загрузка...
Перескочить к меню

Ключи счастья. Алексей Толстой и литературный Петербург (fb2)

файл не оценён - Ключи счастья. Алексей Толстой и литературный Петербург 7128K, 672с. (скачать fb2) - Елена Дмитриевна Толстая

Использовать online-читалку "Книгочей 0.2" (Не работает в Internet Explorer)


Настройки текста:



Елена Толстая КЛЮЧИ СЧАСТЬЯ Алексей Толстой и литературный Петербург

Памяти Наталии Никитичны Толстой

ПРЕДИСЛОВИЕ

Предмет данного исследования — Алексей Толстой. В отличие от Горького и большинства писателей советского первого ряда — это до сих пор читаемый писатель. В особенности любимы и востребованы его исторический роман «Петр Первый» и две детские книги, ставшие абсолютной классикой.

Сегодняшний читатель знает о нем больше, чем в недавние времена безграмотных и тенденциозных биографий: в очень удачной и хорошо написанной биографии (Варламов 2008) цитируются результаты современных исследований; правда, сама варламовская концепция личности писателя как шута, несомненно, мифологична. Она восходит к маске Толстого-рассказчика, сложившейся в ранний период его работы. Толстой поддерживал эту маску и в жизни, в минуты отдыха дурачась с приятелями. Этот аспект его лучше всего описывал Юрий Айхенвальд:

Без улыбки говорить и думать об авторе «Ракеты» почти невозможно, почтительности он к себе не вызывает, и рождается к нему не столько уважение, сколько симпатия; только ведь это не осуждает его: как не ценить человека, на долю которого выпала всепримиряющая и торжествующая талантливость? А у него она изо всех пор идет; буйный чертополох дарования как бы прет отовсюду, и обступает вас безудержная, бесшабашная, бессмысленная сила таланта. Пережиток былин, младший богатырь художественной выдумки, Толстой причудливо сплетает с нею живые нити нашей действительности, громоздит ложь на правду и правду на ложь, и в результате получаются у него затейливые постройки, в которых не проживешь, но которые навестить — занятно. Читатель, условившись с самим собою, что всерьез принимать все эти рассказы и россказни он не будет, и полномочие на такой внутренний уговор едва ли не получив даже от самого писателя, в дальнейшем знает уже, как ему держаться в мире толстовской были и небылицы, жизни и нежити. Читатель помнит, что в нашей беллетристике граф Толстой, это не кто иной, как барон Мюнгаузен. Если у всякого барона есть своя фантазия, то насколько больше вправе обладать ею именно Мюнгаузен! И кто же, какой моралист невпопад, станет уличать последнего в неправде? Разве она не веселее иной правды? (Айхенвальд 1924: 61–63).

В итоге маска стала репутацией. Толстой пережил революцию, написал «Хождение по мукам», «Детство Никиты», чудесные берлинские повести, «Аэлиту». Это давно уже был другой человек. Но изменить несерьезное к себе отношение не получалось: для этого потребовалось вернуться в Союз и в конце концов превратиться в такого, каким его «хотел видеть новый читатель», — в советского цельнометаллического классика. Варламов очеловечил своего героя — вернул от бронзового идола обратно к маске шута. Но и она — не что иное, как конструкт, и об этом необходимо помнить.

Нас не может не смущать недостаточное внимание современной литературной критики к науке о литературе. Ни описание Р. Тименчиком роли Толстого в основании «Бродячей собаки»; ни работы В. Перхина о предвоенных и военных годах Толстого, когда он пытался вернуть писательской организации свободу действий от идеологического контроля властей; ни интереснейшие его отношения с русским футуризмом, а затем с эмигрантским литературным истеблишментом, которые пыталась описать я в монографии пятилетней давности, — никакая новая научная информация совершенно не влияет на навязшие в зубах залихватские оценки его как «красного шута», «беспутного классика», «художника-буратино»; мне вспоминается писатель Сорокин, который, только что выпустив книгу, где аппетитно живописалось людоедство, сказал мне, что Алексей Толстой — писатель безнравственный. Не меняют дела даже документы, из которых следует, что Толстой помогал людям в сталинские годы, или материалы о его опале и об участии в расследовании гитлеровских преступлений; по мнению современников, именно оно свело «шаловливого графа» в могилу (об этом подробно пишет Ю. Оклянский в своей последней, оригинальной и полезной книге: Оклянский 2009).

С мифологией бороться можно только контрмифологией, но именно этого я делать не собираюсь. Наоборот, целью этой книги, как и предыдущей монографии о Толстом в годы революции (Толстая 2006), является изменение формата исследования — сведение его всего до нескольких лет и нескольких эпизодов в литературной биографии писателя, с тем чтоб насытить повествование новыми данными. Тогда, может быть, из-под наросшего слоя обобщений высвободится живой исторический момент.

Я пыталась смотреть на Алексея Толстого без очков и шор, старалась избегать традиционного пиетета и не торопилась ни оправдывать его, ни осуждать. И апологетики, и лютых обвинений вокруг этого писателя и так предостаточно.

Первые главы этой книги — о том, как Толстой, начинающий писатель, входил в круг петербургских авангардных литературно-театральных и художественных поисков 1910-х годов, подвергался влияниям, находил свои собственные темы и жанры, сближался и расходился с учителями и друзьями — и в конце концов покинул этот круг. Следующие главы посвящены тому, как литературный Петербург, Петербург символистов и акмеистов, отошедший в небытие, превратился в тайный источник вдохновения, одушевляющего зрелые, по видимости реалистические, вещи Толстого. Кажется, что именно память о счастливой литературной юности, о великом искусстве начала века — об искусстве, у которого ему удалось стать подмастерьем, оказалась талисманом, и прикосновение к этому талисману животворило его произведения: «Детство Никиты», «Аэлита» и, наконец, «Золотой ключик» остались лучшими его и самыми долговечными книгами.

Я не даю систематического описания литературных отношений Толстого. Его мучительно преодолеваемое поклонение Блоку, осложненное неприязнью со стороны самого поэта, уже неоднократно рассматривалось. Зато малоизвестны его пересечения с Белым, которым посвящена специальная глава. В нескольких эпизодах книги фигурируют два главных литературных ментора Толстого — Гумилев и Волошин. Одной из центральных гипотез книги было предположение о третьем литературном учителе: я попыталась проследить зависимость Толстого-драматурга и прозаика от Кузмина, причем не только в ранний период и независимо от биографических перипетий.

Напротив, Ремизов, для начинающего Толстого писатель чрезвычайно важный и чуть ли не центральный, очень скоро свое влияние утратил, и отношения их резко охладились, поэтому он остался — возможно, несправедливо — на периферии моего исследования. В книге бегло изложен знаменитый конфликт вокруг «хвостов», но почти не затронуты литературные связи Толстого и Сологуба, до сих пор практически неисследованные, хотя в истории русской литературной сказки интонации и стилистические находки Сологуба должны были повлиять на раннего Толстого не меньше ремизовских. Почти не затрагивается многолетняя и драматическая история знакомства его с Цветаевой, с кризисами и резкими выпадами друг против друга в печати. Зато я попыталась здесь, как кажется, впервые подробно описать траекторию отношений Толстого и Ахматовой.

В рассказе о 1907–1915 годах, как и в главе 7-й, посвященной 1935 году и биографическим обстоятельствам создания «Золотого ключика», книга во многом опирается на новые, в основном еще не опубликованные материалы. Это в первую очередь черновик воспоминаний жены Толстого Софьи Дымшиц-Толстой о его «петербургском периоде» и об их расхождении в 1914–1915 годах, а также о своей дальнейшей жизни, найденный в архиве моего отца (рукопись досталась ему от Н. В. Крандиевской, которая с Дымшиц в послевоенные годы дружила). «Непричесанный» черновик в чем-то шире обеих отредактированных версий этих мемуаров: и опубликованной, находящейся в архиве писателя в ИМЛИ, и более полной, хранящейся в Русском музее в Петербурге. К сожалению, и наша версия (Дымшиц-Толстая рук.) тоже не полна.

Софья Исааковна Дымшиц-Толстая написала свои воспоминания в 1950-х годах. Наша версия — это явно первый, черновой вариант, с зачеркиваниями и исправлениями прямо в тексте. Очевидно, текст рукописи был местами расширен, местами сокращен, отредактирован и перепечатан на машинке в том же 1950 г. — судя по датировке машинописной версии, хранящейся в Русском музее, куда Софья Исааковна сдала ее в 1962 году (Дымшиц-Толстая 1950).

Другая версия, также рукописная, но беловая и более полная, находится у дочери Софьи — Марины Шиловской.

Оригинал нашей версии представляет собой четыре текста: два одинаковых белых блокнота в 1/8, украшенных круглым медальоном с двойным профилем Ленина и Сталина, и две общие тетради. На второй странице обложки одного из блокнотов надпись: «Дневник № 1» (ед. хр. 1). В конце блокнота вложены оторванные листки с наброском начала этого текста, озаглавленного, как и более пространный текст, с которого начинаются воспоминания, «Школа Званцевой». Это первоначальный набросок событий, которые мемуаристка затем сочла нужным расширить. Второй блокнот, озаглавленный «Дневник № 2» (ед. хр. 2), содержит главки «Бродячая собака», «Судейкин, Сапунов, Кузмин» и «Ал. Тих. Гречанинов». Затем имеется самодельная, сшитая из нелинованной писчей бумаги тетрадь без обложки, 59 стр. Мемуаристка писала на правой странице разворота и лишь изредка на обеих сторонах. Тетрадь озаглавлена: «Мои мемуары о Толстом Алексее Николаевиче. II часть» (ед. хр. 3). Некоторые главы из нее дублируют главы из ед. хр. 2. Четвертый текст представляет собой общую голубую тетрадь в клеточку, с рисунком монумента «Покорителям космоса» (работы А. П. Файдыш-Крандиевского) на обложке, всего 30 рукописных страниц на обеих сторонах листа. Из тетради была вырвана часть страниц. На обложке тетради сверху написано: «Продолжение воспоминаний Дымшиц-Толстой С. И. с 1906 по 1940 г.» (ед. хр. 4). Однако они заканчивались на середине 1930-х годов.

