившихся отражением его собственной личности. Мистическое зрение открывается у героев Достоевского перед эпилептическими припадками. От самого Достоевского они получают религиозный экстаз и эпилепсию, им открываются «секунды блаженства», когда пространство и время исчезают и преодолеваются Абсолютом. Вера в гармонию и в Бога – личный мистический опыт Достоевского. В экстатическом состоянии писателю и его героям открывается трансцендентное бытие, софийная основа мира, мистический «огонь вещей». «Высший синтез бытия», переживаемый в личном мистическом опыте, побеждает эмпирический мир и открывает его мифологическую природу. В основе идеи мировой гармонии лежит эпилептический транс самого Достоевского. Его религиозно-мистическое миросозерцание опирается на «секунды блаженства» перед припадком. Это мгновение ясновидения, прямого слияния с Богом, с вечностью.
Герои Достоевского (Мышкин, Нелли, Алеша Карамазов, Зосима) несут людям свое экстатическое мироощущение и проповедуют в экстазе. Природа его – ясновидение, боговдохновенность, одержимость и юродивость. Тайна героев Достоевского – экстаз, в котором им открываются иные миры, их гармония и красота, которая одна только и спасет мир. Достоевский вместе со своими героями совершает прыжок в трансцендентное. Отсюда, от этих прорывов, в мире Достоевского мы видим не статику бытописания и изобразительности, а динамику событий, движение и конфликты души, выразительность, граничащую с экстатичностью, трагическое вдохновение и ясновидение. Мир Достоевского не стабильный, спокойно-неизменный, а экстатически-дионисийский, безудержный, шаманский. Отойдя от описания природы, мира, он концентрируется на создании мифов, а точнее – на проникновении в мифы. В центре романов Достоевского находится герой, оказывающийся носителем мифа, и все события вращаются вокруг него и задаются его целью – выходом в трансцендентное. Здесь открыт подлинный софийный опыт: экстаз, слезы умиления, эпилептический припадок, мистический восторг, соприкосновение «мирам иным». Все это приметы ясновидческого транса, лежащего в основе религиозного миросозерцания и художественного таланта писателя.
В романе «Униженные и оскорбленные» Достоевский через посредство Ивана Петровича раскрывает тайну своего экстатического и шаманского творчества. Нельзя забывать, что у «Униженных и оскорбленных» - два автора. Один из них – Достоевский, но он лишь скрывается за спиной Ивана Петровича, который, находясь на больничной койке, описывает события последнего года. «Роман в романе» - достаточно традиционный художественный прием, но Достоевский использует здесь прием «писатель в писателе», мистически удваивая себя, отбрасывая свою тень на страницы повествования и магически присутствуя в нем. Удвоение романа, удвоение писателя и всех сюжетных ходов (удвоение любовной линии, многократное повторение однотипной смерти героев, удвоение болезни и т.д.) прямо связано с удвоением мира, с пересечением имманентного и трансцендентного, нашей феноменальной реальности со вторым абсолютным миром. В точках пересечения этих параллельных миров наблюдается энергетический всплеск, а у писателя открывается духовное зрение и он переживает ясновидческий шаманский экстаз. Момент озарения, нисхождения Духа на писателя передан Достоевским весьма точно: «Я вздрогнул. Завязка целого романа так и блеснула в моем воображении» (4, 161). Иван Петрович «вздрогнул», так как соприкосновение с «иным миром» всегда заставляет тело трепетать. Мысль «блеснула» в его голове, так как трансцендентное в момент ясновидческого экстаза освещает бессознательное человека неземным светом. Это откровение сродни интуиции.
Интуитивное знание, врожденное знание – это лишь человеческие названия для проявившегося в душе Логоса. Интуиция раскрывает божественное бытие в его непосредственном подлиннике через прямое созерцание, ясновидение, соприкосновение, минуя отражения, метафоры, символы или копии, порожденные собственно человеческим сознанием. Интуиция есть мистический опыт, мистическое восхождение в Абсолют. Она бывает чувственной, интеллектуальной и мистической, и во всех этих трех проявлениях представляет собой непосредственное созерцание человеком божественного трансцендентного бытия и истины. Интуиция есть высшее знание человека о трансцендентном мире, в ней открывается человеку высшая и подлинная истина. Интуиция переводит предмет познания и его сущность из сферы бессознательного (где Логос раскрывает Себя через этот предмет) в сферу познания. Так она раскрывает внутренний смысл явления, связывая его с внешними проявлениями. Благодаря интуиции внутреннее, скрытое становится явным, внешним, созерцается непосредственно образно. Все воспринятое интуитивно предстает как буквальная подлинность, реальность, осознанная созерцанием. Интуиции созерцателя о предмете укрепляются и представляются как реальное телесное бытие предмета созерцания.
В интуитивном созерцании человеку открывается духовная сущность предмета, сверхвременная природа, за которой просвечивает мифологема, первообраз этого предмета, а еще глубже – замысел Логоса об этом предмете. Таким образом, через интуицию о предмете созерцатель непосредственно и реально воспринимает Логос, совершает трансценденцию, экстатический перенос своего сознания в трансцендентное и слияние с Логосом. Посредством интуиции человек, постепенно углубляясь в предмет или явление, выносит его внутреннее содержание на поверхность и раскрывает непосредственно как реальность, выходя за рамки имманентного, совершая трансценденцию и созерцая, в конечном счете, Сам Логос как реальное сверхбытие. В этой трансценденции – главная цель интуиции и интуитивного творчества или мифореставрации текста. Интуиция всегда экстатична, поскольку подразумевает выход за пределы человеческого сознания и имманентного бытия, слияние с Логосом в творении художественным словом.
Благодаря интуиции сознание человека, доходя до пределов человеческого познания, превращается в благомыслие – знание без рассуждения, открытость вечной истине, свободное восприятие Логоса и осознание Его непосредственно. Благомыслие – ценностная категория и оно связано с понятиями души и сердца. Являясь откровением Логоса, благомыслие самородно, беспредпосылочно, самодостаточно. Это – воплощенная Истина. Благомыслие отождествляется с Небом, с Богом; благомыслие – мысль и воля Бога и Неба о человеке и в человеке. Природа благомыслия, как и природа Неба – великая трансцендентная Пустота, Небытие, недеяние, безмятежность. Эта Пустота – содержание без формы и форма без содержания, чистая идея, мысль. Это всеобъемлющая и неисчерпаемая Пустота трансцендентного Духа. Безмятежность же – это покой и безмолвие при достижении благомыслия, отрешенность и погруженность в Пустоту, в недеяние. Это отсутствие мысли, восприятия, отражения, действия, но это живое слияние с космосом, с вечностью. Безмятежность – это обретение блаженного покоя для получения власти над действием. Герои Достоевского стремятся к этой безмятежности и обретают ее благодаря смерти – преодолению физического тела и полного слияния с Абсолютом. Благомыслие при этом обусловливает всякое познание – чувственное и рациональное, и превосходит их. Как проявление Бога оно существует до времени, в вечности, и оно бесконечно, в нем субъект и объект сливаются (Иван Петрович творится Достоевским, но и сам творит роман Достоевского).
Сверхчеловеческая природа интуиции и благомыслия наделяет писателя колоссальной энергией. Иван Петрович пишет три с половиной печатных листа за два дня и две ночи; Достоевский также писал быстро, будто обгоняя свою мысль, стремясь зафиксировать мгновения ясновидческого экстаза. Шаманский и писательский экстаз в равной мере имеет целью разрушение прежней личности и обретение новой, надчеловеческой, божественной. Преодоление земной человеческой природы и обретение в себе божественного сознания невозможно без транса, ритуального «безумия», неистовства, в котором исчезает все земное и человеческое. Здесь все «нормальное» приносится в жертву трансцендентному. В божественной ярости обыденные человеческие возможности превзойдены, преодолены и сакральное вытесняет в нем все профанное.
Писательский «зуд», писательское неистовство и огненное озарение означают, что человек уже преодолел себя, все земное, что в нем воплотилась высшая абсолютная сила творящего Слова, и что он сам стал Словом. Писатель разрушает границы простой человеческой жизни и в своем исступлении, в своем пылу, в «жару», в лихорадке обретает трансцендентную природу и сверхбытие. Не случайно, что Иван Петрович все время говорит о лихорадке (4, 5 и др.). Писатель должен обрести призвание, он умирает для жизни обыденной и возрождается для жизни новой, духовной, чтобы проникнуть в трансцендентное и открыть там тайны Логоса. Писатель – посвященный и специалист в области природы, бытия и деятельности Логоса, Его жрец. Своим творчеством писатель стимулирует простых людей в их стремлении к духовной жизни и увеличению сакральных сил и возможностей благодаря чтению, идентичному посвящению (Иван Петрович читает вслух свой роман, Нелли и даже князь Валковский читают его и потрясены им). В своем экстазе писатель разрывает связь с повседневным, профанным. Само обыденное бытие оказывается разъятым и в месте разрыва открывается иной мир – сакральный и мифологический. Экстаз позволяет писателю освободиться от профанного бытия, и идея свободы есть важнейшая в обретении трансцендентных истин и в открытии мифа. Этот миф писатель созерцает в трансе, интуитивно открывая в обычных предметах и объектах их подлинное мистическое бытие.
Об этом трансе говорит сам Иван Петрович: «Я не мистик; в предчувствия и гадания почти не верю; однако со мною, как, может быть, и со всеми, случилось в жизни несколько происшествий, довольно необъяснимых» (4, 6). Мифологические события происходят лишь с теми, кто настроен на мифологическое восприятие мира, кто, благодаря открывшемуся в экстазе мифологическому зрению, способен видеть подлинную духовную сущность явлений. Герой видит на улице старика с собакой, и оба они привлекают его внимание своим «потусторонним» видом. В собаке концентрируется что-то «фантастическое, заколдованное», герою кажется, что это сам Мефистофель в собачьем виде и «что судьба ее какими-то таинственными, неведомыми путями соединена с судьбою ее хозяина» (4, 7). Дело в том, что собака в шаманской мифологии – это душеносец, переносящий шамана или душу умершего на «тот свет». Собака и старик действительно связываются в сознании Ивана Петровича с миром мертвых: «Казалось, эти два существа целый день лежат где-нибудь мертвые и, как зайдет солнце, вдруг оживают единственно для того, чтоб дойти до кондитерской Миллера и тем исполнить какую-то таинственную, никому не известную обязанность» (4, 8). Собака – не просто спутник старика; именно благодаря ей он и является из «мира мертвых».
Наконец старик и в самом деле умирает, но герой уже не может отделаться от него, ждет его появления, как шаман, призывающий душу умершего явиться в наш мир: «…сначала он тихо растворит дверь, станет на пороге и оглядит комнату; потом тихо, склонив голову, войдет, станет передо мной, уставится на меня своими мутными глазами и вдруг засмеется мне прямо в глаза долгим, беззубым и неслышным смехом, и всё тело его заколышется и долго будет колыхаться от этого смеха» (4, 52). Этот призрак «внезапно», как откровение, создается в сознании Ивана Петровича, который ожидает, «что всё это непременно, неминуемо случится, что это уж и случилось, но только я не вижу, потому что стою задом к двери, и что именно в это самое мгновение, может быть, уже отворяется дверь» (4, 52-53). Дверь действительно тихо отворилась и за ней стояла Нелли – внучка мертвого старика, одна из главных героинь повествования. Интуитивное и экстатическое прозрение героя о призраке старика, приведшем Нелли в квартиру Ивана Петровича, раскрывает внутренний смысл образа в ее магической реальности. Этот внутренний смысл (собака – Мефистофель и психопомп, старик – мертвец и призрак) определяется идеей-первообразом предмета, мифологемой и Логосом, породившим эту идею (раскрытие писателя как экстатика и шамана).
Экстаз и транс, само создание мифологической ситуации прямо связано с чувством страха и с особым мистическим состоянием души. С наступлением сумерек Иван Петрович чувствует нарастание «мистического ужаса»: «Это – самая тяжелая, мучительная боязнь чего-то, чего я сам определить не могу, чего-то непостигаемого и несуществующего в порядке вещей, но что непременно, может быть сию же минуту, осуществится, как бы в насмешку всем доводам разума придет ко мне и станет передо мною как неотразимый факт, ужасный, безобразный и неумолимый» (4, 52). Любопытно при этом, что этот страх, прямо связанный с «тоской людей, боящихся мертвецов», тем не менее, катартически влияет на ум, который хоть и не может противостоять страху, приобретает в эти минуты «еще большую ясность» (4, 52). Этот страх и эта ясность возникают именно от соприкосновения с трансцендентным. Это и есть ожидание свершения мифа и освобождение от всего земного. Жажда абсолютной трансцендентной свободы, разрыв земных уз реализуется благодаря мистическому полету, переносу писателя в его миф, где он встречается с Логосом и куда приглашает затем читателя, становясь его проводником и наставником. Писатель преодолевает свою человеческую природу (что на начальных этапах трансформации и вызывает трепет и страх) и живет как «дух», ибо только в духовном плане возможна полная трансформация. Экстатический писатель – пророк, мечтатель, ясновидец, шаман и юродивый, познавший тайны Логоса и, благодаря этому, - человек «не от мира сего», уязвимый и сокрушаемый сопротивлением косной материи или бесстыдством невнятной толпы.
Открывшееся писателю духовное трансцендентное бытие ложится в основу вдохновения и воображения. Сама по себе интуиция невозможна. Интуиция существует только благодаря вдохновению – особой форме творческого экстаза. Самостоятельным источником литературы является вдохновение, когда творцу открывается идеальная действительность и его посещают свободные духи. Вдохновение – лишь иное, приспособленное к художественному творчеству, название шаманского экстаза или одержимости юродивого. Вдохновение есть принятие в себя Духа, одержимость Духом и Словом, следование воле Логоса. Отсюда творчество писателя – его служение Духу. Художник призван служить, исполнить волю Логоса. Он видит очами Духа и слышит Его ушами, говорит Его словами. Поэт, художник переживает эту связь с иным миром лишь в минуту творчества или, что точнее, - художественное творчество становится следствием мгновенного озарения, ясновидения. Подобное переживает и шаман в момент камлания, хотя цель его – не творчество, а прямая связь с духами. Содержанием поэзии становятся видения и проникновения поэта в инобытие. С реальным материальным миром такое ясновидение никакой связи не имеет. Вдохновение – это способность «быть в духе». Энтузиазм и вдохновение, а не искусство и личное мастерство поэта являются первопричиной создания художественного произведения. Творчество идет не от ума и навыков, а от одержимой вдохновенности, посылаемой музами, богами, Логосом.
Поэт творит вне себя, входя в лад гармонии и ритма божественного мира. Он пронизан чистым восторгом, схожим с опьянением или ритуальным безумием. В экстатическом состоянии поэт летает по разным мирам и в восторге ясновидения, выйдя из себя, за пределы своего рассудка, свободно поет. Бог говорит через него, наделяя поэта силой пророка. Служение писателя – пророческое в силу того, что, по словам И.А. Ильина, «через него про-рекает себя Богом созданная сущность мира и человека»1. Ей он и служит. Художник не изобретатель слов, форм, образов, сюжетов, а служитель и подвижник, через которого Логос передает и представляет Свои формы и образы. Вдохновение – это прозрение высших, божественных идей, ясновидение. Талант писателя – это дар Логоса, художественное избранничество. В экстазе вдохновения писатель созерцает трансцендентное. Созерцание есть особая впечатлительность души, способность восторженно воспринимать тайну красоты бытия. Созерцательная душа пленяется тайнами мира и переживает их. В созерцании и вдохновении художник перерастает себя, поднимается над собой и, очищаясь от материи, поднимается к Духу.
В экстазе вдохновения и созерцательности писатель погружается в мир мечты, фантазий, грезит наяву. Ивану Петровичу приятно мечтать (4, 5), потому что в его сознании «сказочный мир сливался с действительным» (4, 16), он сживается с собственной фантазией (4, 26), проводит своих героев по кругам собственной фантазии, но считает, что «так надо было» (4, 194). Иван Петрович делает со своими героями то же самое, что Достоевский – с ним самим: показывает их униженность, ничтожность, экзальтацию, страдание. Человек, погружаясь в свои фантазии, грезит наяву и добивается при этом максимального удовлетворения своих запросов, достигает значительного наслаждения. Все сознательные желания доводятся до логичного и приятного для мечтателя финала: он изображает боль и страдания других, снимая этим собственную боль, перенося ее вовне. Писатель заставляет себя пережить собственную смерть и горе родных и близких, эстетизируя свою кончину и наслаждаясь страданием, снимая страх подлинной смерти. В таких фантазиях переживание самых грязных преступлений, болезней, страданий, тюрьмы, позора и смерти вызывают в мечтателе наслаждение, экстаз. Любование своей униженностью, также как и любование своей возвышенностью, вызвано одним и тем же желанием наслаждения.
Разумеется, такие фантазии граничат с безумием. Это безумие имеет дионисийскую природу и поэтому оно прямо связано с художественным творчеством. «Кто хочет зачать живое, - отмечает В.Ф. Отто, - должен уйти в черные глубины, где пребывают неукротимые силы жизни. И когда он вернется, колоритом безумия будут окрашены его глаза, ибо там смерть и жизнь неразделимы. Первичная тайна – безумие, лоно раздвоенности, единство раздвоения»2. Это безумие, за которое несет ответственность Дионис, лежит в основании творческого процесса. Еще Платон утверждал, что поэт, одержимый музами, не находится в здравом рассудке, так как в своем уме никто не бывает причастен боговдохновению и ясновидению. «То, что бог уделил пророческий дар человеческому умопомрачению, может быть бесспорно доказано», - утверждал философ3. Однако разъяснять эти пророчества могут не сами одержимые и вдохновенные, а лишь особое «племя истолкователей», рассудительные и мудрые. Это и есть филологи при писателях.
Безумие писателя занимает и Достоевского. Иван Петрович мечтает «в сумасшедший дом поступить», чтобы «перевернулся как-нибудь весь мозг в голове и расположился по-новому» (4, 51). Э. Пардо Басан в эссе «Революция и роман в России» (1887 г.) отмечала, что «Достоевский лихорадочен, безрассуден, у него интенсивная психическая болезненность мозга, взращенная его землей»1, а мощь его психологического анализа явно болезненна. Однако это безумие не есть полное сумасшествие, а лишь особенно обостренное проявление творческого экстаза и полета фантазии. Об этом справедливо писал Б.П. Вышеславцев: «В безумии есть одна странная особенность: оно родственно с фантазией, бесконечно близко к ней, почти едино. Безумие и фантазия – дети одной и той же стихии, живут в одном и том же лоне; все безумцы – фантасты, и все фантасты немного безумцы. Фантазия есть преображенное и просветленное безумие. И если нет искусства без фантазии, то, значит, искусству нужна стихия безумия. В ней оно зарождается»2. Как мы помним, в повести «Белые ночи» Достоевский пишет, как такая фантазия экстатически переносит мечтателя в иной мир. Это описание полета фантазии прямо соответствует описаниям шаманских полетов на «тот свет». В русской литературе XIX века наблюдается постоянная борьба между двумя типами – героическим (благородный и гордый дворянин, офицер) и шаманским (мечтатель, поэт, юродивый, смиренный, «подпольный»). В романе «Униженные и оскорбленные» это противостояние раскрыто в конфликте между Иваном Петровичем и князем Валковским. Симпатии Достоевского явно на стороне мечтателя и поэта. Побеждают фантазии – сон жизни (4, 338).
Внешнее «безумие» фантазий облагораживается, упорядочивается и очищается силой творческого воображения. Фантазии, освоенные творческим воображением, уже не могут быть безумными. Художественное воображение руководится, контролируется и подчиняется Богу. Оно не является спонтанной игрой писателя, но упорядочено главным творцом красоты и мира – Логосом. Воображение – не столько род человеческой активности, сколько следствие желания Логоса раскрыть Себя человеку, форма откровения. Ценность воображения – в его метафизической и сакральной природе. Поэтическое воображение не создает художественный мир человека, а открывает божественную реальность и является единственным путем к ней. Воображение – стихия; оно бессознательно, так как даруется, направляется и управляется не сознанием человека, а Богом. Воображение – это сочетание оргиастического экстаза и мечтательного созерцания. Оно не есть само по себе греза, сон, экстаз или мечта, но все они – пути воображения и его средства достижения божественного идеала. Иррациональность не суть воображения, а его инструмент. Воображение есть воплощение образа. Художественное воображение в своем конечном результате имеет воплощение образа Божия в форме священного мифа. Воплощение образа и подобия Божия в человеке есть результат воображения, но воображение это связано с подсознанием, с иррациональным. В этом проникновении в подсознание воображение экстатически сливается с Эросом. Вышеславцев утверждал: «Подсознание питается образами воображения и питает их. Подсознание как бы дремлет и видит сны, которые не сознает»3. Сны подсознания и есть откровение Логоса. Подсознательные образы воображения и воплощаются в произведениях искусства как истинные реальности.
Воображение все проникнуто и пленено Эросом. Вопрос лишь в том, ведет ли этот Эрос воображение к божественности или животненности (два Эрота – небесный и пошлый). Подсознание подчинено воображению, и власть эта осуществляется через Эрос. Любить можно лишь конкретный образ; воображение формирует в подсознании первообразы, которые далее воплощаются в образы. Экстатичное восхождение и преображение человека совершается в Эросе при помощи воображения. Эрос требует образа и получает его через воображение – экстаз восхождения человека к образу и подобию Божию. Эросу требуется воплощение объекта любви в образе, что и совершается воображением. Искусство при этом становится воображением в творчестве и творческим воображением, воплощением образа любви художественными средствами как вполне реального и бытийного. Бессознательные силы и подсознательные прообразы (мифологемы) благодаря воображению в художественном творчестве преобразуются в образы и обретают конкретность и телесность. Воображение и художественноетворчество эротичны, поскольку Эрос направлен к прекрасному, возвышенному образу, к совершенству, к красоте, которые являются и целью искусства. Воображение рождает образы из лона подсознательных влечений, исканий и требований, эротических по своей природе. В этом суть творческой фантазии.
Эрос находится в иррациональном и мифологическом пространстве человеческой души, воспринимает извне образ, соответствующий его желаниям и влечениям, и в творческом воображении, в фантазии пересоздает и упорядочивает хаос бессознательного в художественный и прекрасный космос, в красоту. Цель Эроса в том, чтобы в воображении пересоздать мир как красоту. Эрос есть стремление к восполненности жизни, и эту полноту он обретает в фантазии, в воображении совершенного мира и бытия, в создании высшего мифа. В фантазии иллюзорно-обманчивое становится подлинно-реальным, обретает телесность, «рождается» в Эросе. Он раскрывает себя в несотворенной красоте откровения Логоса средствами воображения. Воображение есть основная творческая сила духа, располагающаяся в подсознании и движимая Эросом, но черпающая первообразы из Логоса и поэтому проявляющаяся как метафизическая божественная воля творения. Воображение мистически рождает образы в процессе эротического воплощения Логоса. Мы воображаем то, чего жаждем, следовательно, воображение эротично по своей природе. Эрос жизни есть источник воображения.
Творчества без воображения не существует. Воображение обретает истину, правду в творчестве. Вышеславцев считал, что воображение и есть воплощение высшего мифа, сакральное творчество: «Творческий миф оправдан тогда, когда он “воображает” нечто ценное и святое, и не только воображает, но и воплощает в жизнь»1. правда образа обретается через его творческое воплощение, воображение в мифе. Это воображение есть по природе своей откровение Логоса в образе через опознание и оформление его Эросом. В воображении образ дан, открыт, а не создан. Творчество в воображении – особого порядка, сродни откровению, ясновидению. Воображение оказывается по природе своей откровением. Весь космос есть лишь воображение, созерцание воображаемого и, следовательно, познается интуитивно-бессознательно. Истинное воображение есть экстатичный перенос в мир Логоса – главного Творца воображения и воображаемого. Человек в воображении творит образы мифа и художественные образы. Это воображение – прежде всего проникновение в образы-идеи трансцендентного мира. Воображать – значит открывать образ внутри себя или самому ясновидчески входить в образ и благодаря этому обоюдостороннему процессу изменять мир в воображении. Воображать образ – значит преображать себя по этому образу, переносить себя в воображаемый мир, так как, воображая образ в себе, человек переносится в мир воображаемого образа. Человек есть то, что он воображает (воображаемое и воображающий – одно и то же), и живет в воображаемом мире. Воображение объединяет религиозную и эстетическую жизнь в единых образах, созданных эротическим стремлением к совершенству.
Воображение желает выразить идеальную ценность в качестве реального образа. Оно заканчивается ясновидческим проникновением в трансцендентный мир, в Логос. Логос, творящий по Своему образу и подобию, открывает Себя в подсознании человека через воображение и присутствует в потоке образов. Через воображение Логос воплощается в образе, открывает божественность Своего творения – образа и человека. Воображение – обоюдный процесс нисхождения идеи в материю, формирования в ней образа или вещи, но и восхождение эмоций и желаний человека в мир идей и ценностей. Это восхождение и есть ясновидение, шаманский экстаз писателя. Активное воображение обладает силой изменять наш мир своими образами, формировать его как высший или личностный миф. Воображение есть активное выражение нашей души. Оно есть средство реализации потенций души, скрытых в ней. Душа человека выражает себя в активном воображении, в творческой фантазии. Эрос переносит воображение человека за пределы его физического тела и материального мира, погружает в мир Абсолюта, в бездну божества, угадывая там тайны иной, но подлинной реальности, называемой мифом. Предвечная Память хранит в человеке воспоминания души о довременном созерцании божественных первообразов-идей. Именно эта Память является источником гениальных прозрений духа, ясновидения, воображения, фантазий и самого творчества, поскольку творчество возможно лишь в Духе, а словесное творчество – в Логосе. В Предвечной Памяти писатель соединяется с изначальным Словом. Великий писатель не только в себе, но и в читателе пробуждает образы Предвечной Памяти – своей силой, своим ясновидческим экстазом. Писатель является шаманом-проводником человека в мир Логоса, а трансцендентальный филолог – проводником в мир писателя.
Писатель необходим обществу, так как люди обретают покой и стабильность, если знают, что есть некто из их числа, кто может соприкасаться с иным миром, общаться с духами, фиксировать этот сакральный мир и свой опыт проникновения в него в художественном произведении и этим делать его доступным для всех. Делать невидимое, духовное видимым, ощутимым, воспринимаемым – важнейшая стабилизирующая функция писателя-шамана. Сами темы, образы, конфликты художественных произведений имеют экстатическое происхождение и необходимы массе, чтобы открыть дверь в иное бытие, в высший миф.
ГЛАВА 5. МИФОЛОГЕМЫ – СЕМЕНА ОБРАЗОВ
(«Казаки» Л.Н. Толстого)
Мифологемы, являясь первичными формами и структурами трансцендентного, заполняя бессознательную сферу человеческой психики, в результате художественного творчества обретают конкретное содержание. Они наполняются содержанием определенной среды, опытом человека, через которого проходят в процессе самореализации. Их форма, оставаясь на протяжении многих эпох неизменной, наполняется новым содержанием, меняющимся в зависимости от времени, страны, народа, личного опыта писателя.
Многообразие содержательных воплощений мифологем парадоксально сочетается с уникальной устойчивостью их первичных форм. Эта вечность, вневременность мифологем связана с трансцендентностью их происхождения и не может быть объяснена иначе, исходя из имманентных, психических или социальных законов. По существу только наличие этих вневременных трансценденталий-мифологем и позволяет человеку творить художественные произведения. Мифологемы захватывают всю творческую сущность человека и направляют его порывы, переходя из бессознательного в сознание и превращаясь из первообразов в конкретные образы. Так мифологема обладает особой способностью упорядочивать нашу жизнь, одушевлять художественный образ и весь мир. Мифологема наделена магической силой. Она есть одновременно откровение в человеческом бессознательном трансцендентной идеи, ясновидческое озарение, но и упорядочение, оформление ощущений и восприятий эмпирической реальности. Все образы, даже самые реалистические, в своей основе - мифологемы. Эти мифологемы есть первое, на что человек опирается в упорядочении картины мира, систематизируя его, и в художественном творчестве.
Например, изображенная в художественном тексте забитая кляча есть воплощение мифологемы коня, его первоидеи и в этом качестве – мистический и магический воплотитель и заместитель всех коней в мире, несущий в себе сверхъестественную, сакральную силу1. Поэтому он и становится мифом. Отношение к такому мифологическому образу трансформирует реальность, так как оказывается возможным магическое воздействие на живую реальность через влияние на ее образ-заместитель, обобщенную мифологему. Мифологема трансформирует мир в миф, сакрализуя его. Магический способ деятельности благодаря мифологеме превращается в реальное физическое воздействие на объект. Такова же и роль литературы: воздействуя художественными средствами на своего героя, писатель, словно маг, катартически воздействует и на объективную реальность, на конкретного человека, душа которого сформирована той же мифологемой, сакральным поведенческим образцом, что и у литературного персонажа. Возникает мифологическое созвучие душ героя произведения и человека, читателя, магическое сопричастие, основанное на общей и трансцендентной мифологеме.
Мифологема через художественный образ открывает себя человеку и в человеке, подчиняя его себе и управляя им. Мифологемы проецируются творцом вовне, бессознательное их содержание принимает конкретный и осознанный вид – в художественных, мифологических, религиозных, исторических, социальных, научных образах, поведенческих моделях и ценностях. Однако, перейдя в область сознания, мифологемы утрачивают не только свою бессознательность, но и творческую потенцию, застывая в традициях, догматах, освященных временем образах и культах. В догмате мифологема проявляется уже осознанно, а не бессознательно, поэтому ее творческая сила ослаблена. Канон, догма – это место, где коллективное бессознательное проникает в сознание личности как осознанная и целенаправленная ценность. Впрочем, можно посмотреть на это с другой стороны и сказать, что именно благодаря наличию мифологем канон и догмат укрепляются. Только мифологема делает догмат неизменным, что, без сомнения, является его положительным качеством. Жертвуя потенцией к развитию, мифологема дарует догмату стабильность, непререкаемость, вечность.
Вся творческая деятельность, художественное образотворчество подчинено мифологемам и их желанию бытийствовать. Мифологема в творческом порыве являет свою сверхъестественную, сакральную природу, ибо только сакральное обладает силой творить. Явление мифологемы в образе вызывает в художнике, писателе творческий восторг, экстаз. Обладание мифологемой и ее упрочение в художественном образе – духовный подвиг писателя, экстатически вышедшего за свои пределы, за границы имманентного и погрузившегося в Абсолют. Тот же эффект обладание мифологемой, нахождение ее в образе производит и на читателя. Писатель и читатель обретают единство в обладании – открытии мифологемы в художественном образе. Писатель в этом смысле укоренен в читательскую массу и не различается с ней. Писатель – тот, кто первым «читает» мифологемы в своем бессознательном, «рассказывает» о них, делится опытом прочтения и позволяет другим прочитать их.
Мифологема формирует как коллективный, так и личностный миф, поэтому личность и может быть частью коллектива – в их душах живут одни и те же первообразы, но с некоторыми отличиями и отклонениями: личностный миф воспринимается лишь как частный случай коллективного (государственного или национального). Если же личность и коллектив в своем духовном развитии имеют различные, не связанные друг с другом мифологемы, то между ними и их ценностными установками (выраженными в мифе) возникает конфликт. Одной из главных установок здесь является то, что коллективный миф (высшие ценности культуры) стремится подчинить себе личностный миф (индивидуальные ценности), желает воздействовать на него, направлять развитие индивидуального сознания. Зачастую этот конфликт между личностным и коллективным мифом получает свое отражение в художественном творчестве.
Благодаря действию мифологем художественное произведение оказывается интегрированным в национальную культуру, в коллективный миф. Писатель и его творение должны быть мифологически встроены в культуру народа, иначе произойдет их отторжение. Человек, народ способны воспринять и усвоить лишь то, что соответствует их собственной мифологической установке, содержанию мифологем их бессознательного – личного или коллективного. Мифологема позволяет писателю, его произведению и коллективу, народу предстать как единое целое. Мифологема обладает этой объединяющей силой только потому, что ее природа – Абсолют, Логос. Мифологема выражает трансцендентное, Бога и благодаря этому имеет силу и волю к всеединству. Оно возможно благодаря присутствию объединяющей разные образы, объекты, явления общей для них всех мифологемы. Это всеединство образов в их общем первообразе – трансцендентном и сакральном. Мифологемы – главное содержание искусства, они оказываются творческим проявлением вечного, трансцендентного Абсолюта. Мифологема открывает искусству путь на вершину мира – к Логосу. Это божественное преображение не зависит от конкретного исторического, бытового и социального содержания произведения, но лишь от обнаружения вечных мифологем.
Сама по себе мифологема не имеет стабильного образа, содержания, смысла, но только устойчивую форму, плохо улавливаемую сознанием, но живущую в подсознании. Образ же, возникающий на ее основе, историчен, преходящ. Однако здесь неуловимое, неопределенное, бессознательное оказывается вечным. Осознанное же, закрепленное в образе – временным, профанным, преходящим. Художественная материя принимает в себя идею-мифологему и из нее творится система образов, характеры героев и темы произведений. В тексте идея-мифологема получает образное выражение, и смысл идеи разворачивается в рамках фабулы. Если принять факты, события, образы произведения за телесно-материальное выражение мифологем, то мифореставрация – вскрытие этих мифологем – позволяет раскрыть внутренние мистические связи, утраченные или скрытые звенья мифологического сюжета, подлинный мифологический смысл произведения. Мифологемы не просто разъясняют идеальную основу образов, возникших из них, но и раскрывают их взаимоотношения, которые могут быть скрыты, не представлены явно во внешнем сюжетном плане. Без вскрытия этих мифологем, однако, подлинное значение и смысл произведения непонятен, а зачастую воспринимается в ложно-поверхностном, социально-бытовом плане. В качестве материала для такого анализа обратимся к повести Л.Н. Толстого «Казаки»1.
Герой повести Дмитрий Оленин – это воплощение традиционной для русской литературы XIX века мифологемы мечтателя. В своей способности переноситься в мир фантазий мечтатель является фигурой шаманского типа. Он переживает экстаз, погружается в мир второй реальности, где действуют вымышленные лица и мифологические модели поведения. Оленин, уставший от света молодой человек, отправляется на поиски новой жизни и новых ощущений на Кавказ, и это его перемещение в пространстве соотносится с перемещением в пространстве души, с погружением в мир грез, неосознанных мечтаний. «Воображение его теперь уже было в будущем, на Кавказе. Все мечты о будущем соединялись с образами Амалат-беков, черкешенок, гор, обрывов, страшных потоков и опасностей. Все это представляется смутно, неясно; но слава, заманчивая, и смерть, угрожая, составляют интерес этого будущего. То с необычайною храбростию и удивляющею всех силой он убивает и покоряет бесчисленное множество горцев; то он сам горец и с ними вместе отстаивает против русских свою независимость» (с. 13). Поездка на Кавказ есть чисто внешнее проявление путешествия героя по глубинам собственной души, погружения в подсознание и инициации. Такие странники существовали всегда. Их путешествие – это духовный подвиг обретения веры и инициации2. Так и Дмитрий Оленин отправляется в путешествие для встречи с мифом собственной души.
Оленин полностью ориентирован на свой внутренний миф, а его фантазии и мечты – это проникновение в подсознание ради обретения там поведенческих моделей и основы бытия. Герой – во многом личность бессознательная. Он вечно погружен в свои мечты и грезы, а часть жизни, описанной в повести, протекает во сне или будто во сне. Он также «имел бессознательное отвращение к битым дорожкам» (с. 92) и всегда ходил своими путями. Герой – лишь «рамка, в которой вставилась часть единого божества» (с. 81). Созерцательное самоуглубление всегда есть проникновение в бессознательное. Оленин ставит целью своего странствия обновление жизни («И я чувствую, что начинается новая жизнь» - с. 7), и для этого он должен открыть в себе основополагающие мифологемы, на основе которых эта новая жизнь и будет создана. Характерно, что более всего внимания уделено Оленину в начале повести, где вся мелочность вращается вокруг него. Он вводит мифологическую ситуацию, а затем отходит на второй план. Поездка на Кавказ – это погружение в собственное подсознание и странствие по нему для встречи с мифом. Личность Оленина отступает на второй план, поскольку отображается не личность, а бессознательное героя (мифология гор и лесов).
Ключевым в фантазиях героя оказывается женский образ, мечта о жизни с «дикаркой». «Есть еще одна самая дорогая мечта, которая примешивалась ко всякой мысли молодого человека о будущем. Это мечта о женщине. И там она, между гор, представляется воображению в виде черкешенки-рабыни, с стройным станом, длинною косой и покорными глубокими глазами. Ему представляется в горах уединенная хижина и у порога она, дожидающаяся его, в то время как он, усталый, покрытый пылью, кровью, славой, возвращается к ней, и ему чудятся ее поцелуи, ее плечи, ее сладкий голос, ее покорность. Она прелестна, но она необразованна, дика, груба. В длинные зимние вечера он начинает воспитывать ее. Она умна, понятлива, даровита и быстро усваивает себе все необходимые знания. Отчего же? Она очень легко может выучить языки, читать произведения французской литературы, понимать их» (с. 13-14). Герой, таким образом, хочет раскрыть женский аспект своей души, найти в ней мифологему Девы. Поскольку мифологема принадлежит темной, бессознательной стороне души, то она и предстает в образе дикой, грубой, необразованной черкешенки. Однако Оленин ищет в себе мифологему Девы только для того, чтобы подчинить ее своей воле, он рассчитывает на ее покорность и мечтает переделать на свой лад – сделать из черкешенки «даму самого высшего общества» (с. 14) и читать с ней «Собор Парижской Богоматери» в подлиннике (в основе сюжета – любовь дикарки к солнечному богу Фебу-Аполлону). Довольно убогие мечты, раскрывающие ничтожное духовное развитие героя.
Однако возможность Оленина упорядочить собственное подсознание, подчинив своей воле мифологему Девы, вызывает у читателя и у Толстого большие сомнения. Дело в том, что женская часть души мужчины обладает колоссальной силой и самостоятельностью. Женская мифологема – это не только проявление, но и носитель бессознательно-стихийного, неуправляемого, иррационального. В ней мы находим экстатически-оргийное начало древних мистерий. Эта мифологема всегда психически спонтанна, она живет из самой себя и определяет настроения, импульсы в их неупорядоченных изменениях. Отсюда – ее стихийность, неосознанность влечений и просветлений. Все относящееся к женской мифологеме значительно для простого человека, опасно, табуировано, магично, подрывает сложившиеся устои. Жажда жизни выводит ее за пределы любых оценок и суждений – в мир чистого действия, самореализации своих инстинктов, божественного Эроса. Женская мифологема необъяснима, жизнь в ней лишена определенности. Хаотичный произвол, бессознательная стихийность и эротическая оргийность – вот природа женского начала. Для мальчика эта мифологема воплощается в образе матери. Став взрослым, он ищет синтезированный образ женщины-матери в образе жены, возлюбленной. Неосознанно юноша ищет в любой девушке или женщине свою мать, так как именно она была его «первой женщиной», с которой он имел в детстве (и еще до рождения) «связь». Во всяком случае, отношения с женщиной у мужчины всегда подчиняются мифологеме Девы, имеющей моделирующее значение.
В реальной жизни героя личностью, выразившей женскую мифологему, становится Марьяна. В представлении Оленина Марьяна соответствует его мечтам об идеальной возлюбленной. Местоимением «она» определяется покорная рабыня-черкешенка в мечтах, и это же слово используется при встрече с Марьяной: «”Вот она!” - подумал Оленин» (с. 44). Это местоимение есть указание на неопределенную обобщенность, первообразность героини, на безличную непроявленность женской сущности.
Как воплощение женской мифологемы Марьяна – «стройная красавица» (с. 22), наделена всеми качествами и выдающимися достоинствами. Марьяна представлена Толстым не как «хорошенькая», а именно как «красавица». Ее девственная дикость, естественность – это чистота Артемиды, греческой богини-девы. Марьяна и притягивает Дмитрия, и отталкивает его («Какая ни есть, да не про тебя! <…> Отстань, смола!» - с. 120). Дело в том, что женская мифологема распадается на два образа – положительный и отрицательный, добрый и злой, на фею и ведьму, Великую Мать и демоницу, покровительницу и людоедку, что воплощает аспекты сознания и подавляемого бессознательного. Как Великая богиня женская мифологема открывает посвящаемому тайны мира, древние мифы, приемы колдовства, становится духом-хранителем, связывает человека с потусторонними силами. Как Жрица бога, воспринимающая и толкующая его откровения, она становится возлюбленной героя. Но в отрицательном, инфернальном проявлении мифологема Девы предстает как губительница, олицетворяет неосуществленные мечты о счастье семейной жизни, фантазию, далекую от реальности. Холодность и своенравность инфернальницы выражены в последних словах Марьяны, сказанных Оленину: «Уйди, постылый!» (с. 150). Отвращение, презрение и злоба, выразившиеся в этих словах, разрушили все эротические грезы героя.
Мифологема Девы несет в себе любовь, но она и губительна своей привлекательностью. Негативная мифологема проявляется и как женщина, задающая загадки, которые мужчина должен разгадать под страхом смерти. Так и Марьяна долгое время держит Оленина в состоянии неопределенности, играя с ним, доводя до исступления («Я с ума сойду. Я не свой. Что ты велишь, то и сделаю», - говорит он в безумии страсти – с. 130). Игра в загадки, в прятки, испытание силы жениха – деструктивная интеллектуальная игра, которую мифологема Девы заводит с мужчиной, что ведет к отрыву человека от реальной жизни и погружению в мир фантазий и эротических мечтаний. Лилит, суккуб – проявления Девы как эротической грезы1. Эротическое проявление Девы в душе человека становится грубым, отрицательным, если восприятие мужчиной жизни остается поверхностным и инфантильным.
Именно такой инфантилизм мы и наблюдаем в случае с Олениным, невнятные мечты которого – низкого качества и говорят о детскости, неразвитости натуры. Отсюда – постоянная влюбленность в первую встречную, в которой обнаруживается сильная и агрессивная мифологема Девы (Оленин постоянно влюблялся в светских дам, но никого не любил – с. 6-7, 10, 11-12, 16; даже Марьяну он первоначально считает лишь одной из многих – с. 44). Это влюбленность в Деву, то есть в собственный женский аспект, а не в реальную женщину, безнадежная любовь, безумная страсть. Отсюда – рассуждения Оленина, что любви нет (с. 6-7, 11, 14), горячая любовь к самому себе, «ко всему, что только было хорошего в его душе» (с. 9) и итог – приговор: «Такой ты горький, все один, все один. Нелюбимый ты какой-то» (с. 154). Герой вечно оказывается «нелюбимым» и жалким. Отсутствие любви – это недовоплощенность, инфантильное недораскрытие мифологемы Девы. Дева – это всегда внутренняя сила в душе мужчины, а любовь – проекция Девы, ее внешнее проявление. В этом случае для духовного странствия Оленина женщина важна не сама по себе, а как воплощение таинственной Дамы сердца, Вечной Женственности.
Женщина с ее лоном включает в себя некую таинственную пустоту, которая вызывает в мужчине жалость, сострадание и желание заполнить эту пустоту собой в момент полового акта. Половой акт – это стремление вернуться назад, в материнское лоно, стремление обрести утраченное при рождении совершенство и покой. Этого и жаждет герой. Мужской Эрос ведет его в бездну – в пустоту лона его возлюбленной, которую он отождествляет одновременно с матерью, землей, богиней, ведьмой и смертью (могилой) и во всех случаях – с бессознательным. Мифологема Девы – олицетворение женского аспекта души, действует в тени бессознательного. Она несет в себе смутные предчувствия героя, пророческие озарения, погружение в иррациональное, связь с духовным и демоническим, тягу к природе и эротичность, связь с подсознанием. Мечты о Деве соединяют героя с его комплексами. Дева – страж подсознания, отвечает за него и без нее невозможно проникновение туда, как без Софии невозможно достижение Логоса, а без соединения мужского и женского невозможно обретение андрогинной гармонии. Путь к тайнам души и Абсолюта лежит через открытие и постижение мифологемы Девы. Она – посредник на пути к целостности Абсолюта и создании Андрогина. Дева – проводник по внутреннему космосу, «женщина внутри» человека, София внутри Логоса. Посвящение было связано с открытием этого первообраза. Часто жрецы и шаманы носят женскую одежду, что означает победу в них женского аспекта, достижение андрогинного совершенства, благодаря которому они и обретают сверхъестественные способности. Рыцарь, посвящающий себя служению Даме, открывал в себе женский аспект. Прекрасная Дама, олицетворявшая Деву рыцаря, и определяла его героическое поведение, подвиги. Рыцарство – это посвящение себя Деве, Софии, своему женскому аспекту. Оленин, желая стать героем, одухотворяет свою деятельность образом Марьяны.
Мифологема Девы проявляется в четырех аспектах или ее развитие проходит четыре стадии: 1) первобытность, инстинктивность, биологизм, инфернальность (сравнение Марьяны с коровой – с. 22; с дикой табунной кобылкой – с. 45; определение – «чертова девка» - с. 22). 2) Романтический эстетизм, мечтательность, сексуальность (Марьяна – красавица, девственная, целомудренная Артемида, описание ее высокой стройной фигуры, девственных форм, любовные разговоры Оленина, свидания и т.д.). 3) духовность Эроса, идеал Девы Марии (Марьяна смотрит на Оленина «гордо и величаво» - с. 150; он влюблен в нее так, что «для такой любви нет слов, а нужна жизнь, целая жизнь» - с. 144). 4) Высшая мудрость, святость, чистота, недостижимость, софийность («Он любил Марьянку больше, чем прежде, и знал теперь, что никогда не может быть любим ею» - с. 151).
Содержанием мифологемы Девы может стать любая женщина, воспринятая как «старшая» (мать, бабушка, няня, прародительница) либо как Великая Мать, богиня (Дева Мария, св. София, Мать-земля, Деметра, Афродита, Астарта, Исида, Макошь), как общее явление, связанное с понятием защиты (магический круг, мандала), плодородия (почва, пашня, вода, сад, весна, цветы, родник, рог изобилия), целостности, совершенства, сакральности (рай, царство небесное, Новый Иерусалим, монастырь, храм, город – особенно круговой формы, небо), возрождения (луна). Дева связана также с понятием скрытости в полых предметах и явлениях (пещера, подземелье, дупло, чаша, очаг, духовка, лотос, роза, утес, лес, колодец), с полезными животными (лошадь, корова). Эти образы могут быть в зависимости от ситуации позитивными и негативными (ведьма, чудовище, могила, преисподняя, русалка, людоедка, заглатывающий змей, дракон или рыба, саркофаг, гроб, пучина, болото, смерть, ночное привидение, суккуб). Материнская забота и любовь сочетаются здесь с негативными аспектами матери, когда ребенок воспринимает отнятие от груди, наказание, воспитание как ущерб своим желаниям и личности. Мать – любящая и страшная в одно и то же время (богиня Кали). Божественность (плодородие, покровительство), страстность (оргийность, экстатичность, эмоциональность) и затемненность (идея наказания и страха, «чертова бабушка» как тень Софии) в единстве формируют мифологему Девы1. Категории мифологемы Девы – мудрость, духовная чистота, высота, магический авторитет, плодородие, место анимации и возрождения, нечто потаенное, скрытое, сакральное, нечто поглощающее и в этом смысле – страшное, смертоносное, неизбежное. Великая мать – любящая и устрашающая. Не случайно, что в семьях казаков, описанных Толстым, царит матриархат. Все дела и проблемы решают женщины. Казак чувствует, что «во власти женщины, матери или жены, которую он считает своею холопкой, лишить его всего, чем он пользуется» (с. 19). Женщины здесь красивее, умнее, решительнее, развитее казаков, что и заставляет их подчиняться своим «хозяйкам» беспрекословно.
Одно из распространенных проявлений мифологемы Девы – культ природы, матери-земли, рождающей из своего лона и вновь принимающей в могилу как в лоно. Как София – Великая мать природы и человека, так и природа, земля – мать. В своей порождающей, материнской функции мифологема Девы может проявляться трояко - как Великая Мать, как природа и как женщина, устанавливая между ними отношения магической сопричастности, нераздельности, параллелизма. Для Оленина природное воплощение мифологемы Девы – это, прежде всего, горы Кавказа. При виде гор герой переживает катарсис, начинается утро его новой жизни и новых чувств. Первое видение гор – это первое реальное проникновение в глубины души, первая встреча с мифологемой Девы, имевшая возрождающее значение. Весь мир воспринимается героем только в сравнении с горами и душа героя очищается, просветляется, уподобляется этим великим горам. «Горы, горы, горы чуялись во всем, что он думал и чувствовал» (с. 46). Горы превращаются в лейтмотив повести «Казаки», а лейтмотив для писателя есть концентрированный образ реальной жизни. Лейтмотив в литературе выполняет те же функции, что и мифологема, выражает вневременность, сакральность какого-либо образа, типа, явления, мотива. Гора мифологически обозначает высоту духа человека, подъем в духовные области, связь с небом и проникновение в подсознание, где и происходит встреча с небесным Абсолютом, с Истиной.
На горе спрятана чаша Грааль, на горе находится замок спящей красавицы и дворец Си Ванму. Образы Вечной Женственности, олицетворения Девы в мифе прямо связаны с горой, образом неба, сверхсознания и бессознательного. Именно поэтому в сознании Оленина горы сразу соединяются с образом Марьяны (она прекрасна как горы – с. 125). Здесь важно не только соединение в сознании Оленина «вечных неприступных» гор и «величавой женщины» в ее природной красоте (с. 124), но и мотив отдаленности, недостижимости того и другого. Оленину дано узреть образ мифологемы Девы, образ женского аспекта своей души – горы и Марьяну, но не дано соединиться с ними, познать их полностью. Эта недостижимость закончится для героя трагедией.
Дмитрий пытается слиться с образом Вечной Женственности, и для этого он избирает еще одно из ее олицетворений – природу. В душе героя пробуждается «строгое чувство величавой природы» (с. 46), а вслед за этим пробуждается и любовь к Марьяне. Однако эта любовь не имеет ничего общего с обычным человеческим чувством. Оленин рассуждает: «Может быть, я в ней люблю природу, олицетворение всего прекрасного природы; но я не имею своей воли, а через меня любит ее какая-то стихийная сила, весь мир Божий, вся природа вдавливает любовь эту в мою душу и говорит: люби. Я люблю ее не умом, не воображением, а всем существом моим. Любя ее, я чувствую себя нераздельною частью всего счастливого Божьего мира» (с. 127). Это чувство, как видно, пробуждает в Дмитрии архаические формы сознания. Любовь к Марьяне оказывается пантеистической любовью к природе. Через любовь герой пытается осуществить мистический контакт с Вселенной. Поэтому Марьяна представляется ему олицетворением матери-природы, а любовь к ней делает его частицей гармоничного мира.
Огонь пантеистической любви освещает душу героя и раскрывает душу героя и раскрывает суть его восприятия Марьяны: он видит в ней не женщину, а мать-природу. Мифологизируя Марьяну, Толстой прямо показывает нам, что его героиня – не земная девушка «во плоти», а именно выразительница мифологемы Девы, пребывающей в бессознательном самого Оленина. Мистические, а не физиологические процессы определяют отношение Оленина к Марьяне, так как она – не девушка, а Дева, Вечная Женственность. На примере образа Марьяны видно, что мифологема проявляется в мифосознании как структурный, формирующий элемент: с ее помощью внешнее содержание, внешний материал (природный, социальный, психический), часто хаотичный, может быть систематизирован, оформлен и классифицирован. Только при помощи мифологемы неупорядоченный, невнятный поток преобразуется в тот или иной мифологический образ. Мифологема здесь представляет структурный каркас, оформляющий материал и создающий из него образ, мотив или сюжет. Мифологема – добытийная, обобщенная форма без внешнего, конкретного содержания. Чтобы обрести бытийственность в мифе, она должна заимствовать содержание из внешнего мира и переоформить его на свой лад. Осознание этого процесса невозможно без проникновения в бессознательное и открытия в нем основных мифологем души.
Однако человек не может проникнуть в этот мистический космос самостоятельно. Одинокий и беззащитный детский разум Оленина легко может заблудиться и погибнуть в глубинах мифологической Вселенной. В этом странствии герою необходим проводник, наставник, знающий все тайные тропы в лабиринтах души или непознанного мира. Таким проводником в новой реальности для Дмитрия становится старик Ерошка – самая величественная и загадочная фигура во всей повести. Сначала он предстает перед читателем в маске шута. Его все дразнят и обманывают, он – «смешной человек», который, однако, и сам любит, чтобы над ним смеялись: «Я люблю. Пускай радуются над дядей» (с. 47). Ерошка здесь оказывается простаком, сельским «дурачком», трикстером, жизнь которого смешна и «перевернута». Старик живет в своем доме один, его хозяйство заброшено, жилье запущено, он сам – пьяница и балагур, любит шутить. Он также одинокий изгой, нарушающий все традиции и устои казацкого староверческого быта. В своем одиночестве Ерошка – хозяин всего, носитель идеи освобождения духа, высвобождения духовной энергии природы в человеке. Ерошка – свободный дух природы и мира; его одиночество – это исключительность, особенность, самодостаточность духа и стихии космоса.
Старик несет в себе красоту и силу, грубость и доброту одновременно. В нем сосредоточены колдовские чары природной естественной жизни, стихия бога Пана. Ерошка весь вышел из стихийности природы; он – космическая и космогоническая стихия. Загадочность Ерошки – это загадочность самой природы; он – часть природы, но он же и часть души Оленина. В Ерошке соединяются Пан, плотский природный бог, и Дионис – буйное, энергичное начало. Через песни, пляски, пьянство, веселье, плутовство Ерошки в «Казаки» входит дионисийское начало. Благодаря Ерошке в аполлоническом Оленине раскрывается безудержная стихия Диониса. Колоссальность фигуры Ерошки проявлена уже в его внешнем облике. Толстой наделяет героя огромным ростом, широкими плечами и грудью, сильным телом (с. 27). Особенно бросается в глаза широкая седая борода. Писатель также выделяет «выразительное, умное лицо» (с. 47), но более всего – громкий, сильный и веселый голос, заливистый густой бас с твердыми и певучими интонациями (с. 27, 47). Эти признаки указывают, что под внешним шутовством, низменностью изгоя, мелкого вора и пьяницы скрывается величественная фигура. Сквозь маску шута просвечивает во всем своем великолепии мифологема Мудрого Старца.
Мудрый Старец в мифе появляется в облике волшебника, учителя, священника, врача, деда, то есть – в образе личности, имеющей авторитет и оказывающей человеку помощь. Ерошка в «Казаках» предстает в качестве наставника Оленина. Он упрекает героя, что тот не знает порядков и обещает «всему научить» (с.48). Будучи содержанием души, Старец открывает человеку ее тайные стороны, в которых скрывается откровение Логоса. Мифологема Старца всегда проявляется, когда необходима помощь, понимание, доброта, совет, решительность, но личность не имеет достаточно сил и способностей, чтобы опереться в этом на саму себя. Происходит компенсация духовного и волевого дефицита, и именно этим определяются взаимоотношения Оленина и Ерошки. Мифологема Старца всегда наделена двусмысленностью (шут и учитель). Старец не всегда добр или положителен (Ерошка вор и пьяница), но он наделен качествами авторитета и помощника, несет в себе понимание, наставляет на путь, дает совет, открывает тайну, помогает пройти обряд посвящения и т.д.
То, что Ерошка, являясь воплощением мифологемы Старца, относится к бессознательному, подтверждается его моральной индифферентностью. Для него добро и зло, грех не существуют: «А по-моему, все одно. Все Бог сделал на радость человеку. Ни в чем греха нет» (с. 59). Всякий грех преодолевается любовью. В мифологии добро и зло – лишь призрачные противоположности, за которые человек, погружаясь в бессознательное, способен вырваться. Великий учитель Тибета Падмасамбхава (VIII в.) открыл, что «познав Ум, одновременно освобождаются от добра и зла», ибо в божественном, «в Пустоте нет ни добра, ни зла»1. Находясь за пределами греха, Ерошка преодолевает свою земную природу и раскрывает себя в качестве мифологемы Старца – структурный элемент человеческой души, которая оказывается выше профанной морали. Это безразличие сверхчеловека к морали и к греху, полная отстраненность от земных профанных категорий ради жизни в сакральном космосе души.
Старец в сказках, мифах и в литературе появляется всегда в переломные для героя моменты, когда тот находится в трудном или безнадежном положении, чтобы дать совет, направить на путь или спасти его. Образ Старца – это ключ к выходу из сложной ситуации. Мудрый Старец представляет знание, мысль, проницательность, опыт, традиции, интуицию, желание помочь. Он – дух-первопредок, дух-покровитель. Для Оленина Ерошка оказывается проводником в его собственном духовном странствии. А так как целью странствия героя по тайникам души становится открытие и соединение с женским аспектом, с мифологемой Девы (что и приводит к достижению гармонии), то Ерошка в повести и предлагает Оленину устроить его отношения с Марьяной. Ерошка становится проводником героя к Деве. Однако Дмитрия Марьяна интересует не сама по себе, а лишь как олицетворение природы, поэтому он в большей степени озабочен слиянием с окружающим космосом. Для героя Вечная Женственность оказывается достижима в образе леса, природы, но не в образе Марьяны.
Лес в мифе является выражением подсознания, души и прямо связан с женским началом психики, с образом Великой Матери. Лес – царство мертвых, он несет в себе бессознательные страхи, угрозу человеку, но вместе с этим и величие, необъятность. Для Оленина лес – страшное, но и таинственно-притягательное место. Лес, опасность, таинственный шепот Ерошки и горы – все это казалось герою сном (с. 77). В лесу он ждет нападения абреков, и ему вдруг стало жутко, он начал трусить и вспомнил о Боге. Это страх перед темными и неосознанными областями своей души, перед смертью. Как известно, смерть вызывает у героев Толстого почти звериный ужас (с. 82). Этот ужас есть чувство незащищенности перед бессознательным. Страх бессознательного возникает в душе Оленина, так как он посмел войти в него без проводника (идет в лес один, без Ерошки – с. 79).
Являясь проводником Оленина по лесу его души, Ерошка предстает в образе охотника, а само путешествие по лесу обставлено как охота. Охотник в поисках жертвы – это выражение страстности, необузданности желаний, азартности, дионисийства. Сам Дионис предстает в мифе как дикий охотник не столько за животными, сколько за душами людей. Так и Ерошка назван «Нимвродом египетским», «ловцом пред господином» (с. 72). Нимрод же в Библии – «зверолов пред Господом», первый охотник (Быт. X, 8). В древности это был ассирийский бог войны и охоты, олицетворение неупорядоченной, губительной, опасной для человека стихии. Оленин постепенно превращается в «проклятого охотника», вынужденного вечно скитаться в темных лабиринтах и в чаще своей души в поисках света истины и выхода.
Оленин и Ерошка охотятся на оленя, но не могут поймать его. Для Толстого «оленье» в человеке – это «звериная плоть», плотская, природная жизнь. Однако в то же время олень благодаря своим ветвистым рогам, которые он периодически обновляет, стал в мифе образом духовного воскресения и Мирового Древа. Олень – это знак возможности преображения и воскресения плоти. Это животное часто обозначает уединенный и непорочный образ жизни и наделен положительными качествами спокойствия, достоинства, благородства. В Псалтири олень (лань) жаждет воды, как душа жаждет Господа и Его истины (Пс. 41, 2). Этот духовный поиск позволяет соотнести Оленина с оленем, тем более что фамилия героя прямо восходит к названию этого животного. Оленин идет в лес и находит то место, где лежал олень, и тут в его душе происходит перелом: «И вдруг на него нашло такое странное чувство беспричинного счастия и любви ко всему, что он, по старой детской привычке, стал креститься и благодарить кого-то» (с. 80). Герой осознает свое полное родство всему окружающему миру, понимает, что между ним и природой нет никакой разницы, что он – не дворянин, а просто такой же комар, фазан или олень, как те, что живут в лесу (с. 80-81). Следует обратить внимание на то, что это явно не христианское, а вполне языческое, пантеистическое ощущение.
Так Оленин достигает высшего результата своей охоты – обретает своего оленя. Как в античном мифе охотник Актеон, воспитанный кентавром Хироном, был превращен Артемидой в оленя, так и Оленин, воспитанный Ерошкой, превращен в оленя своей Артемидой – Марьяной и природой. Так миф формирует почву, основу бытия героя, и все события, все поступки Оленина опираются на этот миф, определяются им, даже если Толстой и не стремился к такому влиянию сознательно (как известно, подобное мифотворчество зачастую протекает неосознанно, вне воли и желания автора). Это и означает «жить в мифе», «жить мифом». Человек не изобретает мифы, а «переживает» их, подчиняя свою жизнь мифологемам. Поэтому мифы живут своей жизнью и имеют жизненно важное значение для человека. Миф есть сама жизнь человека, и в обретении его бессознательному принадлежит главенствующая роль. И Марьяна, и олень, и природа, и лес для Оленина оказываются в равной мере выражениями его собственной души, которую он хочет познать. Однако в Марьяне он может только созерцать мифологему Девы, в лесу же он с этой мифологемой может слиться. Ерошка, являясь охотником, «человеком леса», хозяином и проводником по лесу души, играет в этом поиске главную роль.
В конце своего духовного странствия герой должен обрести те же качества, что и у Старца, или даже превзойти своего наставника. Однако для этого ему необходимо успешно преодолеть все испытания ритуала посвящения и открыть в своей душе не только женское, но и собственно мужское начало. Воплощением активного мужского начала в повести «Казаки»является Лукашка – выражение мифологемы Героя для Оленина. Лукашка несет в себе все признаки мифологемы Героя. Он спас тонущего ребенка (с. 23), не боится крови, говорит мало, тихо, степенно, знает цену своему слову (с. 53); он – удалой казак, смелый воин, не боится смерти, ловкий вор и конокрад (с. 37, 136-138). Лукашка обладает непререкаемым авторитетом и, будучи всего лишь простым казаком уже командует другими во время военной операции (с. 145-147). Лукашка олицетворяет собой все то, что является идеалом для Оленина, кем он сам хочет быть.
Мифологема Героя как эссенция мужского начала не существует вне отношений с мифологемами Девы и Мудрого Старца, она также имеет позитивные и негативные черты. Действие мифологемы Героя проявляется через убежденность, непреклонность, грубость, агрессивность, мужественность, жестокость, упрямство и упорство, через неумолимую силу. Герой как форма воплощается в спасителя, воина, в демона пустыни, в бога преисподней, захватившего женщину и унесшего ее в ад (Аид и Персефона). Он предстает как губитель и убийца женщин (Синяя борода), инкуб, а в смягченном виде – как «дамский угодник», любовник (каким и является Лукашка).
Инфернальное, негативное воплощение Героя полностью порабощает женщину и природу, заставляет их служить себе, полностью отделиться от окружающей жизни ради концентрации на своей фигуре. Эротическая негативность мифологемы Героя часто заставляет мужчину и женщину отказываться от половой и семейной жизни и сублимировать Эрос в творчество, общественную деятельность или самопожертвование. Деятельность мифологемы Героя в этом негативном аспекте проявляется в творчестве Толстого, у которого Эрос вызывает такой же ужас и отвращение, как и смерть (см. рассказы «Крейцерова соната», «Дьявол»). Под влиянием мифологемы Героя человек готов желать ближним смерти, вынашивать разрушительные планы, доводить близких до болезни и смерти – часто не осознавая этого. Мифологема Героя препятствует нормальным отношениям между мужчиной и женщиной (любвеобильность Лукашки совпадает с небрежно-поверхностным, презрительным отношением к женщинам и даже Марьяна для него – лишь одна из многих – с. 31; он добивается от нее любви, но не хочет вступать в брак – с. 56-58). Гипертрофия героизма унижает женщину, доводя ее до пассивности, неуверенности в себе, до чувства никчемности и деградации, но и мужчину доводит до саморазрушения. Мифологема Героя в бессознательном женщины – таинственный любовник, на которого она не должна смотреть (Амур и Психея). Он – призрак, заколдованный принц, превращенный в животное или чудовище и вернувший себе облик благодаря любви девушки. Мифологема Героя в позитивном аспекте открывает путь к целостности, является проводником и духом-покровителем в обряде посвящения, поведенческим образцом для юноши.
Герой открывает в человеке творческие способности, талант и энергия этой мифологемы легко переходит в художественное творчество (что видно из жизни самого Толстого). Мифологема Героя – это внутренний мужчина, которого человек должен открыть в себе наравне с женским аспектом, чтобы достичь священной андрогинности. Мифологема Героя заставляет женщину любить мужчину: она открывает в нем необходимое ей самой для целостности мужское начало, проецирует на себя его мужественность. Герой придает женщине духовную твердость, объединяет разум и духовность, ум и чувства, делает ее гадалкой, прорицательницей, жрицей, духовным творцом. Мужчина сам по себе не имеет значения, но только как носитель ярко выраженной мифологемы Героя (харизма). Мужчина притягивает женщину, открывая в себе ее Героя. Именно на этом строятся отношения Марьяны и Лукашки.
Мифологема Героя в своем развитии проходит четыре стадии: 1) простая физическая сила, спортсмен, культурист, физиология (Лукашка – силач и спаситель ребенка, Урван – с. 23). 2) Инициатива, способность к планированию, человек действия, героизм, и в то же время художественное творчество и романтичность (подвиги Лукашки – убийство абрека и конокрадство). 3) Мудрость, проповедничество, политическая деятельность и лидерство, тип преподавателя, наставника и вождя (Лукашка как командир, негласный начальник). 4) Мудрый наставник, подвижник, религиозный деятель, реформатор, святой (перспектива для Лукашки, явленная в Ерошке). В итоге именно Лукашка (носитель мифологемы Героя) оказывается возлюбленным Марьяны (мифологема Девы), а не Оленин с его невразумительными детскими мечтаниями.
В своем развитии мифологема Героя взаимодействует не только с Девой, но и со Старцем. Старец – двойник, дублер Героя, его наставник и его будущее. В «Казаках» Ерошка (Мудрый Старец) постоянно опекает Лукашку, восхищен им как героем, джигитом, хотя и называет ласково «дураком» - за необдуманные поступки и самонадеянность, за излишний героизм (с. 62, 64-67). Лукашка, как и все герои «Казаков», может быть рассмотрен как всецело принадлежащий темным и непознанным сторонам души. Свой подвиг он совершает в лесу и ночью, под покровом тьмы неизведанного. Его немая сестра – это тоже порождение замкнутого в себе, невыявленного мира души (с.68-70). Лукашка – один из тех казаков, которые живут по природным бессознательным законам. Оленин понимает, что эти «люди живут, как живет природа: умирают, родятся, совокупляются, опять родятся, пьют, едят, радуются и опять умирают, и никаких условий, исключая тех неизменных, которые положила природа солнцу, траве, зверю, дереву. Других законов у них нет…» (с. 105). Эти люди – подлинно прекрасны, свободны, сильны, природно-идеальны. Здесь вновь мы видим действие не христианского, а пантеистического мировоззрения.
Оленин, как это видно, отправляется на Кавказ, погружается в темные и неизведанные глубины своей души с целью обновления жизни, слияния с природой, обретения любви, открытия в себе мифологемы Девы, что и становится залогом обретения гармонии и просветления. В этом ему должен помочь проводник – Мудрый Старец, Ерошка. Однако это обновление и слияние с Вечной Женственностью прямо зависит от проявления в нем мифологемы Героя. Он хочет быть солнечным богом, Аполлоном, Фебом из романа Гюго, но именно этого он и не может добиться. Оленин стремится стать похожим на Лукашку, но он – всего лишь имитация Лукашки. Он не джигит, не герой, а лишь ряженый. Он и хочет быть похожим на джигита, но настоящие казаки чуждались его, считали «чужим» (с. 43, 95, 147). Чтобы открыть в себе мифологему Героя Оленин даже думает отказаться от дворянства, стать казаком (с. 106, 118, 126), решает «жить для других», но Лукашка и другие казаки остаются холодны к нему и даже боятся его (с. 109). Оленин хочет жертвовать собой, а казакам, живущим естественной жизнью, эта жертва не нужна. В его идее самопожертвования слишком много гордыни, а проникновение в тайники собственной души и возрождение возможно лишь при условии полного смирения, любви и отказа от гордыни. Дмитрий – чужой для казаков и оказывается «нелюбимым».
Оленин не может раскрыть в себе мифологему Героя, но он раскрывает себя для казаков через мифологему «чужого». В основе противоречия между «нами» и «чужими» лежит идея двойничества. Враг рассматривается как темный, негативный, опасный двойник. Для людей, живущих в единстве с природой, он олицетворяет полное нарушение всех норм и устоев. Однако этот конфликт имеет свое продолжение и в бессознательном. Основу конфликта следует искать не в том, что Оленин общается с чужими для него людьми, казаками, а в том, что они – лишь образные воплощения мифологем, на которые герой хочет опереться в процессе духовного роста. Суть конфликта в том, что человек, проникая в собственное бессознательное, оказывается для него чужим. Как разум вытесняет в бессознательное комплексы, так и комплексы бессознательного вытесняют человека, когда он пытается пробраться к ним, закрывают перед ним двери, как перед чужим. Первообразам бессознательного нет дела до гордости и сознания человека. В споре между человеком и его бессознательным гордость проигрывает, а бессознательное побеждает. В духовном плане это не Лукашка, Ерошка и Марьяна отталкивают Оленина, а центральные для души всякого человека мифологемы Героя, Старца и Девы сопротивляются проникновению мифологемы Мечтателя, опасной для их существования своей бездеятельностью и тягой к имитации действительности. Когда Лукашка тяжело ранен, открывается вся «фальчь» Оленина в его попытках реализовать себя в качестве нового героя (с. 152-153). Именно неспособность мечтателя Оленина открыть в себе мифологему Героя определяет его конфликт с мифологемой Девы, невозможность слияния с ней и воскресения. И тут даже мифологема Старца не сможет ему помочь.
Все герои и конфликты повести «Казаки», как, наверное, и любого другого произведения Толстого, могут быть рассмотрены нами как порождения души самого писателя и описание конфликтов, происходящих в его душе. Все персонажи этой повести могут быть важны для писателя не сами по себе, не как реальные лица, а лишь как иллюстрации его генерального замысла – показать, в чем заключается подлинный и ложный героизм, раскрыть причины неудачного духовного странствия главного героя. Фактически перед нами повесть о неудачном, несостоявшемся посвящении, о человеке, который хоть и отправился, подобно Одиссею, в долгое путешествие, но не смог пройти необходимые в ритуале посвящения испытания. Эпическое содержание, определившее замысел повести после прочтения Толстым «Илиады», прямо повлияло и на ритуальную структуру произведения, на его мифологический подтекст.
Творение художественных образов – это бессознательное одухотворение и материализация мифологем, их развертывание, воплощение в тексте. Мифологемы, как видно, формируют первичные образы и простейшие мотивы, а из их сочетаний выходит сюжет произведения. Из прообраза, мифологемы возникает образный одночленный схематизм мотива, а его усложнение и умножение формирует сюжет. Мотив и сюжет – это, прежде всего, формальные и только затем уже содержательные категории. Как формальная единица мотив генетически связан с мифом – формой сознания, и с первичными идеями-формами трансцендентного. Общий набор мифологем, типических схем путешествует от мифа к сказке, к драме, поэзии и далее – к роману. Мифореставрация требует, прежде всего, восстановления мифологических основ первичных мотивов и вторичных сюжетов (возникших из сочетания мотивов), определения процессов перехода элементов мифосознания в мифологемы, а их – в мифомотивы. Мифологические мотивы как первичные формы и их сочетания разворачиваются в сюжет, наполняясь тем или иным содержанием, включают в себя большое число культурных элементов, из-за которых эти мотивы и сюжеты в своем развитии могут быть по-разному интерпретированы. Мифологемы, мифологические первообразы – это некие центры ассоциативной памяти. Прикосновение к ним рождает целую цепочку ассоциаций, художественных образов и моделей.
Мифологема дает литературе готовые формулы и модели. Художественное творчество, судя по всему, ограничено довольно небольшим кругом изначальных формул, устойчивых мотивов и мифологем, развитие, раскрытие и комбинирование которых становится целью литературы. Писатель не создает эти мифологемы и мифомотивы, но использует их. Первооснову свою эти мифологемы имеют в трансцендентных идеях Логоса. Благодаря этому мифологема сама по себе константна и представляет устойчиво-неизменный каркас для любого искусства в любой точке пространства-времени. Неизменяемость мифологем позволяет стабилизировать бытие, они оказываются той основой, на которой держится и упорядочивается хаотичное сознание. Мифологема подсказывает, как, из какого материала и на какой основе создать идеальный художественный образ, при этом изначальное мифологическое значение этого образа или мотива переносится в подтекст – выразитель бессознательного. В устоявшихся художественных и языковых формулах и образах скрываются древние мифологемы, которые пробуждаются всякий раз при соприкосновении с этими формулами и, в свою очередь, пробуждают в читателе мифологическое сознание. Наличие трансцендентных единиц, идей, мифологем прямо свидетельствует о высокой степени мифологичности текста. Корни этих бессознательных первичных форм лежат за пределами человеческого тела, разума, души – в трансцендентном Логосе. Через развернутый в художественном произведении первообраз читатель получает доступ в глубины духовной жизни и даже – в Сам творящий Логос.
Погрузившись в глубинный мыслительный план произведения, мы находим в нем набор мыслеформ – первичных мифологем, идей, формирующих в дальнейшем образы и мотивы данного текста. Подтекст – это мир идей, мифологем, мыслеформ. В ментальном плане следует искать основы образов и сюжетов. Это мир изначальных идей и первообразов мифа, занесенных туда и посеянных Логосом. Здесь созерцается красота истинного первообраза. Первичная мыслеформа, мифологема управляет художественным материалом, упорядочивает его, дарует ему образ и красоту, но при этом вечно пребывает в себе как вечно-единое, как первооснова. Мифологема важна именно тем, что, проявляясь в искусстве, не переходит в него, а пребывает трансцендентно. Будучи единой первоформой мифологема никогда полностью не проявляется во множестве; и даже воплотясь в многоразличных образах мотивах и текстах она никогда не теряется, не исчезает и не может быть обнаружена или понята окончательно. В силу этого нельзя толковать, интерпретировать мифологему. Сама мифологема и есть ее толкование. Мифологему следует принимать и понимать как таковую – в самой себе. Бесконечная первичность формы в ее идеальности, вечности, абсолютности и трансцендентности – вот родовые качества мифологемы, по которым она может быть узнана. Переход первообраза в образ есть его материализация, необходимое самораскрытие, развертывание, обретение физического бытия. Это нисхождение трансцендентного первообраза в имманентный образ ради его совершенствования, одухотворения и сакрализации. Этот этап физической воплощенности – необходимый шаг в процессе трансцендирования нашего мира, шаг на пути к духовной трансформации.
ГЛАВА 6. ТАЙНА РУССКОГО АНДРОГИНА
(«Война и мир» Л.Н. Толстого)
Эпопея Л.Н. Толстого «Война и мир», по словам К. Шмитта, «содержит мифообразующей силы больше, чем любая политическая доктрина или любая документированная история»1. Более всего эта мифообразующая сила проявляется в стремлении к синкретизму – слиянию и устранению противоположностей.
Как двуединство противоположностей обретается в мифологическом сознании, так и двоеполость человека раскрывается в соборной Церкви. Духовная андрогинность человека реализуется в обращенности души к Богу, в «духовном браке» и обретении себя в Церкви. Достигая всеединства в Церкви, человек, прежде всего, соединяется с женственной стихией своей души. Точно так же андрогинное совершенство человек достигает в единстве нации, национального духа, всегда религиозно-мистического. Именно эту тайну андрогинности национального духа раскрывает Л.Н. Толстой в эпопее «Война и мир»2.
Центральное место в раскрытии мифологического содержания «Войны и мира» занимает, без сомнения, Платон Каратаев. Этот совершенно частный, эпизодический персонаж, тем не менее, является духовным, нравственным и мистическим центром всей эпопеи. Прежде всего, следует отметить, что, создавая образ своего героя, очерчивая его портрет, писатель явно опирался на миф об андрогине из диалога Платона «Пир», который Толстой читал в молодости и очень высоко ценил, отмечая его большое влияние на становление своих взглядов. Платон следующим образом описывает древнейший род людей, совмещавший в себе мужской и женский пол: «Тогда у каждого человека тело было округлое, спина не отличалась от груди, рук было четыре, ног столько же, сколько рук, и у каждого на круглой шее два лица, совершенно одинаковых; голова же у двух этих лиц, глядевших в противоположные стороны, была общая, ушей имелось две пары, срамных частей две, а прочее можно представить себе по всему, что уже сказано. Передвигался такой человек либо прямо, во весь рост, - так же как мы теперь, но любой из двух сторон вперед, либо, если торопился, шел колесом, занося ноги вверх и перекатываясь на восьми конечностях, что позволяло ему быстро бежать вперед»3. Особенно, как видно, Платон обращает внимание читателя на шаровидную, округлую форму андрогина.
Стоит заметить, что и в алхимии Меркурий также предстает в форме круга. К. Юнг писал по этому поводу: «Меркурий обладает круглой природой уробора, поэтому символом его служит “простой круг”, причем Меркурий – одновременно и средоточие круга»4. При этом из-за «сдвоенной, двуснастной природы» Меркурия также «называли гермафродитом»1. Одновременно с этим и «мистический Адам» мыслился «круглым» (признак целостности) и гермафродитом2.
На тех же внешних качествах акцентирует внимание и Толстой, описывая Платона Каратаева (совпадение имени героя романа с именем греческого философа – прямое указание на то, где следует искать корни образа). Толстой почти дословно воспроизводит описание андрогина в «Пире»: «…вся фигура Платона в его подпоясанной веревкою французской шинели, в фуражке и лаптях, была круглая, голова была совершенно круглая, спина, грудь, плечи, даже руки, которые он носил, как бы всегда собираясь обнять что-то, были круглые; приятная улыбка и большие карие нежные глаза были круглые» (6, 53). Ключевые понятия и образы, создающие впечатление об «округлости» Платона Каратаева, разбросаны по тексту, включены в переживания и наблюдения Пьера Безухова. Так, сразу же при первой их встрече у Пьера складывается «впечатление чего-то круглого», которое подтверждается вполне и усиливается на другой день (6, 53). Каратаев совершает действия «круглыми, скорыми, без замедления следовавшими одно за другим движеньями» и, усевшись получше, «обнял свои поднятые колени обеими руками», приняв форму, близкую к шару (6, 49). «Пьеру чувствовалось что-то приятное, успокоительное и круглое в этих спорых движениях, в этом благоустроенном в углу его хозяйстве, в запахе даже этого человека, и он, не спуская глаз, смотрел на него» (6, 49). В этой цитате особенно важно соединение в одном ряду описания округлости Каратаева и приятное, успокоительное впечатление, связанное с ним.
Округлость сопутствует покою, так как несет в себе понятие совершенства и силы. Это впечатление усиливается далее: когда Каратаев смеялся, рот его открывался «двумя полукругами» и при этом было видно, что все зубы у него были здоровы, «хороши и целы», в волосах не было седины, а лицо, которое украшали «круглые морщинки», «имело выражение невинности и юности» и при этом «все тело его имело вид гибкости и в особенности твердости и сносливости» (6, 53). Работая, он обвязывает волосы, как это делают мастеровые и при этом «круглое лицо его казалось еще круглее и миловиднее» (6, 103). Закончив работу и радуясь этому, он «кругло улыбается» (6, 104). На Пьера он смотрит «своими добрыми, круглыми глазами, подернутыми теперь слезою», полными «радостного умиления» и «тихой торжественности» (6, 169). Округлость фигуры прямо соотносится с восполненностью и гармоничностью жизни этого человека, силой его души, чистотой и простотой характера. Для Пьера с самого начала Платон Каратаев представился «непостижимым, круглым и вечным олицетворением духа простоты и правды, таким он и остался навсегда» (6, 55). Личные человеческие, душевные качества Платона здесь становятся словно бы выражением его внешнего вида. Жажда обретения округлости прослеживается и в ряде поговорок, к которым прибегает герой: «Положи, Боже, камушком, подними калачиком» (6, 52, 54), «Лег – свернулся, встал – встряхнулся» (6, 54). «Свернутость» есть форма зародыша в чреве матери, форма шара, наиболее совершенная у всех народов. Внешняя форма определяет внутреннее содержание, влияет на него – по этому пути идет Толстой в создании образа своего героя. Круглость лица и тела прямо связана с круглостью, завершенностью, целостностью характера.
Говоря о характере Каратаева, Толстой все время выделяет его доброту, мягкость, любовь. При этом доброта, любовь – это непосредственное проявление самого существа героя, его природы. Это не признак глубокого личного духовного опыта, так как подобного опыта у Каратаева нет, не сознательное проявление души, а непосредственное, инстинктивное, врожденное качество (как цвет глаз, рост, округлость тела). Это не качества характера, а свойство самой природы героя. Он любит всех, с кем сводила его жизнь, как и говорил со всеми, кого встретил. Любовь проявляется здесь как чистая стихия, как природа человека – не осмысленная, а совершенно непосредственная. Такая любовь – признак андрогинности, поскольку только благодаря деятельности божественного Эроса, как считал Платон, разделенные богами половинки андрогина могут соединиться: «Таким образом, любовью называется жажда целостности и стремление к ней»1. Продолжая эту мысль о. Сергий Булгаков отмечал: «Созданный двуполым, а потому именно и являющийся однополым существом, человек в духе своем также имеет эту двуполость, и эротическую напряженность знает как глубочайшую основу и творения, и творчества»2. Пламя Эроса, горящее в душе Каратаева, и делает его совершенным, возвращает изначальную целостность.
Чувство единой стихии, Логоса, проявление общего коллективного ума раскрывается в потоке речи и в действиях героя. Общая речь и мысль, общая жизнь и общее дело – вот черты андрогинной культуры. Каратаеву инстинктивно открыто, что «жизнь его, как он сам смотрел на нее, не имела смысла как отдельная жизнь. Она имела смысл только как частица целого, которое он постоянно чувствовал» (6, 55-56). Как в андрогине мужское и женское не существуют сами по себе, отдельно друг от друга, так и Каратаев осознает себя и понимает смысл своей жизни лишь в единстве с другими. Он живет только как часть целого – единого андрогинного тела всего народа. Каратаев – это изначальный Адам Кадмон, объединяющий всех и объединенный со всеми, как всеобщий прототип3. В нем, как в частичке, целое содержится не какой-то одной своей стороной, аспектом или частью, но присутствует как таковое. Каратаев – часть и участник жизни целого и целое присутствует в нем как в своем материальном воплощении.
Андрогинность Платона Каратаева раскрывается как общинность, социабельность героя. Он не выделяет себя из общей массы, где всех объединяет единый дух и воля – коллективное бессознательное, где всем присущ инстинкт общинности (жизнь одного не имеет смысла, но только в роевом единстве, во всецелости нации и государства). В этом смысле андрогинный Каратаев выражает андрогинную сущность русской души, национального коллективного самосознания. Не случайно, что «Платон Каратаев остался навсегда в душе Пьера самым сильным и дорогим воспоминанием и олицетворением всего русского, доброго и круглого» (6, 53). Здесь важно это соединение понятий «круглого» и «русского», где национальный характер («доброта») обретает формальное выражение («круглый»). Национальный дух оказывается не просто связан, но и непосредственно определен андрогинной формой всеединства. Масса – это коллективный андрогин со своей волей, разумом, инстинктом и духом.
Толстой довольно подробно описывает основные черты андрогинного духа русской нации. Прежде всего, писатель отмечает, что психология Каратаева – крестьянская, патриархальная, а не солдатская. Все солдатское для героя – чужое, напускное, и он с радостью отбрасывает от себя это, возвращаясь к «народному складу» (6, 54). Крестьянский быт герой называет «христианским» (6, 54), и это сочетание народного и религиозного очень важно. В своей обычной жизни герой выше всего ставит чувство «торжественного благообразия» (6, 55) – характеристика, относящаяся скорее к церковной службе, чем к повседневному бытию. Соединение крестьянского и христианского, необходимость благообразия во всем – вот особенности, на которых Толстой акцентирует внимание читателя. Раскрывая андрогинную природу национальной жизни, Толстой показывает отсутствие в Каратаеве индивидуального. Все, что приписывает ему Толстой – общее для всей массы крестьян. Каратаев, без сомнения, - евангельский характер, но христианство в нем неосознанно-инстинктивно, природно. Герой – не высшее содержание, а высшая форма бытия (округлая).
Платон Каратаев – не характер простоты и правды, а чистый дух простоты и правды. Он – носитель русской национальной психологии, христианской в своей основе. В силу этого ему присущ, как пишет Д.Н. Овсянико-Куликовский, «фаталистический оптимизм»4. Народный бессознательный фатализм и недеяние героя отчетливо проявляются в его любимых поговорках: «Не нашим умом, а Божьим судом» (6, 51), «Рок головы ищет» (6, 52), «Наше счастье, дружок, как вода в бредне: тянешь – надулось, а вытащишь – ничего нету» (6, 52), «Меня, значит, Бог сыскал» (6, 167) и др. Фатализм присутствует в рассказах о купце, о жизни самого Платона, во всей его округлой фигуре. Фатальная предопределенность и иррациональная независимость хода вещей и человека («всё от Бога»), который способен воспринять этот ход только в массе (но не отдельно), через коллективное бессознательное, - все это делает Каратаева эпическим героем и мифологическим персонажем. Этот фатализм – черта национальная и религиозная, родовое и бессознательное качество души, а не способ мышления, не добродетель. Это свойство коллективной андрогинной формы, а не завоевание личности. Фатализм предстает как инстинкт и средство выживания во враждебной среде, как признак андрогинной целостности формы. Высшая стадия андрогинной целостности – образ общины, христианского и крестьянского быта, объединения всех людей в единый национальный организм.
Толстой стихиен и космичен, он обращен к Душе Мира и к фатуму, к древнейшей изначальности, невыявленности и к андрогинности. Толстой – пантеист, Бог присутствует у него не в конкретном человеке, не в личности, а разлит во всей человеческой массе. Не воля человека, направляемая Богом, а воля масс, управляемая «Божьим судом», божественным роком – вот идеал писателя, выраженный в Платоне Каратаеве. Бог здесь представлен как единение надличной силы, мировой души и природной стихии. У Толстого стихийная природа жизни остро противопоставлена цивилизации и попыткам направить и упорядочить жизнь по-своему («нашим умом»). Стихийные, бессознательные процессы жизни представляются Толстому божественными, самоуправляемыми, и эта правда природы и рока берет верх над всеми насильственными попытками одного лица организовать жизнь по нормам цивилизации, управлять ею по своей воле. Из этого мировоззрения идет убеждение писателя, что человек должен фаталистически-пассивно следовать стихийному движению жизни в ее естественной закономерности и божественной предопределенности. Народ сам есть «природа» и «стихия» и поэтому ему более всего и в бессознательной форме открыто ощущение стихийной божественности и естественности правды самоорганизующихся процессов жизни. Народная, природная и божественная правда жизни сливаются в единый стихийный поток и предстают как благообразие смирения.
В образе Платона Каратаева соединяются национальный и религиозный, мистический и мифологический идеалы Толстого. Восприятие этого целостного идеала, однако, осложнено тем, что Каратаев – эпизодический персонаж. Духовный и религиозный центр романа воплощается в эпизодическом герое именно потому, что он – мистический идеал, несущий в себе миф о целостности андрогина. При этом ценность и истинность идеала не умаляются, а лишь усиливаются за счет того, что носителем его оказывается маленький, страдающий и гибнущий человечек, жалкий персонаж «третьего ряда». Эпизодичность и невнятность героя, его «мелочность» есть следствие того, что он – не самостоятельная высшая личность, а лишь частичка единого целого, андрогинного тела всего народа. Частичность Каратаева, зависимость от массы усиливается его эпизодичностью, жалкостью и трагической судьбой, ибо предполагается, что смерть одного Каратаева не значит ничего, если на самом деле таких Каратаевых – миллионы. Каратаев – тайный центр и нерв всего произведения. Это отделение духовного центра от главных действующих лиц и даже от сюжетной линии является следствием мистичности, скрытости идеала. В то же время, находясь в тени и постепенно «исчезая» (6, 171), Каратаев влияет на других героев и разъясняет их эволюцию. Не поняв мифологической истины Каратаева нельзя понять сущность характера и судьбу такого центрального для всего романа героя, как Пьер Безухов.
Пьер проходит в романе трудный путь «андрогинизации». Вначале писатель отождествляет своего героя с медведем как выразителем животного, грубого, бессознательно-стихийного аспекта его души. Князь Василий прямо называет Пьера «этим медведем» (3, 172). Приехав к Анатолю, Пьер сразу слышит рев медведя (3, 192), а перед отъездом предлагает взять с собой «Мишку»: «И он ухватил медведя и, обняв и подняв его, стал кружиться с ним по комнате» (3, 197). Этого медведя веселая компания молодых людей везет к актрисам. По дороге они привязывают квартального спиной к спине медведя (3, 200), за что Пьера высылают из Петербурга в Москву (3, 218). Сам Пьер даже повадками похож на медведя – машет руками и головой так, будто «комары или пчелы напали на него» (3, 220), как нападают пчелы на медведя, залезшего в улей. Долохов, вызванный на дуэль Пьером, по какой-то внутренней ассоциации сравнивает ее с медвежьей охотой: «Медведя-то, говорит, как не бояться? да как увидишь его, и страх прошел, как бы только не ушел» (4, 26). Пьер напоминает медведя и своим бешеным, необузданным характером, огромной силой (4, 34, 88-89, 376), при этом герой носит медвежью шубу (4, 384), надевание которой в мифе прямо соотносится с оборотничеством, с буквальным перевоплощением в это животное.
Медведь в преданиях известен как «дикий человек», живущий в лесу, как первопредок воинской касты у индоевропейцев. Сам бог Один принимает облик медведя, а скандинавские воины – берсерки – носили медвежьи шкуры и во время битвы впадали в неистовство. Берсерками, как и кельтскими воинами, управляли гнев и бешенство, то есть те самые чувства, которые характерны и для Пьера1. Безухов – настоящий берсерк, поэтому он и становится в романе бойцом за справедливость, ритуальным воином. Здесь следует отметить еще один аспект мифологии медведя: это не только неистовое животное в бешенстве сметающее все на своем пути, но и слуга Великой матери (богини Артемиды, например), а также – защитник. В Ветхом Завете говорится о двух медведицах, растерзавших детей, которые посмели насмехаться над пророком Елисеем (4 Цар. II, 23-24). В этой функции защитника выступает и Пьер, когда на дуэли с Долоховым защищает свою честь, когда участвует в Бородинской битве, когда решает убить Наполеона и спасти Россию и т.д. Пьер Безухов – настоящий «русский медведь» со всем безудержем натуры, бешеным гневливым характером, но и силой, направленной на уничтожение врагов и защиту справедливости. Эти качества Пьера представлены в романе как врожденные, изначально присущие ему как русскому человеку. Дальнейший путь героя – развитие положительных качеств и преодоление всего звериного, инстинктивного, необузданного.
Как и Каратаев, Пьер своей фигурой, своим внешним видом округл, подобен овалу или даже шару. Первое описание Пьера в романе: «…массивный, толстый молодой человек с стриженою головой, в очках…» (3,165). Далее это описание повторяется и усиливается: «Пьер был неуклюж. Толстый, выше обыкновенного роста, широкий, с огромными красными руками…» (3, 181). По ходу дела в романе периодически отмечается, что Пьер толстеет еще больше (5, 85). При этом среди многих личных качеств героя Толстой отмечает убежденность Пьера, «что все его любят» (3, 404). Вся личность героя пронизана любовью. Как доброта и любовь у Каратаева есть проявление его округлой формы, так и пропитавшее Пьера чувство и жажда любви есть следствие его толстой, неуклюжей, огромной медвежьей фигуры. Эта любовь – природное, естественное чувство героя и именно она делает Пьера целостным и совершенным человеком андрогинного типа. Эволюция Безухова – это превращение русского медведя в русского андрогина.
Андрогинная целостность героя вначале раскрывается как бессознательное чувство центра: Пьер «чувствовал себя центром какого-то важного общего движения» (3, 404) и в качестве этого центра герой обнимает собой все и объединяет в себе всех. Далее эта непосредственно-инстинктивная тяга к совершенной целостности получает философское обоснование со вступлением героя в масонскую ложу. Историк русского масонства А.Н. Пыпин отмечал, что одной из главных целей ордена было соединение в одном духе мира и братства всех своих членов и представителей всех социальных слоев, классов и наций1. При этом в обряде посвящения особое значение придавалось образу бесконечного круга, вмещавшему любое создание и высшую мудрость, а также девяти стаканам, несшим в себе тайну объединения «мужских и женских качеств»2. Следует отметить также, что особым почитанием в масонских кругах пользовались сочинения древних мудрецов – Орфея, Пифагора, диалоги Платона (в том числе и «Пир», содержавший миф об андрогине), а также мистическое учение Я. Бёме, который утверждал, что первый человек, Адам Кадмон, был создан обоеполым и в этой объединенности мужского и женского раскрывается высшая и полная форма первого человека3. Имя «человек» может быть дано лишь мужчине и женщине, соединенным в целое существо. Антропология и антропогенезис Бёме прямо связаны с учением об изначальном андрогине. Первочеловек – андрогин, и лишь в единстве муже-женского начала человек подобен Богу. На основе этого учения многие тайные, оккультные организации создали эзотерическое учение об изначальной расе людей-гермафродитов, о предках современного дифференцированного по половому признаку человечества4.
