История цензуры [Фигль-Мигль] (fb2) читать онлайн

- История цензуры 107 Кб, 33с. скачать: (fb2) - (исправленную)  читать: (полностью) - (постранично) - Фигль-Мигль

 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Фигль-Мигль История цензуры


Цензура. Полезна, что бы ни говорили.

Флобер. Лексикон прописных истин

Если верить Плутарху — а кому же верить, как не ему? — Марк Порций Катон Цензор (Катон Старший) был злой, синеглазый и рыжий; скряга без совести, зануда без сердца, ретивый вразумитель и каратель, сеятель подозрений и клеветы во имя базовых ценностей древнеримской жизни.

Он преследовал роскошь и занимался самым гнусным ростовщичеством, поносил греческую ученость, добился изгнания из Рима кое-каких слишком модных философов, Сократа называл пустомелей, презирал людей, которые не пеклись о личной выгоде, заглядывал в каждый обывательский горшок… При этом вряд ли сыщется человек, который бы чаще выхвалял и приводил в пример самого себя.

Чистые руки, известковая душа. Непристойная личность; что скажете? Впрочем, только такие и наблюдают за нашими нравами.

Э… ну и что? Это вы таким манером рассказываете о цензуре? Тогда бы начинали с допотопных времен, из-за чего-то ведь Господь рассердился, прежде чем карать. Из-за чего? Да все из-за того же: “велико развращение человеков на земле”. Однако непонятно, что именно там приключилось: запротоколировано только одно убийство, да еще дочери человеческие блудили с ангелами — жидковато для потопа, простите за странную шутку.

Шутите как хотите, а про Катона мы вам все равно изложим: это традиция. Все, кому приходила злополучная мысль писать историю цензуры, начинают с царя Гороха, потому что главные артефакты уже налицо, а обилие материала еще не сбивает с толку; излагаешь четко, связно, последовательно. Радищев, например, тоже начал свое “Краткое повествование о происхождении цензуры” с афинской демократии — Сократ, Протагор… Чего там с Протагором? Был такой мужик по прозвищу Мудрость, научивший народ складывать дрова в вязанку наилучшим геометрическим образом. Писал он о богах, государстве, добродетели, неправильных людских деяниях и прочей ерунде. Ему удалось бежать из Афин, но его книги сожгли на площади, “через глашатая отобрав их у всех, кто имел”. А Анаксагору, кажется, и сбежать не удалось.

Скучно нам, хоть это и предписано традицией, бранить благожелательную афинскую чернь, но посмотрите, как интересно были устроены афинские интеллектуалы: Платон одной рукой пишет “Апологию Сократа”, а другой — “Государство”, в котором детям разрешается петь только одобренные цензорами колыбельные. Потребуется год, два или целая жизнь, но рано или поздно питомец мудрости принимается сочинять утопию, в которой город солнца выходит такой казармой, таким концлагерем, что невозможно не увидеть: эти вещи делаются от презрения к людям, а не от большой любви.

Катон понятен, как пять копеек: безвестный и темный человек приехал из провинции, стал насаждать в столице деревенскую добропорядочность, этику снохачей, мораль выжиг. Его презирали и ненавидели лишь те, кто знал цену Сократу, изящным побрякушкам — эстеты, моты, знать, — а народ, сам только что из деревни, любил. Что же вы, пойдете против народа? Нет, никто из пишущих компатриотов открыто против народа не пойдет — иначе получится, что родная литература напрасно удобрила собой землю этих скудных селений. Сейчас мы хотим сказать одно: две мотивации, две системы ценностей, два человека, степень интеллектуального развития которых смешно сравнивать, а результат один: вонь! Потому что Платон и Катон — два конца одной палки, представления о том, что человек — животное общественное, частью зверь, частью жертва… гм, гм… живет стадом, нуждается в по мере сил добром пастыре.

Но человек не хочет быть общественным животным; эта роль навязана ему порядком вещей, как навязаны смерть и круговорот воды в природе. Вся социальная философия и практика — это множество ходов в один тупик: невозможность примирения личности и общества. (Куда ни пойдешь, всюду упрешься в Достоевского.) Интерес общества — прежде всего порядок, стабильность, а личность — Бог знает, что ей нужно, и нужно ли вообще. Мы только знаем, что частный человек бежит и от пастухов, и от стада — забивается в дыру privacy — в мелкую собственность, недостойные страсти, искусство — и его приходится из дыры выковыривать, как таракана из булочки (а он не желает, изюмом прикидывается!), иначе беда, анархия, конец света. История человечества — это история контроля над собственностью, страстью и искусством, искусством мысли в том числе, и цензура как таковая — всего лишь часть всеобщей системы подавления. Нельзя утверждать, что индивид не получает известного возмещения: без подавления личности не может существовать общество, а с гибелью общества некому будет вести разговоры о свободе личности. Это ничего не меняет, никого не оправдывает. Из этой местности нет дороги к жизни. (Хотя существуют предлагаемые частным человеком паллиативы. Доброта, как пишет тот же Плутарх, простирается шире, чем справедливость.)

Хорошо, очень интересно. Так что там с цензурой? Понятно; вам нужны факты, а теоретизировать вы предпочитаете самостоятельно. Мы не против; начнем еще раз. История цензуры.

Ее можно рассказать как собрание анекдотов (зри А. Скабичевского). А можно — как мартиролог (зри А. Блюма). В любой энциклопедии есть сведения об индексах запрещенных книг, папских эдиктах, королевских указах, английских “законах о пасквилях” и николаевском цензурном уставе. Еще в энциклопедиях есть разные акценты. Вот “Британника”, например, пишет, что “история цензуры, по счастью, есть также история свободы и терпимости”. Ах, какая серьезная, обстоятельная статья в “Британнике” — там даже порнография идет отдельной строкой. А БСЭ 1957 года признает, что цензура есть и в СССР. Но она “носит совершенно иной характер, чем в буржуазных государствах”, и ее деятельность направлена на “предотвращение публикаций материалов, которые могут нанести ущерб интересам трудящихся”. А что может нанести ущерб интересам трудящихся? Все что угодно — сколько трудящихся, столько и интересов, при отсутствии одного объединяющего. О главном, конечно, сказано еще в ленинском декрете 1918 года “О революционном трибунале печати”: “…к преступлениям и проступкам против народа путем использования печати относятся всякие сообщения ложных или извращенных сведений о явлениях общественной жизни”, — но разве это советская власть придумала, что наиболее велик и ужасен ущерб, наносимый свободной мыслью? Из века в век пастухам (а они и не пастухи, им просто достались разыгранные в орлянку шмотки, кнутики-ножики) мнится, что от “думай как хочешь” полшага до “живи как думаешь”. Но это не так. Свободная мысль не всегда влечет за собой свободное слово — слова нечасто впрягаются в повозку дела, — а даже если допустить, что слово порою и есть дело, самая мощная болтовня выветривается на сквозняках времени, счет которого идет на дни. Скажем, в масштабе патриархальности проще и выгоднее покарать, нежели предотвращать: снабдить Сократа не поначалу лицензией, а в итоге цикутой. Свободное слово очень легко привязать к тому, кто его произнес, и обоих приколотить к какому-нибудь кресту, всем на радость. Да, но последствия! Э, мало ли какие последствия явятся через тысячу лет. Патриархальность думает о прошлом, а не о грядущих тысячелетиях; на ее веку последствий определенно не будет, и ладно. Поэтому настоящая история цензуры начинается с возникновением книгопечатания, которое все осложнило, как менингит после свинки.