При подготовке к печати мемуары Дымшиц подверглись агрессивной редактуре; приходится предположить, что фактически это была обработка. Редактором был племянник Софьи, сын брата Софьи Лео, Александр Львович Дымшиц (1910–1975), известный литературный критик сталинского закала. (После войны он занимал в ГДР пост начальника отдела культуры управления информации СВА в Германии и оставил по себе добрую память — о нем еще в 1970-х говорили как о защитнике немецкой культуры от ретивых ревнителей идеологической чистоты. Зато, вернувшись в Москву и, очевидно, стремясь обезопасить себя от возможных подозрений в «космополитизме», в 1948–1949 годы, он инициировал идеологическую газетную дискуссию о формализме в искусстве.) Возможно, эта работа частично делалась еще при жизни Софьи в 1962 году в надежде опубликовать текст к 80-летнему юбилею Толстого в 1963 году, а когда это не получилось, Софья сдала мемуары в Русский музей. Воспоминания эти — без глав о «Бродячей собаке» и о художественной жизни 1910–1920-х годах, в которых Софья предстает нераскаявшейся авангардисткой, а также без массы личных подробностей и без упоминания культурных фигур, к тому времени еще не возвращенных читателю, — напечатаны в сборнике «Воспоминания о А. Н. Толстом» (Дымшиц-Толстая 1982). Некоторые фрагменты из экземпляра Русского музея, дополняющие печатную версию 1982 года, публиковались мною в цикле работ о раннем Алексее Толстом (Толстая 2003).

При взгляде на черновую рукописную версию поражает ее простота и интимность по сравнению с позднейшими версиями, и этим подкрепляется наша догадка, что мемуаристка развивала многие свои темы скорее всего по настоянию, а возможно, и при участии Александра Львовича Дымшица, — в особенности там, где, как он считал, требовался более широкий «идейный» взгляд или культурная панорама эпохи.

Русский язык не был родным языком Софьи Исааковны, и после нескольких лет в русской гимназии получать высшее образование она поехала в Швейцарию, на деле же получила образование художественное, на письменные навыки не повлиявшее. Ее письменный язык следует за устным, отсюда и ошибки в синтаксисе, падежах и пунктуации. Эти ошибки я попыталась исправить — там, где они не несут добавочного смысла или колорита.

Часть материалов пришла от американской исследовательницы Люси Костеланец, внучатой племянницы Софьи Дымшиц-Толстой. (Люси — внучка ее сестры, эмигрировавшей в Америку. Покойные отец Люси, нью-йоркский адвокат Борис Костеланец, и дядя, известный американский дирижер Андре Костеланец, приходились нашей героине племянниками.)

Трудно переоценить многолетний титанический труд Люси Костеланец, заново открывшей творческое наследие Софьи Дымшиц и рассказавшей о ее причудливой судьбе. С любезного разрешения Люси я цитирую здесь предоставленные мне ею материалы. Это, во-первых, фильм о Софье Дымшиц «Sonya» (2006)[1], сценарий которого я здесь цитирую и из которого воспроизвожу некоторые иллюстративные материалы — результаты ее поисков в запасниках российских музеев. Затем это вторая рукописная версия мемуаров Софьи, принадлежащая ее московским родным и доступная мне только в весьма приблизительном и неполном английском переводе-пересказе (вероятнее всего, это — транскрипт магнитофонной записи устного перевода, сделанный для Люси Костелянец. Находится он в Музее А. Н. Толстого в Москве). Я иногда прибегаю к этой версии — там, где она отличается от других; в ссылках я называю ее «транскрипт»).

Важнейшим источником сведений о Толстом и его семье в первой половине 1930-х годов были фрагменты дневников Любови Васильевны Шапориной-Яковлевой, хранящихся в РНБ. Недавно они были полностью опубликованы (Шапорина 2011)[2].

Стараясь по мере сил избежать компилятивности и полноты, уместных скорее в жанре романизированной биографии, я прибегала к общеизвестным и ходовым цитатам лишь тогда, когда без них было не обойтись.

Благодарю прежде всего своих покойных родных: Софью Мстиславовну, Наталию Никитичну и Дмитрия Алексеевича Толстых — за рассказы, легшие в основу моего исследования, а также покойную Лидию Михайловну Лотман за бесценные советы по истории русского театра. Я благодарна Михаилу Яковлевичу Вайскопфу, Павлу Вячеславовичу Дмитриеву, Александру Константиновичу Жолковскому, Леониду Фридовичу Кацису, Марине Юрьевне Любимовой, Владимиру Петровичу Назарову (Бар-Селле), Михаилу Павловичу Одесскому, Ладе Юрьевне Пановой, Ольге Рутеньевне Полевой, Монике Львовне Спивак, Роману Давидовичу Тименчику, Владимиру Ильичу Хазану и многим другим, помогавшим мне в работе над этой книгой.


При публикации я старалась придерживаться современных правил пунктуации и орфографии в старых текстах, публикуемых по рукописи, а также в републикациях текстов, напечатанных до установления ныне действующих норм — за исключением тех случаев, когда отступление от нормы казалось принципиальным для автора. Знаки в текст вносились в квадратных скобках, зачеркнутый текст обозначался ломаными. Конъектуры и пояснения давались в квадратных.

ГЛАВА 1. ГОДЫ УЧЕНИЯ (1907–1908)

Талисман. — Нецензурная муза. — Девочка из другого круга. — Жемчуга Алексея Толстого. — Фиалка. — Русские парижане. — Размолвка и рывок. — Встреча с Гумилевым. — Мэтр. — Первые успехи. — В Петербурге с Гумилевым: вокруг журнала. — «Одна, в плаще весенней мглы»: «Поединок» Гумилева. — Дочь колдуна, заколдованный королевич и все-все-все. — Клубок аллюзий. — Гумилев и творчество Алексея Толстого.

Талисман

Еще в 1905 году, когда юный студент-технолог с обязывающей литературной фамилией разразился залпом революционной лирики, ничто не предвещало в нем будущего писателя. Хотя с начала века — с 1901 года — Толстой жил в Петербурге символистов, он о том не ведал, а целеустремленно учился на инженера в Технологическом институте. Мать Алексея Толстого, Александра Леонтьевна Бостром (1854–1906, урожд. Тургенева, из заштатной младшей ветви Тургеневых), была самарской литераторшей поздненароднической ориентации, не слишком успешной: маяками ее были Эртель и Гарин-Михайловский[3]. С матерью, наезжавшей из Самары, чтобы пристраивать свои произведения, сын посещал кое-какие петербургские литературные салоны, весьма заштатные. Разразилась революция 1905 года, он уехал за границу, влюбился, и внезапно полились стихи; эта лирика вдохновлялась банальнейшими клише. Толстой показал матери плоды своего последнего вдохновения, но они ее разочаровали: «Очень серо, скучно. <…> Больше всего ей хотелось, чтобы ее сын стал писателем. Она умерла (1906 г.) уверенная, что этого никогда не случится» («О себе», 1933 — Толстой XIII: 555).

Каким чудом он всего через три года дебютирует в «Весах» и войдет в молодую редакцию «Аполлона»? Каким немыслимым везением можно объяснить его литературный взлет?

Это не какая-то одна редкостная удача, это целая цепь удач. Лирическая струя, не получившая материнского одобрения, спала, но ненадолго. Вскоре он влюбился, и ключ забил с новой силой. И тут начинается его преображение. Родственник-энтузиаст открывает ему новую поэзию. Он попадает в среду художников-новаторов, едет с женой в Париж, там становится своим в кружке русских молодых поэтов и живописцев, и там же находит себе двух лучших в России литературных наставников — Гумилева и Волошина. С их помощью он нащупывает свой собственный литературный путь, на котором его ждет успех. Все это происходит как по волшебству. Кто ему ворожит?

Впервые тема таинственной помощи возникает у него в стихотворении «Талисман» 1909 года — должно быть, он сам ломал голову над своим успехом:

Родила меня мать в гололедицу,
Умерла от худого житья,
Но пришла золотая медведица,
Пестовала чужое дитя.

Кто же такая эта волнующая золотая медведица, научившая младенца природным тайнам, вложившая в него — русского Маугли — солнечное, звериное начало?

В полнолунье водила на просеки,
Колдовала при полной луне,
И росли золотые волосики
У меня на груди и спине.

Мы знаем о ней только то, что она покинула своего питомца, оставив ему поэтический дар:

Но ушла золотая медведица,
На прощанье дала талисман.
Оттого и поется, и грезятся
Мне леса, и поля, и туман[4].
(Толстой I: 110)

Нам кажется, что в этой мифической форме запечатлена сама Александра Леонтьевна. Изгнанная из общества и лишившаяся социального статуса из-за своего скандального разъезда с мужем и сожительства с любимым человеком, холодавшая и голодавшая в первые годы на своем хуторе, она не была обычной матерью. Это из-за ее экстравагантности Толстой вырос в дикой глуши, учась дома у бестолковых учителей. Только один предмет преподавался ему как следует: поощряемый Александрой Леонтьевной, он рано начал марать бумагу, писал непосредственные и живые письма, под ее руководством выполнял литературные упражнения, литературой был пропитан с детства, и ей казалось, что сын подавал надежды. Толстой равно боготворил мать и литературу, она, владевшая словом, и была для него литературой.

Она стала болезненно полной, возможно, под влиянием постоянного стресса от семейных и судебных неурядиц. На фотографиях конца 90-х она огромная, неповоротливая, с добрым широким лицом, седеющая светлая шатенка — чем не золотая медведица.

С матерью. 1890 г.


Потом Толстой в своих зрелых писаниях покажет, что дар слова идет из тех же тайников личности, что и талант счастья. Надо думать, что мать одарила его обоими: ведь она отстояла свою любовь и на склоне лет все еще была с мужем счастлива: в архиве Толстого есть маленькая заметка о том, как он приезжает к ним из Петербурга на дачу и застает стариков милующимися на скамейке.

В последние годы ее жизни Толстой уже понимал, что жанр и направление, избранные Александрой Леонтьевной, ограничивали ее возможности. Но и она сама искала новые пути и нашла их в литературе для самых маленьких. Именно в этих лаконичных рассказах и очерках у нее появилась легкость, гибкость и изящество, менее ощутимые в бытовых и психологических ее вещах.