Масоны верили, что если первый совершенный Адам был создан «в мужа и жену», то падение человека как раз и связано с разделением пола. Цель самосовершенствования, следовательно, состоит в том, чтобы человек вернул свою целостность, восстановил свою андрогинную природу. На это были направлены все древние мистерии5. Все элементы этой оккультной мифологии можно найти на страницах романа Толстого «Война и мир». Прежде всего, обращает на себя внимание «большой чугунный перстень с изображением адамовой головы» на пальце у масона Баздеева (4, 69). Адамова голова, или изображение черепа первого человека, есть ключевой масонский символ (4, 71), использующийся в обряде посвящения (Пьер видит горящую лампаду в «чем-то белом» - в человеческом черепе. – 4, 78). Череп Адама – это указание на изначального андрогинного Адама Кадмона. В христианской мистике Голгофа, на которой был распят Христос, и есть голова Адама, поскольку Сам Христос считается «вторым» Адамом, создателем нового спасенного человечества. Не случайно, что и в обряде посвящения огонь в черепе Адама освещает страницы Евангелия от Иоанна, и Пьер читает его первые строки: «В начале бе слово и слово бе к Богу» (4, 78). Христос-Логос, в соответствии с учением Бёме, являясь новым небесным Адамом, также наделен андрогинной целостностью. Христос, принеся Себя в жертву, по словам Н.А. Бердяева, «восстановил андрогинный образ в человеке и возвратил ему Деву-Софию»6. Масоны, исходя из этой теории, ставили своей целью восстановление утраченной андрогинной природы человека, возвращение к небесному Адаму и Его целостности.
Эти идеи открываются и Пьеру. Бездеев, поучая героя, замечает: «Мы веками, от праотца Адама и до наших дней, работаем для этого познания» (4, 73); цель же познания – в очищении «своего внутреннего человека» (4, 74), в самосовершенствовании, в обретении добродетели и достижении «братства людей, соединенных с целью поддерживать друг друга на пути добродетели» (4, 76). Пьер верит «в возможность братской и деятельной любви между людьми» (4, 76), что соответствует всей его натуре. Так в масонстве миф об андрогине ложится в основу политической доктрины. Во время инициации Пьеру желают быть добродетельным и, «исполнив таким образом высший закон, ты обрящешь следы древнего, утраченного тобой величества» (4, 86). Это «древнее и утраченное величество» человека и есть изначальная андрогинная целостность Адама Кадмона1. В масонстве эта целостность обретается благодаря посвящению, благодаря чувству единства всех членов ордена. Пьер видит себя «частью этой огромной, невидимой цепи, которой начало скрывается в небесах»; он чувствует, что составляет «часть этого огромного, гармоничного целого» (4, 120). Любопытно, что Толстой использует здесь те же слова, что и при описании ощущений Каратаева. Обретая в масонстве чувство всеединства, Пьер только лишь находит логическое, оформленное выражение своей инстинктивной, природной жажде целостности, гармонии, любви. Масонство Пьера – не шаг в сторону и не духовная деградация, а лишь попытка теоретически выразить свою природу, желание определить и увидеть конечную цель как нечто определенное и логически воспринимаемое.
Пьер осознает не просто возможность единства всех людей и существ в божестве («высшей силе»), но и необходимость восхождения, духовной эволюции от земного к духовному, от человека к чистому духу (4, 120-121). В этом учении заключена идея преодоления в человеке всего земного, телесного, физического, в том числе и пола. Преодоление Пьером своей человеческой материальной природы проявляется, прежде всего, через раскрытие в нем женственности (Ростов отмечает для себя немужественность Безухова и грубо называет его «вообще бабой». – 4, 24), а затем и обретением совершенства в бесполости (молодые дамы любят героя за то, что он со всеми любезен, прелестен и «не имеет пола». – 4, 304).
К этим идеям в качестве комментария приложимы слова Станисласа де Гуайты: «Андрогин – самый поразительный образ человеческого Царства, сведенного к своему сверхчувственному принципу»2. В образе андрогина «Скрытое Духовное Существо» получает возможность проявиться вовне и передать свое божественное Единство. Восстановление андрогинного единства – задача падшего человечества и способ духовного восхождения, возвращения к божественному Истоку.
Открыв для себя направление духовной эволюции от человека к духу, Пьер на этом этапе увлечен мистической стороной масонства и старается вникнуть «в значение квадрата, изображающего одной своей стороной Бога, другою нравственное, третьею физическое и четвертою смешенное» (4, 87). Позже Баздеев объясняет ему «значение великого квадрата мироздания» (4, 183). Этот «великий квадрат» - образ всеединства всего земного и вообще символ земли, как круг – образ неба и его совершенства. Квадрат – это имманентное проявление трансцендентного круга, и квадратные очертания должен иметь Новый Иерусалим. Квадрат в масонстве соотносится с идеально обработанным камнем или кирпичом, из которого «вольные каменщики» должны соорудить новый «храм Соломона». Мистически форма квадрата, как и круга, имеет значение прочности, стабильности, высшей душевной организации, поэтому он считается символом сочетаемости человека с космосом.
Важнейшими для характеристики Пьера оказываются слова Наташи: «Безухов – тот синий, темно-синий с красным, и он четвероугольный» (4, 200). «Четвероугольность» Пьера – явный намек на слова Аристотеля о том, что «нравственно хороший человек четырехуголен»3. Тайна квадрата скрыта в самом Пьере. Он и есть этот мистический квадрат, совершенный камень и основа храма (имя Пьера – Петр, переводится как «камень»). Пьер – квадрат вмещает в себя образ земного мира, совершенный космос. Толстый и округлый Безухов представляется Наташе квадратом, и это соединение квадрата и круга можно соотнести со знаменитым рисунком Леонардо да Винчи, где изображен четырехрукий и четырехногий человек (андрогин), вписанный одновременно в круг и квадрат4. По идее Леонардо да Винчи, как и по мнению Витрувия, идеальная человеческая фигура может быть вписана в идеальные же геометрические фигуры – в квадрат и в круг1. Поэтому идеальный человек одновременно должен быть и круглым и квадратным.
Герой Толстого совмещает в себе совершенство шара у Платона и нравственность четырехгранника у Аристотеля. «Квадратура круга» несет в себе идею соединения небесного и земного, трансцендентного и имманентного, божественного и человеческого. Гностики утверждали, что их наука основана на квадрате, углы которого представляют Молчание, Бездну, Ум и Истину2. Четырехугольник при этом был образом бессмертия. Квадрат в масонской мистике, как показывает Толстой, представляет разными своими гранями четыре начала (Бог, нравственность, физическое, смешанное) и целью построения «квадратуры круга» оказывается стремление к синтезу всех этих элементов, достижение их единства в материальном мире и в духовной жизни человека. Считается, что ключ к Каббале заключается в «геометрическом отношении площади круга, вписанного в квадрат, или же куба к окружности»3. Не следует забывать, что в книге «Зогар», одном из авторитетных мистических источников Каббалы, субботы Господа – «это Круглое и Квадратное, которое внутри, и их две. <…> И поскольку Круглое и Квадратное – это субботы Мои. Соединились они вместе в Храни, так как написано: сохраните»4. С точки зрения Каббалы, круглое и квадратное – это Асия, «Созидание» (мир Офаним или Колес) и Йецира, «Формирование» (мир Колесницы, то есть четырех животных). Высшая суббота – это Брия, «Творение», выступающая как высшее сохраняющее и объединяющее начало, формирующая цельность миров.
Также стоит заметить, что в алхимической литературе важнейшим является образ Меркурия – Гермеса как бога откровения. При этом он ассоциируется с формой не только круга, но и квадрата и даже назван иногда «круглым и квадратным» или «четырехугольным». Это сочетание круга и квадрата в образе алхимического Меркурия делает его знаком мистической преобразующей субстанции и совершенным изначальным человеком (андрогином)5. В «квадратуре круга» божественное и человеческое, мужское и женское андрогинно сливаются. Открытие Пьером в себе квадрата (женственного аспекта земли) является важнейшим этапом в достижении искомой изначальной цельности человека-андрогина.
Цветовая гамма, представившаяся Наташе, отчасти дополняет эту идею. На упрек матери, что она кокетничает с Безуховым, девушка отвечает: «Нет, он франмасон, я узнала. Он славный, темно-синий с красным, как вам растолковать» (4, 200). Обращает на себя внимание прямое соединение цвета (синий с красным) и масонства героя.Мистически красный – цвет крови, активности, стихийности. Синий же – цвет духовности и в аспекте «сдерживания» противостоит красному. Синий означает духовную освобожденность, мягкость, легкость, небесную внематериальность. Красный же – цвет земного, физического, привязанности к телу и жизни. В этом смысле сочетание красного и синего в Пьере – это признак все того же соединения противоположностей, их примирения и синкретизма в андрогине. Кроме того, и это самое важное в романе, оба эти цвета имеют особый смысл в масонстве: красный цвет означает систему высшей степени «Шотландского ритуала» и противоположен «синему масонству» или иоанновой системе6. Так и Пьер вначале посвящен лишь в «синее масонство», а затем в Европе возводится в высшую степень по шотландскому ритуалу (4, 179). Естественно, Наташа, наделяя Пьера столь значимыми цветами, не может знать их масонского смысла. Здесь ее устами говорит сам Толстой, дающий своему герою скрытую от глаз непосвященного читателя характеристику, раскрывающий его духовную эволюцию, ведущую героя не просто от низшего «синего» масонства к высшему «красному», а их объединению. Это путь к устранению ложной иерархии и установлению духовного единства в Боге.
Однако хоть масонство и помогло Безухову рационально и последовательно выразить его мечту о целостности человека и гармонии всего человечества, но оно представляло собой путь единения в рамках добродетели и ордена, тайного общества, а не нации и Церкви. Пьер понимает, что масонство не ведет его к полному обновлению и воскресению: «Вместо новой жизни, которую надеялся повести Пьер, он жил все той же прежней жизнью, только в другой обстановке» (4, 108). Никаких изменений ни в жизни, ни в характере, ни в душе героя не происходит и вскоре Безухов «начал чувствовать, что та почва масонства, на которой он стоял, тем более уходила из-под его ног, чем тверже он старался стать на ней» (4, 177). Масонство оказалось не твердой почвой, а болотом, в котором он все более и более завязал. Открыв Пьеру мистическое и оккультное учение об андрогине, масонство не дало ему верного пути и средств к достижению идеала целостности. С этого момента начинается новый этап в жизни героя – поиски возможностей реального воплощения идеала, реального возрождения. От учения об андрогине Пьер желает перейти к конкретным действиям по его достижению.
Сам Толстой приходит в романе к идее о «бессознательной, общей, роевой жизни человечества» (5, 8). Писатель строит свою философию истории, исходя из следующих принципов: жизнь людей роевая, общая, в силу чего в ней действуют бессознательные процессы, которые, однако, предопределены, подчинены всеобщему року. Следовательно, чтобы включиться в ход истории, верно уловить вектор движения нации в ее исторической судьбе, не противостоять фатуму, а подчиниться ему, следует, прежде всего, соединиться с народной роевой стихией, влиться в нее, осознать себя лишь ее частичкой. Инстинктивно это было открыто Платону Каратаеву, опытным, логическим путем к этому пришел Кутузов. Теперь к этому же пониманию судьбы должен прийти и Пьер. Во сне он думает о том, как трудно соединить в своей душе значение всего и поэтому отходит от идеи «соединить» к более точному слову – «сопрягать». «Нельзя соединять мысли, а сопрягать все эти мысли – вот что нужно! Да, сопрягать надо, сопрягать надо» (5, 305). Невозможно соединить в одну мысль часто противоположные, но можно их «сопрягать», то есть уравновесить их и вывести общий вектор движения, который и будет формулой судьбы народа, бессознательным, то есть фатально предопределенным, направлением его истории. Не искусственным соединением, а деятельным «сопряжением» достигается целостность – вот вывод Пьера. Так теоретическая и философская система достижения целостности через совокупность элементов, открытая герою в масонстве, получает дальнейшее развитие и корректировку благодаря реальной практике и соединению Пьера с простым народом, с солдатами, вхождением его в «роевую» массу.
Плен, страдания и встреча с Платоном Каратаевым – ключевой переломный момент в жизни Пьера, его главное посвящение в истину мира. Примечательна первая реакция Пьера на ласковый голос, на певучие интонации Каратаева: «Пьер хотел отвечать, но у него задрожала челюсть, и он почувствовал слезы» (6, 49). Ранее такие же слезы вызвала и первая встреча Пьера с масоном Баздеевым: «Пьер не мог говорить дальше; он засопел носом и отвернулся» (4, 75). Это не случайное совпадение; таким циклическим повторением однородных событий, действий, реакций, фраз Толстой стремится выделить ключевые, переломные этапы в жизни героев. Одинаковость реакции Пьера свидетельствует также и о равной принципиальной важности обоих встреч в его судьбе. То, что Баздеев открыл Пьеру в масонстве как оккультную философию, теорию, заново и в «живой жизни», хотя и бессознательно, открывается и через Каратаева. Масонство оказывается лишь первой, теоретической ступенью посвящения героя и вхождения в целостность. Плен и встреча с Платоном – второе, подлинное, практическое. Платон Каратаев открывает Пьеру истинное андрогинное посвящение, так как сам он – живой, воплощенный андрогин. Встреча с Каратаевым не преодолевает, а развивает, вводит теорию андрогинной целостности в живую практику повседневности, как в свое время масонство было этапом теоретического, логического оформления неосознанного, инстинктивного влечения Пьера к целостности и гармонии. Пьер Безухов на протяжении романа проходит три этапа: от неосознанного («медвежья» стадия) к логическому и теоретическому (масонство) и далее – к живой практике и действию (после встречи с Каратаевым). Тут каждый следующий этап не отрицает предыдущий, а является его последовательным развитием.
Встреча Пьера и Каратаева происходит в переломный для Безухова момент. Он мечется, растерян, ищет опору и находит ее в русской душе и бездеятельно-фаталистической андрогинности Платона. Пьер, лежа рядом с Каратаевым и прислушиваясь к его мерному храпению, чувствует, «что прежде разрушенный мир теперь с новой красотой, на каких-то новых и незыблемых основах, воздвигался в его душе» (6, 53). Путь Пьера к Платону Каратаеву – это путь национального воплощения, открытия в себе народного духа, роевой андрогинной целостности. Пьер на протяжении всего романа предстает перед читателем как натура мечтательная, пассивно-бездеятельная, склонная к философствованию и умозрительным поискам смысла жизни, поискам через самоуглубление и духовный рост. Мечтательность Пьера, отсутствие инициативы, слабость воли и даже подчиненность чужому авторитету и мнению были бы отрицательными качествами, если бы встреча с Платоном Каратаевым не преобразовала их в национальный по своей сути характер фатализма.
То, что Пьер все более отходит от Каратаева, удаляется от него и «не думает» о нем (6, 164, 165) и как-то слишком уж равнодушно-рассеянно реагирует на его гибель (6, 170-171) как раз свидетельствует о том, что Безухов все более уподобляется этому «маленькому солдату». Как Каратаев любил только тех людей и животный, которых видел перед собой и забывал о них сразу, как только они исчезали из поля его зрения, как он не выделял личность из массы, так и Пьер не воспринимает более Каратаева как личность, но как частичку массы, представителя роя, где все равны и взаимозаменяемы. Хотя надолго еще Каратаев станет для Пьера знаком, воплощением этого единства и целостности. Для Пьера Каратаев навсегда остается образцом, примером для подражания, мифологической моделью, «духом правды» (6, 55). Через много лет он горячо говорит о том, чему он «научился у этого безграмотного человека – дурачка» (6, 238) и все дела старается оценивать в соответствии с тем одобрил бы или нет их Платон (6, 311). Однако Каратаев важен не как индивидуальность, а как обобщенный образ, идеал. Мечтательное философствование Пьера, в конце концов, оказывается преображенным бездеятельным фатализмом Платона Каратаева, то есть, по логике Толстого, - самого русского народа.
После встречи с Каратаевым Пьер полностью преображается: во взгляде появляются твердость и спокойствие. «Прежняя его распущенность, выражавшаяся и во взгляде, заменилась теперь энергической, готовой на деятельность и отпор – подобранностью» (6, 101). От Каратаева «он получил то спокойствие и довольство собой, к которым он тщетно стремился прежде» (6, 105). В этих словах Толстой отражает процесс перехода теоретической мысли в практику жизни, завершение процесса поиска и обретения подлинной основы бытия – в себе, в своей душе. Радостное душевное спокойствие, гармония, «чувство радости и крепости жизни» сделали Пьера «таинственным и высшим существом», «давали ему положение почти героя» (6, 107). С чувством свободы бессмертной души, с ощущением «крепости жизни» и обретением подлинной основы и опоры в себе и связано раскрытие подлинного понимания всеединства и целостности мира. «И все это мое, и все это во мне, и все это я!» (6, 115). Мир всеедин лишь в душе воспринимающего человека и степень гармоничности и целостности мира прямо зависит от целостности души человека. Целостность же души, как теперь понимает Пьер, связана с присутствием в ней Бога, с верой: «Жизнь есть всё. Жизнь есть Бог. Все перемещается и движется, и это движение есть Бог. И пока есть жизнь, есть наслаждение самосознания божества. Любить жизнь, любить Бога» (6, 170). Итак, жизнь есть Бог, движение жизни, казавшееся бессмысленным и предопределенным, на самом деле является Самосознанием Бога. Предопределение, фатум – это сознание Бога, Его мысль о человеке, нации и исторических процессах. Чувство целостности мира, его всеединства в душе человека прямо определено присутствием в ней Бога, который единственный только и объемлет весь этот мир, даруя ему гармонию, стабильность, соразмерность.
Целостность, нерасчлененность мира представляется Пьеру в образе глобуса: «Глобус этот был живой, колеблющийся шар, не имевший размеров. Вся поверхность шара состояла из капель, плотно сжатых между собой. И капли эти двигались, перемещались и то сливались из нескольких в одну, то из одной разделялись на многие. Каждая капля стремилась разлиться, захватить наибольшее пространство, но другие, стремясь к тому же, сжимали ее, иногда уничтожали, иногда сливались с нею» (6, 170). Образ шарообразного совершенного мира непосредственно связан с философией Платона. Каплевидные округлые сущности, стремящиеся то к разъединению, то к слиянию – очевидная реминисценция андрогина из диалога «Пир». Что же касается шарообразного мира, то этот образ восходит к диалогу «Тимей», где демиург сообщает Вселенной форму, подобную самому себе и такую, которая могла бы вмещать в себя все содержание, все существа и формы: «Итак, он путем вращения округлил космос до состояния сферы, поверхность которой повсюду равно отстоит от центра, то есть сообщил Вселенной очертания, из всех очертаний наиболее совершенные и подобные самим себе, а подобное он нашел в мириады раз более прекрасным, чем неподобное»1. Тело космоса становится гладким и круглым, как круглым описан у Платона андрогин, а у Толстого – Каратаев и глобус в сне Пьера: «В середине Бог, и каждая капля стремится расшириться, чтобы в наибольших размерах отражать Его. И растет, сливается, и сжимается, и уничтожается на поверхности, уходит в глубину и опять всплывает. Вот он, Каратаев, вот разлился и исчез» (6, 171). Этот глобус, частью которого является Каратаев и частью которого начинает ощущать себя Пьер – и есть Великий Андрогин, всеобщая роевая целостность людей как проявление целостности, совершенства, нерасчлененной андрогинности Бога, сотворившего этот глобус, объемлющего его и находящегося в его центре. Нация в своем едином роевом теле предстает в качестве коллективного андрогина.
Чувство Бога в душе и в мире дает Пьеру веру. Толстой показывает, что поиски Пьером смысла жизни, цели, завершается обретением веры в Бога: «Он не мог иметь цели, потому что он теперь имел веру, - не веру в какие-нибудь правила, или слова, или мысли, но веру в живого, всегда ощущаемого Бога. Прежде он искал Его в целях, которые он ставил себе. Это искание цели было только искание Бога; и вдруг он узнал в своем плену не словами, не рассуждениями, но непосредственным чувством то, что ему давно уже говорила нянюшка: что Бог вот Он, тут, везде. Он в плену узнал, что Бог в Каратаеве более велик, бесконечен и непостижим, чем в признаваемом масонами Архитектоне Вселенной. Он испытывал чувство человека, нашедшего искомое у себя под ногами, тогда как он напрягал зрение, глядя далеко от себя» (6, 220). Если раньше Пьер видел обретение всеединства и целостности бытия как высшую цель и смысл жизни, то теперь он обрел эту целостность и сопричастность с миром в непосредственной вере в Бога. Так цель сменилась верой, а вопрос о смысле жизни был снят прозрением, «что есть Бог, тот Бог, без воли которого не спадет волос с головы человека» (6, 221). Андрогинная целостность мира, нации и человека не является уже целью жизни и духовных поисков Пьера, а становится фактом вновь обретенной веры в Бога. Эта мысль наиболее отчетливо выражена Толстым в Эпилоге романа на примере семейной жизни Пьера.
Толстой не случайно делает Наташу женой Пьера. На протяжении всего романа писатель периодически сводит своих героев, подводя читателя к логической неизбежности их брака. Как две половинки рассеченного Зевсом андрогина ищут друг друга и только благодаря божественному Эросу находят и сливаются в единое тело, возвращая утраченную целостность, так и Наташа с Пьером постепенно, но неуклонно сближаются, чтобы соединиться. В диалоге «Пир» Платон выдвигает учение о двух Эротах – сыне небесной Афродиты Урании и сыне Афродиты пошлой1. Первоначально, женившись на Элен, Пьер находится во власти пошлого и низменного Эрота, ведущего героя по пути телесной страсти и физических удовольствия. Но уже тогда небесный Эрот открывает герою подлинную, возвышающую, возводящую к небу любовь, и не случайно, что объектом такой духовной, высшей любви становится именно Наташа.
Сама судьба сводит их вместе, ибо они – две половинки целого человека, изначального Адама, несущего в себе образ (мужское) и подобие (женское) Божие. Инстинктивно чувствуя это, Пьер проговаривается Наташе: «Ежели бы я был не я, а красивейший, умнейший и лучший человек в мире и был бы свободен, я бы сию минуту на коленях просил руки и любви вашей» (4, 384). Чувство умиления и любви потрясает его душу в это мгновение. Далее эта любовь, пока еще оставаясь тайной, только усиливается, становится определяющим чувством (5, 82, 91). Эта любовь именно потому становится главным переживанием Пьера, что небесный Эрот в большей мере, чем Эрот пошлый и низменный, соответствует его душе. Дело в том, что небесный Эрот, по Платону, рожден небесной Афродитой, которая в свою очередь была рождена без матери от одного только отца Урана. В силу этого Афродита небесная несет в себе признаки андрогинности (мужское в женском), как андрогинен и Христос, рожденный без отца от Девы (женское в мужском). Теми же андрогинными признаками наделен и сын Афродиты Урании – небесный Эрот, и именно по его божественной воле рассеченные богами андрогины находят свои утраченные половинки. Пьеру, ищущему андрогинной целостности, следовательно, небесный Эрот покровительствует непосредственно и его соединение с Наташей предопределено судьбой и представляется неизбежным.
Толстой будто специально убирает все преграды на их пути, расчищает им дорогу – убивает и жену Пьера Элен и жениха Наташи князя Андрея. Брак Пьера и Наташи совершен на небесах, определен предвечно, о чем говорит сам Безухов: «Я не знаю, с каких пор я люблю ее. Но я одну только ее, одну любил во всю мою жизнь и люблю так, что без нее не могу себе представить жизни» (6, 244). Те же чувства испытывает и Наташа. Она всю жизнь искала свою половинку и, наконец, обрела ее в Пьере: «Наташе нужен был муж. Муж был дан ей. И муж дал ей семью» (6, 285). Многих читателей настораживает описание их семейного счастья, ради которого Наташа оставляет музыку, светское общество, перестает следить за своим внешним видом, а вся переключается на семью, на дом, на хозяйство: «Видна была одна сильная, красивая и плодовитая самка», - пишет Толстой, но тут же оговаривается, что в те минуты, когда «прежний огонь зажигался в ее развившемся красивом теле, она бывала еще более привлекательна, чем прежде» (6, 283). Эта красота, как видно из текста, во многом связана с тем, что героиня «пополнела и поширела», обрела настоящую силу, которая просвечивала сквозь черты ее лица, имевшего выражение «спокойной мягкости и ясности» (6, 282). Наташа, подобно Пьеру, толстеет, округляется, то есть принимает все ту же круглую форму Каратаева и андрогина. Изменение форм ее тела означает открытие андрогинной природы души.
Как в христианском браке двое становятся «едина плоть» и возвращаются к целостности первого Адама, так и Наташа с Пьером полностью сливаются. Героиня чувствует, что ее связь с мужем держалась не поэтическим чувством, а «чем-то другим, неопределенным, но твердым, как связь ее собственной души с ее телом» (6, 284). Связь души (женский аспект) с телом (мужской аспект) – это и есть достижение человеком андрогинного единства и совершенства. Их брак – это взаимное подчинение, и как Наташа полностью подчинена семье, воле своего мужа, отражением которого она является (6, 287), так и Пьер принадлежит жене и семье полностью, подвластен ей. Как Наташа – «раба мужа», так и Пьер находится «под башмаком своей жены» (6, 286), и в этом взаимном подчинении они находят согласие, и их семья обретает целостность. Соединение Пьера и Наташи – это слияние активного и пассивного, Ян и Инь, достижение синкретизма противоположностей и рождение Великого Андрогина. Именно это семейное счастье, по словам Пьера, могло бы быть понято и одобрено Платоном Каратаевым: «Что он одобрил бы, это нашу семейную жизнь. Он так желал видеть во всем благообразие, счастье, спокойствие, и я с гордостью показал бы ему нас» (6, 311). Во время их личной встречи в плену Каратаев был огорчен неудачами в личной жизни Пьера (6, 51) и андрогинное соединение Наташи и Пьера в «едину плоть» есть исполнение его завета.
Ю. Эвола уверял, что «андрогинат есть абсолютное, не разделенное и не раздробленное дуализмом бытие, даже, возможно, бессмертное»1. Именно разделение изначального андрогина на первую человеческую пару было причиной их падения. Их грядущее воссоединение – единственный способ искупления и возрождения. Для этого и служит брак. Его главная цель – не деторождение, не продолжение человеческого рода, а восстановление полноты изначальной божественной андрогинности. Так и в алхимии образ андрогина представляет собой нечто большее, чем просто аллегорию или символ. У него есть и буквальное значение, связанное с полным телесным преображением алхимика. По замечанию К.Р. Джонсона, андрогин выступал в качестве знамения «завершенного Делания как такового», при котором преображению подвергалась не только материя, но и тело человека2. Именно открытие в себе «второго пола» и телесное преображение в андрогина является высшей целью алхимического Делания. Это означает создание Совершенного Человека, обожение. В тайне андрогина открывается божественное бытие. Восстановление изначального андрогината – это эсхатологическая проблема, финальный этап мировой истории.
По мистическому учению, изложенному в «Великом Святом Собрании» Микропрозоп (Сын Макропрозопа) считался «объемлющим все образы» (§ 921), причем тайна этого объединения имеет андрогинную природу, поскольку он несет в себе горнего человека, «соединяющего в себе Мужчину и Женщину поровну» (§935). В соответствии с этим и «в Адаме начала распределяться двуполость, возникшая в образе его» (§ 945), и через Красоту «Адам становится Мужчиной и Женщиной в едином теле» (§ 949). Однако впоследствии «Древний из Древних, Сокровеннейший» (Макропрозоп) пожелал «разделить их, Он навел на Микропрозопа исступление и отделил Женщину от Спины его» (§ 1028). Это было сделано для того, чтобы разделенные противоположности смогли вновь достичь гармонии. Он «отделил одно от другого и связал их друг с другом так, чтобы они могли сразу же умягчиться» (§ 1027), «и, соединившись друг с другом, смягчили Они друг друга в тот день, когда смягчается все сущее» (§ 1039). Итак, мистически разделение необходимо не просто для нового соединения, а для достижения в этом соединении совершенства3.
Тайна заключается в том, что пока Женское не отделится от Мужского, Она и не сможет прийти к Нему, поскольку Они соединены спинами (§ 945), и не сможет соединиться с Ним лицом к лицу. «Малое Святое Собрание» дополняет: «Когда же соединяются Они, то становятся телом единым» (§ 717), причем «Мужское, взятое в отдельности, это лишь половина тела <…> и так же обстоит с Женским» (§ 718), «когда же соединяются Они, то образуют единое целое тело. И это так» (§ 719). Только в этом случае Они обретают гармонию, благословение и божественную милость, так как однобокое, ущербное не получает благодати. Отсюда цель брачного союза – восстановление совершенства, ибо «когда Мужчина соединяется с Женщиной, Они составляют единое совершенное тело, и все сущее во Вселенной радуется, ибо все сущее воспринимает благодать от Их совершенного тела. И здесь Тайна» (§ 720). Основой такого соединения оказывается Красота, и «Красота Женщины дополняется Красотою Мужчины» (§ 725). От Красоты возникает желание единения, а единение приводит к восприятию благословения: «И всякое желание Мужчины – к Женщине. Именуются же они так потому, что от них происходят благословения всем мирам и все сущее воспринимает благословение» (§ 757). Так восстановление андрогинности через брак мужчины и женщины приводит к тому, что «Вселенная обретается в радости» (§ 749)1.
Душа Пьера жаждет не просто обретения внутренней целостности, семейности, но и стремится распространить ее вовне, на окружающий мир, на других людей, на общественную деятельность. В Эпилоге романа Пьер предстает перед читателем в качестве основателя тайного общества во всем противоположного по целям и задачам декабристскому движению и масонству, хотя и продолжающего на новом этапе мистическое учение об очищении и обретении гармоничной целостности (6, 287). По существу Пьер ставит своей целью создание консервативной партии, которая объединила бы все здоровые, честные, нравственные силы из числа помещиков – основных собственников в России (6, 302). Желая объединения, герой призывает всех взяться за дело: «Надо как можно теснее и больше народа взяться рука с рукой, чтобы противостоять общей катастрофе» (6, 301). Пьер, повинуясь своей инстинктивной андрогинности, стремится «всех соединить» на основе «деятельной добродетели» (6, 311).
Правда у героя остаются сомнения, понял бы и одобрил бы его теперешнюю деятельность Платон Каратаев, поскольку она не соответствует его бездеятельности и оптимистическому фатализму (6, 311). Однако нет сомнений, что и на этом этапе Пьер лишь по-новому реализует, раскрывает универсальный принцип андрогинного целостного совершенства. Если в его деятельности основу составляет любовь, а не политические амбиции, то этот идеал достижим и герой действительно может «дать новое направление всему русскому обществу и всему миру» (6, 312). Обретя в соединении с Наташей «едину плоть» андрогина, Пьер хочет стать демиургом, создателем нового мира – шарообразного, целостного и совершенного. В этом мире, исходя из историософии Толстого, развитие истории и движение народов есть результат деятельности «всех людей» (6, 343) и при этом отказавшихся «от несуществующей свободы» и признавших «неощущаемую нами зависимость» (6, 363) от Бога и судьбы, где душа человека (женское начало) и мир (мужское начало) андрогинно слиты.
Философию, историософию и антропософию Толстого в романе «Война и мир» невозможно понять все платоновского мифа об андрогине. Самосознание и дух человека достигают наивысшего развития в андрогине, поскольку он – первый и последний, изначальный и высший человек нашего мира, образ и подобие Божие. Андрогин – высшая точка развития человека, его трансцендентный первообраз и небесная ипостась. Толстой в «Войне и мире» раскрывает нам его божественное присутствие на земле. Андрогин – внутренний человек, идеал и цель развития для Пьера, Наташи, Каратаева. Бог отражается в этом двуедином существе, как и в андрогинном всеединстве народа, в его роевом всеобщем теле. Истина о человеке не может быть раскрыта вне учения об андрогине как о высшей цели его развития. Учение об андрогине у Толстого прямо связано с его христологией, с его верой во Христа как нового, Небесного Адама, порождение любви Божией. Человек должен родиться во Христе, он способен обожиться, но в Боге рожденный человек может быть только андрогином. Христос восстановил андрогинный образ в человеке и Сам, будучи «муже-девой», соединил Собой и в Себе мужское и женское. Толстой в своей Книге, в своем «писании» (как он определял жанр «Войны и мира»), раскрывает мистерию андрогинизации человека в нашем мире, достижения целостности и божественного совершенства бытия человека и космоса.
ГЛАВА 7. МИФОЛОГИЯ НАЦИОНАЛЬНОГО ГЕРОЯ
(«Очарованный странник» Н.С. Лескова)
В литературе основу национального духа зачастую следует искать в священном мифе самого народа. Национальная литература или герой предстают мифологическими по форме и религиозными по содержанию. При этом, как отмечал крупнейший специалист в области психологии европейских народов Ганс Гюнтер, в индоевропейской религиозности «источником почитания всегда был героический дух»1. Миф становится средством выражения религиозного, христианского, причем в основе священного национального мифа располагаются три центральных понятия – Бог, Родина, Честь. Национальный мифологический герой несет в себе все три категории, что видно на примере Ивана Флягина – героя повести Н.С. Лескова «Очарованный странник».
Уже в названии произведения – «Очарованный странник» - зашифрован определенный смысл. Н.А. Бердяев считал странничество важным элементом русского национального самосознания. Для русской почвенной культуры характерно ощущение безграничного пространства. От него идет стремление освоить эти просторы, которое реализуется через линейное продвижение человека по земле. Калики перехожие, старцы без пострига, бродячие проповедники, святители русской земли – все они пускались в странствия по Руси, чтобы, подобно «русскому Христу», «исходить ее, благословляя». Освоение мира происходит через странничество. При этом странник не имеет на земле своего дома, так как ходит в поисках Царства Божия и проповедует его пришествие2. Поиски Царства Божия – это вечное странничество в поисках смысла жизни, ибо, как считал С.Л. Франк, «единственное человеческое дело только в том и состоит, чтобы вне всяких частных, земных дел искать и найти смысл жизни»3.
Русское странничество – это разновидность паломничества, но с большим творческим значением. Странствие вообще имеет много общего с творением, так как в обоих случаях мы имеем дело с выходом личности вовне. Отсюда возникает мифологический мотив: творение как результат странничества, творение пространства происходит благодаря странствию по земле, упорядочению хаоса. Момент начала странничества и выхода вовне сопряжен с кризисным переходом и для его осуществления необходима сила, мужество, упорство, знание цели, героизм. Странствие совпадает с установлением космического бытийного порядка и с личностным ростом, развитием души человека. Причина странствия – беспокойство; цель странничества – успокоение и совершенство. Начиная странствие, человек отказывается от уже освоенного места, поэтому странничество включает в себя смирение. Странничество – это земное существование человека, его укоренение на родной земле, вхождение и проникновение в мистику почвы, свобода от привязанности к конкретной профанной точке, от ограниченности, но и стремление распространить сакральность духовного Центра, имеющего космическое, трансцендентальное и творческое значение. Духовное странничество одухотворяет, сакрализует. Беспочвенность и скитание, напротив, - губит. Сакральный Центр, откуда странник начинает свой путь, - это и есть Царство Божие внутри нас, но цель странника, потрясенного этим открытием в своей душе, - распространить это Царство Божие повсеместно или открыть его вовне – на просторах родной земли. Бог и Родина сливаются в подвиге странничества.
Мятущаяся душа героя повести Ивана Северьяныча Флягина также ищет Царства Божия. Для героя Лескова этот высший идеал проецируется на образ монастыря. Он открывается Флягину в одном из его видений: «…взмело песок тучею, и нет ничего, только где-то тонко колокол тихо звонит, и весь как алою зарею облитый большой белый монастырь по вершине показывается, а по стенам крылатые ангелы с золотыми копьями ходят, а вокруг море, и как который ангел по щиту копьем ударит, так сейчас вокруг всего монастыря море всколышется и заплещет, а из бездны страшные голоса вопиют: “Свят!”» (с. 220)4. Монастырь – место, где собирается горстка праведников, отгородившихся от внешнего мира. Это – идеальный остров внутри хаоса испорченного мира. Цель людей, начавших новую жизнь во Христе – сохранить свои идеалы и попытаться воздействовать на окружающий мир. В повести это видение – и простой монастырь, и Царство Божие, и грядущий Новый Иерусалим.
Как утверждает Ж.-М. Анжебер, «Иерусалим был городом, который в течение веков представлял для людей земной архетип идеального города»1. В то же время и сам Иерусалим является лишь отражением небесного Иерусалима, несет в себе откровение о конце мира и его совершенстве. Р. Генон говорил, что «небесный Иерусалим есть не что иное, как восстановление земного Рая»2. Божественный Град есть Центр Мира, он уподобляется сердцу. Это сакральный Центр бытия, и в силу этого он соответствует сердцу в человеческом теле3. Особое значение имеет при этом квадратная форма Нового Иерусалима в сочетании с круглой формой райского сада. Поскольку существует прямая аналогия между началом и концом исторического цикла, то здесь круг сменяется квадратом и, как итог, «сфера, изображающая разворачивание возможностей через выход из центральной и изначальной точки, трансформируется в куб, когда такое разворачивание завершено и для данного цикла достигнуто конечное равновесие»4. Так совершенство сакрального Центра дважды открывается человечеству – в образе райского сада и священного города-монастыря. К этому идеалу и стремится герой повести Лескова.
Следует отметить, что генетически монастырь восходит к тайным обществам периода патриархата. Это были мужские целевые союзы, построенные на принципах строгой иерархии, подчинения Богу и вождю и на основе религиозных, духовных и военных ценностей. Это были объединения воинов и охотников, созданные по религиозному принципу. Именно они с течением времени перерастают в христианстве в институт монастырей, а также оказываются основой государственной структуры. Государство базируется на мужском союзе, на тайном обществе с религиозными, управленческими и военными целями5. Совершенное государство есть результат целеустремленной деятельности мужского священного союза. Семья не играет почти никакой роли в мужских союзах, так и у Флягина нет своей семьи, но есть братья по вере, как в миру, так и в монастыре. Семья, без сомнения, является опорой государства, основой нации, но не причиной. Тайные мужские союзы и женские общества возникают как альтернатива семейной жизни, но именно они управляют обществом, сохраняют традиции племени, несут в себе сакральное и религиозное начало и являются прообразом государственной упорядоченной системы. Тайные общества представляют собой воинский и религиозный союз, чем часто и был на Руси монастырь. Монастырь – соединение мужского союза и церкви, крови и религии, героизма и веры на основе чести. Народ, государство и церковь соединяются в мужском союзе – монастыре. Государство есть дело устремления мужского союза к осуществлению своей исторической задачи. Идея чести есть фундамент этой деятельности, начало и конец мышления и действия национального героя, мечтателя, странника и творца. Монастырь – это государствообразующая структура, поэтому странствие Флягина в монастырь – это не просто поиски сакрального Центра, где Бог и Родина объединяются, но и жажда обретения национального государства, обновления прежней системы на основе национальной веры, чести, героизма.
В конце повести Иван Северьяныч действительно приходит в монастырь. Повиновение, покой и послушание составляют его жизнь теперь, и это ему нравится. В монастыре ему делается хорошо (с. 311-320). Монастырь – сакральное пространство, где человек напрямую общается с Богом. Бог пребывает в России посредством монастыря. Монастырь постепенно разрастается до образа всей России, становясь прообразом государства, обновленного на основе веры, чести и нации.
Но странствие героя в монастырь – не случайная прихоть судьбы. Уже в самом начале произведения Флягину и читателю открыто, что он – «молитвенный сын» (с. 206), то есть выпрошенный у Бога и предназначенный по обету монастырю от рождения. Поэтому он «многое даже не своею волею делал», а «по родительскому обещанию» (с. 205). Этот момент принципиально важен для понимания особенностей поэтики «Очарованного странника». Предначертание влияет на жизнь героя, а его исполнение превращается в сюжет произведения. Здесь мы видим, как статический код переходит в динамический (предсказание – действие).
Однако при этом оказывается, что герой – сирота (его мать умерла при родах), а мифологема героя-спасителя включает в себя как обязательный элемент отсутствие обоих или одного из родителей (отца или матери). В мифе отсутствие физического родителя означает божественное происхождение его заместителя, вступление матери героя в любовную связь с божеством или наличие мифологических родителей (духов – покровителей), дублирующих земных отца и мать. «Обещанность» будущего ребенка Богу подразумевает, что его рождение – чудо и что его подлинным мистическим отцом является Сам Бог. Герой имеет «земного» отца, но обещан матерью церкви и имеет также мистического отца. Странствие Флягина в монастырь фактически совпадает с поисками «истинного отца» героя – Бога. «Физическая» мать героя умерла, и это делает его похожим на юного Диониса, сына Зевса и земной женщины Семелы, которая также умерла при родах. Флягин – духовный сын Божий и обещан церкви – своей мистической невесте и матери. Приход в монастырь для героя – это нахождение не только Бога как неизвестного отца, но и церкви как утраченной матери.
Залогом окончательного прихода героя в монастырь становится его замечательная русская душа. С первых же страниц повести Иван Северьяныч представлен как человек простодушный, откровенный, добродушный и бесстрашный. Неоднократно подчеркивается его умение управлять лошадьми, усмирять их нрав (с. 201, 206, 259 и др.). Это, в конечном итоге, раскрывает гармоничные отношения героя с одухотворяемой им природой. Он даже готов погибнуть за красоту природы: «А так, - отвечаю, - и понимаю, что краса природы совершенство, и за это восхищенному человеку погибнуть… даже радость!» (с. 286). Русский человек, человек земледельческой, почвенной культуры, живет всегда в органической связи с землей, с растениями, с животными, он «очарован» ее красотой. Мир природный и мир человеческий не различаются в его сознании.
Высшие качества русской души Флягина проявляются и в его смиренном принятии всех выпавших на его долю испытаний. Смирение всегда связано, прежде всего, с жертвенным отказом от чего-то уже достигнутого и благодаря этому с дальнейшим развитием. Смирение есть отказ от прежних материальных достижений ради новых духовных. Без отказа от достигнутого уровня (материального и даже духовного) и самопожертвования дальнейший прогресс невозможен. Без такого отказа создается иллюзия достигнутости вершины совершенства, а эта уверенность вызывает гордыню и застой. Следовательно, возникает необходимость в смирении. Такой отказ всегда имеет кризисные, конфликтные формы. Преодоление этого конфликта, противоречия и происходит благодаря подавлению гордыни и смирению. Смирение достигается интенсивным трудом, усилием воли. Смирение – проявление огромной силы, а не слабости. Победа над собой – значит умаление себя перед всеми. Смиренность есть следствие высшего развития силы духа и совершенства. Взаимное смирение высших и низших сближает и примиряет, уравновешивает их. Равенство, если оно вообще возможно, достигается во всеобщем смирении – отказе от личных амбиций, гордыни, взаимных претензий ради общего дела национального возрождения. Смирение – это принижение себя к земле, но и получение от нее благодаря этому великой сакральной и возрождающей силы. Через соединение с почвой в земном смиренном поклоне происходит слияние с небесным, так как смиренных возвышает Господь. Смирение – это отказ от произвольных действий ради обретения недеяния и святости.
Характеристика Ивана Северьяныча как человека истинно русского усиливается и сравнением его с эпическим героем: «…он был в полном смысле слова богатырь, и притом типический, простодушный, добрый русский богатырь, напоминающий дедушку Илью Муромца…» (с. 196-197). Предназначение же былинного богатыря – совершение патриотического и христианского подвига. Одним из определений героя повести становится – «богатырь-черноризец» (с. 200), и это должно еще раз подчеркнуть его характеристику как национального героя. Мифологический герой, как правило, является выразителем и носителем общей национальной идеи (Илья Муромец). Мифологическая и образцово-подражательная функция исторического или эпического героя является важнейшей при формировании нации. В нем нация находит свое историческое оправдание. Национальный миф требует национального героя и свою силу обретает только в утверждении авторитета этого героя как национального идеала, получившего ранее свое воплощение в эпосе, в былине. Идеал – это не схема, а высшая личность, наделенная национальным мифом как своей душой. Идеал – это высшее содержание мифологической формы. Ощущение или художественное открытие национального идеала – это рождение души и мифа нации, внутреннее признание национального как высшей ценности бытия.
Национальный миф держится на почитании героя, на культе героя как носителя трансцендентной силы и природной стихии. Герой – мужественный сын природы, дикий вождь и борец, чувствующий своим героическим сердцем, что и как следует делать, видящий национальные цели и идеалы, делающий то, что должно быть. Героизм – это повинность. Наряду с трудовой и воинской повинностью существует духовная и учебная повинность. Героизм во исполнение долга духа перед государством есть высшее служение своей нации. Дух, воля, ум и вера разворачиваются в борьбе. Отвага превращает человека в героя, а героя – в божество. Герой далеко видит своим бодрым и ясным сверкающим орлиным взором и является истинно великим человеком в своих мыслях, делах и словах, в своей душе – прежде всего. Герой – это вдохновение и веселость. Веселость, покоящаяся на серьезности, грусти и спокойствии духа, вызывает удивление у профанного человека, поскольку ему недоступно величие героя. Особая героическая веселость духа, здоровый смех – проявления особой мужественности. Юмор и смех героя бывают мрачными, но это всегда его подвиг, особое ритуальное поведение.
Сердце героя раскрывается, чтобы воспринять в себя всю Вселенную и победить ее, преодолеть ее. Свободная сила героя выходит прямо из рук Бога и этой силой он преображает мир. Он груб и благороден, дик и велик в своей природной невинности. Он – пророк, поэт и эпический подвижник. Вера в Бога и патриотизм формируют личностный миф национального героя. Герой – воин, монах, миссионер одновременно. Он приносит себя в жертву ради спасения народа и процветания государства и церкви. Герой преисполнен религиозным духом смирения, самопожертвования и служения своему народу и вере. Характер национального героя – эпико-мистико-патриотический. Герой в своей личности объединяет духовные силы всей нации. Он – свет во тьме, луч, освещающий темную стихию народного хаоса, облагораживающий ее. Громадный образ героя ложится на нацию и оставляет свой след в ее истории. Его образ мышления и система ценностей становятся основой национальной идеи. Национальная мифология – это гигантское отражение настоящего облика героя, его опоэтизированный и преображенный лик, воспринятый в качестве модели для подражания. Преклонение перед героем – это безыскусственная и глубочайшая преданность, безграничная любовь и доверие к нему, грубое и вместе с тем глубоко прочувствованное, мужественное, исполинское чувство. Культ героя – пророчество о будущем всей нации. Культ героя – спасение для нации. Благодаря герою нация осознает себя, свои цели, и начинает существовать в истории.
Искренность есть величие героя, его смелость. Здесь нет места грациозности, поскольку искренность, непосредственность и сила лучше и выше, чем грация. Герою свойственны открытость души, серьезность и честность, детскость и невинность, но и величие мужества, великая сердечная простота, глубина и величие, аристократизм духа. Герой правдив, доблестен и масса преклоняется перед силой природы и ее стихийностью, формирующей характер героя. Вера в судьбу ложится в основу концепции жизни героя и его подвига. Все миросозерцание героя строится из веры в судьбу. Фаталистический оптимизм – одна из ведущих особенностей русского характера, проявление смирения и коллективизма. Фаталистический оптимизм русского народа берет основу в мифологическом фатализме. Фатализм, однако, соотносится с храбростью, безудержностью. Храбрость – обязанность героя, ценность его жизни и всего бытия. Храбрость – основа подвига. Герой освобождается от страха и этим преодолевает свою человеческую природу. Герой должен быть смелым и должен идти вперед, преодолевая преграды и побеждая врагов, оправдывая существование нации. Если нация перестает рождать героев, она утрачивает свое оправдание перед историей и место в ней. Герой жертвует собой во имя всей нации, ради нее. Ему нечего бояться, так как он находится во власти высших сил, ведущих и защищающих его. Отвага, смелость имеет дикий, безудержный характер. Дикая кровавая отвага героя, неукротимая суровость и сила, молчаливость делают его сакральным идеалом. Отвага героя освящается и, будучи иррациональной и надчеловеческой, она часто бессознательна. Этохрабрость, не сознающая своей беззаветной силы и своей ценности.
Герой – воин, но и устроитель жизни, деятель и работник. Истинная отвага выше жестокости и она созидательна. Она – в непрестанном ратном и трудовом подвиге. Герой раскрывает нации сакральное значение силы и отваги, открывает путь человека к Богочеловеку. Героический дух – пылкий, не получивший еще своего достаточно определенного выражения, но жаждущий членораздельного выражения и находящий эту возможность только в подвиге. Герой бросает отражение своего лица на переломные исторические эпохи и на всю нацию. Благодаря герою нация знает, что ей делать и куда идти. Величие физического тела соответствует грубому величию души героя. Это грусть без слезливой сентиментальности, смелость и свобода в мыслях, в идеалах, в жестах. Героизм – качество аристократическое, возвышенное, исключительное. Героизм – это мифология трагических одиночек, слияние личности со своим трансцендентным источником, с Мировой Душой и служение ей. Герой – это элита, высший и возвышающий идеал, оправдывающий существование невнятной массы. В герое миф крови и почвы, миф души и нации один только и проходит через всю жизнь и деятельность, неся их в себе и определяя как модель.
Герой – всегда носитель и подвижник чести. Характерна надпись на поясе Флягина: «Чести моей никому не отдам» (с. 202). Честь, как героизм и патриотизм, есть аристократический, элитарный идеал. Честь есть основа национального духа и героизма. Национальная честь есть высший критерий оценки деятельности человека. Честь формирует жизнь человека и бытие нации. За понятием чести всегда стоит национальный герой, подвижник крови и почвы, защитник Бога и Родины. Ощущение чести – это рождение героического мифа и признание его высшей путеводной ценностью нации. Бог и Родина объединяются в понятии Чести. Делом национальной чести является защита родной земли и веры – Святой Руси – свершение религиозного и патриотического долга. В русском богатыре отчетливо видно жизнеобразующее и творческое понятие чести, воли и веры. Душа героя действует от своего Центра – от осознания чести и долга. Миф крови и почвы пробуждает национальную честь и свободную душу героя.
Честь – понятие героическое. Понятие чести проходит через всю жизнь и одухотворяет смерть, делая человека героем. Герой хочет или свободно и честно жить, либо с честью умереть. Герой – мученик и пророк национальной, религиозной и личной чести. Честь, являясь Центром в душе, в сущности и в борьбе человека, порождает чистую атмосферу героизма. Жить и умереть с честью – вот идеал индоевропейца с древнейших, мифологических времен. Честь связана со смирением и любовью. Честь и есть любовь к своему Богу, к своей почве и крови, Родине и нации. Честь и долг есть проявление духовной сущности нации, чистоты ее крови, честь и есть кровь. Честь есть высший критерий проверки чистоты крови и духа у героя. Честь есть движущая сила в жизни героя, она неразрывно связана с понятием долга, достоинства и порождена состоянием внутренней свободы. Честь дает человеку свободную и достойную жизнь в мире. Честь, кровь и дух соединяются в битве, в войне и открывают герою путь в вечность через самопожертвование. Мужественно вести себя – значит обрести честь. Жизнь отдают во имя долга и чести, во имя нации и веры, то есть – по зову крови и Бога. Идеал любви в религии связан с понятием чести у нации и обусловлен им. Любовь невозможна без существования чести. Подвиг любви служит делу национальной чести и охране народности. Чувство любви и само ощущение жизни связано с уважением национальной чести. Она лежит в самой основе национальной веры и возрождения. Христианская любовь неразрывно связана национальной честью. Честь выражается в любви к нации. Жертвенная любовь происходит из аристократизма чести. Из аристократии духа выходит честь и любовь к Богу и к нации. Честь – это свобода духа; любовь – это свобода действия. Мистика и жизненная деятельность объединяются динамичной волей, творчеством благородной героической души. Динамизм героя – это мистика и жизнь одновременно, действие и странничество. Странничество связано с мистикой почвы; освоение и защита национальной территории есть основа чувства чести. Так честь связана с почвой.
Но Иван Флягин не просто странник и богатырь. Он – «очарованный странник» и «очарованный богатырь» (с. 312, 320). «Очарованный» - это значит «околдованный», находящийся во власти мифологических сил. Околдованность составляет вторую сторону личности героя, которая соотносится с его национальным характером и героизмом, как соотносятся в самой повести два ее начала – национальное и мифологическое. В этой повести Лесков раскрывает перед читателем настоящую мистерию противостояния света и тьмы, добра и зла, битву дьявола с Богом за душу национального героя и за дух нации в целом.
Вступая в сферу мифологического, мы вновь сталкиваемся с системой двух кодов – статического и динамического. Статический код – это заклятие, наложенное на Флягина призраком случайно убитого им монаха: «А вот, говорит, тебе знамение, что будешь ты много раз погибать и ни разу не погибнешь, пока придет твоя настоящая погибель, и ты тогда вспомнишь материно обещание за тебя и пойдешь в чернецы» (с. 209). Здесь появляется целый ряд мифологических мотивов: мистический посланец с «того света» объявляет герою волю Бога, раскрывает тайну его рождения и судьбы, предлагает путь для преодоления страданий. Дальнейшая жизнь героя вся проходит под воздействием этого заклятья. Он не может избавиться от своей «очарованности», так как она – наказание за совершенный грех убийства. Предсказание из простого слова превращается в судьбу Ивана Северьяныча: «…и оттого пошел от одной стражбы к другой, все более и более претерпевая, но нигде не погиб, пока все мне монахом в видении предреченное в настоящем житейском исполнении оправдалось за мое недоверие» (с. 212). Его «очарованность» - это путь от одной погибели к другой ради финального воскресения.
Замечательно, что мифологический посланец продолжает следовать за Иваном Северьянычем. Он еще дважды появляется перед ним, и каждый раз – незадолго до очередного «падения», «погибели». Появляясь в сонном видении, он все настойчивее и настойчивее призывает героя бросить мир и уйти в монастырь (с. 210, 219). В этом случае мы имеем дело с таким элементом мифологического сознания, как нерасчленение идеального и материального. В повести он проявляется как мотив единства жизни и сна: сон (идеальное) поясняет и направляет жизнь (материальное). Жизнь – продолжение и расшифровка сна.
Все эти «гибели» и «падения» Ивана Флягина соотносятся со словами апостола Павла: «Безрассудный! то, что ты сеешь, не оживет, если не умрет…» (1 Кор. XV, 36). Свят не тот, кто не совершает греха, а тот, кто смог покаяться, преодолеть его и найти в себе силы воскреснуть к новой, праведной жизни. В связи с этим важно отметить, что структура произведения строится на чередовании испытания и странствия: какое-то событие, трагическая развязка («гибель»), странствие; следующее событие, трагическая развязка, странствие и т.д. Все мотивы повести связаны друг с другом и расположены по нарастающей. Перемещение противопоставлено действию, так как события совершаются только в моменты остановок. Каждое следующее испытание хуже, страшнее предыдущего. Таким образом, повесть строится на углублении трагического.
В число «падений» «очарованного» странника входят два убийства – монаха и красавицы цыганки. Но при этом их неприкаянные души не мстят Ивану Северьянычу. Монах превращается в посланца, несущего герою весть о его судьбе, а цыганка и вовсе становится его ангелом-хранителем, показывающим верный путь: «…и вдруг Груша идет, только маленькая, не более как будто ей всего шесть или семь лет, и за плечами у нее малые крылышки; а чуть я ее увидал, она уже сейчас от меня как выстрел отлетела, и только пыль да сухой лист вслед за ней воскурились. Думаю я: это непременно ее душа за мной следует, верно она меня манит и путь мне кажет. И пошел» (с. 306). В другой раз душа цыганки охраняет героя в момент совершения им военного подвига: «А я видел, когда плыл, что надо мною Груша летела, и была она как отроковица примерно в шестнадцать лет, и у нее крылья уже огромные, светлые, через всю реку, и она ими меня огораживала…» (с. 308). Своим подвигом Флягин искупает смертный грех убийства.
Груша словно бы сменяет собой монаха. Она приходит к герою тогда, когда монах уже больше не является в сонных видениях «очарованному» страннику. При этом сама она показывается только днем и воспринимается героем как вполне реальное, а не сонное явление. Она просто принадлежит не нашему миру, а второй, мифологической реальности.
Оба убийства входят составными частями в систему исполнения пророчества. Поэтому души монаха и цыганки не мстят герою, а становятся его мифологическими помощниками. Более того, в них он обретает утраченных физических родителей. В своей охранительной функции монашек становится мистическим отцом героя, а цыганка – матерью. У Флягина два отца и две матери – физические, человеческие и духовные, мистические. Рядом с реальными, но утраченными родителями присутствуют высшие, духовные родители – первопредки и духи-покровители. Этот мотив прямо восходит к мифам и мистериям посвящения, в которых герой обретал своих подлинных духовных предков, объединяясь через них с родом, с нацией, с Богом. Здесь мы имеем дело с обрядом национального посвящения героя.
Но Иван Северьяныч общается не только со светлыми душами, но и с нечистой силой. После Грушиной гибели бес гонится за героем в надежде получить его душу: «Я бежал оттоль, с того места, сам себя не понимая, а помню только, что за мною все будто кто-то гнался, ужасно какой большой и длинный, и бесстыжий, обнагощенный, а тело все черное и голова малая, как луновочка, а сам весь обростенький, в волосах, и я догадался, что это если не Каин, то сам губитель-бес, и все я от него убегал и звал к себе ангела-хранителя» (с. 305). Совершив грех убийства, герой действительно оказывается почти во власти черта, но ему удается избавиться от него. Это происходит через осуществление желания самого Ивана Флягина пострадать и на войне за веру постоять (с. 306). Вся ситуация – описание борьбы темных и светлых сил за русскую душу, за национальное самосознание, за судьбу всего народа.
Побеждая дьявола, убивая демона, дракона, будущий герой совершает свой первый космический подвиг. Убивая демона, герой побеждает дьявола в себе самом, преодолевает темные, низменные структуры своей души и окончательно разрывает связи со своей земной матерью. Именно поэтому в тексте повести победа над страшным демоном прямо совпадает с убийством Грушеньки – заместительницы матери. В этот момент также совершается и разрыв с отцом (выразитель страха героя перед подавлением, насилием; в повести – барин, любовник цыганки). Только после этой победы над собой и окончательного разрыва с «земными» родителями, герой обретает своих духовных родителей (характерно, что призрак Грушеньки становится его мистической матерью-покровительницей), переходит в свой собственный мир, где он действует в соответствии со своим мифом и выполняет миссию при поддержке мистических друзей и помощников. Причем Флягин верит сам и уверяет слушателей, что все это происходит с ним на самом деле. Этим убеждением реализуется мифологическая установка на достоверность любого фантастического факта. Вся ситуация, все события и настроенность героя в этом и других подобных эпизодах повести – совершенно мифологические.
В функции дьявола входит и подталкивание человека на совершение им греха самоубийства. Дважды Иван Северьяныч пытался повеситься, но всякий раз его спасали (с. 215, 284). Анализируя структуру произведения, нельзя в связи с этим пройти мимо спора о самоубийстве в самом начале повести. По общепринятой христианской традиции нет греха страшнее, чем самоубийство. Любой грех (даже убийство человека) может быть прощен Богом, но только не этот, ибо в решении лишить себя величайшего Божьего дара – жизни, человек ставит себя наравне с Богом. «За них даже и молиться никто не может» (с. 196), - говорится в повести.
Оказывается, однако, что и за этих мытарей есть проситель и заступник пред Господом. Это – маленький, внешне ничтожный священник-пьяница, который к тому же и сам помышлял о самоубийстве (с. 197-200). Смысл этой истории, рассказанной самим Флягиным, заключается в уверенности, что даже «малому сему» под силу творить чудеса и обрести святость. Эта легенда проецируется на судьбу самого героя (вновь код статический переходит в динамический). Лесков показал, что его герой, убийца и грешник, искупает свою вину и, придя в монастырь, обретает просветление: он получает способность пророчествовать (с. 318), он хочет получить новый дух и испытывает «наитие вещательного духа» (с. 320). Герой обретает подлинную святость, но при этом Лесков показывает Флягина как человека простого, мало образованного, интеллектуально не развитого. Здесь возникает парадоксальное противопоставление святости и образованности, когда даже крестьянин, пастух или убийца может достичь преображения.
Смысл в том, что «культура» и грамотность сами по себе не есть залог просветления, и наличие образования еще не ведет к приобретению высочайшего духовного опыта. Неграмотный, неразвитый человек может достичь естественным путем высочайшего духовного освобождения, стать подвижником и святым (апостолами Христа были простые неграмотные рыбаки). Культура не есть основа святости. Она ничто по сравнению со святостью и часто она мешает достижению просветления, так как не дает увидеть естественный подлинный путь духовного развития и обожения. Совершенство обретается не культурой, а послушанием и подвижничеством, смирением ума, а не гордыней ума. Человеку необходимо развитие не ума, а души, преодоление деятельности ради обретения священного недеяния. Не ум, а душа ведет героя к победе, не уровень знаний, а сила духа делает человека святым и героем. Не образование, а просветление необходимо герою. Человек нуждается, следовательно, не в просвещении, а в «просвящении», в обретении не света ума, но святости души и нисхождении духа. Этот дух открывает Флягину весть о новой и скорой войне (с. 318-320). Под этой войной имеется в виду, конечно, не только реальный конфликт между двумя государствами. Это еще и ожидание духовной войны, страшной последней битвы между силами добра и зла, пророчество об Армагеддоне, в котором Флягину предстоит сыграть свою роль. Так Иван Северьяныч обретает, наконец, истинную святость и воскресение души.
Война и миф – вот подлинная метафизическая проблема. Война происходит в небесных сферах, в трансцендентном плане. Война на земле есть лишь отражение, отблеск небесной войны между космосом и хаосом, светом и тьмой. Материальное насилие не существует само по себе, но только как знак духовного насилия. Материальная, физическая война в нашем мире есть выражение реальности духовной войны. Духовная война – это война Духа, онтологическая битва добрых и злых духов, война богов. Война открывает сознание к онтологическим глубинам и метафизическим целям. Она изменяет сознание, преодолевает человека и одухотворяет его подвиги. Без войны духовная жизнь не может реализовать себя и заявить о себе как о реальности. Война не есть зло, но есть отражение битвы добра и зла. Это процесс, необходимый для обеих полярностей, и единственное, что может их соединить. Она нужна, следовательно, как добру, так и злу. Для добра война так же реальна и необходима, как и для зла. Поэтому война есть не только зло, но в равной мере и добро, так как раскрывает человеку духовную природу конфликта, позволяет определиться и совершить подвиг. Она необходима для выявления добра и зла в их онтологической и сакральной реальности. В войне крайности примиряются, соприкасаются, переходят друг в друга и зло оказывается добром, а ненависть – любовью. Ужас войны изживается христианством и священной, ритуальной сущностью самой войны. Война священная есть искупление вины, преодоление зла крестом, любовью, верой и подвигом самопожертвования. Она не есть зло сама по себе, но бытие – преодоление зла, благородный процесс развития и движения к свету и духу. Война – это преодоление материи и тела ради жизни вечной и духовной. Мифология войны преодолевает мифологию человека, так как человек историчен, а война онтологична и эсхатологична. Война есть разум истории, воля и откровение Логоса.
Война – это последняя метафизическая драма всего человечества перед приходом Нового Иерусалима. Она есть высший знак Апокалипсиса. Новый Завет наполнен пророчествами о грядущих и окончательных войнах, о страшных битвах: «Также услышите о войнах и военных слухах. Смотрите, не ужасайтесь, ибо надлежит всему тому быть. Но это еще не конец» (Мф. XXIV, 6). В конце мира бесовские духи «выходят к царям земли всей вселенной, чтобы собрать их на брань в оный великий день Бога Вседержителя» (Апок. XVI, 14), это и есть Армагеддон (Апок. XVI, 16). Война есть прикосновение к финалу, преддверие разрешения мировой истории. Эсхатология в христианстве – это вечная проблема войны. Через войну христианство раскрывает свою эсхатологическую сущность и финальные цели. Война – это апокалиптическое действо. Чем ближе к «концу света» и утверждению высшего идеала Нового Иерусалима, тем страшнее войны. Именно войны ведут к утверждению божественного миропорядка и являются знаком второго пришествия Христа. Апокалипсис и Новый Иерусалим недостижимы без войны. Самая великая и страшная война совершается в духовном плане (между дьяволом и Богом), но она будет иметь и свое земное выражение (между антихристом и Христом). История эсхатологична, ибо ведет человечество к финалу, а этот эсхатологизм проявляется в кризисных точках, в катастрофические эпохи, в войнах. Война есть явление историческое и религиозное. Она, а не человек есть завершение истории и свершение Апокалипсиса. Война выше человека и главнее человека в истории, ибо она – суд Божий над человеком.
Войну можно понять и принять лишь метафизически, приняв ее правду со смирением. Христианство не отрицает войну со всей ее болью и страданием, поскольку христианство утверждает развитие, движение земной истории к высшему духовному идеалу. Страдание и боль войны, как и всякого процесса перемен, христианство призывает принимать со смирением, состраданием, любовью и покаянием, как осознание закономерности, необходимости в ее божественно-духовной первосущности. Если у истории великие цели, то и средства для их достижения должны быть великими, преодолевающими человека и его телесную природу. Оправдание войны – религиозное, эсхатологическое, надчеловеческое. В религиозном оправдании войны раскрываются ее творческие потенции. Война имеет творческие цели, поскольку изменяет жизнь к лучшему, ведет к обретению Нового Иерусалима и божественного порядка. Война есть двигатель культуры, и она совершается на вершине культурного и исторического развития человечества. Она есть духовное творчество и мифотворчество, ибо всякая война творит свой героический миф. Войну можно понять лишь мифологически, мистически, онтологически и творчески.
Жизнь есть развитие; развитие всегда есть борьба, состояние вечной войны духа. Через борьбу и войну преодолевается раздор, достигается гармония и прогресс. Она аристократична, героична и благородна (если благороден, аристократичен и горд за свою страну воин, а не пребывает вечно в страхе и голоде). Она ведется во имя жизни совершенной, восполненной, духовной. Целью войны является совершенство, и она становится средством объединения людей и воскресения их душ в любви и подвиге самопожертвования. Война отталкивает болью, страданием, смертью человека, но в исторической перспективе всегда оказывается, что духовная смерть и духовное убийство в мирное время во много раз страшнее и губительнее для человека и нации, чем физическое на войне. Сама смерть на войне должна оцениваться только с вершины высшего подвига защиты Родины. Смерть для воина страшна лишь невыполнением своего долга. Смерть героя входит составной частью в героический миф славы и крови и связана с пробуждением героического Эроса, ибо, как сказал Христос, «Нет больше той любви, как если кто положит душу свою за друзей своих» (Ин. XV, 13). Во всяком случае, национальная и личная честь дороже жизни.
Воин всегда ведет трудную жизнь, презирает удобную и легкую, не надеется на покой. Счастье он достигает в самопожертвовании, в борьбе за Бога, Родину и Честь. Он не ищет славы, но любит опасность, битву, кровь и смерть во имя идеалов нации и своей веры. Кровь (самопожертвование) и почва (защита Родины) объединяются в ритуальной священной войне. Солдат в ней – духовный воин, религиозный подвижник, миссионер и монах в одном лице. Земля, за которую он готов пролить кровь – его и только его, как женщина, как возлюбленная, как мать, жена, дочь, за которых он готов отдать жизнь. Родина – мать, земля – жена воина – почвенника и земледельца. Война основана на мистике крови. Это кровавое жертвоприношение во славу Бога. В культе крови и почвы скрывается тайна подвига воина. Вера, любовь, победа – вот составляющие его мистической природы. В этом смысле война всегда национальна и религиозна. Кровь смывает грех войны, очищает ее, возрождает человека, превращая его в героя.
Война делает восприятие мифа крови более глубоким, так как во время нее герои проливают кровь и гибнут, и эта жертва не может остаться незамеченной. Миф крови и чести, ставший национальным мифом, проходит сквозь души людей в переломные эпохи и способствует героическому подъему нации, определяя ее развитие надолго вперед. Миф крови требует, чтобы гибель героя на войне была не напрасной, а искупительной жертвой, очищающей и сплачивающей народ вокруг своих национальных лидеров. Кровь героя есть центр национальной чести, чистоты, воли и веры. Эта кровь оплодотворяет родную землю и заставляет людей сплачиваться вокруг себя как идеала и нормы поведения, задавая национальному движению особый мистический ритм и направление. Кровь дарует душе честь, благородство, чистоту и аристократизм, открывает героический путь к победе и славе, к обожению личности и всей нации в единстве. Жертва крови одна определяет ритм национального развития и раскрывает его цели. Этот миф оживляет нацию, обогащает жизнь людей, превращая невнятную массу в единство героев. Миф нации – это ее пробуждение, ее душа, огонь, сила, ее духовный центр и откровение в вечности. Миф не может быть отвергнут, ибо он и есть сила, образующая нацию. Это миф героической национальной души, чести и воли. Миф – это луч света и путь в мире тьмы и хаоса. В мифе крови важно то, что эта кровь еще существует в герое и ее голос слышен людям во время войны.
Война объединяет нацию в мистике крови и в защите земли. Военная угроза есть не только выражение зависимости всякого государства от внешнего мира и внешних обстоятельств, но и средство объединения одних государств или наций против других. Главная проблема здесь – что является основой такого единения. Наиболее крепкой оказывается ритуально-мифологическая или религиозная основа. Война раскрывает ценность нации, национального самосознания и превосходство национального над классовым и даже над государственным. Война способствует пробуждению в нации ее силы, прежде всего – религиозной, метафизической. Сила нации в войне – это открытость Богу, Абсолюту. Нация должна быть сильна, тогда только она может заявить о своей богоизбранности и богоносности. Бог силен и могуществен и Он раскрывает Свою силу в нации, ввергая ее в войну со злом.
Главная же сила сосредоточена в любви. Любовь к Богу и Родине есть важнейшее чувство в период войны. Без любви к Родине и нации невозможно следование чести и война не может быть выиграна. Армия, сплоченная любовью к Богу и Родине, предстает как целостный организм, мифологическое андрогинное существо, многоликий герой. Драма войны получает разрешение в мистерии национального Эроса. Война эротична и экстатична, она есть пробуждение эротической силы и угасание этической. В героизме войны раскрывается красота войны и эротизм подвига. Сила любви, смирения и самопожертвования одухотворяет войну, делает ее ритуальной, священной. Священная война ведется ритуальными средствами и с религиозными целями. Война – это не государственный и не политический, а исключительно национальный и религиозный феномен, формирующий миф. Духовные, религиозные цели войны всегда иррациональны и в силу этого величественны, священны. Своей очевидной иррациональностью и мистичностью эти цели дисциплинируют армию и героизируют человека. Война иррациональна, бессознательна и в силу этого эпична и онтологична. В ритуальной войне находит выражение национальный миф крови, почвы и чести, где герою принадлежит центральное место.
В финале повети «Очарованный странник» мы вновь встречаем Флягина странствующим. По логике мифа герой, достигнув сакрального Центра, должен выйти из него ради спасения всей Вселенной. Мужской религиозный и военный союз (монастырь) внутри себя пробуждает от долгого сна национальный дух и порождает национального героя – монаха и воина, подвижника и спасителя. Монастырь не просто всегда был с русским народом, но из монастыря выходит русский дух и русский герой. Монастырь сохраняет подлинный образ Христа и из него выйдет спасение России, как из России выйдет спасение для всего остального мира. Достигнув совершенства, монах выходит в мир, чтобы нести ему свет истины. Спасение Руси – от народа, а народа – от монастыря. Целью монастыря становится религиозное просвещение и духовное обновление нации; фактически – спасение нации и государства. Герой выходит из монастыря, но не разрывает с его сакральностью, а несет ее миру, своему народу, который он должен возродить. Если монастырь – земное воплощение Нового Иерусалима, то Россия и есть этот Новый Иерусалим, монастырское государство. Н.В. Гоголь, обращаясь ко всем русским, восклицал: «Монастырь ваш – Россия!»1. Быть русским означает стать монахом в миру. Монахи выходят из монастыря в годину бед и становятся в ряды защитников России. Послужить России – значит любить ее. Без любви к России нет и любви к Богу. Путь любви к Богу – это сама Россия, ее историческая судьба. Бог и Родина объединяются в любви и чести, и ими создается крепкая связь идеала монастыря и национального государства. Монастырь есть прообраз и идеал национального государства, а национальный герой жертвует собой во имя нации и ради создания этого монастырского государства.
Уйдя из монастыря на богомолье, Флягин приближается к следующему (последнему?) испытанию и подвигу. Суть его раскрывает сам герой: «…мне за народ очень помереть хочется» (с. 320). Герой жаждет мученического подвига, он хочет пожертвовать собой в последней битве между добром и злом. Уход на войну есть доказательство готовности героя принести себя в жертву ради создания национального мифа и нового государства. Герой – мученик мифа крови, воли и чести. Миф – это то, что обеспечивает честь и свободу нации, победу ее героической крови. Это война за восстановление своей сакральности, своего народа, своего Бога. Как писал М. Серрано, «сумерки Богов касаются лишь Богов, но Воскресение Богов – это Воскресение Героя»1. В этой войне за Воскресение Флягину надлежит сыграть главную роль. Очевидно, что мотив странничества здесь имеет исходный толчок в сфере мифологического и становится ее закономерным проявлением. Странничество и испытания, через которые проходит Флягин, воспроизводят архаичный обряд посвящения. Таким образом, повесть Лескова «Очарованный странник» инициационно воздействует на читателя и является его посвящением в мифологию русской нации. Логика писателя заключается в том, что мифологическое становится неотъемлемой частью национального.
Русский человек – интуитивный, иррациональный, инстинктивный, часто действует бессознательно, поскольку ориентируется не на профанную реальность, а на священный миф как парадигму. Все его качества (героизм, мечтательность, любовь к Родине, самопожертвование и смиренность) – не заслуга его, не преимущества, а свойства как андрогинного героя, дарованные как откровение Логоса о всей нации. Все это делает его открытым мирам иным, помогает проникнуть в трансцендентное, где и формируется его национальный героический миф. Народ всегда есть образование духовное и физическое одновременно. Национальность же – это понятие аристократическое; это аристократизм духа. Космополитические культуры все сплошь были люмпенские, торгашеские или плебейские. Национальный миф формирует народность, народность определяет развитие личности и ее мифа, личность же творит сферу культуры. Национальный миф воплощен в связанной кровью воедино народности и увенчан как идеалом и образцом для подражания героической личностью. Она создает культуру и историю своей нации, которая в свою очередь вновь возвращает к национальному мифу и корректирует его. Возникает циклическое единство, мифологический круг, стабильность которого и определяет жизнеспособность нации. Из усвоенного национального мифа герой служит народу в любви и чести. Свобода, честь и воля осознаются человеком, пока дух, честь и кровь героя оживляют его национальный миф. Герой своей жертвой доказывает жизненность мифа. Созданный нацией миф является критерием и образцом для ее развития и существования в истории, мерилом ее ценностей и идеалов. Национальный миф есть не логическая система, а движение души и голос крови. Жизнь получает мифологическое отображение, которое наделяется всеми ценностями национального толкования до тех пор, пока жива нация, создавшая эти мифы. Они расцветают заново в душе национального героя и деятеля, творца, становясь идеалом для остальной массы. Самосознание нации тогда только живо, плодотворно, когда оно выражает содержание мифа как идеала и творчески переживает его как откровение Логоса.
Миф есть воля нации к бытию. Первичное пробуждение национальности в форме мифа оказывается и высшей его точкой, так как это откровение нации в мифе более не совершенствуется (оно создано изначально), а лишь наполняется все новым содержанием в зависимости от эпохи, поворачиваясь разными гранями. Древние мифы и изначальные боги живы и сегодня в идеалах крови, почвы, чести и героизма. Миф как форма и откровение о нации является живым и вечно действующим, объединяющим фактором. Национальный миф только тогда оказывается действен и истинен, когда он охватывает всего человека, становясь выражением чистоты его крови и святости его почвы. Последнее откровение о нации даровано в ее первом мифе. Национальным же героем становится тот, кто осознает этот миф как действующую парадигму. Миф нации – это жизнь героя, как и героический миф – это бытие нации. Воплощение в жизнь национального мифа есть цель героя. Миф о народной душе и чести – типообразующая и формообразующая сила в национальном движении. Герой через свою кровь внедряет в жизнь миф как типообразующее и государствообразующее начало, основу. В герое миф крови побеждает как миф свободной души и чести, как пробуждение сознания и гордого свободного творчества. Этот миф еще ждет своего героя. Честь, воля и совесть героя направлены на спасение веры, нации и государства. С Родиной в сердце и с верой в душе он идет дорогой чести и славы.
ГЛАВА 8. ПУТЕШЕСТВИЕ В ПОИСКАХ МИФА
(«На краю света» Н.С. Лескова)
Одной из закономерностей развития русского реализма в XIX веке является стремление авторов к религиозно-мифологическому восприятию и осмыслению бытия. При этом миф не просто представляется фактом реальности, но и ритуально определяет развитие сюжета, логику образотворчества, движение конфликтов. Зачастую в реалистическом произведении миф присутствует как форма сознания, мировосприятия, а его модели, структуры и мотивы скрываются в подтексте. Метод мифореставрации позволяет вскрыть мифологическое содержание подтекста, выявить, сделать доступным для читателя. Идя вслед за писателем, анализируя название произведения, ключевые слова, образы, намеки можно с достаточно высокой степенью уверенности реставрировать основной миф в том или ином тексте.
Основную часть рассказа Н.С. Лескова «На краю света»1 занимает история поездки архиерея (епископа Иркутского Нила) и о. Кириака по якутской степи. Разумеется, всякое событие, действие, описанное в том или ином художественном произведении, может и должно рассматриваться в своем непосредственном, буквальном смысле. Однако же при этом вполне допустимо и изучение мифа, который зачастую присутствует в тексте неосознанно, вне воли и желания автора – то ли в силу особенности мышления самого писателя, то ли по причине того, что мифологические модели и структуры наличествуют в душе всякого человека от рождения, вне личного опыта, как коллективное бессознательное, передаваемое по наследству2. При этом необходимо помнить, что всякое путешествие, странствие мифологически понимается как модель посвящения (инициации). Сама по себе мифологема странствия-посвящения довольно традиционна и для творчества Лескова, и для русской литературы в целом.
В системе мифотворчества важным является не только то, что писатель обращается к мифу или реанимирует в своем произведении элементы мифосознания, но также и то, что зачастую структура текста имеет в своей основе ритуальные модели. Это связано, без сомнения, с тем, что «обряд, - как утверждает Ж. Батай, - это сгусток человеческой жизни»3. Цель ритуала – в обеспечении благосостояния, плодородия человека, стабильности социума и космоса, в обеспечении длительности существования общества и Вселенной. Сама жизнь человека подчинена ритуалу, представляет собой цепочку обрядовых действий с определенной целью. «Для группы людей, как и для одного человека, жить – это значит беспрестанно разъединяться и воссоединяться, менять состояние и форму, умирать и возрождаться», - пишет А. ван Геннеп4. Все эти действия оказываются осуществимы лишь как реализация ритуальных действий. Чаще всего этапы обряда посвящения становятся схемой для художественного повествования. Примером такого ритуального текста может служить рассказ Н.С. Лескова «На краю света».
Всякое посвящение подразумевает, прежде всего, экстатическое перемещение, проникновение в мир богов и духов. Название рассказа Лескова в этом смысле весьма примечательно: «край света» - это пограничное пространство между миром живых и миром мертвых, царством богов. Сама по себе снежная якутская степь, каким бы диким и пустынным не казался этот край, не может считаться «краем света», но в мифологическом плане инициационное странствие архиерея ставит своей целью достижение именно этого рубежа. В своем движении, путешествии архиерей проходит последовательно все этапы, как это ни шокирующе звучит, шаманского посвящения!
Прежде всего, шаману в его экстатическом полете в мир духов требуется проводник-помощник1. Проводника получает и архиерей. Стоит заметить, что его помощник – язычник и, судя по дальнейшим событиям, хорошо знакомый с шаманскими ритуалами. Важный факт: в начале путешествия сам архиерей избирает себе другого проводника – крещеного якута, но Кириак буквально заставляет его взять некрещеного (с. 434-435).
Второй существенный момент: архиерей желает ехать на оленьей упряжке, о чем мечтал с детства. Однако обстоятельства вновь заставляют героя переменить решение и пересесть на собачью упряжку (с. 434). Конечно, этот факт может получить внешне рациональное объяснение: снег стал рыхлее, и нескладные олени уже не могли по нему бежать. Однако, как известно, рациональные трактовки у Лескова, особенно – в цикле «святочных рассказов», зачастую оказываются лишь ловушкой, расставленной для наивных и неглубоких читателей, привыкших к тому, что все на свете имеет логическое объяснение. Лесков в рассказе «На краю света» сам намекает на возможность двоякого освещения внешне обыденных событий. Описывая два случая из своего детства, вполне обычные на первый взгляд, о. Кириак видит в них проявление Божьей милости и чудо, явленное по его молитвам, да и все в мире для него – чудо. «Куда ни глянь – все чудо…» (с. 416). Писатель явно настраивает читателя на особое, сакрально-мифологическое восприятие всех описанных далее происшествий.
Дело в том, что в шаманской мифологии именно собака (или волк), а вовсе не олень, оказывается душеносцем в царстве мертвых (здесь можно вспомнить, например, русскую сказку «Иван-царевич и серый волк»). Собака – духовидец, инфернальное животное (пес преисподней Гарм у германцев), страж у врат в потусторонний мир (египетский Анубис, греческий Кербер). Во время своего инициационного странствия шаман встречает погребальную собаку, которая и переносит его в «иной мир», причем он может также и сам превратиться в собаку или волка.
Создается впечатление, что архиерея специально подталкивают к совершению таинственного обряда. Он хочет ехать на оленях, но его пересаживают на собачью упряжку; он желает ехать с проводником-христианином, но его принуждают взять себе язычника.
Важным моментом, означающим начало инициации, является сон. После беседы с проводником архиерей засыпает. «Меня замаячило; эти мерные взмахи, как магнетизерские пассы, меня путали сонною сетью; под темя теснилась дрема, и я тихо и сладко уснул – уснул для того, чтобы проснуться в положении, от которого да сохранит Господь всякую душу живую!» (с. 441). Мы видим, что сон архиерея – не обычный, а гипнотический («магнетизерские пассы»), а такой сон – важнейший этап шаманского посвящения. Собственно, именно во время ритуального сна-транса шаман переносится в мир духов и получает там посвящение, обретает необходимые знания2. По логике мифа все, что описано после момента засыпания происходит с архиереем уже не в нашем, а в «ином» мире и прямо относится к экстатическому посвящению. Не случайно, что почти постоянно герой, описывая происходящее, отсылает нас к образам смерти, преисподней, могилы.
Далее события развиваются по нарастающей. В своем посвящении человек должен пройти мистическое испытание четырьмя стихиями – воздухом, землей, водой и огнем. Для архиерея все начинается со снежной бури. «Я не знаю, - произносит герой многозначительно, - может ли быть страшнее в аду: вокруг мгла была непроницаемая, непроглядная темь – и вся она была как живая: она тряслась и дрожала, как чудовище, - сплошная масса льдистой пыли была его тело, останавливающий жизнь холод – его дыхание. Да, это была смерть в одном из самых грозных своих явлений, и, встретясь с ней лицом к лицу, я ужаснулся» (с. 442). Снежная вьюга – это мистерия воздуха, испытание стихией, разрушающей упорядоченный космос, превращающей его в первозданный хаос. Это возвращение в изначальное состояние, в хаос означает, прежде всего, разрушение тела самого посвящаемого, уничтожение его физической упорядоченности, по существу – ритуальную смерть.
Исходя из этого, следующим этапом посвящения становится укладывание в могилу и переживание мистерии земли. Сугроб, в котором архиерей вместе с проводником оказываются, чтобы не замерзнуть, напрямую соотносится с могилой: «О, как бы охотно я выскочил из этой вонючей могилы, в которую он меня рядом с собою укладывал, если бы только сила и мочь стоять в этом метущемся адском хаосе!» (с. 443). Для героя убежище – «снежный гроб», где он заживо погребен (с. 445) и где он, потеряв сознание, пролежал более суток. «Сколько же? – может двое, может быть трое?» (с. 450). Обычно именно три дня необходимо для совершения обряда шаманского посвящения.
Проводник-якут также напрямую ассоциируется с мертвецом, с мертвым Лазарем, воскрешенным Христом. «Четверодневный Лазарь в Вифанской пещере не мог отвратительнее смердеть, чем этот живой человек; это было что-то хуже трупа – это была смесь вонючей оленьей шкуры, острого человечьего пота, копоти и сырой гнили, юколы, рыбьего жира и грязи…» (с. 443). Наконец, якут-проводник начинает громко храпеть: «…точно как будто сильный густой рой гудит и в звонкий сухой улей о стенки мягко бьется. Прекрасно эдак, солидно, ритмически и мерно: у-у-у-у-бум, бум, бум, у-у-у-у-бум, бум, бум…» (с. 444). В мистическом же смысле храп есть разговор спящего с божеством на языке мертвых. Все образы, ключевые слова и мотивы, которые Лесков здесь планомерно нагнетает, должны перенести нас в ситуацию ритуальной смерти посвящаемого, когда тот теряет сознание, погружается в могилу, в утробу матери-земли, чтобы пережить повторное рождение1. Как воскрес Лазарь, так должен возродиться к новой жизни и архиерей.
Проснувшийся герой видит себя на дне глубокой снежной ямы-могилы. Архиерея мучает голод и особенно – жажда, «которая уже начала надо мною свое терзательство» (с. 445). Он пытается утолить жажду, глотая кусочки снега, и с особенным умилением и надеждой вспоминает о бутылке с разбавленным водой коньяком, с «согревающим питьем», оставшейся у Кириака (с. 447). Герой проходит здесь испытание водой. Мистерия воды входит в ритуал посвящения, так как эта стихия – мифологический образ хаоса, но и материнского рождающего лона. В христианстве крещение означает рождение во Христе, рождение нового духовного человека. Во всех языческих обрядах испытание водой имело тот же смысл. Вода – источник жизни, очищения, возрождения. Алкоголь же – необходимый атрибут посвящения и всей шаманской практики, поскольку с его помощью человек погружается в транс и переживает необходимый экстаз2. Голод, испытываемый архиереем, - обычный во всех обрядах посвящения необходимый пост, способствующий вызыванию галлюцинаций, видений, мистических переживаний. Испытание воздухом, землей и водой, мистически означающее разрушение, смерть и воскресение, есть главнейшие этапы инициации, и прошедший через них должен получить награду – преображение и обретение сверхчеловеческих способностей.
Но сначала будущий шаман и его наставник должны принести духу-покровителю благодарственную жертву. Убитое животное не просто посвящено духу, но и является священным, душеносцем. Следуя этой логике, якут-язычник в рассказе Лескова приносит в жертву «шайтану» собаку – в благодарность за то, что тот их не заморозил. Архиерей наблюдает за языческим ритуалом со стороны: «Он (якут. – С.Т.) стоял под большим заиндевелым деревом и довольно забавно кривлялся, а над ним, на длинном суку, висела собака, у которой из распоротого брюха ползли вниз теплые черева» (с. 446). Отстраненность архиерея получает двоякое объяснение: как православный священник он неможет принимать участие в языческом действе и осуждает его (хотя и не останавливает). Однако и по логике шаманского посвящения сам шаман, присутствуя при жертвоприношении, не совершает его, а играет «духовную роль», занимается мистической дорогой и судьбой души убитого животного1. Поэтому архиерей столь подробно выспрашивает якута о том, кому и для чего принесена жертва (с. 447-448).
В жертвоприношении предмет или животное вырывается из привычного состояния, из круга профанного бытия и преобразуется, сакрализуется, превращаясь в священный объект – дар богам или вместилище божественной силы, либо даже уподобляется божеству. Батай отмечает: «В основе жертвоприношения лежит принцип разрушения… <…> Это действо направлено на то, чтобы разрушить собственно вещь, и единственно вещь, которая приносится в жертву»2. Но при этом обретается новый объект – сакральный. Также и жертвоприноситель должен разорвать связи с профанным бытием и вступить в сферу священного. «Жертвоприносящему жертва необходима, чтобы отделить его самого от мира вещей, в свою очередь, и жертва не сможет отделиться от того же мира до тех пор, пока этого не сделает первым жертвоприносящий», - заключает Батай3. Для этого и необходим ритуал посвящения. Жертвенное умерщвление животного при этом необходимо для разрешения мистического противоречия между жизнью и смертью. Благодаря жертве это противоречие снимается, и граница между мирами исчезает.
Жертва поддерживает сакральное, обновляет энергию божества. Цель жертвоприношения – восстановление и обновление священного. Ритуал, как и все связанное с сакральным, вызывает восторг и страх. Поэтому высшей точкой в ритуале является момент наивысшего ужаса и даже отвращения во время жертвоприношения. Это отвращение уже способствует преодолению человеческой природы, а ужас – реакция человека на встречу с божеством (панический страх - это ужас при встрече с богом Паном). Разгул страстей, экстаз, страх от явления божественного и нарушения повседневного, от преодоления человеческого – все эти чувства вызываются ритуалом, но и подчинены ему, управляются и направляются им.
Трижды якут совершает жертвоприношение, и всякий раз убивает ослабевшую, полумертвую собаку. Смысл здесь не только в «хитрости» якута, кормящего «шайтана» только теми собаками, «которые дохнут» (с. 448), но и в том, что полумертвое животное уже не принадлежит миру живых и должно быть передано своему новому хозяину – повелителю преисподней. Однако логика мифа заключается еще и в том, что если собака умрет сама, а не будет убита, принесена в жертву как дар божеству, то она и не станет душеносцем и покровителем душ в царстве мертвых. Собаки, как будто зная о своей участи, «все, как по уговору, все сразу сели на хвосты и завыли» (с. 448) – в своем собачьем ясновидческом экстазе.
Последний этап посвящения неофит должен пройти в одиночестве, самостоятельно. Он должен лицом к лицу встретиться с божеством преисподней и получить от него сакральные знания. Лесков, следуя логике мифа, оставляет архиерея в одиночестве. Проводник покидает его – то ли отправляется за едой и на поиски жилья и людей, то ли просто бросает на произвол судьбы, то ли следует ритуальной традиции. Основное посвящение архиерей обретает в сакральном месте и в сакральное время – на дереве (в Центре мира) и ночью. Здесь писатель реставрирует структуру полярного мифа и модели посвящения в таинства «черного солнца».
Герой «с ловкостью и быстротою, каких, признаться сказать, никогда за собою не знал и от себя не чаял, взобрался в своем тяжелом убранстве на самый верх дерева, как векша, и тогда лишь опомнился, когда выше было некуда лезть. <…> Я только выбрал поразбросистее разветвление и уселся на нем, как в довольно спокойном кресле, так что если бы даже мне и вздремнулось, то я ни за что не упал бы; а впрочем, для большей безопасности я крепко обхватил один сук руками и завел их обе поглубже за малицу. Позиция была хорошо выбрана и хорошо устроена: я сидел, как примерзлый старый сыч, на которого, вероятно, похож был с виду» (с. 454). Внешней мотивировкой этого поступка является желание архиерея спрятаться от волков или одичавших собак, которые ночью могли бы загрызть его. Однако при этом герой сам говорит, что внизу было бы, «может быть, немножко теплее», и уж во всяком случае, с тем же успехом он мог бы спокойно вернуться в свое снеговое убежище (с. 454).
Из двух вариантов (снеговая яма и дерево) герой выбирает дерево. Если рассматривать это решение мифологически, то оно выглядит совершенно безупречно. Суть в том, что ритуальное восхождение на дерево есть элемент обряда шаманского посвящения1. Шаманское дерево – это Мировое Древо, объединяющее три царства – богов, людей и мертвых, и три мира – небо, землю и преисподнюю, а также три стихии – воздух, воду и землю. Дерево – это космическая ось, на которой держится мир. Это Древо располагается в Центре мира (типичный мотив полярного мифа), его достижение – кульминация обряда посвящения. В архаических традициях многих народов Мировое Древо выражает саму сакральность мира, его плодородие, вечное обновление, несет в себе идею творения, инициации и, как результат, реальности и бессмертия. По стволу Мирового Древа шаман забирается на небо, проникает в мир богов и духов, спускается на землю и возрождается. Дерево с птицей на верхушке – образ шаманской мифологии. Германское верховное божество – великий Один (Вотан) вешается на Мировом Древе и сам себя приносит в жертву ради того, чтобы узнать тайну магических письмен (рун)2. Вотан был экстатическим божеством шаманского и воинского посвящения. В нордической традиции обряды посвящения включали мнимое «повешение» кандидата. Германская мифология содержит в себе много черт, общих с шаманскими сибирскими преданиями. Общая или сходная техника воинственного и шаманского экстаза зафиксирована у всех индоевропейских народов и восходит к полярным культам и мифам единой прародины ариев.