Книгопечатание — это не только бóльшая доступность, бóльшая безнаказанность, бóльшая и притом анонимная власть над умами, это власть над техническим прогрессом, то есть над будущим. (Так и началось Новое время: когда оказалось, что будущее будет, и многим оно стало небезразлично.) Книга долговечнее, бесстрашнее, убедительнее и неуязвимее человека, ее голос громче человеческого — в XV и XVI веках он еще не пришел, конечно, в каждый дом, как теперь телевизор, но уже догадался о своей потенциальной вездесущности, и, кроме того, изменился его тембр: рукопись перенимает интонации читающего, печатный текст навязывает свои. Напечатанное еретическое сочинение не просто мысли еретика, но сама ересь. Тот, кто с ней борется, вынужден бороться не с одним опасным человеком, тело которого так хрупко, а с жилистой и живучей метафизикой, с силой нематериальной, легко сбрасывающей и меняющей свои многочисленные бумажные тела.

Сперва власти (прежде всего — церковные, чутко отреагировавшие на несанкционированное появление Святого Духа) пробуют искоренять зло по старинке: уничтожать авторов, издателей — короче говоря, посредников. Пробуют уничтожать книги. Попробовали — что было наиболее разумным — уничтожить само книгопечатание, но здесь не заладилось: то ли по случайности, то ли прогресс действительно не затолкнешь туда, откуда он вылез, то ли Святой Дух поизобретательнее своих наместников. И вот книги жгут, авторов жгут, а дело не делается. Суровость законов о печати — на выбор костер, позорный столб, клеймение, галеры, утрата ушей и всего такого — некоторых не отпугивает; даже в виду бодрящих примеров некоторые охотно жертвуют ушами, честью, жизнью — не сморгнув, обустраиваются в застенках инквизиции. В 1546-м в просвещенном Париже сожгли Этьена Доле, а в 1757-м — двести лет как-никак на то, чтобы образумиться, — французскому королю приходится опять вводить указом отмененную было смертную казнь за сочинения, “содержащие нападки на религию, склоняющие к возбуждению умов или колеблющие спокойствие государства”. Мир еще велик: можно тиснуть книжонку и пуститься в бега; можно цинично опустить одного государя и приютиться при дворе другого, враждебного первому; можно играть в игры Аретино… Техника совершенствуется, грамотность возрастает, спрос и предложение словно наперегонки ломятся в приоткрытую дверь, короли и папы предаются раздумью. Поскольку дребедень эта затягивается, по-видимому, надолго, наносить ответный удар нужно с соразмерной обстоятельностью. Делать на века. Основательно. А что может быть на века, как не бюрократия? Что основательнее административного произвола?

Технически возможны два вида цензуры: карательная и предварительная. Либо вы публикуете книгу на свой страх, имея перспективу угодить в лапы правосудия — будь то инквизиция или вдумчивый суд присяжных, — либо подаете рукопись на рассмотрение в соответствующее ведомство, специально обученным людям. Вы как думаете, дорогой друг, чтó автору психологически проще: подготовиться к костру или годами бродить по инстанциям, неведомо что объясняя и неизвестно в чем оправдываясь? Потом получаете свою тетрадку — а там “знаки роковых когтей”. А если вам вернут вашу писанину не только с избранно вымаранными местами, но и со вставками, противоречащими вашей мысли? А если вы трусоваты, не знаете, чего держаться, а боитесь всего — как Даль, — будете только письма к конфиденту наполнять жалобами: не отгадаешь, дескать, ни по каким приметам, что можно, а чего нельзя. (Это 1840 год, разгар благополучия.) А захотите издавать новый журнал — ответят: “и без того много”. И раз уж всплыл 1840 год, то попытайтесь вспомнить, что еще десяти лет не прошло, как наше всё начертал — а опубликуют это “Путешествие из Москвы в Петербург” лишь в следующем, 1841-м, с большими цензурными пропусками — свою оду предварительной цензуре:

“Грамота не есть естественная способность, дарованная Богом всему человечеству, как язык или зрение. Писатели во всех странах мира суть класс самый малочисленный. Очевидно, что аристокрация самая мощная, самая опасная — есть аристокрация людей, которые на целые поколения, на целые столетия налагают свой образ мыслей, свои страсти, свои предрассудки. Никакое богатство не может перекупить влияние обнародованной мысли. Никакая власть, никакое правление не может устоять противу всеразрушительного действия типографического снаряда. Уважайте класс писателей, но не допускайте же его овладеть вами совершенно. ‹…› Действие человека мгновенно и одно; действие книги множественно и повсеместно. Законы противу злоупотреблений книгопечатания не достигают цели закона; не предупреждают зла, редко его пресекая. Одна цензура может исполнить то и другое”.

Комментаторы упорно пишут, что Пушкин говорит не то, что думает. С чего бы это? Он что, под пыткой откровенничал? Или это единственное, чем замаралось солнце русской поэзии, — не было “Стансов”, “К друзьям”, географических фанфаронад? Зачем же, о комментаторы, обвинять человека в небезвредном для его репутации вранье. Тут всего лишь апофеоз логики, предсказанный еще Вяземским: “Когда решишься быть поэтом событий, а не соображений, то нечего робеть и жеманиться — пой, да и только”.

Ой, ну куда вы укатились: начали с Этьена Доле — за что его, кстати? — и вдруг — хлоп: в Даля плюетесь, в наше всё плюетесь — нашли колодец. Да не пить же из него, в самом деле? А Доле — не иначе как за два тома “Комментариев к латинскому языку”, а также бездарность, бессилие и, само собой, безбожие. Человека сожгли, а вы шутите. Отчего же не пошутить, если сожгли не нас, а кого-то другого. Что, опять начнем заново? Пожалуй. История цензуры.

Предварительная цензура укрепилась быстро и просуществовала долго. В Англии ее, правда, отменили еще в 1694 году — но это уж такая страна замечательных чудаков и оригиналов. (“Отечество поврежденных”, как Герцен брякнул, имея в виду английскую лояльность ко всем формам уголовно ненаказуемого помешательства.) В других отечествах цензура дотянула до XIX века: во Франции ее отменила конституция 1830 года, в Германии в 1848-м приняли французскую систему штрафов и предупреждений, в России в 1865-м провели реформу, отменив, например, предварительную цензуру для оригинальных сочинений объемом свыше 10 п. л. (В логике “да кто их будет читать”. Все притеснения, проблемы и штрафы — и уточнения к реформе 65-го в 72-м — упали на периодическую печать. Потому что журнальная деятельность, как Иван Киреевский заметил, есть “необходимый проводник между ученостию немногих и общею образованностию”. Немногие читают и пишут книжки ненормального объема, занимаясь воспроизводством немногих же, малоизвестных и мало кому нужных. А публика читает журнальчик, газету… публика — это ведь кто угодно… детишки и невинные девицы смотрят телевизор… Проводник, может, и необходим, но он должен сознавать свою ответственность, иначе в какой лес, к каким краснорожим он их приведет? Дальше понятно; самое главное, что простая логика требует, чтобы пекущиеся были снабжены опекаемыми. И еще понятно, почему теперь публика читает не простые журналы, а глянцевые: в них пропорция между немногими и всеми соблюдена во вкусе умной старины. Смеетесь? Вовсе нет. А телевизора-то тогда не было!)

Предварительной цензурой занимался авторитет: сперва церковь, потом МВД. Большому кораблю — большое плавание. Слово относилось к себе серьезно, и власти относились к нему серьезно; миропомазанники не брезговали читать, править и давать советы. Конечно, не всякому государь скажет: “Я сам буду твоим цензором”, но ведь и не всякий — гордость нации; Люцифер небось тоже не таскается лично по каждую грешную душу. Для небесспорных жертв Аполлона существуют начальники соответствующего ранга, эти начальники — сами чьи-то подчиненные. И всем нелегко.

