Избранное (fb2)

- Избранное (пер. Мария Ефимовна Михелевич, ...) (и.с. Мастера современной прозы) 2.49 Мб, 557с. (скачать fb2) - Йордан Радичков

Настройки текста:



Йордан Радичков Избранное

Предисловие

Космос Йордана Радичкова

Двадцать лет прошло со времени появления сборника рассказов «Сердце бьется для людей», которым дебютировал Йордан Радичков, и все это время его имя называется одним из первых, когда речь заходит о современной болгарской прозе. Сегодня признание Радичкова едва ли не единодушно и у читателей, и у критиков. Его известность давно перешагнула рубежи Болгарии. Каждая новая его книга становится литературным событием.

Тем не менее он совсем непохож на тех маститых писателей, чьи произведения отмечены и содержательностью, и мастерством, но успели стать слишком уж привычными и как бы наперед бесспорными, чтобы вызвать живой и непосредственный отклик. Книгам Радичкова всегда присущи непривычность и повинна и как раз менее всего свойственна бесспорность. Почти неизменно они оказываются предметом острой полемики, хотя никому теперь не придет в голову подвергать сомнению значительность, а в каком-то смысле даже уникальность прозы Радичкова как художественного явления.

Пытаясь определить сущность этого явления, болгарские критики, писавшие о Радичкове, довольно часто пользуются понятием парадокса. Навряд ли такое объяснение особенностей Радичкова как писателя можно признать исчерпывающим. Однако оно появилось не на пустом месте.

Творчество Радичкова и в самом деле таит в себе черты парадоксальности. Порою эти черты даже подчеркнуты, заострены. У него совсем не редкость, чтобы на одной и той же странице соседствовали героика и сатира, встретились буффонада и высокий драматизм. Не парадоксальны ли сама эта встреча, само это соседство? Сколько раз серьезное, подчас жестокое жизненное противоречие, едва наметившись, Радичковым тут же отрицается, переводится в комический план и лишается самой своей претензии на серьезность. Так, может быть, для писателя вообще не существует абсолютных истин и все на свете видится ему относительным, а то и двойственным по своему смыслу? Точно бы вознамерившись укрепить такие подозрения, Радичков озаглавил один из лучших своих рассказов «Игра пера» и дал понять, что в этом заглавии его творческая программа. Самого себя он назвал здесь хронистом, иначе говоря, простым свидетелем и летописцем эпохи. А героем сделал художника, который вопреки предостережениям критиков, требующих от него правдоподобия, упорно рисует слонов величиной с блоху и блох величиной со слона. Художнику важна свобода фантазии, и он вправе сопроводить знаком вопроса любое логичное утверждение, любую самоочевидную истину.

Но если творчество только «игра пера» и полет фантазии, как быть с такими книгами Радичкова, в которых всевластна поэтика напряженного и уже отнюдь не «игрового» размышления о сложнейших процессах и явлениях действительности? К примеру, как быть с «Пороховым букварем», где созданы поразительные в своей реалистической достоверности картины антифашистской борьбы, в ходе которой рождалось социалистическое самосознание болгарского народа? Как объяснить новеллу «Последнее лето» с ее острейшей нравственной коллизией и финалом, напоминающим о развязках античных трагедий? Как истолковать повесть «Все и никто», окончательно опровергшую представления о том, что Радичков будто бы лишь косвенно затрагивает проблематику, которая стала магистральной для болгарской литературы наших дней, — проблематику, связанную со стремительным коренным переустройством всего уклада жизни, строительством нового общества и воспитанием нового человека?

А вместе с тем фантазия, «игра пера» — в крови Йордана Радичкова. Он лишь усиливает ощущение парадоксальности своего таланта, публикуя — иногда на протяжении одного лишь года — произведения, на первый взгляд совершенно разнородные, настолько же несхожие и по тональности, и по характеру изобразительных средств, как наполненное трагизмом «Последнее лето» и переливающийся всеми оттенками юмора «Еж». Писателю словно доставляет особое наслаждение сокрушать бытующую иерархию жанров и форм, добиваясь самых неожиданных эффектов смелым, на грани творческого риска, смешением бурлеска и эпичности, бытового анекдота и философской притчи, ироничного иносказания и бесстрастного репортажа, тонкого лиризма и грубоватого фарса.

Добавим к этому еще и стойкое пристрастие Радичкова к пародии. Настоящий хозяин в неисчерпаемой кладовой литературного и разговорного языка; Радичков умеет одним диалектным словцом, одной причудливой синтаксической конструкцией придать рассказу оттенок иронии, заставляя и читателя воспринимать происходящее с нужной автору дистанции. При переводе очень трудно передать этот пародийный настрой, но читатели его ощутят. Обычно обнаруживается сразу несколько уровней пародирования. Объектом пародии становится та или иная устоявшаяся повествовательная форма — скажем, детектив в повести «Все и никто». Пародируется строй мышления и характер речи некоторых героев, традиционных для болгарской классики, — сельских мудрецов, философствующих монахов, скитальцев по столбовым дорогам и узким тропам национальной истории, — и пародируется сама классическая литературная традиция. Причем пародией захватывается не только ее верхний слой — реалистическое изображение крестьянских будней, — но и глубоко залегающие слои библейской образности, житийного стиля, патриархальной мифологии.

Окунувшись в эту стихию пародийности и парадоксальности, легко вообразить себе Радичкова насмешником, не так уж часто позволяющим читателю разглядеть другой, серьезный свой облик. Однако «другой» Радичков, автор «Порохового букваря» и «Последнего лета», просвечивает даже и в тех произведениях, где, кажется, все серьезное скрыто за иронической улыбкой и надежно защищено пародированием. Какие бы невероятные ситуации он ни изобретал и как бы ни буйствовала о его рассказах комическая фантазия, в конечном итоге непременно откроются очень существенные конфликты сегодняшней действительности, и разговор о них пойдет всерьез, даже если он облечен в форму пародии.

Да и пародия выполняет у Радичкова не совсем обычную функцию. Она не столько отрицает определенные накопления жизненного и литературного опыта, сколько стремится переосмыслить этот опыт применительно к современности. Достаточно перелистать книги Алеко Константинова, а особенно Елина Пелина, чтобы сразу же выявилась прямая связь Радичкова с этой художественной традицией, хотя ее-то он чаще всего и подвергает испытанию пародией. Он законный наследник выдающихся болгарских реалистов прошлого, воспринявший и весь пласт характеров, коллизий, противоречий, которые увековечены в их произведениях. Можно увидеть здесь еще один парадокс, однако факт остается фактом: пародируя, Радичков наследует и продолжает, точно так же, как, вышучивая, касается серьезных и сложных вещей.

Поэтому рискованна довольно частая в статьях о Радичкове аналогия с Янусом. Впечатление двойственности его художественного мира обманчиво, и едва ли есть смысл отыскивать в нем противоречия и несочетающиеся черты. Наоборот, этот мир завершен и целен. Все дело в том, чтобы выяснить его эстетическую доминанту, установить тот центр, к которому сходится вся многоликость этого мира, как ни сложны, а порою неожиданны ступени такого «схождения».

Биография писателя отнюдь не обязательно определяет характер творчества, но все-таки всегда подводит к пониманию каких-то его сторон и особенностей. Биография Радичкова укладывается в несколько строк. Это самая обычная биография современного болгарского интеллигента.

Он родился в 1929 году в селе Калиманице Врачанского округа, в том самом селе, которое описано в одной из лучших его новелл — «Воспоминания о лошадях». Городок Берковица, который тоже не раз встретится читателям Радичкова, знаком ему с детства, здесь прошли его школьные годы.

Радичков начинал репортером молодежных газет. Журналистский опыт пригодился ему позднее, когда он работал над своими первыми, еще сравнительно традиционными рассказами и путевыми очерками о Сибири и Якутии, где Радичков побывал в начале 60-х годов.

К этому времени он стал известным писателем. Успех сопутствовал уже первым его книгам: «Сердце бьется для людей», «Простые руки», «Горный цветок», «Свирепое настроение». Все это были сборники рассказов, чаще всего даже не рассказов, а лирических миниатюр или почти репортажных зарисовок. Будничный факт, какое-нибудь случайное с виду жизненное впечатление наполняются в них значительным содержанием, потому что у Радичкова в простом и заурядном рельефно проступает сложность человеческих отношений и самого человека. Для болгарской литературы, на рубеже 50–60-х годов осваивавшей новые пласты действительности, вторгавшейся в повседневность, чтобы глубоко осмыслить ее, книги молодого прозаика оказались явлением и глубоко современным, и перспективным. Обращаясь к этим новеллам сегодня, отчетливо видишь весь процесс становления крупного прозаика, который постепенно находит и свою тему, и свой неподражаемый повествовательный стиль.

Вершиной этого процесса явился «Пороховой букварь» (1969), который принес автору истинное признание и высшую литературную награду — Димитровскую премию.

Радичков пишет не только для взрослых, но и для детей. «Пестрый коврик» и «Мы, воробышки» — книги, которые относятся к числу самых больших его удач.

Уже очень давно, более четверти века, он живет в Софии. Факт, на котором стоит задержаться, несмотря на его кажущуюся заурядность. Считается, что писатель всегда остается во власти непосредственного наблюдения жизни, которая его окружает. Реальность, день за днем впитываемая его сознанием, должна отозваться в создаваемых им книгах своими тревогами и заботами, своими ритмами и пластичными формами, всем своим вещественным, так же как и духовным, обликом. Конечно, художник вовсе не «раб буден» и может уходить от конкретной сегодняшней действительности очень далеко — в область истории или, например, в фантастику. Какое-то сильнейшее переживание способно на долгие годы, если не навсегда, завладеть его творческим воображением, побуждая возвращаться к пережитому снова и снова. Так снова и снова возвращаются к своей фронтовой юности многие современные писатели, пришедшие в литературу с войны.

Но такое возвращение и не требует никаких пояснений, а уж тем более оправданий: все объяснено уже масштабами события, о котором не устает напоминать военный роман. К тому же этот роман отнюдь не выключен из сегодняшней действительности. Он меняется вместе с ее изменениями. В бесконечном по сложности опыте войны он отбирает те конфликты, которые становятся знаменательными и актуальными по мере движения современной жизни. Историческая и фантастическая литература выявляет эту опосредованную связь с текущим днем еще нагляднее. И выбор исторических сюжетов, и характер осмысления минувшего неизбежно подчинены потребностям, важным не в давние времена, а сейчас. Фантастика заполнена приметами нашей эпохи, а злободневность коллизий лишь подчеркнута тем, что, очищенные от всего случайного, они разыгрываются на экспериментальной площадке — в далеком будущем, в неведомых мирах.

То, что Достоевский назвал тоской по текущему, всегда остается свойством большой литературы. Текущее неотменяемо присутствует в ней, но по-разному о себе заявляет, и эти различия существенны, потому что в конечном счете речь идет о конкретном творческом многообразии реализма. Говоря о парадоксах Радичкова, никак не обойти вниманием то обстоятельство, что непосредственное наблюдение реальности, с которой он повседневно соприкасается, не оставило в книгах этого писателя особенно отчетливых следов. Как художник он, можно подумать, вообще не замечает той бурной жизни большого города, в которую и сам погружен. Лишь изредка промелькнут у него вещные и ощутимые приметы этой жизни — подрагивающее дымками небо над Софией, скрытой за лесистой громадой Витоши, машины с иностранными номерами на раскаленном пригородном шоссе. Но и такие приметы нужны, пожалуй, лишь для того, чтобы наметить фон действия, а не сущность происходящих событий. Сами же события и весь художественный материал прозы Радичкова соотносятся с текущим отнюдь не по законам прямого, легко узнаваемого отражения.

Открыв новый его сборник, без особого риска можно предсказать, что снова мы очутимся в Берковицкой околии, в селе среди Черказских гор, и, точно бы на время выключившись из пульсирующих ритмов современности, примемся бродить по заросшим травой улочкам, где поскрипывают телеги и перекликаются петухи, окраины утопают в зарослях ежевики и крапивы, за сложенными на века каменными оградами повторяется всегда один и тот же круговорот крестьянского быта. Калиманица — 90 домов, 473 жителя. Две водяные мельницы, семь или восемь овечьих загонов, один умалишенный, одна ворожея, один учитель. Неограниченное количество духов, вампиров, леших. Мир, где прошли детство и юность Радичкова. Как сказано в «Воспоминаниях о лошадях», «…родная деревня, которую каждый из нас не глядя видит как на ладони, потому что каждый из нас носит ее в себе вместе со всеми ее жителями, улицами, стенными календарями, со скотом и собаками, со свадьбами, похоронами, рождественскими праздниками и т. д. и т. п.».

В спорах о Радичкове обязательно возникает и эта тема: отчего так локализована в пространстве и во времени его повествовательная стихия? Сила детских впечатлений? Особая восприимчивость к мельчайшим явлениям и событиям ранних лет жизни и особая память на них? Но ведь в этих явлениях и событиях нет ничего исключительного, масштабного, поворотного для формирования личности. И если все дело в эмоциональной памяти, вряд ли книги Радичкова переросли бы рамки камерной лирической прозы, а между тем совершенно ясно, что в них выразилось большое общественное содержание и затронуты коренные проблемы современной болгарской жизни.

Тогда, быть может, при всей пластичности описания и выразительности конкретных штрихов природа дарования Радичкова — иносказание, те параллели к современности, которые различимы у писателей-историков, писателей-фантастов? Отчасти так, но лишь отчасти. Ведь, строго говоря, Радичкова не назовешь историческим писателем, хотя в тех же «Воспоминаниях о лошадях» как бы наудачу выбранный и с удивительной проникновенностью воссозданный день деревенского подростка наполнен множеством отзвуков болгарской истории и метафорически намечены главные ее вехи, вплоть до самых далеких, до тех предков, которые когда-то верхами переплыли Дунай, высоко подняв привязанный к древку вместо знамени конский хвост. Фантастом Радичкова тоже не назовешь: слишком уж чужероден ему принцип экспериментальной площадки. Невероятное у него сохраняет жизненную достоверность, фантазия никогда не отвлекается от живой ткани окружающего нас мира. Если же, как в финальных сценах «Ежа», он принимается описывать нереальный мир, то пародия и бурлеск справляют такое пиршество, что несерьезный, чуть ли не шутовской характер картины не укроется ни от одного читателя.

Словом, у Радичкова переплелись лирика, история, ирония, фантастика, и это переплетение иногда озадачивает, побуждает отыскивать парадоксы и там, где их на самом деле нет. Талант Радичкова неподдельно самобытен и глубоко национален, и вместе с тем его проза родственна некоторым крупнейшим явлениям в современной мировой литературе. Если принять во внимание эти связи, этот художественный «контекст», перестанут казаться чем-то произвольным и неоправданным «странности» Радичкова: и внешняя локальность его мира, и перевес воспоминаний над непосредственным наблюдением, и та же «игра пера», позволяющая резко нарушать, а то и просто переворачивать реальные пропорции.

Искусству ведомы различные типы обобщения. Громадные общественные процессы могут быть постигнуты не только в произведениях монументального характера, в эпопеях, захватывающих большое пространство исторического опыта и судьбы многих сотен людей. Диалектика и смысл таких процессов могут не менее отчетливо проявиться и в книгах совсем иного характера. Эти книги как будто и не притязают на всеобъемлющую широту, ограничиваясь будничными декорациями провинциальной или сельской хроники, однако при этом настоящему художнику удается добраться до тех пластов народной жизни, которые залегают глубже всего, и выявить причудливое единство стародавнего и сегодняшнего, нарождающегося и уходящего. Здесь — необозримое поле конфликтов самого разного плана, а за многоликостью коллизий в конечном итоге открывается их однородность, порожденная объективным ходом истории. И это движение истории, постигнутое прежде всего в его человеческих измерениях, в конкретных судьбах с их изломами и зигзагами, придает единство всему изображенному художником космосу — именно человеческому космосу, пусть он и умещается, говоря языком Фолкнера, на «клочке родной земли величиной с почтовую марку».

Имя Фолкнера названо здесь не случайно: с творчеством этого писателя прежде всего ассоциируется та линия в искусстве Радичкова, которая, пожалуй, наиболее органично соединяет его многоплановые искания. Ни в коей мере не может быть приуменьшено принципиальное различие, которое сразу же выявляется при этом сопоставлении. Космос Фолкнера, его Йокнапатофа, движется к распаду и агонии под воздействием объективных законов буржуазного общества. Летопись Йокнапатофы трагична: это трагедия обезображенной земли в таких фолкнеровских произведениях, как «Медведь», трагедия изуродованных судеб в таких романах, как «Свет в августе» или «Деревушка». Космос Радичкова переустраивается в согласии с законами революционного изменения действительности. Преобразование необратимо, пусть в нем присутствуют и эксцентрические отклонения, и невымышленная сложность, и подчас истинная трагичность, показанная в «Последнем лете».

Это различие закономерно и неизбежно. Но вместе с тем сколько творческих перекличек! В обоих случаях — словно бы изолированный от большого мира глухой угол, куда неспешно, но настойчиво проникают, разрушая оцепенелый уклад, веяния нового времени. В обоих случаях — модель этого большого мира, срез ствола, позволяющий увидеть движение живительных соков и оставленные временем витки. Это законченный в самом себе художественный космос. Он доносит черты, определяющие строй национального бытия.

Сходство открывается и в самих этих чертах. Вспомним лучших фолкнеровских героев, тех, которые укрепляли писателя в уверенности, что «человек не только выстоит, он победит», и присмотримся к персонажам Радичкова. Разве не роднит их ощущение своего единства с природной жизнью и сложившаяся на этой основе патриархальная этика, в которой сложно сочетаются практический, своекорыстный интерес мелкого землевладельца и неистребимая жажда правды, справедливости, человечности? Разве не присуще и тем и другим несгибаемое упорство, в зависимости от конкретных обстоятельств способное обернуться и героикой, и нелепицей, и драмой?

Дело в данном случае не в поисках влияния и не в сопоставлении масштабов созданного, дело в существенной эстетической тенденции, необыкновенно отчетливо обозначившейся у болгарского прозаика. При всем бесконечном многообразии конкретных воплощений одна и та же тема — человек и история — остается важнейшей темой реалистической литературы нашего столетия, потрясенного невиданными социальными катаклизмами и переворотами во всех областях жизни. С движением времени литература все настойчивее стремится осознать логику и закономерность исторического процесса «на глубине», там, где его ход неочевиден и где действительность как будто менее всего затронута происходящими в мире громадными изменениями. Народное миросозерцание, национальная мифология, вековые этические традиции — все эти пласты реальности, решительно перекраиваемые историей и переживающие подобную перекройку особенно трудно, оказываются предметом самого пристального внимания целого ряда крупных художников, начиная с Шолохова. Здесь открывается поистине неисчерпаемый материал. На смену былому этнографизму крестьянских бытописателей приходит напряженность этических исканий и размышлений о путях истории, о драматизме ее отражений в индивидуальных биографиях и народной судьбе, об отношениях между накопленным многими поколениями духовным опытом и требованиями преображающейся жизни.

Эти проблемы давно заняли основное место у Радичкова, — сложные и ответственные проблемы, исследуемые «всего лишь» на примере прилепившегося к Черказским горам села в девяносто домов, однако глубоко значимые для всего общества. По сути, сельская хроника Радичкова стала попыткой осмысления важнейших процессов в жизни болгарского народа после Девятого сентября 1944 года. Космос Радичкова, в котором повсюду встречаются отзвуки фольклорных преданий и приметы мифологического художественного мышления, живет по законам исторического времени, выраженного в особой поэтической системе, порой непривычно, но достоверно и ярко. Проблематика Радичкова, вглядывающегося в национальный болгарский характер и стремящегося обнаружить его затаенные корни и противоречия, в каком-то смысле — вечная проблематика, однако ее осмысление современно вплоть до самой горячей злободневности. Писателя интересует сегодняшнее бытие этого характера, его непростые модификации в условиях нового общества. В пародийной, бурлескной, карнавальной стихии его прозы с неожиданных сторон — и оттого с нестершейся рельефностью — проступают самые захватывающие и острые вопросы современной жизни, прежде всего те, которые связаны со становлением нового общественного сознания в эпоху ломки и переустройства норм, понятий, отношений, державшихся долгие столетия.

Так обстоит дело с одним из кажущихся парадоксов Радичкова — его мнимым равнодушием к окружающей реальности. Несущественность самоочевидных признаков текущего дня в его повестях говорит лишь о том, что непосредственное наблюдение для Радичкова не является тем важнейшим источником творчества, каким оно служит большинству писателей. Десятилетиями он хранит верность тому миру, который был увиден им глазами подростка, а затем стал художественным миром его книг. И в том, что эти книги, на первый взгляд довольно далекие от забот современности, оказываются явлениями глубоко актуальными и в общественном, и в эстетическом плане, нет ничего удивительного и необъяснимого. Это только еще одно свидетельство многообразия средств, которыми настоящая литература постигает и воплощает действительность.

Но есть и парадокс не кажущийся, и он осознан самим писателем в «Воспоминаниях о лошадях» — новелле, которая не хронологически (она напечатана в 1975 году), а по характеру содержания является первой главой художественной истории «клочка родной земли», создаваемой Радичковым на протяжении всего его творчества, как тридцать лет создавал историю Йокнапатофы Фолкнер.

Собственно, «Воспоминания о лошадях» — это лирический монолог, расцвеченный символикой, фантазией и аллегорией, которые служат главными композиционными скрепами рассказа. Здесь почти нет действия и очень прихотливо движение времени. Мифологическое время сохранившейся в преданиях древней болгарской истории присутствует в повествовании столь же явственно, как конкретное время, когда пишется сам рассказ, — сегодняшняя София, запорошенный снегом городской двор, канун Нового года. Но центр рассказа — знойный летний день, когда-то пережитый будущим писателем у себя в Калиманице и теперь вспоминаемый с такой отчетливостью подробностей, как будто все происходило не сорок лет назад, а только вчера.

Каналами ассоциаций этот временной поток, изначально разбитый по меньшей мере на три рукава — мифологическое время, время описываемых событий, время, когда создается само описание, — связан в единое русло. Нити ассоциаций протягиваются через весь рассказ, чтобы придать ему целостность и прежде всего единство времени. Мальчик, который полез к орлиному гнезду, сорвался и, напоровшись на сук, погиб, поставлен в повествовании рядом с сыном рассказчика, едва не ослепшим от разрыва шутихи, в новогоднюю ночь брошенной кем-то в сугроб, а когда в финале вновь возникает мальчишеская фигура — на реке, рядом с цаплей, жившей здесь еще в те годы, когда мальчишкой был сам рассказчик, — уже невозможно сказать, сегодня пли очень давно все это происходит: время остановлено, его бег укрощен, и никаких сорока лет, промелькнувших между экспедицией к орлиному гнезду и разрывом шутихи, словно не существовало. Развеваются по ветру гривы лошадей, на которых переплывают Дунай предки нынешних болгар, и мчатся по дороге в Берковицу лошади из радичковского детства, и наклоняется со шприцем в руке ветеринар над лошадью, упавшей в гололед на софийской мостовой, но для мальчика, видевшего эту лошадь перед тем, как врач наложила повязку ему на глаза, она продолжает жить и становится в повести символом, смыкающим эпохи в духовном и психологическом опыте поколений.

Так нарушается в прозе Радичкова привычный для мемуарной прозы принцип последовательности: «события наступают друг другу на пятки и так плотно припадают одно к другому, будто все произошло в один-единственный день. Этот день — как камень, упавший с неба. У него словно нет ни вчера, ни завтра, он упал в чистом поле как знамение, и, чем больше мы к нему обращаемся, тем больше его приходится разгадывать и толковать».

На самом деле есть у этого дня, воссозданного в «Воспоминаниях о лошадях», и свое «вчера», и «завтра», иначе говоря, есть своя историческая логика. И вот в осмыслении этой логики как раз и проявляется истинная парадоксальность мышления писателя. Неверно было бы считать ее субъективным свойством Радичкова, потому что она выражает известную парадоксальность всего момента развития, переживаемого болгарской действительностью и воплощенного в его книгах.

Парадоксальность в том, что вместе с экономической отсталостью, которой положило конец строительство нового общества, утрачивают подчас почву и иные веками сохранявшиеся формы национального самосознания, а ведь они выдержали столько исторических испытаний и укоренились так глубоко, что по-прежнему обладают притягательностью для множества людей в традиционном своем значении, хотя и наполнились в наше время совершенно иным содержанием. Темпы социального обновления настолько высоки, что неизбежным оказывается некоторый разрыв между характером новой действительности и спецификой мироощущения, культуры, мышления обитателей радичковского космоса, уже почувствовавших конец многовековой эпохи своей истории, но в духовном отношении еще остающихся где-то на полпути между нею и современностью.

А сам Радичков? Меньше всего он склонен идеализировать эту уходящую жизнь и приукрашивать патриархальную традицию. Наоборот, пародируя мотивы болгарских классиков, тесно связанных с крестьянством, он и стремится рассеять свойственную подчас их произведениям умиленность, не замечающую ни убожества быта, ни засилья суеверий и предрассудков в сельской «замкнутой вселенной, которая не двигается вперед, вообще никуда не двигается, а вертится вокруг своей оси», Лирический пафос «Воспоминаний о лошадях», как и обычно у Радичкова, не помеха для иронии и сатиры. Нечистая сила в лице мнимого железнодорожника из соседней Старопатицы вмешивается в события не ради занимательности: в столкновении с нею четче выступает то скопидомство и трусливое своекорыстие, которые для писателя вовсе не отклонение и не случайность в этическом облике людей, населяющих его мир.

Но он умеет видеть этот мир в его многомерности и, вышучивая, даже издеваясь, вместе с тем всерьез защищает те его ценности, которые для Радичкова непреходящи. «Не так легко извести нас под корень», — пишет ему деревенский родственник после того, как издан указ о закрытии деревни вследствие строительства водохранилища, и эта фраза — ключевая во всей повести. Наверное, необходимо стереть с лица земли десятки калиманиц, заменив их водохранилищами и комбинатами, аэродромами и типовыми фабричными поселками. Только, чем активнее осуществляется эта работа, двигающая вперед прогресс, тем упорнее искусство отстаивает незаменимость той исчезающей «замкнутой вселенной», где история словно спрессовалась в один бесконечный день, где она наследуется от поколения к поколению в ее жестоких драмах и суровых уроках. Без этой «замкнутой вселенной» не было бы и сегодняшнего ощущения поколебавшейся преемственности и трудной перестройки всего жизненного уклада.

В том, что такая перестройка необходима и неизбежна, отдают себе отчет и герои Радичкова (хотя бы Иван Мравов из повести «Все и никто»), и, разумеется, сам писатель. Дело идет о создании новой людской общности в условиях социализма. Из поля зрения писателя никогда не исчезает эта конечная цель. Однако не исчезает и драматизм, сопутствующий движению к ней, — объективный драматизм исторического процесса.

Вопрос в конечном итоге сводится к тому, сумеет ли перенять все лучшее из накопленного поколениями опыта человек той близкой уже эпохи, когда примут свой новый порядок смещающиеся сегодня пласты народного бытия и войдет в берега убыстренно текущая жизнь. Не потеряется ли по дороге что-то действительно невосстановимое? Сохранит ли будущий человек воображение, а с ним и сострадание, чувство справедливости, страх возмездия за бесчестность — особенности болгарского характера, сформированные историей? Сможет ли он «расшифровать все эти водяные мельницы, лудильни, аистовые гнезда», эту скрывшуюся на дне водохранилища реальность во всем богатстве ее фрагментов и оттенков, «перенесенных более чем через тысячелетие»?

И, прекрасно понимая, что как раз оттенки пропадут навсегда, Радичков старается уловить и воплотить их все, даже, кажется, совсем незначительные, но делающие картину по-настоящему завершенной. У читателей его повести о лошадях, должно быть, не раз возникнет аналогия с Прустом, настолько обострена и пластична память о детстве, навеявшая эти страницы Радичкова. Он не забудет упомянуть, что раз в неделю через Калиманицу проходит, не останавливаясь, запыленный автобус марки «Жар-птица» и что бывали минуты, когда деревенская улица казалась залитой вселенским светом и сама излучала вселенский свет. Он восстановит многоцветие исчезнувшего мира, метафорически соединит его со «вчера» и с «завтра», только чтобы написать через несколько страниц: «Я знаю, что это лишь крохи прошлого, пустая скорлупа его, бледные тени, почти лишенные запаха, потому что… книга со всем в ней написанным не в состоянии охватить и сохранить в себе живую жизнь».

Зачем же тогда он и сегодня, через сорок лет, должен «водить между строчками глухонемую девочку в линялом голубом платьице» и, по собственному признанию, не в состоянии писать, если ее, подруги детских лет, не будет рядом? Зачем он пытается наполнить жизнью давно ушедшее, раз ему самому ясна неосуществимость этой попытки?

Рассуждая логически, его усилия и впрямь парадоксальны, хотя в «Воспоминаниях о лошадях» Радичкову удалось добиться редкой лирической насыщенности повествования. Но такой парадокс серьезен и требует этического и философского осмысления. Здесь ведь не только литературная проблема и не одно лишь стремление вернуть утраченное время, как с возрастом пытается это сделать каждый человек. Здесь и большая нравственная задача. Естественная и непрерывающаяся связь времен необходима Радичкову, потому что такая связь — залог органичного наследования создававшихся тысячелетиями духовных ценностей, которые могут оказаться незаметно ослабленными в ходе чрезвычайно стремительных перемен и вторжения нового, непривычного даже в далекие патриархальные уголки. Не ностальгия по минувшему водит его пером, а забота о том, чтобы сегодняшняя «суматоха» не поглотила вечное и непреходяще значимое в народной жизни.

«Суматоха», «ералаш» — понятия, которыми Радичков пользуется постоянно, вкладывая в них свое представление о современности как историческом стыке эпох, когда ломается уклад жизни и возникает множество проблем и конфликтов самого широкого диапазона: от бытовых до философских, от комедийных до трагических. «Хронист» далеко не пассивен в своей летописи многоликой и меняющейся действительности. Радичков избегает прямолинейных оценок, сознавая, что в условиях резкого перелома где-то совсем поблизости оказываются великое и смешное, серьезное и абсурдное. Стык эпох определяет судьбы его персонажей, а многими из них и ощущается как личная судьба, но одни и те же обстоятельства порождают на удивление пеструю гамму реакций и решений, и в художественном мире Радичкова, как в самой жизни, соприкасаются героика и гротеск.

Это придает специфический колорит всем его книгам. Необычный поворот получают темы, давно освоенные болгарской литературой, обновляются сложившиеся повествовательные каноны. «Пороховой букварь» посвящен годам антифашистского Сопротивления, о которых за четверть века после войны было издано немало значительных произведений, преимущественно эпических и документальных. Радичков нашел и новую проблематику, и своеобразное художественное решение. В центре его небольшого романа в новеллах очутился крестьянин, у которого в те героические годы впервые пробуждается чувство своей причастности к истории. Этот поворот в сознании крестьянской массы показан писателем без малейшего упрощенчества и облегченности. Поэтика «Порохового букваря» — сказ, в котором подчеркнуты крестьянские черты мышления рассказчика, воспринимающего мир через призму своих тревог и забот, обыкновенных, будничных забот полунищих жителей глухих деревень, которые пытаются как-то выкрутиться в суровые времена. Присутствие автора почти неощутимо, и тем достовернее и убедительнее разыгрывающиеся в душах его героев конфликты, мучающие их противоречия и их конечная победа над собственной инертностью, сменяющейся настоящим героизмом.

Герои книги: Лазар, Милойко, гончар Флоро, пекарь дядя Ангел — все это типичнейшие обитатели радичковского космоса, и может показаться, что им совершенно неведомо, какая битва кипит в окрестных горах и лесах, какой жребий брошен на весы. Но подспудно что-то меняется в их представлениях, и в минуту выбора, неизбежную для каждого из этих людей, оживает то великое чувство справедливости и готовности к самопожертвованию в борьбе за свободу, которое по законам генетической памяти хранится в народе с очень давних времен. Может быть, со времени Бенковского и Ботева, чей отряд (написанный красками на боковине телеги Флоро) погиб в битве с турками, ставшей сигналом к Апрельскому восстанию 1876 года и национальному освобождению. А может, еще с тех незапамятных времен, когда переплывали Дунай всадники и конские хвосты, заменившие знамя, возвестили приход на Балканы нового, болгарского племени.

Так нетрадиционный подход к материалу, основательно разработанному литературой, открывает в нем новизну и нестершуюся яркость. В прозе Радичкова рядом с событиями сегодняшнего дня всегда живут предание и поверье, память и миф. Сложно соотносясь с текущим, они создают и временную перспективу, и необычный ракурс для злободневных противоречий и коллизий. У Радичкова эти коллизии повернуты так, чтобы показать всестороннее преобразование действительности не столько в очевидных приметах этого процесса, сколько отраженно, но зато, может быть, и глубже — через медленно изменяющееся сознание какого-нибудь заурядного обитателя Калиманицы, через причудливый симбиоз уходящего и нарождающегося и во внешних условиях жизни такого персонажа, и в его душе. Здесь должны присутствовать и бытописание, и драма, и сатира. Элементы народной мифологии, на которой во многом и воспитано сознание персонажей Радичкова, здесь так же естественны и органичны, как и его излюбленные формы повествования — сказовая и гротескная.

«Все и никто» (1975), если судить об этой повести только по основному сюжетному конфликту, можно воспринять как произведение, продолжающее ту линию современной болгарской прозы, которая связана с изображением первых шагов новой жизни в деревне и острых классовых столкновений, сопровождавших обобществление земли. В известной степени такое впечатление справедливо. Герой повести Иван Мравов — один из тех людей, которые в тогдашних нелегких условиях налаживали кооперативное хозяйство, повседневной кропотливой и нередко опасной работой помогая укрепиться новой морали, новому правосознанию. Вот он шагает по улицам родного села, на этот раз называющегося не Калиманица, а Разбойна, однако расположенного все там же, во Врачанской области, в радичковском космосе, а с фасадов домов и с оград на него смотрят размытые дождем буквы, которые складываются в простые и категоричные слова: «Ура!», «Долой!». И может быть, одной этой страницы, пронзительно лиричной, буквально переполненной «прекрасными воспоминаниями о прекрасных годах юности, полуголодных и нищих, но зато богатых оптимизмом и надеждами», достаточно, чтобы ожила вся героика того незабываемого времени, почти эпического, потому что землю собирали по полоскам, вместе с тощей скотиной да старым инвентарем, и первый толчок новому «был дан силой человеческих спин и рук».

Да и не только в этом эпизоде явственно ощутима суровая и патетическая атмосфера первых послевоенных лет, когда закладывался фундамент социализма. Эта атмосфера чувствуется и в отношениях между персонажами, да и сами герои порождены «новыми временами… беспощадными в своей неприкрытой категоричности», какой тогда требовала сама жизнь. Многим из этих людей присуща бескомпромиссность, подчас отдающая фанатизмом, — таковы товарищи Мравова по его милицейской службе Мемлекетов и Щит-и-меч. Они могут оказаться неправыми в тех или иных ситуациях, когда отличающая их спартанская воля и непримиримость приводят к прямолинейным суждениям и поступкам. Но в главном они не ошибаются: в том, что свобода не отвлеченная категория, а конкретное повседневное дело, ведь «свобода — это, в сущности, мы сами, наша жизнь, наше жилище, наши дети…».

Иван Мравов мягче, добрее, в чем-то доверчивее, и погибает он как раз оттого, что порой руководствовался простым доверием, когда нужна была четкость политического подхода. Основные события повести и ее лежащие на поверхности проблемы словно бы перенесены в произведение Радичкова из литературы того времени, которое он рисует. Тут отличие в акцентах: в 40-е годы едва ли Мравов стал бы тем истинным героем, каким он выступает у Радичкова, возвращающегося к событиям, которые происходили четверть века назад, отчасти и для того, чтобы, поверяя их последующей историей, показать, как высока ценность простых вещей — доверия к людям и гуманности, даже если она приводит к ошибкам в оценке конкретных обстоятельств. В характере Мравова выделены черты, делающие его нетипичным героем для своей эпохи, потому что сам этот тип героя принадлежит уже сегодняшнему дню.

Есть, однако, и более глубокие отличия повести Радичкова от книг, касавшихся той же тематики. Эти отличия проступают главным образом в той стихии гротеска, в которую погружено повествование. Даже заглавие повести — обычная для гротескной литературы мистификация. Не имея к происходящему никакого отношения, оно как бы поддразнивает читателя, приглашая его вступить на путь самостоятельного распутывания детективной интриги, которая для самого автора далеко не главное. Ироничное послесловие запутывает такого читателя еще больше, если у него еще не успела пойти голова кругом от многочисленных вставных новелл — о цыганах, о монахе, о медведе и буйволах, о крестьянах, привезших ветеринару на анализ свиные хвостики, о дьяволе, который вылез из хлева, держа под мышкой дохлую сороку… Пародия, бурлеск, алогизм, параллельный основным событиям, но никак с ними не соприкасающийся сюжет, который «разыгрывают» силы природы, — все это уместилось в небольшой повести Радичкова, порою кажущейся калейдоскопом стремительно возникающих несвязанных ситуаций.

Для чего такое художественное построение, какова его содержательная задача? Отчасти, конечно, для того, чтобы высмеять характерные приемы детектива, и задача этой пародии вполне серьезна: пародируются гладкость, облегченность, лобовые противопоставления ангелоподобных и демонически злых героев, заданность конечных решений — словом, тот еще нередкий в литературе схематизм, который особенно нетерпим при обращении к сложным и драматическим явлениям жизни, наподобие изображенных Радичковым в его повести. Раз за разом писатель намеренно обманывает ожидания тех читателей, для которых вся действительность укладывается в две-три нехитрые формулы и добро китайской стеной отделено от зла, а истина всегда предстает в лабораторно чистом виде. Он словно бы говорит им: смотрите, как много в окружающем вас мире непростого, противоречивого, необъяснимого, фантастического, не пытайтесь уложить реальность в прокрустово ложе готовых суждений, осознайте ее истинную сложность.

Если же всмотреться в композицию повести еще внимательнее, выявится и другой уровень ее содержательности. Начинается тот «ералаш», тот великий сдвиг в народной жизни, который Радичков исследует с первых же своих книг. Новые времена «бесцеремонно хлынули в здешнюю котловину, лишая привычных корней», и лавина перемен потрясла быт, обнажив в этой «земле, которую мы весь свой век пашем да перекапываем», и мощные корни героизма, и целые слои собственнических инстинктов и фантастических, даже абсурдных представлений, отстоявшихся за столетия.

Гротеск Радичкова схватывает этот момент переворота и смещения, находя то близкие, то достаточно усложненные аналогии тому, что происходит непосредственно в действительности. Писатель не опасается, что его собственная позиция утратит определенность оттого, что он осмысляет события в понятиях своих персонажей, для которых реальны и леший, и колдовская сила сороки, и способность цыганок оборачиваться бабочками или плясками вызывать в засуху дожди. Позиция не в прямых комментариях, а в самом монтаже гротескных сцен, которые не только передают состояние «ералаша», но прежде всего помогают понять мотивы, действия, весь характер Ивана Мравова. Он вырос в том же самом мире и во многом еще мыслит теми же категориями народной мифологии. Но он нашел дорогу, которая через сегодняшнюю «суматоху» приведет к отношениям, основанным на гуманности и разуме.

Такого рода «вживание» в духовный мир персонажей необходимо Радичкову по самому складу его таланта и оправдано уже тем, что мир и история предстают в самых неожиданных измерениях, открывая новые возможности перед литературой. В повести «Все и никто» драматическое переплетается с фарсовым, а в предшествовавшем ей «Последнем лете» нет ни грана карнавального смеха над «суматохой», хотя коллизия создана тем же стыком эпох, который оказывается непереносимым для главного персонажа. И повествовательное искусство Радичкова, по сути, осталось тем же искусством «вживания».

«Последнее лето» показало, как многообразно дарование его автора, и еще раз подтвердило неисчерпаемость оттенков, которые способен передать гротеск.

В данном случае признаки гротеска не столь самоочевидны, как в повести о «ералаше», поднявшемся в селе Разбойна, но ведь трагическое тоже сродни гротеску: свидетельством тому искусство Гофмана, Гоголя — любимых писателей Радичкова. Предельная заостренность описанной в «Последнем лете» ситуации, несомненно, заключает в себе черты гротеска: затопленное село и оставшийся от него единственный дом на высоком холме, затянутая речной тиной былая жизнь, до болезненности напряженные отношения героя с братом и с сыном, скупо а жестко выписанный трагический фон — умирающие греческие дети на дорогах, которыми в балканскую войну прошел отец Ивана Ефрейторова, застреленный у реки парнишка-партизан, в которого сам Иван стрелял в другую войну, принесшую Девятое сентября. Исступленный бунт сына против отца и безумная погоня на последних страницах повести — тоже художественное нарушение реальности в соответствии с законами гротеска, который на этот раз необходим для укрупнения драмы, переживаемой героем.

Эта драма требует художественного укрупнения: ведь на прозаичном фоне повседневного крестьянского обихода развертывается поистине безысходный конфликт человека со временем и с самим собой. В годы грандиозного перелома Иван Ефрейторов, в отличие от Мравова, выбирает путь, ведущий в никуда. У себя на холме он пытается воздвигнуть крепость, в которую закрыт доступ каким бы то ни было переменам с их неизбежной «суматохой». Он хочет выключиться из неспокойного века, сохранить свою вселенную замкнутой и, создав иллюзорную неподвижную жизнь, заставить и других принять ее как истинную.

Все дело в том, что герою «Последнего лета» не дано различить за нынешним «ералашем» смысл и перспективу, логику и необходимость происходящего. Он травмирован драматизмом эпохи и бросает ей отчаянный вызов уже своим добровольным «остранением», которое оправдывает и гротескную остраненность поэтики Радичкова в этой его повести.

Как типично это побуждение Ивана Ефрейторова во времена, когда колесо истории катится по живым человеческим судьбам, не разбирая правых и виноватых! И вместе с тем какая в нем обреченность, показанная Радичковым с полной объективностью. Перед нами, в сущности, обычный крестьянин, человек сельского «мира», и ему невозможно жить в одиночку, не ломая и не уродуя себя. В той ситуации, которую создает Радичков на страницах «Последнего лета», исход может быть только жестоким: или гибель, или мучительная, но необходимая перестройка всего характера мышления, присущего герою. Радичков вплотную подводит его к этому выбору и завершает рассказ, не обозначив конечной развязки конфликта. В такой недоговоренности — художественная правда, потому что и для героя «Последнего лета» еще существует другая дорога и, может быть, он сумеет повернуть судьбу.

«Последнее лето» наполнено острейшими драматическими коллизиями, и рядом с ним такая новелла, как «Еж» (1975), поначалу удивляет — неужели это тот же самый писатель? Может быть, лишь давний эпизод биографии героя этой повести, известного прозаика Эмилияна Станева (Э. С.), в молодости посланного на борьбу с контрабандистами и вместо преступников увидевшего перед собой обреченных людей, как-то связывает «Ежа» с «Последним летом». Все остальное кажется явлением совершенно иной художественной природы: в «Еже» господствует стихия смеха, фантазии и бурлеска.

Скромный ежик, поселившийся рядом с дачным участком Э. С. и ежедневно путешествующий через шоссе к лягушкам, творит чудеса, прокалывая лучшие в мире автомобильные покрышки «Дэнлоп» и устраивая одну аварию за другой. Когда еж все-таки погибает под колесами автоколонны, вместе с его душой возносится в горние сферы воображение Э. С., который обсуждает экологические проблемы с дьяволом и обитателями райских кущ. Изобретая один невероятный сюжетный ход за другим, Радичков тут же высмеивает собственную изобретательность, и вся повесть — смешение фантастики и пародии, которую автор обращает и на самого себя.

В этой гротескной «суматохе» без труда улавливается старая литературная традиция. Здесь нужно снова напомнить о Гоголе, о романтиках. «Нельзя всегда верить только в то, что правдоподобно, — писал в „Мире наизнанку“ Людвиг Тик. — Бывают такие часы, когда сверхъестественное привлекает нас и доставляет нам искреннее наслаждение; тогда… мы создаем воображением странные миры».

Один из «таких часов» пробил сегодня, когда жгучую актуальность приобрели взаимоотношения с природной средой, проблемы бурного роста техники и порожденных им угроз для экологического равновесия и для духовной целостности человека. «Сверхъестественное» настойчиво вторгается в литературу, затрагивающую эти проблемы, — как символ, поэтический образ, элемент притчи. Упомянем хотя бы «Барьер» Павла Вежинова, где фантазия серьезна и философична.

Радичков пользуется тем же приемом, однако обыгрывает его иронически — не оттого лишь, что ирония всего более в ладу с характером его дарования, но еще и оттого, что появление признаков ультрасовременной цивилизации в его космосе, где столько черт патриархального и вечного, создает положения скорее юмористические, чем обостренные серьезным противоречием. Тем не менее и фарсовое сражение ежа с машинами, и комическое богоборчество Э. С., который отправляется на небо, чтобы потребовать более разумного порядка вещей, — все это несет и печать углубленного размышления над сложностями и парадоксами действительности, давно занимающими Радичкова, «хрониста» стремительно меняющейся жизни.

Он тоже создает воображением «странные миры», но в них обязательно проступают конкретные и актуальные проблемы современности, исследуемые писателем в сложных, порою непривычных художественных категориях, чтобы выявить глубинный смысл больших общественных процессов, преображающих облик страны и сознание ее людей. В творчестве Радичкова эти процессы нашли неподражаемо своеобразное и вместе с тем достоверное и точное отражение, и его книги стали явлением, показавшим богатство и зрелость современной болгарской литературы.

А. Зверев
© Составление, предисловие и перевод на русский язык, кроме произведений, обозначенных знаком *, издательство «Прогресс», 1979.

Все и никто (Повесть)

Письмо Амина Филиппова,

присланное с оказией автору

в связи с рукописью «Все и никто»


Не может человек разгуливать нагишом, потому что у него есть срамные части! — написал мне Амин Филиппов в письме, переданном одним из его знакомых. — Только правда может быть нагой, но у многих ли хватает смелости взглянуть на нее? Я считаю, что адских мук у человека больше, нежели радостей, причем тайных мук больше, чем явных, и сжигают они его денно и нощно, отчего он всегда, денно и нощно, прячет их от посторонних глаз, как прячут в земле награбленные сокровища, никаким явным знаком не отмечая тайник снаружи. Злодеи не ставят никаких знаков на тайных своих кладах, а, умирая, хотят, чтобы живые поставили на их могилах каменные знаки. Мы же отыщем упрятанные в землю клады и муки человеческие, потому что от заступа кладоискателя ничто не укроется и еще потому, что мы водим за собой припадочную козу, и где та коза припадочная покажет, там мы и роем. Именно таким способом нашли мы того человека, которого тайком зарыли в землю, хотя никакого знака над ним не было, наоборот — все знаки были уничтожены. Лицо у этого тайком зарытого человека было сожженное, убийцы плеснули на него керосином и подожгли. И когда следователи спросили убийц — их было двое, мужчина и женщина, — зачем они плеснули в лицо керосином и зачем подожгли, те сознались, что слыхали, читали и видели по телевизору, что, когда человек умирает, у него в глазах отпечатываются люди, которые находятся рядом, и все, что он увидел в последнее мгновение своей жизни; иначе говоря, он все это фотографирует и навечно уносит с собой. Вот они, со страху, что власти когда-нибудь найдут убитого и по глазам поймут, кто убийцы, плеснули ему в глаза керосину и подожгли. И, значит, как сожгли таким способом свои изображения — зарыли труп в землю, да земля, которую мы весь свой век пашем да перекапываем, возвратила его назад, чтобы был тот человек похоронен по-людски и поставлен на его могиле каменный знак. Женщина, как увидала все это, лишилась рассудка, а мы с нашей припадочной козой побрели дальше, мимо водяных мельниц села Разбойна, углубились в Кобылью засеку и в лесной глухомани набрели на пещеру, а в той пещере обнаружили неведомо кем упрятанные пергаментные свитки. И поскольку там не было оставлено никакого знака, а, наоборот, все было припрятано, то мы не знали, что это жития и муки человеческие времен старых болгарских царств, записанные монахами на пергаменте и спрятанные в пещере по причине иноземных нашествий, а раз не знали мы по своему невежеству, какую они важность имеют для истории, то решили, что свитки эти украдены каким-то мошенником, размотали те свитки, разрезали там же, в пещере, и смастерили себе из них постолы. И как обулись в те исторические постолы, потому что от своих скитаний вконец остались босые, то отправились дальше искать места, где зарыты сокровища, не зная того, что сокровища у нас на ногах и что оттого стали мы еще босее. Аминь!

* * *

Письмо от разбойников села Косталева, Врачанского округа,

присланное автору по почте в связи с рукописью «Все и никто»


Что разбойники мы, как нас заглазно называет милиция в своих строго секретных списках, которые она разослала во все милицейские участки, об том спору нет, но мы разбоем занимаемся ради куска хлеба, а вот горожане дачи себе строят не ради куска хлеба, истому, когда спросишь их: «Для чего строите, ради куска хлеба?», они даже и не понимают, о чем речь, и сами спрашивают: «Как это ради куска хлеба?» А что вовсе это не ради куска хлеба, видно не только из нашего села — хоть с самого Дуная погляди, и оттуда видать, что пригород этот, который прозывается дачный поселок, ничего общего с добыванием куска хлеба не имеет, а вот со всем прочим имеет. И святая правда, что мы не обшариваем все дачи подряд, а их восемь (8) тыщ счетом, и расползлись они по Веслецу, по Станке и Дубняку, а обшариваем мы только те, что, можно сказать, сами в глаза лезут — торчит этакая посреди виноградника, как шлюха, и издалека еще подзывает тебя: «Меня, дяденька, меня!» Ну как тут не свернуть с дороги, не пощупать такую хоромину, коли она сама тебя зовет, и так далее. И еще правда, что многие, как соберут с виноградника урожай, то вместе с урожаем увозят с дач все пожитки, вместе с коврами и камилябрами[1], запирают двери на сто замков, а на дверь прилепляют большой лист бумаги, и на нем пограмотнее да поразборчивее, этакими вот буквищами выводят: «Просьба двери и замки не взламывать, дача пустая». Мы эти бумаги прочитываем, а внизу приписываем, тоже пограмотнее да поразборчивей: «Пустая не пустая, а наше дело проверить!» — и проверяем, значит, а при проверке оказывается, что хозяева не правду пишут, а наоборот, и бумаги эти вешают для маскировки, чтоб усыпить нашу бдительность, чтоб мы поверили и прошли мимо, а некоторые еще предупреждают, что во дворе злая собака. Мы, однако ж, предупреждениям и бумагам никаким не верим, и, пустая дача, нет ли, есть ли во дворе собака или нет, считаем своим долгом проверить, потому как мы работаем ради куска хлеба и еще потому, что уверены — коли есть загробная жизнь, то все там будем, а дачевладельцы эти побегут вперед нас и вот этакими буквищами будут писать на дверях, что загробной жизни нету, а есть злая собака, а мы, значит, пойдем за ними следом и будем снизу приписывать: «Есть ли, нету ли, наше дело проверить!» Вот таким способом мы и на том свете будем добывать себе кусок хлеба!

1

Они встретились по чистой случайности — на железнодорожной станции Разбойна. Дело было рано утром, сержант милиции Иван Мравов отправил с начальником поезда почту и, когда пошел по перрону назад, к своему велосипеду, заметил в окне вагона знакомую физиономию. У окна стоял сержант одних с ним лет, со смуглым, худым, почти мальчишеским лицом. Оно выражало какую-то внутреннюю тревогу, глаза были воспаленные, подпухшие от недосыпа и постоянного вглядывания. Усталость и копоть размазались по скулам, легли на узкий лоб. Чтобы прогнать усталость, сержант курил с таким ожесточением, что сигарета при каждой затяжке сплющивалась, трещала и нервно прыгала у него в руке.

Это был сержант Антонов, которого в армии в шутку прозвали Щит-и-меч. Юркий, ловкий, быстрый, как кошка, горячий, он по-мальчишески мечтательно рассказывал, бывало, в казарме Ивану Мравову и остальным ребятам, как после армии поступит в милицию — в конную или моторизованную, как будет преследовать по пятам пробирающиеся к нам из-за границы банды и всякую кулацкую нечисть и конвоировать строго охраняемые поезда с политическим отребьем. «Как щит и меч, — говорил остриженный под нуль Антонов, — как настоящие чекисты, грудью встанем против всех посягательств врага и с революционной бдительностью будем охранять и защищать наши революционные завоевания». Вот за этот пафос и мальчишеский пыл его и стали называть Щит-и-меч. Теперь, изнуренный недосыпом, Щит-и-меч стоял в окне вагона — казалось, его только что выплюнула какая-то огромная соковыжималка, и ни следа не осталось в нем от того огня, который находил выход в громких речах о строго охраняемых поездах, вражеских бандах и прочем. Только колючие искорки во взгляде говорили о том, что это сержант Антонов.

Позади него в служебном купе, как сельди в бочке, застыв в каком-то неестественном покое, спали арестанты.

Странным казался Ивану Мравову сон этих строго охраняемых людей. Кое-кто из них спрятал лицо в ладонях, чтобы не коснулся его дневной свет. Но если лица были спрятаны, то руки остались открытыми свету дня — тяжелые, деформированные руки с неестественно утолщенными суставами, обломанными ногтями — не люди, а человеческие отходы, дорогой читатель! Другие, откинув назад головы, плотно прижались затылками к обшарпанным изголовьям, видно, и во сне отшатываются назад, опасаясь получить в зубы; третьи уронили головы на грудь или положили на плечо соседу. От всего этого веяло сонным покоем. Арестованные были острижены наголо, и почти у всех на голове — рубцы и шрамы. Головы эти, противоестественно белые, грубые, шишковатые, изуродованные природой и временем, долгие годы прятали свое уродство под шевелюрой, и вдруг все это вылезло напоказ. Иван Мравов чувствовал нелепость и жестокость в обнаженности этих голов — их словно бы и не остригли, а отделили от оболочки, освежевали, унизили. Он видел, что на щеках этих людей растительности больше, чем на темени, кожа серая, с тем пепельным оттенком, какой бывает только у арестантов. Ни солнце, ни дождь, ни ветер не придадут лицу этого унылого оттенка, он вылезает из самого нутра человека, просачивается через поры — горькая смесь злобы и раскаянья, ненависти и беспомощности.

Сержант выглядел таким же серым, безжизненным, как в арестованные, только напряженный взгляд да подрагивающая в пальцах сигарета свидетельствовали о том, что в нем еще сохранились какие-то жизненные силы. Он уже наглотался дыма, но продолжал жадно затягиваться и пожаловался Мравову, что начальство в управлении ровно взбесилось, только и знает, что перебрасывает группы политических из каменных карьеров на кирпичные заводы или с кирпичных заводов на каменные карьеры, конвойные от недосыпа и усталости валятся с ног, он просто мечтает поменяться с арестованными местами, из-за этого бесконечного конвоирования уже и не понять, кто на воле «я» он или эти субчики, что сейчас храпят богатырским храпом.

Сигарета догорала между пальцами сержанта, он хотел сказать Мравову еще что-то про свою «волю», но паровоз свистнул, тяжело запыхтел, вагоны неохотно, неуклюже шевельнулись, окно служебного купе медленно отодвинулось — словно на цыпочках, затаив дыхание, чтобы не разбудить спящих. Изнуренное недосыпанием лицо сержанта Антонова отдалялось, но Иван Мравов почему-то видел его все более и более отчетливо, в обрамлении спящего убожества, человеческого унижения и злобы.

Поезд набирал скорость, протаскивая мимо Мравова вагон за вагоном, у него перед глазами проплывали белые косынки, цветастые кофты, заспанные лица, соломенные шляпы, солдатики-новобранцы, промелькнула чья-то мечтательная физиономия, потом прильнувшие руками и носами к стеклу ребятишки, наголо остриженные, с вытаращенными глазками, похожие на лягушат. Головенки — у кого круглые, у кого вытянутые, уши торчком. Иван Мравов каждого приласкал взглядом, и, если бы поезд не уносил их так быстро, он бы даже протянул руку, погладить или ласково щелкнуть по носу. Но вот лица пассажиров стали расплываться, тускнеть, и, когда последний вагон, покачиваясь, проехал мимо, из долины донесся звонкий и чуть удивленный голос перепелки.

Иван повернулся, чтобы взять прислоненный к фонарному столбу велосипед, и тут заметил трех незнакомых людей, которые, видимо, только что сошли с поезда. Они смотрели ему прямо в глаза, и Мравов подумал, что они, наверно, смотрят уже давно, ожидая, когда он обернется, чтобы он посмотрел на них, а они на него. Вид у незнакомцев был подозрительный. Иван и не сомневался, что личности подозрительные, это было видно с первого взгляда. Все трое — низкорослые, маломерки, двое — безусые и безбородые, у третьего — реденькие усики. Первые двое — с большими мешками, а тип с усиками держал в руках потрепанный фибровый чемодан со сломанными замками, для верности перевязанный бечевкой. Встретившись глазами с сержантом, подозрительные личности откашлялись, готовясь вступить в разговор, но Иван только легонько кивнул им, сел на велосипед и покатил не спеша. Те постояли, потолклись еще на пустом перроне и пошли следом за велосипедистом.

Иван Мравов вертел педали, а перед глазами у него стояло серое от недосыпа лицо сержанта Антонова, пускавшего в него клубы табачного дыма, меченые головы арестантов, ребятишки, похожие на лягушат, и опять сержант Антонов, а напоследок трое подозрительных. Он сознательно не стал с ними разговаривать, потому что знал наперед: про что ни спроси, все равно соврут. Вот уже несколько дней, как на станцию Разбойна стекался всякий люд — якобы на завод за негашеной известью, на сыроварню — справиться, когда начнут принимать заказы на брынзу от частных граждан, в монастырь — узнать, по какому стилю будут в этом году справлять престольный праздник, по новому или, как раньше, по старому. Народ этот заполонил все монастырские кельи, торчал в корчме или полеживал в тенечке у реки. Пришлые эти люди по большей части выдавали себя за сборщиков лекарственных растений и дикорастущих плодов или за грибников, один разыскивал невесть когда пропавшую овцу, было там несколько собирателей черепах, раза два-три в монастырь и в село заскакивал какой-то мечтательный тип на мотороллере, шея у него была обмотана ситцевым шарфиком в красную и голубую крапинку. Кое-кто и впрямь собирал лекарственные травы, но главным образом медовку, которая росла прямо у монастырских стен, и сушили ее тут же, в заброшенных сушильнях для слив. Сверх всего прочего два дня назад неподалеку от села расположился цыганский табор с медведем, а еще в округе появился ящур, и пришлось поставить противоящурный кордон с круглосуточным дежурством.

Общинному совету Разбойны подчинялись пять деревень, выселки и каракачанские[2] станы — эти появлялись и исчезали в зависимости от того, где в данный момент лучше пастбища. Все это составляло территорию милицейского участка, участка на редкость трудного, тем более что вся народная милиция была тут представлена молодым сержантом Иваном Мравовым. Дальше начинался участок Мемлекетова, старого служаки, потом тянулись горы, а за горами — другие милицейские участки, города, по горло погруженные в свои заботы, там — тюрьмы, кирпичные заводы и каменные карьеры, где работают политзаключенные. В селе Разбойна политзаключенных не было, не было и строго охраняемых кирпичных заводов, село стояло как бы в стороне от событий, но этой весной здешних жителей привело в ужас одно неразгаданное убийство.

В этих предгорных краях убийства случались редко, много лет назад зарубили лесничего, никто о нем не жалел, а убийц так и не нашли. Лесничий этот остервенело преследовал крестьян, которые в ночную пору пытались срубить деревце в казенном лесу, не раз стрелял в рыбаков на реке, безмолвная вражда между ним и мужиками росла день ото дня и разрешилась ударом топора в лесу. Иван Мравов был тогда еще мальчишкой, случай с лесничим помнился ему смутно. Случалось, мужики дрались в пору молотьбы, летом дрались из-за воды — чей черед поливать огороды, дрались из-за межей, из-за девушек, изо всякого пустяка дрались, но не до смерти.

А этой весной село ужаснулось — лошади с порванной сбруей протащили по улицам телегу, одна боковина у нее отвалилась, и в телеге лежало порубленное тело Илии Макавеева, хозяина среднего достатка. За день до того Иван Мравов слышал, как Илия Макавеев выпрашивал у дяди Дачо, председателя кооперативного хозяйства, справку о том, что ему разрешается продать в городе воз лесоматериала. Дядя Дачо пыхтел, вытирал потную шею платком из домотканой материи и пытался убедить Илию Макавеева, чтоб отдал лучше лесоматериал кооперативу, потому что кооперативу позарез нужен лес для строительства коровников и овечьих загонов, но Макавеев не сдавался — он, дескать, под этот материал взял у одного человека в городе взаймы, тот человек ставит у себя на винограднике дом, стены поставил, надо стропила класть, дело теперь только за стропилами, которые ему посулил Илия Макавеев. Нарубил он их не в казенном лесу, а на своей делянке, каждое деревце отобрал, сам стропила выстругал, и теперь ему нужно только разрешение на продажу и справка для лесничества, что деревья срублены у него на делянке, все, мол, законным порядком. «Знаю я ваш законный порядок, — говорил председатель, — все рубите казенный лес в Кобыльей засеке, если пройти по твоей делянке, ни одного свежего пенька не увидишь, но так и быть, выдам я тебе справку, вези стропила своему спекулянту, если уж тебе так приспичило. Думаешь, порядочный человек будет сейчас на винограднике дом ставить, бедный человек, вроде нас с тобой? Сейчас дачи строят одни спекулянты, может, он завтра врагом трудового народа окажется и придется нам опять у него имущество конфисковать!»

В общем, дядя Дачо выдал разрешение и справку, и Макавеев затемно повез в город лесоматериал тому типу, что строил себе дом. Дом или дачу, мне, читатель, в точности не известно, во всяком случае, это был один из первых домов, которые отпочковались от города и смирненько подымались на винограднике, на пасеке или в огороде; первые вестники будущих дачных поселков, первые признаки того чудища, которое под самым нашим носом незаметно, день за днем охватывает города, как Змей Горыныч, пухнет, как дракон, высасывает живительные соки из городов и будет и дальше расти и крепнуть, и чем больше оно будет расти и крепнуть, тем больше будет расти его жадность, тем он будет становиться ненасытнее. Государство, с опозданием разглядев многоглавое чудище, поведет с ним борьбу, будет ограничивать его аппетиты с помощью разных распоряжений и законов, созовет мудрые головы, чтобы помудрили-подумали, как одолеть дракона, многоумные головы впрягут в борьбу с драконом все наше законодательство, и, как скажет впоследствии дядя Дачо, не смогли мы со всей своей законодательной и исполнительной властью одолеть это чудо-юдо по прозванию «дачевладение». В наши дни называется оно Дачным поселком, и многоглавое это чудище не ворует золотых яблок из общенародного сада, как об этом рассказывается в сказке о драконе и золотом яблоке. Если б дело обстояло так, как в сказке, мы б отрубили дракону все три его головы и отобрали бы свое золотое яблоко. А тут не замахнешься, не отрубишь головы, потому что многоглавое чудище по имени Дачный поселок с одинаковым аппетитом сжирает и золотое яблоко, и зеленый лук, и мешок цемента, и оброненную дорогой доску, погнутый гвоздь, черепичину… Оно ничем не гнушается, а точно пылесос все втягивает в брюхо, распоряжения властей в том числе, втягивает и жиреет. От всего жиреет Дачный поселок. Отсечет ему наше законодательство одну голову, глядишь — на месте одной отрастают две новые, и он преспокойно жует, переваривает пищу, лежа на солнышке, и наблюдает за тем, как люди сажают деревья, чтоб была для него тень, возводят ограды, чтоб на него никто не напал, сооружают собачьи конуры и привязывают к конуре собаку, чтоб лаяла по ночам и стерегла чудище, поят-кормят его, цветы сажают под носом, чтоб наслаждался он их благоуханием, брюхо ему чешут, и от замороченности никто не догадается спросить Дачный поселок, как спросил у входа в пещеру герой «Многострадальной Геновевы»[3]: «Кто ты есть, человек или зверь? Ответствуй!»…

Если задать Дачному поселку такой вопрос, бьюсь об заклад, читатель, он даже не хмыкнет в ответ.

Итак, дядя Дачо, недовольно бурча, все-таки выдал справку Илие Макавееву. Человек среднего достатка, Илия Макавеев аккуратно сложил ее, вынул потрепанный бумажник, сшитый из старого голенища, спрятал справку туда, бумажник сложил пополам, дважды обмотал шпагатом, чтобы ненароком не открылся и справка не вывалилась из кармана. При осмотре тела бумажник со справкой обнаружен не был.

Иван Мравов сообщил об убийстве в город, в село Разбойна приехали на джипе следователь Б. Г. (прошу у читателя прощения за то, что имени следователя не раскрываю), судебно-медицинский эксперт и молодой оперативник. После допроса местных жителей, дававших показания с большой охотой, Иван повел прибывших из города в обратном направлении — к тому месту, где было совершено убийство, — чтобы произвести осмотр по всей форме. Убийство произошло в Чертовом логу, одном из самых глухих уголков округи, где у дороги бил родничок, окруженный липами, старыми кленами, цветущим шиповником, а поблизости раскинулись полузаброшенные виноградники — кооператив от них отказался да и в личное пользование никто их брать не хотел. Только на одном участке была грядка с луком, наполовину уже собранным. Боковина от телеги Илии Макавеева была обнаружена возле грядки с луком, убийство было совершено именно здесь, но осмотр места происшествия никакой ниточки следствию не дал. И в селе ниточки тоже не оказалось, так что джип с оперативной группой вернулся в город, а Иван Мравов остался в одиночку ломать себе голову над указаниями следователя. Он еще несколько раз побывал в Чертовом логу, но прошел дождь, смыл все следы, вещественным доказательством могла служить только наполовину убранная грядка с луком. Однако лук мог быть собран любым, кто проходил по Чертову логу, не обязательно убийцей. По мнению следователя, убийство было совершено человеком, который знал о том, что Илия Макавеев везет с собой деньги. Знал это тот, кто купил стройматериал, а также Иван Мравов и председатель сельхозкооператива. «А еще кто мог знать?» — допытывался следователь, на что Иван Мравов ответил, что все село могло знать, потому что в селе жизнь каждого человека как на ладони. Тот факт, что была похищена конская сбруя, наводил на мысль, что у убийцы есть лошадь и ему понадобилась сбруя. Размышляя над этим, они пришли к выводу, что тут, возможно, замешаны и цыгане. В надежде, что время поможет следствию, опергруппа отбыла, твердо убежденная пока что лишь в одном: убийство совершено с целью грабежа. Все остальное легло еще одной заботой на плечи молодого сержанта Мравова.

«Да, конечно, усталость, недосыпание, — думал Иван Мравов, вертя педали велосипеда и мысленно вглядываясь в лицо сержанта Антонова. — Но все твои арестанты — в служебном отделении вагона, дверь на запоре, и твое дело — доставить их с кирпичного завода в каменный карьер, все они у тебя на глазах и под рукой, а тут вся округа — все подчиненные общинному совету в Разбойне деревни и выселки раскинулись доверчиво и привольно под открытым небом, доступные любому надругательству, уголовному или политическому. Попробуй все это охранять!»

Он проехал на велосипеде через Чертов лог, поглядел на грядку с луком — там, где лук был собран, пробилась травка. Пустынным, мертвым выглядел сейчас Чертов лог, тропка, что вела к родничку, тоже спряталась в траве, давно уже ни один путник не сворачивал попить ключевой воды, отдохнуть в тени под липами или под старыми кленами. Заброшенным, зловещим и даже таинственным казалось сейчас это место. Еще более зловещим и таинственным показалось оно Ивану, когда на выезде из лога, у самой дороги, в покрытой росой траве он увидел двух женщин — наполовину скрытые высокой травой, они сидели и закусывали. Одна — немолодая, злая, усатая, хмуро смотрела на сержанта и жевала, при этом у нее вздувалась только одна щека. Вторая — молодая, с глуповатой физиономией, не то размечталась о чем-то, не то просто так улыбалась глупой улыбкой. На молодой было наверчено столько всякой одежи, что она напоминала копну сена среди травы. Заметив милиционера на велосипеде, обе женщины зашевелились, но встала только пожилая, хмурая, вторая осталась сидеть, рассеянно глядя на милицейскую форму. Она жевала, раздувая обе щеки. Когда женщины остались позади, Иван с облегчением вздохнул, потому что они тоже показались ему чуть ли не такими же зловещими и таинственными, как и Чертов лог. Добравшись до вершины холма, он легко покатил вниз по склону.

Внезапно раздался выстрел. Сержант вздрогнул, громко взвизгнули велосипедные тормоза, в первую секунду Ивану почудилось, что стреляют из засады в него самого, быть может даже те женщины, которых он видел в Чертовом логу.

Эхо унесло звук выстрела на другой берег и обронило на Кобылью засеку. Иван определил, что стреляли со стороны села, причем из боевого карабина. Он нажал на педали, цепь оглушительно скрежетала, Иван ехал чуть ли не стоя, еле касаясь седла. Ветер свистел в ушах, и он напряженно вслушивался, не прозвучит ли второй выстрел. По обе стороны от него медленно кружилась равнина, утонувшая в густой росе, ветвистые грушевые деревья, холмы, полосы высокой кукурузы, стылые, сонные проселки, а впереди сверкал под лучами солнца церковный купол.

2

В то же самое утро, когда Иван Мравов беседовал на железнодорожной станции с сержантом Антоновым, двое патрульных противоящурного кордона, поставленного у въезда в село Разбойна, были разбужены скрипом телеги, запряженной парой буйволов. Патрульные спали под тенистой грушей, возле потухшего костра. Ночи были сырые, и патрульные жгли костер, дымом отгоняя комаров. Почти каждый вечер сюда сходились мужики, сидели с мотыгами у огня, ожидая, когда подойдет их черед поливать огород или люцерну. Они пекли на углях кукурузу, картошку, рассказывали всякие небылицы из своей жизни, огонь мало-помалу бледнел, люди заворачивались кто в бурку, кто в старый, выношенный полушубок и засыпали под стрекот кузнечиков, кваканье лягушек в реке, протекавшей неподалеку, за стеной кукурузы, и мерное уханье филина. Время от времени кто-нибудь вставал, зажигал керосиновый фонарь и с мотыгой на плече шлепал босиком по холодной росе к своему огороду — глянуть, не подошла ли очередь поливать грядки. Остальные спали, пока их не будила какая-нибудь подвода, подъехавшая ни свет ни заря, либо же болтовня сорок. Сорок было две, они ночевали на ветках груши и спозаранку принимались болтать и ссориться.