То же относится и ко времени последнего и главного ритуала – ночи. Ночь во всех культурах и мифосистемах – время мертвых, наиболее подходящее для посвящения и странствия в загробный мир. Описание ночи в рассказе Лескова – настоящий мифологический гимн, ее красота вызывает в душе героя восторг: «…вокруг меня вблизи все засинело, как будто сапфирною пылью обсыпалось, - где рытвинка, где ножной след или просто палкою в снег ткнуто – везде как сизый дымок заклубился, и через малое время этой игры все сразу смеркло: степь как опрокинутою чашей покрыло, и потом опять облегчает… сереет… С этою последнею переменою, как исчез и сей удивительный голубой свет и перебежала мгновенная тьма, на моих усталых глазах в серой мгле пошли отражаться разные удивительные степные фокусы. Все предметы начали принимать невероятные, огромные размеры и очертания: наши салазки торчали как корабельный остов; заиндевелая дохлая собака казалась спящим белым медведем, а деревья как бы ожили и стали переходить с места на место…» (с. 453). Мифологизация действительности, вызванная изменением сознания человека в момент шаманского посвящения и экстаза, приводит к утрате стабильности мира, к изменению всех вещей и вскрытию их мистической сущности.
В частности, не случайно, что разломанные салазки представляются герою остовом корабля. Корабль, лодка – один из постоянных образов в шаманизме. У многих народов существует обычай укладывать тело умершего в лодку и отправлять ее в море. «Лодка умерших» была известна и славянам-язычникам, германским племенам, айнам и т.д. Так и шаман, чтобы перенестись в царство мертвых и вернуть душу, «похищенную» у больного демоном, использует лодку, в которой он совершает свой экстатический полет по космическим сферам. Идея путешествия в лодке по воздуху – распространенный вариант шаманской техники вознесения на небо. Лодка играет принципиальную роль в экстатическом достижении сакрального Центра мира, где находится Мировое Древо. Именно туда и прибывает герой Лескова.
Волки, вьющиеся у ствола дерева (с. 453), - это слуги и вестники бога мертвых, а «невозмутимая тишина», наступившая вслед за этим (с. 454), позволяет предположить, что герой уже полностью разорвал свои связи с прежним миром, с царством живых. Архиерей, сидя на дереве, созерцает великолепие космоса, красоту созвездий – Ориона и Плеяд (с. 454). Орион и Плеяды – мистические центры ночного неба, важнейшие мифологические созвездия, культ которых сформировался не позднее 7-го тысячелетия до н.э. Орион – охотник за оленями, перенесенный божеством на небо и превращенный в звезду. Плеяды же – созвездие, по которому велось летоисчисление1. В Египте Орион – это Осирис, древнейшее полярное божество мертвых (Ас-ир). В греческом мифе Орион преследует семерых сестер, которые превращаются в созвездие Плеяды. Оба созвездия мистически связаны друг с другом и относятся либо к царству мертвых, либо к экстатическим полетам на небо, либо к полярному культу «ночного солнца».
Наконец архиерей настолько погружается в мистический транс, что становится духовидцем, обретает долгожданный мистический опыт. «Даже сознание моей участи меня будто покинуло: я чувствовал на веках моих тень смерти и томился только тем, что она так медленно уводит меня в путь невозвратный. Вы поймете, что я так искренно желал уйти из этой мерзлой пустыни в сборный дом всех живущих и нимало не сожалел, что здесь, в этой студеной тьме, я постелю постель мою. Цепь мыслей моих порвалась, кувшин разбился, и колесо над колодцем обрушилось: ни мыслей, ни даже обращения к небу в самых привычных формах – нечего, негде и нечем стало почерпнуть» (с. 455-456). Полное освобождение, очищение сознания, экстаз и погружение в транс, полное отключение от реальной действительности («кувшин разбился», «цепь мыслей порвалась») – типичные этапы достижения «шаманского состояния», «самадхи». Кандидат, как отмечают свидетели посвящения, становится задумчивым, ищет одиночества, много спит и видит пророческие сны, иногда с ним происходят нервные припадки. Все это – признаки вхождения в новую жизнь, в которую неофит погружается часто вне собственного желания2.
В полном соответствии с логикой посвящения архиерея посещают видения: «Казалось мне только, что я в этот день видел будто бы вдали от себя два живые существа, и это будто были две какие-то птицы; они мне казались ростом с сорок и статью похожие на сороку, но с скверным лохматым пером, вроде совиного. Перед самым закатом солнца они слетели откуда-то с дерева на снег, походили и улетели. Но, может быть, мне это только казалось в моих предсмертных галлюцинациях; однако казалось это так живо, что я следил за их полетом и видел, как они где-то вдали скрылись, как будто растаяли» (с. 456). Примечательно, что эти две загадочные птицы слетели с дерева, а связь птицы с Мировым Древом, как уже отмечалось, - постоянный мотив шаманской мифологии. Архиерей действительно становится здесь духовидцем, обретает глубокий мистический опыт. Способность «видеть духов» во сне или наяву есть неоспоримый признак достижения требуемого особого «духовного состояния», преодоления обычного, естественного, человеческого качества. Шаман, способный видеть духов, доказывает этим наличие у него магической силы, колдовских способностей. При этом он сам обретает природу духа, поскольку частично умирает как человек, совмещает в себе две природы – живое и мертвое.
Духи-птицы, явившиеся архиерею с Мирового Древа, это его духи-покровители, помощники. Они не просто подтверждают своим приходом достижение им необходимого духовного уровня, но и указывают ему путь к спасению. В том месте, где духи-птицы исчезли, герой вдруг замечает некую движущуюся точку, материализовавшуюся из пустоты фигуру. Весь следующий эпизод написан в категориях эстетики чудесного. «Вообще на земле нет во плоти ни одного такого существа, которое походило бы на это волшебное, фантастическое видение, какое на меня надвигало, словно сгущаясь, складываясь, или, как господа спириты говорят ныне, “материализуясь” из игровых тонов мерзлой атмосферы. Или меня обманывает мой глаз и мое воображение, или кто что ни говори, а это дух» (с. 456-457). Это видение, по мысли архиерея, подтверждает завершение его перехода в «иной мир».
Перед глазами героя появляется настоящий «огненный ангел». «Как хорошо! как любопытен этот дух, этот мой новый согражданин в новой жизни! Опишу его вам как умею: ко мне плыла крылатая гигантская фигура, которая вся с головы до пят была облечена в хитон серебряной парчи и вся искрилась; на голове огромнейший, казалось, чуть ли не в сажень вышины, убор, который горел, как будто весь сплошь усыпан был бриллиантами или точно это цельная бриллиантовая митра…» (с. 457). Видение это прямо ассоциируется у православного архиерея с Гермесом – античным языческим богом-посланцем в царстве мертвых. Гермес, кстати, как посланник и посредник между богами и людьми, играл важную роль в Элевсинских мистериях – посвятительных обрядах, генетически восходящих к шаманским ритуалам и нордическим культам.
Видение «огненного существа» (которым оказывается якут – проводник архиерея) есть составная часть последнего этапа посвящения – мистерии огня. В награду за все испытания человек обретает полное преображение своей земной природы, все человеческое в нем преодолевается. Цель посвящения – не сохранение или улучшение человеческого, но его полное преодоление ради обретения сверхчеловеческого. Прежде всего «преображается» якут, и это вызывает удивление и восторг в душе архиерея (с. 457). Якут уже не кажется уродливым «обмылком». Он предстает в облике «прекрасного» «пустынного ангела», а его слово – уже не скудный лепет, а «искра» (с. 459-461). Тайна огня заключается в том, что он выжигает в человеке все земное, материальное, внешнее и открывает подлинное, вечное, божественное.
Мистерия огня есть таинство преображения: «И в этом раздумье не заметил я, как небо вдруг вспыхнуло, загорелось и облило нас волшебным светом: все приняло опять огромные, фантастические размеры, и мой спящий избавитель представлялся мне очарованным могучим сказочным богатырем» (с. 459). Огонь имеет катартическое значение, и вместе с якутом преображается и сам архиерей, его зрение, ум, душа полностью меняются. Это «озарение таинственным светом» ощущает и шаман, когда мистический огонь неожиданно пронизывает все его тело, зажигается внутри его головы. Этот яркий огонь внутри шамана и делает его ясновидцем, знающим тайны мира, его прошлое, настоящее и будущее. Благодаря этому свету ничто не может более скрываться от посвящаемого, и именно этот свет позволяет шаману подняться над землей и в экстазе перенестись в царство богов и духов. Обретение «внутреннего света» и преображение есть характерная черта шаманских техник, но также и мистического экстаза во многих религиях1.
Преображение огнем завершается полным сопричастием посвящаемого с духом-покровителем, первопредком. Якут-проводник приносит архиерею в качестве еды сырое мясо медведя (не оленя, не зайца, а именно медведя). У большинства северных народов медведь – животное-первопредок, тотем. Употребление мяса медведя в пищу не может быть обыденным делом, но всегда ритуально и обставляется особыми церемониями. Существовал даже специальный «медвежий праздник»2. Успешное прохождение обряда посвящения стихиями воздуха, земли, воды и огня должно завершиться ритуальной трапезой. В поедании мяса тотемного животного главное то, что при этом человек сам превращается в это животное, и дух его становится покровителем шамана. Это, по существу, языческий обряд причастия.
Культ медведя имеет древнейшие корни и связан, вероятно, с полярной мифологией. Как известно, медведь на зиму впадает в спячку. Это, без сомнения, более всего совпадало с представлениями о полярной зиме как «ночи богов». Такой культ мог удачно совпадать и с полярным расположением созвездия Большой Медведицы. У многих народов медведь – священное животное и он, вероятно, был тотемом воинской касты у индоевропейцев. Знаменитый «медвежий праздник» совершался у айнов в сентябре – октябре и первоначально был связан с датой осеннего равноденствия, когда полярное солнце уходило за горизонт и начиналась полярная ночь. Церемония убийства медведя означала «отослание бога», пребывание солнца в «мире мертвых», в преисподней. Душа животного отправляется «домой», в страну восходящего солнца – он должен возродиться весной. Так «полярная» и «солярная» мифология прямо пересекаются. В честь «уходящего бога» совершается праздничное действо, чтобы в «том мире» медведь смог оценить хорошее отношение к себе со стороны людей и снова вернулся к ним. Мужчины пьют кровь и поедают мясо священного животного, чтобы принять его силу. Считалось, что медведь – посредник между миром людей и богов, заступник за людей перед богами. Также верили, что медведь сам жертвует собой из любви к людям. Медведь – оберег, защитник от злых духов. В ритуале поедания мяса зверя главным было то, что божественное существо становится частью тела человека, и это ведет его самого к обожению.
Рассказ архиерея о путешествии-посвящении завершается смертью Кириака, который, по смыслу повествования, принес себя в жертву ради жизни героя, и шаманским молением об избавлении от гибели. Лесков целенаправленно и вполне сознательно совмещает смерть православного иеромонаха о. Кириака с языческим обрядом: «…в это самое время в полную людей юрту вскочила пестрая шаманка, заколотила в свой бубен; ей пошли подражать на деревянном камертоне и еще на каком-то непонятном инструменте, типа того времени, когда племена и народы, по гласу трубы и всякого рода муссикии, повергались ниц перед истуканом деирского поля, - и началось дикое торжество» (с. 462). Это нарочитое совмещение таинства смерти православного монаха и шаманского ритуала имеет своей вполне очевидной целью уже напрямую выразить замысел писателя: перед глазами читателя действительно прошли все этапы шаманского посвящения (отмеченные, например, ван Геннепом1): уход в тундру и лишения, явление зооморфных духов, ритуальная смерть и путешествие души в потустороннем мире, приобщение к тайнам богов, возвращение к жизни и т.д.
Следует отметить, что о сущности шаманизма Лесков вполне мог знать из вышедшей к тому времени литературы2. Детальное воспроизведение теории и практики шаманизма свидетельствует об огромном интересе писателя к этому феномену. Возможно, что-то он мог узнать из рассказов очевидцев – слишком уж живыми (словно бы – пережитыми) кажутся сцены основных ритуалов. Подобный интерес можно было бы объявить «этнографизмом» творческого метода Лескова, его стремлением просто запечатлеть те или иные «странности» российской жизни. Однако прямые высказывания писателя по поводу шаманизма и язычества свидетельствуют о глубинном, мировоззренческом его отношении к этим явлениям. Прежде всего, Лесков устами о. Кириака высказывает мысль о том, что шаманам открыта некая истина, знание неких духовных тайн мира: «Так, владыко, - не ровен шаман; иные и впрямь немало тайных сил природных знают; ну да ведь и шаманы ничего… Они меня знают и иные сами ко мне людей шлют» (с. 426). Эти слова, во всяком случае, не имеют ничего общего с традиционной практикой в христианстве объявлять шаманизм «одной из форм сатанизма».
Лесков даже приводит анекдот – быль о том, как шаманка излечила протопопа, решившего, что в него заехал воз с сеном – совершенно мифологический эпизод: «Тогда шаманку призвали; та повертелась, постучала и велела на дворе воз сена наложить и назад выехать; больной принял, что это из него выехало, и исцелел» (с. 411-412). Писатель отмечает массовые случаи возвращения крещеных в прежнюю языческую веру – к ламаизму и шаманизму, а также примеры, когда аборигены молились одновременно и Христу, и Будде, и шаманским духам (с. 412). Автор прямо называет это явление «двоеверием». Подтверждая, что оно вовсе не было придумано учеными-этнографами второй половины XIX века, а оказалось фактом реальной жизни (о двоеверии у русских крестьян Лесков говорит в рассказе «Несмертельный Голован»).
В рассказе «На краю света» Лесков не просто выражает свое крайне негативное отношение к бюрократизму и формализму иерархов православной церкви и их неспособности просвещать аборигенов, но он одновременно отмечает высокие человеческие качества язычников. По логике Лескова язычники – не изверги, не сатанисты; им бессознательно открыт свет Христовой истины. Писатель показывает, что Христос понятен язычникам Своими делами, Его доброта принимается ими: «Ясно, что Христос у этого человека был в числе добрых, и даже самых добрых божеств, да только не из сильных: добр, да не силен» (с. 440).
Усиливая тему инстинктивной близости язычника к Христу, Лесков использует в своем рассказе прием троекратного повтора одного и того же мотива с постепенным его усилением и раскрытием. Так, в начале рассказа в богословском споре о проповеди живого дела Христа о. Кириак приводит в качестве аргумента, что «Христос, батюшка, Сам уже на что великий чудотворец, а и то слепому жиду прежде поплевал на глаза, а потом открыл их; а эти ведь еще слепее жида» (с. 426). Далее оказывается, что это и другие, подобные яркие, образно реальные, ощутимые чудеса и западают в душу язычника. Якут-проводник понял о Христе, что Он «свинью в море топил, слепому на глаза плевал, - слепой видел, хлебца-рыбка народца дал» (с. 439). Наконец сам якут во время снежной бури буквально повторяет поступок Иисуса: плюет в смерзшиеся глаза архиерея и протирает их. «И точно, как он провел мне своим оленьим рукавом по лицу, мои смерзшиеся веки оттаяли и открылись» (с. 441-442). Лесков показывает, как рассказ о чуде прозрения входит в душу язычника, находит в ней отклик и становится мифологической парадигмой, поведенческой моделью. Это троекратное обращение писателя к одному мотиву свидетельствует о том, что он является одним из важнейших, ведущих в тексте. Язычник готов принять правду и истину Христа, жаждет ее.
Кощунственным на первый взгляд может показаться неоднократно повторенное в рассказе утверждение, что крещеному аборигену верить нельзя, что якут-христианин хуже язычника, может предать, обмануть, украсть, так как его всегда «поп простит» (с. 434-435, 436, 437-438, 446-447). Действительно, в конце концов, крещеный якут обворовывает о. Кириака и бросает его на смерть, а язычник, жертвуя своей жизнью, спасает архиерея (с. 461-463). Смысл здесь в том, что поспешное крещение, проводимое только для «отчетности», вредит делу (с. 414, 419-422, 430). Однако и язычнику многие истины открыты уже в силу того, что он – тоже творение Божие. Христос Сам нисходит «в сие сердце чистое, в сию душу смирную» (с. 460).
Язычество – естественная, природная религия, но, не зная солнца, язычники уже знают свет его. Неоднократно в этом рассказе Лесков говорит о вере по сердцу (с. 423, 425), что язычник готов принять мораль Христа (с. 425), что у язычника понимание Бога интуитивное и он «недалеко от Царства Небесного ходит» (с. 459). Размышляя о неисповедимости путей Господних, архиерей приходит к выводу о религиозной, христианской основе добродетелей якута (с. 460). Но он не может понять, почему язычник лишен возможности благодарить Бога за свет Истины. «Должна же быть на все это воля Твоя; если Ты, в сем печальном его состоянии, вразумляешь его каким-то дивным светом свыше, то я верю, что сей свет ума его есть дар Твой!» (с. 459). Бог открывает язычнику Себя через природу и любовь – вывод архиерея (с. 461).
Писатель подтверждает эту мысль рассуждениями о том, что крещение – это билет в Царство Небесное, но Бог по милости Своей всех простит, примет странника и без билета, «да и введет, да еще, гляди, лучше иного, который с билетом пришел, станет чествовать» (с. 424). Конечно, христианину открыт подлинный лик Христов и о. Кириак своей мученической и праведнической смертью заслужил «слышать Бога, ходящего и глаголющего, держать ризу Его в своих руках» (с. 463). Однако язычников по их простоте и невинности, как подчеркивает Лесков неоднократно, риза Христова тоже коснулась (с. 426, 439, 459). Именно поэтому в предсмертной молитве о. Кириак просит Христа «всех простить» - не только христиан, но и иноверцев, язычников. Мистическое откровение послано архиерею в виде картины: о. Кириак, вцепившись в ризу Христа, носится за Ним, прося: «Благослови всех, а то не отстану». «Дерзкий старичок этот своего, пожалуй, допросится, а Тот по доброте Своей ему не откажет» (с. 463). Русская вера – это общение с Христом «по-семейному», по-простому, а русский Христос – у сердца, «за пазушкой» (с. 417, 423-424, 463).
В своих взглядах Лесков близок к пониманию язычества не как сатанизма, а как «затемненного откровения». По библейскому мифу единое племя, имевшее подлинное откровение о Боге, разделилось в результате Вавилонского столпотворения «на языки» (отсюда – сам термин «язычество»). «Смешение» языков приводит и к утрате, искажению подлинного откровения. Язычники – это те, кто имеют смутное воспоминание об истинном Боге и Его откровении, но не знают Его Имени. Христианство же и явилось для того, чтобы восстановить утраченное откровение. Еще Ф.В.Й. Шеллинг высказывался по этому поводу: «Если допустимо видеть в язычестве искажение откровенных истин, то никак уж нельзя запретить видеть в христианстве поправленное, поставленное на место язычество»1. В подтверждение своих идей философ приводит доказательства того, что все языческие религии были первоначально монотеистическими. Лесков в рассказе «На краю света» также прямо говорит о монотеизме языческой религии якута, верящего в «хозяина, который сверху смотрит» и дорожащего воссоединением с ним (с. 458, 460).
Некоторые ученые и философы (Б.Г. Тилак, Г. Вирт, Р. Генон, Ю. Эвола) прямо соотносят появление «изначального откровения» с гипотетической «полярной прародиной» человечества. Древнейшие мифы «Ригведы», «Авесты», «Пополь Вух», Библии несут в себе следы годичного цикла полярного солнца: долгая ночь, многодневный рассвет, движение солнца вдоль горизонта, его остановка в точке зенита и т.д. Основной «полярный миф» при этом реставрируется в следующем виде: изначальный трансцендентный Бог-демиург творит космос, но, устав от дел, удаляется от мира. Однако он из милости и любви к Своему творению посылает людям Своего Сына – бога солнца. Он рождается в день весеннего равноденствия, взрослеет, поднимается в небесную высь и достигает зрелости в точке летнего солнцестояния. Затем он стареет, его силы иссякают, и он умирает в день осеннего равноденствия. Смерть бога солнца связана с желанием вернуться к своему отцу, с которым он встречается в подземном мире, в царстве ночи в день зимнего солнцестояния. В этот день божественный отец посвящает Сына в таинства ночи, наделяет новыми силами, чтобы тот вновь смог воскреснуть в день весеннего равноденствия. Четыре ключевые точки полярного солнечного календаря формируют крест, на котором бог солнца и распинает себя сам, принося себя в жертву ради возрождения природы и человечества2. Считается, что такой развернутый солярный культ мог возникнуть лишь там, где восход светила представляет собой действительно грандиозное зрелище и имеет значение для повседневной и религиозной жизни человека – на Северном Полюсе. Эта изначальная схема реставрируется в мифологических системах многих народов мира. Таинства же «ночного солнца» становятся основой ритуалов посвящения и «обрядов перехода». Данное в язычестве как религия полярного солнца это откровение затем воплощается в жизни и жертве Христа.
Ставя вопрос о вере и неверии (еще в беседе о религиозном искусстве в начале рассказа), Лесков решает его в том смысле, что общение с Богом должно быть простым, естественным, «семейным», без бюрократических преград. В конце концов, язычество, двоеверие в его понимании – особые формы духовной жизни, религиозности, открывающие человеку непосредственный и естественный путь к Богу. Даже если он вне церкви, но душа его – христианка и добродетели его суть христианские. Такому человеку, по мысли Лескова, Христос даже ближе, чем некоторым христианам по названию. В этом, пожалуй, заключается главный нравственный урок рассказа «На краю света». Использование в нем структуры и образной системы шаманского ритуала позволяет ввести читателя в особый мир «иной» (по отношению к христианству) духовности. Шаманский обряд помогает православному архиерею прикоснуться к тайнам мира, обрести глубокий мистический опыт. Духовное зрение героя и читателя расширяется, возникает понимание того, что в Божьем мире всё – едино. Все – одно в творце и всем Он явлен, хотя бы и интуитивно, вне прямого и осознанного Откровения.
ГЛАВА 9. ЧЕЛОВЕК В КРУГОВОРОТЕ МИФОЛОГИЧЕСКОГО СОЗНАНИЯ
(«Сон смешного человека» Ф.М. Достоевского)
Всякое художественное творчество вырастает из первоначальных мистических интуиций (в разных формах и чаще всего – неосознанно). Мы получаем откровение Логоса, но не иначе как через художественное или мифологическое слово. Божественное Слово не просто нисходит, оно внушается человеческому подсознанию и действует там неосознаваемо для личности, чтобы через него воплотиться в художественном образе. Иными словами, главнейшей в вопросе о мифе является проблема особого мифологического сознания. Мифологическое сознание определяет мифологическое бытие, формирует мир как миф.
Почему так велика роль мифологического сознания бытия? Дело в том, что бытие действительности есть бытие в сознании. Бытие есть содержание сознания, как и содержание сознания становится бытием (что во мне, то и вовне). Бытие отражается сознанием, но и формируется им. Поэтому бытие не объективно и не субъективно, а проективно. Познание бытия есть представление, вне представлений ничего нет. Если же сознание человека мифологично, то, проецируясь на бытие, оно также делает его мифологическим. Чтобы понять миф надо думать мифологически, а еще лучше – жить мифологически. Миф можно понять, только проникнув внутрь самого мифа, в мифосознание. Извне миф не может быть познан. Воспринимать мир мифологически, жить мифом и в мифе – вот что требуется от трансцендентального филолога. Для этого необходимо раскрыть в себе мифологическое сознание, где суждения и представления необходимо направлены к трансцендентному бытию. Сознание, понимаемое трансцендентно, охватывает трансцендентный мир Логоса, а в человеческом измерении – мир мифа. Выходит ли трансцендентное бытие за пределы сознания? Является ли трансцендентное бытие содержанием сознания или нет? На самом деле содержанием сознания становится трансцендентное бытие. То есть сознание отражает, воспринимает бытие божественного Логоса. В то же время сознание является содержанием феноменального бытия, нашей профанной реальности. То есть сознание формирует бытие окружающего мира. Тогда устанавливается связь: трансцендентное бытие – сознание – феноменальное бытие, или: сущностное – сознание – явленное. Трансцендентное творит феноменальное через сознание его, поэтому и познание его возможно через сознание, представление.
Трансцендентное порождает семя (мысль – первообраз), которое, прорастая, становится корнем всего материального (образов, явлений, объектов). Трансцендентное проникает во все и присутствует во всем. Вещь функционирует только потому, что в ней есть трансцендентное. Сама бытийность вещи зависит от наличия трансцендентного. Трансцендентное, конечно, само по себе независимо от вещности, его нельзя представить в образе, но все образы содержатся в нем потенциально, как мысли, как образы сознания и мифологемы. В мифе люди ищут пути сближения с инобытием, с высшими силами и сущностями, так как именно через миф эти трансцендентные силы и раскрывают свою сущность. Миф примиряет человека с трансцендентным, открывая его в мифосознании. Мифосознание раскрывает человека в его цельности и всеединстве человеческого, природного и божественного планов, материального и идеального. В конечном итоге благодаря мифосознанию человек сливается с сакральным.
Миф есть бытие Логоса, Логос бытийственно открывает Себя в мифе, и в этом аспекте миф достигает самостоятельности и самодостаточности. Логос обретает бытийственность в нашем мире через миф, в мифе. Миф же благодаря этому обретает абсолютность и сакральность. Сознавая абсолютность мифологии, филолог открывает в ней Логос. Миф необходим Логосу, но и без Бога миф не существовал бы. Само по себе существование мифа как абсолютной ценности и самодостаточного феномена нашего мира есть доказательство бытия Бога. Поскольку миф несет в себе откровение Логоса и Его замысел о мире, то миф древнее созданного космоса, ибо Логос вначале мифологически помыслил о мире, а уж затем создал его Своим Словом. Миф не просто древнее космоса, миф непосредственно принимал участие в создании Вселенной. В силу этого бытие и подчиняется мифологическому сознанию. Миф, являясь откровением Логоса в человеческом сознании, сознает себя как миф. В этом самовосприятии, самооценке миф вполне осознан. Причина этого – в преднамеренности создания мифа, но только творит его не человек, а Логос. Поэтому миф и воплощает в себе сакральную энергию и божественное откровение, смысл, ценность; поэтому он и осознается как миф. Миф осознает себя таковым, поскольку его средствами сакральное, трансцендентное, Логос проявляют Себя в нашем мире. Миф открывает абсолютную сакральность, так как в нем фиксирует себя божественность Абсолюта. Священное проникает в мир через миф. Поэтому даже рассказывание или чтение мифа – ритуал, космогоническое действо. Миф преобразует человека и его сознание, наделяя качествами богочеловека и мифосознанием.
Являясь мифом во всем своем существовании и как вещь, мир и человек, однако, не всегда осознают наличие в себе этого мифа. Отсюда – трагическая разделенность на профанное и сакральное. Сакральное – это четкое осознание мира как мифа, явное раскрытие мифа в мире. Относительно профанного сакральное всегда есть «нечто иное», «все остальное». Однако на самом деле это «иное», это «все остальное» и оказывается реально всем бытием, так как сакральный миф пронизывает весь космос и даже творит его. Профанное – не отсутствие мифа, а не осознание миром мифа в себе, мифа, который, однако, присутствует лишь скрыто. Целью посвящения всегда было раскрытие сакрального в профанном, раскрытие мифа в человеке как поведенческого образца, что и совершалось за счет расширения или мифологизации сознания. Эту же цель имеет и мифореставрация – раскрытие мифа, сакрального в тексте, в подтексте, в художественном слове. Этому служит и мифологизация сознания филолога или раскрытие мифологического сознания писателя. Именно на раскрытии сакрального и мифосознания может быть построена мифореставрация рассказа Ф.М. Достоевского «Сон смешного человека».
Погружение героя в миф происходит благодаря тому, что Достоевский строит свое повествование, исходя из главных принципов мифосознания – одухотворения мира (анимизм), неразличения всех его частей (синкретизм) и буквальном, а не переносном или аллегорическом восприятии образов. Поскольку Бог есть Абсолют, то и, творя явленный мир, Абсолют не уничтожает и не дробит Себя, а проявляется в бесконечной череде феноменов мира. Сами по себе, взятые профанно, явления мира могут быть противопоставлены друг другу (правое – левое, день – ночь, мужчина – женщина и т.д.), но, находясь в Абсолюте, они полностью примиряются и сливаются в совершенное единство. Абсолют объединяет все оппозиции, так как Абсолют творит явленный мир, и нет ничего, что было бы вне Абсолюта. Следовательно, главной особенностью Абсолюта является принцип тождества, нерасторжимости, всеединства феноменов. А раз так, то и в мифе главной особенностью оказывается принцип синкретизма, неразличения.
Такой единый мир показывает нам Достоевский в своем рассказе. Прежде всего, подчеркивается единство небесного и земного: «Я знал, что это не могло быть наше солнце, породившее нашу землю, и что мы от нашего солнца на бесконечном расстоянии, но я узнал почему-то, всем существом моим, что это совершенно такое же солнце, как и наше, повторение его и двойник его» (с. 128)1. Вскоре космический странник видит и Землю, а затем – очертания Европы и, наконец, попадает на острова Греческого архипелага (с. 129). Герой понимает, что эта планета – не наша Земля, но потрясен их буквальным сходством. Он мучается вопросом: «И неужели возможны такие повторения во Вселенной, неужели таков природный закон?.. <…> Как может быть подобное повторение и для чего?» (с. 128-129). Аналогия земного и небесного есть, между тем, один из главных законов мифологики.
Мифотворец убежден, что все существа (люди, птицы, животные, растения), живущие на земле, вся явления неживого мира (горы, реки, моря) имеют свой первообраз на небе, в нематериальном мире. От поведения небесного прообраза зависит и благополучие его земного двойника. Как правило, такие прообразы воплощены в созвездиях и звездах. Небесный мир – двойник земного и наоборот. Там, в царстве богов и духов, как и на земле, есть реки, леса, растения, животные и города. Но там живут не простые люди, а блаженные, святые, чистые духи. Мир людей и мир блаженных в мифе всегда переплетены, связаны, взаимозависимы. При этом живые люди по собственной воле могут посещать эту вторую реальность и возвращаться обратно. Во время такого путешествия странник познает некие тайны, необходимые ему в дальнейшей жизни. Главное условие такого проникновения заключается в том, что человек должен уподобиться жителям посещаемого им царства, а иначе он может погубить этот мир. Характерная черта мифологического «второго мира» - то, что он реален, неотделим от мира людей, но только организован особым образом.
Эта особая организация пронизана общим принципом синкретизма, неразличения. Прежде всего, писатель погружает нас внутрь прекрасного пейзажа, изумительной по красоте природы: «О, всё было точно так же, как у нас, но, казалось, всюду сияло каким-то праздником и великим, святым и достигнутым наконец торжеством. Ласковое изумрудное море тихо плескало о берега и лобызало их с любовью, явной, видимой, почти сознательной. Высокие, прекрасные деревья стояли во всей роскоши своего цвета, а бесчисленные листочки их, я убежден в том, приветствовали меня тихим, ласковым своим шумом и как бы выговаривали какие-то слова любви. Мурава горела яркими ароматными цветами. Птички стадами перелетали в воздухе и, не боясь меня, садились мне на плечи и на руки и радостно били меня своими милыми, трепетными крылышками» (с. 129). Описание гармоничной природы – характерная особенность всех утопических мифов о Золотом веке человечества. Природный мир в мифе одухотворяется и обожествляется. Об этом писал, например, А.Н. Афанасьев: «Вообще всё растительное царство представлялось древнему человеку воплощением стихийных духов, которые, соединяя свое бытие с деревьями, кустарниками и травами (облекаясь в их зеленые одежды), через то самое получали характер лесных, полевых или житных гениев»2. Благодаря этому представлению люди не противопоставляли себя природе, а находились внутри нее, не различались с ней.
В песнях счастливые жители прекрасной планеты выразили свою любовь к природе, «они передавали все ощущения, которые доставил им отходящий день, славили его и прощались с ним. Они славили природу, землю, море, леса» (с. 132). В мифах человек не выделяет себя из окружающей природы, он стремится к преодолению границы между своим и животным миром. Миф даже снимает различия между человеком и животным, они были равны во всех отношениях. Человек, придавая особое значение взаимосвязи с животными, проникновению их в освоенный им мир, существовал с окружающей Вселенной в полной гармонии, считал себя составляющей ряда природных сакральных объектов. Неразличение человека и рода, клана, племени основано на представлениях о том, что все люди – потомки общего тотемного животного – первопредка, объединяющего их всех в единое целое тело. Деревянные изображения таких первопредков (тотемические столбы), по словам А. Марацци, «представляют собой важное звено для построения отношений между человеком, природой и тайными силами космоса»1. Герои мифов в этом случае – единая нерасчлененная животно-человеческая масса.
И хотя реальную жизнь древнего человека определяла борьба за выживание, в мифах впервые ставится вопрос о гармонии двух миров – человеческого и животного, человека и всей Вселенной: «Они, - рассказывает «смешной человек», - указывали мне на звезды и говорили о них со мною о чем-то, чего я не мог понять, но я убежден, что они как бы чем-то соприкасались с небесными звездами, не мыслию только, а каким-то живым путем» (с. 131). Достоевский мечтает о такой гармонии, он верит, что это всеединство мира, открытое нам божественным Логосом через миф, станет реальностью когда-нибудь в будущем и тогда наступит всеобщее счастье.
Одной из причин такого слияния в мифе является перенесение человеческих свойств на природные объекты (антропоморфизм). Человек, познавая Вселенную, проецирует не только ее на себя, но и себя, свой опыт на нее. Очеловечивая природу, он сакрализует ее, упрощает контакт с ней, осознает себя в ней, уподобляет ее себе, поскольку человек может познать лишь себя, космос в себе. Одухотворяя и очеловечивая феномены видимого мира, мифотворец наделял их теми же качествами, которые обнаруживал и у себя. Как писал Х.С. Чемберлен, мифология индоевропейцев была «до того усложнена, что те боги, которые, прежде всего, олицетворяют явления природы, являются в то же время символами внутренних сил в человеческой груди»2. Для индоевропейца внутреннее и внешнее – едино, и внешнее познаваемо только через внутренний мир и как внутренний космос, подобный человеку. Животные, птицы, растения и камни при этом наделяются вполне человеческими способностями, даже умением мыслить и говорить.
В этом смысле «Сон смешного человека» является великим мифологическим экспериментом Достоевского. То, что представлялось невозможным в «реалистическом» романе, оказывается вполне допустимым в «фантастическом рассказе»: природа здесь не просто человекоподобна, но животные и растения действительно умеют говорить! «Они указывали мне на деревья свои, и я не мог понять той степени любви, с которою они смотрели на них: точно они говорили с себе подобными существами. И знаете, может быть, я не ошибусь, если скажу, что они говорили с ними! Да, они нашли их язык, и убежден, что те понимали их. Так смотрели они и на всю природу – на животных, которые жили с ними мирно, не нападали на них и любили их, побежденные их же любовью» (с. 130-131). Связи, возникающие между ним и природой, человек считаетнормальными, так как во всем окружающем мире видит себе подобных живых существ в разных воплощениях. Если животные и человек в равной мере являются творениями Божиими, то и вражды между ними быть не может. Человеческий и животный миры в мифе Достоевского предстают как две части единого сакрального космоса.
Это единство становится основой неразличения в мифе природы и культуры. Культура в мифе всегда природоподобна, и в создании культурных ценностей человек ориентировался на законы природы: они либо творятся из явлений природы, либо заимствуются из нее. К культурным объектам в мифе относятся огонь, полезные в хозяйстве или домашние животные и птицы, огородные растения, орудия труда и охоты, одежда, жилища, ритуальные предметы, музыкальные инструменты и т.д. «Дети солнца» у Достоевского строят свою культуру в прямой связи с окружающим миром: «Они блуждали по своим прекрасным рощам и лесам, они пели свои прекрасные песни, они питались легкою пищею, плодами своих деревьев, медом лесов своих и молоком их любивших животных. Для пищи и для одежды они трудились лишь немного и слегка» (с. 131). Особая роль, как видно, отводится животным.
Без животных человек никогда не создал бы своей культуры и цивилизации. Его первые завоевания произошли в области животного мира – собака, лошадь, корова, овца. Животные цивилизовали человека или, во всяком случае, он цивилизовался благодаря им. Культура «детей солнца» не была основана на науке, а ориентировалась на естественные законы природы, она была естественной и духовной. Не разум, а интуиция, не наука, а откровение лежат в основе культуры, по мнению Достоевского: «Но я скоро понял, что знание их восполнялось и питалось иными проникновениями, чем у нас на земле, и что стремления их были тоже совсем иные. Они не желали ничего и были спокойны, они не стремились к познанию жизни так, как мы стремимся сознать ее, потому что жизнь их была восполнена. Но знание их было глубже и высшее, чем у нашей науки; ибо наука наша ищет объяснить, что такое жизнь, сама стремится сознать ее, чтоб научить других жить; они же и без науки знали, как им жить, и это я понял, но я не мог понять их знания» (с. 130). Восполненность жизни дает «детям солнца» недеяние – следование естественным законам природы и непротиворечие им своими волевыми действиями. Так культура и сливается с природой, одухотворяется ей и сакрализует ее. Через культурное творчество человек познает себя и окружающий мир.
Все это имеет прямую связь еще с одним элементом мифосознания – неразличением материального и идеального. В Абсолюте тождество достигается, прежде всего, именно благодаря неразличению этих двух, казалось бы, противоположных категорий. При этом идея материализуется (так в процессе творения произнесенное Слово порождает явления), а материя одухотворяется (поскольку в каждом явлении содержится Дух – идея). Как известно, законом мифа становится одухотворение (анимизация) всего мира. Единство идеального и материального осуществляется в Боге – творце обоих миров. Единство идеального и материального составляет основополагающее качество мифологической образности и предметности. Все полно богов и духов, все одухотворено. Материальное существует лишь в силу того, что в основе него находится идеальное. Идеальное же материализуется, проявляется в физических объектах. Душа присуща всем явлениям космоса. Собственно, космос и бытийствует как совокупность явлений лишь потому, что они были упорядочены и созданы из первичной хаотичной праматерии Духом, Богом. Материя в своей изначальной основе идеальна; мировая душа пронизывает весь мир, все его феномены и определяет их существование. Боги древних пантеонов являются первичными образными материализациями основных идей – логосов Бога-творца. Если предмет проникнут духом (и сотворен им), то часть этого предмета будет нести в себе не часть этого духа, а тот же дух в его целостности. Здесь, разумеется, происходит не умножение духа, а умножение его проявлений, потенциально – бесконечных, поскольку материальное конечно, но идеальное, духовное – бесконечно. Бесконечное входит в конечное и в мифе не отделяется от него: Бог может иметь конкретную телесную форму, воплощенность, но присутствовать и во всей природе, в стихии, составляя ее субстанцию (Посейдон – во всей воде, во всех морях, реках, источниках, но и в конкретном теле и в определенном месте).
В преданиях это неразличение одухотворенного материального и материализовавшегося идеального также воплощается в виде прямой связи с Богом и с душами умерших предков. «Смешной человек» замечает: «У них почти совсем не было болезней, хоть и была смерть; но старики их умирали тихо, как бы засыпая, окруженные прощавшимися с ними людьми, благословляя их, улыбаясь им и сами напутствуемые их светлыми улыбками. Скорби, слез при этом я не видал, а была лишь умножившаяся как бы до восторга любовь, но до восторга спокойного, восполнившегося, созерцательного. Подумать можно было, что они соприкасались еще с умершими своими даже и после их смерти и что земное единение между ними не прерывалось смертию. Они почти не понимали меня, когда я спрашивал их про вечную жизнь, но, видимо, были в ней до того убеждены безотчетно, что это не составляло для них вопроса» (с. 131-132). В мифе Достоевского мертвые уже не одиноки, раз они прямо общаются с живыми.
Мифологическое царство умерших строится по тем же принципам, что и мир живых, поэтому живой человек с легкостью может посещать «иной мир» и контактировать с душами умерших. В такой стране снов, духов, туманных невещественных образов покойный (призрак), однако, сохраняет земную форму, привычки, условия и порядок прежнего существования, занят обычными земными делами. Часто, кстати, мир мертвых располагается на какой-либо звезде (на Полярной, на Сириусе, который упомянут и в тексте рассказа – с. 127). Сама смерть воспринимается мифотворцем как иллюзия земли, как сон, ибо есть только изменение сознания или существования человека в различные периоды его вечной жизни. Смерть есть только начало для нового бытия человека. То, что профанный человек называет смертью, концом, было для человека мифологического рождением новой жизни, возвращением на настоящую родину всех вещей, переходом во вторую реальность нашего всеединого мира. Смерть считалась переходом из материального объективного в идеальный мир, что и является действительной жизнью души. Поэтому сам момент смерти, перехода и воспринимается «детьми солнца» с радостью, с весельем, с любовью к этой новой жизни свободной души.
Сама идея бессмертия прямо связана с осознанием стабильности, постоянства. Я.Э. Голосовкер отмечал: «Для человека высшая идея постоянства – бессмертие. Только под углом зрения бессмертия возможно культурное, т.е. духовное творчество. Утрата идеи бессмертия – признак падения и смерти культуры. Такое устремление к бессмертию в культуре и выражается как устремление к совершенству»1. Следует добавить, что корнями идея бессмертия уходит в Абсолют, прямо зависит от существования и веры в Бога, а в человеческом мире часто выражается в устремленности к мифу и мифотворчеству. Существуют не только мифы о бессмертии и о бессмертных, но и сам по себе миф есть прямое выражение идеи бессмертия, идущей от вечности, вневременности Абсолюта. Постоянство Абсолюта, Бога выражено в Его ипостаси как Логоса, так как творящее мир Слово есть носитель неизменной формы и смысла. Мир закреплен в сотворившем его Слове, и чтобы открыть эту тайну людям, Бог воплощается на земле в живом Слове – Христе.
Жажда бессмертия ведет «детей солнца» Достоевского к прямому контакту с божественным началом Вселенной, с Логосом: «У них не было храмов, но у них было какое-то насущное, живое и беспрерывное единение с Целым Вселенной; у них не было веры, зато было твердое знание, что когда восполнится их земная радость до пределов природы земной, тогда наступит для них, и для живущих и для умерших, еще большее расширение соприкосновения с Целым Вселенной. Они ждали этого мгновения с радостию, но не торопясь, не страдая по нем, а как бы уже имея его в предчувствиях сердца своего, о которых они сообщали друг другу» (с. 132). Характерный мифологический мотив: счастливые люди общаются со своим божеством, как и с душами умерших, уже при жизни, в своем физическом теле. Здесь есть прямое общение с Богом, но еще нет религии. Рафаэль Муньос отмечал, что «во времена Золотого века человек, обновляясь, не ведал ни о какой религии»2. Возможно, это оказывается лишь потому, что материальное и идеальное в их мире не различаются, а боги живут рядом с людьми. Именно в этой прямой связи человека, Бога и мира заложена сама возможность существования мифа. Бытие мира выражено в мифе. Между мифом и бытием установлено тождество, и не только потому, что миф есть отражение и особая форма осознания мира, но, что главнее, потому, что миф есть отражение замысла и сознания Логоса об этом мире. Поскольку бытию свойственны трансформации, развитие, то и миф может развиваться, изменяться, но он в своей идеальности вечно сохраняет свою первичную первообразность и смысловую основу.
Еще одним приемом неразличения материального и идеального, и именно этот мотив оказывается ведущим в рассказе Достоевского, становится тождество жизни и сна. Природе снов писатель уделяет особое внимание: «Сны, как известно, чрезвычайно странная вещь: одно представляется с ужасающею ясностью, с ювелирски-мелочною отделкой подробностей, а через другое перескакиваешь, как бы не замечая вовсе, например, через пространство и время. Сны, кажется, стремит не рассудок, а желание, не голова, а сердце, а между тем какие хитрейшие вещи проделывал иногда мой рассудок во сне! Между тем с ним происходят во сне вещи совсем непостижимые» (с. 125). Сны, как верил человек мифологический, посылаются нам богами и сами являются живыми существами, либо душа человека во время сна способна отлетать от его тела и странствовать в иных мирах. То, что человек узнавал во время сновидения, воспринималось как буквальное или зашифрованное предсказание того, что случится с ним наяву. В этом смысле сон прямо воздействовал на жизнь, которая считалась его продолжением и реализацией.
Более того, именно в снах, полагал мифотворец, раскрывался действительный, подлинный мир, искажаемый днем нашим дурным и грубым сознанием. Тогда сон и жизнь с легкостью меняются местами: «Сон? что такое сон? А наша-то жизнь не сон?» (с. 137). «Смешной человек» убежден, что истина, открытая ему в сонном видении, не становится от этого чем-то не достойным внимания. «Они дразнят меня теперь тем, что ведь это был только сон. Но неужели не все равно, сон или нет, если сон этот возвестил мне Истину? Ведь если раз узнал истину и увидел ее, то ведь знаешь, что она истина и другой нет и не может быть, спите вы или живете» (с. 126). Картины Золотого века в «Сне смешного человека» - наиболее ясное изображение того, как человек должен жить на самом деле, и герой реально живет в своем сне, переживает эмоции, действует, переходит во вторую реальность мифа – сна.
При этом один из законов мифа гласит, что все действительное может стать иллюзорным, а все иллюзорное – действительным, и все наши сны, грезы, видения и желания материализуются где-то в многомерной Вселенной. Отсюда – убеждение героя: «Пусть это сон, но все это не могло не быть. Знаете ли, я скажу вам секрет: все это, быть может, было вовсе не сон!» (с. 133). В качестве комментария к этой мысли можно использовать слова мифолога Афанасьева: «Для живой и впечатлительной фантазии наших предков виденное во сне не могло не иметь прямого отношения к действительности, среди которой так много было для них непонятного, таинственного, исполненного высшей, священной силы»1. Дальнейшая жизнь «смешного» героя – воплощение его сна и истины в реальной жизни. Так сон прямо переходит в жизнь, превращается в жизнь. При помощи снов Достоевский конструирует мифы в повседневной жизни своих героев.
Но что же это за истина, которую увидел и познал наш космический странник? Речь идет о великом утопическом мифе, созданном Достоевским. Прежде всего, писатель показывает, как идеальная природа формирует гармоничных, счастливых, прекрасных людей: «Дети солнца, дети своего солнца, - о, как они были прекрасны! Никогда я не видывал на нашей земле такой красоты в человеке. Разве лишь в детях наших, в самые первые годы их возраста, можно бы было найти отдаленный, хотя и слабый отблеск красоты этой. Глаза этих счастливых людей сверкали ясным блеском. Лица их сияли разумом и каким-то восполнившимся уже до спокойствия сознанием, но лица эти были веселы; в словах и голосах этих людей звучала детская радость» (с. 130). Два ключевых понятия появляются здесь – красота и веселость. Красота в этих людях есть результат их прямой связи с трансцендентным. Красота потому выводит человека за рамки обычного бытия, что в ней сказывается присутствие Логоса, она есть продукт нисхождения Духа в человека. Поэтому только в красоте для Достоевского скрывается божественная сила и возможность спасения мира. Веселость же, блаженство – это, по мифу, состояние богов и героев, первых людей Золотого века и жителей счастливых островов.
Счастливым жителям этого не оскверненного грехопадением райского сада открыта истина естественного, непосредственного существования единой семьей и тайна всеобщей любви. «У них была любовь и рождались дети, но никогда я не замечал в них порывов того жестокого сладострастия, которое постигает почти всех на нашей земле, всех и всякого, и служит единственным источником почти всех грехов нашего человечества. Они радовались являвшимся у них детям как новым участникам в их блаженстве. Между ними не было ссор и не было ревности, и они не понимали даже, что это значит. Их дети были детьми всех, потому что все составляли одну семью» (с.132). Такая утопия может быть названа «Остров блаженных» и она, как представляется, наиболее соответствует русской национальной идее.
Утопия «остров блаженных» характеризуется отсутствием государственного устройства, полной естественностью жизни, вечной молодостью счастливых людей. Главное в ней – идея всеединства, которое имеет одновременно социальную, космическую, личностную и сакральную стороны. Свобода превращается здесь в универсальный принцип. Этому типу утопий свойственно мировоззрение жизнеутверждения, связанное с признанием человека носителем Духа, а его бытия – высшей ценностью и счастьем. Идея жизнеутверждения побуждает человека охотно и с надеждой служить ближнему, обществу, человечеству, природе и Богу. Возможность отрешиться от волнений, желаний, насилия и опереться на естественность, жизнь в согласии с законами природы, в гармонии с ней – отличительные черты такой «экологической» утопии.
Центральным понятием эколого-общинной утопии является любовь, ибо только она одна способна создать всеединство: «Они любили слагать песни друг о друге и хвалили друг друга как дети; это были самые простые песни, но они выливались из сердца и проницали сердца. Да и не в песнях одних, а, казалось, и всю жизнь свою они проводили лишь в том, что любовались друг другом. Это была какая-то влюбленность друг в друга, всецелая, всеобщая» (с. 132). Утопия Достоевского антигосударственна, но общинна. Его «Остров блаженных» - страна, место, а не государство, не система. В этой счастливой земле нет ни правителей, ни законов – эсхатологический идеал русского народа.
Такие картины очень близки к мифу о Золотом веке, записанному Гесиодом: «В то время как над миром владычествовал Кронос, жило золотое поколение людей. Подобно богам вели эти люди блаженную жизнь, чуждую забот и труда. Не знали они хилой старости; постоянно бодрые и сильные, незнакомые ни с каким горем, тешились они веселыми пирами, жили долго, и тиха, как сон, была смерть их. При жизни же не было у них недостатка ни в каком добре: кормилица земля, невозделанная, в изобилии приносила плоды свои; многочисленные стада паслись у них на полях; спокойно, мирно и счастливо оканчивали свои повседневные дела. Благосклонны были к ним блаженные боги и имели с ними дружеское общение»1. Многие буквальные текстовые и смысловые совпадения мифа о Золотом веке Гесиода и «Сна смешного человека» Достоевского сразу бросаются в глаза и говорят о том, что за основу своей утопии писатель взял именно этот миф.
Исследователи этой проблемы предполагают, что мифы о райском саде, Эдеме и Золотом веке человечества есть воспоминания о полярной прародине человечества2. Мифологический рай всегда имеет следующие внешние признаки: прекрасный остров или труднодоступная долина, глубокая пещера, удивительный цветущий сад, пространство за отвесной скалой, за потоком, рекой. Иногда эта страна затеряна глубоко в горах либо скрывается под землей. Путь к ней лежит через множество гор и рек, через подземный ход. Другой признак – необычайная красота окружающего мира, изобилие продуктов, вечное веселье и любовь. Это иное пространство и иное время, существующее параллельно нашему, причем переход от реального пространства в утопическое сопровождается нарушением течения линейного времени и последовательности событий. Попасть в страну Золотого века можно и во сне, но и тогда будет вполне реальное присутствие, подлинная жизнь, а не иллюзия чувств. Суть утопического мифа, однако, заключается в том, что этот Золотой век, бывший в прошлом либо скрытый от нас в ином пространстве, должен, в конце концов, вновь восторжествовать на земле. Достижение утопического идеала – прямой выход во вторую вселенную, в мифологическую реальность. Когда же большая социальная Утопия воплощается в реальной жизни и превращается в Историю, то это означает, что идеализм и метафизичность сконструированной в душе и сердце системы становится реальностью и диалектикой самого бытия. Нереальное, идеальное оказывается реальным и материальным. Мифология определяет жизнь и формирует ее.
Миф предстает здесь перед нами как норма, образец, идеал, цель и ценность. Познание зависит от сознания, сознание – от нормы, норма есть ценность, а ценность создается Логосом и представляется в мифе. Элементы и структуры мифологического сознания даны душе человека как нормы, модели, в соответствии с которыми он мыслит действительность и устанавливает с ней реальные отношения. Законы мифосознания обладают нормативностью и прежде всего – в силу своей трансцендентной априорности. Истинность мифосознания и определяется этой нормативностью, где норма – это правило сочетаемости элементов и структур мифосознания в восприятии действительности – вещей, предметов, образов. Миф не столько отражает мир, сколько дает сознанию нормы и модели этого отражения. Именно эти нормы, эти элементы мифосознания и имеют в мифе подлинную трансцендентную ценность, так как заложены в него Самим Логосом. Так миф становится формой сознания, нормой и в этом – его главная ценность.
Через форму мифа Логос открывает людям Свой нормативный закон как единственную ценность. Задачей трансцендентальной филологии и оказывается всеобщее сознание этой высшей трансцендентной ценности в художественном слове и тексте, открытие значимости этих норм, моделей, парадигм для литературного произведения. Посредством отношения ко всеобщим ценностям мифология и мифосознание открывают человеку возможность истолкования ценностей деятельности, природы и культуры. Миф не творит ценности сам, но раскрывает трансцендентные ценности, созданные Логосом в мире человека – природном и художественном. В открытии ценности и заключается ценность самого мифа и мифосознания. На трансцендентных ценностях зиждется и мифосознание и культура. Итак, мифология есть наука о трансцендентных ценностях Логоса. Все образы, герои, мотивы мифа – это лишь воплощенные более или менее адекватно абсолютные ценности.
Раскрытие категории ценности – это, прежде всего, оценивание, то есть отношение оценивающего сознания к предмету или явлению. Оценивающее сознание (мифосознание) формируется Логосом, наделяющим его Своими нормами и моделями. Оценка, таким образом, есть раскрытие мифом ценностей Логоса в действительности – любом предмете, вещи, образе, герое, мотиве, действии. Особенностью мифосознания, однако, является то, что в нем оценка не отличается от суждения; суждение о вещи и оказывается его оценкой (суждение «золотой» подразумевает оценку «священный», и все это соединяется в сакральном предмете как в ценности). Суждение опирается на созерцание, а созерцание связано с формой сознания. Ценность, как видим, связана с суждением, с восприятием, с самим бытием. Оценка уже заложена в сакральном предмете, так как предмет сотворен Логосом и его цель определена Им в соответствии с ценностью. Вещи и ценность не различаются в Логосе, так как корни их бытия – в Нем, а не в них самих. Первичные модели, парадигмы и оценки существуют, но не сами по себе, а в Логосе, что и получает образное раскрытие в мифе и литературе. Миф помогает извлечь ценности Логоса из художественных образов, раскрыв их вечную парадигматическую и трансцендентную основу. Мифологическое сознание – это система норм, моделей, структур, элементов, трансценденталий, ценностей и оценок, которые и делают возможным суждение о предмете, образе, герое. Истина открывается как трансцендентная ценность, данная в мифологическом образе и суждении.
Достоевский, однако, сам разрушает свою утопию. «Смешной человек», по его признанию, «развратил их всех» (с. 134). Он заразил этих блаженных и невинных людей грехом, принес им все то, что мучило его самого – ложь, сладострастие, жестокость. Вскоре на некогда счастливой планете появились убийство, распад и отторжение, разлад с животным миром и между людьми, зародилось государство, науки, партии, армии, начались войны. Иными словами, «смешной человек» принес то, от чего сам бежал, - буржуазную цивилизацию. Счастливые люди утратили свой земной рай, потому что блаженство и любовь были даны им непосредственно, вне их осознанного желания и опыта, не были ими заслужены. Это состояние было не результатом их высочайшего духовного развития, а, если можно так выразиться, высшим инстинктом, сформировавшимся благодаря тому, что они проживали в закрытом, сакрально-мифологическом пространстве. Не имея прочной духовной опоры, этот порядок рухнул от первого же толчка.
Достоевский развивает свою мысль: утраченное счастье может быть возвращено, но уже осознанно, как награда за подвиг. «Смешной человек» умоляет погубленных им людей распять его на кресте (с. 136). Этим он желает (здесь, надо признать, есть элемент гордыни) повторить подвиг Христа и дать падшему человечеству религию любви, сострадания и самопожертвования. Религия есть дословно «восстановление связи». Именно в религии любви, по Достоевскому, возможно восстановление утраченной связи человека и Бога, человека и природы, космоса, той связи, весть о которой была сохранена нам в мифах о Золотом веке. Для писателя такой религией всегда могло быть только христианство. Его «смешной человек» познает конечную истину в завете Христа (Мк., XII, 31): «А между тем так это просто: в один день, в один бы час – все бы сразу устроилось! Главное – люби других как себя, вот что главное, и это все, больше ровно ничего не надо: тотчас найдешь как устроиться» (с. 137). Утопия писателя, как мы видим, - это «русский социализм во Христе», христианская утопия Царства Божия на земле.
Основной миф Достоевского строится как религиозно-утопический. Золотой век человечества может и должен вернуться. Утопия Достоевского – это общность людей, главной чертой которых является чувство всеобщей скорбящей любви во спасение человечества. Совершенный человек достигает открытия в себе трансцендентного путем интуитивного благомыслия, внутреннего озарения, путем внутренней трансценденции и обретения мифосознания. Высший принцип скрыт в сердце человека: путь к познанию трансцендентного Логоса и Его ценностей лежит через самопознание и раскрытие в себе мифа. В человеческом теле присутствует мифическая субстанция, делающая его близким к богам. Это изначальное открывается в нем лишь после вхождения в сакральное, после обряда посвящения, преображения, и наиболее ярко предстает перед нами в мифах о Золотом веке.
«Смешной человек» достигает этого состояния. Проснувшись рано утром, он выходит на улицу, чтобы нести людям свою истину. Он становится проповедником истины, даже желает стать ее мучеником. «И пойду! И пойду!» (с. 138). Восходящее солнце в мифологии Достоевского есть всегда знак возрождения души героя, а выход на улицу означает обретение нового пути, ведущего к совершенству, к сакральной истине. Только священный миф спасает человека в мире зла и абсурда. Финал рассказа, как мы видим, открытый. Открытый финал есть закономерность русского классического реализма XIX века – из-за невозможности дать ответы на «вечные» вопросы, из-за незавершенности, неразрешенности самой жизни, из-за невозможности привести изображаемые конфликты к хоть сколько-нибудь «счастливому концу», наконец, из-за непознаваемости самой истины. Но именно в этой незавершенности произведения и скрывается его сакральное совершенство: благодаря открытости финала читатель сам становится участником описанных событий и конфликтов. Ему самому приходится решать открытые в тексте проблемы. Открытый финал имеет, следовательно, ритуальное значение. Так читатель погружается в миф, созданный писателем, и этот художественный миф начинает формировать миф его реальной жизни.
Инстинкт мифа есть высший духовный инстинкт человека, роднящий его с Логосом, где миф проявляется как тяга к стабильности, гармонии мира, но и как особое искусство, особый вид осознания мира. Миф необходим не только Логосу, но и человеку, так как дарует ему культуру, стабильность, цельность, неизменность, трансцендентность, ценность и утопию. Миф есть постоянство мира, выраженное в его циклических изменениях. Постоянство, стабильность мира в мифе – не неподвижность и не мертвенность: это постоянство – в – изменчивости. Такое постоянство есть проявление абсолюта, Логоса как единственной постоянной основы мира. Изменяемость происходит от самого мира материи. Миф как постоянство – в – изменяемом есть точка пересечения постоянства трансцендентного и изменяемости имманентного. Закон изменяемости (как проявления имманентного) выражается в мифах о творении мира, его метаморфозах, трансформациях, в переходе одних качеств в другие, в разрушении и воссоздании. Однако закон изменяемости подчинен закону постоянства (как проявлению трансцендентного), выраженному в мифе о Боге-Творце, демиурге, всеобщем Логосе мира. Мифологический синкретизм противоположностей, их постоянного тождества есть основной закон мифологического сознания. Именно он делает мир вечно текучим, подверженным метаморфозам, но и постоянно стабильным в этих изменениях. Без изменений мир и миф о мире не были бы вечными, постоянными, ибо в самом принципе вечных изменений уже заложена идея постоянства. Постоянство мира возможно лишь в его вечно обновляющей изменчивости, но любая изменчивость невозможна без общего принципа постоянности бытия, иначе мы погрузились бы в хаос. Постоянство – в – изменчивости и изменчивость – в – постоянстве есть закон диалектики мифа1. Постоянство есть принцип мира, имеющий своей основой его трансцендентное происхождение. Постоянство обусловлено тем, что миф создан Логосом, изменяющим и творящим, но не подверженным изменениям и не сотворенным. Лишь при наличии принципа постоянства возможны миф и мифотворчество.
В художественной системе Достоевского мы сталкиваемся с любопытной особенностью: мифологическая образность становится выражением христианского содержания. Религиозное содержание реализует себя в мифологической форме. То есть миф влияет на форму художественного произведения, сюжет, конфликты и систему образов, в то время как религиозное начало раскрывает себя в содержании и идее произведения, его тенденции и в миросозерцании автора. В творчестве Достоевского мы сталкиваемся с произведениями, мифологическими по форме и христианскими по содержанию. В рассказе «Сон смешного человека» мифологическое сознание имеет моделирующее значение и задает основные параметры изображения. Миф и в душе человека и в художественном произведении оказывается системообразующим, структурным элементом, упорядочивающим и регламентирующим разрозненный и внешне несвязанный, даже противоречивый материал. В мифе сама форма и есть содержание. Содержание и форма в мифосознании динамично слиты, не различаются. Здесь форма уже есть содержание, а содержание выражает себя как первичная форма. Проблема мифа – это, прежде всего, проблема формы. Форма – это и есть осознание бытия особым образом – мифологическим. Осознание – это суждение о ценности бытия, данной в форме бытия. Всякое бытие есть содержание и форма сознания, где форма шире содержания. Бытие не выходит за рамки содержания сознания, но ценности бытия выходят за рамки содержания и охватываются лишь формой сознания. Эти ценности трансцендентны по своей природе и не охватываются пределами содержания сознания, но лишь формой. Причем форма – такая же трансцендентная, явленная нам в мифосознании. Мифологическое сознание относится к бытию через форму. Содержание сознания и функции сознания прямо сливаются в форме сознания и зависят от нее, определены ее моделями и нормой.
Мифологическая форма в своей парадигматической, моделирующей основе проявляется всегда посредством трансцендентного отношения к бытию ценностей Логоса в содержании имманентных объектов – явлений природы или образов литературы и всего искусства. Содержание и форма полностью синкретичны в трансцендентном бытии. При этом сам предмет сознания дается нам в форме, а не в содержании, и именно через форму он обретает бытие. Эта форма обладает истинной ценностью совершенно независимого трансцендентного бытия в Логосе. Форма первичнее содержания в трансцендентном бытии, как мысль первичнее сказанного слова, как первообраз первичнее образа, а замысел – творения. Однако форма обладает всеми качествами бытия, только не физического, а абсолютно-идеального, то есть в виде идеи, где идея существует в виде формы, а форма проявляется как идея. Мифологическая форма сознания, следовательно, первична по отношению к бытию и его познанию. Мифологическое самосознание также предшествует мифологическому познанию бытия и его оформлению в мифологическое сказание. Сознание первично, следовательно, первична и идеальная форма, а бытие и содержание бытия лишь вторичны в мифе. Внимание исследователя должно быть сфокусировано на мифосознании – всегда образном, одухотворенном, синкретичном и экстатичном. Мифологическое сознание есть, прежде всего, первое самосознание Логоса через откровение в мифе. Поэтому мифосознание изначально, первично по отношению ко всему остальному – религии, философии, науке.
Как священное сознание, мифосознание оказывается регулирующим фактором при формировании сюжета произведения. В тексте «Сна смешного человека» можно выделить все ведущие элементы мифологического сознания: 1) анимизм, одухотворенность – все материальное создано духом и одухотворяется им; 2) синкретизм, всецелость, нерасторжимость – все, созданное духом, обнимается и объединяется им и в нем; 3) иллюзорность – все, содержащееся в сознании Бога-творца в форме идеи, есть Его мечта, причем сон и явь сливаются, жизнь оказывается сном; 4) аналогия – все соответствует всему, и все пересекается, микрокосм аналогичен макрокосму, земное повторяет небесное, материальное аналогично идеальному; 5) развитие, превращение – ничто не является завершенным или застывшим, все изменяется, переходит в свою противоположность и обратно; 6) равновесие, стабильность – в процессе изменений объекты не разрушаются, не погибают, а мир стабилизируется в Логосе, достигается упорядоченность; 7) двойственность – все явления двойственны, мир делится на сакральное и профанное, а бытие – на идеальное и материальное, однако исходя из принципов синкретизма, аналогии и трансцендентности, все противоположности снимаются, полярности примиряются; 8) ритмичность – развиваясь, все то увеличивается, то уменьшается, и увеличение одного компенсируется уменьшением другого, все развивается в соответствии с циклическими ритмами (ритмичность смены дня и ночи, восхождения и упадка); 9) причинность – все имеет причину, развития или умножения не существует без их причины и всякая причина, имея свою причину, оказывается следствием, причем первопричина всего скрывается в трансцендентном Логосе как в высшем идеале и всеобщем финале. Законом литературного мифотворчества является то, что формообразующим началом текста всегда оказывается именно мифологическое сознание, а литературный миф – это зачастую смысловая связь элементов мифосознания и возникших на их основе мифологических мотивов.
На основе мифологического опыта и системы мышления произошел целый ряд крупнейших преобразований: последовательная смена собирательной, охотничьей, скотоводческой и земледельческой культур, переход от каменного века к бронзовому и железному, от семьи и общины – к государственному устройству и цивилизации, возникли основные ремесла, науки, спортивные игры, музыка, художественное творчество и главнейшие религии. Мифологическое сознание нельзя, следовательно, признавать консервативным и застывшим. Все эти изменения, напротив, заложены в форме мифологического восприятия мира, подчиненного раскрытию трансцендентной субстанции бытия, установлению ее связи с материальным, феноменальным, взаимодействию человека и Абсолюта. Миф – явление многоплановое. Он может быть определен и как особая форма сознания, и как особый текст, сказание, содержанием которого является жизнь богов, духов, предков, героев. Однако понятие о мифе как о форме (сознание) и как о содержании (сказание) может быть объединено определением «священная реальность». Все, о чем повествует миф, есть для мифотворца реальность, но не простая, а особая – сакральная. Сакральной же реальность становится в мифе благодаря проявлению в нем трансцендентного. Проявление Логоса в реальном мире и творит миф.
ГЛАВА 10. КАК ЖИТЬ В МИФОЛОГИЧЕСКОЙ РЕАЛЬНОСТИ
(«таинственные повести» И.С. Тургенева)
Среди произведений И.С. Тургенева есть ряд повестей, которые принято называть «таинственными». Это повести, объединенные тем, что фантастическое, «таинственное» в них происходит как факт реальности и даже как ее определяющая основа. Размышляя о природе таинственного писатель-мифотворец начала XX века А.М. Ремизов отмечал: «У Тургенева слух и глаз обращены к загадочным явлениям жизни – к “случаям” – к “тайной игре судьбы” <…> От загадочных явлений жизни близко к явлениям сна, в которых часто раскрывается духовный мир. А язык духовного мира не вещи сами по себе, а знаки, какие являют собою вещи. Которые сны видел Тургенев и которые ему рассказаны, это неважно, важно то, что его занимали сны, и в рассказах своих он связывал их с реальной жизнью»1. Можно согласиться с мыслью, что сны не просто удваивают действительность и творят свою особую реальность, но что эта реальность мира сна оказывается подлинной и куда более бытийной, чем реальность так называемой «повседневной действительности». В снах раскрывается не просто деятельность подсознания человека и реализуются его бессознательные комплексы, но через них иная, трансцендентная, духовная реальность прорывается в наш мир, организуя его по-своему.
Пограничное состояние между сном и явью и взаимопереход двух реальностей при помощи сна прекрасно показаны в повести Тургенева «Сон». Прежде всего, писатель дает нам подробное рассуждение о природе сновидений, делая их составной частью жизни, личности и характера своего героя: «Я вообще спал много и сны играли в моей жизни значительную роль; я видел сны почти каждую ночь. Я не забывал их, я придавал им значение, считал их предсказаниями, старался разгадать их тайный смысл; некоторые из них повторялись от времени до времени, что всегда казалось мне удивительным и странным»(3, 335)2. Сны в мифе – посланцы богов, пророческие видения, благодаря которым человеку раскрывается его судьба. Задача героя – не просто расшифровать сон, но и скорректировать свое поведение в соответствии с его предостережениями. Образы таких сновидений не являются переосмыслением или интуитивной переработкой жизненного и личного опыта героя, но внедрены в сознание и душу человека богами, духами-покровителями. В них через некие образы и знаки раскрывается тайна высшего бытия и в этом смысле разгадывание сна подобно расшифровке и прочтению личной Книги Судьбы. Даниил смог разъяснить сон Навуходоносора только потому, что Бог, наславший на царя пророческое видение, Сам же и раскрыл пророку его смысл. При этом истина была открыта Даниилу не прямо, не наяву, а тоже «в ночном видении, и Даниил благословил Бога Небесного» (Дан. II, 19). Суть в том, что раз сны от Бога, то от Него же и истолкование (Быт. XL, 8; XLI. 16).
Герой рассказа «Сон» не просто много спит и видит загадочные сны, но все это прямо соответствует его мечтательной натуре. Он всегда «вообще чуждался людей» и мало разговаривает, но больше всего любит быть один, читать и предаваться мечтам. «О чем были мои мечты – сказать трудно: мне, право, иногда чудилось, будто я стою перед полузакрытой дверью, за которой скрываются неведомые тайны, стою и жду, и млею, и не переступаю порога – и всё размышляю о том, что там такое находится впереди, и всё жду и замираю… или засыпаю» (3, 335). То, что герой засыпает «под наитием неясных дум и мечтаний» (3, 335), важно само по себе, так как в русском языке слово «мечта» среди прочих имеет и значение «сон», «видение». В ряде языков понятия «мечта» и «сон» передаются одним и тем же словом: dream (англ.), sueño (исп.), rêve (фр.), Traum (нем.). Совпадение сна и мечты позволяет человеку соприкасаться с потусторонним миром наяву, свободно переходить во второй реальный мир и не просто погружаться с собственные видения, но воспринимать их как подлинное бытие.
В таких мечтах и снах действует «активное воображение», суть которого заключается в том, что воображаемое событие, лицо, существо, явление и т.д. воспринимается как реальное, обладающее волей и действующее, причем жизнь человека подстраивается под это событие, подчиняется этому факту, существу или явлению, а не подчиняет его себе. Это происходит именно потому, что все эти мечты и сны не порождены человеком, а открыты ему божеством и являются пророческой реальностью не нашего, а потустороннего, метафизического бытия. В этой ситуации человек начинает утрачивать какое-либо различие между сном и явью. Привычка к мечтаниям развивает в человеке склонность к сновидениям, галлюцинациям. Воображение активизируется в том направлении, что герой уже не в состоянии отличить сон от действительности, сновидческие образы от мыслей наяву, общение с духами и душами в снах и мечтах от общения с живыми. Даже в состоянии бодрствования такой человек не всегда может отличить субъективное от объективного, воображаемое от действительного, поскольку это субъективное воспринимается как объективное (сон сотворен и послан человеку Богом как объективная реальность). Воображаемое становится подлинной реальностью. Живя в двух реальностях (нашей и мифологической) или в двух планах одной синкретичной реальности, человек раскрывает в себе двойное зрение, при помощи которого может созерцать обе реальности как одну.
В этом смысле засыпание есть не погружение человека в тайные глубины собственной души, а выход вовне, погружение души во вторую, но главную реальность и ее странствие по абсолютным мирам. В мифе утверждается, что душа спящего человека на самом деле выходит из тела и совершает все те действия, которые спящему мнятся и кажутся фантазией. Именно эта мифологическая идея выхода и странствия души человека во время сна и раскрывается Тургеневым в повести «Сон». Сначала герою все время снится один и тот же сон, в котором он идет по незнакомой улице, входит в незнакомый дом и ищет там своего отца, причем он представляется в образе совершенно неизвестного ему человека. Во сне также герою представляется характерная особенность поведения этого человека – он имеет привычку что-то бормотать в конце речи (3, 335-336). Неожиданно днем в кофейной герой встречает человека, как две капли воды похожего на «отца» из сна, причем он также завершает свою речь «каким-то неясным внутренним бормотанием» (3, 337). Герой так потрясен этим совпадением, что не может понять, спит он или видит все это наяву («Уж не сплю ли я?» - 3, 337).
Бродя по городу в поисках своего «ночного» отца, герой действительно находит улицу и дом, которые видел во сне (3, 344). Герой ожидал чего-то необыкновенного, невозможного, и был уверен, «что это необыкновенное сбудется» (3, 344). Это необыкновенное – переход сна в явь. То, что герой видел во сне (незнакомая улица, дом, «отец») – совершенно не мотивировано его личным жизненным опытом. Все это – «открыто» ему. Отсутствие логической мотивировки компенсируется наличием мистической, мифологической мотивировки. Герой во сне действительно проникает в иную, но совершенно подлинную реальность, причем эта вторая реальность сна оказывается определяющей и помогает герою действовать в нашей реальности: найдя «улицу своего сна», он уже знал, какой именно дом ему следует искать, так как видел его во сне. Если бы во сне ему была показана только улица, а дом не был прямо указан, то герой потратил бы много времени на его поиски. Сон помогает мотивировать поведение героя. Вообще, мифологизм, мифореализм проявляется не столько в описании фантастического, чудесного события, сколько в мифологической мотивировке внешне реального события или конфликта (поиски отца, тайна рождения, смерть и т.д.)1.
Сон и явь здесь – одна реальность в ее разных проявлениях. Ночные видения героя – это подлинно свободное странствие его души по незнакомым улицам и домам, реальный опыт их созерцания, действительное восприятие. Сны играют в жизни героя определяющую роль именно потому, что увиденное в них – его реальный опыт, а не просто предсказание будущего. Если сон был предсказанием будущего, то герой встретился бы со своим «ночным» отцом, но к тому времени, когда он находит этот дом наяву, барон уже уехал. Следовательно, встреча с бароном во сне – не предсказание, а реальный факт свидания души героя, вышедшей во время сна из тела, с таинственным «отцом».
Реальность сна выше и глубже реальности яви, так как во сне герою не только показывают улицу и дом, где живетбарон, но и открывается «тайна» его рождения: барон – его отец. Лишь позже из рассказа матери герой узнает правду или находит в нем подтверждение того, что уже знал из своего сна: «Стало быть, это точно был мой отец, которого я отыскивал во сне, которого я видел наяву» (3, 342). Герою также становится ясно, что сон его – не просто фантазия или мечта романтически настроенного юноши. Сон и дневные поиски происходят не сами по себе, а под влиянием мистических сил: «Тут только я понял, что меня с самого утра водили какие-то неведомые силы, что я в их власти…» (3, 347). Герой находится во власти высших сил, и сон его – их прямое действие на его душу, а его дневные поиски – их действие на его волю и разум.
Есть только одно, что магически связывает всех героев воедино – кольцо маменьки, которое барон забрал на память о совершенном насилии и их незаконной и нежеланной ею связи (3, 341). Именно это кольцо герой находит и снимает с мертвой руки утонувшего барона (3, 348). Для барона это золотое обручальное кольцо становится мистическим заместителем его возлюбленной, по которому он находит ее (3, 339). Для героя оно – мистический заместитель отца, память о совершенном насилии и объяснение его нелюдимого характера, вспышек злобы, «голос крови» (3, 347). Для матери – напоминание о грехе, о таинственных и страшных обстоятельствах зачатия единственного сына (3, 350). Это также образ девственности, похищенный бароном вместе с кольцом, и его возвращение маменьке – это возвращение утраченной чести. Срывая кольцо с руки барона, герой принимает его благословение, его силу; надевая кольцо на безымянный палец, маменька мистически обручается с мертвым бароном (3, 348). Это кольцо есть реальный материальный знак, воплотивший в себе их мистическую связь, определившую все таинственные события повести.
Мифологический реализм в повести «Сон» строится на постоянных переходах от фантастического к обыденному и от обычного к невероятному. Так, герой, находясь во власти сна и таинственных неведомых сил, находит дом барона, но оказывается, что тот уже уехал, и герой чувствует страшное разочарование из-за того, что необычное получило такое завершение. «Всё, что случилось со мной, было так странно, так необыкновенно, - а между тем как оно глупо кончилось!» (3, 345). Вместо романтической встречи с таинственным бароном, «ночным» отцом, происходит встреча со слугой столяра, у которого можно заказать, пожалуй, мебель, и в личности которого нет ничего таинственного. «Я решительно не был в состоянии помириться с мыслью, что к такому сверхъестественному, таинственному началу мог примкнуть такой бессмысленный, такой ординарный конец!» (3, 346). Романтическое, необычное получает повседневное, вполне обыденное завершение.
Однако тут же Тургенев меняет ситуацию на прямо противоположную: герой находит труп барона, но когда он возвращается на берег с матерью, тот уже исчез, что поражает бедную женщину до столбняка (3, 349). Обычное, естественное вновь сменяется необычным, невозможным: труп словно бы оживает, встает и уходит, чтобы продолжить свое черное дело. Тут вспоминается, что матушка героя уже видела однажды труп барона, убитого за карточной игрой вскоре после их связи (3, 341), однако он или ожил, или был только ранен, чтобы вновь явиться к ней через много лет, отыскав благодаря кольцу – залогу их встречи. Фантастическое, необычное получает рациональное и повседневное разрешение, но оно, в свою очередь, вновь переходит в невероятное, еще более мистическое. На этом пересечении и взаимном переходе фантастического и повседневного Тургенев представляет читателю свою концепцию таинственности реального и реальности таинственного.
Повесть заканчивается многозначительно: герой видит новый сон и ему все кажется, что он слышит «какие-то далекие вопли, какие-то несмолкаемые, заунывные жалобы; звучат они где-то за высокой стеною, через которую перелезть невозможно» (3, 350), и вопли эти, переходящие в «звериное бормотание», издаваемое бароном при разговоре, надрывают душу героя, наполняя ее тоской и ужасом. Тургенев раскрывает нам тайну новых странствий души героя: стена, за которой слышны нечеловеческие вопли, стоны и бормотание барона – это сама преисподняя, ее граница, которую душа живого человека не должна преодолеть. Если раньше душа героя, выходя во время сна из тела, странствовала все-таки в пределах обычного мира, города, где проживала его семья, то теперь она подходит к иному миру, к царству мертвых. Описывая этот новый сон, Тургенев укрепляет свою концепцию реальности, расширяя ее за счет удвоения и постулирования реальности иного мира. Если вначале концепция двойной реальности строилась лишь на способности души выйти из тела во время сна и странствии в нашем мире, то теперь душа уже путешествует по потустороннему царству, и этот сон, эта новая способность души должна убедить читателя в реальности потустороннего мира, ада, рая, бессмертия души и наказания.
Сон здесь есть действительно точка пересечения двух миров и возможность перехода из одного в другой. Этот сон – жизнь человека в реальности мифа, в потоке мифологического сознания, предстающего как особая, вторая реальность. Такой сон есть миф, ставший жизнью человека в удвоенной реальности. Вообще, у писателя – мифореалиста всегда должно быть двойное зрение, он должен видеть две реальности – нашу эмпирическую и скрытую – мистическую, трансцендентную. Однако при этом обе реальности не противоположны и даже не параллельны: наша эмпирическая реальность опирается на вторую, мифологическую реальность, в которой скрыта ее сущность, ее оправдание, и является ее воплощением. Мифологический реализм приподнимает с нашего мира покров вещей и явлений, чтобы открыть его подлинную мистическую, трансцендентную сущность.
Главной родовой особенностью мифа является признание существования и отражения в нем мира, альтернативного нашему. Он воспринимается не как нечто потустороннее, недостижимое, но как вторая реальность, как вполне реальный мир, только организованный на основе сакральной логики и законов мифосознания. Мифологическая вторая реальность не есть иносказание или аллегория, но подлинность, буквальность, некая действительность – сакральная, мистическая. Взаимоотношения между нашим миром и второй реальностью многообразны. Человек может свободно посещать «тот» мир, но и существа иной реальности могут свободно проникать в наш мир. Мир людей и мир богов всегда переплетены в мифе, причем мотивировка и разрешение чудесной ситуации вполне реалистичны и имеют бытовые, обыденные формы, либо обычная ситуация в нашем мире получает чудесное и мистическое разрешение. Границы между нашей реальностью и второй реальностью размыты, относительны. Все переплелось, слилось и все феномены текучи, условны. Вне мифа нет ничего определенного, установившегося, реального. Миф – единственное, что дарует этой реальности стабильность и порядок, что преобразует хаос в космос. Единственное спасение мира и человека в нем – раскрытие и обретение мифа как единственной сакральной реальности. В реальности и нет ничего, кроме сакрального мифа. Мифологический реализм – не только метод художественного познания, отражения, творчества, но и построение новой сакральной реальности. Главная характерная черта мифологического второго мира – то, что он реален, веществен, бытиен и неотделим от мира людей. Так сакральное неотделимо от профанного, но является одухотворением, обожествлением и освящением материальных феноменов, их пересозданием особым образом на новой, трансцендентной основе.
Обретение мифа достигается в ситуации драматически нарушенных вихревых космогонических конфликтов, полных метаморфоз, восстания мертвых и взаимных переходов вещей и объектов друг в друга. Предметы расплываются, переплетаются, наделяются качествами или деталями других предметов, но миф упорядочивает и стабилизирует бытие, раскрывая его подлинную сакральную реальность. Необходимость второй реальности мифа обусловлена тяжелым существованием человека в нашей невнятной профанной действительности. Человек, живущий в профанном мире, осознает его ужас, безысходность, свою подавленность и зависимость в нем. В сакральном мире он обретает свободу, силу и магическую власть, дарованную духом-покровителем, божеством. Он удваивает мир в поисках духовной свободы. Мифологическая, сакральная вторая реальность есть и творение трансцендентного Абсолюта, дар Логоса, но и следствие необходимости свободы и красоты для самого человека. Миф есть подлинная реальность нашего мира. Миф творит и спасает нашу реальность, весь наш мир.
Именно такое двоемирие, такая концепция второй, сакральной реальности лежит в основе поэтики повести Тургенева «Призраки». Конструируя свое мифореалистическое произведение, писатель, прежде всего, должен ввести героя и читателя в мифологическую ситуацию. Он должен определенным образом настроить внимание читателя, открыть его сознание для восприятия мифа. Мифореализм нуждается в мифологической настроенности читателя, так как мифологические события совершаются с теми или воспринимаются теми, кто настроен на мифологическое восприятие мира. Событие здесь подчиняется представлению, факт подчинен форме сознания, восприятию. Писатель должен настроить героя и читателя на ту волну, на которой и происходит открытие второй, мифологической реальности и ее восприятие. Тургенев начинает повесть «Призраки» с приема введения в мифологическую ситуацию: герой не может заснуть, его душа взволнована историями о «вертящихся столах», то есть о спиритических сеансах и явлениях духов. Далее он пишет: «Вдруг мне почудилось, как будто в комнате слабо и жалобно прозвенела струна» (2, 418). Слово «вдруг» означает мгновенное изменение ситуации, момент перелома в сознании и жизни героя, отмечает мгновенное подключение героя к иному бытию. Жалобный звук прозвеневшей струны есть указание на то, что душа героя полностью настроена на волну иной реальности, что его сознание подчинено определенному звуковому сигналу, ритму, благодаря которому он и может подключиться ко второй реальности. Этот переломный момент в душе героя, описанный Тургеневым, удивительно совпадает со словами К.Г. Юнга: «Момент возникновения мифологической ситуации всегда характеризуется особенной эмоциональной интенсивностью: словно в нас затронуты никогда ранее не звеневшие струны, о существовании которых мы совершенно не подозревали»1. Примечательно, что Тургенев и Юнг описывают одну и ту же ситуацию одинаковыми словами. Это, по существу, раскрывает нам тайну единства мифологического опыта у разных людей и независимо друг от друга. В обоих случаях вхождение в миф связано с подключением человека к определенной волне.
Далее по тексту Тургенев продолжает раскрывать этот прием. Он не просто вводит читателя в мифологическую ситуацию и разворачивает ее, но целенаправленно нагнетает таинственно-мистическую обстановку, используя при этом ключевые для мифа понятия и знаки (ночь, луна, тревожный белый свет, странный звук струны, крик петуха и т.д.): «Я приподнял голову. Луна стояла низко на небе и прямо глянула мне в глаза. Белый как мел лежал ее свет на полу… Явственно повторился странный звук. Я оперся на локоть. Легкий страх щипнул меня за сердце. Прошла минута, другая… Где-то далеко прокричал петух; еще дальше отозвался другой» (2, 418). Мифологические образы и ключевые знаки оказываются вписаны, вплетены в нашу реальность, становятся ее основой. Реальность строится из знаков мифа и знаковых мифов, к которым подключается и в которые переходит герой. Мельчайшие события жизни (поворот, жест, засыпание, пробуждение, тревога, страх) оказываются лишь частными проявлениями сакрального мифа и ступенями, ведущими к нему. Мифореалистический подход писателя здесь строится на принципе максимальной реализации желаний и эмоций, на преодолении страха. Средством поэтики становится причудливая связь и иррациональное сочетание зрительных и слуховых впечатлений (белый свет, звук струны, крик петуха), слов, образов-знаков. Все это создает непередаваемую и неопределенную обстановку предчувствия мифа.
Тургенев следует по пути нагнетания неопределенности. Герой то ли засыпает, то ли ему только кажется, что он заснул. Он вновь слышит звук струны, и в этот момент видение посещает его: «Передо мной, сквозя как туман, неподвижно стоит белая женщина» (2, 418). Нагнетание мистической обстановки заканчивается явлением призрака – заглавного героя повести. В мифологическом произведении существенна логика раскрытия образа. Тургенев идет по пути материализации призрака в нашем мире. Вначале появление призрака мотивировано сном героя. Затем видение может быть объяснено выпитой за ужином бутылкой вина (2, 419), и всякий раз перед встречей герой уходит в спальню и ложится в постель. При этом момент перехода в мифологическую реальность и подключение к духовному миру оговаривается повторением все того же известного герою звука. Однако последующие события происходят уже наяву. Призрак зовет героя прийти к старому дубу, в который когда-то давно ударила молния, что и сделало его точкой пересечения двух миров – нашего и метафизического. Герой уже не ложится спать, но на самом деле вечером отправляется к этому дубу, где и встречается с привидением. Описывая призрак, писатель стремится к зрительно-чувственному восприятию его читателем. Сначала это только туманная женская фигура, но Тургенев тут же наделяет ее голосом, подобным «шелесту листьев» (2, 418), затем писатель останавливается на печальном взоре. На третью ночь она уже обнимает героя, улыбается ему, и он успевает рассмотреть ее лицо, которое показалось герою знакомым (2, 419). При встрече у старого дуба описание становится еще более подробным, детальным. Она словно бы все более и более воплощается, оформляется. Различим цвет волос и глаз, можно заметить золотое кольцо на пальце (2, 420). Тургенев, как видно, вначале обращает внимание читателя на отдельные мелочи, детали (вздох, голос, объятия), представляя их не сразу, а постепенно. Затем он описывает всю фигуру целиком, не вдаваясь в подробности. Наконец, он детально и внешне зримо рисует лицо таинственной девы (2, 423). Кольцо, замеченное на пальце, свидетельствует, что она когда-то жила. Наконец для полного ощущения реальности происходящего Тургенев дает ей имя – Эллис (2, 424).
Конечно, избрав в качестве главного героя привидение, Тургенев отказывается от физических законов и внешней обыденной логики. Здесь действует мифологический закон непротиворечивости: привидений «нет», они «не существуют» в материальном мире, но они видимы, слышимы, осязаемы. Все иллюзорное оказывается действительным, ибо сама жизнь есть сон. Явление душ умерших невозможно и по материальным законам и по христианской вере (спиритизм отвергается христианством), но в мифе это событие мистически допустимо, представимо, образно, чувственно, и на этом построена огромная часть литературы в христианском мире. Герой мертв, но жив, и его явления – чисто мифологическая, «представимая» реальность. Вечное и бестелесное существование души понимается лишь как условность, якобы представляется, но вполне допускается, а этого уже достаточно для реализма. Бессмертие души и явление призрака не осмысляется, а задается как реальность, предстает как данность. Невозможное с точки зрения профанного и материального воспроизводится как вполне вероятное и возможное, хотя и в сакральной, сверхъестественной реальности. Миф утверждает реальность ирреального и строит свою реальность на главном законе – «всё возможно». Изображение богов и духов, мистических сил и стихий как реальностей, как подлинно сущих, живущих и действующих, обладающих сознанием и волей, как самостоятельных образований, прямо влияющих на судьбы людей, есть безусловный принцип мифореализма.
Развитие отношений между героем повести и призраком Эллис идет параллельно все большей и большей материализации духа. В ее теле появляется что-то живое, телесное, материальное (2, 426, 430, 435 и др.). Одновременно с этим герой отбрасывает в сторону все сомнения в реальности происходящего. Материализация, «усиление телесности» Эллис сопутствует нарастанию упадка сил у героя («. 434). В конце концов, Эллис открывает свою цель: она хотела воспользоваться героем, чтобы «набраться жизни», и это ей вполне удается. Для этого инфернальное существо пьет кровь у героя. (2, 443). Сам герой тяжело заболевает и начинает подозревать, что призрак – вампир (2, 444). Разумеется, при изучении принципов и закономерностей мифологического реализма не так важно выяснить, была ли Эллис вампиром. Однако следует подчеркнуть последовательность мистической мотивировки: Тургенев не просто показывает совершенно мифологическое событие (материализация, телесное воплощение призрака), но дает ему последовательную мотивировку, нигде не выходя за рамки логики необычного (призрак материализуется только потому, что пьет у человека кровь и отбирает его жизненную энергию, пытается занять его место в мире живых1). Эллис настолько материализуется, что даже становится подверженной разрушению и смерти. Приходя в наш мир, она утрачивает свое бессмертие. Ужас вызывает в ней видение смерти – серой тени верхом на бледном коне (2, 443).
Здесь действует закон мифологического замещения, мифологической достаточности: в одной точке пространства-времени два однородных объекта материального (человек) и метафизического (призрак человека) плана существовать не могут. Один из них замещает другой или вытесняет (призрак оживает и материализуется, а человек ослабевает и подходит к смерти). Так свершается судьба героя, причем сверхъестественное имеет продолжение в реальной жизни (призрак реально влияет на жизнь человека). Тургенев придает правдоподобие деталям, фигурам, образам, которые в обычной ситуации представляются фантастическими, вымышленными. Мифологическая реальность, воссоздаваемая писателем, - это всегда система мифологических образов. Мифологическое событие или образ воспринимается как реальность и достоверность при условии последовательной мотивировки, то есть через введение в мифологическую ситуацию и ее последовательное и правдоподобное раскрытие. В мифореализме образный мир чувственно достоверен, материален, ощутим и представим, хотя и недоказуем, часто – парадоксален и противоречив с точки зрения человеческой профанной логики. Жизненность образа есть мифологическая модель действительности. Мифологическое произведение воспринимается как вполне реалистическое лишь в случае, если мифологические образы и события задуманы и изображены автором как вполне реальные, достоверные и воспринимаются читателем как реальные, правдоподобные.
В качестве правдоподобной реальности изображается то, что по природе своей ирреально: трансцендентное представляется как имманентная реальность нашего мира (иллюзорное живет и действует по законам материального). Максимальная реалистичность и правдоподобие изображаемого невозможны без деформирующего введения трансцендентного в имманентное. Однако сохраняется требование последовательной мотивировки такой деформации и мифологизации (реально то, что живет по законам реальности и реально мотивировано). Так, в повести «Призраки» созерцание душ Цезаря и Степана Разина мотивировано тем, что это происходит в «великую ночь», ночь кометы (2, 427, 431). Как комета возвращается к Земле, так и души умерших носятся в пространстве, но могут однажды вернуться. Тени действительно пробуждаются, выходят на землю, и даже сны материализуются и их можно рассмотреть (2, 429, 432, 438). Смерть предстает вполне зримо в образе серой ночной хищной птицы (2, 442), которая хочет схватить героев. Ночная птица – вестник мира мертвых, вещая птица, предвестник недоброй судьбы и смерти. Восприятие смерти в образе хищной птицы мотивировано прежними встречами героя с серой вещей птицей. В этих вполне реальных и мотивированно бытийствующих образах достигается главное – соединение двух планов реальности, нашей и трансцендентной, в единую и нерасторжимую мифологическую реальность. Мифологическая реальность представляет мир в целостности – синкретическом неразличении и с единых мифологических позиций. В мифореализме мир целостно мифологичен, где наличествует правдивость, но недоказуемость реализма мифологического мира. В этом мире человек вступает в прямую связь с духовными и демоническими сущностями, переходит в духовно-космическое бытие (человек превращается в призрак, но и призрак превращается в человека). Здесь царит предопределенность событий, рок. Это внешнее противоречие кажущейся случайности и внутренней их роковой предопределенности является одним из законов мифореализма, следствием того, что жизнь и судьба человека определяются действием не земных, но сакральных законов. Все это обусловлено тем, что в основе такого мира лежит трансцендентное высшее бытие. Мифореализм – это, прежде всего, восприятие или изображение мифологических образов и объектов как реальностей одновременно трансцендентных и имманентных нашему миру, где реальность идеального подразумевает мотивированную бытийность образа.