Ну вот, приносите вы свои бумажки начальству. (То есть вы их приносите своему издателю, который для вас тоже нечто в виде командора, а уж издатель несет дальше, предварительно, в провидческом раже, заставив автора все изгадить.) Начальство заглядывает в Свод законов. “Обыкновенные правила цензуры суть: почеркивать, марать, не дозволять, драть, жечь все то, что противно естественной религии и откровению, все то, что противно правлению; всякую личность, противную благонравию, устройству и тишине общей”. Это Радищев. И это почти то же самое, что будет написано в первом нашем цензурном уставе 1804 года, § 15:

“Цензура наблюдает относительно пропускаемых ею к печатанию сочинений, чтоб ничего не было в оных противного закону божию, правлению, нравственности и личной чести какого-либо гражданина”.

Кстати, весь предыдущий год члены главного правления училищ обсуждали вопрос о применении к России датского устава карательной цензуры, с взысканием по суду за нарушение ее правил, но кончили все же тем, что ввели обычную предварительную. А что было до этого? До этого были при Павле — смешанные, то есть церковно-светские, цензурные комитеты, при Екатерине — местные управы благочиния (“Может ли полицеймейстер палошник судить о науках и художествах?” — верещат литераторы, но и “палошник” не рад, особенно если художество попадается иностранное: “Отправлять полиции цензуру книг весьма неудобно ‹…› Полицеймейстер хотя и знает французский язык, но никогда на чтение книг себя не употреблял”). Еще раньше Синод наблюдал за чистотой “богословских писем”, не забывая заботиться о чистоте нравственности вообще — посредством живого интереса к вопросам астрономическим, историческим и тому подобным. А до Синода — катоновская простота нравов в местном колорите… история, если подумать, коротка — все близко, все под рукой.

Хорошо; в 1804 году отеческое попечение обрело черты солидности. Есть цензурные комитеты, главное управление цензуры, устав. Дел по горло: устав время от времени нужно переписывать, комитеты — реорганизовывать. Литераторы полны надежд и еще помнят, что, “когда место, подверженное сомнению, имеет двоякий смысл, в таком случае лучше истолковать оное выгоднейшим для сочинителя образом, нежели его преследовать”.

В этой системе была бы если не справедливость, то хоть стройность, не будь таких вещей, как ведомственные интересы и личные трусость, глупость, злая воля. (И если бы Свод законов был настольной книгой не только цензора.) Честь мундира, привычка использовать власть в личных интересах и способность любого урода печься о благе общества, соединившись, сделали цензуру в XIX веке смешной, а в XX, когда был воскрешен обычай уничтожать не столько книги, сколько авторов, — страшной.

Ведомственные интересы — что ж, это еще не горе. Министерств много, и никому не улыбается хоть в чем-то подчиняться Министерству просвещения. Каждое придумывает собственные правила и заводит свой комитет. Одних только официальных видов цензуры — от духовной до цензуры сочинений о Царстве Польском и Великом Княжестве Финляндском — Никитенко насчитал двенадцать, а плюсуя к ним мнение и подвиги каждого ретивого генерала, можно навсегда возненавидеть арифметику. Цензурный устав 1826-го прямо требует согласия соответствующего министерства на публикацию любых профильных материалов. (Все это перешло по наследству советской цензуре: скажем, без разрешения Министерства здравоохранения нельзя было публиковать “данные о численности больных туберкулезом, брюшным тифом, паратифами, лепрой, кожными, грибковыми, венерическими, психическими заболеваниями и алкоголизмом”. А разве Министерство здравоохранения себе враг? Или у Министерства здравоохранения нет самолюбия? Какой-нибудь пакостник тиснет по случаю холеры безответственные стишки, а министерство страдай: “Автор этих стихов, по-видимому, имел зловредные стремления, постаравшись сообща с простонародьем представить врачебный факультет в несимпатичном виде”.) Да, но это не горе — вернее, это горе для адептов честной статистики и той части интеллигенции, которая профессионально имеет идеалы. И если цензор имярек немножко того — тоже не беда: бережно относясь к собственной нервной системе, любого негодяя можно пережить. Чего ни один Мафусаил не переживет, так это преемственного отеческого попечения подлецов о дураках. Уж сразу и подлецы! Во-первых, они из лучших побуждений, а во-вторых, кто-то все равно должен. Это почему? Почему-почему, про панургово стадо помните? Ну прекрасно; ваш дивный пируэт приводит нас к тому, с чего мы начали: человек, общество, государство, балет в трех соснах. Знаете, еще немного — и мы обременим себя проповедью анархии, а пока учтите, что за панургово стадо всерьез никто никогда не заступался (за него заступишься, а оно на тебя наступит), и даже Радищев в расчет брал не его, а так называемое общество, то есть людей по меньшей мере грамотных и труждающихся не посредством землепашества:

“Цензура сделана нянькою рассудка, остроумия, воображения, всего великого и изящного. Но где есть няньки, то следует, что есть ребята, ходят на помочах, от чего нередко бывают кривые ноги”.

Чуть погодя государство в лице своего верного сына отвечает, что это ерунда, выпендриваться нужно меньше: “Нравственность, прилежное служение, усердие предпочесть должно просвещению неопытному, безнравственному и бесполезному”, — дескать, с кривых ног воду не пить, а процент грамотности не бывает слишком низким. А какой тогда был процент грамотности? А вы думаете, тогда кто-то заботился собирать такие сведения? Перепись 1897 года дает 21 %, если Брокгауз не врет, но вообще история статистики — отдельная лебединая песня, мы сейчас не в голосе. А теперь грамотность всеобщая. В самом деле? вы что-то путаете или шутите невинно.

Радищев думает о людях слишком хорошо, Бенкендорф — слишком цинично, но знаете, что произошло бы с ними в современную эпоху? Что бы произошло? Повесились бы оба от огорчения, вот что. Это почему? Потому что нельзя безнаказанно думать на тему “как лучше для общества” — особенно общества, в котором стали носиться зловещие слухи о необходимости знания грамоте. Озаботившись мыслью “как лучше для меня”, Пушкин написал “Из Пиндемонти” — и тему, мы полагаем, закрыл… зато и жил бы сейчас как царь, поехал наконец сличать парижские бордели с нашими. А для общества не лучше никак — или, наоборот, по присловью “Нашему уроду все в угоду”.

Какая обществу беда или польза от того, что некто в умеренных границах предается фрондерству и кощунству? Наполняет свои ямбы метафизическими кляузами? Никакой. С другой стороны, дадут всем балагурам по шеям — обществу и от этого будет ни жарко ни холодно.

Как вы полагаете, какая обратно пропорциональная связь между цензурными строгостями и всеобщей грамотностью? Чем выше процент грамотных, тем меньше люди читают и размышляют над прочитанным, это же элементарно. Вы приезжаете в чужой город и за пять дней обегаете все музеи — а в своем родном? Так и грамотный человек — который не с луны упал в XXI век, а посещал среднее учебное заведение, — к какому Гоголю он притронется по получении аттестата? Цензурировать книги в таких условиях все равно что надевать строгач на болонку, а телевизора лично нам не жалко, пусть он будет искупительной жертвой. Ничего себе! И почему вы все время сворачиваете на художественную литературу, последнюю спицу в нашем сегодняшнем колесе? А свобода слова? Свобода слова! Ну в каком месте ущемляют ваши слова — и кто вообще интересуется тем, что вы говорите?