В это утро сорок опередила телега, запряженная буйволами. Она была из соседнего села, мужик вез сына в город, в военкомат, на комиссию — комиссовать, как он выразился; сын у него был недоразвитый по причине детского паралича, он сидел на подводе, ухватившись обеими руками за боковины, и смотрел перед собой ничего не выражающим взглядом. Крупные капли пота проступили на его бледном лбу. Заметив сорок, которые суетились на дереве, паренек оживился, в горле у него забулькало, раздался возглас, в котором прозвучало нечто вроде радости, несколько резких вскриков и долгий, взволнованный стон. Отец смущенно усмехнулся, шагнул к пареньку, что-то сказал ему насчет птенцов, одобрительно при этом кивая. Он закурил, предложил по сигарете патрульным и среди разговора о погоде и урожае, расспросов о том, что новенького на белом свете, рассказал о сыне, который так и остался при младенческом разуме, — он малышом, когда еще ходить не начал, все плакал, возили его к знахарям и докторам, а когда начал ходить, выяснилось, что он перенес детский паралич и паралич этот день ото дня все больше его сковывает. Так-то он вроде все понимает, но понимает, как ребенок, очень любит всякую птицу, и, когда дома вылупятся цыплята или утята, он их из рук не выпускает, тискает, жмет, и от этого тисканья половину душит насмерть, не понимает потому что. А теперь вот вызвали на комиссию и приходится везти парня в город, чтоб комиссия его освидетельствовала. Патрульные успокоили мужика, что комиссия, конечно же, парня освидетельствует, и сообщили, что по причине ящура придется им ехать вкруговую, через Кобылью засеку. «Эта дорога мне известна, — сказал мужик, — но сперва я распрягу буйволов, напою, а там уж двинемся дальше».

Он выпряг буйволов и повел к чешме. Из обеих железных труб в позеленевшее каменное корыто струилась вода. Буйволы ступали вслед за хозяином тяжело, степенно, почти торжественно, не слишком торопливо и не слишком медлительно, так же как и вода журчала, не слишком торопливо, но и не слишком медлительно, разлетаясь сверкающими брызгами. Эта чешма журчала тут с незапамятных времен, посреди садов и огородов, полей подсолнуха, конопляников, созревающих хлебов, скошенных лугов и зарослей дикого шиповника, позади нее высился пологий холм, увенчанный тремя вязами, топографической вышкой и потонувшим в траве молельным камнем. По одну сторону холма виднелись синие ульи, а с восточной стороны, у самого подножия, земля была разрыта, и оттуда выглядывали древние каменные стены. Местный учитель занимался раскопками римских развалин, но работа продвигалась медленно, не хватало рабочих рук. Вся эта местность вместе с холмом и чешмой носила название Илинец. Учитель говорил, что у этой чешмы поили своих коней еще римляне, потом праболгары, потом черкесы, турки-османы, то есть все народы, что проходили тут, оседали и оставляли свои кости в здешней земле. Хозяин буйволов, вряд ли подозревая о том, что тут поили своих коней древние римляне, отпустил буйволов, цепи звякнули о каменное корыто, животные сунули свои бородатые морды в журчащую воду, а их хозяин, стянув с головы шапку, долго умывался под бьющей из крана струей. Он был с виду не старый, но, когда он снял шапку, патрульные обратили внимание на то, что он облысел не по годам. Умыв лицо, он плеснул водой на лысину.

Одни из патрульных встал на колени, заострил большим ножом несколько ивовых прутьев и начал плести корзину. Это был плотный, коренастый человек, лицо у него было в веснушках, волосы, брови, ресницы — рыжие, и даже глаза с рыжеватым оттенком — таким же, как у штанов из домотканой шерстяной материи. Он сдвинул фуражку на затылок, две продольные морщины пролегли по его лбу как бы с удивлением, словно они были взяты напрокат с другого лица. Широкий раздвоенный подбородок, складки у рта и эти две морщины на лбу выдавали рвущуюся наружу энергию, напряжение, нервность, они пытались раздвинуть, укрупнить небольшую его физиономию, но, поскольку это не удавалось, они удовольствовались тем, что провели несколько черт на неподатливых мышцах этого мужицкого лица, ресницы сделали прищуренными и быстрыми, в уголках глаз проложили скептические морщинки. В свое время этот человек был пастухом, бродил по лесам со стадом коз, и эти скитания выработали у него привычку остерегаться неожиданных ударов.

Стоя на коленях возле своей корзины, переплетая тонкие ивовые прутья, он то и дело откидывал голову назад, опасаясь, как бы прут не хлестнул его по лицу. Чтобы прутья ложились плотнее, он время от времени надавливал на них рукоятью своего большого ножа. Ивовые прутья ложились один за другим, изгибались, переплетались через равные промежутки, короткие неуклюжие пальцы двигались экономно, и все его движения тоже были экономные, он двигался на коленях вокруг корзины, словно колдуя над ней или читая какие-то заклинания. Парализованный паренек на подводе, склонив голову, пристально следил за его движениями. Буйволы напились воды, хозяин гнал их назад, к телеге, но они не торопились уходить, опускали морды в корыто и закидывали их кверху, как бы пережевывали и процеживали воду, позвякивая цепями. Потом все же повернули назад, на ходу пощипывая мокрую от росы траву.

Отовсюду веяло покоем и безмятежностью, как вдруг из лесу, из Кобыльей засеки, хлынула пестрая вереница людей и подвод, послышался неразборчивый говор, фырканье лошадей, собачий лай, на подводах крякали гуси, кричали женщины, и весь этот гомон и пестрота с трудом умещались на спускавшейся к реке дороге. Отец парализованного паренька остановился, засмотревшись на стекавший к берегу поток, паренек тоже заметил его и стал издавать какие-то трубные звуки; патрульный, который плел корзину, встал, поднялся и второй патрульный.

— Цыгане, — проговорил он. — В село их из-за ящура не пустили, вот они и двинулись еще куда.

Сороки на грушевом дереве оживились, затрещали и с громкими криками полетели в Кобылью засеку проверять, что там за шум и нет ли в этом шуме чего недозволенного.

Дорога из Кобыльей засеки круто спускалась к берегу, пересекала реку и после нескольких поворотов в кукурузном поле выходила прямо к санитарному кордону. Это был старый, изрытый вешними потоками большак, жители села приводили его в некоторый порядок только осенью, когда подходил срок возить корм для овец и виноград с виноградников. Из-за крутизны задние колеса телег приходилось притормаживать, привязывая к ободьям железные кошки, так что получалась наполовину телега, наполовину сани. Когда цыганский табор ступил на крутой склон, цыгане засуетились, стали подпирать и придерживать подводы, поднялся крик, цыганки на телегах тоже стали что-то кричать, вслед за ними подали голос гуси, собаки выскочили из-под телег поглядеть, из-за чего суматоха. Цыганская собака обычно бежит под телегой, там не так припекает. Но, увидав, что колеса застучали и запрыгали по разбитой дороге, высекая на камнях искры, собаки побежали в стороне от подвод.

Позади всех шел медведь, которого вел на поводу мальчишка-цыганенок. Один лишь медведь остался равнодушен к поднявшейся вокруг сумятице, он горделиво вышагивал вслед за цыганенком, поглядывая на жеребят, которые то подбегали к нему, то возвращались к голове каравана, подчиняясь негромкому зову своих матерей.

«Мустафа!.. Мустафа!..» — раздавалось в разных местах каравана.

Взад-вперед, взад-вперед, челноком сновал вдоль каравана босоногий цыган, властным тоном давая указания, как притормаживать, как подпирать подводы плечом, как уберечься от раскачивающихся влево-вправо дышл; я не сказал бы, что он вносил в сумятицу порядок или спокойствие, наоборот, он даже увеличивал ее, и чем больше лошадей и подвод спускалось вниз по склону холма, тем быстрее он сновал, так что издали, если б вы не стали особенно вглядываться, вам показалось бы, читатель, что этот узенький черный челнок в шляпе-котелке и с красной косынкой вокруг шеи, в пестрой рубахе, сшитой из домотканых платков в розовую, голубую и желтую полоску, не ходит по земле, а носится над землей, едва касаясь ногами дорожной пыли.

А телеги подняли такую пылищу, что патрульные различали только лошадиные спины и головы, часть боковин, цветастые шали цыганок, белеющих гусей, а медведя, шагавшего позади всех, они даже и не заметили. Женские ахи, охи и смех долетали до кордона, но в этом смехе звучали какие-то истерические нотки, крутой спуск явно пугал цыганок.

Были слышны отрывистые команды: «Держи крепче! Силенок не жалей!» Это был голос Мустафы, узкий челнок не переставал сновать взад-вперед, пока весь этот клубок ярких красок и шума не выкатился из леса, а потом не затих и не исчез из виду так же внезапно, как и появился.

«Реку переходят», — догадался патрульный, который плел корзину.

Отец больного паренька погнал буйволов к телеге — запрягать. Патрульные посоветовали ему подождать, потому что дорога через кукурузное поле узкая, пускай сперва цыгане проедут, а тогда уж и он, а то там свернуть некуда: если с дороги съехать, придется ехать прямо по кукурузе. Тем временем опять объявились сороки, до крайности взволнованные, уселись на ветке и давай вертеться и трещать. Больной паренек увидел их и стал им вторить, из монастыря долетел звон клепала, в котором не было ни веселости, ни печали, просто напоминание, что в округе есть и христианская вера. Но вот из-за кукурузы поднялась туча пыли, гомон, на время стихший, зазвучал снова, монастырское клепало, как ни старалось, не могло заглушить шум цыганского табора. Патрульные увидели, как замелькали среди зеленых стеблей сначала жеребята, потом впряженные в телеги лошади, за ними — собаки, люди, у некоторых лица еще были мокрые, и лошадиные морды тоже были мокрые — переходя реку, животные напились воды, а цыгане ополоснули лица, но стали от этого только еще смуглее. Пыль на большаке была глубокая, плотная, вздымалась неохотно, сонно вилась клубами, стараясь окутать пестрый громкоголосый караван, который потревожил ее покой. В хвосте каравана она привставала на цыпочки, клубилась выше кукурузы, озирала равнину и горы вдали и медленно оседала между зеленых стеблей.

Чтобы спастись от пыли, цыганенок с медведем свернул в сторону и повел зверя по широкому междурядью параллельно дороге. Под ногами их валялись желтые тыквы, и оба — паренек и медведь — то и дело спотыкались об них.

Заметив на шоссе шлагбаум, патрульных и карабин, небрежно висевший на плече одного из них, Мустафа рванулся вперед, стараясь обогнать процессию, а остальные цыгане стали перекрикиваться между собой, каждый хозяин шел рядом со своей телегой, подергивая вожжами. Женские голоса захлебнулись, ребятишки примолкли, только телеги легонько дребезжали да иной раз фыркнет чья-то лошадь. Когда караван вышел на асфальт возле кордона, телеги остановились, большая часть табора осталась на проселке среди кукурузы. Пыль продолжала клубиться, и хвост табора почти исчезал в ней. Патрульный, который незадолго до этого плел корзину, ответил на приветствие Мустафы еле заметным кивком и медленно пошел вдоль каравана, все время повторяя:

— Ну-ка, поглядим, что там, на этих подводах…

В его взгляде была подозрительность и некоторая важность — вероятно, благодаря небрежно висевшему на плече оружию. Он шел не торопясь, повторял одно и то же, но вдруг остановился и замер, чуть наклонившись вперед и к чему-то прислушиваясь. Цыгане, оказавшиеся с ним рядом, повернули головы и тоже стали прислушиваться.

А услышал патрульный конское ржание. Казалось, в этом не было ничего необычного или загадочного, но с чего было так напряженно вслушиваться, но патрульный вслушивался.

— Дорчо, Дорчо! — крикнул он, на его зов с готовностью откликнулась лошадь.

Тогда патрульный резким шагом двинулся к середине каравана и там, возле одной из телег, увидал привязанную лошадь, она стояла боком, высоко задрав голову и прядая ушами, и в упор смотрела на патрульного.

— Это ты, Дорчо? — спросил патрульный, лошадь мотнула головой и весело заржала, а у патрульного лицо стало злым и грозным. Еще более злым и грозным голосом он спросил, чья это лошадь.

Перед ним тут же вырос тщедушный цыган, одно плечо выше другого, огромные уши стоят торчком.

— Это ты мою лошадь угнал? — спросил патрульный, но не расслышал ответа, потому что весь табор загудел, как пчелиный улей, со всех телег пососкакивали люди, и все в голос заорали — как это можно, что мы — воры, что ли, все лошади тут наши кровные, как это мы на чужих лошадей позаримся, наши лошади все до единой одинаково моченые, вон, сразу видать, у всех одно ухо надсечено, и у этой лошади тоже надсечено, ежели лошадь не пометить, животное ведь, того и гляди, заплутает ночью на пастбище и, о господи! — господа поминали, главным образом женщины, — раз мы цыгане, так каждый думает, что мы разбойники.

Хозяин угнанной лошади обошел ее кругом, похлопал по холке и вдруг обнаружил, что одно ухо у нее надсечено и свежая рана еще кровит.

— Это ты мне лошадь покалечил? — взревел он и, взмахнув ножом, рассек ухо стоявшего перед ним цыгана.

Тот схватился рукой за рассеченное ухо, завопил во всю мочь: «Убили, зарезали!» — и упал в дорожную пыль, корчась и дергаясь так, будто его и впрямь проткнули ножом насквозь. Вопль прокатился по всему табору, цыгане все разом ощетинились, Мустафа забегал, заметался, точно серый дух, алый платок на его шее хлопал на ветру. Патрульного с небрежно висевшим на плече карабином мгновенно обступили со всех сторон, щуплые цыгане сжимали в руках ножи и топоры, глаза полыхали огнем, и патрульный почувствовал, что этот огонь прожигает на нем рубаху. Он поспешно отпрянул, сминая спиной кукурузные стебли, рубаху уже больше не прожигали, и он рванул с плеча карабин.

— Ни с места! — рявкнул он изо всей силы, и такая это была страшная сила, что трудно сказать, что нагнало на цыган больше страху — хриплый этот крик или последовавший за ним выстрел в воздух. (Этот-то выстрел и услыхал сержант Иван Мравов, когда возвращался с железнодорожной станции. Он остановился, прислушиваясь, не последует ли второй выстрел из боевого карабина. Считаю своим долгом сообщить читателю, что, пока Иван Мравов стоял неподвижно, не снимая ноги с педали велосипеда, весь табор тоже стоял неподвижно, прикованный к месту звуком выстрела. И крестьянин с парализованным пареньком тоже, и даже распряженные буйволы стояли возле дышла не шевелясь, словно они были не живые, а истуканы чугунные.)

Только цыганенок с медведем продолжали шагать по широкому междурядью мимо стеблей кукурузы, спотыкаясь о бугристые желтые тыквы. Цыганенок и медведь вынырнули из кукурузы как раз там, где стояли буйволы. Парализованный паренек первый заметил их и радостным возгласом приветствовал медведя. А отец паренька, обернувшись, в первую секунду от удивления мог только вымолвить: «А!»

Он хотел было шагнуть назад, к своей телеге, но помешали буйволы. Черные тяжелые животные, которые до той поры стояли на месте как прикованные, тут громко запыхтели, задвигали ушами и хвостами, а еще через мгновение будто какая-то потусторонняя сила подтолкнула их, и они понеслись на медведя, трубя в свои иерихонские трубы. Медведь только разок повернулся на месте и вмиг избавился от своей неповоротливости. Он сильно дернул цепь и косматым черным клубком покатился на буйволов. Треск, топот, рев хлынули по Илинцу, смолкло журчание воды в чешме, родник, питавший ее, захлебнулся, холм Илинец тоже дрогнул, задрожали три вяза на его вершине вместе с топографической вышкой, даже молельный камень и тот слегка вздрогнул, с римских развалин посыпались пепел и пыль. Цыгане, патрульные, отец больного паренька, и сам паренек, и сороки — все повернули головы в одном направлении, все смотрели, как через покрытые росой поля и луга, через кукурузное поле, подсолнухи и люцерну мчится огромными прыжками медведь, а за ним с ревом и пыхтеньем несутся два буйвола, похожие на стенобитные машины.

Прошло немало времени, прежде чем вся природа вокруг стряхнула с себя оцепенение, вода в чешме вновь зажурчала, опять зашумели листвой вязы на холме, а отец больного паренька догадался, придерживая шапку рукой, кинуться за буйволами вдогонку. «Дело это так оставлять нельзя», — решили, очнувшись, сороки и полетели над полем вслед за хозяином буйволов.

3

Чуть выше я упомянул о монастырском клепале, а теперь обстоятельства заставляют меня вернуться немного назад, чтобы бросить, пусть мимолетный, взгляд на монастырь, тем более что там уже несколько дней крутился какой-то странный народ, хотя я бы не назвал их подозрительными, как выразился сержант Иван Мравов (профессия вынуждала его быть особенно бдительным). Если бы за этот район отвечал сержант Антонов, он выразился бы еще суровее, назвал бы этих людей сомнительным сбродом, отребьем и в двадцать четыре часа без лишних слов очистил бы от них весь монастырь.

Монастырь — это, конечно, чересчур громко сказано, потому что речь идет о маленькой церквушке, окруженной приземистыми хозяйственными постройками, где некогда держали домашний скот, а теперь из распахнутых настежь ворот веяло мраком и запустением. Имелась там также заброшенная сушильня для слив, пристройка, где жили монахи, с деревянной верандой, к которой вели несколько ступенек; в глубине двора приютилась пасека со старыми островерхими ульями, похожими на капюшоны, чешма с одним краном, а возле чешмы — дощатый помост, на котором висело клепало. Через несколько лет после войны старый набожный игумен умер, был он единственным хранителем святой обители, какое-то время церквушка стояла на запоре, но, когда начали обобществлять землю, епархиальный совет прислал монаха — видимо, из опасения, что село Разбойна позарится на небольшой участок земли при церкви и присоединит его к сельхозкооперативу. У монаха была багровая физиономия и глаза фанатика. Сразу по прибытии он поставил у окошка своей кельи швейную машинку и целыми днями вертел колесо и что-то шил. Все, какие были в селе верующие, по большей части женщины постарше, потянулись поглядеть на нового монаха, как он там шьет на швейной машинке. Лицо монаха говорило скорее о постоянной физической боли и неудовлетворенности, чем о неудовлетворенности и боли духовной. С помощью своих людей, которых он называл добровольцами, сержант Иван Мравов все разузнал о новом монахе, не заглядывая в монастырь — впервые он побывал там всего лишь неделю назад.

Неделю назад молодой сержант вошел в монастырские ворота, катя перед собой велосипед, остановился возле дощатого помоста с клепалом, снял фуражку и не успел еще вытереть потный лоб, как из пристройки показался монах, который был счастлив, по его словам, приветствовать в святой обители народную милицию, и вообще он, дескать, счастлив повидаться с милицией, потому что, хотя и разным оружием, все мы, по сути, служим одному и тому же богу, то есть хотим сохранить национальный дух, единство всех болгар, как это делали наши прадеды, сохранявшие и защищавшие болгарский дух во времена чужеземного ига. Разговор получился в высшей степени любезный. Слушая монаха и отирая со лба пот, Иван Мравов с удивлением обнаружил, что монах примерно одного с ним возраста. «Это надо ж, в такие молодые годы заточить себя в этой дыре!» — дивился он, озирая запустелую древность, громко именовавшуюся святой обителью. Монах тоже с удивлением обнаружил, что они с милиционером почти ровесники, и не понимал, как это молодой парень может закабалить себя милицейской формой.

По словам монаха, монастырь был основан еще при царе Иване Шишмане[4]. Иван Шишман построил множество таких христианских сторожевых пунктов, так сказать, опоясал свое царство христианской верой, дабы защитить его с помощью креста и бога. Много раз турки-разбойники и черкесы разрушали и сжигали монастырь, но он снова отстраивался и восставал из пепла, и если сержант полюбопытствует, то увидит, что в церкви и сейчас хранится много старинных икон.

Монах долго вертел ключом в замочной скважине, но наконец отпер двери и повел Ивана Мравова смотреть иконы и обратил его внимание на акустику. Из икон он остановился главным образом на святом Димитрии, который верхом на красном копе пронзал копьем зеленого дракона. На хвосте у дракона плясал дьявол, дракон изрыгал на святого алые языки пламени, но тот благодаря своей святости и своему копью поражал дракона насмерть. Все это символизировало превосходство сил Добра над силами Зла. Далее на иконе изображалось освящение хлеба. Иконописец изобразил на столе плоды человеческого труда, что показывает, как близко стоял старый мастер-богомаз к народу и его труду.

— Мы вообще почитаем труд добродетелью, — объяснял монах. — Впрочем, вы это знаете не хуже моего, потому что новая власть провозгласила: «Кто не работает, тот не ест». Мы все должны работать, я вот тоже целый день ломаю глаза и гну спину за швейной машинкой. Наши апостолы явили нам свой личный пример, и нам должно ему следовать, если мы хотим быть достойными своего имени.

— А известно ли вам, — спросил он чуть позже, когда они уже вышли из церкви, — что святой апостол Павел самолично ткал холст, из которого шили одежды для других апостолов?

Ивану Мравову это было неизвестно, в чем он откровенно признался, улыбаясь смущенной, ребячьей улыбкой. На прощанье он пообещал монаху заглядывать, когда случится проезжать мимо, обещание свое сдержал и за одну неделю дважды наведывался в монастырь. Во второй раз он застал здесь чужой народ, тех самых слегка подозрительных сборщиков лекарственных трав, черепах, грибов и прочего, о которых мы не так давно уже сообщили читателю.

Когда цыгане поили в реке своих лошадей и ополаскивали лица водой, от чего они стали только еще смуглее, монах без особого рвения звонил в клепало. Сборщики лекарственных трав к тому времени уже проснулись — кто лежал, кто сидел на веранде, некоторые курили и переговаривались между собой хриплыми спросонок голосами. Монах кончил звонить, пошел к чешме умыться, он был с непокрытой головой, волосы густые, длинные, черная борода. Вынув из-под рясы гребешок, он долго расчесывал свою гриву, перхоть мелкими точечками падала на плечи. Тщательно расчесав и разложив шевелюру по плечам, монах занялся бородой. На веранде чей-то сиплый голос убеждал кого-то, что не может ветеринарная лечебница сегодня тоже быть закрытой, но другой, такой же сиплый, голос выражал сомнение, потому что, говорил он, теперь вся ветеринарная лечебница в разгоне из-за ящура.

Эти двое были не местные, пастухи, накануне пришедшие в село Разбойна. Они принесли мешки с отрубленными свиными хвостами, чтобы в лаборатории ветлечебницы проверили и убедились, что у свиней нет никакой заразной болезни, и разрешили пустить свиное стадо в Кобылью засеку, где много желудей. На постоялом дворе мест для ночлега не оказалось, поэтому пастухи попросили крова в монастыре. Один из них говорил:

— И нынче тоже будем дожидаться, только вот не знаю, как бы проклятые эти хвосты не того…

А другой отвечал:

— Они, наверное, уже давно «того-этого».

На что второй говорил рассудительно:

— Того — не того, а пускай в лечебнице поглядят и выдадут справку, что у наших свиней чумы нету.

— Да ведь у нас нет бумаги, что они наши, — возражал второй, а монах расчесывал бороду и мысленно твердил, имея в виду пастухов со свиными хвостами: «Нищие духом, нищие духом…»

Спрятав расческу, он вышел на середину двора, вся его фигура излучала благолепие, вокруг жужжали пчелы, в воздухе реяли пушинки одуванчика, тихонько журчала чешма, сверкали в траве капельки росы, краснокрылая бабочка сделала вираж, но села не на траву, а на оштукатуренную стену церквушки. Вселенский свет заливал весь двор, он не струился, а бесшумно обрушивался с неба и оседал в кронах отцветших лип и старых яблонь. Казалось, в любое мгновение мог слететь сюда с небес ангел, прошелестеть крылами и, устало опустившись на траву, заморгать своими круглыми птичьими глазами.

Однако не ангела увидел монах, а нечто совсем иное, пугливо влетевшее в потоки света, бесшумно прятавшиеся в ветках деревьев. Думаю, подобные видения посещали только библейских старцев; в первую секунду монах оцепенел, только тщательно расчесанные его волосы чуть приподнялись, а зрачки расширились, чтобы охватить представшее глазам зрелище во всей его глубине, противоестественности и эпичности, ибо зрелище было воистину противоестественным и эпическим, почти как если бы началось второе пришествие. И еще противоестественнее выглядело все потому, что в тот миг, когда крохотная обитель божья рушилась, в нескольких шагах от монаха хриплые мужские голоса спокойно, равнодушно и буднично уговаривали друг дружку — мол, если эти проклятые хвосты в мешке окончательно «того-этого», то придется побросать их и сходить за другими, потому что…

Монах не смог уразуметь почему, если хвосты «того-этого» и так далее, не хватило времени. Через сотрясаемую, ходившую ходуном обитель, сминая высокую траву, прямо на него, грозный и лохматый, как грозовая туча, только без молний и грома, несся медведь. Руки у монаха вскинулись кверху — то ли к богу он их протягивал, то ли хотел показать, что сдается, про то, дорогой читатель, ни я, ни он сам сказать не в силах. Зверь одним махом повалил его в траву, вопль монаха прокатился по всей обители, все подозрительные личности повыскакивали спросонок на веранду и увидели, как монах, точно кошка, вскарабкался на помост, где висело клепало, прижался к столбу, безумно поводил глазами, указывал на что-то рукой и широко разевал рот, хотя оттуда не исходило ни единого звука. Подозрительные личности, а также пастухи со свиными хвостами увидели, как медведь по дороге перевернул все ульи на пасеке, разметал сухую медовку в заброшенной сушильне для слив и с ревом влетел в распахнутую дверь старого хлева, где раньше, должно быть, держали коз.

— Медведь! — смог наконец вымолвить осипший монах, черной кошкой скатился с помоста и плюхнулся в траву.

Сгрудившийся на веранде народ разом засуетился, закричал: «Водой его, водой надо сбрызнуть», — но тотчас же и с той же быстротой, с какой соскочил с веранды, кинулся назад, не разбирая ступеней, перемахивая через перила, позабыв и про монаха, и про воду, которой хотели его побрызгать, чтобы он очухался. Монах, в сущности, не был в беспамятстве, он просто окаменел, впал в оцепенение, ни рукой, ни ногой не мог шевельнуть, только глазами ворочал во все стороны и так их выкатил, что толпившимся на веранде людям казалось, будто перед ними только и есть, что перепуганное, заросшее буйной растительностью лицо, а на том лице два концентрических круга, вращающиеся в адском ужасе.

А убрались они назад, на веранду, потому, что увидали, как прямо на них мчатся два обезумевших буйвола, с налитыми кровью глазами, куда кровожадней медведя, и, когда они пронеслись под верандой, ноги у всех затряслись так, что посыпалась штукатурка. Черные стенобитные машины грозно трубили и пыхтели, как два мощных паровоза, грудью и копытами они прикончили остатки пасеки и почти одновременно влетели в распахнутую настежь дверь заброшенного хлева. Они унесли внутрь хлева и саму дверь, и стояки дверного проема, раздался оглушительный треск — ломались сухие доски, разнесся рев, запахло свежепотоптанной травой, сухой медовкой, просочился также и медвежий запах. Пчелы, мирно жужжавшие над святой обителью, попадали в траву… Пушинки одуванчика вздрогнули, но удержались в воздухе…

Несколько человек спрыгнули с веранды, подняли монаха и чуть не на руках доставили в безопасное место за перилами. Дорогой он вдруг зашевелил конечностями, но не было в его движениях ни порядка, ни толку, он просто взмахивал в воздух хе руками и ногами, как заводная игрушка, в которой вдруг пришли в действие все пружины разом и каждая вертит свой механизм, не считаясь с другими. Монаха прислонили к стене и принялись извлекать из своих бездонных мешков топоры с короткими топорищами — острия обмотаны тряпками, чтобы не распороть мешковину; короткие железные ломы для выламывания камней в каменных карьерах, известные в физике как рычаги первого рода; солдатские лопатки для рытья окопов, разный шанцевый инструмент — и сразу превратились из безобидных сборщиков лекарственных трав и черепах, дикорастущих плодов и грибов в вооруженную до зубов банду. Не хватало только огнестрельного оружия, чтобы банда была полностью вооружена.

Подозрительные личности вооружились на глазах потрясенного монаха, их взгляды были прикованы к хлеву, который ходил ходуном, как при землетрясении. Несчастная постройка от старости и без того еле держалась на ногах, сейчас ее всю трясло и раскачивало, иссохшие ее кости трещали и разламывались, из дверного проема валил дым, потом вдруг все стихло, стук и треск прекратились, слышно было только тяжелое дыхание, сильно запахло сухим конским навозом, валившая из двери туча пыли все густела, и, к всеобщему изумлению, оттуда, чихая, вылез черт. Он держал под мышкой дохлую сороку, на физиономии у него было написано крайнее огорчение. Не переставая чихать, он пересек двор, его внимание привлекла застывшая на белой оштукатуренной стене бабочка, черт направился к ней, сердито стуча копытами, они выглядывали из штанин, каждое в пядь величиной. Подойдя к бабочке, черт взмахнул лапой и схватил ее. В тот же миг из его лапы взметнулся огонь, бабочка обуглилась, черт стряхнул с лап хлопья сажи, они легко, словно бабочка, вспорхнули и улетели, черт продолжал тереть и отряхивать лапы, сажа продолжала слетать с его лап и разлетаться вокруг, а потом все увидали, как у черта исчезли копыта и он остался висеть над травой, упираясь в воздух пустыми штанинами. Потом штаны тоже обуглились, как обгоревшая бумага. Черт, теперь уже безногий, двигался по воздуху, сжимая под мышкой дохлую сороку, а потом взвился вверх и исчез за монастырем.

Никто не шевельнулся, все, затаив дыхание, ждали, что произойдет дальше. А дальше, скажу я вам, произошло нечто, изумившее всех куда больше, чем появление черта или происшествие с бабочкой.

В монастырский двор вошел человек, обутый в постолы на босу ногу, в руках он нес пустой, старинной формы улей, а под мышкой — дохлую сороку. Наиболее сильное впечатление произвела на всех сорока. Человек поздоровался самым человеческим образом и спросил, не пролетал ли возле монастыря пчелиный рой, потому что один рой у него совершенно неожиданно начал роиться и во главе с маткой улетел. Прошлый год один рой у него улетел таким же манером и так и не нашелся, погиб где-то среди лип и дубов Кобыльей засеки. А дохлая эта сорока, сказал человек, валялась на траве у церкви, надо ее привязать где-нибудь под стрехой, чтоб отпугивала других сорок, потому что эта погань, сороки, день-деньской только и знают, что летают да выискивают куриные насесты, смотрят, нельзя ли где утянуть яйцо, а когда дохлую сороку привяжешь, то остальные боятся и держатся подальше.

Он все еще растолковывал, как отпугивать сорок, которые вертятся возле куриных насестов, когда во дворе появился второй человек, тоже в постолах на босу ногу, в руке он держал кепку, на макушке сверкала большая плешь. Этот всех удивил не только плешью, но и тем, как сильно он запыхался. Он поздоровался прерывающимся голосом и спросил, не видали ли они тут двух буйволов, а следом за ним появился босой цыган с босым цыганенком и, поздоровавшись, спросил, не видали ли тут медведя.

— Вы что, насмехаетесь над нами, — сказал человек с дохлой сорокой, — спрашиваете, не видали ли мы медведей да буйволов?

Теперь пришел черед удивляться человеку с дохлой сорокой, потому что все, кто был на веранде, включая монаха, ответили, что видали и медведя, и буйволов, что те набросились прямо на них, и только чудом дело обошлось без жертв, а потом влетели в заброшенный хлев, все там переломали, такой стоял рев и треск, хлев чуть в щепки не разнесли, из дверей валила пылища, до того густая, что не разглядеть, медведь ли сожрал буйволов или буйволы сожрали медведя!

Услышав такое, человек выронил из рук свой улей, однако дохлую сороку не выронил и вместе с ней взбежал на веранду. Вооруженный до зубов холодным оружием народ малость отодвинулся и воззрился, но не на него, а на дохлую сороку.

— В чем дело? — ничего не понимая, спросил человек.

Он смотрел то на незнакомых людей с холодным оружием, то на сороку, к которой были устремлены пристальные взгляды всех присутствующих, их волнение передалось ему, он выпустил сороку из рук, а когда та упала на дощатый пол, удар был такой оглушительный, словно это не дохлая сорока упала, а чугунное ядро. В ту же секунду кто-то громко завизжал и завертелся, как дервиш, вокруг своей оси.

Позже выяснилось, что, когда человек, у которого улетел пчелиный рой, выронил из рук дохлую сороку, перепуганный тем, как все на нее уставились, один из сборщиков грибов или трав выронил железный лом прямо на ногу стоявшего с ним рядом человека, и этот железный лом громыхнул об пол, а завизжал и завертелся, как дервиш, тот, кому ушибло ногу.

4

Вернемся, однако, к нашему Ивану Мравову.

Подъехав к санитарному кордону, сержант увидал там распряженную телегу, в которой сидел парализованный паренек, патрульного под грушей, вереницу цыганских подвод, толпу, сгрудившуюся на дороге, второй патрульный, вооруженный карабином, стоял в кукурузе, цыганки перекрикивали друг дружку, ребятишки ревели, собаки заливались лаем, в общем — полный ералаш. Заметив милиционера, цыгане все разом заорали, стали объяснять, в чем дело, расступились, давая ему дорогу; от шума сержант ничего понять не мог, пока не подошел к плотной кучке людей и не увидал, что у них в ногах сидит, скрючившись, цыган, у которого одно плечо выше другого. Голова его была обвязана пестрым тряпьем, так что он напоминал Гаруна аль-Рашида. Цыган обхватил обеими руками свою тряпичную голову и громко стонал. Рядом металась цыганка, нещадно хлопала себя по ляжкам, выла, как по покойнику, и спрашивала, как же это вот так убивают человека, да разве это можно?

— Вот, товарищ милиционер, — накинулась она на Ивана Мравова со всем своим цыганским темпераментом, — этот человек выхватил нож, убил моего мужа, из ружья в него пальнул и вон как изувечил, да как же это можно — человека убивать? Потому что мы цыгане, что ль?

Как бы в подтверждение жениных слов и чтобы рассеять у сержанта малейшее сомнение, скрючившийся на дороге Гарун аль-Рашид зашевелился и заорал изо всех сил, что патрульный его таки убил.

— Убил! — выкрикнул он и опять обхватил руками увенчанную чалмой голову и закачался взад-вперед.

— Это и есть та самая лошадь? — спросил Иван Мравов, похлопав потянувшуюся к нему лошадиную морду. — Ты почему не ржешь, когда тебя угоняют, с доверием идешь к чужим? Как теперь быть с этой неразберихой?

Патрульный с карабином отважился выйти из кукурузы, куда он забился под испепеляющими взглядами цыган.

— Вот, — показал он сержанту, — и ухо ей рассекли, вроде бы чтобы пометить, мало им, что угнали лошадь, так еще и покалечили! Такому оба уха отрезать надо, чтоб знал, как чужих лошадей угонять! Мы, значит, тут жаримся у кордона санитарности ради, а они, значит, идут, как пожар, и где ни пройдут, обязательно рев поднимается: у кого-нибудь что-нибудь да пропало!

Произнося эту речь, патрульный успел отвязать лошадь от цыганской телеги и сел на нее верхом, повесив карабин накрест, чтоб не мешал при езде. Сержант велел ему подождать, чтоб вместе отправиться в сельсовет, там составить протокол и чтоб каждый получил по заслугам, патрульный в том числе, за то, что учинил самосуд и нанес человеку телесное повреждение.

— Нанес, нанес! — поспешила подтвердить жена конокрада.

— Вы что, под арест меня берете, что ль? — изумился патрульный и бросил на Ивана Мравова сердитый взгляд.

— Под арест не берем, — спокойно ответил сержант, — но и не отпускаем!

— Поднимайся, пошли! — крикнул он сидевшему на земле Гаруну аль-Рашиду.

— Да, да! — горячо продолжала жена конокрада. — Видали? Мало того, что убил, еще и телесное повреждение нанес, сама милиция говорит, и каждому ясно, как дважды два! Что ж теперь, коль мы цыгане, так нам всем подыхать?

— И подыхайте! — мрачно проговорил патрульный.

Однако табор, похоже, подыхать не собирался, потому что загудел, как потревоженный улей, бабы и ребятишки заголосили, собаки забились под телеги, и кто знает, как долго бы все это продолжалось, если бы не прошмыгнул взад-вперед челнок с алой косынкой на шее по имени Мустафа. Мустафа навел тишину и порядок — видно, был он тут самым главным, потому что все ему подчинялись. Он сказал, что власть есть власть, необходим порядок, существует закон и как закон скажет, так и будет, на то он и закон, чтоб ему подчиняться, а не вопить по-бабьи, потому что от бабьих воплей какой толк? Никакого!

Мустафа изложил Ивану Мравову все их беды: напали на человека с ножом и ружьем, задержали табор, удрал медведь, потому что за ним погнались два буйвола, пропитания не хватает, потому что в этих краях мало работы. Потому мы и двинулись, сказал он, хотим перевалить через гору на ту сторону, авось там работы найдется побольше.

— Как нам теперь быть? — спрашивал Мустафа. — Мы можем встать табором тут, на Илинце, и пусть нам разрешат войти в село, сменять чего-нибудь, ребятишек накормить, потом отыскать медведя, он небось от буйволов в лес подался, а он у нас, можно сказать, главный кормилец. А дальше уже власть знает, как лучше, нам говорить нечего, наше дело подчиняться!

Так-то оно так, да цыганки не были вполне согласны с Мустафой, и, хотя он непрерывно цыкал на них: «Заткнись! Заткнись!», то одна, то другая подавали голос: с лошадью, мол, ладно, пускай, лошадь есть лошадь, ее сыскать ничего не стоит, угнали ее там или не угнали. А вот ты попробуй медведя сыскать! Выходит, раз мы цыгане, так можно загнать в чащобу медведя, которого мы сызмальства растили, приручали, плясать учили, как сажать горох учили, потому, в какое село ни войди, первым делом спрашивают, а показывает ваш медведь, как баба сеяла горох? И наш медведь тут же, значит, показывает, как баба сеяла горох. Легко ли медведя выучить горох сеять, уж про то и не говорим, что медведь — самый что ни на есть хищный лесной зверь, а мы зверя этого держим и людям показываем, чтоб знали, какой он есть, зверь-то…

Иван Мравов рассмеялся, глянул Мустафе в глаза. Мустафа засмеялся тоже.

— Пошли, — сказал ему сержант и по дороге к кордону спросил: — Ты у них старшой, а?

— Я, — ответил Мустафа, при этом не без притворства вздохнув. — Только разве меня кто слушает? Нету дела опасней, чем табором управлять. Медведем куда легче управлять, приручить, человеком сделать, а табором — какое там!

Они двинулись пешком по дороге, впереди за деревьями белело село. Патрульный спешиться не пожелал, только отдал карабин второму патрульному, который сидел под грушей. Парализованный паренек все так же, не шевелясь, сидел в телеге. Вместе с Мустафой и без передыху стонавшим конокрадом пошли еще несколько цыган-свидетелей, за ними потащилась жена конокрада, она во весь голос вопила:

— Подумаешь, лошадь угнал, чего особенного?

Иван Мравов время от времени оборачивался, он видел, что табор располагается неподалеку от тенистого грушевого дерева, натягивает шатры, и еще не успел он войти в село, как уже потянулись вверх голубые дымки костров, потому что цыгане первым долгом разжигают костры, чтобы знать, где им собраться и посидеть. Если не будет костров, все разбредутся кто куда, а когда горят костры, все садятся в кружок у огня и ждут, когда поднимется ветер и дым начнет есть глаза.

5

— Подумаешь, лошадь угнал! Чего особенного? — слышал сержант, как вопрошал женский голос под окнами сельсовета. Иван Мравов вел допрос и писал протокол, владелец угнанной лошади сидел с разобиженным видом, стараясь держаться подальше от конокрада, до глубины души возмущенный тем, что его привели сюда наравне с конокрадами и наравне с ними снимают с него допрос, как будто он с этими разбойниками одного поля ягода. Женский голос продолжал вопрошать: «Что ей, лошади, худо, что ль, что ее украли? Меня вон тоже девчонкой украли, была я тогда краше лесных красавиц-самодив, и уж как я ревела, когда меня цыгане украли!»

Ивану Мравову было слышно, как другие цыганки закричали наперебой:

— Небось не одну тебя крали и не ты одна была краше самодив! Нас тоже украли, мы тоже были краше самодив и, когда нас цыгане украли, тоже в голос ревели, потому дуры были, думали, нет ничего хуже той напасти!

— И я так думала, — громко говорила жена конокрада, — реву и реву, словно меня режут, а однажды решилась удрать и удрала, да муж сразу догадался, что я удрать надумала, и потому прибегаю я домой, а он уж меня там дожидается, да не один, с ним еще сотня цыган, верхами-то обогнали меня, отцу моему ягненка подарили и гуся, лоб у ягненка зеленой краской пометили, а гуся не стали метить, и говорят моему отцу, что ягненка принесли как выкуп, а лоб пометили, чтоб какой каракачанин не украл, не угнал в свое стадо. Теперь, даже если кто украдет, объясняет мой муж, коль мы его пометили, враз распознать можно, что он краденый.

Пока она в подробностях рассказывает остальным цыганкам, как они с матерью, увидав друг дружку, заревели обе разом, Иван Мравов смотрит в окно, видит вдалеке древний холм Илинец, а на холме видит себя самого — худенький босоногий мальчишка с облупившимся от солнца носом опирается на пастуший посох, рука засунута в единственный карман холщовых штанов. Рядом сидит пес, мальчик и пес смотрят, как внизу, под ними, растекается овечье стадо, у всех овец лбы помечены красной краской, негромко позвякивают медные колокольцы, а мальчик, которого все зовут Мурашка, стоит на самой вершине холма и не смеет вытащить руку из кармана. Хозяева посулили, если он будет хорошо пасти скотину и ни одна овца не потеряется, сшить ему штаны с карманом, и сдержали слово, сшили штаны. Отчим у него был из бедняков, работал исполу на хозяина, и Мурашке штаны шили без карманов ради экономии, потому что на карманы уходит, самое меньшее, лишних полметра материи. Да и мал еще, говорил отчим, глянь, совсем мурашка-букашка, пускай сперва подрастет. А у них в роду все были Мурашки, еще у деда было такое прозвище, когда он переселился в село Разбойна, тихий, добрый был человечек, занимавшийся веревочным ремеслом, господь рано прибрал его к себе, и отец Ивана тоже рано преставился, мать вышла замуж во второй раз, отчим был нрава смирного, страдал удушьем и так и помер, не успев надышаться, все ему воздуха не хватало. Мать была женщина набожная, в престольные праздники надевала Мурашке чистую рубаху, мальчик натягивал свои новые штаны с одним карманом, обувал на босу ногу постолы из свиной кожи, и они с матерью шли в монастырь, где мать ставила свечу перед образом святого Димитрия верхом на красном коне, пронзающего копьем дракона. Отца мальчика звали Димитром, Мурашка помнил его смутно, но икону запомнил на всю жизнь. После войны мать тоже померла, и, хотя наступили иные времена и монастырь стал приходить в запустение, каждый год в родительскую субботу Иван Мравов, уже взрослый парень, рабочий на кооперативной лесопильне, тайком ходил в монастырь поставить свечу перед той иконой; ему было неловко, что приходится таиться, но он обещал матери в этот день ставить перед иконой свечку и поминать своих грешных родителей. Это, однако, произойдет позже, один за другим дорогие его сердцу люди и знакомый мир божий начнут исчезать и рушиться, перестраиваться на иной лад, вместо умерших появятся другие милые его сердцу люди, сейчас же он видит в окно только себя самого, стоит на вершине холма крохотный человечек, не больше запятой, рядом — пес, ниже этих двух запятых — овцы, все до единой с красной отметиной на лбу, чтоб все знали, что они из хозяйского стада… Вот куда возвратил Ивана Мравова рассказ цыганки об ягненке, меченном зеленой краской.

— Мать ревет со мной вместе, — продолжает под окнами жена конокрада. Иван Мравов оттесняет из мыслей мальчишку с краснолобыми овцами и возвращается к конокраду, обмотавшему голову пестрым тряпьем. — Гляди, — слышится за окном голос жены конокрада, — какая у нас дочка красавица, неужто позволим цыганам ее украсть, а отец и говорит: «Молчи, жена, потому и я тебя вот так же украл, и ты мне потом сама говорила: „Дай тебе бог долгой жизни за то, что меня украл!“» Мать и прикусила язык, а отец спрашивает: «Ну что, хватит, наревелись?» Мы отвечаем: «Наревелись». Тогда он мужу моему и говорит: «Забирай эту дуру, она уже перевелась, вяжи и увози!..» Как нас воровали, про то мы одни знаем, не простое это дело!

— Человека украсть трудней всего! — подтвердили остальные цыганки.

— Ага, а потом как зажили мы с мужем моим Али, как нарожала я ему ребятишек, да как пошли мы ездить по ярмаркам да гуляньям, по монастырям да постоялым дворам, до чего ж веселая жизнь, когда много народу и много шатров соберутся вместе да всем этим табором двинешься по белу свету, просто голова кругом идет! Кабы не украли меня, ничегошеньки бы я не увидела, а теперь все повидала, всю землю обошла и даже на двух пристанях побывала и на пароход садилась! Разве здесь две пристани увидишь!

Остальные цыганки в один голос подтвердили, что здесь нипочем две пристани не увидишь.

— Нешто все это повидаешь, коли тебя цыгане не украдут? — продолжала вопрошать под окном жена конокрада.

Мустафа, который все это время стоял молча и не шевелясь, в первый раз поглядел в окно, потом на сержанта и, теребя шапку, с улыбкой сказал:

— Страшное дело, эти бабы, товарищ милиционер. Нипочем их, значит, не переговоришь, а уж в руках держать и подавно невозможно. Ни тпру ни ну! И мужья тоже за ними, бабьего разума набираются!

Он заметил на лице милиционера улыбку, это придало ему смелости, и Мустафа, шагнув вперед, обратился к конокраду.

— И у тебя тоже разум стал бабий. Ведь есть меж нас уговор, что было, то быльем поросло, но больше чтоб на чужое добро не зариться, а совсем наоборот, потому как имеется на то распоряжение народной власти, а известно, что мы первые за этой властью пошли. Кто тебя в спину толкал, для чего польстился на чужую лошадь, теперь вот по твоей милости стоим тут, экаем-мекаем, когда человек нас по-человечески допрашивает. Можешь ты объяснить, почему ты на чужое позарился, или не можешь?

Конокрад опять принялся мотать головой, сжимать ее ладонями, бормотать что-то неразборчивое и все норовил свести разговор к телесному повреждению, которое ему нанесли. Жена его под окном уже успела оставить в покое обе пристани, где ей посчастливилось побывать, и убеждала своих слушательниц, что в засуху цыганки обряжаются бабочками, ходят из села в село и пляшут, чтоб вызвать дождь. И стоит им заплясать, как сразу начинает лить дождь.

— Кабы не мы, — говорила она, — земля бы сгорела от засухи! За это нам всюду дарят кур, мыло дают, да и рубаху иной раз тоже, потому никому такой бабочкой не обернуться, какой мы обернуться можем. Да и не только дождь вызвать, мы всякие снадобья знаем, потому как много по свету бродили, и ворожить умеем, и лечить, и по руке гадать. Кто тебе, кроме нас, нагадает, что тебя ожидает в будущем самое большое счастье! Оно, конечно, могут сказать, что мы брешем, как цыгане! Пускай, даже если мы и брешем, как цыгане, кто, кроме нас, тебе набрешет про счастье, какое тебя ожидает. Нешто это мало — набрехать человеку, что ожидает его в будущем счастье, невеста-красавица и денег куча. Да кто тебе, кроме нас, такое набрешет!

Она замолчала, остальные цыганки тоже примолкли, словно этот вопрос относительно будущего счастья был обращен к сержанту и они ждали, что он выглянет в окно и ответит. Но сержант не ответил, он в это время протягивал владельцу украденной лошади протокол, чтоб тот прочел и подписал, владелец украденной лошади прочел и запротестовал — с какой это, мол, стати, будет он какому-то нищему бродяге-цыгану платить возмещение убытков за какое-то пораненное ухо, пускай тот ему заплатит за украденную лошадь, схватил шапку и, не подписав протокола, стал спускаться по заскулившим у него под ногами ступеням, изрыгая всяческие проклятия. Этими проклятиями он распугал толпившихся перед сельсоветом цыганок, отвязал свою лошадь и повел за собой, а цыганки опять сгрудились под окном и стали в свою очередь изрыгать проклятья ему вслед. Потом жена конокрада завела снова:

— Ну, худо ли было б тому коню, что его украли? Белый бы свет повидал, пожил бы в свое удовольствие с нами вместе. Чем спасибо сказать за добро, которое мы тому коню сделали, накинулись, набросились, мужа убили, телесное повреждение ему нанесли! А за то, что у нас медведь пропал, кому мы телесное повреждение нанесем, а?

Цыганки на этот вопрос ничего ответить не могли. А жена конокрада распалилась еще больше и завопила не своим голосом:

— Сестры мои милые, пропадем мы без медведя. А ну, стребуем его с милиции! Раз милиция лошадь у нас отняла, пускай нам теперь медведя вернет! Небось на то она и милиция, чтоб, если у кого что пропало, найти и вернуть!

Все цыганки разом хлынули вверх по лестнице, чтоб стребовать с Ивана Мравова своего медведя, но тут вмешался Мустафа, рявкнул на них и прогнал, потому что милиция, сказал он, голову себе ломает, как нам помочь, а вы только и знаете, что шум подымать! Пошли вон! Прочь, прочь!.. Сгиньте!

Цыганки выкатились снова на улицу, набили глиняные трубки табаком, закурили и с женой конокрада во главе двинулись по соседним дворам убеждать хозяек, до чего ж это прекрасно, когда тебя украдут и пойдешь ты гулять по белу свету. Жена конокрада не забывала упоминать про две пристани, но местных хозяек, похоже, не привлекала перспектива быть украденными, потому что ни одна не вышла за ворота. Ивану Мравову было слышно, как сельские собаки яростным лаем встречают цыганок.

— Вы свободны, — сказал он Мустафе и остальным цыганам. — Мы задержим только виновного, возьмем под стражу, и делу будет дан законный ход. Можете идти!

— Как так задержите? — сокрушенно спросил Мустафа, а остальные цыгане закачали головами, защелкали языками, стали чесать в затылке и громко вздыхать. Конокрад весь сжался и заскулил.

— Как же так? — снова спросил Мустафа. А потом обратился к Ивану Мравову со следующей речью: — Мы, может, такие-сякие, цыгане, голь перекатная, но либо нас всех отпускайте, либо всех вместе забирайте. Раз вы нас не всех отпускаете, значит, забираете. Цыган гол как сокол, но ведь на то мы и есть цыганское племя, при царе, бывало, чуть нас где приметят, сразу забирают, гонят нас и преследуют, наголо стригут, и свою веру крестят, а теперь выходит, что и при нашей власти опять то же самое. Раз ты цыган, значит, самый распоследний человек, забирай его, и дело с концом! Что ж, коли так — ладно, будь по-вашему!

С этими словами Мустафа поправил на шее алый платок, сел и откашлялся, а остальные цыгане переглянулись и сели по обе стороны от Мустафы. Когда они сели, Иван Мравов встал из-за выпачканного чернилами письменного стола и зашагал по комнате из угла в угол. Цыгане поджали босые ноги под стулья, чтобы шагающий из угла в угол сержант ненароком не отдавил.

А сержант, шагая из угла в угол, снова воскресил в памяти ту маленькую запятую на вершине холма рядом с собакой и краснолобыми овцами, однако на этот раз мальчик в штанах с одним карманом глядел не на краснолобых овец, а на охваченный паникой пестрый цыганский табор, раскинувший свои шатры возле чешмы. Помимо Мурашки и старого пса, на холме толпились теперь и другие мальчишки, кто взгромоздился на спину кроткой буйволицы, кто — на ходули. Они смотрели, как внизу полицейские и сторожа общинной управы согнали цыган в кучу и, уничтожая вшей, всех подряд — мужчин, женщин — стригут ножницами, какими стригут овец, а потом ведут к столу под грушевым деревом, где каждому записывают новое, христианское имя, отовсюду слышится громкая цыганская речь, старые цыганки изрыгают проклятья, девочки в цветастых платьицах, промокшие до нитки, дрожат от холода — они только что, обряженные бабочками, плясали в селе, чтобы вызвать дождь, и в каждом дворе их обдавали ведром воды. Позже цыгане расползлись во всех направлениях, наводнили село Разбойна, из монастыря прибыл игумен, ему удалось собрать кое-кого из остриженных, он привел их в церковный двор, покадил на них ладаном и окрестил в новую веру. Верховые стражники охраняли молебен, общинные сторожа стояли с другого краю, вооруженные овечьими ножницами, которые эти же цыгане и выковали, долгие годы разносили по селу и продавали, отчаянно торгуясь. Откуда было этим цыганам знать, что наступит день, когда ножницы, выкованные в их таборе, закаленные, заточенные их собственными руками, обернутся против них, коротко обстригут, изуродуют им головы, обстригут, еще больше изуродуют головы цыганок, которые в молодости все как одна были краше лесных красавиц-самодив…

Иван Мравов расхаживает по комнате милиции из угла в угол и видит, как редеют дымки возле покинутых шатров, неподвижно стоят стреноженные лошади, сидят разномастные псы, а медведь поднялся на задние лапы и смотрит на ребятишек, которые сгрудились на холме. Среди дыма и шатров с разноцветными заплатами возникают цыганки с безжалостно остриженными головами, потом они исчезают, и на их месте почему-то появляются наголо остриженные заключенные, которых он видел рано утром на станции Разбойна, изнуренное недосыпанием лицо сержанта Антонова, сигарета, прыгающая и потрескивающая в его нервных пальцах, потом служебное купе неслышно проваливается, и перед глазами снова возникают мальчишки, которые толпятся на вершине холма, сейчас все они стоят к нему спиной, а из-за них совершенно неожиданно вынырнул босоногий цыганенок, длинные черные волосы спадают на лоб, закрывают уши, и кажется, что это не волосы, а жесткая, черная от ваксы сапожная щетка. И глаза у цыганенка тоже черные и блестящие, будто начищенные ваксой. Полчаса спустя мальчишки сидят на холме, а цыганенок рассказывает о том, как он удрал, чтоб его не остригли, просит не выдавать его стражникам и, чтобы умилостивить своих слушателей, делает стойку и прохаживается на руках. Пес, сидящий рядом с мальчишками, смотрит то на своего маленького хозяина, то на цыганенка, расхаживающего на руках, и не может решить, тявкать ему или не тявкать. И, не найдя у хозяина ответа на свой немой вопрос, в конце концов решается и тявкает, но не для того, чтобы напугать цыганенка, а, наоборот, чтобы его подбодрить.

Все эти картины перебирал Иван в голове, пока ходил из угла в угол по милицейской комнате. Картины основательно повыцвели, как старые фотографии. Сдвинув эти фотографии в сторону, он снова сел за письменный стол. Издали доносился голос жены конокрада, она грозилась — мол, коли дело так обернулось, то мы вам тут такого наколдуем, напустим на село тех жаб, которых с риском для жизни повытаскивали из пасти ядовитых змей, вы еще нас попомните. Сержант углубился в чтение протокола, но то и дело отрывался, поворачивал голову, потом опять принимался за чтение. Он никак не мог избавиться от чувства, что рядом с письменным столом стоит Мурашка, нос у него облуплен от солнца, он босиком, руку держит в единственном кармане штанов, сопит и осторожно заглядывает сержанту через плечо — хочет прочитать, что написано в протоколе. Цыгане тоже сопят и осторожно заглядывают в протокол…

6

Тем временем цыганки, чьи мужья сидели в милиции, шагали по селу, в зубах — трубки с длинными, в локоть, чубуками, в руках — палки метра два длиной, чтобы отбиваться от собак, широченные их юбки и шаровары, на которые ушло много метров цветастого ситца, развевались, бездонные их цыганские торбы подскакивали, хлопали по босым пяткам, но женщинам это не мешало, они дымили трубками и вместе с табачным дымом изрыгали проклятья, рассыпали по дороге змеиные зубы, высушенные ящеричьи хвосты, обрывки красных ниток, возвещали гибель и засуху, бесплодие, диверсантов и третью мировую войну, град, падеж скота и, приметив где дойную корову, колдовали только им известным образом, чтоб она перестала доиться. Выполняя свою угрозу, они подбрасывали там и тут жаб, добытых с риском для жизни из пасти ядовитых змей. Жабы были ссохшиеся, сплющенные, цыганки подбирали их по дорогам — жабы по ночам вылезают на дорогу, потому что там гладко, чисто и легче скакать, но, поскольку по дорогам катятся и всякие колеса, железные ободья, автомобильные шины, они давят скачущих жаб, солнце их высушивает, а цыганки, собрав их в мешок, с их помощью лечат потом тоску-кручину, бесплодие, зубную боль, колотье в груди и прочее — все те таинственные хвори, которыми женское население села Разбойна с большой охотой забивало свои темные головы. И кто знает, до чего дошли бы цыганки в своем мщении, может, и до землетрясения бы дошли, не прегради им дорогу Чубатый Матей с косой на плече, рослый красавец с тоненькими цыганскими усиками и с цыганским блеском в глазах, Матей назвал цыганок красавицами и спросил, куда они держат путь и на кого насылают проклятья, а цыганки, польщенные тем, что их назвали красавицами, в свою очередь назвали его красавчиком, обступили со всех сторон, Матей возвышался над ними, а они стали жаловаться, что мужей у них поарестовали, и просить Матея помочь им, а потом, как поможет, чтоб шел к ним в табор — мы скажем, что украли тебя, уж такому, как ты, пригожему отдадим в жены самую раскрасивую цыганку, согласен, красавчик, а?.. И они повели его как арестанта, но не в табор, чтобы отдать ему в жены самую раскрасивую цыганку, а прямиком в милицию, чтоб своими глазами убедился, что мужей у них ни за что ни про что арестовали и мало того, что арестовали, а еще нанесли телесное повреждение. Жительницы села, кто посуеверней, решили, что цыганки заколдовали красавца Матея и уводят его с собой. Они имели основания так думать, потому что однажды Матея и впрямь заколдовала одна цыганка, он ушел вместе с табором и воротился в село худой и бледный, а табор вместе с той цыганкой как сквозь землю провалился.

7

У каждого человека бывает в жизни боевое крещение, было оно и у Матея.

После того как молодой сержант Иван Мравов возглавил милицейский участок в селе Разбойна, Матей был одним из первых, кто по своей воле стал помогать ему в раскрытии и ликвидации тех каналов, по которым домашний скот угоняли за кордон. Угоняли главным образом скотину из тех стад, которые принадлежали недавно организованным кооперативным хозяйствам. Особенно пострадали тогда села, которые обслуживал милицейский участок Мемлекетова. После того как «утечка» скота была прекращена, пришло распоряжение следить, не переправляют ли за границу детей, и для этой цели подразделениям народной милиции предписывалось обращаться за помощью к членам ГС — групп содействия (сразу же после ликвидации монархии в республике были созданы группы содействия народной милиции для охраны кооперативного имущества, борьбы с преступностью и вражескими диверсиями). Члены этих групп подбирались из активистов РМС (союза рабочей молодежи) и сельских партийных организаций. Многие из «бывших», которые успели удрать за границу и таким образом избежать народного возмездия, пытались переправить к себе и своих детей. Следовало пресечь попытки этой политической погани перетащить к себе несовершеннолетних детей. Район был чрезвычайно труден для охраны, и, помимо общих распоряжений об усилении бдительности, власти указывали на необходимость держать под наблюдением и кочующие цыганские таборы; существовали кое-какие подозрения или догадки насчет того, что эмигрантский сброд прибегает к помощи цыган. Постепенно село Разбойна, а также входившие в него деревушки и выселки, разбросанные по склонам гор и горным долинам, дороги, холмы, речные переправы, заброшенные сторожки на виноградниках — все это превратилось в строго охраняемую зону.

Не говоря уж о том, что местные жители знали и котловину, и горы, как свои пять пальцев, народ на участке Ивана Мравова был хоть и невежествен и малость неповоротлив, но в то же время и хитер. Как-то раз, когда проводили перепись овец и коз, чтоб определить размер поставок, переписчики то смеялись, то приходили в ярость, потому что спросил, к примеру, Иван одного мужика, сколько у него овец, а тот простодушно смотрит ему в глаза и другим переписчикам тоже простодушно в глаза смотрит и говорит, что прежде овец было побольше, а с тех пор, как появился ящур, да еще по причине засухи, стало куда меньше.

— Так сколько же? — спрашивает Иван Мравов.

Тот все тем же простодушным взглядом смотрит на переписчиков, моргает, почесывает в затылке, прикидывает в уме и говорит:

— Одна.

Переписчики записывают в ведомость одну овцу, мужик зорко следит, чтоб записали именно одну, а переписчики снова спрашивают, держит ли он, помимо овцы, еще и коз, и тот сразу признается, что держит.

— Сколько? — спрашивает Иван Мравов.

Мужик тем же простодушным взглядом смотрит переписчикам в глаза и с невиннейшим видом изрекает:

— А коз куда меньше, чем овец. Лесники-то нынче не больно дают скотине по вырубкам да по лесу пастись, подлесок, дескать, губят, так трудновато стало, в хлеву скотину держать не будешь, коза — она в хлеву не больно-то может, коза привыкла по лесу бродить.

Тут уж переписчики начинают хлопать глазами и подсчитывать и говорят мужику, что ежели коз у него меньше, чем овце, то выходит, что у него тогда полкозы, или четверть, или даже всего одна козья нога. А тот и бровью от такой нелепицы не ведет, все тем же простодушным взглядом смотрит переписчикам в глаза, рассеянно чешет в затылке, а под конец у него еще хватает наглости выразить свое удивление словами:

— Вот оно, значит, как получается?

Попробуй-ка, читатель, поработай с людьми, которые не моргнув глазом говорят тебе, что у них одна овца, и хотят тебя убедить, что коз у них меньше, чем овец!..

Что касается инструкции держать под наблюдением цыганские таборы, должен сказать, что Иван Мравов не полностью разделял изложенные в ней подозрения или догадки. Большую часть этих таборов он знал лично, они кружили главным образом по его участку и в соседнем, у Мемлекетова. Эти цыгане занимались ремеслом — вырезали из дерева ложки да плошки, в народе их звали влашскими цыганами, потому что были они нищие, дальше некуда. Они продавали веретена, плетеные корзины, иголки, ножницы для стрижки овец и каждый раз, появляясь в селе Разбойна, выпрашивали у председателя, дяди Дачо, разрешение срубить у реки вербу, чтоб мастерить из нее свои миски и плошки. Верба, считали они, самое для этого подходящее дерево, его легко долбить и оно при обработке не раскалывается. Дядя Дачо ворчал, говорил, что, если так раздавать направо и налево, кооператив вылетит в трубу, ничего на трудодень не выдашь, но под конец сдавался и разрешал. Иногда цыгане водили за собой медведя, ворожили, гадали. Цыганки продавали талисманы от любой хвори и обычно оставались в селе до тех пор, пока каракачане не распродадут половину своего творога. Дело в том, что каракачане привозили с гор кадки с творогом, объезжали в селе все дворы подряд, продавали творог, а что оставалось непроданным — за бесценок отдавали цыганам — в обмен на несколько корзин или деревянных мисок. Творог этот цыгане съедали за один день, еще день им требовался на то, чтобы прийти в себя от обжорства, а затем они сворачивали свои шатры и перебирались в соседнюю деревню, рассчитывая, что каракачане привезут творог и туда.

Однажды возле села Разбойна стали табором цыгане-лудильщики. Лудильщики появлялись тут реже, в те годы трудно было раздобыть олово. Село натаскало лудильщикам свои закопченные, потускневшие медные посудины, те в два дня навели блеск на всю посуду, во дворах и на верандах сверкали и серебрились на солнце починенные кастрюли и котлы, сверкающие ведерки, покачивались на коромыслах молодух, черномазые эти цыгане словно в преисподней обучались ремеслу — до того они были задымленные и закоптелые, но зато от дьявольской науки стали дьявольски умелыми — раз-раз, и вот уже медь блестит, как золото. Они называли олово сплавом, уверяли, что оно чистейшей пробы. В народе их звали сербскими цыганами, считалось, что сербские цыгане богачи, что боковины телег у них полые и они прячут там свое золото. Многие цыганки носили золотые мониста, все без исключения ходили в широчайших цветастых шароварах, а на руках, кроме браслетов, — нитки синих бусин, от порчи.

Этот табор был сержанту Ивану Мравову незнаком, в разговоре цыгане сказали ему, что еще не знают точно, в каком селе остановятся потом, все зависит от того, будет или не будет посуда для починки. Иван Мравов договорился с Матеем, что тот будет сопровождать табор и, если они перейдут на участок Мемлекетова, передаст табор ему, а Мемлекетов в свою очередь передаст его следующему милицейскому участку; если же по дороге милицейских участков не окажется, то Матей пусть обратится за помощью в тамошние сельсоветы и к группам содействия. С большим трудом уговорил он председателя, дядю Дачо, дать для этой цели хромую кобылу — у нее было повреждено копыто. А чтобы хромота была еще очевиднее, ногу ей перевязали в колене. Возлагая на своего сотрудника эту миссию — если можно ее назвать миссией, — Иван Мравов сказал, что это будет его первым боевым крещением на невидимом фронте, нечто вроде битвы при Клокотнице[5], как обычно говорил старый учитель Славейко, и только от него, Матея, зависит, будет ли битва при Клокотнице выиграна или проиграна.

Я думаю, за кем угодно легче вести наблюдение, чем за цыганским табором; цыгане мгновенно растекаются по селу и выселкам, все двери перед ними открыты, попробуй угляди за всеми разом, разберись, кто каким делом занят — информацию ли собирает, передает ли какое поручение, служит или не служит связным и так далее. Отчетливо сознавая это, Иван Мравов с Матеем и разработали эту операцию с хромой кобылой, рассчитывая с ее помощью проникнуть в табор.

Когда табор снялся с места и двинулся в горы, не решив еще, куда свернуть потом — налево или направо, он нагнал на дороге молодого парня с тонкими цыганскими усиками, черными цыганскими глазами и еще более цыганским чубом. Парень вел в поводу кобылу с перевязанной ногой. Когда цыгане поравнялись с ним, парень присоединился к табору, громко расхваливал красоту цыганок и, переходя от телеги к телеге, угощая всех табачком, со всеми перезнакомился и объяснил, что тоже держит путь за перевал и будет до невозможности рад, если его возьмут в попутчики, а под конец купят у него кобылу, потому что, говорил чубатый красавец, он не думает возвращаться в эти края, а продаст лошадь и будет искать работу где-нибудь в городе. Цыгане сказали, что, помимо работы и счастливой доли, надо ему еще сыскать себе цыганку. В первой же корчме — она относилась к селу Разбойна — чубатый парень раскошелился, чтоб угостить компанию и сговориться насчет цены за кобылу. Цыгане долго смеялись и сказали ему, что больно уж много он запрашивает за свою кобылу, она ломаного гроша не стоит, а колено он ей перевязал зря, потому не в колене у нее болячка, а в копыте. Парень струхнул, уж не заподозрили ли чего цыгане, признался, что ничего в лошадях не смыслит, кобылу в лечебнице осматривал совсем молодой ветеринар, да, видать, и тот смыслит в лошадях не больше, чем он, если вместо копыта перевязал колено. Под конец они уже почти ударили по рукам, но так как впереди было еще много времени, то продолжали вести торг по дороге через горы и, чтобы красавец парень не тащился пешком, посадили его на одну из телег, а хромую кобылу привязали к телеге, замыкавшей караван.

На третий или четвертый день Иван Мравов увидал хромую кобылу возле разбойненской корчмы. А в корчме сидел и пил Матей, нечесаный, заспанный, опухший и какой-то кислый. Он встретил Ивана печальной улыбкой, долго мотал головой и застывшим взглядом смотрел в одну точку. Он сказал Ивану, что свою битву при Клокотнице проиграл и что невидимый фронт так и остался невидимым. По его словам, табор на второй день въехал на территорию Мемлекетова, там им встретились два каракачанина — они везли вниз, на равнину, кадки с творогом; цыгане о чем-то потолковали с каракачанами и, посоветовавшись между собой, повернули назад и встали табором в безлюдной лощине, неподалеку от водяных лесопилен. На другое утро они двинулись дальше, но каким-то кружным путем, поэтому вечер застал их вдали от жилья, и они опять заночевали на природе. Ничего подозрительного в таборе он не заметил, подозрительным скорее выглядел он сам, потому что наметанный цыганский глаз сразу распознал, что повязка у кобылы липовая, Проснувшись на третье утро, на рассвете, продолжал рассказывать Матей, он обнаружил, что на скошенном лужке, у речки, никого, кроме него, нету, голову сильно ломило, особенно затылок. Вокруг были давно остывшие кострища, а за кострищами на берегу стояла привязанная хромая кобыла. Цыган и след простыл, если не считать следов их телег на росистой траве. Матей сразу смекнул, что его обвели вокруг пальца, надо думать, цыгане с вечера опоили его, дождались, пока он захрапит, загасили костры, и табор снялся с места, чтобы тоже стать невидимым. Пригрозив, что когда-нибудь они дорого ему за это заплатят, Матей отвязал кобылу и повел ее назад. Вместе с кобылой он завернул к Мемлекетову, тот долго насмехался над ним и сказал, что глупей, чем их уловка, ничего не придумаешь, потому что хромая кобыла — это уж глупее глупого. Будь у Матея резвая лошадь, здоровая, он мог бы вскочить верхом и по колеям от цыганских телег настичь табор еще до того, как тот перевалит через горы. «Можно только сожалеть!» — сказал Мемлекетов Матею.

— Так в точности и сказал? — спросил Иван Мравов.

— Ну да, можно только сожалеть, говорит! — повторил Матей.

Он велел корчмарю принести вина, корчмарь неслышными кошачьими шажками вылетел в дверь и теми же кошачьими шажками влетел обратно, потом Матей велел ему задать кобыле корму, корчмарь снова ринулся кошачьими шажками отнести овса привязанной перед корчмой животине. Иван Мравов расспросил друга, что поделывает Мемлекетов и что слышно нового на его участке. Матей сказал, что Мемлекетов живет — не тужит, недавно туда прислали из Софии на жительство трех бабенок легкого поведения, Мемлекетову под надзор, такие, скажу я тебе, бабенки! Мы тут с нашим бабьем словно по карточкам живем, а у тех бабенок все в избытке, даже чересчур, а какое белье! Матею дважды довелось увидать их белье во дворе, где их поставили на квартиру, они будто специально целыми днями стирают свое белье и вешают сушить всему селу на обозрение. Особо ярые любители женского пола все кружат возле того двора, а оттуда закатываются в корчму пить, Мемлекетов говорит, что с той поры, как бабенки в селе, эти, особо ярые, пропили в корчме две лошади вместе с телегами и село в любой момент может заняться с четырех концов.

— Вот бы к нам прислали на поселение что-нибудь в таком роде! — со вздохом проговорил Матей. — Поглядел бы ты только, какое у этих бабенок все белое да обильное! Можно только сожалеть!

Иван Мравов слышал, как корчмарь что-то говорит кобыле, вешая ей на шею торбу с овсом. Он смотрел на усталое, опухшее лицо друга с некоторым недоверием. Собственно, вызывал недоверие не вид Матея, а слова Мемлекетова по поводу истории с табором. Раз Мемлекетов говорил, что можно только сожалеть, это означало, что дело нечисто и надо его проверить. Он усмехнулся, отгоняя засевшую в голове нелепую мысль, то есть что дело нечисто и рассказ Матея надо проверить. На всякий случай он, пока не вернулся корчмарь, шутливым тоном спросил:

— Матей, а может, ты напал на след, а цыгане про то пронюхали и щедро откупились? Им ничего не стоит подкупить нашего сотрудника-добровольца. Они богатые, у них есть золотишко, а мы люди бедные!