Эти базисные принципы образотворчества также определили поэтику мифореалистического произведения, особенности его композиции, всю его структуру. В поэтике мифореалистического произведения сюжет, мотив, структура, образ не различаются. При этом форма всегда прямо соответствует содержанию: как иррационально и алогично содержание, так алогична и форма. Суть в том, что все принципы и особенности мифореализма вытекают из законов одухотворенности, неразличения и буквальности, взятых в единстве, и если основу мифореалистического образа составляет слияние в нем двух планов реальности – нашей и мифологической, то этот же принцип лежит и в основе структуры произведения, его формы и поэтики. Структурно повесть «Призраки» строится как череда дневных часов нервного ожидания и ночных встреч и полетов с Эллис, причем реалистически описанные пейзажи чередуются с фантастическими полетами. Эта циклическая последовательность скрывает в себе взаимодействие и пересечение не просто дневного и ночного, обычного и чудесного, но профанного и сакрального, повседневного и мифологического. Летая над землей, рассказчик вместе с Эллис посещает реальные места, описанные детально, однако события, происходящие там, - совершенно мифологические (восстание из мертвых Цезаря). В своем сочетании это формирует непередаваемую мифореалистическую обстановку.
Если мифологическое соседствует с обычным и пересекается с ним, то оно вполне может быть воспринято как реально сущее. Все описанные в тексте места, включенные в него эпизоды равноправны и внешне случайны. Их выбор ничем не обусловлен (вместо того чтобы лететь в Рим и любоваться Цезарем, герой вполне мог отправиться в Лондон и встретиться с Кромвелем), их чередование свободно (не ясно, почему сначала нужно было лететь в Рим, а уж потом на Волгу), они не связаны один с другим, не подчинены один другому, не вытекают друг из друга. Принципом поэтики мифореалистического произведения становится изображение череды событий без вскрытия их внутренней взаимосвязи, простой поток простых событий. Связь их как бы подразумевается сама собой, вне дополнительной обусловленности. Мы видим здесь случайное сочетание эпизодов, соединение нескольких самостоятельных сцен с собственными концовками. Парадоксально, но именно в этой внешней беспорядочности, алогичности мифа раскрывается его реалистичность. Миф алогичен так же, как алогична сама жизнь в «простом», ничем не обусловленном потоке событий. Аморфность, размытость мифа связана с тем, что ведущую роль в нем играют не мотивы и не сюжет, а элементы мифосознания и способы их комбинирования. Мифосознание играет моделирующую роль в построении мифореалистического произведения, определяет его поэтику.
Однако есть нечто главное, что отличает реальность мифа от реальности повседневной жизни – наличие сакральной основы. В поэтике мифореалистического произведения, как и в поэтике беллетристического романа, может возникнуть поток внешне случайных событий и эпизодов. Однако все это подчинено какому-либо главному замыслу. Описанные события хоть и случайны, взаимозаменимы, самодостаточны, но все они в совокупности должны раскрыть и обосновать главную мысль, исчерпав логику развития образа и сюжета до дна. Здесь действует закон абсолютного достижения цели, раскрытия замысла. Кажущаяся случайность событий в мифореализме сакрально уравновешивается и компенсируется предопределенностью финала, в котором главная мысль мифотворца самораскрывается. В «Призраках» такой итог концентрированно подведен в последних строках: «И зачем я так мучительно содрогаюсь при одной мысли о ничтожестве?» (2, 444). Произведение завершается вопросом и имеет открытый финал. Кроме того, текст заканчивается тем же, с чего и начался – звуком струны. Этот звук рассказчик слышит всякий раз, когда заговаривают о смерти. В заключительных словах, в финальном вопросе открыта главная идея произведения – слияние в человеке двух миров. Герой, испытавший воздействие призрака, уже не принадлежит только миру живых, но имеет и прямую связь с царством свободных духов, с потусторонним. Благодаря произошедшему герой смог соединить в себе реальность нашего и мифологического мира, стать избранным посредником и, благодаря этому, осознать собственную реальность и завершенность. Рассказчик проходит путь самореализации человека в мифологическом мире. Мифологический герой своей целью ставит обретение сакральных основ бытия и в них находит возможность преодоления профанной бессмысленности повседневной жизни. В «Призраках» это приводит героя на грань смерти. Но это пограничное существование оказывается и залогом такой связи и такой реализации.
Мысль о том, что мертвых нет, что души людей продолжают жить после смерти и могут в любой момент явиться, что в «загадочной» России живой без мертвых не живет, неоднократно высказывается в «таинственных повестях» («Призраки», «Странная история», «Собака»). Повторяется она и в повести «Клара Милич (После смерти)», которая считается шедевром Тургенева. Следует отметить, что структура повести строится на сочетании категорий любви и смерти, объединенных реальностью мифа и мифологизмом сна. В мифореалистическом произведении герой всегда действует в соответствующих его характеру и внутренней сущности обстоятельствах. Мифологический герой может жить и действовать только в мифологической среде. Внешний мир, условия и образ жизни героя есть перенесение вовне его внутренних качеств. Таким образом, одним из законов мифореализма является сопричастие человека, его души и внешнего мира: личный миф героя воплощается в таинственной, мистической обстановке его жилища, а переломы в судьбе всегда представляются как какое-нибудь природное катастрофическое явление (буря, ураган). Таинственная, напряженная обстановка или ситуация – лишь функция души мифологического героя, следствие его внутренней напряженности или трансцендентности.
С этого прямого соответствия характера Якова Аратова и места его проживания начинается повесть «Клара Милич». Яков – не просто герой «таинственной повести», но он сам – таинственный, загадочный персонаж и живет в странном доме, в странной семье. Отец Якова увлекался науками и лечил соседей «по методе Парацельсия» (3, 419) – знаменитого алхимика, мистика и медика XVI века, за что и получил прозвище «чернокнижника». Кроме того, отец Якова считал себя правнуком «не по прямой линии» Якова Брюса, в честь которого и назвал сына. Имя Парацельса и упоминание о «родстве» с Брюсом играет роль «введения в мифологическую ситуацию» и кодирует дальнейшее мифологическое восприятие событий. Дело в том, что сама личность Брюса взята здесь не как историческая, а как легендарная. Граф Яков Брюс был крупным ученым и естествоиспытателем своего времени, энциклопедистом и составителем крупнейших коллекций механизмов, минералов, древностей и редкостей1. Уже при жизни деятельность Брюса воспринималась многими как чернокнижие и колдовство, и в литературу граф вошел именно в этом качестве (см. например повесть В.Ф. Одоевского «Саламандра»).
Факт мифологизации реального исторического лица весьма примечателен. Он свидетельствует, что для духовной культуры важен не сам человек, а миф о нем. Миф оказывается вершиной в развитии образа героя. Человек имеет для окружающих ценность не сам по себе, а как миф, как носитель определенной мифологической парадигмы (раз много читает – значит, колдун). От подлинной биографии человека в народной памяти может ничего не сохраниться, но реальность и бытийность он обретает, только пережив процесс мифологизации. Герой обретает реальность только потому, что он – носитель мифа и воплощает его вечные образцовые модели. Мифологизированный Брюс оказывает влияние на мифологическое отношение к отцу Якова и на него самого. Общее для Брюса и Аратова имя Яков роднит их, делает Аратова продолжателем мифологии Брюса. Действительно, Яков Аратов предстает как человек, близкий к таинственному миру. Он одинок, сторонится людей и вечно погружен в отцовские книги (3, 420). Характер героя мнительный, вспыльчивый. Подобно отцу он верит в существование сверхъестественного мира и тайных сил (3, 421). Особенно Тургенев отмечает одну деталь: Яков не просто живет в кабинете отца, но и спит на его постели, на которой тот и умер (3, 420). С «колдуном» Брюсом героя роднит имя, с «чернокнижником» отцом – общее место проживания, постель. Все это создает явно романтизированную, таинственную обстановку, настраивает читателя на ожидание чего-то невероятного, чудесного. Вместе с тем мистическое соединение, слияние Якова с отцом и с Брюсом как с мифологическими героями, мифологизирует его самого. Этот принцип мистического сопричастия героя с первопредками через имя, фетиш, место проживания есть один из законов мифореализма.
По этому же закону устанавливается связь между Яковом и певицей Кларой Милич. Если с отцом его связывает постель, а с Брюсом – имя, то с Кларой – миф, стремление к реальности через миф. Клара Милич – не настоящее имя героини, а псевдоним Катерины Миловидовой (3, 439). Имя Клара взято ею из романа Вальтера Скотта «Сен-Ронанские воды», где действует героиня по имени Клара Мобрай (3, 430). Имя этой героини является ключевым и для мечтателя из повести Достоевского «Белые ночи», позволяет ему перенестись в иные миры, погружаться в миф (см. гл. 3). Псевдоним героини Тургенева – ее мифологическая парадигма, ее миф, позволяющий молодой певице чувствовать свою «реальность», «завершенность». Однако в этом имени заключена и трагическая линия ее судьбы. Аратов, услышав впервые имя Клары, вздрагивает и не может в это поверить (3, 425). Он вспоминает не только роман В. Скотта, но и строки стихотворения поэта 40-х годов В.И. Красова: «Несчастная Клара! безумная Клара!..» (3, 430-431). Эти строчки становятся лейтмотивом повести (3, 442). Псевдоним, ставший для героини мифологической парадигмой, несет в себе ее трагическую судьбу. Собственно говоря, она избирает себе этот псевдоним, зная о своей судьбе, которую она предчувствует (3, 451). Псевдоним – ее маска, ее миф, ее судьба. Как Яков Аратов обретает свою «реальность», свой характер благодаря мифу о Брюсе, так и Клара Милич обретает свой миф, свою судьбу и реальность в псевдониме. Псевдоним-маска не скрывает здесь подлинный образ, а становится реальной судьбой – мифом. Это обретение реальности в мифе и роднит Клару и Якова, объединяет их.
Концепция мифологической сакральной реальности определяет приемы мифологического трансцендентального реализма. Оба персонажа повести изначально мифологические и в силу этого реальные. Они живут и действуют в обычном профанном человеческом мире, но их цель – трансценденция и окончательная реализация. Средством для их объединения в реальности мифа становится любовь, а средством трансценденции, выхода в сакральный абсолютный мифологический мир – смерть. При этом герои зеркально дополняют друг друга: у Клары любовь к Якову приводит ее к смерти, у Якова смерть Клары зажигает в нем любовь. Смерть, которая должна была их разъединить, на самом деле соединяет героев. В Кларе с самого начала угадывается что-то, что роднит ее с смертью: в ней есть какая-то неподвижность, мертвенность, и эту неподвижность Тургенев постоянно подчеркивает. Во время выступления у княжны она «остается неподвижной», у Клары «низкий неподвижный, точно каменный, лоб», «пристальный взгляд», поет она «однообразно» (3, 427). Аратова особенно поражает неподвижность лица, ему кажется, что перед ним не человек, а каменная маска, сомнамбула (3, 428).
Все эти ощущения вновь всплывают во сне Якова, который он видит после сообщения о самоубийстве Клары. Этот сон впервые позволяет герою непосредственно, напрямую соприкоснуться с потусторонним миром. Мифологическое, чудесное всегда проявляется в категориях материального, чувственного мира, но преобразует его на свой манер, подчиняет себе. Миф подчиняет себе законы материального мира, и для этого писателю необходимы сны. Они – объединяющий посредник между двумя реальностями. В снах наш мир преобразуется по законам мифа и предстает как мифологическая реальность. В своем сне Яков видит образы и знаки смерти – могильный камень, лежащий на тропинке (путь жизни) и преграждающий дорогу Кларе. Сама героиня предстает как дева-смерть с закрытыми глазами и телом, укрытым саваном. На голове был венок из роз, а сама она «походила на статую» (3, 444). Становится ясно, что «неподвижность» живой Клары – это предвестие ее смерти, ожидание свершения судьбы. Она – мертвая статуя в венке невесты, но невесты самой смерти. Здесь же раскрывается судьба Аратова: он ложится рядом с ней на могильный камень и не может пошевельнуться, будто мертвый (3, 444). Аратов избран Кларой в качестве жениха, но их брак возможен только в загробном мире, а их брачное ложе – могильный камень.
Судьба Клары – смерть ради любви; судьба Якова – любовь ради смерти. Смерть и любовь совпадают в мифологии сна. Сама загробная жизнь похожа на сон. Образы сна – реальности и порождения иного, трансцендентного мира. В них раскрывается судьба героя, его личностный миф. Яков избран и призван мертвой Кларой, ибо и любовь их возможна лишь «после смерти» (второе, «тайное» название повести). Призыв Клары съездить в Казань, чтобы «узнать ее», есть прямой выход сна в реальность, подлинное открытие судьбы героя (фантастическое влияет на жизнь и становится реальностью). По смыслу повести ясно, что чудесное, сверхъестественное прямо определяет повседневное, обыденное – традиционный для мифореализма прием. Жизненный факт здесь не только не заслоняет фантастическое событие, но является его предсказанием и завершением. Чудесное, сверхъестественное переходит в обыденное, повседневное и предопределяет его. Сверхъестественное проявляет себя реально, действует в реальной обстановке и определяет развитие реальности. В этом случае сверхъестественное становится образцом для «естественного», а миф – парадигмой для человека. Миф переживается как реальность, когда в его сакральности человек находит для себя поведенческие модели, применимые в повседневности. В свою очередь реальность мифа вводит в человеческую жизнь чувство космической объективности, идею бессмертия и концепцию неразличения или взаимосвязи земного и духовного, человеческого и сверхъестественного.
В мифе смерть героя является не финалом жизненной драмы, а оказывается лишь одним из эпизодов его судьбы. Смерть – это только начало. Жизнь и деятельность героя «после смерти» вполне возможны и часто даже более активны, чем «до смерти». Только умерев, Клара оказывается «главным» человеком в жизни Якова. Своей смертью она «взяла» его, он – полностью в ее «власти», «именно во власти другой жизни, другого существа» (3, 454). Лишь «после смерти» Клара перестает быть «куклой», неподвижной статуей и бездарной актрисой и начинает по-настоящему «жить». Только «после смерти» она стала для героя «реальностью». Дух Клары остается реальностью, хоть и принадлежит иному миру. Она может действовать «после смерти», и герой чувствует ее «власть над собой», особенно когда Яков начинает представлять ее облик и фигуру во всех деталях (3, 454, 455). Это какой-то спиритический сеанс, экстаз одержимого духом рассудка. Яков, таким образом, сам вызывает ее душу с «того света» и жаждет ее воплощения, созерцая ее как реальность.
Все, что не может быть объяснено с позиций материалистического реализма, вполне очевидно относительно законов реализма мифологического. Тот мир, который создает писатель-мифотворец, не натурален и не натуралистичен, так как раскрывает сущность не нашего мира, не нашей профанной реальности, а мистического мира. Но этот мир вполне реален, так как он сакрален и парадигматичен. Мистический мир «после смерти» раскрывается как подлинная реальность, где миф и творит эту реальность. Судьбы героев, их характеры, обстоятельства, конфликты, переживания и даже место действия кажутся неправдоподобными с точки зрения нашей реальности, феноменального мира. Однако они вполне реальны, если вскрыть в них сакрально-мифологическую сущность. Это не иррационализм, не сюрреализм, не романтизм, а мифореализм.
Дальнейшие события повести – это не просто повествование о романе «с привидением», но это описание все большей материализации духа Клары и дематериализации тела Якова. Структурно все сцены строятся вокруг двух персонажей (Яков и призрак Клары, Яков и Купфер, Яков и тетушка), причем Тургенев играет на контрастных противоположностях (резкие переходы от мистических событий к обычным повседневным делам и встречам). Сначала Яков слышит ночью только шорох и шепот, затем шепот переходит в связную речь и герой узнает голос Клары. Наконец он слышит слова: «Розы… розы… розы…» - это те самые розы, которые герой видел во сне (3, 457). Розы – знак чистоты, совершенства, красоты, любви. Красная роза – это цветок, выросший на крови Адониса, возлюбленного Афродиты. Она – цветок жертвенной любви и страсти. Герой даже вступает с духом в диалог. Вся сцена строится по нарастающей и, по логике мифа, Яков начинает не только слышать, но и видеть Клару, ее фигуру с венком из красных роз на голове (3, 458). Сцена обрывается на этом и внезапные остановки – характерный прием, усиливающий таинственность и трагизм в повестях Тургенева. Далее приводится «рациональное» объяснение: все это Яков видел и слышал во сне, это лишь страшный сон. Однако для героя именно этот сон уже становится явью, заслоняет все другое. В конце повести Клара добивается полной материализации, и в руке Якова после смерти находят небольшую прядь ее волос (3, 467).
Глава XVII – ключевая для всей повести. Она строится на традиционном для Тургенева приеме сочетания сна и яви. Причем, хоть переход от сна к яви и оговаривается (Аратов проснулся, встал и оделся), но они описываются как явления однородные и с применением одинаковых художественных средств. В своем сне Яков видит богатый дом, но в нем все искажено, все пропитано тлением, а за яркой красивой жизнью скрывается смерть. Эта смерть предстает в образе маленького существа, похожего на обезьянку, со склянкой в лапе. Это та самая склянка, из которой Клара выпила во время спектакля яд (3, 462). Якова приглашают зайти в золотую лодку, на дне которой и лежит обезьянка. «Это ничего! Это смерть! Счастливого пути!» (3, 462). В мифологии обезьяна – образ низших сил бессознательного, опасного, темного. В Египте бог Тот в облике обезьяны присутствует на суде над умершими и подсчитывает их грехи, является помощником бога мертвых.
Чтобы соединиться с Кларой, герой должен умереть, и лодка переносит его в мир мертвых. Входя в нее, герой совершает «переход». Проснувшись, он уже не принадлежит полностью миру живых, и именно поэтому может свободно и наяву видеть Клару и говорить с ней. Теперь их соединение возможно. Она «победила» Якова и может «взять» его (3, 464). Любовь побеждает здесь не смерть, а жизнь, поскольку их брак возможен лишь «после смерти». Яков сливается с Кларой в экстатическом поцелуе (3, 464). Это поцелуй смерти, после которого герою уже нечего делать на земле. От этого любовь и счастье пронизывают всю его душу и сердце. Этот поцелуй – жало смерти, о котором герой читает в Библии: «Смерть, где жало твое?» (3, 467). Ужаленный смертью, герой обретает любовь и понимает, что ему нужно умереть, чтобы обрести счастье с любимой. Любовь через смерть – судьба Якова и Клары. Являясь с самого начала персонажами не просто «таинственными», но мифологическими, не принадлежащими к нашему миру, они должны перейти в иной мир. Только в нем они способны утвердить свою реальность. Герой испытывает счастье именно от чувства близкой смерти, которая соединит их, подобно Ромео и Джульетте (3, 465). Смерть, счастье, любовь и обретение реальности – вот сущность образов Якова и Клары. В любви герои обретают реальность, но эта любовь достижима лишь через их смерть – инициационное испытание их чувств и жизненных сил. Их реальная жизнь – «после смерти», поэтому Яков и произносит последние слова: «Да разве ты не знаешь, что любовь сильнее смерти?.. Смерть! Смерть, где жало твое? Не плакать, а радоваться должно – так же, как и я радуюсь…» (3, 467). С этого момента начинается его жизнь «после смерти», его настоящее, подлинное существование. Поэтому он и умирает с «блаженной улыбкой» на лице и в состоянии безграничного счастья. Смерть он считает своим «выздоровлением» (3, 466). Такая смерть – совершенно мифологическое событие, мистическое действо, обретение своей реальности в единственно подлинной реальности Абсолюта.
Разумеется, реализм Тургенева в «таинственных повестях» заключается не в «естественности» или «материальности» изображаемого, а в тех художественных приемах, благодаря которым описанные фантастические события представляются читателю реальными, представимо-зримыми. Писатель силой своего художественного мастерства добивается зримости, телесной чувственности при описании призраков и последовательной мотивированности удивительных мистических событий. Реализм родился из желания человека приобщиться к мифу, к сакральному, к трансцендентному. Источник реализма – в метафизическом плане, в мифе. Суть реализма не в «реалистическом изображении» людей, предметов, событий, а в отношении к ним как к подлинным реальностям. Однако мифореализм может быть порожден только особой концепцией сакрального бытия. Мифологическое оказывается единственно возможным способом освоения бытия и познанияреальности.
Таинственность повестей Тургенева, их мистическая настроенность, мифотворчество обусловлены темой, выражают характер авторского миросозерцания, осознания им окружающей Вселенной не как одномерно-плоской, но как многоплановой, соединяющей в себе в неразрывном единстве материальный и духовный план. Отсюда это постоянное пересечение у Тургенева бытовых сцен, правдивой передачи жизни во всех ее повседневных проявлениях, и иррациональных, чудесных, волшебных элементах бытия. Мифологическое, чудесное проникает в профанную реальность и, являясь ее основой, наделяет ее таинственностью. Бытовые сцены чередуются с фантастическими, внутренний мир героев загадочен, таинственные явления внезапно прорываются в обыденный мир, но оказываются его частью, неотъемлемой составляющей – вот особенности мифологического реализма Тургенева, его «тайной психологии» и скрытой игры с читателем. Его тяга к таинственному, фантастическому воспринимается как компенсация утраченной целостности бытия, как попытка вернуть сакральные основы в наш мир, как бунт против профанного и абсурдного мира. Не чудесное абсурдно и нелогично; абсурден мир, лишенный чуда и мифа. В них писатель находит истину и основу бытия, счастье и любовь, обретает подлинную реальность и жизнь. Мифореализм Тургенева есть средство преодоления трагического мироощущения обезбоженного и десакрализованного мира, прозы серой пошлой жизни. Это стремление восполнить хаос и образовавшуюся пустоту чудом и тайной, удвоением нашего мира. Таинственный мир Тургенева – это, прежде всего, особое восприятие мира как содержащего в себе таинственное, как чего-то таинственного в своей основе. Миф – это восприятие мира, где объективное и субъективное сливаются. Отсюда – традиционные для Тургенева приемы антропоморфизма (все происходит в душе человека, воспринимается человеком) и интерференции (взаимопроникновение объективного и субъективного, объективация субъективного). Реален не мир, а восприятие мира. Реализм – это реалистическое отображение субъективного восприятия мира как объективной реальности.
В художественном произведении содержится больше правды и реальности, чем в самой жизни, в самой действительности. Это связано с тем, что в литературе проявляются подлинные реалии – первообразы и трансценденталии Логоса – единственной подлинной реальности бытия. Реализм утверждает наличие бытия вне сознания человека, но мифологический реализм при этом уточняет, что подлинно реальным является бытие трансцендентного мира, абсолютное бытие. Именно поэтому литературное произведение бывает часто откровением и пророчеством, в котором Логос открывает Свой замысел о мире и его близкое или далекое будущее. Это откровение и облекается в форму мифа. Художественный реализм – это реальность Логоса, снизошедшего в писателя и в его произведение и ставшего священным мифом. Логос рождает вещи, и это рождение означает их закрепление в форме и поименование, где форма – миф, а имя – тайна. Отсюда проистекает двуплановость и мистичность мифореалистических произведений, опора на подтекст, создание особой обратной перспективы. Здесь отдаленное и скрытое (тайное, сакральное, подтекст) дано крупнее, ярче, выпуклее и важнее, чем внешний план произведения. Внутренний план (трансцендентное) проецируется во внешний (эмпирическое), творя в нем мифы и задавая параметры реалистического изображения.
Исходя из основных принципов мифологического реализма, следует понимать миф как трансцендентную реальность, то есть как проявление Логоса в нашем мире через сознание мифотворца или интуицию писателя. Миф реализуется в подтексте художественного произведения и составляет его бытийственную праоснову либо становится второй, альтернативной реальностью. Если единственной подлинной реальностью нашего мира является Логос, трансцендентное бытие, то единственным средством, способным отразить ее в художественном творчестве, является мифореализм. Мифореализм – это вечность, это соприкосновение с сакральным, это действие и откровение Логоса, и отражение Его реальности.
ГЛАВА 11. МАГИЯ САКРАЛЬНОГО СЛОВА
(«Стихотворения в прозе» И.С. Тургенева)
Логос пребывает в двух местах – на небе во всей Своей Славе и на земле в человеческом слове и мифе. Пребывание Логоса в человеческом слове есть Его смирение, Самоумаление, а в мифе – откровение и просветление. Через смирение человеку открывается истинная природа его слова, а миф пролагает путь к Логосу, на небеса. Человеческое слово есть земное тело, земной дом божественного Логоса, в котором Он пребывает ради спасения человека. Умение видеть и слышать – возможность спасения средствами трансцендентальной филологии, любви к Слову.
Слово есть материал и инструмент мифа; миф раскрывает себя, прежде всего, через сакральное слово. Человеческое слово не просто знак, но и сигнал, пробуждающий в людях архаичные пласты мифосознания. Это достигается в ситуации, когда человек улавливает скрывающийся за оболочкой слова мифологический образ. Через слово мифологический образ вступает в ассоциативную игру с сознанием человека, вызывая в нем эмоции, дарующие энергию самим процессам мифотворчества. Языковая игра, игра словами имеет ритуальный характер. Ритуал – следование особым устойчивым правилам, следовательно, язык всегда ритуален, поскольку он подчинен известным правилам. Язык – это род ритуальной деятельности, а зачастую и магической. Язык есть четко сформировавшееся средство выражения, раскрывающее в человеке и его сознании трансцендентные истины. В любом языке заключена мифология, поэтому основу для толкования мифов и ритуалов следует искать в языке. Образы в обряде или в мифе – это то же, что слова в предложении. Связи, которые устанавливаются между героями или образами основаны на тех же законах и правилах, что и правила грамматики (подлежащее, сказуемое, дополнение, определение и их взаимодействия). В языке находят свое выражение особенности и правила ритуального поведения и мифологические модели. Человек становится жертвой мифологического образа и всецело подчиняется мифологической парадигме, возникающей в его сознании. Однако движение здесь задается именно мифологическим словом, языком – носителем мифа потенциально. Язык, отражая мифологемы и трансценденталии Логоса – почти единственная сила, способная на самом деле активно формировать мир. Мифологический язык, слово ритуализует жизнь людей, задает ей поведенческие и жизненные модели, которым человек и весь мир с охотой подчиняются. В этом смысле миф, ритуал и язык имеют кодирующее значение.
Огромное место в этом процессе занимает художественная литература. Человеческое слово есть та первичная материя, которая упорядочивается божественной идеей – первообразом – мифологемой и создает вторичную оформленную материю – тело художественного произведения. Художественный текст есть сын материи и идеи. Он возникает в результате брака человеческого слова и божественного Логоса. Логос, входя в слово, оплодотворяет его, наделяя сакральной энергией, оформляя хаотичную материю первичных звуков, и творит упорядоченную художественную речь, само тело художественного произведения как целое. Речь становится поэтической, художественной благодаря 1) отражению или воплощению Абсолюта; 2) выделению особых ключевых слов, являющихся проекцией идей-мифологем; 3) замкнутости на себя, то есть невозможности воспроизведения с помощью иных знаковых систем (автономность); 4) своей особой энергетичности, стройности, особенностям стиля.
Язык литературы и язык мифа по своей природе родственно-едины и в равной мере восходят к Логосу. При этом язык литературы, как более поздний, черпает из языка мифа его образное богатство. Древнейший язык – это мифологический сакральный язык, то есть совокупность изначальных эстетико-лингвистических элементов и структур мифа как особого, самостоятельного образования. Такой мифологический язык является вполне самостоятельной стихией, которую следует рассматривать вне зависимости от личного творчества, но которая влияет на это личное творчество. Эти изначальные мифологические элементы, образы и структуры языка свободно и вне воли человека проявляются в современном языке и современном художественном творчестве. Язык художественной литературы постоянно стремится к реставрации образности мифологического языка. Язык не создается человеком, но усваивается им в священном предании – в мифе. Язык предстает словно бы в законченном виде и человек лишь пользуется им.
Этот мифологический язык и есть первое порождение Логоса, Его отблеск. Все художественные приемы, заключенные в мифологическом языке, суть отражение эстетической природы Логоса. Человек не творит эти приемы, но лишь использует их, часто – бессознательно. Человек может лишь наполнять первичные формулы новым содержанием и усложнять их, комбинируя в многоуровневые сочетания. В художественном творчестве мифологический язык образует постоянную величину – основу творения, не только не зависящую от писателя, но и прямо определяющую направление и суть его творчества. Мифологическое слово есть материя и орудие художественного творчества, его модель и образец. Содержание всегда текуче-изменчиво. Форма же (мифологический язык) постоянна и является необходимостью художественного творчества и самого произведения.
Язык влияет на стиль произведения. Язык художественного произведения неизменен, и его константность задается трансцендентностью и сакральностью слова. Языковые формы не могут быть объяснены содержанием, но определяются культурной традицией и мифом, а в глубине – Самим Логосом. Стабильность литературного языка – это следствие неизменяемости и совершенства Логоса. Язык литературы пользуется образами мифологического языка. Связь мифа, языка и литературы – в форме сознания и в творящем все это вместе Логосе. Литература может творить свой собственный язык, но всегда делает это по тем законам и образцам, которые выработаны или открыты в мифе. Это всегда мифотворчество. В Логосе следует искать источник мифологического языка и всех его моделей, структур, элементов, имеющих кодирующее действие. В Логосе совершается первичное дело подлинного языкового и художественного творчества. Писатель-ясновидец не творит, а лишь проникает в чужое творение и вскрывает его закономерности.
Все это хорошо видно на примере цикла И.С. Тургенева «Senilia. Стихотворения в прозе», где небольшие по объему произведения строятся на одном мотиве, восходящему к одному ключевому слову, мифологическому образу или идее. Мифологема порождает слово – образ, который создает простейший мотив, разворачиваемый писателем в простейший сюжет короткого произведения. Короткие стихотворения в прозе, одночленные сюжетные формулы восходят к заговорам и молитвам, коротким языковым формулам древнейших ритуалов. Слово в заговоре обладает магическим (кодирующим) действием и заставляет богов выполнять волю людей. Слово в гадании открывает или даже определяет, направляет будущее (кодирует его). Слово в песне заставляет смолкнуть всю природу. Солнце и звезды останавливают свой бег, а горы, напротив, двигаются – безусловность мира нарушается магией сакрального слова. Словом творится и разрушается мир. Слово пробуждает любовь, ненависть и сочетание особых магических слов вызывает смерть. Слово – дар богов и у него есть своя магическая сакральная сила, открытая только посвященным в трансцендентальную филологию. Особые языковые формулы и речевые конструкции в ритуальных песнях и молитвах вызывают аффект и экстаз в человеке. Тот же принцип сохраняется и в художественном языке. Основы художественного языка и его воздействия на человека следует искать в священном языке мифа, гимна, заговора. Отсюда – ритмическая упорядоченность художественного слова, соразмерность, музыкальность, образность.
Таким воздействием обладает одно из ключевых стихотворений в прозе Тургенева – «Русский язык», в котором писатель раскрывает тайну национальной речи и поэтического языка: «Во дни сомнений, во дни тягостных раздумий о судьбах моей родины, - ты один мне поддержка и опора, о великий, могучий, правдивый и свободный русский язык! Не будь тебя – как не впасть в отчаяние при виде всего, что совершается дома? Но нельзя верить, чтобы такой язык не был дан великому народу!» (с. 519)1. В этом коротком произведении можно сразу выделить два плана – характеристика самого языка и соотнесение языка и народа, его носителя, язык как проявление духа нации. Известно, что язык является материалом для характеристики народа: душа народа и его идея явлена в языке – его словарном запасе (о чем думает народ) и синтаксисе (как он думает). Чистота языка связана с чистотой души нации, чистотой крови, веры и духа. Чистота языка – это чистота крови и духа; совершенство языка – это превосходство крови. В языке кровь и дух объединяются, поэтому боговдохновенность языка – это богоизбранность нации. Мифологема крови прямо связана с мифологемой почвы. Так в формировании мифа нации сплетаются три основа – язык, кровь и почва (самосознание, происхождение и место проживания).
Язык, как и миф, есть основа народности, национального самосознания. Язык и мифология формируют нацию. Через функции языка, реализованные в литературе и поэзии, в фольклоре, в привычных с детства пословицах и поговорках, а также в речевых штампах и моделях, формируется чувство национального единства. Язык объединяет людей не сам по себе, а своим эмоциональным строем, духом, который он извлекает одновременно из внешнего мира, из природы, а также из духа нации, ее коллективного самосознания и из души человека. Своим эмоциональным строем язык способствует объединению людей в единую нацию, открывая им общий для всех единый духовный строй. В тайне происхождения языков скрывается разгадка тайны происхождения народов. А.А. Потебня утверждал, что «первенство народов индоевропейского племени среди других племен земли, составляющее факт несомненный, основано на превосходстве строения языков этого племени»2. Одухотворенность русского языка, его выдающиеся качества («великий, могучий, правдивый и свободный русский язык») есть проявление особой метафизичности души русского человека, его духовности. Язык, усвоенный в детстве, определяет не только речь и образ мышления взрослого, но и поведенческие модели человека как частички народа, его национальные чувства и действия. Скрытый мифологизм языка распространяется по всей нации, даруя ей устойчивость и одухотворенность, бытийность, цельность и идеальность.
Художественный язык – особый язык, характеризующийся особенностью стиля, приемов, ритмики, восходящих к образной системе и языку священных мифов, гимнов и молитв. Молитва есть искреннее стремление души, выразившееся в слове. Это словесное обращение личного человеческого духа к Богу, всеобщему Духу нашего мира. Молитва – это смиренная просьба, выражение чаяний человека, имеющая в своей основе веру в трансцендентное происхождение и мистическое значение произнесенного слова, расчет на чудо. «Только такая молитва и есть настоящая молитва – от лица к лицу», - пишет Тургенев («Молитва» - с. 519). Молитва – это высшее проявление веры человека в абсолютное духовное существо, вера в то, что к Нему можно обратиться и надежда на отклик с Его стороны. Молитва – средство коммуникации человека с Богом, ключ к единению с Ним через слово. Молитвенное слово при произнесении своими колебаниями и особым ритмом приводит в движение космические сферы и открывает доступ в Абсолют. Молитва – это жертвоприношение и самопожертвование верующего в словесной форме. В молитве человек свою волю, свои желания приносит в жертву Богу, умаляет себя перед Его волей и славой. Таков монах Тургенева, живший одной молитвой и упивавшийся магией и тайной молитвенного слова. «Он добился того, что уничтожил себя, свое ненавистное я» («Монах» - с. 518). Молитва – это дар Логоса человеку, возможность во славе обратиться к Нему. Молитва – это главное воплощение Логоса в языке. Не случайно же Христос даровал человечеству главную молитву – «Отче наш». Словесное Богооткровение совершается Логосом в молитве. Молиться – значит принять в себя Логос и открыть в себе сакральное слово. Главная молитва человека – о милости, прощении, пришествии Царства Божия на земле, прославление имени Бога. Финальный эсхатологический акт человеческой истории – обретение Царства Божия, преображение нашего мира в Новый Иерусалим, достигается и совершается словесно-молитвенными средствами.
Логос воплощается в языке за всех людей и ради всех. Он призывает человека в молитвенном слове признать и принять Самого Бога. Молитва – это непосредственное духовное присутствие Бога в человеке и человека в Боге через слово, через языковое воплощение Логоса. Молитва есть основа религиозной жизни, так как само воссоединение с Богом возможно словесно – через молитву. В молитве человек непосредственно духовно устремляется к трансцендентному, выходит вовне, поднимается выше себя. Трансцендентное является предметом человека в молитве. Услышанная молитва позволяет абсолюту снизойти в имманентное и обожить его. Молитва есть великое искусство, в котором человек открывает себя, свои помыслы, желания и любовь к Богу. В способности к молитве раскрывается религиозное чувство человека и его религиозная природа. Без молитвы невозможна религия – объединение с Богом, установление с Ним связи. Дерзновенно обращаясь в молитве к Богу (вне всяких иерархий и посредников, напрямую), человек рассчитывает на любовный отклик. Религиозный подвижник – это всегда молитвенник. Молитва особенно важна в богослужении и в мифотворчестве, так как она есть религиозная поэзия, а также средство общения с Абсолютом через слово. Молитва – это миф в религиозном слове – обращении к Богу ради слияния с трансцендентным. В молитвах и таинствах открывается человеку жизненное общение с иным миром, причем наш мир представляется вместилищем трансцендентного. Молитва и таинство есть переживание трансцендентного в имманентном, но не слияние и не отождествление их, а лишь соприкосновение, открытое в мифе.
Короткие языковые формулы-молитвы известны во всех религиях. В брахманизме и буддизме – это мантры, к числу которых относится многократно повторенная формула «Ом мани падме хум», или просто «Ом». В стихотворении «Брамин» Тургенев описывает подвижника, который произносит слово «Ом», глядя на свой пупок, «и тем самым близится к божеству» («Брамин» - с. 531). Правда, писателю не понятно, как можно считать себя близким к Богу через пупок, более всего в человеческом теле напоминающем о бренности всего живого. Сам по себе слог «ом» или «аум» означает «солнце»1, а пупок – сакральный Центр человеческого тела, средоточие священной энергии и священная точка концентрации сознания. Мантра – это слог или несколько слов, произнося которые верующий концентрирует сознание на определенной мысли, образе или божестве. Каждое тело, объект настроен на вибрацию определенной частоты. Зная эту частоту, можно воспроизвести ее при помощи соответствующей мантры и повлиять на этот объект, этого человека или бога. Мантра должна быть той же частоты, какой наделен бог, существо или вещь, к которой эта мантра относится. Считается, что при воспроизведении ключевой ноты или частоты вибрации можно упорядочить хаос (творение словом) или уничтожить космос («трубный глас», разрушение словом). Знать мантру божества также означает возможность установления связи с этим божеством, умение вызвать его и подчинить своей воле. С помощью мантр вызывают духов, демонов, души людей. Звук мантры действует телепатически на человека и кодирует его поведение, управляет его волей и поступками.
Произнесенная мантра вызывает энергетическую вибрацию, которая развивается по нарастающей как снежная лавина или камнепад, начавшийся с одного камешка и заваливающий целые селения. Мантра – это первый толчок к высвобождению колоссальной энергии магического слова, к власти слова. Если человек умеет управлять своими психическими силами и правильно произносит слоги мантры, то они открывают ему небесную силу в виде энергетических «волн благодати». Психическая сила человека прямо зависит от звучания и правильного произнесения мантры. Существовала специальная Мантра-йога, система упражнений, обучающих правильному использованию мантры. Главная цель Мантра-йоги в установлении тесной телепатической связи с богами и космосом, управление ими.
Многое из того, что составляет суть чародейного, магического, молитвенного слова или мантры, перешло в художественное слово. Главное здесь – сакральная сила и трансцендентный смысл слова. Деление на литературный и разговорный язык продолжает сегодня древнейшее деление на язык сакральный и профанный, язык мифов и язык общения, язык богов и плебеев. Художественный, литературный язык опирается не просто на мифологическую образность, но на священный язык гимнов, заговоров, молитв. Разговорный язык – чаще всего профанный, хотя и бывают случаи перехода тайного языка в бранную нецензурную речь или превращения разговорного языка в язык божественный (латынь, старославянский). Поэт, писатель – знаток сакрального слова, его хозяин и маг. Язык – явление мистическое, метафизическое и магическое. Существует особая магия слова, речи, существуют и магические языки. Экстатичность художественного языка связана с особой настроенностью духа на восприятие образов. Художественный язык всем своим строем должен вызвать в душе человека и в его генетической памяти мифологические первообразы, модели и мотивы, будить мифосознание. В этом заключается художественность языка и именно поэтому язык становится художественным. Язык художественный преисполнен образов, уподоблений, отождествлений, прямо восходящих к мифу.
Форма мифологического сознания требует особого языкового выражения – в языковых формулах, словесно-образных структурах. Особенность мифологического языка заключается в использовании одних и тех же приемов, оборотов, эпитетов, стабильных языковых формул с сакрально-мифологическим значением. Эти формулы выходят из первообразов-мифологем и являются средством их языкового оформления и воплощения. Языковые повторы, языковая ритмичность связана с особенностями ритуального действа, с его образцами, определяющими поведение и мировосприятие человека. Моделирующие структуры культуры следует искать в языке, а его основу – в мифосознании. Язык мифа – это средство магического контроля над повседневностью, использующее колдовскую силу слова.
К таким устойчивым приемам относится психологический параллелизм – сопоставление или противопоставление двух и более однотипных, но разноплановых образов. Задача психологического или грамматического параллелизма в том, чтобы особенно выделить в тексте повторяемую модель. Эффект параллелизма – в кодирующем воздействии на сознание читателя и формировании модели как мифологической парадигмы, поскольку сам словесный параллелизм соответствует повторяющемуся ритму ритуального действа. На этом приеме построено стихотворение Тургенева «Камень», где старому серому камню в качестве параллели сопутствует душа самого писателя, его старое сердце (с. 510). Повторение однородных языковых формул с явным кодирующим воздействием заметно в «Как хороши, как свежи были розы…» (с. 515-516), «Мне жаль…» (с. 521). Магическое слово обладает моделирующей, формирующей силой, оно кодирует человека и управляет его поступками, ритмизуя поведение. Слова утрачивают свой обычный смысл и наделяются новым – сакральным, тайным, ритуальным. Речь превращается в совокупность константных языковых единиц, стабильных и повторяющихся. Язык замыкается в своей сакральности и развивается по своим законам.
Зарождение языка происходит в неразрывном единстве с мифом – как общее выражение мифологического сознания, его структур и элементов. Язык и миф в равной мере, а чаще всего – в единстве, выражали уровень и характер сознания человека, народа. Язык был не просто выражением сознания, но и его составной частью, носителем норм и моделей мифологического сознания. Язык в своей основе несет память о древнейших формах мифосознания. Парадоксом является то, что уже древнейший язык несет в себе высочайший уровень духовности. Мифологическое сознание выражает себя в слове, в языке, образы и обобщения которого ложатся в основу мифологических сказаний. В языке миф впервые проявляется как сущее. Высокая степень духовных и метафизических обобщений в языке и в мифе есть следствие того, что оба они создавались одной силой и по одним законам – Логосом. Божественный Логос есть творческая сила и созидатель не только космоса и человека, но также мифа и языка. В них Он открывает Себя, Свой замысел о мире и человеке. Творение языка – это творение бытия как мифа. Миф открывает себя в слове – для людей и в Слове – для Бога. Язык есть миф как существование. В языке потому открывается миф, что язык хранит изначальную сущность и отблеск божественного Слова. Развитие мифа как сказания происходило в неразрывной связи с развитием языка. Язык, отражая мифосознание, влиял на создание мифологических героев, образов, мотивов, перешедших затем в художественную литературу.
Важнейший закон мифо-языкового творчества есть наименование предмета или явления по мистическому отношению. Это имя затем разворачивалось в мифологическое сказание. В словах содержатся наиболее всеобщие, особые образные понятия (слово «стол» несет в себе всеобщее значение, не разделенное на частности). В этом значение слова близко к понятию мифологемы, первообраза. Слово несет в себе первообраз понятия или явления, следовательно, слово мифологично по существу. Каждое слово становится мифологическим образом, раскрывая свое значение и смысл в мифе. В основе языка следует искать начало и скрытый смысл многих мифологических сказаний. Предметы и явления мира человек называет по ритуальным действиям и сакральным свойствам при перенесении свойства предмета (его качеств) на сам предмет в целом. Благодаря языку, словесным ассоциациям и аналогиям идеи и понятия природного мира (лето, зима, день, ночь) и культурного человеческого плана (любовь, война, зло) могли быть представлены в виде личных существ, олицетворены. Язык выражает и олицетворяет продукты воображения человека, первоидеи и первообразы Логоса. Язык строится на основе «называния» явления по сакральной и мистической аналогии. При помощи слова, названия предмет, явление или идея обретали сакральную реальность, бытийность. Только названное действительно существует в реальности. То, что не имеет имени, и не существует.
Давая предмету или явлению космоса какое-либо наименование, человек часто приписывал ему свои качества (солнце – глаз). Но это происходило не по подобию, метафоре или символизму, а по желанию человека слиться с природой, познать ее и стать со-творцом Богу в космогоническом процессе. Это было также и проявлением желания мифологических объектов обрести реальную бытийность через уподобление человеку, олицетворение. У Тургенева природные стихии наделены человеческими качествами или способностями живого существа: лист лопуха «шепчет»; молния подобна золотой змейке; туча «лежит», «не движется», «пухнет»; буря «сорвалась», ветер «визжит», «мечется как бешеный»; облака «мчатся», гром «гремит как из пушки» и т.д. («Голуби» - с. 510-511). Горы прямо олицетворяются, превращаются в живых существ, беседующих друг с другом, наблюдающих за людьми («Разговор» - с. 477-478). Сама природа очеловечивается и предстает в качестве всеобщей матери, не ведающей ни добра, ни зла, безразличной ко всему, но все порождающей («Природа» - с. 511-512). Уподобляя природу себе языковыми средствами, человек не символически воспринимал ее, а сотворял ее по своему образу, будучи сам образом и подобием Бога. Языковая деятельность человека – это со-творческий акт Богу-Логосу. Олицетворение становится личным, название – именем божества, олицетворившего данное явление. Олицетворение играет ведущую роль в процессе создания языка и мифа. Первое и главное разделение в языке – не по категории пола (мужчина, женщина) или числа (единственное, множественное), а по категории одушевленности-неодушевленности. Все остальные качества подчинены ей.
В первоначальном мифологическом языке тропов не существовало, так как каждое название имело свой собственный смысл, а связь между образом и его значением была прямая, буквальная и собственная, но не переносная или аллегорическая. Язык, слово есть оболочка мифологических представлений. Язык – необходимый этап в духовном развитии человека, проявление в нем трансцендентного Духа. Процесс одухотворения и олицетворения повлиял на процесс образования категории рода. Категория рода разделяет понятия на женское и мужское и олицетворяется соответствующими существами. Отвлеченные понятия (честь, вера) обретают категорию рода, когда входят в сакральность мужских и женских тайных культов. Строгая дифференциация по родам, приписывание пола неодушевленным или отвлеченным понятиям связано с тем, что все они воспринимались как вполне определенные и реально сущие лица. Так, даяки на о. Борнео считают ливень мужчиной. Сила дождя по реальной осязательной аналогии отождествляется с мужским родом, но для этого первоначально одухотворяется. Особый интерес представляет деление на одушевленное и неодушевленное в языках первобытных народов. Североамериканские индейцы алгонкины относят к одушевленным явлениям не только человека и животных, но также солнце, луну, гром, молнию, деревья, плоды, священные предметы – алтарный камень, лук, перо орла, котел, курительную трубку, барабан, вампум, когти орла и медведя, ногти человека и т.д.1 Одушевленным здесь считается все, что обладает, на взгляд мифотворца, своей волей и силой, что действует и живет самостоятельно (солнце, луна, гром). Однако главное в них то, что все они – объекты сакрального ряда. Одушевленность – начало всех иных категорий, но и проявление сакральности – схождения божественной силы.
Деление явлений и предметов мира в первобытных языках по разным категориям и группам (на стоящие, сидящие, лежащие, живущие в воде, воздухе или на суше, движущиеся и бездвижные и т.д.) весьма детально, подробно, наглядно. Но при этом такое деление явно избирательно, субъективно, аффективно, а часто кажется случайным (когда камни и растения относятся к живым и одушевленным, а мелкие животные или птицы – к неживым и неодушевленным). Часто в основе классификации лежит критерий важности или не важности, соотнесенности с высшей или низшей кастой, с сакральным или профанным. Различия, разделения, соотнесенность или соединенность в одну группу определяются конкретными особенностями, ритуальными целями. Закономерность классификации в мифологических языках чаще всего иррациональна: вещи не схожи, но едины в своей сакральной сущности. В этом чаще всего следует искать основу классификации. Не аналогия, а единство сакральной сущности объединяет предметы в общие классы. Формирование классов, родов и категорий в языке, как видно, имеет явно мифологические основы, и этот процесс напрямую связан с мифосознанием и его особенностями.
Мир обретает в языке тот вид, который ему придает мифосознание. При этом, как отмечал Э. Кассирер, «каким бы случайным, каким бы несерьезным ни выглядело бы в каждом отдельном случае отнесение тех или иных предметов к особым мифическим классам, но образование самих общих мифических понятий о классах принадлежит к более глубокому слою мифического мышления, и в нем должна отражаться структура этого мышления, в своей самобытности отнюдь не произвольная, а в известном смысле необходимая»2. Основы классификации (по родам, видам, классам) не в самой природе предметов и феноменов, не в простых впечатлениях или восприятии этих предметов, но в особенностях мифологического сознания и в проявлении сакрального. Характерный пример – наделение предметов (лодка, оружие, котел, дом) личными именами и обращение к ним по имени с просьбами, как к собеседникам. Предмет, явление, категория, качество предстает как личность. В стихотворениях Тургенева в виде людей с определенной внешностью, характером, категорией пола появляются горы («Разговор» - с. 477-478), смерть («Старуха» - с. 478-479), Необходимость, Сила и Свобода («Necessitas, Vis, Libertas» - с. 498), Любовь и Голод («Два брата» - с. 503-504), добродетели, включая Благодарность и Благодетельность («Пир у Верховного Существа» - с. 505-506), Природа («Природа» - с. 511-512).
Личная жизнь приписывается всей природе в целом, поскольку она сотворена Богом. Одно слово, понятие вызывает поток мифологических ассоциаций с человеком, раскрывающих это слово, олицетворяющих его и творящих миф. «Таким образом, - заключает Э. Тайлор, - воззрения младенческой, первобытной философии, приписывавшей личную жизнь всей природе вообще, и ранняя тирания слова над человеческим умом оказываются двумя великими, если не величайшими, двигателями мифологического развития»1. Весь язык пропитан мифологическими представлениями, а в происхождении слов и их классификации по определенным категориям (число, род, одушевленность) неизменно действует мифологическое сознание. Язык здесь есть отражение мифа (как формы сознания), но и творец его (как сказания).
В языке скрываются следы прежней мифологической жизни и сами особенности мифосознания. Язык имеет решающее значение в духовной жизни человека, и из него он черпает принципы, образы, модели поведения. В душе человека заложены первичные мифологемы, законы мифотворчества и структуры мифосознания. Эти структуры мифосознания повлияли на возникновение и формирование языка, поэтому понимание категории души оказывается весьма важным для понимания языка и языкового творчества. Если между мышлением и языком лежит прямая связь, то и закономерности возникновения и формирования языка следует искать в мифосознании и в душе человека. В душе противоречия часто соединяются, сливаются, что соответствует мифологическому синкретизму. Так и язык объединяет идеальное и материальное. Он делает материальное идеальным, одухотворяет материю, но в нем также материализуется любая идея, мысль. Слово делает предмет и дух доступными друг другу.
Это более всего отчетливо выражено во взаимоотношении вещи и имени. Если все материальное идеально, то между внутренним и внешним четкой границы нет. Внешний облик предмета, человека и есть отражение его сущности. Поэтому в мифологическом сознании предмет получает название, имя не метафорически или аллегорически, а по мистической ассоциации. Имя есть воплощение предмета, объекта, человека, его идеальная сущность и неотъемлемая часть, атрибут. В имени человек, дух, Бог присутствуют реально. Слово трансцендентно вещи или образу, который оно именует, но и неотделимо от него. Слово-имя вещи, по природе своей трансцендентное, оказывается внутренне присуще предмету, неотделимо от него и скрывается в его душе – первообразе. Душа – идея предмета, образа, и есть имя этого предмета. Душа предмета и изрекает слово о нем, творит его имя. Слово присутствует в душе предмета и выходит оттуда вовне как имя предмета. Слово – знак, форма мысли. Мысль кодируется при помощи слова и превращается в знак. Мысль обретает бытийственность благодаря языковым знакам и становится узнаваемой в языковой ситуации. Слово не есть символ, но прежде всего мифологический знак, код, образ. Через слово мифологический образ, знак, идея получают имя и воплощение в бытии. Языковой знак обретает мифологическую ценность, становясь сакральным именем.
Величайшая духовная проблема – называть вещи своими именами. Буквальность образа, слова и значения, их прямая связь есть проявление смелости, героизма. Напротив, символизм, подразумеваемость есть проявление страха, ужаса перед правдой жизни или неспособность осознать ее подлинные сакральные основы. В символизме вещь получает ложное, чужое имя и разрушается. Имя должно нести свое значение, а не подразумевать что-то иное. Вещь и имя не различаются в мифосознании. В символизме же эта прямая сакральная связь нарушается, разрушая и смысл, и саму вещь. Имя есть целое объекта. Оно не представляет феномен, но само есть этот феномен. Имя – не символ предмета, но сам этот предмет в его сакральной целостности. Если устанавливается прямая связь между человеком, его душой и именем, то прямой, а не символической, должна быть и связь образа, его имени и мифа.
Слово воспринималось как идеальное и материальное. Идеальное и материальное в слове объединяются. Поэтому имя считалось двойником человека, и, произнося это имя можно было навредить ему. Существовало табу на имена собственные, на их произнесение. У человека, как правило, было несколько имен – профанных и сакральных, общеизвестных и тайных. Сакральное имя, которое он получал при обряде посвящения, считалось «настоящим», соответствовало душе и держалось в строгой тайне. Никто не мог знать это имя, иначе это грозило человеку болезнью и даже смертью. Имя – воплощение жизненных сил. От дурного обращения оно может пострадать, как и любая часть тела, если ей нанести рану. Тайна имени – защита человека от магии. В Элевсине имена жрецов вырезали на бронзовых или свинцовых дощечках и топили их в море, чтобы обеспечить сохранение их тайны. Даже города имели свои тайные имена – названия, произносить которые было строжайше запрещено. В имени заключена сакральная реальность названного объекта, человека или божества. Бог присутствует уже в силу произнесения Его имени, и знание имени Бога дает человеку или жрецу невиданную сакральную силу. Поэтому в мифе боги также имеют тайные имена, недоступные человеку. Имя Бога есть Его сущность и воплощение могущества, поэтому люди не могут знать его.
Табу на подлинное имя и есть основа символизма. Запрещено было называть по именам умерших, иначе можно было призвать их души, которые станут нечистыми духами и будут вредить людям. Существовало и табу на названия нечистой силы (вместо запретного слова «черт» говорили «он», «этот»; покойника называли «заложный» и т.д.). Если собственное имя человека, имена родственников и умерших совпадали по звучанию с названиями каких-либо предметов, то произносить эти слова, называть вещи их именами запрещалось. В этом случае предметы называли иносказательно (луна – «та, что светит ночью»), либо придумывают новое слово – заменитель, либо совсем исключают из разговорного языка. Так и возникли символы – имена, взятые в несобственном значении.
Язык первобытных народов оказывается быстро изменяющимся, образуется большое число новых слов, а на их основе – диалектов и языков. Табу на слова также повлияло на возникновение тайных, непонятных языков. Дж. Фрэзер отмечает: «Этот обычай, очевидно, является мощным фактором изменения словарного фонда языка; в зоне его распространения происходит постоянная замена устаревших слов новыми»1. Изменение имени, по мысли мифотворца, прямо связано и с изменением сущности и существования предмета, вещи, человека, духа. Только наличие тайных неизменяемых имен сохраняет мир в стабильной реальности и позволяет существовать мифам.
Слово тесно связано со значением, имя – с предметом. Они воспринимаются мифосознанием нераздельно. Причем слово и имя чаще всего переносят частное на общее, становятся средством универсализации отдельных качеств предмета, которые они называют. Такое имя и выражает миф предмета или явления, связано с его сакрально-мифологическим значением в древней культуре. Восприятие предмета выражается в слове, в речи, но это восприятие – всегда мифологическое, зачастую аффективное. Синонимы – это разные названия одного предмета, выразители разных сторон, аспектов, особенностей, мифов. Их происхождение может быть связано с табуированностью имени предмета, с желанием избежать его прямого воздействия при назывании. Слово, имя и вещь неразделимы, и связывает их миф. Название вещи, ее имя выражает одновременно сущность вещи (через ее олицетворение), но и интересы или цели человека относительно этой вещи, ее функции (через ее антропоморфизацию). Имя есть выражение священного мифа вещи, а значит, ее реальности, истинности и бытийности. Язык – это особая деятельность, вечно повторяющееся усиление духа и его творческая материализация в слове.
Мысль получает выражение в слове, образ – в имени. Как совокупность имен язык обладает знаковостью, где образ тесно связан со значением и понимается буквально. Как имя слово-знак совпадает с обобщенной первичной мифологемой. Если слово существует предвечно, а имя и смысл существовали изначально в Мысли Творца, то следует, что смысл и имя существуют объективно, автономно и сами в себе (в Логосе). Тогда раскрытие человеком смысла обычного слова и имени предмета есть не узнавание и понимание, а воспоминание души об истинном смысле первичного Слова и имени-идеи во всех его аспектах. Сам предмет не несет в себе смысла, но получает его от имени-идеи, пребывающего в Логосе. Язык человека есть высшая форма проявления в материи объективного духа – Логоса, что и совершается через проявление смысла в слове и имени в объекте. В имени скрывается трансцендентное бытие вещи. Имя есть онтологический прообраз вещи в ее бытийном аспекте.
Произносить имя – значит наделить объект бытийностью. Имя – путь к бытию, к жизни, к реальности. Имя есть строительный материал образа, его душа и форма. Имя – это бытие и изучать имя следует как начало актуализации бытия в формах природы, где трансцендентное представлено в имманентных феноменах. Имя в абсолютном плане принадлежит не сознанию человека, а Логосу и Его идее о предмете. Человеческое имя идет от Бога-Слова и через имя Бог говорит с человеком и о человеке. Имя через миф определяет судьбы мира и бытия. Именовать – значит быть мифотворцем. Это явление отражено в стихотворении Тургенева «Нимфы». Лирический герой решает «воскресить» языческого бога Пана («смерть» которого мистически знаменовала начало христианской эры). «Воскрес! Воскрес Великий Пан!» (с. 507). Воскресение древнего бога связано напрямую с воскресением его имени. Произнесенное вновь имя дарует богам природы реальность и бытийность. Назвав имя Пана, Тургенев пытается сотворить новый миф о нем, оживить, восстановить мифологию живой одухотворенной природы. Лишь видение золотого креста на белой колокольне христианской церкви останавливает шествие воскрешенных божеств. Имя Христа побеждает имя Пана, так как именно Христос иесть Всё («пан»). Лишь Христос как Логос объединяет в Слове всё – сакральное и профанное, трансцендентное и имманентное. Во Христе Всё как Имя обретает подлинную реальность и бытийность.
Стремление мифа к образной обобщенности парадоксально соотносится и со стремлением к конкретно-образному, доабстрактному воспроизведению явлений в языке. Это стремление к конкретной образности, описательности поражает богатством форм и словарным запасом. Если имя – сущность явления, и называя это имя можно воздействовать на предмет, то естественно возникает необходимость в конкретике, в точном назывании каждой из деталей. Например, форма глагола «убить» может меняться и выбираться из нескольких в зависимости от того, убит человек или зверь, намеренно или случайно, во время войны или охоты, руками, стрелой, ножом и т.д.1 Местоимение «мы» конкретизируется в формах: «я и ты», «я и вы», «я и вы двое», «я и он», «я, ты и он», «я, вы и он» и др.2 Потребность в конкретном выражении понятия также связана с существованием форм двойственного и тройственного числа, большого количества форм для обозначения прошлого и будущего времени, для определения положения в пространстве, расстояния. Наглядностью, описательностью речи человек реализует стремление говорить о предмете индивидуализированно, конкретно, подмечая все нюансы его облика. Предметы на только детально описаны, но и уподоблены другим, то есть, встроены в ряд объектов – феноменов мира. Так, предмет не просто черный, но черный «как что-то другое» - как ворон, уголь, торф и т.д. Л. Леви-Брюль отмечал по этому поводу, что «чем ближе мышление социальной группы к пре-логической форме, тем сильнее в нем господствуют образы-понятия»3. Общая тенденция таких языков заключается в желании описывать форму, очертания, положение, движение, образ действия объектов, выражая этим их сакрально-космическую сущность.
Образы-понятия языков традиционных культур – это своего рода рисунки, фиксирующие мельчайшие особенности и оттенки, воспроизводящие все возможные графические детали. Миф, как видно, есть объективирование в языке первоначальных данных душевной жизни и самосознания. Эта объективация происходит в слове и образе. Мифы передают сущность предметов и явлений в конкретных образах посредством слова, стремясь при этом полностью исчерпать пластические, графические его особенности. В языке может отсутствовать родовой термин для обозначения животного, но несколько десятков слов используются для обозначения каждой конкретной породы, вида, да еще и в конкретной ситуации. Живописность языка порождает тончайшие оттенки в описании предмета, его вида, положения, функции. В этой живописательности проявляется подвижный, живо реагирующий на мир ум народа, степень его духовности. Это стремление к детализации и живописательности переходит затем в эпос, сказку и художественное творчество.
Отмечено, что стремление к описательности, детальности характерно для стихотворений в прозе Тургенева. В них он создает прихотливую, калейдоскопичную, мозаичную картину, где каждая деталь скрупулезно выписана. Подробно описаны бусы и платок старухи («Деревня» - с. 476). В «Морском плавании» изысканно причудливо выписаны волны, производимые плывущим кораблем (с. 516). В таких зарисовках воспроизведены те же языковые приемы, что обнаруживаются и в языках традиционных народов – описательность, детализация, уподобление (вместо слова «волна» Тургенев использует уподобление: «складки тяжелых шелковых тканей»). Эта детализация, эмпиричность есть выражение мифологического реализма. В то же время отмечается, что в первобытном мифологическом сознании классификация основана исключительно на мистических свойствах предмета. В речи выражается сопричастность вещи тотему, духу, его мистическая сущность, таинственная сила. Внешний вид предмета имеет таинственную силу. Отсюда – это стремление к столь подробному описанию, картинности. Разумеется, и сам факт произнесения слова устанавливает мистическую связь человека и предмета. Парадоксальное противоречие между стремлением человека к конкретности, детализации и обобщенной первообразности имени в языке снимается сакральной, мистической природой самого слова и «нечеткостью» первобытного мышления, его синкретичностью.
Дело в том, что стремление к описательности и детализации сопутствует «нечеткой логике» языка, неопределенности многих понятий, когда полярности (горячее / холодное) примиряются за счет введения промежуточных понятий (теплое, едва теплое, прохладное и т.д.). Однозначность ответа (да / нет) снимается неопределенностью, нечеткостью выводов (возможно, может быть, едва ли и т.д.). В русском языке сохранились слова, имеющие свое происхождение в «нечеткой логике» мифологического сознания, делающего границы между полярностями неуловимыми, зыбкими. Безусловность и жесткая дуальность мира здесь нарушается, и противопоставление заменяется синкретизмом. Так, в полярность ночь / день входят промежуточные стадии: вечер, рассвет, сумерки, белая ночь. Следует отметить, что введение понятия «заря» как равноправного понятиям «ночь» и «день» совершенно невозможно в тропической и экваториальной зоне, где солнце поднимается из-за горизонта вертикально и очень быстро, так что феномен рассвета и зари почти не наблюдается. Однако обожествление зари и введение ее как равноправного времени суток возможно там, где рассвет длится долго, а заря занимает много дней – на Северном Полюсе. Наличие понятий «нечеткой логики» в описании времени суток – возможно, воспоминание о полярной прародине индоевропейских народов.
Очень важно наличие в языке таких понятий «нечеткой логики», как почти, едва, чуть-чуть, слегка, не совсем, близко, рядом и др. Они не могли бы возникнуть, если бы сознание человека направлялось исключительно и жестко принципами «бинарных оппозиций». Стремление к жесткой однозначности ответов (да или нет), характерное для научного, рационального, механистичного сознания, делает человека однолинейным, однозначным максималистом. Синкретичность «нечеткой логики» уравновешивает стремление человека к детальной описательности и конкретности. К «нечеткой логике» принадлежит категория двойственного числа, которое становится посредником и третьим не исключенным элементом во взаимоотношениях единства и множества. В то же время, как отмечалось, тройственное число оказывается и следствием стремления человека к конкретности и детальности при описании множества. «Нечеткая логика» - это проявление синкретизма и конкретности в одно и то же время. Наличие слов-понятий «нечеткой логики» есть спасительный дар человеку от его мифосознания.
В художественной речи «нечеткая логика» мифа приводит к появлению фигуры оксюморон и каламбурам. Оксюморон, соединение противоречий, сам по себе есть выражение синкретизма. Андрогин в мифе и есть персонифицированный оксюморон. Стремление объединить противоположности (мужское / женское) есть проявление мифологического синкретизма, иррационализма и мистицизма языка. В языке противоположности часто обозначаются генетически родственными словами. Так, в русском языке слова «начало» и «конец» восходят к общему корню, обозначающему «край». Каламбур объединяет противоположные или не сочетаемые понятийные категории и устраняет противоречие между ними. Речь идет не о сравнении, а именно о примирении и слиянии двух реальностей, двух планов бытия. Чем отдаленнее друг от друга эти категории, тем большей эмоциональной силой будет наделен каламбур, тем больше энергии он в себе несет. Строясь на двусмысленности, каламбур создает новую реальность – смеховой и вывернутый ритуальный мир. Поэтому каламбур – порождение народной стихии и мифологического сознания. В каламбуре скрывается утопическое начало – стремление изменить сложившийся и застывший миропорядок, внести в него ритуальную инверсию и мистический прогресс.
Без сомнения, синкретизм «нечеткой логики» связан и с употреблением глагола-связки «есть». Вспомогательный глагол-связка «есть» указывает на бытийность, реальность качества, явления или предмета, играет огромную роль во всех индоевропейских языках. В русском языке, однако, значение связки «есть» принижено, его роль незначительна по сравнению с романо-германскими языками. Это свидетельствует об уменьшенном внимании к проблеме существования, к эмпирической реальности и, одновременно, о компенсирующем внимании к метафизическому, потустороннему плану, к идеальной, духовной жизни. Наличие или отсутствие глагола-связки «есть» прямо свидетельствует об ориентации человека на обладание этим миром или метафизической реальностью. Кажущееся противоречие языка (одновременно стремление к конкретности, образности и синкретичности, «нечеткости») связано с двойственностью природы мифа. Миф – продукт человеческого отражения, восприятия конкретной материальной действительности (детализация, образность) и нисхождения в него Логоса – духовной и иррациональной стихии («нечеткость» логики, синкретизм, отсутствие связки «есть»). Полярности примиряются тем, что миф оказывается священной реальностью, созданной в процессе нисхождения Логоса в человеческое сознание и Его воплощения в реальных образах и словах.
Язык необходим человеку для осознания его единства с материальным и идеальным мирами. Человеческое слово – посредник, объединяет его с идеей и материей. Уже в самом присутствии человеческого слова заключается синкретизм. Язык представляет собой особый культурный фильтр, способный передать или задержать тот или иной опыт. Например, недостаток или отсутствие ряда слов для выражения близких, но не одинаковых действий, чувств, переживаний делает невозможным и доведение всей полноты чувств как опыта до сознания человека. Зачастую это означает и невозможность самого действия. Язык в этом смысле выражает целостное отношение к жизни, фиксированное выражение определенного опыта. Причем все, что оказалось за рамками этой целостности, просто отвергается. Источник опыта воздействует на способ переживания факта и его языковую передачу. При этом ограниченность словарного запаса уничтожает полноту жизни, но дарует ей за это целостность. Возможно, это было связано с исключенностью каких-то понятий и действий из сферы сакрального. Что не является сакральным, то недостойно быть частью словаря. Напротив, в мифологических культурах появляются обобщающие слова-понятия, наделенные магическим смыслом и сакральной силой. Для обозначения духовных, мистических понятий, для целого ряда разнородных, но сакральных явлений, может существовать одно и то же слово. Имея часто размытый, «нечеткий» смысл, оно способно выражать все, что угодно в сфере магии, духа, сакральных сил.
Все колдовское, священное, духовное и даже непонятное может быть передано одним словом («мана», «вакан», «мулунгу», «оренда» и т.д.). Этим одним словом определяется все, что воспринимается как «совершенно иное», сакральное. Все, что наделено сакральной силой, является «мана». «Мана» - не дух, не душа, но сверхъестественная энергия, проявляющаяся как физическая сила или способность человека или явления. Она обладает качествами духа, но не дух как таковой, не имеет персонификации. «Мана» наполняет весь мир, разлита во всех вещах, но представляется у каждого самостоятельно, может быть передана или украдена. Это «нечто», потенциальность души, сакральная энергия. Такие слова имеют одну цель: заполнить пробелы феноменологического ряда и связать раздробленные явления в единую картину. По своей функции эти слова близки к реальной функции мифа и сами являются первейшими воплощениями мифосознания и Логоса. Миф и Бог в этом смысле есть «мана». При изучении языка наблюдается закономерность обобщенности сакрального и конкретности профанного. Даже «нечеткость» мифа часто оказывается лишь следствием полной неспособности профана понять его суть, подлинный трансцендентный смысл, воспринять его истинную сакральную логику, его «мана». При этом, конечно, человеческий язык – это форма (как и миф), а она не может быть реалистической или ирреалистичной, но может быть мифологической, сакральной или профанной.
Быт, нравы, обычаи, связанные с образом жизни и мысли человека, находились в традиционной культуре в глубокой связи с культом и мифом. Восстановление мифа невозможно без учета всей совокупности культурной жизни народа, которая проявляется в цепочках словесных ассоциаций к каждому конкретному мифологическому понятию и знаку. Для понимания этого в мифе следует выделить ряд ключевых слов, мифологем или образов и, отталкиваясь от них, при помощи свободных словесных ассоциаций углубиться в подсознание и мифосознание. Так выстраивается последовательная пирамида, помогающая понять мифологическое значение исходного слова или образа. Система ключевых слов может быть определена и при помощи художественного текста. Словесные ассоциации, возникающие при анализе данного ключевого слова, позволяют проникнуть в мифологический подтекст произведения. Цикл «Стихотворений в прозе» Тургенева назван «Senilia», что означает «Старческое». При этом первоначально цикл должен был называться «Посмертное». Из этого можно заключить, что «смерть» есть ключевое слово и понятие всего цикла (его тайное, скрытое название). Действительно, со смертью связано большинство стихотворений. В них образ смерти получает отдельные воплощения и связанные с ними ассоциации, которые, при их соединении, позволяют создать целостную картину мифологии смерти.
Смерть ассоциируется со старухой («Старуха» - с. 478), поскольку старый человек близок к смерти, к могиле. Смерть – старуха преследует героя; она – его судьба. Смерть – слепая, немая (признаки потустороннего мира), у нее беззубый рот, скривленный усмешкой (череп) и она толкает человека к могиле, направляет его (с. 478-479). Смерть личная переносится Тургеневым на гибель всего мира. Собственный страх смерти распространяется на вселенский ужас светопреставления. В «Конце света» собственный финал жизни превращается в эсхатологический миф (с. 483-484). Смерть примиряет и соединяет людей. В ней – не только страх, но и любовь («Последнее свидание» - с. 495). Смерть антропоморфизуется, предстает в облике прекрасной женщины, манящей, завораживающей («Встреча» - с. 520-521), но и в виде отталкивающего, отвратительного скелета («Черепа» - с. 491-492). Однако смерть предстает и в облике странного насекомого («Насекомое» - с. 499-500).
Мифологические образы зачастую связаны с образной системой языка. Так, у греков душа представлена в виде бабочки, а в языке слово «психе» обозначало как «душу», так и «бабочку». Названия священных животных содержат ключ к пониманию того, что они олицетворяли в мифе. Так и в стихотворении Тургенева смерть предстает в виде отвратительного насекомого – не то мухи, не то осы. Муха – нечистое насекомое, всегда воспринимаемое в негативном аспекте, и в мифе Вельзевул, Повелитель мух, оказывается царем ада. Демонизм мух основан на том, что они являются переносчиками заразы. Оса – жалящее насекомое. Она противоположна пчеле тем, что пчела, хоть и жалит, но дает человеку мед. Оса же считалась бесполезным, вредным насекомым, врагом человека и пчелы. Насекомые в большинстве своем отвратительны для человека1. Описание Тургенева не оставляет никаких сомнений в бесовстве этого существа (грязно-бурый цвет туловища, кровавого цвета лапки и т.д. – с. 499). Насекомое всем своим видом вызывает в человеке страх и отвращение. Его таинственность усилена тем, что видят его все, но не тот, кого это насекомое должно ужалить и убить (с. 500). Муха своей внешностью и поведением противостоит человеческому миру. Мухи – это всегда «чужие». Тургенев также традиционно показывает смерть с песочными часами («Песочные часы» - с. 529), с могилой («Старуха» - с. 479), как жителя ночи, тьмы («Я встал ночью…» - с. 530). Во всех случаях рядом со словом «смерть» писатель использует слова «страх», «ужас». Страх смерти, страх разрушения соотносится с завистью к неживым предметам («Мне жаль…» - с. 59) и с мыслями о самоубийстве («У-а… У-а!» – с. 534).
Все эти ассоциации, возникающие в связи со словом «смерть», составляют внутренний мир цикла «Стихотворения в прозе». Цепочки словесных ассоциаций выстраиваются при детальном изучении текста, но они помогают вскрыть действительное содержание мифологии слова, верно интерпретировать или восстановить миф, который и сам строится на основе таких ассоциаций. Сами по себе стихотворения цикла вступают друг с другом в смысловые ассоциации. Катастрофизм, эсхатологизм, ощущение страха смерти находит избавление в мифотворчестве. Миф оказывается силой, объединяющей раздробленную, мозаичную картину мира, составленную из отдельных картин – пятен. Миф здесь – стремление к целостности, тяга к сакральной восполненности бытия. Вхождение в мир мифологических словесных ассоциаций означает, что человек думает согласно мифу, живет согласно мифу и миф становится реальностью, вплетаясь в повседневную жизнь человека через мифологию сакрального слова и художественной литературы. Язык, по определению А.Н. Веселовского, есть «живописное воспроизведение природы в живописных звуках»2. В слове объективная жизнь природы становится субъективной жизнью и поэзией природы. Мир слова – это жизнь природы в человеческом сознании и в мифе – священной реальности бытия.
В слове сконцентрирована историческая воля и сила народа. С языком связано происхождение и бытие народа. Язык, выражая в словах, грамматическом строе, особенности самосознания, объединяет народ, формирует его. Словом объединяются поколения, каждое из которых обогащает язык, но не отменяет прежних речевых завоеваний. Язык – форма сохранения традиции, действительности, космоса. Человеческое слово есть воплощенная духовность, звуковое оформление человеком тех первообразов, которые он обнаруживает в божественном Логосе. Через слово на человека действует трансцендентное бытие, открывая Себя в нас. Писатель же через слово передает как по эстафете читателю открытые ему самому духовные истины, образы, идеи, слова. Человек духовный должен быть наполнен словами, и благодаря этому стать образом и подобием главного и единственного Слова. Свое единство с Логосом человек осознает в первую очередь через свое слово, речь, язык. Слово объединяет людей между собой и с Богом. Оно – залог торжества всеединства. Филологи, языковеды – жрецы слова, культовые и таинственные фигуры эпохи Водолея, обладающие властью Слова и подлинной тайной властью над человеческим словом. Филолог – посредник между Словом и человеческим словом, между языком и народом. Смысл слова, его духовная энергия – это проявление в нем Бога, Логоса.
Бог дарует человеку слово и человек возвращает слово Богу в молитве и в литературном творчестве, которое также есть духовный подвиг обретения Бога в слове и как Слова. Словесное творчество человека – это его восхождение к Богу. Через слово совершается трансценденция. В языке, речи открывается народная мудрость, за которой всегда стоит непознаваемая нами напрямую Мудрость Логоса. Слово несет в себе не только смысл, содержание, но и форму, звуковое оформление. Звучание слова, его форма не менее важна, чем его смысл. В звуковом составе слова открывается особый ритм, магически воздействующий на бытие, упорядочивающий его по-своему, ритмизующий. Звук действует на бессознательное и вне желания человека воздействует на него, управляет им. Кодировка человека производится через звук – музыку, но и через ритм звуков в слове. Через звук информация, заложенная в слове, воздействует на человека, преобразует его внутренний мир. Звук всегда магичен. Через ритм слово воздействует на подсознание человека, что не менее, а часто и более важно, чем осмысленное восприятие его смысла. Звук сильнее смысла. Смысл может быть не воспринят человеком, но звук действует безотказно. Смысл слов, вызывающий определенные эмоции и направляющий действия, вызывается мифом и его моделирующей функцией. Эмоции, возбуждаемые словом, имеющим в свою очередь мифологический смысл, определяют сакральное поведение человека. Значение слова в современном языке генетически связано и эмоционально определяется его мифологическим значением и происхождением. Даже если современное и древнее значение этого слова напрямую и не связаны. Человек воздействует на окружающий мир энергией и ритмом произнесенного слова, чередованием гласных и согласных, глухих и звонких, мягких и твердых и особенно – ударных. В этом звуковом оформлении скрывается энергия и ритм первого творящего наш мир Слова. По существу упорядоченность, соразмерность, гармоничность нашего мира прямо зависит от ритмики и энергетики Слова.
Гармоничное единство смысла и звука придает речи выразительность. Бог существует как Слово и живет в человеческом слове, в языке. Слово сакрально и служение ему – святость и подвиг. Слово формирует в человеке священный мир, сакральное пространство. Слово есть дело, поступок, через который личность реализует свой духовный потенциал и, соприкасаясь с трансцендентным, воздействует на наше бытие. Слово даже больше дело, чем, скажем, физический труд. Язык – собрание слов, явление соборное. Филолог всегда соборен, он собирает мир в целостное единство Логоса. Именно для этого ему и требуется художественное произведение, которое в своей целостности уже есть прообраз соборности. Художественный, литературный язык – это попытка сохранения архаичной образности мифа, гимна, обрядовой песни, заговора. Поэтические, художественные формулы литературного языка восходят к мифологическим образам и моделям. Мифологический образ оживает в художественном произведении, если сам художник переживает его, восстанавливает – осознанно или бессознательно, но всегда по вдохновению. Устоявшиеся языковые формулы уходят корнями в мифосознание, и прикосновение к ним пробуждает в читателе это древнее миросозерцание.
Язык не просто родствен мифу. В традиционных культурах язык и миф не различаются. Язык – порождение мифологического сознания. Следовательно, язык и есть миф. Язык по своей природе и сути мифологичен. Вопрос о языке – собственно мифологическая проблема. Язык и миф неразделимы, и миф бытийствует через язык, но и язык существует лишь благодаря мифу, который становится откровением Божественного Слова в человеческом слове.
ГЛАВА 12. КТО ТВОРИТ МИФ?
(«Святочные рассказы» Н.С. Лескова)
Миф и мифотворчество, и это следует понять прежде всего, - совсем не одно и то же1. В мифе, как известно, человек не выделяется из природы. В процессе же мифотворчества он, конечно, стоит вне нее, так как сам творит ее феномены. То, что в мифе синкретично, в мифотворчестве антропоцентрично, поскольку творчество подразумевает владение творением. Парадоксальность ситуации в том, что, творя миф, человек овладевает природой, а в самом мифе человек сливается с ней на равных. Стремление к творчеству есть отражение желания обрести свободу от внешних сил, внутренних комплексов и от необходимости исторической зависимости. Человек через мифотворчество освобождается от своих внутренних комплексов, но подчиняется в мифе силам, сотворенным им самим и являющимся проекцией этих его комплексов. Человек подчиняется сотворенному им же мифу, объективирует его и наделяет самостоятельной силой и волей. Поэтому хоть творчество и есть освобождение, но в сотворенном мифе человек не свободен. В стремлении освободиться от внутренних комплексов человек переносит их вовне, объективирует и оказывается в мифе подчинен этим уже внешним силам. Человек отказывается в мифе от роли центра и хозяина, владельца, выделяет из себя свой собственный творящий дух, материализует его, перераспределяет на природу и подчиняется ему (этому духу). Творец и хозяин добровольно принижает себя до пассивности и подчинения. В этом – великая самоотрешенность человека, мифа и мифотворчества. Подлинное объяснение этого кажущегося противоречия следует искать в том, что не человек является подлинным творцом и хозяином мифа. Это Логос на самом деле является настоящим творцом и хозяином мифа и подчиняет Себе человека. Человеку лишь мнится, что он – повелитель мира и мифа, но это не так. Логос творит через него, а миф определяет его поведение.
Тем не менее, в жизни все представлено так, что это человек является подлинным творцом мифа и художественных произведений. В этом смысле одна из важнейших проблем мифотворчества связана с неразличением субъекта и объекта, когда качества и функции человека-мифотворца (субъекта) есть также качества и функции сотворенного им в мифе космоса (объекта). Глубинная связь писателя и его произведения, творца и его творения, архаичного или современного человека и его мифа возможна лишь при слиянии объекта и субъекта творчества, их неразличении. В писателе, творце есть все, что определяет его текст. Мифотворчество – это познание мира через его творчество в мифе, но познано здесь может быть только то, что сотворено самим субъектом (остальное просто не существует для мифотворца). Трагизм познания мира в мифе и через мифотворчество заключается в абсолютной субъективности мифа. Даже откровение Логоса воспринимается в мифе не как объективное, а как субъективное. Противоречие заключается в том, что мифотворец хочет познать объективный мир, но познает (точнее – творит) мир внутри себя (познание и творчество здесь сливаются), а затем выносит его вовне.
Мир познается человеком через его творение в процессе переноса на него собственной духовной сущности, то есть, в конечном итоге, через сознание не объекта, а субъекта, воспринятого как объект. Если субъект и объект не различаются, то тогда мир – эманация Бога-творца, как миф – эманация мифотворца. В мифотворчестве раскрывается суть внутреннего человека с его поисками, стремлениями, комплексами и желаниями. Этот внутренний человек часто противоречит человеку внешнему, что повторяет противоречие сакрального и профанного. Творчество не знает деления на субъект и объект, так как объект творения и есть сам творящий субъект (Бог для космоса, человек для художественного произведения). Творческий акт есть объективация субъективного мира. Таким образом, человек ощущает свою бытийность и реальность.
Мифотворчество, следовательно, есть инстинкт человека. Архаичный человек переживает экстаз творчества. Мифотворчество всегда экстатично и, следовательно, эротично, что и делает его свободным. Любое творчество эротично, поскольку оно является проявлением любви к творчеству. Но мифотворчество еще и онтологично. В сущности, оно имеет не психологическую, а именно онтологическую природу, так как творится новый космос, новое бытие. Человек в процессе мифотворчества создает мир, чтобы жить в нем. Творчество возникает от неудовлетворенности бытием, от стремления улучшить его, гармонизировать или создать новое, совершенное бытие. Художественное произведение, творение – это то, чего хочет от нас и от мира творец, что он предлагает нам в качестве идеала и образца. Творение означает движение, развитие, динамику. Только признание того, что мир сотворен, позволяет понимать его как развивающуюся систему, а не систему невменяемых профанных «ценностей». Человек избирает миф, живет в нем и считает его подлинной сакральной реальностью, ибо мифотворчество и есть творение второй (и главной) реальности, сакрального мифологического пространства. Миф творит не знаки бытия, а само сакральное бытие. В этом процессе мифотворчества Бог выступает как творец, а человек – как со-творец. Совершенный божественный мир представлен в мифе реально, но всегда через акт творчества.
Причина творчества (желание Абсолюта бытийствовать в нашем мире) и результат (миф как отражение абсолютного сакрального бытия) не всегда равнозначны, поскольку миф творится Логосом не напрямую, а через человека. Хотя миф есть откровение Логоса в человеке, но в нашем мире человек принимает непосредственное участие в мифотворчестве. Без него мифотворчество было бы невозможно. Поэтому не всякое мифотворчество или художественное творчество достигает онтологического результата. Онтологический результат достигается только в том случае, если его итогом становится создание подлинной второй сакральной реальности. Мифологическое искусство стремится к совершенству и завершенности, к цельности и синкретизму. Природа такой красоты и гармонии в мифе – космическая и сакральная. Создание мира видится мифотворцу как воплощение абсолютной красоты. Сакральные космос и бытие – красивы, но красота еще и эротична, поэтому космос эротичен, а мифотворчество онтологично и эротично в одно и то же время.
В мифологическом онтологизме раскрывается и мистика художественного творчества. В мифотворчестве есть порыв и прорыв к абсолютному инобытию. Человек становится точкой пересечения двух миров (материального и идеального). Поэтому он и может творить мифы. Мифотворчество имеет прямую связь с мистическим опытом человека, с мистическими откровениями. Мистический опыт человека всегда космичен, так как раскрывает внутри него особый космос – микрокосм, организованный по принципу макрокосма и прямо связанный с бытием, природой, божеством. Мистический опыт – это прорыв в космическое, в духовный план. Это есть прорыв души в Дух. В мистике преобладает анимистическое и пантеистическое чувство, когда божество раскрывается в природе, а человек – в божестве. Мистические переживания и откровения раскрывали человеку, что духовные и материальные силы, божество, природа и человек слиты воедино, нерасторжимы. Мистический опыт возвращает человека в состояние единства, гармонии с природой, духом. В древности мистика не отделялась от магии, так как душевное и духовное еще не разделялись в едином процессе анимизации. Обретение мистического опыта (приобщение к духовным силам) было возможно только при осуществлении магического действа, так как магия является техникой проникновения в космос и овладения природными духами и демонами. Так собственный мистический опыт, мистические переживания становятся одной из движущих сил процесса мифотворчества.
Миф внутренне присущ человеку. Отнимите у человека миф, и вы убьете человека. Как миф присущ человеку, так и мифотворчество является его инстинктом и проявляется вне его воли. Тайна мифа и тайна мифотворчества есть одновременно и тайна самого человека. Если мы раскроем две первые тайны, то нам откроется и третья – тайна человека. Миф и человек взаимно порождают, творят друг друга. Человеческая судьба мифологична, его жизнь есть миф, но и в мифе есть сущность человека, и миф есть жизнь.
В самом мифе, как правило, отсутствует логика доказательств. Истина в мифе показывается, а не доказывается, поскольку происходит не от человека, а от Бога. Мифотворчество же психологически строится так, что система доказательств существует и проявляется через деятельность различных его законов и процессов (проекции, переноса, ассоциации, адоптации, олицетворения и т.д.).
Миф находится в подсознании современного человека в неподвижном, пассивном состоянии (в отличие от архаичного мифотворца). Сам по себе он статичен и поэтому нуждается в активизации и динамизации. Двигательной силой мифотворчества становится некий комплекс, загнанный в бессознательное и стремящийся к реализации. Активизация этого комплекса происходит благодаря действию внешнего раздражителя.
Обычным в таких случаях комплексом бывает страх, и именно чувство страха лежит в основе мифотворчества. Страх, и особенно страх Божий, - это творческая сила1. Так, в рассказе Н.С. Лескова «Привидение в Инженерном замке» именно чувство страха составляет основу мифотворческого процесса. Мир трансформируется, когда утрачивает под влиянием страха и «сумерек сознания» свою безусловность: «Известно, что в сумерках в душах обнаруживается какая-то особенная чувствительность – возникает новый мир, затмевающий тот, который был при свете: хорошо знакомые предметы обычных форм становятся чем-то прихотливым, непонятным и, наконец, даже страшным. Этой порою всякое чувство почему-то как будто ищет для себя какого-то неопределенного, но усиленного выражения: настроения чувств и мыслей постоянно колеблется, и в этой стремительной и густой дисгармонии всего внутреннего мира человека начинает свою работу фантазия: мир обращается в сон, а сон – в мир… Это заманчиво и страшно, и чем более страшно, тем более заманчиво и завлекательно…»2 (с. 310). Весь рассказ переполнен чувством страха. Ужас становится основой повествования: слухи о призраках, о тени Павла I, о «сером человеке» и т.д. составляют непередаваемую параноидально-критическую атмосферу произведения.
В доминирующем здесь комплексе страха действие и место действия совпадают. Чувство страха изначально связано с «дурной» славой Инженерного замка, который ранее служил дворцом для императора Павла и где его убили. Лесков начинает свой рассказ с введения читателя в страшную, тревожную атмосферу дома (места): «У домов, как у людей, есть своя репутация. Есть дома, где, по общему мнению, нечисто, то есть где замечают те или другие проявления какой-то нечистой или по крайней мере непонятной силы» (с. 305). «Страшным» местом замок Павла стал потому, что «там жили или по крайней мере являлись тени и привидения и говорили что-то такое страшное, и вдобавок еще сбывающееся» (с. 305). Так с первых строк формируется мифология дома, определяющая жизнь и поведение кадетов. Городская и подростковая мифология, основанная на детских суевериях и страхах и переплетенная с обычной для замкнутых обществ обрядами посвящения, получает отражение в рассказе. Лесков отмечает и влечение детей к страшным рассказам, и наивное детское суеверие, и традицию «пугания» новичков: «Особенно было в моде пугать новичков, или так называемых “малышей”, которые, попадая в замок, вдруг узнавали такую массу страхов о замке, что становились суеверными и робкими до крайности» (с. 306).
Рассказы о призраке императора Павла получают смеховую окраску и объясняются тем, что один из старших кадетов ходил по ночному замку, закутанный в простыню. Это ироничное вступление, однако, не снимает чувства страха, а должно предварить и контрастировать с последующим «страшным рассказом» о привидении в Инженерном замке. Связующим звеном между двумя частями рассказа является мысль, что «иные “ложные сказатели чудес” сами их воспроизводят и сами им поклоняются и даже верят в их действительность» (с. 307). Таким образом, Лесков раскрывает одну из закономерностей мифотворчества – установку на достоверность страшного события, мистического по своей природе. Мифологическая обстановка вводится слухом, что кто-то опять «встает» и «ходит», что в сумерках появляется некий «серый человек», и это есть сама совесть. Страх быстро заполняет стены училища. Сам мифотворческий процесс, как видно, вращается вокруг представлений о нечистом мертвеце – постоянном персонаже «страшных» преданий и «литературы ужасов». Страх и смерть, переплетаясь, творят основной миф Инженерного замка. Та же мысль воспроизводится Лесковым в очерке «Русские демономаны», где показаны люди, которые «никак не могут поднять ум на небо, но зато в темные глубины ужаса и страхов он стремится с невероятною силою, и все, мимо чего он падает вниз, обращается в образы, в пугала, и вся среда, его окружающая, - ад» (с. 289). Страх здесь – это ужас перед безднами бессознательного, обладающего мифотворческой силой.
Тяга к страшному есть, по существу, влечение к смерти. Страх – это чувство человека в обезбоженном, профанном мире. Страх возникает от ощущения одиночества, оставленности. Все явления воспринимаются человеком только в связи с другими явлениями и с самим человеком. При этом важным оказывается смысл предмета, его замысел, его функция, цепочка причинно-следственных и пространственно-временных связей, то есть – всеединство и осмысленность. Вне цепочки этих связей предмет вызывает в человеке беспокойство и страх, так как из него уходит осмысленность и целостность. Страх сразу же переносится на бытие в целом, на саму жизнь.
Страх есть главное чувство в мире, ожидающем своего скорого конца. Феномен страха многопланов, и прежде всего человек испытывает страх перед сакральным (Страх Божий). Суд, который творит Бог над людьми, - Страшный. Он источник не удовлетворения от воздаяния или награды, а исключительно ужаса. В очерке «Русские демономаны» Лесков описывает случаи, когда страх перед Богом и Его Судом доводит молодых крестьянок до настоящей одержимости и припадков кликушества (с. 261, 263, 270-271). Женщина не может приложиться к кресту или иконе потому, что считает себя недостойной этого, ее «отбрасывает» от образа. Она «не может» взять в руки Евангелие и читать его, так как считает себя «скверной». «Грех, - отмечает Лесков, каков бы он ни был, тут попал под тяжелую руку строгой совести, которая не внемлет обольщениям, а хочет страдать и суд свой взять в смирении, а не с плезиром» (с. 263).
Методика «излечивания» одержимых и кликуш заключается в чтении «страшных» заклинаний и молитв («устрашися, вострепещи, убойся» и т.д.), что только еще больше запугивало несчастных женщин: «Простых больных эти слова отчитывания ужасно пугают, и дело доходит нередко до того, что больную надо держать, а то она бежит топиться или иначе губить себя, лишь бы спастись от наводимого на нее страха» (с. 270). Налицо – страх священного наказания, суда. Само по себе предвкушение Страшного Суда наполняет человека безысходным ужасом, и это ожидание только усиливает мрачность земного существования, наполняя земное страдание человека метафизическим смыслом. Лесков показывает и неправильность формирования в человеке чувства постоянной вины, которое зачастую «в воспитательных целях» практикуется в России.
Сакральное вызывает у человека одновременно чувство страха и любви, вызывает экстаз и ужас. Священное есть нечто настолько отличное от обыденного, что привлекает и пугает, наводит ужас. Своей таинственностью, очевидной неземностью оно вызывает завораживающий страх, обладающий притягательной и катартической силой. Сакральное вызывает, однако, особое чувство страха, отличное от обычного. В нем скрыто желание или потребность слияния с трансцендентным. Человек даже ищет такого страха, нуждается в нем. В конечном итоге страх преодолевается через это слияние, через приобщение к сакральному.
Человек испытывает страх и перед злом, носителем которого является дьявол. Лесков называет это явление «демономанией» и прямо связывает с феноменом двоеверия русского народа (с. 293). Демономания основана на страхе перед «другими» богами, «чужими» или «древними» богами, вытесненными христианством и превращенными в «нечистую» силу. Один из героев очерка Лескова, вызывая духов, испытывает беспричинный страх перед их незримым присутствием. «Изначальные» боги, духи воздействуют на человека и предстают всегда как враждебная ему сила: человек забыл о своих «старых» богах, и теперь они мстят ему.