А что бы, к примеру, было, прими они все-таки в 1804-м карательный датский устав?

Ничего бы не было. Чаадаева признали бы невменяемым в судебном порядке, паре нигилистов отрубили головы — причем публика была бы на стороне правительства, — Герцена или Чернышевского и по имени никто бы не знал — никакого, короче, литературоцентризма, а литературные деятели обрели бы себя согласно указаниям Ф. В. Булгарина:

“…вовсе бесполезно раздражать этих людей, когда нет ничего легче, как привязать их ласковым обхождением и снятием запрещения писать о безделицах, например о театре и т. п. ‹…› С этим классом гораздо легче сладить в России, нежели многие думают”. Откуда бы взялись желающие приносить жертвы на алтарь неведомого бога? Вы сами сказали, что желающие есть всегда: Этьен Доле, то-сё. Ну, одного на сто лет Этьена Доле способна вытерпеть любая, самая гнилая власть — если вы, конечно, не полагаете, что это Солженицын подобно Самсону обвалил храм советской империи… не моргайте, мы уже всё поняли. Предупреждаем ваше желание. История цензуры.

Хотя нет, погодите. Нужно все же с § 15 разобраться как следует.

§ 15 — это список столбов, на которых стоит любое общество: естественная религия, законная власть, чистая нравственность, честь и достоинство граждан. Изменилось что-нибудь? Ничего; разве что понятие религии скорректировано: Бога вообще бранить можно, а чужого — нельзя, это будет возбуждение религиозной розни. (В списке также присутствуют незримой строкой ведомственные интересы и злая воля, но о них давайте договоримся больше не говорить, оставив в скобках в качестве природного явления.) Это, так сказать, устои, которые нельзя расшатывать. (Что же это за устои, удивлялся Флобер, выдерни две-три гнилые подпорки — и все рухнет.) В текущий момент особенно нельзя расшатывать устой № 3, чистую нравственность. Это выяснилось как-то внезапно, когда от нравственности остались рожки да ножки. И вот: быть атеистом или анархистом сейчас тоже не слишком модно, но порнография, насилие на экране и площадные слова в неизвестных науке книжках, того и гляди, выступят в одной весовой категории с военной тайной. Военную тайну как ведомственный интерес по обету не трогаем, а за порнографию отчаянно хочется вступиться.

Всем известно, что в США запрещены к ввозу бомбы, наркотики и непристойные книжки. Порнография — это шикарно. Наркотики и бомбы тоже, конечно, шикарно, но устои, по ведомству которых они проходят, подпираются статьями УК; связываться с ними хлопотно, во всяком случае, хлопотнее, чем с Петронием. (Кстати, вы замечали: когда с веками книга переходит в разряд классических, она вроде бы перестает оскорблять нравственность. Кроме того, существовала — не властью, добавим, придуманная — система ограниченного допуска, щадящий режим для общеизвестных категорий слабоумных и податливых: детей, женщин и плебеев. Скажем, одолевшим латынь и греческий джентльменам не возбранялось читать Аристофана и “Сатирикон”, но никому не приходило в голову снабдить английским переводом тех же текстов дочерей джентльменов — или учить греческому в приходской школе. Французским женщинам в девичестве предписывался Ламартин, после замужества они допускались до Мюссе. Дети в школе до сих пор лакомятся облагороженным Шекспиром.) Послушайте, но разве лучше, когда порнография отпускается без ограничений и — каким бы странным вам это ни показалось — Петронием не исчерпывается? Ну и что, на порнографию лепят предупредительную наклейку; чем покупка порнофильма принципиально отличается от покупки вибратора? Тем, что вибратор вам не показывают все время по телевизору. У вас “телевизор” — синоним фаворского света? Слушайте радио. А по радио — группа “Ленинград”. Даже по тому радио, которое на кухне? То, которое на кухне, слушать невозможно. Тогда книжки читайте. Книжки, вот эти? Про мат будем отдельной строкой, или помилосердствуете?

Да, беда. Мы поленимся лепить сюда ярлык “ханжество”. Такие вещи, как скромность и — черт с ним — целомудрие, действительно существуют. Разговорчики, которыми обмениваются в постели любовники, или рабочий класс на вахте, или интеллектуалы за рюмкой, — не обязательно являются национальным достоянием. Но согласитесь, на национальный позор они тоже не тянут. Они вообще не тянут на что-либо национальное, колёр локаль, по самой природе своей будучи общечеловеческим. По какой причине человечество с ними повсеместно борется. А скромность и — прости Господи, как нас перекашивает от этого слова — целомудрие, покраснев сами, не будут требовать, чтобы краснели другие. Они даже, знаете, прощают, когда злой шутник намеренно вгоняет их в краску.

Мы исходим из того, что нравственность — дело приватное. У вас все выходит приватное; что же тогда общественное? Уголовный кодекс — вот единственное и неповторимое общественное. На этом-то далеко не уедешь. Да? А вы пробовали? Так-то. Хотя в ханжестве, согласимся, пожалуй, много хорошего, прежде всего — предсказуемость. Откроешь газету и обнаружишь, что старая тема свежа, как распустившийся поутру цветок, помните, что писали о злополучном сериале “Sex and the City”? Прочтешь всякие за чужой счет целомудренные слова — и на душе спокойнее; вы же сами говорите: кто-то должен. Вы, между прочим, тоже кое-что нам должны. Вот именно. История цензуры.

У цензуры, как известно, нет замечаний, у цензуры есть требования. С другой стороны, у автора нет воли к сотрудничеству, у автора есть увертки. Еще, конечно, можно упражняться в остроумии. Если человек упрямый, ему это долго не надоедает. Лабрюйер или Массильон шутят еще добродушно (“Наши мелкие изъяны мы охотно передоверяем цензуре”), Б. Констан уже огрызается (“Цензура — это клевета, монополизированная низостью в угоду власти”). Между ними поместились Руссо (“цензура полезна, и только достойный может ее стерпеть”), Великая французская революция (в 1792 году определена смертная казнь “всякому, кто будет уличен в составлении и печатании сочинений, посягающих на народное самодержавие”) и тысяча других огорчений.

А у нас? А у нас сосед соседа бил вчера велосипедом. Да, простите. И у нас шутят. Денис Давыдов, например, называет цензуру “таможней просвещения”, Катенин бранит ее за “бестолковую трусость”, а Пушкин в 1822 году вовсе не почтителен (еще не знает, что будет говорить с Николаем Павловичем языком сердца) и рекомендует А. Бестужеву: “…старушку можно и должно обмануть, ибо она очень глупа”. В следующем году веселья у него поубавилось, и Вяземскому он пишет вот что:

“Благодарю за щелчок цензуре, но она и не этого стоит: стыдно, что благороднейший класс народа, класс мыслящий как бы то ни было, подвержен самовольной расправе трусливого дурака. Мы смеемся, а кажется ‹…› пора дать вес своему мнению и заставить правительство уважать нашим голосом ‹…› Презрение к русским писателям нестерпимо”.