Летом 1906 года Толстой вернулся из-за границы и через несколько дней похоронил мать — Александра Леонтьевна внезапно умерла от менингита. Уже после смерти матери у него была возможность ознакомиться с ее последними вещами, и можно быть уверенным, что он этой возможностью воспользовался, прочтя журнал «Задушевное слово» за первую половину 1906 года, и что это чтение должно было врезаться в его память: сын с особенным вниманием и волнением читал еще не известные ему произведения последнего года ее жизни, как бы загробные сообщения, тем более что они рассказывали о его собственном детстве.

Память о матери, ее так и не осуществившиеся литературные амбиции, мечты о писательском будущем для сына, только начинавшиеся ростки нового в ее прозе для детей, а главное — ее двойной дар: дар счастья, который и есть дар слова, — все это и было тем талисманом, который отныне вел его по жизни.

Нецензурная муза

Ранний, петербургский период творчества Алексея Толстого, протекавший во время литературного, художественного и театрального расцвета предвоенных лет, имел в его судьбе и личное выражение. Это были годы, проведенные вместе с Софьей Исааковной Дымшиц-Толстой, художницей, первой читательницей его ранних книг. Софье Дымшиц, жене Алексея Толстого в 1907–1914 годах, спутнице Владимира Татлина в первые пореволюционные годы, в истории выпала участь почти полного забвения. Художественное творчество ее до сих пор остается под спудом. Все, связанное с ней в течение многих десятилетий, не то чтобы полностью вычеркивалось из биографии Толстого, но сводилось к минимуму. В том, что она вообще уцелела, наверняка сыграло роль высокое положение Толстого. Софья пережила его на 18 лет. Она доживала свою жизнь в Ленинграде, в комнате в коммуналке, в бедности, потому что с работы ее в 1935 году выгнали, а пенсию не дали, и в одиночестве, потому что второй муж ее отсидел в лагере и был выпущен уже смертельно больным, а их сын погиб на фронте. Отношения с дочерью, жившей в Москве, были холодные. Умерла Софья Исааковна в 1963 году. Ее немногие сохранившиеся работы находятся в Государственном Русском музее и в провинциальных музеях России, в частных коллекциях и в семье ее внучки.

Между тем Софья Дымшиц имеет право на то, чтобы войти в историю русской культуры, — и как художник, и как адресат, вдохновительница и прототип многих первоклассных литературных текстов и модель многих портретов, написанных выдающимися русскими художниками 1900–1910-х годов, и как пример невероятной русско-еврейской судьбы революционной эпохи (Толстая 2008б; Она же 2007).

Девочка из другого круга

В начале января 1906 года Технологический институт в Петербурге, где учился Толстой, ввиду студенческих волнений по распоряжению правительства был закрыт (занятия возобновились только в сентябре 1906 года). Взяв в институте отпуск, в феврале 1906 года[5] Толстой приехал в Дрезден для поступления в Королевскую Саксонскую высшую техническую школу на механическое отделение, которое посещал до июля того же года. В Дрездене он познакомился с Лео Дымшицем, сыном богатого и многодетного петербургского коммерсанта. Лео (или Леон, или Лев) Дымшиц, после кратковременного ареста, также за «политику», исключенный из Рижского политехнического института, учился на инженера в Дрездене. Толстой сдружился с Лео, и тот представил его своей сестре. Сестра его Сара, или Софья Исааковна, самая красивая из четырех сестер Дымшиц, только что разошлась с мужем, за которого незадолго до того вышла замуж и вместе с которым училась в Берне, однако была с ним не разведена.

Семья Дымшиц. Софья в шляпе, рядом с Лео.


Софья родилась в 1884 году — при том, что во всех ее биографиях годом рождения указан 1889-й. При поступлении в Бернский университет в 1903 году она указала дату «1884». Ее родственники считают, что она завысила возраст, потому что боялась, что шестнадцатилетнюю девочку не примут в университет. Нам же кажется, что при поступлении в университет всегда необходимо было предъявление метрического свидетельства и что она не могла не указать свой настоящий возраст.

Примем за данность, что в описываемое время, весной 1906 года, ей было 22 года. В 1903 году она начала учиться в Бернском университете на медицинском факультете, а летом или осенью 1905 года вышла замуж за студента философского факультета того же Бернского университета Исаака Розенфельда. Это был не кто иной, как родной брат Беллы Розенфельд, будущей жены Марка Шагала, через своих сестру и брата связанный с революционным движением. Розенфельд родился в 1879 году в Витебске в буржуазной семье. В 1905 году, будучи замешан в подпольной революционной деятельности, он выехал в Германию, изучал философию в Гиссене, затем в Берне, где и женился на студентке Саре Дымшиц. Он защитил диссертацию по философии в Берне в 1909 году и вторую, по медицине, — в Лозанне в 1929 году. Тогда же он женился вторично. Умер он в Париже в 1978 году (Хмельницкая 2006). Версия, сохраненная петербургской ветвью семьи Дымшиц в семейной легенде, представляет этот брак весьма нежеланным для родителей Софьи именно по политическим причинам:

Софья познакомилась с политическим эмигрантом по фамилии Розенфельд. Если бы он вернулся в Россию, его бы сослали в Сибирь. Соня влюбилась в него, как в героя, и решила выйти за него замуж. Она вернулась в Петербург, к родителям. И сказала: «Я выхожу замуж за Розенфельда». Дедушка говорит: «Кто такой этот Розенфельд?» Она говорит: «Он — политический эмигрант». — «Что? Политэмигрант? Каторжник? Нет. Он закончит тюрьмой. Категорически нет». Тогда Соня устроила скандал. «Я повешусь!» Бабушка говорит дедушке: «Исаак, это твоя дочь. Не тебе жить с Розенфельдом. Ей жить с Розенфельдом. Пусть женятся». И отправился кортеж… в Берн, на свадьбу (Сценарий: 4).

Сама Софья о своем браке с Розенфельдом написала лаконично и неохотно: «Я в это время жила и училась в Берне, где была студенткой университета. В этом же университете обучался и человек, считавшийся по документам моим мужем. Брак наш был странный, я сказала бы „придуманный“. Человека этого я не любила и не сумела его полюбить» (Дымшиц-Толстая 1982: 45).

Что это может значить? Вероятнее всего, ее увлекла «идея» и общий революционный ореол будущего супруга — как и запомнилось семье. Вскоре она тайно, без всякого предупреждения, покинула мужа и поехала в Дрезден к брату. Это произошло весной 1906 года, и в этот тяжелый для нее момент она встретила Толстого. Кажется весьма вероятным, что убавлять возраст она начала именно тогда, потерпев первое житейское крушение и заинтересовавшись новым знакомством.

Алексей Толстой, студент-технолог, был также в это время женат первым браком — на дочери самарских помещиков, «студентке-медичке» Юлии Рожанской; у них был маленький сын Юрий. Однако он влюбился в Софью, и та ответила ему взаимностью. Влюбленность эта имела неожиданный результат: когда-то, поощряемый матерью-писательницей, юный Толстой писал любительские стихи, и в Дрездене его захлестнуло лирическое вдохновение. Первая половина 1906 года прошла для него под знаком поэзии, исполненной совершеннейших банальностей. Вскоре он сам понял, что поэзия его для печати не годится. Тетрадь эта, по утверждению самого Толстого, пропала.

Обеспокоенный внезапным романом Сони и своего друга Толстого, Лео срочно отправил Соню домой к родителям в Петербург. Там Соня убедила родителей, что хочет изучать живопись, а не медицину, и записалась в школу художника Егорнова, готовясь поступать в Академию художеств. Толстой тоже вернулся из Дрездена к жене, отношения с которой тем временем расстроились. Он пытается найти способ видеться с Софьей и поначалу посещает ее с женой, но потом начинает приходить один. Патриархальные родители перестают его пускать, и на несколько месяцев влюбленные теряют друг друга из виду. Но вот совершенно случайно он встречает Софью на углу Невского и Пушкинской — и его увлечение вспыхивает с новой силой. Толстой решает тоже заняться искусством и начинает встречаться с нею на занятиях в художественной школе Егорнова[6].

Студент-технолог

Соня об этом писала так:

Однажды утром я пришла в школу Егорнова и увидела Алексея Николаевича, который сидел очень серьезный и упорно и сосредоточенно рисовал. В перерыве Егорнов познакомил нас и мы очень спокойно разыграли сцену «первого знакомства». Скоро, однако, милейшему Егорнову стало ясно, что встреча наша была не случайной, и он принялся покровительствовать нашей любви. Егорнов начал писать мой портрет (очень удачная и реалистическая работа, которая ныне находится у моей дочери — М. А. Толстой в Москве), а А.Н. неизменно присутствовал при этом как ученик и «эксперт». Получалось так, что мы проводили вместе целые дни в школе Егорнова (Дымшиц-Толстая 1982: 47).

Другую версию, уже совершенно легендарную, сохранили в памяти внуки Сониной сестры Анны:

Когда Соня и Алексей Толстой решили пожениться и она сообщила об этом своим родителям, отец пришел в негодование. Они должны были венчаться в церкви. Она должна была креститься. Отец был против этого и сказал, что если она крестится, то она ему больше не дочь. «Хорошо, — сказал Толстой, — тогда я приму иудаизм». Но когда об этом узнали его родные, они сообщили церкви. И целая делегация Синода отправилась к Сониному отцу с протестом. Отец тети Сони дал им честное слово, что этого брака не будет. Он запер Соню в ее комнате и сказал: «Ты не выйдешь из этой комнаты, и не увидишь своего любимого, и о браке можешь вообще забыть». Сидя взаперти, ей удалось уговорить свою горничную связаться с Толстым. Толстой передал веревочную лестницу, и Соня сбежала через окно. Толстой ждал ее с каретой и лошадьми. Они помчались на вокзал, сели в поезд и отправились в Париж. А в Париже они вступили в своего рода гражданский брак. Так что все осталось на местах. И никого не обидели. Никто никуда не конвертировался, и отцовское слово не было нарушено. Правда, отец был страшно возмущен. И вообще видеть не хотел дочь. Но постепенно все утихло, и на этом все кончилось (Сценарий: 5–6).