В «Русских демономанах» Лесков создает настоящую «псевдоиерархию демонов» (pandemonio), нагнетая чувство страха и не оставляя человеку никакой надежды, пока «свет Христов» не рассеет тьму изначального хаоса (с. 293). На самом деле зла бояться нельзя. Тот, кто боится зла, ослабляет свою душу и попадает под его власть. Страх чего-то или перед чем-то – это подчинение ему. Кто победит страх, тот победит всё и станет свободным. Напротив, обычный человек слишком слаб, чтобы победить страх и не бояться зла. Поэтому он иногда идет по пути Кириллова (из романа Достоевского «Бесы»), который в качестве способа освобождения от страха предлагает самоубийство. Чаще он просто любит свой страх, отождествляя его с бытием и обожествляя его («страшные» боги). По Кириллову, Бог – это страх смерти и боли, хотя на самом деле страх смерти возникает из-за существования Бога и является одним из земных доказательств Его существования. Страх есть основа существования человека, а зачастую – и его религиозной жизни (боязнь сакрального).
Страх смерти – это оборотная сторона страха жизни. Но страх жизни возникает не от сакрального, а от ощущения ее бессмысленности и безысходности. Причина страха здесь – само бытие в профанном мире. Страх обособляет человеческое существование, но и возникает от этой обособленности, он становится способом бытия в бессмысленном, десакрализованном мире. Человек живет в ожидании страха, в состоянии постоянной готовности к нему. Страх есть плебейское чувство раба в профанном мире, и миру нечего больше предложить такому человеку, кроме страха. Страх в мире – одновременно и страх перед силами и желаниями, обычно подавленными в сознании, и свидетельство неприкрытого исполнения этих желаний и торжества этих сил. Трагедия человека – результат страха перед жизнью, перед бытием, перед смертью. Эта трагедия, следовательно, онтологична. Трагедия может иметь в своей основе также и избыток сил, избыток жизненной энергии, что, в сущности, есть только оборотная сторона страха жизни и смерти. Страх равен вере в реальность страшного события, в то, что такое событие может в любой момент произойти в действительности. Следовательно, страх принадлежит в равной мере и миру, и человеку. Трагедия человека – результат страха перед жизнью, перед бытием, перед самим собой, перед смертью, перед злом и перед Богом. Следовательно, эта трагедия мифологическая и абсолютная.
Страдая от бессмысленности жизни, человек начинает искать нечто, что осмыслило бы ее. Он всегда находит это в мифе и, следовательно, стремится уйти от бессмысленности в мифотворчество. Человек страшится своей временности и стремится к слиянию с вечностью, что и достигается через миф. В этом случае какой-либо психический процесс может вытесняться в бессознательное и замещаться феноменом страха. В свою очередь разрядка в форме страха есть участь вытесненного и замещенного мифосознания. Такой пример процессов вытеснения и замещения страха мы видим в создании человеком эсхатологической мифологии. Собственный страх жизни и смерти вытесняется здесь и замещается эсхатологическими картинами для всего космоса. Это вполне закономерно, так как эсхатологизм – одновременно и проекция личного страха смерти, и элемент мифосознания, и составляющая христианства (ожидание Царства Божия), и, наконец, часть русского национального самосознания (мессианизм). Совокупность этих планов и дает общую эсхатологическую направленность в душе русского человека, устремленность к концу света, мира и истории.
Закономерно также и то, что в общей системе эсхатологическоймифологии картины конца света сочетаются с представлениями о создании «новой земли и нового неба», где люди будут жить по-новому. Если причина страха лежит в восприятии реальной исторической действительности в качестве враждебной, то, в свою очередь, этот же страх порождает и психические процессы, направленные на самосохранение, на спасение. Картины космической катастрофы в конце времен всегда уравновешиваются следующими за ними картинами всеобщего гармоничного единения в новом царстве. Так страх становится основой надежды, основой пророчеств, прогнозов, стремления к стабилизации, порядку и гармонии. Пока есть страх, у человека остается шанс выстоять и выжить.
Взаимоотношение чувства страха и стремления к самосохранению довольно сложное и не одномерное. Если страх вызван реальной действительностью, то чувство самосохранения должно вести человека к активному изменению этой действительности. Но здесь включается еще один элемент – консерватизм. Консерватизм, а затем и боязнь нового и неизвестного, связаны с ожиданием агрессии со стороны этого нового и неизвестного, с перенесением на новое и неизвестное страха за собственное существование. В то же время человек очень хорошо понимает, что он слишком слаб, чтобы изменить бытие. Жажда самосохранения и страх бытия, таким образом, снимаются через стремление человека к стабильности и следование изначальным мифологическим моделям и парадигмам. Здесь мы вновь сталкиваемся с противонаправленностью процессов мифотворчества и итоговым мифом: в процессе мифотворчества человек изменяет мир, становясь со-творцом Логосу, а в мифе эти изменения становятся заслугой одного Логоса, что и приводит к стабильности, успокоению как мира, так и человека.
Стабилизация внутреннего мира мифотворца достигается через проекцию страха на внешний объект, при этом именно этот объект делается ответственным за страх и устраняется. Так, в рассказе «Пугало» страх, вызванный снежной бурей, переносится на Селивана, которого считают колдуном и делают ответственным за все происшедшее и даже вымышленное: «Все это, воля ваша, Селивашка делает. Он нас куда-то заводит» (с. 407). Дальнейшие события, произошедшие в доме Селивана, основаны на обоюдном страхе, взаимном недоверии. «Так, каждый, кто называл Селивана “пугалом”, в гораздо большей мере сам был для него “пугалом”» (с. 417). Взаимное недоверие и подозрительность, взаимный страх всегда приводит к столкновению, вспышке, колоссальному энергетическому всплеску. «Так всегда зло родит другое зло и побеждается только добром, которое, по слову Евангелия, делает око и сердце наше чистыми» (с. 417). Стремление избавиться от страха постоянно совпадает с попытками любыми средствами «устранить» Селивана – свалить на него вину за грабежи и убийства и отправить на каторгу.
Страх может проецироваться не только на реальный, но и на совершенно мифологический объект. В этом случае включается в действие закон объективизации и материализации страха, а также одухотворения. Потребность в персонификации (олицетворении) лежит в глубинах мифосознания и возникает на стыке антропоморфизма и анимизма. Слово-образ в мифе имеет тенденцию к олицетворению, то есть – к очеловечиванию объекта или воплощению идеи. В «Пугале» появляются всевозможные представители «низшей» мифологии, демонологии – водяные, домовые, кикиморы, лешие, черти. Все они представлены в рассказе не как вымышленные, а как реально действующие лица, персонажи: водяной «заведует» прудами и болотами, «любит» мельника и «помогает ему» (с. 380-381). Домовой «спит», а кикимора «застенчива и непостоянна», леший «заходит» иногда в ракитник и т.д. (с. 381). Мальчик, главный герой и рассказчик, настолько плотно сливается с миром демонов, что сам становится «духовидцем»: он видит в амбаре спящую в пыли кикимору – неумытую, «в пыльном повойнике и с золотушными глазами», а когда он бежал от нее, то леший «во всю мочь засвистел» и так схватил ребенка за ногу, что оторвал у ботинка каблук (с. 381). Особый ужас вызывает у героя черт: «Помогающий чертям должен сам за ними последовать в ад, - рано или поздно, но непременно» (с. 386). Писатель делает ставку на зримость, представимость описания. Действия, которые производят эти «существа», должны уверить читателя в их подлинной реальности. В мифе вся эта нечисть есть воплощение страха человека перед космосом, непреложностью смерти, перед «неведомым».
Действует в мифотворчестве и закон обратной проекции, когда человек не проецирует свой страх и материализует его во внешнем объекте, а принимает на себя облик мифологического существа. Обыкновенный человек тогда наделяется внешностью или качествами такого мифологического персонажа. Это особенно развито в колдовских и шаманских ритуалах. В «Пугале» Селиван, воплощая в себе страх окружающих, принимает на себя качества беса и колдуна. Он – «страшное пугало» (с. 387) и «знался с нечистою силою» (с. 386). Колдун, по законам обратной проекции, становится оборотнем, то есть принимает на себя облик и качества других существ. Так, Селиван мог, по мнению крестьян, оборачиваться столбом, кабаном, петухом, овцой, теленком, колесом, крысой (с. 389-393). Колдун для человека, наделенного мифологическим сознанием, становился не просто частью повседневной действительности, но играл определяющую роль в деятельности людей, их взаимоотношениях и связях с миром духов.
Колдун, общаясь с нечистой силой, принимал на себя ее качества, и сам становился «злодеем». Представление о Селиване как о колдуне вызвано лишь тем, что он живет одиноко, отдельно от крестьян (антиобщинность, обособленность, по мнению мифотворца, есть признак одержимости бесом). Оно действительно непосредственно влияет на поведение окружающих людей. Описывая подробно, детально, вполне красочно и захватывающе деятельность Селивана в качестве предполагаемого колдуна, Лесков реализует одну из основных особенностей мифа – установку на достоверность.
Писатель, однако, разрушает миф о Селиване. Причем основную роль в процессе демифологизации играет мальчик – главный герой рассказа. В рассказе о колдуне не оказывается колдуна. Однако Лескова здесь интересует не столько сам миф, сколько процессы его создания, законы мифотворчества. Прежде всего, оказывается, что миру необходимы мифы, таинственные сакральные силы и стихии: «Лесные родники осиротели бы, если бы от них были отрешены гении, приставленные к ним народною фантазией» (с. 382). Мир был бы слишком одноплановым, серым без леших, домовых, водяных. Человек нуждается в мифе, и реальный мир воспринимается через этот миф. При этом основой для мифотворчества оказывается проекция чувства страха, и людям, чтобы стабилизировать космос и свою жизнь в нем, нужен кто-то, на кого их страх будет перенесен. Таким лицом и оказывается Селиван. В конце рассказа православный священник разъясняет: «Пугало было не Селиван, а вы сами, - ваша к нему подозрительность, которая никому не позволяла видеть его добрую совесть. Лицо его казалось вам темным, потому что око ваше было темно» (с. 416). Это очень точное определение закона мифологической проекции. Все представленные в рассказе демонические существа (духи, черти, колдун-оборотень) есть на самом деле проекция личных комплексов мифотворца. Все чудовища – это сами люди в их звериных и демонических наклонностях. Свои грехи, страхи или страдания человек переносит на другой объект или человека и стремится его уничтожить, чтобы избавится от комплекса.
Кроме чувства страха огромной мифотворческой силой обладает и эротическая подавленность. В очерке «Русские демономаны» Лесков приводит примеры того, как причуды барина, любившего, чтобы молодые девушки секли его розгой, доводят их до полного потрясения и кликушества. Одна из девушек, приглашенных к барину, «по тому приказу, себя не помня, раз и стегнула пучком, кой он ей сам подал, да вдруг испугалась, бросила этот пучок и невесть что кричать начала» (с. 266). С тех пор девушка стала «тихая», молчаливая, невнимательная и, по словам крестьян, «порченая». Она даже начала порою странно «вскрикивать», а потом и «на голоса кричать» (с. 266-268). Особенно, подчеркивает Лесков, кликушество стало нападать на нее после свадьбы, когда она начала кричать: «Ой, тайна! Ой, тайна! Тошнехонько, тяжело, тяжело, не стерпеть, что делала! Срам срамотелый! Срам, ах, срам!» (с. 268). Искаженное эротическое чувство и подавленные, вытесненные воспоминания о «сраме», испуг и желание избавиться от него, чувство вины перед мужем привели молодую женщину к истерическим припадкам и кликушеству.
Крестьяне же, не зная законов психологии, объяснили все происшедшее, исходя из законов мифотворчества. Кликушество посчитали «местью» генерала-колдуна, наславшего на девушку порчу (с. 268). При этом душевная, эротическая основа кликушества становится очевидной, когда болезнь превращается во всеобщее поветрие и охватывает молодых девушек определенного возраста, даже тех, кто не был призываем к барину. Одна из таких девушек, случайно уронившая и разбившая горшок, услышала от своей матери брошенную в сердцах фразу: «Или и ты генерала секла?» после чего девушка упала и начала биться и кричать: «Секу, секу, вы-ы-ысеку!» (с. 268). Лесков прямо объясняет это кликушество эротической подавленностью. Он отмечает, что «происхождение кликушества прямо зависит от целого склада несчастной томительной и горестной русской семейной жизни – жизни, полной всяких несправедливостей и притеснений» (с. 272). Женщина делается кликушей «от одного горя, от досады, от гонений – вообще от причин нравственных, преимущественно семейного характера» (с. 262).
Мифотворец, разумеется, далек от таких теорий и, загоняя болезнь вглубь, вытесняя ее в бессознательное, объясняет все деятельностью беса и порчей, творя соответствующую мифологическую картину. Черт, по мнению крестьян, пугал женщин, из-за чего они и делались одержимыми и бесноватыми. Признавая, что он колдун (или что она – ведьма), человек погружается во всевозможные сексуальные аномалии, граничащие с садомазохизмом или переходящие в него. То же испытывает и охотник за ведьмами и колдунами, оправдывая свое садистское отношение к ним. Сатанизм, ведьмовские оргии и шабаши, кликушество всегда сочетаются с садизмом и имеют в своей основе эротическую подавленность, переросшую в патологию. Но и эта подавленность есть лишь следствие политической или социальной подавленности личности, и снимается благодаря мифотворчеству. Любовь, эротическая стихия лежит в основе религиозного чувства и ведет человека к Богу, поднимает в сверхсознание. Эротическая подавленность также становится основой религиозной одержимости, но связана с чувством страха и ведет в бессознательное и в демономанию. Мифотворчество всегда связано с сильными аффектами, в основе которых лежит страх, подавленная эротичность, другие сильные чувства и потрясения, но оно приводит к разным результатам и к разным духовным сферам – от бессознательного до сверхсознания.
Закон проекции имеет глубокие психологические корни и связан с избавлением от внутренних комплексов и стабилизацией внутреннего душевного состояния. Обычно собственные комплексы и недостатки подавляются человеком, вытесняются в бессознательное, так как человек испытывает за них чувство вины. Но в бессознательном они продолжают существовать и вызывать чувство вины, появляясь в снах. Чтобы избавиться от этих комплексов и сопутствующего им чувства вины, человек переносит их на внешние объекты, на другого человека. Наделяя человека собственными недостатками, субъект подвергает его осуждению и гонению. В то же время, если субъект осуждает что-то в другом человеке (агрессивность, нетерпимость, злость, извращенность и т.д.), это становится ярким признаком того, что именно эти недостатки присущи самому субъекту и всеми силами подавляются им. Это и называется: «С больной головы на здоровую». Фактически так действует и мифотворец, избавляясь от своих страхов и комплексов в процессе создания мифа.
Творчество есть следствие стремления бессознательного к непосредственному выражению и объективному бытию через проекцию вовне, в мифологические образы. В процессе творчества бессознательное не приспосабливается к реальному миру, а реальность пересоздает под себя, формируя из нее миф. В процессе мифотворчества человек стремится перенести мифологемы своего подсознания вовне, в реальный природный мир и этим возместить недостаток или даже отсутствие в нем сакрального порядка и смысла. Мифотворчество направлено на явления внешнего мира, но оказывается психическим процессом человека во имя торжества и бытийности Логоса, трансцендентного смысла. Трансцендентная реальность, лежащая в основе мифа, проявляется в процессе мифотворчества через посредство психической (человеческой) реальности и в образах природной реальности. Проецируя мифологические образы и модели вовне, на природный мир, человек освобождается от комплекса страха, ибо страх неизбежно возникает в нем от соприкосновения с сакральным – вхождением в его сознание Логоса. Так объясняется, почему трансцендентное в человеческом сознании получает необходимость имманентно-природного, а не собственно человеческо-психического выражения. Впрочем, человек еще не настолько познал свою душу, чтобы выражать трансцендентное духовно, а не материально-физически, через природу. Духовное через природное – вот один из принципов мифотворчества.
Создавая мифологические образы, мифотворец действует, как правило, по аналогии. Это означает, что небесные объекты воспринимаются такими же, как и земные (так животные переносятся на небо и становятся созвездиями). Синкретизм небесного и земного означает еще и то, что земные объекты, животные и люди, а также их дела могут существовать и быть успешными только потому, что у них есть небесный образец. То, что вверху аналогично тому, что внизу и наоборот. «Закон Аналогии, - пишет А. Клизовский, - есть основа, на которой строится мироздание, он есть закон единства и множественности в одно и то же время. Он связывает миры, все явления и все вещи в единую и целостную систему. Закон аналогии есть высочайший синтез, до которого может возвыситься человеческий разум»1. Но это – закон прямой аналогии, а не символической: если созвездие уподобляется медведю или оленю, то это не означает, что данное животное есть символ или метафора созвездия. Для мифотворца это будет означать, что на небе действительно живет медведь или олень, представленный звездами. Так же по аналогии туча может уподобиться быку, змею, барану, но уподобиться полностью и напрямую, без какой-либо символической трактовки образа (бык не является символом тучи, а туча становится небесным, облачным быком).
В процессе проекции зачастую начинает действовать и закон адаптивной аналогии. Прием адаптации очень важен в мифотворчестве. Он близок к приему аналогии, когда непознанное уподобляется чему-то, что уже известно человеку, когда один объект (небесный) уподобляется по аналогии другому (земному). Но прием адаптации не просто уподобляет одно явление другому. Он упрощает его, делает более понятным и простым, близким, приемлемым, за счет чего снимается и сам страх перед этим явлением. Адаптация должна упростить восприятие мира и переживание внутренних комплексов. Для этого используется прием перенесения с существенного на несущественное, изменение и затемнение существенного, замена существенного на свою противоположность, разложение, вытеснение и даже полное уничтожение, снятие проблемы как таковой. Как правило, действие закона адаптации связано с описанием феномена смерти2.
При изучении проблемы мифотворчества следует особо обратить внимание на такую немаловажную проблему, как связь мифа с внешним событием. Имеет ли миф прямую связь с этим внешним событием (например – с природным явлением: смена времен года, суток, затмения, гроза, смерть и др.), или же реальный факт только активизирует определенным образом мифосознание, некую парадигматическую мифологическую модель, мифологему, которые и становятся причиной мифотворчества? Какова связь мифа и реального события – прямая или опосредованная? Если эта связь прямая, то эсхатологическая мифология имеет основу в осеннем угасании и умирании природы, а если косвенная, то в ее появлении главную роль играет эсхатологический элемент мифосознания и активизирующий его комплекс. Тот же вопрос возникает и в связи с мифом о воскресении мертвых, в основе которого может лежать весеннее возрождение природы, утреннее появление солнца на востоке и страх смерти, желание избавиться от него. Мифотворчество вечно балансирует между природным циклизмом и страхом смерти. При этом страх смерти вызывает желание избавиться от него, а эта потребность творит миф, избрав себе во внешнем мире подходящий прецедент (факт возрождения природы).
Хорошим ответом на поставленный вопрос является рассказ Лескова «Александрит». Уже в эпиграфе к рассказу говорится о «склонности к мистическому» у человека, окруженного «мировыми тайнами», где «каждый кристалл напоминает нам о существовании в нас самих таинственной лаборатории» (с. 337). В каждом камне герой рассказа, старый ювелир, «кабалист и мистик», чувствует «отблеск таинственной жизни горных духов» и «входит с ними через камень в какие-то таинственные связи» и даже рассказывает «о полученных откровениях» (с. 341). Таким образом, Лесков не просто показывает связь материального и духовного, нашего мира и «иного» плана бытия, но и отмечает прямое воздействие духовного на материальное. Мастер одухотворяет мир, наделяя камень душой, характером, биографией и волей к жизни. Ювелир, глядя на уникальный гранат, принесенный для огранки, утверждает, что «давно знает» его и раскрывает его подлинную духовную природу: «О, вы можете видеть по нем, как духи гор предусмотрительны и зорки!» (с. 342).
Камень рассказывает ювелиру всю свою историю «от первозданных дней» вплоть до того момента, как он «пробудился» (с. 346). Этот гранат – «сам чешский князь», «принц» (с. 343), в нем «живет какой-то горный, гордый дух, который мыслит и чувствует» (с. 345). Камень предстает перед читателем существом абсолютно живым: он «выползает на стену» хибарки и прикидывается клопом, ему «отрезали голову», но «он жив» и «он над вами смеется», потому что «не дался», и с ним еще «поживем» и «посоветуемся» (с. 342-343). Лесков создает настоящую мифологию камня, открывает его мистику. Здесь миф уже основан не на внутренних комплексах (страх, эрос и т.д.) и не на внешних природных явлениях, а исключительно на принципах одухотворения и сакрализации мира, связанных с фактом нисхождения Логоса в человеческий мир и душу. Логос камня творит миф о камне, пересоздает бытие камня на Свой лад, сакрализуя его и превращая его существование в мистерию духа.
Влияние идеального на материальное, раскрытие идей и замысла Логоса через материальный объект, предмет связывается Лесковым с камнем александрит. Прежде всего, писатель говорит о «старине» (что равнозначно понятию «мифологических времен»). Тогда «и камни в недрах земли, и планеты в выси небесной – все были озабочены судьбой человека», тогда мир был еще пронизан сакральной энергией, в противоположность современной профанной эпохе, утратившей связь с духами природы (с. 345). Однако александрит – последнее исключение из бессмысленного мира, утратившего свой сакральный миф. Камень был назван в честь будущего императора Александра II, так как был найден в день его совершеннолетия (с. 337). Александрит, имеющий днем темно-зеленый, а вечером при искусственном освещении красный цвет, оказался «вещим», нес в себе тайну судьбы будущего монарха, убитого революционерами. Мистика камня заключена в том, что он скрывал в себе личностный миф и тайну судьбы царя-освободителя («зеленое утро и кровавый вечер» - с. 347). Найденный в день совершеннолетия Александра и названный его именем, он предопределил его судьбу.
Для рассказчика «камень этот будто исполнился глубокой вещей тайной, и сердце сжалось тоскою» (с. 347). Необыкновенный взгляд «под настроением фантазии» есть мифотворчество, где душа камня определяет судьбу человека, где Логос, открывая Себя в камне, формирует миф и бытие личности. Здесь не человек творит миф, а Логос через человека творит миф. Мифотворчество в таком случае – не проекция бессознательных комплексов или природных явлений, а проекция Логоса на внутренний мир человека через посредство внешних объектов или предметов.
Анализ действия законов мифотворчества в произведениях Лескова убедительно показал, что в основе процесса создания мифа лежит не реальный факт, а именно активизированное различными комплексами мифосознание, парадигматические модели, заложенные Логосом в подсознание человека и спроецированные на внешние объекты. То же происходит и в настоящем мифе: один и тот же сюжет (съедание девушки) может быть трактован и как миф о заходе солнца вечером за горизонт, и как затмение солнца, и как инициация, и как жертвоприношение духу. Различные внешние события становятся раздражителями, формирующими некий комплекс, а тот, в свою очередь, активизирует мифологемы и мифомодели Логоса в процессе мифотворчества. Здесь существует и обратный процесс: комплекс, объективно имеющийся в подсознании человека, не только активизируется внешним событием, но и сам может избирать внешнее событие, когда у человека возникает внутренняя потребность спроецировать его вовне, материализовать и освободиться от него, создавая этим миф. В основе мифа лежит не факт или явление объективной действительности, а комплекс, заложенный в подсознание, но этот комплекс избирает себе в реальности факт или явление, пропускает его через мифологическое сознание и переносится вовне, объективируется. Не факт является побудом к мифотворчеству, а комплекс превращает факт бытия в миф, а миф – в факт бытия.
Комплекс не подчинен внешнему факту, а равноправен ему в процессе мифотворчества и даже часто главенствует над ним, адаптируя его под себя, под свою необходимость (так происходит с феноменом смерти). В обоюдном взаимовлиянии внешнего факта и внутреннего комплекса миф творится в соответствии с активизированными в мифосознании парадигматическими моделями Логоса, а не с наблюдаемым явлением, но сам миф конструируется как «природное явление». Так же и мифологическое сознание может протекать только как поток реальных природный образов, а мир в мифе творится и постигается как образ. В этом – существенное отличие процессов мифотворчества от самого мифа. Мифотворчество не есть ни механическое отображение образца, модели, мифологемы, ни простое воспроизведение внешнего факта, но обоюдный процесс создания (осознания) сакральной сущности вещей. Творение мифа есть раскрытие особым способом бытия и истины сущего, средство бытования Логоса.
Главным мотивом создания мифа является стремление Логоса бытийствовать в нашем мире (через посредство мифологем, заложенных Им в человеческую душу) и трансформировать его по Своему желанию, творить сакральную реальность. В этом смысле мифотворчество в равной мере опирается на природную реальность, психические процессы и трансцендентный смысл. Логос представляет человеку лишь первичный материал, основу – первообразы, модели, мотивы, мифологемы. Задача человека – творчески использовать их, наполнить эти первичные формы жизненной силой, бытийным содержанием. Воплощение и физическая бытийность первообразов Логоса зависит только от человека и достигается в творчестве, прежде всего путем проекции этих форм вовне, переноса их в существующий материальный мир, физическую их обработку и объективацию. Проекция, перенос, обработка и объективация – этапы в содержательном творении и материализации мифологем и трансценденталий. Функция человеческого сознания заключается в том, чтобы полностью перенести миф из бессознательного (где он оказывается благодаря нисхождению Логоса в душу человека) в объективный физический мир, материализовать его и, в конечном итоге, пересоздать мир как миф – высшее творчество, достигаемое в искусстве. В творчестве, следовательно, изначальные мифологические формы подвергаются содержательному наполнению и логическому мотивированию, привязке к объективному миру. Важно не просто сотворить мифологический персонаж (духа, первопредка, монстра, героя и т.д.), но и мотивированно связать его с окружающим миром, ввести в бытие и таким образом обеспечить его собственную бытийность. Творчество всецело подчинено вполне определенным законам, обусловленным всеобщностью и трансцендентностью главного творца – Логоса. Именно Логос делает миф сущим, наделяет его бытийностью и позволяет действовать процессам мифотворчества.
Художественное творчество имеет для человека такую же объективность, как и миф. Отсутствует разница между писателем и мифотворцем, так как оба они проникают в абсолютный мир и творят мифы. Миф проявляется через любое искусство, любыми средствами. Литература есть одна из форм откровения мифа в нашем мире, но как откровение в слове, она по природе ближе всего к божественному Слову. В литературе материя преодолевается идеей, и это преодоление достигает высшей точки и совершенства в мифотворчестве – свободном творении мифов из идей вне обусловленности и ограниченности материи. Образы художественного произведения и мифа одинаково реальны и достоверны для творца, создаются по одинаковым законам. Образы и конфликты художественного произведения, как и мифа, являются продуктом нисхождения в человека Логоса. Сюжеты мифов и литературы – это, прежде всего, выражение трансцендентных конфликтов. Миф является выражением трансцендентного, он делает явленными и воспринимаемыми трансцендентные тайны, формирующие мироздание и миросозерцание человека. Художественные образы владеют писателем трансцендентно, как объективные реалии иного мира, который он хочет запечатлеть в тексте. Если же творчество писателя имеет мифологическую направленность, то оно всегда опирается на особые структуры, модели и элементы мифосознания. В этом случае мы имеем дело с художественным мифотворчеством.
Отличительной чертой творения является его созданность. Миф творит свой мир, а сущность творения заключается в совершении истины. Созданность мифологического творения означает упроченность истины в мифологическом образе, и этот мир образов и есть подлинная истина для мифотворца. Мифологический мир – это мифологическая истина, достигнутая в мифотворении. Таким образом, творение дает мифу возможность быть мифом, то есть бытийствовать, наличествовать, устрояться в сущем.
Миф – это то, что бытийствует, то, что есть, то, что действительно установлено и устроено. А все сущее и все явленное есть вещь. Миф есть и сущее и явленное, но есть ли миф – вещь? Обладает ли миф вещностью? Вещь является таковой и раскрывает свою сущность через функцию. В вещи главное – ее функция, именно она и делает вещь вещью. У мифа также есть своя функция, которая раскрывается через закономерности процесса мифотворчества (сущность и функция вещи раскрывается через процесс ее создания, через генезис) и делает его самой необходимой вещью в жизни человека. Творение создается из материала и, благодаря этому, в творение входит вещность. Миф также имеет свой материал (идеи Логоса) и становится в силу этого вещью. Быть может, миф – единственная вещь, которая не испытывает изменений с течением времени и сохраняет свою форму в нашем изменчивом мире. А если это так, если миф обретает вещность и становится единственным постоянным – в – изменяемом, то он, конечно, древнее любого писателя. Поэтому писатель не творит миф, а познает его, и даже – миф творит писателя. Миф бытийствует, но он еще обладает силой парадигматического воздействия и волей. А раз так, то он обладает и властью над миром и над человеком. Действительно, человек добровольно подчиняется мифу, его моделям, парадигмам и мифологемам. Миф здесь не объект, а субъект творения. В этом заключается, пожалуй, самый главный закон и тайна мифотворчества.
ГЛАВА 13. ЧТО ТАКОЕ ПСЕВДОМИФОЛОГИЯ
(«Китай-город» П.Д. Боборыкина)
Всегда ли наш современный мир несет в себе сакральный миф и опирается на изначальные традиции? Многие исследователи пришли к пониманию того, что наша позитивистская, материалистическая цивилизация совершенно десакрализована и строится преимущественно на профанный ценностях. Рене Генон уверял даже, что «современная цивилизация предстает настоящей аномалией в истории: единственная среди всех нам известных, она избрала сугубо материальный вектор развития, она единственная, которая не опирается ни на какой принцип высшего порядка»1. Материальное развитие соответствует упадку духовности, десакрализации. Такое игнорирование духовности, боязнь сакрального в массовом сознании совпало с зарождением буржуазной цивилизации и капиталистических отношений. Даже если буржуазная цивилизация и создает свои мифы, то они все равно лишены сакрального смысла, являются псевдомифами.
Роман П.Д. Боборыкина «Китай-город» считается одним из лучших художественных описаний капиталистической деловой Москвы2. Это произведение интересно тем, что в нем писатель-беллетрист детально воспроизводит зарождение новой буржуазной культуры и связанный с этим процесс ухода, разрушения прежней мифологии, сакральности Москвы дворянской. Он раскрывает особенности формирования псевдомифологии, основанной на новых понятиях, символах и ценностях – профанных по своей природе.
Во всякой стабильной культуре сакральные образы и их взаимоотношения формируют священный миф этой культуры, общества, нации или государства. Однако внешние символы с измененным, деформированным содержанием профанны в своей основе и могут создать лишь псевдомиф, рассчитанный не на сакрализацию реальности, а на ее имитацию, подделку. Мифология купечества, мелкой буржуазии, как и всего капиталистического общества, сомнительного качества. Она, как видно из романа, основана не на прямой связи образа и значения (как в подлинном сакральном мифе), а на разрыве и даже противопоставлении образа и значения. Значение – желаемое и внешнее (мужественность, стабильность, модность) - часто подменяет образ, заслоняет его, оказывается важнее образа и имитирует новый образ с совершенно иными качествами. Новый буржуа, мелкий предприниматель жаждет не быть, а казаться, причем чем-то совершенно иным, чем он есть на самом деле. Эта желаемая кажимость (успех, богатство) без конца требует мифа, но мифа убогого, обманчивого, ложного, профанного, псевдомифа.
Этот псевдомиф охватывает ключевые образы и понятия, связанные с буржуазной культурой и нормами поведения новых капиталистов. Все они связаны с идеей богатства, силы, самоутверждения, материального успеха. К числу таких символов относится, например, коляска или пролетка. Главный герой романа Палтусов, как особо отмечает Боборыкин, «ездил с месячным извозчиком на красивой, но павшей на ноги серой лошади. Пролетка была новая, полуторная. <…> Платил он за экипаж восемьдесят рублей» (с. 17). Однако герой желает завести собственных лошадей, что, в конце концов, и делает. Также Палтусов решает с наступлением зимы сменить пролетку на сани, так как «это втрое дешевле хорошей пролетки или одноконного фаэтона» (с. 22). Герой не слишком богат, даже стеснен в средствах, но обладание собственной парой лошадей и пролеткой – его заветная мечта, поскольку создает видимость успеха, богатства и словно бы вводит героя в круг избранных, особенных, удачливых и обеспеченных людей. Это знак материальной обеспеченности и стабильности. То, как старательно подсчитывает Палтусов выгоду и экономию от владения собственными лошадьми, прямо показывает, что экипаж – не закономерное следствие реального успеха и действительного богатства, а лишь внешний признак, образ, не имеющий под собой внутреннего содержания, плебейское подражание богачам и имитация личного достатка. Экипаж, коляска – признак определенного статуса, который поддерживают и оберегают всеми возможными силами, даже если в реальности для этого нет никаких оснований и возможностей.
Другим символом, несущим в себе внешние признаки достатка, является одежда. Палтусов носит «очень длинное коричневое пальто, однобортное, с круглым широким воротником-шалью» (с. 17). Одежда мистически считается продолжением тела и выражением характера, души. Солидного вида пальто Палтусова должно внушать уважение к нему. Кроме этого зимой он носит соболью шапку (особый признак богатства) и бобровый воротник – явное указание на Онегина, своего рода прямой намек героя на то, к числу каких людей он относит себя, стремление произвести внешний эффект. В то же время, как показывает Боборыкин, приличная одежда есть лишь символ успеха, и Палтусов, подсчитывая необходимые расходы, исключает из них дополнительные траты на костюмы. Другие герои романа, хоть и носят дорогую одежду, но она – нечто внешнее, чужое и чуждое им. Так, Митрофан Саввич хоть и одет «в модный темный драповый сюртук, но все на нем сидело небрежно и точно с чужого плеча» (с. 83). На Нетове «сюртук сидит скверно» (с. 151); Анна Станицына хоть и одета в очень дорогое платье, но его «песочный цвет отзывался “купчихой”» (с. 62). Все это дорогое, но лишь рассчитанное на внешний эффект и потому «чужое», лишь имитирующее успех.
Еще один важный образ достатка – дом, квартира. Жилье всегда является мистическим выражением внутреннего мира человека, продолжением и воплощением его души. В профанной культуре дом – лишь средство утверждения статуса, чаще всего – ничем не обоснованного. Палтусов мечтает о собственных «барских палатах» в «русском стиле», которые одним своим видом должны были бы свидетельствовать о богатстве, образованности и вкусе их хозяина (с. 20). В сознании героя возникает дом, в котором не живут, а которым гордятся, выставляя напоказ свое богатство. Показушность здесь сочетается с навязчивостью потока образов, нагромождением знаковых предметов (Палтусов во всех деталях представляет себе вид печки, решетки, колонн, жбанов, блюд, изразцов и т.д.), которые сами по себе и все вместе должны бросаться в глаза посетителю и «кричать» о «тонком вкусе», барстве, обеспеченности и стабильности.
Этот поток образов, рассчитанных лишь на внешнее восприятие, эта повторяемость понятий, когда означаемое (богатство) имеет слишком много означающих (убранство дома, вещи и т.д.) есть верный признак создания псевдомифа, где образ не воспринят и не кажется естественным, а навязан зрителю. В псевдомифе система знаков-символов выступает как система образов-фактов или стремится к этому. Повторяемость, навязчивость символов успеха замещает стабильность и упроченность. Псевдомиф продуцирует набор коллективных образов, навязывая их человеку так, чтобы он считал себя частью этого воображаемого мира, выданного за реальность. Одно понятие и много образов создают иллюзию упроченности, воплощенности, стабильности. Нагромождение чисто внешних образов должно скрыть пустоту и исказить реальность (представить средний уровень жизни как высший). Однако когда эти образы не имеют реального содержания, наполнения, картина рушится и внешне стабильное, упроченное превращается в хаос. Диспропорциональность означающего и означаемого есть закон псевдомифа. Бедность понятия здесь соответствует богатству, множественности образов, но количественное изобилие образов-знаков при качественной их бедности, внешнем, но не внутреннем проявлении, есть вернейший признак псевдомифологии. Это и происходит с Палтусовым. Мечтая о «шикарном» доме, он едва имеет средства на отделку квартиры. «Отделать квартиру необходимо», - решает он (с. 22), так как понимает, что жить «в номерах», даже дорогих, для солидного предпринимателя, каким он хочет себя представить, невозможно. Никто просто не будет воспринимать всерьез финансиста, у которого нет денег даже на собственную квартиру.
Все мечты героя направлены в сторону основательных «русских хором», вроде дома Нетовых, который он считал образцовым в этом смысле. Но и здесь видна его неискренность и показушность: Палтусов хочет иметь дом в «русском стиле» не потому, что «русский дух» волнует его, а потому, что «в Москве так нужно» (с. 153). Такое убранство есть особый знак «русскости», «московского барского стиля», признак успеха и достатка. Желая приобрести дом застрелившегося Калакуцкого, Палтусов мечтает о том, что «превратит его в нечто невиданное в Москве» (с. 325). Дом притягивает героя точно «живое существо»: «Нет ходу, влияния, нельзя проявить того, что сознаешь в себе, что выразишь целым рядом дел, без капитала или такой вот кирпичной глыбы» (с. 325). В этих словах Боборыкин все расставляет на свои места: владеть домом нужно не для того, чтобы жить в нем, а потому, что в Москве «нет ходу, влияния» без такого чисто внешнего признака успеха. Стабильность и основательность, крепкость и богатство дома передается по ассоциации и его владельцу – чисто магический прием.
На самом деле у героя нет никаких средств на покупку этого дома, даже приобретя квартиру, он экономит на всем и не украсил ее ничем из того, о чем мечтал ранее (блюда, чаши, резная мебель, изразцы и пр.). Хотя и тут показушная натура героя дала себя знать: кабинет оклеен темными обоями, имитирующими турецкую ткань, уставлен мягкой, добротной мебелью такого же, как и обои, рисунка и цвета, книжный шкаф пока еще без книг (вероятно, переплеты подбирались под цвет обоев) также составлял часть интерьера (с. 227-228). Все эти подробности, как отмечает Боборыкин, свидетельствуют о «франтоватости» героя, его желании создать хоть какую-то видимость достатка. В конце концов, показушность и губит героя. Начав денежную аферу, чтобы завладеть домом Калакуцкого, и растратив чужие деньги, Палтусов попадает в тюрьму – судьба всех мелких жуликов и незадачливых «капиталистов», мнящих себя хозяевами жизни. Мыльный пузырь никогда не обретет полновесности и всегда лопается. «Потемкинская деревня» всегда рушится, а сымитированная «реальность» разваливается.
Образный мир мифа – это особый вещный язык, где образы-знаки есть слова, из которых складывается этот миф. Образ важен лишь в силу своей значимости, однако если значение навязано и имеет лишь внешнее проявление, то мы имеем дело не с мифом, а с псевдомифологией, не с сакральным, а с профанным, выдающим себя за сакральное, присваивающим себе его качества, ценность и место в культуре. Цель псевдомифа – внушение, гипнотическое воздействие, требование повиновения внешнему и навязанному знаку, где одно встает на место другого и замещает его, где значение образа (богатство) замещено понятием, ложным представлением, имитацией. Основа псевдомифа – желание, видимость, имитация. В псевдомифе желаемое выдается за действительное, а действительность подвергается разрушению ради имитации. Через видимость имитаторы пытаются воспроизвести сущность, где видимость важнее вещности и заменяет собой существование.
Если пролетка или богатый дом есть буквальное следствие и выражение достатка, то они оказываются составной частью мифа. Если же эти образы должны лишь подразумевать, что человек богат, то здесь имеет место обман, псевдомиф. Образ (коляска) превращается в высказывание (доказательство богатства), но не в высказывание о богатстве, а в высказывание по поводу богатства, в его признак. Образ-знак деформируется и лишается своего собственного значения, становится признаком чего-то другого. Смысл образа деформирован внешним, навязанным понятием, но и понятие деформировано множественностью навязанных ему знаков – чуждых и внешних. Происходит утрата полноты бытийности, самодостаточности, самостоятельности, самоценности, сакральной восполненности. Утрачивается сама реальность. Образ важен лишь как признак того, что хотят представить, навязать, и в этом случае образ теряет свою подлинность, реальность и растворяется, символизируется.
Итак, в псевдомифе важна не истинность образа, а его применимость, иллюзорность, опосредованность, маскировка. Совокупность целого ряда знаков (в их навязчивой множественности) заслоняет подлинную реальность (достаточно стесненное финансовое положение Палтусова), отменяет и подменяет ее, творит новую реальность, основанную на имитации и псевдомифе. В псевдомифе главная цель – казаться, но не быть, то есть казаться чем-то иным, чем являешься на самом деле (богатым, сильным, удачливым), подменить бытие внешней кажимостью. Псевдомиф представляет не саму реальность, а лишь ее чисто внешние знаки, признаки, символы. Псевдомиф пытается превратить вымысел в реальность, а реальность полностью уничтожить и скрыть внешней картинкой. Цель псевдомифа – произвести непосредственное впечатление, где смысл подменен внешним символом, лишенным реальной бытийности.
Главное, что подвержено деформации и процессу имитации в романе «Китай-город», - это финансовая деятельность его героев и вся экономическая ситуация в целом. Почти в самом начале романа писатель помещает описание банка как символа стабильности, успеха реформ: «В банке, вверх по Ильинке, с монументальной чугунной лестницей и саженными зеркальными окнами все в движении. Длинная, в целый манеж, зала с пролетными арками в обе стороны наполнена гулом голосов, ходьбой, щелканьем счетов, скрипом перьев. Ясеневого дерева перила и толстые балясины празднично блестят. На них приятно отдыхает глаз. Над каждым отделением вывешены доски с золотыми буквами: “Учет векселей”, “Прием вкладов”, “Текущие счета”. За решеткой столько же жизни, как и в узковатой полосе, где толчется и проходит публика. Контористы, иные с модным пробором, иные под гребенку, все в хорошо сшитых сюртуках и визитках, мелькают за конторками: то встанут с огромной книгой и перебегают с места на место, то точно ныряют, только головы их видны на несколько секунд. Всего больше народа у вкладов и выдачи денег по текущим счетам» (с. 10-11). Через непрерывный поток образов писатель навязывает читателю картину финансового успеха, благополучия, порядка, деловой активности. Внешний вид банка и его служащих должны символизировать внутреннее содержание – экономическое процветание банка и всей державы, полный успех капиталистических реформ.
Как завороженный наблюдает Палтусов за жизнью и деятельностью нового возникающего мира, новой цивилизации, в основе которой лежит культура денег и культ золотого тельца. Целые потоки наличных денег протекают через банк, что и должно указывать на стабильность финансовой системы и мощь государства. Палтусов видит, как деньги переходят из рук в руки, словно кровь пробегает по сосудам в живом издоровом организме: «В глазах Палтусова так и рябило. Тысячные пачки сторублевок, выданные из банка и аккуратно сложенные, возвышались стопками на столе и похожи были издали на кипы книжек. На текущий счет приносили больше засаленные бумажки, и мальчишки комкали их, укладывая на прилавок. В десять минут перед глазами Палтусова пропестрели сотни тысяч» (с. 17). Внешне все выглядит весьма убедительно, и ничто на первый взгляд не должно подорвать доверия читателя к представленной здесь картине апофеоза капиталистической системы. Однако чрезмерность, нарочитая навязчивость потока образов (пачки денег) заставляет задуматься, действительно ли такое изобилие свободной наличности есть признак реального экономического роста или всего лишь результат финансовых спекуляций на бирже (пачки денег названы «кушами», что может означать и большие суммы денег, но и ставку в азартной игре).
Боборыкин, понимая это, сам дает ответ. Сразу после приведенного выше описания движения денежных потоков в банке, он приводит мысль Палтусова: «В такой стране не нажиться? – говорили его разбегающиеся карие глаза. – Да надо быть кретином!» (с. 17). Итак, мечта Палтусова – не разбогатеть трудом, не заработать, а нажиться на спекуляции и денежных аферах, что он и пытается осуществить, включившись в создание дутых и ничем не подкрепленных акционерных обществ, фактически – финансовых пирамид, возводимых из воздуха или на песке. Поверхностная легковесность и в то же время навязчивая тяжеловесность, напористость, грубость выдает в представленной картине псевдомиф, который основан на внешнем, представленном как констатация (идея богатства человека или страны внушается через навязчивое повторение потока символов, но при этом так, словно бы богатство лишь констатируется). В символике псевдомифа образ не связан с понятием, а лишь мотивируется понятием. Если акционерные общества и банки есть реальное выражение финансового процветания страны и сопутствуют или содействуют производству, то возникает полноценный и новый миф капиталистического буржуазного общества. Если же они создаются лишь как видимость, за которой скрывается жажда наживы, воровство, отмывание капиталов, спекуляция на воздухе и перекачка или отток денег, то все представленное – псевдомиф.
Боборыкин гениально показывает, что в основе новой буржуазно-капиталистической цивилизации лежит воровство, вранье и имитация порядка, стабильности и процветания. Капитализация не улучшила, а ухудшила положение страны и ситуацию внутри нее, так как никаких реальных реформ не было проведено, а была лишь создана картинка, имитирующая деловую активность, финансовую систему, средний класс общества, и скрывающая лишь жажду наживы и воровской беспредел. Эта имитация была направлена на формирование особого мифа о России как о сильном и стабильном государстве, рассчитанного, главным образом, на реакцию европейских государств, крупных банков и финансовых организаций. Однако ввиду того, что этот миф не имеет под собой никакой реальной основы, он оказывается нежизнеспособен, несущностен. Так Боборыкин показывает нам процесс создания имитаторского государства, превращения России в одну большую «потемкинскую деревню»1. Основу этой имитации реальности и тяготения к псевдомифу следует искать в инфантильном неприятии действительности.
Инфантилизм связан, прежде всего, с молодостью представителей новой буржуазии. Почти всем героям романа – от 25 до 35 лет. Палтусову лет под тридцать, Пирожков – его ровесник, Осетрову – около сорока, Анне Станицыной – двадцать семь, но на вид – не более двадцати трех, Марье Нетовой – за тридцать, но выглядит она моложе, директор банка – не старше Палтусова и т.д. Новое поколение приходит на смену старому, как новые идеи сменяют прежние, а новые экономические и социальные отношения не уживаются с людьми пожилыми и вытесняют их. Новое поколение – это принципиально молодые люди. Быть молодым означает здесь иметь много прав и как можно меньше ответственности и обязанностей, жить легко и весело. Новые буржуа – порождение молодого поколения и молодежной культуры с ее агрессивностью, напористостью, особым усиленным темпом жизни. Боборыкин постоянно подчеркивает, что все они ужасно торопятся.
Власть молодых – это власть нового времени, но и рабское подчинение ускоренному темпу, когда, по известной поговорке, «время – деньги». Молодой директор банка прямо говорит о характере своей работы: «Нам ведь всегда некогда. Наше дело: чик, чик, чик пером, и только пронесите, святые угодники!» (с. 13). Это время не просто молодых и быстрых, но юрких, шустрых. В ситуации, когда на бирже вращаются огромные капиталы и целые состояния мгновенно переходят из рук в руки, обогатиться может только тот, кто успевает за этим ускоренным темпом жизни, кто первый добежит и схватит. Однако и разоряются новые капиталисты с той же скоростью, с какой наживаются.
Чтобы подчеркнуть особенности псевдомифологии новой буржуазной эпохи, «эры количества», Боборыкин выделяет во внешнем облике своих героев особые знаки-символы. Самая характерная черта портрета новых дельцов – борода. У Палтусова борода – немного темнее пепельных волос «с целой градацией оттенков» (с. 11). По мере того, как дела его идут на лад, борода обретает все более и более почтенный вид и, на взгляд Пирожкова, он «пополнел, борода разрослась, щеки порозовели» (с. 278). Качество и размер бороды символизирует социальный статус человека: половой в трактире, «доверенный молодец», - «с подстриженной рыжеватой бородкой» (с. 21), у Осетрова «красивая короткая борода» (с. 44), у Виктора Станицына на женоподобном, недоразвитом и развратном, бесполом лице борода плохо растет: «Пепельные волоски чуть пробивались на подбородке, ушедшем тоже в клин» (с. 53). Митрофан Саввич, «идиот» и семейное «чучело», только что отпустил бородку, но она «росла в разных направлениях» (с. 83), у Нетова русая бородка никак не поддается щетке и торчит в разные стороны (с. 97, 151). У больного и умирающего Лещова отекшее лицо «с редкой бородой, почти совсем седой» (с. 117), дядя Нетова Алексей Взломцев «носил окладистую бороду» (с. 101), у адвоката, ведущего дела купцов, «большой нос и подстриженная бородка были чисто русские» (с. 389).
Борода здесь – знак принадлежности к особой касте, к купечеству. Она – родовой признак купечества. Создается впечатление, что в России XIX века невозможно было стать купцом не имея бороды. Она – символ успеха, достатка, стабильности, но и особого духовного склада, культурного уровня. Поэтому борода оказывается не просто «визитной карточкой» купца, но по ее состоянию можно говорить о его деловых качествах и характере. Сразу видно, что у Боборыкина описание бороды – средство характеристики.
Однако для дворянина Палтусова борода – средство мимикрии. С ее помощью он входит в мир купцов и предстает как «свой», иначе он был бы ими отторгнут. В то же время он с презрением говорит о «бороде», так как власть купцов ему вовсе не по душе. Борода словно бы отделяется от человека, живет самостоятельно и оказывается символом времени. Уже не купец, не реальный человек, а «всякая борода тычет тебя пузом и кубышкой» (с. 194) и в новой России уже не человеку, а «только бороде и почет» (с. 220). Борода сменяет собой человека, поглощает его полностью и подчиняет своей воле, поэтому появление у дворянина бороды воспринимается как признак его духовной и личной деградации. Так, у дворянина Калакуцкого в начале романа «бритое продолговатое лицо» (с. 22), а в момент самоубийства – длинные усы и французская бородка (с. 321). Борода не просто поглощает человека и становится его второй личностью, но и убивает, как убивает и вся складывающаяся новая система взаимоотношений между людьми.
Борода всегда – признак мужественности, стабильности и силы, она считалась вместилищем чести, так как бородой клялись при совершении сделок. Боги, цари, герои в мифе часто изображаются бородатыми. В силу этого борода наделялась магической силой, сакральной властью над человеком. Обритие бороды было равносильно лишению чести, мужского достоинства, силы и власти. Все эти признаки формируют особую мифологию бороды. Однако в мире, изображенном Боборыкиным, все эти значения полностью исчезают. Борода десакрализуется и становится просто символом купеческого сословия – низкого и презираемого, лишенного какой-либо духовности, но захватившего в свои руки власть и переделывающего мир и людей по образу и подобию своей бороды. Для дворянина честь – врожденное качество, внутреннее состояние души, следствие «породистости», а не результат длины и ухоженности бороды. Когда честь, порядочность, родовитость переходят из внутренних качеств во внешнее проявление (бороду), и возникает общество духовной убогости и бесчестия. Борода, скрывающая лицо, являющаяся совершенно внешним признаком, оказывается, скорее, выразителем хитрости и скрытности человека, чем открытости и честности. Борода – своего рода маска, скрывающая лицо.
Еще один повторяющийся внешний образ – белый галстук. Боборыкин фиксирует зарождение новой и особой моды молодых предпринимателей. Миллионер-мануфактурист Артамон Лукич на музыкальном вечере во фраке и белом галстуке (с. 307), Палтусов на бале в белом галстуке и во фраке (с. 309), молодой франт – в сюртуке и, «по московской моде, в белом галстуке» (с. 313). Адвокат в сюртуке «и белом галстуке, точно иностранный доктор» (с. 389), Виктор Станицын – «во фраке и белом галстуке» (с. 402). Белый галстук, как и борода, - своего рода опознавательный знак, признак принадлежности к молодому поколению новых предпринимателей, новых хозяев жизни. Белый цвет чаще всего понимается как священный, признак чистого и божественного, но в ряде случаев – и как бесцветность, невыявленность, несформированность, детскость. Как признак «смертельной бледности» этот цвет наделен негативным смыслом. Еще герой повести Достоевского «Дядюшкин сон» наивный и забитый женой Афанасий Матвеич любил примерять и носить белые галстуки. Однако смысл этого предмета разъясняется «дядюшкой-князем», который заставляет носить белый галстук своего лакея, считая это весьма эффектным. Часто также белый галстук бабочкой носили официанты в дорогих ресторанах. То, что для Достоевского в конце 50-х годов было признаком лакейства, становится символом купеческого «шика» и модности в романе Боборыкина. Таким образом, смысловое содержание белого галстука раскрывается полностью, а новые предприниматели и миллионеры 80-х годов XIX века оказываются лишь выскочками, вышедшими из белых галстуков лакеев Достоевского. Низменность, пошлость, безвкусица и лакейство (миллионер Артамон Лукич улыбается «из-за плеча» своей супруги и несет за ней ее накидку – с. 307) – вот ассоциации, возникающие в связи с белым галстуком.
Борода и белый галстук – это лишь внешние знаки, и в романе Боборыкина мы все время сталкиваемся с чисто зримыми образами, наделенными лишь внешним значением, без внутреннего наполнения и реальной основы. Зрительный образ призван внушить значение сразу, без глубокого осмысления его содержания и формы. Упор делается на наглядность, а не содержательность. Как только читатель переходит от внешнего эффекта к внутренним содержательным ассоциациям, значение образа сразу меняется на противоположный: мужественное (борода) оказывается разрушительным, а модное (белый галстук) – пошлым и лакейским. Такие символы направлены не на формирование реальности или верное ее понимание, а на полную деформацию действительности, ее подмену, на создание видимости, внешней картинки, обманчивой и удобной одновременно. Здесь пошлость и лакейство представлены как модность, деловитость, мужественность и богатство.
Перед нами возникает убогий псевдомиф, скудность которого сразу бросается в глаза, несмотря на все попытки «отвести» взгляд читателя и переключить его на пышные и подробные описания застолий в «Славянском базаре», ресторанах, трактирах, которые скорее воспринимаются как картины пира во время чумы, как один из признаков упадка. «Растраты». «Жуликов расплодилось несть числа!» «Несть числа жуликов!» «Все жулики!» «Все этим занимаются…» Вот фразы, которыми писатель характеризует победившие в России капиталистические отношения (с. 312, 322, 382). Перед читателем возникают дельцы, о которых говорил апостол Иаков: «Послушайте вы, богатые: плачьте и рыдайте в бедствиях ваших находящих [на вас]. Богатство ваше сгнило, и одежды изъедены молью. Золото ваше и серебро изоржавело, и ржавчина их будет свидетельством против вас и съест плоть вашу, как огонь: вы собрали себе сокровище на последние дни» (Иак. V, 1-3). Такой псевдомиф совершенно не способен к развитию, к размножению. Он переживает быструю деградацию и крах, как переживают банкротство и носители этого псевдомифа – русские «дельцы» и «предприниматели».
Показывая капитализм как явление антирусское и губительное для государства, Боборыкин отмечает глубинный кризис, наступивший как в сфере сакрального, в религиозной жизни, в области традиций, духовности, так и в самом русском национальном самосознании. Здесь национальная душа заменяется политикой «официальной народности» и показным «славянолюбием». Всякий раз, когда национальные ценности переходят из сферы души и чувств в область государственной политики, становятся основой какой-либо идеологии, насаждаемой сверху, это свидетельствует о глубочайшем кризисе нации. Когда национальное самосознание превращается в государственную идеологию, перед нами возникает все та же имитация русскости и псевдомифология.
Так, дом Нетову «строил модный архитектор, большой охотник до древнерусских украшений и снаружи и внутри» (с. 92). Внутри он уставлен креслами, выточенными «в форме русской дуги» (с. 93), массивными и дорогими вещами «в старославянском стиле» (с. 94) и вообще напоминает скорее «музей московско-византийского рококо» (с. 95). Однако при этом все эти «русские предметы почему-то делаются во Франции и в Германии» (с. 95). Расставлены они не так, чтобы было удобно жить среди всего этого великолепия, а только чтобы поражать воображение посетителя и любоваться ими. Нетов не смеет переставить ни один из предметов в своем кабинете, передвинуть хотя бы одну безделушку на столе. «Его архитектор раз навсегда расставил вещи – нельзя нарушить стиля. Так точно и насчет мебели. Где что было первоначально поставлено, там и стоит» (с. 95). Все это славянолюбие и эта русскость – показные, имитация, за которой скрывается лишь желание выделиться.
Нетов понимает, что «без этих вещей и он сам лишится своего отличия от других коммерсантов, не будет иметь никакого права на то, к чему теперь стремится» (с. 95). Не имея богатого и развитого внутреннего мира, не выделяясь духовно из общей серой массы, имитатор Нетов старается выделиться лишь по внешним и поверхностным признакам. Поскольку дом не выражает внутреннего состояния своего хозяина, в нем всегда «угрюмо», «сдавленно», «низко», «душно» (с. 95-96). Обстановка восстает против своего хозяина и губит его. Сам Нетов понимает, что он лишь «выдает себя за славянолюбца и хранителя русских “начал”» (с. 107). Он заседает в Славянском комитете, а о реальном деле не знает и о раненых солдатах не думает заботиться (с. 110). Нетов пытается подражать Хомякову, но Красноперый и Лещов смеются над его показным славянофильством: «Ни пава ты ни ворона!» (с. 112), поскольку тот лишь следует моде, имитирует русскость.
Так же и Палтусову нет дела «до славянщины», но дом он решает отделать в русском стиле, потому что в Москве «так нужно» (с. 153). Трагедия всего русского национального движения конца XIX века в том, что такие подлинные деятели, как Лещов, уходят и не имеют реальных единомышленников (с. 159). Зато все остальные лишь примазались к чужому делу, почуяв возможность нажиться на войне, на священных национальных ценностях, на наивной доверчивости толпы. На самом деле Москва как душа России, как воплощение русского духа им противна. Нетова не может выносить «этого города» и задыхается в нем (с. 139). Ей, воспитанной «в славянолюбии» (с. 107), на самом деле «всегда была противна эта грязная, вонючая Москва, где нельзя дышать, где нет ни простора, ни воздуха, ни общества, ни тротуаров, ни искусства, ни умных людей, где не “стоит” что-нибудь заводить, к чему-нибудь стремиться, вести какую-нибудь борьбу» (с. 147). Она жаждет вырваться «из этой отвратительной Москвы» (с. 326). Боборыкин показывает, что единственное желание всех показных русофилов – как можно быстрее уехать из «любимой» России и умиляться ее «святости» где-нибудь в Париже, Берлине или Лондоне.
Эта имитация «национального чувства» у новой буржуазии вполне объяснима. Дело в том, что любая национальная идея опирается, прежде всего, на аграрную аристократию («аграрный национализм») и имеет в своей основе мистику почвы, родной земли. Боборыкин же показывает полное разрушение дворянства, помещичьего класса и зарождение финансовой, экономической олигархии. Однако большинство крупных дельцов в романе – выходцы из низших слоев общества, бывшие люмпены, мелкие лавочники, третьеразрядное купечество. Известно, что низшие слои общества (люмпены, торгаши, спекулянты, мелкие уголовники) космополитичны по форме сознания и образу жизни, не имеют «чувства родины». У них никогда не было никакой собственности, никакого отношения с родной землей и, следовательно, никакого самосознания, кроме массового, невнятно-стадного. Отсюда – верный вывод, что у люмпена, нищего оборванца «нет своей родины». Космополитизм низов соотносится и с космополитизмом верхов, которые владеют собственностью по всему миру и распространяют капиталы и свое влияние вне зависимости от национальных границ. Поэтому когда выходцы из низов одним рывком благодаря элементарным аферам достигают верха социальной лестницы и превращаются в финансовую олигархию (как, например, семья Нетовых), их космополитизм не исчезает, а обретает новую почву для совершенствования.
Национальная идея и самосознание развиваются только внутри среднего класса, опоры государства – национально ориентированных производителей, предпринимателей (но не спекулянтов и аферистов), квалифицированных рабочих, интеллигенции, военных и землевладельцев. Однако именно этот средний слой, как показывает в своем романе Боборыкин, оказывается полностью уничтожен в результате псевдореформ. Космополитизм – это безразличие к своей Родине, как и ко всему миру. Всечеловечность – это любовь ко всему миру, как к своей Родине. Патриотизм – это любовь к своей Родине, как ко всему миру. Парадокс, однако, заключается в том, что, презирая древнюю аграрную аристократию, уничтожая ее, финансовые дельцы и спекулянты стремятся не просто занять ее место, но и подражать ее повадкам, ее русскости. Хотя все это является лишь внешней имитацией, следованием моде или желанием «приобщиться» к древней и уходящей национальной культуре, укрепив этим свою силу и власть в новом мире, подчиненном не национальной душе, а интернациональным капиталам.
Боборыкин отмечает в своем романе удивительное явление: смещение общественных пластов. Генон, анализируя опыт построения буржуазного общества в XIX веке, отмечал, что «никто в современном состоянии западного мира не находится больше на том месте, которое ему нормально соответствует по его собственной природе»1. Индивидуализм, становясь на место кастовой системы, приводит к смешению людей и социальному хаосу. На место древней аристократии приходят новые элиты. «Эти ложные элиты основываются на учете каких-нибудь преимуществ, крайне ограниченных и случайных, и всегда чисто материального порядка»2. Если раньше деление на касты имело интеллектуально-духовную основу, то новая социальная иерархия стала строиться исключительно на богатстве, то есть на количественном, а не качественном превосходстве – всегда внешнем и ложном, ведущем к беспорядку. Процессы вырождения древней аристократии и картины социального хаоса становятся темой романа Боборыкина «Китай-город».
Новая буржуазия, вышедшая из низов общества, понимает, что заняла чужое, не принадлежащее ей место. Поэтому она чувствует свою несамостоятельность, ущербность и ненавидит дворянство, высший свет, но и поклоняется ему, копируя и имитируя его. Главный чертой культуры «новой буржуазии» становится воспроизведение знаков принадлежности к высшему обществу, к родовому дворянству и аристократии. Однако воспроизведение это чисто внешнее, через силу, имитация, за которой ничего нет или скрывается полное бескультурье и низменность. Короче говоря, это следование псевдомифу об успехе и благополучии, понятого, однако, весьма односторонне. Так, в поведении купца Станицына «все дышит наглостью и чванством, закоренелой испорченностью купеческого сынка, уже спустившего со смерти отца до трех миллионов рублей» (с. 61). В этом мире нет ничего, кроме показухи, жажды внешних эффектов, потому что и успех бывает лишь внешний и скоротечный.
Такие люди ездят на концерты не для того, чтобы приобщиться к культуре, а лишь потому, что там собирается «вся Москва» и всё это давно превратилось «в выставку нарядов и невест» (с. 305). Необразованный купец строит дворцы и выписывает из Петербурга не только оркестры, но и гвардейских офицеров, кавалеристов «чуть не целыми эскадронами» для танцев на роскошных и безумно дорогих балах (с. 227). Купец понимает «светскость» только как наличие у него любовниц, карточных долгов, просроченных и необеспеченных векселей (с. 56-57). Даже Анна Станицына, редкий в этом романе положительный персонаж, все равно представлена «купчихой», одевающейся хоть и дорого, но не имеющей никакой тонкости, никакого вкуса (с. 62-63, 65, 288, 330). Также она ничего не понимает в живописи и от музеев на нее нападает «ужасная тяжесть и даже уныние» (с. 70). Ее племянница Любаша не умеет пользоваться столовыми приборами и ест рыбу при помощи ножа (с. 82, 84).
Речь мелкой буржуазии и купечества представляет собой сочетание просторечий (Анна Станицына говорит «чай», «нешто», что режет слух Палтусову – с. 65, 331) и французских слов – вновь подражание образованным дворянам. Однако Марья Нетова говорит по-французски тяжело, «у ней выходит все жидко, тускло, книжно, отзывается русской гувернанткой. И не приобрести ей блеска» (с. 168). Виктор Станицын же, хоть и говорит бегло, но тоже видно, что он научился языку «у всех этих “мерзких” по кафе и театрам» (с. 60). Это постоянное стремление «образованного» купца вставлять в свою речь французские словечки объясняется все той же имитацией, желанием представить себя «джентльменом» и «барином», когда создается мнимая картина «светскости». Русский язык есть живое средоточие и отражение в слове русского национального самосознания, миросозерцания русского народа. Подмена русских слов иностранными оказывается не столько признаком образованности, сколько космополитизма, нелюбви к России.
Поездки за границу также вводят мелкую буржуазию в число «избранных», в особый круг удачливых и обеспеченных людей. Станицын любит жить в Европе (с. 57) и у него «тоска по бульварам» (с. 66). Нетову манит «заграница» и только там «она и будет жить, как она всегда мечтала» (с. 132), будто в России это невозможно (с. 147). Все эти поездки нужны лишь для одного – во всем подражать европейцам или американцам как «более культурным и образованным». Анна Станицына смеется над такими людьми: «Другие сейчас же обезьянить начнут – и шепелявость на себя напустят, и воротничок такой, и пробор…» (с. 293). Необразованный купеческий сынок, представитель мелкой и «новой» буржуазии пытается вести себя и одеваться так, как европеец или американец, но его всегда выдает опасливый и возбужденный вид, словно перед читателем человек, одетый в чужое и вечно боящийся разоблачения. Подражая европейской «свободной» манере поведения, «новый буржуа» чувствует свою второсортность, второстепенность, зависимость, полную несамостоятельность и некомпетентность. Это чувство делает его ущербным и вечно неуверенным. Стремление же избавиться от чувства второсортности и утвердиться в жизни порождает агрессивность по отношению к окружающим. Боборыкин отмечает агрессивность малообразованной Любаши по отношению к генеральской дочке и дворянке Тасе (с. 343-355).
Презирая и ругая аристократию, но, паразитируя на ее культуре и имитируя ее поведение, купечество более всего оказывается озабочено именно тем, чтобы приобщиться к касте избранных и получить дворянство. Княжна Куратова прямо говорит Палтусову, что мечта «коммерсантов» получить чин или крестик и «добиться дворянства» (с. 228). Соседи Палтусова, купцы, поставили в своем доме «все на дворянскую ногу» (с. 287). Сам Палтусов ненавидит «купчишек», «что в баре лезут» (с. 378). И более всех дворянство и чин хочет получить Нетов (с. 135, 364). Пирожков понимает, что мечта купца «быть через десять лет вице-губернатором, и пускай все знают, что он из купеческих детей!» (с. 410). Происходит не смена одного класса другим, а вытеснение. Причем низший класс занимает место высшего не для того, чтобы установить свои порядки и свою культуру, а чтобы сымитировать принадлежность к высшему обществу и родовому дворянству, создать псевдомиф.
Однако трагизм ситуации заключается в том, что разрушающийся псевдомиф утягивает за собой своих создателей. Псевдомиф отрицает живого, реального человека и заставляет его вечно ориентироваться на совершенно искусственный образец, который замещает собой реальность, имитирует ее. Человек уже не свободен, он не живет, не развивается, а лишь озабочен тем, чтобы следовать установленному внешнему образцу. Проникая внутрь человека, этот образец душит его, заставляет действовать в определенных рамках и превращает в куклу, машину, игрушку, марионетку, лишенную собственного разума и воли. Псевдомиф ведет десакрализованного человека к безумию, вырождению, саморазрушению. Это и происходит с семейством Нетовых: сначала в Марье Нетовой видится что-то нездоровое, а затем быстро развивается рак и она умирает (с. 145, 358-364, 366). Сам же Нетов начинает с провалов в памяти и сходит с ума, так что его помещают в специальное заведение в «веселенькую комнату» (с. 151, 153, 154, 316, 334, 363, 408-409). Боборыкин показывает, что если деградация родового дворянства заняла целую эпоху в несколько столетий и была связана с подрывом в результате реформ их экономического благополучия, то «новая буржуазия» вырождается сразу, уже в первом поколении. Это вырождение прямо связано с псевдореформами, которые должны были укрепить ее, создать основу для ее процветания, а на деле погубили их. Как сами реформы были лишь имитацией и не имели под собой реальной основы, так и создание нового класса и новой экономической системы оказалось самообманом и сразу рухнуло.
Отсюда огромное количество самоубийств, отмеченных Боборыкиным. Полицейский рассуждает над трупом самоубийцы Калакуцкого: «И нам-то с этими самоубийцами житья нет. Верьте слову… <…> Анафемское время, я вам скажу!» (с. 321). Среди самоубийц попадаются студенты, гимназисты, молодые люди, но более всего – банкроты и растратчики: «Чуть деньги растратил, хозяйские или по доверенности, или просто запутался…» (с. 322). Подобные самоубийства – всегда признак социального, экономического неблагополучия в стране, следствие полной утраты духовных ориентиров и сакральной основы жизни. Сам Палтусов, совершив растрату чужих денег, думает о самоубийстве, но все же отгоняет от себя эту мысль (с. 377). Все же героя спасает дворянская порода, последние остатки жизнелюбия, та основа, которой совершенно нет у «безродных» и «неблагородных» или полностью утративших честь дельцов. Безумие, вырождение, самоубийство – вот судьба «новых московских буржуа», «обывателей», как называет их Палтусов (с. 144).
Разрушение псевдомифа и всего мира «новой буржуазии» обусловлено тем, что при его создании из него насильственно была изъята сакральная основа, составляющая душу всякого подлинного мифа и дающая ему жизнь. «Китай-город» - роман о Москве и, следовательно, на его страницах можно ожидать появления мифа Москвы. Однако ничего этого у Боборыкина нет. Роман завершается словами из песни: «Славься, славься, святая Русь!» (с. 418). Но величие этой строки снижается тем, что «победный хор» оглушительно протрещал из «машины» («Машина загрохотала с каким-то остервенением» - с. 418) при открытии очередного трактира и перемешался с «захлебывающимся» шумом трактирного люда, смехом, разговорами, возгласами, сквернословием и «чадом котлет». Характерно, что трактир называется «Московский» (с. 417). Вся Москва превратилась в один огромный пьяный и шумный трактир, где «желудок растягивается» (с. 418), и все стало мерзко, низко, а святое опошлено.
«Святая Русь» ушла и сменилась невразумительным сочетанием банка, биржи, амбара и трактира. Это и есть основа нового псевдомифа о Москве, о городе, превратившимся из Третьего Рима и земного образа Нового Иерусалима в Новый Вавилон – продажную блудницу, пьяную грешницу, возлюбленную антихриста. В мистическом плане Москва уже не Третий Рим, а именно Новый Вавилон, настоящий Содом. Это и есть образ новой буржуазной цивилизации, созданной на «западный» манер. Юлиус Эвола писал о таком мире: «Современная “цивилизация” Запада нуждается в кардинальном перевороте, без которого она рано или поздно обречена на гибель. Эта “цивилизация” извратила всякий разумный порядок вещей. Она превратилась в царство количества, материи, денег, машин, в которых нет больше воздуха, свободы, света»1. Речь идет о возвращении нашей цивилизации к утраченной сакральности, к высшей духовной основе бытия.
В романе «Китай-город» Москва предстает перед читателем не просто как город, а как предельно обобщенный мифологический образ. Если от мифологического смысла в знаке ничего не остается, уходит его сакральная и трансцендентная основа, то и остается лишь внешнее, профанное, навязанное. Чувственная наглядность, описательность сменяет сакральное, а профанное побеждает. Псевдомифология есть качественное содержание капиталистической Москвы в конце XIX века.
ГЛАВА 14. ДОРОГА СМЕРТИ
(«Сон Макара» В.Г. Короленко)
Смерть есть главное дело в жизни человека. Смерть есть факт веры. В смерти проверяется чистота и сила веры. Зачастую религиозная жизнь в России характеризуется понятием «двоеверие».
Душевное состояние человека, живущего в ситуации двоеверия, блестяще воспроизведено в рассказе В.Г. Короленко «Сон Макара». Прежде всего, описание природы переполнено духом языческого пантеизма. Описывая тайгу, Короленко явно одухотворяет ее: тайга «стояла безмолвная и полная тайны», свет сполоха «ходил» по ней и открывал «лежащие трупы разбитых лесных гигантов» - поваленные деревья (с. 129)1. Природа живет, движется, все окружено молчанием и тайной. Это описание – прекрасный пример потока мифологического сознания, где действует принцип одухотворения природы, где мир наделяется качествами живого, мыслящего, действующего существа.
Однако в начале рассказа природа настроена по отношению к Макару враждебно: лиса, за которой он охотится, как будто заманивает его в чащу (с. 130), заяц, выбежавший на поляну, «издевался» над героем и строил ему «самые дерзкие рожи» (с. 132). Тетерева с любопытством смотрят на Макара, а зайцы рассказывают всем о его охотничьих хитростях и смеются над ним (с. 133). Заяц и лиса в мифологии – «нечистые» животные, воплощения самого черта. Внешняя таинственность тайги прямо соотносится с ее враждебностью: «Чаща, точно заколдованная, держала его в своих объятиях», тайга «смыкалась за ним с каким-то враждебным упорством», а молодые деревья без стеснения «били его по лицу, издеваясь над его беспомощным положением» (с. 132). Враждебность природы по отношению к Макару объясняется его собственным потребительско-расточительным к ней отношением. Природа мстит герою за его безрассудное поведение, так как природа не ниже человека, а он является ее частью.
Между тем, лес в мифологии – это и олицетворение женского начала, Великой матери, но и темное царство мертвых, место обитания нечистой силы. Это внешний мир, не только не освоенный человеком, но и враждебный ему. Уже в силу этого одного тайга должна быть опасна для Макара: «Между тем тайга все оживлялась, но оживлялась враждебно», деревья хватают героя за волосы, бьют по глазам и по лицу (с. 132). Лес в мифе населен таинственными существами, несущими в себе угрозу. Эти существа есть олицетворения или воплощения бессознательных комплексов и подавленных страхов самого человека. Не умея справиться с собственными страхами, человек переносил их на темную чащу и считал ее своим врагом. Лес как беспорядочная, дикая природа пугает, кажется чужим и жутким.
В то же время после смерти героя все резко меняется: умерев, человек переходит границу, разделяющую мир живых и мир мертвых. Если лес – царство мертвых, то умерший Макар и должен слиться с этой стихией, а враждебность тайги должна смениться их примирением. «Теперь лиственницы стояли над ним смиренные, тихие, точно стыдясь прежних проказ» (с. 133), они «смиренно сторонились, давая дорогу» (с. 135). Здесь природе свойственна уже не враждебность, а смирение. Это смирение есть следствие полного слияния природы и человека, открытого в мифосознании. Так мифотворец добивается конечного идеального результата – синкретизма. Этого блаженного слияния с природой и добивается Макар. Однако обретение изначальной гармонии мира и человека оказывается возможным лишь после смерти Макара – горестное предупреждение писателя не только своему герою, но и читателям рассказа.
Все повествование строится на постоянном пересечении христианского и языческого, на их слиянии. Так, вхождение Макара в оживленную, совершенно оязыченную природу сопровождается звуковым сигналом христианского происхождения – звоном колокола. Описываемые Короленко события происходят накануне Рождества Христова (с. 124), однако Макар менее всего озабочен тем, чтобы успеть на праздничную службу (что уже само по себе ярко характеризует его «православность» и «воцерковленность»). Напротив, герой занят мыслями о походе в лес, чтобы проверить, не попалась ли лиса в чужие ловушки, пока их хозяева будут в церкви. Звон колокола отмечает переломные моменты в переходе Макара от жизни к смерти. Пьяный герой возвращается домой и, чтобы жена не ругала его, придумывает историю о якобы попавшей в ловушку лисице. «В морозном воздухе раздался первый удар колокола, когда Макар вошел в избу» (с. 128). Этот первый удар, совпавший с рассказанной историей о лисице, выделяет причину смерти героя.
Далее Макар, повалившись на постель, в жару продолжает мечтать о добыче, а над поселком разносится «торжественный праздничный звон» (с. 128). Этот звон должен разбудить душу героя, но его внимание сосредоточено не на Христе. Торжественный колокольный звон явно противостоит душевному состоянию героя. Макар встает и идет в тайгу: «Сзади несется торжественный гул церковного колокола» (с. 129). Герой словно бы бежит от колокола, как он бежит в лес от Христа. Наконец, он приезжает в тайгу, охваченную тишиной. «Только из далекой, невидной теперь слободы несся по-прежнему торжественный звон» (с. 129). Звон отмечает место гибели Макара
В мифе звон колокола обращен как к людям, так и к потусторонним силам, сзывает верующих на церковный праздник и является оберегом от нечистых мертвецов. Макар уже «нечистый», поэтому он и бежит от звона колокола в лес, убегает от человеческого мира в природно-хаотичный, потусторонний и враждебный живому. Колокол связан с небесным сводом и наделен сакральной силой. Звон церковного колокола – это звуковое оформление и вынесение во внешний мир голоса совести человека, а голос совести, в свою очередь, это звучащий внутри человека глас Божий. Через торжественный колокольный звон Бог обращается к Макару и призывает его вернуться в храм, но герой лишь удаляется от него. «Издали доносился все тот же торжественный звон. Макару казалось, что он идет на него, но звон все удалялся, и, по мере того как его переливы доносились все тише и тише, в сердце Макара вступало тупое отчаяние» (с. 132). Перелом в жизни героя состоялся. Он уже не просто не хочет, но и не может вернуться в мир людей и к Богу, он обречен на смерть.
Последний далекий удар колокола является звуковым указателем момента смерти героя: «Последние отголоски колокола доносились с далекого Чалгана. Сияние полыхнуло и погасло. Звон стих. И Макар умер» (с. 133). Звук (Слово Божие) есть причина творения мира. Звук сопровождает гибель мира и смерть человека. В рассказе Короленко это звук колокола – совесть и вера самого героя. Звук наделен огненной стихией и, как затухает пламя свечи, так и смерть Макара соотносится с умолканием колокола и погасшим сиянием – совершенно магическое и мистическое описание.
Проблема слияния христианства и язычества выходит на первый план сразу после смерти Макара. Следует отметить, что смерть и странствие души на «тот свет» представлены писателем с нарушением христианского учения. Прежде всего, сам момент смерти проходит для Макара незамеченным: «Как это случилось, он не заметил. Он знал, что из него должно что-то выйти, и ждал, что вот-вот оно выйдет… Но ничего не выходило. Между тем он сознавал, что уже умер, и потому лежал смирно, без движения» (с. 133). Православие учит, что состояние души после смерти не может быть безразличным, неопределенным или бессознательным, а только блаженное или мучительное. Макар же погружен в полную неопределенность. Он знает, что умер, но не понимает этого.
Однако именно на чувстве неопределенности настаивают некоторые языческие священные тексты, и, прежде всего – тибетская Книга Мертвых «Бардо Тхёдол»: «Когда поток сознания покидает тело, он спрашивает себя: “Жив я или мертв?” – и не может ответить»1. Умерший на «том свете» не сразу догадывается, что он – лишь бестелесный дух и стремится продолжать свое земное существование. Первое состояние Макара после смерти близко к обычному. Он выглядит как прежде, одет, как и прежде (с. 148), ему холодно и он греется у очага (с. 142), он очень недоволен тем, что его не будут кормить (с. 135), хочет вернуть украденного у него когда-то коня (с. 137), пытается хитрить и обманывать (с. 144) и т.д. Сопровождающий его в дороге попик Иван вынужден все время напоминать герою, что он умер: «Ты все забываешь, что ты уже умер» (с. 137).
Поведение героя прямо совпадает с описаниями известного мистика Э. Сведенборга, книга которого была переведена в России: «Множество опытов убедили меня в том, что человек, перейдя из природного мира в духовный, т.е. умирая, уносит с собой все свое, т.е. все, что принадлежит ему как человеку, кроме одного только земного тела своего. Вступая в духовный мир, или в посмертную жизнь, человек обретается в таком же теле или образе без всякого видимого различия, по крайности сам он не видит и не чувствует никакой разницы, но тело его уже духовное, отрешенное и очищенное от всего земного. А если духовное осязает и видит что-либо однородное, духовное же, то это точно то же, как если бы природное осязало и видело предмет природный. Поэтому человек, обратясь в духа, не замечает никакой перемены, не знает, что скончался, и считает себя все в том же теле, в каком был на земле. У человека – духа те же внешние и внутренние чувства, какие были даны ему на земле: он видит, как прежде, слышит и говорит, как прежде, познает обонянием, вкусом и осязанием, как прежде. У него такие же наклонности, желания, страсти, он думает, размышляет, бывает чем-либо затронут или поражен, он любит и хочет, как прежде; кто любил заниматься ученостью, читает и пишет по-прежнему»2. Человек продолжает свою жизнь по духу, и Макар гневается, надеется, обманывает и плачет, переживает значительные человеческие эмоции, он радуется, ему стыдно и страшно (с. 143-149). Все это прямо связано с мистическим переживанием посмертного существования и соотносится со словами Сведенборга. Однако это описание, мистическое по своей сути, не имеет ничего общего с православным учением о смерти.
Дальнейшее описание путешествия души Макара на суд Бога является нехристианским и дохристианским. Прежде всего, по христианской традиции, человек в момент смерти встречается с двумя ангелами, которые должны проводить его в иной мир. Любые же другие видения в час смерти трактуются как бесовские искушения. В рассказе Короленко умершему является не ангел, а душа умершего ранее попа Ивана, который, чтобы убедить Макара, что тот умер, пнул его ногой (с. 133). Поп Иван выглядел именно так, как при жизни, и Макар вспоминает, что это был «добрый попик», поскольку в качестве платы за службу требовал только бутылку водки (с. 134). Короленко целенаправленно создает негативный образ священника, наделяя его обычными для русского человека пороками – беспечностью и пьянством. Странно, что такой человек мог стать Божьим посланником, ведь он умер не как праведник, а «нехорошею смертью» - без покаяния, во грехе: пьяный он упал в огонь (с. 134). Короленко, разумеется, хочет сказать, что по милости Божией даже такому грешнику будет прощение. При этом он показывает, что именно поп Иван служит у Бога писарем, ведущим записи в самой главной книге Вселенной – Книге Жизни.
Из учения Церкви известно, что душа после смерти человека проходит через два суда – частный и окончательный. Частный суд называют еще мытарства. Подразумевается, что душа в сопровождении ангелов восходит от земли через воздушное пространство, где черти устанавливают заставы, чтобы обличать грехи умершего. Мытарства душа проходит на третий день после смерти, и это восхождение души с испытаниями и преодолением препятствий уже есть особый духовный подвиг очищения, преодоления земного, победа над темным. Без прохождения мытарств не может быть обретения вечной жизни и благодати.
Ничего подобного нет в рассказе Короленко. Путешествие Макара на суд начинается не на третий день, а сразу, и при этом душа его не возносится сквозь воздушное пространство, а, в соответствии с древними языческими традициями, путешествует по земле на восток (с. 135). Движение не по вертикали, а по горизонтали, по дороге, отрицает саму идею частного суда. Поэтому в рассказе «Сон Макара» и речи нет о мытарствах: душа не претерпевает испытания от нечистых духов, обличающих ее реальные или мнимые грехи. Просто вместе с большим числом других душ – грешных и праведных (с. 140) – направляется на суд Божий. Горизонтальное перемещение есть, в отличие от восхождения, не духовная эволюция, а следствие страсти к открытиям и переменам, к познанию неведомого, к исследованию и новым впечатлениям. Это опять же являет собой совершенно земные чувства, не совместимые с новым статусом умершего.
У Короленко языческое и христианское все время предстают в соединении. Сразу заметно,что путешествие героя во многом повторяет структуру ритуала посвящения в языческой традиции. Вообще посвящение и смерть тесно связаны, в посвящении человек переживает мистическую смерть, приобщается к миру мертвых. Как пишет ван Геннеп, в ритуалах «люди бесконечно переходят через ту же серию состояний и переходов от жизни к смерти и от смерти к жизни», что и в природных циклах1. Смерть как посвящение есть также основа египетской религии2. Умерший поп является Макару в качестве проводника-душеносца, но проводит его не по мытарствам, а по земному пути. В соответствии с языческой традицией, душа блуждает по земле. Умерший – путник, странник, бредущий по дороге. Наличие проводника во время путешествия умершего, разъясняющего подробности происходящего, - обязательная часть ритуала посвящения. Появление такого проводника роднит «Сон Макара» Короленко с «Божественной комедией» Данте3. Параллельными и общими для этих произведений являются и многие образы – темный лес (как и герой Короленко, Данте «очутился в сумрачном лесу»4), снежно-ледяной пейзаж, несущиеся души и т.д. То же видение дороги, по которой несутся души умерших, открылось и Сведенборгу5.
Православное учение о частном суде настаивает на том, что после смерти душа сама по себе уже не может исправить или искупить свои поступки. Только молитвы живых могут помочь умершему. В рассказе Короленко, напротив, душе Макара предоставляется возможность улучшить или ухудшить свое положение. Так, отобрав у татарина украденную лошадь, он бы задержал свое передвижение по дороге мертвых (с. 137). С другой стороны, если бы Макар проявил милосердие и дал татарину махорки, то за это Бог простил бы ему часть грехов (с. 138). Мытарства – это подведение итогов жизни и дел человека, его земной битвы с дьяволом. В рассказе же Короленко мытарств нет, следовательно, нет и подведения черты, а душа героя и после смерти оказывается способной к развитию, к очищению или падению. Это соответствует, скорее, сценарию обряда посвящения. Перед душой встает выбор – по какому пути идти, в сторону спасения или в сторону падения.
Такая концепция лежит в основе египетской и тибетской Книги Мертвых. Душа после смерти сама решает свою судьбу, наравне с богом мертвых. Бог мертвых произносит приговор, но во многом он определен тем, какой путь сознательно или по ошибке избрала душа после смерти. Чтобы выбрать правильный путь, человек должен обрести наставников, посвящающих его в тайны смерти. «Бардо Тхёдол» говорит о человеке, который еще при жизни должен получить знания о процессе умирания и посмертном существовании, но самостоятельно это сделать не может. «Учитель или брат по вере должен помочь ему в эти моменты»1. Так и в рассказе Короленко Макар возмущается, что поп не подсказал ему, как следует действовать, на что душа Ивана отвечает: «Да уж теперь поздно учить тебя. Ты должен был узнать об этом от своих попов при жизни» (с. 138). При этом поп Иван забывает, что именно он и был духовным пастырем Макара. Герой же вспоминает, что при жизни «от попов он не видал никакого толку» (с. 138), раз они не научили его, как поступать, чтобы получить отпущение грехов. Церковь здесь живет своей жизнью, будто бы отдельно от прихожан, и это убеждение ложится затем в основу всей проблемы нечистоты веры Макара.
То, что Короленко в своем рассказе воспроизводит не православное учение о мытарствах, а мистические и мифологические представления о мире духов, может быть связано с тем, что Макару все это снится. Еще Сведенборг утверждал, что при наступлении смерти «человек приходит в состояние среднее между сном и явью, считая, однако, самого себя в полной памяти и сознании»2. В этом состоянии сна человек видит духов и общается с ними. Так и рассказ Короленко назван «Сон Макара», а смерть героя прямо связана с процессом засыпания и сновидения. В начале рассказа Макар лежит больной на постели и грезит о лисице: «Он не выдержал и, встав с постели, направился к своему верному лысанке, чтобы ехать в тайгу. Что это? Неужели сильные руки старухи схватили за воротник его соны и он опять брошен на постель? Нет, вот он уже за слободою» (с. 128-129). Этот отрывок интересен явным нарушением логики и последовательности повествования. Макар хочет выйти из дома и чувствует, как руки жены схватили его, а дальше он уже видит себя выезжающим из деревни. Здесь явно выпал целый кусок повествования: как Макар запрягает лошадь, садится на дровни, выезжает со двора на улицу, едет по улице и т.д. Отсутствие этих деталей и явный логический скачок могут свидетельствовать о том, что все дальнейшие события действительно лишь приснились герою.
По первоначальному замыслу Короленко так и было. Утром Макар просыпается и отправляется к священнику, чтобы рассказать об увиденном. В создании обстановки сна писатель уделяет внимание мелочам. Враг Макара Алешка повторяет его слова («Это мое!» - с. 131) и голос его отдается словно эхо, а затем он и вовсе исчезает. Похоже, что это действительно лишь сон, и Макар говорит не с Алешкой, а сам с собой, бредит, слышит собственные слова, отдающиеся в его разгоряченном сознании будто эхо. Вместе с тем, в мифах царство мертвых и царство сна совпадают. Мертвые представлены спящими, безумными, находятся в бессознательном состоянии, да и сама жизнь воспринимается лишь как параноидальный сон какого-то божества. Макар не переживает опыта смерти, поскольку, по православному учению, подлинный опыт смерти связан с мытарствами. По тому, что в видении героя отсутствуют ангел-хранитель и мытарства, становится ясно, что это не подлинная смерть, а лишь ее преддверие, посвящение в таинства смерти, болезненная галлюцинация. При этом структура ритуала связана не с православным учением, а с языческой традицией.
Ответом на эти вопросы может стать сцена суда в рассказе. Хотя Макар и не переживает опыта мытарств, но все же поп Иван приводит его на суд к Богу (с. 134-135). Если опыт суда пережит душой, значит, смерть была реальной, просто она представляется Макару в образах простонародной веры. Действительно, описание Царства Небесного в сне Макара могло быть создано лишь крестьянином, который и потусторонний мир уподобляет своей жизни. Так, дом Божий представляется Макару в виде хорошей, Просторной избы с чудесным очагом, в котором пылают золотые поленья. Через дверь то и дело входили ангелы, которых герой принимает за молодых работников (с. 142). Разговор ангела и попа Ивана – самый простонародный (с. 142) и даже дословно повторяет разговор Макара со встречным стариком, тащившим на спине свою жену (с. 139). Эти однотипные фразы, вероятно, являлись обязательными перед началом беседы. Ван Геннеп отмечает, что, «согласно распространенному представлению, загробный мир подобен нашему, но более приятный, общество там организовано так же, как и здесь»1. Каждый сохраняет свою классовую и профессиональную принадлежность. Такие представления распространены в русском фольклоре.
На самом суде важнейшими предметами оказываются Книга Жизни и весы справедливости. Макар отчитывается о своих делах и затем его слова сверяют с записями в книге, причем оказалось, что герой пытался обмануть Бога (с. 144). Книга Жизни предстает в видении Макара как реальный материальный предмет (как ранее приземленно-рационалистически было описано и Царство Божие). Однако общепринятым в православии является отношение к таким видениям лишь как к фигуральным или пояснительным образам, используемым для выражения духовной реальности.
Таким же фигуральным следует считать и образ весов правосудия, используемых для взвешивания грехов человека. Однако в рассказе Короленко и эти весы представлены как реальная вещь и дается их подробное описание (с. 143). Грехи Макара, перечисленные попом, также представлены в виде реальных образов и предметов, укладываемых на деревянную чашу весов (с. 145). Совершенно не «фигурально» пытается Макар поддержать чашу со своими грехами. Когда же он начинает оправдываться, то «каждое его гневное слово падало на золотую чашку, как свинцовая гиря» (с. 148). Слова здесь превращаются в вещь – в гири. «А весы все колыхались, и деревянная чашка подымалась все выше и выше!» (с. 148) – этим образом Короленко заканчивает свой рассказ.
В христианском символизме весы часто изображались в руке архангела Михаила. Одна из его обязанностей – взвешивать души умерших2. Однако на самом деле этот сакральный образ имеет древнейшее происхождение. Он связан с зодиакальным созвездием Весов и, вероятно, с «Эрой Весов» и полярным континентом Туле. В европейскую культуру он пришел из древнеегипетской традиции. Сердце умершего взвешивается на весах на суде Осириса. В более поздних греческих мифах Зевс определяет участь умерших при помощи весов. Весы считались образом справедливости, уравновешенности, соответствия суда и наказания. Они обозначают равновесие между душевной и телесной жизнью человека, равновесие добра и зла. Человек должен сохранить это равновесие между своими противоположными, взаимоисключающими желаниями и комплексами. Весы обозначают внутренний контроль и гармонию духа. Однако в весах Макара эта гармония нарушена – одна чаша его весов большая деревянная, а другая – маленькая золотая. Так и душа героя не несет в себе порядка, в ней много дикого, безудержного, лживого. О таких весах говорится в Книге притчей Соломоновых: «Неверные весы – мерзость пред Господом, но правильный вес угоден Ему» (Прит. XI, 1). Хотя весы Макара и «неверные», но все же ему удается выправить вес своих грехов и оправдаться.
О самом суде следует сказать, что он на самом деле есть не осуждение и не обвинение, а отклик, ответ Божий на то внутреннее расположение, которое душа создала в себе по отношению к Нему. Также все дела человека будут выявлены, поэтому скрывать и обманывать бесполезно. Макар пытается хитрить перед Самим Богом, прибавляет количество жердей к выполненной работе (с. 144), но они ложатся на обвинительную деревянную чашу. Все обманы героя записаны и подсчитаны в Книге – «двадцать одна тысяча девятьсот тридцать три» (с. 145). Однако Макару, лжецу и пьянице, все же удается оправдаться, поскольку все дела и поступки человека должны быть судимы не только во внешних проявлениях, но и в своей внутренней закономерности, направленности.