Однако терпят все и еще как будут терпеть в дальнейшем. Верно, помнят Радищева; скоро придется помнить и о декабристах, и о Чаадаеве. (“Общая жалоба с нашей стороны может навлечь на нас ужасные подозрения и причинить большие беспокойства… Соединиться тайно — но явно действовать в одиночку, кажется, вернее” — тот же Пушкин, тому же Вяземскому, в том же 1823-м. Литераторы в роли террористов). Говорун, писака, человек дерзкий довольствуется смехом и пересудами, грозным (но шепотом) воплем delenda est censura — да вот еще потешить дерзости бранчивую свербеж, написать пару посланий к цензору и пустить их гулять в списках — и дать вес своему мнению решительно не получается. Почему? Почему… может быть, мнение такое, а? И такие русские писатели. Вяземский вот цинично, резонно валит все на несознательность публики. Знаете эту историю, как Пушкин придумал себе смерть от аневризма? Знаем не знаем, вы ведь все равно расскажете. Валяйте, только побыстрей.

1825 год, Пушкин уже в Михайловском, с жизнью еще не примирился — но бунтовать не хочет, а очень хочет за границу. В голове “Годунов”, в ноге, по счастью, аневризм, и есть повод проситься на чужбину к опытным хирургам — и пусть Жуковский похлопочет: я уже два года ничего против правительства не писал — душно мне.

На что выходит царская милость: разрешение лечить аневризм во Пскове. “И вдруг последняя моя надежда разрушена проклятым дозволением ехать лечиться в ссылку!” В руки коновалов, спасибо! И пусть лучше здесь умру — а вам, друзья, легко упрекать меня в неблагодарности (потому что друзья, Жуковский и Вяземский, действительно зудят, брюзжат и лицемерно удивляются) — а были бы на моем месте, наверное, и не так взбеленились.

Вот в каких укрепляющих душу обстоятельствах Вяземский в кои-то веки не поленился написать другу длинную-предлинную рацею. В отличие от Жуковского, он человечен, все понимает — и исключает всякую возможность для литератора противостоять власти. И не потому, что власть такая-сякая.

“Ты можешь быть силен у нас одною своею славою, тем, что тебя читают с удовольствием, с жадностию, но несчастие у нас не имеет силы ни на грош. ‹…› Поверь, что о тебе помнят по твоим поэмам, но об опале твоей в год и двух раз не поговорят, разумеется, кроме друзей твоих, но ты им не ею дорог. ‹…› Нет сомнения, что опала не способствует у нас известности; она является лишь расплатою за успехи ‹…› благородное несчастие не имеет еще кружка своего в месяцеслове народа ребяческого, немного или много дикого и воспитанного в одних гостиных и прихожих. ‹…› Пушкин по характеру своему, Пушкин как блестящий пример превратностей различных ничтожен в русском народе: за выкуп его никто не даст алтына, хотя по шести рублей и платится каждая его стихотворческая отрыжка. ‹…› Ты служишь чему-то, чего у нас нет”.

Как там у Радищева? “Наистрожайшая полиция не возможет так запретить дряни мыслей, как негодующая на нее публика”? Ну так что такое публика, где она? “Стали разыскивать: что такое русская публика? Кто эти прекрасные незнакомцы, ради которых русский писатель волнуется в своей конуре?” (Это уже Щедрин на излете карьеры. Пятьдесят лет, сто лет — над русской публикой, похоже, время бессильно. Отчасти ее тронуло благородное несчастие Чернышевского, но неизвестно, как бы повернулось дело, будь на его месте кто-то из славянофилов. Ну, такое невозможно, какие же из славянофилов государственные преступники? Да? Они, между прочим, в 1852-м попали под гласный полицейский надзор, в 1853-м братьям Аксаковым, Хомякову, Ивану Киреевскому и князю Черкасскому было воспрещено “даже и представлять к напечатанию свои сочинения”, и рассуждать публично по гостиным запретили, и трудно понять, почему не отобрали чернила и бумагу… а высочайшее соизволение о том, чтобы сочинения поименованных рассматривать обыкновенным цензурным порядком было дано только через год после смерти Николая I… и, разумеется, если им нельзя было печататься, это еще не значит, что на их счет нельзя было печатно прохаживаться оппонентам — приличным в прочих отношениях людям.)

Уроки Вяземского не пропали даром. Во-первых, их излагает Пушкин, когда в 1836-м приходит его черед утишать чужую взволнованную душу:

“…нужно сознаться, что наша общественная жизнь — грустная вещь. Что это отсутствие общественного мнения, это равнодушие ко всякому долгу, справедливости и истине, это циничное презрение к человеческой мысли и достоинству — поистине могут привести в отчаяние” (письмо Чаадаеву по известному поводу; между прочим, неотправленное. Пушкин не отправил его, “узнав о правительственных гонениях”, и понимай комментаторов, как хочешь: не послал, потому что испугался за себя? или решил, что его дружелюбная, но все же предика не поднимет адресату настроения… Но адресат, по его собственным словам, и сам все знал: “…я даже никогда не мог постигнуть, как можно писать для такой публики, как наша: все равно обращаться к рыбам морским, к птицам небесным” (Чаадаев — кн. С. Мещерской, 15 октября 1836 года)).

Урок второй коснулся самого Вяземского. Все знают, что князь Вяземский деградировал — от либеральной молодости к сварливому старческому задору, — и это мнение не только советских ученых, но и, например, И. Киреевского, вежливо изложившего горчайшие упреки новоиспеченному товарищу министра просвещения в знаменитом, блестящем письме 1855 года. Нам это кажется несправедливым, и никакой — кроме обычной возрастной — деградации мы здесь не видим. Пожилой человек не обязан зажигать по клубам. Вяземский совершал порою энергичные телодвижения — как вот “Записка” правительству 1828 года, но — позвольте нам остаться в пределах метафоры — никогда не помышлял о карьере профессионального танцора и относился к таковым, надо думать, как к жиголо. Нельзя предать идеалы, которых и не было. Отступничество — это отказ от чего-то дорогого, а благо общества для либертина чем-то дорогим не является. За кого-либо заступаясь, он заступается за друзей или по просьбе друга; потом друзья умирают… Когда Вяземский говорит: “Не следует забывать, что льготы, дарованные печати, не всегда еще открывают путь истинным успехам литературы. Бывает так, что они только развязывают руки самонадеянным посредственностям”, — он не менее и не более искренен, нежели много лет назад, в “Записке”:

“Ссылаюсь на письма мои, которые столько раз бывали в руках правительства. Я писал часто в надежде, что правительство наше, лишенное независимых органов общественного мнения, узнает, перехватывая мои письма, что есть, однако же, мнение в России…”

(В скобках, но пылко, о традициях перлюстрации.

Картинки на тему: “Ты понимаешь теперь, отчего мое письмо до тебя не дошло. Дело в том, что оно приняло совершенно другую дорогу и что я его больше не видал. Я, впрочем, льщу себя надеждой, что оно не совсем осталось без плода для тех, кому оно попало законной добычей, потому что, если я не ошибаюсь, в нем заключались вещи, годные для их личного вразумления” (Чаадаев — И. Д. Якушкину, 19 октября 1837 года). “Однако какая глубокая безнравственность в привычках нашего правительства! Полиция распечатывает письма мужа к жене и приносит их читать царю (человеку благовоспитанному и честному), и царь не стыдится в том признаться. ‹…› Что ни говори, мудрено быть самодержавным” (Пушкин. Дневник, 10 мая 1834 года).

А какое широкое хождение имела нравственность и помимо третьего отделения, свидетельствует хоть бы гоголевский почтмейстер: взял да распечатал, неестественная сила побудила…

Схолия. В стране, где люди с таким шутливым стоицизмом учитывают возможность прочтения их частных писем третьими неустановленными лицами, что-то не прогнило, а было гнилым изначально. Либо правы славянофилы — а еще более прав Константин Леонтьев, — и никакие личные добродетели для нас невозможны; вот соборность, государственность, круговая порука, русская душа как прекрасная мистическая совокупность душ, по отдельности гроша не стоящих, — это да; это действительно третий Рим. Петру следовало рубить окно в Китай, а не в Европу — так для всех было бы лучше.)