— Они мне за все заплатят! — Матей с угрозой взмахнул рукой. — Они когда-нибудь мне дорого заплатят!

Вошел корчмарь, сказал, что дал кобыле овса.

— Действительно, можно только сожалеть! — произнес Иван, а про себя подумал, что надо будет когда-нибудь все это проверить. Нелепо, конечно, сомневаться в Матее, но что делать — служба требует все проверять. Хотя, размышлял молодой сержант, из-за этого мы становимся подозрительными даже к самым верным и близким людям.

Надо просто-напросто быть начеку, но сохранять спокойствие, убеждал себя сержант на обратном пути. Потом поделился этой мыслью с Матеем:

— Надо быть начеку, но сохранять спокойствие, — сказал он. — Нечего нам раскисать, как бабам, небось ничего страшного не случилось.

С этими словами он сделал Матею подножку, Матей кувырнулся в высокую траву у обочины, но быстро вскочил на ноги и кинулся на сержанта так стремительно, что тот упал навзничь, тоже перекувырнулся в высокой траве, два молодых тела сцепились, стали кататься в траве, основательно помяли ее, внизу оказывался то сержант, то Матей, оба тяжело дышали и, когда высокая трава вся полегла, они сели, потные и усталые, друг против дружки и уставились друг другу в глаза.

А потом оба разом захохотали!

Они походили на мальчишек, которые вздумали наскоро помериться силами. А ведь оба давно уже вылезли из пеленок, давно минуло время, когда они вот так мерялись силой и возились на здешних лугах, оба с годами возмужали, мягкий пушок на щеках превратился в жесткую щетину, но, несмотря на щетину, каждый из них порой чувствовал, как что-то мальчишеское, озорное поднимается в груди… Тут я должен отметить, что, когда они, потные, улыбающиеся, сидели друг против дружки, отдувались и смотрели друг другу в глаза, ни у того, ни у другого не было в глазах и тени подозрения.

Кобыла стояла на дороге, не в силах понять, из-за чего подрались эти парни, зачем помяли траву, которую так хорошо было бы пощипать, и почему теперь они сидят друг против друга и хохочут.

В тот день, лежа навзничь на лугу, глядя в небо, Матей попросил приятеля раздобыть ему пистолет. Иван обещал и позже действительно дал Матею пистолет. Но это произойдет позже, а сейчас они пошли вместе возвращать кобылу председателю. Дядя Дачо встретил их в сандалиях на босу ногу. Этот фасон сандалий был изобретен обувными фабриками после ликвидации монархии и продержался вплоть до отмены карточной системы, то есть до второй половины двадцатого столетия. На какое-то время он исчез, а затем появился снова, обувные фабрики опять взяли его на вооружение, и даже сейчас, читатель, в 1974 году, можно увидеть его в сельской местности. Столько произошло в жизни перемен, столько сражений без шума проиграно и без шума выиграно, так переменилась стратегия и тактика тихого фронта, а вот неприглядные эти сандалии прошли через исторические события, не претерпев никаких изменений, и поскольку они успели набрать начальную скорость, то возможно, что, надетые на чьи-то босые ноги, они вступят и в двадцать первый век.

Вот в таких сандалиях, обутых на босу ногу, дядя Дачо и встретил обоих приятелей с хромой кобылой и с высоты своих лет и своего житейского опыта сказал, что успешно провести операцию с помощью хромой кобылы невозможно, для успеха любой операции нужны здоровые жеребцы, и он с самого начала знал, что ничего из этой затеи не выйдет, еще когда парни только пришли за кобылой, а дал он им эту кобылу потому, что не хотел перечить молодежи, не хотел, чтоб молодежь говорила потом: «Ишь, загордился наш председатель, обюрократился, как самый последний городской чинуша!» Дядя Дачо не любил городских чинуш, в особенности бумагомарак-делопроизводителей в сатиновых нарукавниках (в конторах и канцеляриях тогда еще носили нарукавники, но не помню, приказом каким их изъяли или они вывелись и вымерли сами собой). Такой бумагомарака, говорил дядя Дачо, тебе, может, родня или приятель, но стоит ему надеть нарукавники, как сразу он тебя вроде и знать не знает, даже если вы родом из одного села. У него был совсем свежий тому пример — один паренек с маслобойни. Дядя Дачо сам хлопотал, чтобы этого паренька, их односельчанина, взяли работать на маслобойню, паренек надел нарукавники, стал выписывать всякие накладные, по уши в этих накладных и копирках потонул, и, когда дядя Дачо попросил выделить их кооперативу побольше жмыха за сданный на маслобойню подсолнух, паренек в нарукавниках самым поганым бюрократским образом отказал и отпустил со склада ровно столько жмыха, сколько полагалось за едавший подсолнух. Это дало председателю повод заключить, что стоит человеку надеть нарукавники, как он становится самым распоследним чинушей, бюрократом, врагом родного села, а когда-нибудь может стать и врагом родного народа. По этой-то причине он и не хотел обюрокрачиваться и разрешил взять хромую кобылу, Дядя Дачо был из породы добродушных, простоватых, но крепких председателей, один из зачинателей кооперирования земли. Земля собиралась по клочку, по полосочке, двор за двором отходили к кооперативу вместе с тощей скотиной и простейшими земледельческими орудиями. Начальный этап был почти эпическим, потому что в него впряглись лишь человек да скотина, первый толчок коллективному ведению хозяйства был дан силой человеческих спин и рук. Это потом уж кооперативные хозяйства охватят подавляющее большинство крестьян, после Женевского соглашения о сокращении вооружений первые демобилизованные офицеры внесут в дело воинскую подтянутость, позже появятся агрономы, ветеринары, зоотехники, машинно-тракторные станции, комбайны, сенокосилки, сельхозавиация и прочее; все это будет сто раз обдумано, пережевано, перевернуто так и этак, и все это хлынет на древнюю нашу землю, облаченное в ученые слова, как, например, «научная обработка земли» и «культура сельскохозяйственного производства». И пойдем мы перепрыгивать — где через ступеньку, а где и через две, чтобы догнать свою эпоху. Или, как выразился бы дядя Дачо в наши дни, никогда не знаешь, что тебе преподнесет завтрашний день и что еще выдумают чинуши в нарукавниках.

Вот так и закончилась романтическая операция с хромой кобылой и цыганами, которых по инструкции следовало держать под наблюдением. В селе не осталось незамеченным, что Матей уходил с табором, и по этому поводу разнеслась молва, что его околдовала цыганка, что он сколько-то там пропадал в горах и возвратился, но не с цыганкой, которая его околдовала, а с хромой кобылой, потому что цыгане дать-то ему цыганку дали, и Матей повел ее за собой, но как дошел до постоялого двора и обернулся, то увидал, что вместо цыганки ведет за собой хромую кобылу.

Так по крайней мере рассказывали в селе суеверные женщины, а, как мы выше упоминали, суеверных женщин в селе было немало. Они не то чтоб так уж верили во всякие бабушкины сказки и не то чтоб были суеверными из-за темноты, отсталости и малограмотности, а держались за суеверия больше потому, что надеялись таким способом подольше задержать при себе старые времена, отсрочить приход беспощадных в своей неприкрытой категоричности новых времен, которые бесцеремонно завладевали здешней котловиной, лишая их привычных корней. Сегодня мы можем с полуулыбкой оглядываться на те драмы, что разыгрались во время коллективизации, даже непосредственные участники этих драм теперь снисходительно усмехаются, но в те годы, сразу после войны, когда дядя Дачо был не только председателем, но и комиссаром и должен был поровну разделить три метра коленкора на всех жителей села, да еще так, чтоб при этом все остались довольны, — в те годы, явись сюда хоть сам царь Соломон, и тот отказался бы решить эту задачку и укатил бы поскорее назад, не приняв ни одного мудрого решения.

Что ж, у всех свои заботы!

Сейчас мы с вами вернемся к красавцу Матею, окруженному пестрой толпой цыганок. Они наперебой нахваливают его, сулят выбрать ему в таборе самую что ни на есть раскрасавицу, если только он вызволит их мужей, потому вон сколько времени прошло, а они сидят запертые в милиции, ни крошки хлеба у них, ни глотка воды, а о медведе ни слуху ни духу, бог весть в какую чащобу он теперь забрался!

Матей вошел в милицейскую комнату, весело насвистывая, в наилучшем расположении духа. Он хотел бодро, громко поздороваться, но уже на пороге свист застрял у него в горле, он потрясенно смотрел на Ивана Мравова и на все, что предстало его взору.

На старом, ободранном, изрезанном перочинными ножами и заляпанном чернилами письменном столе сверкала груда золотых монет. Такая уйма золота и такой ослепительный блеск казались противоестественными в закопченном, запущенном деревенском доме, до того убогом, что даже телефон с полустертым государственным гербом выглядел здесь несчастным арестантом, задержанным по ошибке или для проверки документов.

8

— Эти деньги фальшивые! — произнес Матей, еще не вполне оправившись от потрясения.

— Можно только сожалеть, что они фальшивые! — отозвался сержант и сам удивился, что повторил выражение Мемлекетова «Можно только сожалеть», то есть «дело нечисто, надо проверить». — Можно только сожалеть, — повторил Иван, — что они не настоящие, а фальшивые!

Он порылся в груде монет, покидал несколько штук из одной ладони в другую, новенькие монеты звенели и весело поблескивали у него на ладонях и на столе. На всех был выбит профиль Франца Иосифа, подсчет показал, что их тут сорок девять штук. Цыгане уверяли, что пятьдесят, но их дважды пересчитали, и оба раза выходило — сорок девять. Мустафа стал пересчитывать сам еще раз, перекладывал монеты по одной, считая в уме, а остальные цыгане, стоя позади него, следили за каждым его движением и хором считали вслух.

Снова получилось сорок девять.

Мустафа удивился до крайности, обернулся, остановил взгляд на обмотанном тряпьем Гаруне аль-Рашиде и приказал ему сплюнуть. Тот еще больше скривил свое кривое плечо, замотал головой, запыхтел. Но Мустафа так двинул его по затылку, что конокрад икнул, сплюнул, и пятидесятая золотая монета покатилась по полу.

После того как все попытки уговорить сержанта отпустить конокрада оказались тщетными, цыгане прибегли к подкупу. Первым решился на этот шаг Мустафа, слова «подкуп» он не произносил, а сказал, что раз ничего другого нельзя сделать, то табор готов выкупить конокрада, заплатить за свою вину, только чтоб выйти на свободу, потому жены и ребятишки сидят голодные на дороге, у чешмы Илинец, а куда девался медведь, вообще неизвестно. Мустафа предложил цену — пять золотых монет, новеньких франциосифовок, которые в народе называли австрийскими наполеоновками. Иван Мравов равнодушно взглянул на выложенные на письменный стол монеты, вынул из кобуры пистолет, взвел курок и ровным, холодным голосом приказал выложить на стол все золотые монеты, какие у кого есть при себе. Прежде чем Мустафа успел поклясться, что больше у них ни одной монеты нет, сержант сообщил, что у милиции есть точная и полная информация об их «монетном дворе», и, если они утаят сейчас хоть одну монету, он вызовет конвойных и отправит их под стражей прямиком в тюрьму.

Деньги эти, сказал он, фальшивые, и о том, что у вас при себе фальшивые наполеоновки, нам было известно раньше, чем вы их вынули.

Цыгане не знали, что еще задолго до того, как они встали табором возле села Разбойна, их взяли под наблюдение органы государственной безопасности, что часть их фальшивого золота уже находилась в сейфах милиции и что сержант Иван Мравов был хорошо обо всем осведомлен и с помощью групп содействия как в самом селе, так и в деревнях, подчинявшихся здешнему сельсовету, следил, не ведется ли купля-продажа австрийских наполеоновок и из какого табора первая золотая монета перейдет в крестьянский дом, где есть невеста или девушка на выданье. Прижатые к стене и испугавшись того, что их немедля препроводят под стражей в тюрьму, цыгане выворотили карманы, развязали пояса и выложили полсотни фальшивых монет, клянясь и божась, что больше у них нет. Но пока Мустафа собирал деньги, конокрад у всех на глазах ухитрился одну монету незаметно спрятать под язык. Мустафа удивился, что одной не хватает, но быстро сообразил, что искать ее следует только у конокрада, потому и велел ему сплюнуть и со зла стукнул его по затылку. Тут-то конокрад и выплюнул монету. Он был не только лучший конокрад в таборе, но и вообще самый ловкий из своих собратьев. Иван Мравов задержал фальшивые монеты и паспорта цыган, а их самих отпустил, приказав идти назад, в табор возле санитарного кордона на шоссе. Он рассчитывал, что за ними присматривать будут патрульные, а сам он тем временем доложит в город по телефону и спросит, какие шаги предпринимать ему дальше.

Цыгане впали в крайнее уныние. Матей проводил их до табора, передал указания патрульному, оставшемуся в единственном числе, и, так как парализованному пареньку напекло голову на солнце, Матей с патрульным вдвоем откатили телегу в тень, под грушу. Паренек все время недовольно бурчал. Патрульный попросил Матея прислать из села еще человека, а то в одиночку ему не усторожить и табор, и санитарный кордон. Матей обещал и действительно прислал человека.

9

Сестра Ивана Мравова впоследствии рассказывала, что в тот день брат принес домой целую торбу австрийских наполеоновок и вытряс их перед малышом племянником, племянник всего несколько месяцев, как стал ходить, очень любил, когда дядя катал его на велосипеде, но дядя в тот день торопился, катать его не стал, а оставил ему монеты поиграть. Сестра перепугалась и спросила, откуда эти деньги. Иван сказал, что деньги эти не стоят ломаного гроша, потому что фальшивые, ущипнул мальчонку за щеку, покатал с ним по полу несколько монеток и уехал с Матеем по каким-то их делам. После него пришел свекор, он жил в соседней деревушке, был уже глуховат и подслеповат. Свекор, Ивану он доводился сватом, пришел уговориться с сыном насчет покупки на откорм двух поросят — у соседа опоросилась свинья, позарез нужны деньги и он отдает поросят задешево. Сестра Ивана Мравова после свадьбы вместе с мужем перебралась в Разбойну, потому что ее муж работал на железной дороге и отсюда ему было ближе до станции, чем из родительского дома. Она выставила свекру угощение, глуховатый и подслеповатый старик глотнул сливовицы и вдруг заспешил; собрался уходить, так и не дождавшись, покуда сын вернется с работы. Сказал, что человек он старый, долго сидеть на одном месте не может — беспокойство разбирает, и ушел, ничего не попросив передать насчет покупки двух поросят. Ближе к вечеру Иван опять завернул домой и, узнав у сестры, что приходил ее свекор и неожиданно сорвался с места из-за того, что разобрало беспокойство, вскочил на велосипед и помчался глухому и подслеповатому старику вдогонку. Сестра, однако ж, не знала, догнал ли он старика и для чего тот ему понадобился.

Мужик, у которого обоих буйволов угнал медведь, вынужден был заночевать с сыном на постоялом дворе и видел, как милиционер слезает с велосипеда и входит в корчму. Потом к постоялому двору подъехал горшечник, телега у него была полна расписных кувшинов, хозяин буйволов и горшечник разговорились, один рассказал про свою беду, что вот, мол, приходится ехать с сыном в военкомат для освидетельствования, другой пожаловался, что товар у него больно хрупкий и на то, что у лошади стерлись подковы, а новые, чтобы подковать лошадь у кузнеца, никак не раздобыть, и подарил парализованному пареньку глиняную окарину. Потом из корчмы вышел милиционер, подошел поглядеть, кто дудит в окарину, тоже попросил у горшечника окарину и, привалившись к телеге, сыграл грустную-грустную песню, так что отец паренька чуть слезу не пустил — до того милиционер разбередил ему душу, до того хорошо играл — и не скажешь, что милиционер, а скорее пастух, который всю жизнь только и делает, что играет на глиняной окарине.

— Дай тебе бог! — воскликнул гончар и подарил Ивану окарину.

По свидетельству Амина Филиппова, Чубатый Матей и Иван Мравов вместе пришли в монастырь, милиционер катил велосипед рядом с собой, у него лопнула камера, Матей положил велосипед на землю возле чешмы, присел на корточки и стал заклеивать лопнувшую камеру, заклеил и даже проверил, не пропускает ли она воздух, для чего накачал и опустил в воду, в корыто у чешмы. Пришли они оба как раз тогда, когда Амин Филиппов и его люди вели с учителем Славейко разговор о раскопках в римских развалинах, учитель Славейко торговался с людьми Амина Филиппова насчет цены, и, когда Иван Мравов понял, о чем идет речь, он крикнул сидевшему перед велосипедом на корточках Матею, что у них прокол и в том, и в другом смысле, а Матей на это ответил, что если прокол в обоих смыслах, то им не остается ничего другого, как заклеивать, накачивать, снова прокалывать камеры и снова их заклеивать. Ни Амин Филиппов, ни учитель Славейко да и вообще никто из подозрительных личностей, набившихся в монастырь, не мог взять в толк, что они хотели этим сказать.

Хозяин пропавшей овцы воспользовался приходом милиционера, чтобы заявить о своей пропаже, потому что власти обязаны быть в курсе, знать обо всем, что убежит или пропадет; хозяин улетевшего пчелиного роя тоже воспользовался приходом Ивана Мравова, чтобы объяснить ему, как бескорыстна и трудолюбива пчела, как она работает на максимуме, собирает мед без всяких понуканий, но зато когда приходит срок роиться, то удирает вместе с маткой, и тогда какой-нибудь бесчестный человек может поймать рой и присвоить твоих пчел, а власть на то и власть, чтобы схватить за руку того бесчестного, который хватает чужих пчел, и отправить его куда следует, да еще и штраф с него взять, чтоб в другой раз помнил. Пастухи, которые принесли отрезанные свиные хвосты, чтобы обследовать их в ветеринарной лечебнице, спросили, можно ли пригнать стадо в Кобылью засеку, ведь они второй уж день таскают в мешке эти свиные хвосты, которые уже «того-этого», а когда будет ветеринар — неизвестно… Потом, рассказывал Амин Филиппов, Иван Мравов с Матеем отошли в сторонку, потолковав ли о чем-то с монахом, умылись у чешмы, покурили и ушли, а мы остались вести с учителем Славейко переговоры насчет нашего дела.

Что же произошло после того, как фальшивые монеты были конфискованы, и почему Матей с Иваном Мравовым отправились в монастырь?

Напомню читателю о тех двух безусых-безбородых и о третьем, с реденькими усиками и с фибровым чемоданом, из-за сломанных замков для верности перевязанным бечевкой, которые утром сошли на станции Разбойна, а также о том, что они показались Ивану Мравову личностями подозрительными. Глядя на них, он вспомнил о набившихся в монастырь сборщиках лекарственных трав, черепах, грибов и прочего и решил в течение дня наведаться туда, проверить на месте, с какой целью собрался там весь этот народ. Чертов лог, через который он проехал, отодвинул подозрительный сброд в монастыре на задний план, голова была целиком занята попытками восстановить, объяснить события того трагического дня села Разбойна — дня, когда был убит Илия Макавеев, — найти ниточку, за которую можно было бы ухватиться, и, так и не найдя ниточки, Иван покатил дальше вниз по склону.

Выстрел, раздавшийся возле противоящурного кордона, оттеснил все иные мысли, а о том, что было дальше, читатель уже знает.

По дороге в монастырь Иван Мравов с Матеем отвинтили вентиль, камера спустила, и таким образом сержант и Чубатый Матей с тонкими цыганскими усиками и проницательным взглядом имели повод войти во двор святой обители, чтобы заклеить камеру, оглядеть собравшийся в монастыре подозрительный сброд и повидать монаха. Тут пора упомянуть о том, что монах тоже вызывал у Ивана Мравова подозрение. Хотя молодой служитель божий дни напролет сидел за швейной машинкой, готовился к отъезду в церковное представительство в Торонто, Стамбул или на Афон, хотя он трудился, как апостол Павел, шил одежду своим собратьям из других монастырей, Иван Мравов подозревал, что того больше занимают иконописные богатства монастыря, заброшенных часовен и старинных церквушек не только на его участке, но и на участке Мемлекетова и что, ознакомившись с иконами, деревянной резьбой и прочим, эта швея божья попытается кое-что из этих древностей прибрать к рукам. Перекупщиков найти можно было, сержант знал это из секретных циркуляров. Со своей стороны молодая швея божья тоже подозревала, что молодой милиционер хоть издали, но следит за тем, не посягнет ли она на предметы старинного искусства.

Итак, приятели явились в монастырь под предлогом, что у велосипеда проколота камера, считая, что этим они рассеют любые сомнения насчет того, что они завернули сюда не случайно. Поэтому-то Матей сразу положил велосипед на землю и снял камеру. Он не успел еще закончить свой обманный маневр — вроде бы он зачищает резину шкуркой, смазывает клеем, дует на клей, чтоб скорей подсох, и т. д. и т. п., — когда Иван Мравов, подсев на веранде к учителю Славейко, к Амину Филиппову и прочим сомнительным личностям, за несколько минут понял, что никакие они не сомнительные. Потому-то он и сказал Матею, что у них и в том, и в другом смысле прокол.

Выяснилось, что разношерстный подозрительный сброд, слегка заросший щетиной, за исключением тех безусых-безбородых, которые рано утром сошли на станции с поезда (они тоже уже были в монастыре), занимается сбором черепах, собирает и сушит лекарственные травы и грибы между прочим, без особого рвения, чтобы не сказать без всякого рвения. Почему? Да потому, что все это были кладоискатели, привлеченные в здешние края отзвуками одной молвы, из-за чего они явились сюда со всех концов света и в два дня оккупировали монастырек. Кто в одиночку, кто вдвоем, кто группами, поездом, автобусом или пешком добирались они в эту тесную котловину, дорогой и впрямь собирая медовку, черепах и грибы. В глазах у всех застыла ребячья мечтательность, наивность, таинственный огонь, ожидание, что вот-вот произойдет чудо или разразится землетрясение и что, если реющие в воздухе пушинки одуванчика коснутся сейчас дощатого помоста с клепалом, помост рухнет, будто опрокинутый ураганом; именно так восприняли они и тот грохот, который раздался, когда пасечник выронил дохлую сороку и один из кладоискателей закружился, как дервиш, вокруг своей оси.

Точно отец семейства в кругу детей, возвышался надо всеми Амин Филиппов, в нем было, может быть, два метра росту, из слишком коротких штанов высовывались голые щиколотки, рукава рубахи тоже были коротки, и до того он был худой, что, казалось, малейшее усилие, и он выскользнет изо всего, что на нем надето. Похоже, они с учителем Славейко видались и прежде, потому что беседовали они, как старые знакомые. Иван Мравов видел Амина Филиппова впервые. В мире кладоискателей Амин Филиппов был человеком известным, он чуть ли не по всей Болгарии знал места, где зарыты клады, все считали, где Амин Филиппов появится, там обязательно найдут клад, если только на месте клада не окажется медведь, черт с обгоревшими штанинами или борзая собака — стоит ей помочиться на клад, как он уйдет в землю еще на девять метров глубже. Амин Филиппов вел переписку с другими известными кладоискателями, обменивался с ними информацией по поводу мест, где зарыты клады, по каким приметам надо эти клады искать, не обнаружилась ли где новая карта или тетрадка, какая им нынче цена, какие условные знаки там указаны, как их разгадать и прочее.

Учитель Славейко, историк и археолог-любитель, тощий, седовласый, мягким голосом отвечал на расспросы Амина Филиппова — тайные знаки, мол, возможно, и имеются, но точного их смысла мы не знаем, и даже, когда в тетрадках подробно описывают местность, где зарыт клад, нет полной уверенности, что это не приманка, нарочно подброшенная нам для того, чтобы отвести от истинного места. Слушатели смотрели на него разинув рот, до крайности распаленные, готовые хоть сейчас вскочить и, похватав кирки и лопаты, зарыться в землю не хуже землеройных машин. Из всех слов, сказанных учителем, они запомнили только, что клады в земле есть и что тайные знаки существуют. Сам учитель Славейко в несколько приемов раскапывал римские развалины на холме Илинец и надеялся откопать захоронение с древними украшениями. Он рассказывал и о том, как по картам и после изучения многих материалов была обнаружена Троя и как подтвердились предположения археологов, которые, приступив к работе, тут же наткнулись на золотую маску Агамемнона.

При описании золотой маски кладоискатели оживились, задвигались, а человек с реденькими усиками, который утром сошел с поезда, подтащил ближе свой перевязанный бечевкой чемодан и пристроился на нем. От тяжести бока чемодана осели, но его владелец был так захвачен рассказом учителя, что этого не заметил. В свою очередь Амин Филиппов сказал, что искать надо не только в земле, в курганах, у родников, под вековыми деревьями, но и в пещерах, в расщелинах между камнями, возле молельных камней и, бывает, в таких местах, где и вообще не ждешь. В старинных тетрадках и картах все это описано, но трудно эти тайные знаки прочесть, будь они неладны! А что в земле полным-полно всяческих сокровищ, тут и сомневаться нечего.

— Ясное дело, земля родит не только пшеницу и кукурузу, виноград и картофель, — говорил им своим мягким голосом учитель Славейко, — земля прячет в своем лоне многие сокровища, мы еще не сумели заглянуть в ее лоно, потому что она стыдлива, как девушка…

Слушатели окружили учителя Славейко живописной группой, каждый мысленно пытался проникнуть в девичье лоно земли и втайне от других молил бога, чтобы именно ему выпало счастье. Но даже предаваясь мечтам, кладоискатели не забывали себя ощупывать — не пропало ли что. Все до единого тайком носили с собой надежно запрятанные в одежду, потемневшие от времени карты, потрепанные тетрадки с арабскими письменами, перерисованные химическим карандашом тайные знаки и всяческие талисманы.

Впоследствии учитель Славейко говорил Ивану Мравову, что кто-то пустил среди кладоискателей слух, будто в римских развалинах было при раскопках найдено много золота. Кто пустил этот слух, какими путями он распространился, как свел всех самых заядлых кладоискателей в здешний монастырь, этого он не знал, и никому этого никогда не узнать, в том числе и милиции. Этот слух словно под землей бежит, говорил учитель Ивану Мравову. Мы с моими учениками нашли в римских развалинах только одну монету, когда раскопали купальню. Монета лежала под мозаикой — возможно, была положена туда как талисман, охраняющий жилище. Кладоискателей привлек слух, что золота найдено много, и я попытаюсь завтра впрячь их в работу; если они возьмутся за лопаты, то мы в несколько дней закончим раскоп. Это не люди, говорил старый учитель, а настоящие землеройные машины, ими не мышцы движут, а нечто гораздо более сильное — страсть. Такой силой обладают только душевнобольные, но у душевнобольных она мрачная, а у этих — светлая и поэтическая. Эти люди не хотят обрабатывать землю, выращивать обычные земледельческие культуры и черпать от земных богатств понемногу. Они хотят с помощью легенд и преданий, тайных знаков, всевозможных небылиц, овеянных мистическим ореолом, проникнуть в недра земли и разом извлечь на свет божий ее богатства, ее сокровища. Нечего требовать от них, чтобы они стали пахарями или скотоводами, а вот геологами и археологами, я думаю, они будут прекрасными, потому что если пока и не горит еще в них огонь поиска, то он уже занялся и надо только его раздуть!

От этих речей учителя Славейко у молодого милиционера голова шла кругом. Он снова чувствовал себя первоклассником, который стоит у доски, одолевает слог за слогом букварь: «Ма-ма, па-па», а учитель Славейко кивает седой головой в такт слогам и улыбкой подбадривает его.

— Уговорю их заняться раскопками, — сказал учитель, — и тогда наш Дачо увидит, какие богатства раскроет древний Илинец! У Дачо глаза на лоб полезут!

Он сказал так о председателе потому, что дядя Дачо ни за что не хотел ради римских развалин отвлекать людей от работы в кооперативе, а уж тем более давать единственный трактор для самой грубой работы на раскопках. Он утверждал, что это блажь, римские развалины стоят тут испокон веку, ничего там нет, кроме зеленых ящериц, что греются на солнышке, а учителю Славейко просто дурь покоя не дает, он и надумал их раскапывать и ребятишек в это втянул, заставляет камни ворочать. А лучше б эти ребятишки сено ворошили, воду жнецам носили, подбирали оброненные колоски на жнивье, чем зеленых ящериц в развалинах распугивать. Так говорил дядя Дачо за спиной учителя и то же самое, только более мягко, повторял ему в лицо, но учитель на это отвечал, что председатель неправ и что на жизнь надо смотреть шире, во всех ее проявлениях. Обвинение в том, что он не смотрит на жизнь во всех ее проявлениях, обижало председателя. Однако, когда школьники после долгой, кротовьей работы отрыли римскую купальню, выложенную мелкой многоцветной мозаикой, и все село повалило к раскопу, стояло, глядело и прищелкивало языком, дядя Дачо примчался туда одним из первых. Учитель Славейко огородил раскоп веревкой и запретил за нее заходить, Иван Мравов помогал ему, расхаживая взад и вперед вдоль веревочного заграждения, сам тоже до крайности пораженный узорами мозаики. Учитель ходил легкой походкой заклинателя, похожий на римского оракула, когда на принадлежащей кооперативу двуколке подъехал дядя Дачо, слегка встревоженный событием, потому что не знал, держать ли ему речь, каяться ли, а то, может, произносить поздравления, как на свадьбе.

— Ну, учитель, лиха беда начало! — сказал он, пожимая ему руку.

Учитель взял председателя за руку и на виду у довольно солидной толпы, прибежавшей сюда с поля, осторожно повел его вниз, в раскоп, и стал рассказывать, какая это купальня и что была она в богатой римской вилле, объяснил все, что положено, и про римскую мозаику, а потом показал всем обнаруженную монету. Дядя Дачо очень удивлялся тому, что все такое разноцветное и будто новое и что люди тут мылись. Учитель объяснил, что купальня принадлежала богатому римлянину, а все богатые римляне строили загородные дома и купальни по единому образцу, независимо от того, жили ли они в Риме или у подножия холма Илинец, в двух шагах от села Разбойна.

— Это что же, — спрашивал дядя Дачо, осторожно ступая своими сандалиями, — выходит, римлянин вот тут, в такой огромной купальне, и мылся? Богатый был, говоришь? Сразу видать, что богатый, римляне, должно, все богатые были, какие мосты понастроили, до сих пор держатся, не падают, и мостовые булыжные тоже держатся. Да, сразу, сразу видать, богач был! Ц-ц-ц… — защелкал он языком. — Значит, говоришь, тут он и мылся? Да ведь тут буйвол целый поместится с хвостом вместе. Много ли голому человеку места надо? Может, он и был римлянин, но голый человек — он голый и есть. Римлянин, значит… Сразу видать, что римлянин и что богач, такая штуковина денежек стоит. Надо всю ее до конца раскопать и стеречь! Сюда могут стройотряд прислать, студентов пришлют, хотя их обычно-то в большие села посылают. Пускай нам из педагогического института студентов пришлют, самим нам этого дела не одолеть. У нас сейчас запарка, не хватает людей для полевых работ. Но штуку эту надо стеречь. Глядеть — гляди, а руками не трогай…

Как ни был дядя Дачо скуповат и прижимист по части рабочих рук, он поворчал-поворчал, но все же сдался, поставил вооруженную охрану, чтоб никто за веревочное заграждение не заходил, а смотрел издали. Он видел, что Иван Мравов с трудом удерживает напирающую толпу, и побоялся, как бы народ не ринулся и не порушил римскую купальню.

Спустя какое-то время учитель Славейко опять привел школьников копать развалины, но, кроме узорчатой мозаики, ничего больше обнаружить не удалось, и дядя Дачо потерял интерес к римским развалинам. Из городского археологического музея приехали специалисты, увезли мозаику, и любимые председательские зеленые ящерицы опять повылезли греться на солнышке. Учитель очень рассчитывал найти могилу и украшения, но пока что, кроме обломков узких римских кирпичей, земля ничего больше не выдавала. Когда мозаику увезли, дядя Дачо немедленно снял вооруженную охрану и перебросил ее сторожить хлопковые поля. У каждого свои заботы, дорогой читатель: старый учитель заботился о том, чтоб не рухнули римские развалины, а дядя Дачо — чтобы не рухнуло маленькое, еще непрочное народное дело, только-только проклюнувшееся на землях села Разбойна. По этому поводу учитель и сказал Ивану Мравову, что если он сумеет впрячь кладоискателей в работу, приохотить их к археологии, то они такие богатства раскроют на древнем Илинце, что у председателя глаза полезут на лоб!

Иван Мравов и Чубатый Матей покинули монастырь в приподнятом настроении. Кладоискатели до захода солнца обсуждали с учителем Славейко основные точки на Илинце, где копать клады. Время от времени над монастырским двором пролетал пушок одуванчика, все таращили на него глаза, разговоры стихали, потом, когда солнце уже село, все расположились на деревянной веранде, монах зазвонил в клепало, зажег у себя в келье керосиновую лампу и склонился над швейной машинкой. Кладоискатели иногда проходили под его окном, но монах ни разу не оторвался от своего занятия, ни разу не взглянул на них. Стрекот швейной машинки, как движок, заряжал людей электричеством. Только когда небо над обителью провисло под тяжестью звезд, Амин Филиппов постучал пальцем в окно кельи. Монах перестал строчить, поднялся и вышел к Амину Филиппову.

Не говоря ни слова, он осенил себя крестом и повел Амина Филиппова в церковь. Из темноты бесшумно, чуть ли не бесплотно выступили остальные кладоискатели, бесшумно и бесплотно заполонили церквушку, монах зажег свечу, передал ее Амину Филиппову, чтоб посветил, и подошел к образу святого Димитрия на красном коне, поражающего копьем зеленого дракона. При свете свечи дракон казался оранжевым. Монах оглянулся на стоявших у него за спиной людей, половина лиц пряталась в тени, и тихо произнес: «Прости меня, отец игумен, вечной твоей памяти ради творю сие!» Амин Филиппов полез за пазуху и вынул оттуда узелок. «Вот деньги», — сказал он.

Монах в руки денег не взял, велел положить их на дискос, сказал, что не притронется к ним, они пойдут на каменный крест святому игумену. После этого он сдвинул с места святого Димитрия вместе с конем и змеем.

Разбуженные букашки разбежались в испуге из темных своих норок, упал, стукнувшись спинкой о каменные плиты пола, жук, монах сунул руку за икону и вытащил оттуда пыльный полотняный мешочек. Он протянул мешочек Амину Филиппову, тот благоговейно принял его, и если бы вы, читатель, могли увидеть его в эту минуту, он напомнил бы вам святого — в одной руке свиток, в другой — свеча. Глаза кладоискателей засветились фанатическим светом. Думаю, что в эту минуту от их группы исходило больше силы и фанатической веры, чем от всех изображенных на иконах святых вместе с сорока великомучениками, каждый из которых прижимал дланью свою диафрагму. Великомученики, если верить богомазу, хоть дышали правильно, на три счета, как учат йоги, а люди Амина Филиппова вообще перестали дышать.

Перестали они дышать оттого, что наконец-то заполучили таинственную, оставшуюся еще от времен царя Ивана Шишмана карту всех святых и нечистых мест.

Только у монаха вид был подавленный, как у человека, совершившего святотатство или грехопадение.

10

Цыгане предприняли последнюю, отчаянную попытку уломать Ивана Мравова. Они поджидали его на шоссе возле чешмы Илинец, чтобы потолковать с глазу на глаз, но сержант сказал, что они могут говорить и при Матее. Сначала Мустафа наотрез отказался, настойчиво просил сержанта поговорить с ним наедине, но, поскольку Иван Мравов стоял на своем, Мустафе пришлось уступить. Он сказал, что табор решил взять под свое покровительство милицию, весь милицейский участок вместо с входящими в него селами, деревнями и выселками, со всем имуществом, какое на этой территории имеется, — домашним скотом, поленницами дров, пасеками, печами для обжига извести, лесопильнями, сыроварнями, всякого рода земледельческими орудиями и прочим. Сержант не мог никак уразуметь, как это табор возьмет его под свое покровительство.

— Под полное наше покровительство, — заверил Мустафа, — и благодаря этому вы выйдете в передовики, вам дадут повышение в чине, потому что, раз табор берет участок под свое покровительство, мы даем милиции клятву не посягать ни на общественное, ни на частное имущество. А если случайно что-то пропадет — лошадь, скажем, корова, овца, пчелиный улей и тому подобное, — то цыгане тут же раздобывают похищенное на соседнем участке и доставляют в Разбойну!

Таким же вот образом, объяснял Мустафа, до Девятого сентября они взяли под свое покровительство полицейский участок и, что бы в этой околии ни исчезло, раздобывали в соседней, но здешний полицейский начальник оказался собакой, никакой от него благодарности, только и знал, что гнать отовсюду, так что правильно народный суд сделал, что засудил его и прикончил. Сейчас милиция нас не гонит, а наоборот, и в благодарность табор единодушно решил взять участок под свое покровительство. Но об этом никто, кроме них двоих, знать не должен, надо лишь скрепить уговор честным словом. А уж остальное цыгане берут на себя, никто ни о чем не узнает, а народ, по словам Мустафы, у них в таборе — сплошь умельцы, до самого Дуная ищи, других таких умельцев не сыщешь.

— Взять, к примеру, хоть этого, — показывая на конокрада, убеждал он сержанта, — из всех умельцев умелец, из-под тебя лошадь уведет, а ты и не почувствуешь. (Конокрад, по-прежнему с обмотанной тряпьем головой, в подтверждение его слов кивнул.) Однажды он, к примеру, увел коня из-под одного пьяного торговца и вместе с конем обернулся невидимкой, а торговец вмиг протрезвел и как увидал, что нету под ним коня, а только седло да еще поводья пустые болтаются, так у него волосы дыбом встали. Такое взяло его удивление, такой страх, что он упал с седла и расшибся чуть ли не до смерти. Вот до чего умелый этот цыган, а у нас есть и почище его умельцы. Так что если будет между табором и милицией уговор, то на всем милицейском участке перышка лука никто не украдет, а если украдет, то такое же перышко будет украдено хоть за тридевять земель и доставлено сюда.

С негодованием отклонив предложение Мустафы, сержант еще раз пригрозил, что передаст всех цыган прокурору, потому что мало того, что они угнали лошадь и пытались подкупить его фальшивыми деньгами, так теперь еще имеют наглость предлагать ему жульнический союз да еще сулят возмещать краденое с помощью краж в соседнем участке.

— Соседний участок — Мемлекетова, — сказал он Матею, — пусть скажут спасибо, что попали в руки не к нему, а к нам!

Матей согласился, что, попади табор в руки к Мемлекетову, от них бы только перья полетели!

Излив свое негодование, сержант неожиданно проявил интерес к исчезновению перышка лука и спросил Мустафу, почему, к примеру, в селе должно исчезнуть перышко лука, а не лошадь, к примеру, или что подороже?.. В мозгу у него вновь шевельнулось воспоминание об убийстве Илии Макавеева и о грядке с луком в Чертовом логу, убранной так, словно по ней прошлись метлой. Мустафа на это ответил, что про лук сказал просто к примеру, потому перышко лука — это самое пустячное дело и позарится на него только самый пустячный человечишка, оттого он про лук и сказал.

Здесь, у чешмы, Иван Мравов во второй раз увидал злобную тетку и девушку из Чертова лога. Хотя жара стояла неимоверная, на девушке было столько всего накручено, что хватило бы на двоих, — кочан капусты, да и только. Несмотря на множество одежек, девушка шла босиком. Черная усатая тетка с большими ушами, которые в здешних краях считаются признаком долголетия (цыганки тоже утверждали, что у кого большие уши, тот живет дольше тех, у кого маленькие), поздоровалась, сказав: «Бог в помощь», но таким злым голосом, будто говорила: «Да разразит тебя господь!» или что-то в этом роде, а ее дочь глупыми своими глазами глянула на милиционера, глянула на Матея, улыбнулась обоим глупой улыбкой, высунула кончик языка и облизнулась.

— Приглянулись мы с тобой этой девахе, — сказал Матей Ивану Мравову и в свою очередь улыбнулся ей, а когда обе женщины ушли в сторону монастыря, свистнул им вслед. Девушка, наверно, услыхала свист, оглянулась, но мать дернула ее за руку и принялась отчитывать.

По дороге в село Иван Мравов несколько раз вспоминал про перышко лука и несколько раз спрашивал Матея, отчего все-таки цыгане упомянули о перышке лука, нет ли тут какой связи с той грядкой в Чертовом логу и с убийством Илии Макавеева. Матей сказал, что он выбросил из головы эту цыганскую рвань, и долго смеялся, вспомнив предложение Мустафы взять шефство над милицией.

— Что они тебе еще предложат? — спрашивал он сержанта. — Бьюсь об заклад, всю ночь будут головы ломать и завтра в участок явится делегация с новым предложением. Смотри, как бы не соблазнили тебя какой-нибудь цыганкой. Видал, какие у них в таборе красавицы? Есть совсем белокожие, белее болгарок. Либо в детстве украденные, либо подкидыши!

— Думаю, больше им предложить нечего! — сказал Иван.

Табору и вправду больше нечего было предложить, но как только милиционер и его помощник ушли, цыгане собрались у одного из шатров и стали ломать голову над очередным отчаянным предложением.

Когда Иван Мравов опять зашел к сестре, племяннику уже приелись сверкающие кружочки. Иван подобрал их с пола и с удивлением обнаружил, что одной монеты не хватает. Обшарил всю немудряще обставленную комнату, но недостающей монеты не нашел и спросил у сестры, не приходил ли в дом кто чужой. Сестра сказала, что чужих никого не было, а приходил свекор насчет покупки двух поросят, но его разобрало беспокойство, и он ушел, не дождавшись сына. Сержант заторопился, вскочил на велосипед и помчался догонять своего глуховатого свата.

Долго догонять ему не пришлось, он застал его в корчме, уже слегка подвыпившим. Увидав милиционера, корчмарь неслышными кошачьими шажками заскользил вдоль столиков, усердно вытирая их передником. Глуховатый и подслеповатый сват не сразу заметил Мравова, попытался встать, крикнул: «Эй, сват!», но запнулся, больше не мог ни слова сказать, ни сесть. Иван Мравов поддержал его, старик выпрямился, стоит бледный, руки трясутся. Уткнулся лицом Ивану в плечо, хлюпает носом и скулит: «Сват… Ох, сват…»

Едва Иван Мравов спросил про австрийскую наполеоновку, как глуховатый и подслеповатый старик во всем сознался. Его, мол, аж в жар бросило, когда он увидел, что мальчонка играет золотыми монетами, и он подумал, что не зря, выходит, люди болтают, что у милиции денег куры не клюют, потому большие выкупы берет со всяких бывших; те, чтоб шкуру спасти, готовы что угодно отдать. Увидав, значит, что внучок играет золотыми монетами, он спросил сноху, откуда они взялись, а та сказала, что брат принес их мальчонке поиграть. А у него сосед двух поросят отдает по дешевке, он и подумал, у свата, мол, не убудет, если я заберу таймом одну монетку, и, значит, взял да поскорей восвояси. По дороге смекнул, что умней всего будет монету эту сбыть, а то соседи удивятся, откуда у него золото взялось, и пойдут всякие толки. Он завернул на постоялый двор, пропустил стаканчик, порасспросил корчмаря, как сейчас насчет золотых денег, покупают ли, продают, как в прежнее время, корчмарь на это сказал, что сейчас на золото особый спрос, потому что идет слух про денежную реформу, а у людей деньги припрятаны, всякий, кто нажился на черном рынке, норовит теперь вложить деньги в товар или в золото. Тогда он спросил корчмаря, не купит ли тот у него наполеоновку, корчмарь, правду сказать, долго думал, тоже пропустил стаканчик, а под конец сказал, что купить он может, но только чтоб сделать ему одолжение, раз уж он собрался покупать поросят у соседа, и потом тут ведь постоялый двор, всякий народ через него проходит, авось подвернется покупатель.

— Все в точности так, — поспешно подтвердил корчмарь. — На что мне-то наполеоновки, просто хотел человеку одолжение сделать! Наполеоновки нам не по зубам. Они сейчас утекают к бывшим — к фабрикантам, адвокатам, докторам да торговцам — по причине слухов насчет денежной реформы.

Сержант спросил, где эта золотая монета, старик с корчмарем переглянулись. Старик сказал:

— Имей в виду, сват, тебя тоже обдурили.

— Это как же? — спросил Иван Мравов.

— А так, что монета оказалась фальшивая! — объяснил старик.

— Именно что фальшивая, — подтвердил корчмарь, передернув плечами.

И опять пошел обходить столики своими кошачьими шажками.

Иван успел заметить пугливые огоньки в глазах корчмаря и еле различимую насмешку в уголках рта. Он и ходил по-кошачьи, и на милиционера поглядывал тоже по-кошачьи.

«Насмешки строит, мошенник!» — подумал сержант, походил немного взад-вперед, потом шагнул к насторожившемуся корчмарю.

— Не может та монета быть фальшивой, — сказал он. — Как вы определили, что она фальшивая?

— Чего? — спросил старик.

Иван Мравов повторил вопрос, и тогда старик сказал, что корчмаря взяло сомнение, и он секачом рассек монету пополам. Она оказалась фальшивой.

— Я должен сам посмотреть! — сказал сержант и велел корчмарю отдать разрубленную монету.

Корчмарь попятился к стойке, зашел за нее, неотрывно глядя на милиционера. Огоньки в его глазах погасли, складки у рта залегли глубже, лицо помрачнело.

— Вот этим секачом мы ее разрубили, потому что меня вправду взяло сомнение. — Он протянул сержанту секач, но тот взять секач отказался, отодвинул в сторону. — Сейчас ведь столько жулья развелось, в два счета обманут, потому меня сомнение и взяло, давай, говорю твоему свату, разрубим ее, вдруг она фальшивая, а если не фальшивая, возьмем за нее хорошую цену, хоть она и разрубленная. А оказалась она — фальшивая!

— Тут какая-то ошибка, не может она быть фальшивая! — повторил Иван и потребовал, чтобы корчмарь показал ему монету.

Тот долго рылся в ящике, но в конце концов протянул сержанту разрубленную надвое наполеоновку и опять показал на секач, которым его разрубили. Иван на секач даже и не взглянул, взял обе половинки, положил на ладонь и с большим трудом скрыл свое удивление.

Напомню читателю, что на фальшивых цыганских монетах был вычеканен Франц Иосиф, то есть были это так называемые франциосифовки, или австрийские наполеоновки. Разрубленная же монета на ладони у сержанта не была австрийской наполеоновкой. На ней был изображен петух, и в народе эти золотые зовутся турецкими кругляками.

— Правда, фальшивая, — сказал Иван и, покачав головой, опустил монету в карман.

Корчмарь с облегчением перевел дух, сказав: «Поставим на этом деле крест», и поспешил поднести милиционеру стаканчик; руки у него еще дрожали. Иван Мравов с жадностью, одним духом осушил стакан, но ему даже не обожгло горло, потому что куда сильнее обожгла его голову страшная мысль.

— Пошли! — приказал он корчмарю.

Тот кинул взгляд на старика, старик сидел, уставившись в свой стакан, оглянулся на дверь — дверь была закрыта — и кошачьими шажками последовал за милиционером во внутреннее помещение корчмы. В кошачьей его поступи сейчас проглядывала неуверенность, он, казалось, спотыкался на гладких досках пола. Иван Мравов закрыл дверь, та громко скрипнула, и небрежным жестом расстегнул кобуру, однако пистолета вытаскивать не стал.

— А теперь выкладывай австрийскую наполеоновку моего свата, — приказал он корчмарю, — и рассказывай все, что знаешь про турецкий кругляк, только толком и по порядку. Нам известно, что настоящую монету ты сунул в карман, а старику, благо он подслеповат, показал фальшивую, еще раньше разрубленную пополам. Мы нарочно его к тебе с этим подослали.

— Выходит, старик работает на милицию, — сказал корчмарь.

Он порылся в карманах, хотя рыться особенно-то было незачем, кроме наполеоновки, в карманах у него ничего больше не было. Вынув монету, он положил ее на стол. Монета была теплая и потная.

Прошу у читателя извинения, что мой рассказ приобретает детективный оттенок, но обстоятельства вынуждают нас еще немного задержаться на постоялом дворе. Постараюсь со временем опять вывести вас на чистый воздух, на волю, и вместе с Иваном Мравовым пройти по притихшим улицам села. С нами вместе по большаку или в прохладной траве поскачут лягушки, а вдогонку полетит голосистое петушиное кукареканье…

Воздух в комнате стоял тяжелый, на полу валялись дохлые мухи и букашки. Корчмарь чуть ли не на цыпочках обошел стол и сел напротив сержанта.

— Мне рассказывать нечего, — проговорил он. — Что я могу рассказать?

— Зачем вам понадобилось разрубать монету? — спросил Иван Мравов. — Все монеты следовало отдать целенькими. Это ведь для наживки.

— Он мне не говорил, что для наживки. — Корчмарь несколько приободрился.

— Как будто ты сам не догадался, что для наживки!

— Нет! Я вообще не хотел влезать в это дело, но он мне пригрозил и заставил их купить. И поскольку я подозревал, что он ваш доверенный человек, работает, так сказать, на нашу власть, я и согласился.

— А для чего ты ее разрубил?

— Покупатели заставили. Засомневались, настоящие ли монеты, я я ничего им сказать не могу, мне, говорю, один человек с ближних выселок — оставил на продажу несколько монет, я и продаю, чтоб человеку одолжение сделать, потому что тут постоялый двор и всякий народ через него проходит. Покупатели все равно сомневаются, ведь большие деньги уплатили, разрубили мы одну монету, оказалось — фальшивая.

— Одна фальшивая, а другие?

— И другие оказались фальшивые. Люди пришли с меня деньги назад требовать, стали грозить, что, если я не отдам, властям донесут. Я тогда и сказал Матею, чтоб вернул деньги, потому люди обижаются, а он обругал меня, пригрозил, что пристукнет, потом, правда, помягчал, обещал деньги отдать, но потребовал назад золотые монеты. А я-то их уже людям отдал и сказал Матею, что, когда он мне деньги вернет, я у тех людей монеты возьму и ему отдам. А он до сих пор денег мне не отдал. Сперва говорил, что отдаст, отсрочки просил, потом стал приходить сюда, крепко выпивать, и говорит, что ничего платить не собирается, даже еще грозится, что здесь пух и перья полетят, вымогателем обзывает, иностранным агентом, мошенником и злодеем. А какой я злодей?

— Ты не злодей, — согласился Иван Мравов.

— Святая правда! — Корчмарь внезапно обрадовался, но тут же скис, потому что Иван Мравов продолжал:

— Ты не злодей, а самый что ни на есть подлый мошенник, потому что дважды хотел нажиться на фальшивом золоте. Матей — наш человек, он тебе принес фальшивые кругляки как наживку. Ты с первого взгляду увидал, что они фальшивые, но Матею за них уплатил, а одну монету оставил себе, чтобы потом этой монетой его шантажировать и стребовать деньги обратно. Мы специально подсунули тебе фальшивые деньги как наживку, а ты и клюнул!

Корчмарь не сдавался, он запротестовал, зароптал, потом стал бить на жалость — дескать, жена, ребятишки, еле сводит концы с концами, две финансовые ревизии прошли, недостачу постоянно из своего кармана покрывает, никто не хочет войти в его положение, он из лучших чувств хотел Матею одолжение сделать, потому что знает, что тот в милиции свой человек, не стал дознаваться, откуда у него золото, милицию ведь спрашивать не положено, это она спрашивает, а ты отвечаешь, а дело вон как обернулось, упреки да угрозы только за то, что ты по доброте и мягкости характера хотел услужить милиции. Корчмарь сыпал словами, плакался сержанту, но никого из тех, кому он продавал золото, не назвал. В сущности, никаких неведомых покупателей и не было, был только один сомнительный тип на мотороллере, которого сержант не раз замечал в монастыре и на постоялом дворе. Корчмарь же этого человека отлично знал, он-то и скупил по дешевке все фальшивое золото и заказал еще. Вымогая у Матея деньги, корчмарь сказал, что если он раздобудет ему еще столько же поддельных турецких кругляков, то они будут в расчете. Но Матей в тот вечер обозлился, был он навеселе, наподдал корчмарю ногой и заорал: «Откуда я тебе возьму? Я их небось не чеканю!..»

Иван Мравов об этом так никогда и не узнает.

Сержант поднялся и, застегивая кобуру пистолета, быстрым шагом вышел из душного помещения. Старик сват все еще сидел за столом, уставившись на свой стакан. В зубах у него торчала давно погасшая трубка, но он, видимо, не замечал, что она погасла, потому что продолжал усердно ее сосать. Иван Мравов толкнул дверь и вышел на улицу, там в темноте кто-то неумело наигрывал на глиняной окарине. Взмокший, растерянный корчмарь спросил глуховатого старика:

— А почему он нас не забрал?

— Кто? — спросил старик.

— Я говорю, он должен был нас забрать! Зачем он заварил всю эту кашу, а забирать — не забирает? По какому праву? Пускай забирает, я готов, я все скажу! Это что же делается? Милиция будет меня запугивать, шантажировать, а как до ареста дело дошло, так духу не хватило! Не имеет она такого права!

— Какого права? — спрашивал старик, не выпуская изо рта трубки.

Корчмарь повторил ему все то же насчет права, старик поглядел на него и тихо сказал:

— Знаешь что, парень? Сиди и помалкивай.

Нескладные звуки глиняной окарины за окном постепенно приобрели стройность и осмысленность.

11

«Неужели это возможно?» — размышлял Иван Мравов, шагая назад в село. Лишь однажды шевельнулась у него тень сомнения — когда Матей вернулся из табора с хромой кобылой, обманутый сербскими цыганами. Но эта тень очень скоро рассеялась еще тогда, когда они, как мальчишки, возились в траве. Потом они вместе ходили на соседний участок, к Мемлекетову, поглядеть на выселенных из Софии бабенок, у которых, как сказал Матей, всего было в избытке, не то что у наших, у которых все будто по карточкам. Иван тогда спросил Мемлекетова, почему надо сожалеть о том, что цыгане перевалили за гору, есть ли в его словах какой-нибудь дополнительный смысл, Мемлекетов достаточно ясно ответить на это не смог. Просто, сказал он, большой его опыт учит быть всегда начеку, все подвергать проверке, глядеть в оба, но сохранять спокойствие, не спешить, но и особо не мешкать, а то птичка может и упорхнуть. Надо глядеть в оба, наставлял он молодого сержанта, чтобы тебя ничто никогда не застало врасплох!.. Мемлекетов был человек неуступчивый, подозрительный, дважды раненный в перестрелках, на свою службу смотрел как на заряженное огнестрельное оружие со взведенным курком. Иван Мравов на свою службу смотрел в точности так же, но у него оружие было на предохранителе. В Мемлекетове было что-то суровое, тяжелое, почти мрачное, он больше смахивал на лесного сторожа, который всю жизнь охотился в горах на браконьеров, чем на сельского милиционера, — наполовину военный, наполовину штатский, ни крестьянин, ни горожанин. Возможно, плуг или топор были бы и вправду уместнее в его руках, чем огнестрельное оружие. Матей говорил, что Мемлекетов вполне мог бы быть комитой[6], а мы с тобой, Иван, в комиты не годимся.

И верно, оба они с Иваном Мравовым не годились в комиты, Иван был натурой мягкой, мечтательной, да и мечтательность у него была какая-то особая, почти мальчишеская. Матей был покруче, тесно ему было в родных краях, и он то и дело грозился, что когда-нибудь сядет в поезд, перевалит через горы и отправится бродить по белу свету. Когда они обходили дворы насчет нарядов и госпоставок, Матей с хозяевами побогаче не церемонился, обзывал их мешками с мукой и уверял, что надо эти мешки хорошенько потрясти, потому что, чем сильней их трясешь, тем больше муки вытрясешь. «Чтоб пух и перья летели» — было его излюбленной присказкой. Всюду и везде и по любому поводу он грозился, что полетят пух и перья.

Однако пух и перья не летели.

«Да, — думал дорогой Иван Мравов, — теперь-то пух и перья полетят», и ломал себе голову, как половчее завести с Матеем разговор про турецкие монеты. Может, надо бить на чувство, подъехать издалека. Он не сомневался, что Матей сразу взовьется, пошлет его подальше, но потом признается, что прижал цыган к стенке, припугнул чем-то, и те, чертово жулье, обдурили его, так что он в свою очередь был вынужден обдурить корчмаря, потому что тот народный враг до мозга костей и денег у него куры не клюют. Разорется, пригрозит, что полетят пух и перья и что он самолично расправится с корчмарем, потому что корчмарь эти деньги не честным трудом заработал, а нагло обирал и эксплуатировал проезжий люд…

Иван прикидывал в уме, как бы поступил на его месте Мемлекетов. Мемлекетов вызвал бы Матея, неторопливо походил бы из угла в угол, попыхтел бы, потом вдруг остановился, замахнулся своей длинной рукой и залепил бы ему такую оплеуху, что Митей полетел бы со стула, а из носа у него хлынула бы кровь. А когда Матей начал бы горячо протестовать, обтирать со своих тоненьких усиков пот и спрашивать за что, Мемлекетов ничего бы ему не ответил, опять посадил бы на стул, опять стал бы прохаживаться из угла в угол и пыхтеть, потом наконец успокоился бы, сел, скрутил из газеты козью ножку, послюнявил бы ее и только после двух-трех глубоких затяжек сказал, глядя Матею прямо в глаза: «Сам знаешь, за что я тебя стукнул! Тех если мы когда и стукнем, им не больно, они помнят, что в свое время они били нас, а теперь бьем мы, чтобы сквитаться! А тебя я бью для того, чтоб тебе было больно, писать я на тебя никуда не буду, иди и сам выправляй положение. Сам пойдешь и слижешь всю гнусь, которой ты харкнул нам в лицо, как языком слижешь!.. И прикрой окно, чтобы не услыхал нас кто с улицы!»

Вот как поступил бы Мемлекетов, вот как сказал бы он Матею, оскорбленно, тяжело пыхтя, и Матей закрыл бы окно и никакие бы пух и перья не полетели, а сам Матей полетел бы легко, как перышко, на постоялый двор и, повыпустив там немного перьев, просто для виду, чтоб слегка припугнуть корчмаря, ничего больше не вытряхивая из этого мешка с мукой, вылизал бы, как языком, всю гнусь, которой он харкнул нам в лицо!

Иван Мравов стер со лба испарину и вошел в село.

Внимание его было привлечено собачьим лаем и воплями: «Ой-ой, помогите, люди добрые!» Он свернул в первую же улицу и поспешил туда, откуда звали на помощь.

В одном из дворов толпился народ, раскачивались в руках керосиновые фонари, баба в длинной рубахе рвала на себе волосы, мужики удерживали человека с топором в руке, а человек с топором в руке норовил кинуться на бабу в длинной белой рубахе. Это был тот самый мужик, который во время переписи уверял, что у него одна овца, а коз еще меньше, чем овец, и на замечание переписчиков, что этого не может быть, почесал в затылке и удивленно спросил: «Вон оно, значит, как получается?» Сейчас он порывался зарубить жену топором, и, когда Иван Мравов вошел во двор, баба метнулась к нему, а мужик перестал замахиваться.

Баба объяснила сержанту, что муж хочет зарубить ее топором, потому что узнал, что она любит пекаря (с зимы в селе появился новый пекарь). Верно, любит она пекаря, про это все село знает, но если она и любит пекаря, то мужа своего любит вдвое больше, а он, муж то есть, не хочет этого понять. Сбежавшиеся на выручку соседки взялись хором объяснять Ивану Мравову и мужу-ревнивцу, что если жена любит пекаря, то, значит, мужа своего любит вдвое больше, это же ясно, как божий день. Муж, у которого уже сумели отобрать топор, моргал от света керосиновых фонарей, качался вперед-назад, он явно был под хмельком, чесал в затылке, а под конец произнес:

— Вон оно, значит, как получается?

Видимо, неповоротливые жернова его мысли не могли смолоть эту метафизику, потому что, задав свой вопрос и не получив ответа от толпившихся у него на дворе людей, он ответил себе сам:

— Нет, так оно не получится!

И убежденный в том, что, несмотря на всю очевидность дела, так оно не получится, ревнивец продолжал торчать во дворе и угрожать кровопролитием, а соседки увели жену, чтобы спрятать у кого-нибудь в доме. Иван Мравов пошел домой, зять его уже вернулся с работы и спал на галерейке. Иван тихонько разделся и тоже лег, голову обдувало ветерком — в той стороне была река, и по ночам оттуда тянуло ветром, доносилось кваканье лягушек, на дворе тоже шуршали в траве лягушки, но в отличие от тех, что у реки, эти прыгали молча, вроде бы таились. Зять спал мертвым сном, только иногда во сне причмокивал.

Ивана Мравова вдруг осенило, что он может обратиться за советом и помощью к председателю. Дядя Дачо был ему вроде наставника, направил его с Антоновым на службу в милицию, и Матея тоже агитировал тогда, но Матей отказался — дескать, невмоготу ему вечно ходить в форме. Иван с Антоновым оба работали тогда на лесопильне, дядя Дачо называл их «рабочим классом» и, желая показать, как он горд тем, что село даст новой власти двух милиционеров, чтобы охранять наши социалистические завоевания от диверсантов, парашютистов и поджигателей, отправил их в город на принадлежавшей кооперативу грузовой машине ЗИС-5.

Пареньки попрощались с родным селом и уехали, стоя в кузове грузовика. Вернутся они возмужавшие, в новеньком обмундировании, ладные, подтянутые или, как сказал по возвращении сержант Антонов: «Мы, дядя Дачо, как сабли наголо, и порох у нас в пороховницах всегда будет сухой, так и знай!» Очень гордился дядя Дачо тем, что село дало новой власти двух милиционеров, и один зорко доглядывает тут, второй — за политическими, чтобы все знали, что в этой жестокой схватке не на жизнь, а на смерть наш порох всегда будет сухим. Антонов отправился охранять свои поезда, каменные карьеры и кирпичные заводики, а Иван Мравов остался среди долин, лесов и обрывов милицейского участка Разбойны, этому участку и предстояло стать его видимым и невидимым фронтом. С помощью сельской партийной организации он создал группы содействия, которые выделяли вооруженную охрану и ночные патрули, устраивал засады для предотвращения диверсий, старался в любом начинании сохранять бдительность и благодаря своей молодости видел в милицейской службе не только деловую ее сторону, но и романтическую.

Эта романтическая сторона позже привлекла и Матея. В оврагах Кобыльей засеки Иван учил его стрелять из пистолета, они вместе упражнялись в приемах борьбы, Матей не уступал ему в ловкости, охотно участвовал в засадах и сумел напугать не одну молодуху или девушку, внезапно появляясь в саду, на винограднике, кукурузном поле и так далее. Дядя Дачо отчитывал его за то, что пугает баб, а Матей смеялся, приглаживал усики и, пожимая плечами, говорил: «Что ж делать, дядя Дачо, если я бабам по сердцу!»

Если дядя Дачо узнает про историю с турецкими монетами и корчмарем, он придет в ярость, крепко отругает Матея, вызовет корчмаря и тоже обругает на чем свет стоит, обоих пригрозит выслать, а под конец, выбившись из сил, спросит, не совестно ли им так себя вести. Председатель все поступки делил на две категории — те, которыми мы гордимся, и те, за которые нам совестно. Он участвовал рядовым в двух войнах, в годы Сопротивления помогал партизанам, был твердым и несгибаемым под ударами врагов, а под ударами своих становился беспомощным и растерянным… Возможно, Иван Мравов завтра так и начнет разговор с Матеем: «Не совестно тебе, Матей…» и так далее. Учитель Славейко, доведись ему говорить с Матеем, поставил бы его у стены и первым делом заявил бы, что уши ему оборвет. Почти все жители села, каждый в свое время, испытали на себе этот педагогический прием старого учителя, вряд ли был в селе хоть один человек, которого бы он не оттаскал за уши. Для него и поныне все местные жители были большими детьми, и, если кто делал что не так, учитель считал первой мерой наказания взять его за ухо и вытолкать вон.

Иван лежал навзничь на кровати и прислушивался к звукам ночного села. Под подушкой дремал пистолет, и, хотя пистолет был совсем рядом, его владелец чувствовал себя безоружным и беспомощным, потому что не знал, с какого боку подступиться к истории с Матеем, и еще потому, что боялся, что, если эту историю раскопать, неизвестно, какие еще тайные дела вылезут на свет божий. Потому мучился он, что знал, как бы поступил с Матеем любой из тех людей, которые были близки Ивану по духу, а вот как поступить самому, он не знал. Это сбивало его, мучило да вдобавок в глубинах души, чувствовал он, зреет какое-то липкое, неясное, но тяжкое подозрение.

Будь у него такой характер, как у Антонова, он сразу, смаху бы все решил не моргнув глазом. Но Иван Мравов не обладал резким, взрывчатым характером сержанта по прозвищу Щит-и-меч, душа у него была мягкая, чувствительная, не мог он проявлять твердость по отношению к своим. В автобиографии при поступлении в милицейскую школу он написал, что до Девятого сентября пас овец, батрачил и что свобода застала его в поле. В сущности, свобода всех местных жителей застала в поле, они встретили ее, стоя на древнем холме Илинец. Для каждого из нас, дорогой читатель, свобода олицетворяется по-разному. Для Ивана Мравова, вернее, для той маленькой запятой, в штанах с одним-единственным карманом, что стояла на Илинце, свобода предстала в образе грузовика с добровольцами. Добровольцы пели, стреляли в воздух, за грузовиком вздымались клубы пыли, народ бросил работу в поле и кинулся в село, торжественно забило в монастыре клепало, загудел гудок на лесопильне, мальчишки переглянулись и покатились по склону холма в село, чтоб тоже поскорей встретить свободу и прихватить на память по стреляной гильзе. В первый день свободу можно было пощупать рукой, она была материальна, можно было взять на память о ней стреляную гильзу, а в последующие дни она распространилась по окрестностям, и можно было только ощущать ее так, как ощущаешь поздней осенью благоухание сена, сметанного в стога вдоль реки, а рукой уж ее не пощупаешь.

Да, несмотря на ее осязаемость, ее нельзя было пощупать рукой, но мы были свидетелями того, как много нечистых рук тянулось к ней, сколько пуль было всажено в ее тело, сколько ударов было ей нанесено исподтишка, это были подлые, глухие удары, при каждом из них свобода вздрагивала, а вместе с ней вздрагивали и мы, потому что день ото дня все лучше понимали, что Свобода — это, в сущности, мы сами, наша жизнь, наши дома, наши дети, леса, стада, что пасутся на горных пастбищах, недостроенные хлевы, неисправные молотилки, сваленные под навес после национализации, наши беззащитные хлопковые поля, наши отцы и деды, наши парни и девушки, которые, вытянувшись цепочкой, жнут в поле, и ветер доносит издалека их песню. А песня эта как бы и не их песня, из незапамятных времен пришла она к ним, а они передают ее тем, кто идет нам на смену, потому-то и звучит она так издалека. И это — тоже Свобода. Надо охранять ее от ударов, оберегать от ран, то есть надо самих себя оберегать от неожиданных ударов. Бдительность, бдительность! Труд и бдительность! Держать палец всегда на спусковом крючке!.. Засыпая, Иван Мравов машинально нащупал под подушкой пистолет, во сне Свобода и отстрелянная гильза как-то странно смешались, кто-то издали замахнулся для удара, удар бесшумно рассыпался, некрасивая девушка уставилась на него своими большими глазами, глаза все увеличивались, задумчивые, слегка печальные, он весь окунулся в их печальную задумчивость и уснул.

12

По мнению Амина Филиппова, любые сокровища всего лучше сохраняются в земле. Если вы отдадите земле что-либо на хранение, она будет хранить это тысячу лет. Поэтому-то люди зарывали в землю золото и серебро, потому и покойников в нее закапывают — чтоб сохранить на веки вечные. В этих краях немало грабили торговцев, государственную казну, торговые караваны, награбленное прятали и помечали место тайными знаками, метинами, чтобы знать, куда спрятано. Учитель Славейко живо интересовался тем, как кладоискатели узнают, что копать надо, скажем, в десяти шагах восточнее такого-то дерева, а не западнее или севернее. В том-то все и дело, в том-то и загвоздка, чтобы знать, где копать — восточнее, западнее или севернее тайной метины, неопределенно отвечал Амин Филиппов.

Кладоискатели с Амином Филипповым во главе поднялись на холм Илинец, чтоб вместе с учителем обсудить, в какой именно части Илинца надо рыть, где можно рассчитывать найти золото или другие ценности. Терзаемый каким-то суеверным предчувствием, Иван Мравов откладывал встречу с Матеем, он еще не был готов поговорить с ним как следует, поэтому и обрадовался предложению учителя поглядеть, как он втянет кладоискателей в полезное дело. В том, что он их втянет, учитель нисколько не сомневался, потому что, объяснил он, не зря они толкутся тут вот уже сколько дней. Поскольку закон запрещает заниматься кладоискательством, они с охотой возьмутся за лопаты, чтобы помочь ему в археологических раскопках римских развалин, а тем временем тайком провести и свои изыскания.

Рано утром, миновав в обход противоящурный кордон, к отряду Амина Филиппова подошел последний резерв — это был доверенный человек Амина Филиппова, он вел за собой рыжую козу с жалобными глазами, престарелое животное со сморщенным выменем, уже начавшее от старости плешиветь. Это ее имел в виду Амин Филиппов, говоря о припадочной скотине. По кладоискательской науке и практике припадочная скотина в полдень прячется в тень не лишь бы куда, а туда, где под землей что-то закопано и припрятано. С такой скотины нельзя спускать глаз, потому что она, так сказать, сверхскотина. Кладоискатели усердно разыскивали такую скотину и скупали, хотя цена на нее стояла высокая. Облезлая коза, о которой идет речь, слыла чемпионом по обнаружению кладов, и если она позамешкалась и прибыла на холм Илинец последней, то причиной тому были бесчисленные противоящурные кордоны, а кроме того, ее хозяин не мог посадить ее на поезд, или в автобус, или на грузовик, чтобы поскорей прибыть на место, как это сделали остальные кладоискатели. Коза и ее хозяин совершили длительный переход, сразу было видно, что оба — и человек, и животное — одинаково выбились из сил.

Человек отпустил повод, и коза лениво двинулась по холму, спустилась в римские развалины, привлеченная свежей листвой на кустах, пожевала зеленые листочки, раза два-три поверещала, призывая хозяина, и, сделав небольшой круг, поджала ноги и легла.

— Вот тут и надо копать! — сказал Амин Филиппов.

— Смотри-ка! — Учитель покачал головой. — Коза легла прямо над прихожей римской виллы. Если раскопать, мы обнаружим там оленьи рога и клыки вепрей. Это надо же, где бородатая чертовка улеглась!

Амин Филиппов немедленно отрядил несколько человек копать возле козы, чтобы проверить, действительно ли там обнаружатся клыки или оленьи рога. Старый учитель уверял, что они наверняка откопают рога и клыки, потому что римляне всегда по возвращении с охоты использовали прихожую — здесь они свежевали и разрубали свою добычу. Несколько кладоискателей, захватив инструмент, направились к козе проверять, так ли это.