Сам Бог дает герою возможность оправдаться: «Ты не на земле… Здесь и для тебя найдется правда…» (с. 149). Поступки человека должны рассматриваться, исходя из их внутренней правды, а не внешней проявленности. Одинаковые поступки могут происходить из противоположных желаний и наклонностей, поэтому и судимы должны быть по-разному. Если человек совершает грех во имя любви, то грех этот прощается, уходит, а любовь остается. Поступки, совершенные по этой любви, и рассматриваются после смерти. Грешная жизнь Макара, страдавшего и жертвовавшего собой ради жены и детей, не видевшего в жизни радости и ласки, есть «любовь на деле». Макар произносит оправдательную речь и заставляет плакать Самого Бога.
Он «вдруг ощутил в себе дар слова», заговорил и сам удивился этому. При жизни он толком два слова связать не мог, но теперь все изменилось. «Речь у него лилась плавно и страстно, слова гнались одно за другим вперегонку и потом становились длинными, стройными рядами» (с. 146). Умирание здесь связывается с обретением дара слова. В мифологии потустороннего мира немой обретает дар слова, слепой – дар зрения, глупый – дар мысли, и все это потому, что человек освобожден от своего физического тела с его земными недостатками. Следует вспомнить, что в древнем Египте существовал даже обряд отмыкания уст умершему, когда жрецы особым инструментом открывали мумии рот, а душа умершего при этом обретала дар речи и способность оправдаться перед Осирисом1.
В языческих религиях теория посмертного суда и воздаяния связана с верой в реинкарнацию. Геродот описывал веру египтян в то, «что душа человека бессмертна и с гибелью тела вселяется в другое животное, которое всякий раз рождается. Когда же она обойдет всех земных, морских и пернатых животных, то вселяется в [как раз] рождающееся тело человека, причем [полный] круговорот он совершает за три тысячи лет»2. Действительно, в египетской Книге Мертвых отмечается, что душа может по своему желанию перевоплотиться в разных животных и фантастических существ – в богомола, золотого сокола, лотос, бенну (феникс), цаплю, ласточку, змею, крокодила и т.д. Умерший превращается в разных существ, обретает их качества и внешний облик на земле3.
Примерно тех же взглядов придерживались Пифагор и Платон. По мнению Платона, души, отягощенные земными страстями и желаниями, осуждены на скитания по земле и на заключение в «оковы тела» (реинкарнация). В «Федоне» он говорит: «Оковы эти, вероятно, всякий раз соответствуют тем навыкам, какие были приобретены в прошлой жизни»4. Так, души чревоугодников и пьяниц обречены вселиться в тела ослов, властолюбивые перейдут в волков, ястребов и коршунов, а преуспевшие в государственной деятельности станут пчелами, осами или муравьями. Та же мысль выражена в диалоге «Государство». Эр (обычно отождествляемый с Зороастром) побывал в мире мертвых, где был свидетелем не только посмертного суда, но и того, как душа сама избирает свой жребий и решает, в каком теле возродиться. По большей части выбор новой жизни соответствовал привычкам прежней. Так, душа Орфея выбрала жизнь лебедя, Аякс – жизнь льва, Агамемнон – орла, а душа Одиссея – жизнь самого обыкновенного человека. «Души разных зверей точно так же переходили в людей и друг в друга, несправедливые – в диких, а справедливые – в кротких – словом, происходили всевозможные смешения»5. Эти представления явно восходят к тотемической мифологии. Мифотворец убежден, что он и его род произошли от животных (медведя, волка, лисицы и т.д.) и после смерти его душа превращается в это животное.
В переселение душ верили все индоевропейские народы. Юлий Цезарь, описывая религию кельтов, отметил: «Больше всего стараются друиды укрепить убеждение в бессмертии души: душа, по их учению, переходит по смерти одного тела в другое; они думают, что эта вера устраняет страх смерти и тем возбуждает храбрость»1. Душа умершего вождя переходит в его наследника. Право наследования и основано на перевоплощении души, поскольку преемственность власти связана с героическим духом бессмертия и традицией. Учение о переселении душ – героическое, аристократическое. Славяне верили, что душа, покидая тело, может принимать облик разных животных. А.Н. Афанасьев писал: «Украинцы думают, что усопший бывает поочередно муравьем (насекомым), птицей, зверем, рыбою и потом снова возрождается человеком»2. Здесь душа проходит ряд последовательных испытаний, прежде чем заслужит право возродиться в человеческом теле.
Тибетская Книга Мертвых, опираясь на древнейшие религиозные традиции, учит, что после смерти душа человека может полностью освободиться, но может вновь войти в лоно и возродиться в образе лошади, птицы, собаки или человека: «Раньше он был человеком, а стал собакой и должен терпеть страдания как собака; или быть боровом на скотном дворе, или муравьем в муравейнике, или червем в дыре, насекомым, коровой, козой, ягненком; и он уже не сможет вернуться. Обреченные на страдания все эти существа пребывают в состоянии тупости и невежества»3. Книга предупреждает, что обреченные родиться животными увидят пещеры в скалах и глубокие норы в земле. Она призывает душу не входить туда. Индуисты и буддисты как Северной, так и Южной школы, верят, что сознание человека сразу после смерти воплощается в теле низших существ – животных, насекомых, растений, камней и т.д., что и является наказанием за грехи. Это и есть учение о карме.
Карма совпадает с идеей предопределения, так как грехи человека ложатся на него и в новой жизни. Животные, в которых он перевоплощается, обозначают черты характера человека, не достигшего очищения. Человек, совершивший в прежней жизни преступления, наказывается тем, что душа его из высшего состояния переходит в низшее и воплощается в животном. Переход человека в низшее состояние связан с действием низшей, животной части его сознания. Человек воплощается в то, что он более всего культивировал в себе в прежней жизни. Воплощение есть отражение сущности души человека. Образы, которые видит в ином мире душа умершего, есть порождения сознания, его желаний, его внутреннего состояния. С их помощью умершему устраивается проверка: насколько он способен преодолеть свои земные страхи, страсти, желания и чувства. Видения умершего целиком определяются мыслями, желаниями и жизненным опытом умершего. В зависимости от реакции души и определяется степень вины умершего и указывается новое тело для перевоплощения. Тот, кто шел путем пороков, не получит светлое тело, а войдет в темное, грубое тело и будет обречен на страдания, чтобы искупить прежние грехи и очиститься.
Следует отметить различное понимание реинкарнации у западных ариев (друидическая религия) и индоариев (ведическая религия). У индийских ариев вера в перевоплощение связана с идеей наказания за грехи, совершенные в прошлой жизни (идея воздаяния). Это мировоззрение ошибочно представляется более развитым и высоким по сравнению с упрощенной верой кельтов, подразумевающей, что перерождение в новом теле, в том числе и животного, есть факт сам по себе, рассматриваемый скорее как продолжение существования. На самом деле вера в перевоплощение прямо связана с обрядами посвящения, когда неофит должен был пережить мистическую «смерть» и «возрождение» в теле своего тотемного первопредка. Так и реальная физическая смерть, являясь высшим этапом и формой посвящения, способствует прямому перевоплощению души в теле животного-первопредка. Умерший, разумеется, не перевоплощается в тело обычного земного животного, но воплощается в идеальном теле божества – первообраза этого животного, что и видно из гимнов египетской Книги Мертвых. Это и есть воздаяние умершему за исполнение им религиозных обрядов.
Реинкарнация в теле животного-первопредка есть высший этап посвящения и высшая форма преодоления человека. Возрождаясь в теле божественного животного, человек идет не по пути деградации (как в теле обычного земного животного), а по пути обожения. Идея переселения души в тело животного как наказание есть следствие упадка, затемнения изначального откровения, пример того, как сакральный миф, изначально внеморальный, деградирует под воздействием искусственно привнесенных в него нравственных оценок и чувства вины. Целью истинного учения о перерождении является совершенное обожение и конечное прерывание цепи этих перерождений. Учение о перерождениях является вершиной индоевропейского природного откровения и прямо связано с полярной мифологией. «Бхагавадгита», наиболее совершенное индоарийское откровение, сообщает, что обожение и перенос души в запредельное обретают в стихии света, огня, дня, растущего месяца и в «полугодие зимнего солнца». Перевоплощение же связано с тьмой, дымом, ночью, убывающим месяцем и происходит в «полугодие летнего солнца». Это светлый и темный пути, ведущие к невозвращению или к возвращению в тело1. Из текста видно, что учение о перевоплощении, воздаянии и спасении в индоарийской религии было связано с четким делением года на шесть дневных и шесть ночных месяцев. Оно могло, следовательно, возникнуть лишь в древней полярной прародине (Гиперборейская Туле).
Являясь вершиной природного откровения, индоевропейское героическое учение о реинкарнации не имеет ничего общего с христианством и отменено религией истинного Откровения. Если до прихода Христа перевоплощение душ в новом теле и могло иметь место, то после искупления Христом грехов перевоплощение уже не нужно. После смерти не может быть переселения души в новое тело, так как есть только спасение. Возвращение на землю и «второй шанс» в таком случае невозможны. Перевоплощение – это невозможность освобождения души от тела. Вечное повторение рождения, цепь перевоплощений не имеют ничего общего ни с покаянием, ни с искуплением, ни со спасением. Перевоплощение отрицает саму идею индивидуальности души, индивидуальности духовного опыта и ответственности за содеянное. Отрицается здесь и сама основа христианства – вера в бессмертие души и воскресение мертвых. Если есть переселение души, то нет Книги Живых, нет страшного суда, нет рая и Нового Иерусалима, нет воскресения мертвых, ибо не ясно, в каком теле они восстанут из могил. Реинкарнация отрицает воскресение и разрушает всю христианскую эсхатологию.
Даже если переселение душ и было в древности по природному откровению, то приход Христа и Его искупительная жертва полностью устранили необходимость подобного акта. Идея перевоплощения отрицается во имя утверждения свободы души и ее индивидуальности. Душа в пределах одной жизни способна выполнить свое предначертание. Однако в рассказе Короленко христианский Бог осуждает Макара именно на переселение его человеческой души в тело животного. В качестве наказания за грехи Макар должен стать мерином церковного трапезника, «и пусть он возит на нем исправника, пока не заездит… А там мы посмотрим» (с. 145). Сам Макар согласен прожить новую жизнь в теле мерина, так как его хоть и гоняют, но все же кормят, а в прежней жизни его гоняли и не кормили (с. 146). Подобная сцена не имеет ничего общего с христианским пониманием суда и восходит к древним языческим религиям. Эта сцена, когда христианский Бог судит по языческому закону, является ярким примером двоеверия.
Двоеверие пронизывает весь рассказ Короленко. В противоречии с христианским пониманием триипостасной сущности Бога, у Короленко появляется не единый Бог, а три разных существа. Бог-Отец представлен в образе гневного старика «с большою серебристою бородой, спускавшеюся ниже пояса» и одетый в богатые меха и ткани (с. 143). Дух Святой появляется в образе голубя, который влетел в комнату и, покружив над головой старика, сел ему на колени (с.143). Христос же, который назван просто сыном старика, вообще опаздывает и приходит лишь к концу судебного разбирательства (с. 145). Здесь нет триединого Бога, но есть словно бы три перевоплощения (или аватары) Бога. В описании Троицы Короленко близок не к христианскому, а к природному откровению. Впрочем, писатель только хочет более отчетливо передать характер простонародной веры, смешивавшей христианство с язычеством.
Двоеверие Макара передается и тем, что вместо слова «Бог» он употребляет слово «Тойон» («господин», «хозяин», «начальник»). Однако так же называет Его и поп Иван («Пойдем к большому Тойону» - с. 134). То, что неграмотный крестьянин называет Бога языческим именем, можно было бы отнести только к его личности. Но то, что Тойоном Бога называет православный священник, это уже прямо свидетельствует о двоеверии, присущем не только Макару, но всей русской жизни. Характерно, что часто Макар употребляет вместо русских слов заимствования из речи якутов. Короленко отмечает, что Макар «сам не отличался от якутов ни привычками, ни образом жизни. По-русски он говорил мало и довольно плохо… <…>, а в случае болезни призывал шамана, который, беснуясь, со скрежетом кидался на него, стараясь испугать и выгнать из Макара засевшую хворь» (с. 123). Здесь двоеверие напрямую связано с билингвизмом, когда для передачи одного понятия используются два слова – из русского и местного языка.
Однако причиной двоеверия является не просто смешение языков или совпадение религий. Ключевым можно считать замечание Короленко, что русские крестьяне, пришедшие в якутскую тайгу, «незаметно дичали. Женясь на якутках, они перенимали якутский язык и якутские нравы. Характеристические черты великого русского племени стирались и исчезали» (с. 123). Это очень важное с точки зрения культурологии открытие: смешение религий (двоеверие) есть прямое следствие смешения крови (сначала женились на якутках, а лишь затем и вследствие этого перенимали их язык и обычаи). Характер веры зависит от характера человека, племени, народа. Национальная однородность ведет к культурной и религиозной однородности. В основе нации лежит типообразующая сила, выраженная в чистоте ее крови, в мифе и в герое. Национальность есть чувство аристократическое. Национальному мифу всегда противостоит народный хаос – смешение крови, религий и, как следствие, отсутствие героизма, чести, воли. Здесь Короленко вполне мог взять в качестве примера историю упадка Римской империи. Тогда смешение римлян с завоеванными племенами привело к упадку собственной религии, заимствованию восточных культов Митры, Осириса, Исиды. В конечном итоге это привело к упадку героического характера народа и гибели империи.
Церковь, даже универсальная, всегда связана с нацией, с ее духом, как прямо связана русская нация и православие. Если дух и кровь смешаны, а тип как формообразующая сила исчез, то и церковь, вера переживают упадок и смешение. Нация и человеческое «я», кровь и душа находятся в теснейшей связи. Если кровь (нация) не чиста, то и душа, не цельна, не упорядочена. Это и порождает нечистоту веры, смешение религий. В крови раскрывается божественная сущность человека. Нечистота крови – это нечистота Бога, веры, религии. Религия – основа нации, кровь – основа религии, и упадок одного ведет к упадку другого. Стремление имперских народов к безграничному расширению, бунт против границ, воля к уничтожению формы, порядка – все это ведет к завоеванию чужих и чуждых территорий, а вслед за этим к смешению с проживающими там народами. В «Сне Макара» смешение крови есть результат завоевания чужой земли (Якутии) и, возможно, наказание за это. На чужой почве не может быть и чистоты души и религии.
Упадок национальной души и религии приводит к упадку понятия чести, к личной деградации. В Макаре двоеверие – это следствие духовной неразборчивости и нетребовательности. Однако упадок личной чести ведет человека к пьянству. Короленко показывает, что Макар пьет от беспорядочности жизни, от безудержности собственного характера, от отсутствия в его жизни прочной опоры – чистой веры. Он делается несчастен из-за того, что не может напиться (с. 124) и забыть обо всем. Утрата чести, личного достоинства и пьянство приводит человека к постоянной лжи. Он лжет жене, лжет, чтобы выпросить денег, лжет Богу на суде (с. 126, 144-145). Падение характеров, падение воли, благородства, достоинства и чести ведет прямо к безудержному желанию воровать, лгать и пьянствовать.
Дикость и мелочность характера соотносится с лживостью натуры. Нечистота веры, неполноценность души заставляет человека лгать, поскольку правда кажется слишком скучной, односторонней его безудержной натуре. Такое стремление обнаруживается и у «чистых», «однородных» племен в период духовного кризиса и упадка. Этнографы отметили, что склонность ко лжи, вранью, преувеличениям часто развивается у первобытных народов из представлений, что жизнь и сон составляют собой одно и то же. Дж. Фрэзер писал, что «несведущие европейцы утверждают, что эти индейцы – лгуны. На самом же деле индейцы глубоко убеждены в правдивости рассказанного: ведь они не отличают сна от яви»1. Таков же и Макар, искренно убежденный в истинности собственного вранья.
Герой лжет также и потому, что стыдится сам себя, своей низменности, нечистоты. Он стремится выдать себя за что-то совсем иное. Гордыня подавленной личности (боль за свою униженность, неполноценность) заставляет человека лгать. Но в этой гордыне нет даже и понятия о чести. Являясь личностью в духовном смысле неполноценной, Макар гордится своим званием русского крестьянина и ругает других «погаными якутами» (с. 123). Это прекрасный пример характерного для нечистой души безграничного самомнения и гордости за свою национальную принадлежность. Ложь Макара проистекает из самомнения, из гордости, из трусости (страх перед наказанием, перед Божьим судом). В нем нет ни малейшей самостоятельности, достоинства, понятия о чести. Его отравленная двоеверием душа есть признак упадка народа и национального самосознания.
Макар пытается оправдать свою лживость, воровство и леность психологически, влиянием среды. Однако этот унылый психологизм, душевное самокопание героя, пролитые слезы – лишь следствие низменной натуры, болезни, упадка души и нежелания по чести отвечать за свои поступки. Он все стремится переложить ответственность на других – на «условия жизни», на «психологию». Изначально Бог, осудив Макара, был прав, так как всякий должен отвечать за свои дела, а не морочить голову утверждениями, что «среда заела». Упреки, обращенные к «дурной действительности», - это истерический беспомощный лепет испорченной и недоразвитой детской души. Всякий человек свободен в своем выборе (хотя бы врать или не врать себе самому и своему Богу). В этом – высочайший принцип христианского гуманизма, недоступного инфантильной душе. Все это писатель мог лично созерцать, находясь в якутской ссылке.
Короленко показывает, как упадок национального духа ведет к одичанию, к деградации и вырождению. Макар оказывается способен только выпрашивать деньги у «чужих» (подразумеваются политические ссыльные) и мечтать об уходе на «гору», где будет полное изобилие и не надо работать, а следует только «спасаться» (с. 123). Этот культ «горы» - явно эсхатологический в своей основе, ожидание прихода эры изобилия и блаженства. Этот культ связан с экстазами, со снятием любых запретов, с безудержем и пьянством. При этом наступает всеобщее запустение, безделие и голод, но это никого не пугает, так как следует не трудиться, а только «спасаться». Само по себе это ведет и к отмене религиозных культов, к торжеству саморазрушающегося сознания, к упадку чести и веры, к деградации нации.
В массовом сознании все, связанное с культурой, воспитанием и верой – чисто внешнее, показное, приукрашенное, грубое, подражательное и сымитированное. Христианство есть высшая, величайшая из существующих религий, истинное откровение, но оно требует от человека колоссальной духовной чистоты и развитости. Оно рассчитано на духовно глубокую, многогранную и свободную личность. Массовый же человек с его стадными инстинктами и искаженной душой не может вынести чистоты христианства и вечно искажает его своим двоеверием. Бессознательная неразвитость личности соотносится с бессознательностью природы и искаженным Откровением, что и порождает двоеверие. Массовый человек «снижает» трансцендентного Бога до низменного уровня собственного восприятия, до своей инстинктивно-природной жизни. Он желает видеть Бога рядом с собой, таким же испорченным, как и он сам, хочет воспринимать его в качестве «своего», «доброго мужика».
Языческое миросозерцание не умирает и не уходит из внешне навязанного христианства. Эта болезненность веры проявляется в экзальтации, в самобичевании, в нелепом самовозвеличивании. В высшем смысле двоеверие есть метафизическое единство природного и истинного откровения, равенство их божественного происхождения. Однако в России конца XIX века оно стало признаком глубокого кризиса религиозной жизни и национального самосознания русского народа. Можно сказать, что революционные события первых десятилетий XX века были лишь следствием глубокого национально-религиозного кризиса 80-90-х годов XIX века.
ГЛАВА 15. ТАИНСТВА ВЕЧНОЙ ЖЕНСТВЕННОСТИ
(«Ведьма» А.П. Чехова)
Одна из особенностей творчества А.П. Чехова заключается в том, что он берет в качестве первичной схемы античный миф и наполняет ее новым содержанием. Миф, сохраняя свою первозданную форму, превращается в бытовую зарисовку, внешне далекую от какой-либо сакральности, но ставшую «современной мифологией». Проникновение в эту мифологическую форму возможно через определение ключевых слов-подсказок. Иногда, как в рассказе «Сирена», писатель самим названием произведения кодирует дальнейшее восприятие читателем данного текста.
Притягательная сила рассказа «Ведьма», ее таинственное воздействие на читателя также связано с обращением писателя к первоначальной мифологической схеме. В этом произведении можно выделить систему образов мифа о Персефоне и структуру посвященного ей Элевсинского ритуала. Прежде всего, следует заметить, что действие происходит ночью. Все мистерии совершались по ночам, когда тьма скрывала повседневный и знакомый мир от глаз неофита. Как писал А. Пайк, «тьма усиливает впечатление от любой церемонии и способствует возникновению иллюзий, и иерофанты активно пользовались ею для внушения священного ужаса в сердца пораженных кандидатов»1. Само слово «мистерии» означало изначально метафорически «именно страх, внушаемый человеку темнотой»2. Поскольку в ночи есть не просто что-то таинственное, но и нечто возвышенное и величественное, то и мистерии, совершаемые по ночам, назывались «ноктурнии». Именно по ночам проводились мистерии в честь Исиды и Деметры.
Целью Элевсинских мистерий являлось проникновение в мир мертвых и открытие благодаря этому образа Вечной Женственности и женского начала в собственной душе. Для этого ночь – самое удачное время суток, так как ночь и ее тьма – одновременно и состояние загробного мира, и утроба матери. Да и сама Ночь – богиня и Великая Мать мира и человечества, одна из масок «темной» Софии.
София в натуралистических религиях отождествляется в равной мере с землей, с ночным небом и с луной. Образ Вечной Женственности делится на два материальных воплощения – земля и ночное небо, а Ночь оказывается одним из внешних феноменальных отражений Софии. Великая Ночь – это та же София, божественная мудрость до произнесения Богом слова «свет», до сотворения света. В силу этого Ночь – первичная природа Софии. Ночь – мать всех богов, и ее тьма предшествует созданному миру. В греческой мифологии мрак (Эреб) и ночь (Никта) родились из первозданного хаоса. Соединившись, они сами родили Эфир, Денницу, Танатос (Смерть) и Эрос (Любовь). Никта – первопричина всех вещей, стихий, явлений, царица смертных и бессмертных, и сам Зевс боится оскорбить ее. Богиня закона и порядка Адрастея, несущая божественные установления всем смертным и бессмертным, - лишь служанка у входа в святилище Ночи. Она, по словам Орфея, «звенит кимвалами у входа в пещеру Ночи, чтобы все подчинялись ее законам»1. Только ей дано видеть Перворожденного Фанеса, покровом которого она и является. Ночь кормит богов амвросией и посвящает их в тайны мира, предрекает события, пророчествует о будущем. Она – женский аспект мира, проявление бессознательного, иррационального, невыявленного. Богиня отражает потенциальную силу, способность к росту и изобилию, ее состояние – ожидание, развитие, рождение. В европейском фольклоре Царица Ночи держит в руках книгу – воплощение божественной мудрости и Слова. С книгой Царица Ночи – это та же София. Ночь живет на пересечении неба и земли, за горизонтом, на границе между хаосом и космосом, между миром мертвых и миром живых или между миром богов и миром людей. Она творит все, и все возвращается к ней. Она вбирает в себя все явления мира, и в конце времен наступит вечная Ночь. Ночь вновь родится как единственная богиня Вселенной. Пока же этого не произошло, дом Ночи – в преисподней (рядом с домом Аида и Персефоны), где она, по орфическому гимну, несется на своих вороных конях и куда, выполняя «приговор Судьбы», «посылает свет»2. В силу этого она связана с таинствами, скрытостью, и к ней обращаются все посвящаемые с просьбой рассеять их страхи. Таинства Ночи были составной частью Элевсинских мистерий, посвященных Деметре и Персефоне.
Миф гласит, что Персефона была похищена богом подземного мира Аидом – Плутоном. Деметра, богиня зерна и плодородия, была так огорчена исчезновением дочери, что наслала на землю засуху. Тогда Зевс отправил Гермеса освободить девушку, но оказалось, что Персефона уже отведала там зерно граната и не могла вернуться на землю насовсем. По соглашению между Зевсом и Аидом, Персефона может жить с матерью две трети года, но треть года обязана проводить в подземном мире со своим мужем. Счастливая Деметра основала в честь своей дочери Элевсинские мистерии, и блажен тот, кто при жизни приобщился к ним. Персефона здесь предстает как богиня плодородия и царица в мире теней, повелительница демонов и духов. В ней заключен двоякий смысл: она предстает как богиня царства мертвых и как богиня возрождающейся природы. Два эти аспекта выражают идею обновления души и ее бессмертия. В орфической Книге Мертвых (тексты на золотых пластинках из погребений) к Персефоне обращается душа умершего и жалуется, что она – божественного рода, но была наказана за неправедные дела и обречена на тюремное заключение – жизнь в человеческом теле. Она сражена молнией Громовержца и осуждена Мойрой, а теперь вырвалась за пределы круговорота жизни и просит у Персефоны защиты и благосклонности3. Персефона, царица в мире мертвых, призывается как покровительница и определитель грядущей жизни. Ее образ в Элевсинских мистериях оказывается одним из центральных, ибо от нее зависит преображение природы, человека и всего мира.
Чехов в своем рассказе воспроизводит как раз тот момент, когда Персефона, представленная здесь под именем Раисы Ниловны, ожидает своего спасителя, светлого посланца Гермеса (как и София, плененная материальным миром, ждет Спасителя – Логоса). Малые Элевсинские мистерии исполнялись по ночам в начале февраля, когда, по мифу, Персефона находилась в темном подземном царстве, а на земле наступала засуха. Деметра, мать урожаев, в это время погружалась в горе и тоску по дочери. Судя по всему, именно это время описано и в рассказе «Ведьма»: наступает ночь, и дьячок Савелий Гыкин пристально смотрит в единственное окно, выходящее в поле, где бушует стихия. «Жалобный плач слышался то за окном, то над крышей, то в печке. В нем звучал не призыв на помощь, а тоска, сознание, что уже поздно, нет спасения» (с. 389)1. Вся эта мистериальная обстановка есть описание страданий, тоски и истерик Деметры, ее битва за возвращение дочери, ее наказание, посланное земле, полю, которое должно стать бесплодным. Это также и состояние самой Персефоны, понимающей, что ей нет спасения, что ее судьба определена и что судьба эта – стать богиней мертвых и мертвой царицей.
Такой и предстает перед читателем героиня рассказа дьячиха Раиса Ниловна. Чехов, представляя ее портрет, особо подчеркивает удивительную красоту героини (ибо она – богиня плодородия), но и мертвенность, неподвижность: «Ни желаний, ни грусти, ни радости – ничего не выражало ее красивое лицо с вздернутым носом и ямками на щеках. Так ничего не выражает красивый фонтан, когда он не бьет» (с. 390). Описание ее фигуры или, лучше сказать, ее тела, выдает в ней Великую Богиню. Чехов на протяжении всего текста обращает внимание читателей на внешность героини, на ее красоту, и особенно – на ее взгляд, который загорается «каким-то странным огнем» (с. 397). Но это плененная Великая Мать, находящаяся в чужом ей пространстве. Ей здесь не место.
Героиня и сама знает это, и это понимание приводит ее в бешенство: «Сначала она была бледна, потом вся раскраснелась. Лицо ее исказилось ненавистью, дыхание задрожало, глаза заблестели дикой, свирепой злобой, и, шагая как в клетке, она походила на тигрицу, которую пугают раскаленным железом» (с. 398). Вьюга за окном соотносится с горем, тоской в душе Раисы, с ее плачем: «Долго плакала дьячиха. В конце концов она глубоко вздохнула и утихла. За окном все еще злилась вьюга. В печке, в трубе, за всеми стенами что-то плакало, а Савелию казалось, что это у него внутри и в ушах плачет» (с. 399). В мифе Деметра – мать урожая, а Персефона – покровительница семян, засеянных в землю, и всходов. Так и Раиса в «Ведьме» является хозяйкой полей. Однако, поскольку она пленена, как Персефона Аидом, то и не может распоряжаться своей собственностью: «При церкви есть сенокос и огороды. Только нам от этого мало приходится…» (с. 395). Героиня находится в плену, в ущербе, ее целостность и сила утрачены, а власть подорвана в результате похищения.
В героине есть красота и сила, она чужда всему этому темному, затхлому миру. Однако ее остановившийся взгляд, лишенный выражения, желаний, грусти, радости, выдает ее принадлежность к миру мертвых. Героиня останавливает «свой тусклый, неподвижный взгляд на окне» (с. 390). В другом месте, где Чехов описывает встречу дьячихи с приезжим, «взгляд ее был неподвижный, как у удивленного, испуганного человека» (с. 396). Приезжий видит только ее «белую шею и неподвижный, масленый взгляд» (с. 397). Она словно околдована, погружена в неподвижность смерти или сна. Дом дьячихи, где большую часть пространства занимает кровать, приспособлен не для жизни, а для сна. Чехов отмечает, что дьячок Савелий «имел обыкновение засыпать в одно время с курами» (с. 389), то есть очень рано. Он же зовет жену ложиться в постель (с. 390). Приехавший в их дом почтальон сразу засыпает (с. 395), а Раиса «сидела на табурете и, сдавив щеки ладонями, глядела в лицо почтальона» (с. 396), словно гипнотизировала его.
Только Савелий пытается нарушить вечный сон и разбудить почтальона: «Вставай, нечего с почтой спать!» (с. 396). Дьячиха очень недовольна тем, что муж закрывает лицо спящего почтальона и мешает любоваться его внешностью, и тем, что будит и отправляет его в дорогу. «Ну, куда в такую погоду ехать! – услышал он мягкий женский голос. – Спали бы себе да спали на доброе здоровье!» (с. 397). Это она напускает на героя сон, а тот, «согретый и изнеможенный сладким первым сном» (с. 397), предстает беззащитным перед ее чарами, «не совсем еще проснувшимся, не успевшим стряхнуть с себя обаяние молодого томительного сна…» (с. 398). Сон – это ее дело, поскольку она царица в мире мертвых, призраков, сновидений, Великой Ночи. По мифу, Гипнос – сын Ночи, олицетворение сна, в особенности – ритуального, экстатического. Поэтому он считается любимцем Муз и посылает людям странные грезы и ритуальные видения, которые являются первой стадией смерти (сон – брат смерти).
Инфернальность героини, ее принадлежность к царству мертвых и к ночному племени, подчеркивается прозвищами, которые дает ей супруг, и его подозрениями по поводу сущности и характера любимой жены. Гыкин называет Раису ведьмой (с. 391, 392, 393, 400), чертихой (с. 391), «бесова балаболка, похоть идольская» (с. 392). Она «дьяволит» (с. 393), шипит от досады (с. 396) и в ней вспыхивает дикая, свирепая, животная злоба, вскипает ненависть, и тогда она похожа на разъяренную тигрицу (с. 398). Гыкин подозревает Раису в колдовстве и, глядя на снежную бурю, «он знал, или, по крайней мере, догадывался, к чему клонилась вся эта возня за окном и чьих рук было это дело» (с. 389). Когда почтовая тройка сбивается с пути и начинает «кружить», так что колокольчик, то слышен совсем рядом, то вновь затихает, дьячок прямо объявляет жене, что это – дело ее рук. «А тознаю, что все это твои дела, чертиха! Твои дела, чтоб ты пропала! И метель эта, и почту кружит… все это ты наделала! Ты!» (с. 391). Муж прямо обвиняет жену в том, что она устраивает непогоду, чтобы заманить к себе проезжих мужчин.
Умозаключения дьячка особенно интересны. Раиса заманивает проезжих и за ночь вытягивает из них силы («под глазами круги и все щеки втянуло» - с. 391). Она, будучи царицей мертвых, должна получать энергетическую подпитку от живых людей. При этом Гыкин справедливо отмечает одну особенность: «Не то чтобы старики или косолапые какие, а всё молодые ночевать просятся… Почему такое? И пущай бы только грелись, а то ведь черта тешат. Нет, баба, хитрей вашего бабьего рода на этом свете и твари нет! Настоящего ума в вас – ни Боже мой, меньше чем у скворца, зато хитрости бесовской – у-у-у! – спаси, Царица Небесная!» (с. 393). Действительно, энергетическому вампиру необходима жизненная сила только молодых, сильных, здоровых мужчин. Она вбирает в себя их энергию, наслав на них сон или отвлекая внимание веселыми разговорами и своей красотой.
Савелий правильно отмечает прямую связь между эротическим экстазом жены, природной стихией и колдовством: «Ты или не ты, а только я замечаю: как в тебе кровь начинает играть, так и непогода, а как только непогода, так и несет сюда какого ни на есть безумца. Каждый раз так приходится! Стало быть, ты!» (с. 392). В этом деле бес – ее «хороший помощник», однако у дьячка нет никакой уверенности в том, что и приезжие – люди, а не духи и демоны. «О, иудино окаянство! Коли ты в самом деле человек есть, а не ведьма, то подумала бы в голове своей: а что, если то были не мастер, не охотник, не писарь, а бес в их образе! А? Ты бы подумала!» (с. 392). Обеспокоенный даже не столько супружеской изменой, сколько жизнью и здоровьем проезжающих, Савелий угрожает жене жалобой и страшным наказанием. «Так и так, скажу, отец Никодим, извините великодушно, но она ведьма. Почему? Гм… желаете знать почему? Извольте… Так и так. И горе тебе, баба! Не токмо на страшном судилище, но и в земной жизни наказана будешь! Недаром насчет вашего брата в требнике молитвы написаны!» (с. 393). Последние слова Савелия и угроза Страшного Суда позволяют соотнести Раису с суккубом, демоном женского пола, который по ночам является мужчинам, насылает на них эротические сновидения, вступает с ними в половую связь, вытягивает все жизненные силы и губит. Как правило, суккубами становятся после смерти ведьмы. Превращаясь в молодых и красивых девушек, они очаровывают мужчин и убивают их, отдавая погубленные души дьяволу, слугами которого они и являются1.
Наконец, инфернальность Раисы подчеркивается сравнением ее с пауком: «Вон, звонит почта! Метель еще только начиналась, а уж я все твои мысли знал! Наведьмачила, паучиха!» (с. 393). Дело не только в том, что паук – образ дьявола в народных преданиях и суевериях. Мифологические ассоциации здесь гораздо глубже и прямо связаны с образом великой Матери. Овидий в «Метаморфозах» рассказывает о знаменитой ткачихе Арахне (досл.: «паук»). Даже нимфы специально приходили к ней, чтобы полюбоваться ее искусством. Возгордившись, Арахна вызвала на соревнование саму Афину, величайшую ткачиху богов. Рисунок, вышитый Арахной, был по качеству исполнения не хуже работы Афины, но изображал богов в неприглядном виде, высмеивал их недостатки. За это Афина избила ткачиху. Арахна не выдержала такого позора и удавилась. Богиня оживила женщину, но в наказание превратила ее в паука – великого ткача в мире животных, но омерзительного на вид1. В этом мифе можно наблюдать противоборство не просто двух ткачих, но двух Великих Матерей – индоевропейской (Афина) и малоазиатской (Арахна). Возможно также, что дело не ограничилось только столкновением двух культов, но имело место и вытеснение, замещение одного другим, как сталкивались и вытесняли друг друга индоевропейские и малоазиатские племена по всему античному миру.
Известно, что ткачество, шитье, прядение мистически связаны с идеей роста, развития и прерывания жизни, с судьбой человека. Поэтому не удивительно, что этот образ встречается в мифах и ритуалах, в том числе и Элевсинском. Орфей представляет Кору-Персефону работающей за ткацким станком, ибо древние считали небо пеплосом (покровом), облачением небесных богов. Кора и ткет небесный мирострой, несущий на себе изображение космической войны2. Вспомним, что «войну» стихий в поле развязывает и героиня «Ведьмы». Апулей в «Метаморфозах» сообщает, что у входа в Аид сидят старые ткачихи, занятые тканьем3. Ткачество – созидание и жизнь, накопление и приумножение. В Египте ткачество изобретено Исидой, которой помогала ее сестра Нефтида. В Греции ткачихами были также Кирка (Цирцея) и Пенелопа, ткущая днем и распускающая ночью, – образ развития и обновления мира, его циклического существования, дневное и ночное, летнее и зимнее.
В рассказе «Ведьма» отмечается, что Раиса Ниловна шьет мешки, а шитье в мифе соответствует ткачеству как родственный ему созидательный процесс. Веретено и прялка в прядении и шитье являются сакральными образами жизни и времени, его начала и конца. Веретено является атрибутом Великой Матери, которая занимается шитьем или тканьем в глубокой пещере или на вершине Мирового Древа. В мифологии появляется также и триада сверхъестественных существ (мойры, норны, парки), которые скручивают, наматывают и разрывают нить судьбы и жизни человека и мира. Прядение нити, шитье указывает на потустороннее иномирное происхождение женского образа в мифе, сказке и литературе. Поскольку прядение есть женская деятельность, то она связана с культами Луны, образами времени, рождения, развития, умирания и возрождения. Богини, являющиеся олицетворением Луны, часто имеют в качестве атрибута веретено или прялку и являются великими ткачихами. Таковы Исида, Иштар, богиня майя Ишь-чель (богиня луны, ткачества, деторождения и плодородия, супруга Ицамны). Паук, как известно, также считался ночным существом и ассоциировался с Луной.
Паук в своей женской ипостаси – Мать Мира, мифический образ Софии. Как падшей Софии, так и Персефоне, плененной в царстве Аида, свойственна двоякость, двусмысленная неопределенность, мистическая неуловимость, завораживающая таинственность. Она – нежная и жестокая, мать и ведьма одновременно. Именно эта двойственность натуры Раисы Ниловны пугает дьячка Савелия, но и таинственным образом притягивает его. «Сегодняшним вечером он окончательно убедился в своих предположениях относительно жены. Что жена его при помощи нечистой силы распоряжалась ветрами и почтовыми тройками, в этом уж он более не сомневался. Но, к сугубому горю его, эта таинственность, эта сверхъестественная, дикая сила придавали лежавшей около него женщине особую, непонятную прелесть, какой он и не замечал ранее. Оттого, что он по глупости, сам того не замечая, опоэтизировал ее, она стала как будто белее, глаже, неприступнее» (с. 399-400). Она здесь – страшная и манящая, темная и светлая, смерть и любовь (Танатос и Эрос – братья). Действительно, Раисе свойственна эротическая экзальтация и не даром муж говорит, что у нее «кровь играет». Она не только насылает сон, но и разжигает в проезжем любовь («черта тешит» - по замечанию Савелия).
В своей неизбывной эротической тоске Раиса уже не выбирает, а захватывает первого встречного: «И на что польстилась! Тьфу, на писаря! Стоило из-за него Божью погоду мутить! Чертяка, сморкун, из земли не видно, вся морда в угрях и шея кривая… Добро бы, красивый был, а то – тьфу! – сатана!» (с. 392). Так и в этот раз «почтальоном вдруг овладело желание, ради которого забываются тюки, почтовые поезда… всё на свете. Испуганно, словно желая бежать или спрятаться, он взглянул на дверь, схватил за талию дьячиху и уж нагнулся над лампочкой, чтобы потушить огонь, как в сенях застучали сапоги и на пороге показался ямщик… Из-за его плеча выглядывал Савелий. Почтальон быстро опустил руки и остановился словно в раздумье» (с. 398). Колдовство любви возникает здесь, как и в древнем мифе. Женский первообраз имеет для человека значение плодородия природы, творчества, является воплощением бессознательного, стихийно-иррационального, пассивного, но и несущего в себе энергию трансформации, экстатически действующую через Эрос. София рождает любовь, чтобы обрести трансформирующую, преображающую силу. Эта сила и жизнь Эроса проявляются в улыбке Софии, которой она творит весь мир. В этой улыбке – тайна любви и познания. В улыбке раскрывается связь женщины с Великой Матерью мира, знание великий женских мистерий, дарующих преображение, возрождение, бессмертие. Отвечая на грубость мужа, Раиса усмехается, но в этой усмешке скрыта тайна ее любовных чар, сила Эроса и жажда любви (с. 392). Ее чувственные пухлые («жирные») губы должны улыбаться, иначе им нечего делать на ее прекрасном бледном, но неподвижном лице. Эрос связан с богиней-матерью, с Софией через ее улыбку.
Звезда Великой Матери преследует самого писателя. В ее улыбке он открывает истину. Из Великой Матери человек черпает творческую, созидательную энергию и любовь в возрождающем значении. Творчество невозможно без открытого действия эротической энергии Великой Матери. Творец прямо зависит от своего творческого бессознательного, за которым скрывается Великая Мать, София. Женский компонент скрыт в писателе как в творце, и София – мистическая мать писателя. Писатель – творец есть сын Великой Матери, Софии, черпающий из бессознательного энергию творчества, открывающий ее в себе через посвящение. В писателе превалирует женственная стихия, творческая и бессознательная природа Софии. Творец зависит от Великой Матери. Чехов открывает в себе женский компонент, бессознательное и творческое начало – Софию, что и прослеживается в его творчестве через женские образы (особенно – Мировая душа в комедии «Чайка»). Творец переоформляет свое бессознательное в наиболее адекватный для его выражения женский образ. Творческий человек, обращаясь к бессознательному, вынужден расплачиваться за это одиночеством, слабой приспособленностью к повседневной жизни, к общественному бытию. Он ощущает себя сыном Великой Матери, у которой черпает творческую энергию, но в жертву которой приносит себя самого. Чехов испил эту жертвенную чашу до дна. Писатель матриархален, творец женствен, подчинен Матери Мира, Софии.
Однако в силу своей двойственной софийной природы Раиса по-разному относится к двум действующим в рассказе мужчинам. По отношению к мужу она – похищенная, темная, мертвая Персефона. По отношению к проезжему – жаждущая спасения, возрождения, любви и жизни. Но в обоих случаях она – падшая. По орфической сакральной версии мифа, Персефона стала вначале возлюбленной своего собственного отца Зевса, а потом уже была похищена и стала женой Аида. Аид и Зевс сливаются в акте насилия над Персефоной, и в качестве мужа Аид лишь занимает место Зевса. Почти так происходит и с Раисой. Как и теперь, так и раньше, еще при отце, их дом всегда был открыт проезжающим и нуждающимся, что соответствует ее широкой Мировой душе. «Когда папенька живы были и тут жили, то много разного народа ходило к ним от трясучки лечиться: и из деревни, и из выселков, и из армянских хуторов. Почитай, каждый день ходили, и никто их бесами не обзывал. А к нам ежели кто раз в год в ненастье заедет погреться, так уж тебе, глупому, и диво, сейчас у тебя и мысли разные» (с. 392). В те времена, когда она жила с отцом (то есть – «на земле»), приезжие были простыми людьми, просящими о чуде и исцелении. Теперь же, когда Раиса оказалась в царстве мертвых, ее окружают все больше «бесы», а сама она превратилась в суккуба.
Зевс – отец мира, благодетель. В поисках мужа женщина всегда ищет себе замену отца, и брак – вторичное обретение отца, заступника и защитника. Именно о таком муже и мечтает Раиса: «Несчастная я! – зарыдала дьячиха. – Коли б не ты, я, может, за купца бы вышла или за благородного какого! Коли б не ты, я бы теперь мужа любила! Не замело тебя снегом, не замерз ты там на большой дороге, ирод!» (с. 399). Это почти молитва, заговор на смерть мужа. Савелий, как и Аид для Персефоны, - неудачный, пустой заместитель отца, узурпатор его функций, его места. Действительно, их брак имел под собой не любовь (что соответствовало бы софийной природе Раисы), а расчет и выгоду. «Тут прежде в дьячках мой папенька были, - говорит героиня, - а потом, как пришло им время помирать, они, чтоб место за мной осталось, поехали в консисторию и попросили, чтоб мне какого-нибудь неженатого дьячка в женихи прислали. Я и вышла» (с. 395). Так Савелий «одной хлопушкой двух зайцев убил» - получил место и жену. Это именно насильственное принуждение женщины к браку, похищение в том буквальном смысле, в каком оно представлено в мифе о Персефоне. Конечно, похищают всегда ту, которую должно похитить, которая сама нуждается в похищении. Такова судьба и предопределение героини. Это похищение есть на самом деле заполнение пустующего, пассивного (невыраженного женского аспекта) активным, бытийствующим (мужским). Однако Аид как бог мертвых сам не есть выраженное и сущее. В нем выражение находит умирание, невыявленность. Поэтому и Савелий не может полностью заменить отца Раисы не только как глава дома, но и как дьячок. Место, которое он занимает благодаря женитьбе, - не его и разрушается. Приход упраздняют, а Гыкин из дьячка превращается в сторожа (с. 395). Савелий – неподвижная, пассивная, вечно лежащая на кровати мертвенная фигура: «Вон мой муж лежит! Савелий, встань же, иди поздоровайся! (с. 394-395). Раиса всеми силами пытается проецировать свой софийный дар Эроса на бессильного, слабовольного, «мертвого» мужа, но все напрасно.
Мертвенная, инфернальная природа Савелия подчеркивается Чеховым постоянно, начиная с его глупого внешнего вида и диких привычек: «Дьячок Савелий Гыкин лежал у себя в церковной сторожке на громадной постели и не спал, хотя всегда имел обыкновение засыпать в одно время с курами. Из одного края засаленного, сшитого из разноцветных ситцевых лоскутьев одеяла глядели его рыжие жесткие волосы, из-под другого торчали большие, давно не мытые ноги» (с. 389). Он часто хмурится (с. 389), бормочет (с. 389, 391), ворчит (с. 390), тупо смотрит на жену (с. 390), бесится (с. 391), сердится (с. 395, 396). У героя «волосатое, рябое лицо и всклокоченная, жесткая голова» (с. 390). Раиса называет своего мужа «глупым» (с. 391), «дурнем» (с. 391, 392), «смолой» (с. 393; в аду расплавленной смолой жгут грешников), «сатаной длиннополой» (с. 396). Савелий и сам допускает, что он – «длиннополый нечистый дух» (с. 396). Он – Аид, пленивший Персефону. Она – падшая София в плену у сатаны. Героиня понимает, что Савелий не может быть ее мужем: «Какая я тебе жена? Да чтоб ты треснул! Вот еще навязался на мою голову телепень, лежебока, прости Господи!» (с. 399). Реакция Раисы – это бунт Персефоны против инфернального, ложного «отца», захватившего место Зевса. Ее бунт, имеющий в своей основе инфернализацию «отца» - похитителя, мужа, есть богоборческий акт и утверждение собственной, женской божественности. Как и в мифе о Персефоне, а рассказе «Ведьма» роль мужчины-мужа лишь второстепенная и связана с ролью инфернального похитителя (Аид) или насильника (Зевс). Похищенная, она не находит восполнения в мужском активном начале и нуждается в ином мистическом женихе – спасителе. Персефона обретает его в Гермесе, а Раиса – в проезжем почтальоне.
Почтальон – действительно Гермес, посланец богов и один из важнейших персонажей мифа о Персефоне и Элевсинских мистерий. Функции посланца, передатчика новостей и весточек объединяют Гермеса и почтальона. Гермес – почтальон богов и покровитель почтальонов в мире людей. Гермес – открыватель путей и покровитель дорог, соединяющих два мира – божественный и человеческий, мир живых и мертвых. Именно поэтому бог считался психопомпом, проводником душ умерших. Это и послужило причиной, по которой Зевс отправил Гермеса в царство Аида. Кроме того, этот бог участвует в таинствах Деметры – Персефоны, перенося посвящаемых в мир мертвых и возвращая их обратно уже преображенными. В Элевсинском ритуале Гермес ведет за собой неистовствующих мистов, кричит вместе с ними и поет гимн Деметре, мойрам и Дионису, исполняет похоронные причитания и распоряжается всем ходом посвящения, управляя деятельностью неофитов1. Его главная цель – освободить Персефону из-под власти Аида. Борьба с Плутоном за обладание Персефоной есть бунт против инфернального «отца», где Гермесу предстоит сыграть важную роль. Именно Гермес, бог откровений и посланий, оказывается спутником Вечной Женственности. Любопытно, что в женских культах спутником Великой Матери становится фаллическое божество, ее муж. В мужских культах таким спутником оказывается сын, возлюбленный и облагодетельствованный Софией. Гермес, являясь Логосом-спасителем падшей Софии-Персефоны, объединяет в себе оба аспекта.
В рассказе Чехова почтальон становится выразителем и носителем всех функций Гермеса. Прежде всего, он предстает перед дьячихой весь белый, облепленный снегом с головы до ног, словно бы укутанный саваном (с. 393). Это и составляло одежду посвящаемых, которые, по смыслу ритуала, должны были перенести мистическую смерть и возрождение. Его лицо представляет собой сочетание красоты и боли. «Это был молодой белокурый почтальон в истасканном форменном сюртучишке и в рыжих грязных сапогах. Согревши себя ходьбой, он сел за стол, протянул грязные ноги к мешкам и подпер кулаком голову. Его бледное, с красными пятнами лицо носило еще следы только что пережитых боли и страха. Искривленное злобой, со свежими следами недавних физических и нравственных страданий, с тающим снегом на бровях, усах и круглой бородке, оно было красиво» (с. 394). Боль и страх сопутствуют ритуалам посвящения, когда молодые люди должны были проходить особые испытания, сопровождавшиеся истязаниями, болью, бичеваниями. Это должно было доказать готовность неофита принять и хранить все тайны своего ордена и мистически соответствовало страданиям физической жизни и ужасу смерти. Античная красота, которую отмечает для себя Раиса, это божественная красота Гермеса, которого она ждет как своего избавителя. Красивая белокурая голова почтальона, от которой Раиса не может оторвать глаз, соответствует стандартам греческой красоты и выдает в герое солнечное божество, посланца света и Логоса.
Мистериальная драма Персефоны заключается в том, что она похищается «мертвым» мужем (Аидом), оплодотворяется отцом (Зевсом) и возвращается к матери (Деметре) с помощью жениха-спасителя (Гермеса). Пустота, бездонность – великая тайна Персефоны, жаждущей восполненности в мужском начале и спасения от своего возлюбленного. Пустота женщины – судьба мужчины, в ней он обретает тайны и посвящение. Спасителя-восполнителя Персефона находит, покидая на летние месяцы царство Аида, а также обретает их в среде своих женихов-неофитов в Элевсинских мистериях. Значительная часть Элевсинского ритуала связана с этим нахождением жениха-заполнителя. Только через восполняющее ее мужское начало она открывает путь к самой себе, к своему бытию и способность существовать.
Как восполняющее мужское начало и жених-спаситель, Гермес всегда представлялся фаллическим божеством2. В нем есть то, чего нет в Аиде, - активная мужская сила. Почтальон в рассказе Чехова также наделен стихией мужского Эроса. В нем пробуждается желание обладать Раисой, освободить ее от «мертвого» мужа: «И он коснулся двумя пальцами ее шеи. Видя, что ему не сопротивляются, он погладил рукой шею, плечо…» (с. 398). Явным фаллическим смыслом наделена и сабля почтальона, которая была своим фасоном похожа «на тот длинный плоский меч, с каким рисуется на лубочных картинках Юдифь у ложа Олоферна» (с. 394). Здесь меч несет смысл насилия и освобождения от насильника. Если прялка – женский атрибут, несущий в себе значение жизни, ее продолжительности и судьбы, то меч – мужской знак. Меч и прялка соединяются в образной системе ритуалов посвящения как жизнь, смерть и плодородие. При этом меч не только несет в себе образ смерти, прерывания жизни и нити, но и плодородия, поскольку он является выражением фаллической, оплодотворяющей мощи божества. Поскольку меч используется в обрядах жертвоприношения, то он несет в себе значение физического уничтожения, преображения, а также духа и Слова. Меч – это Слово Божие, Слово подобно разящему мечу, выходящему из уст Его. Меч почтальона – это отличительный признак ритуального воина, защитника света от сил тьмы. Это есть образ Самого Логоса. Не случайно, что одним из участников Элевсинских мистерий был Хрисаор – «златомеч», один из отблесков Логоса. Мечом герой не только побеждает «враждебных мертвецов», но оживляет и оплодотворяет свою мистическую возлюбленную.
По форме меч соотносится с языками пламени и как носитель огненной стихии он способствует очищению души человека в обряде посвящения (очищения и посвящения проводились огнем и мечом), являясь знаком трансцендентной твердости всепобеждающего и возрождающего Духа, верховной власти и силы побеждающего и животворящего Слова. В астрологии созвездие Девы (София) находится под покровительством планеты Меркурий (Гермес). В мифах Гермес предстает как ловкий вор, хитрый обманщик, плут, что сближает его с образом паука – демиурга и трикстера. В этом аспекте он становится двойником Великой Матери – ткачихи и паучихи. Как психопомп Гермес стоит выше Орфея. Гермес по своей природе и по воле богов имел право отправится к Персефоне и переносить к ее подземному престолу души умерших и неофитов. Орфей же, пришедший за Эвридикой, является ложным душеносцем и поэтому терпит неудачу.
Многие детали в рассказе «Ведьма», даже второстепенные и на первый взгляд самые незначительные, могут рассматриваться как продолжение или параллель образов из мистерий в честь Деметры и Персефоны. В комнате рядом с Раисой стоит жестяная лампа (с. 390), и именно ее свет указывает путь заблудившемуся в снежном вихре почтальону, призывает его зайти (с. 394). Затем, когда он засыпает от усталости на мешках с почтой, свет бьет ему в лицо, и Раиса любуется им (с. 396). Свет лампы прямо связан с дьячихой, с ее эротической и завлекающей силой, ее желанием найти спасителя. Так и в Элевсине факел считался атрибутом Персефоны и означал свет подземного царства, возрождающее духовное пламя. Неофит получает факел из рук богини подземного царства, так как он должен был быть посвящен в тайны Персефоны, открыть секрет ее мистического и преображающего света (мистерия огня). Сам ритуал начинался с того, что Гермес представал с факелом в руке перед сидящей на камне скорби Деметрой. С этим факелом бог в дальнейшем ищет и находит Персефону. В конце обряда Гермес с двумя факелами возглавляет шествие посвященных в таинства юношей. Мистически факел имел значение очищения через просветление, свет души и ума, жизнь индивида в рамках всеобщего космического существования и познание вечной истины. Это частичка небесного преображающего огня, дарующего возрождение, новое рождение, очищение и бессмертие.
Также колокольчики, звон которых слышен то близко, то далеко и не дает Раисе уснуть, может быть соотнесен со звоном ритуальных инструментов – кимвалов и систров, которые использовались в Элевсинских мистериях. Систр как культовый инструмент использовался еще в Египте в таинствах Исиды и в погребальном ритуале. Изображение его часто встречается в иллюстрациях к «Книге Мертвых». Звуки систра должны были прогнать силы тьмы. Его ручка изображала путь луны, женское лицо на нем – Хатхор (Исида) или Деметра, а четыре трещотки были указанием на четыре стихии1. Ритмичный звук систра должен был установить и ритм в обряде посвящения.
Вообще Гермес является важнейшей для инициации и для мифореставрации фигурой. Именно этот бог становится создателем герметических наук и герменевтики, а, следовательно, и трансцендентальной филологии. Еще в древности герменевтика возникла как метод толкования божественных пророчеств. Герменевтика легла в основу филологии, возникла раньше философии и может считаться первой наукой и «божественным искусством». Филолог – это и есть Гермес. Он погружается в потусторонний мир, в темные глубины подтекста. Если в писателе открывается софийная природа, то в филологе – герметическая. Но филолог способен понять подлинное сакральное содержание текста лучше, чем его автор. Для этого филолог переживает акт трансценденции и творения. Это новое творение текста является, по существу, его очищением и спасением. Как Гермес спасает Персефону, а Логос – Софию, так и филолог спасает писателя, открывает его подлинную сакральную глубину и трансцендентальную тайну. Произведение есть продукт сакрального опыта писателя, его мистических озарений и создание Логоса. Чтобы понять это произведение, филолог должен проникнуть духом в этот сакральный мир, называемый мифом. Выявление сакрально-мифологического значения произведения есть главный пункт герметического анализа. Вне этой сакральной основы текст не существует. Мифологема Гермеса формирует трансцендентального филолога и направляет его в мифологическом странствии по сакральным глубинам текста.
Одна из главных тайн Элевсина заключалась в мистическом слиянии образов Деметры и Персефоны. Любопытно, что, вспоминая отца, осуждая мужа и мечтая о спасителе, Раиса Ниловна нигде не упоминает о матери. Мифологически и мистически это связано с тем, что женский первообраз, являясь единым, дробится и проявляется в тройном аспекте – мать, дева и ведьма. Женские божества имеют тенденцию к такой тройственности. Это и Великая Мать, и ее дочь-дева, и богиня смерти, ведьма в одном лице или представлении. Это связано, конечно, с многоликостью самой Софии, которая предстает и как Дева, и как невеста, и как мать, и как дочь по отношению к Богу-Логосу. Это единение характерно и для мифа о Персефоне. Земная мать, Деметра, бессознательно проявляется в личности и поведении Персефоны, и в этом незримом присутствии раскрывается мистическое могущество Великой Матери. Присутствие Деметры делает Персефону верховной владычицей. Главная черта Персефоны – беспомощность, невинность, страдательность. Ее похищение – это обретение труднодоступной драгоценности в процессе становления личности. Ее земная мать Деметра призвана своими ритуалами подчеркнуть эту функцию Персефоны как драгоценности. Присутствием в Аиде Персефона знаменует победу темной, неистовой, бессознательной силы женской души. Это и есть «падшая» София. Деметра и Персефона в своем сочетании составляют две стороны женского сознания как старое и молодое, сильное и слабое, земное и подземное, явное и потенциальное, верх и низ, жизнь и смерть. Однако проявиться они могут лишь вместе, и в одной из них всегда подразумевается обязательное наличие второй. Миф утверждает полную тождественность «двух богинь» как воплощения единой божественной сущности.
Мать содержит в себе дочь, а дочь открывает в себе свою мать. «Дева-Мать или, вернее, Дева в Матери; в явном лице – тайное», - подчеркивает Д.С. Мережковский1. Этот синкретизм стабилизирует их отношения, какими бы конфликтными они ни были. Насилие, совершенное Зевсом над Персефоной, было результатом ошибки, путаницы: Зевс увидел в Персефоне Деметру, и именно с Деметрой в теле Персефоны он совокупился. Женская идея – первообраз живет раньше – как мать, позже – как дочь, но в настоящем времени, которое исчезает в мифе и ритуале, объединяя в себе все временные пласты. В этом смысле миф о Деметре и Персефоне, как и Элевсинские мистерии, не созданы искусственно, но являются трансцендентным признанием особых структур и форм, существующих вне зависимости от пространства, времени или сознания человека. Открытие этой тайны потрясает всю душу наивного дьячка, который восклицает: «Ну, есть ли какая тварь хитрее бабьего роду?» (с. 396). Переживание синкретичности дочерне-материнского аспекта женского начала позволяет глубже и полнее соприкоснуться с ним и открыть в нем путь в трансцендентное – к Логосу и к Софии (как матери, дочери и невесты Логоса). В ритуале жизнь человека, причастная к объединенной и единой драме Деметры-Персефоны, возвышается до уровня первообраза и вневременности. Избавление от чувства времени в сопричастии к драме матери-дочери Деметры-Персефоны ведет к ритуальному посвящению и к бессмертию. Жизнь предков и потомков (матери и дочери) соединяется благодаря мостику, перекинутому через жизнь и душу посвящаемого человека. Открывая это, человек сам в себе обретает божественную природу2.
Падшая София в двойственном аспекте (светлая и темная) во всей силе проявляется в Элевсинских мистериях и в двойственном образе Великой Матери Деметре и Деве-ведьме Персефоне с ее подземной судьбой. София в нашем мире предлагает себя то в положительном, то в отрицательном облике. В этой ее двусмысленности неофит находит для себя истину и пользу. В переживании этой женской двойственности посвящаемый открывает ритуальную драму порождения и восхождения. Биполярность Софии раскрывается в Персефоне через аспекты богини и блудницы, девы и ведьмы, жертвы мужской похоти и инфернальной самки, соблазнительницы, ищущей мужчину. Эта же биполярность Софии позволяет ей появляться то в образе старухи, то молодой, то матерью, то девушкой, то феей, то людоедкой. Благодаря этой двойственности в ее образ входит тайна, позволяющая ей принимать облик всеобщей печальницы, но и общаться с потусторонними силами и быть главной фигурой в различных мистериях. В этом она обретает бессмертие, проявляется как сущность нашего мира, его вневременная и трансцендентная основа, проявление иного порядка вещей. Культ Деметры-Персефоны имеет обновляющее, очищающее действие на человека и его психику, что и осуществляется в ритуале.
Миф о Деметре-Персефоне восходит к культам матриархата и к эпохе Девы (времени, когда Солнце в день весеннего равноденствия вставало в этом созвездии – с 13130 по 10970 гг. до н.э. и с 39050 по 36890 гг. до н.э.). Здесь также сильно влияние высокой индоевропейской традиции «белых девственниц» - жриц. Женщина в древнеиндоевропейской мифологической и религиозной традиции есть носительница высших космических энергий, так как в ней и через нее Бог-Творец проявляет Себя и открывается творению. Материнское лоно рождает человека, Солнце, всю природу, и в ее лоно все они возвращаются после смерти, чтобы воскреснуть к новой жизни на высшем витке развития. Цикл трансцендирования осуществляется в Женщине и через Женщину, поэтому именно ей и вверена жреческая функция, так как только она могла быть посредником между людьми и богом. Особенно ее функции важны в погребальных культах, связанных с мистикой посвящения. Погребальные обряды – центральные в мистерии жизни и в религии, поскольку в них – тайна воскресения, перерождения и обожения.
Будучи богиней мертвых, Персефона пребывает в преисподней зимой, и в этой поворотной точке зимнего солнцестояния заключена тайна воскресения полярного солнца, природы и человека. Образ похищенной, ущербной, «падшей» богини и царицы преисподней Персефоны оказывается здесь центральным. «Умершему» посвященному велят встать, ожить, а богов просят осветить его душу огнем и открыть созерцателям образы освобождающих чистых и ясных видений. Похищение Персефоны воспринимается уже как благо, иначе не были бы установлены мистерии, и люди не получили бы возможность просветления. Именно поэтому богиня не может быть окончательно спасена, освобождена, а должна вечно возвращаться в царство мертвых. Так и в рассказе Чехова героиня не может быть спасена, но обречена на вечные домогательства бессильного, невнятного, «мертвого» мужа. Савелий пытается приласкать супругу, но это не приводит ни к чему хорошему: «Отстань! – крикнула она и так стукнула его локтем в переносицу, что из глаз его посыпались искры. Боль в переносице скоро прошла, но пытка все еще продолжалась» (с. 400). Суть в том, что Аид – единственный, кто не может пройти посвящения, добиться от строптивой супруги очищающего огня Эроса.
Образ Великой Матери несет в себе инициационный смысл воскресения через возврат в материнское лоно (могила, мать-земля). Страшная мать, ведьма-людоедка, она съедает людей, но она же и порождает их вновь. Это съедание и новое порождение соотносится со священным браком, в который вступает неофит и Великая Мать, которую он находит в обряде посвящения. Один из центральных пунктов обряда – иерогамия, священный брак Персефоны и неофита. Священный брак и есть посвящение в тайны плодородия и возрождения. Инфернальный Эрос страшит и влечет своей сверхъестественной силой преображения. Оживший в обряде посвящения женский образ становится не просто носителем соблазна, но именно инфернального Эроса, содержащего в себе идею посвящения и смерти. Встреча с инфернальницей – инициационное и сакрализующее действо. Это вхождение в материнское лоно, связь с Великой Матерью и новое рождение преображенного сакральной и эротической энергией человека. Вакхическая, смертоносная любовь к инфернальнице – это следствие восприятия сверхчеловеческого Эроса и путь посвящения, что является сутью мифореставрации.
В обряде инициации человек может слиться в эротическом экстазе с Великой Матерью, чтобы преодолеть свою земную природу, открыть в себе женское начало и обрести совершенство Андрогина. Не случайно, что юноши-мисты носили женскую одежду, подчеркивая этим свою двуполую и, в конечном итоге, сверхполовую природу. В Элевсинских мистериях женский аспект предстает как трансформирующий, преображающий человека. Богиня-Дева преодолевает земные материнские функции и свою бессознательную природу и переносит неофита в сверхсознание, в небесные сферы Софии – такова главная мифологическая ситуация софийного эпоса. Женский первообраз имеет для человека значение плодородия природы, творца, воплощения бессознательного, стихийно-иррационального, пассивного, но и несущего в себе энергию трансформации, действующей через Эрос. София рождает любовь, чтобы обрести трансформирующую, преображающую силу. Великая Мать здесь – источник духовной трансформации, катарсиса. Ее фигура необходима для достижения бессмертия, раскрытия сверхсознания, преодоления всего земного. Она должна быть «освобождена», возвращена на небо, к богам. В этом – смысл подвига героя-спасителя, Логоса.
Персефона, выходящая из ада, есть ософиенная материя. Открывая в посвященных их софийное начало, она и в себе самой должна непосредственно осознать его. Преображение материи в Софии происходит благодаря таинствам Деметры-Персефоны. Через Софию происходит не только спасение души, катарсис, но и духовное преображение тела, что и ставилось целью посвящения в Элевсине. Однако полное освобождение и спасение инфернальной Персефоны, как и падшей «темной» Софии, невозможно в истории, но только в мистической и мифологической перспективе, как последний эсхатологический акт преображения и обожения всего спасенного человечества в Новом Иерусалиме. Пока же это не произошло, тайна сохраняется, и как страшное предупреждение звучит последнее слово Элевсинского ритуала: «Молчи!»
ГЛАВА 16. МИСТИКА РУССКОГО ЭРОСА
(«Тьма Египетская. Тамара Бендавид. Торжество Ваала» В.В. Крестовского)
Более всего в человеческой деятельности эстетический идеал и понятие красоты проявляются в Эросе художественного творчества. А так как Бог есть Слово, то наиболее адекватно божественный замысел о гармонии и красоте мира выражается посредством слова – в литературе. Взаимодействие Эроса, красоты и морали составляют собой ведущую драму литературного творчества, что хорошо видно на примере трилогии В.В. Крестовского «Тьма Египетская», «Тамара Бендавид», «Торжество Ваала»1. Центральный конфликтный узел здесь затянут вокруг противостояния ветхозаветного Закона и новозаветного принципа Любви.
Ветхозаветный Закон был сформулирован в эпоху Овна и всеми своими принципами соответствовал индивидуализму и однолинейности, которыми этот зодиакальный знак наделяет подвластную ему эру («око за око и зуб за зуб»). В Законе человек – раб, страшащийся своего высшего господина – Бога. Закон есть полная регламентация жизни, запрет (не убивай, не укради, не прелюбодействуй и т.д.). В нем нет позитивного, активного, творческого начала. Мораль только указывает, что есть грех, и запрещает его, даже борется с ним, но на самом деле не побеждает грех, не преодолевает его, а лишь ограничивает огромным количеством запретов, бессилен против него, иначе запреты не были бы столь однозначны. В этой однозначности – слабость Закона. Закон подходит к человеку как к абстрактной «единице», он не прощает и не любит человека, даже отрицает его ради отвлеченных и пустых норм морали. Он осуждает и губит этим живую душу человека. Выдающийся религиозный мыслитель В.П. Вышеславцев писал: «Закон как императивная норма, регулирующая внешние деяния, как заповедь “плотская” и человеческая – противополагается свободному преображению сердца, пребыванию в Духе и в любви, творчеству, вытекающему из веры, из непосредственной интуиции Божества и полученной благодати»2. Путь Закона – это путь рабства, страха, вечного проклятия и осуждения.
Религия Закона разделяет всех людей на «чистых» и «нечистых», «наших» и «чужих» в зависимости от соблюдения чисто внешних поведенческих норм. То есть она вносит в человечество разлад, вечное противостояние, вражду. Закон есть норма поведения, получившая религиозное оправдание и обоснование, освещенный религией всеобщий запрет на свободную жизнь. Однако Закон, так сурово выступая против греха, не осознает, что именно он и обращает человека к греху, ибо «без закона грех мертв. Я жил некогда без закона; но когда пришла заповедь, то грех ожил» (Рим. VII, 8-9). Закон обольщает человека и через Закон человек познает грех, но без Закона, без норм морали и нет греха. Так до морали, вне нее и выше ее жили в Раю Адам и Ева. Но, познав «добро и зло», то есть мораль, они утратили свое богочеловеческое достоинство и пережили падение. Закон, конечно, сам по себе не является причиной греха, не порождает его, так как человек свободен в своих поступках, но Закон вызывает грех к жизни. Закон – не причина, а повод для греха, хотя это «оправдание» и не снимает ответственности с Закона. Закон всегда обращается к разуму, к рассудку, к уму человека, но в человеке много иррационального, подсознательного. Греховные поступки человека часто определяются подсознательными причинами, поэтому и победить грех способен не рациональный Закон, а иррациональный Эрос и духовность Красоты.
Ветхозаветный Закон Моисея касается всех сторон человеческой жизнедеятельности, поведения, религиозной практики и общественного бытия. При этом он касается именно внешних сторон поведения, показного бытия, и поражает своей мелочностью и материализмом. Этот Закон не спасает от греха, а запрещает грех, но не устраняет его. Такая «недоброкачественность» Закона, его несовершенство связано с тем, что он, как пишет Вышеславцев, «не содержит в себе непосредственно божественных ценностей (хотя может их иметь в виду), между ним и этими ценностями есть посредник – человеческая природа, и притом природа, искаженная грехом»1. Божественные ценности преломляются в этой человеческой среде и дробятся на множество самых мелочных установлений, опутывающих жизнь человека, панически страшащегося греха, суда и самостоятельности. Жизнь «в Законе» есть высшая добродетель ветхозаветной религии, при этом ни Закон, ни жизнь не могут быть изменены. Если отойти хотя бы от одного принципа или изменить его, то все здание Закона может рухнуть. Однако именно соблюдение Закона во всех мелочах делает народ Закона богоизбранным, единственным достойным спасения. Именно с этой точки зрения представлен Закон в трилогии Крестовского.
Роман «Тьма Египетская» начинается с детального описания празднования еврейской субботы, и этим принцип Закона вводится на страницы произведения как доминирующая проблема. Крестовский отмечает всеобщую регламентацию, подчиненность человека даже самым ничтожным и второстепенным правилам. Для рабби Соломона Бендавида, одного из главных героев романа и, без сомнения, сильнейшего образа всей трилогии, соблюдение Закона во всех подробностях важно не само по себе, а в силу особого Завета человека с Богом. Это приближает, по толкованию Талмуда, пришествие Мессии, а с ним и установление господства над всем миром (1, 5 – примеч.). Закон здесь предстает как высшая метафизическая ценность и залог пришествия Спасителя. Крестовский на протяжении всего описания подчеркивает, как старательно в семье Бендавида исполняют Закон (1, 3-5), как «по Закону» покупают и готовят специальную ритуальную еду, убирают дом, подводят итоги финансовой и хозяйственной деятельности. Необходимость таких мелочей определяется тем, что суббота дарована Богом как знак «предпочтения народа израильского всем другим земным народам» (1, 15). Суббота оказывается не просто одним из религиозных или ритуальных дней, но основой национального самосознания евреев, основой их исторического выживания и предвестником мистической судьбы этого народа.
Однако именно в этой гипертрофированности принципа Закона и в отсутствии подлинного человеколюбия видит писатель опасность для других народов, да и причину падения самого Закона, погубившего себя в своей гордыне. Это видно уже в сцене богослужения, когда все ритуальное действо оказывается не просто строго регламентированным, но и внешне показным: «Биение себя в грудь кулаками, мерные раскачивания всем корпусом взад и вперед, закатывание зрачков, почти конвульсивное подергивание всеми членами тела, отплевывание в сторону и подпрыгивание на месте, дабы в патетических моментах молитвы наиболее приблизиться к Богу, - все это более походило на какое-то фантастическое сонмище оживленных посредством гальванизма мертвецов в белых саванах, чем на живых людей, собравшихся для молитвы» (1, 11-12). Подчеркивая мертвенность молящихся, Крестовский раскрывает и суть такой молитвы, которая устанавливает связь с Богом не по любви, а в одержимости, вызванной ритмическими, резкими и повторяющимися телодвижениями. Картину довершает сцена драки в синагоге (1, 153). Тамару, ставшую свидетельницей этого события, поражает, что такое могло произойти в «доме Божьем» (1, 154). Однако при всей своей регламентированности, мелочности, фанатичности и «мертвенности», ветхозаветный Закон имеет вполне определенные, совершенно земные и далеко идущие цели, о которых в романе рассказывает рабби Ионафан. Его проповедь – идеологический центр, смысловой узел всей трилогии (1, 17-31).
Речь рабби Ионафана должна представить основы ветхозаветного Закона в применении ксовременной ситуации, к реалиям повседневной жизни второй половины XIX века. Он решает говорить «о задачах и значении еврейства в мире и о нашей будущности, поколику указует на них наше священное писание» (1, 17). Речь рабби должна показать, что ветхозаветный Закон со всей его мелочностью есть естественное следствие того, что еврейский народ не имеет ни своей государственности, ни своего исторического жизненного пространства. Отсюда всеобщая регламентация Закона есть почти единственное и необходимое средство выживания еврейского народа во враждебной среде. Этим же отсутствием собственного государства и стремлением выжить объясняется и особое отношение к власти золота.
Тайна земной власти заключается в том, что она всегда опирается на власть золота. Золото становится символом земного богатства и власти. Чем больше золота, тем большей властью наделен человек или племя. «Да, мы любим золото, мы обязаны любить его! Ибо золото сила! Мы любим золото, потому что это металл чистый и твердый, как должна быть чиста и тверда душа еврея. Благородный металл – и душа благородная» (1, 18). Рабби Ионафан мистически отождествляет обладание золотом с блаженством Золотого века, поскольку иметь «золотую» душу и обладать золотом как богатством – для него одно и то же. Опираясь на строчку из книги Бытия, где говорится о райском саде, что «золото той земли хорошее» (Быт. II, 12), рабби заключает, что цели его народа – исключительно в материальном благосостоянии. «И это упоминание о золоте в самом начале учения весьма важно и характеристично: оно есть, говорю, первоначальное указание на то, что наши цели и задачи должны быть земными, материальными, ибо небо, повторяю, и без того уже принадлежит нам от века, как евреям» (1, 18-19). Средством для достижения этого идеала является не производство, а создание четко отлаженной банковской системы.
Именно на этой идее основана деятельность первого и главного банкира мира – Ротшильда. Это имя имело мистическое влияние в XIX веке. Вспомним, что и герой романа Достоевского «Подросток» Аркадий Долгорукий создал «ротшильдовскую идею», основанную на желании богатства. «Банкирский дом Ротшильдов – вот достойный ответ Израиля акимам на все вековые неправды и утеснения народа, избранного Богом» (1, 19). Ротшильд в романе Крестовского предстает как подлинный хозяин мира, так как игрой на повышение или понижение ценных бумаг или национальных валют, он может довести любое государство до полного банкротства. Капитализм – это и есть «ротшильдовская идея». Иными словами, капитализм есть порождение еврейской национальной идеи и закономерная реакция на многовековое притеснение народа. «Вот она где, эта ветхозаветная мудрость Израиля!» (1, 19). Капитализм основан на Законе, определяется его целями. С самого своего возникновения империя Ротшильдов задумывалась как международная корпорация банков, поэтому основатель династии Майер Ансельм Ротшильд отправил своих детей во Франкфурт, в Вену, Лондон и Париж для создания там банков, которые, в совокупности, влияли бы на финансовую систему всей Европы1.
Однако финансовая власть есть лишь условие политической власти. Конспирологическая теория Крестовского выражена вполне однозначно: «Итак, раббосай, - вдохновенно воздел свои руки проповедник, - всемирное господство – вот задача и конечная цель еврейства. Она, как видите, совсем земная и притом ясно указана нам в Торе и пророках. К ней мы должны стремиться!» (1, 29). Как известно, всякое крупное историческое событие всегда имеет скрытые «подземные» течения, неизвестные массе людей, но являющиеся его главными движущими силами2. В большинстве своем эти тайные процессы имеют мистический и ритуальный характер. История не просто связана с магией и мифом, но и определяется ими. Так и ход мировой истории, всех процессов и событий должны, по логике Ионафана, определяться Законом, данным Богом. Для этого он предлагает действовать во всех направлениях: это и борьба за равенство гражданских прав, за социальные и политические права человека, контроль над политическими деятелями и целыми партиями, над газетами, судами, финансовыми учреждениями и заводами, над армией и флотом. Это даже контроль над искусством, где Генрих Гейне и Оффенбах должны определенным образом формировать вкусы европейской цивилизации. «Не железом, а золотом, не мечом, а карманом», - вот девиз Ионафана (1, 31). В этих словах ветхозаветный Закон достигает своей наивысшей точки выражения в романе Крестовского1. Писатель, кстати, не комментирует эти слова, но рассматривает их как данность. Он не говорит, что Закон или народ, исповедующий его, «плох», но показывает закономерность его появления и предлагает рассматривать все это как естественное следствие не простой исторической судьбы еврейства.
Более того, в своей обращенности к земной жизни, к земным и исключительно повседневным (профанным) проблемам, именно еврейское племя внесло в человеческую жизнь понятие «исторического». Ионафан утверждает: «Наши цели не в загробной жизни, <…> наши цели все осязательные, все здесь, на земле… <…> Наше призвание, повторяю, - здесь, на земле, и оно вполне земное, реальное, как и указывает на то многократно священное Писание, не говоря уже о Талмуде» (1, 18). Н.А. Бердяев говорил по этому поводу: «Еврейский народ есть, по преимуществу, народ истории, и в исторической судьбе его чувствуется неисповедимость Божьих судеб»2. По всем законам истории этот народ должен был погибнуть, исчезнуть. Выживание и живучесть этого народа есть его метафизическая неистребимость, судьба, и здесь раскрываются его исторические задачи.
Смысл истории открыт еврейству как ветхозаветный Закон. Этот народ потому является богоизбранным, что он исполняет роль орудия Божьего гнева, в нем раскрывается замысел Бога о мире и через него осуществляется судьба других народов. Драматизм истории, ее напряженность присуща еврейству. История еврейства есть откровение Бога в исторической судьбе этого народа, отсюда и его богоизбранность. Мессианская идея стоит в центре еврейской религии, раскрываясь как высший Закон, и она определяет весь драматизм истории этого народа. Узел еврейской религии и еврейского менталитета – в этом постоянном ожидании Мессии. Еврейский народ признает ценность истории и достижения счастья на этой земле как цель и смысл истории.
Индоевропейские народы отказывались от истории ради вечности и счастья в загробном мире или в новой реинкарнации. Отсюда – культ мертвых у индоевропейских племен. Еврейское племя не только не имело культа мертвых, но и испытывает страх перед мертвецом. Крестовский, описывая смерть и похороны отца Тамары, говорит в авторском комментарии: «Похоронный обряд у евреев не считается в числе обрядов духовных и потому не имеет строго религиозного значения. По закону Моисея, духовенству еврейскому даже запрещено заниматься похоронами, чтобы не оскверняться прикосновением к трупам, а первосвященник не смел даже прикасаться к трупу родного отца или матери. Поэтому у евреев вообще и до сих пор сохранилось традиционное отвращение к мертвым и боязнь их. В силу этого чувства, даже близкие родственники стараются, по возможности, избегать личного обращения с телами своих умерших и передают приготовление их к похоронам особого рода специалистам, каброним» (1, 163). Историческое бессмертие у евреев прямо противоположно личному бессмертию у индоевропейцев. Также противоположны эгоистическая активность одних и самоотреченная созерцательность других.
Индоевропейские языческие религии представляли откровение Бога в природе. Еврейская же религия есть откровение Бога в истории и в судьбе еврейского народа. Отсюда – драматическая, эсхатологическая напряженность еврейского духа. Евреи устраивают свою жизнь на земле, индоевропейцы – на небе, после смерти. Здесь прослеживается неуверенность индоевропейца в посмертном спасении и полная уверенность в этом еврея. Индоевропеец никогда не принимает всерьез жизненные блага. Презрение к земному богатству – одна из лучших добродетелей индоевропейского племени. В этом индоевропеец всегда противоположен семиту с его культом земного богатства, «золотого тельца», Ваала, как называет его Крестовский (1, 83, 180, 182), с жаждой обогащения.
Наконец, христианство стало откровением Бога в человеке, что наделило христиан особым чувством личного соприкосновения и сопричастия мирам иным, Богу, помимо Закона или народа. Еврейский народ ждал Мессию как земного царя во всей его славе и поэтому он не принял Мессию в облике простого человека. Бердяев отмечает: «Тайны распятия еврейский народ принять не мог, он не мог принять Христа, потому что Христос явился в образе смиренной, а не торжествующей в земной жизни правды. Он отверг всей своею жизнью и своею смертью ложное упование еврейского народа на блаженное земное царство»1. Они ждали Бога-Судию, а Он пришел как Бог-Любовь. Они хотели, чтобы Он Своей царской мощью уничтожил зло в мире, и не увидели, что Своей жертвой Он уничтожил зло любовью и смирением. Они хотели, чтобы Он пожертвовал миром ради торжества Закона, а Он Собой пожертвовал ради торжества Любви. Таково противостояние Закона и Благодати, Морали и Любви в романе Крестовского (1, 199). Эгоистичный, индивидуалистический Закон эры Овна преодолен Христом в Его величайшей нравственной реформе. Отсюда – образ закланного Агнца. Агнец должен умереть во Христе. Бог как Овен должен погибнуть. Христос устанавливает принцип любви и всепрощения, соответствующий человеколюбию зодиакальной эры Рыб. Не случайно Христос мистически и символически изображается как Рыба2.
То, что Закон – весь в прошлом, а Благодать, Любовь, Царство Божие – из будущего и для будущего, открыто главной героине трилогии Тамаре Бендавид. В Тамаре Ветхий Завет поколеблен прежде всего чувством красоты. Этика проигрывает в споре с эстетикой. Следует обратить внимание на одну важную особенность: Крестовский, подробно описывающий внешность всех, даже самых незначительных, эпизодически случайных героев, не дает нам портрета Тамары. В начале романа вскользь отмечается красота девушки (1, 11) и потом уже много времени спустя, в конце второй части трилогии, о ней говорится как о высшем идеале, осиянном «каким-то светлым и чистым ореолом подвижничества и самоотвержения» (1, 459). При этом подмечается, что у Тамары – «изящная и, казалось бы, такая хрупкая фигурка» (1, 460). Отмечено также, что Тамара любила одеваться красиво (1, 481). Для главной героини романа такого описания явно маловато.
Однако, судя по всему, Крестовский преследовал скупостью этого описания особую цель. Он прямо говорит читателю, что Тамара красива, но предлагает ему самому составить портрет героини, исходя из собственных фантазий и вкусов. Он делает из портрета Тамары тайну и этим делает ее красоту мистической и универсальной. Подробный портрет мог кого-то из читателей привлечь, кого-то разочаровать или оттолкнуть. Писатель же добивается всеобщего отношения к героине как к воплощенному идеалу красоты. Красота в нашем мире – не отвлеченное, а конкретно-образное понятие. Главное, что делает человека, образ, предмет красивыми – соразмерность, гармоничность. То есть красота – это особенность формы, и эту форму Крестовский намечает в Тамаре двумя-тремя штрихами, намекая на конкретный образ, но не завершая его и предлагая читателю продолжить и закончить начатое.
Зачастую именно женский персонаж становится носителем идеала красоты. Красота женщины сливается также с красотой мира, так как женщина – олицетворение природы. Софийность красоты тварного мира проявляется в красоте женского образа. Художественное произведение, описывающее жизнь какого-либо человека, представляет нам красоту, величие и значительность индивидуального бытия. Всякая индивидуальность, единственная и неповторимая личность, осуществившая в своей жизни высший идеал, идею и замысел Божий о себе, предстает как высшая ступень человеческой красоты. Именно такую личность в качестве положительного героя и образца стремится представить нам литература и, в частности, В. Крестовский. Не случайно во многих местах отмечается, что судьба Тамары – это промысел Божий, что ее Сам Бог ведет. Игуменья Серафима, решаясь окрестить Тамару, повторяет: «Ну, видно уж так угодно Богу… Его святая воля! <…> Божья воля… Божья воля…» (1, 66). Подруга Тамары Степанида говорит: «А впрочем, Бог чистую душу видит и знает, куда ведет. Его святая воля!» (1, 485). Тамара, говоря о своей жизни, часто повторяет: «Никто, как Бог» (1, 492), она верит, что «Бог не попустил ее совершить роковой, непоправимый шаг. Он видимо хранит ее, это – знамение Его великой милости, - да будет же Его святая воля!» (1, 562-563). Судьба для нее – это Божья воля: «Он знает лучше, куда и зачем ведет ее» (1, 589).
Все переломные моменты в жизни Тамары сопровождаются подобными словами, когда героиня «с полной верой и надеждой» предает себя «Его святой воле» (2, 16), понимает, что «никто, как Бог» (2, 53) и что в ее жизни все происходит так, как «Ему угодно» (2, 221). Красота Тамары еще полнее раскрывается в исполнении ею замысла Божия о ней. Разумеется, совершенная, высшая, божественная идея в человеческой жизни проявляется через любовь, религиозное подвижничество, служение людям, смирение и сострадание, то есть – через красоту не телесную, а духовную. В этом стремлении раскрыть, прежде всего, красоту души Тамары заключена одна из главных причин отсутствия ее портрета – внешнего телесного образа красоты, несущественного и вторичного. Все высшие душевные качества, перечисленные здесь, сверх себя, в своей надстройке имеют красоту – духовную и телесную. Красота и Бог в душе вызывают в человеке любовь, и любовь эта с легкостью переносится и на те духовные ценности, которые лежат в основании этой красоты. Понятия красоты и любви нерасторжимы, равноценны и взаимопроникающи. Красота порождает любовь, любовь формирует красоту в мире и в человеке.
Любовь становится главной характерологической чертой Тамары Бендавид. Неоднократно Крестовский подчеркивает, что сущность Тамары – сама любовь. Она любит «своих стариков» (1, 38-39), любит Каржоля. При встрече с ним в ее лице «отразилась внутренняя тревога, полная и смущения и затаенной радости» (1, 12-13), она любуется им «страстным влюбленным взором» (1, 36). Их свидания – это «какой-то прерывистый от страха и от волнения лепет любви, восторга, счастья, лепет первых признаний, первых поцелуев, первых объятий» (1, 208). Любовь в ней выше денег, выше страха наказания (1, 51). Это личное чувство перерастает, однако, в совершенную любовь, которой становится тесно в рамках ветхозаветного Закона и норм морали. Поэтому Тамара решает вырваться за пределы Закона и перейти к любви Нового Завета, принять христианство.
Крестовский отмечает, что стремление Тамары принять христианство не обусловлено одним только желанием выйти замуж за Каржоля, но оно есть следствие внутреннего убеждения (1, 141). Открыв впервые Евангелие, она совершила переворот в своей душе и в жизни, истина открылась ей неожиданно, как озарение. «Я стала читать по ночам, запершись у себя в комнате, и тут неожиданно раскрылись мне такие идеи, такие истины, которые перевернули весь мой внутренний мир…» (1, 142). Перерождение Тамары происходит не в результате длительного процесса, а внезапно, как внезапно вспыхивает в человеке и сама любовь. Через духовный перелом в Тамаре Крестовский показывает взаимоотношения между Ветхим и Новым Заветом, между Законом и божественным Эросом.
Исходя из полученных знаний, а еще более – из личного опыта, Тамара постоянно сравнивает Ветхий и Новый Завет и отдает предпочтение религии любви и самопожертвования. Говоря о религии своих предков, она решает: «…эта вера, если хотите знать откровенно, во многом даже тяготит меня, и именно этим сухим своим формализмом» (1, 40). Откровение Любви в Новом Завете, по словам Тамары, шире, человечнее и «выше» ветхозаветного Закона (1, 40). Героиня бунтует против всеобщей регламентации, против «нетерпимости» и «нелепого деспотизма» (1, 148), ее ужасает отношение соплеменников к смерти и похоронам отца, что, судя по всему, и стало последней каплей. «Нет, в этой ужасной среде можно задохнуться!» (1, 170). Чувство любви и справедливости восстает в Тамаре против Закона с его неумолимой антигуманностью.
Перерождение, духовное воскресение в Тамаре происходит благодаря чтению Евангелия. Это чтение, как записала героиня в своем дневнике, «захватывает меня всю, до глубины, всю душу, весь разум мой, и вдруг открывает мне такой свет, такие широкие горизонты и такую глубину мысли и чувства, о каких я и понятия до сих пор не имела. Это могучая, неотразимая книга, и я удивляюсь только одному: как мало знают ее христиане!» (1, 189-190). Далее, подводя итог, она отмечает, что «эта книга озарила меня новым, неведомым дотоле светом» (1, 204). Рассуждения Тамары о христианстве есть своеобразный противовес проповеди рабби Ионафана, параллельный идеологический центр трилогии.
Первое, что поражает Тамару, - это новое понятие о Боге не как о страшном судье, но «как о любящем, всеблагом Отце» (1, 190). Эта идея, по словам героини, совершенно чужда ветхозаветному пониманию Бога. Главное, что позволяет душе Тамары принять Христа – чувство любви, «любвеобильный призыв», в котором героиня видит самое сердце христианства. «Какая утешительная и великая, в блаженной простоте своей, проповедь всечеловеческой любви и всепрощения!» (1, 190). Евангелие открывает ей, что Царство Божие – не на земле, не в будущем, не в человеческой истории, а в самом человеке. «Действительно, оно в нас самих, в гармоническом согласовании собственной нашей внутренней жизни с жизнью, нас окружающей, на основах евангельской любви и духа» (1, 191). Дополняет эту картину отношение Христа к женщинам и детям, принцип любить ближних как самого себя и любовью этой победить весь мир. «Да, религия мира, любви и духа истины, конечно, одна только и может быть настоящею религией и должна рано или поздно стать религией мировой, всечеловеческой, потому что выше этого ничего не сказало человечество. Да, Он победил его» (1, 193). Религия Любви побеждает религию Закона.
Слова Христа также дополняются чтением посланий апостола Павла, у которого Тамара обнаруживает, кроме принципа любви, еще и принцип универсальности, всечеловечности веры. Бог открывает Себя не одному только племени, а всему человечеству. Это идея катартически воздействует на героиню, меняет ее мировоззрение и веру: «Но эта мировая широта христианского учения, это представление о Боге, как о всеблагом Отце и бесконечном Источнике любви и милосердия ко всему сущему без различия племен, пород, состояний и т.п., эта всеобъемлющая любовь, этот призыв ко всему человечеству во имя высшей истины, правды, любви, братства и всепрощения, - словом, эти, если можно так выразиться, земные задачи и земные идеалы христианства, - вот что главнейшим образом перевернуло меня нравственно» (1, 195). Универсальный дух христианства, идея всеобщего спасения по Любви, а не по Закону – вот что привлекает героиню.
Последующее посещение Тамарой празднования христианской Пасхи на практике подтвердило мысли героини об истинной красоте, о подлинности христианства. «В груди точно струны какие-то дрожали, и закипали слезы восторга. <…> Я почти задыхалась от волнения и раза два должна была остановиться, чтобы перевести дух и осмотреться. <…> И вновь прихлынуло ко мне захватывающее чувство только что испытанного мной восторга…» (1, 208). Духовный переход Тамары от Ветхого к Новому Завету Крестовский переносит во внешний сюжетный план: чем больше героиня сливается с ликующим народом, тем более она удаляется от своего друга детства Айзика (1, 208). Любовь, чувство всеединения с народом и «глубокое внутреннее влечение ко Христу» (1, 216), - вот что определяет судьбу Тамары и, по существу, весь глубокий религиозный конфликт, представленный в трилогии Крестовского.
Любовь выше морали, как Эрос выше этики. Любовь неподсудна норме и Закону. Любовь – это таинство, трансцендентное по своей природе. Любовь мистична и метафизична, религиозна, и все земное преодолевается и сгорает в любви. Но так как любовь отрицает земные нормы и законы, она всегда трагична, несет гибель и страдание, а не устроенность и покой. Однако в этом страдании и жертвенной гибели заключается высшее религиозное счастье, в этом ее мистическая чистота и святость. Жертва обыденной жизнью ради Эроса – вот высшее религиозное счастье и святость, правду которых осознает Тамара Бендавид. Жертва жизнью во имя любви сродни жертве жизни во имя творчества. Любовь всегда творит и есть творческая любовь, но нет творческого Закона. Само же творчество по природе своей эротично. Эротический экстаз – вечный источник высшего духовного творчества – самосовершенствования.
Читая Евангелие от Матфея, Тамара отмечает то новое, что принес с Собой Христос (1, 190), проповедь Которого постоянно сопровождается словами: «Вы слышали, что сказано древним… а Я говорю вам…» (Мф. V, 21-21, 27-28, 31-32, 33-34, 38-39, 43-44). Христос вносит в мир новую систему ценностей, основанную не на Законе («око за око и зуб за зуб»), а на Любви. По словам апостола Павла, во Христе «древнее прошло, теперь все новое» (2 Кор. V, 17). Праведности книжников и фарисеев противопоставляется новая, более высокая праведность, без которой невозможно войти в Царство Небесное (Мф. V, 20). Старая система ценностей определяется словом «Закон». Этот Закон есть высшая ценность всей ветхозаветной религии. Однако Ветхим же Заветом древняя мораль полностью исчерпана, совершена и преодолена. Апостол Павел противопоставляет древнему Закону новую Благодать, принципы которой изложены Христом в Нагорной проповеди. Законом нельзя спастись, так как Закон – это суд и приговор. Благодать Христа – это любовь, ценность Царства Божия, всей будущей жизни. Закон – ценность земли, человеческого бытия, он дан Моисею. Благодать же и истина возвещены людям непосредственно Самим Богом-Словом, Христом (Ин. I, 16-17). Закон не спасает, но только Любовь имеет силу спасения.