А что такое схолия? Схолия — это рассуждение, пространное примечание к тексту. Есть еще глосса — толкование не текста, а какого-то одного темного слова. К слову “просвещение” вы помните, что Бенкендорф приписал? Неопытное, безнравственное и бесполезное. А вот М. Н. Лонгинов в 1873 году (это тот самый Лонгинов, который прежде, будучи шалопаем из молодой компании Тургенева, любил вольно воспеть “ложе неги, поебков и всяческих даваний”) велел для избежания соблазна прибавлять к “просвещению” эпитет “полезное”. Значит, у нас по меньшей мере два просвещения — а слово-то одно, вот и надо растолковывать. И еще Министерство просвещения! Да, и еще министерство. Это третий путь. А при чем здесь Китай? Нет-нет, о Китае мы сейчас ни за что не будем, не провоцируйте. Мы еще об уроках П. А. Вяземского не наговорились.

Урок третий — третий, кажется, вы считаете? — извлек Ф. Булгарин. Неистовый Фаддей — как он вопиял! “Я не позволю, чтобы на меня, как на собаку, надевала цензура намордник!” —- излишне демонизирован. Человек он был, кто спорит, запачканный, но голова у него работала — в соответствии с общепринятым здравым смыслом. Он не только коллег мучил пакостями, но и жандармских начальников — советами. Очевидно, что мечтал быть политтехнологом, кем-то вроде Глеба Павловского.

В 1826-м он пишет:

“Но большая часть людей, по умственной лени, занятиям, недостатку сведений, слабости характера, врожденной гибкости ума или раздражительному чувству, гораздо способнее принимать и присваивать себе чужие суждения, нежели судить сами, и как общее мнение уничтожить невозможно, то гораздо лучше, чтобы правительство взяло на себя обязанность напутствовать его и управлять оным посредством книгопечатания, нежели предоставлять его на волю людей злонамеренных. ‹…› Составив общее мнение, весьма легко управлять им как собственным делом”.

В 1846-м — всё о том же:

“В России литератор — настоящий пария! Для него нет места на гражданственной лестнице! Чиновникам и военным поставляется в порок занятие литературой ‹…›, а неслужащие литераторы — заброшены и ниже мещан. Всем известно, что милости, оказанные Карамзину, Жуковскому, Крылову и Пушкину, относятся к их положению при Дворе.

‹…› Общее мнение — вещь неистребимая, и оно приготовляет зло или добро в будущем. Никакая сила не может уничтожить его, а управлять им может только одна литература. Этого-то у нас знать не хотят, к великому прискорбию людей, преданных правительству!”

Жандармские начальники в ответ время от времени просили Булгарина замолчать; и это также был ответ на вопрос “Что такое русская публика?”. Манипулировать общественным мнением — с литературой или без литературы — просто везде, специфика родины в том, что у наших властей никогда не было необходимости это делать. Зачем утруждать руки более или менее щегольской ловкостью, если можно не глядя взять. Карманник и тать в нощи оба посягают на чужое, разница в том, что первый — по человеколюбию и слабости мышц и характера — не может позволить себе топорной работы. И если говорить всю правду, то церемониться с народом, воспитанным в одних гостиных и прихожих, равнодушным ко всякому долгу, справедливости и истине, — это как-то излишне затейливо.

Может быть, по этой причине проклятый царизм вчистую проиграл прогрессивным критикам, которые не ленились и не брезговали? А советская власть — диссидентам, так, что ли? Не знаем, не знаем. Вы помните про устой № 3? Когда он не держится без подпорок, собственной силой, силою вещей — в дело рано или поздно идут другие силы и вещи, из области физики, а не морали. Тогда уже неважно, административные ли меры выше и сильнее всякой мысли, мысль ли живучее административных мер; кто манипулирует, зачем… Запущен другой механизм, природный. Видите, как он работает? Пока что мы видим, как вы работаете по принципу двадцать пятого кадра. Ну? Ну конечно же. История цензуры.

Расскажите, кто такой цензор. Как кто? Угрюмый сторож муз, докучный евнух, варвар, глупец и трус; ведь нормальный человек не будет вымарывать у других то, что написал бы и сам. По ту сторону баррикад тоже не обольщаются: “Цензор считается, — пишет Никитенко в 1834-м, — естественным врагом писателей — в сущности, это и не ошибка”. И вот, отсюда летят насмешки, оттуда — увесистые меры административного произвола, но в этой битве поначалу больше смеха, чем слез, — и далеко впереди времена, когда чернила будут проливать с такой же болью, как кровь. Разве это битва — так, милые домашние распри, кто кого загрызет, — а впрочем, цензор имярек — добрый малый, его можно уговорить. (Некрасов впоследствии уговаривает так: на свои обеды не всегда зовет ближайших сотрудников, за исключением соредактора Салтыкова-Щедрина, но зато его гостями часто бывают клубные приятели и влиятельные цензоры).

Знаменитыепримечания Красовского на “Стансы к Элизе” Олина (мелкой букашки из пушкинского собрания насекомых) в 1820-х, как и сейчас, вызывали жизнерадостный гогот (разве что автор переживал, оправдывался и писал свои примечания к примечаниям цензора). Судите сами по лучшим образцам:

Олин: Улыбку уст твоих небесную ловить.

Красовский: Слишком сильно сказано: женщина недостойна того, чтоб улыбку ее называть небесною.

Олин: Что в мненье мне людей? Один твой нежный взгляд

Дороже для меня вниманья всей вселенной.

Красовский: Сильно сказано; к тому же во вселенной есть и цари, и законные власти, вниманием которых дорожить должно.

Олин: О, как бы я желал всю жизнь тебе отдать!

Красовский: Что же останется Богу?

Олин: И поняла, чего душа моя искала.

Красовский: Надобно объяснить, чего именно, ибо здесь дело идет о душе.

Да; но это был отдельно взятый дурак, штучной работы. (Кстати, следуя парагрáфу закона, сам ничего не исправлял, а только указывал, где исправить… да и мнение о женщинах симпатичное…) В таких вопиющих случаях Главное управление цензуры или сам министр вступались за литераторов, обиженных низшими инстанциями. В 1830-х гогот постепенно стих; все переменилось; в низости первые порою опережали последних. Оказалось, что и цензор — человек, безответный зачастую человек, — которого можно облаять или посадить на гауптвахту. (Об этом Щедрин потом напишет: “Я не говорю, чтобы цензора были люди жестокие, но они сами постоянно находились как бы на скамье подсудимых”.) Все боялись, на страх наслаивались личные амбиции — потому что пусть цензор и оказывался всегда крайним, но некоторая власть — хотя бы потребовать, чтобы гоголевское “Утро чиновника” было переименовано в “Утро делового человека” — у него была… и, может быть, именно забитые, задерганные, всеми презираемые люди умеют использовать свою скудную долю власти особенно прихотливо.

Литераторы же, эти несчастные, оплаканные Булгариным парии, вполне оправдали позднейшую сентенцию Раскольникова: “Подлец человек, ко всему привыкает”. Что видно из такого, допустим, анекдота конца 40-х: идет по улице П. В. Анненков, навстречу ему Мельгунов — “против обыкновения, быстро шагающий с озабоченным видом”. Куда вы, дескать, так спешите, Николай Александрович? “Бегу к Краевскому. Я пишу для него роман и хочу попросить его съездить к цензору и спросить, как лучше в цензурном отношении: чтобы мой герой утопился или чтобы он сделался счастлив? Для меня это безразлично”.