Прочие остались на вершине холма. Амин Филиппов, возвышаясь надо всеми, обводил местность взглядом стратега. Выше него были только вязы да топографическая вышка, по пояс тонувшая в траве. Иван Мравов стоял в сторонке, привалившись к раме своего велосипеда, и находился наполовину здесь, на холме, а наполовину у Матея, все собирался уйти и все откладывал. Внизу, в котловине, виднелось утопавшее в зелени село, светлый купол церкви, река и дорога, которая уходила, извиваясь, в горы, шатры цыганского табора, окутанные дымками костров, за ними — зеленый массив Кобыльей засеки, примолкшая природа, голубое, уже начавшее выцветать небо. Учитель Славейко с жаром рассказывал кладоискателям о том, что природа, помимо всего прочего, позаботилась насыпать возле села и этот вот холм. Она знала, что наши далекие предки в один прекрасный день подымутся на этот холм и будут тут, с высоты, поклоняться своим языческим божествам, молить стихии о милости, потом построят на этом возвышающемся над равниной месте языческое капище, потом на холме появятся первые лазутчики чужеземных завоевателей, будут гореть сигнальные и бивачные костры, под здешними вязами богомильские старейшины будут перебирать по зернышку свою богомильскую ересь, разбойники под покровом ночи будут закапывать награбленные сокровища, потом придут кладоискатели искать эти зарытые сокровища, христиане изберут этот холм местом молебна во избавление от града, поработители-мусульмане используют его как теке[7], и множество дервишей будут тут кружиться в пляске, военные топографы поставят на холме топографическую вышку, но, как мы можем убедиться, все потонуло в земле, и трава стерла следы истории. И тем не менее мы с вами поднимаемся на холм, чтобы окинуть беглым взглядом историю нашей земли…

Слушая рассказ старого учителя, Иван Мравов вспоминал, как в детстве стояли они тут, обступив его, как он водил их по тропам истории, неожиданно прерывая себя возгласом: «Я вам уши пообрываю! В чем дело?» Кто-нибудь из девчонок жаловался: «А мальчишки нам жуков за шиворот пускают!» Мальчишек больше интересовали вытянутые девчоночьи шеи, чем история… Всех жителей села провел старый учитель по холму Илинец, и все до единого в школьные свои годы окидывали беглым взглядом историю здешних мест.

После исторического введения старый учитель обратил внимание Амина Филиппова на то, что, прежде чем приняться за раскопки, надо хорошо подготовиться, изучить особенности местности и прочее. Он указал своим слушателям, что вон за теми кленами, по всей вероятности, находились в древние времена гончарные печи, осенью, во время пахоты, можно видеть, что земля там имеет красноватый оттенок. Амин Филиппов сказал, что за теми кленами они еще до войны все перерыли, но, кроме глиняных черепков, ничего не нашли. Куда бы ни указывал учитель Славейко, кладоискатели переглядывались между собой, а Амин Филиппов говорил:

— Там мы уже рыли!

Похоже, не осталось тут ни единого местечка, где бы они не рыли.

Оба безусых-безбородых и человек с фибровым чемоданом со сломанными замками, посоветовавшись, открыли чемодан и показали учителю измятый листок с арабскими письменами, изогнутой чертой и маленьким, с пуговицу размером, кружочком. Их интересовало, имеют ли эти чертежи и надписи какое-то отношение к холму Илинец. Учитель внимательно осмотрел листок с обеих сторон и сказал, что эти письмена ему незнакомы. Тогда Амин Филиппов велел вынуть большую карту, кладоискатели пошарили в одном из мешков и извлекли оттуда свернутую трубкой бумагу. Амин Филиппов развернул ее. Это была очень старинная карта, порванная, заклеенная, дорисованная химическим карандашом и пришитая на кусок холста, чтобы не рвалась дальше.

— Откуда у вас эта карта? — спросил учитель Славейко.

— Она у нас испокон веку, — ответил Амин Филиппов.

— Похоже, дорогая и старинная! — покачал головой учитель и стал разбирать надписи на карте. Он присел на корточки, разостлал карту перед собой, поворачивал ее то так, то эдак и прослеживал бесчисленные изогнутые линии и всякие стрелки, пытаясь разобраться в их сложном переплетении. Кладоискатели тоже склонились над картой, притянутые ее магнетической силой. Взглянул на карту и сержант, карта была ему непонятна, все надписи на ней были латинскими буквами. Учитель Славейко дважды подымал глаза от карты и взглядывал на милиционера, и оба раза Иван Мравов замечал в его глазах гнев.

— Трудно разобрать, — сказал учитель Славейко, продолжая изучать карту. — Подобные карты или копии с них, возможно, имеются в историческом музее. Они — еще со времен царя Ивана Шишмана, их изготавливали старые монахи, помечали на них святые места и места нечистые, а возможно, и те, где спрятаны деньги или священные книги. Мне эти графические изображения непонятны. От прежнего здешнего игумена, мир праху его, я слышал о таких графических изображениях, он даже говорил, что такая карта есть в монастыре, но он ее никогда никому не показывал. Игумен умер и, надо полагать, унес тайну этой карты с собой.

Учитель поднялся, кладоискатели тоже. Они ошеломленно смотрели на него. Непонятная карта лежала у них в ногах — раскрытая, в каких-то пятнах, закапанная воском от свечей, в разводах слов и линий, таинственная и туманная, как черная магия.

— Все, что написано на бумаге, рано или поздно будет прочитано! — сказал учитель кладоискателям.

Амин Филиппов снова скатал каргу в трубку.

Позже учитель с возмущением говорил Ивану Мравову:

— Уши оборву этому мошеннику из монастыря! Бог весть, сколько он содрал с этих невежд за карту, где обозначены морские течения, ветры и зоны безветрия в Атлантическом океане! Ну как им сказать, что их надули? Да если и сказать, они не поверят!

Иван Мравов съехал на велосипеде по склону, решив завернуть в монастырь, сказать монаху, чтоб забрал свою карту назад, и уж после этого постучаться в дом к Матею. По дороге он встретил хозяина заблудившейся овцы, пасечника, у которого улетел пчелиный рой, пастухов со свиными хвостами, что пришли за справкой в ветеринарную лечебницу. Они сказали сержанту, что хвосты у них уже «того-этого», но еще денек они подождут, хозяин пропавшей овцы собирался заглянуть еще в два-три загона, проверить, не попала ли его овца в чужую отару; только пасечник, у которого улетел пчелиный рой, не знал, как ему быть дальше. У всех у них проснулся интерес к раскопкам римских развалин, и теперь они с опозданием шли поглядеть наконец, как ищут клады и вправду ли туда пригонят припадочную козу. Сержант сказал им, что козу пригнали, она улеглась на развалины и кладоискатели уже начали там копать. Мужики заторопились, как бы чего не пропустить, а Иван Мравов поехал дальше, в монастырь.

Первое, что он увидел в раскрытые двери церквушки, была туповатая девка и ее ведьма мать, обе стояли на коленях перед алтарем, а над ними возвышалась фигура монаха. Он читал ровным голосом раскрытую книгу, голос его глухо бился о темные своды церкви. Девка зашевелилась, старалась привлечь внимание монаха, но тот и не поглядел на нее, продолжая читать ровным голосом, целиком поглощенный книгой. Девка таращилась то на него, то на смутные силуэты святых, но больше все-таки поглядывала на монаха и время от времени облизывалась.

Иван Мравов вспомнил, как обе эти женщины зловеще сидели на траве в Чертовом логу и еще более зловеще жевали, как потом он увидал их у санитарного кордона и старуха метнула на патрульных злобный взгляд, и вдруг с изумлением обнаружил, что девка беременная. У входа в церквушку лежал кусок мыла, домотканое полотенце в голубую полоску и связанный черный цыпленок. Женщины принесли это в дар монастырю — мать рассчитывала, что если над дочерью почитают молитву, то у нее все как рукой снимет. Сержанту стало неловко и стыдно, что он стоит в дверях и как бы подглядывает, «Чего не идешь своей дорогой? — сказал он самому себе. — Чего не пойдешь прямиком к Матею, а торчишь тут, глазеешь на это невежество!.. Оставь монаха в покое, насчет карты можно ему сказать и завтра».

Иван неслышно прошел по траве, тихо выкатил велосипед, за спиной у него звучало глухое бормотанье монаха, перед глазами мелькнула швейная машинка, придвинутая к окошку, где светлее, в кармане звякнули половинки разрубленной фальшивой монеты, от этого звука его бросило в жар, и в душе вновь шевельнулось то же неясное предчувствие, что и ночью. Он еще точно не решил, как повести себя с Матеем, но почти не сомневался, что Матей, едва взглянув ему в глаза, тут же поймет, что Ивану Мравову все известно, и, возможно, сам заговорит первый.

— Конечно же, конечно, — приободрился сержант, — он первый заговорит и выложит все от начала до конца! И у нас у обоих полегчает на душе, а дальше видно будет!..

Прежде чем мы с вами двинемся дальше, читатель, нам следует немного задержаться в монастыре, пока монах не закончит свое чтение.

Сперва он читал благостно и отчетливо, внимательно всматриваясь в глаза девушки, но мало-помалу уткнулся носом в книгу и больше на девичье лицо не взглянул. Тем временем усатая зловещая тетка поставила несколько свечек, попросила помощи у иконы богородицы и тоже опустилась перед монахом на колени. В отличие от матери дочь, насмотревшись на смутные лики святых, уставилась на монаха — видно, он возбудил ее любопытство. По всей вероятности, она была влюбчивой натурой, монах приглянулся ей, смиренная швея божья это почувствовала, потому он и уткнулся в священную книгу и больше не поднимал глаз, опасаясь липучих огоньков в ее взгляде. Девушка продолжала неподвижно стоять на коленях, только дыхание ее стало прерывистым. Мать шептала не то молитву, не то заклинание, потом прижалась лбом к холодному каменному полу.

Воспользовавшись этим, дочь протянула руку и ущипнула монаха за срамное место, притом так сильно, что бедняга подскочил на полметра вверх и оглушительно взвизгнул.

Маленькая церквушка употребила все свои акустические возможности, чтобы усилить человеческий голос, зловещая баба от неожиданности тоже подскочила, одна лишь девушка сохраняла невозмутимость и безразлично смотрела куда-то. Мать сразу смекнула, в чем дело, зашипела, как кошка, подпрыгнула, развернулась в воздухе и, продолжая шипеть, на лету обеими руками отвесила дочери оплеуху. У той треснула губа, брызнула кровь, девушка рухнула на пол, не издав ни единого звука, даже не застонав, раздался только тяжелый стук молодого, налитого тела о каменный пол.

Шипящая и свистящая баба еще раз ввинтилась в воздух и плюхнулась на дочь. Та опять не издала ни единого звука, и, когда монах поглядел вниз, он увидал толстые ноги, услужливо обнаженные перед алтарем, вздутый живот, молитвенно обращенный к пресвятой матери божьей, и, не в силах более на это смотреть, одной рукой прикрыл глаза, другой — ущипнутое срамное место.

— Господи! — впервые вымолвил он с глубокой набожностью и хотел выбежать из храма, но зловещая баба настигла его и буквально выдернула из дверного проема, захлопнула дверь и повернула в замке ключ, который в мгновение ока исчез в складках одежды на ее плоской груди. Со стороны алтаря кто-то заскулил, силы монаха иссякли, он уже не мог сопротивляться, сполз на пол, привалился к запертой двери и уронил голову на плечо. Баба нагнулась, заглянула в его побледневшее лицо, орошенное каплями пота, легонько пнула его в плечо и с шипеньем отпрянула, потому что монах, видно, только и ждал, чтобы его легонько пнули в плечо: едва она дотронулась до него, как он распластался на полу и остался лежать навзничь, почти не дыша.

Шипенье зловещей бабы перешло в тихий плач, движения ее замедлились, она стала излучать какой-то тусклый свет, и этот тусклый свет разлился по всей церкви и всем святым! Зловещая баба медленно, как сомнамбула, поворачивалась, словно искала, за что бы ухватиться или на что опереться, но куда ни бросала взгляд — всюду видела только святых мужей, равнодушных и суровых, верхом, спешенных или восседающих на величественных престолах. Все одинаково бородатые, все одинаково святые и чужие, они таращили на нее глаза или смотрели куда-то перед собой таким неподвижным взглядом, что сквозь эти взгляды можно было спокойно пройти. Лишь в самой глубине, над распростершейся перед алтарем дочерью, висела пресвятая богородица, единственная женщина среди такого множества святых мужей, но богородица глядела не на бабу, она склонила взор на младенца Иисуса. Не могу сказать, читатель, дошла ли до сердцевины ее мозга та истина, что даже в храме божьем женщина остается одинокой, и если церковь сочла, что должна быть меж святых мужей и женщина, то не какая-нибудь, а пресвятая грешница… Как бы то ни было, примирение и кротость вытеснили зловещее выражение на лице бабы, и, рухнув перед дочерью на колени, она стала ласково поправлять мокрые от пота пряди ее волос, вытирать кровь с разбитой губы, продолжая излучать неяркое, мягкое сияние. Это сияние болезненно вздрогнет лишь в тот миг, когда под сводами церкви раздастся крик родившегося на белый свет младенца.

13

До чего ж приятно рано утром толкнуть калитку во двор, ступить на мягкую травку, громко крикнуть «доброе утро!» и увидеть, как выходит на крыльцо приветливая и словоохотливая тетка Дайна, мать Матея, вслед за нею выходит еще не проснувшийся толком Матей, трет полотенцем лицо и шею или же пытается расчесать гребнем свой чуб. Тетка Дайна примется поочередно корить Ивана и Матея за то, что еще ходят в холостяках, а ей не под силу управляться с хозяйством в одиночку, не знаешь, за что раньше браться — за стирку или за стряпню или в поле бежать, а Матей на это скажет: «Хватит тебе, мать, Иван по другому делу пришел!» Иван для приличия тоже скажет: «Брось, Матей, правильно тетка Дайна корит нас!» Дайна быстро сготовит завтрак, подаст парням и, глядя на них, любуясь их молодостью, скажет: «Бродите вон днем и ночью по всяким тайным местам, хоть бы привели себе по лесной красавице!» Хотя сама-то знает, что не ради лесных красавиц ходят они по лесам, а устраивают засады в чащобах Кобыльей засеки. Матей ел с жадностью, он всегда отличался хорошим аппетитом, откусывал большие куски и, не переставая жевать, говорил матери: «А может, мы уже приглядели себе по лесной красавице. Тебе и невдомек, ради каких красавиц и вампиров бродим мы по лесным чащам».

В селе все звали ее сына Матеем, одна она звала его Матейкой.

Иван Мравов толкнул калитку, ступил на мягкую траву, еще влажную от ночной росы. В траве лежали утки, дверь в дом была открыта, в проеме виднелся очаг, где весело горел огонь, языки пламени лизали закопченное ведерко. За домом скрипел колодезный ворот, кто-то доставал воду. Сержант поставил велосипед, откашлялся, чтобы дать знать о себе, ворот за домом перестал скрипеть, послышался плеск воды, звякнула цепь, и чуть погодя показалась мать Матея.

— Доброе утро, тетка Дайна, — поздоровался Иван.

— Заходи, заходи, — пригласила она и стала подниматься по ступенькам. — Матейки дома нету, но это ничего, ты заходи. Он с утра пораньше отправился косить, и не позавтракал даже, я ему сейчас и готовлю, схожу на луг, отнесу. А ты заходи, заходи!

Недоброе предчувствие снова шевельнулось у Ивана в груди, он одернул гимнастерку и нерешительно перешагнул порог.

В доме было небогато, но чисто и опрятно, недавно побелено. Тетка Дайна засуетилась, стала собирать на стол, но Иван есть отказался — уже позавтракал, мол, если только воды попить. Хозяйка сняла с полки чашку, но сержант зачерпнул из ведра ковшом и выпил чуть ли не весь ковш.

— Много вы стали воды с утра пить, — проговорила тетка Дайна. — Нехорошо это, по вечерам зашибаете, а с утра, я смотрю, на воду налегаете, не на хлеб!

— Не зашибаем мы, тетка Дайна, — возразил Иван.

— Ну да, как же! Будто не знаю я, будто сына своего не вижу! Еще как зашибаете, небось власть теперь ваша, вы на коне, каждый поднесет, угостит. Я сыну говорю, остерегайтесь вы тех, кто вам подносит-то… Не за лесными красавицами гоняетесь вы в Кобыльей засеке, меня не проведете. За вампирами вы гоняетесь, я ведь вижу, да смотрите, как бы они вас самих не заарканили!

Иван Мравов слегка усмехнулся, сдвинул фуражку на затылок.

— Твоя правда, тетка Дайна, вампиры нам тоже встречаются, — кивнул он. — Вот как истребим их всех, тогда и красавиц искать примемся и, бог даст, подыщем себе с Матеем по невесте, чтоб было кому хлопотать по хозяйству.

Тетка Дайна смотрела на огонь, она поморгала, обернулась к Ивану Мравову и со вздохом сказала:

— Иван, когда Матейка дома, не могу я при нем говорить, а сейчас мы одни, так скажу я тебе, не по душе мне, что Матейка забросил свою работу и ходит по вашим милиционерским делам. Только ли по вашим делам он ходит, не знаю, но не нравится мне мой Матейка. Запивать стал, Иван, утром встает хмурый, ершистый, злость в нем появилась, на еду не глядит, только водой наливается. Работу забросил, не до работы ему, у меня в кооперативе больше трудодней, чем у него. Да и то, что в личное пользование нам оставлено, тоже запустил, виноградник весной только раз и опрыскали, а уж мотыгой и не помню, когда к нему прикасались.

Она опять вздохнула, поправила на себе фартук. Иван Мравов смотрел, как слабеет, стихает огонь в очаге, угли подернулись пеплом. Только одно полешко попискивало и постанывало, как живое, и над ним вилась тонкая струйка дыма.

— Земля, что для личного пользования, она вся по припекам да по перелогам, тетка Дайна, — проговорил сержант, пожимая плечами. — Что там может уродиться? Ужи да черепахи если, да еще ежевика разрослась так, что не продерешься!

— Это верно, — согласилась она, — да все равно негоже сидеть сложа руки. Если в земле не копаться, она вовсе одичает и запустеет. Видал, как запустел Чертов лог, а какое место было, пока мы его обрабатывали! Уж такое хорошее место было, Иван, в прежние времена там молебны служили, христианское место было, как сейчас помню, хоть и называли его чертовым именем.

Сержант шевельнулся на низкой табуретке, сел неудобно, что ли. Он встал, зачерпнул еще воды и опять выпил весь ковш до дна. Он потом и сам не помнил, как набрался смелости спросить, будто между прочим:

— Давно собираюсь тебя спросить, тетка Дайна, да все забываю. Я тебе с Матеем мешок лука послал, когда мы ездили по выселкам козлят скупать, и по сю пору не знаю, привез тебе Матей тот мешок или нет?

— Привез, привез, — ответила она, — почем мне было знать, что это от тебя!

У Ивана в ушах что-то пискнуло, перед глазами возник лежащий в телеге Илия Макавеев, порубленный топором. Собственно, его ударили топором только раз, но удар был смертельный… Он снова сел на табуретку, лицом к очагу. Полешко еще попискивало, и от него вздымался дымок и пар…

— Лук, — продолжала тетка Дайна, — да чего с ним делать, с луком-то? Подыскали бы вы лучше работу моему Матейке, в милицию бы взяли или куда на лесопилку пристроили, негоже молодому парню целыми днями бока отлеживать и в потолок глядеть, а по ночам бродить невесть где. Чего на потолок-то глядеть, ничего с потолка не свалится, а вот этими самыми руками заработать надо!

Она показала сержанту свои руки.

— Когда руки работают, и разум работает, и сердце тоже. Остановятся руки — все остановится, Иван, потому человек — он как мельница водяная, одно у него с другим связано, одно без другого не может!

Впервые разве видел Иван Мравов человеческие руки, что так пристально вглядывался в них сейчас?.. Сколько эти руки хлеба намесили и напекли, сколько рубах выстирали и залатали, сколько пряжи напряли и сколько ткани наткали на ручных станах, сколько дров нарубили в лесу, сколько колосьев сжали за свою жизнь? Сколько могил окропили по обычаю вином иль водою?

Он посмотрел и на свои руки, наполовину крестьянские, наполовину солдатские, опять перевел взгляд на гаснущий очаг, но не увидел его, перед глазами неожиданно возникли руки заключенных, которые он тогда утром видел в поезде. Щит-и-меч стоял в окне, нервно курил сигарету, сигарета потрескивала и шипела, тяжелые, застывшие руки заключенных выставляли напоказ обломанные ногти и деформированные суставы, и при дневном свете было видно, что эти руки не приспособлены для работы, что никогда не пекли они хлеба, не рубили дров, никогда в жизни не жали и не кропили вином родные могилы… Сержант помотал головой, чтобы отогнать видение, обозлился, что некстати вспомнил про политических и что вообще у него в голове маячат заключенные. Он не сознавал, что старается думать о чем угодно, лишь бы отогнать неотвязную, глубоко засевшую мысль о том, что это Матей убил Илию Макавеева, долго поджидал его в Чертовом логу и, пока дожидался, собрал с грядки лук.

— О господи! — Возглас тетки Дайны вернул его к действительности. — Огонь-то у меня погас!

Она проворно вскочила и пошла во двор наколоть еще дров. Иван Мравов проводил ее взглядом до колоды, увидел, как она взяла в руки топор, вытащила несколько веток и стала их рубить. Тогда он встал, одернул гимнастерку, поправил фуражку и, подтянутый, аккуратный, пошел прямиком в комнату Матея. Толкнул дверь, его встретил запах лесных трав и свежей известки, он обвел взглядом знакомое небогатое убранство комнаты и увидал на степе старую фотографию; оттуда спокойно смотрел на него человек с пышном чубом. Это был отец Матея.

Стараясь не смотреть больше на фотографию, Иван принялся за обыск.

Долго искать не пришлось. Хочу сообщить читателю, что и во время обыска сержант втайне молил небо, чтобы никаких вещественных доказательств, связанных с убийством Илии Макавеева, не обнаружилось. В сущности, он искал не бог весть каких доказательств, потому что при осмотре места происшествия было установлено, что похищена часть конской сбруи и старый, потрепанный бумажник, сшитый из голенища сапога и обмотанный два раза шпагатом.

Сначала он наткнулся на конскую сбрую. Вожжи лежали под соломенным тюфяком, а когда он подтянул тюфяк повыше, к изголовью, то увидел бумажник. Он сунул его в карман, торопливо оправил постель, раскрошившаяся солома сухо шуршала в тюфяке. Он действовал спокойно, размеренно, без всякого страха и даже злился на себя за то, что с таким хладнокровием обыскивает эту комнату… Но он не только обыскивал, он прислушивался к неритмичным ударам топора по колоде и отводил взгляд от старой фотографии на стене. С фотографией, однако, дело было хуже — где бы он ни стоял, справа или слева от нее, он несколько раз натыкался на спокойный взгляд Матеева отца. Глаза выцветшей фотографии двигались, как живые, настигали его и спокойно смотрели ему прямо в глаза, в какой бы части комнаты он ни находился.

Он вышел и закрыл за собой дверь. Постоял, прислушиваясь к стуку топора, соображая, уйти ли сразу или дождаться тетки Дайны. Решив, что внезапный уход покажется ей подозрительным, он сел дожидаться ее возвращения. Тетка Дайна принесла охапку дров, но не стала разводить огонь, а разворошила полупогасшие угли, и из очага выкатилась пшеничная лепешка. Она отряхнула ее, отерла фартуком и спросила Ивана, не отломить ли ему лепешки.

— Нет, нет, тетка Дайна, — чуть не закричал Иван.

— Матейке спекла, — сказала она, — ведь спозаранку ушел косить, натощак ушел, так я спекла, снесу ему на Илинец лепешку да кринку простокваши. Ноги проклятые уже не держат меня, Иван, в былые-то годы для меня на Илинец сбегать было все одно, что во двор выйти. А нынче далеконько стало.

— Давай, я отнесу, — предложил Иван. — Мне все равно надо на Илинец, я и отнесу ему на луг!

— Вот удружил-то! — обрадовалась она.

Она завернула лепешку в платок, поизношенный, но чисто выстиранный, принесла из чулана кринку с простоквашей. На кринке неумелой рукой мастера-самоучки были нарисованы яркие цветы. «Обманщик!» — мысленно обозвал себя Иван, взял завернутую в платок лепешку и, хоть она была еще горячая, зажал под мышкой. Той же рукой, что прижимала лепешку, подхватил кринку и нагнулся поцеловать старой женщине руку, не отдавая себе толком отчет, почему он это делает.

Тетка Дайна отдернула руку, удивленная тем, что этот молодой парень, да еще к тому же молодой, свежеиспеченный милиционер, целует ей руку.

— Лепешку-то поделите с Матейкой, вон она большая какая, — показала она на узелок, который Иван держал под мышкой. — А про то, что я тебе говорила, ты ему не пересказывай, а то он осерчает. Я только рот открою, он сразу в крик, грозится, что все бросит и уйдет из дому куда глаза глядят. А нешто знаю я, Иван, куда у него глаза глядят… — закончила она со вздохом.

— Хорошо, мать, хорошо, — только и сумел выдавить из себя Иван и пошел со двора, унося лепешку и кринку с простоквашей.

Легко сказать «пошел», дорогой читатель! Во-первых, он и сам не понимал, отчего вдруг назвал тетку Дайну матерью; не понимал, и отчего ноги налились свинцом так, что он еле перешагнул через порог, и показалось ему, что ступенек не три, а триста, и конца им нету; потом велосипед с трудом отлепился от побеленной стены, трава цеплялась за спицы — весь двор, похоже, противился, не давал сержанту легко и просто унести с собой лепешку и кринку. Он почувствовал, что гимнастерка взмокла и прилипает к телу, что стала она жарче меха и все больше и больше душит его. Огромного труда стоило ему катить рядом с собой велосипед, горячая лепешка жгла кожу, но еще больней, еще нестерпимей обжигала мысль о том, что он подлец и как он потом посмотрит этой матери в глаза.

О том, как сержант Иван Мравов посмотрит этой матери в глаза, мы увидим, читатель, позже, когда подойдем к финалу книги «Все и никто».

14

Безлюдным и пыльным было село Разбойна, притихшим и задумчивым, окутанным легким маревом. Только одни человек шел сейчас по улице, и это еще больше усиливало ощущение безлюдья и запустенья… Дом тетки Дайны стоял у самой околицы, половина окон смотрела на село, другая — на леса Кобыльей засеки. Чтобы войти в село, Иван должен был миновать водяную мельницу. Вешняки были подняты, вода с гулом устремлялась в желоба, но колеса не двигались, застопоренные длинными шестами. Возле мельницы рассыпалась водяная пыль, плясала неяркая, приветливая и прохладная радуга.

Иван Мравов на руках перенес велосипед по узким мосткам, бросил его на траву у запруды, будто это не велосипед, а старая тряпка, опустил на траву кринку и лепешку, которая все еще обжигала его. Он снял фуражку, долго плескал в лицо водой, ему мерещились человеческие голоса, стук колес и копыт, перепел ребячьим голосом окликал с луга: «Дай лепешку, дай лепешку». Потом опять послышались человеческие голоса, фырканье лошадей, одиноко, сиротливо звякнул овечий колоколец. Сержант выпрямился, чтоб взглянуть, откуда эти голоса и звон колокольца, где телеги и перепел.

Ни перепела, ни телег, ни людей не было, это шумела под мельницей вода, эхо билось о стены заколоченной постройки и будило дремлющие в мозгу воспоминания. Перепел — это из букваря, ведь каждый из нас в детстве читал о том, как мальчик шел по полю и перепел попросил у него лепешку. Телеги и человеческие голоса — это воспоминание о тех временах, когда у мельницы толпились помольщики, а колоколец — из той поры, когда он мальчишкой пас овец. Не верь перепелу, говорил Амин Филиппов, перепел вовсе не там, откуда он зовет тебя! Так говорил он своим сотоварищам. И сотоварищи Амина Филиппова не верили птице, шли своей дорогой дальше, а за ними брела припадочная коза, глядя на них жалобным взглядом. Никого и ничего вокруг — ни человека, ни телеги! Одиноко вилась по склону горы дорога, вместе с рекой сбегала вниз, к селу, огибала дома и огороды, а за околицей вода растекалась по канавкам для поливки, дорога же дробилась на проселки, которые постепенно исчезали среди кукурузы, зрелых хлебов, плодовых деревьев, заросших травой пасек и полянок с молельными камнями, где раньше совершались молебны, а после войны заброшенных, снова возвращающихся в язычество; еще дальше голубела люцерна, расстилались хлопковые поля, широкие нивы с несимметричными контурами — первые приметы обобществления земли, предмет деннонощных забот председателя, дяди Дачо. Венец синеватых гор кольцом охватывал село и котловину. Там и тут белели бабьи косынки, народ убирал пшеницу на своих наделах и стоговал сено. Неподалеку от мельницы, за раскидистым деревом грецкого ореха, кто-то принялся отбивать косу.

Ритмичные удары косаря, невидимого за стволом ореха, звонко рассыпались в воздухе, сержант очнулся, надел фуражку на мокрую голову. Быть может, в эту секунду Матей тоже, наклонившись, отбивает косу, не подозревая, что к нему необратимо, как судьба, приближается сержант милиции Иван Мравов с горячей лепешкой под мышкой, с кринкой простокваши в руках и заряженным пистолетом у пояса. Увидав, что приятель идет к нему, перешагивая через валки скошенной травы, Матей спросит: «Что, мать лепешку прислала?», Иван подтвердит: «Да, прислала», и, когда Матей разломит еще теплую, душистую лепешку и откусит первый душистый кусок, этот кусок застрянет у него в горле, потому что к этой минуте сержант уже вынет пистолет!

«Никак мне этого не избежать!» — думал сержант, шагая по ухабистой деревенской улице. Картина вокруг была самая пасторальная, исполненная миролюбия, она излучала покой и еле уловимую грусть. Село выглядело старинной книгой, которую читали и перелистывали многие поколения людей, каждый, послюнив пальцы, страница за страницей листал эту книгу, многих страниц недоставало, их вырвали годы, их место поросло бурьяном. Дворы с повалившимися оградами, плетни, собаки, старухи, хрипло кукарекающие молодые петухи — все было в этой древней книге, которая прозывалась селом Разбойна! Густые заросли бузины присели у плетней (сержанту пришло в голову, что в этих зарослях есть что-то кулацкое, темной, унылой массой сидели они у плетней, заливая улицу запахом псины). За бузиной тянулись давно не крашенные, словно исхлестанные плетью ограды. И стены домов, выстроившихся по обе стороны улицы, тоже были словно исхлестаны плетью.

Там и тут на оградах и стенах домов видел Иван Мравов прежние надписи, безжалостно ободранные дождями. Хотя и наполовину стертые, выцветшие, буквы зубами и когтями держались за дома и ограды, это были ветераны давних сражений, и, как ни выцвели их мундиры, было видно, что армия эта идет в наступление. Буквы, нацарапанные во всех направлениях, призывали пролетариев всех стран соединиться, провозглашали смертный приговор фашизму и свободу народу, нападали на монархию, защищали республику, пытались поднять на ноги дремлющие села, чтобы ни одно зернышко не осталось в поле; эти воинствующие буквы созидали и звали вперед, вся азбука вскарабкалась на стены и ограды и словно кричала «Ура!» и «Долой!». Одна неказистая каменная ограда, словно чудом еще державшаяся на ногах, разоблачала кулачество, под низкими стрехами, привыкшими хранить зимой от влаги распяленные свиные кожи, кукурузные початки и связки красного перца, теперь реяли выцветшие флаги, серпы и молоты символизировали нерушимый союз, и, независимо от того, призывали они или клеймили, лозунги и флаги казались ему усталыми, хотя во многих местах еще были видны бодрые призывы «Вперед!.. Вперед!..». Долго еще будет призывать эта азбука!

Для сержанта все это было памятью о минувших битвах и бессонных ночах, приметами, оставшимися от времен национализации, раскулачивания, обобществления земли, строительных отрядов, прекрасной памятью о прекрасных годах юности, полуголодных и нищих, но зато богатых оптимизмом и надеждами! А сейчас он, читая эти слова, клеймившие оппозицию, и призывы сдать государству хлебопоставки, видел на них грязные разводы — должно быть, свиньи чесались тут об ограду. Все вокруг казалось Ивану Мравову похожим на заброшенные декорации первого действия какого-то революционного спектакля. Лепешка перестала обжигать его, он миновал церковь, белый купол которой выступал из душного сливового сада. Церковь не умела читать и не подозревала о том, что на ее ограде снаружи написано, что бога нет и что рай небесный будет по воздушным мостам прямехонько спущен на землю. Много раз проходил Иван Мравов мимо этого дерзкого пророчества, но если в первое время оно производило сильное впечатление на всех грамотных жителей села, то постепенно оно выцвело, буквы облупились, и жители села перестали читать их, придя к заключению, что воздушные мосты в рай рухнули, и он пока что так и остался ни земным, ни небесным.

«Ни ада, ни рая нету!» — подумал Иван и глубоко вздохнул.

Он ускорил шаг, стараясь сосредоточиться на мысли о Матее. Первым делом надо все рассказать дяде Дачо, потом позвонить в город, доложиться и узнать, какие будут оттуда распоряжения. Он понимал, что корчмарь мог ночью побывать у Матея и рассказать ему про турецкие кругляки, не зря же Матей спозаранку выскользнул из дому и пошел косить. А может, он и вообще не косит, а зашвырнул куда-нибудь косу и теперь заметает следы. Впрочем, в таком случае он не оставил бы под тюфяком сбрую и бумажник, а уничтожил бы все улики!

С этими мыслями, с лепешкой под мышкой и с глиняной кринкой сержант вошел к дяде Дачо. Председатель сидел над каким-то отчетом и так сопел и потел при этом, будто не отчет составлял, а валил вековой дуб. Одолев наконец этот дуб и поставив под ним свою неколебимую подпись, дядя Дачо спросил сержанта, куда это он несет лепешку и кринку с простоквашей. Иван Мравов выложил то и другое на стол и сказал:

— К тебе.

В ушах у него еще билось услышанное на мельнице эхо, еще звучали людские голоса. Он закурил, глубоко затянулся раз, другой, третий, сигарета сплющилась, нервно запрыгала у него в руке. Иван Мравов слегка напоминал сейчас злого, невыспавшегося сержанта Антонова в окне вагона. Не переставая дымить и затягиваться, Иван стал крутить ручку телефона и попросил соединить его с городской милицией. Сообщив о том, что убийца Илии Макавеева установлен, он спросил, как быть дальше, и ему было приказано задержать убийцу и сторожить до прибытия опергруппы.

— Что происходит? — спросил потрясенный дядя Дачо,

15

— Да как же так?.. Это надо же!.. Да быть того не может!.. — восклицал потрясенный председатель, пока Иван Мравов рассказывал ему про Матея.

Он взял дрожащими пальцами бумажник, развязал бечевку, порылся в нем, вынул справку для лесничества, выданную Илие Макавееву в том, что лес срублен на его собственной делянке и он имеет право продать означенный лесоматериал в городе. В конце справки стояла неколебимая подпись дяди Дачо. Сейчас эта справка из обыкновенной справки превратилась в вещественное доказательство.

— И фальшивыми деньгами, говоришь, подкупили его? — продолжал дядя Дачо. — Гляди-ка, гляди! Мы, стало быть, стоим на посту при оружии и стережем, как бы враги не подожгли наши хлопковые поля или не отравили скотину, а враг-то вон он где! Ничего, мы вырвем этот бурьян с корнем, ишь как вымахал, в самой середке нашего поля… Эх, Матейка, Матейка! — глубоко и печально вздохнул дядя Дачо.

Позже он спрашивал и себя самого, и Ивана Мравова, мы ли все виноваты, или Матей сам себя погубил? Спрашивал и сам отвечал: с одного боку поглядеть, никто не виноват, с другого — мы все виноваты, а с третьего — он тоже виноват! Бедная тетка Дайна!

— Я ее обманул, дядя Дачо, — сказал сержант. — Взял лепешку и кринку, наврал, что отнесу Матею на луг, поесть. Не знаю, как я ей теперь в глаза посмотрю? Не отломит бандит от лепешки, в горле она у него застрянет, прежде чем он отломит от нее кусок, и знаешь, дядя Дачо, нету у меня больше к Матею жалости. Болеть болит, а жалости нету!

— Про то, что мы его отрежем от себя, — говорил дядя Дачо, — тут двух мнений быть не может, но вот что я скажу тебе, ты еще молодой, так знай, что по живому режем-то. Все равно, что руку у человека отнять, потому что бандит этот нам вроде правой руки! Ишь как дело обернулось, просто в голове не укладывается.

Дядя Дачо сказал, что хочет принять участие в аресте Матея, и спросил, нет ли у бандита оружия. Иван Мравов признался, что тайно снабдил его пистолетом, что они вместе упражнялись в стрельбе в Кобыльей засеке и учили друг друга приемам борьбы.

— Если он вздумает оказать сопротивление, — сказал Иван, — нам придется туго! Верткий он, сукин сын, и жилистый!

Хоть Иван Мравов и назвал Матея сукиным сыном, эти слова, к его удивлению, прозвучали в бедной канцелярии дяди Дачо не бранью, а наоборот — в них послышались какие-то ласковые нотки. В глубинах сердца, словно отзвук того эха, у мельницы, звучал далекий-далекий зов: Матей… Матей… Возможно, это был голос человечности.

— Не станет он оказывать нам сопротивление! — С этими словами дядя Дачо поднялся, в его словах и выражении лица была твердая решимость.

Он нагнулся, чтобы застегнуть обутые на босу ногу сандалии, и, хорошенько подтянув ремешки, заторопил Ивана — пошли, мол. Сержант еще разок взглянул на лепешку и кринку, еще раз подумал о том, как он посмотрит тетке Дайне в глаза, когда придет час возвращать ей лепешку и кринку, когда она закричит душераздирающим криком, что не надо ей ни кринки, ни лепешки, а пусть ей вернут Матейку, ее Матейку, чубатого красавца, разбойника с цыганскими глазами и тонкими цыганскими усиками, того самого Матейку, который ходил по лесам, гоняясь за вампирами и лесными красавицами-самодивами, веселого Матейку или злого Матейку, что валялся на соломенном тюфяке, глядя в потолок, ее Матейку, пусть он будет чернее дьявола, но никто не смеет его отнять у нее, никто права не имеет отнять у нее лебедя ее белого! Господи боже… и так далее.

Иван Мравов старался больше не смотреть в сторону лепешки и кринки, они выглядели осиротевшими, покинутыми, и сердце его болезненно сжималось.

— Давай не раскисать! — бросил ему дядя Дачо и взял стоявший в углу карабин.

Этот карабин потом мешал ему, он не знал, куда его деть. Когда они вместе с Иваном Мравовым ехали в принадлежавшей кооперативу двуколке, дядя Дачо держал вожжи, а карабин то зажимал коленями, то ставил между Иваном и собой, но от тряски по ухабистому проселку карабин все время сползал, поэтому постоянно приходилось его поправлять, ставить прямо. Лошадь мерно трусила по дороге, не слишком охотно, подковы у нее были наполовину стертые, Это была та самая хромая кобыла, которую продали Матею для того, чтобы он проник в табор, не возбуждая у цыган подозрения, она еще и сейчас еле заметно прихрамывала.

— А когда он увидит лошадь, не догадается, по какому мы делу? — спросил председатель.

— Вряд ли, — ответил Иван Мравов. — Он эту кобылу много раз видел. Я другого опасаюсь: что, если корчмарь поутру сбегал к нему, предупредил?

— Увидим. — Дядя Дачо мотнул головой и опять поправил подскакивавший от тряски карабин.

Впереди расстилалась котловина. На холме с тремя вязами никого не было видно — должно быть, люди Амина Филиппова постигли смысл непостижимой карты Атлантического океана и вместе с учителем Славейко спустились в римские развалины, чтобы проверить, вправду ли обнаружатся оленьи рога и кабаньи клыки под тем местом, где легла припадочная коза; дороги тоже были безлюдны, у противоящурного кордона — ни души, Патрульный, верно, лежал в тени под грушей. Над кукурузным полем, позади кордона, вздымалась пыль — это проезжала телега того мужика, который вез в город парализованного сына. Сержант еще при выезде из села видел, как они свернули на проселок, и пожалел в душе беднягу, лишний день проторчавшего в пути с несчастным своим сыном, которого надлежит представить медицинской комиссии для освидетельствования. Над цыганскими кострами вились голубоватые дымки, такие прозрачные и чистые, будто их пропустили через фильтр, дальше, за этим чистым, процеженным дымом пылали печи для обжига извести, а сквозь их пламя проглядывал монастырь. Все в долине было такое же, как вчера, все оставалось нетронутым на своих местах, синие горы тоже стояли на месте, и, оглянувшись, Иван Мравов убедился, что и село Разбойна стоит на месте, спокойное, печальное, манящее… Он не знал, почему оглянулся и почему таким печальным и манящим показалось ему село.

«Не стану больше оборачиваться!» — сказал он себе и взглянул на дядю Дачо, тот стоял в двуколке во весь рост и всматривался в южный край Чертова лога. В той стороне поблескивал ручей, прятался в глубоком овраге, пробирался между ивами и кустарником, за ним высились стога сена, нелепо торчал плетень — он ничего не огораживал, просто торчал, как черта, которая ни с того ни с сего возникла и так же ни с того ни с сего оборвалась… Когда-то здесь стояла сторожка, плетень был оставленным ею следом. Между стогами сена и деревьями мелькала человеческая фигура, то исчезавшая из виду, то появлявшаяся вновь; фигура мерно взмахивала руками.

— Косит, — произнес дядя Дачо и опустился на сиденье.

Лошадь все так же мерно трусила, слегка прихрамывая, по проселку, колеса мягко раскидывали густую пыль. В приглушенный стук копыт вплеталось поскрипывание старой конской упряжи. Когда двуколка въехала по некрутому склону на гладкое, хорошо просматривавшееся место, косарь дошел до конца ряда и вскинул косу на плечо, собираясь повернуть назад и приняться за следующий ряд. Заметив двуколку с седоками, он остановился вполоборота, ненадолго задержался на них взглядом и двинулся босиком по свежескошенному ряду.

— Ничего не подозревает, — произнес Иван Мравов, — неясно только, узнал он нас или нет.

Дядя Дачо не ответил, он смотрел на шагавшего по скошенной траве Матея. Дойдя до середины ряда, косарь неожиданно свернул вбок и по скошенной траве, напрямик пошел к дереву со свернувшейся от зноя листвой. Повесил косу на ветку, наклонился, из двуколки было видно, что он разбрасывает какую-то одежду, поднимает кувшин с водой, пьет. Потом он опять закутал кувшин, чтобы вода не нагревалась, порылся в карманах, и вскоре дядя Дачо с Иваном увидели у него над головой голубой табачный дымок.

— Ну, хороши мы с тобой. — Дядя Дачо шевельнулся. — Человек пошел просто-напросто глотнуть воды и выкурить сигаретку, а мы невесть что подумали! Да у него и в мыслях ничего нету! Даже если он при оружии, мы его возьмем, он ахнуть не успеет.

И он снова поправил сползший к ногам карабин.

Иван Мравов жестами показывал ему, что Матей стоит под деревом, в тени, а сразу за полосой тени начинается густой ракитник, и, как только Матей заметит, что они направляются к нему, он мигом, как кошка, юркнет в ракитник, ведь он сразу смекнет, что дело серьезное, коли они вдвоем явились за ним. Матей знает, когда и в каких случаях власти прибегают при аресте к таким приемам.

— Как же тогда быть? — растерялся дядя Дачо.

Дорога снова пошла полого вниз, спустилась в небольшой овражек, и косарь под деревом скрылся из виду.

— Стой! — сказал Иван Мравов и спрыгнул на землю.

Он принялся выпрягать лошадь и объяснил председателю свой план: они хлестнут кобылу, чтоб она поскакала прямо на Матея, а сами побегут за ней, вроде бы она испугалась и понесла, будут звать Матея на помощь, чтоб кинулся наперерез, для Матея это пара пустяков — кинуться наперерез и повиснуть на поводьях, а тем временем Иван улучит момент, перехватит ему руки поводьями и будет держать, пока не подоспеет дядя Дачо с карабином.

— Важно, — говорил Иван Мравов, выпрягая лошадь, — не дать ему выхватить пистолет. Я его характер знаю, он первым делом — за оружие!

С этими словами Иван хлестнул кобылу, та вздрогнула от удивления и испуга и, когда поводья отпустили, галопом поскакала прямо на Матея.

— Стой! Стой! — закричал Иван Мравов и пустился вслед за ней.

В несколько прыжков он выбрался из овражка и увидел, что лошадь мчится галопом по валкам скошенной травы, а Матей, весь в клубах табачного дыма, оторопело стоит и смотрит.

— Матей, Матей! — крикнул Иван Мравов. — Лови, перегороди ей дорогу! Черт ее знает, с чего она понеслась! Тпр-ру! Тпр-ру!

— Тпр-ру! — подхватил Матей и, высоко вскинув руки, бросился к лошади.

Тем временем дядя Дачо, спотыкаясь о карабин, бежал в своих сандалиях по лужку, не сообразив, что Матей, увидав карабин, вмиг догадается, зачем они с Иваном гонят лошадь по скошенной траве. Никто впоследствии не мог сказать, заметил Матей карабин в руках председателя или нет, догадался ли, зачем Иван и дядя Дачо погнали на него лошадь. Возможно, у него и времени не было догадаться, потому что лошадь стремительно неслась вскачь прямо на него. Матей ловко вывернулся, ухватился обеими руками за уздечку и повис на ней всем телом. Лошадь с отчаянным ржанием закружила его, босые ноги Матея волочились по земле, но у него была мертвая хватка, и в конце концов животное опустило голову и остановилось.

В ту же секунду Матей почувствовал, что ему скручивают руки ремнями, увидел рядом с собой напряженное лицо Ивана Мравова, глаза Ивана Мравова и почуял, что это не тот Иван, которого он так близко знал, что это скорее жесткое лицо сержанта Антонова по прозвищу Щит-и-меч; село Разбойна терпеливо выковывало эти лица и постепенно закаляло, потом опять раскаляло и опять выковывало, и, ощутив сейчас всем своим существом холод этого металла и что ему скручивают руки, Матей, одной рукой держа поводья, другой молниеносно выхватил пистолет и выстрелил.

Иван Мравов тоже успел заглянуть в глаза Матея, наполовину близкие, наполовину чужие, и впервые увидал, что на самом их дне, как на дне глубокого колодца, синеет ненависть. Ему доводилось видеть такую ненависть в собачьих глазах — в пограничных войсках, где он служил, в собаках воспитывали ненависть, и он при обучении бывал свидетелем того, как глаза собаки из желтых становятся синеватыми и зрачки почти исчезают. Эхо, услышанное на водяной мельнице, которое с утра неуловимо трепетало в его душе и звало: Матей… Матей… теперь смолкло. В тот миг, когда Матей выхватывал пистолет, рука Ивана тоже метнулась к пистолету, но так и осталась на кобуре, не смог Иван Мравов вынуть оружие, не успел.

Первым после выстрела упал Матей. Опорой ему служили поводья, на которых он повис: выстрелив, он выпустил их, хотел было машинально опять за них ухватиться, не сумел и упал на помятую траву. Он не смог сразу вскочить на ноги, на какое-то время он впал в состояние столбняка или гипноза. А напротив него стоял во весь рост, живой и мертвый одновременно, сержант Иван Мравов. У него на гимнастерке, на груди торопливо расплывалось красное пятно, и сам Иван, видимо, торопился куда-то, торопливая судорога скользнула по его лицу, глаза закатились, и он тяжело рухнул наземь…


Не могу, читатель, сказать с уверенностью, сразу ли заметил Матей председателя, когда тот появился на лужке, спотыкаясь о карабин. Этого я не знаю, но, когда Иван упал, Матей вдруг с ужасом обнаружил, что к нему приближается дядя Дачо. Приближается — не то слово, читатель! Дядя Дачо мчался в своих сандалиях по скошенной траве как рок, как второе пришествие, и, как при втором пришествии, белела его рубаха, а когда он все увидал и понял, что карабин ему по-прежнему мешает, он отшвырнул его и, продолжая мчаться в своих сандалиях, стал засучивать рукава своей белой рубахи. Матей в ужасе отпрянул, ощутил спиной вздрагивающий бок лошади, а в руке — металлическую жесткость пистолета, почти конвульсивно впился в него пальцами и, хотя оружие плясало и прыгало вместе с пляшущей, прыгающей рукой, стал медленно прицеливаться в дядю Дачо. Но ни на миг не остановился и не дрогнул дядя Дачо, а продолжал приближаться, подобно второму пришествию, и уже ничто не могло помешать этой стихии, а когда эта стихия настигла Матея, дядя Дачо замахнулся всего один раз, и Матей полетел в одну сторону, пистолет — в другую, а лошадь заржала и отшатнулась, боясь наступить на кого-нибудь из упавших на землю людей. Впрочем, дядя Даю не упал, он опустился на колени над Иваном Мравовым и заглянул ему в глаза. Никто не узнал, что он увидел в этот последний миг в глазах Ивана. Дядя Дачо нежно — насколько могли быть нежными его тяжелые, грубые руки — прикрыл убитому глаза.

Иван со страхом думал о том, как он посмотрит в глаза тетке Дайне из-за лепешки и из-за кринки с простоквашей… Вот как суждено было ему посмотреть ей в глаза, читатель!..

16

Люди Амина Филиппова, эти романтики, поэты и святая простота, как выражался учитель Славейко, которые всю свою жизнь разыскивали и разгадывали тайные знаки, рыли и долбили нашу старушку землю в надежде откопать ее богатства, и все это молча, чтобы не спугнуть своими голосами колдовские чары, теперь так же молча долбили неподатливую, ссохшуюся землю на кладбище села Разбойна, чтобы зарыть в нее одно из сокровищ села, одного из его сынов. Потом они снова пойдут искать зарытые клады, таская за собой припадочную козу, втайне от властей перекапывать землю, но вряд ли придется им еще раз, где бы то ни было, при каких бы то ни было обстоятельствах, в безмолвной скорби зарывать в землю клад.

Над снующими по кладбищу людьми возвышается длинная, тощая фигура Амина Филиппова, вздувшаяся жилка пульсирует у него на виске, рядом стоит учитель Славейко, потрясенный тем, что плохо он, выходит, учил здешних ребятишек, и глазами спрашивает председатели, вправду ли происходит вся эта несуразность, и председатель взглядом же отвечает ему, что хоть и несуразность это, а истинная правда. И тихо рассказывает о том, что прошел рядовым две мировые войны и помнит, что, когда идут в атаку на неприятельские окопы, многие солдаты падают, сраженные пулями, а потом, когда атакующие врываются в окопы врага, бывает, останавливаются с разгону, увидев, что окопы пусты. И в такое впадаешь состояние, говорил дядя Дачо, что не понимаешь, выиграл ты или проиграл сражение, потому что завоевал ты пустой окоп, отобрал его у противника, но из-за этого пустого окопа погублено столько солдатских жизней!

Чтобы отдать сержанту Ивану Мравову последний долг, на заброшенное, запущенное сельское кладбище прибыло отделение молодых милиционеров под командованием сержанта Антонова. Щит-и-меч рыдал без слез, и, думается, в эту минуту прозвище всего больше соответствовало всему его облику. Сухим был порох в его пороховницах, в любую секунду мог вспыхнуть, взорваться, поднять на воздух все село со всеми относящимися к нему деревеньками, выселками, каракачанскими станами, разбросанными по горным пастбищам, взорвать и поднять на воздух вместе со всеми его тайнами, чтоб эхо разнесло грохот взрыва, ударило или постучалось во все окна, в том числе и в окна сотен милицейских участков, и пальцем, совсем легонько, постучало в чуткое человеческое сердце!.. Жители села Разбойна толпились на заброшенном кладбище, в толпе можно было увидеть тех двух пастухов, что пришли в ветеринарную лечебницу; хозяина сбежавшей овцы; пасечника, у которого улетел пчелиный рой, — в эту минуту он позабыл и про пчел, и про матку; бросивших табор патрульных с противоящурного кордона, у которых карабины болтались за плечами без всякого толку. Табор же в это время снимался с места, складывал свои латаные шатры, взваливал на телеги, гасил костры и собирался в дальний путь на перевал. Отец парализованного паренька остановился посреди реки, дожидаясь, покуда буйволы напьются воды, чтобы двинуться дальше по разбитому проселку через Кобылью засеку. Впервые, дорогой читатель, увидел я тогда в толпе Мемлекетова, о котором так часто упоминал Иван Мравов, старого комиту из соседнего милицейского участка. Он поддерживал худенькую большеглазую девушку, как позже выяснилось — свою сестру, невесту Ивана Мравова. Крупные капли пота выступили на лбу Мемлекетова, они умножались, росли, но ни одна капля не скатилась со лба, не упала на землю. Бледен был Мемлекетов и растерян, не знал, куда деть свои большие руки, повисшие как плети. Застывший в вечном покое, осыпанный цветами лежал перед ним сержант Иван Мравов. Таким запомнится он всем — спокойным, осыпанным цветами, таким осторожно опустят его в землю люди Амина Филиппова. Видимо, судьбе было угодно, чтобы именно кладоискатели предали земле его тело; только тело погребли они, дорогой читатель, дух его и память о нем продолжают жить в нас!

Прозвучал залп, и он, этот залп, постучался в каждое окошко села Разбойна. Стреляли молодые милиционеры, из карабинов их вылетели пустые гильзы. Сержант Антонов нагнулся, поднял одну и осторожно опустил в могилу рядом с Иваном Мравовым. Гильза была еще горячая и горячей исчезла в земле вместе с остывшим телом.

Залп услышали и в таборе, цыгане примолкли, перестали грузить на телеги свой скарб; услышал залп и отец парализованного паренька, чья телега стояла посреди реки, обнажил голову и в ожидании следующего залпа вспоминал, какую печальную мелодию выводил этот милиционер на окарине вчера на постоялом дворе. Вслед за залпом в воздухе раздалось жужжание, оно становилось все громче, люди один за другим подняли головы, поглядели вверх, и кто-то воскликнул:

— Мои пчелы!

Воскликнул пасечник, у которого улетел пчелиный рой. Видно, пчелы расположились на одном из кладбищенских деревьев и, вспугнутые выстрелами, полетели дальше, вслед за маткой. Труженицы пчелы покружились в воздухе, как огромное веретено, поднялись высоко-высоко и полетели по направлению к селу. Первым двинулся с кладбища пасечник, он пошел вслед за своим роем, а за ним потянулись остальные, сержант Антонов поддерживал под руку сестру Мемлекетова, он сказал Мемлекетову, что подал рапорт, чтоб его перевели сюда, в село Разбойна. Люди Амина Филиппова тоже мало-помалу отделились от толпы, мужик у брода надел шапку и погнал своих буйволов дальше, цыгане загасили костры, а когда все уже были готовы двинуться в путь, заметили у одного из костров узел с тряпьем. Мустафа дважды спросил, чей это узел, и цыганки дважды ответили ему, что ничей.

— Как это ничей? — воскликнул Мустафа и пошел к ничейному узлу.

И вдруг услыхал, что ничейный узел пищит. Нагнулся развернуть его, и тут все цыганки разом принялись ему объяснять, что это мальчик, а ведь табор до сих пор брал с собой только девочек-подкидышей, мальчиков же подкидышей оставляли, ведь мальчиков не продашь. За девочек-подкидышей дают хорошие деньги, особенно если их сбыть с рук совсем молоденькими, потому что больше всего дают за белокожих цыганок. А мальчишку-подкидыша какой табор усыновит? Ведь только зря хлеб есть будет. Но тут цыганки прикусили язык, потому что впервые увидели Мустафу в ярости. Вихрем промчался он мимо них, хлеща себя плетью по ногам; этот юркий, быстрый челнок проскользнул вдоль всей вереницы телег и, хлопая плетью, кричал, да так решительно, что возражать ему было бессмысленно:

— Табор усыновит его!.. Табор усыновит его!

Цыганки неохотно подняли скулящий ничейный узел с тряпьем, но, увидав лицо человеческого детеныша, стали корчить ему смешные рожи, заверещали, защебетали, и младенец из ничейного стал сыном табора.

В хвосте каравана плелся медведь, немного задумчивый, почти ручной, а рядом, тоже почти ручной, шагал цыганенок…

Все или никто?

Небольшое послесловие

Я в своей жизни, дорогой читатель, больше читал, чем писал, поэтому знаю на собственном опыте, что читатель во всех отношениях гораздо искушеннее в детективном жанре самого детективного из авторов. Быть может, читатель заметил, что те, кто работает в жанре детектива, завоевали себе право именоваться не писателями, а авторами. Какой ценой и какими средствами отвоевали они себе это право, мне неизвестно, главное, что отвоевали. Разумеется, это не тот предмет, какой нам следует тут обсуждать, потому что задача этого небольшого послесловия куда скромнее — дополнить и объяснить лишь то, что осталось для читателя неразгаданным или умышленно было от него утаено, чтобы держать его в напряжении.

В некоторой степени читатель сам повинен в этом, потому что он любит, когда его держат в напряжении, когда перед ним непрерывно вырастают всяческие неожиданности, и, введенный ими в заблуждение, он забывает обо всех оборванных нитях повествования. Считаю своим долгом извиниться перед читателем, потому что, перечитав рукопись «Все и никто», я сам заметил, что одна нить оборвана, и, кроме того, придумав определенную интригу, автор не дал исчерпывающего ответа — вернее, забыл взять читателя за руку и в полной мере удовлетворить его любопытство.

Речь идет о медведе и буйволах.

Когда те ворвались в заброшенный хлев и в своей звериной ярости растрясли его так, что он каждую секунду грозил рухнуть, и от сухого козьего навоза вздымались тучи ныли, нам, возможно, следовало бы войти туда или хоть заглянуть внутрь, но, если читатель помнит, именно тогда появился человек с дохлой сорокой, за ним мужик, у которого сын был парализованный, потом цыган с цыганенком, потом дохлая сорока плюхнулась наземь, вызвав мистический ужас у людей Амина Филиппова на монастырской веранде, потом хлынули, наступай друг другу на пятки, прочие события, и, боясь упустить хоть одно из них, мы вообще забыли про медведя и про буйволов, а когда все окончилось и над селом появился исчезнувший было пчелиный рой, неожиданно оказалось, что в наше отсутствие владельцы медведя и буйволов проникли в загон и забрали свое имущество. Я пишу это краткое послесловие для того, чтобы читатель узнал, что они увидели, когда заглянули в заброшенный хлев.

Прежде всего они увидали медведя.

Он забрался на стропила, стоял там раскорячившись и с высоты смотрел на взъерошенных буйволов. Потом они увидали буйволов, которые тяжело и грозно пыхтели и посматривали краем глаза на медведя. Под конец люди Амина Филиппова и все прочие переглянулись и просто оторопели, увидав друг друга.

Вот и все, что они увидели!

Этими несколькими словами, читатель, мы можем захлопнуть дверь нашей повести, через которую все мы прошли, никто не остался, а ключ зашвырнуть в реку. Плеск воды, водяное эхо и тишина проводят этот брошенный в реку ключ.

Показания Матея

Следователь спрашивает Матея, передана ли ему в камеру кринка с простоквашей и лепешка домашней выпечки. Матей отвечает, что передана, и спрашивает, кто их прислал. Следователь сообщает, что они посланы его матерью через сержанта Ивана Мравова, но ввиду того, что сержант Иван Мравов погиб на полпути, не успев выполнить обещания, которое он дал его матери, то это взяли на себя органы государственной безопасности; следователь особо подчеркивает, что Иван Мравов, хотя и через других лиц, обещание свое выполнил, кринка и хлеб доставлены по назначению. Матей на некоторое время погружается в молчание. Следователь спрашивает его, помнит ли он, когда сделал первый шаг к преступлению. Матей дает следующие показания.

— Первый шаг я сделал с цыганами, которых я шантажировал в связи с оловом, добытым ими незаконным путем. Чтобы откупиться, они всучили мне фальшивые турецкие монеты.

— Для чего потребовались вам эти монеты, и было ли вам уже тогда, на месте, известно, что они фальшивые?

— Что они фальшивые, я понял позже, через несколько дней, понял я это благодаря корчмарю. Когда я продал их ему, он тоже не сразу понял, что они фальшивые, только спустя несколько дней сказал мне, что какой-то мошенник растолковал ему, как обстоит дело в действительности, и пригрозил, что если я не верну ему деньги, то он сообщит в милицию. Корчмарь пришел за деньгами ко мне домой, но я их уже потратил и не поверил, что золотые кругляки были фальшивые. Оставалась одна монета, мы разрубили ее пополам, и она оказалась фальшивой. Тогда я сказал корчмарю, чтобы он вернул мне те турецкие кругляки, а я поднакоплю денег и тогда верну долг. Он сказал, что вернуть кругляки не может, потому что продавал их разным людям, и они требуют сперва деньги, чтобы держать нас в своих руках. Я засомневался, не вымогательство ли это со стороны этого жулика-корчмаря, и так ему прямо и сказал, на что он ответил, что это я занимаюсь вымогательством, но предъявить мне турецкие монеты не мог, потому что, я уверен, он все их с выгодой для себя сбыл разным мошенникам и торговцам. Что ни день этот жулик все больше меня раздражал, он совсем обнаглел, и я подумал: «Ах, вот ты как, ну коли так, я тоже наберусь наглости, забуду стыд и совесть». Стал все чаще ходить в его корчму, пил там напропалую и ни гроша ему не платил. И не заплачу! Только сейчас я понял, что если надо было мне кого пришибить, так прежде всего эту сволочь.

— Вы не сказали, зачем вам понадобились золотые монеты.

— Для одного особого дела.

— Какого особого дела?

Матей просит разрешения закурить, следователь разрешает, Матей выкуривает треть сигареты и только тогда продолжает свои показания:

— На участке Мемлекетова жила одна переселенка, точнее, три, но я познакомился с одной, она стояла на квартире у тетки одного моего дружка. Мы с Иваном Мравовым всегда ходили на пару, у него была любовь с сестрой Мемлекетова, Рашкой. Мемлекетов не знал о том, что у них любовь, и, когда однажды они остались вдвоем, я, чтобы не скучать в одиночку, познакомился с переселенкой. Однажды ей понадобились деньги, потому что она забеременела и хотела поехать к врачу — избавиться от ребенка. Денег у меня не было, так что я оказался в затруднительном положении. В это самое время в наших краях появились цыгане-лудильщики. Иван Мравов поручил мне сопровождать их табор и передать его с рук на руки Мемлекетову, а тот в свою очередь должен был дать им сопровождающего, чтобы передать в следующий милицейский участок. Мемлекетова тогда на месте не оказалось, он уехал с боевой группой на оперативное задание, и я пошел с цыганами дальше, в горы.

— Они тебя не заподозрили?

— Думаю, что нет, и мы уже почти с ними сторговались насчет лошади. В горах у меня несколько раз мелькала в голове черная мысль выудить у цыган деньги за их незаконное олово, но я не знал, как подступиться, да и риск был большой. Они могли прикончить меня да и кинуть куда-нибудь в овраг. Все бы хорошо; но мы там повстречали Мемлекетова, он возвращался вместе с боевой группой с границы, мы разговорились с ним, выкурили по сигаретке, и когда я вернулся назад, в табор, то я уже решился вытрясти из цыган деньги. Я сказал им, что мне приказано милицией проверить по документам, откуда они берут олово, что я в милиции свой человек, они увидали, что деваться им некуда, и в конце концов всучили мне эти фальшивые монеты. А потом меня обдурил корчмарь.

— Вы часто брали в корчме вино и не платили. Куда вы носили это вино?

— Вино это я брал, когда шел к переселенке, я знал, что у меня набралось много долгу, но денег, чтобы рассчитаться, взять было неоткуда.

— Тогда-то вам и пришло в голову, что можно раздобыть деньги с помощью убийства?

— Нет, не тогда. Я не хотел убивать. А уж Илию Макавеева я и вовсе убивать не хотел.

— Почему же убили, если не хотели? Быть может, он дал вам повод?

— Да, он дал мне повод. Он дал мне повод, потому что я поджидал другого человека, но тот не появился, а появился Илия Макавеев.

— Какого другого человека вы поджидали и где?

— В Чертовом логу поджидал. К переселенкам ездил из города один человек на мотороллере, он до Девятого сентября был коммивояжером, продавал патефоны и швейные машинки, и еще была у него своя маслобойня. Я с ним познакомился, то есть нас та бабенка познакомила, и мы раза два выпивали вместе. Страшная сволочь, денег — куры не клюют, вражина, и, поскольку у меня с деньгами было худо, я решил подстеречь его как-нибудь вечером, денежки отобрать и поставить точку на всей истории.

— Вы имели намерение убить его, а деньги присвоить?

— Не собирался я его убивать! Я собирался протянуть поперек дороги веревку — там как раз поворот, — чтоб он свалился со своего мотороллера, отобрать у него деньги, и дело с концом. У меня и в мыслях не было его убивать. Беда в том, что он-то не появился, а вместо него подъехал Илия Макавеев.

— Не было ли у вас обиды какой на Илию Макавеева, не испытывали ли вы к нему неприязнь?

— Обида у меня была, и неприязнь я испытывал.

— С какого времени существовала эта неприязнь?

— Не знаю, с какого времени, но, как только я тогда его увидал, я понял, что у меня на него обида и что я испытываю к нему неприязнь.

— Иван Мравов подозревал вас в чем-нибудь?

— Я думаю, что не подозревал. Один только раз я испугался, подумал, что он меня подозревает и знает про все, но оказалось, что это не так.

— Когда это было?

— Когда я возвращался с хромой кобылой в село. Он застал меня в корчме, дорогой вдруг повалил меня, сам навалился сверху, вывернул мне руки, вот тогда я и испугался. Но это было зря, он просто так, шутил. Тогда-то я и подумал, что, если когда со мной что стрясется, плохо мне будет с голыми руками, и попросил у него раздобыть мне пистолет. Он сказал, что вообще-то не полагается, но обещал попробовать и раздобыл.

— Думаете ли вы, что, если бы вы не выстрелили, Иван Мравов выстрелил бы в вас, и тоже со смертельным исходом?

— Я думаю, он не стал бы стрелять, и это пугало меня сильней всего. Он взял бы меня живым, самое большее ранил бы в ногу или еще куда, чтоб взять живьем, потому я так и перепугался. Он скрутил бы меня поводьями, я догадался об этом и совершил убийство с целью самообороны. Признаю себя виновным в убийстве с целью самообороны.

Под конец он просит следователя, если можно, отдать распоряжение, чтоб унесли кринку и лепешку из камеры. На вопрос следователя, почему, подследственный объясняет, что не может прикоснуться ни к лепешке, ни к простокваше, что они истерзали его. Из-за жары простокваша в кринке забродила, вся пошла пузырями, ночь напролет слышно, как она словно кипит и дышит в кринке. Сидит ночью в кринке, как человек, и дышит, будто она живая, будто живой человек сидит в той кринке и дышит. Следователь обещает принять просьбу во внимание и сделать все, что в его силах.

Всички и никой. Перевод М. Михелевич.

Из сборника «Пороховой букварь»* (Рассказы)

Барутен буквар © Перевод на русский язык «Художественная литература», 1975. Перевод Н. Глен.

Бурка

На наших холмах все мелкая скотинка копошится, животному, какое покрупней, трудно по козьим тропам карабкаться. Овца, которую мы держим, молока дает с пригоршню, а когда весной острижешь ее, и шерсти всего пригоршня набирается. Трава у нас низкая, колкая, скотине с утра до вечера щипать ее приходится. С тех пор как я себя помню, мы все такую скотину держим. Как говорит Два Аистенка, это вам не Германия, где скотину откармливают со слона величиной.

Ну ладно, а потом наши, деревенские, раздобыли эту черноголовую овцу, плевенскую. У черноголовой овцы морда длинная, точно у лошади, и ноги длинные, и копыта большие. Мы думали, что, как зарядят дожди, копыта у нее сгниют от грязи и она заболеет ящуром. Но дожди пошли, дороги развезло, плевенская черноголовая овца бродит по колено в грязи, однако копыта у ней что твой кремень, и ящуром она не заболела. Мужики стали один за другим менять свою скотину, и я своих старых овец, сколько у меня их было, спустил и купил плевенских, черноголовых. Голова у овцы черная и вымя черное (зато большое, как у козы), а шерсть белая. Одна только овца мне попалась сивая.

Когда подошло время стрижки, жена мне и говорит: «Давай-ка, Лазар, возьмем этой шерсти и белой столько же, и сделай ты себе бурку! Ты уже в годах, в твои годы без бурки нельзя!» Это верно, в молодые годы человеку не к лицу в бурке ходить, но как войдет в возраст, самое время буркой обзаводиться. А я-то, уж конечно, в возрасте — два землетрясения помню и одно солнечное затмение.

Ну вот, взяли мы шерсть от сивой овцы и от одной белой, жена ее выпряла, наладила свой ткацкий стан и соткала полотнище: полосу белую, полосу сивую, потом опять белую — сколько их там требуется на одну бурку. Понес я тканину на валяльню (мы валяльней сукновальню называем). Давидко мне приятель, вместе в севлиевских казармах служили, он сразу и запустил мою тканину в валяльню. «На бурку?» — спрашивает. «На бурку, — говорю, — я уж человек в годах, мне без бурки никак нельзя!» — «Так и знай, — говорит мне Давидко, — эта шерсть для бурки самая лучшая! Прежняя овца — она хилая, коли возьмешь от нее шерсть, как тканину через валяльню не пропускай, все равно войлока не получишь. А от этой черноголовой пропустишь разок — войлок и готов. Хоть воду в нем неси на вершину холма — не протечет! Да и молодка твоя, гляжу, густым бердом ткала». — «Окстись, — говорю я ему, — какая ж она у меня молодка! Да она как турецкая черепица ссохлась, а ты говоришь — молодка. Хотя ткать-то она умеет». — «Что ж ты думаешь, — возражает Давидко, — коли моя толстая, так от нее больше проку? От толщины тоже радости никакой!» — «Так-то оно так, — говорю, — чересчур толстая тоже ни к чему, а все ж когда потолще, оно приятнее! Бурку надумаешь справить, уж на что нехитрое дело, и то стараешься, чтоб потолще вышла». — «Насчет бурки, — говорит Давидко, — оно, конечно, верно!»

Войлок получился на славу, да только у нас в деревне портного нету, так что пришлось мне идти в соседнее село, а там портных целых двое. Один шьет по-городскому, позаковыристей шьет, лацкан какой тебе посадит или другую фиговину, а второй больше по старинке работает. Я пошел ко второму. Тот похвалил мой войлок, сшил мне бурку и, когда я за ней пришел, говорит мне: «Ну и войлок у тебя, Лазар, я об него все иголки пообломал! Игла его не берет, и утюгом его не прогладишь!» — «Это потому, что он из шерсти черноголовой овцы, той, плевенской, да и Давидко мне друг, на совесть в валяльне прокатал. Мы с Давидко вместе в армии служили, и в карцере три раза вместе сидели, и под ружьем вместе стояли». — «Что правда, то правда, — говорит портной, — по уставу он тебе войлок свалял, но и я по уставу бурку сшил, будешь носить и меня добром поминать!»