Тут правда перемешана с выдумкой. Обсуждение перехода Толстого в иудаизм и история с веревочной лестницей больше всего походят на семейный фольклор — а впрочем, мало ли чем мог он угрожать несговорчивому отцу проблемной невесты. Непреходящая же враждебность этого родителя соответствует действительности. Но Софья не могла вступить в церковный брак с Толстым не потому, что была еврейкой, — в конце концов, весной 1911 года, когда ей предстояло стать матерью их дочери Марьяны, она крестилась, — а потому, что не был расторгнут ни его, ни ее первый брак. Толстой развелся официально только в 1910 году, а Софья получить развод так никогда и не смогла. Розенфельд почему-то отказывался расторгнуть брак, в какой-то момент якобы даже запросил за это большую сумму денег, и семейная легенда утверждает, что делал он это по наущению все того же папаши Дымшица, якобы специально затем, чтоб не допустить крещения Софьи и ее брака с Толстым. Не вполне соответствует истине и история об отъезде четы в Париж. Это произошло гораздо позже, уже в конце 1907 года, но и в либеральном Париже они не вступали (и не могли пока вступить) в гражданский брак; их попытки легализовать свой союз начнутся в 1911-м, перед рождением дочери (Толстая 2003: 93–96)[7].

Несмотря на все преграды, в июле 1907 года влюбленные наконец соединились, поселившись вместе в первом своем общем доме — т. н. «Кошкином доме» в Келомяках (ныне Репино). Соня писала: «В июле 1907 года началась наша совместная жизнь. Лето мы провели в Карелии, в Финляндии, в местечке Келомяки. Жили мы в лесу, в маленьком одноэтажном домике. Жили мы тихо и уединенно. Жили полные любви и надежд, много работали. Я занималась живописью. Алексей Николаевич отошел от изобразительного искусства и погрузился в литературную работу» (Дымшиц-Толстая 1982: 48–49). Колоритные воспоминания о том времени жившего неподалеку Корнея Чуковского рисуют счастливый безбытный быт:

Он довел меня к себе, в свое жилье, и тут обнаружилось одно его драгоценное качество, которым впоследствии я восхищался всю жизнь: его талант домовитости, умение украсить свой дом, придать ему нарядный уют.

Правда, здесь, в Финляндии, на Козьем болоте, у него еще не было тех великолепных картин, которыми он с таким безукоризненным чутьем красоты увешивал свои стены впоследствии, не было статуй, люстр, восточных ковров. Зато у него были кусты можжевельника, сосновые и еловые ветки, букеты папоротников, какие-то ярко-красные ягоды, шишки. Всем этим он обильно украсил стены и углы своей комнаты. А над дверью снаружи приколотил небольшую дощечку, на которой была намалевана им лиловая (или зеленая?) кошка модного декадентского стиля, и лачугу стали называть «Кошкин дом».

Так, без малейших усилий, даже мрачной избе на болоте придал он свой артистический, веселый уют (Чуковский 1982: 18).

В автобиографической заметке 1913 года Толстой писал:

В 1907 году я встретился с моей теперешней женой и почувствовал, что об руку с ней можно выйти из потемок. Было страшное неудовлетворение семьей, школой и уже умирающими интересами партий. Я начал много читать и писать стихи. Я был уверен в одном, что есть любовь. Теперь я уверен, что в любви рождаются вторично. Любовь есть начало человеческого пути (Петелин 1978: 69).

Союз с Софьей означал для Толстого погружение в первую очередь в среду новаторского — символистского — искусства. Друзьями супругов становятся молодые художники. Именно под влиянием авангардных устремлений этой среды Софья решает вместо консервативной Академии художеств поступать в школу Званцевой[8], где преподают живописцы-новаторы. Вместе с Софьей Толстой входит в мир элитарных художественных поисков и влюбляется в него не меньше, чем в нее самое.

Однако ему здесь не везет. Софья рассказывала в рукописной версии своих мемуаров:

Решив в Академию не поступать, а продолжать учиться в школе Званцевой, мы с Алексеем Николаевичем понесли свои этюды на показ к Баксту[9]. У Алексея Николаевича были абсолютно грамотные этюды, и наше удивление было велико, когда Бакст забраковал их, сказав, что художником Алексей Николаевич никогда не будет, и что касается меня, то по решению Бакста я должна серьезно учиться, так как у меня есть дарование. Алексей Николаевич огорчился, но Баксту поверил и окончательно повернул в сторону литературы (Дымшиц-Толстая рук. I: 2).

Этот эпизод в печатной версии 1982 г. имеет следующий вид:

Придя в школу со своими этюдами и рисунками, мы попали к Баксту, который очень несправедливо отнесся к работам Алексея Николаевича, талантливым и своеобразным. «Из вас, — сказал Бакст Толстому, — кроме ремесленника, ничего не получится. Художником вы не будете. Занимайтесь лучше литературой. А Софья Исааковна пусть учится живописи». Алексея Николаевича этот «приговор» несколько разочаровал, но он с ним почему-то сразу согласился. Думаю, что это не была капитуляция перед авторитетом Бакста, а, скорее, иное: решение целиком уйти в литературную работу. С этого времени началось у нас, так сказать, разделение труда. «Мирискусники» (Бакст, Сомов[10], Добужинский[11]) одобряли мои первые работы. Алексей Николаевич обратил на себя своим крепнущим поэтическим талантом внимание литературных кругов (Дымшиц-Толстая: 1982: 61–62).

Начальный и конечный вид этого эпизода демонстрируют, до какой степени окончательный печатный вариант его отличался от нашего первоначального. Зыбким оказывается даже содержание. «Грамотные» этюды задним числом превращаются в «талантливые и своеобразные».

Как бы то ни было, Бакст советует Толстому бросить живопись, что вновь толкает его к поэзии. Однако живопись не только остается в круге его интересов; он научается видеть как художник и впоследствии достигнет поразительных успехов в визуальной изобразительности в поэзии и прозе. Удивительно, что этот аспект его творчества до сих пор остается неохваченным[12]. Его четкое чувство художественной формы также во многом будет обязано этому периоду художественного ученичества.

Софья вспоминала о школе Званцевой:

В то время довлела умами молодежи группа «Мир Искусства»[13] — группа художников, ставившая себе в основу крепкую связь русского Искусства с Искусством Запада. Так, Званцева, ученица Репина, примкнувшая к «Миру Искусства», организовала школу во главе с преподавателями Л. С. Бакстом, Анисфельдом[14] и Петровым-Водкиным по живописи и Добужинским по рисунку. Сомов был другом и частым гостем школы. У меня [нрзб] было много учителей, среди которых было и много известных художников, но такого педагога, как Лев Самойлович Бакст, не было. Это был прирожденный, чрезвычайно талантливый педагог. Бакст <его внешность и особенности> был рыжим, в очках, небольшого роста. Он был человеком чрезвычайно мнительным — он боялся открытой форточки, сквозняка и, придя на консультацию в школу, накидывал на плечи плед Званцевой. Приходил он 2 раза в неделю. Ставил модель, которая стояла не меньше 2–3 недель. Бакст требовал от нас подробного изучения модели, со всех сторон. Он требовал внимательного изучения ее вплоть до получения силуэта из тонких и толстых живых графических линий. Бакст нам указывал на Энгра, который тонкой, живой, изящной линией добивался без грубого объема таких прекрасных образов, и этот метод требовал от ученика тонкого дарования, тонкого художественного восприятия, и поэтому оседала в школе большей частью молодежь талантливая. Так, вышли из этой школы Тырса[15], Шагал[16] и др. <рано умершие и поэтому не завоевавшие имени>. Второе качество Бакста-педагога, это было очень внимательное отношение к индивидуальности ученика и всемерное поощрение этой индивидуальности:


<Приходится рассказать случай, перешедший в анекдоты этой школы. У меня была тяга к монументальным формам, а с другой стороны, к детальному изучению богатства цвета каждого клочка поверхности холста. Эта способность часто шла в ущерб простому понятию, что [,] собственно [,] ты изображаешь, и к дроблению цвета.> Так, мне понравился у модели живот. <В увлечении я его так разделала> Не заботясь о контурах, дающих понятие о животе, я его обработала с большим увлечением. Впечатление же от него получилось — тир, вделанный в прекрасный витраж. Бакст, увидев этюд, удивленный, заявил, но я ведь вам поставил живую модель, а не тир для стрельбы[17] Мое смущение было очень велико, тем более, что моя индивидуальность не укладывалась в дисциплину школы. Однако Бакст не обескуражил меня, а <сказал Алексею Ник[олаевичу] Толстому> считал меня <талантливым> художником с индивидуальным уклоном. Он в этом направлении и развивал меня. Подобный случай был и с худ<ожником> Шагалом, учеником этой школы. Шагал не только «выжимал» цвет из натуры, но он его и утрировал. Если модель при соответствующем фоне имела зеленоватый тон, он делал модель ярко-зеленой. Бакст в пледе, изящно грассируя, говорил[:] «ведь я вам поставил модель [—] кхасивую девушку, а вы изобхазили „хусапку“», и заключал «пходолжайте в том же духе». В результате, когда Бакст был приглашен в Париж ставить «Шехерезаду»[18], он пригласил к себе в помощники именно Шагала, <не ученика>, и дал ему возможность развиться в известного художника. Добужинский <согласованно с Бакстом> развивал у нас способность замечать характерное в модели и дов[одить] рисунок до объемного силуэта. Петров-Водкин заменил Бакста после его отъезда в Париж. Петрову-Водкину мы обязаны в изучении <понимании контрастов> цветовых контрастов. Мне трудно было следовать этой дисциплине, так как любовь к мельчению цвета, к перламутровой гамме <была> мне свойственна, и обобщить одним цветом модель мне казалось бедно. Думаю, что школа Званцевой имеет право на то, чтоб на ней остановиться, так как она дала ученикам, кроме изучения дисциплин, еще [и] большую культуру. Московская художница Оболенская Ю. Л. в свое время об этой школе сделала доклад в Музее Западного Искусства[19] (Дымшиц-Толстая рук. 1: 1–4).

Жемчуга Алексея Толстого

В первые годы в Петербурге Толстой, как уже сказано, вместе с наезжавшей к нему из Самары матерью участвовал в каких-то весьма периферийных литературных кружках (например, в 1903 году бывал на четвергах З. Ю. Яковлевой[20], посещал до 1906 года кружок «Журнала для всех»[21]) и в ранних стихах показал вполне низовую художественную ориентацию. Новые же устремления его запечатлел стихотворный сборник «Лирика», вышедший в начале 1907 года, еще в разгар их тайного романа с Соней, ей же и посвященный — правда, без указания имени: «Тебе, моя жемчужина» (Смола 1985а; Гончарова 1995).