А зато кто помнит эти романы Мельгунова? Да мало ли кто чего не помнит! Кроме гениальных портретов на стене школьного класса, есть и была литературная жизнь — жизнь, конечно, зацепится всюду, как растительность, но в суровом климате крепкие деревья заматереют, а нежные цветочки увянут — и ростки пальм тоже. Мы лишились эссеистики, юмористического романа, приключенческого романа, лабораторных опытов в стихах и прозе — всех жанров и дарований, которым нужны покой, участие, чувство защищенности, ниша безвредного чудака. И все это сделало цензурное ведомство? Э… нет, наверное. Тогда кто? Мы не знаем, кто спровоцировал ситуацию, в которой писатель, желая также быть порядочным человеком, принуждал себя заниматься Вопросами — соответствовало такое занятие природе его таланта или нет. Мы уверены в одном: развращать и без того нетвердую публику совокупными усилиями цензуры и вострящих свои намеки литераторов — невелика честь. И герою этого романа, бесспорно, следовало утопиться.

Интересно, а что присоветовал Мельгунову цензор? Не знаем и знать не хотим. По смешному идешь, как по песку: ноги вязнут.

А просили-то, в сущности, ерунды: вместо дурака — цензора-гражданина с прямым и просвещенным умом; пусть будет блюститель тишины, приличия и нравов — не заграждает путь полезной истине и невинной, довольной глупости… мы же обязуемся держать в уме главное: что нужно Лондону, то рано для Москвы. (Идеальный цензор являлся в видениях не только пушкинской музе. Вот Булгарин: “Цензора должны быть люди почтенные, образованные, надобно непременно, чтобы писатель имел уважение к цензору”; далее автор записки “О цензуре и коммунисме в России” переходит на отчаянные личности. А вот взгляд изнутри: “Надо соединить три несоединимые вещи: удовлетворить требованию правительства, требованиям писателей и требованиям собственного внутреннего чувства” (Никитенко).)

Но Пушкин-то допросился, идеального цензора получил. И почему-то быстро устал: “Я не лишен прав гражданства и могу быть цензирован нашею цензурою, если хочу, — а с каждым нравоучительным четверостишием я к высшему цензору не полезу”.

Главный блюститель тишины и нравов работает не за страх, не за зарплату; скажет о стишках: “При всем поэтическом своем достоинстве, по содержанию своему неприличны к напечатанию”, — и всё, жаловаться некому; до Бога высоко, а царь в данном случае как локоть: близко, но не укусишь. Дурацкое положение; оценить его может лишь тот, кто сам хлебнул гремучей смеси бизнеса и личных отношений.

Положим, исключив из расчетов разницу между запретом и отеческой укоризной, все это можно воспринимать как игру карасей со щукой — отсюда и анекдоты, и золотой расцвет словесности. Ведь это не ложь, не шутка — словесность таки цвела, пусть не во всех своих мыслимых уголках и грядках, но до чего пышно… Вы теперь хотите сказать, что умеренный цензурный гнет действует на литературу благотворно? Нет! мы хотим сказать, что даже умеренный цензурный гнет действует как модифицированная соя: растет хорошо, последствия употребления непредсказуемы. Может быть, это именно то, что нужно потребителю? Вам виднее, что вам нужно. Мы остаемся при том мнении, что интересы власти и общества совпадают чаще, чем принято думать, — поскольку власть и общество одинаково враждебны свободе и гению. Опять двадцать пять. И вы не закруглили свою мысль об идеальном цензоре. Зачем? круглое проскакивает, не застревая. А вы закруглите, а потом снабдите шипами и колючками. Нет; лучше мы вместо шипов и колючек покажем вам диковинные, но все же наличествующие розы. Трогательная история цензуры.

В цензурном уставе 1826 года есть § 154, который неизменно согревает наше сердце:

“…запрещается допускать к напечатанию рукописи, в коих явно нарушаются правила и чистота русского языка или которыя исполнены грамматических погрешностей”.

А вот в 1852-м Комитет по наблюдению за печатью предписывает:

“…чтобы на будущее время принято было за правило допускать к печати только такие переводы Мильтона, которые по изяществу слога подходят близко к достоинству подлинника, и притом не иначе как в стихах”.

А вот не такой седой пример, тоже про чистоту и изящество: в худлитовском издании переписки Пушкина разные нехорошие слова заменены черточками, причем черточки педантично выставлены по числу букв в искомом слове; сидишь, думаешь. Кое-где даже и не сразу поймешь. (Кстати, о пробелах. Устав 1826-го воспретил ставить точки на месте цензурных изъятий — потом было то можно, то нельзя, — а ведь какой, если подумать, соблазн: и публике подмигнуть, и с издателя взять положенные десять рублей за строчку. И публика при деле: прилежно, вдумчиво осваивает шифр наподобие азбуки Морзе — или гениальной интуицией ученого восстанавливает рисунок утраченного — тысяча Шлиманов на строительстве новой, краше прежнего, Трои!)

Ну и вот — если, конечно, вы найдете это забавным — извлечения из сводного списка запрещенных книг. Сюда попала вся классика, от Гомера (которого запретили, во-первых, Платон в “Государстве”, во-вторых, Калигула в пределах Рима) до Генри Миллера. Меняются место, время и формулировка, а книги одни и те же. Основных причин для запрета всего три, но варьировать их можно до бесконечности — очень похоже на игру наперсточника. Понятно, чем запятнали себя Апулей, Ювенал, Петроний и Боккаччо (последний еще в 1954 году присутствовал в черном листе американской Организации по противодействию непристойной литературе); менее ясно, чем в 1581 году Данте не угодил португальской инквизиции. Еще смотрите, кого за что: Агриппу Неттесгеймского — за оккультизм, Савонаролу — за излишнее религиозное рвение, Монтеня — за излишнюю толерантность, Рабле — за неприличные слова, Тассо — за недостаточное уважение к королевской власти, Паскаля — по совокупности, Расина — при Наполеоне за осуждение тирании в “Аталии”, Шекспира (“Король Лир” и “Венецианский купец”) — за королей тогда и евреев сейчас, “Ареопагитику” Мильтона за защиту свободного книгопечатания (английский парламент и лично Оливер Кромвель не вынесли следующих слов: “Убить Книгу — почти то же самое, что убить человека. ‹…› Кто уничтожает хорошую Книгу, убивает сам Разум, убивает Образ Бога”), Гиббона — за фрондерство, Сведенборга — за простодушие, Стендаля — при Николае I у нас и в Испании при Франко, “Крейцерову сонату” в 1890-м в США — за “сексуальные и моральные перверсии” (когда у Боккаччо трактуется о сексуальных радостях — это плохо. Когда у Толстого трактуется об ужасах половой жизни — плохо тоже), Фолкнера — за “нарочитое стремление показать жизнь, как она есть”, и даже “Зов предков” Джека Лондона, вообще неизвестно за что.

Фу, надоело. Книжка толстая, первый ряд представлен во всей полноте… и это еще без учета советского опыта нашей родины.

А почему вы, кстати, ничего не рассказали о советском опыте нашей родины? Вы этого хотите? Хорошо. История советской цензуры.