Накинул я бурку, а она на мне как влитая. Полоса белая, полоса сивая, полоса белая..! И все пригнано как полагается, и наголовник тоже складно посажен.

В бурке, я вам скажу, сразу чувствуешь себя как-то основательнее и шаг становится вроде внушительней. По дороге домой — я и сам замечаю — иду я медленней, ступаю с достоинством, проходя мимо валяльни, говорю только: «Здорово, Давидко!» — а поболтать не останавливаюсь, потому что человеку в бурке болтать уже не к лицу. Бурку коли надел, двигайся с достоинством, говори поменьше, если кто встретится и скажет: «Добрый день!» — отвечай только: «День добрый!» И больше ни слова, и гляди прямо перед собой. Встречный тогда подумает: «Этот-то в бурке, серьезный, видать, человек; кто его знает, куда он направился и по какому делу! Поговорить даже не останавливается и с дороги не сворачивает — прет себе вперед, точно паровоз».

А я вовсе никуда и не направился, просто к себе в деревню возвращаюсь, но бурка мне внушительности прибавляет… Вот так, стало быть, обзавелся я буркой. Овец прошло через мои руки без счету, но надо было появиться плевенской черноголовой, чтоб и я наконец сшил себе одежду, подобающую моему возрасту.

Осенью вся наша деревня отправляется в город на базар. Погода сырая, холодная, я, бывало, сколько лет в эту пору в своем вытертом полушубке ежился, а теперь шагаю в бурке и внимания на сырость и холод не обращаю. Снег уже выпал, мужички гонят скотину по снегу, другие перец несут на продажу, я тоже с низкой перца иду по тропке, в снегу протоптанной, но мне в моей бурке холод не страшен. Два Аистенка тоже идет со мной, весь скукожился от холода, хоть и в плаще, — гонит на продажу свинью. (Никакой он не Два Аистенка, звался он раньше Цеко, но поработал год в Германии — шоссе там какие-то прокладывали — и привез из Германии этот плащ и инструменты марки «Два аистенка». И все про них рассказывал, отсюда и прозвище пошло.) Два Аистенка подгоняет свинью, шмыгает носом и ежится в своем плаще. Плащ, хоть и германской работы, от холода коробится, твердый стал, что твоя жесть, а моей бурке хоть бы что — ни холод ее не берет, ни дождь. «Знаешь, Лазар, — говорит мне Два Аистенка, — продам я эту чертову свинью и возьму-ка я да тоже куплю себе плевенскую черноголовую. Разведу овец и сошью себе бурку. В этом плаще у меня все жилы померзли!» — «Стоящая скотинка, — говорю я ему, — шерсть дает, и молоко дает, и сглазу не боится. Прежних наших овец, сам знаешь, сглазить ничего не стоило, а эта черноголовая, хоть на русалочьем лугу пастись будет, ничего ей не станется». — «Непременно разведу, — говорит Два Аистенка и шмыгает носом, — только бы мне эту холеру продать!»

Это бы так, да только никто не хочет у Двух Аистят свинью купить. Кто на нее ни глянет, тут же спрашивает: «Небось скотина эта кур жрет, вон у нее какие клыки собачьи!» Два Аистенка бьет себя в грудь: «Как это кур жрет? Ширицу жрет, лебеду, свеклу кормовую — все, что свинье положено, то и жрет, а кур — никогда! Кровопийца она, что ли, чтоб курей жрать! Чего говоришь зря?» — «Жрет она их, жрет, — говорит человек, который к свинье приценивался, — стоит на ее собачью морду посмотреть, сразу видно, что жрет!»

И покупатель проходит дальше.

А она действительно жрет курей, как собака, на них кидается. Говорю я Двум Аистятам: «Прирежь ты ее лучше, свинью эту, и на мясо продай. Так у тебя никто ее не купит», — «Да у ней и мяса нет, — жалуется Два Аистенка. — Одни кости растут».

Коли не везет кому, так уж не везет.

Два Аистенка гонит обратно свою свинью, я несу обратно перец, но мне хоть не холодно, я не ежусь зябко, а шагаю по тропке с достоинством — только снег под ногами поскрипывает.

Так я и перезимовал эту зиму в бурке. Тот, кто носил бурку, знает, что это такое, а кто не носил, даст бог, еще обзаведется и сам почувствует, что значит бурка. В лес за дровами пойти, на мельницу сходить, на край света коли надо отправиться — всюду в бурке пройдешь, и ничего тебе не сделается. Какие только вьюги меня не настигали, но я наголовник нахлобучу поглубже, и плевать я хотел на все вьюги. В деревне все мою бурку знают, да и в соседних деревнях тоже, потому как и и к кузнецу в ней ходил, и на свадьбы, и даже в церковь ходил раз. Так что, можно сказать, все уже мою бурку перевидали, да и одалживать ее случалось. Придет сосед. «Так и так, — говорит, — Лазар, одолжи мне бурку, на маслобойню еду». Может, мне и не слишком приятно, но что делать — одалживал.

Отправился я однажды резать кукурузные листья, совсем рано еще было, до свету. Жена говорит: «Кинь бурку в телегу, утро пасмурное, может, и задождит». Кладу я бурку в телегу и еду в поле; когда приехал, чуть светать начинало. Кукурузные листья надо резать рано и тут же их в снопы вязать, пока роса не сошла, потому что, как солнце взойдет, они высыхают и делаются ломкими. Распрягаю я буйволов на опушке — моя полоска рядом с Керкезским лесом — и слышу: на соседней полосе кто-то кашляет. Два Аистенка меня опередил, тоже приехал кукурузные листья резать. Серп у него так и повизгивает — вжик, вжик. «Эй, сосед! — кричу я ему. — Ты что, в поле, что ль, ночевал?» — «А, это ты, — откликается Два Аистенка, — да я тоже только что распряг. Такой туман, что и не разберешь, рассвело или нет!»

И он снова берется за серп — вжик, вжик.

Я вешаю бурку на боковину, закатываю штаны и принимаюсь по росе резать кукурузу. Туман стелется низко, я вижу только спины своих буйволов, а на соседней полосе нет-нет да покажется шляпенка Двух Аистят. Потом туман подымается, скрывает шляпенку, и долгое время ничего не видно, и кукурузы не видно, а потом вдруг в одном месте туман разойдется, и я вижу даже лес. Еще время проходит, слышу сквозь туман, как Два Аистенка чем-то чиркает — чирк, чирк. Почиркает да и выругается.

Гляжу — идет ко мне, спрашивает: «Нет у тебя огонька, Лазар? Трут, паскуда, намок от росы». Трут у меня был, Два Аистенка закурил цигарку, подымил немного и опять пошел кукурузу резать. Довольно долго мы так резали, и то я что-нибудь соседу скажу, то он мне, потом я его спрашиваю, не хочет ли он перекусить, а он отвечает, что дома поел. А я проголодался, присел на дышло позавтракать. Еда у меня — одно название, что завтрак, но пожевал кой-чего всухомятку и только взял кувшин, чтоб напиться, из тумана вынырнул человек.

Ни одного глотка не успел я из кувшина сделать.

Человек прижал к губам палец — чтоб я молчал, значит; к поясу у него была граната прицеплена, в руке — карабин. Поверх рубашки безрукавка надета, вся рваная. Когда он подошел ближе, я разглядел, что он совсем еще молодой; парнишка, можно сказать, давно не стриженный, глаза больные, губы потрескались. Я понял, что он из тех, которые скрываются в лесах.

«Дядя, — говорит парнишка, — помалкивай!» И спрашивает, не могу ли я ему дать хлеба, воды, одежу какую. Лихорадка его бьет, дрожит весь, и мне его дрожь передалась, и я дрожу и крещусь. Крещусь я в уме, отдаю ему весь хлеб, брынзу даю, и яйца вареные у меня были, так и яйца даю, только соли не было, жена забыла соль положить. «Ничего, дядя, — говорит парнишка, — и без соли сойдет!»

«Эй, Лазар, — окликает меня Два Аистенка, — что это ты притих?» — «Да вот незадача, — говорю ему, — серпом порезался». — «Какое место?» — спрашивает, и я скорей отвечаю, что ногу окарябал. «Так и покалечиться недолго, возьмешь да и перережешь жилу какую», — слышу я голос Двух Аистят. И он снопа начинает чиркать огнивом — чирк, чирк. А вдруг у него трут опять намок?.. «Дашь мне закурить, я к тебе сейчас подойду, а то у меня весь табак вышел», — говорю я Двум Аистятам. Он отвечает, что даст, и я встаю с дышла, чтоб идти к нему, потому что боюсь, как бы он не пришел ко мне. Парнишка прижимает палец к губам, а я киваю ему головой: буду, мол, молчать!

Кукурузные листья хлещут меня по лицу, а я и не чувствую и вкуса табака не ощущаю. Два Аистенка толкует мне о чем-то, а я все смотрю в сторону моей полоски и молю господа бога, чтоб туман не разошелся и Два Аистенка не увидел бы чего не надо. Но туман лежит густой, белый, как молоко, и я, как ни вглядываюсь, не вижу ни телеги, ни буйволов, ни парнишку. Бреду вслепую назад и вроде бы старался идти по тому же ряду между стеблями кукурузы, но, видно, сбился, потому что вышел к задку телеги.

Парнишка стоял, хоронясь за боковиной, накинув на себя бурку, чтобы согреться, но, несмотря на бурку, его по-прежнему била дрожь. Карабин он держал дулом вниз. Как увидел я на нем свою бурку, мне вдвое страшнее стало. Отдать ему бурку — не годится, назад затребовать — тоже не годится. Два Аистенка кашляет в тумане, чуть не в пяти шагах от меня, и мне кажется, что вот сейчас туман рассеется и мы с парнишкой откроемся всему свету.

«Беги, парень, — говорю я тихо, — беги вон туда, к Керкезскому лесу!» Парнишка пошел как-то боком и на ходу делает мне знаки руками, и я тоже знаки ему делаю, но я не понимаю, какие он делает знаки, а он — какие я. Знаки я делаю бессмысленные, крещусь в уме и молю бога, только чтоб туман не поднялся и мы не открылись бы вдруг Двум Аистятам.

Парнишка исчез в тумане, бурка моя тоже исчезла. Парнишка, бурка, кувшин и хлеб с брынзой пропали из виду в невидимом Керкезском лесу.

Тогда я перекрестился уже не в уме, а по-настоящему, даже, кажется, два раза перекрестился, взял серп и принялся резать кукурузные листья. Вроде бы и режу, а сам одно ухо наставил в сторону Керкезского леса. И все мне чудится, будто кто-то шепчет в тумане: «Дядя, а дядя!» Перестаю резать, прислушиваюсь, никто меня не зовет, только Два Аистенка шуршит на соседней полосе.

И я снова принимаюсь резать.

«Лазар, а Лазар!» — окликает меня кто-то. Оборачиваюсь — за моей спиной стоит Два Аистенка, по пояс в тумане. «Чего?» — спрашиваю. «Послушай, Лазар, давай, пока туман не поднялся, сходим в Керкезский лес, срубим жердей. Положим их в телеги на низ, сверху кукурузными листьями завалим, никто и не увидит!» — «Что ты, — говорю я Двум Аистятам, — в тумане дерево рубить — на пять километров слышно. Больно далеко в тумане слышно, не знаю почему, но больно далеко!» — «Слышно, — говорит Два Аистенка, — да не видно. А когда не видно — это важней. Я пойду нарублю жердей».

Вскоре слышу — его топор ухает в Керкезском лесу. Только бы, думаю, не наткнулся на парнишку, и все прислушиваюсь, не завопит ли Два Аистенка или карабин не стрельнет ли… Нет, ничего, только топор ухает да вскрикивает, и деревца, что он валит, тоже вскрикивают, да в этом тумане разве кто придет на помощь? И как услышал я эти вскрики в тумане, вдруг у меня зазвенело в ушах, будто во мне кто-то вскрикнул: «Лазар, а с буркой-то как же? Твою бурку ведь все знают. А ну скажи, где твоя бурка?»

Так меня и прошибло потом, а во рту пересохло, языком не могу шевельнуть. «А ну-ка скажи, где твоя бурка!..» Два Аистенка идет со своими жердями, бурчит себе под нос: «Гм! Гм!» — и посматривает на меня искоса, точно хочет что-то понять или скрыть что-то хочет. «Ну, срубил жерди?» — спрашиваю я его, а он: «Гм! Гм! Срубил!» И все посматривает на меня искоса. «Больно быстро!» — говорю я ему. «Еще бы не быстро! Ты б на моем месте был, и ты бы быстро нарубил. Гм! Гм!»

Тащит он свои жерди дальше в туман, а я думаю, что, наверно, он встретил парнишку и узнал мою бурку. Спрашивать не хочется, а сам он ничего мне не говорит. Прислушиваюсь я, серп Двух Аистят режет в тумане — вжик, вжик, — но не так шустро, как раньше: видно, он тоже режет да прислушивается. Порядочно времени так прошло, оба мы на своих полосах режем и прислушиваемся.

Стал я грузить кукурузные листья в телегу. Два Аистенка меня окликает: «Грузишься, Лазар?» — «Гружусь», — отвечаю. «Что ж не говоришь, вместе б поехали!» И начинает скорей свою телегу нагружать, видно, боязно ему одному в поле оставаться. Поглядел я — а телеги, что моя, что его, только по боковины нагружены. Двинулись мы в тумане. Два Аистенка нет-нет да и обернется назад, я делаю вид, будто ничего не замечаю, но про себя уже совсем уверился, что он видел в лесу парнишку. Дай-то бог, чтоб он бурку не признал, начинаю я слова креститься в уме.

Когда я сгрузил кукурузные листья, жена спрашивает: «А где ж бурка и кувшин?» — «Эх, да я их, верно, в поле забыл! Как же эта я так?» — «Ты б лучше голову забыл!» — запричитала жена. «Ладно тебе, — говорю, — не за горами небось, вернусь — погляжу». Иду я назад в тумане, а чего идти, когда я и так все знаю. Шел я, шел, потом присел в поле у стога сена, взял в рот сухую травинку и задумался. Парнишка, стало быть, побродит по лесам, нарвется на жандармов, те схватят его и проведут по деревне как он есть, в бурке. Вся деревня увидит, что бурка — моя. Если его проведут по соседней деревне, и там мою бурку узнают, портной первый узнает, он помнит, как полосы подгонял. Как я буду оправдываться, коли спросят, Каким образом моя бурка у парнишки оказалась? Сказать, что я ее потерял, а парнишка нашел — никто не поверит. Они бьют и, что им ни скажешь, ничему не верят. Сказать, что парнишка у меня бурку силой отнял, так тут же спросят: «Что же ты сразу не пришел и не сказал? Укрывательством занимаешься!» И опять-таки бить будут.

Посидел я у стога и пошел домой. Жене говорю, что, верно, обронил бурку и кувшин по дороге, а кто-нибудь подобрал. «Ты б лучше голову обронил по дороге! — разоряется жена. — С двух овец шерсти напряла я для этой бурки!» Сказала б она мне другой раз что-нибудь этакое, я б замахнулся, и она б у меня, благо вся ссохлась, на крышу б отлетела, а сейчас знаю, что виноват, отдуваюсь только и молчу. До вечера отдувался, всю ночь проохал, а наутро рассказал жене все как есть. «Ой, беда, — говорит жена, — пропали мы теперь!» И тоже заохала.

Такие вот дела.

Несколько дней прошло, Два Аистенка меня спрашивает: «Слыхал?» — «Про что?» — «Да какая история в Белимеле вышла». Я ни про чего не слыхал, и Два Аистенка рассказал мне, что в Белимел заявились жандармы и поручик пошел в один дом побогаче, где для него угощенье собрали. Заходит в дом и видит, что под кроватью сапог лежит неестественно. «Как это неестественно?» — спрашиваю я у Двух Аистят. «А так, что лежит на голенище носком вверх. Раз он так лежит, значит, он на ногу надет и, значит, под кроватью — человек», — объясняет мне Два Аистенка. И поручик как саданет из автомата — та-та-та — по сапогу, а сапог подпрыгнул, и человек из-под кровати — тах-тах! — по поручику. Поручик вылетел в дверь, тот — в окно, поднялась стрельба, да темно уже, видно плохо. Жандармы гонятся за человеком, тот бежит по улице, потом выскочил на открытое место, кусты только какие-то там были, бросился промеж них, да так и повис на одном кусте. Те постреляли, постреляли, человек висит на кусте, больше не шевелится, а как подошли поближе, смотрят, человека-то и нет, одна бурка (услышал я про бурку, и что-то оборвалось у меня внутри) на кусте болтается, в решето превратилась. Человек, когда убегал, кинул свою бурку на куст и сбил жандармов с толку. Поручик от этого дела в ярость пришел, вернулся со всеми жандармами в дом, арестовал хозяина, и той же ночью закопали его в землю живьем, а дом облили керосином и подожгли — за то, что хозяин был связан с партизанами. «Откуда ты это знаешь?» — спрашиваю я Двух Аистят. «От зятя, — говорит он мне, — зять вчера вечером пришел и рассказал всю историю. Тот, закопанный, еще жив, говорит, слышно, как он стонет под землей».

У зятя Двух Аистят передвижной котел для варки сливовицы, он с ним села объезжает, так, когда проезжал через Белимел, узнал про все это. Спросить если у зятя Двух Аистят, какая была та бурка, — нет, нельзя, он усомниться может, с чего это я спрашиваю. Пробую я вспомнить, парнишка мой в сапогах был или без сапог. И не могу вспомнить, хоть ты что! Стараюсь, стараюсь и самое большее вспоминаю его до пояса, как он стоит по пояс в тумане, а с пояса граната свисает. Ниже никак не могу вспомнить, в чем он был. Потом припоминаю, как я его спину увидел, когда он к лесу шел, но и со спины не видно, в сапогах он или без сапог, потому как перед глазами у меня одна бурка мельтешит, в белую и сивую полосу. Белые полосы первые пропали в тумане, а за ними — и сивые.

Ну ладно, но если это был тот самый парнишка и если в Белимеле на кусте висит моя бурка, там наверняка найдется кто-нибудь, кто скажет, чья это одежа. Тогда жандармы загребут меня, а как загребут… Что-то начинает меня глодать изнутри, в голове жар, не могу усидеть на месте. Пойду-ка погляжу, что за бурка в Белимеле. А чтоб никто не догадался, что я из-за бурки, насыпаю в мешок кукурузы, запрягаю буйволов и через Керкезский лес прямиком на белимелскую мельницу. По дороге встречаются мне двое конных. «Стой! — кричат. — Куда, дядя, с мешком собрался?» — «На мельницу», — говорю. «До мельницы ли теперь, дядя? — говорят мне конные. — Не видишь разве, что земля под ногами горит!» — «Горит-то горит, — отвечаю, — но скотина у нас, кормить ее надо. То, другое требуется, без мельницы никак не обойтись». Конные едут своей дорогой, я веду буйволов дальше и все думаю про этот неестественный сапог и удивляюсь, как же это поручик догадался, что сапог лежит под кроватью неестественно. Я б увидел, что лежит сапог носком вверх, ни за что б не сообразил, что он лежит неестественно, а поручик сообразил и тут же — тра-та-та — из автомата. Но и сапог тут же вскочил и тоже начал по поручику палить. Пальба на всю округу, а как наглядишь, никого и не убили, только что бурку продырявили.

Чем ближе я к Белимелу, тем муторней у меня на душе, а перед глазами все этот неестественный сапог торчит, носком вверх. На мельнице помольщиками и не пахнет, мельник отбивает жернов. Вода гудит, но постукиванья коника не слышно. «Не мелешь?» — спрашиваю у мельника. «Что молоть-то, — говорит, — народ оробел, у меня мельницу паутиной затянуло. Никто не едет молоть».

Высыпает он мою кукурузу в ковш, пускает воду, коник начинает стучать, а я все смотрю на Белимел (деревня пониже мельницы). Со стороны Белимела тянет гарью, и я спрашиваю мельника про то дело. Он мне все рассказал, и все вышло точь-в-точь, как мне Два Аистенка рассказывал. А гарью тянет, так ото от дома партизанского связного. Мельник сказал, что сам он еще живой и что из-под земли слышно, как он стонет, но, чтоб это услыхать, надо подойти поближе, да не всякий может — дурно становится. Часовые там стоят, охраняют, и народ старается это место стороной обходить. Я про бурку спросил — бурка, говорит, за церковью выставлена. Если я спущусь в деревню, я ее увижу. «Я, пожалуй, и правда спущусь, табачку куплю», — говорю я мельнику. А он мне советует не крутить цигарку из газеты, в деревне полно акцизных, как увидят, что кто-нибудь скручивает цигарку из газеты, так тут же и штраф. Курить положено табак с государственным ярлыком, а у кого табак не фабричный, штрафуют безо всяких разговоров.

Так я и сделал: купил в деревне фабричных сигарет и пошел к церкви ни жив ни мертв. Гляжу — там народ толпится, ну и я к народу, хочу побыстрей, а иду еле-еле, ноги к земле приклеиваются, оторвать не могу, все равно как жернова к ним привязаны. Потом в ушах зашумело, ну, думаю, плохо дело. Коли окажется, что бурка моя, не знаю, удержусь ли на ногах, не брякнусь ли там прямо посреди народа. Да, но уж раз пошел, назад тоже не повернешь, вот я и передвигаю ноги и стараюсь на себя бодрый вид напустить, чтоб никто ни в чем меня не заподозрил. Подхожу к толпе, но толпы не вижу, потому как глаза мои высматривают, что там за церковью откроется. Высматриваю, высматриваю и вдруг вижу: на кусте — бурка.

Бурка была вся сивая, потрепанная, одна пола порвана. Жернова свалились у меня с ног, какой-то мужичок рядом со мной курит, я прошу у него прикурить, а он мне говорит: «Да у тебя, дядя, цигарка-то зажженная!» Смотрю — и правда, цигарка у меня зажженная и дымится. До того я, значит, был не в себе, что не заметил, как у меня цигарка дымится.

На этот раз пронесло, думаю, и мне понемногу легче делается. По ту сторону церкви, на холме, часовые стоят — там, где человек живьем закопан, но туда у меня не хватает духу идти, услышать, как он стонет из-под земли. Возвращаюсь я на мельницу, кукуруза моя уже смолота, вскидываю мешок на плечо — перышком он мне показался, — кладу на телегу, запрягаю буйволов и даже насвистываю потихоньку. Мельник смотрит на меня вроде испуганно, но я на него и внимания не обращаю. Мельница, запах гари, часовые — все остается у меня за спиной.

Только бурка стоит перед глазами, но не моя, а та, что на кусте, сивая, потрепанная, с рваной полой. А потом и свою бурку увидел, новехонькую, в сивую и белую полоску. И обе бурки вместе двинулись по дороге. Так и идем: впереди бурки, за ними буйволы, а я позади всех. На дороге — ни живой души. Обе бурки шли рядом до самого Керкезского леса. Когда же мы вошли в лес, одна бурка свернула в одну сторону, другая — в другую. Моя исчезла среди деревьев, а сивая зацепилась за куст и осталась на нем висеть. Я пырнул буйволов: «А ну, шевелись!» — и мы заторопились домой, в деревню.

С этого дня я стал обходить села Берковской околии, всякие дела себе придумывал, ходил и расспрашивал, не поймали ли где в лесу человека, не расстреляли ли кого. В одно село привезли на площадь троих убитых, я тут же придумал себе дело в этом селе — отправился к бочару кадушку заказывать — и видел всех троих. Все трое были в одних рубахах. Потом услышал, что в другое село привезли молодого парнишку, и его тоже ходил смотреть, парнишка оказался гимназистом, в старой шинельке и в одних носках. Жандармы, как убьют кого-нибудь, кладут на площади и заставляют народ проходить мимо, опознавать. Народ проходит молча, смотрит, но не опознает. Я тоже прохожу и смотрю, но не для того, чтобы человека опознать, а на тот случай, что вдруг я свою бурку увижу. Еле иду, на сердце камень, но как только бурки не оказывается, так мне сразу легчает. В сущий кошмар превратилось для меня это дело. Чтобы не навлекать на себя подозрений тем, что я все шатаюсь по селам, пришло мне в голову заняться перекупкой коз. Два Аистенка, как узнал, говорит мне: «И я с тобой!» Отправились мы по селам, я куплю в деревне козу за двести, гоню в город и там продаю за двести. Два Аистенка несколько раз со мной ходил, и он так же: купит за двести и продаст в городе за двести. Однажды он и говорит: «Нет, Лазар, больше я этим не занимаюсь! Какая ж тут выгода — купить за двести и продать за двести! Никакого барыша!» — «В торговле всегда так, — говорю ему, — не знаешь, на чем повезет!»

Два Аистенка отстал, а я продолжал перекупать коз. Только узнаю, что куда-то привезли убитого, сразу иду, покупаю козу и с козой прохожу через эту деревню. Когда с козой идешь, никто в тебе не усомнится. Веду я козу, смотрю в ту сторону и, как увижу, что бурки моей нет, тут же ускоряю шаг — да так, что козе приходится бежать за мной. Не одну пару постолов я на этом деле сносил, но, когда за шкуру свою дрожишь, тут уж не до постолов!

А однажды как у меня сердце не разорвалось — и сам не знаю. Перекапываю я огород, слышу, посреди деревни в барабан бьют, рассыльный кричит что-то, да где ж мне расслышать, что он кричит. Потом смотрю — со стороны деревни идет полевой сторож, выгоняет мужиков одного за другим на улицу и ко мне подходит, с винтовкой в руках. «Лазар, — говорит сторож, — так и так, мол, привезли на площадь человека, каждый должен пойти и посмотреть, не опознает ли его. Кончай копать и иди!» У меня горло пересохло, обтер я руку об штаны, и пошли мы со сторожем. Он идет немного позади, винтовку держит, и мне мерещится, будто я уже арестованный. А бежать некуда, поле вокруг ровное, голое, разбойник этот тут же меня и пристрелит. И на площадь идти тоже нельзя — если там моя бурка, вся деревня ее знает, люди тут же и скажут: «Это Лазара бурка!» Иду я впереди сторожа, сам все съеживаюсь, вот я уже с букашку величиной, а как вошли в деревню, чую, у меня уж и сердце перестало стучать. На улице народ толпится, среди народа жандармы снуют, мы со сторожем идем прямо к площади, а сердце у меня захолонуло и не бьется. Так и шагаю без сердца, народ расступается, и я вдруг вижу в просвете, что на площади лежит женщина. Сердце у меня забилось так сильно, что подскочило к самому горлу.

Еще как-то раз веду я одну из этих перекупленных коз, а животина попалась упрямая, верещит всю дорогу, упирается, не желает идти. Тяну я за веревку, коза верещит, но все же кое-как двигаемся. Потом коза снова уперлась, оборачиваюсь я, чтоб хлестнуть ее веревкой по морде, и вдруг вижу: вдали на дороге моя бурка, в белую и сивую полоску. Под буркой человек в онучах и шапчонке, низко надвинутой на глаза. Я так сильно дернул за веревку, что коза упала на колени. Я поволок ее, коза верещит что есть мочи, а я тащу что есть мочи и больше не оборачиваюсь, потому как если обернусь, то опять увижу человека в бурке. Коза поверещала, поверещала, потом замолкла и затрусила за мной. И я прибавил шагу, иду, не оборачиваюсь, только прислушиваюсь, как там этот — не догоняет ли.

А он все ближе. Ступает тяжело, потом слышу — прокашлялся, и как услышал я, что он кашляет, еще больше ускорил шаг. Но и он, видно, ускорил, потому что я слышу его шаги за спиной. Дорога входит в лес, а в лесу-то еще страшней. И мало того что дорога в лес входит, она еще тут большую петлю делает. А там, где эта петля, есть и прямая тропка, тот может пройти по тропке и выйти мне наперерез. «Побегу», — думаю, и только дошел до поворота — сразу бегом. Ладно, да слышу я — и тот за мной бежит, топ-топ, а потом как закричит: «Эй, дядя, подожди!» Но я ждать не стал, а только оглянулся через плечо. Он бежит, бурка на бегу развевается. «Погоди, дядя, пойдем вместе, — кричит человек, — а то через этот лес страшно одному идти!»

Оказался мужик из другой деревни. «Больно спешишь», — говорит он мне. «Спешу, чтоб засветло добраться!» — отвечаю. «А я спешу тебя догнать, как раз, думаю, с этим человеком вместе пойдем, да все никак не догоню…» Жуть как напугал меня тогда этот человек, бурка у него как моя, в полоску, только полосы не так хорошо пригнаны, как у меня, прилажены сикось-накось.

Так и проходил день за днем, и жизнь моя из-за этой проклятой бурки стала адом. Провались она в тартарары, эта чертова плевенская овца черноголовая, и кто ее только выдумал! Жили бы мы с прежней скотиной, от которой по пригоршне шерсти настригали, не шил бы я себе бурки и горя бы не знал! И в этом аду корчился я до самого Девятого сентября. Девятого сентября началась кутерьма, народ сбежался, пальба винтовочная, ну и — ясное дело — куда народ, туда и я; гляжу — на площади незнакомые люди, с карабинами. И среди людей вижу вдруг парнишку в моей бурке. У меня словно свет перед глазами вспыхнул, и я кинулся прямо к нему. «Эй, парень! — кричу. — Дай я тебя обниму, дал бог свидеться живыми и здоровыми!» И хватаю я парнишку, обнимаю его вместе с буркой, да так крепко обнимаю, что у него аж кости трещат. И мы стоим на виду у всей деревни, но от того, что мы на виду у всей деревни, сердце у меня больше не сжимается, а как-то мне все это чудно, и глаза у меня делаются мокрые, точно у бабы. «Дядя, а дядя! — говорит парнишка. — Ликованье ликованьем, но ты уж так ликуешь, что все кости мне переломаешь!»

А я себе ликую, что из того, если я ему какую косточку сломаю! Народ вокруг шумит, все тут же узнали мою бурку, и большое удивление наступило. Два Аистенка знай переступает с ноги на ногу и все повторяет: «Ты смотри, ты смотри-ка! Лазар уж на что несуразный мужик, никто про него такое бы не подумал, а вот поди ж ты — когда еще связь установил! Ну и ну!»

Телега

Вокруг меня всегда ночь, темно вокруг, в темноте мне ничего не видно, но слышно, как тарахтит телега, как поют насаженные на оси диски-звончатки, слышен стук копыт и ржание. Пусть я лежу в темноте, зато я слышу свою телегу, и кажется мне, будто и я лечу с ней вместе, рядом с ботевским отрядом, а австрийский капитан вытянулся на боковине и отдает мне честь. Обнаженная сабля тоже несется на боковине, и кто ни попадается на пути, шарахается в сторону, чтоб его не задавили или не зарубили ненароком. И пароход тоже — и он несется галопом вместе с телегой. Наверное, пообветшал уже, потрескался от дождей, но все равно несется! А какой это был пароход! Говорю я тележному мастеру: «Нарисуешь мне на боковинах телеги весь ботевский отряд, и воеводу, и знамя, и всех львов до единого. И пароход нарисуешь, с капитаном австрийским, и черкесов туда всадишь, и турок… всю историю, как она тогда приключилась»[8]. А тележный мастер мне отвечает: «Э, Флоро, ты так говоришь, будто в чем сомневаешься! Да я видимо-невидимо телег сделал и с отрядом, и с пароходом, и с башибузуками, и никто еще не жаловался, а все только благодарят!»

И что правда, то правда — постарался мастер, изобразил все в наилучшем виде. Пароход по колено в Дунае, шлепает у козлодуйского берега, весь блестит, и дым из трубы валит, как из маслобойни, рядом австрийский капитан — звали его как-то вроде Эглендер — стоит навытяжку и честь отдает, дальше башибузуки, черкесы, а на другой боковине — сам отряд со знаменем и с воеводой. Воевода стоит посреди отряда, саблю обнажил, а на знамени — лев на задних лапах, на воеводу смотрит. Я и говорю мастеру: «Славно ты мне все нарисовал, были б у меня лошадки покрепче, так бы и помчался вместе с отрядом!» — «А ты и скачи, — говорит мне мастер, — на наших дорогах много уклонов, как доберешься до уклона, так и скачи. А где в гору, там езжай помедленней. Только там, где дорога уж очень разбита, — там не скачи, а то башибузуки начнут зубами лязгать!»

Так вот и обзавелся я разрисованной телегой, картинки на ней все бунтарские, боковины сплошь оружием набиты. Телега бунтарская, а товар в ней вожу мирный. Нагружаю в нее расписные берковские миски и кувшины — ряд посуды, слой сена, потом покрываю все сверху рядном, запрягаю лошадок и объезжаю деревни нашей бедной Берковской околии. Где дорога в гору, еду медленно, лошадки мои напружатся, едва тянут. Я иду рядом с телегой, кое-где подталкиваю, помогаю скотинке, рядом со мной на боковине отряд, и лев тоже рядом. С другой стороны пароход дымит, я его не вижу, но знаю, что он там, в мелкой воде у берега; на него как ни посмотришь, он всегда дымит. А позади парохода черкесы и башибузуки толпятся, пароход им дымом глаза застилает, но они не отходят, а знай напирают и готовы уже стрелять по отряду.

Это когда в гору. Но только выезжаем на гребень, я сажусь в телегу, она сама катится вниз, лошади бегут все быстрей, и тут ободья как затарахтят, звончатки как запоют, даже я им подпевать начинаю: «Плещется Дунай наш тихий, весело шумит…»[9] Где со словами, где без слов (потому как всех-то слов я не знаю) подпеваю телеге, она тарахтит вовсю, белая пыль за нами вьется, подсолнухи и кукуруза бегут назад по обе стороны дороги, а мы себе мчимся во весь дух. Были это одни из лучших дней в моей жизни, хотя жизнь — она такая: знай подстегивает, вот и мотаешься по свету как неприкаянный. «Н-но, н-но, па-ра-рам! Отряд-то ведь с тобой, Флоро, не унывай, брат! Выше голову, за свободу будем биться, вражью кровь прольем!» Ободья телеги тарахтят, лошади бьют копытами, из-под подков летят искры, звончатки гудят, ровно колокола, и я уж и не пойму, телега ли вторит моей песне, я ли подпеваю телеге… Так летим мы с отрядом Ботева — за свободу, все быстрей и быстрей.

Иногда ночью мне чудится, что отряд сходит с боковин вместе с дымящим пароходом, тихо ступает в темноту и совсем тихо, приглушенно запевает ту же песню. Дорога немощеная, колеса бесшумно тонут в мягкой пыли, меня одолевает сон, и сквозь сон я слышу, что отряд поет. Просыпаюсь от толчка — в ушах еще звучит песня. Останавливаю лошадей, вслушиваюсь — никакой песни нет. Где-то далеко в темноте лают собаки, сонно позвякивают овечьи колокольцы, невидимая речка шумит меж невидимых берегов. Но песни нет. Часто слышалась она мне ночью — вздрогнешь, бывало, протрешь глаза, прислушаешься и — н-но, лошадки. Чтобы не задремать снова, начинаю насвистывать, и опять ту же песню. Знаете, иной раз даже про себя ее напеваю или насвистываю про себя — до того я с ней свыкся, что она все время во мне живет.

Так разъезжаю я с моим отрядом, колесим по дорогам, приедем в село — остановимся. Распрягаю лошадей. «А ну, кому горшки, кому миски, кому кувшины!» — кричу. Бабы подходят посмотреть товар, спрашивают, нет ли обливных. А товар у меня все больше необливной, годы военные, материалу нигде не достанешь. «Нету обливки, бабоньки, — объясняю я им, — ей нынче пушки обливают. Как война кончится, одну обливную посуду привозить буду». Бабы поглядят, поглядят да и начнут покупать. Торговля у меня простая. Беру за посудину столько, сколько в ней помещается. Тетка наполнит миску зерном — это и будет цена миски. Кувшины малость подороже продаю, потому что они больше разрисованы — на одних цветы, на других птички, так женщины добавляют еще: кто фасоли, кто кукурузы, торговля и идет.

Под вечер разведу костер, хлеб подогрею, подойдет какая-нибудь тетка, принесет миску с горячим и останется у телеги поболтать. В каждом селе такие тетки встречаются, любят прохожих, любят поговорить, порасспросить о том о сем, хлеба дадут прохожему человеку, еды принесут. Про все расспрашивают. Есть ли у меня жена, дети есть ли (есть дети), какой у меня дом, уж не турок ли тот, кто на боковине нарисован, и про все такое. «Не турок он, — говорю, — а австриец, капитан парохода. Турки там, за дымом, и черкесы там есть», — «Вот и я говорю, — отзывается тетка, — вроде бы и турок, а не то чтоб турок, но и на банатца не похож. По одеже видно, что не банатец. А эти парни тут — наши?» — «Наши, — говорю, — это Ботева отряд, а тут вот сам воевода с саблей обнаженной и со знаменем». — «Знаю, — говорит тетка, — это знамя Райна-княгиня шила…» Так разговариваем мы под вечер с какой-нибудь теткой, другие женщины подойдут, остановятся, тогда я начинаю рассказывать об отряде: как он захватил пароход, как воевода стал и капитаном и воеводой, как они, ступив на берег, преклонили колени и поцеловали землю и как потом двинулись к горам. А черкесы из-за плетней выследили, выстрелили из засады и пошли за отрядом — может, какая добыча достанется. Башибузуки, как только узнали, в чем дело, тут же схватили оружие и тоже кинулись вслед отряду. Регулярные войска тоже строятся; тут пашей полно, отдают команды, целые телеги пороха подвозят, а позади тащатся цыгане — авось и им что из добычи перепадет!.. Отряд, однако, шагает вперед, на знамени колышется «Свобода или смерть!», и лев стоит на задних лапах. В воздухе порохом пахнет, кровью, но отряд не останавливается, воевода подбадривает своих парней, сабля его сверкает точно молния. Все сильнее пахнет порохом и кровью, все круче становится земля под ногами у отряда, все круче уходит вверх, некуда уже карабкаться парням, только небо выше них, на небо никак не вскарабкаешься! Повсюду засады, из-за каждого камня стреляют, все застлало пороховым дымом, нигде ни капли воды — так и погиб отряд вместе с воеводой. Башибузуки и войска расходятся по домам, черкесы тоже возвращаются домой и начинают мазать пол навозом — против блох; но от навоза блох еще больше разводится, потому что он держит тепло, а блоха любит тепло. «Мы тоже навозом мажем, — говорит какая-нибудь тетка, — но потом белим! Блохи от известки и дохнут. А черкесы не белят, что ли?» — «Станут они белить! Черкесы хуже цыган. А цыгане, те, что деревянную посуду режут, как увидели, что никакой добычи им не досталось, разбрелись вдоль реки рубить вербу для своей посуды. Рубят они вербу, долбят миски и поглядывают, не появится ли откуда еще какой отряд».

Женщины, перекрестившись, расходятся, я остаюсь один с лошадками и телегой. Мои горшки булькают сейчас на огне, дети и молодки ходят по воду с моими кувшинами, на столах блестят мои миски. Все вышло из моих рук, у каждой посудины я помню и роспись и характер, много я их понаделал, но вот остаюсь я один и, бывает, задумаюсь: много намастерил ты, Флоро, да больно мирный у тебя товар! Сделал бы и ты что-нибудь, как тот отряд, чтоб и тебя когда-нибудь на телегах рисовать стали и чтоб кто-нибудь объяснял народу: «Это вот черкесы, это австрийский капитан, это отряд, а это Флоро, он несет в кувшине воду для отряда». Подумаю так — и самому смешно становится. Те-то какие люди были — воеводы, с саблями, с галунами, оружием до зубов увешаны, на шапке у каждого лев и под шапкой лев! Бравый народ, огневой! А я — стоит только на мою шляпенку взглянуть, и все яснее ясного! Жалкое у меня занятие, весь я глиной замазюкан, и вся моя жизнь в глине прошла, над гончарным кругом да по дорогам. Кто для чего рожден, так и проведет жизнь: одним — свободу или смерть, другие будут горшки продавать. Дай бог здоровья тележному мастеру, что вдохнул жизнь в ботевский отряд, посадил его на телеги, пустил парней бродить среди народа! И я стал бы отряд на кувшинах рисовать, да не подходят к кувшинам сабли и все такое прочее. К баклаге это больше подходит, из баклаги вино пьют, а вино с бунтом в родстве. На баклаге я и Ботева видел нарисованного, и Хаджи Димитра видел. Из такой баклаги когда пьешь, вино порохом пахнет. Жалко, что нельзя кувшин бунтарский сделать, никто его не купит! Народ хочет, чтоб на кувшинах петуньи да ноготки были нарисованы либо птички. И Флоро сажает на свои черепки птичек либо петуньи да ноготки! Да еще хочет, чтоб за это дело его самого когда-нибудь на телеге нарисовали! Те-то стреляют один пуще другого, а Флоро сидит посередке и расписные горшки перебирает.

Вот о чем я думаю, пока не стемнеет и отряд не растворится во мраке. Я вижу, как глаз черкеса щурится, целясь в меня, потом глаз закрывается, я подбрасываю лошадям сена и ложусь в телегу. В телеге мне хорошо, боковины меня защищают, с одной стороны целый отряд сторожит, с другой — пароход с капитаном и башибузуки. Кто посмеет подойти к телеге, когда такие грозные стражи ее охраняют? Ветер только иногда задует, тогда я закутываюсь в рядно и зарываюсь поглубже в сено. И еще, когда задует ветер, проклятые кувшины так начинают свистеть, что тут уж не до сна. Один свистит басом, другой — тонким голоском, третий посвистит, помолчит, опять посвистит — словно вся телега заполнена дудками и все они дудят взапуски. Посвистит ветер в кувшинах проклятых, я поворочаюсь, поворочаюсь да и сяду в телеге — цигарку выкурю. А кувшины все свистят, ровно нечистая сила, аж страх разбирать начинает. Я переложу кувшины, навалю сена, они замолкают. Я снова закутываюсь, минута еще — и засну, и тут вдруг один кувшин голос подает: фьюить. Фью-фью — отзывается другой… С ветром разве справишься, все найдет какую-нибудь щель. Заберется в кувшины и знай свистит.

Когда ветра нет — тихо, и я не замечаю, как проходит ночь. Только когда выпадет роса, холодает, я встаю до рассвета и разжигаю костер. Жизнь наша кочевая, всего и не расскажешь. Были б дети постарше, начали бы помогать, я б засел в мастерской и никуда б не вылезал. Но детишки малы еще, телегу им не передашь. Был бы я сам помоложе, бросил бы все, взял бы винтовку — и айда в лес, как другие. Башибузуков и черкесов в нашей стране хватает, есть в кого стрелять, да еще налоговых властей развелось видимо-невидимо, обдирают народ как липку. У лудильщиков олово реквизировали, нечем медную посуду лудить. Вода в медных ведрах медью отдает, молоко от котелков тоже медью отдает, народ стал избегать медной посуды. Одни мои черепки еще в ходу. Такая вот жизнь, а все равно никуда не денешься! Племянник у меня в лесу. «Дядя Флоро, — говорит, — ты нам будешь помогать, ты по всей Берковской околии колесишь, будешь оставлять нам на явках муку, постолы нам обещали резиновые, фабрики братьев Пантевых, брынзы, может, подкинут или еще что понадобится, я тебе буду сообщать». Время от времени он меня находит, скажет мне, где что взять и где оставить, и я беру и оставляю, как уговорено — или под каким-нибудь мостом, или в дупле. Людей не вижу, ничего не знаю, доходят только слухи, что по горам много народу бродит. Балканы — старый разбойник! — умеют молчать! Жандармы носятся по селам — и моторизованные, и пешие, и конные, — устраивают облавы, вызывают мужичков на допросы, но на меня и внимания не обращают, никуда не вызывают, ни о чем не спрашивают, а как увидят, говорят: «Катись отсюда подальше!» Запрягаю я лошадок и качусь вместе с пароходом и ботевским отрядом. Иногда жандармы поджигают дома партизан или помощников ихних, мы с отрядом едем мимо пожара, от пожара воевода весь становится красный, и сабля его обнаженная становится красной, а глаза у парней вспыхивают, словно все вдруг ожили и смотрят с моей телеги, как дымится и стонет эта многострадальная земля. Еще чуть — и отряд соскочит с боковины и как взмахнет саблями, как начнет крушить направо и налево…

…Но он не соскакивает. Сжимает зубы на боковинах, глаза постепенно гаснут, обнаженная сабля меркнет, воевода впадает в задумчивость. Австрийский капитан берет под козырек и таращит глаза, турок прячется за пароходной трубой и, верно, думает: «Черт возьми, эти и нас переплюнули!»

Фью-фью! — грустно свистят кувшины в телеге.

Иногда в дороге мне попадаются и другие телеги с отрядами на боковинах. На Йончовом постоялом дворе я встретил одного, на его телеге весь отряд был нарисован на коленях, на козлодуйском берегу, готовится поцеловать родную землю. Парохода у него не было. Да и сама телега была другого устройства, без звончаток. Этот человек мне пожаловался, что ему велели замазать отряд черной краской, той краской, которой красят дерево, чтобы не гнило. Человека, значит, вызвали в участок и приказали ему перекрасить телегу, потому как власти не желают, чтоб по всем дорогам шастали отряды. «Чтоб их черти взяли, — думаю, — меня-то еще не вызывали, и дай-то бог, чтоб не вызвали!» Ездил я и в монастырь посмотреть, какие там телеги. На боковинах у них ничего не нарисовано, а на задних щитках — Софроний Врачанский в окружении грешников. Бунтарского в монастыре ничего не оказалось. На обратном пути меня поджидал в лесу мой племяш, сказал мне, чтоб я поехал на паровую мельницу, там меня вечером разыщет один человек и передаст мне кое-что, а я это должен оставить под мостом. Человек скажет мне пароль. Это что такое — пароль? «Слово, — говорит племяш, — он тебе одно слово скажет, ты ему другое, это и будет ваш пароль». Говорит он мне пароль и ныряет в чащу — бравый паренек, боевой, как те ребята из ботевского отряда. Ему б еще папаху меховую да галуны, совсем как они был бы.

«Н-но!» — говорю я лошадкам и еду на паровую мельницу.

А на мельнице как на мельнице — толпа! Народ, скотина, телеги, костры — все смешалось, я ищу, где бы распрячь лошадей, и все повторяю про себя слово, которое тот человек мне скажет, и слово, которое я ему должен сказать. Нашел место, распрягаю, задаю лошадкам сена, но от телеги не отхожу, потому как человек тот, может, уже здесь и ищет меня. Стою у телеги и все поглядываю, не подойдет ли кто ко мне и не скажет ли слово.

Гляжу — появляется один, еще невзрачней, чем я, ну, думаю, из нашенских — наверное, он! Но на поверку вышло — не он. Про что только не наговорил мне, а того слова не сказал. И я тоже про что только не говорил с ним, но слово — ни-ни. Побалакали мы, он отошел к другой телеге и принялся языком чесать, а моего человека нет как нет.

Под вечер на дороге появилась телега, лошади крупные — чистые драконы, упряжь с бубенчиками — звенят-заливаются. И телега тоже большая, с высокими боковинами, все железом обковано и разрисовано. Сразу видно, что хозяин телеги знает толк в конях и в упряжи. Едет в мою сторону, заворачивает и — тпру-у! — еле удержал лошадей. Гляжу — он и сам богатырь, соскакивает с телеги, хлопает лошадей по холкам, распрягает, растирает им брюхо клочком сена, подвязывает им торбу и идет в гущу телег и народа. Тут остановится, там остановится, на голову выше всех, и все у него крепкое, ладное. И к моей телеге подходит, только с другой стороны, остановился, поглядел на отряд на боковине, потом на меня поглядел. Глаза веселые, кепка на затылок сбита, видать, славный человек. «На совесть сделано», — говорит он мне про телегу и спрашивает, чья работа. Я объясняю ему, чья работа. «Неплохо, неплохо!» — кивает он одобрительно и идет мимо моих лошадок, слегка похлопывает их рукой и, похлопывая, говорит мне слово. Столько времени я ждал, когда мне это слово скажут, а как сказали, я так и обомлел, дыханье сперло, и немало времени прошло, пока и я сказал ему свое слово.

Он спросил у меня, привез ли я на мельницу зерно, я сказал, что привез один мешок, около пуда, но народу вон сколько, когда еще до меня очередь дойдет! «Сейчас дойдет», — говорит он и берет из телеги мой мешок. Я за ним, проходим сквозь толпу помольщиков на мельницу. Мой знакомый кричит: «Йосо, Йосо!» Ремни свистят, колеса вертятся, повсюду лотки. Среди ремней показался механик, на один глаз чуть косит, в руке — разводной ключ. «А, это ты, здорово!» — «Есть у тебя мука готовая? — спрашивает мой знакомец. — Отсыпь ему пуд, что ж ему ждать из-за одного пуда!» Йосо положил разводной ключ и насыпал мне пуд муки, а мое зерно забрал. Знакомец мой взял мешок и — назад, к телеге. «Как стемнеет, — говорит он мне, — запряжешь и подъедешь к моей телеге, кое-что к тебе переложим, и потом ты — своей дорогой, а я — своей. Понял?» — «Понял, — говорю, — пока светло, этого не сделаешь, будем темноты дожидаться».

Когда ждешь, темнеет медленно, но все-таки темнеет. Мой человек нашел знакомых, подсел к их костру, а я стою у телеги и смотрю, когда он встанет и пойдет к своей телеге. Наконец он встал, но на меня не смотрит, стоит ко мне спиной. Я начал запрягать, кашляю через силу, чтоб он меня понял, он, видно, понял, повернулся и пошел к своим лошадям. Ладно, но я гляжу: к его телеге еще какой-то человек идет, с керосиновым фонарем. Человек с фонарем подошел первый, обошел телегу со всех сторон, покачал головой. Незнакомый, видно, — стал расспрашивать моего, где ему делали телегу, сколько с него взяли и т. д. Тот ему объясняет. Я гляжу на телегу, она тоже расписана, как и моя, только на свой манер. Другой, видно, мастер руку приложил. Фонарь освещает высокую боковину, и я вижу на боковине Летучий отряд Бенковского[10]. Красиво нарисовано, с чувством, и хорошо это придумал мастер — посадить на боковину Летучий отряд. Человек с фонарем порасспрашивал, порасспрашивал и ушел. Мой знакомец вздохнул, снял со своей телеги какую-то длинную штуковину, я засунул ее промеж сена и мисок, сверху уложил кувшины, потом опять слой сена, потом он дал мне узел в промасленной бумаге. Узел был тяжелый, но что там — не спросишь, в таких делах спрашивать не полагается. Снова сверху сено, несколько горшков, и я тоже забираюсь на телегу.

«В добрый путь!» — говорит мне человек. «В добрый путь!» — говорю я ему, и мы оба трогаем. Он впереди, я за ним, и так выезжаем на шоссе. На шоссе человек повернул в одну сторону, я — в другую. Он вытянул лошадей, они обратились в драконов и помчали галопом Летучий отряд. Я хлестнул своих лошадок, бедняги затрусили, тележонка запела. Были б у меня такие драконы, как у того человека, запряг бы я их в мою телегу, да как встал бы в ней во весь рост, да взмахнул бы кнутом, да как полетел бы вместе с отрядом и пароходом — все бы так и шарахались с дороги… Да, но тогда от моих горшков и мисок одни черепки бы остались!

Нет уж, так, как есть, для меня и лучше.

Еду я и перебираю в уме всякую всячину, но, как стал подъезжать к мосту, ни о чем другом уже думать не могу. Не впервой мне оставлять что-нибудь под мостом, но на этот раз не выходит он у меня из головы. Со стороны реки потянуло ветерком, стало прохладно, я закутался и хлестнул лошадок, чтоб бежали веселей. Кто-то свистнул сзади, оборачиваюсь — никого. Кувшин свистнул. Снова свистнули, я знаю, что это кувшин, но все же снова обернулся. На дороге никого — ни позади, ни спереди.

Только мост передо мной.

Останавливаюсь я перед мостом, здесь ветер сильнее дует. «Ну, Флоро», — говорю я себе, вытаскиваю ту штуковину, длинную, завернутую, и узел тоже вытаскиваю. Кувшины рассвистелись на ветру — который басом, который тонким голоском, — но мне сейчас не до кувшинов. Спускаюсь с обрыва, споткнулся два раза, ныряю под мост, чтобы спрятать свертки, а кувшины наверху свистят, проклятые, надрываются. Лезу вверх по обрыву, кувшины свистят изо всех сил. «Н-но!» — кричу я лошадям, на ходу прыгаю в телегу, потому что увидел, что на другом конце моста впереди — люди.

«Стой!» — заорали люди, а я хлестнул лошадей и прямо на них. Кувшины улюлюкают на все голоса, те палят из винтовок, на глаза мне упала пелена, темно стало — ничего не видно. Ничего я не вижу, но слышу и чувствую. Слышу, как кувшины еще свистят подо мной, я упал назад на кувшины, они свистят и бьются один за другим. Все побились, один только кувшин остался, то замолкает, то посвистывает, точно удивляется чему-то.

«Видать, это засада была, Флоро, — говорю я себе, — из засады палили гады, хуже тех черкесов, что стреляли когда-то по отряду, а потом шли свои дома навозом мазать! А ты, Флоро, не бойся темноты, в своей ведь телеге лежишь, и кувшины не жалей, другие кувшины понаделаешь! Один кувшин-то ведь у тебя остался, свистит в темноте, напоминает, что не один ты на свете. Да и как же ты можешь быть один, Флоро! Ты только посмотри: с одной стороны весь ботевский отряд выстроился, и лев в строю вместе с отрядом, с другой стороны пароход дымит, точно паровоз, дым у него никогда не иссякает. Черкесы и башибузуки щурятся от дыма и смотрят через боковину, как величественно лежит Флоро в своей телеге. Ведь кабы не было величественно, Флоро, разве стал бы австрийский капитан вытягиваться в струнку и брать под козырек!»

Два Аистенка

Не знаю, кто наградил меня этим прозвищем, пожалуй, что я сам себя наградил. Один год я ездил работать в Германию, шоссе там, значит, прокладывали, и навез оттуда всякого инструмента — пилы, бритву, топор, два тесла (одно себе, другое для свояка — очень был доволен свояк. «Знаешь, — говорит, — свояк, такого тесла мне еще не попадалось, ну прямо-таки идеал!»), рулетку полутораметровую, хотел еще шлямбур купить, да деньжат не хватило. Германцы не то что мы, особенный народ: как сделают инструмент, тут же на него марку сажают — «Два аистенка»; даже лопаты, которыми мы шоссе копали, простецкие лопаты, а и на них «Два аистенка» посажены! Мы паровоз построим и то не догадаемся «Двух аистят» на него посадить, а германец догадывается. Самую разобыкновенную пилу сделает, а все равно найдет, где марку тиснуть. Ясное дело, для этого и сталь нужна, золинген, и все такое прочее. Я раз носил мой топор к кузнецу поточить, так топор весь брусок съел и так и не наточился. Куда уж простому бруску, сделанному в каменоломне, наточить «Двух аистят»! Как я посмотрю, для этого дела по крайности наждачный круг нужен! Да где уж нам! У нас и бруски самые простые, и железо простое, никакой тебе выделки; нашим инструментом поработаешь — все руки себе отмахаешь. Я ведь вижу, когда мы со свояком в лес по дрова ходим: я уже три дерева срублю, он — одно, я — три, он — одно. И вроде бы точил он свой топор, вроде бы отбивал, а все равно дерево не берет. Как же ему взять, когда железо все стертое и заношенное, ровно солдатское белье. «Слышь, свояк, — говорит мне свояк, — мой топор марки „Один аистенок“, где ему с твоим равняться!»

Вот от этого инструмента и вышло мне прозвище.

Я и еще кой-чего оттуда привез, барахлишка разного, только его я и сам не одобряю. Дождевик привез, тоже германской работы, но, как ударят холода, он все равно что жестяной становится. Куда немецкому дождевику против нашей бурки! Сосед у меня есть, Лазар, пошли мы с ним как-то зимой на базар, гляжу — он себе новую бурку сшил. Наголовник надвинул пониже, тепло ему, а я в своем дождевике ежусь, и чем больше ежусь, тем холодней мне делается. Один паренек к нам прибился, Чукле по прозвищу, несет в корзине два десятка яиц — продавать на базар. Так вот Чукле и говорит: «Как по моему рассуждению, дождевик лучше — от ветра защищает и дождь по ему скользит!» — «Ты мне только дай бурку, — говорю я ему, — я тебе тут же этот дождевик подарю! Вот эту свинью как продам на базаре, так куплю в чесальне шерсти и тоже себе бурку справлю. Германец инструмент может сделать, но дождевик этот — дрянцо. И вся одежда у них дрянная — древесина одна, по древесине разные финтифлюшки пущены и сзади разрез. Германец себе пинжак каждый год перелицовывает!» Чукле и говорит: «Так он его лицует, чтоб пофигуристей быть! Как перелицует, так пинжак все равно что новый и фигуристей становится! А у нас кто ж тебе фигурять будет! Как по моему рассуждению, у нас никто пинжаков и не лицует!» Лазар тут говорит: «И перелицуешь даже — он и получится подкладкой вверх. А коли портному дать, чтоб распорол, так зачем же пинжак пороть, когда он и сам рано или поздно порвется». — «Еще б не порвется, — говорю я Лазару, — я вон свой дождевик в двух местах уж порвал».

Коли дальше так дело пойдет, пусть он и в трех местах порвется, все равно в нем ходить буду, потому что никто не хочет у меня свинью купить. Она, паскуда, приспособилась курей жрать, всех моих курей сожрала да еще трех уток. Кто на нее ни посмотрит, тут же и говорит: «Э, дядя, твоя свинья, видать, курей жрет!» — и никто ее у меня не берет, напрасно только по холоду с ней таскаюсь и в снегу по колено вязну. Правда, как я погляжу, Лазар свой перец тоже не продал, хоть его перец кур и не жрет. Только этот, Чукле, всю корзину распродал. Не успел на базар прийти, продал яйца и тут же куда-то смылся. Может, купить что надумал — кто его знает… На обратном пути Чукле снова нас догнал, купить ничего не купил, а все деньги от яиц парикмахеру отдал за прическу, завил волосы мелкими кудряшками, как девушка, и такая голова у него стала — впору наседку на яйца сажать. «Ишь ты какой фигуристый стал!» — говорю я ему. «Подумаешь, дело большое, — мотает головой Чукле. — Как по моему рассуждению, лучше двадцать яиц на голову свою употребить, чем на жратву! Не одним женщинам фигурять, мы тоже не желаем как звери ходить».

Я объясняю Лазару и Чукле, как, значит, германка фигуряет. Там, брат, все сплошная канбинация, и на резинках всё, женщины, как ужи, блестящие да скользкие, пальцем боязно дотронуться. У нас разве увидишь канбинацию да резинки! Одна пенька да веревки, подвязывают чем ни попадя, а юбки ровно из фанеры сделаны. А у германки канбинация, резинки да еще сверху что-нибудь тонкое наденет — как ветер дунет, так ей все до ляжек и задерет. Это, я понимаю, фигурять! Наши разве в фигурянье что понимают? А те понимают, мать их за ногу, порядок на все установили; куда ни поглядишь, всюду порядок. Уж чего проще — налог заплатить, так германец тут же идет и платит, а мы волыним, волыним, пока сборщики не придут и не начнут секвестировать. А германец на все порядок навел. Там и по шоссе, к примеру, идешь, посмотришь — все по правой стороне шагают. А мы вот идем по тропке втроем, и никто правой стороны не держится. Германец, пусть хоть на дороге живой души не будет, ни за что тебе посередке, по чужой тропке, не пойдет. Все равно он будет держаться правой стороны и новую тропку по снегу протаптывать, потому как порядок такой.

«У нас такому в жизни не бывать! — говорит Лазар. — У меня мысли, может, занеслись неведомо куда, только мне и делов что думать, справа мне идти или не справа. А насчет налогов, так это, я тебе скажу, надо, чтоб деньги были. Порядок сколько хошь можешь наводить, а коли денег нету, налог все равно не заплатишь. Вот вкатят тебе сейчас наряд — два бидона сала с этой свиньи, попробуй натопи с нее два бидона!» — «Ишь ты, два бидона! Да у ей только кости растут, не видишь, что ль, какая она, паскуда, тощая. С нее и полбидона не натопишь!»

А, где наша не пропадала!

Прирезал я эту свинью, полбидона сала натопил, остальное на шкварки пошло, мясо — когда с капустой, когда с рисом — тоже все подъели, даже до весны не хватило, так что всю весну и все лето на одном постном сидели. Германец как зарежет свинью, все на колбасу пускает, два года, значит, может свинью лопать, а мы за два месяца целую свинью умнем и потом пробавляемся травкой. Хотя, если поглядеть, нам еще не так туго приходится; грекам, к примеру, или сербам куда хуже. Тем летом привезли в нашу деревню грека одного, в ссылку, значит. Вроде он табаком торговал и одет вроде по-богатому, а германец на греков лапу наложил, и этого — в ссылку. Так он и живет в нашей деревне. А свояк мой в Сербию ездил, вернулся и говорит: «Слышь, свояк, насчет того, что ты про германца рассказываешь, никак я поверить не могу! Германец — похуже животное, чем мы!» И узнал я у него, что германец в Сербии тьму народа и скотины перебил. Куда ни придет, поливает овец бензином, поджигает и пускает их в разные стороны. Овцы горят, на землю кидаются или подпрыгивают на три метра, в кошары и сараи забиваются, кошары и сараи вспыхивают, села, точно порох, горят.

«Ну и ну! — говорю я свояку. — Если война или там оккупация, человека убить — куда ни шло, но чтоб скотину палить, это уж ни в какие ворота не лезет! Я германца совсем другого видел». Раз работали мы на шоссе, лошади уперлись и не хотят телегу везти. Германцы кричат: «Но! Но!» — а лошади только прядут ушами и ни с места. Тут мы как взяли наши лопаты, как саданули лошадей лопатами, ты б видел, как они рванули и полетели — прямо ветер, телега еле земли касается. Ух, как тут эти германцы взъярились, залопотали: «Цвайциг! Цвайциг!» — убить нас готовы были за то, что мы ихних лошадей разок лопатой двинули… Потому как в Германии — порядок, скотину бить нельзя. Скотине объяснять можно, уговаривать ее, коли она тянуть не хочет, сам впряжешься и потащишь, но чтоб ударить ее — никогда! И чтоб германец скотину поджигал — ну, никак на него не похоже! Может, они когда в другом государстве окажутся, тогда и лошадей бьют, и овец поджигают. Хотя скотина — она всюду скотина, при чем здесь государства!

Поди их разбери!.. Народ! С одной стороны подойти, всякий тебе инструмент мастерят, на каждый инструмент «Двух аистят» посадят, а с другой стороны — такой дождевик сделают, что его только надень, сразу начнешь от холода зубами лязгать! Поди их разбери!.. Говорю я свояку: «Слышь, свояк, ты, значит, коли на чужой земле окажешься, глазей только да крестись. А коли на что позаришься, пусть у тебя лучше рука отсохнет. У нас если на что позаришься — оно и ничего, бревно можешь украсть, коли тебе требуется, и телегу целую можешь украсть; лес — государственный, государства не убудет оттого, что ты малость дровишек нарубил. Однако на человека или на скотину руку подымать негоже. Государство пусть подымает, а ты — не смей!» Государство и вправду то здесь, то там руку на людей подымает, в нашей деревне еще нет, но по другим деревням одного в тюрьму посадили, другого в лагерь отправили, а в Железне, слыхал я, даже застрелили одного.

Наша деревня мирная, только вот грека того привезли, ссыльного, но он тихий человек, миролюбивый, улыбается во весь рот и по-болгарски ни хрена не смыслит. Чукле учил его говорить «шестьдесят шесть козьих кож», но он и этого не может сказать, потому как ни «ш» выговорить не может, ни «ж»!.. Так вот, деревня у нас мирная. Бедность, конечно, но, когда все тихо и мирно, терпеть еще можно.

Я и Лазару про это толкую. Как-то режем мы с ним кукурузные листья в поле у Керкезского леса, трут у меня намок от росы, пошел я к Лазару за трутом, он растирает зеленые листья табачные в порошок и сворачивает цигарку. «Паскуда табак — никак не раскуришь, — жалуется Лазар, — а закуришь, цыганом воняет. Грек наш, ссыльный, даром что ссыльный, а все сигареты курит. Видно, денег у него куры не клюют!» — «Знаешь, Лазар, — говорю я ему, — все одно нам лучше: бедность, конечно, и табак дрянной, и сажаем его нелегально, но по крайности мы не ссыльные. Пока ты дома и никто тебя не трогает, на хлебе и воде перебиться можно». — «Верно», — соглашается Лазар и дает мне свой трут и объясняет, как его завернуть, чтоб не намок. Я-то сам промок аж до пупа, потому как ночью роса густая выпала и туман густой. «Туман сегодня так и не подымется, — говорит Лазар. — Если только ветер разгонит, но, как я погляжу, сегодня ветра не будет».

Пусть себе держится туман, кукурузные листья так лучше резать и в снопы вязать удобнее. А то, если туман подымется, солнце подсушит кукурузу и листья начнут сыпаться, как порох. Кукурузные листья сподручней всего в туман резать. Я люблю наш туман, в нем все становится невидимым. Сам он чистый, белый — все равно что в вате двигаешься, и в двух метрах ничего не видно. Слышать слышишь, а видеть ничего не видишь, хоть и светло!

В Германии туман совсем другой. Даром что Европа и не знаю что еще, а туман чернее дегтя. Я-то знаю — когда мы работали на шоссе, спустился как-то раз туман, и ничего не стало видно, и дышать нечем. Мы завязали носы платками, да толку никакого. Туман едкий, кислый, черный, промозглый, мы все в трубочистов превратились. Сплюнуть захочешь, так и плевок тоже черный. Куда ихнему туману до нашего! Наш туман чистый, все в нем светлое, так что и на душе светлеет, и потихоньку-полегоньку становишься невидимкой. Говорю я Лазару: «Лазар, так и так, в тумане нас не видно, отчего бы нам не пойти в Керкезский лес, не срубить пердь-другую». Он говорит: «Видеть-то нас не видно, но, как застучишь топором, тебя знаешь где услышат. В туман далеко слышно». — «Слышно не слышно, я пойду. Важней, что нас не видно!»

И пошел я с топором, тем, что с «Двумя аистятами», к лесу, а позади меня Лазар режет серпом кукурузные листья: вжик, вжик. Режет, а сам прислушивается, не застучит ли мой топор. Лес вдруг обступил меня. Зашел я в чащу, там деревья покрепче, присмотрел одно и стал рубить. Рядом еще кто-то до меня рубил, но высоко брал, с полметра над землей. Я так не люблю. Коли рубишь, руби низко, тогда весной крепкие побеги полезут, а если высоко срубить, побеги будут хилые. Срублю еще две-три жерди и вернусь сюда подправить этот пень, не люблю я такую рубку; хоть ты и крадешь, рубить надо, как на своей лесосеке.

Свалил я несколько стволиков и вернулся срубить пониже тот пенек, а рядом с ним куст шиповника. Занес я топор, но промахнулся, потому что рукавом зацепился за шиповник. «Чтоб тебя!» — сказал я шиповнику и обернулся, чтоб наступить на него и тяпнуть по нему «Двумя аистятами», но не наступил и не тяпнул, а так на месте и обмер.

Рядом с шиповником лежал кувшин, на траве была разбросана яичная скорлупа и обрывки газеты. Трава была примята — видно, лежали на ней люди, хоронились за кустом. Известно, какие люди ходят нынче по лесам; слыхал я, что в других деревнях их уже видели, но кто ж мог подумать, что они явятся в Керкезский лес! Поглядел я — похоже, что здесь стоянка у этих людей, здесь они, значит, спят, едят и пьют воду из кувшина, а потом отправляются либо по сыроварням, либо архив у какой сельской общины спалить, либо жандарма какого пристукнуть. И как покончат с этим, пробираются обратно в наш лес, рядом с самым моим полем. Никому и в голову не придет, что они в Керкезском лесу, потому что у нас все мирно, деревушка тихая, никто из нас еще на государство не замахивался, да и государство ни на кого еще руку не подымало. Разве только тот грек, ссыльный, но как уж он там может руку поднять! Он даже «шестьдесят шесть козьих кож» выговорить не может, куда ему руку подымать… Я дергаю рукав, чтоб от шиповника отцепиться, шиповник тоже меня дергает, того и гляди рукав оторвет. Выбрался я наконец с другой стороны, но к кувшину подойти не смею. Откашлялся для храбрости, оглянулся — ничего не видно, повсюду туман. А вдруг они стоят в тумане за деревьями и выскочат оттуда все разом и увидят, что я стою рядом с их кувшином с топором в руке, что они подумают? «Что это ты здесь делаешь, дядя?» — скажут они и упрут винтовки мне в живот.

Меня прохватила дрожь, и я стал потихоньку пятиться. Сучок треснет под ногой — я подпрыгиваю, как заяц. И даже мне показалось, будто за кустами человек мелькнул, вроде я и лицо какое-то увидел. Вернулся я к моим жердям, обрубил наскоро ветки, а одним глазом все поглядываю, не появится ли откуда человек. Взвалил жерди на плечо, тащу их лесом, а они волочатся за мной и шуршат. Выбраться бы только из леса, и больше я за жердями не ходок. Струсил я, потому как они-то меня видят, а я их нет.

Вот тебе и туман, белый да приятный! Радуйся теперь туману! Еле выбрался я из лесу.

«Больно быстро ты нарубил!» — говорит мне Лазар. «Конечно, — говорю, — ты б на моем месте был, и ты бы нарубил быстро». Но как все было, ему не объясняю. Отнес жерди к своей телеге, положил на днище и сел на дышло выкурить цигарку. Лазар режет серпом, но то и дело останавливается. А вдруг он тоже видел человека и теперь затаился на своей полоске? Или кувшин видел? Нет, не может быть, Лазар не ходил в лес. Сижу я на дышле, курю и ничего не вижу, и меня никто не видит — слышу только, как Лазар серпом работает. Те, что в лесу, тоже небось слушали, как мы с Лазаром разговариваем. И вдруг я весь похолодел — а вдруг я сболтнул что лишнее про германца, похвалил его за что-нибудь, а те там слушали да решили под конец: «Больно он германца нахваливает, отчего бы нам его не шлепнуть в тумане!» Перебираю я все в уме — про грека мы говорили, про туман и про германский туман — мерзость, чернота одна, все себе носы завязывают. Если те слышали, что мы про туман говорили, верно, подумали: «Наш человек!» А может, они еще стоят в лесу с винтовками и гранатами и ждут, о чем мы дальше с Лазаром разговаривать будем, и тогда уж будут нам приговор подписывать. Лазар-то не больно разговорчивый, пришибленный он мужик, ничего он такого никогда и не скажет, чтоб приговор ему подписать. Я — другое дело, я шоссе в Германии прокладывал, среди всякого народа терся, газетку почитать могу, порасспросить о том о сем, а Лазар что — где ему шоссе в Германии прокладывать! Да Лазар и поезда-то сроду не видал!