Первая книжка. Обложка К. П. Фан-дер-Флита


Книжку помог выпустить дальний родственник, энтузиаст новой поэзии (и поэт), чиновник Константин Фан-дер-Флит, который даже сам нарисовал к ней «беспредметную» обложку. О Фан-дер-Флите Толстой вспоминал в очерке «О себе» в 1929 году:

У него нехватало какого-то пустяка, винтика, чтобы стать гениальным в любой области — в этом я до сих пор твердо уверен. Он познакомил меня с новой поэзией — Бальмонтом, Вячеславом Ивановым, Брюсовым. В мезонине, в жарко натопленной комнатке, почти касаясь головой потолка, он читал стихи. Он говорил о них, выворачивая губы, по штукатуренным стенам металась его усатая, бородатая тень — он чорт знает что говорил. На верстаке, рядом с лампой, стояла построенная им модель четвертого измерения. Закутываясь дымом, он впихивал меня в это четвертое измерение.

В 1907 году я начал писать жестокие стихи и бегал их читать на мезонин к Константину Петровичу — вывертывался наизнанку, чтобы он их похвалил (ПСС-13: 557).

Этот персонаж чрезвычайно напоминает Н. Кульбина и его будущую роль катализатора художественных новаций при собственном нереализованном потенциале, в сочетании с профессиональной деятельностью в сфере, далекой от искусства, и теософско-«научными» увлечениями.

В «Лирике» почти не осталось следа от клише низовой леворадикальной поэзии 1905 года. Толстой здесь открывает поэтическую современность, то есть подпадает под влияние Андрея Белого и Бальмонта, мотивами, ритмами и интонациями которых проникнут этот сборник. Задают тон подражания космическим фантазиям Андрея Белого, например:

Подо мною небо в алой багрянице,
Вырастают крылья, крылья белой птицы,
Небо все в рубинах.
Знойными руками разорвал я ткани,
Я купаюсь в алом, я дышу огнями,
Я в моих глубинах.
«Андрею Белому». (Толстой 1907: 9)

Свободная строфика также заимствована у Белого:

Мы одиноки
В белом просторе;
Далеки
Дни и долинное горе.
Строги
Молчанья;
Мы — боги
Пьем непорочность лобзанья.
«Андрею Белому». (Толстой 1907: 17–18)

Иногда слышится Блок:

Не видно лиц; согнуты спины.
И воздух темный дряхл и стар
От дыма едкого сигар.
Так без конца текут лавины.
(Там же: 10–11)

Можно попытаться прочесть книжку как «песнь торжествующей любви» юного автора начала века, реконструируя общие черты, усвоенные молодым поколением эпигонов символизма у первооткрывателей. Но наивные стихи эти освещены и присутствием любимой; можно прочесть ее и как «автопортрет с Софьей на коленях», восстановив психологический колорит его любви, — то есть как своего рода «лирический дневник».

Сквозной характеристикой Софьи («жемчужины») в ней служит белый цвет. Стихотворение «Под солнцем», все построенное на ритмических ходах и строфике «Золота в лазури», пронизано мотивом белизны: в соответствии с теорией «священных цветов» белый означает непорочность. И действительно, перед нами своего рода гимн «непорочному браку» — правда, кажется, все же в другом, чем у символистов, смысле:

…Мы — боги
Пьем непорочность лобзанья.
— Отдайся
На белой постели снегов,
Отдайся
В сияньи алмазных венцов.
Влюбленные,
Стройно нагие,
Золотом бледных лучей залитые
Будем мы вечно лежать
Усыпленные,
Будем сиять
Недоступным кумиром,
Белым и дальним,
Над миром
Печальным.
Будем над миром сиять. —
И брак
Совершился.
Долинный нерадостный мрак
Зноем алмазных лучей озарился.
(Там же: 20)

Сюжет здесь движется от сверхчеловеческого «непорочного лобзанья» к космическому браку, освященному «алмазными венцами» снежных гор (не ездили ли они кататься с гор в Финляндию?). Во второй половине текста влюбленные, нагие (несмотря на снега вокруг?) и прекрасные, в золоте лучей увидены снизу как сакральный «кумир», вознесенный «над миром печальным». Наивная цельность и «победность» этого счастливого сюжета представляет детскую вариацию на тему Белого, совершенно лишенную присущему Белому «надрыва». «Непорочное лобзанье» оказывается, в розановском духе, безгрешностью молодого счастливого брака.

Не только любовь к экзотической Софье оказывается шоком, но шок ждет провинциала и на «новых» и «безумных» путях, с экзотическими культурными ориентирами: «пурпурными, жгучими волнами» и «новыми звуками»: здесь колыхаются, качаются, сплетаются перепевы, стоны, звоны, туманы, хаосы, лучи, волны — словом, все напоминает Бальмонта:

Я хотел воплотить наболевшие отзвуки стонов,
Разорвать все туманные ткани,
И воздвигнуть из мрамора хаосы зданий,
Колыхнуться в лучах перепевами звонов.
Но меня закачали пурпурные, жгучие волны,
И обвили нагие прекрасные руки,
И сплелись непонятные, новые звуки,
Безумия полны.
(Там же: 27)

Психологический пейзаж на этом этапе любовно-культурного морока составлен из символистских визуальных эмблем:

Колыхаясь, дрожит паутина,
А за нею обрывки тумана,
И как будто раскинулись перья павлина
И улыбка рогатого Пана.
(Там же)

Конечно, здесь имеются в виду петербургско-символистские туманы и врубелевские образы: «Пан» и «Демон поверженный» с психоделическими павлиньими перьями, в которые укрыто его рухнувшее, изломанное тело. Трагедия врубелевского безумия, связанная с этой картиной, разворачивалась в том же 1907 году.

Углубляются женские образы. Лейтмотивная белизна в сборнике Толстого иногда не только символическая, а явно телесная, эротическая окраска, хотя на фотографиях Соня предстает тонкой смуглоликой брюнеткой:

Рыдаешь ты
В слезах горячая и белая.
Прижмись ко мне, дитя несмелое.
И плачь, и плачь. Страданью счастье суждено.
В закатных красках тучка алая
Уронит бледные жемчужины
И улыбнется, вся усталая.
«Андрею Белому» (Толстой 1907: 46).

Жемчужины эротических слез материализуются в волшебные уборы возлюбленной-«царицы», данной в соловьевско-блоковском регистре:

Царица моя хороша и строга,
На темных кудрях у нее жемчуга.
<…>
Лишь только луна в синеве поплывет,
Царица моя жемчуга расплетет.
(Там же: 49)

В подтексте здесь память о том, что «царица» и у Соловьева, и у идущего вслед ему Блока означает Софию-Премудрость, или Вечную Женственность, с которыми здесь подспудно отождествляется и реальная Софья.

Суммируется образ возлюбленной в интонациях блоковской «Снежной маски»: «Обвила ароматами знойными» и т. д. С ними совершенно не вяжется уподобление ее лесной фиалке (скромной дикой орхидее белого цвета) в духе блоковской же «Нечаянной радости»:

Моя нежная, чистая, белая
Как фиалка лесная несмелая,
Как фиалка лесная.
(Там же: 64)

Софья — жена


Кроме всего прочего, любимая и носит белое. Образ женщины в белом возникает во многих стихотворениях, например в таком насыщенно живописном портрете, где янтарный закат высвечивает фигуру белую с золотом, а в темном фоне смешано алое и серое:

В тени кипарисов,
Средь алых нарциссов,
На мраморе сером
Янтарного пламени пляска
У мрамора женщина в белом,
На ней золотая повязка.
(Там же: 54)

Толстому пошли на пользу уроки живописи: он научился видеть реальные, а не только символические цвета:

В солнечных пятнах задумчивый бор;
В небе цвета перламутра;
Желто-зеленый ковер.
Тихое утро.
Сочной черники кусты;
Ягоды спелые.
К ним наклонилася ты —
Лилия белая.
(Там же: 14–15)

Софья тогда любила импрессионистский «перламутр» и спорила с преподававшим у Званцевой К. Петровым-Водкиным, который стоял за локальные насыщенные цвета. Импрессионистская дачная идиллия с белой фигурой, вполне в духе «Мира искусства», припомнится потом в ностальгических пейзажах счастья из романа «Хождение по мукам». А желтая, «цыплячья» зелень навеки останется у Толстого принадлежностью рая.

Фиалка

Толстому не потребовалось много времени, чтобы устыдиться своего ученического (хотя и необходимого) этапа. Уже к концу того же 1907 г. автор скупил в магазинах и уничтожил остатки тиража «Лирики». Впрочем, поскольку сделал он это не сразу после выхода книги, какое-то количество экземпляров попало в библиотеки и собрания библиофилов.

В 1907 году Толстой общается со второстепенными фигурами литературного Петербурга вроде поэта А. Рославлева[22], знакомится с К. Чуковским, пытается завязать знакомство со знаменитостями среднего поколения: Л. Андреевым, А. Куприным, В. Вересаевым, М. Арцыбашевым. Но главное то, что в это время он подпадает под сильнейшее влияние А. Ремизова — увлекается фольклорной фантастикой и беззастенчиво пишет в духе только что вышедшей «Посолони» — ср., например, стихотворение «Ховала» на ремизовские мотивы, опубликованное в конце осени 1907 года, рядом с текстами Блока и Сологуба, в престижном «еженедельнике нового типа», леволиберальном журнале «Луч»[23] (вышло всего два номера). Общается он и с В. В. Розановым. Тогда же он сближается и с Осипом Дымовым (Перельманом)[24], влияние которого (совершенно пока не изученное) ощущается не только в ранних его прозаических опытах, а даже в романе (у Дымова взята фамилия Бессонов) и рассказе середины 1920-х годов «Как ни в чем не бывало» (включение графических элементов).

Очевидно, к тому же 1907 или началу 1908 года принадлежат несколько прозаических фрагментов, оставшихся в рукописях, в одном из них появляется женский образ, навеянный Софьей. По всей вероятности, здесь отражена их первая встреча, произошедшая весною под Дрезденом; знакомит молодых людей брат героини, как и было в действительности.