Царство Божие есть нечто, организованное совсем на иных принципах, чем земля с ее Законом. Здесь Закону противопоставляется непосредственное, мистическое общение с Абсолютом, с Богом, непосредственное отношение между человеком и Богом, определяемое не запретами, а любовью. В законе присутствует страх и поэтому он далек от Царства Божия. В Любви же обретается Благодать, блаженство, счастье, свобода. Только Любовь есть высшая ценность и святость, божественность. Закон гонит благодать, свободу, любовь. Столкновение морали и любви есть трагический конфликт (Гал. IV, 29). Законники будут гнать и распинать носителей свободы и любви (Лк. XI, 44-45). Закон через слуг своих гонит дух любви и свободы. Эта трагедия, легшая в основу судьбы Тамары после ее крещения, метафорически повторяет трагедию Христа, осужденного на распятие «по закону» книжников и фарисеев (Ин. XIX, 7). Голгофская трагедия, крестные страдания претерпевает Любовь от законников – гонителей. Закон осудил и проклял Христа, распятие есть проклятие Закона (Гал. III, 13; Втор. XXI, 23). За это Закон должен быть побежден и преодолен любовью, а пребывающие в Законе лишаются Благодати и Любви. В Любви принцип Закона преодолевается и снимается вовсе.
Христос говорил, что пришел в мир не для того, чтобы нарушить Закон, но чтобы его исполнить (Мф. V, 17). Исполнение Закона есть, однако, его полное исчерпание и преодоление. Исполнить Закон – значит преодолеть его в Любви. Закон и этика преодолеваются и поднимаются до уровня Любви. Б. Вышеславцев писал об этом: «Нужно “умереть для Закона”, следовательно, и для нравов, и для нравственности»1. Вместо этого предлагается новая, сверхморальная жизнь в Любви и Благодати Христовой. Закон – это нормы морали, этос. Он преодолевается божественной любовью, Эросом. Только любовь есть высшая ценность, святость и божественность. Закон нарушается во имя Любви, но критерием такого отступления всегда является вера. Любовь выше Закона, так как Закон формален, ограничен, Любовь же бесконечна. Верою во Христа и Любовью, а не запретами и проклятиями Закона может спастись человек. Проклятие Закона снимает Христос. Путь Благодати – путь веры, любви, прощения, обновления, спасения. Закон Моисея и Благодать Христа совершенно несовместимы, как противоположны этос и Эрос.
Пребывание в Благодати отрицает Закон: «Грех не должен над вами господствовать, ибо вы не под законом, а под благодатью» (Рим. VI, 14). Более того, находящийся в Благодати «умер для греха» (Рим. VI, 2), и во Христе человек преодолевает грех и воскресает (Рим. VI, 3, 5), живет для Бога (Рим. VI, 10). Умерший для греха, умер и для Закона, так как в нем нет уже необходимости: «Но ныне, умерши для закона, которым были связаны, мы освободились от него, чтобы нам служить Богу в обновлении духа, а не по ветхой букве» (Рим. VII, 6). «Законом я умер для закона, чтобы жить для Бога. Я сораспялся Христу» (Гал. II, 19). Эта идея буквально воспроизводится в трилогии Крестовского, причем она обыгрывается с обеих сторон – как с христианской, так и с ветхозаветной. Приняв христианство, Тамара не просто умерла для ветхозаветного Закона, но она буквально, физически умерла для ее деда Соломона Бендавида. Он убежден, «что она умерла – умерла для него, для родных» (1, 103). Дед оплакивает ее как по-настоящему умершую (1, 102, 105). Когда же, спустя много лет, она решается написать деду письмо, он удивлен и испуган: «Ведь она умерла для него, для дома, для всех… и вдруг теперь это письмо, этот голос, точно бы голос из-за могилы…» (2, 224). Умерев для греха и Закона, Тамара рождается в Любви, облекшись во Христа. Поэтому считается, что возвращение в лоно Закона есть измена Христу, потеря Любви и свободы, возвращение к рабству и страху. «Итак стойте в свободе, которую даровал нам Христос, и не подвергайтесь опять игу рабства», - предупреждает Павел (Гал. V, 1). Закон преодолен Христом, он весь в прошлом, а Любовь – это свет будущего Царства Божия.
Любовь – это то высшее, что есть в человеке. Тамара специально выделяет и записывает в дневнике слова апостола Павла (1, 194): «Любовь долготерпит, милосердствует, любовь не завидует, любовь не превозносится, не гордится, не бесчинствует, не ищет своего, не раздражается, не мыслит зла, не радуется неправде, а сорадуется истине; все покрывает, всему верит, всего надеется, все переносит. Любовь никогда не перестает, хотя и пророчества прекратятся, и языки умолкнут, и знание упразднится. <…> А теперь пребывают сии три: вера, надежда, любовь; но любовь из них больше» (1 Кор. XIII, 4-8, 13). Сила любви не осознается Тамарой, не открывается ее разуму, а присутствует в ней как высшая духовная мощь, как бессознательное влечение к красоте, благодати, истине и справедливости. Не являясь первоначально фактом ее жизненного опыта, христианская и Христова любовь присутствует в ее подсознании.
Важно отметить, что подсознание человека иррационально (в этом оно одноприродно чувству любви), не управляется простым приказом, не подчиняется повелениям, не регламентируется Законом. Проникнуть в подсознание, чтобы упорядочить его, понять его и воздействовать на него (но не управлять), можно лишь через такой же иррациональный по природе Эрос. Эрос в этом смысле есть жажда красоты жизни, ее восполненности и воплощенности, жажда преображения и воскресения, катарсиса, стремление к сакральности и появлению Богочеловека. Однако для достижения этого человек должен отрешиться от повседневной жизни и даже «умереть» для нее. Об этом говорил Мейстер Экхарт: «И только любовь дает нам такое отрешение, любовь, которая сильна, как смерть: и она убивает в человеке его “я”, и разлучает душу с телом, так что душа, ради пользы своей, не хочет иметь ничего общего с телом и ни с чем ему подобным»1. Божественная любовь есть смерть и преображение плоти, путь к обожению. Эрос поднимает человека к красоте, к Богу и преображает в Богочеловека. Слова апостола Павла – это апофеоз Эроса. Вышеславцев в «Этике преображенного Эроса» писал по этому поводу: «Космос любви возникает из хаоса темных эротических порывов, Эрос брачной любви допускает сублимацию “во Христа и во Церковь”, и есть “великая тайна” и таинство. Больше того, здесь центр христианских тайн, ибо все христианские символы из Эроса вырастают: Отец, Сын, Матерь, братья, Жених, Невеста»2. Христианство и Эрос неразделимы.
Восхождение по ступеням духовной иерархии света от человека к Богочеловеку осуществляется силой Эроса. Ю. Эвола пишет: «Эрос – всегда захватывающий поток, открывающий иные миры»3. Эрос несет в себе трансцендирующую силу, поднимающую человека к Богу. Эротический экстаз способствует «разрыву уровней», преодолению двойственности и вознесению в Абсолют. С метафизической точки зрения Эрос – это стремление к реализации Единства и установлению истинной связи с трансцендентным миром. Испанский мистик и традиционалист Хуан Атиенса утверждал, что «эротизм – это путь к небесной трансценденции души»4. Эрос окрыляет человека, и в Своей любви к человеку Бог наделяет его совершенством и красотой, допускает в Царство Небесное. Сам по себе Эрос – не Бог, он зависит от Логоса, является качеством истинного Бога. Во Христе-Логосе Эрос обожествляется и воплощается как Богочеловек. С другой стороны, в Эросе Бог являет Себя как Творец бытия и человека. Эрос пронизывает весь тварный космос и обнимает все его сферы – высшие и низшие, объединяет имманентное и трансцендентное, открывает человеку путь к обожению. Обожение – настоящее эротическое преображение человека.
Мистическая любовь соединяет человека с Богом. Именно об этом мистическом соединении прочными любовными узами человека и Бога говорит автор «Книги Любви»: «Любовь наша силою своей должна преодолеть смерть, и пусть союз наш, о Возлюбленный мой, сохранится и пребудет во веки веков. Аминь»5. Так и Тамара Бендавид перераспределяет свою земную любовь на мистический объект, на Христа и преобразует ее в возвышенный божественный Эрос, в котором исчезает все, что не является единственным объектом мистической любви – Иисусом. Так любовь в героине сливается с религией, ибо религии вне Эроса и не существует. Эрос, преображая человеческую природу, возвышает его над миром. Он не уничтожает природу, но сакрально восполняет ее, совершенствует. Восхождение и преображение человека совершается в Эросе.
Эрос человека, его желания и потребности есть отражение, следствие, ответ на божественное откровение Слова. Через Эрос человек прорывается к истинно ценному в Логосе как к своему абсолютному и желанному. Желание в Эросе есть жажда истины и красоты Логоса, Его святости и совершенства. В Эросе раскрывается полнота богообщения и обожения человека. Эрос – это рождение человека в духе красоты. Эрос и эстетика прямо связаны, взаимообусловлены. Красота налагает проклятие на мораль, выявляя всю ее животную низменность, все ханжество и фарисейство Закона. Поэтому моралисты так не любят красоту – вечно свободную, иррациональную, не поддающуюся убогим «нормам». Корни этой красоты располагаются в Эросе, великой духовной силе, преобразующей мир и дарующей ему красоту.
Эрос глубоко мистичен и божествен, в силу чего он выше морали и преодолевает ее. Мораль не поднимает человека к Богу, а судит его и низвергает в преисподнюю. В ней нет ничего позитивного, одни только запреты. Мораль запрещает и подавляет. Эрос освобождает и возносит к красоте, к Богу. Мораль утратила благость и благодать, она закрывает человеку путь к Богу. Спасает и воскрешает человека, возносит его к Богу не мораль, не Закон, а Любовь и Благодать – Эрос, божественный, религиозный, мистический по своей природе. Бог открывает Себя и Свою волю человеку в благодати любви, а не в законах морали. В любви человеку даруется свобода и самостоятельность. В морали же содержатся лишь приказы, рабство, запреты, суд и страх. В запретах морали положительная свобода, красота и любовь невозможны, но только наказание и принуждение. Мораль – ветхозаветное понятие, она признает ценность нормы, а любовь – ценность свободы и красоты. Любовь освобождает из тюрьмы морали, а красота дарует совершенство.
Эрос преображает, и любовь есть состояние преображенного, спасенного человека. Божественный Эрос (ибо Бог есть любовь) – это вершина эротических устремлений человека (обожение). В Эросе человек открывается потенциально в своем бесконечном стремлении к абсолютной бесконечности. «Бездонно то, что я воспринимаю, бесконечно то, что я люблю, и поэтому невыразимо то, что я чувствую», - гласит «Книга Любви»1. Эрос жаждет полноты бытия и он дарует человеку восполненность, наполняя собой и своими устремлениями подсознание («бездонность»). Эрос раскрывается в подсознании как полнота или хотя бы стремление к полноте жизни. Жажда полноты в Эросе – это стремление к восполенному воссоединению с Логосом, тоска по божественности как по абсолютно желанному в человеке. Эрос выводит за пределы, трансцендирует. Эрос – это экстаз, проникновение в Абсолют. Только в бесконечном просторе Абсолютного Эрос находит успокоение, так как достигает самореализации.
Эрос Тамары должен найти выражение. Ее любовь к Каржолю – ошибка, заблуждение. Только война раскрывает героине глаза и дарует ей новую истинную любовь – к капитану Атурину. Эрос Тамары наконец-то должен найти свое разрешение в личной судьбе. Как Бог ведет по жизни Тамару, так ее встреча с Атуриным и любовь к нему рассматривается как действие судьбы, божественного предопределения (1, 439-440, 449, 455, 459-460, 465, 484). Даже в Соломоне Бендавиде любовь к внучке, в конце концов, побеждает Закон: «Разве возможно сердцу человеческому не любить, не сострадать, не болеть о своей крови?..» (2, 224). Эрос крови становится сильнее запретов Закона.
Роман не был закончен Крестовским из-за смерти. Работа прервана в тот момент, когда Тамара в полном отчаянии уже готова пожалеть о своем поступке (принятии христианства) и обращается к деду с просьбой о помощи. Крестовский проводит свою героиню через все слои русского общества (высший свет, монастырь, армия, городское общество, деревенская община, учительская среда и т.д.), но нигде Тамара не находит подлинной христианской веры, истинной любви. Трилогия Крестовского в значительной мере написана как упрек русскому народу за утрату своих национально-духовных и религиозных корней. В этом упадке Крестовский видит причину деградации самого русского народа. Все революционное движение в России, социальные и экономические потрясения, ожидающие ее, есть, по мысли писателя, лишь следствие глубочайшего религиозного и национального кризиса, произошедшего в 80-90-х годах XIX века. Именно этому, а вовсе не «критике еврейства», посвящена трилогия Крестовского. Писатель поднимается над мелочными обидами, упреками и обвинениями отдельных людей, народов, характеров, но показывает главный метафизический конфликт между Законом и Эросом. В этой драме Эросу принадлежит последнее слово.
Во многом это связано с эротической природой самого художественного творчества. Не только содержание искусства, его материал, но и творческая сила в искусстве, даже – его форма, выступают как бессознательно эротические. Эротическое имеет свое выражение через эстетическое: любовь раскрывает себя в красоте. Наслаждение красотой сродни эротическому удовлетворению. Категория ритма в искусстве прямо пересекается с ритмом в Эросе. По словам Г. Фреймарка, «ритм представляет из себя эротический элемент»1. Также постепенное нарастание аффекта, чередование убыстрения и замедления действия, достижение кульминации и мгновенная развязка в вызывающей наслаждение концовке имеет явно оргазмический характер. Литература ставит своей целью зафиксировать вечное в образе мифа. Софийную и эротическую красоту литература передает средствами слова.
Красота входит в литературу, в художественное слово, делая его искусством, одухотворяя человеческое слово и превращая его в миф. Конечно, не искусство владеет красотой, но красота – искусством. Искусство есть путь к обретению красоты в Эросе творчества, и миф здесь оказывается главнейшим средством. Если красота катартически преобразует («спасает») мир, то искусство есть орудие красоты в этом процессе. В своей софийности красота становится силой, преобразующей и спасающей наш мир. Художник творит мир в красоте, и этим преобразует мир, создавая священный миф о мире, эротический в своих творческих потенциях. Если миф творит новый мир, следовательно, он эротичен по своей природе, так как только в Эросе открывается тайна творчества. Абсолютная красота трансцендентна миру, но она проявляется в нем как софийное и эротическое начало. Именно поэтому красота становится одним из базисных качеств мифа и мифотворчества. В своей софийной природе искусство, литература не имеют никаких целей вне себя, ничему не подчинены. Искусство полностью свободно в своей софийной трансцендентности и самоценно в своей мифологической форме. Софийность искусства и делает его свободным от «нужд», целей и направлений.
В основе искусства лежит двоякий процесс созерцания и самораскрытия красоты средствами художественного творчества. В создании своего священного мифа литература обретает свою реальность и делается реалистической. Этот миф раскрывает софийную красоту как единственную реальность мира и литературы. Однако и писатель должен понимать сакрально-мифологическую, эротическую природу красоты в искусстве и самого искусства. Вне осознания этой глубины он останется поверхностным и однолинейным ремесленником, лишенным чувства красоты. Для этого писатель и читатель (филолог) должны пройти по Великому Кругу Посвящения, очистить свою душу огнем Эроса и воскреснуть. Эрос искусства направлен на катартическую сторону красоты в искусстве. Красота спасает наш мир как трансцендентная, софийная сила, как эротическая энергия, образующая священный миф нашего мира. Мифология красоты в литературе и раскрывается как мистерия Эроса.
ГЛАВА 17. ВЕЛИКИЙ КРУГ ПОСВЯЩЕНИЯ
(«Степь» А.П. Чехова)
В конце повести А.П. Чехова «Степь» ее главный герой Егорушка, мальчик девяти лет, сидит на лавочке и горько плачет (с. 94)2. Он уже знает, что в жизни есть боль, но он еще не знает, что сама жизнь и есть боль и страдание. Реальна только боль, так как боль и есть жизнь. Боль сопровождает рождение и смерть человека, поэтому боль (испытание болью или страхом боли) становится неотъемлемой частью обряда посвящения. Ребенок, чтобы стать взрослым человеком и полноправным членом общества, должен преодолеть боль, но для этого он должен был познать боль. Во время посвящения в Элевсинские мистерии юношей жестоко избивали, поскольку считалось, что боль физическая, вызванная страданиями тела, объединяет человека с земной жизнью. Победа над болью, ее преодоление было первой ступенью преодоления своей земной природы и обретения божественной сущности. Боль позволяет умерщвлять физическое тело ради освобождения души и «второго рождения». Второе рождение в инициации и вхождение в новую жизнь осуществляется через боль. Отсюда – практика самоистязаний, распространенная в религиозных обрядах.
Боль есть ключевое понятие в посвящении. Слезы посвящаемого – это боль нового рождения и воплощения. Боль и посвящение прямо связаны. Чувствовать боль – значит быть человеком. Преодолеть боль – значит стать Богом. Боль сама по себе при этом не есть зло или добро. Боль есть путь к духовному совершенству – темному или светлому. Боль, таким образом, есть путь к преодолению человеческой природы ради обретения божественной. Боль придает человеку хоть немного божественного величия. Боль – становление божественной природы в ритуально умирающем человеческом теле.
Только боль является реальностью этой жизни и этого мира. Боль сопровождает человека всю его жизнь, и боль есть признак жизни, ее сущность. Жизнь есть боль, и страх боли составляет основу поведения человека на этой земле скорби. Страх боли, ожидание боли равносильно самой боли и даже превосходит ее, так как физическая боль – ничто по сравнению с душевными страданиями. Человек любит боль и страх, отождествляя их с жизнью. Боль показывает материи, что она существует. Цель посвящения состоит не только в том, чтобы раскрыть природу боли и страха, но и в их преодолении. Человек, победивший в процессе посвящения боль и страх, преодолевает себя, свою земную природу и переживает преображение. Человек живет в боли, умирает в боли, но есть и преодоление боли, искусство боли.
Боль есть один из основных критериев для выявления значения человека. Она оказывается суровым испытанием при вхождении в жизнь и в ее течении. Э. Юнгер писал: «Боль является одним их тех ключей, которые не только подходят к наиболее сокровенным замкам, но и открывают доступ к самому миру»1. В боли кроется пробный камень действительности. Боль открывает мир духа и славы. Тот, кто сможет превзойти боль, открывает самые основы души и жизни и обретает над ними власть. Человек встроен в боль, и боль внедрена в него. «Скажи мне, как ты относишься к боли, и я скажу тебе, кто ты!» - замечает Юнгер2. Боль открывает нам, что жизнь все еще есть и длится. Тот же, кто преодолеет боль, станет Последним человеком. В этом движении за пределы боли открывается метафизическая проблема бытия.
Боль есть великое искусство. Тайна боли заключена в удовольствии от нее. Боль дарует удовольствие, и в этом – ее мудрость, ее сакральность. Страх боли превосходит все земные наслаждения, даже сладость мести. Обретение боли есть счастье. Игра в боль есть роковая игра человечества на земле ради победы над жизнью. Боль, конечно, причиняет страдания, но жажда страдания и самопожертвования превращает боль в наивысшую силу, в героическую энергию. Потребность боли и жажда самоистязания у русских становится проявлением жажды страдания, самопожертвования ради искупления грехов – своих, чужих, всего мира. Жажда боли и страдания есть религиозный подвиг, это одна из черт русского национального самосознания. Национальным героем становится тот, кто жаждет боли и страдания и в них находит посвящение и преображение. Однако герой – это не только мученик, но и мучитель человечества, ибо он дарует боль всему человечеству, открывая этим путь к героическому подвигу и спасению. Герой – это первый, проходящий по пути боли к спасению и открывший этот путь для всех.
Боль – это ворота. Боль смерти, боль в момент смерти и позволяет душе отделиться от тела и выйти в иной мир. Без боли нет смерти, нет перехода в инобытие. Боль есть искупление, и только в боли есть надежда на спасение. Великое дело совершает тот, кто осознал боль и понял ее как жизнь и как единственный героический путь к спасению. Велик не тот, кто терпит боль (это может и раб), нотот, кто, подобно Христу на Голгофе, открывает мучение и боль как подвиг для каждого человека, кто находит в себе нечеловеческие силы даровать людям боль во спасение. В основе подвига и спасения лежит героическая любовь к боли, тяготение к боли не как к разрушительной, а как к катартической силе.
Именно боль и страх боли лежат в основе не просто бытия и подвига, но и веры в Бога. В Боге нет боли и страха, но в страхе Божьем и в Его жертве содержится великая очищающая и спасительная боль. Богочеловек обретает земное бытие в боли и в боли приносит Себя в жертву, спасая мир. Это чувство боли божественно и обладает колоссальным психическим и мистическим воздействием. Вера в Бога возникает из преклонения перед Его болью и из страха небытия. Бог – болевое содержание и страха небытия и самопожертвования в равной мере. В Боге боль выходит за рамки добра и зла и примиряет их. Бог есть боль бытия как постоянного человеческого подвига и самопожертвования. Эта боль вырастает в силу, движущую миром и человеком. В Своих взаимоотношениях с человеком Бог открывает ему боль страдания и жертвы. К ней сводится Его бытие в нашем мире. Боль и жажда боли оказываются первичным чувством, связывающим человека с Богом, открывающим путь к Нему. Закономерностью бытия является восприятие боли как желаемого в Боге и в человеке. Бог предстает перед человеком в боли Самопожертвования и в той же боли происходит божественное преображение человека.
Познавший страх боли и саму боль побеждает материю и свою человеческую физическую сущность, выходит в духовный план и становится героем-спасителем мира. Героем-спасителем будет тот, кто победит свою боль и возьмет на себя боль всего мира ради ее преодоления. Преодолевший боль освобождается от страха перед Богом и становится Богочеловеком. В обрядах посвящения человек переживал мистическую смерть и этим побеждал боль и страх, поднимаясь благодаря этому до уровня Бога. Боль есть качество земного бытия. Человек испытывает боль лишь потому, что не знает, как преодолеть боль и стать богоподобным. Посвящение и преображение открывают ему истину, даруют свет и счастье нового божественного бытия. Высшая цель преображения – познать, что боли больше нет. Тогда только можно увидеть истинного Бога Жизни и Любви. Избавление от боли – это открытие божественного в человеке. Человеку должно быть открыто знание, что он богоподобен и тогда мир преобразится в Новый Иерусалим.
Чехов открывает своему юному герою всю мистику боли. Именно через боль лежит путь героя к новой жизни, к воплощению. Через боль и разрушение природного, профанного состояния лежит путь от неоформленного и блеклого алмаза к божественной красоте и сиянию бриллианта. Огранка алмаза есть болевое нарушение его природно-естественного существования, но в этой боли рождается красота и высшее существование. Боль в жизни героя – это та же шлифовка его характера, боль вхождения в настоящую жизнь. Боль и есть средство (или способ) преодоления человеком своей естественной природы и обретения сверхъестественной природы, надчеловеческих качеств. Боль сопровождает вхождение человека в «иную» жизнь, боль есть обязательное условие посвящения, то есть вхождения в сакральное. Боль сопутствует обретению высшего бытия и является условием красоты и сакральности, законом посвящения и преодоления. Повесть Чехова «Степь» в деталях воспроизводит древний ритуал посвящения.
Повесть имеет подзаголовок – «История одной поездки» и начинается с того, как «ранним июльским утром» Егорушка в сопровождении своего дяди, купца Ивана Иваныча Кузьмичова, и о. Христофора выезжает из родного города (с. 7). Стоит напомнить, что всякое путешествие, странствие мифологически понимается как модель посвящения. Мифологема странствия-посвящения прямо связана с идеей духовного роста. Поездка по степи – это переживание Егорушкой духовной эволюции. Сам жизненный путь – это странствие от материнского лона к лону могилы. В обряде инициации странствие – это путешествие в трансцендентное. Посвящение – это проникновение странника в инобытие.
Странствие в посвящении – это переход героя от мира повседневного к миру сверхъестественных тайн, духов, чудовищ, с которыми он вступает в борьбу и одерживает победу, обретая трансцендентные функции. Отсюда странствию обязательно сопутствуют «трудные испытания» и мотив «отверженности»: герой отвергнут прежней жизнью, чувствует свою брошенность, одиночество. Именно с мотива отвержения начинается странствие и сам обряд инициации. Путешествие – это всегда инициация. Так, в античном мифе странствие Тесея к отцу есть посвящение, а его подвиги по пути – этапы юношеской инициации, в которой он побеждает чудовищ и покоряет природные стихии. Тот же путь должен пройти и Егорушка, чтобы в мистическом плане превратиться в героя – Георгия Победоносца, победителя змея. Инициация – это победа в себе змея, дракона (как Тесей победил Минотавра, а Персей – Медузу). Это чудовище и есть земная, человеческая, «дикая» природа, вызывающая боль и страдания. Освобождение бессмертной души от боли тела является кульминацией ритуала.
Первым испытание Егорушки становится разлука с матерью. Сам не понимая, куда и зачем он едет, мальчик чувствует себя из-за этой разлуки несчастным и хочет плакать (с. 8). В обряде посвящения это соответствует этапу изоляции неофита от матери, от женщин. Посвящение мальчиков держится в тайне от женщин, даже от матери и сестер. Посвящение происходит в изолированном, тайном месте. Разлучение с матерью – необходимый этап посвящения. Ребенка отнимают у матери, иногда «похищают», изображая этим отрыв его от женского коллектива и переход в мужской. Характерно, что Егорушку в поездке сопровождают только мужчины. Разлучение мальчиков с матерями происходит драматично и обозначает разрыв с миром детства, который и ассоциируется с матерью. Разрыв должен произвести впечатление как на мальчиков, так и на их матерей.
Пугающий момент расставания связан с ожиданием смерти ребенка, поэтому матери надевают траур: неофит должен не просто разорвать связи с женским коллективом и миром детства, но мистически умереть для этой прошлой жизни и пойти по пути к возрождению. В обряде инициации важными являются этапы отъединения от прежней группы, трансформации и вхождения в новую группу. Смена статуса предполагает болезненный отказ от прежнего состояния и такое же болезненное вхождение в новое через испытание. Этап перехода в мифе выражен через мотив странствия-испытания, где смертельная опасность сменяется обретением блага. Этот мотив включает переход через некую «грань», утрату прежнего статуса, воспринимаемую в качестве ритуальной смерти и послушания, странствие по миру мертвых или духов и возрождение-преображение. Отсюда обряды посвящения – это обряды перехода (переходные обряды), означающие новое рождение.
Разрывая связи с матерью и со всей прежней жизнью, Егорушка получает двух наставников, сопровождающих его в путешествии. Один из них – дядя, родственник со стороны матери и купец. Он должен сохранить связь неофита с родом по единству крови, ввести его в тайны жизни, работы или профессии. Другой – священник. Он должен посвятить ребенка в духовные тайны, на нем лежит задача установления связи неофита с Богом, очищение и просветление души. Об о. Христофоре все время говорится как о человеке, который удивлен и радуется жизни, подчеркивается его детски-непосредственное восприятие, душевная чистота и веселье (с. 7, 12, 14, 17, 21, 28-29, 84-85, 87). Образ мудрого наставника, духовного отца, устанавливающего связь с родом не по единству крови, а по единству Бога и веры, необходим как религиозный образец.
Имя о. Христофора означает «несущий Христа» и восходит к легенде о человеке, перенесшем ребенка Иисуса через бурный речной поток1. Он совершает над Христом акт инициации, равноценный крещению, но и сам подвергается преображению. Священник открывает Егорушке жизнь в вере, религиозный опыт и должен перенести его на «другой берег» бытия – в духовный мир и преображение. Не случайно, что именно о. Христофор более всех беспокоится о судьбе Егорушки и дает ему перед расставанием советы, благословляет его на труд и учебу «во имя Отца и Сына и Святого Духа» (с. 93). В ритуале посвящения неофита всегда сопровождают старшие наставники, взрослые мужчины и старики, которые обучают его тайнам племени, мифам и подвергают испытаниям. Так, в начале повести дядя испытывает Егорушку, искушает его, предлагает отказаться от поездки как от чего-то ненужного, но в то же время о. Христофор уговаривает мальчика успокоиться, «призвать Бога» и исполнить свой долг (с. 9). Обучение неофитов всегда поручалось старшим родственникам и жрецам (в тексте – дядя и священник), которые уже приобщились к тайнам и являются специалистами в совершении обряда.
Выезжая из города, Егорушка видит острог (образ земной жизни как заключения и тюрьмы души), крест на крыше (образ духовной жизни, самопожертвования и обожения), завод (образ будущей трудовой, самостоятельной жизни) и кладбище (с. 8-9). Именно кладбище описано наиболее подробно и вызывает в душе героя более всего эмоций. Кладбище предстает не как что-то мрачное, темное, горестное, но как «уютное, зеленое», кресты из-за ограды выглядывают «весело», само кладбище утопает в зелени вишневого сада, который весной превращается в «белое море». Мертвые там тихо и мирно «спят» (с. 8). То, что выезд из города и начало инициационного странствия совершается через кладбище, особенно важно. Начало странствия связано с переходом через порог, предел. Преодоление порога – первый шаг в трансцендентное, всегда сопряженный со страхом и болью. Переступив порог, герой переносит ритуальную смерть, переходит в мир мертвых. Проезд мимо кладбища и открывает Егорушке путь в мир мертвых, знаменует его смерть для прошлого детского существования.
Ритуальная смерть позволяет неофиту жить среди предков и получить от них знание тайн мира и жизни. Мертвые – хранители тайн и подлинных знаний, поэтому Егорушка и вспоминает с такой нежностью о своей мертвой, «спящей», бабушке, покупавшей ему бублики (с. 9). Смерть посвящаемого означает преодоление им всего мирского, земного, профанного, разрыв с прежним. Смерть – это и есть посвящение. Выход в мир сакрального, в новую реальность возможен только через мистическую смерть неофита. Посвящение – это смерть для профанного бытия ради обретения божественной сущности и мистического сопричастия, для нового духовного и подлинного рождения. «Дети, - отмечает М. Элиаде, - “умирали” в состоянии неведения и возрождались в новом мире, который открывался перед ними благодаря знаниям, полученным при посвящении, как священное творение Сверхъестественных Существ»1. Так и Егорушка при отъезде из дома ничего не понимает, он должен мистически «умереть», чтобы обрести новое знание и возродиться к новой, полноценной жизни. Это новое состояние можно достичь только через разрушение предыдущего. Для этого и необходима ритуальная смерть.
Чтобы стать взрослым человек должен умереть как ребенок. Смерть – начало духовной, сакральной жизни, бытия в мифе. Обретая в себе сакральный миф, человек и делается «завершенным», полноценным. Посвящение делает ребенка настоящим человеком, вводит его в религиозную жизнь племени и сакрально-мифологическое бытие космоса. Это определяющий шаг и решающий опыт в жизни человека, главное событие в его жизни. Собственно, с посвящения и начинается подлинная жизнь человека. До обряда он еще не существует, не живет в реальности. Первое рождение человека – только физическое. Должно состояться второе рождение – духовное, для чего и необходим обряд инициации и мистическая смерть неофита. Только после этого он становится полноценным, «настоящим», «реальным» человеком. Ритуальное второе рождение не менее, а даже более важно, чем физическое.
Цель инициации – кардинальное изменение социального, религиозного, онтологического, мистического статуса или состояния человека. Посвященный мистически изменяет свою сущность, становится иным, чем прежде, преодолевает себя и входит в сакрально-мифологическое бытие. Как пишет А. ван Геннеп, «всякое изменение в положении человека влечет за собой взаимодействие светского и сакрального» и как следствие – посвящение2. Сама жизнь делает необходимыми последовательные переходы из одного состояния в другое. При этом на протяжении жизни человек может оказываться то в сакральном, то в профанном, совершая «полный оборот» или вращение вокруг самого себя: «…он смотрит на сакральное, будучи в состоянии светском, и наоборот»1. По определению ван Геннепа, мистерии – это «совокупность церемоний, которые, проводя неофита из профанного мира в сакральный, оформляют его прямую и окончательную связь с последним»2. Посвящение – это смерть в профанном и воскресение в сакральном бытии. Испытание смертью – главное условие вхождения в сакральное. Неофит переживает смерть профанного ради рождения сакрального, ради вхождения в мир духовных ценностей и существ.
Человек не является «завершенным», пока не обретет сакральную сущность благодаря ритуалу посвящения. Судьба человека – в преодолении обычной, профанной человеческой природы и обожении. Человек не желает быть таким, каким создала его природа, каким он рожден. Он хочет обрести второе рождение – в духе, в Боге. Если космос сверхъестествен по своему происхождению (сотворен Богом) и также сверхъестествен по существу (является воплощением или проявлением Творца), то и жить в нем можно только после ритуального сопричастия с Богом-Творцом. Отсюда – установление мистического сопричастия с Верховным Духом или божеством, допущение человека к другой, высшей форме существования. Для этого ему открываются тайны и нормы сакрального поведения. Посвящаемый получает откровение сакрального, смерти и сексуальности как средства продолжения рода а часто – слияния с божеством (в эротических обрядах и экстазах). Посвященный – это новый человек, наделенный сакральным знанием. Обретение знания – важнейшая часть посвящения, и знания эти даруются человеку духами, мертвыми, Самим Богом. Религиозный идеал для человека – это преодоление самого себя в обряде посвящения. После посвящения человек уже не зависит от взрослых. Ему открывается независимость как норма поведения. Он - взрослый, сам себе хозяин. Эта самостоятельность и даруется человеку обретенными знаниями и сопричастием Богу. Каждый элемент или этап обряда имеет свое сакрально-мифологическое значение.
Посвятительное странствие Егорушки совершается по степи. Степь есть центральный и заглавный образ всей повести, в ней сосредоточена тайна посвящения и она является особым сакральным пространством. Поле, степь у Чехова – постоянный образ некоего пространства между Богом и человеком, сакральным и профанным, верой и безверием, новым и прежним. Это то, что следует преодолеть, пройти, чтобы испытать себя и преобразиться. Степь – это воля, безмерность, пространство души, неоформленность и безудерж русского человека. Широте и неоформленности русских просторов соответствует широта и безудерж русской души. Характер природы прямо соответствует характеру человека. Степь – необработанная земля со всей ее первозданностью. Мифологема степи – безграничность мечтаний и невыявленность сил, суровость, подавляющая серость, ибо бескрайний простор подавляет человека. Странствие по степи должно внести в нее порядок, и этот космогонический акт – один из элементов ритуала посвящения.
Бесконечная равнина поражает путника именно тем, что у нее нет ни начала, ни конца (с. 10), своей унылостью, невеселостью (с. 40). Этот неупорядоченный невеселый простор и есть мир мертвых, иное, сакральное пространство, где и происходит посвящение. Только здесь и возможно соприкосновение с духами и первопредками. Егорушка видит странную, необыкновенно широкую дорогу, ее богатырский вид наводит героя на «сказочные мысли». Такая дорога предназначена для богатырских коней, для мифологических героев – Ильи Муромца и Соловья разбойника. Такие великие фигуры более всего соответствуют виду степи и дороги и могут лишь «сниться или вырастать в сказочных мыслях» (с. 41). Дорога, которую видит Егорушка, прямо создана мифологическими героями и ведет мальчика в миф, в глубь мира мертвых и духов в процессе посвящения.
В таинстве посвящения особенно важно выбрать и подготовить специальную сакральную территорию. Это может быть круглый участок земли, поляна в лесу, центр поля, связанный с миром людей тропинкой, «дорогой предков». Сакральная территория, священная поляна – это место «первого стойбища» людей на этой земле, куда их привел первопредок в незапамятные времена, что относит неофита в изначальную эпоху и вводит его в космогоническую мифологию. Священная территория – модель мира, первое сотворенное «место», где были основаны таинства и заложены основы культуры. Участники ритуала соприкасаются с первопредками и духами именно в этом «изначальном пространстве», погружаются в начало времен и становятся свидетелями космогенезиса. Здесь происходит ритуальное повторение изначальных событий. Мифологическое место при этом становится реальным, а реальность мифологизируется, что, собственно говоря, и происходит в повести «Степь»: в реальной географии Егорушка едет из Таганрога в Ростов и большая река, увиденная им, - Дон. Однако сакральная география в повести Чехова условная, обобщенно-вымышленная, не соответствует подлинной. Опоэтизированные образы природы в «Степи» взяты не из реальной жизни, своими корнями они уходят в мифы, как и путешествие по степи – это на самом деле обращенность в глубины мифологического сознания и посвящение.
Глубокое мифологическое значение имеет одинокий тополь, стоящий посреди степи. Он, как размышляет писатель, «всю жизнь один, один…»; кто посадил его и зачем – «Бог его знает» (с. 11). Этот тополь на холме, несущий в себе тайну Бога и собственного одиночества, - образ Мирового Древа, Центр Мира. Степь – сакральное пространство – не может существовать без мистического Центра, определяющего бытие космоса. Без такого Центра невозможно было бы ни существование мира, ни его сакрализация. Центр Мира связан с образами мира богов и мира мертвых, а достижение Центра – одна из целей посвящения, так как подлинное обожение и можно обрести только в этом Центре. Мировое Древо наиболее полно выражает идею Центра Мира.
Древо – один из наиболее распространенных сакральных образов в мировой традиции, связанной с посвящением1. Скандинавский бог Один повесился на Мировом Древе специально для того, чтобы пройти инициацию и обрести тайные знания. Распятие Христа также есть один из вариантов посвящения. Мировое Древо соотносится с таинством посвящения в учении Каббалы о Древе Сефирот, восхождение по стволу которого ведет человека непосредственно к Богу2. Также по стволу Мирового Древа шаман забирается на небо для общения с духами. В повести Чехова тополь стоит на вершине холма. Здесь образ Мирового Древа дополняется и усиливается другим образом Центра – Мировой Горой. Взбираясь на вершину Дерева, неофит обретает знания, общается с Богом, достигает Центра Мира и изначального мифологического времени.
Дерево связано с идеей создания мира и человека, с ростом и развитием, с неистощимостью жизни космоса, с самим бессмертием. В этом смысле Мировое Древо воплощает в себе мифологему «абсолютной реальности» Вселенной и ее мистического Центра. Мировое Древо и Гора представляют собой центральную точку и ось Вселенной, на которой космос и держится. В эсхатологических мифах говорится о разрушении Древа и связанной с этим гибели мира. Космос существует лишь до тех пор, пока живо Мировое Древо – его Центр. Инициатическая важность мифологемы Мирового Древа заключается в том, что оно связывает земное и небесное, человека и Бога, профанное и сакральное. Взбирание по его стволу вверх означает личностный рост и преодоление всего земного.
Путешествие Егорушки занимает несколько дней, и все они становятся определенными и последовательно представленными стадиями посвящения. В первый день героя более всего занимает таинственная степь и бескрайнее небо. Небо кажется мальчику «страшно глубоким и прозрачным» (с. 10). Это внимание к небу соответствует первому этапу посвящения – совершению мистерии воздуха. Неофит в своем инициационном странствии должен пройти испытание всеми стихиями и первое – воздухом. В мифологических культурах для этого мальчиков подбрасывали в воздух, носили на руках, сажали на качели или карусель и т.д. Подбрасывание на руках, например, прямо означало посвящение ребенка в дар небесному божеству и восприятие его силы. Егорушка все время обращен к небу, смотрит на него (с. 12, 17, 37-39). Герой слышит пение крестьянки, а кажется ему, что это над землей носится и поет «невидимый дух» и от этой «заунывной, тягучей песни» воздух делается жарче и неподвижнее (с. 18). Песня и стихия воздуха здесь прямо связаны. «Невидимый дух» словно бы посвящает героя в тайны управления стихией, да так, что само время «застыло и остановилось», а Егорушка, бричка и лошади навеки «замерли в этом воздухе» (с. 19), отдались полностью стихии. Воздух кажется застывшим от зноя и тишины, и сама природа подчиняется его воле, так что даже сильные порывы ветра, вихрь не может вывести ее из оцепенения (с. 22-23).
Егорушка также наблюдает за полетом птиц (с. 11-12), которые мистически связаны со стихией воздуха, олицетворяют ее (бог ветра часто представляется в облике птицы). Герою даже самому хочется летать над степью как птица (с. 39). Кроме того, Егорушка видит ветряную мельницу, похожую на «маленького человечка, размахивающего руками» (с. 10). Этот ветряк, машущий крыльями подобно птице, представляется герою колдуном (с. 12-13), прямо связан с испытанием стихией воздуха. Мистерия воздуха включает в качестве испытания прохождение между двумя жерновами или между мельницами, между скалами или по узкому месту через ущелье, через ворота в форме челюстей и т.д. Переход в иной мир, в трансцендентное пространство, мистическая смерть и воскресение обязательно сопровождаются особыми препятствиями. К числу таких препятствия в повести «Степь» относятся и собаки, бросившиеся к бричке и испугавшие Егорушку (с. 12-13). Собака считалась стражем в мире мертвых (Кербер), но и душеносцем (Анубис). В Элевсинском таинстве собаки или волки нападают на неофита, кусают и «убивают» его, разрывают его земное тело на части и испытывают болью.
Затрудненность и опасность перехода в иной мир, невозможность для живого человека преодолеть преграды, прямо соотносятся с ритуальной смертью и изменением сущности неофита. Препятствия – это стражи («ветряк-колдун»), охраняющие вход в загробный мир и берегущие его тайны. Их невероятность, невозможность подчеркивает трансцендентную природу как инобытия, так и тайных знаний. Проникнуть в иной мир можно только «в духе», так как границы, переход находятся не в нашем пространстве, а в сакральном. Необходимо изменить форму существования, чтобы преодолеть препятствия и преграды между нашим миром и «тем светом». Освобождение от плоти, от материи, от всего земного и человеческого является целью мистерии воздуха. Именно этой стихии должен уподобиться неофит, чтобы выйти за пределы материального мира и войти в сакральный и духовный Центр. Мистерия воздуха – это оргия рождения и смерти.
Вечером первого дня путешествия Егорушка подъезжает к большому одноэтажному дому – постоялому двору (с. 23). Здесь путники должны заночевать. Дом и комната, где располагается мальчик, описывается в темных, мрачных тонах. Комната – большая, мрачная, пустая, с жалким подобием мебели и закопченным потолком, на стенах нет «ничего похожего на украшения», но только чувствовался запах гниения (с. 24-25). В обряде посвящения неофита помещают в особый «мужской дом», где он должен обрести мистический опыт и узнать тайны космоса и своей души. Дом посвящения, культовый дом является моделью мира, мистическим Центром, и пребывание в нем уже само по себе преображает человека. Поскольку посвящаемый должен мистически умереть и вновь родиться, то дом посвящения также воспринимается в качестве материнского лона. Пребывание в доме означало погружение во чрево матери для нового рождения.
Вход и выход из дома представляли смерть и рождение, а пребывание в темноте соотносилось не только с внутриутробным состоянием, но и с нахождением в могиле, поскольку неофит умирает для прежней жизни. При этом могила, как известно, у многих народов считается утробой матери-земли, которая рождает и вновь принимает умершего в свое лоно. Отсюда, кстати, возникла распространенная практика хоронить умершего в позе эмбриона. В этой же позе лежит и неофит в доме посвящений. Егорушка попадает словно бы в могилу и у него захватывает дыхание «от запаха чего-то кислого и затхлого» (с. 30), от могильного запаха гниения, которым он не в силах дышать (с. 32). Это также одно из испытаний воздухом. Вход в мужской дом соотносится с временным возвращением в дорожденное, досотворенное и докосмическое, хаотическое и эмбриональное состояние (отсюда – ночь, мрак, тьма). Повторное рождение тождественно новому сотворению мира.
Однако второе рождение невозможно без обретения новой мистической матери, без нахождения Великой Матери Мира. Егорушке представляется в полудреме, что мимо него пронеслась «большая черная птица» (с. 34), а затем, проснувшись, он увидел «красивую женщину в черном платье», целовавшую его (с. 35). Он видит графиню Драницкую и в ее облике перед ним появляется сама Вечная Женственность, его новая мистическая Великая Мать. То, что он воспринимает ее сначала в качестве огромной птицы, означает, что мальчик находится еще на стадии прохождения мистерии воздуха. Возвращение неофита в материнское лоно необходимо сопряжено со встречей с Великой Матерью, открытием женственного аспекта собственной души.
Возвращение в лоно, во чрево, ритуальная смерть означают инициационное возвращение к Великой Матери Мира, встречу с ней. Неофит должен возродиться в лоне Великой Матери, которая предстает и как опасное, пожирающее существо (ритуальная смерть), но и рождающее в этом аспекте – прекрасное и любящее. Великая Мать связана с культом ночи и с Луной. Она – ночное божество судьбы и времени. Не случайно, что и Егорушка смешивает ночь, спускающуюся к нему и что-то шепчущую на ухо, и графиню (с. 70). Он также сравнивает ее с увиденным в степи стройным тополем (с. 35), поскольку Великая Мать – хранительница иного мира, царица и хозяйка мирового Центра. Утратив при отъезде связь с родной матерью, Егорушка находит духовную мать, устанавливающую его связь с космосом и с миром духов. Сакральность, духовность – это трансцендентность, начало жизни космоса и человека, погружение в мир, управляемый Великой Матерью, и достижение высшего уровня в религиозном посвящении. Родиться от Великой Матери – значит быть посвященным, приобщиться к сакральному, открыть в себе миф.
После встречи с графиней Егорушка выходит из постоялого двора (из дома посвящений) и видит ночное небо, луну (что только подчеркивает связь Великой Матери с культом ночи и луной). В его голове возникают «одни только сказочные, фантастические образы» (с. 37). Мальчик явно мифологизирует ночь. Ночью, когда утрачивается стабильность мира, «всё представляется не тем, что оно есть» (с. 38), на ум приходят легенды и мир наполняется причудливыми туманными образами. Героя переполняет неизъяснимая тоска и чудится «торжество прекрасного» (с. 39). Мифология ночи в обряде посвящения связана с тем, что она соотносится с хаосом и смертью. Во время посвящения весь мир вместе с неофитом возвращается в космическую Ночь, погружается в ее лоно, чтобы быть сотворенным заново. Как возрождается в обряде посвящения человек, так и мир создается заново. Человек возвращается к жизни в первый миг творения.
Ритуальная смерть – это возвращение хаоса, после которого происходит новое создание мира и возрождение человека. Эти смерть и возрождение – следствия лунных культов (луна умирает и возрождается; луна – первый колдун и оборотень, установитель священных обрядов посвящения). Смерть означает возвращение в докосмическое, хаотическое состояние, но именно в царстве хаоса, смерти и ночи юноша получает тайные знания. Так ритуалы посвящения оказываются связаны с космической мифологией, поскольку в посвящении для человека и космоса все начинается заново. Рождение человека мистически повторяет сотворение космоса, так как космогенезис есть модель создания всякого бытия, любой жизни. Наиболее адекватно рождение человека или его «второе рождение» в обрядах посвящения выражается в образах космогонической мифологии. Рождение «в духе», открытие в себе духовной жизни – результат «второго рождения» человека при проведении инициации, пересоздания как человеческой природы, так и всего космоса. Мир действительно изменяется в глазах посвященного, так как открывается в сакральном аспекте. Открытие духа и есть начало подлинной жизни и сакрально-мифологического бытия. Абсолютное обновление жизни у «дваждырожденного» есть возвращение к абсолютному началу, к космогоническим процессам, где Ночь выступает как Великая Мать не только человека, но и всего мира.
Обряды посвящения имеют своей целью обновление космической животворящей энергии, воздействие на плодородие мира. Космос получает новое рождение и этим обновляется, омолаживается, восстанавливает утраченную энергию. Посвящение необходимо, поскольку стабилизирует бытие космоса и оказывает оздоравливающее влияние на жизнь всего общества. Испытание неофита ночной темнотой, мраком воспроизводит погружение мира в хаос, в смерть, в царство духов. Смерть в темноте, опасность первозданного хаоса, погружение в неизвестный ночной мир страха и тьмы снимается обрядом посвящения, ведущим ко «второму рождению» мира и человека. Смерть и ночное испытание неофита – повод для возрождения космоса и племени в целостности, в сакральности. Отсюда – различные ночные испытания, которым подвергали посвящаемого, например, запрет на сон. Соприкоснуться с сакральным можно ночью, но при этом только наяву, бодрствуя. Бодрствование – это испытание силы воли, ответственности, выносливости, но и средство погружения в транс для общения с духами и предками. Посвящение – это повторение священной истории космоса, его творения, становления, его истории, частью которой является сам человек. Посвящение открывает ребенку сакральность человеческого существования. Вне этой обретенной в космогенезисе сакральности человек не существует.
Важным этапом в посвящении оказывается встреча с духами-помощниками и проводниками. Незадолго до наступления второго утра путешествия дядя Егорушки и о. Христофор нагоняют обоз с шерстью и отправляют мальчика с возчиками. В обряде посвящения это означает, что неофит уже перешел окончательно в мир духов, и они занимают место людей в качестве помощников и проводников героя. Неофит встречается с духами-помощниками или защитниками, с духом-покровителем. Этот помощник – проявление бессознательного в психике человека, создание Самого Логоса, ангел-хранитель, оказывающий поддержку человеческому сознанию в его путешествии по миру духов. Помощник – это персонификация судьбы героя. Неофит находится в мире духов, и ему являются мертвые и духи-помощники. Именно они открывают мальчику тайны бытия. Так и старик-возчик рассказывает Егорушке о святых, о тайне смерти, о единстве с природой и т.д. (с. 43-44). Неожиданно встреченный Егорушкой обоз с шерстью оказывается той внешней случайностью, малозначительным эпизодом, который неожиданно для самого героя вводит его в новый мир, где он соприкасается с непонятными для него мистическими силами, вступает в новые ситуации совершенно метафизического плана.
Конечно, эти случайности или эпизоды не являются таковыми: они несут в себе волю трансцендентного, скрытую от героя до поры до времени. Встреча с возчиками меняет судьбу Егорушки (иначе он не расстался бы с дядей). Старик Пантелей предстает на самом деле как предвестник трансцендентного, несущий герою призыв «с той стороны» начать свой путь к великим посвящениям и свершениям или несущий религиозное и мистическое озарение – результат мгновенного соприкосновения с инобытием. К числу таких предвестников можно отнести и Константина Звоныка – охотника, встреченного мальчиком в ночной степи. Он вводит героя в тайны любви и брака (с. 65-69). Зов трансцендентного всегда знаменует начало таинства преображения, трансформации, когда все прежнее уже не удовлетворяет героя, отмечает начало нового этапа в жизни, поворота. Предвестник оказывается проводником в царстве духов, указывает путь в трансцендентное. Предвестник – всегда сначала «неизвестный», он несет тайну трансцендентного, которая вызывает страх, но и любопытство, переходящее в любовь.
Предвестник или проводник всегда ведет неофита к Великому Первопредку. Встреча с Первопредком так же важна, как и встреча с Великой Матерью, и раскрывает мужской аспект души неофита, является образцом для подражания, поведенческой моделью. Таким мистическим великим Предком в повести «Степь» оказывается таинственный купец Варламов, которого все ищут, но не могут найти и который «кружится» по степи как волк (с. 71). Он ни от кого не зависит, чувствует свою силу и власть. Он – подлинный повелитель того мира духов, царства мертвых, куда вошел неофит, сам бог преисподней Плутон. Встреча с Великим Предком связана с физическими испытаниями, даже членовредительством, которое должно означать, что Предок «съедает» мальчика и тот умирает, чтобы возродиться. Не случайно, что Варламов держит в руке нагайку (знак власти), а Пантелей называет его «крутой старик» (с. 72). Посвящение связано с приходом Предка в виде хищного тотемного зверя. Так и Варламов ассоциируется с волком (он «кружится» по степи).
Первопредок проглатывает неофита и этим совершает посвящение (Кронос и его дети). Поглощение – одна из форм ритуальной смерти и соответствует желанию вернуться во внутриутробное состояние. Только проглотив неофита дух-первопредок может открыть ему тайны Вселенной, а затем возродить к новой жизни, одарив и благословив к ней. Приобщаясь к личности тотемного первопредка в обряде посвящения, неофит обретает трансцендентные силы, оказываясь точкой пересечения двух миров – материального и идеального, примиряя и соединяя их (как и все иные противоречия), стабилизируя мир. Инициация – средство обретения стабильности мира и путь к ней – через встречу с Великим Предком, мистическую смерть, испытания и «второе рождение». Странствие в мир духов, богов и первопредков должно лишь напомнить об изначальном мифологическом единстве двух миров – нашего и «того», восстановить это единство. В таком восстановлении и заключается трансцендентная суть инициации. Однако это восстановление сопровождается болезненной, мучительной «смертью» однолинейного, профанного человека, рождением «полного», одухотворенного человека. Мученичество – вот путь героя к первопредку с целью уподобления ему, как и дядя Егорушки хочет, чтобы мальчик стал купцом, то есть уподобился Варламову – Великому Предку и повелителю степи.
Встреча с духами означает не только общение с Предком, но и битву с врагом, с чудовищем. Эта битва является одним из ключевых испытаний и мистически понимается как битва неофита с самим собой, со своим неполноценным, диким сознанием, с профанным бытием. Место мистического врага для Егорушки занимает возчик Дымов. Он сразу вызывает неприязнь у мальчика (с. 45), которая быстро перерастает в ненависть (с. 47), в желание ударить его (с. 50), сделать ему зло (с. 57), в прямой конфликт (с. 74-75). Дымов вызывает неприязнь и у читателя своим постоянным желанием убить любого просто «от нечего делать» (с. 47), от скуки (с. 75-76). Битва с демоном и победа над ним есть самоутверждение посвящаемого, его испытание на крепость духа и физическую силу. То, что Дымов фактически просит у мальчика прощения, означает, что Егорушка победил своего дракона.
Победа над злыми демонами означает победу над собственными темными инстинктами. В инициации важное место занимает процесс индивидуации, становления личности и обретения своего места в жизни и в мире. Этот процесс связан с победой над собственным злым демоном, как Тесей убивает Минотавра, а Персей – Медузу. Посвящаемый не просто подготавливается к взрослой жизни, к жизни духовной, но должен завоевать право на нее, доказать свое право на знание мифов, ритуалов и традиций племени. Цель битвы с противником, с врагом – духовно-религиозная. Мальчик входит в сакральную культуру племени по праву победителя, отвоевав свое право. Сознание его подготавливается испытаниями к восприятию традиционных ценностей, их пониманию, закреплению и защите от врагов.
Второй день путешествия, начавшийся с перехода Егорушки к духам-проводникам, связан с осуществлением мистерии воды, с оргией вынашивания и становления. Мальчик видит реку, и она отражает небо, совершая там самым переход от стихии воздуха к стихии воды. Центральное событие дня – купание в реке и ловля рыбы, воплощающей в себе стихию воды (с. 48-52). Погружение в воду – важный момент инициации, обозначающий ритуально и смерть прежнего человека (вода как материнское лоно), но и очищение от грехов, от детства, от прошлой жизни. Уход из профанного состояния должен сопровождаться очищением, чтобы неофит смог воспринять сакральные силы. Мистерия воды входит в ритуал посвящения, так как эта стихия – мифологический образ хаоса, материнского рождающего лона и очистительной субстанции.
При этом очищение соотносится с ритуальной наготой: неофит входит в воду без одежды (с. 48-50). Нагота имеет посвятительное значение потому, что неофит сбрасывает с себя прежнее тело как старую одежду, чтобы очиститься и обрести новое тело – в Боге, в первопредке. Нагота означает невинность первого человека в раю. В Эдеме Адам и Ева до грехопадения не носили одежд, что соответствует отсутствию изношенности, старения. Нагота – райский образ первого и гармоничного человека, признак чистоты, невинности, детскости. Это состояние новорожденного, проявление естественности первозданного, безгрешного мира, чистоты бытия. Нагота – это первозданность. В обряде инициации рождается новый человек в своей изначальной обнаженности. Так же в своей наготе человек предстает покорным высшим силам, власти и воле Бога. Нагота аскетична, ибо она – скорее умаление плоти, чем разжигание плотских страстей, а обнажение половых органов – оберег от нечистой силы, победа над демоном. Обнаженность – это очищение, новое рождение, победа над злом и обожение. Обнажение – это героическое поведение, желание уподобиться совершенным богам, которые стесняются одежд.
После совершения обряда мальчик надевает шкуру своего тотема-первопредка и в ней становится «настоящим» человеком. Но для этого он должен первоначально очиститься. Омовение в реке, в потоке совершается с целью не только очищения, но и сокрытия от непосвященных следов или последствий испытаний – краски, пепла, ран. Дело в том, что мистерия воды связана с болью, как сама вода – с кровью. Кровь в мистерии воды проливается неофитом или жрецом также с целью очищения. Так Егорушка мечтает «дать в морду» Дымову (с. 50), пролить его кровь. В обрядах посвящения было принято вскрывать вены, прокалывать уши и язык, обмазывать тело кровью или пить ее. Кровь здесь – образ силы, оплодотворения и единства племени по крови. С мужской кровью мальчик получал силу, а до этого у ребенка была кровь матери. Обновление крови неофита осуществляется за счет удаления «женской» и принятия «мужской», за счет очищения кровью. Тайна и святость крови в том, что именно пролитая кровь делает неофита мужчиной. Посвящение в мистику крови связано с битвой с врагом и омовением. Это духовное и телесное очищение завершается тем, что Егорушка идет в храм, чтобы принять причастие – плоть и кровь Христа (с. 53). Мальчик чувствует удовольствие от совершаемых им земных поклонов. Инициационное приобщение к таинству смерти и воскресения, к мистике крови рождает в душе героя религиозный экстаз.
Следующая за этим ночь связана с прохождением мистерии земли и является оргией преображения. Егорушка слушает страшные истории об убитых, рассеченных и похороненных в степи купцах, видит кресты на их могилах (с. 59-65). Истории о расчленении человеческих тел прямо связаны с разрыванием тела Диониса и захоронением его останков в земле во имя будущего урожая. Могилы и кладбище все время связываются в сознании мальчика с вишневым садом (с. 8, 58). Также вишневый садик рос у постоялого двора – дома посвящений в мире мертвых (с. 23). Красная рубашка самого Егорушки (с. 8, 12, 18) мистически связывает его с вишней, делает его плодом-семенем, который должен упасть в землю, чтобы возродиться в ней. Рассказывание страшных историй и пуганье неофитов есть обязательная часть посвящения. Наконец, страшные истории рассказываются ночью, мгла которой связана не только с материнским лоном, но и с тьмой могилы. Опускание в могилу – это погружение в ночь, в хаос, в докосмическое состояние.
В мистерии земли неофит должен лечь в могилу, вернуться в лоно Матери Земли, чтобы воскреснуть к новой жизни. Посвящаемых даже закапывали или забрасывали землей. Все образы, связанные с кладбищем и могилой в повести «Степь», переносят читателя в ситуацию ритуальной смерти и преображения стихией земли. В одинокой могиле для писателя есть что-то «в высокой степени поэтическое» (с. 59). Егорушка же вспоминает похороны бабушки, ему слышится стук комков земли и он представляет, как она просыпается в гробу (с. 58). Крест у дороги и могила в степи несут в себе тайну человеческой жизни, открывают судьбу (с. 64-65). Именно образ могилы позволяет неофиту сосредоточить внимание на трансцендентных объектах, осознание которых ведет к пересозданию его сущности.
Третий день путешествия ознаменован ключевой встречей с Варламовым – Великим Предком и хозяином степи, а следующая ночь представляет собой прохождение последней и главной мистерии огня, совершение оргии собирания и воскресения. Чехов нагнетает тревожную обстановку, которая соответствует приближающейся ночной грозе. Мистерия огня естественно проводится ночью. Сама гроза описана в эпических тонах. Егорушка видит молнии («будто кто чиркнул по небу спичкой» - с. 76), слышит гром («Вдруг над самой головой его с страшным, оглушительным треском разломалось небо» - с. 78). Он видит таинственных великанов (с. 78-79). Колдовской свет молний пронизывал все его тело и преображал его (с.78). Гроза, молнии – особый момент в посвящении. Как Семела родила Диониса в огне и при блеске молний, сжегших ее тело, так и души посвящаемых должны пробудиться и родиться к новой жизни в огне. Священный огонь выжигает их земную природу и зажигает (воскрешает) их души. В инициационных испытаниях удары плеткой соответствовали вспышкам молний. Вспышка молнии в ночном небе – это мгновенное озарение знанием трансцендентного принципа разрушения материального мира и перехода в духовную сферу. Гром, который слышит мальчик, соответствует звуку мистической трещотки в обрядах посвящения. Трещотка означает голос божества, его мистическое присутствие, его тайную речь, обращенную к людям (Бог говорит с людьми в громе).
В Греции удары в бубен назывались «громом Загрея» - Диониса, его голос и крики в момент разрывания тела на части. Наличие в ритуале звука трещотки, бубна, систра и т.д. означает присутствие самого божества. Как в обряде посвящения, так и после смерти человек слышит и созерцает устрашающие звуки и образы, производимые стихиями космоса. Стихия земли издает звуки горных обвалов, стихия воды – ливни, морские бури, стихия воздуха – вихри, вой ветра, треск грома, стихия огня – блеск молний, пожарищ. Эти образы и звуки – описание процессов распада физического тела на четыре первоэлемента, который происходит после смерти и, мистически, как преображение прежнего тела в обряде инициации. Сама буря представляет собой не просто разрушительное, но эсхатологическое явление. Три стихии – воздух, вода, земля – являются природно-телесными, несущими страдания. Они преодолеваются божественным огнем – стихией духовной, чистой энергией. Пламя огня должно очистить души неофитов, выжечь их земную, телесную природу, возжечь их души к новой жизни, воскресить. Как воскрес Дионис после съедения его титанами и испепеления Зевсом, так и посвящаемый должен возродиться в духе. Четвертая, заключительная, оргия обращена к теме окончательного воскресения души. Тайна огня заключается в том, что он выжигает в человеке все его земное, материальное, внешнее и открывает подлинное, вечное, божественное. Мистерия огня есть таинство преображения. Преображение огнем завершается полным сопричастием посвящаемого с Богом, открытием «искры» Божией в своей душе, обретением мистического «внутреннего света» и экстазом чистой души.
Однако испытания Егорушки на этом не закончены. Он должен еще перенести болезнь, жар и бред (с. 83-86). Этому отведены четвертый и пятый день поездки. Болезнь – испытание, необходимое для мистического превращения. Болезнь имеет смысл лишь в той степени, в какой ей придается религиозное значение. «Жар» болезни – это продолжение мистерии огня, но огонь здесь уже перешел внутрь человека, выжигает его тело изнутри. «Жар» - это мистический огонь, пыл, открытие в себе трансцендентной силы и запредельной энергии, пережигающей все земное. Из внешнего космоса огонь переходит во внутренний космос человека. Одержимость обжигающа и магическая сила открывается как мистический «жар». Он обретается в результате аскезы, очищения и посвящения. Это умение концентрировать свою энергию ради духовной трансценденции. Это также сила победы, храбрость, необходимая для новой жизни «дваждырожденного». Жар – последнее испытание посвящаемого, проявление его могущества, внутренней огненной силы, величия. Это сила религиозного человека, которая позволяет ему общаться с Богом. Жар разгорается с увеличением сакрального могущества, сам по себе он есть проявление Духа. В этом жаре человеку открывается его индивидуальный религиозно-мистический опыт и разрешается доступ в абсолют.
Обретение жара (мистерия огня) – последний важный этап посвящения, связанный с особым «кризисом посвящения». Стать поистине посвященным можно лишь преодолев, победив болезнь и связанные с ней тревогу, неуверенность, страдание, ритуально осмысленные. Сама жизнь воспринимается как болезнь. Преодоление ее и выздоровление – это и есть смерть прежнего и новое рождение. Благодаря болезни все земное, человеческое в неофите преодолевается, вытесняется сакральным и божественным. Человеческое преодолено болезнью и превзойдено «жаром». Без болезни это недостижимо. Посвященный переступает через все мирское и достигает высшего бытия «в духе». Высшая религиозная сила воплотилась в нем, и он сам мистически отождествляется с Богом. Овладение сакральной силой, превращение в Богочеловека есть высшая цель посвящения. «Болезнь посвящения» - это смерть и воскресение в качестве высшего существа, равного Богу.
Критерием этого обожения является открытие в человеке сверхъестественных способностей – пророческого дара, ясновидения. Смысл мистерий заключался в определении и раскрытии духовной сущности юноши. Встреча в болезни со своей душой и ее узнавание было прямо связано с оккультными способностями самого человека. На все этапы посвящения должна откликаться именно душа, а не разум неофита. Считалось, что сокровенный разговор души и Бога происходит всегда напрямую, но разум не всегда способен уловить и воспринять это общение. Попытка раскрыть в неофите дар ясновидения и составляла один из главных результатов мистерии. Юноши, имевшие ясновидческий дар, сразу отделялись от общей массы.
Так и Егорушка становится сначала духовидцем, видит сказочных великанов во время грозы (с. 78-79), воспринимает мистическую сущность Васи как животного (с. 52). После выздоровления, после очищения огнем болезни он становится ясновидцем и при прощании с о. Христофором понимает, что больше никогда с ним не встретится (с. 93). Все потрясения, через которые прошел Егорушка, должны хоть на какое-то время парализовать сознание и освободить сверхсознание. Боль и испытания давали возможность духовного восхождения и очищения души от животных инстинктов. Освободиться от них, очистить душу и достичь мистического транса можно лишь иррациональными средствами. Разум в этой ситуации только мешает. Егорушка погружается в ясновидческий транс, становится духовидцем, обретает мистический опыт. Способность наяву видеть духов («великаны» Егорушки) есть неоспоримый признак достижения требуемого особого «духовного состояния», преодоления обычного, естественного, человеческого. Это «прощание с прошлым», преодоление всего, что было ранее пережито, есть главный идейный и мистический итог повести «Степь» (с. 94).
После того как инициация совершена, и все мистерии пройдены, начинается новый этап – обучение владению открытым даром. Егорушку везут для поступления в гимназию, ему все время говорят о преимуществах учебы и необходимости учиться (с. 9, 14-15, 43, 88-89). Новая жизнь героя (шестой день) и начинается с обретения «новой матери» (Настасья Петровна Тоскунова, у которой он будет жить) и послушания ученичества. Неофита обучают новому и тайному языку, что также связано с забвением всего прошлого и новым рождением. Так и о. Христофор рекомендует Егорушке изучать латынь – священный язык христианства (с. 14). Всякое обучение есть прикосновение к истине, обретение бессмертия и блаженства, а это возможно лишь через посвящение. Учению предшествует посвящение. Посвящение – открытие человеку того факта, что есть мир тайн и духов. Учение – это разъяснение, раскрытие сущности этого мира и этих тайн. Посвящение – это преображение и изжитие земного и телесного в человеке. Учение – формирование новой, бессмертной, духовной сущности человека.
Обучение, научение человека чему-либо есть на самом деле припоминание. Душа припоминает то, что она знала до воплощения в теле. Следовательно, для настоящего обучения необходимо развитие способности души отделяться от тела, что и достигается в экстазах. Такие экстазы, выходы души за пределы тела невозможны без особого посвящения – открытия техники экстаза и обучения волевому погружению в транс и ясновидение. Только посвященному открывается истинное учение и блаженство высшего абсолютного знания. Тайна седьмого дня Егорушки – это завершение мистерии посвящения и выход в новое бытие. Этот выход оправдывает открытый финал и вопрос о новой жизни, которым повесть завершается (с. 94). В этом вопросе открываются новые мифологические перспективы.
Повесть «Степь», как видно, построена по принципу чередования сцен, но не линейно и случайно, а внутренне обусловленно, ритуально мотивированно, что восходит к обрядам инициации. Переломы в жизни Егорушки соотносятся с переломными этапами в ритуале посвящения, а сам текст является воспроизведением этого обряда. Чтение этого произведения уже само по себе имеет силу посвящения. Читающий вслед за Егорушкой проходит по пути таинства инициации. Текст повести «Степь» основан на ритуале, ритуально оформлен. Ритуал дает литературе структуру, определяет особенности поэтики, направляет развитие сюжета, последовательность действий и эпизодов. Характерно, что эти эпизоды невозможно поменять местами, так как тогда нарушится последовательность ритуальных действий, и посвящение не состоится. Литература ритуальна, поскольку литературная форма подвержена ритуализации. В литературном художественном произведении раскрываются ритуальные структуры и модели. Рассказ, повесть, роман пишутся языком ритуала и мифа. Они имеют инициационное воздействие на читателя. Литература еще и потому ритуально влияет на читателя, что существует особый ритуал чтения, открытый лишь посвященным. Литература объединяет Логос, природу, человека, миф и ритуал в их изначальном единстве.
ГЛАВА 18. ЭСХАТОЛОГИЯ СЕГОДНЯ
(русский мифологический роман на рубеже XX – XXI веков)
Конец каждого века и тысячелетия ознаменован возрождением эсхатологической мифологии1. Эсхатология формирует мифологию переходного периода. Однако она же определяет и мироощущение людей в первое десятилетие нового века. Можно сказать, что в первые десять-двадцать лет каждого века реализуются ожидания, сформировавшиеся в конце предыдущего века как эсхатологический миф. То, чего люди ждут (конец света), должно произойти, выплеснуться из подсознания в объективный внешний мир. Так эсхатологический миф обретает реальность и бытийность, подтверждая право человека на существование. Наиболее полно эсхатологические ожидания в наше время воплощаются в мифологическом романе. Современный российский мифологический роман не только отражает эсхатологические настроения людей, но и формирует основные модели развития нации и государства в первые десятилетия нового века.
Одним из первых в этом ряду можно считать роман Л.М. Леонова «Пирамида»1. Содержание и структура этого произведения во многом опирается на эсхатологическую «Книгу Еноха». Однако эсхатологизм Леонова связан не только с ожиданием катастрофического завершения XX века, но и с предвидением краха коммунистической системы. Падение коммунизма стало подлинным «концом света» для многих простых граждан СССР. Именно их настроения, по преимуществу, и передает Леонов в своем последнем произведении.
Эсхатология посткоммунистической России отражена в романе В.В. Орлова «Шеврикука, или Любовь к привидению»2. Для творчества Орлова (начиная с романа «Альтист Данилов») свойственно тяготение к жанру городской былички. Все основные признаки былички можно выявить в романе «Шеврикука»: описание общения человеческого и демонического миров, социально-бытовое содержание, обращенность к настоящему, установка на полную достоверность событий. В своей обращенности к мифу Орлов опирается не на высший, а на низший ее пласт. Он не описывает мир богов. В его романах отсутствует теология. Мир богов слишком далек от мира людей. Писатель же стремится к их постоянному слиянию. В его произведениях живут и действуют простые люди и «обыкновенные» сверхъестественные существа – демоны. В своих романах Орлов обращается к «низшей мифологии» - к демонологии, поскольку она более демократична, отражает верования, настроения, чаяния простых людей. В поэтике романа «Шеврикука, или Любовь к привидению» мир людей и мир демонов гармонично соединены. Домовые воплощаются, обретают человеческий облик, живут среди людей и общаются с ними, даже получают паспорта. Они непосредственно участвуют в жизни и конфликтах людей, включаются в «построение капитализма в России». Человеческий и демонический – это не два, а один мир, и их слияние становится основой Традиции в мифе Орлова.
Структура романа «Шеврикука, или Любовь к привидению» строится на оппозиции домовые / отродья. Однако эта система всего лишь отражает главный конфликт между традицией и модерном. Любая традиция освящена временем и мифом. Она всегда опирается на особые духовные ценности. Носителями этих ценностей в романе оказываются домовые. У них есть свое «предание» и свои ценности. В их владении находится и сама Чаша Грааль – образ и сгусток сакральной силы. Модерн же – это отказ от традиции, упор на десакрализованный мир и культ количества, а не качества. Отродья в романе – это порождения современной технологической и электронной цивилизации. Как создания новые и молодые, они не имеют никакого предания и никаких ценностей. Однако они наделены агрессивностью ничтожеств, стремящихся занять чужое место. В какой-то мере писатель скрывает за конфликтом домовых и отродий конфликт между «старыми» и «новыми» русскими, показывает смену самой культуры и ее носителей.
Отродья – это «духи-самозванцы», затеявшие бунт против людей. В мифологии Орлова домовые всегда помогали людям, служили им. Они – отражение подсознания людей, «подвалы человека» и находятся «под» ним. Отродья же мечтают встать над человеком. Они порождены дерзостью, наглостью, высокомерием самого человека, пожелавшего встать над природой. Гармония людей и домовых отражает гармонию человека и природы. Желание человека встать над природой есть отрицание традиции и духовных ценностей и приводит лишь к тому, что сам человек оказывается во власти отродий. Они – новые варвары, явившиеся для того, чтобы разрушить прежнюю цивилизацию и установить свою собственную. Однако, разрушая прежнюю сакральность и традиции, они более всего озабочены созданием «собственной начальной мифологии». Для этого они и хотят завладеть «сокровищем» домовых – Чашей Грааль.
Противостояние домовых и отродий, традиции и модерна в романе выражено через оппозицию Чаши Грааль и Останкинской телебашни. Чаша и башня – это два традиционных мифологических образа Центра. Чаша Грааль, называемая в романе также «камень алатырь», «достояние» и «сокровище», являет собой скрытый, неявленный, «внутренний» сакральный Центр. Верхняя полусфера Чаши открыта для вмещения сил божественного Духа, а основание означает землю. Таким образом, Чаша способствует переходу божественной энергии на землю и ее сакрализации1. Башня, напротив, - это явный, всем видимый Центр. Его сила заключается именно в том, что он видим и утверждает свой авторитет своей величиной, «близостью к небу». Башня утверждает внешний авторитет. В романе Орлова Останкинская телебашня – это новая Вавилонская башня. Она несет в себе негативную энергию и является местом обитания отродий. Чаша и башня противостоят как светлый и темный, женский и мужской, пассивный, охраняемый и активный, нападающий. Чаша – средоточие сил света, крови Христа, божественной субстанции. Это опора духовной традиции и космического бытия. Башня – средоточие сил тьмы, темной энергии технократической цивилизации.
В романе битва домовых и отродий за обладание сокровищем – это не только противостояние двух Центров, Чаши и башни, но и определение судьбы Москвы в конце века. Орлов решает вопрос: чем является Москва – Третьим Римом или Новым Вавилоном? Явно ироничное отношение писателя к учению о Третьем Риме выражено в пародийных словах о Москве как Первом Риме. В то же время и восстание «отродий башни» заканчивается их поражением. Москва в романе Орлова – уже не Третий Рим, но и не Новый Вавилон. Общее настроение романа – оптимистическое, что выражено в последних словах произведения: «Но народ не унывает». Роман писался в 1994 – 1997 годах. В нем еще нет тяжелого ощущения всеобщей катастрофы. Демонологический демократизм Орлова идет вместе с оптимизмом его героев.
Ключевой фигурой романа является домовой Шеврикука. Он – центральный персонаж, точка пересечения всех конфликтов и интересов других героев. Именно он должен стать главным защитником Чаши от нашествия отродий. Он – рыцарь, противостоящий «новым варварам». Однако чтобы стать ритуальным воином в этой священной войне, герой должен пройти обряд посвящения. Герой совершает акт самопожертвования в черном ритуале, и это преобразует его природу. В романе он предстает как спаситель Чаши и как защитник Девы – привидения Гликерии. Спасение Девы здесь равнозначно защите Чаши, поскольку Дева и Чаша – это два сакральных образа Души мира.
Жизнь всегда следует за мифом, но не успевает за ним. Описание войны между домовыми и «отродьями башни» и их поражения было подлинным пророчеством. Оно осуществилось спустя несколько лет во время пожара на Останкинской телебашне. Так искусство и миф формируют реальность нашего бытия.
Мир, где «башня победила» и установилась цивилизация «новых русских», описан в романе В.О. Пелевина “Generation «П»”2. Структура произведения включает в себя три уровня: 1) вымышленный вавилонский миф о богине Иштар; 2) биография героя, Вавилена Татарского; 3) рекламная деятельность. Все три плана постоянно пересекаются и соединяются в образе Вавилена. Не случайно, что в романе Пелевина используется именно вавилонский миф. Вавилонская башня и ее параллели в реальной московской жизни становятся постоянными образами-знаками. Сама жизнь в современной России соотносится с вавилонским столпотворением и смешением языков. Останкинский пруд объявляется сакральным местом, поскольку в древнейшие времена над ним произошла битва Иштар и ее врага – космического пса. Телебашня, таким образом, отмечает место этой битвы и соотносится с Вавилонской башней. Поскольку после поражения собака спрятана где-то на территории России, спит, скованная льдом, то возникает прямая параллель Москвы и Вавилона.
Жизнь героя постоянно определяется содержанием мифа об Иштар. Само его имя предстает как «опечатка» слова Вавилон или попытка скрыть название этого города. По мифу, герой должен решить «три загадки Иштар» или найти три жизненных ориентира, которые должны привести его к богине. Подключение к мифу для Татарского было напрямую связано с принятием мухоморов – галлюциногенных грибов, священного предмета богини. Сразу после этого он и попадает на башню, где находит фотографию обнаженной красивой девушки. В мистическом плане романа это означает первую встречу Вавилена с Иштар.
Не случайно, что и рекламная деятельность героя напрямую связана с мифом. Пелевин показывает, что многие рекламные символы и образы – лишь воспроизведение древних сакрально-мифологических знаков. Так, на базальтовой древнеегипетской плите герой видит рисунок, которому уже три тысячи лет. Однако он совпадает с торговой маркой шоколада «M&M». Писатель стремится показать, что современная реклама сродни древней мифологии, использует те же приемы создания священной реальности. С самого начала романа обыгрывается реклама «Пепси-колы». Пристрастие к этому напитку и дало название всему поколению – generation «П». В современном мире реклама формирует реальность, определяет жизнь и поведение человека. Как известно, реклама на самом деле не формирует реальность, а лишь указывает на нее, имитирует бытие1.
Проблема правды для рекламы не важна. Правда не нужна и зрителю, который прекрасно понимает иллюзорность и даже лживость рекламы, но тянется к создаваемому ею псевдомифу. Реальность приносится в жертву символам. Обладание рекламируемым товаром становится знаком успеха (человек добивается успеха не благодаря своим знаниям и опыту, а только из-за того, что использует особый дезодорант и от него не воняет). Покупка рекламируемого товара становится знаком «правильного» общественного поведения, знаком реализации «положительной» поведенческой модели, заданной все той же рекламой.
Имитация бытия и его подмена – вот общий принцип рекламы. Призрачные и пошлые штампы рекламных роликов воспринимаются как подлинные ценности. Действительно же ценное и реально существующее даже не отрицается, а просто игнорируется. Существование истинного не признается. Сущее игнорируется, а не сущее утверждается, и из этого возникает имитация бытия и псевдомиф современной эпохи. Однако «новороссы» охотно идут на такую подмену. Не умея жить и не зная подлинной глубины бытия, они с радостью подменяют ее, опираясь на рецепты из рекламы.
Пелевин раскрывает перед нами псевдомиф «Новой России». В этом мире человек – это всего лишь потребитель. Самоидентификация «нового русского» возможна, по словам писателя, «только через составление списка потребляемых продуктов». Личность исчезает и на ее место встает потребитель товаров. Это фанатичное следование знаковой системе рекламы создает иллюзию причастности к высшему обществу и имитирует богатство и благополучие. Совокупность рекламных символов заслоняет подлинную реальность (достаточно неустойчивое финансовое положение и низкий социальный статус), отменяет и подменяет ее, творит новую реальность, основанную на имитации и псевдомифе. На самом же деле Пелевин, фиксируя псевдомифологию «новых русских», показал подлинное происхождение их «культуры» - мелкоуголовную, бандитскую, люмпенскую природу.
Однако все это далеко не безобидно. Имитация бытия за счет подмены реальности пустыми формулами, воспринятыми в качестве подлинной реальности, составляет сущность деятельности главного великого имитатора нашего мира – дьявола. Ф. Цимбардо отмечает, что «стратегией дьявола в наше время является примитивизация человеческого существования в большом числе случаев»1. Для этого он создает новую субкультуру «хакеров» - «электронных детей, одержимых компьютерами»2. Для них компьютерная программа заменяет подлинное бытие и становится важнее, ценнее, чем реальная жизнь. Виртуальная реальность рекламы и компьютерных эффектов – вот главная реальность современной эпохи, содержание ее сатанинского псевдомифа. Имитация, извращение истины, ее примитивизация – черты дьявола, его сущность. Имитаторская культура «новых русских» в своей основе – дьявольское порождение, явление эсхатологического характера.
Не случайно, что на страницах романа несколько раз подчеркивается эсхатологический характер мифа об Иштар. Сам герой должен пройти посвящение в тайное общество и стать «мужем» богини. Для этого он должен быть подвергнут изменению. На место человека здесь встает «цифровая реальность». Только став «виртуальным объектом» он может объединить миф и реальность. Члены тайного общества, Гильдии Халдеев, должны следить за тем, чтобы «пес не проснулся», иначе наступит конец света. В этой мировой драме на России лежит «особая ответственность», поскольку «пес спит именно здесь». Очень важно, что тема инициации в этом романе непосредственно связана с эсхатологическим мифом. Эсхатология означает не только конец прежнего, но и переход к новому. Инициация – это и есть обряд перехода, вхождения в новую реальность. Однако в романе Пелевина это реальность мнимая, виртуальная. Поскольку речь идет об имитации реальности и о псевдомифе, то в романе мы видим псевдоритуал, контринициацию, ведущую не к спасению, а к разрушению мира.
Мифология, как это ясно видно, не может не взаимодействовать с политической жизнью. Политический роман становится, таким образом, одной из разновидностей мифологического романа. В политической жизни концентрируется современная мифология. Так, элементы мифа вводит на страницы своего романа «Господин Гексоген» А.А. Проханов3. В интервью по поводу выхода романа он признался, что его герой, генерал Белосельцев, исследует разные проявления современного мифа – коммунистический, миф о супергосударстве, миф о личном рае и т.д.4 Элементы политической реальности соединяются с мифом. Само слово «миф» входит в содержание романа и появляется в разных знакомых сочетаниях: «миф России», «миф Достоевского» и др. В основе же романа лежит конспирологический миф о противостоянии «Ордена КГБ» и «Ордена ГРУ», или «Русского ордена». В образе Белосельцева Проханов вывел сам себя. Герой и его бывшие сослуживцы явно мифологизированы, уподоблены египетским богам с птичьими головами. Главным мифологическим образом в романе является Избранник, герой-спаситель и вождь. Однако он оказывается в конце концов всего лишь лопнувшим мыльным пузырем. Полемическая направленность романа и желание оскорбить современных российских политиков уводит писателя далеко в сторону от мифа. Однако следует принять во внимание, что миф о герое-спасителе, который все же отражен в романе Проханова, является составной частью эсхатологической мифологии. Ожидание явления героя-спасителя и формирование мифа о нем становится также темой сатирического романа В.Н. Войновича «Монументальная пропаганда»5.
Одним из наиболее интересных произведений, мифологических по форме и политических по содержанию, является роман Ю.В. Козлова «Реформатор»6. Эсхатология писателя развивается в рамках антиутопического мифа и политического катастрофизма. Роман интересен тем, что в нем сочетаются и развиваются два параллельных временных пласта – конец XX века и 2022 год. Козлов показывает Россию и Европу в гипотетическом будущем времени. Жизнь в 2022 году будет определяться результатами антиглобалистской революции и разделением Европы на самые мельчайшие государственные образования. Однако это катастрофическое будущее является всего лишь следствием политических реалий, сложившихся на рубеже XX и XXI веков. Детальному анализу процессов нарастающего катастрофизма и посвящена большая часть романа. Само произведение строится на чередовании сцен из недалекого прошлого героев, настоящего и будущего. Особенностью поэтики романа также можно считать то, что описание судьбы и событий в жизни героев периодически прерывается философскими отступлениями автора, в которых он пытается представить свой политический анализ и дать прогноз развития России и Европы на ближайшие двадцать лет.
Описание событий начала третьего тысячелетия даны Козловым не просто в катастрофических, а именно в апокалиптических тонах. Происходят религиозные войны, генная инженерия создает демонических мутантов, тотальная реклама превращает жизнь и смерть в клип. Мировая финансовая система уподобляется Вавилонской башне, которая рушится, после чего и происходит «разделение языков». Глобализация сменяется атомизацией. С неба идут дожди из сала и мяса. Богородица является в Уганде трем девочкам и пророчествует о том, что человеку предстоит уйти, как ушли динозавры. Что касается России, то ей предстояло вымирание, и она должна быть «показательно уничтожена в пример другим». Погрязнув в системе всеобщей имитации и самообмана, она оказалась полностью во власти мирового зла. Стоит заметить, что в романе Козлова подлинные политические процессы постоянно соседствуют с мифологическими образами и получают апокалиптическую интерпретацию.
Писатель склонен к эсхатологическому восприятию происходящего. Главный герой романа Никита утверждает, что ожидание конца света есть единственная объединяющая и дающая человечеству волю к жизни идея. Эсхатологические настроения есть единственная основа бытия в современной ситуации. Эти настроения и передает писатель в своем романе. Людям, по словам Никиты, всегда кажется, что их время – последнее, что они пришли к апокалипсису. По мнению его брата Саввы, человек устроен так, что без предчувствия финала он и не сможет ничего сделать. При этом именно расшатывание политических и государственных опор приведет к Армагеддону. «Комплекс ожидания конца света» охватывает всех героев романа, все человечество. Эти люди, конечно, ждут второго пришествия Христа, но они решили приблизить Его явление, ускорить и спровоцировать Бога на Страшный Суд своими разрушительными деяниями.
Мифологическим этот роман делают не только эсхатологические мотивы. Через все произведение проходят повторяющиеся ключевые знаки и образы, мифологические по своей сути. Одним из наиболее важных является образ дельфина. Дельфин, спасший мифического певца Ариона, предстает в значении спасителя. С этим же смыслом он ассоциируется и в христианской символике. В языческих культах он также имел и эротический смысл. В романе образ дельфина вводится важной сценой, в которой стая дельфинов пытается выбросить из моря и погубить одного из своих сородичей. Этот дельфин-одиночка, идущий против массы, против стада, воплощает судьбу героев романа – Никиты и Саввы. Затем дельфин спасает Савву, когда тот пытается застрелиться на берегу моря. Этим он реализует свою функцию спасителя. Свое религиозное содержание дельфин раскрывает, принеся из глубин моря таинственную икону, на которой, как на экране, меняются картинки. Дельфин в романе также ассоциируется с рыбой – символом Христа. Никита даже думает, что Сам Бог во время второго пришествия явится в образе не человека, а дельфина. При этом произойдет новый всемирный потоп, и люди превратятся в дельфинов. Антиглобалистская революция рассматривается как новый потоп и конец света, поэтому выжить в ней смогут только «новые», измененные люди с «дельфиньими мозгами».
В мифологическом мире Козлова важное место занимают три женских персонажа – Цена, Мера и Малина. Эти категориальные понятия олицетворяются в романе, превращаются в аллегорических персонажей, влияющих на судьбы героев. Именно Цене дельфин приносит таинственную икону. Она – вечная девственница и возлюбленная обоих братьев. Подобно ангелу, она летает на дельтаплане под небесами, принадлежит стихии воздуха. Мера ездит на водяном мотоцикле и этим подобна дельфину, принадлежит стихии воды. Мера и Цена – антагонисты, но и дополняют друг друга, вместе составляют гармонию. Цена и Мера – два полюса Божественного замысла. Владея Ценой и Мерой, владеем и миром. Эти две девушки – цена и мера самой жизни, ими определяется жизнь героев, измеряются их поступки. От гармонии Цены и Меры зависит будущее России. Малина же появляется, чтобы осуществить все надежды героев. Она воплощает в себе любовь и смерть. Все они вместе несут в себе троичную структуру. Троичность есть основа структуры романа Козлова. Цену, Меру и Малину объединяет любовь, и эта объединенная любовь есть то, что спасет мир и героев романа. Без этой любви невозможна победа Бога над дьяволом.
Апокалиптические картины романа «Реформатор» включают в себя концепцию дьявола. Все происходящее в нашем мире – это результат деятельности сатаны. В романе представлена вечная борьба Христа и антихриста. Народ, находящийся во власти дьявола, превращается в быдло и обречен на вымирание и замену «искусственным человеком» - гомункулом. Бог Своей любовью соединяет мир, определяет Цену и Меру его существования. Дьявол же предстает как постоянный Реформатор. Он воплощается в политических деятелях России – Ремире и Еноте. Однако более всего антихристово начало выражено в Савве, который, собственно, и является главным Реформатором и создателем всей политической системы в России. Финал романа представляет острое противостояние Бога и дьявола, выраженное в конфликте между Никитой и Саввой. Никита должен убить Реформатора, но при этом он стреляет не в Савву, а в себя. Смысл романа в том, что человек должен силой любви и веры убить в себе Реформатора, победить дьявола в своей душе. Лишь после этого Никита сможет встретиться с Человеком, который «знает ответы на все вопросы» - с Богом. Политическая мифология в романе Козлова предстает в образах и смыслах религиозной эсхатологии.
Любопытную разновидность постмодернистского мифа представляет собой роман В. Сорокина «Лед»1. Писатель обращается к оккультным и мистическим корням национал-социалистской идеологии, основные элементы которой давно описаны в специальной литературе2. В своем романе писатель обращается, прежде всего, к учению Ганса Гербигера о мировом льде. Исследователь считал, что возникновение и жизнь Вселенной определяется непрерывной борьбой огня и льда. Гербигер предположил, что в древнейшие времена в космосе было огромное светило, которое столкнулось с гигантской ледяной планетой. От последовавшего взрыва возникло наше солнце, планеты солнечной системы и далекое ледяное кольцо, называемое по ошибке Млечным Путем. Предки арийских и германских племен возникли в полярном регионе, в древнем континенте Туле. Нордические предки индоевропейцев обрели силу во льдах, поэтому только они являются наследниками мирового льда и носителями его космической божественной энергии. Сам Гербигер находил доказательства своей теории в текстах «Старшей» и «Младшей Эдды». На протяжении всей истории Земли сменилось несколько человеческих рас (гигантов и карликов), которые гибли из-за падения на землю луны (всего их было три). В эти моменты космических катастроф огонь и лед борются с наибольшей силой3. Стоит отметить, что Гитлер, по его собственным словам, был «склонен верить учению Гербигера о мировом льде»4.
В романе «Лед» героиня, попавшая во время второй мировой войны в Германию, вводится в тайное нацистское общество, подобное «Аненербе». Там она узнает миф об Изначальном Свете, который создал Вселенную из мирового льда. Земля же и жизнь на ней появились по ошибке. 23 тысячи лучей божественного Света оказались в плену на нашей планете и превратились в людей. Светловолосые и голубоглазые – это и есть «дети Света», избранные носители космического льда. Чтобы пробудить в себе истинную душу, проснуться к подлинному бытию, они должны пройти посвящение льдом. Это тот самый лед, который есть идеальное космическое вещество, порожденное Изначальным Светом и известное на Земле как Тунгусский метеорит. Когда все 23 тысячи носителей Света пробудятся, они соберутся вместе, встанут в один круг, из центра которого выйдет Изначальный Свет. Тогда Земля и все живущие на ней зверо-люди растворятся, и снова вернется Вечность, восстановится гармония мирового льда.
Как видно, на структуру и замысел романа Сорокина повлияла эсхатологическая мифология, а также и ритуалы посвящения. Кроме того, здесь можно увидеть следы гностического мифа о творении нашего мира как о божественной ошибке. В апокрифическом Евангелии от Иоанна повествуется, что София, участвовавшая в процессе творения Богом Вселенной, оказалась в плену у материи. Она пережила падение, что привело к ошибочному созданию человека под предводительством дьявола. Вся человеческая история – это борьба высших и низших сил. История завершится, когда ошибка (творение земли и человека) будет исправлена, София очистится от материи, освободится и соединится с Богом1.
Еще одна особенность «детей Света» - отказ от секса. Избранники считают его болезнью, называют «похотью мертвецов» и отказываются от него. Эта антисексуальность прямо связана с особенностями фашистской идеологии. Это политическое учение представляет собой особое отношение человека к жизни, к обществу, к труду и к сексуальности. Фашизм ставит проблему характера человека в зависимость от мистицизма и мифологии власти, подавляющей в нем все естественное. Психолог В. Райх отмечал, что «фашистский мистицизм представляет собой оргастическое влечение, ограниченное мистическим искажением и подавлением естественной сексуальности»2. Мистически-националистическая ориентация становится здесь на место сексуальной идентификации. Вместо секса «дети Света» предпочитают устанавливать «сердечные связи», во время которых происходит «сердечное общение», духовное, а не физическое соединение. Идею «сердечного общения» Сорокин заимствовал у Генона, который писал о «сердечном знании» у людей. «Духовный Свет» пронизывает души и позволяет сердцам людей объединиться и слиться с божественным «Сердцем Мира»3. Откровенные и отталкивающие сексуальные сцены в романе противостоят «духовному эротизму» и «сердечному общению» у избранных. Это, без сомнения, сознательный прием писателя, раскрывающего особенности фашистской мистики.