Что же вам рассказать о советской цензуре, мы сами ничего не знаем. О сталинской — читайте где-то вышепомянутого Блюма, он изучал какие-то архивы. (Здесь же мы — опять в скобках, дорогой друг, всего лишь в скобках — сделаем замечание об архивах, в которых хранится все самое необходимое для нашей темы. Архивы соответствующих ведомств раз в сто лет ненадолго открывают, и трудолюбивый Лемке, торопясь ухватить как можно больше цитат и документов, поспешая, пишет книгу, которой будут питаться несколько последующих поколений. А что толку? Кто-то думает, что знание страшных подробностей образумит публику: будет для власти уздой, а для граждан — назиданием. Это пурга. Реальный результат у всего мероприятия один: ученый подвижник и еще несколько несчастных набираются печали на всю оставшуюся жизнь.)

Ну а те времена, что поближе? По свидетельству очевидцев — трогательных ныне старцев, — все они в те времена ужасно страдали и мужественно боролись: писатели, ответственные редакторы… даже журналисты. Буквально не покладая рук — точнее, пальцев, посредством которых, в посрамление законов анатомии, складывались затейливые дули. Но ведь благодаря им литература выжила! Не шутите так злобно. То, что выжило благодаря им, назвать литературой можно только в припадке последней жалости. Хорошо, а общественное самосознание? Интересное какое самосознание, куда же это оно делось, как только ему позволили зарегистрировать себя официально? Где плоды, по которым мы должны опознать сеятелей? Советская власть воспитала хотя бы: Зюганова и его достойных коммилитонов, а кого воспитали эти? Да вот хоть Чубайса. Ерунду говорите; Чубайс — очевидный самородок. Зато теперь и не рассказывает никому, как где-то с кем-то в каком-то сне боролся.

Вот представьте: мыльный пузырь выглядит красиво и убедительно на мрачном фоне грозовых туч — а интеллигенция смотрелась творческой на фоне “Перечня сведений, запрещенных к опубликованию в открытой печати, передачах по радио и телевидению”. (Публикацию чего только не воспрещал этот дивный документ! Под запретом закупочные цены на золото, принимаемое от старателей, общая численность доноров, численность неграмотных, шизофреников и безнадзорных детей, сведения о соотношении между себестоимостью обслуживания иностранных туристов в СССР и продажной ценой на туристские путевки, сведения о существовании исправительно-трудовых лагерей, сведения о спецпереселениях, а также сам этот термин, сведения о случаях посещения иностранными судами портов, закрытых для захода иностранных судов… Весь он пронизан военными тайнами и мистическим ужасом перед сводными данными — а вот параграфа про порнографию, или чистоту речи, или антисоветские высказывания, или устой № 3 мы не нашли. Антисоветские высказывания — это, должно быть, было в Конституции. А устой № 3, — наверное, в Моральном кодексе строителей коммунизма.)

Самым скверным нам представляется не наличие столь суровой цензуры, а сопутствующая ей чудовищная ложь. Как днем с огнем не достать было УК, так и советский цензурный устав был снабжен грифом “секретно” и выдавался цензору под расписку. (§ 232 воспрещает публиковать сведения об органах советской цензуры, раскрывавшие характер, организацию и методы их работы.) Сводит с ума не прямой запрет, а отсутствие ясности — и всегда хочется, чтобы ясность обеспечивалась не личным опытом, а общедоступным законом. Личный опыт идет вперед, пока ноги повинуются — он будет ловчить, хитрить, приспосабливаться, — и неминуемо проскочит пограничный столб между допустимым и недолжным. Но, вообще-то, люди пера не фарцовщики: в состязании шулеров и ловчил они рискуют своей бессмертной душой. И, закрывая тему маленьких людей с большими кукишами, грозно скажем: в развращенном мире каждый, кто несет добро посредством хитрых намеков и невнятных иносказаний, служит злу, за что и будет наказан по всей строгости морального и исторического законов. На помойку их — ненавистных Аполлону и истине граждан старше 1975 год рождения! Эк вы распорядились… что же тогда читать? Читайте неживых классиков. Это ваш вид на будущее? Вид на будущее… Пожалуйста, сколько угодно. История цензуры. Перспективы развития.

Отвечать на вопрос “Что будет?” нам всегда было непросто — даже учитывая нашу святую веру в то, что ничего нового быть не может в любом случае, — но вот вопрос “Чего не будет?” вызывает немедленный бодрый ответ: ничего хорошего! Отнестись к чему следует творчески и со здоровой — то есть подавляюще преобладающей — долей жеманфишизма.

Так что вы предлагаете? Мы ничего не предлагаем; наше амплуа — прийти на все готовое и сморщить нос. Нам и вам изначально дано распределение ролей: добрый пастырь, овца, овчарка, волк, все прекрасно. Непрекрасно только то, что забота пастыря и его собак об овцах тяжким грузом ложится вовсе не на овец и даже не на волков — которые в крайнем случае могут заступить на караульную службу, — а на персонажа, перечнем действующих лиц не предусмотренного. Это некто крайний, пребудущий таковым до скончания времен. Назовем его для наглядности человеком.

Вообще же “Британника” права: это история свободы и терпимости. Страшный сон — будто с книгами вот-вот сделают ужасное — перестал посещать сочинителей; Оруэлл, Брэдбери — всё в прошлом. Антиутопия обессмыслилась, полыхаюшие костры воспринимаются как пиар-акция. Это вы про Сорокина? Там был не костер, а унитаз. Да какая разница? Когда на площади в погожий день рвут и топчут книги, неужели автору, будь он хоть трижды Сорокин, не больно смотреть? А какие лица, какие глаза были у добровольцев из публики! Эти люди получали удовольствие от того, что топчут книгу, — неважно уже чья, и едва ли с бóльшим наслаждением топтали бы живое существо. Вы, похоже, распереживались сильнее, чем те, кого это прямо касается. Сбавьте эмоции, посмотрите на тиражи. Тиражи, разумеется, подросли… А все ж таки гонения делают мучеников.

Гонения? мучеников? Похоже, уроки Вяземского, о которых вы так долго распространялись, как раз вас ничему не научили; еще прогнозы хотите давать. А? да-а… Прогноз такой: предварительную официальную цензуру вряд ли опять введут, а вот ресурсы карательной будут использоваться полнее, чем сейчас. И с точки зрения тиражей это даже неплохо: цензура будет пиар-акцией для поднятия статуса литературы. Вам не кажется, что статус утрачен литературой безвозвратно, и лучше подумать, что станется с правом общества на информацию? Ерунда все это; тем, кто держит глаза и уши открытыми, жизнь в любом случае дает достаточно информации без какого-либо участия каких-либо СМИ. Вы считаете, что общество хочет знать и ваш вариант правды, мы считаем, что общество не хочет знать ничего. Диалог власти и общества — это разговор в мозгу шизофреника — или маньяка с зеркалом — или двух зеркал — выбирайте сами. А человеку, в сущности, все равно, кто именно его убивает: мент или бандит, мероприятия госаппарата или последствия чьей-то оппозиционной демагогии. Наличие же цензуры в узком смысле уродует жизни и души только тех, кто ей непосредственно подвластен; поэтому и беспокоятся сейчас они одни: литераторы — потому что у них амбиции, журналисты — потому что у них рейтинг. Да и беспокойство это скорее академическое; жизни, души — мы что-то слишком махнули. Вы не в первый раз замахиваетесь. Конечно. Нам все еще мерещатся те времена, когда добрые люди, бросив сочинителя в огонь, обязательно спасали пару экземпляров его книжки — а сочинителю только того и надо. А теперь сочинитель глядит, как его роман превращают в макулатуру, и замечает: “Это всего лишь бизнес. Ничего личного”.

Вот тут и рассуждай, утешает ли история.


Опубликовано в журнале:

«Нева» 2003, №12


Оглавление

  • Фигль-Мигль История цензуры