НИЗКИЙ И ДЛИННЫЙ КАБАЧОК. ГЛ. 2. ОТРЫВКИ

На веранде темно, а сквозь широкие окна виден танец в освещенной люстрами паркетной зале… По крыше <веранды> и в темноте за открытой верандой стучит и плещет теплый дождь и шумят липы…

— Вы любите дождь ночью, спрашивает Рахил[ь] и <кажется> Алексей знает, что это говорят темные глаза ее… <…>

— Мне представляются маленькие духи, хлопают в ладошки, со смехом пролетают в листьях, шлепают босыми ножками по земле, а вовсе не дождь, говорит Рахиль.

Алексей искренно восхищен — конечно это очень красиво, и ему что-то вроде этого представляется…

Узкое синее платье надушено фиалками и глаза такие лиловые в темноте, а она все улыбается и слова такие непохожие и тоненькие, как ее руки.

Говорит, что кажется Алексею, вот он проснется и будет плакать…

— Мне кажется, раньше было это, [—] говорит Алексей.

— Что

— Да вот так мы сидели и шел дождь…

Рахиль улыбается…

Брат ее и Жорж сидят рядом у другого стола, курят и глядят в окошки…

— А им не кажется, [—] улыбается Рахиль. [—] Знаете[,] почему…

— Почему? <…>

Печалятся лиловые глаза. Рахиль вздыхает…

Нет, я не скажу <вам этого>…

Опять запах фиалки вдыхает Алексей. <…>

— Хорошо, если бы на земле цвели цветы, деревья, летали дневные птицы в золотых перушках… и не было бы людей совсем…

Люди злые, жестокие[,] как волки… Я бы согласился быть тогда ужом или ящерицей… И ручья я услышал сказки, птицы пели бы веселые песни, бабочки переносили аромат с цветов во все уголки земли, солнце ласкало и целовало бы мою спину и чешуйчатую головку… Как хорошо… А человеком нет, это слишком жестоко…

— Вы не любите людей?

— Ненавижу…

— Зачем. Люди красивее цветов и золотых птиц, сказки их прекраснее сказок ручья, а солнце больше всего дарит света и радости тем, которые боготворят его.

— Я не понимаю вас, [—] изумленно сказал Алексей <…>

— Зла нет и нет ненависти, есть неправильное понимание любви[,] и все исходит от того человека, который говорит о зле и ненависти… Человек[,] который говорит[,] создает сам зло и ненависть, потому что любовь, данную ему Богом, устремляет на себя, как стрелок из лука к себе обертывает упругую дугу и в свое сердце стрелу… вонзает, и ему кажется, кто-то другой, а не сам он ранит сердце. Чем сильнее он ненавидит, считает ненавистника непохожим на себя [, тем] сильнее себя любит…

<Если бы все любовь свою обернули к другим>

Непонятны и странны горячие слова молодой женщины казались Алексею… Что она, смеется или сказку рассказывает…

— Ну, сказал Алексей и вздрогнул, должно быть от ночного холода, а если я имею смертельного врага, который оскорбил и уничтожил живую душу во мне, что же делать с ним… Простить?[25]

Робкая и нежная улыбка осветила глаза и детские губы Рахили…

— Зачем вы спрашиваете, я не исповедник… Нельзя говорить поступи так, вы спросите себя…

— Я спросил и ответил…

Замолчали. — Алексей постукивал ложечкой о мраморный стол…

— Ну что вы ответили…

— Убить…

— Да…

Алексей вспыхнул… Вы сказали да и говорили о любви. Я не понимаю вас…

Рахиль засмеялась, запрокинув голову… Мы ужасно что говорили, вы ничего не понимаете.

Брат Рахили и Жорж обернулись, улыбаясь… (Толстой 1907–1908: 29–34).

Этот фрагмент никогда никуда так и не вошел. Однако именно здесь, в этом клубке мотивов, видимо, связанных и с влиянием Ремизова, и с личностью Софьи, впервые возникает в творчестве Толстого очарованность сказкой. Волшебство дождика, золотые «дневные птицы», бабочки, ужи и ящерицы, ручей и его сказки — все это впоследствии разовьется и воплотится в ранних стихах и сказках Толстого, а потом кое-что из этого аукнется и в «Золотом ключике».

Весьма продвинутая «психология», которую предлагает в этом отрывке Рахиль, напоминает, как это ни странно, симметричные психологические построения Вячеслава Иванова. Тут уже намечаются небанальные психологические сюжеты будущих вовсе не детских сказочек Толстого. Но сама сказочность здесь пока еще довольно приторная — в духе бальмонтовых «Фейных сказок», а не та подлинная, архаичная и страшноватая, которой Толстой научится у Ремизова. Только образ оригинальной девушки с «непохожими», «тоненькими» словами не пригодился автору. Скорее всего, откровенно автобиографический характер этой сцены не соответствовал направлению художественных поисков Толстого.

Однако черты женского портрета в этом отрывке, а именно мотив фиалки (уже не белой лесной), лилового и некоторых его оттенков, станут лейтмотивным для женских образов Толстого «петербургского» периода. Лиловые глаза героини вспомнятся в первом варианте рассказа Толстого о русалке («Неугомонное сердце»[26]; вошло в книгу «Сорочьи сказки», СПб., 1910; впоследствии Толстой изменил название на «Русалка»): «Глядит в окно лиловыми глазами, не сморгнет, высоко дышит грудь». В последующих изданиях «лиловые глаза» отсутствуют (Самоделова 2003: 25).

Русские парижане

Софья Дымшиц писала в своих изданных воспоминаниях: «В конце 1907 года мы надумали совершить заграничную поездку. Мои наставники в области живописи считали, что я должна посетить Париж, который слыл среди них „городом живописи и скульптуры“, что я должна там многое посмотреть, а заодно и „себя показать“, продемонстрировать свои работы тамошним „мэтрам“. Мы же смотрели на эту поездку, прежде всего, как на своего рода свадебное путешествие. И вот в январе 1908 года мы выехали в Париж» (Дымшиц-Толстая 1982: 63).

Е. С. Кругликова


Супружеская чета поселилась в большом пансионе на рю Сен-Жак, 225. Главным парижским адресом для русских художников и писателей в то время было ателье художницы-графика Е. Н. Кругликовой (Буасоннад, 17). Софья занялась у нее офортом[27]. В рукописной версии она писала:

Елиз<авета> Серг<еевна> Кругликова имела большую мастерскую<из двух>. У нее были свои журфиксы на которые собирались художники французы, русские, иногда и других национальностей, так, я помню знакомство с молодым художником [—] сыном знаменитого Сарасате[28]. Журфиксы были серьезные, интимные. Там завязывались знакомства русских с французскими художниками и русский художник получал от Елизаветы Сергеевны помощь и совет в смысле максимального использования Парижа для повышения своей живописной культуры (Дымшиц-Толстая рук. 1: 11–12).

Учениками Крутиковой в парижские годы (1907–1914) были и А. П. Остроумова-Лебедева, и Н. Я. Симонович-Ефимова, с театром петрушек которой Толстой сотрудничал в 1917 году, и В. П. Белкин, будущий ближайший друг Толстого, прототип его первых рассказов, а позднее и иллюстратор его произведений. У Крутиковой Толстой познакомился с князем А. К. Шервашидзе[29], художником-декоратором, позднее — главным декоратором Императорских театров; князь Шервашидзе будет его визави, секундантом противника на знаменитой дуэли Гумилева и Волошина. Гражданская жена Шервашидзе Н. И. Бутковская[30] организует в 1916 году первый в Петербурге кукольный театр для Ю. Л. Сазоновой-Слонимской[31] и П. Сазонова, привезших эту новую моду из Парижа, а зимой 1921/1922 годов поставит в Париже, в театре «Старая голубятня» Жака Копо[32], пьесу эмигранта Толстого «Любовь — книга золотая»[33], а художниками будут Судейкин[34] и Шервашидзе.

Из того же ателье Кругликовой выйдет и художница Любовь Васильевна Яковлева, впоследствии жена композитора Юрия Шапорина — она в 1918 году организует свой кукольный театр в Петрограде, где даст работу вернувшейся из Парижа Кругликовой, и они поставят пьесу Гумилева. Любовь Васильевна Шапорина в конце 1920-х — первой половине 1930-х годов станет ближайшим другом семьи Толстых. От впечатлений, набранных в тот год в Париже, протягиваются нити последующих увлечений: карнавалом, кабачком-кабаре, кукольным театром; эти жанры в Петербурге поднимутся в ранге, став частью элитарного искусства.

Причастность к парижскому русскому литераторско-художническому кругу станет «масонским знаком». Вокруг этой «субкультуры» завяжутся связи: для Толстого это прежде всего начавшееся с конца зимы 1908 года знакомство с Н. Гумилевым, а с середины мая — и с М. Волошиным. Именно Волошин, с первой встречи с Толстым в мае 1908 года, примет ближайшее участие в его литературной судьбе.

Формообразующее воздействие Волошина началось с изменения внешности молодого Толстого — именно он изобрел ему образ, который Толстой сохранял несколько десятилетий. Вот как об этом рассказано у Л. В. Шапориной[35]:

…Ранней весной 1908 года появился на улице Буасоннад Алексей Николаевич Толстой с молоденькой красавицей женой Софьей Исааковной. Тут же состоялось знакомство Алексея Николаевича с Волошиным, который сразу повел его к парикмахеру. Когда они вернулись, Алексей Николаевич был неузнаваем. Исчез облик петербургского интеллигента: бородка клинышком, усы были сбриты, волосы причесаны на косой пробор, на голове вместо фетровой шляпы красовался цилиндр! Преображение Толстого было встречено дружным хохотом, больше всех смеялась его жена (Шапорина 1969: 68).

Волошин рукою художника выбрал Толстому парижскую кучерскую прическу, которая придала ему двусмысленный, архаический — то ли простонародный, то ли барский — и одновременно сверхмодный шик.

На той же странице Л. В. Шапорина упоминает приезд Гумилева: «Приезжал в 1907 г. еще совсем молодой Н. С. Гумилев, читал свои стихи. Мало кто знал его тогда, но говорили шепотом друг другу: „Он „весист“, его печатают в „Весах“!“ (Талантливом московском журнале того времени)» (Там же).