Расовая теория есть основа фашистской мифологии. Мистика «высшей расы» при этом прямо связывается с ограничениями в области половых отношений. Все расово чистое, небесное соотносится с асексуальным, которое объявляется целомудренным и духовным. Мистический фашизм осуждает сексуальность как греховное явление, навязывая человеку чувство вины, которое быстро превращается в чувство преклонения перед возлюбленным вождем. Покорность и преклонение перед авторитарной властью возникает в человеке именно как следствие подавления естественной сексуальности. Если секс становится запретной темой, то либидозная энергия перераспределяется на любовь к государству, правителю, вождю, фашистскому диктатору. Стоит отметить, что обращение Сорокина к мистике и мифологии фашизма произошло не случайно, а является следствием процессов, происходящих в маргинальной среде. Фашизм – это идеология маргинальных слоев общества, но в его мистике люмпены (например – герой романа Уф) могут почувствовать свою исключительность. Современный всплеск неонацизма в России – это один из признаков действия эсхатологических моделей поведения.
Попытка превращения «полярного мифа» в «национальный миф» осуществлена в романе-сказке Р. Козлова «Остров Буян»1. Особенностью этого романа можно считать сопоставление двух сакральных Центров – Москвы и острова Буян. При этом Москва – это материальный, а остров Буян – духовный Центр России. Однако в современном мире Москва утратила свою сакральность. Она превратилась в город свершившегося апокалипсиса. Во время одного из приключений герой попадает в подземную тюрьму. Там он встречается со следователем – уродливым человеком-крабом. Этот мутант и гном становится затем видным капиталистом, «новым русским». По мысли писателя, «новые русские» - это сплошь мутанты, выбравшиеся откуда-то из-под земли, из преисподней. Москва и вся Россия оказывается в их власти. Особенно важно, что их власть поддерживает сатанист Мануйлов. Основным знаком, по которому власть сатаны может быть выявлена, является пентаграмма – красная пятиконечная звезда. Все «события в Москве» - результат провокации сатанистов, создавших систему «управляемого хаоса». Под их властью город превращается даже не в Новый Вавилон, а в Содом и Гоморру.
В этом страшном хаосе герою открывается видение счастливого острова. В сказаниях и заговорах русского народа остров Буян – это скрытый сакральный Центр. На острове хранится священный камень алатырь (то же, что Чаша Грааль в романе Орлова). В романе это остров женщин невиданной красоты, принадлежащих к неизвестной и прекрасной божественной расе. Остров Буян – это, без сомнения, воспоминание о полярной прародине индоевропейцев, о Гиперборее, о божественном городе Тулан. Структуру романа Козлова определяет странствие героя из Заполярья в Москву и затем на остров Буян. Это инициационное путешествие в поисках сакрального Центра, а в психологическом смысле – в поисках души и самости. Поскольку Москва как священный Центр утрачена, то герою не остается ничего другого, как попытаться «вернуться на свою священную прародину», достичь острова Буян.
Один он этого сделать не сможет. В его странствии ему необходимо не только победить инфернальных крабоподобных гномов и сатанистов, но и обрести образ Вечной Женственности. Буян – это остров женщин, поэтому и путь туда герою может указать только Дева. Отсюда большую часть романа составляет описание поисков героем таинственной девушки по имени Милена. Только в слиянии с ней герой способен увидеть остров, а затем и попасть туда. Этот мотив полностью соответствует ритуалу посвящения, в котором неофит должен найти, освободить и стать мужем Великой Матери, Души Мира, Девы. В романе герой встречается с тремя девушками – Ингой, Наташей и Миленой. При этом все они становятся своего рода этапами на пути раскрытия души героя. Однако Инга – это безразличная покорность, Наташа – безудержная ведьма, и только Милена – душа и ангел-хранитель героя. Именно слияние с ней дарует ему андрогинное совершенство. Так в романе воспроизводится ритуал женского посвящения в структуре полярного мифа.
Герой попадает на остров и воспринимается его жительницами как Сошедший – ожидаемый Спаситель, который должен научить их быть счастливыми. Однако сам он еще не прошел полного очищения, и поэтому на острове он выглядит как уродливый старик. Появление героя на острове Буян приводит к гибели этого беспорочного царства. Здесь Козлов повторяет прием Достоевского из рассказа «Сон смешного человека». «Смешной человек» попадает в край Золотого века, но уничтожает его. Он должен вернуться на землю, чтобы спасти свой мир, возродить его как царство счастья. Так и в романе Козлова Новый Содом должен погибнуть в огненном дожде, перевоплотиться и возродиться. Остров Буян становится частью эсхатологического мифа современной России. Прежнее время должно остановиться, кончиться, уродливый космос должен очиститься огнем, и на землю должен вернуться изначальный рай.
Поэтика романа «Остров Буян» строится на пересечении двух параллельных пространств – нашего и мифологического. Единственная сила, позволяющая герою перейти из одного мира в другой, а затем и возродить изначальный рай на острове – это любовь, слияние мужского и женского, ощущение в себе души другого человека и отказ от власти над ним. Катастрофизм должен быть преодолен, побежден утопизмом. Надежда на Золотой век – это также один из элементов эсхатологического мифа.
Современный мифологический роман опирается не только на языческие, но и на библейские предания. Вообще для русского мифологического романа (особенно – в XIX веке) особенностью является религиозное содержание, библейская образность. Так, ветхозаветный сюжет ложится в основу «метаромана» А.А. Кима «Остров Ионы»1. В основе сюжета романа лежит предание об Ионе, проглоченном китом. Само по себе это событие связано с обрядом посвящения, когда неофит оказывался съеденным чудовищем или первопредком, чтобы затем возродиться в новом теле. В обряде посвящения человек должен перейти некую границу, отделявшую наш мир от божественного, а для этого ему необходимо пережить ритуальную смерть и воскресение. Дж. Кэмпбелл писал по этому поводу: «Идея о том, что преодоление магического порога является переходом в сферу возрождения,символизируется распространенным по всему миру образом лона в виде чрева кита»2. Этот мотив подчеркивает, что переход границы или порога является формой самоуничтожения.
То же происходит с верующим в момент входа в храм. В мистическом плане погружение во чрево кита и вхождение в храм тождественны. Храм – это то же, что внутренность кита Ионы, там происходит такая же трансформация. Войдя в храм, верующий оставляет за порогом все человеческое, все мирское и профанное. Он погружается в вечность, достигает сакрального Центра, входит в лоно «матери-церкви» и достигает преображения. Верующий в храме мистически умирает для всего земного и возрождается в духе. Это также совпадает с помещением Христа в могилу. Иона в чреве кита и Христос в могиле переживают один и тот же опыт смерти, преображения и воскресения. Иона инициатически открывает путь для Христа.
Пребывание Ионы в чреве кита – необходимый этап его подвига. Сам факт проглатывания становится следствием отказа Ионы от исполнения Божьей воли. Погружение в кита – это погружение Ионы в собственное бессознательное, в хаос, в первозданную тьму. Но только так он может преодолеть себя и ответить на вызов Бога. Он должен осознать свою цель: возвестить людям о приближающейся катастрофе не для того, чтобы погубить, а чтобы спасти их3.
Такова же и цель А. Кима. Его книга – это Божий глас, открывающий путь к спасению. Не случайно, что на протяжении всей книги ее подлинным автором называется не А. Ким, а Логос. А. Ким – не автор, а всего лишь посредник между божественным Словом, строителем Вечных Слов и читателем. Более того, А. Ким превращается из писателя в одного из героев романа, который пишет уже не он, а божественный «Я». Так писатель превращается в шамана, а Бог предстает не как строитель, прораб или чернорабочий Вселенной, а как писатель, филолог, Повелитель Слов. Книга, которую пишет Логос – это не только роман «Остров Ионы», но это весь мир, состоящий из слов, «подобранных по системе какой-нибудь книги». Как Книга состоит из сшитых воедино страниц, так и в романе разные временные пласты соединяются, переплетаются. Конец романа – это и есть «последнее слово», конец света. Эсхатологические настроения пронизывают душу самого писателя, который на протяжении всего повествования неоднократно заявляет, что это его последний роман.
В основу структуры романа положен ритуал странствия как посвящения. Иона, выйдя из чрева кита как из первоначального лона, обрел сакральный Центр в объективном мире. Бог поселил его на некоем острове, находящемся между Россией и Америкой. Странствие героев на остров Ионы – это и есть инициационное путешествие с целью достижения сакрального Центра Мира. Поскольку Иона – фигура инициатическая, то и остров Ионы – центр посвящения. Две группы героев – русские и американцы – должны сойтись на этом острове, встретиться. Ким отмечает, что Америка и Россия – это братья-близнецы, сросшиеся в районе Берингова пролива. Хотя они и «смотрят в разные стороны», но на самом деле они должны стремиться к воссоединению. Цель экспедиции на остров Ионы – встреча Америки и России.
Такой итог возможен при условии отказа Америки от ее антидуховного материализма и излечении России от ее духовной проказы – коммунистической идеологии. Много страниц посвящает Ким критике коммунистической системы. Он показывает, как это учение, будто проказа, разъедала души и тела людей. На лицах коммунистических вождей духовная проказа застывала в виде маски «дряхлеющего льва». Государство, изъеденное коммунистической проказой, теряло целые куски своего тела. Цель странствия, таким образом, - очищение, выздоровление, возрождение. Такое Преображение становится условием обретения бессмертия и Свободы.
На самом деле это Преображение оказывается возможным лишь при условии явления Христа. Иона – предвестник Христа. Путь на остров Ионы – это путь к Христу. Как Христос вылечил бесноватого, переселив бесов из его тела в свиней, так Он сможет вылечить и Россию от ее духовной проказы. Эсхатология Кима включает в себя ожидание Второго Пришествия Христа в России. Здесь писатель перекидывает мостик от Ветхого к Новому Завету. Правда, Второе Пришествие понимается Кимом в буддийском смысле. Христос, по его словам, должен явиться не в физическом плане нашего мира, а «в будхическом слое общепланетного существования». Христос явится в бессмертную душу каждого человека. Это и будет «Всеобщее Преображение».
Наибольшее значение при этом уделяется божественному Последнему Слову, обладающему силой трансформации. Творец Слова и есть главный Посвятитель. В силу этого написание романа Словом и чтение его человеком равносильно совершению обряда посвящения. Последние слова романа и воплощают в себе силу преображения. Сила поэтического слова в том, что поэзия спасает и преображает. Она возносит человека к небу. Но вознесение – это уже не книга Ионы, это – книга Еноха.
Новозаветный миф о встрече Магдалины и Спасителя, перенесенный в нашу современную жизнь, становится основой романа В.Г. Попова «Евангелие от Магдалины»1. Основу поэтики этого романа составляет прием стягивания временных пластов. Писатель показывает, что в конце времен происходит пересечение, слияние разных эпох. Прошлое и настоящее встречаются в одной точке и сливаются. Таинственные исторические личности (Бэкон, Александр Македонский и др.) появляются в современном мире. Попов показывает целые списки людей с одним и тем же лицом, приходивших на протяжении столетий. Цепочки одних и тех же людей необходимы для обеспечения преемственности традиции. Это своего рода эстафета, где каждый следующий есть то же лицо, что и предыдущий.
Поэтика романа прямо определяется мифологизацией действительности, соединением повседневности, реальных исторических событий и лиц (крах СССР, ГКЧП, новый капитализм) и мифа (Осирис, Сет, Апоп, Исида, Христос, Магдалина). Миф предстает как реальная модель, влияющая на поведение героев. Так, Митя – главный герой романа. Параллельно представлены его жизнь и миф об Осирисе. В конечном итоге миф об Осирисе непосредственно определяет судьбу Мити. Точнее, Митя и есть Осирис наших дней. Как и древнеегипетский бог, он должен пройти смерть и воскресение. Миф об Осирисе воспроизведен в романе через судьбу Мити и рассказчицы (Исиды). Здесь возникает параллель Осирис – Христос. Осирис – это языческая весть о Христе, предвестие, подготавливающее принятие язычниками подлинного Бога. В то же время Осирис – это бог в мире мертвых. Он – «черное солнце», «солнце мертвых». Этот бог соответствует этапу прохождения Христа через мир мертвых. Осирис – бог мертвых, он остался царем в преисподней и его возрождение в мире живых – только в будущем. Христос же воскрес, Он явился миру как Бог живых. Его новое, ожидаемое явление – это не возрождение, а Пришествие, Апокалипсис.
Именно как «живой бог» должен явиться и Митя. Роман заканчивается словами, обращенными к герою, что он пришел «вовремя». Его явление действительно произошло «вовремя» - на рубеже тысячелетий. Герой умер как человек и воскрес как Бог. Умерев как Осирис, он должен превратиться в Христа. Теперь он должен стать Спасителем для всего мира, преобразить его, как до этого он преобразился сам.
Это означает, что Митя является фигурой инициационного плана. Он сам прошел инициацию, ритуальную смерть и воскресение и явился как «живой Бог». Теперь он должен совершить инициацию и надо всем миром. Страшный Суд – это и есть инициация для всего человечества – смерть, воскресение, преображение, создание Новой земли и нового неба. Проблема посвящения является ключевой для понимания содержания и формы романа Попова. Автор пишет о тайном обществе розенкрейцеров как о носителях древней традиции. Их таинства лишь воспроизводили египетские мистерии. Не случайно, что герои отправляются именно в Египет, чтобы Митя смог пройти подлинное посвящение. Египет необходим Христу в плане посвящения1. Египетские мистерии подготовили явление Христа и зарождение гностицизма и розенкрейцерства. Мистическая доктрина розенкрейцеров важна тем, что объединила розу и крест – языческий и христианский символизм Центра, сакральности и преображения. Христос в «белом венчике из роз» в поэме А. Блока «Двенадцать» - это совершенно розенкрейцеровский образ. Христос Блока – это великий магистр ордена розенкрейцеров. Ставя такого Христа во главе отряда красногвардейцев, поэт раскрывает подлинные мистические корни русской революции.
Те же мистические основания имеют и революционные события 90-х годов, описанные в романе Попова. Традиционно всякое переломное политическое событие трактуется как исполнение пророчества и знак приближающегося конца света2. В романе Попова герой должен, судя по всему, завершить прежний исторический цикл и начать новый. В конце романа героиня выходит из душа, «является из пены», подобно Афродите. Так должен явиться и новый мир, очищенный и заново сотворенный Спасителем.
Одним из самых интересных в жанре мифологического романа последних лет является «Блуждающее время» Ю.В. Мамлеева3. Писатель далек от политических спекуляций, идеологии или морализаторства. Он обращается собственно к мистике, непосредственно к мифу как таковому. Здесь нет «критики» современного капитализма или образа жизни «новых русских». Однако эсхатология передана через психологию и судьбы «подпольных», «запредельных», «метафизических» людей. Их поиски и конфликты проходят не во внешнем, а во внутреннем мистическом мире. Именно внутренний космос души оказывается пространством эсхатологического мифа у Мамлеева. Этой особенностью определяется поэтика его романа, где время утратило свою однолинейную стабильность и «блуждает». Это и становится признаком «конца времени».
О последних временах и тайнах Мамлеев предпочитает говорить языком эсхатологического мифа и образами Апокалипсиса. Стоит внимательно присмотреться к той мифологической игре, которую ведет писатель с читателем. Эта игра ведется по принципу постепенного нарастания психопатически-параноидального эсхатологизма. Это и понятно: все обостряется при приближении конца. Сначала перед читателем плывут лишь неопределенные «тени грядущего», но вскоре уже более определенно говорится о веке антихриста, о том будущем, когда «демоны воплощались бы на земле и творили бы свои дела». Вообще, по какой-то непонятной причине, Мамлеев видит в качестве будущего мира только царство дьявола. В его эсхатологии нет ничего светлого, возрождающего, жертвенного или преобразующего, но зато всегда найдется место какому-нибудь мелкому чертику или даже Князю мира сего. Однако при этом почти всем героям в этом будущем очень хочется побывать. Павлу «хотелось бежать в будущее, потому что там можно было бы окончательно пропасть». Его приятелю Егорушке также хочется побывать «в совсем далеком будущем, перед концом всех времен и начал», чтобы самому все увидеть и подмигнуть погибающему свету.
Но подлинный образ будущего открывается только вневременному Никите. Сначала он все неопределенно говорит о каких-то существах, у которых «тело меняется», грозит им, из чего Марине становится ясно, что нехорошие времена ожидают человечество «под конец». Весьма сбивчиво герой рассказывает, что «они» прорвались к нам «из невидимого мира», «как ночь среди дня… поедают душу» и защиты от них нет. Возможно, речь идет о воинстве Аваддона, вышедшем вместе с ним из бездны. Отличительной чертой их является особый холодный мертвящий взгляд и невероятная в своей надчеловеческой жестокости сила. Эта «трансцендентная жестокость» позволяет героям предположить, что именно черти «на Землю придут, плотью обрастут, значит, и будут жить среди нас, человечества». О «трансцендентных глазах будущих завоевателей Земли» и о природе чертей герои Мамлеева беседуют с какой-то «сюрреалистической» легкостью. Орлов знаком с чертями и они его боятся. Крушуев предлагает человечеству заключить союз с дьяволом, чтобы получить от него тайну физического бессмертия, но такое сотрудничество возможно только в отдаленном будущем. Клим Черепов предлагает не обращать внимания на Исчадие Черного Света и веселиться. Чертей даже вовсе не следует бояться, потому что они тоже твари Божии, хотя и забыли об этом. За это их следует пожалеть. Ведь и их кто-нибудь пожалеть должен. Мамлеев так много говорит о чертях и антихристе, что становится, наконец, понятна его главная идея: только общаясь с чертями можно понять людей, однако если общаться с дьяволом слишком долго, то о людях можно совсем забыть.
Эсхатологический миф на страницах романа Мамлеева представлен однобоко – только как катастрофический. Разумеется, что хаос есть не отказ от порядка и законов мира, а единственный подлинный закон мира, действующий в конце времен. Хаос, о котором с ужасом рассказывает Никита, это и есть порядок и закон эсхатологического мифа. Как смысл любого дела выясняется в конце, как смысл жизни человека раскрывается в момент смерти, так и смысл нашего мира и человеческой истории разъясняется в момент Страшного Суда. Однако предвечно Страшный Суд уже совершился, эсхатологический акт уже состоялся. То, что все события мировой истории промыслены Богом предвечно, и делает возможным путешествия во времени или провалы и дыры, когда этот промысел раскрывается. Эсхатология не в будущем, а в глубоком прошлом, в предвечном добытии. Эсхатология помыслена Богом еще до творения, как помыслена Им и вся мировая история. Но если Страшный Суд уже состоялся и приговор человечеству и каждому человеку в отдельности уже вынесен и записан в Книге Жизни, то сама история утрачивает всякий смысл. Смысла в бытии и прогрессе нет, если финал предопределен. Смысл бытия не в самом бытии, не в линейном движении времени и прогрессе, а в финале, в самой эсхатологии. Как смысл жизни – в смерти, так и смысл бытия мира – в эсхатологии. В бытии нет иного смысла, кроме эсхатологического мифа. Этот миф – единственное, что делает наше бытие и наш космос осмысленными и совершенными. Смысл бытия – в мифе, и миф этот – эсхатологический.
Для человека присутствие эсхатологического мифа открывает великую тайну бытия Бога, который, кстати, совершенно не волнует героев романа Мамлеева. Если есть эсхатология, значит, Бог жив, иначе кто же будет судить наш мир. Не в том дело, что люди в «Блуждающем времени» не понимают и не знают Бога, а в том, что, возможно, Бог не понимает и не знает людей. Для этого Он и устраивает Страшный Суд, чтобы понять людей и их замысел о Себе. Главный принцип эсхатологии на самом деле заключается в том, что с концом света ничего не завершается, а, напротив, все только начинается. Во время Страшного Суда в огне должно сгореть все то, что привязывает нас к прошлой жизни и к прошлой земле. Страшный Суд – не наказание, а испытание и освобождение. Эсхатология – это переход и преодоление, это дверь к богочеловечеству. Вне эсхатологии нет богочеловечества, поскольку эсхатология и есть результат прихода Богочеловека – второго пришествия Христа и явления Нового Иерусалима. Суть эсхатологического мифа не в том, что все разрушается (это всего лишь катастрофизм, как бы много внимания не уделял ему Мамлеев), а в том, что творится «все новое», создаются «новая земля и новое небо». Конец света все еще ожидает героев романа «Блуждающее время». Каждый смотрит на это по-своему, но для всех это должно быть прекрасно. Ожидание конца света – вот смысл эры эсхатологии; это ожидание и надежда осмысливает и оправдывает всю эпоху. Выходом из параноидального катастрофизма становится открытие героями Мамлеева подлинной мистической Абсолютной Реальности и преображение в духе.
Вся финальная часть романа посвящена именно этой проблеме. Подруга Марины Татьяна мечтает о том, чтобы совершить «прыжок через пропасть, отделяющую мир от Абсолютной Реальности», о переходе от мира к Богу. Сама Марина желает «уйти» и, в конце концов, осуществляет этот «уход» из видимого мира. Ушел в Запредельное и Орлов. Однако его опыт кажется опасным и преждевременным. Буранов осуществил Богореализацию, что подчеркивается его особым метафизическим взглядом. Для него, однако, войти в Абсолютную Реальность полностью в нашем мире нельзя, но, напротив, энергия Бездны исходит в наш мир через него, из его взгляда. В конечном итоге и он начинает испытывать отвращение от тварного мира и хочет войти в Абсолютную Неразрушимую Реальность, надеется, что она «вберет» его в Себя. Все это лишь призвано оправдать финал жизненного пути Павла. Герой не умирает, а исчезает из нашего мира и переносится в какую-то иную реальность, в параллельное пространство и время, где и встречается с Верочкой. Таким образом, действие перемещается из подвала (в начале романа) в высшую Божественную Реальность (в конце). В психологическом плане это равносильно движению от подсознания в сверхсознание, из глубин «слишком человеческого» к Богу. В романе Павел все время ищет Веру, и Вера спасает его, даруя новую жизнь. В мистическом плане нахождение героем Верочки есть обретение им в результате посвящения подлинной Веры. Именно Вера, по мысли писателя, должна спасти героя и современного человека эсхатологической эпохи. Однако сущность этой веры остается нераскрытой. Религиозный аспект в этом романе Мамлеева не выявлен. Эта трагическая неопределенность, возможно, связана с кризисом веры в апокалиптической России. В стране, где религиозная традиция была нарушена революционной эпохой «воинствующего атеизма», православие утрачивает свои позиции непререкаемого духовного авторитета и заменяется в интеллигентской среде поисками новой духовности, причем в самых экзотических культах – новом язычестве, веданте, сатанизме и т.д. Мамлеев отразил именно эту драму духовного поиска современного человека, его желание вернуть сакральное, но и незнание подлинных путей и истинной Веры.
Сама поэтика романа «Блуждающее время» свидетельствует о его мифологической природе. Произведение построено на сочетании двух кодов – динамичного и статичного. Динамичный код – сюжет произведения, провал Павла в прошлое и последующие поиски сына. Статичный код – рассуждения об Абсолютной Реальности, о веданте, изложение мистических и метафизических учений, прежде всего – Генона. Оба кода не сменяют друг друга, а располагаются параллельно и часто пересекаются. При этом динамичный код мотивирует статичный: Павел в поисках сына посещает различные мистические кружки и беседует о тайнах бытия. Статичный код раскрывает и разъясняет динамичный: учение об Абсолютной Реальности раскрывает, как вообще оказалось возможным путешествие Павла во времени. В конце романа динамичный код оказывается примирен и слит с кодом статичным: действие завершается, Павел и Марина полностью растворяются в вечности, выходят за рамки времени. При этом поиски Павлом Верочки, входящие в состав динамичного кода, завершаются с обретением героем подлинной веры, что и составляет свершение статичного кода. Однако статичный код дает начало новому действию – движению к новой мистической России. Динамика и статика этого романа соединяются в точке Веры, и от нее должен начаться новый отсчет.
Роман Мамлеева погружает нас в эсхатологический и катастрофический миф нашей современной эпохи. Писатель представляет нам миф настоящего и будущего, он весь профетически устремлен в грядущие века, намечая общие контуры развития нашего мира. Его произведение представляет собой своего рода мистический эксперимент. Это больше представление, чем пророчество. В описании катастрофической эпохи прихода на нашу землю чертей и власти дьявола есть что-то игровое. Это некое шоу, местами даже забавное. Не случайно же, что многие герои романа постоянно смеются. Это смех самого писателя, развлекающегося от поставленного им же представления. Мифология здесь прямо определяется эстетическими требованиями постмодерна. Эсхатологический роман Мамлеева «Блуждающее время» представляет собой типичный постмодернистский performance во всей смысловой полноте этого слова. Этим он совершает своего рода мифореставрацию нашей переходной психопатической эпохи, фиксируя ее в особой игровой ситуации.
Игровая ситуация доводится до абсурда, когда эсхатологический миф становится содержанием детской страшилки. Именно так происходит в романе И. Масодова «Ключ от бездны»1. Стоит напомнить, что мифологическое сознание и мышление ребенка имеют много общего. По существу, ребенок обращается к мифотворчеству всякий раз, когда ему необходимо разрешить какую-либо сложную ситуацию. Детские страшные истории во многом и призваны с этой целью. В «страшилках» ребенок осваивает те проблемы, которые логически не могут быть объяснены. В человеке сосуществуют два инстинкта – Эрос и Танатос, тяга к любви и смерти. Именно проблема смерти становится основной темой детских страшилок и «детского мифа» в романе Масодова.
Поэтика романа «Ключ от бездны» прямо определяется содержанием страшилок. Страшилки дают ребенку возможность высказаться по поводу запретных и табуированных тем, выразить свое отношение к обществу. В романе Масодова открывается проблема нарушения детьми социальных запретов. Две девочки – Люба и Наташа – с легкостью совершают целый ряд убийств, направленных против взрослых (учительница, продавщица, покупатель, старушка и т.д.). Мир взрослых подвергается разрушению со стороны детей. Тема смерти в таком случае может вводиться как наказание за подобное нарушение запретов и социального порядка. Мотив «пролития первой крови» становится здесь центральным.
Чтобы стать «достойной», «полноценной», девочка должна превратиться в женщину, то есть пережить опыт первой менструации. Менструация – пролитие крови, соотносится в страшилках с убийством и пролитием девочкой крови своей жертвы. Собственная менструация воспринимается как наказание за грехи, а ее ожидание вселяет ужас. Страх наказания снимается пролитием чужой крови и убийством – в фантазиях и «литературе ужаса». Психологи отметили, что детский страх, вызванный деятельностью Эдипова комплекса, часто превращается в фантазии, в которых ребенок наносит ущерб своей матери – кусает ее, расчленяет ее тело2. Эти фантазии и появляются в фильмах ужасов, а особенно – в детских «страшных историях». Сама любовь детей рассказывать и слушать такие истории является большой психолого-педагогической проблемой.
Характерно, что в романе Масодова Наташа живет с матерью одна. Отец отсутствует, его «никогда не было». Так в «детский миф» входит тема рождения от девственницы. Тема матери-девственницы означает полное отречение от отца, от его роли в качестве главы семьи и в производстве потомства. У девочек тема матери-девственницы опять же связана с менструацией. Г. Страка утверждал, что мифы о «сверхъестественном рождении» есть проявление «веры в силу менструальной крови»1. Устраняя отца, девочка, одновременно с этим, испытывает чувство вины, которое снимается поисками заместителя – мистического, «подлинного» отца. В романе таким мистическим «отцом» становится Гагарин, фотография которого висит в доме Наташи.
Особенностью поэтики романа Масодова является традиционное для детских страшилок двоемирие – пересечение мира живых и мира мертвых. При этом оба мира подвергаются инверсии. Живые воспринимаются как духовные мертвецы, которых следует уничтожить. Мертвые же представлены как обретшие подлинную жизнь и свободу. Кажется странным, что мертвые имеют такую власть над живыми. Центральный эпизод романа – война между мертвыми и живыми за обладание бездной. При этом Бог также подвергается кощунственной инверсии. Он представлен как Мертвый Бог. Мир людей – это мир смерти. Бог смог создать только мир смерти, а «над Жизнью у Него никакой власти нет». Война между мертвыми и живыми – это бунт против Мертвого Бога, свершение апокалипсиса. Эсхатология Масодова основана на этой войне и на желании «открыть бездну». При этом Наташа – ключ к бездне, а Люба – дверь. Гагарин же – это первый человек, победивший Мертвого Бога и открывший остальным людям путь в бездну. Ясно видно, что наш мир воспринимается как антивселенная, а Бог – как анти-Бог.
В конечном итоге можно предположить, что бунт мертвых против Бога является лишь проекцией бунта детей против родителей. Этот инфантильный бунт приводит к игровой интерпретации эсхатологического мифа. Без сомнения, перемещение «высокой» эсхатологии в сферу «детского мифа» является признаком его упадка. Так и языческие ритуалы посвящения после своей смерти превратились в детские игры. Всплеск интереса к эсхатологическому мифу был связан с концом 2-го тысячелетия. Успешное прохождение «нулевой точки» ведет к спаду интереса и деградации мифа, но не к его исчезновению. В реальной повседневной жизни люди продолжают следовать моделям эсхатологического мифа. Его действие будет определять события по крайней мере первых двух десятилетий нового века.
Русская литература подготавливает конец света для всего мира. Современный мифологический роман представляет романтику эсхатологии. Эстетика конца света влияет на поэтику романа. Элементы современного эсхатологического мифа хорошо известны2 и были отражены в нашей монографии «Восстание мифа» (М., 1997). Эти же модели и мотивы выявляются в мифологических романах, вышедших в России на рубеже прошлого и нового века. Такое совпадение в ряде текстов не может быть случайным. Без сомнения, оно является критерием истинности теоретических обобщений и выводов метода мифореставрации, проверкой его практикой – самой жизнью и ее отражением в форме мифологического романа.
С определенной точностью можно выделить некоторые общие черты современного мифологического романа: воспроизведение элементов эсхатологического мифа, катастрофизм в сочетании с утопизмом, поиски и обретение сакрального Центра, смешение временных пластов, пересечение параллельных пространств – человеческого и мифологического. Также определенно влияют на поэтику романа мотивы и структуры обряда посвящения, поиски образа Вечной Женственности, мифологизация политических реалий и персоналий современной российской жизни, тема поиска Бога и веры. Особенно следует отметить привязанность описываемых событий к определенному времени – рубежу XX и XXI веков. Причудливость вымысла, прихотливость образов и языка, игровая ситуация также является чертой современного мифотворчества.
Эсхатологический миф есть форма и способ нашего бытия. Мы не можем понять миф, потому что не способны проникнуть в его мир. Миф представляется нам таинственным, символическим, скрытым. Но на самом деле в мифе нет ничего символического. Напротив, в нем все открыто, даже буквально. Миф представляет нам не скрытый, а сакральный смысл бытия. В то же время миф – не картина сакрального, а орудие, инструмент трансцендентного в его воздействии на человека через сакральное. Миф, даже если он эсхатологический, предлагает нам жить и действовать открыто и честно. Однако это бытие сакрально. Сакральное вызывает страх и отторжение у профана, но именно благодаря этим чувствам оно утверждает свою бытийность в нашем эсхатологическом времени. Взаимоотношение бытия и времени открыто в сакральном. Сакральное превращает взаимосвязь мифа и бытия в самодостаточную, целостную систему, по отношению к которой современный человек находится вовне. Задача человека, как и героя романа, заключается в том, чтобы увидеть эсхатологический миф как бытие, осознать его в качестве бытийной модели и принять как саму жизнь. Это вхождение в миф возможно только через ритуал посвящения, который и становится частью мифологического романного творчества. Проблема посвящения становится центральной в катастрофические и переходные эпохи. Она, судя по всему, оказывается одной из ведущих тем современного мифологического романа.
Концепция «конца света» включает в себя катастрофизм и утопизм, гибель отжившего человечества и обновление, творение Нового Иерусалима. На Земле, как известно, сменилось уже несколько человеческих рас, одна из которых жила даже в эпоху динозавров1. Каждая из этих цивилизаций имела и свой эсхатологический миф, где предсказывалось, что после гибели их расы на землю вновь вернется Золотой век. Это означает, что наша цивилизация – это Новый Иерусалим для предыдущей расы людей. Мы были предсказаны им в качестве Золотого века. Поздравляю-с!
Заключение
Мифологическая революция
Революция сама по себе является историческим законом. Революция исторически закономерна и оправдана. Вне революции не существует исторического процесса как такового. Вся мировая история – это история революций. Главные из этих революций те, что совершаются не в обществе, а в тайниках души, в глубине мировоззрения. То, что поворачивает направление души, самым революционным образом меняет и ход мировой истории, всей человеческой цивилизации.
Наша культура уже вступила в эпоху революционных изменений. На фоне затухающих научных поисков, с принятием в современной филологии принципа, что «наука – не место для дискуссий» и что «все новое не должно ничем отличаться от старого», формируется новая реальность: мифологическая революция. С магической силой, которая присуща всему живому и действенному, она притягивает к себе все больше сторонников из самых разных рядов. Мифологическая революция – это революция не слева и не справа. Мифологическая революция – это революция из глубины (de profundis). Из глубины к свету она поднимает и освобождает то, что является истинным, но до сих пор скрытым, темным, запретным содержанием души – миф.
Мифологическая революция в филологии еще только готовится, но она победит. Она выходит за рамки прежних школ и методов. Наша мифологическая революция не оспаривает реальность филологии, но она отвергает самомнение прежних школ, утративших способность к саморазвитию. Эта революция покончит с пережитками филологических изысканий и методов ХХ века (от социологизма до структурализма) и освободит путь трансцендентальной филологии XXI века2. Сформировавшись внутри прежней классической филологии, она, подобно грозовому фронту, сметает прежние идеи и ценности, считавшиеся модернистскими. Она заявляет о себе новым языком – языком мифа. Этим новым языком, выразившимся в литературе, в политике и в повседневной жизни, новая мифологическая реальность производит сама себя.
Язык мифа захватывает бытие, сакрализует его, революционно его преображает. Язык мифа, соединяясь с теорией и практикой мифореставрации, становится материальной силой, завладевая массами. Язык мифа раскрывается как реальность, поскольку миф охватывает все, что покрывается Словом. В итоге реальностью становится только то, что выражено языком мифа, что сакрально оформлено. Язык мифа отражает сакральное как реальность. Одна из самых больших опасностей, которые подстерегают человека – это сомнение в реальности мифа. Мифы – это не устаревшие модели и не идеологические конструкции, а судьбоносная жизненная реальность во всей ее полноте. Язык мифа – это язык реальности, так как он выводит реальность в область сакрального. Язык мифа вступает в революционную борьбу с профанным ради обладания реальностью. Язык мифа открывает реальность, заключенную в нем. Это революционный акт реализации сакрального. Язык мифа становится полноценной реальностью. Использовать этот язык – значит преобразовывать бытие в сакральную реальность. Язык мифа преобразует нашу символическую реальность в буквальность сакральной реальности.
Мифологическая революция начинается там, где этот язык облекается плотью и кровью, где свободные силовые поля сворачиваются в энергетические узлы, не поглощенные современностью, и взрываются в глубоких недрах самой реальности, вынося приговор времени. Так мифологический анализ выходит за рамки своего объекта – текста – и превращается в истинную мифореставрацию души человека.
Мифологическая революция ведет нас к построению параллельного воображаемого мира, где воображаемое – это спонтанно созданная картина альтернативных реальностей. Эти возможные параллельные реальности перестают быть проектом и превращаются в практику в художественной литературе. Лев Троцкий писал, что «революция находит в искусстве свое отражение», когда писатель «научается воспринимать ее изнутри, а не со стороны»1. Он сводит заявленную проблему лишь к вопросу «революция в литературе». В то время как настоящей проблемой оказывается «революция литературы», «литература как революция». Любая революция находит свое отражение в литературе. Мифологическая революция, в отличие от других, находит в литературе свое воплощение. Поскольку природа художественного слова сакральна, то и революция эта мифологическая.
Мифологическая революция совершается средствами художественного слова и благодаря проявлению сакральной природы художественного текста. Народ, лишенный мифа, лишен и души. Он создает только такое же лишенное мифа поверхностное и чувственное искусство. Пробуждение мифа в жизни и в искусстве становится самым счастливым и великим событием в сегодняшнем хаосе профанного. Задачей современности оказывается ощутить миф и создать тип. Более всего этот процесс может быть выражен в литературе. Миф истинен тогда, когда он представляет тип, особое содержание души народа и человека. Понятие сакрального становится оценочной и ценностной категорией, распространяющейся лишь в границах религиозно-мифологической области. Однако оттуда оно оказывает свое влияние на разные сферы культуры, и особенно – на искусство, причем на литературу (искусство слова) – в первую очередь.
Поскольку миф в современном мире передается средствами литературы, то и неуклонный план мифологической революции предстает как тотальная мифореставрация. Мифореставрация опирается на признание трансцендентного единства различных исторических и метафизических традиций. В своем поиске мифореставрация обращается к религиозным традициям, к мифам, к литературе, к языку и формам мышления, в которых обнаруживает сакральную природу. Мифореставрация основана не на сравнивании художественных текстов, мотивов и образов с мифами (о которых писатель зачастую ничего и не мог знать), а на умении находить трансцендентное единство и сущностное соответствие мифов, образов, мотивов, несмотря на все многообразие их конкретного выражения, зависящего от страны, эпохи или личных пристрастий писателя и мифотворца. Осознание этого единства достигается путем непосредственного проникновения исследователя в сакральные глубины изначальной Традиции. Таким образом, мифореставрация обращается не к поверхностному заимствованию писателем образов мифа, а к метафизическому соответствию, имеющему сакральную основу и трансцендентную природу.
Для реализации подобного подхода необходима, разумеется, «духовная интуиция», пробуждение которой в филологе также является составной частью метода мифореставрации1. Благодаря обретенной способности озарения трансцендентальный филолог сразу распознает присутствие сакральной основы в том или ином художественном произведении. Эта обостренная чувствительность оказывается особым состоянием трансцендентной тревоги, наличие которой свидетельствует о свершившемся акте озарения и об установлении связи с Традицией. Обладание такими способностями дарует трансцендентному филологу верность взгляда и необходимое чувство меры – способность не только увидеть, но и ограничить, верно оформить и упорядочить искомый миф.
Революция открывает человеку истину, что он не является хозяином своей жизни, а, напротив, находится во власти сил, неподвластных ему и превосходящих его онтологически. Сверхъестественные силы открываются в мифологической революции и меняют существование человека по своей прихоти. Мифологическая революция направлена на изменение статуса бытия. Она одновременно бесчеловечна и сверхчеловечна. Этого достаточно, чтобы увидеть ее сакральную природу и трансцендентное происхождение. Сакральная энергия является силой и двигателем мифологической революции.
Сакральное выделяется из профанного как из иного, от которого оно отграничено. Эта отграниченность сакрального от иного уже наделяет его особой определенностью и энергией. По отношению к профанному сакральное выступает как абсолютно отличное. Та трансцендентная энергия, которая делает объект сакральным, превращает его в нечто совершенно отличное от космического или человеческого, хотя оно может сохранять внешний природно-человеческий образ. Сакральным тот или иной объект становится не сам по себе, а лишь потому, что он представляет перед человеком некую священную, надчеловеческую, надкосмическую силу, вошедшую в него. Это сакральное предстает как реальность иного порядка. Оно, по словам М. Элиаде, «проявляется, обнаруживается как нечто совершенно отличное от мирского» и даже противопоставлено ему2. Сакральное бытие, следовательно, обладает качествами инаковости, отграниченности, реальности, упорядоченности и, самое главное, проявленности священного, трансцендентного (иерофания).
Бытие предстает как сакральное в силу иерофании. Наличие бытия гарантируется сакральным. В сакральном бытии обнаруживается некая абсолютная реальность, воспринимаемая как подлинная, единственно существующая. Сакральное бытие несет в себе некое особое значение, выводящее его за рамки профанного неупорядоченного пространства. Некий знак указывает на наличие сакрального. Обнаружение знака сразу превращает обычное пространство в сакральное. Это знак и есть точка иерофании, проявления трансцендентной воли. Сакральное бытие становится таковым лишь в силу того, что оно было освящено, пронизано божественной волей, которую теперь и представляет.
Человек стремится жить в сакральном пространстве, сакрализовать свое бытие, чтобы обрести чувство реальности и завершенности. Человек хотел и мог жить только в пространстве, открытом для сакрального бытия. Человек верит лишь в реальность сакрального бытия. Он хочет соединиться с бытием, обрести бытие. Где в пространстве раскрывается сакральное, там бытие предстает как реальность. Вне сакрального бытия реальное невозможно. Бытие становится реальным лишь настолько, насколько в нем раскрывается сакральное. Человек может жить лишь в священном мире, так как только сакральное бытие существует реально. Человек жаждет бытия, причем бытия реального, которое становится возможным только в силу своей сакральности. Залогом существования сакрального космоса оказывается наличие у него Центра. Центр – это главное понятие сакрального космоса. Именно в этом Центре человек и стремится расположиться в своих поисках сакрального бытия и реальности. Только там он оказывается ближе всего к богам, к Золотому веку, к священному Полюсу.
Сакральное, ранее утерянное нашей цивилизацией, теперь вновь будет обретено в общем движении воли к мифу. Потребность в сакральном постоянно исходит из самой повседневной профанности, из ощущения каждым чего-то большего, чем обычная жизнь, из жажды мифа. Пока массы остаются в центре собственного бреда, единицы совершают прорыв вовне – в область сакрального. Этот прорыв и является мифологической революцией. В субъективности каждого человека занимает огромное место удовольствие, получаемое от разрушения профанного бытия, от свержения «власти повседневности». В эти переломные революционные моменты человек сам, своими силами творит собственные великие героические мифы.
Мифологическая революция – это завоевание человеком права остаться наедине с собственными мифами. Открыть в своей душе перманентность фундаментального мифа можно лишь революционными методами мифореставрации. Мифологическая революция будет совершена теми, кто, обнаружив символическую природу профанного бытия и подвергнув его эксцентрической деконструкции и экстравагантному отрицанию, произведет тотальную сакрализацию истинной реальности и, как одновременный этому процесс, консервативную самореализацию личности. В мифологии вновь обретенной сакральной реальности происходит обращение перспективы вспять – к своим абсолютным истокам. Обратить перспективу вспять – значит увидеть мир в качестве сакральной реальности как результата мифологической революции.
В наш Темный Век сакральное существует вопреки времени. Обращение к сакральному возможно только как движение против «главного течения» деградации и деконструкции упаднического постмодернизма Кали-юги. Необходимо революционным образом освободить мир от всего, что составляет культуру упадка (материализм, коллективизм, позитивизм) и путем восстановления сакральных ценностей вернуть к жизни изначальную творческую силу мифа. Применение сакральным насилия против эпохи упадка не умаляет ценности сакрального, но становится лишь реализацией воли к мифу. Насилие открывает в сакральном его истинную перспективу – сверхчеловеческое, внеисторическое и трансцендентное.
Критикуя современную западную цивилизацию, Р. Генон неоднократно замечает, что она «предстает в истории как настоящая аномалия: из всех более или менее нам известных, эта цивилизация является единственной, развивавшейся в чисто материальном направлении»1. В этом ключе мифологическая революция должна рассматриваться как попытка прогрессивного возвращения и воссоздания той «изначальной традиции», которая по своему происхождению является, во-первых, сверхчеловеческой, трансцендентной и, во-вторых, северной, полярной. Содержание примордиальной Традиции и особенности ее происхождения естественным образом определяют средства и методы мифологической революции.
Изначальная Традиция потому сформировалась на Северном полюсе, что неподвижность Полюса становится наиболее полным, точным отражением самой сути Традиции. Традиция опирается на постоянство, идеальность, неизменность и незыблемость основных форм бытия. Статический идеал требует от жизни «покоя», «священного недеяния». Этот идеал, достигнутый только в неподвижной точке Полюса, однако, не отрицает, а сочетается с вечным круговоротом пространства вокруг него, с динамизмом жизненных принципов. Статичный идеал требует своего воплощения в откровении, которое «вечно», неизменяемо. Динамичный принцип всюду требует действия, развития, движения. Сочетание статичного и динамичного полно выражено в гиперборейской Традиции. Когда откровение переходит в действие, покой дает энергию воле, как неподвижный Полюс заставляет мировое пространство вращаться вокруг себя в циклах Вечного Возвращения того жесамого.
Откровение в гиперборейской Традиции становится отправной точкой становления и увенчанием действия, но не уничтожением природных законов жизни, а их окончательной и полной реализацией в сакральном бытии. Неподвижный Центр и непрерывно движущееся вокруг него пространство представляют собой фундаментальную форму изначальной Традиции. Время же понимается не как линейный исторический прогресс, а как «подвижный образ вечности». Таким образом, и пространство, и время в Традиции воспринимаются как сакральные структуры, а их содержание передается языком мифа. Эта неизменяемость Традиции в своей метаисторичности несет невероятную полноту бытия и насыщенность жизни, где постоянное возвращение к корням соответствует вечному обновлению бытия.
Следовательно, мифологическая революция означает не просто восстание мифа, а возвращение Традиции. Если признать, что современная цивилизация является цивилизацией пространства, а древняя – цивилизацией времени, то переход от одной к другой неизбежно связан с мировоззренческой революцией, с крупным культурным сломом. Возвращение от модерна к изначальной Традиции – это переход от становления к бытию, от истории к вечности, от стремления к пространственной экспансии к завоеванию собственной души. Такое возвращение возможно только как революционный процесс. Он означает резкое, одномоментное изменение миросозерцания, его смещение от принципа становления к измерению бытия, к ценностям внутреннего постоянства и центральности. Лишь из ощущения бытия и постоянства может возникнуть осознание изначальной Традиции. Под этой Традицией Ю. Эвола понимает нечто, что можно назвать «олимпийским идеалом сверхчувственного света, местопребывание высшего сверхрационального познания»1. Божественное светоносное начало (Дьяус, Деус, Зевс, Тиу) и находится в центре Традиции.
Боги священной Гипербореи – это боги света и солнца в разных ипостасях. Все народы, выходящие из мифа солнца, из откровения света и продолжающие его воплощать, связаны с абсолютным хранителем всего органичного и выражают высокую степень глубины жизни и безопасности мира. Солнечный гиперборейский миф примордиальной Традиции представляет одновременно космическую, духовную и близкую к природе закономерность жизни. Эта космически-солнечная Традиция в другой своей плоскости пронизана героикой и аристократизмом, связана с волей к сакральному как к исследованию неизведанного и расширению бытия. Примордиальная Традиция способна дать мятущейся сегодня воле строгое солнечно-героическое оформление. Солнечный мир метафизического напряжения, элитаризма, героической реальности, порядка, света, чистой мужественности и абсолютного действия является миром изначальной нордической Традиции.
Традиция опирается не на религию, не на веру, а на чувство реальности и действительного присутствия божественных сил в опыте и повседневной жизни человека. Это было чувство непосредственного, естественного, изначального единства людей и богов, единства их происхождения. В силу этого Традиция формируется и проявляется в ситуации, когда в каком-либо регионе и в то или иное время (в северной Европе, в Китае, в Центральной Америке) под влиянием божественной воли духовные и надчеловеческие сакральные ценности становятся высшей сакральной ценностью и неизменной осью мифологической традиции и человеческого бытия. Эта божественная воля проявляется незримо, но при этом может передаваться как сверхчеловеческая сила, входящая в героя и направляющая его деятельность. По словам Эволы, «именно эта передача, обеспечиваемая превосходящими характером этой силы по отношению к историческим обстоятельствам, собственно и составляет Традицию»1. Передается не просто знание, а именно сила, которая становится реальной и представляет собой имманентную трансцендентность. Эта сила движет миром и человеком, а проникновение в нее, равно как и ее проявление в нашем мире, имеет революционное значение.
Мифореставрация предстает перед нами в виде революции воссоздания Традиции в том смысле, что она утверждает аристократическую и духовную концепцию сакрального. Открывая нации миф, такая революция поднимает ее до уровня героев. Революцию нельзя направлять. Управлять ею также невозможно. «Революция есть рок и стихия», как справедливо отмечал Н.А. Бердяев2. Единственное оправдание революции заключается в ее сакральной природе. Революция имеет смысл, лишь если она открывает человеку возможность сакрализации, восхождения, преодоления человеческого. Эта способность предоставляется революции только мифом. Революцию следует осознать мифологически и пережить ритуально как акт инициации.
Революция – это зрелищный миф. Она – не театр, не балаган и не игра. Это – ритуал, строгий, высокий, возвышающий. В мифологической революции чистая, натуральная энергия бунта преобразуется в волю к мифу. Ритуал требует жеста, действия3. Мифологическая революция – это действие против профанного, это ритуальный жест, сметающий все профанные объекты, нормы, ценности. Мифологическая революция – это сакральная анархия, устанавливающая ритуальное сожжение всего профанного бытия. Задача мифологической революции в том, чтобы совершить реальный переворот бытия. Задача мифологического революционера – создать ритуальную ситуацию, предлагающую сакральную систему взглядов. Ритуал создает сакральную реальность средствами мифологической революции. Проникновение в сакральное возможно через ритуал. Ритуальная вовлеченность в сакральное и является мифологической революцией.
Революция представляет собой ритуальное действо еще и в силу того, что сам ритуал выступает в социальном аспекте. Ритуал как социальное деяние формирует реальное сообщество всех его участников, захваченных и сплоченных единым порывом – волей к сакральному. Разгул страстей и вырвавшиеся наружу разрушительные инстинкту масс, что характерно для любой революции, могут быть взяты под контроль, упорядочены и направлены в созидательное русло только особым волевым устремлением (волей к сакральному) и ритуально-мифологическими средствами. Революция тогда ритуал, когда она предстает как реализация воли к сакральному. В словесном творчестве она предстает в форме воли к мифу. Восстание мифа – это высшая форма проявления воли к мифу и борьбы за сакральное. К восстанию мифа следует отнестись как к особому ритуалу. Восстание мифа должно быть солидным и ритуальным, поскольку направляется волей.
В основе способности сакрального к революционному преобразованию мира лежит один важный пункт, который Р. Отто определяет как момент «власти», «силы», «всемогущества», «полновластия» и абсолютного превосходства4. Действительно, божественная природа сакрального наделяет его властью над человеком, и эта власть прямо направлена на преобразование. Сакральное предстает как волевой приказ к преобразованию бытия или – как реализация воли к мифу и власти мифа. Именно здесь располагается особая энергия сакрального, так как сакральное может преобразовать мир и реализовать волю к мифу лишь в силу содержащейся в нем особой трансцендентной энергии.
Под волей к мифу следует понимать особые психические процессы, которые решают, какие состояния определяют жизненное поведение человека и осуществляют это решение, несмотря на все препятствия. Воля к мифу – самостоятельный и уникальный факт психической жизни, связанный с формированием сакральной реальности и мифосознания. В акте осуществления воли к мифу сакральное поднимается из моря профанного и самоопределяется как сознательное творческое Я, направленное на формирование мифа как жизненной парадигмы. Воля к мифу направляет динамику психической жизни к полноте упорядоченного сакрального Я. Воля к мифу используется как во внутреннем, так и во внешнем направлении. Во внутреннем направлении воля к мифу концентрирует психические энергии для преодоления внешних профанных препятствий на пути к той же цели. В результате воля к мифу активно преобразует внутренний мир человека и изменяет окружающий мир. В том и в другом плане это изменение однотипно – сакрализация. Воля к мифу в абсолютном смысле проявляется как способность к реализации главной цели – достижения сакрального бытия.
Любая революция – это реализация воли к власти. Мифологическая революция – это реализация воли к мифу. Воля к мифу, в свою очередь, - это выражение или воплощение сакрального. В воле к мифу сакральное находит свою реализацию. Сакральные основы бытия вводятся в человеческую жизнь через ритуалы посвящения, через инициацию. Инициация же является основой иерархии, устанавливает кастово-иерархическую систему и принцип аристократии (власть лучших). В этом смысле мифологическая революция – это реализация воли к мифу как возвращение к сакральной основе бытия в форме кастово-иерархической системы и аристократизма.
Воля к мифу реализуется лишь в форме мифологической революции. Но что такое мифологическая революция? Это означает, что борьба смещается в сторону мифа, а бытие – в сторону сакрального1. Под мифологической революцией следует понимать резкое изменение экзистенциальной ситуации в результате радикального отказа от профанных ценностей и повсеместного внедрения сакральных, восстановление утраченных ранее связей с Традицией. Мифологическая революция опрокидывает не какой-то там «общественный строй» или «государственный режим», а антитрадиционные профанные ценности, возвращая и устанавливая сакральные ценности как полноценную основу традиционного бытия.
Основная идея мифологической революции заключается в восстании сакрального, в восстановлении сакральных ценностей и в реализации воли к мифу. Поскольку носителями сакральных ценностей являются представители первой касты, то в качестве своей цели мифологическая революция видит восстановление власти именно этой касты (теократия). Необходимо восстановление истинной и изначальной кастово-иерархической системы во главе с первой кастой. Однако главным в мифологической революции оказывается утверждение в качестве основы жизни сакральных идей и ценностей. Например, усиление мифологического сознания означает отказ от моральных категорий, от нравственных оценок и переход к эстетическим категориям. Для этого необходимо прежде всего восстание мифа – воссоздание элементов мифосознания как основы души каждого человека в отдельности и всего человечества в целом2. Реализация воли к мифу должна проходить в рамках примордиальной и восстановленной гиперборейской Традиции. Это и есть истинный процесс мифореставрации.
Мифологическая революция, открывая духовные ценности, обращаясь к тому, что является вечным, должна быть признана консервативной. Консервативная мифологическая революция открывает нам то, что лежит в основе бытия и сохраняет наш мир – сакральное. Именно эта обращенность к духовной составляющей, к сакральной константе бытия и делает мифологическую революцию консервативной. Консервативная идея базируется здесь на власти мифа. Эта власть выше людей, так как исходит не от человека, а от Абсолюта – творца мифа и носителя сакрального. Саму идею консервативного можно понять только через миф. Консерватизм оказывается ведущей силой в мифологической революции.
Консервативная основа мифологической революции стремится обеспечить условия для осуществления именно сакральных, абсолютных ценностей. В этом качестве консервативная идея отвечает на вопрос о смысле бытия. Она открывает условия, при которых люди и нации могут существовать. Следует сказать, что эти условия и параметры существования задаются мифом и определяются ритуалом. Консервативная мифологическая революция – это сохранение сакрального и его расширение, распространение на все сферы бытия. В таком виде она бросает вызов всему миру модерна. Она направлена против мира модерна, так как стремится к сохранению и расширению власти Традиции. Традиция воплощает право мифа на власть. Консервативная мифологическая революция признает сакральное в качестве фундаментального принципа, на котором покоится мир и который придает миру продолжительность. Эта идея сакральной перспективы приводит профанный мир в движение и революционно преображает его.
Революция не обрывает мировую историю. Напротив, история начинается с революции. Сегодня история предстает перед нами в новом виде – как борьба мифов между собой и за свое существование. Миф оказывается и причиной, и содержанием революции. История становится результатом реализации воли к мифу. Эта воля к мифу находит свое воплощение в мифологической революции. У каждого народа и у каждого человека свои собственные мифы, но мифологическая революция – одна, общая для всех. Всякий народ имеет право на мифологическую революцию. Революция – это всегда поворотный момент бытия, с которого начинается новая мировая история. Мифологическая революция и ставит перед людьми задачи, которые они сами не способны решить.
Всякая революция представляет процесс сильнейшей концентрации истории в захватывающем дух темпе. Мифологическая революция отличается тем, что с ней в жизни народа, в его мировоззрении и культуре побеждает сакральное начало. Мифологическая революция открывает собой великую метафизическую эпоху. Эта революция совершается против самых основ современного состояния бытия (профанного) и высшей целью в ней является сам миф. Мифологическая революция, таким образом, затрагивает самые основы бытия, предлагая иную форму существования и мышления. Поэтому в мифологической революции каждый должен преодолеть самого себя, свое прежнее бытие. Это возможно только потому, что мифологическая революция отличается от всех прежних своей близостью к действительности и к высшей реальности. В силу этого первый признак начала мифологической революции – бунт против господства профанного, мистический нонконформизм.
Профанная система, которая называется современной человеческой цивилизацией, дошла до предела своей сложности. Экономические, политические, технические, бюрократические, социальные структуры достигли такой сложности, что они уже не могут управляться и не способны функционировать в рамках профанного. Впереди возможно либо тотальное разрушение всех структур профанного бытия, либо их полное переосмысление в рамках сакрального. Это вписывание существующих систем бытия в рамки сакрального возможно только при условии свершения консервативной мифологической революции. Мифологическая революция освобождает сакральные силы и приводит к удовлетворению самые потаенные сверхчеловеческие потребности, неприемлемые для современной профанной цивилизации тухлого модерна. От мифологической революции невозможно спрятаться. Она творится повсеместно, так как ее сфера – душа человека.
По словам Дж. Кэмпбелла, «мифы рассказывают о том, что имеет для нас первостепенное значение; они излагают вечные принципы, которые следует знать каждому», причем понять их можно лишь в случае если удастся соотнести миф «с внутренним, духовным состоянием человека»1. Если миф – это внутреннее, духовное состояние человека, то и мифологическая революция – это событие, совершающееся в душе человека. Подлинными целями мифологической революции можно назвать превращение профанного в сакральное, расширение сферы сакрального и вхождение человека в сакральное. По этой причине мифологическая революция – это событие, которое происходит один раз и не повторяется, но продолжается вечно. Профанное мгновение превращается в сакральную бесконечность. Это революция, которая побеждает только потому, что продолжается, причем место ее – душа человека.
В основе мифологической революции лежит стратегия восстановления сакральных основ бытия и традиционного сознания. Мифологическая революция является радикальным отрицанием профанного бытия и модерна (постмодерна) как его проекта и возвращением к парадигме сакральной Традиции. Реставрация сакрального производится революционным путем как реализация установки воли к мифу. Таким образом, мифологическая революция – это перманентный процесс, цели которого выходят за рамки истории и времени, располагаясь в абсолютном. В силу своей обращенности к сакральному (качеству), мифологическая революция – это не просто совокупность идей, а особый стиль, включающий в себя иерархичность, героизм, аристократичность, элитарность, качество и самопреодоление. Результатом мифологической революции и реализации воли к мифу становится утверждение мифократии – власти мифа во все сферах бытия.
Мифологическая революция должна продолжаться и побеждать при любых условиях. От мифологической революции и ее исхода зависит судьба каждого человека и всего народа. В мифологической революции человек и народ свободно находят свою судьбу. Продолжающееся вечно мгновение мифологической революции имеет свое нахождение только в одном месте – в бесконечной человеческой душе и в соединении отдельных человеческих душ, образующем единый дух нации. Все это оказывается сферой действия мифологической революции. Из мировоззренческого подполья, из темных глубин души на поверхность, на свет вырываются мифы – индивидуальные, национальные, государственные. Наша задача – придать им художественные, эстетические, словесные формы. Это и есть мифологическая революция.
Мифологическая революция, быть может, - последнее, что у нас получится, что мы оставим на память остальному миру. Истинным революционером является лишь тот, кто воспринял в своей душе миф как предчувствие будущего, кто сегодня уже живет в этом мифе – будущем для всего остального мира. Настоящий революционер возникает лишь там, где зарождается что-то новое. Это новое для мира – миф, а место его зарождения – душа. Там начнется восстание мифа, оттуда миф начнет свое победоносное Великое Возвращение. Революция не может произойти вне человека. Настоящая революция происходит только в самом человеке, в его душе. Она может быть направлена только против самого человека – против всего профанного, что он ошибочно принимает за ценность своего жалкого существования.
Мифологическая революция только начинается. Возрождение мифа начнется с пробуждения воли к сакральному, которое произойдет в душах людей и в духе нации. Главное в ней – прорыв преображенного духовного настроя и соответствующего ему миросозерцания. Иначе наша мифологическая реальность потерпит поражение. Ориентиром в нашей деятельности может быть мысль: лишь в результате свершения мифологической революции можно обрести сакральное бытие. Сакральное бытие является оправданием мифологической революции. Мифологическую революцию невозможно отменить, поскольку она затрагивает сферу души и мировоззрения. Как только она станет свершившимся фактом, людям придется признать новую действительность, кроме которой никакой иной больше и не существует. Однако поскольку революция – массовое явление, то в равной мере можно говорить о событии, совершающемся в душе всего народа, о национальном характере мифологической революции.
Национальный дух может быть выражен лишь мифологическими средствами, поскольку нация есть понятие мифологическое. Жизнь и движение национальной души совпадает с мифологическим процессом (космогоническим, эсхатологическим, героическим). Процесс этот имеет, однако, революционный характер. Мифологическая революция становится результатом развития национальной души и отвечает ее глубинным запросам. В силу этого мифологическая революция и обретает черты национальной. Динамичность мифологической революции есть прямое выражение национального духа в его самоопределении. Здесь миф создает не «господствующий класс», а господствующий дух, получающий возможность самовыражения в сакральном слове и оформления в мистике крови.
Выражая глубинные, духовные потребности, мифологическая революция удовлетворяет не частный, а всеобщий интерес. По своей природе она универсальна. Поэтому ее носителем в равной мере становится как человек, так и нация в своем всеединстве, в полноте национального духа. Субстанцией национального духа является кровь, и мистика крови предстает неотъемлемой частью мифологической революции. Реальность мифологической революции подтверждается мистикой крови, выраженной в национальном духе. Опираясь на национальный дух, мифологическая революция превращается в чистую силу, чистый прорыв, в чистый процесс реализации воли к мифу. Через мистику крови в нации пробуждается воля к мифу. Когда в нации как в единстве душ воля к мифу завладевает всеми, происходит мифологическая революция. Воля к мифу нацелена на преобразования, миф крови планирует их, а мифологическая революция их свершает.
Миф не может возродиться, если он не живет и не действует в народе как творческая сила, как становящаяся реальность и как обязательная форма. Подлинный национальный миф может явиться только из крови нации, несущей ее генетическую память. Из глубины потока национальной крови восстает миф как наша современность, наша судьба, а вовсе не как воспоминание о прошлом или возвращение в минувшее. Миф обращает нас в будущее, а не в прошлое, поэтому он и современен. Таково преобразующее действие мифологической революции. Кровь и дух неразрывно взаимосвязаны и дух без крови – не дух. Чистота крови влияет на силу духа. В силу этого мировоззрение становится проявлением мистики крови. Дух и кровь, однако, - ничто без воли. Без воли к мифу нет ни духа, ни мистики крови, ни мифосознания. Миф крови, осознанный революционно, даст всем личностям четкую структурную форму, установит связь с сакральным центром души и мира и откроет средства для создания национальной целостности, выраженной в высокой Традиции.
Мифологизм означает: полагать сакральное в качестве высшей ценности, которой все остальные подчиняются. Мифологизм означает быть связанным с сакральным великой, таинственной, одухотворенной силой крови. Чувство сопричастности сакральному основано на ощущении себя в качестве части некоего волевого устремления, представимого как поток крови. Кровь как субстанция духа становится носителем мифа и образом сакрального. Из мистики крови рождаются новые сакральные ценности, и именно эта кровь станет движущей силой мифологической революции. В мифологической революции решающая роль отводится мистике крови именно потому, что в ней содержится генетическая память об арктической прародине и примордиальной Традиции. Желать сакрального – значит ощущать мистику крови, следовать за душевным порывом. Мистика крови, обращаясь к духовной силе, задает меру сакральному.
Мифологическая революция – переживание мистики крови. Это кровь, очищенная огнем Слова и превращенная в дух мифом. Через язык мифа особым магическим свечением открывается энергия души и мистика крови. Особенность языка мифа определяется не только своеобразием души, но и магией крови. Богатство крови придает ценность душе и силу мифу. Кровь перерабатывает воспринятое нашей душой и выражает это через мифы. Посредством крови раскрывается глубина души, которая затем выражается языком мифа. Кровь говорит в нашей душе мифами, создавая единство и взаимопонимание благодаря своему тайному языку, который был прежде всех других языков. Миф, утративший мистику крови как основу своей души, умирает, превращается в сказку. Лишь мистика крови придает мифу великое напряжение, смысл, трагическое содержание, которое и находит свое воплощение в мифологической революции. Миф, кровь и дух соединяются в революционном действе, превращая его в ритуал.
Лишь благодаря мифу можно осмыслить сущность крови, воспринять ее магию. Кровь не имеет значения без мифа, так как тогда в ней нет души, силы. Но и миф невозможен без крови, так как без нее в нем нет ценности, нет магии, нет судьбы. Ценностью крови определяется ценность души и мифа. Кровь – это энергия, питающая миф и разжигающая огонь души. Магическая и магнетическая сила крови перевоплощается в сакральные основы бытия. Кровь обладает сакральной ценностью, поэтому ее и приносят в жертву. Жертва – то, что кровь приносит в революцию. Кровавая жертва – это ритуал любой революции. Такая революция – лишь внешняя сторона мифа, который существует всегда. Кровь важна как жертва, как процесс. Этот процесс всегда революционен, а его целью всегда оказывается вхождение в сакральное и обладание мифом.
В мистике крови раскрывается абсолютный смысл мифа. Это действие представляет собой революционный процесс сакрализации. Кровь стремится к новым духовным целям, утверждая их через мифологическую революцию, во имя которой ее и приносят в жертву. Мистика крови открывается в том, чего желает сакральное – в мифологической революции. Жертвоприношение крови превращает волю к мифу в подлинную мифологическую революцию. Мифологизм революционен от начала и до конца. Эту революционность мифу придает динамизм духа и мистика крови. В мистике крови происходит новое, революционное построение клеток народной души. На этом принципе строится новый жизненный миф. Миф тогда оказывается жизненным и истинным, когда он определяет особый тип души нации и человека. Этот миф, следовательно, формируется на основе мистики крови.
Мистика крови требует определенного типа, воплощенного в мифе и отражающего жизненность только средствами мифа. Ощущение типа – это рождение мифа и переживание мистики крови как высшей духовной и формообразующей ценности. Миф и его формы остаются живыми в мистике крови – как отражение древних духовных сил народа, выраженных в типе. Этот новый, но в то же время старый, то есть – вечный миф крови имеет революционный характер, силу воздействия и типизации. Внутреннее стремление к революционным переменам требует, чтобы миф крови, миф души один проходил через вся жизнь и определял ее сакральное содержание. Миф крови задает форму и ритм жизни души. Этот старо-новый миф приводит в движение ранее неподвижные и погребенные духовные пласты, вынося их на поверхность. Миф крови становится новым пробуждением, формирующим новый духовный центр личности. Древняя мистика души и магия крови восстают ради создания мифа сегодня, ради свершения сакрального переворота – мифологической революции. Этот вечный миф души и крови восстает со страниц русской классической литературы, что и является ее главным предназначением в вечности.
Мифологическая революция невозможна без общего кризиса профанного. Мифологическая революция – это радикальное свержение господствующего профанного и такое же радикальное утверждение сакрального. Мифологическая революция – это двигатель сакрального. Вообще вера в мифологическую революцию уже является началом сакральной реальности. Сакральная реальность сегодня невозможна без мифологической революции как политического и ритуального действа.
Мифологическая революция в современной ситуации невозможна без насилия. Ее нельзя совершить мягко, деликатно или ненасильственно. Мифологическая революция – это насилие над профанным со стороны сакрального. Поскольку одной из главных целей мифологической революции является упразднение профанного и насильственное внедрение сакрального, то одним из важнейших методов этой революции оказывается сакральный террор. Теория и практика мифологической революции включает в себя идею насильственной сакрализации. Закономерной в связи с этим становится политика сакрального террора. Навязчивый террор сакрального определяется, безусловно, природой самого сакрального. Террор непосредственно связан с революцией, принадлежит к ее существу. Задача революции состоит в том, чтобы сломить волю врага к сопротивлению. Это неизбежно приводит в действие закон, сформулированный Троцким: чем ожесточеннее сопротивление врага, «тем неизбежнее система репрессий сгущается в систему террора»1. Революция требует добиваться своих целей любыми средствами, и если потребуется – террором. Мифологическая революция, следовательно, требует террора сакрального. Террор оправдан только в перспективен революции, как и любое средство оправдывается достигнутой целью.
Являясь по своему происхождению сверхчеловеческим, априорным, врожденным и, в силу этого, иррациональным (то есть необъяснимым в понятиях), сакральное познается лишь посредством особых реакций, которые оно вызывает в душе человека. Сакральное не понимают, его переживают. Следует исходить не из понятия сакрального, а из переживания сакрального. Среди главных чувств, вызванных сакральным, Р. Отто выделяет, прежде всего, страх, ужас перед чем-то, что превосходит все человеческое и природно-космическое. Это ужас и преклонение перед трансцендентным, не имеющим никакого отношения к сфере естественного2. Однако этот сверхъестественный страх вызывает в человеке удовольствие и благоговение от самого факта взаимодействия с трансцендентным и божественным Абсолютом. В сакральном Отто обнаруживает «контраст-гармонию» ужасного и обольстительного, очаровывающего3. Сакральное в таком случае оказывается в равной мере притягательным, преисполненным высшей ценности сверхчеловеческого уровня, но именно поэтому и устрашающим, несущим угрозу всему повседневному, профанному. Террор сакрального очаровывает. В этом противоречии и скрывается революционная сущность сакрального террора. Миф революционно преобразует наш мир, воздействуя на него сакральным, преображая профанное, террористически сакрализуя человека и космическое бытие.
Не может быть мифологической революции без террора сакрального. Р. Жирар замечает, что «подлинное сердце и тайную душу священного составляет насилие»4. Это насилие настолько сверхчеловечно, что рассматривается как нечто внешнее по отношению к самому человеку и поэтому находит свою основу в сакральном, соединяясь с ним. Происхождение священного в этом смысле связано с насилием. Священное проникает в мирское, и это проникновение неизбежно сопряжено с насилием над профанным и человеческим. Отсюда – вывод Жирара: «Динамика насилия и динамика священного суть одно»5. Насилие оказывается продуктом деятельности не людей, а самого священного. Отождествление насилия и священного происходит и на уровне языка, где оба понятия передаются одним и тем же словом. Для сакрального террора характерна особая форма «отстраненной жестокости», которая оказывается проявлением высшего уровня бытия, «по ту сторону добра и зла». Эта отстраненная жестокость приводит не к «торжеству зла», а к подлинному очищению мира. В ее чистоте мы находим то, что может быть определено как «слишком сверхчеловеческое».
В традиционных обществах любые формы насилия проявляются лишь в полностью обесчеловеченной форме и под скрывающей оболочкой сакрального. Ритуальные средства необходимы, чтобы направить это насилие в созидательное творческое русло. Ритуал «очищает» насилие, снимает его деструктивность. Ритуальное единодушие насилия восстанавливает социальный и космический порядок. Таким «восстанавливающим» ритуалом становится революция. Зверская жестокость и видимая беспричинность насилия во время революции скрывает за собой невыносимый, непередаваемый аспект ритуального действа – его сакральную природу. В своем насилующем преобразовании революция ритуальными средствами восстанавливает сакральное. Поэтому можно утверждать, что ритуальное насилие открывает эпоху мифологической революции. Мифологическая революция ликвидирует мораль, гуманизм, понятия справедливости и права, присущие профанной цивилизации. На их место мифологическая революция ставит сакральное, утверждая его насилием и террором. Без насилия невозможен революционный переход от профанного к сакральному.
Олицетворением террора сакрального становится бог Пан (который вовсе не умер!). Панический ужас, охватывающий человека при встрече с Паном, - это и есть ужас перед сакральным, надчеловеческим, стихийно-первозданным и одновременно – божественным. Человеку чужд облик и взор Пана, и этот бог свои явлением нарушает привычный для человека поток жизни, делая это внезапно. Непредвиденность столкновения с сакральным приводит к тому, что в человеке словно бы все переворачивается. Ужас охватывает человека при столкновении с фаллическим богом, с божеством пола, так как возникает чувство, что в человеке все меняется, он ощущает нечто незнакомое, непривычное, не имеющее никакой связи с его «цивилизованным образом жизни». Пан лишает человека разума и открывает перед ним тайную область половых инстинктов, неудержимость и сакральность которых вызывает в простом человеке непередаваемый ужас. Ф. Юнгер пишет по этому поводу: «Разум может выводить из явлений все, что он хочет, но там, где он сталкивается с самой первоосновой, он замирает в изумлении и страхе»1. Такова террористическая природа всего сакрального.
Кровавое безумие и ужас сопровождают Диониса. Аид, Посейдон и даже Зевс действуют на людей методами устрашения. Мало чем отличается от них и «губитель» Аполлон. Непередаваемый страх сопровождает фаллического бога всеобщего разрушения Шиву. Боги майя и ацтеков наводят ужас одним своим видом, даже и «добродетельный» Кецалькоатль, устроивший после изгнания из Толлана за пьянство и разврат настоящий геноцид на новых завоеванных землях. Кровавость Уицилопочтли и ледяная отстраненность Тескатлипоки не может вызвать ничего, кроме неизбывного первобытного страха. Ужас охватывает человека, столкнувшегося с богом. Этот первобытный ужас не способна объяснить никакая логика. Причина страха перед богом – сама встреча с богом. Ужас сакрального возникает от природы самого сакрального. Сакральное движется по кривой линии между horror и terror.
Поскольку наша современная цивилизация является следствием аномального и невиданного ранее процесса отказа от всего сакрального и духовного, то возникает задача восстановления сакральных основ бытия. Это восстановление сакрального не может быть связано с возрождением религиозной жизни, поскольку религия экзотерична и вторична по отношению к мифу. Восстановление сакрального – это процесс восстания мифа, возрождения именно мифологических, а не религиозных основ жизни. Восстание мифа – это, прежде всего, возрождение мифологического способа жизни, а оно в свою очередь – следствие пробуждения мифосознания. Восстановление мифологического сознания, мифологического образа жизни, мифологического бытия – это и есть мифореставрация. Эта мифореставрация должна привести к утверждению сакрального и к полному изменению нашего бытия, вернее – к его возвращению на свой истинный путь.
Такое возвращение к сакральному бытию предстает как единый процесс, лишенный какой-либо возможности компромисса. В мифологической революции нет места для компромисса. Ее сила заключается именно в том, что ей, как и всякой русской революции, ставшей мировой, присущ дух максимализма, и она бесстрашно марширует к своему логическому завершению. Этот дух разрушает потому, что в самом себе несет основы будущего сверхбытия – сакрального. Дыхание мифологической революции, которое уже чувствует сегодня, в скором времени выльется в Дух, максималистский по своей природе. Этот Дух превратится в сметающую бурю, в бессознательности которой и явится, подобно вспышке молнии, миф XXI века.
Террор сакрального становится в настоящее время основой религиозных конфликтов. Поскольку террор является родовой особенностью и одной из ключевых категорий сакрального, то любая религия в ту или иную эпоху и в той или иной форме становится террористической в распространении своих сакральных ценностей или утверждении правоверности. Это не зависит от конкретной религии или устремлений ее носителей. Террор сакрального заложен в самую основу любой религии по определению сакрального. Война между религиями – единственный способ распространения собственной системы сакральных ценностей. Поскольку делаться это может только при помощи террора, то именно он станет в ближайшее время единственной формой силового воздействия на линиях разлома между цивилизациями и религиями. Религиозный террор в условиях глобализации и массового культурного проникновения оказывается выражением всемирных устремлений интернациональных религиозных групп.
Для религиозных войн характерна особая ожесточенность, кровавость и правдивость, так как в них затрагиваются фундаментальные вопросы бытия и идентичности. В конфликт здесь приходят наиболее сакральные и сверхчеловеческие ценности. Массовый террор и геноцид становится основным законом ведения религиозных войн. В понятии «священный террор» религия не просто оправдывает терроризм, а является его причиной. В начале 90-х годов ХХ века именно религия стала главным мотивом для террористической деятельности. Как справедливо заметил Б. Хоффман, «религиозная составляющая является определяющей чертой многих террористических групп в настоящее время»1. Выделение религии как главной движущей силы в международном терроризме связано с крушением идеологических противоборствующих систем и завершением «холодной войны». В связи с этим многие теракты последних 15 лет имели религиозную подоплеку, а не идеологическую, социально-политическую или этническую, как раньше.
Как пишет Хоффман, «для террориста-фанатика насилие – это прежде всего священное действо или божественная обязанность, творимая по прямому требованию веры»2. В террористический акт вносится сверхчеловеческое, сверхъестественное, сакральное измерение. Террорист же не связывается никакими моральными, политическими или практическими нормами. Если для политического террора главное – изменение условий жизни, то религиозный терроризм не останавливается перед мыслью о глобальном уничтожении всей жизни на земле, так как тем быстрее наступит ожидаемое «Царство Божие». Террористический акт понимается как вариант «страшного суда», причем «неверные» даже не считаются людьми. Религиозный террорист предпочитает, чтобы люди умирали, а не смотрели на него, поскольку сам он готов умереть за утверждение своей веры. В этом плане его тяга к смерти сильнее, чем наша любовь к жизни.
Террор сакрального оказывается:
1. Религиозным в своих целях;
2. Предназначенным для оказания непосредственного влияния через насильственное проникновение или внедрение сакральных религиозных ценностей;
3. Проводимым замкнутой и, как правило, немногочисленной религиозной группой (сектой), уверенной исключительно в собственной правоверности.
Целью сакрального террора становится утверждение власти сакральных ценностей через использование страха сакрального как его фундаментальной категории. Иными словами, террор сакрального направлен на установление власти сакрального там, где его нет или присутствуют чуждые сакральные ценности соперничающей религии.
Только при помощи мифологической революции, захватывающей все стороны сознания и бытия человека, можно решить проблему возвращения к сакральному бытию. Поскольку революция – героическое действо, то и мифологическую революцию может совершить лишь мифологический герой. Главное же качество мифологического героя – одержимость волей к мифу. Воля к мифу движет процессом мифологической революции и сакрализует героя, огненно преображая его в процессе личной мифореставрации – восстановления личного героического мифа. Мифологический герой, homo mythologicus, - это человек, в котором его личная воля полностью соответствует мифологической парадигме и направлена на ее реализацию. Станьте революционерами: освободите свои мифы!
Мифологическая революция начинается тогда, когда появляется тип мифологического революционера. Это означает процесс, при котором все больше людей осознает трагичность и разрушительность для души современного темного периода истории и начинает идти к пробуждению и сопротивлению, к освобождению. Творческая ценность мифа создает это революционное мировоззрение освобождения. Миф питает эту революцию души. Это революционное обретение сакрального измерения в себе, открытие воли к мифу.
Мифологическая революция определяет сознание человека-героя. Это революция героев. Мифологическая революция означает начало новой жизни человека, ставшего героем. Сакральное – это образ жизни героя. Мифологическая революция – это процесс создания героя. Миф должен порождать революцию героев. Миф реален, если он помогает герою совершить революцию. Именно миф совершает революцию, но герой должен соответствовать мифу, чтобы стать революционером. Миф предлагает герою модель, с которой он может себя отождествить и превратиться в революционера. Но для этого сам миф должен иметь особое энергетическое поле, силу. Миф волит, и воля эта направлена к революции. Мифологическая революция начнется тогда, когда все станут героями, ведомыми волей к мифу. Для мифа нет ничего невозможного. Миф может всё.
Мифологическая революция – это то, что становится твоей жизнью; это то, как ты живешь. Каждый герой – сам себе вождь мифологической революции. Придавай мифическое значение каждому моменту жизни. Преврати самого себя в миф. Революция – это битва за миф и за то, чтобы стать мифом. Революционер бессмертен, потому что стал мифом. Если революция – это рождение нового принципа реальности, то революционер – это тот, кто является этим новым принципом, пока он не стал реальностью. Стань мифологическим героем – живи революцией!
Мифологический революционер – тот, кто живет в сакральной перспективе. Он – тот, кто знает, что в жизни есть нечто большее, чем простое человеческое существование и сама эта жизнь выходит за свои рамки, устремляясь в области Абсолюта. Мифологический человек – тот, кто превосходит себя, преодолевает самого себя, реализуя свою волю к мифу. Для мифологического человека существует лишь отправная точка (его собственное бытие), но конечная точка теряется в Абсолюте и поэтому представима лишь как вечная перспектива. Жизнь человека, его бытие могут рассматриваться лишь в изначальной точке отсчета, поскольку финальная точка подразумевает восхождение и полное самопреодоление. В этой сакральной перспективе бесконечности открывается идея не прогресса, а непрерывного продолжения, что и называется Традицией.
Мифологическое мировоззрение героя полностью базируется на Традиции, происхождение которой является сверхчеловеческим и внеисторическим. В осознании Традиции необходимо понимание момента ее происхождения, то есть обращение к корням. Миросозерцание мифологического революционера – коренное и традиционное. Это обращенность к томуВечному, что берет свое начало в Абсолюте и на фоне чего профанное человеческое бытие выглядит полной деградацией. В наши дни мифологическим героем и революционером становится тот, кто активно оказывает сопротивление крайним формам современного хаоса, ставшего основной чертой профанной европейской цивилизации, сформировавшейся за последние 300 лет под знаком модерна.
Признаком свершения мифологической революции является пришествие Аватара, который должен перевернуть нашу черную реальность, изменить ход событий на противоположный, чтобы дать возможность человеку встать на верный путь Воскресения. Сам Аватара – это воплощение того Героя, который уже воскрес и преобразился в прежних циклах Вечного Возвращения. Он возвращается к нам только для того, чтобы помочь нам пройти по его пути. М. Серрано писал, что «Аватара – это не Бог, это больше, чем Бог: Герой, который освободил себя, вернувшись в свою собственную Вселенную, к Зеленому Лучу, обладающий Ликом, победивший в битве»1. Аватара приходит к нам, чтобы указать нам выход.
Освобожденный – это тот, кто порвал порочный круг Вечного Возвращения того же самого. Он выиграл битву и становится богом или сверхчеловеком. Своим примером он пробуждает в обычном человеке божественный Архетип. Пробужденный в глубине души человека божественный Архетип преобразует его в солнечного сверхчеловека – в гиперборея. Это гиперборейская мистерия. С помощью пробужденного Архетипа преображенный солнечный сверхчеловек может оседлать Зеленый Луч и по нему проникнуть в самое сердце Черного Солнца, где происходит таинство алхимического огненного преображения и совершается выход за пределы нашей Вселенной Вечного Возвращения космического ужаса в иной мир, который и является его (и нашим) истинным Домом.
В мифологической революции профанное преодолевается, а Вечное возвращается к своему Истоку, отрицая тем самым любую идею прогресса или «модернизации», заменяя ее непрерывностью сакральной перспективы. Традиция (прошлое) понимается здесь как перспектива (будущее). В этом пункте революция и консерватизм соединяются, создавая формы, в которых только и возможно сакральное бытие. Такое бытие открывается мифологическому консервативному революционеру. Мифологический революционер – не тот, кто воспринял учение о Вечном Возвращении, а тот, кто понял, что он сам и есть причина Вечного Возвращения, кто вращает вечное колесо бытия. Идея Вечного Возвращения, консервативность и Традиция есть основа действия мифологического революционера и залог его победы.
Мифологический революционер не действует как личность. Надчеловеческая сила захватывает его тело, сакрализует его, делая его абсолютным и вынося на иной уровень реальности. В силу этого мифологический революционер должен обладать и особым мировоззрением. В частности, сою борьбу он должен вести не ради героического самоутверждения, а для выражения исключительно духовной, сакральной реальности. Мифологический революционер, трансцендентальный герой должен осознать себя в качестве посланца на нашей земле, выполняющего особую миссию служения божественному Логосу. Результатом этого осознания становится внутреннее благородство, сопротивление внешнему, уверенность в себе и свобода, отсутствие колебаний, преданность Традиции и выполнение поставленной задачи.
Сама реакция мифологического революционера на факты и события жизни меняется. Вместо того чтобы видеть жизнь как цепочку негативных и хаотичных событий, он осознает ее положительно и конструктивно как проявление сакральных, надчеловеческих сил, в которые его жизнь должна быть органично вписана. Мифологический революционер видит скрытое предназначение и призыв к превосходству в самых темных и разочаровывающих моментах своей жизни. Он понимает их как проверку его воли к мифу, его влечения к сакральному и сверхчеловеческому. Понимание жизни как служения Логосу пробуждает в революционере, в трансцендентном герое глубинные мифы. Необходимо открыть в себе волю к мифу, чтобы стать мифологическим революционером. Сопротивление «черной эпохе», нонконформизм, несгибаемость, веселая злость – это первые условия появления мифологического революционера, открывающего дорогу для пришествия порядка истинной Традиции и изначального Мифа. Таковы основные черты его мифовоззрения.
Э. Крик говорил, что любой народ в древности «имеет миф, который заключает в себе его мировоззрение», причем «то, что мы называем нашим мировоззрением, выполняет для нашего народа сегодня ту же функцию, что и миф на ином этапе развития»1. Если верно, что в нашей профанной культуре модерна мировоззрение занимает место мифа, оказываясь его рациональным развитием, то мифологическая революция требует возвращения мировоззрения к мифу, отказа от рациональности и профанности. Мировоззрение должно уступить место мифосознанию:
1. Каждый человек вырабатывает свое мировоззрение под действием мифа.
2. Мировоззрение, превратившись в мифосознание, основывается на сакральной реальности.
3. Мифосознание уходит своими корнями в духовные основы крови (мистика крови).
4. Мифосознание определяет стремление к мифотворчеству.
5. Мифотворчество открывает народу путь к божественному Логосу.
6. Эта цель призывает человека к революционному действию.
Мифосознание можно смело назвать органическим мировоззрением, осью которого является учение о сакральной реальности и революционном действии.
Миф определяет мировоззрение, он отвечает потребностям в мировоззрении и мировоззрение уже содержится в мифе как в нераздельном целом. Миф вырастает из предвидения будущего, из трагического переживания судьбы и объясняет историю. Объясняя историю, миф, определяющий будущее жизни общества и нации, наполняется политическим смыслом. Будучи обращенным к современному и будущему, миф становится политическим. Миф, как полагал Крик, невозможно отделить «от его историко-политического фона»2. Историческая традиция обретает всю полноту политического смысла только в мифе. Политический миф – это ориентир истории. В свою очередь историко-политическое содержание мифа получает свое наиболее полное, взрывное воплощение средствами мифологической революции. Миф – это движущая историю политическая сила, революционно преобразующая конкретное бытие.
Высшим выражением мифологической революции становится сам факт победы. Разумеется, внешнее, материальное измерение победы мифологической революции оказывается лишь частным выражением внутренней, духовной победы и осуществлением мифореставрации собственной души. Такая победа мифологической революции представляется нам всего лишь видимым знаком истинного мистического возрождения и личной духовной реализации воли к мифу. Победа приобретает особый глубинный и сакральный смысл победы над собственными демонами и приобщения к божественным силам абсолютного Логоса. Победитель сакрализуется, преображается духовно, становится героем мифа. Понятие победы и категория божественности соединяются, поскольку реализация мифа (смысл мифологической революции) и приобщение к Логосу оказываются единым действием для трансцендентального героя. Каждая победа героя в мифологической революции создает новый, самостоятельный центр сакральных сил, отделенных от личной индивидуальности. Постепенно в этом процессе победитель сам становится силой, существующей в абсолютном измерении. Преобразуясь, победитель становится силой вечной победы божественного Логоса – подлинного и единственного творца Мифа.
Революция представляет собой тотальное явление, захватывающее и преобразующее все стороны современной жизни. Это фаза предельной разрядки накопившейся коллективной энергии. Это момент, когда каждый человек теряет свое место и перемещается на ранее недоступный уровень (более высокий или низкий). Революция не разрушает космос или социум, но она его переворачивает, формируя новую реальность. Для этого ей требуется энергия всех членов общества, вне зависимости от того, поддерживают они революцию или сопротивляются ей. Это коллективный рывок ради преодоления всего бывшего. Повышенный уровень социализации, переходящий в тотальное обобществление личности, - вот отличительная черта любой революции. Независимость или свобода личности отменяются революцией и поглощаются массовым пароксизмом.
Освобождение от любых запретов, массовое возбуждение, коллективный экстаз, полная перемена социальных ролей характерны в равной мере революции и ритуальным праздникам, вроде сатурналий. Все эти стороны революции были бы разрушительными, если бы они, как и в сатурналиях, не преображались и не направлялись в созидательное русло силой сакрального. Только благодаря сакральному революция может рассматриваться как эквивалент ритуала и вписываться в мифологическую парадигму. При помощи сакрального революция открывает дверь в мифологическую реальность. Мифологическая революция рассекает жизнь нации и государства надвое, с нее начинается новая эра, которая с нею же и завершается – время тотального насилия со стороны сакрального. Это эпоха, когда все живут по-другому – в непрерывном эротическом напряжении, в состоянии мистического оргазма. Природу революции следует искать в эротической энергии, которая обладает мистической и преобразующей силой. Эротизм – это путь к революционной трансформации души. Человек пребывает в экстазе, видя, как в мифологической революции силы эроса торжествуют над всеми остальными.
В силу присущего ей эротизма мифологическая революция обладает способностью возрождать общество и человека, спасать его от смерти. Погружая человека в Вечность, мифологическая революция спасает его от пагубного и смертоносного влияния со стороны линейного времени. Кровавая купель революции алхимически превращается в источник молодости и вечной жизни героя. Революция призвана омолаживать общество и возрождать его. Это алхимия революции. В революции массы ожидают обрести новые силы, новую жизнь, начать все заново. Не случайно, что революцию сравнивают с родовыми схватками. Поэтому революция – это способ рождения новой эпохи, нового человека и нового мифа.
Мифологическая революция вынуждает человека родиться в новом качестве – как героя. Мифологическая революция – это единственная форма вхождения в сакральное как в реальность бытия. В мифологической революции располагается оправдание сакрального бытия, она оказывается проявлением воли сакрального к рождению. Это подлинный акт любви. Революция предстает в качестве фундаментального принципа сакрального бытия и основного элемента мифологического сознания. Революция – это мифологическая реальность. Реальность следует за мифом, что и находит выражение в сакральном перевороте – в революции. Это поистине мировая революция.
Так или иначе, но оказывается, что все дело заключается в мифе. Следует изменить профанные основы культуры и мировоззрение на сакральные, и это будет означать победу мифологической революции. Мифологическая революция будет сильно отличаться от всех революций прошедших эпох. Это будет революция, обращенная не к классам, не к государственной или общественной системе, а к мировоззрению людей и к душе каждого отдельного человека. Ориентированная на изменение мировоззрения человека, мифологическая революция будет действительно мировой, так как захватывает истинные миры – реальность души. Это будет утверждением сакральности как основы бытия и мифа как основы духа. Это и есть мифореставрация. Мифореставрация (восстановление мифа) является единственным реальным способом свершения мифологической революции. Захват мировоззрения становится важнейшей задачей мифологической революции. Для этого и необходима мифореставрация души.
Древние сакральные силы, тихо дремавшие под покровом «современной цивилизации» пробуждаются. Изначальные структуры мифосознания, спрятанные и скованные на протяжении веков унылыми формами «модерна», вновь обретают свою трансцендентную силу. Все сакральное приходит в движение в едином революционном порыве воли к мифу. Восставший героический миф крови диктует новые формы бытия. Только трусливые души бегут от этого процесса, отрицают или «не замечают» его. Однако лишь тот становится великим героем будущих эпических сказаний, кто увидел и понял мифологическую революцию как радость от трагической тяжести надчеловеческой судьбы.
Кто пережил историю как трагическую, пронизанную судьбой и не имеющую ни смысла, ни цели, ни морали, но имеющую только принцип Вечного Возвращения того же самого, тот уже совершил в себе мифологическую революцию и стал героем мифа. Он один приходит на место разрушающейся профанной цивилизации модерна. Мифологическая революция не угрожает профанному, не разрушает его. Просто она открывает существование сакрального измерения бытия сегодня. Это мифы ведут борьбу за свое существование. Мифологическая революция – это то, что происходит всегда сейчас. Мы творим мифологическую революцию, живя ею. Мифологическая революция произойдет хотя бы потому, что с революцией веселей. Если это не весело, то это и не революция и ее не стоит делать…

ОГЛАВЛЕНИЕ
Введение в метод мифореставрации.
Глава 1. Мир, подобный Книге.
Глава 2. Миф Москвы как выражение мифа России.
Глава 3. Мифология петербургской жизни.
Глава 4. Шаманский подвиг писателя.
Глава 5. Мифологемы – семена образов.
Глава 6. Тайна русского андрогина.
Глава 7. Мифология национального героя.
Глава 8. Путешествие в поисках мифа.
Глава 9. Человек в круговороте мифологического сознания.
Глава 10. Как жить в мифологической реальности.
Глава 11. Магия сакрального слова.
Глава 12. Кто творит миф?
Глава 13. Что такое псевдомифология.
Глава 14. Дорога смерти.
Глава 15. Таинства Вечной Женственности.
Глава 16. Мистика русского Эроса.
Глава 17. Великий Круг Посвящения.
Глава 18. Эсхатология сегодня.
Заключение. Мифологическая революция.

ТЕЛЕГИН
Сергей Маратович
ЛИТЕРАТУРА И МИФОЛОГИЧЕСКАЯ РЕВОЛЮЦИЯ