«Вот паскуды!» — говорю я громко, а сам все сижу на дышле. «Кто?» — спрашивает меня Лазар с соседней полосы и перестает резать кукурузу. «Как кто, германцы! Подсунут тебе, паскуды, дождевик, сверху глянец наведут, а наденешь его, он тут же в лапшу превратится. Трещит весь и лопается, оглянуться не успеешь, а на тебе лохмотья одни висят! Паскуда этот германец, у себя не дает до скотины пальцем дотронуться, а в Сербии поджигает овец и гонит их в деревню, чтоб и деревни поджечь. Коли он в Сербии овец поджигает, в России, значит, он бог весть что жгет. И думает, что коли жгет, так он порядок наводит. Огнем разве порядок наведешь?! Должно, туман ихний его гонит, в ихнем тумане дышать нельзя, вот он и подался к нам, наш туман ему почище показался».

Рассуждаю я так, сидя на дышле, Лазар слушает, а потом зашуршал чем-то. «Ты кончил резать?» — спрашиваю. «Кончил, нагружаю уже». — «Так и я тогда грузить буду, вместе поедем, в такой туман лучше вместе ехать». И я тоже начинаю грузить телегу, нагрузил и веду буйволов к Лазаровой телеге. Лазар запрягает, сейчас тронемся. Гляжу я на него и думаю: «Эх, Лазар, знал бы ты, что в лесу делается, так бы и упал на месте и язык бы у тебя от страха отнялся. Стоянка лесовиков в одном метре от нас, они стоят с винтовками, слушают, о чем мы говорим, и приговор нам подписывают. Ты, как ты есть несуразный мужичонка, лучше ничего и не говори, кашляй только, чтоб они знали, что нас двое, а разговор я на себя возьму».

Думаю я так и гляжу — у Лазара руки трясутся, не может притыку вставить. Ну до чего ж несуразный мужик! «Дай, — говорю ему, — запрягу!» Вставил притыку, и зашагали мы с ним в тумане. Я иду, а сам нет-нет да обернусь, стараюсь только, чтоб Лазар не заметил, что я оборачиваюсь, а он хоть и несуразный, да замечает. И все мне кажется, что сейчас то ли сзади нас, то ли спереди выйдет кто из кукурузы, скажет: «Стой!» — и прочитает нам приговор. Меня прихлопнут, а Лазара отпустят. Меня потому прихлопнут, что я видел, где их стоянка, кувшин ихний видел. Царь Траян с козьими ушами потому ведь отрубил юношам головы, что юноши видели его уши. Попробуй, коли увидишь, что у царя Траяна козьи уши, не сказать про эти уши. Вот и со мной примерно такая история приключилась. Начну хиреть, один меня спросит, другой меня спросит: «Эй, Два Аистенка, что это ты приуныл — или скрываешь что, или тебя что точит?» Тут я и скажу: «Так и так, пошел я в Керкезский лес и увидел в том лесу козьи уши…»

Ну да, скажу! Пусть хоть с живого шкуру сдирают, все равно не скажу.

«Эта паскуда германец, — начинаю я снова вслух, — только и знает, что одежу перелицовывать. И разрез сзади посадит, схватить бы его за этот разрез и швырнуть не знаю уж куда. Он думает, что коли он такой разрез посадил и пинжак перелицовывает, так он может на какое хошь государство руку поднять…» Лазар молчит, сопит — кто его знает, где сейчас его мысли бродят!

Кое-как добрались мы по туману до деревни. Лазар к своему дому свернул, я — к своему. Велел я жене разгружать телегу, а сам пошел по деревне пройтись, потому как не сидится мне на одном месте. Туман редеет, дома проступают один за другим, и то за одним домом мелькнет человек, то за другим, то за сараем каким. То это мужчина, то женщина, и, как всмотрюсь попристальней, вижу, что у всех у них козьи уши. И у женщины козьи уши, хотя какие уж там козьи, они с ослиные величиной! Поджидают за домами, чтоб я их увидел, и, как только я их увижу, тут же прячутся. «Плохо твое дело, — думаю, — раз тебе царь Траян с козьими ушами стал мерещиться!» Думаю я эдак, иду по улице, те все мелькают, потом исчезли, как сквозь землю провалились, а вместо них вдруг слышу крики и вопли, будто кого-то режут.

Побежал я по улице в ту сторону, где режут, и вижу в тумане хозяина дома, где ссыльный грек живет, — бегает взад-вперед, как оглашенный. На втором этаже дома что-то вроде балкона, на балконе стоит грек, ломает руки и повторяет испуганно: «Сестьдесят сесть козьих коз! Сестьдесят сесть козьих коз!» Снизу к нему рвется отец нашего Чукле, посинел аж от ярости, размахивает над головой топором и орет во все горло: «Зарублю! Разнесу башку его вдребезги, узнает тогда эта паскуда греческая, как на чужого парня зариться!..» Несколько мужиков держат его и не дают подняться по лестнице к ссыльному. Тот все твердит испуганно с балкона: «Сестьдесят сесть козьих коз!» Под балконом стоит Чукле, завитой еще с зимы, сжимает под мышкой календари с царской фамилией и объясняет, хоть никто его не слушает: «Как по моему рассуждению, отец напился. Чем же грек виноват — я предложил ему купить календарь с царским семейством, он два купил. Как по моему рассуждению, чем же он виноват?»

Отец снова стал рваться наверх, на этот раз больше с помощью мата. Я схватил хозяина за воротник и поволок его во двор. «Будет тебе топтаться без толку, пойдем наведем порядок! А ты, — говорю я Чукле, — катись отсюда со своими календарями!» Оттаскиваем мы его отца назад, а он, как увидел календари, подскочил да как обрушится на них с топором — клочья полетели. Это бы ничего, но тут входит полевой сторож с винтовкой. «Ты что царскую семью рубишь?» — спрашивает сторож и готовится снять винтовку с плеча. Тогда Чуклев отец как врезал ему кулаком по шее, сторож не то что винтовку не успел с плеча снять, а отлетел шагов на пять, а фуражка его — на десять или даже на все одиннадцать метров. Государственная фуражка, форменная, с кокардой, а отлетела! «Вот как заарестую я тебя и составлю акт, будешь тогда знать, как кулаками размахивать!» А Чуклев отец только пыхтит, глаза кровью налились, но молчит — видать, как ударил сторожа кулаком, успокоился малость. Вывели мы его на улицу, отпустили, он пошел и снова начал ругаться.

За ним — петушком Чукле с порубленными календарями, и то у него царица выпадет, то престолонаследник, то еще кто-то — и не разглядишь, царь ли это, княгиня Эзекия или царица.

Долго не ходил я в поле, кукурузные стебли стояли неубранные. Лазар все звал меня резать кукурузные листья, но я тянул — на мельницу, мол, надо или в город. Лазар занялся перекупкой коз: дай, думаю, и я перекупать буду, и несколько раз мы вместе по деревням ходили. Ладно, но мы купим козу за двести левов, гоним ее в город и там продаем за двести — никакого интересу! Отказался я от перекупки коз, кукурузные листья срезал, и пошли мы как-то с Лазаром на то самое поле пахать. Я пашу и посматриваю в сторону леса, не появится ли оттуда кто-нибудь. Потом оставил соху, прошелся по опушке, и охота мне поглубже зайти, посмотреть, там ли еще кувшин. С одной стороны, боязно, а с другой — тянет меня в лес. «Лазар, — говорю, — давай ореховых прутьев в лесу нарежем, а?» Но Лазар не захотел. Я себе насвистываю, захожу в лес, дальше, дальше, к кусту шиповника, гляжу — кувшин на том же месте. Отрезал я один прут и пулей из лесу, прямо к Лазару. Посидели с ним рядом, покурили, поговорили о том о сем, и я все стараюсь, как бы германца посильней уязвить, чтоб если те вдруг слушают, так сказали бы: «Два Аистенка — свой в доску, вон он как германцев разделывает! В порошок стирает!» А я ведь шоссе в Германии прокладывал, так я всю их германскую подноготную знаю.

Вот так, значит, всякий раз, как случается у Керкезского леса быть, я на то место заглядываю, и кувшин все там и лежит. Так потихоньку я стал соучастником событий. Теперь, конечно, легко бить себя в грудь и говорить, как Лазар, что с плеча своего бурку снял, что связь поддерживал, кидать шапку в небо и ликовать. Теперь все ликуют и все в грудь себя бьют, а в те годы ой как нелегко было, я-то все это пережил, знаю, что говорю. И если уж так подходить, каждый принял тогда участие в событиях. Кто жизнью своей заплатил, кто с винтовкой в руках участвовал, а кто ни того, ни другого не мог, тот участвовал молчанием.

Меня коли спросите, так я и Чукле не виню, что он календари с царским семейством продавал. Когда нашу деревню блокировали, и солдаты никого из нее не выпускали, и скотина в хлевах стала от голода реветь, и шелковичные черви стали дохнуть, оттого что кончились шелковичные листья, мы целой депутацией пошли к офицеру. Думали, думали, как нам лучше к этому делу подступиться, и под конец догадались взять календарь с царской фамилией и идти к офицеру с этим календарем. Берем мы, значит, царское семейство и — айда к офицеру просить его, чтоб он пустил народ в поле наломать шелковичных веток, потому как шелковичный червь начал дохнуть. Шелковичному червю как раз время переходить на куст, чтобы завить кокон (мы его кутанкой называем), а когда червь готовится переходить на куст, он жрет больше, чем лошадь.

Ух, как тут этот офицер подскочил, как разорался — чуть всех не перестрелял. Мы повернулись кругом и как были с царским семейством, так и пошли все по домам. Не помогло нам в тот раз царское семейство, а в другой раз, может, и помогло бы, лепят же его зачем-то на календари!.. Войско постояло в деревне и ушло, и я тут же — в Керкезский лес; гляжу — кувшин на месте, и ничуть он войска не испугался. Лежит себе в лесу и молчит. Срубил я деревце, взвалил на плечо, посвистываю себе и тоже молчу. Иду я с тем деревцем обратно в деревню, с одним остановлюсь побалакать, с другим цигарку выкурю, а как дошел до дома Чукле, гляжу, Чукле сидит во дворе, а рядом — отец, стрижет его овечьими ножницами. «Как по моему рассуждению», — раздается голос Чукле, но отец стукает его ножницами по голове, чтоб молчал, и продолжает стричь. «Ты что, — говорю, — делаешь этими ножницами?» — «Обкорнаю до самой кожи!» — свирепо отвечает отец. Чукле знай моргает и снова голос подает: «Как по моему рассуждению…» — но отец снова стукает его ножницами, чтоб молчал. Тогда придумал я одно изречение и все повторял его потом: «Молчи, Чукле, коли отец велит! Мир теперь на молчании держится!» А сам думаю: «Мне-то каково про кувшин молчать!»

И иду я дальше с деревцем на плече, посвистываю, а время от времени до меня доносится: «Как по моему рассуждению…»

Парнишка

Когда мы спустились с Зеленой Головы, в первой же деревне зашел разговор о бурке и кувшине — единственных чужих вещах, которыми я воспользовался. Помню, что в то время я должен был связаться с дядей Флоро; у дяди Флоро была телега, он развозил по окрестным селам гончарную посуду и был вне всяких подозрений. Один раз я дождался его у монастыря, сказал ему, что надо поехать на паровую мельницу, туда явится человек, скажет ему пароль, передаст то, что нужно, а ночью дядя Флоро оставит свертки под мостом. Речь шла об оружии. Я должен был взять оружие из-под моста и через два дня доставить в отряд, на Зеленую Голову.

Поздно вечером я отправился к мосту, пробираясь среди подсолнухов. Головки их были уже срезаны, торчали одни стебли. Я шел полем, держась недалеко от дороги, чтобы наблюдать за движением и в то же время оставаться незамеченным. В сущности, движение было не бог весть какое, со стороны городка проехало двое велосипедистов да одна пролетка. Дул ветерок, и вот он стал порывами доносить до меня тарахтенье телеги и бренчанье звончаток. Я знал этот звук — это была телега дяди Флоро. Шел я по полю не спеша, не выпуская дороги из виду, и вот далеко впереди послышался плеск невидимой пока речки. Тарахтенье телеги замерло, я подумал, что дядя Флоро уже на мосту, вероятно, сейчас оставляет свертки. Всматриваюсь в темноту, где-то на краю поля будто мелькнул красный огонек, мелькнул и погас. Светлячок — нет, не светлячок, так поздно они в поле не попадаются. Сигареты — тоже едва ли, кто же может сейчас курить в поле!

Я остановился, присел на корточки и стал вслушиваться. Ни звука, только река монотонно плещет в темноте. И огонек больше не появляется. Верно, почудилось мне, думаю, и я снова встал, чтоб идти дальше к мосту. Решил только не с шоссе подходить, а пробраться через прибрежные вербы и ракиты. Тогда я смогу наблюдать и за шоссе, и за мостом, а меня видно не будет. С шоссе лучше поосторожней, всякий народ может там оказаться. Обдумываю я все это и забираю по полю подальше от дороги. Но не сделал я и десяти шагов, как услышал, что телега снова затарахтела, кто-то крикнул: «Н-но!» Тотчас несколько голосов заорали: «Стой!» — и затрещали выстрелы. Лошади заржали, я кинулся через подсолнухи прямо к дороге, но споткнулся и упал. И хорошо, что упал, а не то б выскочил прямо на шоссе. Упал, и словно какой-то голос мне шепнул: «Лежи и не двигайся!»

Так я и остался лежать на краю поля.

Передо мной белело шоссе. Телега с бешеной скоростью несется по шоссе, сзади топочут сапоги, дядя Флоро сначала, вижу, стоит в телеге во весь рост, те сзади кричат и стреляют, дядя Флоро выпускает поводья и падает как подкошенный. Лошади не остановились, мчались все так же бешено, телега пронеслась совсем близко от меня, обдала меня гулом звончаток, грохотом железных шин по настилу шоссе, а когда она проехала, я услышал, как она свистит на разные голоса. Ветер задувал в кувшины, и они отчаянно завывали в телеге. Что-то сжало мне горло, перед глазами все поплыло. Я беззвучно поплакал в холодном поле над судьбой дяди Флоро, меня терзало бессилие и злость: эта пуля была предназначена мне, и засада на мосту тоже поджидала меня.

Солдаты на мосту зажгли электрические фонарики, огоньки задвигались, одни наверху, у перил, другие спустились по откосу под мост, я слышал далекие голоса, но не мог разобрать, что они говорят. Я быстро пополз по полю назад, продолжая наблюдать за мостом. Электрические огоньки сверкали в темноте, как волчьи глаза, мне следовало держаться подальше от них. Какое-то время я полз, потом встал и сделал большой крюк, чтоб отойти подальше и от моста, и от шоссе. Подсолнухи кончились, я свернул в заросли ракитника у реки и шел так довольно долго, пока впереди не показались кукурузные поля. Кукурузные листья кое-где были срезаны и сложены в кучи, кое-где еще нет, но початки всюду были уже убраны.

Я пошел напрямик, по полю с неубранными кукурузными стеблями, местность я примерно знал, решил добраться до леса, отсидеться там до утра, а наутро, пораньше, идти к Зеленой Голове. Лес был старый, густой, я не стал забираться вглубь, а нашел впадинку, плотно прикрытую ветвями, и притаился в ней. Я был в одном пиджачке, похолодало, но о костре нечего было и думать. Я лежал в затишке, пытался заснуть, но стоило мне закрыть глаза, как передо мной вырастал мост, телега, дядя Флоро падает, те стреляют сзади, а кувшины завывают страшными голосами. Я, пятясь, отползаю между подсолнухами, потом пробираюсь среди ракит, электрические фонарики позади гаснут один за другим. Открываю глаза, смотрю на темный лес надо мной, в ветках темных деревьев сидят галки, бормочут во сне что-то, понятное им одним. Веки у меня постепенно становятся как деревянные, и глаза больше не закрываются.

Не помню когда, может, уже перед рассветом, слышу, что-то двигается по лесу, прямо на меня. Оказался заяц, он пробежал совсем близко, я мог бы дотронуться до него рукой, но он меня не заметил. Чуть только заяц скрылся в темном лесу, с той же стороны снова послышался шум, на этот раз более сильный. Я затаил дыхание. Из темноты показалась лиса, она гибко скользила по заячьему следу. Лиса была так увлечена преследованием, что тоже меня не заметила. Темнота поглотила и ее, стало тихо, я снова попытался закрыть глаза. В горле у меня пересохло; если б было хоть немножко воды — смочить губы, сделать глоток, может, эта горечь во рту прошла бы. Во рту у меня загорчило, еще когда я увидел телегу, и, сколько я ни сглатывал слюну, горечь оставалась.

Мышиный писк заставил меня вздрогнуть. Он был такой громкий, что я приподнялся и схватился за винтовку. Откуда же здесь мыши? Да это заяц! Он запищал, как мышь, — видно, лиса догнала его. Галки надо мной зашевелились, стали шумно переговариваться, зашуршали перьями, но не улетели. Они болтали довольно долго, некоторые перепрыгивали с места на место, видно, выспались всласть. Густой туман пополз по лесу, стало холодно и сыро, но руки у меня все равно были сухие и горячие. И глаза, мне казалось, были сухие и горячие, и рот. Я понял, что меня лихорадит. Я встал и потоптался на месте, чтобы согреться, галки посоветовались между собой и решили подняться с деревьев. Они заполнили пространство над моей головой шелестом крыльев и криками и улетели в туман. Тьма постепенно редела, где-то далеко шел поезд, и в тумане отчетливо слышался стук колес и пыхтенье паровоза.

Светало. Хотя лес был окутан густым туманом, он понемногу светлел — между деревьями проглядывало утро. Теперь я уже видел, как у меня дрожат руки. Во рту пересохло, так что трудно было глотать, в ногах — слабость. И все же надо было идти, как-нибудь полегоньку доберусь до Зеленой Головы. Удерживал меня только скрип упряжки. Телега приближалась к лесу, человек остановил скотинку, распряг — я не вижу его, но слышу его движения. Вот он сошел с дороги и начал резать кукурузные листья. Я слышу, как его серп с размаху врезается в стебли, время от времени человек кашляет, потом останавливается покурить, огниво чиркает по кремню — он прикуривает с помощью трута. Я пробираюсь поближе к полю, выхожу на самую опушку, но сквозь туман не могу разглядеть ни телегу, ни скотину, ни человека. На проселочной дороге показывается вторая телега, мягко поскрипывает, хозяин остановился вдалеке, стал распрягать, говорит что-то буйволам. Потом, слышу, спрашивает: «Два Аистенка, это ты, что ль, спозаранку в кукурузе шуршишь?» — а тот человек, что поближе ко мне, тоже спрашивает: «А, Лазар, это ты?» — «Больно ты рано сегодня…» — отзывается тот, и начинается обычный разговор двух крестьян, которые работают на соседних полосах.

Тот, что приехал позже, нарезал немного стеблей для буйволов, буйволы начали жевать, упряжь равномерно позвякивает. Оба режут, перекликаются иногда, и это мне только на руку, потому что я понимаю, кто из них где находится. Я осторожно подбираюсь к телеге первого крестьянина со странным прозвищем Два Аистенка, из тумана выступают боковины, колеса, два буйвола оборачиваются и фыркают сердито. Смотрю — в телеге ни воды, ни торбы с едой, ничего нет, один топор зацеплен за боковину. Телега и боковины разбитые, дышло в нескольких местах стянуто проволокой — видать, хозяин еле концы с концами сводит. Буйволы, взъерошенные от сырости, сердито фыркают и смотрят на меня недружелюбно красными глазами. Я отступаю назад, в кукурузу, потом по опушке, по опушке подбираюсь к другой телеге.

Другая телега тоже вроде первой, только на буйволов накинута грязная попонка из козьей шерсти. Эти буйволы, как увидели меня, тоже зафыркали. На боковину брошена бурка в белую и сивую полоску. Оттого ли, что я бурку увидел, или еще отчего, но мне стало еще холодней, даже подбородок задрожал. У заднего колеса стоит кувшин, с боковины свисает торба. Во рту у меня совсем пересохло. Надо было сделать еще несколько шагов, и я мог бы напиться, но я не двигался — боялся, что ветер разгонит туман, все откроется и я вдруг окажусь на виду у обоих мужичков. В поле в это время полно народу, крестьяне режут кукурузные листья, перекапывают огороды, кое-где пашут, и, если эти поднимут крик, вода из кувшина мне дорого обойдется.

Мысль о том, что меня вдруг могут увидеть, погнала меня обратно в лес, и я сел там на пенек.

Сижу я на пне и как бы и не сижу, потому что меня так трясет, что я аж подскакиваю, а в глазах бурка и кувшин стоят. Мужички мои переговариваются, вернее, говорит больше один, а тот, чья бурка, только отвечает время от времени. Но о чем они говорят, до меня почти не доходит. Не помню, сколько прошло времени, туман все держится, такой же густой и неподвижный. Слышу, что тот крестьянин, который с буркой, предлагает другому позавтракать. Тот завтракать не хочет, чиркнул огнивом, закурил и пошел резать дальше. Тот, чья бурка, резать перестал и направился к телеге, кукуруза шуршит за его спиной.

Я встал с пня и тоже пошел к телеге, но медленно и бесшумно. Буйволы первые меня учуяли — они, видно, как собаки, — зафыркали снова, и, когда я сделал еще несколько шагов, они повернули ко мне головы и уставились на меня.

Крестьянин сидел на дышле, в ногах у него стоял кувшин, рядом была разостлана торба с едой. Человечек был тщедушный, фуфайка на локтях продрана, шапчонка блином, и показался он мне вдруг похожим на дядю Флоро, так что я в первую минуту даже вздрогнул от этого сходства. Он отпил воды из кувшина, перекрестился и отломил хлеба. Жевал он медленно, без охоты. Кусок, видно, не шел в горло, и он снова поднял кувшин, но не отпил, а замер, сидя на дышле.

Он увидел меня и открыл рот — меня резанула мысль, что сейчас он закричит, вскочит и кинется в туман. Я прижал палец к губам: молчи, мол; он закивал головой — будет молчать то есть, — попытался встать с дышла, но ноги не держали его, и он снова сел. И меня ноги не держат, едва стою, но сжимаю зубы и стараюсь поменьше дрожать. Прошу мужичка дать мне хлеба и воды, прошу его молчать, он только головой кивает, а в это время другой крестьянин окликает его со своей полоски. Мой, заикаясь, объясняет тому, что у него кончился табак и что он сейчас придет к тому за табаком. Он встает, делает мне знаки руками, чтоб я не беспокоился или что-то в этом роде, и исчезает в тумане.

Я взял хлеб и кувшин, обошел телегу с другой стороны, снял с боковины бурку и накинул ее на себя, но теплей мне не стало. Бурка была новая, из хорошего материала и сшита хорошо, но давила мне на плечи, как чугунная. Я стал за телегу так, чтобы справиться с теми двумя, если они попытаются на меня напасть или устроить мне ловушку. Стою, прислушиваюсь, кукуруза глухо шелестит, буйволы смотрят на меня с неприязнью. Если мой мужичок не вернется, я через несколько минут скроюсь в лесу. Несмотря на туман, опасно торчать около его телеги, того и гляди, появится кто-нибудь третий.

Только я это подумал, как слышу за собой шаги. Оборачиваюсь — это мой крестьянин идет, рот приоткрыт, смотрит на меня выпучив глаза, еще больше перепуган, чем раньше. Перепугался, видно, из-за бурки. Я наклонил ствол винтовки вниз, повел плечами, чтоб бурка лучше держалась, прошу снова мужичка, чтоб он молчал, а он делает мне руками непонятные знаки, сам весь какой-то прибитый, беспомощный, будто его ранили и он вот-вот упадет. Я почувствовал себя, точно накануне, когда увидел, как дядя Флоро падает в телегу, сжал зубы и, едва переставляя ноги, повернул в лес.

Лес шумит вокруг меня, в лесу мне стало как-то спокойнее. Идти дальше пока нельзя, надо подождать у опушки, посмотреть, останутся ли крестьяне в поле или тут же кинутся в деревню. Закутался я в бурку, сел у куста шиповника, долго пил из кувшина, может, половину выпил. Вода была горькая, хуже хины. И одно яйцо съел, вкуса его не помню, помню, что было оно твердое и застревало в горле, так что пришлось его тоже запивать той горькой водой. Посидел я около куста шиповника, слышу в тумане голоса обоих крестьян и, как серпами работают, слышу. Не мой, а другой крестьянин предлагает пойти в лес, нарубить жердей. Мой отвечает ему, что в тумане далеко слышно, в деревне могут их услыхать. А тот говорит, что слышать-то слышно, зато не видно, а раз не видно, кто ж тебя поймает. Он перестал резать кукурузу, слышу, идет по полю, кашляет, входит в лес и движется прямо на меня. Остановился, поплевал на руки и стал рубить топором одно деревце. Ух, ух! — ухает топор. Дерево тоже постанывает, потом взревело: а-а-а-а — и упало со свистом. Убийца прокашлялся, и я услышал, как он снова поплевывает на ладони.

Я поставил кувшин у куста шиповника, поднялся и пошел лесом все дальше и дальше от опушки. Позади я слышал стук топора и шум падающих деревьев. «Подальше от всякого человеческого шума, подальше от всякого жилья, — подумал я, — беги подальше от всех дорог и мостов!» Сойка закружилась в воздухе над моей головой с предательским криком. Она полетела вперед, исчезла в тумане, не переставая кричать, потом вернулась., повертелась вокруг меня и снова улетела вперед. «Ладно, окаянная, такого еще не бывало, чтоб птица предала человека! Лети и выдай меня кому надо! Лети… лети…»

Сойка, однако же, меня не выдала, покричала в лесу и умолкла, а я продолжал пробираться сквозь густой белый туман, и лихорадка не отпускала меня, и ноги подгибались. Во рту держалась горечь, и в душе держалась горечь. С этой горечью я пробирался все вперед и вперед, к Зеленой Голове, но, вместо того чтобы выйти к Зеленой Голове, снова оказался у моста, где убили из засады дядю Флоро. Я был очень болен, видел все, как во сне, снова повернул назад в туман, брел через ракитник, кукурузу и убранные конопляники, мимо размокших пугал, потом, помню, прошел через виноградник, виноград был убран, но на концах лоз оставались незрелые виноградины, я освежил рот виноградом и побрел дальше в туман. Другие мелочи я забыл, два раза, кажется, я переходил реку, вода была очень холодная, но приходилось идти вброд: не мог же я искать мост, от мостов я бегал как от чумы. До Зеленой Головы я добрался только через два дня.

Во второй раз ступил я на мост, только когда мы спустились с Зеленой Головы. Это был тот самый мост, где погиб дядя Флоро. На мосту наш отряд остановился, все опустились на колени, и несколько человек дали залп из винтовок — раз, второй, третий. И во многих еще местах останавливались мы по дороге, во многих местах опускались на колени и во многих местах давали залп из винтовок.

Пороховой букварь

Начали власти устраивать в разных местах засады, охранять дороги, а по деревне каждую ночь кружил патруль из доверенных людей. Лежу ночью, соломенный тюфяк шуршит подо мной — раньше я вообще его не слышал, но с некоторых пор он шуршит все громче и громче; то ли он неудобный сделался, то ли я стал ночами слишком много ворочаться, не знаю. Во всяком случае, очень стал шуршать мой соломенник. Так вот, лежу я ночью и время от времени слышу, как деревенский патруль окликает: «Кто идет?» И щелкает затворами карабинов или вдруг гаркнет что есть мочи: «Стой!» Патрулю редко попадается среди ночи человек, каждый старается засветло добраться до дома и в темноте уж носа не высовывать. Но деревня есть деревня, то собака где пробежит, то чья-нибудь корова отвяжется и пойдет бродить по улицам, а патруль, как услышит шаги, тут же спрашивает в темноте, кто идет, и заряжает оружие, потому что такая патрулю дана инструкция.

Однажды ночью на дороге к деревне появилась телега, лошади несут во весь опор, патруль залег у дороги и орет телеге: «Стой!» Телега, однако, не останавливается, лошади несут в темноте, и тогда патруль, согласно инструкции, стреляет. Одна лошадь, перевернувшись, падает, телега останавливается, другая лошадь, порвав постромки, с ржанием начинает бегать вокруг телеги. Патруль кричит: «Кто идет?» — но на дорогу выйти не смеет. С телеги никто не отзывается.

Тогда патруль стал звать меня, благо мой дом ближе всего: «Велико! Эй, Велико!» Я вскочил со своего соломенника, вышел из дому как был, в исподнем, и спрашиваю, что случилось. «Вынеси фонарь!» — кричит мне патруль.

Надел я на босу ногу галоши, накинул пиджак, зажег фонарь — у меня хороший керосиновый фонарь пятый номер — и вышел на дорогу. Патруль лежит в кювете, на дорогу вылезти не смеет, а мне велит посветить фонарем, посмотреть — вдруг в телеге кто притаился и сейчас стрелять начнет. Гляжу — одна лошадь лежит в дорожной пыли, голову поднять не может, и, когда выдыхает, пыль перед ней вздымается. Другая лошадь стоит у задка телеги и смотрит прямо на меня. «Эй, кто там есть в телеге, отзовись!» — кричит патруль из кювета, но вылезти не смеет. Слышу, кто-то в темноте говорит: «Берегись, как бы гранату в нас не кинули!» Я стою с фонарем и думаю, что если в телеге есть люди и они решат бросить гранату, так они ее прежде всего в меня бросят, потому как я ближе всех стою и свет фонаря на меня падает. «А ну, Велико, — кричит мне патруль, — посмотри, есть там кто в телеге!»

Я подхожу с фонарем, но не больно спешу — кто его знает, что в телеге за человек. Боковины стали отсвечивать, на них всякий народ намалеван. А когда я подошел еще ближе, с той стороны, где лошадь упала, то увидел, что на боковине нарисовано, как отряд Ботева сходит на козлодуйский берег, и знамя тоже нарисовано, и лев на задних лапах. «Да это Флоро-гончара телега!» — кричу я патрулю. «Ну да!» — удивился патруль и вылез из кювета. «Флоро, эй, Флоро! — кричу я. — Если ты здесь, отзовись!..» Никто, однако, не отозвался. Лошадь, что стояла сзади, заржала и посмотрела прямо на меня. «Флоро, это ты?» — спрашивает патруль и тоже подходит к телеге, только с другой стороны. Я сделал еще шаг, и, когда поднял фонарь и посветил в телегу, волосы у меня встали дыбом.

В телеге лежал убитый Флоро, на спине лежал, а все его кувшины под ним — разбитые. Повсюду кровь, глаза Флоро глядят в темное небо. «Ваша работа?» — спрашиваю я патруль и ставлю фонарь рядом с Флоро, чтобы закрыть ему глаза, потому что мертвые глаза не должны смотреть, да и нам негоже смотреть в мертвые глаза. «Как это наша? — оправдываются патрульные. — Мы, значит, кричим: „Кто идет? Стой!“ — а он не останавливается, несется на телеге, и мы, значит, как по инструкции, стреляем, потому откуда ж нам знать, что это Флоро. Лошадь упала, а Флоро молчит…» Я пытаюсь закрыть ему глаза, но глаза не закрываются, и лицо у Флоро холодное, как железо. Кровь на теле засохла, спеклась — видно, не сейчас его убили. Кто-то из патруля догадывается: «А может, его раньше застрелили и он в деревню уже убитый въехал?»

Я покрываю Флоро рядном из телеги и снова беру в руки фонарь. Упавшая лошадь тяжело дышит и все смотрит на меня одним глазом. Другая лошадь заржала тихонько, словно человек вскрикнул. Вокруг пахнет смертью. Патруль переминается с ноги на ногу, кто-то говорит: «Эту лошадь нельзя так оставлять. Когда у лошади кость сломана, ее надо добить, молотком по лбу, а то животное зря только мучается». — «Верно, — соглашаются другие. — А ну, Велико, иди покличь кузнеца, а мы здесь будем на посту стоять!»

Я иду с фонарем звать кузнеца: дом его неподалеку. Кузнец у нас цыган, двора у него нет, домишко стоит прямо на поляне. Посреди поляны лежат три гуся; когда я подошел к дому, они поднялись и загоготали, а гусак подлетел и давай шипеть — меня пугать. «Тико, эй, Тико!» — зову я, а гусак идет за мной по пятам и шипит. В сенях зашевелились люди, Тико спросил: «Что там такое?» Я подошел с фонарем поближе и объяснил ему, в чем дело и что он должен взять большой молот и пойти со мной, потому что одна из Флоровых лошадей сломала себе кость. Вся семья цыганская разлеглась в сенях — погода еще теплая, под одеялами возятся дети, женщины. Одна старая цыганка, услышав имя Флоро, села на полу. «Хороший человек Флоро! Мимо едет, миску мне даст, горшок даст, ничего за них не просит. Шибко хороший человек Флоро! Ступай, Тико, добей его лошадь, услужи человеку, он нам тоже услуживал!..» — «Сейчас, — говорит Тико, — только оденусь». Он одевается, вернее, обувает рваные постолы, потому что спит он одетый, в чем ходит. Цыганка набивает трубку, разжигает ее. «Смотри, Велико, — жалуется цыганка, — что с нами власти сделали. Всех как есть остригли!»

Она острижена ножницами наголо. Тико тоже острижен. Власти остригли всех цыган и намазали им головы керосином, чтобы уничтожить вшей, потому что цыгане якобы разносят сыпной тиф. Тико берет большой молот и объясняет старухе: «Против властей не попрешь! Как власти скажут, так и будет! Скажут — стричь, враз обстригут, скажут — не стричь, и не обстригут! Вот беда, значит, кость сломана! Когда лошадь кость сломает, ее надо молотком по голове шарахнуть. Не то намучается животная, все равно шевельнуться не может. Овца коли ногу сломает, у ей зарастет, а лошадь сломает, так уж кончено дело. Лошадь коли сломает, надо ее, значит, тут же и прикончить! Зачем животной мучиться!»

Мы выходим из дому, и по дороге Тико все повторяет мне, как убивают лошадей ударом молота по голове. «Раз шарахнешь, ей и довольно, — говорит Тико. — И поросенок, коли кость сломает, у него тоже не зарастает, но поросят режут. Поросенка съешь, не пропадет добро, а лошадь ведь не съешь. Только что шкура останется. А с одной шкуры ничего Флоро не сделает, на одну шкуру другую лошадь не купишь. Когда одна лошадь кость сломает, видишь, хлопот сколько: и телегу переделывать на одноконную, и оглобли ладить, и упряжь другую. На двух лошадей одна упряжь нужна, на одну лошадь — совсем другая. Оглобли-то я ему сделаю, а упряжь уж и не знаю, кто ему сделает!..»

Там, где стоит телега и где лежат Флоро и лошадь, гляжу — собрался народ, растерянный и напуганный, посвечивают фонари, мелькают мундиры, блестят винтовки. Подошли солдаты, несколько полицейских, один унтер. Я слышу голос Двух Аистят: «Случись такое в Германии, не знаю, что б это было! В Германии за лошадь убьют, кого хошь убьют!» — «А вот и кузнец с молотом, господин унтер!» — говорит один из патрульных. Я спрашиваю тихонько, откуда взялись солдаты, и один из патрульных объясняет мне, что на мосту была устроена засада и что там-то Флоро и убили, за то, мол, что он перевозил оружие. Потому-то, когда патруль кричал: «Кто идет?» и «Стой!» — никто из телеги и не отзывался. Услышал я это, и у меня аж рубаха к спине прилипла. Флоро, значит, был связан с партизанами, где-то вышел провал, теперь офицеры и полиция начнут вызывать людей по одному. И меня, может, вызовут, начнут расспрашивать, меня есть о чем порасспросить.

«Как, и Флоро убили?! — спрашивает кузнец. — Ой-ей-ей-ей! Моя-то башка понял, что одна лошадь кость сломала! Ой-ей-ей!» Унтер спрашивает его, чего он зря топчется, вместо того чтоб снять молот с плеча, и Тико снимает и протягивает его унтеру, «На тебе молот!» — говорит он. «Зачем он мне?» — спрашивает унтер. «Лошадь приканчивать!» — говорит Тико. «Как это — приканчивать? — не понимает унтер. — Ты ведь ее приканчивать будешь!» — «Э-э, нет, — качает головой Тико. — Это не для меня занятия. Я знаю, коли лошадь кость сломает, ее надо молотом по голове шарахнуть, только я такого никогда не делал. Я цыпленка, и того зарезать не могу! У цыгана какие уж там цыплята, господин унтер, да ежели и случится какой, не могу его резать, жена выносит цыпленка на дорогу и ждет, пока пройдет кто и его зарежет».

«Кто здесь в этом деле понимает?» — спрашивает унтер. Кто-то говорит: «А вот Два Аистенка, он в Германии был, среди всякого народа терся, он, наверно, понимает». — «Да что вы! — протестует Два Аистенка. — Кто ж тебе даст в Германии лошадь забить! Германец ее пальцем тронуть не даст. Раз, когда мы работали на шоссе, лошади никак телегу сдвинуть не могли, германцы кричат: „Но! Но!“ — ухватились сами за колеса, толкают что есть мочи, а лошади — ни с места. Хотя лошади здоровые, две телеги могли бы везти. Мы смотрели, смотрели, потом как саданули лошадей лопатами, они так понеслись, что телега за ними по воздуху полетела. Ух как эти германцы тут на нас навалились! „Цвайциг! — вопят. — Цвайциг!“ Чуть не убили нас за то, что мы ихних лошадей огрели. Кто ж тебе даст в Германии лошадь забить? Германцы, чай, это не то что мы!»

В деревне нашей еще никогда не убивали лошадей. Мужики, что столпились с фонарями у телеги, объясняют унтеру, что слыхали про такое дело, но в деревне ни разу не случалось, чтоб лошадь кость ломала, так что и убивать ее молотом нужды не было. Но что бить надо молотом, это все слыхали.

Унтер стоит рядом с лошадью, мы с фонарями стоим чуть позади, рядом с телегой, свет выхватывает с боковин то повстанцев, то черкесов, то лев мелькнет, то знамя со словами «Свобода или смерть!». «Никакой свободы, Флоро, — думаю я, — одна смерть завладела твоей телегой». Лошадь лежит и тяжело дышит в пыли, молот валяется рядом, удар по голове — и вокруг снова запахнет смертью. Я чувствую, как у меня сводит челюсти, словно они коченеют, повстанцы с боковины гневно на меня смотрят, фонари вокруг качаются и качаются…

«Дай я попробую, господин унтер, — слышу я незнакомый голос, оборачиваюсь: один из полицейских подходит к лошади. — Я одно время вроде как ковалем был, знаю, что у лошади голова слабая».

Он берет молот, примеривается к его тяжести. Два Аистенка снова вмешивается: «Самая крепкая голова у барана. И у коровы голова крепкая, но у барана крепче. Барана никогда солнечный удар не хватит, а с коровами бывает. В прежние времена бараньи головы ставили на стенобитные машины».

Полицейский шумно плюет на ладони, пробует ручку молота, вскидывает его высоко над головой. Лошадь смотрит на неге одним глазом. Я отворачиваюсь и слышу только мягкое «хр-р». Лошадь, что стоит у задка телеги, начинает ржать — еще и еще. Желудок у меня сделался твердый, как доска, к горлу подступила тошнота. Тико быстро пошел сквозь толпу мужиков, покачивая стриженой головой и приговаривая: «Ой, беда!.. Ой, беда!..» Молот волочился за ним, стукаясь о камни, подскакивая и высекая искры. В той стороне, куда шел Тико, небо уже белело, на деревню наползал редкий туман.

Люди стали расходиться по одному, солдаты и полицейские пошли к дому старосты, около телеги остался только деревенский патруль. Патруль расселся в кювете, позвали и меня выкурить по цигарке. Я пошел, сажусь с фонарем рядом с патрульными — их двое, промеж колен у них винтовки. Сидим втроем и курим, вокруг становится все светлее и светлее, винтовки меж колен у патрульных кажутся теперь серыми. По соседним дворам бабы начали выпускать кур, петухи кукарекают на заборах, где-то верещит коза, словно с нее шкуру сдирают, а туман реденький все ползет и ползет…

Солнце вот-вот выплывет, а меня стог сена ждет, не кончил я стог накануне. Вылезаю из кювета, патруль спрашивает: «Куда, Велико?» Я объясняю, что мне надо сено стоговать, поворачиваюсь и иду по дороге, а навстречу мне солнце встает, бледное, окутанное туманом. Из труб синий дым поднимается прямо кверху, я смотрю на этот синий дым и думаю: «Это за упокой души Флоро…» Кто-то спрашивает меня: «Велико, ты куда средь бела дня с зажженным фонарем?» Забыл я, значит, погасить фонарь. Я отодвигаю стекло и задуваю пламя. Кончилась ночь, кончилась тьма, не свистят больше пули, не тарахтят телеги, не разносится конское ржание. Кончилась ночь, но день не может стереть в памяти ни телегу, ни Флоро, ни лошадь. Оставшаяся в живых лошадь ржет одиноко, но никто не отзывается на ее голос. Я толкаю калитку, она совсем разваливается, еле отворилась, пропуская меня во двор. «Как в поле работа кончится, надо будет калитку починить или новую сколотить».

Гляжу, а у меня во дворе все разваливается, через забор скотина всюду лазы проделала, солома на сарае сгнила, на крыше подсолнухи цветут. Старую солому тоже надо будет снять, свежей соломой сарай перекрыть. Но это все после, а пока надо стог закончить, не то дождь пойдет — и пропал корм для скотины. Достаю я из сарая железные вилы и залезаю на стог.

Отсюда я вижу деревню, как с наблюдательной вышки: телегу на дороге, патруль, соседские дома и сараи, соломенные крыши у них тоже сгнили, где рожь проросла на крыше, где подсолнух, дальше вижу дом кузнеца, большое колесо крутится, верно, кто-то пришел к цыгану что-то поточить. Три гуся важно бредут по поляне, переговариваясь друг с другом. Дальше тянутся другие домишки, другие сараи, вся деревня как на ладони — лежит, притихнув, в неглубокой ложбине. Людей на улицах не видно, только клочья тумана тянутся, тут задержатся, там помедлят, заползут в чей-нибудь двор, овцы и куры исчезнут в тумане. Здесь дом в тумане утонет, там дерево, на какое-то время и Флорова телега исчезла, слышу только лошадиное ржание и голоса патруля. С трех сторон нашу деревню окружают холмы, поросшие жесткой травой и кое-где терновником. От моего двора вверх тоже начинается холм, и в конце его темнеет Керкезский лес. Заросшие тропки, переплетаясь, уходят вверх по холму, эти тропки я знаю больше ночью, чем днем, потому что только по ночам хожу по ним иногда на явку, иногда продукты отношу, так же как и Флоро по ночам оружие перевозил. Какой-то ночью и меня из засады выследят?

Иван Татаров выкатил во двор бочку, начал набивать обручи, и я перестал думать о засаде. Бочка грохочет почище пушки. «Все село своей бочкой оглушишь!» — говорю я Ивану Татарову, а он набивает обручи и в промежутках мне рассказывает, что он собрался на Пестрину желтинника набрать, бочки уж пора запаривать. Жена моя выходит во двор, тоже берет вилы и начинает мне снизу сено подавать. Я железными вилами принимаю сено, держусь одной рукой за стожар и хорошенько сено ногами приминаю, чтоб воду не пропускало. Занимаюсь я этим делом, а одним глазом все посматриваю, не замечается ли в деревне какое движение, не грозит ли какая неожиданность. Пока деревня живет спокойно, колесо у цыгана крутится равномерно, Иван Татаров наколачивает обручи на свои бочки, патруль сидит в кювете и курит. Сено у меня под ногами похрустывает, так же как хрустнула лошадиная голова, когда на нее опустился молот, — хр-р, хр-р. И вроде бы под ногами у меня сено, вроде должно бы оно быть душистым и всякими травами пахнуть, а как вдохну — чую запах смерти. Кручусь вокруг стожара, приминаю сено, а сам не спускаю с деревни глаз. Туман уползает, рассеивается, воздух становится все прозрачней.

И тогда я вижу, что солдаты и полицейские выводят людей по одному из домов и гонят их к управе. Верно, про Флоро расспрашивать будут. В висках у меня застучало, да и Иван Татаров заколотил тут сильнее по своей бочке. «Дан-н», — гремит бочка. «Пусть гремит, — думаю, — это вместо звона погребального по Флоро». А те со двора во двор переходят и сгоняют людей. Потом гляжу — вокруг деревни солдат расставляют: у обоих мостов поставили и у брода через речку, где скотину обычно перегоняют. И с другой стороны деревни тоже и дороги перекрыли, и тропки, какие пошире, — все, что из деревни выводят.

Вроде мешка получилось, только со стороны моего дома мешок еще не завязан.

«Снова драпать придется, Велико!» — думаю я и спешу закончить стог. К драпанью я привычный. Раз полицейский меня вел, так тогда меня буйволица спасла. В нашей деревне была одна бодливая буйволица — как увидит кого, сразу пыхтит: пфу, а иногда и боднуть норовит. Так вот, полицейский ведет меня по улице, навстречу буйволица — и еще издали как запыхтит: пфу. «Ну-ну!» — грозит ей полицейский, но буйволица смотрит на него красными глазами и предупреждает: пфу! И вдруг как рванула — прямо на полицейского, на меня даже и не глянула: верно, не видала раньше мундиров и чем-то этот мундир ей не понравился. «Стой!» — заревел полицейский и выстрелил, но буйволице хоть бы что — прямо на него несется. Я в мгновение ока перемахнул через ближний забор — и поминай как звали. Потом уж подумал: «Смотри-ка, простая буйволица, валяется, как свинья, в лужах, в шкуре блох полно, а тоже вот мундира не переносит!..» Другой раз вел меня полицейский, а из-под ног у нас заяц выскочил. На винограднике это было. «Держи его, удерет, сукин сын!» — заорал полицейский. Я как дунул через виноградник, за мной листья летят сорванные, усики виноградные, а я кричу во всю глотку: «Стой, держи, удерет, сукин сын!» Потом слышу — полицейский что-то мне вслед кричит, но я уже скатывался в овраг, и перед глазами у меня замаячил лес. Полицейский спохватился, что заяц в одну сторону бежит, а я — в другую, да поздно. Вот и теперь, если придут за мной, буду опять удирать по холму, хотя холм чересчур голый и длинный, чтобы по нему бегством спасаться.

Думаю я так и вижу: идет по дороге синий мундир, но во двор к Ивану Татарову не сворачивает, а шагает прямо ко мне. Полицейский пнул ногой калитку, калитка сорвалась с петель и упала во двор. «Ты что калитку не починишь? — спрашивает полицейский. — Все политикой занимаетесь, калитку некогда починить, так и живете нараспашку, ровно цыгане!»

Иван Татаров тюкнул еще раз по бочке и обернулся посмотреть, что делается в моем дворе.

«Бедность одолела, господин унтер, — говорю я полицейскому. — Пока одно починишь, другое рушится!» — «Я тебе покажу бедность! — говорит полицейский. — Давай слезай со стога. Ты арестован!»

«Боже-е!» — заревела жена, бросила вилы и кинулась в дом. Иван Татаров стоит у своей бочки, щурится из-под кепки и ждет, как будут развиваться события.

Помню, я сказал: «Хорошо, господин унтер!» Я всегда полицейских унтерами называю, привычка такая. Жена зашла в дом, вышла и снова зашла, все повторяя свое: «Боже-е-е! Боже!» Иван Татаров стукнул раз молотком по бочке, но наугад, не глядя, глядел-то он на полицейского. По ту сторону двора патруль все так же сидел в кювете, мертвая лошадь лежала в пыли, а другая лошадь замолчала и стояла рядом с телегой, повесив голову. Со стога мне не видно Флоро, видно только рядно, которым я прикрыл ему глаза.

«Если это насчет Флоро, господин унтер, — говорю я полицейскому, — так я ничего не знаю. Сколько патруль знает, столько и я. Зря только от дела отрываете, у меня вот стог неконченый. Мы все лето надрывались, чтоб один стог сложить, а тут вон какие события, один стог кончить не дают».

«Это вам-то кончить не дают! — кричит полицейский снизу. — Мелешь языком, как баба! Где нужно, там и поговоришь, а мне это все без интересу». — «Хорошо, — говорю, — раз я арестованный, так я слезу», — но слезать не спешу, а держусь себе за стожар. Держусь и смотрю, куда мне лучше дернуть, в какую сторону. Пожалуй, лучше всего через двор Ивана Татарова, потому что с другой стороны сидит патруль. В патруле доверенные люди, тут же стрелять начнут. Думаю я про это, поворачиваюсь наверху на стоге, посматриваю на полицейского, а какой-то внутренний голос мне подсказывает: «Берегись, Велико, времена теперь не прежние, полиция озлилась! Волчьи теперь времена, берегись, Велико!..»

Появиться бы сейчас откуда-нибудь той буйволице и запыхтеть бы: пфу, пфу, — да и кинуться на полицейского! Но нету той буйволицы. И заяц не выскакивает — не за кем мне броситься с криком: «Держи его, удерет, сукин сын, перекрывай оттуда, господин унтер, я сейчас на тебя погоню!» Нету ни буйволицы, ни зайца, повсюду расставлены часовые, все перекрыто, а рядом с Флоровой телегой сидит патруль. Полицейский стоит перед стогом, с винтовкой на плече, а я стою на стоге, как солнце на небе — никуда ему не свернуть, никуда не спрятаться, все голо вокруг.

По ночам, когда подо мной шуршал соломенник и я подолгу на нем ворочался, я не раз думал, что, если за мной придут, это случится ночью. Начнут колотить в дверь прикладами, я буду делать вид, что никак не могу проснуться, а потом пойду открывать и все буду ронять в темноте какие-то предметы и оправдываться: «Сейчас, сейчас, сами знаете, деревенские мы, все по дому разбросано, подождите, дайте свет зажгу, ах, чтоб его!..»

И, бормоча эти бессмысленные слова, я уже сжимаю в руке топор и широко распахиваю дверь. Первым встретит их топор, первого человека я свалю топором, другие отпрянут, и пока суд да дело — я растворюсь в темноте. Вот что я представлял себе ночами, слушая, как деревенский патруль кричит: «Кто идет?» — и щелкает затворами карабинов. Потому и топор у меня всегда был за дверью, на посту, чтобы никто не застал меня в доме врасплох. А получилось, что арестовывают меня средь бела дня, топор от меня далеко, за дверью, я стою на недоконченном стоге, патруль сидит в кювете, Иван Татаров постукивает шаляй-валяй по обручам своей бочки и поглядывает из-под кепки на мой двор. Сено шуршит у меня под ногами, тот голос шуршит мне в ухо: «Берегись, Велико!»

Прислушиваюсь я к этому голосу, качаю головой, говорю Ивану Татарову: «Слышь, Иван, стог не дают закончить! Ты гляди, какой народ несговорчивый!» — «А что ему глядеть, — влезает в разговор полицейский. — Иван Татаров — благонадежный человек. Благонадежных мы не трогаем». — «Хоть и благонадежный, — говорю я полицейскому, — а пусть глядит хорошенько!»

И я отпускаю стожар, опираюсь на вилы, чтоб не скатиться со стога, а Иван Татаров перестает стучать по бочке и смотрит, как я буду спускаться. Спустился я самым простым способом, как дети спускаются, — сел и съехал вниз, но вилы из рук не выпускаю. И чувствую в себе каждый мускул и каждую жилку. Зубья вил вспыхивают и гаснут у меня перед глазами, вспыхивают и гаснут…

И как только я ощутил под ногами землю, я изо всех сил замахнулся вилами, как штыком. Они вошли полицейскому чуть ниже пояса, раздалось лишь мягкое «хр-р», такое же мягкое «хр-р», какое послышалось, когда молот разбивал голову лошади. Полицейский схватился двумя руками за рукоять вил, словно хотел вытащить, да не сумел, вилы засели глубоко, и он упал, согнувшись пополам. «Дуй теперь, Велико, и дай бог ноги!»

Перескочив через плетень, я налетел прямо на Ивана Татарова. Иван Татаров ни жив ни мертв стоит около своей бочки, потом застучал по ней молотком — будто обручи набивает, — но бочка у него вывернулась, опрокинулась и — двор-то покатый — с грохотом покатилась к улице. Патруль выскочил из кювета и стал ловить бочку, лошадь Флоро заржала, Иван Татаров все машет молотком в воздухе, будто обручи набивает. Сухая трава по ту сторону двора затрещала у меня под ногами, загремели выстрелы, надо мной со свистом прошла пуля. Потом стрельба усилилась, я услышал собачий лай и, добравшись до Керкезского леса, оглянулся. Во дворе у себя я увидел высокое пламя — горел стог сена. Сейчас загорится сарай, который я так и не успел покрыть свежей соломой, а за сараем — дом. Я не мог больше смотреть, пошел дальше в лес, а оттуда уж я знал тайные тропы на Зеленую Голову.

Через год мы спустились с Зеленой Головы в нашу деревню, и, пока мы спускались, я смотрел, как она приютилась, нетронутая, в неглубокой ложбине, и кое-где уже успели перекрыть летошней соломой крыши сараев. Только на моем дворе ничего нет — одна черная зола, развалины да бурьян. Прямиком через заросли бузины и крапивы вхожу во двор, смотрю — огонь все сровнял с землей. И среди бузины и крапивы вижу светлый зеленый круг. Молодая травка проросла в том круге, мягкая травка, мелкая, как ежиковы иголки. По этому кругу я узнал, где я оставил тогда недоконченный стог сена. Стою я в бузине и думаю: «Как эта молодая трава, так должна теперь прорасти новая жизнь, Велико, на голом пепелище прорасти!» В соседнем дворе кто-то принимается стучать молотком по бочке, я смотрю по-над бурьяном и вижу, что Иван Татаров наколачивает на бочку обручи. «Изменилось ли что на этом свете?» — спрашиваю я себя и глубоко вдыхаю запахи своего опустелого двора. Запахи не бог весть какие — пахнет пепелищем и молодой травой.

Хлеб

Занятие у нас невидное — не с чем на люди показаться. Пекарское наше занятие! Встаешь ни свет ни заря, тесто поставишь, потом идешь печь растапливать, обернуться не успеешь, глядь — тесто уже подошло, подымается в квашне, словно вылезти хочет. «Давай, жена, месить, — говорю я жене, — а то печь остынет!» И мы беремся месить тесто и делать круглые караваи; как половину сделаем, я начинаю сажать лопатой караваи в печь, а жена доделывает остальные. Отовсюду пышет жаром, глаза щиплет от пота и тепла, но работа у нас такая, что, пока я печь заслонкой не закрою, ни на минутку присесть не могу. Тесто — дело живое, все равно как живой человек возле тебя дышит, оно канителиться не дает.

И только когда я задвину заслонку, я могу сесть и выкурить цигарку, а жена садится клеить талоны от карточек. Времена карточные, хлеба в обрез, жене каждое утро велено в комиссариат являться, отчитываться талонами за муку. Комиссариат дает тебе столько-то и столько-то муки и требует за нее столько-то и столько-то талонов. Если одно с другим не сойдется, не видать тебе больше муки, гаси печь и закрывай лавочку!

А холодная печь хуже, чем мертвый человек!

Так вот, сижу я, покуриваю, смотрю, как жена клеит карточки, и прислушиваюсь одним ухом, не идет ли Милойко. И не успеваю я докурить цигарку, как появляется Милойко с тремя мулами. «Доброе утро, дядюшка Ангел». — «Доброе утро, — отвечаю, — ишь в какую ты рань собрался!» — «Приходится, дядя Ангел, горы-то вон где, пока доберусь, да пока дров нарублю на три поклажи, да пока вернусь, как раз и стемнеет. Да и лесничество не разрешает теперь рубить на старой лесосеке, вот и карабкаемся, как козы, к самым Тодориным Куклам, там хворост собираем. А туда не приведи бог с мулами добираться, у них все подковы поотлетали, прямо босиком скотина ходит!»

Мулы стоят перед пекарней, на всех трех — пустые седла, смотрят на нас и головами качают. «Дай мне один каравай, дядя Ангел, только вчерашний. Хлеб когда почерствей, его надольше хватает». — «А мешок возьмешь?» — спрашиваю я и показываю на мешок под прилавком. «Возьму, я обещал, что нынче привезу, люди ждать будут!» Он наклоняется и берет мешок с мукой. Мешок этот мне один почтарь дал, государственный мешок, из тех, в которых почту перевозят. На нем и штемпель стоит почты и телеграфа царства Болгарии. Хорошая штука, непромокаемая, его хоть в реку брось, мука все равно сухая останется. Все это я объясняю Милойко, пока он приторачивает мешок к седлу. Мешок он прикрывает рядном, отламывает кусок хлеба и дает мулу. «Ладно уж, поешь хлебца, тебе в гору груз везти!» Другие два мула, повернув головы, смотрят, как жует нагруженный мул, потом отворачиваются от него и смотрят на Милойко. Тот берет нагруженного мула под уздцы и ведет его вверх по улице, а другие идут следом, потому что они привязаны один к другому.

Милойко исчезает в темноте, и только тогда я перевожу дух, жена смотрит на меня, тоже вздыхает, крестится и снова принимается клеить карточки. Я ничего не говорю, и она ничего не говорит. Каждый раз, как Милойко заходит чуть свет и берет мешок с мукой, я думаю о том, что он станет делать, если его накроет полиция, но я ни разу его об этом не спросил. И жена не спрашивает, молчит целыми днями и только вечером, когда слышит, что к пекарне приближаются Милойковы мулы, вздыхает шумно. «Добрый вам вечер!» — говорит Милойко, похлопывая мулов прутиком. Утром он мне одному говорит «доброе утро», а вечером здоровается с нами обоими. «Добрый вам вечер!» По голосу слышно, что на душе у него легко. И у нас груз с души сваливается.

Жена клеит карточки, копыта мулов затихают на улице, тогда я открываю заслонку и начинаю вытаскивать готовые хлебы. До рассвета еще далеко, но у нас в городке народ рано начинает сновать по улицам — кто за дровами в горы отправляется, кто в карьеры Беговицы, кто на станцию, а цыгане, закинув на плечи длинные жерди, тянутся группами в горы — сбивать каштаны. Один за другим люди заворачивают в пекарню. «Доброе утро, дядя Ангел». — «Доброе утро», — отвечаю, отрезаю ножницами талон от карточки и продаю хлеб, а жена поднимается в комнату наверху ставить новое тесто.

Цыгане, когда заходят в пекарню, зябко ежатся, и каждое второе слово у них «комиссариат». Если они не сбивают в лесу каштаны, значит, они сидят на корточках перед комиссариатом, а если их не видно перед комиссариатом, значит, подались в лес сбивать каштаны. Комиссариату цыгане осточертели, но когда они долго не появляются, чиновникам становится скучно, потому что не над кем потешаться… В пекарне цыгане зябко ежатся, а как немного отогреются, начинают друг дружку подталкивать — мол, пора выходить, по дороге уволокут буханочку, и каждый говорит другому: «Пошли, что ль, время-то уж позднее!» Они вскидывают на плечи длинные жерди, и я слышу, как они переговариваются на ходу: «Вот житуха у дяди Ангела: своя пекарня, пеки хлеб да ешь, пеки да ешь сколько влезет! Ох, холод-то какой! Лопнуть мне на этом месте, если в горах иней не лег!»

Первую выпечку я распродаю еще до восхода солнца. И еще до восхода солнца отбираю сухие буковые дрова, второй раз растапливаю печь и поднимаюсь в комнату наверху, где мы с женой снова начинаем разделывать тесто. Каждый день я по два раза сажаю и вынимаю хлеб, а в субботу — три раза. В воскресенье мы не работаем.

Так оно шло изо дня в день, из года в год, тесто высосало из нас с женой все соки, раскаленная печь нас высушила. Дети, которых мы народили, выучились и разбрелись по свету, и снова мы с женой остались одни. Каждый день на две выпечки тесто замешиваем, в субботу — на три. И конца-края этому не видно, люди все голодные ходят, и как это господа угораздило так установить, чтоб человеку по три раза на дню есть надо было. По три раза на дню, и чтоб каждый раз на столе хлеб был. Ни свет ни заря начинаем в пекарне работать, и все, что ни выпечем, народ подчистую съедает. Оглянешься — будто и не работал. Бывает, зайдут знакомые поболтать, шутят: «Как это так, все ты месишь хлеб, и все его нету!» — «Ничего, — говорю я им, — вот как мы с женой сделаем однажды хлеб величиной с Тодорины Куклы, да выпечем его, да положим посреди города, и пусть, кто бы куда ни шел, отрезает себе сколько надо, и из деревень кто приезжает в базарный день, пусть себе режут и увозят телегами, и чтоб конца ему не было! Вот какой хлеб мы с женой однажды выпечем — вы как на него глянете, у вас шапки попадают!»

Есть у нас один каменотес, Леко Алексов, так он не верит. «Вы, — говорит, — если выпечете такой каравай, так я слово даю, когда ты помрешь, поставлю тебе памятник высотой с Тодорины Куклы! Тебе ведь, чтобы твой каравай выпечь, печь нужна величиной с дом! Да где там с дом, с военный сеновал должна быть та печь!» — «Поживем — увидим», — говорю я Леко Алексову.

Я в свое время учился ремеслу у одного пекаря, македонца. У него раньше была пекарня в Пироте, и он там побился об заклад, что может выпечь крендель в двадцать пять метров длиной. Никто ему не верил, потому что никто такого кренделя не видал. Мой македонец закатал рукава, рассучил тесто тонко, как веревку, смерили метром, и оказалось в нем даже чуть больше двадцати пяти метров. Тогда он уложил тесто кругами и посадил в печь, а когда оно испеклось и он отодвинул заслонку, чтобы его вынуть, он увидел, что крендель заполнил всю печь. Мастер рассказывал, что ему пришлось сломать устье печи, чтоб вытащить крендель, потому что печь большая, а устье у нее узкое. Так мой мастер выиграл спор и вспоминал потом, что Пирот ел этот крендель целую неделю.

«Я бывал в Пироте, — говорит Леко Алексов, — но что-то ничего про это не слыхал». — «Это давно было, — объясняю я ему, — быльем поросло». И вижу, что он все равно не верит.

У Леко Алексова вечно в глазах сомнение, вечно он глядит с прищуром. Наверно, это от камня. Он целыми днями вытесывает каменные кресты и водопойные колоды и вечно боится, как бы камень не треснул у него под долотом или осколок не отскочил ему в глаз, потому и взгляд у него такой — смотрит на тебя, но не верит. И характер у него такой — недоверчивый, колючий. Мы, пекари, люди мягкие, работаем с мягким тестом, и сердца у нас мягчеют. В молодости я буйный был, а как с тестом связался, другая закваска в меня вошла, начал я подходить вместе с тестом и постепенно обмяк. В прежние-то времена и буянил я нередко, и в драку лез, а теперь толкусь потихоньку в своей пекарне, пеку хлеб для нашего народишка — каждый день по две выпечки, в субботу три выпечки, — а как погляжу, народишко никак досыта не наестся.

Когда я вынимал вторую выпечку и раскладывал караваи по прилавку, один каравай перевернулся. «Будь он неладен, — думаю, — или руки у меня так ослабли, что я лопату из-под каравая толком выдернуть не могу!..» И пошел к тому караваю, чтоб перевернуть его обратно, потому что мы, пекари, малость суеверны. Да разве только мы суеверны! Народ наш тоже смотрит на хлеб как на что-то святое, хлеб никогда не кладут на стол коркой вниз, высоких гостей принято встречать хлебом-солью, на хлеб нельзя наступать, а в христианские праздники верующие причащаются вином и хлебом.

И вот обхожу я прилавок, но не успел я подойти к перевернувшемуся караваю, в дверях показался Леко Алексов. «Доброе утро, ну как, поспел хлеб?» — «Доброе утро, поспел. Что ты так рано, или не спится? Гляжу, рано ты стал вставать». Леко Алексов смотрит на меня недоверчиво и угрюмо, словно от меня может отскочить осколок и попасть ему в глаз или будто я могу вдруг расколоться пополам, как иногда раскалывается камень под ударом молотка. «Годы, Ангел, годы! Было время, спал как убитый, а теперь и задремать толком не могу, встаю и начинаю среди своих камней бродить, и злость меня на них разбирает. Мы все помрем, сгнием в земле, а камню все нипочем — и не гниет, и не ржавеет. Дай-ка мне поподжаристей!»

Я протягиваю ему хлеб, Леко Алексов отломил кусок, пожевал, оглядел пекарню и вдруг попятился к выходу. «До свиданья!» Я перевернул опрокинувшийся каравай и стал лопатой доставать из печи остальные. Пока все достал, еще штуки три-четыре перевернулись. «Состарился я, значит, — думаю. — Мой мастер, македонец, когда состарился, у него тоже караваи стали переворачиваться. Пожалуй, не придется нам с женой спечь хлеб величиной с Тодорины Куклы и накормить им весь городок и мужичков, когда приедут на базар». Думаю я про это, а люди подходят, я отрезаю талоны, подаю хлеб и слышу одним ухом, как жена наверху скребет квашню, как она ее выметает и чистит.

До рассвета я распродаю весь хлеб, прилавок передо мной — хоть шаром покати. В окно я вижу кучу прогоревшего угля и поленницу буковых дров — кубика два-три. По улице бегут школьники, больше мальчишки, подставляют друг другу ножку, озоруют. «Гляди-ка, — думаю я, — человек с детства учится подставлять другому ножку, сваливать того, кто впереди идет!» Жена выходит из дому, несет карточки в комиссариат. Я снимаю фартук, прикрываю ставни и дверь. Пройдусь теперь по нашей улочке, погляжу, кто что поделывает.

Из одной норы выглядывает продавец тыквенных семечек. Мы с ним знакомы много лет, он приносит мне противни с семечками, и я их жарю в печи. «Ну как?» — спрашиваю. «Сам знаешь, Ангел, я всю жизнь с тыквенным семечком сражаюсь! Его разве одолеешь?» Смотрю — а у него уж и лицо на тыквенное семечко похоже стало. Дальше портной портит себе глаза, наметывает что-то. У него я присаживаюсь ненадолго, цигарку выкуриваю. Повсюду нитки, обрезки, как выходишь от него, обязательно либо к рукаву, либо к штанине нитка пристанет. «Миял, — говорю, — придется тебе брюки мне шить, эти совсем уж протерлись». — «Есть такое дело, сошьем, на то мы и портные, чтоб шить, по силе возможности народ одевать». — «Одеваете вы его, — говорю я Миялу, — а он, смотрю, все голый ходит». — «Вот и я удивляюсь, — кивает Миял. — Я шью и шью, а народишко что ни день, то оборванней».

И верно, мы, мастеровые, стараемся изо всех сил, но много ли двумя руками сделаешь! Двумя руками надо весь городок хлебом накормить. Портной двумя руками, одной иглой и одним наперстком должен его одеть. Леко Алексов со своим молотком и долотом трудится, чтобы ни одной могилы на кладбище не оставить без креста. Кузнец, что на нашей улице, гляжу, с утра пораньше начинает скотину подковывать. Народ в очереди томится, скотина босиком не может двигаться да еще грузы таскать. Дороги в нашем краю тяжелые, каменистые, скотина копыта тут же себе сбивает. Но я не больно люблю ходить к кузнецу, не могу смотреть, как скотину на землю валят, когда подковывают. Из всех наших мастеровых чаще всего я заглядываю к Флоро.

Флоро работает гончарную работу, пестроту всякую мастерит, и как поедет по деревням, у него товар с руками отхватывают. «Несправедливо это, — говорю я Флоро, — твой товар живет у народа, и ни дождь ему не страшен, ни холод, ни жара. А мой товар хоть тоже через печь проходит, а живет один день». — «И мой товар не приведи господи, — смеется Флоро, — да что поделаешь, верчу вот круг, замешиваю тесто глиняное, раскрашиваю, как попестрей, глядишь, пестротой этой и прокормлю семью. Тяжеленько, но как-нибудь выдюжим!»

Он никогда не унывает, крутит, посвистывая, круг, и под навесом у него, гляжу, немало товару накопилось. «Ты и телегу разукрасил», — говорю я ему. «Да понарисовал кой-чего», — соглашается Флоро.

А нарисовал он на бортах телеги отряды повстанцев, знамена и львов, турок и башибузуков в розовых шароварах, ружья, сабли и всякую всячину. И вечно Флоро что-то насвистывает, когда вслух, когда про себя, и все мотается туда-сюда — ни руки, ни ноги у него никогда покоя не знают, это его так гончарный круг приучил. «Знаешь, Флоро, — жалуюсь я гончару, — руки у меня дрожать начали, сегодня утром, как вторую выпечку вынимал, несколько хлебов опрокинулось. Как бы не пришлось скоро лавочку закрывать». — «Не тужи, Ангел, — отвечает мне Флоро, — нам с тобой еще не скоро лавочку закрывать. Будем с тобой месить тесто и глину, пока не придут однажды и не увидят, что мы сами по шею в тесто и в глину ушли». — «Э-э нет, — не соглашаюсь я, — со мной так не будет, как с моим мастером, македонцем. Однажды утром мы нашли его на лестнице — видно, как нес доску с тестом, так и упал. И остался лежать на лестнице, а тесто поднялось и поползло прямо в дверь. Нет, я как увижу, что руки-ноги служить отказываются, так и прикрою лавочку. Я от старых хлебопеков знаю, что, если караваи начинают переворачиваться, значит, твое время подходит!» — «Суеверие, Ангел, суеверие», — говорит мне Флоро.

Посудачим мы так с Флоро, я выкурю цигарку-другую и иду дальше. К Леко Алексову я не захожу, от его камней осколки летят, того и гляди, угодят в глаз. К нему если и завернешь, приходится стоять подальше и кричать, чтоб тебя слышно было. Поэтому я к нему не захожу, а только через ограду по дороге взгляну, что он там поделывает.

Пройду я так всю нашу улочку, потом возвращаюсь обратно, смотрю — пекарня стоит с закрытыми ставнями и труба не дымит. Пекарня всю ночь трудилась, дном и поспать можно! И я прилягу, ночного сна не хватает. Мы, хлебопеки, всегда днем отсыпаемся. Над пекарней у меня маленькая комнатенка, там и спим с женой. А большая комната у нас рабочая, там мы опару ставим, там мука хранится, там тесто заквашиваем в квашне. Квашня у меня хорошая, семь метров длиной, глубокая, по пояс, сосновая. Ложусь я подремать, а сам думаю: «Милойко со своими мулами уже добрался до места. Только б с ним ничего не случилось по дороге». В первые месяцы, когда я начал в горы муку посылать, очень мне было неспокойно, потом попривык. Через пекарню много муки проходит, нетрудно и отделять понемногу. Иногда зайдут из полиции, спросят, не толкутся ли в базарный день около пекарни люди, которые пытаются купить муку с черного хода, не замечал ли я чего еще подозрительного, не берут ли те, что ходят работать в горы, больше хлеба. «Да где там! — отвечаю я. — Люди бедные! Возьмет каравай под мышку да, пока дойдет до карьера, все и сжует». — «Если что заметишь, — говорит мне полицейский, — тут же приди и доложи!» — «Доложу, — говорю, — только вряд ли я что замечу».

Подремал я немного, а когда проснулся, гляжу — на улице уже темнеет и жена занялась опарой. «Милойко заходил?» — спрашиваю. «Не заходил», — отвечает жена и начинает счищать тесто с рук.