Кругликова направляет Софью в школу «La Palette», которой в это время руководят художники Жак-Эмиль Бланш, Шарль Герен и Анри Ле Фоконье. (Эту мастерскую позднее, в 1912 году, облюбовало следующее поколение молодых русских художников — С. Шаршун, Л. Попова, тогда там уже преподавали Ле Фоконье, Метценже, де Сегонзак; это был период классического кубизма.) Миф о Софье как одной из первых кубисток неверен: Шарль Герен (1875–1939), в мастерскую которого она попала в Париже, в 1907 году еще производил полотна отнюдь не кубистические, например «Ожидание» («Эрмитаж»); нечто в том же духе красочного, мечтательно-ироничного примитива вскоре начинают делать художники «Голубой розы», с которыми сблизились Толстые в Петербурге в 1909–1910 годах — С. Ю. Судейкин и Н. Сапунов. Кубистическая мода примется в России позже, в 1912 году.

В рукописной версии Софья вспоминает о своих парижских учителях:

Там преподавали известный портретист того времени Бланш[36], Герен[37] и Лефоконье[38]. Помню мое первое выступление. В школе было много англичан и американцев и небольшое число русских. Бланш приезжал в школу на автомобиле в сопровождении одной из своих заказчиц <…> какой-нибудь шикарной американки-миллионерши. Увидев меня в первый раз, ему пришла мысль написать мой портрет. Директор школы — американец поторопился мне доложить об этом великом для меня счастье. Надо признаться, что я <осталась> отнеслась к этому событию равнодушно, так как не знала ни Бланша, ни его мировой славы портретиста. Побыв некоторое время у директора школы, Бланш начал обход учеников. Я, увлеченная дисциплинами школы Званцевой, сделала с модели большой силуэтный рисунок углем без теней. Бланш пришел в бешенство и поставил мне условие: буду ли я работать тенями. Я отказалась, и Бланш заявил, что он ко мне больше не подойдет. Так закончилась моя встреча с Бланшем. О портрете он больше не заикался. Герен был педагог другого порядка. Живой пожилой француз, его больше всего в ученике интересовало его дарование, его индивидуальность. Я помню, как Кругликова показала ему мои парижские наброски пастелью. Они были очень несовершенны, но Герен ими заинтересовался, повторяя: талантливый, талантливый человек. Увидев рисунок углем с модели, Герен его одобрил, сказав, что больше всего [ценит] в рисунке чувство и жизнь, то, что есть самое ценное в искусстве. Лефоконье, один из кубистов, крупный, рыжий француз с голубыми глазами, был любимцем школы. Я с большим волнением ждала его консультации. Лефоконье, посмотрев внимательно мою работу, сказал, что она очень индивидуальна и он того мнения, что мне надо сохранить свою индивидуальность, и не стал меня гнуть к кубизму. Как-то мы с Алексеем Николаевичем были у него на дому, в его мастерской, залитой светом. Он был женат на русской художнице. Все ее звали Марусей[39]. Она, очень крупная женщина славянского типа, служила ему моделью для его картин. Так его вещь «Изобилие» написана была с нее. Плетеная мебель, русская кустарная скатерть, <крупный кустарный> пестрый чайный сервиз — все это давало впечатление какой-то удивительной радостной смеси французского с русским (Дымшиц-Толстая рук. 1: 12–14).

Размолвка и рывок

Первое подозрение, что семейная идиллия Толстых нарушилась уже в Париже в начале 1908 года, возникает при чтении его стихов. Одно из последних стихотворений в его записной тетради, датированное 24 января, звучит в чересчур личном и необычном для автора горестном тоне:

54. ПЕРЕД КАМИНОМ
Нет больше одиночества, чем жить среди людей,
Чем видеть нежных девушек, влюбленных в радость дня…
Бегут, спешат прохожие; нет дела до меня.
В камине потухающем нет более огней,
В душе змея холодная свернулась и легла.
За окнами встревоженный, тысячеглазый Он.
Хохочет с диким скрежетом кирпичным животом.
Тусклы огни фонарные, ползет меж улиц мгла.
Нет большего мучения, чем видеть, как живут,
Средь пляски сладострастия поникнуть и молчать.
Пришла к соседу девушка, он будет целовать.
За окнами, за шторами все тени там и тут.
Потух камин. И страшно мне: Зачем себя люблю.
Сижу согнувшись сморщенный, ненужный и чужой.
Покрыты у[гли красные] пушистою золой.
Себе чужой. [нрзб.] Так тихо сплю.
24 Ja<nvier>. Paris.
(Толстой 1907–1908а)

Этот странный и нелепый текст, полный штампов, диких образов и первичных эмоций, находится среди стихов главным образом на «мирискуснические» темы, например, «На террасе» (№ 33): «В синем стройно замерла» — как будто навеяно картиной Сомова; «Лунный путь» (№ 39) описывает старинный волшебный интерьер, который потом появится в «Детстве Никиты»:

Лунные залы таинственно спали
Ровно квадраты паркета сверкали
Синим огнем.
<…>
Тускло горит позолота багета,
Жутки протяжные скрипы паркета,
Облики сов.

Даже на этом бесхитростно-эпигонском фоне «Перед камином» выглядит каким-то нехудожественным диссонансом, детским всхлипом. Автор явно покинут дома, один, ревнует — и не боится показаться смешным: «В душе змея холодная свернулась и легла». Нам кажется, мы вправе увидеть здесь нечто вроде лирического дневника для одного себя; забегая вперед, скажем, что Толстой, ожегшись на первой поэтической книге, лирики больше никогда публиковать не будет и тетрадь эту никому не покажет.

Если отнестись к стихотворению «Перед камином» как к дневниковой записи, то получается, что тысячеглазый Он-Париж осмеял провинциала и обобрал его — оставил одного. Мы не знаем, действительно ли размолвка с Софьей имела место и действительно ли испытанное автором чувство было связано с ней, а не с чем-то другим. Ничего не известно и о других участниках гипотетического сюжета. Известно, однако, что Толстой никогда не переживал настоящих депрессий: когда его загоняли в угол, он становился непредсказуем и шел на крайности. То, что произошло в эту ночь, явно было чрезвычайно важно для него — и принудило пойти на крайность: он преобразил свою творческую систему! Ведь уже следующая запись в тетрадке представляет собой верлибр:

55. ЧОРТ
Под кроватью кто-то живет.
Когда тушу свечу,
Он начинает пищать
Тонко и протяжно, в одну ноту.
Мне это приятно…
На душе делается совершенно пусто,
И тело цепенеет,
Как будто меня уже нет.
Остановится. Тогда гудит тишина.
Начинает снова, еще протяжнее.
Я сначала сержусь,
А потом привыкаю.
Я захотел его обмануть,
Вечером сел в кресло, протянул ноги
И притворился, что засыпаю.
Тогда он сразу запищал,
Я схватил свечу и заглянул,
Под кроватью никого не было.
Я понял, что приходил чорт.
Он хочет, чтоб я повесился.
25 jan. Paris

Похоже, что это стихотворение сочинено после бессонной ночи и свидетельствует об опыте измененного состояния сознания, вызванном психическим кризисом.

Следующие по порядку тексты — единица хранения № 10 — находятся в папке с отдельными листками. Все эти листы — одинакового тетрадного формата, написаны на одинаковой бумаге и с одинаковой округлорваной линией отрыва, как будто их вырвали одним сильным движением и они физически запечатлели порыв к метаморфозе. Интересен № 5 — как бы продолжение «Чорта»:

На подпорке, как телеграфный столб
Желтая скарлатина
Прыгает
Кружится без головы
Клубком свернула одеяло
Давит
Лимонадчику хочется
Из синего кувшина
Явилась с проволоками
Опутала и покалывает
Мягко и жарко…
Мама положила руку на голову
Рука с бородавочками
У мамы лицо растет
Растет
Улыбается

Такое ощущение, что сила эмоционального шока расплавила привычные способы выражения и выкинула молодого автора в неосвоенные, еще не осевшие словом области опыта. Нащупываются какие-то иные, на грани стиха и прозы, формы. Темы самые простые, первичные — от кризиса Толстой сбежал в спасительное детство, проверять основы и истоки своего существа. Чувствуется, что цель этого поиска — обновление своей поэзии, приведение ее в ногу со временем, поворот ее к более «тонким», иррациональным психическим переживаниям. Эти найденные в памяти «миги», чем-то важные этапы истории души пригодятся ему в «Детстве Никиты» — «чорт» обратится в подозрительно воющий ветер, будет развит образ матери. Ласточка, явившаяся в № 4, — прототип Желтухина. Бред будет использован в болезни Кати в «Сестрах». № 3 в папке 10 — то зерно, из которого выросла прелестная военная сказочка «Прожорливый башмак»: «Под комодом живет картина / Страшная рожа / Я хожу по половицам / От стены до шкафа / Поглядываю / (она) Думает — (я) руку поднимаю под спину / А я (только) взгляну (и) / И назад побегу по половице… / Пущу туда жука / Рогатого / Он тебя забодает» (Толстой 1907–1908в).

Итак, вполне возможно, что перед нами картина личного потрясения, всколыхнувшего источники творчества. Какого характера было это потрясение, мы точно никогда не узнаем. Но сила его сказывается в том, что Толстой, вразрез со своим обыкновением всегда сохранять все им написанное, уничтожил тетрадь за зиму-весну 1908 года, сохранив из нее лишь часть страниц. По нашему предположению, остальные тексты имели слишком личный характер.

Встреча с Гумилевым[40]

Гумилев в Париже с 1906 года. Он не сошелся с Мережковскими (а раньше произвел не слишком хорошее впечатление на Брюсова). Тем не менее с Брюсовым он переписывается и с волнением следит за перипетиями «Огненного ангела», видимо, как-то соотнося его со своей личной проблемой — любовью к Анне Горенко: ситуация кажется ему безвыходной, и в декабре 1907 года он совершает попытку самоубийства. Только что — в январе 1908 года — в Париже тиражом 300 экземпляров вышли его «Романтические цветы». Гумилев читает старинные французские хроники и рыцарские романы, создает «Дочерей Каина» и другие новеллы.