Встал я, просеял муку, разровнял ее по дну квашни и спустился вниз на улицу поджидать Милойко. У меня перед пекарней лавочка деревянная поставлена, сел я на нее, курю в темноте и смотрю, как народ по домам тянется. Лесорубы прошли со своими мулами, каменотесы с карьеров Беговицы и те прошли, цыгане, что каштаны сбивать ходили, тоже проплелись мимо, понося комиссариат на чем свет стоит, а я все высматриваю в темноте трех мулов и жду, не раздастся ли голос Милойко: «Добрый вам вечер!» Жена тоже спустилась, присела рядом со мной на лавочку, закуталась в вязаный платок, сидит и молчит. Мы с ней точно два хлеба, из одного теста выпеченные, — редко разговариваем. Городские часы отбили десять ударов — пора, мол, по домам. Встали мы с женой с лавочки и поднялись наверх в нашу комнатенку, ничего друг другу не сказав и не глядя друг другу в глаза. Раз только встретились взглядом, но сказать ничего не посмели.

И в постели молчим и прислушиваемся, не объявится ли Милойко с мулами. Но Милойко мы не слышим, а слышим бой городских часов, и каждый из нас про себя удары считает. «Двенадцать!» — говорит жена. Через час снова слышим часы. «Час!» — говорю я жене и слышу, как в дверь постучали три раза.

Это был Милойко. Шепотом сказал: «Добрый вам вечер!» — и ввел незнакомого человека. У человека рапа запекшаяся, надо было ее перевязать. «Пусть он переночует, дядя Ангел, — говорит мне Милойко, — а завтра ночью я за ним зайду и отведу в другое место». Перевязали мы этого человека, он попытался улыбнуться, а глаза у него не смотрят от усталости. Лег, как был, не раздеваясь, только пистолет снял с пояса и под подушку сунул. Жена прикрыла дверь комнатенки. Милойко ушел бесшумно, а мы стали тесто замешивать, потому что опара уже поднялась и пузырилась.

Я стал месить с одного конца квашни, жена — с другого, а смотреть друг на друга не смотрим. Тесто замесили, и я спустился вниз затопить печь. Когда я для первой выпечки печь затапливаю, я еще ставни не открываю — ночь на дворе, а открываю, только уж когда хлеб выну. Первые дрова прогорели, я подбросил новые и, когда они хорошо занялись, поднялся наверх посмотреть, подошло ли тесто.

Гляжу — тесто поднялось, заполнило всю квашню и еще вверх лезет. «Пора, — говорю жене, — караваи делать». И только я протянул руку — взять тесто для первого каравая, как застыл у квашни, потому что в эту минуту внизу громко заколотили по ставням. «Открывай! — кричат мужские голоса. — Полиция!» Дверь позади меня скрипнула, и на пороге показался человек, которого привел Милойко. На лице его не было и тени сонливости, глаза смотрели ясно. Держа пистолет в здоровой руке, он перешагнул порог и стал между мной и женой. Я сказал, что через окно ему не выскочить, на окнах у меня железные балясины, но что я выведу его через заднюю дверь. Пока я буду открывать полиции, он удерет через сад.

Так мы и сделали. «Сейчас, сейчас!» — кричу я громко полицейским и веду человека к задней двери. Он приоткрыл дверь в сад, а я пошел к другой двери и, только взялся за ручку, услышал сзади выстрел. Я растерялся, не понял в первую минуту, что произошло, открыл дверь, те отшвырнули меня, несколько человек, грохоча сапогами, кинулись к задней двери, кричат: «Стой! Стой!» А кто-то взревел: «Стрезова убили!» Кто-то ударил меня сзади, так что я свалился у печи ничком, потом меня схватили за волосы и потащили по лестнице вверх, пинали, били прикладами, о чем-то спрашивали, но все это мне помнится смутно, связали мне веревками руки и ноги, и жену связали — ее тоже повалили на пол рядом с квашней. «Как тараканов, живьем их сожжем, как тараканов!» — услышал я, но голоса словно доносились издалека.

Помню, что потом заколотили снаружи дверь, где-то забренчали бидоны, запахло керосином.

И тогда я стал полегоньку снова приходить в себя. Я услышал, что раскаленная печь подо мной свистит все сильней и сильней и вот-вот взорвется. И я догадался, что те плеснули в печь керосину и подожгли пекарню. Я слышал, как языки пламени шумно ползут вверх по стенам и уже добрались до крыши. Огонь кидался во все стороны, словно взбесившаяся кошка, крушил черепицу на крыше, потом снова сполз вниз, перекинулся на железные балясины окошка и там задержался. Сквозь треск я услышал, что часы пробили три раза. Самое время нам с женой разделывать тесто и сносить караваи вниз — сажать в печь. Мы с женой молча переглянулись, потом посмотрели на тесто в большой квашне. Оно поднялось и пучилось у нас на глазах, лезло из квашни вверх, вздымалось сугробом. Огонь нашел щели, скользил по доскам пола, ощупал, как разбойник, нашу с женой одежду, и тут мне стало на мгновение страшно и больно, но боль скоро утихла, и я увидел, что в глазах жены высохли слезы. И мои глаза перестали слезиться, я сделался легким, как сажа. И жена сделалась легкая, как сажа. Языки пламени с воем и свистом обступали со всех сторон сугроб теста, но не могли его растопить. Сильная тяга приподняла нас с женой, как настоящие хлопья сажи, и закружила вокруг большого каравая. «Видишь, — говорю я жене, — какой громадный хлеб мы выпечем сейчас, с Тодорины Куклы величиной, весь городок накормим, и еще останется». Жена молчит, она у меня от природы молчаливая, только головой кивает. Сквозь пламя смотрю, как на улице собирается народ, сжимает в кулаках карточки, что выдает комиссариат, и ждет, когда хлеб допечется, чтоб взять свою долю и идти — кто в юры, кто на извоз, а кто к карьерам Беговицы.

Ближе всех, конечно, Милойко с тремя мулами. «Доброе утро, дядя Ангел!» — кричит мне Милойко и снимает кепку. В другие дни не снимал кепки, а сейчас снял и стоит передо мной с непокрытой головой. «Раненько ты сегодня!» — говорю ему. «Да приходится, дядя Ангел. Лесничество не дает рубить дрова на старой лесосеке, карабкаемся вверх до летних пастбищ. Пока доберешься да пока обратно, день и прошел». Дальше смотрю — цыгане стоят кучками, опершись на свои длинные жерди, и греются у огня. Портной, весь облепленный нитками, с метром в руках, стоит рядом, да никак ему не пройти через огонь, чтоб мерку с меня снять; говорили мы с ним, что он новые штаны мне сошьет, а то старые совсем протерлись. И Леко Алексова вижу, он стоит подальше, недоверчиво прищурясь, боится, видно, как бы какая искра не отлетела и не ослепила его. Огонь догорает, а народ все идет и идет, потому что день нашего городка начинается в моей пекарне, и каждый человек сначала сюда приходит, чтоб унести под мышкой свой хлеб. Тут крыша не выдержала, скользнула на один бок и с грохотом упала перед пекарней. Народ подался в сторону, но не разошелся. Говорю я жене: «Все понимаю, одного не понимаю, кто нас предал!» Жена ничего не говорит, плечами пожимает.

Когда крыша упала, остались мы под открытым небом, звезды наверху, видна даже темная громада Балкан. Ветер подхватил нас с женой, точно хлопья сажи, закружил, и мы легко опустились на лавочку у пекарни. Помню, что тогда-то я и сказал Милойко: «Передай, Милойко, нашим людям в горах, что не смогу я больше посылать муку, потому что из всей муки мы с женой замесили хлеб и спекли его, чтоб на весь городок хватило, и наши люди в горах чтоб ели, и мужичкам чтоб досталось, когда приедут они на телегах в базарный день. Всякий хлеб свят, Милойко, но этот хлеб, что сейчас мы выпекли, самый святой!» Милойко стоит с непокрытой головой и кивает, и три мула его — тоже с непокрытыми головами, — и они смотрят на нас и кивают.

Вдали начали бить городские часы. «Сколько раз пробило?» — спрашиваю жену. «Кто его знает, — говорит, — задумалась я что-то и забыла сосчитать». — «Вот и я что-то задумался, — говорю я ей, — и я не сосчитал, сколько раз пробило».

С тех пор мы с женой перестали считать, сколько раз бьют городские часы.

Камни

Что такое камень?.. В гранитных каменоломнях из него делают брусы, чтобы мостить брусчаткой дороги, в карьерах попроще мужики выламывают тонкие плиты и кроют ими свои хибары — посмотришь на такую хибару, крытую каменными плитами, а она едва на ногах держится, до того придавила ее каменная крыша. В последние годы придумали марсельскую черепицу, всюду черепичные мастерские понаоткрывали, но черепица — она дорогая, не каждому по карману черепицей дом покрыть. В моем берковском крае камня полно, и фундаменты домов из камня кладут, и ограды, и, начиная с самых карьеров, камень устилает все дороги — где брусчаткой, где простой щебенкой; и вдоль дорог тоже торчат камни, показывая путнику, до какого километра он добрался. Если посмотреть на лоскутки полей — как они теснятся один к другому и наступают друг на друга, карабкаясь по холмам, — то тоже увидишь камни: они обозначают, чье поле докуда доходит. В деревеньках в разных местах поставлены осевые камни, по этим осевым камням дорожные мастера определяют линию, на какой строить новые дома. Топографические вышки — те, что торчат по холмам, — тоже покоятся на осевых камнях. Немало камней понаставлено на месте молебнов, немало и римских камней спит в нашей земле — и то лопата выковырнет такой римский камень с непонятными письменами, то соха заденет каменное изделие римлянина.

И на реки наши посмотришь — они тоже каменные. Весенние потоки, бегущие с гор, выкорчевывают камни на своем пути, тащат их с грохотом по каменному руслу, а когда вода спадет, в руслах остаются каменные стада. Придет новая вода, сметет эти стада и погонит их вниз, к Дунаю. Стада бредут медленно, тяжело прибиваются одно к другому, у разливов останавливаются пополдничать. В моем краю не счесть таких каменных стад. Если спуститься вниз, на равнину, нигде не найдешь в реке камня — только песок стелется. Жернова горных речек постепенно перемололи наши камни, и каменная мука рассеялась по берегам. Пустишь по равнине лошадь, она по самые бабки будет тонуть в мягкой земле. А в моем краю от ударов о камни из-под конских копыт искры летят. Каменный у меня край. На равнине легко прокладывать дороги, езжай куда глаза глядят, вот и протянулись за тобой две колеи, и брод там найдешь повсюду. В моем краю козью тропку проложить захочешь, и то надо с камнем сражаться, если же путь тебе перегородит бешеная речка (а речки у нас все до одной бешеные, пенистые, кипят, точно мысль), опять-таки камнем придется тебе связывать оба берега, чтоб перебраться на ту сторону.

Каменный край! Или, как говорит Леко Алексов, то, что рассказывают про Адама и Еву, это все внизу, на равнине, случилось, глины внизу сколько хочешь. А нашего Адама бог высек из камня и из каменного его ребра сделал Еву. Потому он и считает, что бог был первым каменотесом. Я не знаю, карабкался ли бог в то время по козьим тропам под Комом и Тодориными Куклами, разыскивая камень получше для Адама и Евы, не знаю также, был ли он первым каменотесом, но что Леко Алексов — первый каменотес нашего городка, это я знаю точно. Он постоянно пропадает в мраморных карьерах Беговицы, подбирает там камень либо для надгробных памятников, либо для водопойных колод. Весь камень на нашем кладбище побывал под его долотом, люди давно обратились в прах, а камни Леко Алексова стоят молчаливые и неподвижные, и не стереть их с лица земли. По словам Леко Алексова, камень — это история человека, да и народа тоже. Египтянин выдумал, чтобы противостоять песку, каменную пирамиду, каменотес выдумал надгробные памятники, а народ нашего Берковицкого края придумал каменную Громаду; кто бы ни прошел мимо нее, бросает камень и кричит: «Будь проклят, Цеко!»[11] И хан Омуртаг[12], хоть и был ханом, оставил после себя каменную колонну, чтоб помнили о нем люди.

Леко Алексов знает душу камня, понимает его, как бывают люди, понимающие животных, или такие, что могут совать себе живых змей за пазуху. Когда умер протосингел[13] городка, протосингельша пожелала, чтоб на надгробном камне Леко Алексов высек ангела. Каменотес и вдова отправились в карьеры Беговицы выбирать камень. Вдове то один камень приглянется — с темными жилками, то другой — блестит лучше, но Леко Алексов только покачает головой и идет дальше, другие камни ищет. «В этом, — говорит, — нету ангела! А в этом не только что ангела, даже и водопойной колоды нету!»

И так, переходя от камня к камню, он нашел наконец хорошую глыбу, выломанную в карьере, перевернул ее, что-то разметил в уме и сказал, что в этом камне есть ангел. Перевезли камень во двор каменотеса, он пообтесал его долотом, и действительно, изнутри показался каменный ангел. Леко Алексов умел раздеть камень и показать, что у него внутри. Впрочем, сам-то он с первого взгляда это видел. По его словам, в каждом камне что-то спит — животное, зверь хищный, распятие или человек. В наших каменоломнях все больше зверье и скотина спит, но есть такие карьеры, где спят одни люди — и в мужском обличье, и в женском… Бывают каменотесы, которые только этим и занимаются — снимают оболочку и выводят тех людей на свет божий, а народ смотрит и дивится.

У нас, однако, все больше зверье и скотина, и вот ангел нашелся для протосингела. Ангел этот до сих пор стоит на кладбище, не бог весть какой ангел, скажет кто-нибудь, но по нашей бедности — все-таки ангел.

Мастерская Леко Алексова располагалась под открытым небом, во дворе. Двор под уклоном спускался к улице, так что каменотес видел как на ладони все, что происходило на улице, хотя там почти ничего и не происходило. Он видел, как рано утром народишко шел к пекарне Ангела Колова за хлебом, потом проходили по улице цыгане с длинными жердями на плечах — шли в лес сбивать каштаны; кузнец открывал ставни и принимался подковывать скотину, портной разжигал угли в утюге, надев на утюг для большей тяги железную трубу, тележный мастер целыми днями стучал по наковальне, а когда не ковал железо, красил боковины и выставлял их перед мастерской для просушки. Рядом с Леко Алексовым помещалась гончарная мастерская Флоро. Флоро вращал гончарный круг, сушил посуду, расписывал ее или растапливал печь, чтоб обжечь горшок, или миску, или кувшин. Потом он исчезал на несколько дней — ездил по округе, продавая в деревнях свой товар.

Распродав весь хлеб, выходил на улицу Ангел Колов — к одному мастеровому заглянет, с другим двумя словами перекинется, здесь цигарку выкурит, там посидит немного. У Леко Алексова он тоже задерживался, но только у ограды. Обопрется локтями на ограду, покалякают о том о сем, Леко Алексов приглашает его зайти, но пекарь мотает головой — не любит он на каменные кресты смотреть, да и осколки камня отскакивают из-под долота, того и гляди, в глаз угодят. «Уж конечно, — говорит Леко Алексов, — камень — это тебе не тесто, что можно голыми руками вымесить. Камень голыми руками не одолеть! Тут молоток требуется, долото стальное! А вот как прижмешь камень сталью, так и он мягче теста становится и во всем тебя слушается». — «Так, так!» — говорит Ангел Колов и идет дальше своей дорогой.

И жена его по два раза в день по улице проходит, относит в комиссариат карточки для отчета. «Бог в помощь, Леко!» — говорит пекарша. «Бог в помощь, Василка!» — отвечает Леко Алексов и одним глазом глядит ей вслед, а другим смотрит, как бы долото не искалечило камень. По вечерам Милойко возвращается с гор с тремя мулами, три поклажи дров везет, иногда еще грибов принесет или сухой дождевик из лесу захватит и начнет с ребятишками баловать. Ребятишки прыгают по улице на одной ножке, дергают мулов за хвосты, а Милойко внезапно оборачивается и — пых! — дождевиком. Дождевик стреляет дымом ребятам в глаза, они разбегаются, а потом опять вокруг толкутся и опять мулов за хвосты дергают. И Милойко снова дождевиком своим — пых!

Все это Леко Алексов видит из своей мастерской. Все как на ладони, вся жизнь здесь на виду у людей. Но жизнь камня видят только глаза Леко Алексова, потому что такое у него ремесло и он единственный во всем городке понимает душу камня. Все же остальное доступно глазам любого.

Когда полиция подожгла пекарню и в ней сгорели живьем Василка и Ангел Коловы, весь городок сбежался на улицу. Полицейские стояли, направив карабины на людей, чтоб никто не кинулся гасить, народ стоял, сбившись в кучу, освещенный пламенем, и Леко Алексов стоял среди народа и слышал, как то здесь, то там со звоном падает на камни посудина, из которой люди собирались тушить пожар. Там ведро загремит по булыжнику, тут медный котел звякнет глухо, и от этого звона пустой посуды у Леко Алексова потемнело в глазах. У него и после темнело в глазах, когда он, опустившись на колени, тесал камень, а стоило ему взглянуть за ограду, как он видел черное пепелище. Цыгане все так же проходили по улице толпой, вскинув на плечи жерди, но когда они приближались к пекарне, то все разом умолкали. И Милойко больше не приносил из лесу сухих дождевиков, и ребятишки не сбегались ему навстречу и не дергали его мулов за хвосты.

По ночам Леко Алексов прислушивался к глухому гулу реки, слух его улавливал скрип камней. Он знал, что большие стада камней, толкаясь, движутся вниз, к равнине. Какой-то страх нагоняло на него это движение, и какую-то злобу чувствовал он к камню. Потому что все на этом свете подвержено страху, все боится времени, и только камень не боится. Он не знал древней поговорки насчет того, что все боится времени, но время боится пирамид, однако мысль его бродила где-то около этой поговорки. Утром он злой выходил во двор и со злостью начинал тесать камень. Жили напротив люди, дымила напротив пекарня, и вся улица пахла по утрам свежим хлебом. Нет теперь пекарни, нет людей, ветры развеяли пепел, дожди смыли золу, и осталась от всего кучка закопченных камней. Какой безумец это придумал — чтоб камни переживали людей!

«Переживет нас камень, Милойко! — жалуется Леко Алексов, когда Милойко проходит по вечерам со своими мулами. — Всю жизнь я с ним воюю, но знаю, что придет день, и он меня одолеет!» — «Да уж такая жизнь!» — говорит Милойко и идет дальше. «Что такое был Стрезов? — думает Леко Алексов. — Стрезов был страшилище, и вот тебе, пристрелили его в ту ночь из пекарни Ангела Колова, и ничего от страшилища не осталось. Я ему сделал памятник, но памятник не страшилище, камень — дохлое дело, только знак один, что был человек».

После Девятого сентября, и не сразу, помнится мне, а почти в самом конце второй мировой войны, когда наши добровольцы уже начали возвращаться с фронта и в городке замелькало немало солдатских гимнастерок, именно тогда заговорили о памятнике Ангелу Пекарю.

Леко Алексов вызвался сам выбрать камень, они пошли с Милойко в карьеры Беговицы. Леко не понравился камень, который рабочие добыли к тому времени, и он попросил, чтобы подорвали еще. Рабочие заложили порох, попрятались кто куда, и самый горластый из них стал кричать: «Берегись! Берегись!» — чтоб случайно кто не подошел бы с дороги и не попал под обвал. Взрыв ухнул — р-руп! — выломало много камня, и, когда Леко Алексов осмотрел его, он наконец выбрал то, что ему требовалось. Они с Милойко погрузили глыбу на телегу. «Обещал я Ангелу сделать памятник величиной с Тодорины Куклы, и я сделаю такой памятник, потому как он герой нашего городка. И не только городка, его на сто километров вокруг знают». Милойко снимает боковину с телеги, чтобы сгрузить камень, и говорит: «Погубил кто-то дядю Ангела и тетю Василку погубил, только не дознались мы еще, кто их погубил». — «Без недоброго глаза не обошлось», — говорит Леко Алексов и подкладывает под камень железный лом, чтобы свалить его с телеги.

Камень переворачивается, с глухим гулом падает на землю, земля под ним чуть вздрагивает. «Очень уж большой камень, — говорит Милойко, — не знаю, как ты с ним справишься!» — «Ничего, — смеется Леко Алексов, — не родился еще тот камень, с которым бы я не справился. Пока руки крепкие и могут держать молоток и долото, я камней не боюсь!»

Милойко ставит боковину на место, стегает кнутом мулов, и телега его трогается, подскакивая на камнях мостовой. Леко Алексов, посвистывая, обходит камень со всех сторон, размечает его метром, два-три раза переворачивает его ломом, подпирает хорошенько и начинает обтесывать. Каменные осколки летят во все стороны, каменотес щурится, чтоб осколок не угодил ему в глаз. Он работает и посматривает на улицу. На улице появляется Василка — несет в комиссариат карточки. «Бог в помощь, Леко!» — говорит пекарша. «Бог в помощь, Василка!» — отвечает про себя Леко и следит, как бы долото не искалечило камень. Женщина исчезает, еще не дойдя до поворота, улица пуста и словно ждет, что кто-то ступит на нее и пройдет по булыжникам ее мостовой. Леко Алексов, положив молоток и долото на камень, всматривается поверх ограды, тоже ждет, не покажется ли кто на улице. Все мастеровые бросают работу, стоят у своих мастерских и смотрят все в одну сторону.

На улице появляются полицейские, предводительствуемые Стрезовым, они идут, не глядя по сторонам, и останавливаются только у пекарни Ангела Колова. И как только Стрезов стучит в дверь пекарни, раздается выстрел, Стрезов падает ничком, другие полицейские тут же приставляют к дому лестницы — лестница к лестнице — и забивают все окна пекарни. Покончив с этим, каждый из них выплескивает на пекарню по бидону керосина, и пекарня тут же вспыхивает. Вспыхивает и обугливается в мгновение ока… Леко Алексов моргает, и когда он снова смотрит на пекарню, то видит только кучку закопченных камней. На камнях сидит дядя Ангел, вот он встает и, не снимая фартука, идет по улице. «Заходи, заходи, Ангел!» — кричит Леко Алексов, но Ангел Колов во двор не заходит, а облокачивается на ограду. «Не люблю я на каменные кресты смотреть, Леко, — говорит пекарь, — да и осколки из-под твоего долота так и летят, того и гляди, угодят в глаз». — «Это верно, — отвечает Леко, берясь за долото, — с камнем работать — не тесто месить. Голыми руками с ним не справишься. Тут молоток требуется, долото стальное! Как прижмешь камень сталью, так он мягче теста делается и во всем тебя слушается». — «Так, так!» — говорит Ангел Колов и идет своей дорогой, но до конца улицы не доходит, а, как и Василка, исчезает на середине. Леко Алексов стоит на коленях среди каменных осколков, вздыхает и снова берется за долото. Камень постепенно нагревается, к обеду уже обжигает, как уголь, пальцем до него не дотронуться, а к вечеру становится прохладным.

С каждым днем памятник вырисовывается яснее, куча обломков рядом с ним растет, каждый вечер Милойко останавливает мулов у ограды и заходит во двор посмотреть, как двигается дело. Леко Алексов выпрямляется, потягивается — тело затекло оттого, что он целый день работал, согнувшись, — и, посвистывая, осматривает мраморную глыбу. «Это будет мой лучший памятник, — хвастается Леко, — камень послушный, поддается долоту, будто липовое дерево. Городок наш еще не видел такого памятника».

Милойко тоже смотрит, обходит камень со всех сторон, прикидывает, какой он будет высоты, когда станет на попа, расспрашивает, с какого боку будут вырезаны имена, где окажется звезда, где будет надпись: «Кто в грозной битве пал за свободу — не умирает!» И Леко Алексов достает из-за уха карандаш и карандашом намечает примерно, где будет то, а где это.

Леко Алексов выходит на улицу поразмяться, а когда в сумерках возвращается, видит, как камень белеет среди двора, молчаливый и холодный. Обломки камня хрустят под ногами. Они хрустят, но человек их не слышит, мысли его где-то далеко, и взгляд лишь скользит по двору, пытаясь пробиться сквозь сумрак вдаль, но сумерки густеют, и плотная темнота окутывает городок. И тогда ему приходит в голову, что с камнем еще можно справиться, а вот с темнотой — ни в какую. «Скажу это завтра Милойко!» — думает каменотес и идет в темноте к дому.

Камень остается лежать во дворе — бледное пятно, которое всасывает в себя холод, спустившийся с гор вместе с темнотой.

На другой день, раньше чем появился на улице Милойко со своими мулами, Леко Алексов увидел, что к его ограде приближаются пекарь и его жена. Пекарь шел впереди, вскинув на плечо пекарную лопату на длинной рукояти, а жена шла на несколько шагов позади, сунув руки под передник. Пекарь остановился у ограды, держа лопату двумя руками лопастью вверх и опираясь на нее; лопасть вонзалась в синее небо, как весло, словно каждую минуту хозяин ее готов был поплыть куда-то, загребая лопатой синеву неба. Но пекарь не стал грести и никуда не поплыл, а стоял у ограды, рядом с ним молчала жена, и оба безотрывно смотрели на обтесанную глыбу в ногах у Леко Алексова. Каменотес точил долото, готовясь вырезать на памятнике буквы, а пекарь и его жена смотрели из-за ограды, как Леко Алексов будет вырезать на веки вечные их имена и как во веки веков будет читать эти имена народ, населяющий их городок, а в базарные дни еще и деревенский люд, что приезжает в городок на своих телегах.

Появился и Милойко, остановил мулов у ограды, но сам не остался на улице, а вошел во двор. Он хотел вблизи посмотреть, как будут высекаться на камне имена. «Вжик, вжик!» — взвизгивало долото на бруске. Леко Алексов попробовал его большим пальцем. «Как бритва!» — сказал он Милойко и опустился перед памятником на колени. Взглянул только раз на улицу — пекарь и его жена стояли на том же месте, и лопасть лопаты, в два раза выше домов, уходила в небо.

Уверившись в том, что все здесь, Леко Алексов плюнул на ладонь, взял молоток, прищурил один глаз и ударил по долоту. В тот же миг раздался треск, и камень раскололся, будто в сердце его ударил гром. «А!» — сказал Леко Алексов и выронил молоток. Милойко, вздрогнув, посмотрел на расколотый камень, потом на побелевшее лицо человека, стоявшего рядом с камнем на коленях: лицо его было белее, чем камень. И глаза человека стали какими-то каменными, а бескровные губы шевелились, но Милойко не понял, хотел ли тот что-то сказать или беззвучно читал молитву.

Милойко попятился, спотыкаясь о кучи осколков, и сумел сказать только: «Рука предателя не может не дрогнуть, коснувшись имени героя!»

Услышал его или не услышал Леко Алексов? Не знаю, услышал ли, но знаю, что, когда он поднял глаза, у ограды уже не было ни пекаря, ни его жены. Вдали по улице громыхали железные шины — это катилась, верно, Милойкова телега, но ее тоже не было видно. Каменотес видел перед собой только расколотый пополам камень и на улице — одинокую пекарную лопату, в два раза выше домов. Лопата двигалась лопастью вверх, словно загребая небо. Она двигалась по улице вверх, к карьерам, громкий голос кричал: «Берегись! Берегись!» Раздался взрыв, но деревянная пекарная лопата не дрогнула, а уплывала все дальше, и чем дальше она уплывала, тем становилась больше. Леко Алексов, стоя на коленях перед расколотым камнем, заскулил, а одинокая пекарная лопата все удалялась и росла.

Милойко

«Видишь, Милойко, — сказал мне Леко Алексов, — как бритва стало долото…» Но только он стукнул молотком по долоту, камень раскололся пополам, будто его взорвали порохом; и только увидел я, как Леко Алексов побледнел и как глаза у него тоже побледнели, я тут же понял, кто погубил дядю Ангела и тетю Василку, кто выдал их полиции. И я тут же на месте сказал Леко Алексову, что рука предателя не могла не дрогнуть… Предатель может обуздывать свою руку, он и себя может обуздывать и сдерживать, но все равно когда-нибудь дрогнет и одним движением выдаст свою тайну.

Я стегнул мулов, пустая телега затарахтела по улице, но я не слышу ее тарахтенья, я слышу только треск камня, расколовшегося пополам. Мулы остановились у моих ворот, стоят, поводят ушами, помахивают хвостами, а я и не догадываюсь сойти и открыть ворота, чтобы завести телегу во двор. Сижу себе в телеге и думаю: не может предатель делать памятник герою, все силы природы станут у него на пути, сам памятник станет у него на пути и не допустит этакого. Дядя Ангел и тетя Василка для нас святой пример, и памятник им можно делать только чистыми руками. Даже камень, какой он ни холодный и ни бесчувственный, не позволяет нечистым рукам до себя дотронуться!

И еще я думаю, сейчас ли пойти куда надо и обо всем рассказать или оставить это дело до утра. Когда дядя Ангел и тетя Василка сгорели в пекарне, я пытался дознаться, кто их предал, толкался повсюду, прислушивался, даже в полицию ходил несколько раз и там тоже слушал — не удастся ли за какую ниточку ухватиться. Когда мои мулы нагружены дровами, мне повсюду легко пройти. В полиции предлагаю три поклажи дров, два постоялых двора у нас есть — и там предлагаю, и в казармах, и в офицерской столовой останавливаю мулов и предлагаю офицерам дрова. Так что я всюду проникал со своими мулами — где просто послушаю, где порасспрашиваю. Но так ни до какой ниточки и не добрался. После Девятого сентября наши перерыли все архивы, нашли в них имена провокаторов и доносчиков, но по делу дяди Ангела ничего не нашли. Я знаю, что все тайное в этом мире становится явным и что в один прекрасный день предательство обнаружится… И вот — камень сам раскололся и указал на предателя.

Слез я с телеги, завел мулов во двор. Распряг скотинку и, пока переносил упряжь в сарай, решил завтра с утра пойти рассказать обо всем этом деле или в милиции, или в партийном комитете, потому что и партия, и милиция ломают себе голову и никак ни до какого следа не доберутся. И с дядей Флоро то же самое получилось. Дядя Флоро возил глиняную посуду по деревням, держал связь с партизанами, но его выдали, и он был убит на мосту. Дядя Флоро погиб, детишки малые остались, жена осталась хворая, не работница, ей детишек никак одной не прокормить. Купил я тогда у нее Флорову телегу, а старшего из ребят стал с собой в горы за дровами брать. Телега у дяди Флоро вся разрисована — тут и повстанцы, и башибузуки, но боковины ведь и под дождем мокнут, и солнце их печет, так что краска потрескалась, и теперь уже трудно понять, где там нарисованы повстанцы, где башибузуки, а где пароход. Если когда-нибудь дойдут у меня до этого руки, я дам телегу тележному мастеру, чтоб он выкрасил боковины, а потом заново нарисовал и повстанцев, и башибузуков, и дядю Флоро чтоб нарисовал посередке с берковским расписным кувшином в руках, и дядю Ангела с тетей Василкой чтоб нарисовал, как они с хлебом встречают отряд повстанцев и воеводу. Авось дойдут у меня когда-нибудь руки и до этого дела!

Ночью допоздна лежал я без сна в постели и все думал, как же это я не докумекал, что Леко Алексов — предатель! Через три дома живем, на одной улице, а не приходило мне в голову, что это он выдал дядю Ангела. Из его мастерской видна вся улица, мышь не пробежит незаметно. Он торчит у себя на дворе, постукивает долотом по камню и одним глазом наблюдает за улицей, дворами, домами, мастерскими и все видит — кто идет, кто куда входит и откуда выходит, кто что несет — и все перед ним как на ладони. Вот ведь, через три дома живем, а я до сих пор не догадался, что когда Леко Алексов обтесывал камни у себя во дворе и щурился будто для того, чтоб ему осколок в глаз не попал, так на самом деле он щурился, чтоб лучше видеть, кто куда идет и на кого надо донести в полицию! «Смотри-смотри, — думаю я, и меня охватывает злоба, — завтра будешь через решетку смотреть, а когда в землю тебя зароют, никто тебе креста каменного не вытешет, и где твоя могила, никто знать не будет!»

С этими мыслями стал я засыпать, но только задремал, слышу — в окно сильно стучат. «Милойко! Милойко!» — зовет кто-то с улицы. «Кто там?» — спрашиваю и сажусь в постели. «Это я, я!» — говорит человек, который стучал. Но я его ни по голосу не могу узнать, ни по лицу, потому что на улице темно, да и я еще сонный. Встаю я, зажигаю лампу и иду открывать окно. Открываю и вижу освещенного лампой Леко Алексова, он все такой же бледный, как был вечером, когда камень раскололся у него под долотом, только глаза уже не белые, как тогда, а красные. На плече у него — железный лом, в руках — соломенная шляпа.

Я от удивления никак в себя не приду. Смотрю на него и молчу, и он смотрит на меня и молчит, но потом заговорил: «Насчет того, что вчера вечером случилось, ты, Милойко, неправ. Я не предатель, и рука у меня не дрогнула, а просто в камне гнилая жила была, и я как ударил долотом, в самую эту жилу и попал. Потому камень и раскололся, будто в него громом ударило. Да еще, признаться тебе, у меня потому язык отнялся, что я, когда дошел до имен, увидел, как Ангел и Василка подошли к ограде и остановились там посмотреть, как я буквы выдалбливать буду. Ангел держит большую пекарную лопату и смотрит мне в руки, как я буду камень долбить. И сейчас у меня все перед глазами стоит». Меня холодный пот прошиб, слова не могу сказать. А Леко Алексов все стоит в раме окна, и лампа освещает его до середины груди. «Вот я и пришел, Милойко, попросить тебя — поехали сейчас в карьер, подберем камень и привезем его, а я уж потом как сяду, день и ночь буду долотом работать, но памятник сделаю».

«Само собой! — сказал я тогда и стал искать по комнате свою одежду. — Ты ведь сейчас ехать хочешь?» — «Сейчас, сейчас, — говорит Леко Алексов. — Я и без того всю ночь глаз не сомкнул из-за страшных слов, что ты мне сказал, и теперь уж не сомкну глаз, пока не кончу памятник». — «Само собой!» — говорю я, а сам верчусь по комнате, надел рубаху — наизнанку, снял ее, снова надел — опять наизнанку. Хочется мне прямо среди комнаты упасть на колени и просить у него прощения за страшные слова. Не по себе мне, потому что я его мысленно уже за решетку упрятал, а вот он стоит, бедняга, у меня под окном, глаза красные от бессонницы, и хочет по самой темноте в карьер ехать, привезти камень для дяди Ангела и тетки Василки. «Само собой!» — кричу я громко, потому что никак других слов придумать не могу, и выскакиваю из комнаты — бегу запрягать мулов.

Мулы смотрят на меня с удивлением. «Вот сумасшедший! — думают они. — Нашел когда запрягать». И переступают копытами неохотно, фыркают и норовят ухватить Леко Алексова зубами за рукав. Понимают, видно, кто виноват, что я их так рано запрягаю, вот и норовят каменотеса укусить. «Отойди в сторонку, — говорю я ему, — как бы мулы со сна тебя за рукав не хватили». — «Я знаю, — говорит Леко Алексов и заходит сзади, чтобы положить в телегу железный лом, — мул, когда захочет, хуже собаки укусить может!»

Он залезает в телегу и приседает на корточки, придерживаясь обеими руками за боковины, а я вывожу мулов на улицу, закрываю ворота, сажусь к нему в телегу, и мы трогаемся. Нигде ни живой души, и окошко ни одно не светится, рано еще. Одно время я всегда об эту пору выезжал, нигде ни живой души, и окошко ни одно не светится, только в конце улицы видно, как пляшет пламя в пекарне дяди Ангела. «Доброе утро, дядя Ангел!» — «Доброе утро, Милойко, раненько ты сегодня выбрался!» — «Да приходится, — говорю, — лесничий не дает рубить дрова на старой лесосеке, вот мы и карабкаемся, как козы, до самых летних пастбищ. Пока туда доберешься да пока обратно, день и прошел». В пекарне тепло, приятно посидеть у огня, но дорога ждет меня, я беру когда хлеб, когда муку и ныряю в темноту. До восхода солнца всю горную росу успеваю собрать.

Леко Алексов, видно, о том же думает, потому что говорит мне: «Бывало, в это время Ангел печь растапливал. У меня ведь дом на таком месте, что мне все видно. На нашей улице тогда раньше светало, а сейчас, когда пекаря нот, позже светает, некому огонь разжигать и будить нас некому».

На развилке, где отходит дорога к карьерам, мулы остановились, не хотят к Беговице идти. Повернули ко мне головы, смотрят на меня — и ни с места, только хвостами помахивают. «Моих мулов иногда точно муха какая укусит, — говорю я каменотесу и взмахиваю кнутом. — Н-но! Н-но!»

Не желают мои мулы идти в карьеры. «Мулы, — говорит Леко Алексов, — упрямая скотина. По упрямству ослам не уступят…» Я и кнутом, я и уговорами, наконец мулы согласились и пошли, даже побежали легкой трусцой. Пустая телега, громыхая, подскакивает на камнях, мы оба молчим, потому как, чтоб разговаривать, надо кричать друг другу в ухо. В темноте перед нами забелели карьеры.

Я остановился и хотел развернуть телегу, а Леко Алексов спрыгнул со своим ломом и говорит мне: «Ты, Милойко, разворачивай телегу, а я тем временем камни погляжу». И он исчез среди каменных навалов, а я развернул телегу, расслабил упряжь и пошел его искать. Камня навалено много, впору и потеряться. «Леко! — окликаю я. — Леко!» Спустя некоторое время я услышал его голос. «Спасайся!» — кричит, и тут же сверху с грохотом покатились камни. Камни ударяются один о другой, искры летят, словно весь карьер сейчас вспыхнет, но камни не вспыхивают, а только мечут искры и лавиной устремляются на нас. Я, как кошка, метнулся в сторону, лавина погрохотала, погрохотала и, докатившись до более пологого склона, остановилась.

В то же мгновение словно кто-то крикнул мне в ухо: «Берегись, Милойко, убьют!» В следующий миг я увидел, что Леко Алексов с железным ломом в руке бежит по камням прямо ко мне. Он остановился, едва переводя дыхание, весь в поту. «Уф, чуть беда не случилась!» — сказал он и посмотрел на меня, прищурившись, будто боялся, что я хлестну его по глазам. «Один камень покатился, другие за собой потащил — опасное дело! Чуть в лавину не попал…» Смотрю я на него — дрожь его бьет, на лице — крупные капли пота. Пощупал я камень рядом с собой, камень тоже потный, холодный пот его ночью прошиб. «Поосторожней надо в темноте, давай здесь обойдем», — говорит он и ведет меня за собой.

Я карабкаюсь или пробираюсь между кучами камней, но сам настороже и готов отбиваться, если тот повернется ко мне и занесет свой лом. Теперь я уже точно знаю, кто был предателем. Я единственный свидетель того, как раскололся памятник. Он всю ночь не спал и решил зазвать меня в карьер, а там столкнуть на меня камень или, если не выйдет, ударить меня железным ломом, а потом вызвать каменную лавину и меня завалить… Я незаметно подбираю по дороге обломок камня с острыми углами, словно это кусок стали. Сжимаю его в руке.

Он нагревается, рука потеет. Я начеку. Смотрю вниз, на дорогу: внизу, в темноте, едва видно телегу и мулов. Потом мне приходит в голову: не попробовать ли закричать, но городок далеко, никто меня не услышит, да и темно в городке, ни одно окошко еще не светится. «Этот камень опасный, — говорит мне Леко Алексов, — обойди его». — «Ладно», — говорю я и обхожу камень, а сам по-прежнему начеку. «Камень, — слышу я его голос, — все равно что дикое животное. В любом зверь сидит либо стихия дремлет. Коли есть у тебя на то глаз, увидишь, в каком камне зверь притаился, в каком — скотина. Вон из той глыбы лошадь можно вытесать, вставшую на дыбы, барана тоже можно вытесать, только не из большой глыбы, а из другого камня, который рядом». — «Конечно, — говорю, — но для этого дела глаз нужен. Я в дереве разбираюсь, знаю, какое на дрова годится, какое на доски пойдет — пол настилать, какое для столярной работы, а в камне ничего не смыслю. Знаю только, что в народе говорится, будто под камнем зло спит, и, если камень сдвинуть, зло вылезет». — «Уж и зло! — смеется Леко Алексов. — Лягушка может вылезти, либо ящерица, или козявка какая». — «Или змея», — говорю я. «Или змея, — соглашается Леко Алексов, — но змея редко… Вот этот камень для памятника подходит!»

Он подложил лом, нажал, и камень перевернулся несколько раз, подминая и круша мелкие камни. «Иди теперь за мной, да поаккуратней, чтоб нам снова лавину не разбудить!»

Леко Алексов начинает своим ломом толкать глыбу, катить ее к дороге, я, спотыкаясь, тащусь сзади, не выпуская из руки камня. «Пусть только замахнется, — думаю я, — я его этим камнем, как ножом, прикончу». Но он на меня не замахивался, толкал перед собой глыбу, одолел, задохнувшись, склон и наконец докатил ее до дороги. На ровной дороге и мне волей-неволей пришлось помогать, и я потихоньку выбросил свой камень. Когда мы сняли боковину и стали по ней вкатывать камень в телегу, у меня опять мелькнула мысль, как бы он не придавил меня глыбой, но это продолжалось одно мгновение. Мы погрузили камень, я снова поставил боковину. Леко Алексов положил лом на дно телеги и только тогда сказал мне: «Знаешь, Милойко, как я испугался, когда эта чертова лавина тронулась. Как бы не было несчастья, — подумал я, — и перекрестился два раза». — «Я тоже напугался!» — признался я каменотесу.

Смотрю я на него — хлипкий человек, в шляпе соломенной, если я ему вмажу, он у меня в дальний кювет отлетит. Но ведь ночь, темно, а страх пуще всего в темноте разыгрывается. Сейчас мы уже на дороге, мрак редеет, небо на востоке начинает белеть, и сам карьер становится светлее. Страх тоже редеет, тоже становится светлее и понемножку рассеивается. Мне даже смешно делается, но я помалкиваю, ничего больше не говорю, затягиваю упряжь, и мы трогаемся. В телегу мы не садимся, а идем с Леко Алексовым рядышком, позади. Мулы сами знают дорогу, тянут бойко, и мне не приходится их понукать.

В мастерской мы сгружаем камень. Леко Алексов обходит его со всех сторон, осматривает покрасневшими глазами, покашливает (тощие люди всегда по утрам кашляют, то ли от сырости, то ли от холода — не знаю), потом берет инструменты и тут же принимается за работу. «И день и ночь буду тесать, Милойко, но памятник сделаю, как обещал». Я стою, смотрю на этого человека, как он уже на колени опустился, жалко мне его становится, и я говорю тихо: «Ты меня прости за те слова! Прости!» — «Все простил, Милойко!» — говорит каменотес, не глядя мне в глаза. И хорошо, что не глядит, потому что непрошеная слеза обжигает мне щеку. Я скорей вытираю слезу —> точно оса меня ужалила — и вывожу мулов на улицу.

Днем я несколько раз мимо проходил, смотрю — Леко Алексов все работает долотом. И вечером прошел — он повесил керосиновую лампу и все продолжает тесать. Я, не останавливаясь, иду дальше, подхожу к обгорелым развалинам пекарни, И вижу — перед развалинами сидят на лавочке дядя Ангел и тетка Василка, засмотрелись на что-то или о чем-то задумались. «Добрый вам вечер!» — говорю я тихо и иду дальше. Дохожу до конца улицы, поворачиваю и на этот раз заглядываю к каменотесу. «Добрый вечер!» — «Добрый вечер!» — говорит он мне и постукивает по долоту размеренно. «Двигается дело?» — «Как же ему не двигаться?! Не появился еще на свет тот камень, который перед Леко Алексовым устоит!» И как сказал он это, что-то треснуло: тр-рак! — и свет погас.

Во дворе стало темно. Леко Алексов медленно выпрямился, не выпуская молотка из рук. «Стекло! — сказал он спокойно. — Из-под долота осколки летят, уже второе стекло у лампы разбилось. Но я это предусмотрел».

Он зашел в дом, вынес новое стекло, зажег лампу, и во двор вернулся свет. Я ушел и до поздней ночи слышал, как работает каменотес. Живем ведь мы через три дома, улица стихает рано, все и слышно. Утром встал еще до света, смотрю, во дворе у Леко Алексова лампа горит а человек над камнем склонился, «Когда же этот человек спит, да и ложится ли он?» — думаю.

«Двигается дело?» — спрашиваю. «О-о, ты вот завтра приходи посмотреть! Такого расчудесного камня мне давно не попадалось!» — «Приду, приду!»

Прихожу на другой день, Леко Алексов на бруске долото точит. Вжик, вжик! — взвизгивает долото. Каменотес пробует его большим пальцем. «Как бритва! — говорит он мне. — Этим долотом я вырежу сейчас имена Василки и Ангела Кодовых, чтоб остались они на камне на вечные времена». Присел он рядом с камнем и поглядел на улицу, словно ждал кого. Я тоже поглядел — на улице никого не было. Каменотес покачал головой, поплевал на ладонь, взял молоток и, прикинув взглядом, ударил по долоту. Я ждал, что, как в прошлый раз, послышится треск, невидимый гром ударит камень в сердце и расколет его пополам.

Но этого не случилось.

Помню, что, когда он ударил молотком по долоту, долото бесшумно вошло в белый мрамор, и в следующий миг мрамор посыпался, как мука. Каменотес, онемев, стоял на коленях, в глазах его застыл ужас, он смотрел на белую, как мука, горку, которая росла перед ним, и не двигался. Помню только, что в какую-то минуту он словно хотел что-то сказать, но нижняя губа его треснула и из нее потекла кровь. Помню еще, что я попятился, споткнулся о кучу камней и бросился бежать по двору, а тот все так же стоял на коленях, и кровь капала ему на подбородок. Вдруг я очутился рядом с дядей Ангелом и теткой Василкой, они сидели на лавочке перед развалинами, уйдя в свои мысли. Чтобы не мешать им, я тихо, совсем тихо сказал им: «Добрый вам вечер!» — и на цыпочках прошел дальше. Городские часы пробили несколько раз, но который был час, я не помню; кто же в такие минуты способен сосчитать, сколько раз бьют городские часы!

От автора

Милойко очень хорошо помнит — все было действительно так. Кровь сначала капала на подбородок, потом потекла на рубашку. Леко Алексов, не подымаясь с колен, бессмысленно смотрел на белую бессмыслицу перед собой. Когда он поднял глаза, он увидел поверх ограды, что по улице к нему идет пекарь с большой пекарной лопатой, в два раза выше домов, а за ним семенит его жена, сунув руки под передник. Пекарь остановился у ограды, опираясь на лопату, чуть позади остановилась его жена. Они молча смотрели на Леко Алексова. Где-то начал звонить колокол (в сущности, это был бой городских часов, который услышал Милойко, но Милойко тогда не сумел сосчитать, сколько раз они пробили), и, когда колокол перестал звонить и последний его удар рассыпался над улицей, пекарь и его жена повернулись и пошли в сторону карьера. Леко Алексов потерял их из виду, но зато ясно видел большую пекарную лопату, которая все росла и покачивалась в небе. Она была уже в три или четыре раза выше домов. Кто-то схватил Леко Алексова за плечи и заставил его встать, он оглянулся, но никого не увидел, а увидел только кровь, которая капала на рубашку. Он пошел вслед за лопатой, вышел на улицу, дорогу ему пересекли ребятишки на роликах. Улица была каменистая, неудобная для роликов, ребята часто спотыкались, но продолжали кататься. Это были те самые ребята, которые дергали Милойковых мулов за хвосты, а Милойко хлопал на них дождевиком: пых! Леко Алексов запомнил только, что он тоже начал спотыкаться, словно у него к ногам были привязаны ролики. Он спотыкался, но все так же шел вперед, не спуская глаз с большой пекарной лопаты. Потом все исчезло, мир стал пустым и голым, и в этой пустоте двигались только лопата и Леко Алексов. Потом человек увидел в пустоте карьер — он светлел в глубине, искрясь чешуйками кварца. Большая пекарная лопата вскарабкалась по склону карьера и остановилась наверху, загородив почти все небо. Леко Алексов, спотыкаясь на своих невидимых роликах, подходил все ближе к карьеру. Он знал душу камня и теперь, всматриваясь в него покрасневшими глазами, стал различать спрятанных в больших глыбах зверей и скотину. Вот спиной к нему встала на дыбы лошадь. Вот дремлет под своей оболочкой лев, за ним стоит дикий козел и ждет, когда долото каменотеса, освободив от оболочки, вытащит его на свет божий. И другие животные были живописно разбросаны по всему пространству, словно это была не каменоломня, а окаменевшая скотобойня. Чей молоток в силах одолеть эту магию и освободить животных? Леко Алексов, ни о чем уже не думая, брел, спотыкаясь, к окаменевшей скотобойне. Кто-то горластый закричал: «Берегись! Берегись!» — но Леко Алексов не слышал и все так же, спотыкаясь, шел к карьеру. Горластый еще отчаяннее закричал: «Берегись! Берегись!» — но Леко Алексов не слышал и все шел к скотобойне, еще чуть — и он коснется рукой окаменевших животных, застывших на вечные времена. И вот, когда он протянул руку, чтобы дотронуться до бычьей головы, оказавшейся перед ним, каменная скотобойня с грохотом зашевелилась, сдвинулась с места и стала рушиться на него. Высокий каменный лев откололся, едва шевельнув лапами, лошадь, стоявшая на задних ногах, повернулась, так что Леко Алексов успел увидеть ее раздутые ноздри, и в следующую секунду придавила его своим боком. Рев и мычанье перекатывались по карьеру, ожившие животные, сталкиваясь друг с другом, высекали искры, трещали каменные кости, запахло порохом. Леко Алексов попытался прикрыть руками глаза и взглянуть, не видно ли поблизости большой пекарной лопаты. Загребая синее небо, она удалялась от карьера. Больше ничего увидеть он не успел, потому что обрушившийся на него камень перебил ему руки, размозжил кости и навалился на него всей своей тяжестью. И тут же карьеры Беговицы стихли, эхо диким зверем уползло в горы и скрыло свои следы на высоких травянистых пастбищах.

«Воспоминания о лошадях» и другие новеллы


Воспоминания о лошадях

Если оглянуться назад и порыться в своем прошлом, непременно найдешь там хоть что-то, связанное с лошадьми, живыми или мертвыми, а если нет ни живых, ни мертвых, можно уменьшить свой рост до роста босоногого мальчонки, в босоногом мальчонке с удивлением узнать самого себя и с еще большим удивлением увидеть, как этот босоногий парнишка, небрежно и на скорую руку обкорнанный ножницами, галопом мчится верхом на палочке и лихо понукает ее: «Н-но… Н-но!» Так будет, если читатель вырос в деревне: в деревне первыми верховыми лошадьми бывают прутья вербы, орешника или шелковицы. Если же читатель вырос в городе, да еще и не так давно, то в своих детских воспоминаниях, среди коробок с детским питанием, заводных игрушек, книжек с картинками и прочего, он обнаружит красную деревянную лошадку, ступившую на две полудуги и превратившуюся в удобную качалку — первую свою верховую лошадку.

В скачке на простом прутике есть что-то вольно-кочевое — в ушах свистит ветер, из-под босых пяток летит пыль и т. д. и т. д., в то время как городской ребенок, севший верхом на свою красную лошадку-качалку, между телевизором, электрическим камином, коробками с детским питанием, витаминным драже и заводными игрушками, не слышит ветра в ушах, и пыль не подымается из-под его пяток, и летящий навстречу жук не стукнет его сердито по носу — разве какая обалдевшая моль случайно на него натолкнется.

Верховая езда на лошадке-качалке — удобство, удовольствие и развлечение; верховая езда на простом прутике — страсть, неведомыми путями перенесенная через сотни и сотни лет из тех времен, когда наши праотцы переплыли на лошадях реку Дунай и заселили наши края, неся впереди вместо знамени конский хвост.

Чье еще отечество перенесено на лошадях и какой еще народ сумел собрать рассеянные семена свои не под золотые хоругви с изображением мифических существ и девизами на латинском языке, а под конский хвост, привязанный к простому древку? Память ребенка еще не знает этого, но это живет в ритме его крови, поэтому босоногий мальчуган несется на своем прутике-лошадке, как вихрь, он весь — действие, весь — воинский порыв, а свободная рука почти кавалерийским жестом взмахивает воображаемой саблей и рассекает воздух.

У нации два начала, и я вижу их в играх этих двух детей: одно начало — в бешено мчащейся верховой лошадке, начало действия и риска, другое — в лошадке-качалке, воплощении удобства и надежности.

Мои воспоминания едва ли будут в состоянии представить на рассмотрение читателя все, что волнует мою мысль и душу. Приходилось ли вам слышать о том бедняке, который стегал свою лошадь, заставляя ее тащить телегу вверх по склону, и, когда лошадь посреди дороги упала на колени, человек сам впрягся в телегу и вытащил ее на гребень холма? Обернулся бедный человек, увидел на дороге павшую лошадь, глянул на тяжело нагруженную телегу и воскликнул: «Ну и дурак же я! Я и то еле вытянул телегу, а хотел, чтоб лошадь ее вытянула!» Я не смогу, подобно этому бедняку, вытянуть телегу на вершину холма, потому что мои воспоминания то несутся по колдобинам крутого спуска, разрывая старую кожаную амуницию, то скачут мерным галопом по мягким проселочным дорогам, сопровождаемые тучами оводов, карабкаются, пыхтя и сердясь, в гору, падают как подкошенные или плывут, распустив хвосты, в молочном тумане моего сознания, налетают на меня, едва не растаптывая, подымают в воздух, несут меня на своих упругих спинах или внезапно сбрасывают наземь и пропадают, оставив лишь горстку холодной пыли да эхо своих подкованных копыт.

Рухнувший на землю человек поднимается в одиночестве, рухнувшая тишина постепенно восстанавливается; человек оглядывается по сторонам и ищет, за что бы ухватиться, вокруг него все еще витает прилипчивый запах конского пота, вяленой говядины, бараньего жира, нестираной шерсти и раскаленной солнцем недубленой кожи. Торопливые пчелы жужжат в воздухе, мало-помалу восстанавливая живой запах трав и лесных цветов, воспоминания о лошадях сжимаются, собираясь в одну точку, поставленную в сознании как не поддающийся разгадке знак.

То издали, то совсем вблизи, словно он исходит из углов моей комнаты, я слышу недовольный крик перепела: бур-р — бур-р… Бур-р — бур-р!.. — и кажется, что он говорит мне недовольно: «Бурчи, бурчи!» «Ну, а что же мне, кричать?» — спрашиваю я. «Бурчи, бурчи!» — отвечает перепел, шелестит перьями, забивается недовольно в угол комнаты и оттуда продолжает недовольно бурчать себе под нос: «Бур-р — бур-р!..» Как ни напрягаю я мысль, я не могу извлечь из своих воспоминаний стремительной, лихой упряжки, такой, как гоголевская русская тройка, запрячь в нее всю свою жизнь и помчаться так, чтобы читатель остановился и смотрел, пораженный, как мчусь я на этой тройке.

Устремляясь назад, в прошлое, моя мысль добирается до самого Дуная, я вижу, как пять тысяч наших прародителей плывут на спинах своих низкорослых лошадок, преодолевают высокий камыш на берегу реки, поднимают пыль с дикой южной земли, спешиваются, табуны расседланных лошадей принимаются кротко щипать траву, праотцы засыпают, подложив под головы твердые седла или прильнув к теплой славянской груди, а смирные славяне ходят на цыпочках вдоль старых ульев и миролюбиво защищаются от миролюбивых пчел. В воздухе носится запах пчелиного мода и пчелиного воска, он смешивается с запахом лошадей, чтобы впитаться в кости и жилы прошедшего с той поры тысячелетия. Конский пот и липкий пчелиный воск — вот чем спаяна эта тысяча лет. Быть может, еще тогда, когда наши праотцы сеяли свой языческий грех в теплое славянское лоно, был заложен в наше сознание и тот не поддающийся разгадке знак, который обладает способностью множить наши воспоминания о лошадях и о жизни и снова собирать их в тайный знак, не больше точки величиной.

Если разбить куриное яйцо, мы увидим на его желтке точечку, обращенную к солнцу яйца — под скорлупой каждого яйца есть маленькая круглая полость, которую народ называет солнцем, — так вот именно эта точечка и есть тайный знак жизни яйца, обращенный прямо к его внутреннему солнцу. Голосистое кукареканье петуха, красный гребешок и сережка, роговая шпора, красное и золотое перо в хвосте — все это хранится в точке желтка, чтобы быть переданным следующему петушку; со своей стороны он тоже поставит точечку, чтобы она несла дальше красное и золотое перо, роговую шпору, красный гребешок и серьгу, как и голосистое петушиное кукареканье. Чем больше я стараюсь навести в своих воспоминаниях какой-то порядок, выстроить их в определенной гармоничной последовательности, тем большую я создаю сумятицу и уже не могу извлечь из них ни одной стройной мысли, ни одного урока, поэтому я буду рассказывать все подряд, так, как оно было, в тайной надежде, что каждый отдельный факт содержит в себе какую-то мысль и что совокупность этих фактов даст необходимую читателю идею.

Я хотел бы начать со светлой картины с лошадьми — на небе заря разгорается, а по полю скачут конь к коню, богатырь к богатырю, посередке сам царь Иван Шишман, за ним копья колышутся, а за копьями песенный фон; я хотел бы вдохнуть в эту картину движение и энергию, чтобы она, как ветер, промчалась перед глазами, разбудив мою фантазию, и чтобы я, сидя на стуле и нанизывая букву на букву, слово на слово, знак на знак, почувствовал, как я медленно приподнимаюсь на стременах; но я не успеваю приподняться на стременах, потому что налетевшие кони сбивают меня наземь, потому что обозная лошадь, погружаясь в трясину, отчаянно зовет меня (впрочем, она зовет всех); упавшая в колодец собака воет так, словно сама земля под ногами воет собачьим голосом; сердитый перепел шебаршится в углу и, недовольно бурча себе под нос, идет по квартире искать воду. Ярость охватывает пишущего, перо его зеленеет, сталь становится острой и злой, воспоминания постепенно отступают, безмолвно и глухо, лошади плавно несутся по воздуху, напоминая, что слово нам дано, чтобы говорить, а не для того, чтобы неясно бурчать себе под нос.

Очень часто, стоит мне взяться за перо, передо мной, словно рожденные дымом или земными испарениями, возникают лошади на зеленом пастбище, сами подобные теплому туману; они смотрят на меня и ждут. Хромой человек, сжимая в одной руке шапчонку, а в другой — кнут, наискось пересекает пастбище, паровоз, гудя, идет по желтым подсолнухам, старый священник в епитрахили возвышается над подсолнухами, как в вознесении господнем. Промеж лошадей, возносящегося священника и хромого с кнутом покачивается без сил пупырчатая жаба, а глухонемая девочка уставилась своими черными глазами мне в глаза.

* * *

Глухонемую девочку, которая уставилась мне в глаза своими черными глазами, звали Ольга. В раннем детстве меня напугала собака Брайно-огородника, я долго не мог говорить, был почти немой, и, так как другие ребята избегали нас и не принимали в свои игры, мы с глухонемой девочкой повсюду ходили вместе, а за нами обычно плелась собака. Сначала я кидал в нее камнями, но потом стал жалеть, иногда подкармливал хлебом и даже похлопывал по лбу, когда замечал в ее глазах тоску. Девочка была старше меня, она взяла меня под свое глухонемое покровительство и отвечала проявлявшей к нам полное безразличие ребятне таким же безразличием. Она могла издавать только глухие звуки, которые клокотали у нее где-то в груди, словно в ней сидело еще одно живое существо; существо это, поскуливая, молило выпустить его на свободу, дать ему порадоваться ослепительному свету солнца, но оно так никогда и не увидело ослепительного света и навсегда осталось жить в девочке, как крот вечно живет в подземном мраке и только поднимает кое-где свои кротовьи домики, напоминая нам, что он существует, что не мы одни живем на этой земле.

В отличие от Ольги я мог произносить отдельные слоги и видел отчетливо каждое слово, но спотыкался о буквы. Когда я пытался говорить или произнести хотя бы одно слово, первая же буква вставала передо мной непреодолимой преградой, она была точно высокий забор из гладко обструганных и плотно сбитых досок, — по нему не вскарабкаешься, чтобы перескочить на другую сторону; надо ползти как муха, чтобы добраться до верха, но мы-то не мухи, и наши постолы из свиной кожи так и соскальзывают с гладких досок.

Это было мучительно и непреодолимо, и мало-помалу я стал испытывать перед каждой буквой страх и ужас, они оживали в моем воображении, обступали меня со всех сторон, гладкие и неприступные или зияющие, как бездна — в эту бездну можно было свалиться каждое мгновение. Так мечется попавшая в бутылку оса, пока не подыхает в конце концов, поджав лапки и скорчившись на дне бутылки.

День шел за днем, буквы сломили меня, я отвернулся от них, замолк, и ребята перестали меня дразнить. Раньше они всегда требовали, чтоб я сказал «ракитник», и тогда они примут меня в игру, или чтоб я разул одну ногу и показал им шестой палец на ноге, потому что на одной ноге у меня было шесть пальцев. Я не разувался и не говорил «ракитник», а убегал от них и шел играть с глухонемой, вернее, это она играла какими-то лоскутками, мастерила из них кукол, а я сидел у ее ног, как скомканная газета — ни я не могу читать, ни меня нельзя прочесть, — а между нами сидела собака и тоже молчала, словно мы все трое были глухонемые.

Мы с глухонемой были соседями, дома наши стояли рядом, оба очень старые, и в обоих ни единой прямой линии, словно строили их не топорами и пилами, а вручную. Они стояли еще с турецких времен, в них были огромные каменные подвалы, над подвалами по две низких комнаты с очагом посередине, а над очагом свисала железная цепь. Если дом глухонемой чем и отличался от соседних, то это была выбеленная известкой труба, а на трубе — гнездо аиста. У нашего дома трубы не было, дым пробивался прямо сквозь турецкую черепицу или выходил через открытые окна и двери. Несмотря на дым, в черепице гнездились осы, по чердаку всю зиму бегали мыши, таскали кукурузу и орехи и заполняли добычей свои бездонные норы. Дом был такой дряхлый, что через несколько лет он сам начал распадаться: первой рухнула более длинная стена, выходившая на главную улицу, так что некоторое время дом простоял как театральная сцена, и прохожие могли видеть внутреннее его убранство, и людей, и обстановку — две кровати, грубо вытесанные топором, квашню, жестяную печку, полки, пачки контрабандного табака, стенной календарь, корыто, низенький трехногий столик, прислоненный к стене, свисающую с потолка керосиновую лампу, несколько кувшинов, закопченные медные кастрюли и одно луженое ведерко.

Дед мой всю жизнь грозился выкопать во дворе колодец, но так и не исполнил своей угрозы; воду мы носили со двора глухонемой. Дворы у нас тоже были почти одинаковые — плетеная клеть для кукурузы, навес, свинарник и курятник, навозная куча, сарай да загон для овец. Все это летом тонуло в тени яблонь, дикой сливы, грушевых деревьев, айвы, зарастало бузиной и крапивой; все лето в бузине и крапиве пищали заблудившиеся цыплята, свирепые наседки дрались со свирепыми кошками, оранжевые ласки шмыгали по замшелым каменным оградам или торчали там, выгнув шею, как это делает одна только ласка — животное дикое, кровожадное и мстительное: мало ему того, что оно истребляет цыплят, оно еще, если вы его оскорбите, исхитрится и тайком плюнет в ваш кувшин, как мне рассказывали старые люди. Не знаю, так ли это на самом деле, но я слышал это от старых людей и то, что слышал, передаю читателю, оставляя достоверность рассказа на совести старых людей. Собаки, посаженные на цепь, бдительно охраняли это дворовое запустение.

За нашими двумя домами идет дом моего деда Стоедина, которого сломанная нога приковала к деревянной буковой кровати. Однажды, когда дед Стоедин проезжал на возу с сеном брод у церковного поля Святого духа, нечистая сила перевернула воз, дед Стоедин упал сверху и повредил себе ногу. С тех пор он лежит в кровати, перебирает в уме эпические песни о Крали Марко (он знает их все наизусть) и делит день на восемь равных частей. Бабушка Велика каждое утро покупает ему маленькую пачку фабричных сигарет — в пачке их восемь штук — и кладет их подальше от кровати. Когда я дома, дед зовет меня и просит подать ему сигарету и снова положить пачку на место, чтоб он не мог до нее дотянуться, потому что, если она будет рядом, он будет курить, зажигая одну сигарету от другой. Если я в поле, дед Стоедин кричит, рассчитывая на то, что кто-нибудь из прохожих услышит его и подаст ему сигарету.

За его домом — дом огородника Брайно и дом церковного попечителя, наполовину ушедший в землю, почти незаметный за кучами кирпича, щебня и гальки. Церковный попечитель собирает материал для нового дома, но не слишком с этим торопится, потому что сперва ему надо еще выгнать из дому свою свирепую и строптивую жену и привести в дом новую — кроткую, женственную и застенчивую, с необыкновенно загадочной улыбкой.

Дальше тянутся другие дома, они стоят рядком или, приподнявшись на цыпочки, выглядывают своими черепицами или каким окошком из-за спин других домов; там и сям торчат тополя, прядут целыми днями свою невидимую пряжу, а там глядишь — старая шелковица, грецкий орех, смоковница у ограды, сливы, яблони, потом поляна, посреди поляны — колодец с журавлем; дальше снова дом за домом, повешенные сороки под стрехами, улица за улицей, бузина, грецкий орех, сливовые деревья, смоковница, заросли ежевики и крапивы, петухи на заборах, собаки во дворах, скот на заросших травой улицах, скрипучие телеги, снова дома и т. д. и т. д. — всего можно насчитать девяносто домов. Если пересчитать населенно этих девяноста домов вместе с младенцами в колыбелях, получится цифра 473. А называется наша деревня Калиманица, по старому административному делению она входила в состав Берковской околии Врачанской области.

Поселение здесь возникло в римские времена, вероятно в четвертом веке до рождества Христова. Я забегу немного вперед, в 1973 год, когда неподалеку от нашей деревни производились раскопки, в частности обнажали фундамент богатой римской виллы, окруженной мастерскими по обработке мрамора и пятью или шестью печами для обжига глиняной посуды, кирпича и черепицы. Ванна в римском доме была выложена мелкой мозаикой. Когда рабочие сняли мозаику, под ней нашли две серебряные монеты четвертого века. Благодаря этим монетам археологи смогли точно датировать время постройки. Римляне в наших местах не только обтесывали мрамор, производили керамику, кирпичи и прочее, они занимались скотоводством, охотой, а также работали в золотых копях к югу от поселения. При раскопках нашли и золотые украшения, а в одной из прихожих виллы наткнулись на большую груду оленьих рогов и кабаньих клыков. Что происходило в следующий, довольно долгий период после римлян — неизвестно. По всей вероятности, здесь проходили какие-то кочевые племена, а кочевники не оставляют после себя никаких знаков и никаких следов, кроме разрушений. Свои станы они разбивают под открытым небом или сооружают временные жилища на один сезон.

Позже, с образованием болгарского государства, поселение получило название Калиманица — предполагается, что по имени какого-то болярина. Богомильство оставило возле деревни след в виде названия местности Деделия — укромной поляны, окруженной старыми вязами и дубами. Руководитель археологических раскопок 1973 года утверждал, что название местности происходит от богомильского слова «дедец» (старейшина), то есть что в этой местности собирались на совет старейшины и именитые члены богомильской общины. Во времена османского рабства деревня Калиманица ввиду своего исключительного климата — мягкого лета и теплой зимы (зимой даже по ночам у нас звенит капель, напоминая жителям, которые смотрят сны в своих домах, что в деревеньке вот-вот наступит весна) — была заселена одними турками. В Калиманице, видно, перемерло немало народу — сохранилось целых два турецких кладбища, одно из которых заняло часть римского кладбища. Во время Освобождения турки покинули деревню и распродали свои земли и дома переселенцам-болгарам. Понаехали они сюда с западных окраин страны, несколько семей перебралось из Македонии, из Боснии, а также из горных деревушек Чипровского Балкана и Руй-Планины. Переселенцы — все народ бедный, но крепкий и плодовитый — смешиваются, пережениваются промеж себя, освящают молебнами окрестности деревни, устанавливая в память об этом молельные камни, отводят место под христианское кладбище, и получается так, что за долгую свою историю деревенька наша окружила себя брошенными римскими копями, одним римским, двумя турецкими и одним христианским кладбищами.

История нашей деревни не будет предметом этого рассказа, и я ограничусь приведенными здесь сведениями, полагая, что читателю достаточно этих фактов и что самое необходимое он уже знает. Когда мы проходили зоологию, учитель всегда спрашивал нас о каждом отдельном животном, где оно живет, чем питается и как размножается. Моя деревенька живет в предгорьях Стара-Планины, питается плодами, которые дает ей пядь земли, и размножается по прихоти судьбы. Судьба руководит ею в каждом ее начинании, но я думаю, что и деревня направляет судьбу. Дома и улицы ее залиты вселенским светом, и сама она излучает вселенский свет. Окрестности ее кишат всяческой живностью — улитки, удоды, золотые щурки, зеленые ящерицы, ежи, черепахи; потом межи покрываются змеиными шкурками, которые народ называет выползинами; водятся у нас лисы, зайцы и барсуки, серые волки, дикие кошки, а когда цветут липы, деревеньку и всю нашу котловину окутывает холодный, таинственный свет брачущихся светлячков. Женщины нашей деревеньки становятся тогда более женственными, а их улыбки — более загадочными.

Но продолжу свой рассказ.

Моя семья и семья глухонемой издавна ладили и долгие годы работали вместе, арендуя церковное поле Святого духа. Имя Святого духа носило место, где после молебна был установлен молельный камень и бил родник, и вся местность вокруг вместе с церковным полем. Само церковное поле было бедно, как церковная мышь, в нем было больше римских камней, чем земли, — в языческие времена римляне хоронили здесь свои языческие останки. Отец глухонемой, дядя Гаврил, рассказывал, что римляне верили в сто богов и еще тысяче других поклонялись. Целыми столетиями римское кладбище зарастало всякой растительностью и дичало, потом, поскольку это было кладбище, его отдали церкви, а церковь в свою очередь объявила, что римское кладбище будет превращено в ниву и что если кто хочет получить отпущение грехов, пусть приходит корчевать деревья. За одну зиму набожные старики расчистили участок, поле стали сдавать в аренду, и много лет две наши семьи ковыряли камни и собирали с них больше кокорника, чем кукурузы, чечевицы, фасоли или тыквы. Кокорник, или, как называют его у нас, волчье яблоко, вырастал первым и глушил все вокруг — дикий и хищный, как его название.

Ребята постарше говорили, что отец глухонемой — грешник, поэтому девочка и родилась глухонемой и поэтому он каждый год берет в аренду церковное поле, надеясь, что бог отпустит ему грехи. Ну ладно, пусть у дяди Гаврила были грехи, но мы-то разве тоже были грешниками? На том поле только и водились что ящерицы, черепахи и волчье яблоко, но ведь другой земли у нас не было, и, хочешь не хочешь, нам приходилось ковырять вырубку на старом римском кладбище и собирать с камней что бог пошлет. Бог посылал мало, щедрость его изливалась только на волчье яблоко.

По поводу этого волчьего яблока дядя Гаврил рассказывал, что видел однажды, как белые волки (пришедшие из Румынии по замерзшему Дунаю) сеяли его, потом, задрав задние лапы, полили посев и забросали дьявольские семена волчьими изгребками. «Аминь!» — говорил он, не крестясь. А «изгребками» называется земля, которой волк, гребя ее когтями, забрасывает место, которое он обнюхал и полил. Забросав семя волчьего яблока, белые волки с румынской земли приготовились напасть на дядю Гаврила. Он в это время, возвращаясь в отпуск со станции Ристовец, шагал по глубоким сугробам Керкезского леса, вооруженный одной лишь саблей. В этом Керкезском лесу, таинственно темнеющем против молельного камня Святого духа, дядя Гаврил рубил своей саблей белых волков. Позже, когда он уже успел засунуть саблю в ножны, он снова встретил волков и попытался снова вытащить саблю, но она примерзла, и ему пришлось колошматить по их «мифическим мордам» прямо ножнами. Он считал волков то собачьей родней, то существами мифическими, но больше ему нравилось, чтоб они были мифическими. В самых ранних рассказах дяди Гаврила, из тех, что я помню, волков было немного, но с каждым годом он увеличивал их число. Дядя Гаврил с моим отцом все глубже распахивали поле, все больше бросали туда навоза, поле стало наливаться соками и больше рожать, но и волчье яблоко становилось все выше и пышнее, а плоды его уже были величиной с кулак. Глядя на разросшееся волчье яблоко, дядя Гаврил снова возвращался к белым волкам с румынской земли и видел их уже десятками: как они воют у Святого духа, как волочат по снегу окоченевшие зады и швыряют изгребки, чтоб дьявольское их семя сохранилось в земле.

С течением времени он не только увеличил число волков, но и поставил во главе их предводителя — он называл его главарем, — и однажды в приступе вдохновенья посадил главаря на белого коня, которого волки увели у какого-то бедного румына, съеденного ими по дороге. (Пусть земля ему будет пухом!) То были не столько годы невежества, сколько годы воображения, и дядя Гаврил, все глубже входя в предмет, распалился до такой степени, что под конец засунул в белую стаю и взятого ею в плен румынского цыгана из убогой деревеньки Старопатицы. Босой, в одной рубахе из пестрого ситца и румынской шляпе-котелке, какие носят все румынские цыгане, бедолага был привязан веревкой за шею, и волчья стая водила его с собой в качестве припаса на черный день, потому что не знала в точности, где и что она сможет найти в неведомых наших краях. Вечная память бедолаге из Старопатицы!

Дядя Гаврил знал также множество солдатских историй, он отбывал воинскую службу на станции Ристовец, и почти все его истории были из солдатской жизни, словно никакой другой жизни у него и не было или, если и была, все ее нити приводили на станцию Ристовец и там обретали смысл. Поэтому в деревне его редко называли Гаврилом, а все больше Станцией Ристовец.

Мой отец в душе был кладоискателем и работал на поле Святого духа в тайной надежде, что когда-нибудь наткнется на римское сокровище. В сущности, оба они с Гаврилом отчасти потому и арендовали этот участок у церковного попечительства. Отец моей матери, Васил Филипов, подбодрял их. У него был список кладов, купленный у одного мужика из ломских сел за козу и две пары постолов, и по этому списку выходило, что где-то там действительно закопан клад. До клада они, однако, так и не добрались, только заросли волчьего яблока становились все гуще и темней, а в высоту доходили до груди.

По соседству с полем Святого духа работал огородник Брайно. Овощи со своего огорода он всегда продавал в городе. Никто в нашей деревне не пробовал его овощей, в те времена они казались странными и непонятными, и ели их только горожане. По словам дяди Гаврила, это был силос для протосингелов. В «силос» входили бамия, цветная капуста, сельдерей, красная свекла, баклажаны, шпинат, картофель сорта «бинте», розовые помидоры сорта «воловье сердце» и несколько стеблей клещевины, семенами которой офицеры гарнизона натирали до блеска пластмассовые козырьки своих фуражек. Вот какой огородник был этот Брайно и какие странные овощи выращивал он около Святого духа! Летом он спал на грушевом дереве, сплетя себе в ветвях ложе из вербовых и ракитовых прутьев. Мой отец и дядя Гаврил всегда просили его посматривать ночью, не заметит ли он на церковном поле огоньков, которые показывают, где зарыт клад, но огородник отвечал, что он всю ночь поливает овощи и только на рассвете забирается на дерево подремать, так что едва ли он заметит огонек, однако если все же заметит, то непременно скажет…

За огородом Брайно начинался холм, наверху на холме, сбегая по одному его склону, синел виноградник Цино, почти вся лоза там была сорта «кардинал». Вокруг были и другие виноградники, но они ползли по склонам, как ежевика, не зная ни колышков, ни раствора купороса. На переживших филлоксеру старых виноградниках росли сорта «отель», «мягкая лоза», «птичий виноград», «берковский черный памид», «дикая лоза» и прочие. Только виноградник Цино на голову возвышался над всеми состарившимися, полузаброшенными, с толстыми стволами лоз деревенскими виноградниками. Рядом с виноградником был у Цино шалаш, сплетенный из лозины, и яма для дождевой воды, на межах росла крупная ежевика, в ежевике грелись на солнышке крупные ужи.

Годами разыгравшегося воображения были те годы, годами надежды, белых волков, босого цыгана среди волчьих сугробов, кладоискательства, странных овощей для протосингелов, волчьего яблока… У нас в деревеньке и овощи были простые — перец, лук, картошка, капуста, чабрец, базилик, да кое-где на огородах торчали метелки сорго. За огородами шли маленькие полевые наделы, прильнувшие друг к дружке, бок к боку, листья кукурузы свернулись от жары, в кукурузе прячется фасоль, черные и желтые тыквы, одна другой прыщавее, и кое-где — контрабандный табак, потому что акцизные не разрешают сажать табак и болгарское царство желает, чтоб курильщики курили только фабричные сигареты с государственным ярлыком… Как ни стараюсь я установить какую-то последовательность событий того времени, припомнить, в какой день и когда именно то или иное событие произошло, все сбивается в одну кучу, события наступают друг другу на пятки и так плотно прилегают одно к другому, будто все произошло в один-единственный день.

Этот день — как камень, упавший с неба. У него словно нет ни вчера, ни завтра, он упал в чистом поле как знамение, и, чем больше мы к нему обращаемся, тем больше приходится его разгадывать и толковать.

* * *

В этот летний день я вижу прежде всего четыре упряжки буйволов; они идут попарно по дороге, а сбоку шагают мужики в белых рубашках и вязаных безрукавках. Они не из нашей деревни, видно, собрались молотить и отправились за молотилкой или паровым локомобилем. Неторопливые и спокойные, они медленно удаляются по дороге, поднимая за собой пыль. За ними появляется церковное попечительство, составленное из виднейших жителей нашей деревеньки. Попечители идут по дороге босиком, как равноапостолы, и несут под мышкой старые, покоробившиеся башмаки, намазанные ваксой или свиным салом, начищенные до зеркального блеска кусочком домашнего сукна.

Церковное попечительство перешло вброд речку у Святого духа, вывалилось босиком на церковное поле и стало босыми ступнями среди пырея, подорожника и дикой мяты. Все выкурили по контрабандной цигарке из кисета дяди Гаврила и, чтоб табак был не совсем уж задаром, сообщили, что идут за протосингелом, чтобы потом вместо с ним отправиться в епархиальный совет. В церковное попечительство входило семь человек, а именно:

Владелец единственного в нашем селе фонаря «летучая мышь», слепого, без ветроупорного стекла, без сетки, с испорченным насосом; фонарь был его постоянным спутником, он повсюду таскал его с собой в надежде, что кто-нибудь где-нибудь починит испорченный насос, что рано или поздно он раздобудет ветроупорное стекло и сетку. Шел ли он на базар продавать овцу или в суд, к адвокату или к врачу, вез ли он бревна на лесопильню — нарезать доски, или зерно на большую вальцовую мельницу, которую в наших краях называют «огневой», он всегда держал в руке свой ослепший фонарь. В тот день фонарю выпала честь сопровождать поход церковного попечительства в епархиальный совет.

Сразу же вслед за фонарем «летучая мышь» следует упомянуть бывшего военнопленного, повидавшего не по своей воле чужие края. Он поддерживал практическую деятельность церковного попечительства главным образом своими воспоминаниями о войне, при этом чаще всего он вспоминал воздушный бой между двумя самолетами, из которых один упал около Пелистера, а другой развернулся и спокойненько забрался в ангар, будто ничего и не произошло, — так рассказывал бывший военнопленный, — после чего нас подняли в атаку и мы атаковали, а потом нас контратаковали, но война — такое дело, что трудно бывает определить, где позор, а где слава, говорил военнопленный.

Далее назову железнодорожного рабочего, вышедшего на пенсию после несчастного случая — у него криво срослась нога, сломанная осью ручной дрезины; пенсионер досконально знал все, что касалось железной дороги, расписания поездов и всех серий паровозов; впрочем, по местной линии ходили только паровозы серии 35–02, прозванные в народе «чайниками» и дважды попадавшие в тяжелое положение — во время налета саранчи и во время железнодорожной стачки 1919 года. Власти стали тогда искать штрейкбрехеров, чтобы пустить в ход остывшие паровозы, и, поскольку паровозных машинистов не нашли, набрали по селам машинистов паровых лесопилок, локомобилей, молотильщиков, механиков паровых вальцовых мельниц и валялен — всех, кто имеет дело с огнем и паром, — сформировали из них железнодорожные бригады и посадили на паровозы в те зимние метели памятного 1919 года. Но наши люди, организованные этим самым пенсионером, вышли навстречу раскаленным и издающим отчаянные вопли «чайникам», намазали рельсы свиным салом, и ни один «чайник» не смог одолеть подъем в горы.

В состав попечительства входил также постоянный опекун всех малолетних сирот в деревне вместе с лучшим в деревне наездником, укротителем необъезженных лошадей, которого власти подозревали в том, что он связан с румынскими цыганами-конокрадами и что он покупает и перепродает украденных ими лошадей, но подозрения остались недоказанными, и само церковное попечительство объясняло исполненным подозрений властям: «Мы ни в коем разе не держали бы в попечительстве подобного человека, потому что никакое попечительство не станет работать с подобными людьми, а, наоборот, старается иметь в своем составе по возможности преподобных, а не подобных, к которым власти относятся с подозрением, так что именно по указанной причине это исключено!»

В состав попечительства входил и подписчик охотничьего журнала, который ему присылали в качестве премии за убитого волка. Кроме подписки на журнал, околийское лесничество поощрило охотника и двумя кубиками пиломатериала, которого ему хватило на всю деревянную оснастку дома. После этого случая всех охотников затрясла лихорадка, но больше волки в окрестностях деревеньки не появлялись — видно, рассудили, что лучше им уйти подальше от овечьих загонов и голодать в горах, чем наесться досыта, но зато потом превратиться в деревянную оснастку деревенских домов. Дядя Гаврил считал, что попечителю не следовало сколачивать оконные рамы и двери своего дома за счет волка, ибо волк — существо мифическое, и, как увидит позже читатель, дядя Гаврил оказался прав — у попечителя в одну ночь поседели волосы.

И наконец, занимая отнюдь не последнее место, а, наоборот, находясь в самой его сердцевине, входил в попечительство главный повар на свадьбе сербского короля, которому довелось командовать Шумнадийским полком, двумя эскадронами Дринской дивизии, несколькими альпийскими полуротами вместе с приданными к ним подразделениями связистов, да еще отдельно инженерными частями, да еще отдельно понтонными частями, потому что на больших реках необходимо было наводить и поддерживать понтонные мосты, и тремястами костров тоже командовал главный повар на свадьбе сербского короля, следя за тем, как жарятся на вертелах триста откормленных волов. По словам главного повара, получалось, что все это нужно было проделать всего за одну ночь: часть войска рубила в горах лес и подносила дрова, поддерживая в кострах огонь, другая часть войска равномерно вращала вертелы, а главный повар обходил эти триста костров, разбросанных по сербскохорватским горам, в сопровождении своего помощника из сербского села Йовановац, отдавал крепчайшие распоряжения, солил и перчил жарившихся на угольях волов и следил, чтоб ни один не подгорел и ни один не остался недожаренным; и, когда утром солнце озарило эту эпическую картину, всем стало ясно, как дважды два четыре, что волы прожарились равномерно, будто на солнце, и ясно также, как дважды два четыре, что раз попечительство, да еще во главе с протосингелом, отправилось в епархиальный совет, то епархиальный совет ну никак не сможет отказать попечительству, которое хлопочет об окончании строительства церкви, потому что мы единственные во всей области живем без церкви, а мы ничуть не более язычники, чем другие, у которых есть церкви, а у некоторых сел так даже монастыри расположены на их земле.

Дымя цигарками, попечители с любопытством смотрели на тонкий зеленый хвостик церковного поля, который шел вокруг молельного камня. Это была самая каменистая часть поля, там даже волчье яблоко росло еле-еле, бледное и рахитичное, а среди его стеблей проклевывались веселые ростки — клевер не клевер, чечевица не чечевица, люцерна не люцерна, просто не поймешь, что там посеяно. Дядя Гаврил сказал попечителю: «Это мы с Мито (моего отца звали Димитр) малость львиного семени посеяли, семя это особое, круглое такое, глазастое, и коли повезет, то посеешь львиное семя, а собирать будешь львов. Но сейчас еще рано, сейчас еще только уши львиные прорастают да кое-где ус торчит. Аминь!..»

«Ну и ну!» — сказали попечители и пошли посмотреть поближе, что же это за львиная трава. Я уже говорил, что семена у нее были странно круглые, почти как уставившиеся на тебя глаза, и, когда наши их высевали, разговор шел о том, что коли будут дожди и год случится урожайный, то на церковном поле мы будем жать львов. Семена взошли, из земли вылезли широкие зеленые листья, очень напоминавшие уши, а когда они подросли, среди ушей показались тонкие усики, которые начали закручиваться или завинчиваться, как завинчены рога у барана, и должен сказать, что вид у этих усов, торчавших среди мясистых зеленых ушей, был самый залихватский. Правда, женщины говорили, что ничего львиного в этом семени нету и что морда, которая вылезает из-под земли, больше похожа на кошачью, чем на львиную. И поскольку никто у нас в деревне не говорит «кошка», а говорят «киска», то женщины уверяли, что никаких львов на церковном поле нам жать не придется, а придется дергать «кисок», потому как это проклятое семя, похоже, не собирается разрастаться и серпу там делать будет нечего, а надо будет дергать руками, как дергают чечевицу. Мужчины, однако, были убеждены, что будут жать львов, подобно тому как наш огородник раз уж посеял клещевину, то и собирает клещевину и носит ее продавать офицерам городского гарнизона. Ладно, но женщинам, видать, больше нравились «киски», и потому они за них и держались. Дядя Гаврил объяснял церковным попечителям, что женщине ни в жисть не понять, какая разница между караульным помещением и таможней или между протосингелом и кардиналом. «Кардинал — это сорт винограда, а протосингел не сорт винограда», — говорил он и т. д. и т. д. Попечители с ним согласились.

Дядя Гаврил очень лихо обращался со всякими словами, я не помню случая, чтоб слово, даже самое незнакомое, его напугало. Все остальные при виде незнакомого и странного слова тушевались или проходили мимо на цыпочках, точно это было не слово, а гадюка или медянка, коварно притаившаяся в траве. Дядя же Гаврил смело хватал слово за хвост, наотмашь рассекал им воздух и так всаживал в свою речь, что оно оставалось в ней на вечные времена. Гораздо позже я понял, что секрет его состоял в том, что он одухотворял каждое слово, приручал его, брал под свое покровительство или сам доверчиво отдавал себя под его покровительство. Так и в природе одушевленные и неодушевленные предметы умело сочетаются и составляют одно гармоничное и одухотворенное целое.

Докурив цигарки, церковные попечители, босые, как равноапостолы, обогнули поле Святого духа, попили воды из родника и пошли дальше вдоль реки, в тени ив, тополей, орешин и черной ольхи, пока не затерялись на выгоне для скота среди пастухов и деревенской скотины. Над головой попечителей летали щурки и черные аисты, проносились камышники и удоды, с неба и с деревьев изливался на них вселенский свет, но они ни на что не обращали внимания, всецело сосредоточенные на своей миссии в епархиальном совете.

На плешивом темени холма показался лесник — пришлый для наших мест человек, в зеленом мундире, форменной фуражке и с карабином. «Эге-ге! Эге-ге!» — кричал лесник и громко свистел, спугивая браконьеров. «Загубит чью-нибудь душу», — сказал дядя Гаврил про лесника.

Не успела высохнуть роса, как вслед за церковным попечительством с другой стороны поля Святого духа подъехал на телеге Цино, выпряг лошадей, пустил их пастись, а сам наладил косу, отбил ее на бруске и принялся косить люцерну. Сынишка Цино, Исайко, присматривал за лошадьми, чтоб они не забрели на чужое поле и не учинили там какого непотребства. В полдень он сел на одну из лошадей и погнал их на водопой, а Цино взвалил на плечи опрыскиватель, посиневший от купороса, и пошел к своей лозе сорта «кардинал». Цино никогда не возил наверх бочки с раствором купороса, как это делали другие мужики, — у него на винограднике был выкопан колодец и воду он доставал оттуда. Собака огородника Брайно, из-за которой я потерял речь, пошла провожать его до виноградника. Ей осточертело сидеть под грушей, и дай ей только повод, она тут же бежала с кем-нибудь из наших или на вырубку, или к реке, или на пасеку, но никогда не убегала так далеко, чтоб потерять из виду огород своего хозяина и тенистую грушу, стоявшую на одной ноге среди странных овощей.

Сынишка Цино — Исайко — напоил лошадей, пригнал их обратно к люцерне, стреножил. Пришла его мать, с грудным младенцем, воткнула в люцерне под деревом три жерди, раскинула на них рыжеватую бурку — получилось что-то вроде шатра, привязала внутри зыбку с младенцем и принялась деревянными вилами ворошить скошенную траву. Исайко уселся в тени рыжеватого шатра и стал качать зыбку, чтоб младенец не плакал. Такой простой навес называется «лулило», в ноле во многих местах можно увидеть серые, рыжеватые или белые лулила, а в их тени спят или таращат глазенки младенцы нашей деревни.

Пастухи — по большей части мальчишки — один за другим сгоняют скот на полднище. Овцы, козы и коровы сбиваются в кучу в тени у реки, буйволы залезают в воду, а свиньи без устали роются среди песка, гравия и речной гальки — только выроют себе рылом лежку и улягутся, как тут же вскакивают и принимаются рыть новую. Вместе с ними валится на землю и коротко остриженный ножницами длинноногий свинарь; как только свинячий сброд, оголодав, пускается рысцой на поиски пищи, пастух тоже вскакивает и рысью бежит за своим стадом. Остальная скотина еще жует, полеживает на полднище, а пастушата, собравшись вместе, играют в свои игры, кушаются в речных омутах или отправляются всей ватагой к железнодорожному полотну — там они, прижавшись ухом к рельсу, слушают, не идет ли поезд.

Мы с глухонемой девочкой не принимали участия в этих играх. В зной наши родители полдничали в тени, а Брайно — на своем вербовом ложе на груше. Цино к этому времени уже успевал два раза опорожнить опрыскиватель, обрабатывая свой знаменитый виноградник, его сынишка Исайко лежал в тени, стреноженные лошади паслись, спокойно пофыркивая, а мы с глухонемой отправлялись бродить вдоль реки, собирать ежевику, гоняться за лиловыми и синими стрекозами, а когда жара спадала, принимались в поисках лягушек и жаб переворачивать принесенные водой с гор и гладко обкатанные камни.

* * *

Из рассказов старших мы знали, что бывают заколдованные лягушки: некоторые из них — царицы, другие — цари, царевичи, царевны и прочие. Водные лягушки, как мы ни подстерегали их, не давались в руки — они чувствовали наше приближение и шлепались в воду, потом тут же выныривали на поверхность, высовывая из воды только головы, — вертят глазами во все стороны, моргают и ни за что не позволяют подобраться к ним поближе. Старые, вероятно столетние, лягушки недовольно квакали из омутов, из вымоин под корнями, молодые отвечали им молодыми звенящими голосами, словно косы отбивали, и звонкие их голоса долго и отчетливо разносились над рекой. У лягушачьего кваканья нет оттенков, нет мягкости, да и эха нет — оно врезается в слух, точно пробивая уши металлическим острием.

Если водные лягушки в панике удирали от нас и с размаху плюхались в воду, то неуклюжие жабы поджидали нас, съежившись в сырости под камнями, молчаливые, не слишком приветливые, с холодными глазами. Завидев нас, они раздували свои блестящие бока. До сих пор отчетливо помню их гнусные физиономии: у кого тощая, у кого отечная, у кого прыщавая и влажная, у кого с выпученными глазами, все до одной беззубые, все до одной вонючие. Глухонемая выбирала самую чудную жабу и клала в свой передник, потом мы опять принимались переворачивать камни и искать других жаб, еще чуднее, с налипшими на лоб песчинками или со светлыми капельками росы — они тоже попадали в передник. Девочка увлеченно и радостно посматривала на меня, заглядывала в передник и совала его мне под нос, чтоб я увидел ее сокровища собственными глазами, но ничего, кроме жаб, в переднике не было, и ни одна из них не превращалась ни в царевича, ни в царевну, ни хотя бы в протосингела (дядя Гаврил называл жаб протосингелами).

Когда жабы надоедали нам, глухонемая вытряхивала свой передник над свиными лежками, жабы некоторое время обиженно моргали, потом медленно и неуклюже поворачивались на своих длинных ногах, как медленно и неуклюже, то и дело спотыкаясь, поворачивается вселенная, и отправлялись искать тень и сырость между камнями.

Одного только не могли обнаружить мы с глухонемой: где у жаб детеныши, где они откладывают яйца и где выводят своих малышей. Водные лягушки выводили детей в теплой речной воде — головастики шныряли там тысячами, хвостатые, большеголовые и глупые. Попадаются головастики, которые состоят из одной головы и хвоста или из головы, двух передних лапок и хвоста — если не знать, что это головастик, можно долго гадать, что же это за странное создание. Головастики с хвостами и с четырьмя лапками уже прыгают по берегу, при этом их гимнастические упражнения и прыжки напоминают возню и игры пастушат на полднищах, когда те, закатав штаны, принимаются играть в чехарду.

Вот так, через опустевшее свиное полднище, мимо прыщавых жаб и головастиков, мы шли в луга искать в высокой траве зеленых древесных лягушек-квакш. Квакши обычно прячутся в густой листве деревьев, но иногда мы находили их и в траве. Лягушка эта маленькая, как кузнечик, зеленая, со светло-желтым брюшком, перед дождем она очень красиво поет. Нам попадались все тоненькие, тощенькие, кожа да кости, так что, кто бы что ни говорил, трудно было поверить, будто кто-то из них — заколдованный царевич, царевна и т. д. С лугов путь наш лежал к роднику, где нас ждали маленькие лягушата с серыми спинками и ярко-желтыми брюшками. Этих лягушат у нас называют «мукалками», потому что они не квакают, а мычат в камышах: му-у… му-у… и вечером их можно принять за филинов, так мягко и печально звучит их приглушенный зов. Если взять мукалку в руки и легонько шлепнуть по одной щеке, она тут же поднимет переднюю лапку и дотронется до этого места, словно отдает тебе честь. В камышах у родника мы с глухонемой ловили мукалок, выстраивали их в ряд и заставляли нам козырять. На спине она лежит или на брюшке, мукалка все равно козыряет и застывает потом как парализованная.

Так идет дело, пока не появляются ребята постарше. Они тут же расшвыривают козыряющих лягушат, поворачивают свои кепчонки козырьками назад и, став на четвереньки, пьют из родника воду. В глазах глухонемой я вижу гнев, где-то внутри нее зарождается гортанный клекот, вот-вот вырвется наружу, но внезапно, словно захлебнувшись, он обрывается, глухонемая дергает меня за рукав, ведет к роке, и мы снова начинаем шарить под камнями, пока не находим какую-нибудь огромную, брюхатую, прыщавую жабу с вытаращенными глазами. Глухонемая храбро хватает ее за бока и решительно ведет меня назад, к роднику. Она идет прямо в гущу мальчишек в надетых задом наперед кепчонках, выбирает кого-то одного и неожиданно бьет жабой по его удивленной физиономии. В тот же миг жаба писает и на лице у мальчишки вырастают бородавки. У многих мальчишек из моей деревни на лице бородавки, и это все от наших жаб. Мальчишки в ярости вскакивают и в еще большей ярости грозятся отлупить глухонемую, но я не помню случая, чтоб кто-нибудь поднял на нее руку.

Когда жара спадала, скот поднимался с полднищ, звенели овечьи колокольцы, коровы, потягиваясь, выходили из тени, пастушата разбегались к своим подопечным, с церковного поля слышалось, как наши бьют мотыгами по римским камням или как женщины колотят деревянными колотушками фасоль. Со стороны равнины, пыхтя, появлялся паровоз-чайник, волоча за собой три-четыре вагончика. Если он приветствовал нас гудком, мокрые после купанья буйволы переставали щипать траву, уставившись на черного пыхтящего буйвола. По их спинам разгуливали сороки, временами что-то поклевывая и делая вид, что заняты важным делом. На самом деле они скорей катались, чем работали на буйволовых спинах, и без конца вертелись и перекликались друг с другом. Хохлатые удоды прохаживались между буйволами, распространяя вокруг себя запах псины.

Мы с глухонемой оставались одни, и если она не принималась мастерить бусы, нанизывая на веревку волчьи яблоки, то рассказывала мне всякие истории. Для своих историй она подбирала колоритных персонажей, легко поддающихся имитации, — так, чтобы всего лишь несколькими жестами или одной гримасой можно было обрисовать героя пли героиню, а если они оказывались недостаточно колоритными и в их поведении не было ничего примечательного, она искала что-либо в их окружении, какой-нибудь дополнительный признак, который дал бы возможность изобразить их с помощью мимики и жестов; так, рядом с безликим человеком глухонемая помещала его беременную жену с вот таким пузом, достающим чуть ли не до носа, а про другую историю давала понять, что она приключилась с тем пьяницей, у которого усы были закручены вверх, за что в деревне его прозвали Усатиком.

Глухонемая могла воспроизвести все: свадьбу, ссору, хромого, горбуна, человека, постоянно щурящего один глаз, курильщика с трубкой пли курильщика с цигаркой, чиновника с портфелем, рабочего, бьющего щебень, пасечника, стрелочника, бакалейщика на велосипеде и другого бакалейщика из нашей деревни, у которого велосипеда не было, — хитрого и тощего дядьку, обладателя толстой безобразной жены с бородавкой — бабы, потевшей постоянно и настолько обильно, что от нее шел пар; человека, который варит сливовицу; солдата; завитую мелким бесом деваху, веснушчатую, как сорочье яйцо, — образ за образом, человек за человеком, — глухонемая среди дня, утомленного жарой, устраивала целые представления: маршировала, изображала бодливую корову, легко вертела педали первого в нашей деревеньке велосипеда, горделиво выступала с портфелем под мышкой, хромала или выпячивала грудь, шустро, как таракан, перебирала ногами, непрерывно вытирая нос передничком (у нас была такая соседка, все спешила и все вытирала нос передником), козыряла, если история касалась солдат или полицейских, скакала верхом, падала с дерева и, поднимаясь, хваталась за ушибленную поясницу, потом внезапно останавливалась, смотрела на меня, не выходя из актерского ража, блестящими, полными восторга и радости глазами, наклонялась и неожиданно щелкала меня по носу.

* * *

Только тогда до меня доходило, что, увлеченный пантомимой, я, стало быть, смотрел на нее, раскрыв рот, как слабоумный. То было время воображения, то был летний день — день, который не сменил предыдущий и у которого не будет завтра, бесконечный день, наполненный до отказа уже сникшим зноем, лениво разбредшейся по пастбищам скотиной, перезвоном овечьих колокольцев, — день, когда волчье яблоко покатилось в самый полдень, прошелестело и пропало в камыше, так же как сама земля сорвалась и теперь катится, подпрыгивая, затерявшись среди высоких облаков, сбросивших на землю груз дождя, катится и подпрыгивает, и никакого ей нет дела до того, что и мы с глухонемой подпрыгиваем и кривляемся посреди церковного поля и пытаемся дать вторую жизнь населению нашей деревни.

Четыреста семьдесят три жителя, считая нас двоих, было, как я уже говорил, в деревне, да еще скот, да две водяные мельницы, один умалишенный, два стационарных котла для варки сливовицы и один передвижной, на конной тяге, предназначенный главным образом для контрабандного производства сливовицы — он ухитрялся ускользать прямо, можно сказать, из-под носа акцизных; семь или восемь овечьих загонов, окруживших деревню со всех сторон, одна ворожея, учитель, уполномоченный старосты, полевой сторож, недостроенная церковь, трое цыган-кузнецов, духовой оркестрик из пяти музыкантов, две бакалейные лавки с двумя питейными заведениями при них, кооператив с трудолюбивым именем «Пчела», машинист локомобиля, не знаю сколько охотников, один граммофон марки «Зенит», вязальная машина, одна-единственная мясорубка, одна-единственная машинка для стрижки волос — собственность школы, не меньше ста каменщиков — в каждом доме по каменщику, карта Болгарии и еще одна карта — обоих полушарий, сложное учебное пособие с шариком и кольцом — если шарик нагреть, он в кольцо не пройдет, а если холодный, то проходит, наглядно доказывая школьникам, что при нагревании металл расширяется (это я узнаю позже), еще одно кольцо, которым скупщик яиц меряет яйца и определяет, какую цену за них дать, автобус марки «Жар-птица», который проходит раз в педелю не останавливаясь, утонув в пыли по самые брови, веялка, сверло, несколько будильников, аистовы гнезда, телефон, молельные камни, поставленные когда-то для избавления от града, засухи, наводнений и прочих бедствий природного и божественного происхождения, — их давно уже забросили, и вокруг них развелись змеи; еще одно место, где водились змеи, у самой реки, — зимой кладоискатели копали там землю, надеясь найти змеиного вождя, который, по слухам, был толщиной с печную трубу, а на лбу у него сверкала жемчужина; неограниченное количество духов, вампиров и водяных — едва ли кто-нибудь мог сосчитать, сколько их приходится на душу населения, плюс одна припадочная, плюс болезни людей и скота, плюс невежество, плюс мы с глухонемой девочкой, и читатель может получить хотя бы слабое понятие о том, что представляла собой в тот летний день наша деревня — усталый, притомившийся от зноя мирок, замкнутая вселенная, которая не двигается вперед, вообще никуда не двигается, а вертится вокруг своей оси и благодаря этому вращательному движению держится на небосводе; потому и ныне, когда я оглядываюсь на нее и смотрю, как она поднимается в космические высоты, я проникаюсь восхищением.

Итак, мы не двигались вперед, не приближались к завтра, мы перекатывались внутри чего-то, и это перемещение из одной точки пространства в другую давало возможность всем четыремстам семидесяти жителям и прочему, перечисленному мною чуть выше, с удовлетворением сознавать, что они участвуют в мировом движении.

Предполагаю, что таким же образом двигались и перемещались в пространстве и доисторические звероящеры, приземлившиеся среди гигантских хвощей, потом их сменили лягушки, кузнечики, черепахи, прилетел удод, некое косматое существо склонилось над водой, чтобы посмотреть, куда плюхнулась лягушка, и увидело, что снизу, из воды, на него смотрит незнакомое и косматое подобие человека, и вот так, потихоньку и полегоньку, перемещаясь с места на место, наш прародитель добыл огонь, над землей поднялся дым — первый признак того, что появился человек, после этого первого признака человек умер, за ним пришел следующий, потом появились другие и тоже поумирали, их место заняли следующие, пустили в небо дым от общего костра и умерли, а на их место тоже пришли следующие — на лошадях, с лошадиным хвостом вместо знамени и с длинными обозами, — и они тоже пустили в небо коллективный дым и перемерли, и их сменили следующие, которые тоже перемрут, оставив нам холодную воду своих родников, а потом появимся мы и будем дымить, как паровозы, устремив в небо сотни труб своих домов.

Но мы не умрем, потому что никто из живущих не может согласиться с нелепой мыслью, будто он смертен.

Ибо для чего же мы появились на свет, если не оставим после себя какого-нибудь следа, черточки, знака, имени — как, к примеру, Деделия, — или хотя бы едва заметной точечки!

Но куда поставить эту точечку или этот знак, и кто сумеет его прочесть, и хватит ли у него воображения, когда он будет его читать, чтобы разглядеть в оставленном нами знаке (как я в каждом знаке и жесте глухонемой улавливаю черту или часть облика кого-нибудь из жителей нашей деревни) наш невежественный спор и соревнование с природой, сможет ли он — будущий человек — расшифровать все эти водяные мельницы, лудильни, вязальную машину, аистовы гнезда, вампиров и водяных, духовой оркестрик, мясорубку, сложное учебное пособие с кольцом и металлическим шариком, сможет ли он в этом увидеть нас, всех четыреста семьдесят трех жителей, зажавших под мышкой четыреста семьдесят три мира познаний и невежества, почувствует ли он ту закваску, на которой взошло тесто со всеми его четырьмястами семьюдесятью тремя ферментами, и будет ли у него достаточно острое обоняние, чтобы различить в каждом из этих ферментов еще столько же оттенков, сохранившихся и перенесенных вместе с нашим семенем более чем через тысячелетие, и будет ли он знать, догадается ли он, что, если припрет, как выражался дядя Гаврил, мы свое семя и зимой посеем в снежные сугробы, ногтями будем снег скрести, а семени не дадим пропасть, пусть даже вырастет из него одно только волчье яблоко?..

Все это, однако, будет иметь значение лишь при условии, что мы смертны и что нам надо будет оставить после себя какие-нибудь тайные знаки, которые когда-нибудь станет разгадывать всемогущий и всезнающий человек будущего. Но пока-то мы еще живы, хоть и пришли из прошлого, а кто из живых, пусть он и пришел из прошлого, поверит в то, что он смертен! Если бы такая мысль внезапно посетила нас и нами завладела, то мир внезапно, вдруг, неожиданно для самого себя размяк бы от доброты, стал бы нелепо гармоничным и созвучным материальному миру.

Этот материальный мир лишен воображения, синеватый венец Берковских гор, огораживающих нашу деревню на западе, создан природой без участия воображения, но он создан для того, чтобы возбуждать, манить и приводить в действие наше воображение; точно так же и громы небесные, и трясины, и топи — дышащие, хлюпающие и выдувающие воздушные пузыри — сотворены без участия воображения и подброшены нам, чтобы манить и увлекать наше воображение назад, в глубокие кладези непонятного, мистического, пугающего; то же самое можно сказать и о лютом морозе — зимой он выползал под вечер из Керкезского леса как пресмыкающееся — или об июльских наводнениях, мутная стихия которых уносила с собой нивы и огороды. Материальный мир лишен воображения, в нем царят необузданные стихии, а стихии не знают жалости. Если же нет жалости, нет воображения, то нет и сострадания, чувства справедливости, страха возмездия и так далее — все это плод воображения.

Тогда для чего дано человеку воображение, что хотела сделать природа или чем хотела отличить человека от всего прочего, одарив его непосильным грузом воображения? Если только для того, чтобы человек страдал, смеялся и выработал в себе способность воспринимать прекрасное, то цена, которую нам назначено за это платить, слишком высока!

И сможет ли вообще всемогущий человек будущего — спрашиваю я себя порой, — расшифровывая оставленный нами знак, понять, сколь печальны и меланхоличны были в нашей деревеньке вина, какие праздники в календаре мы чтили и какие нет, действительно ли мы были христианами восточно-православного вероисповедания (принадлежащими административно Врачанской области, а по церковной линии переданными Видинской епархии, епархиальный совет которой единственный в то время имел право продавать тес для гробов, так как на ее территории не было достаточного количества монастырей, которые могли бы ее содержать, а во Врачанской епархии были богатые монастыри, поэтому ей было запрещено торговать вышеупомянутым тесом) или мы были еще язычниками. И заметит ли человек будущего нас с глухонемой — ее, увлеченную своим лицедейством, и меня, разинувшего рот от изумления, покоренного немым театром немой девочки?..

Тогда это нас ничуть не интересовало, потому что каждый ребенок — сам по себе целый мир, за спиной он слышит голоса родителей или звон их мотыг, не оборачиваясь, видит их как на ладони, видит все церковное поле, свернувшиеся от жары листья кукурузы, сморщенные волчьи яблоки, зеленые уши львиной травы, за ними дрожит марево, и в мареве дрожит родная деревня, которую каждый из нас, не глядя, видит как на ладони, потому что каждый из нас носит ее в себе вместо со всеми ее жителями, с улицами, стенными календарями, со скотом и собаками, со свадьбами, похоронами, рождественскими праздниками и т. д. и т. д.

Возвращайся я назад хоть сто раз, я не сумел бы нарисовать свою деревню в один прием, чтоб она, как герб, предстала глазам читателя. Быть может, только гомеровский Гефест, выковавший щит Ахиллу, смог бы такой герб выковать — я убежден, что это ему по силам, но я убежден также, что при этом он что-нибудь да упустит, хотя если он выкует лозу, то не забудет выковать и виноградную кисть, а если выкует виноградник, то не забудет выковать ограду виноградника да под конец еще и тропинку, чтобы хозяева могли пройти по тропинке и зайти на свой виноградник. Его мифологическая рука ковала бы все последовательно, а в жизни нашей деревни последовательности не было, сама эта жизнь была точно заколдованная лягушка, притаившаяся под годами, а годы были обкатаны, как речные камни, бесчувственные и неподвижные.

Кто первый преодолеет свою брезгливость и отвращение к этой заколдованной лягушке, кто первый бросится в ее объятия и поцелует с любовью и надеждой ее прыщавый, ее мокрый, скользкий и горький лоб, чтобы превратить ее в прекрасную сказку? Скорее жизнь сама склонится к тебе и поцелует в лоб своими холодными, мокрыми и горькими губами и этим поцелуем подарит тебе вечный покой.

* * *

Ребячья ватага под предводительством мальчишки, которого ударили жабой по лицу, прошла мимо нашего пантомимического театра. Они шли в Керкезский лес, на тот берег реки, чтобы достать орлят — говорили, будто орел устроил на буковом дереве гнездо. В Керкезском лесу было такое большое дерево, единственный в нашей округе бук, и вот они решили залезть на бук и выкрасть орлят из гнезда. Огородник, увидев мальчишек из своего вербового гнезда на груше, предостерег их, чтоб они не лазили на бук, не то свалятся и расшибутся, а дядя Гаврил посоветовал им быть поосторожней, потому как орел — птица мифическая, и неизвестно еще, на большом ли буке у него гнездо или в скалах Петлева утеса, зато известно, что живет орел триста лет.

«Да нет, на буке, на буке гнездо!» — ответили мальчишки и под предводительством того, которого ударили по лицу жабой, зашлепали вброд через речку, направляясь к большому буку.

Посреди реки стояла серая цапля; она торчала так высоко над округой, словно забралась на ходули и наблюдала с высоты весь мир, на самом же деле она сосредоточенно смотрела, не мелькнет ли в струях воды рыбешка. Заметив рыбу, цапля внезапно меняла позу, молниеносно вонзала клюв в воду, и, когда вытаскивала его, в клюве серебрилась рыба. А цапля снова застывала на своих ходулях, сгорбившаяся, молчаливая и неподвижная, почти вечная — точно такой же я увижу ее через сорок лет, в 1973 году, — сгорбившейся и молчаливой.

Мы с глухонемой тоже сидим неподвижно, сгорбившись, посреди поля Святого духа, позади нас гулко стучат по камням мотыги наших родителей, среди этих металлических звуков доносятся порой и отдельные слова, то женщина обронит слово, то мужчина, слова все долетают незначительные, на связанные друг с другом, сказанные лишь для того, чтоб как-то поддержать разговор, но разговор все равно то и дело рвется, точно наши родители перекапывают мотыгой не церковное поле, а собственные слова, у одного легко отрубят корень, у другого — с трудом, одно отбросят в сторонку, другое присыплют рыхлой землицей. Когда я теперь прислушиваюсь к тем словам, я понимаю, что родители перекапывали тогда блестящими мотыгами не столько церковное поле, сколько самих себя.

Издалека доносится свист, это Цино, посвистывая, работает своим опрыскивателем. Виноградник его синеет, опрыскиватель тоже посинел, соломенная шляпа и та посинела от раствора. Рядом с его виноградником появляется еще один человек, он тоже тащит опрыскиватель и тоже принимается за работу, но не на Циновом винограднике, а на своем — старом, разреженном, с толстыми, черными, узловатыми стволами лоз. Кое-где из стволов торчат побеги. Хозяин виноградника, тоже посвистывая, подобно Цино, принимается опрыскивать свои лозы, но он опрыскивает не все подряд, а на выбор — то уйдет на десять шагов вперед, то свернет вправо и остановится у лозы через несколько рядов. Постепенно весь виноградник его становится пестрым.

Дядя Гаврил объясняет моему отцу: «У Младенчо кустов десять сорта „мягкая лоза“, он только их и опрыскивает, потому как на этот сорт скорей всего ржавчина садится. По семь раз опрыскивает, а как до сбора дело дойдет, ничего и не собирает, половину винограда ржавчина сгубила. Но Младенчо не отступает, хотя зачем ему семь раз свой виноград опрыскивать и столько труда в него всаживать, когда он все равно пить не умеет! Кувшинчик вина выпьет и ревет, как дите малое!»

Младенчо и правда очень заботился о своем старом, умирающем винограднике, рыхлил его, обрезал, подвязывал побеги рафией, опрыскивал, а собирал горстку сморщенных ягод, добавлял к ним для запаху сухой цвет дикой лозы, а для цвета — зерен бузины и делал вино. Выпив, он раскисал, вспоминал покойных родителей, покойных родственников своих друзей, зачерпывал вино зеленой миской и, кто бы ни проходил по улице, каждого зазывал попробовать его вино, со слезами на глазах напоминая прохожему, какой славный человек был такой-то, который помер, царство ему небесное, отливал из зеленой миски на землю за упокой его души, утирал слезу и протягивал прохожему зеленую миску. Добрый человек был Младенчо, жалостливый, ползал он, как букашка, по холму с тяжелым опрыскивателем, подсинивал листья «мягкой лозы», посвистывал и, хотя виноградник его был при последнем издыхании, не бросал его, а когда один, когда вместе с женой копался на его рядках с первых весенних дней и до самого сбора винограда. Когда виноград начинал наливаться, он окружал свой виноградник лентами и пугалами, насаживал на колья конские черепа, сооружал из жести лопасти, дребезжавшие на ветру, вообще всячески защищал свой виноградник от птиц.

И для чего только он все это проделывал? Для того, чтоб иметь возможность поздней осенью, когда уже садится иней, нацедить зеленую миску вина, выпить его, помянуть покойных родственников и проронить за них слезу. Я не знаю другого человека, который с таким усердием и постоянством, вкладывая столько труда, взращивал бы свои слезы.

Ребята под предводительством мальчика, которого ударили жабой по лицу, зашли в Керкезский лес, направляясь к большому буку, и лес, всеобщий защитник и покровитель, спрятал их, заключив в свои объятия. Над деревьями взмыли сороки и сойки, показывая, где идут ребята.

Едва ребята скрылись в лесу, Цино закричал со своего виноградника: «Утонула! Утонула!» — «Кто утонул?» — спрашивал Младенчо, подбегая к нему с опрыскивателем на спине. «Собака утонула в колодце!» — кричал Цино, потом мой отец и дядя Гаврил повторили, как эхо, что собака утонула в колодце, и женщины отозвались еще более слабым эхом. Огородник крикнул что-то сверху, с груши, а мужские голоса с виноградника Цино и с церковного поля ответили, что его собака упала в колодец на винограднике.

Брайно тотчас свалился с груши прямо на свои странные овощи, мой отец и дядя Гаврил, бросив мотыги, побежали бегом вместе с огородником, а мы с глухонемой побежали за ними; я жестами кое-как объяснил ей, что случилось, и она стала креститься.

Когда мы прибежали на виноградник, четверо мужчин стояли, наклонившись, около сплетенного из лозы шалаша. В этом месте Цино выкопал и одел камнем колодец, чтоб не приходилось воду для опрыскивания таскать из реки, вверх по холму. Собака, верно, заигралась среди кустов ежевики и упала в колодец. Цино не видел, когда и как она упала, только вдруг услышал, что откуда-то из-под земли скулит и воет собака. Тогда он спрашивает Младенчо, не слышит ли тот, как воет собака, а Младенчо говорит, что похоже, мол, будто воет, но воет словно бы из-под земли, а где ж это видано, чтоб собака залезла под землю и оттуда выла. «Страшное дело, — говорил Цино, — опрыскивать виноградник и слушать, как из-под твоего виноградника воет собака!» И только когда Цино пошел к колодцу за водой для нового раствора, он увидел, что в колодец упала собака Брайно и отчаянно воет.

Мы с глухонемой продрались через ежевику, заглянули в колодец и тоже увидели собаку на дне — ухватившись передними лапами за камни, она скулила и белыми от ужаса глазами смотрела вверх, на людей. Все кричали: «Спокойно, Балкан, мы сейчас, Балкан!.. Балкан!.. Балкан!.. Держись, не двигайся!» Но Балкан срывался с каменных выступов, камни внизу позеленевшие, скользкие, пес барахтается в воде, исчезает во мраке колодца, каменная бездна под ногами оглашается отчаянным лаем, пока псу не удается снова ухватиться лапами за какой-нибудь выступ и он снова не стихает.

Колодец широкий, поэтому никто из мужчин не может спуститься вниз, в более узкие колодцы мужчины спускаются, раскорячившись, стараясь ставить босые ноги в пазы кладки. А здесь не спустишься, надо найти лестницу или веревку. «Боковина, боковина с телеги!» — приходит в голову Младенчо, и он бежит вниз по склону. У подножия холма стоит распряженная телега Цино с длинными боковинами для перевозки сена. Остальные в это время продолжают успокаивать собаку, и та, глядя на людей, умолкает.

Но люди отходят в сторонку, садятся в ожидании Младенчо у шалаша и закуривают. У колодца остаемся мы с глухонемой, смотрим на собаку, она смотрит на нас, но ни она не может ничего нам сказать, ни мы — ей. Если бы по милости этой самой собаки у меня не пропала речь, я бы сейчас говорил ей что-нибудь ласковое, успокаивал бы ее, а так я молчу, присев на край колодца, и смотрю в собачьи глаза, исполненные ужаса и мольбы. Огородник соединяет поясные ремни, снятые с себя мужиками, снимает ремни и с опрыскивателей, чтобы связать собаку, когда он спустится за ней в колодец.

Появляется Младенчо с боковиной на плече, мужчины опускают ее в колодец, но она оказывается слишком короткой. Ее снова вытягивают наверх, собака снова барахтается в воде и воет, и тогда дяде Гаврилу приходит в голову, что лучше всего привязать к ремням мешок, спустить его вниз, и собака залезет в мешок. Цино дает мешок, его привязывают к ремням, огородник наклоняется над колодцем и начинает спускать его вниз, объясняя собаке, что она должна забраться в мешок и свернуться там калачиком, не то, когда ее начнут тащить, она может вывалиться из мешка и разбиться о камни. Собака, увидев, что мешок приближается, радостно заскулила, разинула пасть и закусила дно мешка. «Отпусти, отпусти!» — закричал огородник, но тут вмешался дядя Гаврил, взял конец ремня из рук огородника и, приговаривая: «Тащи!», потащил собаку из колодца. Собака, держась зубами за мешок, раскачивалась в колодце, с нее стекали тяжелые капли и с шумом разбивались о дно. Это было как в цирке, мужики в себя не могли прийти от изумления, как ото собака одними только зубами держится за мешок.

Собаку вытащили из колодца, она отряхнулась, оглядела всех вокруг, взвизгнула и села на задние лапы. Мужики уселись у колодца, собака подошла поближе и сунула морду под мышку огороднику. «Гляди-ка, чем не протосингел, — говорил дядя Гаврил, — умней нас оказалась, из нас никто не догадался, что ее таким манером можно из колодца вытащить!»

К этому времени я уже не испытывал к Балкану неприязни и даже замечал, как я уже говорил раньше, что мы с собакой снова начинаем дружить, хотя иногда я тайком кидал в нее камнем, замахивался палкой или пинал впалое брюхо. Она не сердилась на меня за эти удары, отскакивала на несколько шагов в сторону, садилась и смотрела мне в глаза. Глаза у нее были меланхоличные и придавали всей морде грустное выражение. Но стоило нам с глухонемой припустить за каким-нибудь зеленым кузнечиком или стрекозой, она тут же сбрасывала с себя меланхолию, махала хвостом и большими прыжками кидалась вместе с нами в погоню. Здесь, на винограднике Цино, мне стало жалко Балкана — я видел, как он дрожит и как на боку у него проступает кровь, окрашивая шерсть и на брюхе — видно, собака поранилась, когда падала в колодец. Мужики взялись припоминать разные истории о том, как изобретательны бывают собаки, попав в беду пли заглянув в глаза смерти. Мой отец рассказал, как одна наша собака — ее уже не было на свете, — так вот, как она, когда в деревне появилась бешеная собака, зашла в дом и по шею зарылась в очаге в золу, чтобы спрятаться от бешеной собаки. Мы искали ее целое утро, отец уж думал, что бешеная собака ее загрызла, и только когда мама стала чистить очаг, чтобы развести огонь, собака, скуля, вылезла из золы. А закопалась она так глубоко, что видны были только ее глаза.

«Ну и ну!» — сказал дядя Гаврил, Брайно-огородник вздохнул: «Все же Балкан везучий пес!», а дядя Гаврил дополнит: «Я ж говорю — протосингел! Покажите мне невезучего протосингела! Протосингел на то и есть протосингел, что, в какую он яму ни свались, везенье его оттуда вытащит. Однако ж пора нам двигаться, потому как солнце-то катится! До обеда медленно, после обеда еще медленней, а все ж катится!»

Первыми встали мы с глухонемой, с нами пошла и собака, мы побежали вниз по склону, и собака побежала за нами, догнала и помчалась вперед, весело размахивая хвостом, будто никогда и не падала в колодец. За нами шли мужчины, и мы все вместе вернулись на наше поле.

У края поля стоял незнакомый человек с тонкими черными усиками, сам худой и черный, как цыган; шаря по сторонам блестящими черными глазами, он разговаривал с женщинами. Дядя Гаврил стал его расспрашивать, откуда он и каким ветром к нам, и человек сказал, что он из села Старопатица, что случай занес его в наш край и он решил поискать такого-то, потому что когда-то работал с ним вместе на железной дороге, но тому осью дрезины раздробило ногу, он охромел и вышел на пенсию, хотя для пенсии он молодой, по годам бы ему еще работать и работать. Человек из Старопатицы говорил о железнодорожнике из церковного попечительства, наши сказали ему, что он в попечительстве и что попечительство отправилось в епархиальный совет хлопотать об окончании строительства церкви, но к вечеру должно вернуться, так что пока человек из Старопатицы может пойти к жене церковного попечителя, она недалеко от деревни, треплет коноплю, а если не треплет коноплю, то она, наверно, дома, дом ее последний, если смотреть со стороны Петлева утеса, а перед домом — стог сена, по этому стогу дом и узнаешь. Жена церковного попечителя тоже не из нашей деревни родом, она женщина домовитая, гостеприимная, как узнает, что они вместе с попечителем на железной дороге работали, нипочем его не отпустит, а угостит и оставит дожидаться попечителя.

Эта жена у него вторая, женщина что надо, не то что первая жена, рябая и сварливая, а эта и слово сказать умеет, и обойтись с человеком ласково, к месту засмеется, к месту и промолчит, да и набожная — это потому, что детей у них нету, так она по причине своей бездетности и сделалась набожной; а муж ее в церковное попечительство вошел и вот сегодня утром со всем попечительством отправился в епархиальный совет, так что человек из Старопатицы всенепременно должен к его жене зайти, как же это можно быть рядом с их деревней и не зайти, а дом он легко найдет, последний дом в деревне, перед домом — стог сена, и гальки две кучи, и кирпичи завезены, попечитель на будущий год новый дом собирается строить, а в саду за домом яма выкопана, чтоб весной известь гасить, потому как известь надо гасить заранее, чтоб она созрела и для штукатурки годилась, не то коли известь свежая, так по штукатурке потом трещины пойдут; вот по всем этим приметам человек из Старопатицы и найдет дом железнодорожника.

Выслушав наставления, человек из Старопатицы пригладил свои тонкие цыганские усики, блеснул черными цыганскими глазами, и его тонкая фигура заскользила вдоль церковного поля. Он не шагал по дороге, а словно бы на ходу завинчивался и развинчивался — очень странная была у него походка. Обут он был в резиновые постолы фабрики братьев Пантевых, на босу ногу. Переходить речку вброд он не захотел, а свернул и прошел ниже по течению к мосту. Мы с глухонемой смотрели на него как загипнотизированные, первый раз мы видели человека с такой походкой и такого загадочного.

Он был еще на мосту, когда из Керкезского леса с криком выскочили мальчишки. Они кричали так громко и бежали так быстро, словно их по пятам преследовали гадюки. Человек из Старопатицы остановился на мосту. Выскочив из леса, мальчишки рассыпались в разные стороны, как цыплята, — кто бросился к деревне, кто — к реке, кто — к нашему полю, а один бежал по опушке и вопил во все горло. Собака залаяла, стала кидаться то к одному из ребят, то к другому, два раза перебежала речку, распугала свиное стадо, свинарь закричал: «Эй! Эй!», пытаясь успокоить ребят. Люди в поле побросали работу, волы подняли головы, одна только серая цапля стояла, сгорбившись, посреди реки, безразличная ко всей окружающей ее сумятице.

Когда поля огласились детскими криками, то с одной, то с другой полосы стали выходить люди, наверху на виноградниках перекликались голоса, наши тоже подошли к краю поля, огородник зашагал по своему огороду, мальчик Исайко побежал к реке, за несколько минут все ожило, каждый спрашивал другого, что случилось, некоторые подзывали ребят и спрашивали у них, что произошло, не волка ли они встретили или, может, бешеную собаку, что же там такое стряслось в лесу, и вот из уст в уста, почти шепотом, по всему полю, через речку поползла весть, что мальчик, которого ударили жабой по лицу, сорвался, когда лез на большой бук искать орлиное гнездо, напоролся животом на сук и пропорол себя насквозь. Все так и застыли на месте, будто среди поля ударила молния. Никто никого больше ни о чем не спрашивал, все стояли и смотрели в сторону Керкезского леса в ожидании, что оттуда вот-вот покажется пропоротый насквозь мальчик.

И все же он появился как-то внезапно, словно бы нежданно и очень тихо.

Он вышел из леса, точно из какой-то утробы, и пошел прямо к броду, держась руками за живот. Со стороны Цинова виноградника кто-то окликнул его по имени, но мальчик не обратил на это никакого внимания, он шел молча, как заводная игрушка, по стерне, по пашне, по огородам и все так же держался руками за живот. «Орел — он и есть орел, попробуй доберись до него!» — сказал дядя Гаврил, покачивая головой и глубоко, почти вдохновенно затягиваясь цигаркой. Когда мальчик подошел ближе, мы все увидели, что живот у него распорот, потому он и держится за него обеими руками.

Не знаю, что за оцепенение охватило всех, но никто не побежал ему навстречу, а все ждали, пока он перейдет речку, ждали, когда он сам подойдет к взрослым. И мальчик пошел вброд, вернее, он зашел в воду, упал ничком и стал пить. Потом снова встал, попытался положить руки на живот, но не мог, его качнуло влево, вправо, он сделал три-четыре шага вперед и, едва ступив на берег, повалился в пыль. Тело его свела судорога, мужчины, точно подхваченные ветром, кинулись к нему, человек из Старопатицы повернул обратно по мосту, тонкая его фигура словно развинчивалась на ходу.

Наши матери увели нас с глухонемой обратно на церковное поле и там усадили так, что мы не видели ничего, кроме волчьего яблока и скрученных листьев кукурузы. Собака пришла к нам, поджав хвост, и села, глядя на нас, но уши ее были наставлены в сторону брода…

Не знаю уж, что страшней — смотреть или слушать?.. Волчье яблоко окружило нас со всех сторон, наши матери молча сидели рядом, из-за волчьего яблока виднелась часть молельного камня Святого духа, старый вяз стоял, неловко опираясь о камень, видна была часть моста, еще дальше — часть синего виноградника Цино, а с другой, противоположной стороны — гребень Керкезского леса и страшная крона большого бука. Над буком вились птицы, но орла видно не было. Глухонемая совсем растерялась, всем было не до нее, и если она дергала мать за юбку, чтобы о чем-нибудь спросить, та шлепала девочку по руке и прикладывала палец к губам — дескать, молчи. Тогда глухонемая принималась заглядывать всем по очереди в глаза, пытаясь по глазам угадать, что за события обступили церковное поле, и во всех глазах читала страх, ужас и горе, даже в собачьих глазах стоял страх — собака поскуливала, наставив уши на шум голосов у реки.

«Аминь! Аминь!» — услышали мы голос дяди Гаврила, а огородник прибавил: «Закройте мальчику глаза».

Затарахтела телега, издали послышался женский плач, телега стихла, мужчины негромко переговаривались и что-то делали, наши матери встали лицом к реке, встали и мы с глухонемой и увидели на берегу реки толпу. В телегу были запряжены лошади Цино, Цино перекрестился, поправил свою посиневшую от купороса соломенную шляпу и повел лошадей вброд. Мужчины все стояли без шапок, а со стороны деревни по огородам бежали женщины, плача навзрыд. Наши матери перекрестились, по лицам у них потекли слезы. Было видно, как повсюду люди собираются кучками, брошенные, невзрыхленные полосы зияли как раны, страшное событие вдруг парализовало сторукую деревеньку, она побросала мотыги и вилы и обсуждала случившееся.

Мальчик, пропоротый большим буком, покинул этот мир. Имя его навсегда врезалось в память деревни — его звали Перван, Ангелачков по фамилии.

Он появился из-за леса совершенно неожиданно, словно сама природа вытолкнула его из своей утробы, машинально пересек маленькую котловину, вошел в реку и упал раньше, чем добрался до взрослых, раньше, чем их руки подхватили его. Он упал в конце брода и испустил дух, корчась в пыли на берегу.

Долгие годы после этого, проходя мимо молельного камня Святого духа, я видел, как он внезапно появляется, держась руками за живот, несколько мгновений — живой и бесконечное число мгновений — мертвый; словно природа решила в тот день во что бы то ни стало послать в нашу деревню смерть, потрясти этой смертью все окрестные поля, погрузить деревню в скорбь и уныние, собрать вокруг мальчика плакальщиц, чтоб заголосили плакальщицы страшными голосами, да так, чтоб каждый, кто их слышит, содрогнулся и почувствовал всю пустоту и бессмысленность жизни. Судьба словно дремала на гребнях окрестных гор и решала, когда ей послать смерть и когда насыпать на припеке, повыше деревни, еще один свежий могильный холмик — пусть никто не забывает, что он смертен и что путь каждого из нас завершится там же, на припеке, под рыхлым холмиком, как это случилось со всеми, кто жил до нас.

Для того и расположила деревня свое кладбище так высоко, чтоб оно отовсюду было видно, чтобы наши покойники и наше прошлое всегда возвышались над нами и чтоб взгляд наш, куда б мы его ни обратили, всегда упирался в преграду этих холмиков, в преграду нашего прошлого и нашего будущего…

Турки устроили свое кладбище к востоку от деревни; невидимое для живых, оно тонуло в зарослях шиповника, и каменные чалмы были скрыты от любопытных взглядов.

Римляне поместили кладбище еще дальше от поселения — они хотели быть вдали от своих мертвых.

Не знаю, почему христианские души выбрали для себя такое видное отовсюду место?..

Первым сбросил с себя оцепенение и снова пошел завинчиваться и развинчиваться человек из Старопатицы. На этот раз он не свернул к мосту, а перешел речку вброд.

Потом зашевелилась цапля, развернулась на своих ходулях и, сгорбившись, зашагала против течения.

Зашевелились и взрослые, пошли привязывать скотину в тени, а те, у кого были дети, вдруг испугались, как бы с их детьми чего не стряслось, и подозвали детей поближе, чтоб были на виду, чтоб можно было их видеть и слышать их голоса. Человеческие голоса, звучавшие в поле, надломились, осели, гибель мальчика заставила всех мужчин почувствовать, до чего они беспомощны, да и какой смысл было браться за мотыгу, косу, колотушку или взваливать на плечи опрыскиватель и опрыскивать виноградник, или брать вилы и ворошить сено. Движение людей в поле ощущалось едва-едва, но и оно лишь подчеркивало оцепенение взрослых. Природа, могущественная в своей неподвижности, тоже молчала, глубоко вдохнув в себя воздух, и не спешила его выдохнуть; с помощью молельных камней ее окрестили, но в душе она оставалась язычницей.

Ни одно стихийное бедствие не делает человека таким беспомощным, каким его делает смерть ребенка или нависшая над ним угроза смерти, или его трагическая беззащитность. Я позволю себе, читатель, забежать немного вперед, потому что туда толкают меня мои воспоминания, и, хотя сейчас знойное лето, я постараюсь поместить в это лето и метель.

* * *

Если полжизни я прожил в деревне, то вторую половину жизни живу в городе, и должен признаться, что, хоть я и окружен серыми зданиями, которые здесь называются корпусами (и это именно корпуса, читатель, — не дома, не караульные помещения или таможни, как сказал бы дядя Гаврил, а корпуса), так вот, хоть я и живу окруженный этими корпусами, иной раз воображение мое взыграет, и я помещаю среди них то церковное поле Святого духа, то виноградник Цино, посиневший от раствора, разбрасываю среди них заросли волчьего яблока, задумавшуюся о чем-то лошадь, колодец с журавлем, сидящую собаку, выпускаю полетать птиц — вон сорока торчит на крыше, удод или аист разгуливает по двору среди развешанного на веревках нейлонового белья; и даже дома я иногда позволяю себе посадить среди цветов на окне золотистую щурку или запустить в комнату сердитого жука, который опрокинется навзничь на ковре, или впустить перепела, который шелестит перьями и недовольно ворчит: бур-р, бур-р!

Я знаю, что это лишь крохи прошлого, пустая его скорлупа, бледные тени, почти лишенные запаха, потому что провонявшие копотью города убивают всякие запахи, так же как и любая книга со всем в ней написанным не в состоянии охватить и сохранить в себе живую жизнь; скорее можно сказать, что книга испепеляет ее, ибо она подобна дымовой трубе над очагом — свидетелю огня, его тяги и направления, — однако, когда магия огня исчезает, в трубе продолжает свистеть лишь холодная тяга да держится запах дыма и сажи; это и предназначено душе читателя. Написанная писателем история может вызвать у читателя слезы, но она никогда не согреет ему руки, если они замерзли. Литература, хоть и имеет дело с материальными, то есть видимыми, предметами, не выполняет, однако, материальных задач, она не затрагивает нашего тела, а стремится затронуть дух.

Да и не только литература — и человек, когда он сосредоточивается на окружающем его материальном мире, пытается проникнуть в его дух, то есть в его сущность.

Городская архитектура, при всей ее неказистости, есть проявление человеческого воображения, сама по себе она мистична, непонятна и чужда мне, ибо она отчуждена от природы, и поэтому, когда мне грустно, я иной раз по своему произволу подмешиваю к ней природу — пасеку, лесной муравейник, змеиную кожу, пробирающуюся на цыпочках реку, купающуюся в реке обнаженную женщину, задумчивую цаплю или просто высокие деревенские ходули, которые разгуливают группами, парами или поодиночке, рассеянные, одинокие и нелепые среди бетонных декораций города.

Слава богу, что, хоть природа и вытеснена из наших городов, мы все еще не в состоянии воздвигнуть преграду перед временами года. Серый туман или осенний дождь, летний гром или град, весенняя оттепель или зима все еще посещают наши города, и во дворах и скверах зимой преспокойно вырастают снеговики; обнаружив их в первый же день первого снега, мы вдруг спохватываемся, что в городе все еще живут дети.

Снеговики, дети, сурвачки[14]… Только что наступил Новый год, я живу в Софии, у меня сын, которому столько же лет, сколько было мне, когда я сидел съежившись в зарослях волчьего яблока на церковном поле в двух шагах от брода, рядом сидели глухонемая девочка и собака, а с конца поля было слышно, как дядя Гаврил говорит: «Аминь! Аминь!»… Мой сын играет во дворе с другими мальчишками, несутся крики, ребята дерутся пестрыми сурвачками, катают большие снежные шары, громоздят их друг на друга и сооружают снеговиков. Каждому снеговику они втыкают в бок по яркой сурвачке. Снег сыплется спокойно, ровно, монотонно, ввинчиваясь в оконные стекла, как тот человек из Старопатицы с цыганскими глазами, который завинчивался и развинчивался, удаляясь от церковного поля по дороге к деревне.

И вдруг, заглушив смех детей, доносившийся сквозь монотонную снежную завесу, раздался взрыв, за ним — крики, звон разбитого стекла, хлопанье дверей, визг, плач, торопливые шаги по лестнице, учащенное дыхание, снова крики, плач, сумятица, я открываю дверь, за дверью стоят дети, среди них и мой сын, мальчик-с-пальчик, лопоухий, в очках и со сломанной пополам сурвачкой. На его лице горят красные пятна, из-за его плеча выглядывает еще один мальчик, тоже с красными пятнами на лице. На лестнице появляются взрослые, как-то незаметно, точно густой дым, заполняют лестницу и что-то говорят о взрыве, говорят о глазах, говорят о «скорой помощи».

Дети стоят как каменные на каменной лестнице, меня словно толкает кто-то, я беру сына на руки, густой человеческий дым клубится мне вслед, я слышу издали, что дети, игравшие на дворе в снегу, увидели, как в одном месте что-то дымится и разбрасывает искры среди снега, они подошли поближе, и тут ото искрящееся взорвалось ослепительно ярко и обожгло детей — в первое мгновение можно было подумать, что это атомный взрыв. В новогоднюю ночь какие-то шутники устраивали фейерверк, используя старые охладители от моторов реактивных самолетов. При этих взрывах развивается такая высокая температура, что лопается роговица. Кто еще смотрел на взрыв? Только мой сын, остальные стояли к взрыву спиной. «Ты видишь?» — догадываюсь я спросить у мальчика и смотрю сквозь стекла очков, как глаза его краснеют и наполняются влагой. «Вижу, вижу!» — говорит мальчик; в глубине его налитых влагой глаз таится ужас. «А на улице видишь что-нибудь?» — спрашиваю я и показываю на улицу, поскольку я не уверен, что мальчик видит. «Вижу, — говорит он, — там лошадь, везет уголь… Ой, лошадь упала!»

Лошадь действительно упала.

Улица здесь круто поднимается в гору, возчик подпирал тяжелую подводу на резиновом ходу и стегал лошадь кнутом, подвода скользнула назад, лошадь стала боком, в следующее мгновение ось так вывернулась, что платформа угрожающе накренилась и опрокинулась лошади на ноги. Лошадь упала как подкошенная, послышался хруст ломающихся костей, глухое ржание и крик возчика: «Эй! Э-э-э-эй!..»

Двери ИСУЛа[15] встретили нас металлическим воем, мальчик пытался через мое плечо посмотреть, что с лошадью, и потом на лестнице все спрашивал меня, что будет с лошадью, поднимется ли она, не сломали ли ей ногу, почему что-то треснуло, почему лошадь всхлипнула, почему возчик сказал: «Эй!», почему телегу так тяжело нагрузили, а лошадь ведь выпрягут и не будут больше впрягать, правда? «Правда, правда!» — отвечаю я автоматически, заглядываю в одну дверь, в другую, но во всех кабинетах вижу только лаборанток и сестер, потом женщина и белом халате объясняет мне что-то насчет дежурного врача, дежурному врачу, мол, сейчас позвонят, он дома, его всегда вызывают по телефону.

Снег на улице продолжает завинчиваться и развинчиваться, стелясь ровно и монотонно, — ни дать ни взять человек из Старопатицы на крутой, продутой ветрами улице. Сквозь завесу снега видно упавшую лошадь, около нее остановилось несколько прохожих, в глубине улицы появляется машина, подъезжает к упавшей лошади, из машины выходит человек с портфелем.

Двери кабинета открываются, в кабинет входит строгая женщина, на ногах у нее одни носки, ее вытащили внезапно из теплой квартиры, она не успела обуться. Дежурная тут же принимается отсасывать шприцем кровь из вен мальчика и впрыскивать ему в глаза. Мой мальчик сидит, съежившись, на стуле, он стал совсем маленький, как запятая. Меня вдруг охватил страх и отчаяние, глаза мальчика покраснели, мне не на что было опереться, белый кабинет поплыл у меня под ногами, наверное, я был близок к обмороку.

Дежурная, не глядя на меня, очень строго сказала, чтоб я быстренько взял вон тот бинт, размотал его и аккуратно скатал, потому что он ей понадобится. «Побыстрей, — говорила она, — не копайтесь, пожалуйста, не больно ведь? — спрашивала она у мальчика. — Еще чуть, и кончаем, а ты молодец, просто герой, ну вот и слава богу!», а мне она приказывала: «Идите к окну, там светлее, и побыстрей, пожалуйста, потому что мы с этим героем почти кончаем. Только повнимательней, вы его перекручиваете, а не скатываете!»

«Да, да», — машинально сказал я и стал разматывать бинт, «Не поворачивайтесь к нам, — приказала мне дежурная, — у нас здесь маленький секрет. Правда, у нас секрет?» — спросила она мальчика. Тот ничего не ответил, наверно, только кивнул головой.

Некоторое время они молчали.

Я мял в руках бинт и смотрел в окно, как ровно и монотонно стелется снег, как он засыпает опрокинувшуюся подводу с каменным углем, людей, столпившихся у подводы, того человека с портфелем, присевшего на корточки рядом с лошадью. Я увидел, как он порылся в портфеле и вытащил оттуда большой шприц. Меня обдало горячим потом, разум независимо от всего случившегося холодно сопоставляет факты, сначала извлекает дежурную из ее квартиры, заставляя ее спешить по снегу, потом извлекает из квартиры ветеринара, чтобы он помог упавшей лошади, и, наконец, разум, хладнокровный, как лягушка, обрабатывает, сравнивает, разделяет и сопоставляет два случая — с мальчиком и с лошадью. Глаза у мальчика стали алые; я вижу, не оборачиваясь, как он сидит, скорчившись, точно занятая, впереди я вижу сквозь снег, как лошадь поднимает голову, неловко повернув ее, и вдруг роняет. Люди один за другим расходятся, рядом с опрокинувшейся подводой и неподвижной лошадью остается только возчик. Я знаю, что сломанная кость у лошади не срастается и пострадавшее животное в таких случаях убивают.

Лошадь лежит и постепенно остывает, снег на ней становится все белее, он почти уже не тает…

Он уже совсем не тает.

«Мы готовы! — говорит дежурная. — Можете дать бинт».

Я обернулся и увидел на стуле ту же запятую с белой повязкой на глазах и странным выражением лица — спокойным, смягченным, притихшим, мечтательным и скорбным.

Я взял сына на руки, чтоб унести его из кабинета, он спросил: «Папа, это ты?»…

И потом он всегда сразу же узнавал меня среди других людей, мы с женой дежурили в больнице и днем и ночью, в сущности, не было ни дня, ни ночи, а унылая и монотонная смена света и темноты.

Однажды утром я повел мальчика за руку по длинному коридору в рентгеновский кабинет, там надо было подождать, мальчик се