Н. Гумилев. Портрет А. И. Божерянова


Толстой встречается с Гумилевым, когда наносит первые визиты к Кругликовой. 23 февраля (7 марта) Гумилев в ироническом тоне сообщает Брюсову о трех своих встречах с Толстым:

Не так давно познакомился с новым поэтом, мистиком и народником Алексеем Н. Толстым (он послал Вам свои стихи). Кажется, это типичный «петербургский» поэт, из тех, которыми столько занимается Андрей Белый. По собственному признанию, он пишет стихи всего один год, а уже считает себя maotre’ом. С высоты своего величья он сообщил несколько своих взглядов и кучу стихов. Из трех наших встреч я вынес только чувство стыда перед Андреем Белым, которого я некогда упрекал (мысленно) в несдержанности его критики. Теперь понял, что нет таких насмешек, которых нельзя было бы применить к рыцарям «Патентованной калоши» (Гумилев Переписка: 472).

В пятом номере «Весов» за 1907 год в статье «Штемпелеванная калоша» Белый сетовал на вульгаризацию и популяризацию элитной духовной культуры, в особенности нападая на петербургских мистиков, — целил он, как известно, в мистических анархистов, а прежде всего в Блока[41].

Не подозревая об ужасном гумилевском отзыве, адресованном Брюсову, уже 12 марта Толстой пишет Чуковскому: «Я пользуюсь случаем обратить Ваше внимание на нового поэта Гумилева. Пишет он только в “Весах”, потому что живет всегда в Париже, очень много работает и ему важна вначале правильная критика» (Гумилев 1980: 38). Чуковский позднее комментировал это так: Гумилев на тот момент гораздо меньше нуждался в патронаже, чем думал Толстой (Чуковский 2000: 286). Толстой, очевидно, расхрабрившись, по примеру Гумилева посылает Брюсову (о чем Гумилев Брюсова предупреждает) два стихотворения: «В изумрудные вечерние поля…» и «В мансарде» (письмо со стихами выслано из Парижа 26 февраля / 10 марта 1908 года). При этом первом контакте приглашения в «Весы» не последовало.

Однако в марте, несмотря на плохое начало, Толстой все же с Гумилевым сдружился. Уже к концу марта Гумилев сменил гнев на милость, что явствует из следующего письма Брюсову от 24 марта (6 апреля) 1908 года: «Скоро, наверное, в Москву приедет поэт гр. Толстой, о котором я Вам писал. За последнее время мы с ним сошлись, несмотря на разницу наших взглядов, и его последние стихи мне очень нравятся. Очень интересно, что скажете о нем Вы» (Гумилев Переписка: 474). Разница их взглядов — это, видимо, унаследованное Толстым от родителей и студенческой среды народничество, от которого он вскоре отойдет, ценой лютой ссоры с отчимом.

Гумилев общается не только с ним, но и с С. И. Дымшиц-Толстой. — так, у Лукницкого в «Трудах и днях Николая Гумилева» упоминаются их ночные походы в парижский зоологический сад — Jardin des Plantes (который он постоянно навещал в предыдущем, 1907 году): «1908. С Ал. Н. и С. И. Толстыми и Н. Деникер[42] несколько раз, ночью — ходили в Jardin des Plantes наблюдать зверей)» (Лукницкий 2010: 129). Очевидно, имеется в виду ее устное свидетельство. Действительно, в том варианте воспоминаний Дымшиц-Толстой, который хранится в Государственном Русском музее, вскользь говорится об этих походах, в которых она принимала участие: они кормили «мартынов» — то есть больших чаек. Любопытно, что мартынов кормят влюбленные герои «Хождения по мукам», путешествуя на пароходе по Волге. Сразу после этого упоминания в музейной машинописи идет пропуск полутора нумерованных страниц. В рукописи этот эпизод вообще не упоминается, так что полной картины той парижской весны у нас нет.

Собирая в 1925 году мемуарные свидетельства о Гумилеве, П. Лукницкий обратился к С. И. Дымшиц-Толстой. Софья Исааковна пришла на Фонтанку, где в квартире Н. Н. Пунина тогда жила Ахматова. Лукницкий вспоминает этот приход и реакцию на него Ахматовой:

По телефону Лунин был предупрежден, что сейчас к нему придет Софья Исак. Дымшиц-Толстая. Я уже хотел уходить, но остался для того, чтобы записать ее воспоминания. Она пришла. Пунин ее принял в столовой. О присутствии в доме АА. она не была осведомлена. Пунин поговорил с ней, она согласилась, и я в столовой расспрашивал ее, записывал.

Потом прошел в кабинет, где была АА. и прочел ей. АА. говорит, что Дымшиц-Толстая — умная. И была очень красивой в молодости. Сейчас этого… (Так в публикации. — Е. Т.)

Софья Дымшиц-Толстая не любит АА. Дымшиц-Толстой кажется, что она имеет на это причины. Тут при чем-то Париж. АА. что-то знает такое, по поводу чего С. Дымшиц-Толстая боится, что АА. воспользуется своим знанием… Улыбнулась. «Но я не воспользуюсь…» С. Дымшиц-Толстая к Николаю Степановичу относилась недоброжелательно. Была сторонницей Волошина (Лукницкий 1991: 228–229).

Когда возникла враждебность Дымшиц к Ахматовой, трудно сказать — в 1910–1912 годах они были подругами. Враждебность же ее к Гумилеву, возможно, объяснима именно тем сюжетом, которому посвящена данная глава.

Ахматова, обещая не говорить ничего, все же сказала Лукницкому достаточно. Кроме этого сообщения, нет никаких указаний, что у Гумилева мог быть роман с С. И. Дымшиц-Толстой. Однако на фотографиях перед нами предстает поразительная красавица, воспоминания описывают графиню как независимую, гордую и бескорыстную женщину, а биография ее свидетельствует о пылкости и непостоянстве.

Той весной Толстой внезапно съездил в Петербург и вскоре вернулся в Париж. Мы не знаем, почему и зачем. С. Дымшиц-Толстая говорит об этом, не объясняя цели поездки, но (невольно?) подчеркивая ее важность:

В течение почти целого года, который мы провели в Париже, только два события вывели Алексея Николаевича из заведенного им темпа работы. Это было известие <…> о смерти его трехлетнего сына, последовавшей от менингита. Алексей Николаевич очень тяжело переживал смерть ребенка. В другой раз это была кратковременная поездка в Петербург, которую он совершил без меня (я была связана посещениями художественной школы и не могла ему сопутствовать) (Дымшиц-Толстая 1982: 56).

В комментарии к письмам Гумилева Брюсову эта поездка не учтена: там сказано о том, что Толстые вернулись в Петербург в октябре 1908 года (Гумилев-переписка 1994:475). В версии мемуаров С. И. Дымшиц-Толстой, хранящейся в Русском музее, описываются события, произошедшие в этот период:

Из воспоминаний о художественной жизни веселящегося Парижа мне живо запомнился костюмированный бал, так называемый «Катзар», в переводе «Четыре искусства», т. е. бал четырех искусств[43]. Он был ежегодным традиционным праздником и устраивался поздней весной. На него съезжались художники и меценаты не только Франции, но и других стран. Наша школа была также приглашена на этот бал. Я была в костюме египтянки и присутствовавшее при входе жюри меня пропустила без возражений. Пришла я с группой наших русских художников (Алексей Николаевич временно уехал в Петербург), хотя была приглашена одним знакомым архитектором-французом из нашего пансионата, где я жила (Дымшиц-Толстая 1950: 22).

Рукописная версия во многом совпадает с версией Русского музея, дополняя ее:

Из сильного впечатления того времени я помню парижский костюмированный бал Катзар (четыре искусства). Этот бал традиционный. Устраивался ежегодно поздней весной. На этот бал съезжались художники, меценаты <разных> других стран. И наша школа была приглашена на этот бал. Я костюмирована была египтянкой. При входе присутствовало жюри и я была пропущена. <Конечно, я была> Пришла я с группой наших русских художников, хотя и была приглашена <на ужин> французским архитектором [жильцом] <пансиона, в котором мы жили>. Бал происходил в самом большом помещении г. Парижа, и там с трудом вместились все желающие, имевшие личное приглашение. Джаз еще не был известен, но оркестры все время исполняли то, что сейчас называется джазом, но еще более дико. Начались шествия. Все они представляли эпизоды из времен греческого эпоса, во главе с самыми красивыми женщинами и мужчинами Парижа — артистами и моделями. Шествия чередовались с другими аттракционами, но все было подчинено одной цели — выявлению красоты — цели высокого искусства. Водки не было, продавалась в буфетах еда и <одно> шампанское. Настало время ужина. Несмотря на то, что мой французский архитектор был один из главных организаторов, и я им была приглашена на ужин, я так и до конца вечера его не видела и ужинала, нагрузкой, в нашей русской компании. Несмотря на то, что на вечере не было ни одного трезвого человека, я не видала ни одного безобразного явления, все было подчинено какой-то особой внутренней высокой дисциплине художника. По окончании вечера, ввиду того, что еще не было никакого транспорта, мне предложили вернуться в фургоне с декорациями, фургон должен был проехать мимо нашего отеля. Со мною ехали несколько русских, которые, не доехав до моего дома, слезли[,] и я дальше поехала одна. Доехав до дома, я слезла[,] и, пока, доставала деньги, чтобы расплатиться с возницей, из под декорации вылез совершенно голый человек, вдребезги пьяный. Этот человек оказался мой французский архитектор. Он жил в том же отеле. Вместо того, чтобы скрыться, он начал декламировать с пафосом героические стихи. На улице все это выглядело иначе. Собралась толпа, но никого это не удивило, так как в это раннее утро не только голые люди разгуливали по Парижу, но все бассейны в парках были полны купающимися, участниками Катзара. Вспоминаю еще маленький <инцидент> эпизод. На бал была приглашена вся наша школа. Там мы разделились на три группы: русские, <французы> американцы и англичане. Один из англичан решил за мною поухаживать, но так как шампанское ему ударило в голову, то он невзначай захотел меня поцеловать. Произошел несколько для него неприятный инцидент с нашей русской группой. Этот случай английской группой был в школе поднят — его <судили англичане> осудили и заставили публично передо мною извиниться. Таким образом, у меня от этого Катзара осталось впечатление силы воспитательно-организующего существа искусства (Дымшиц-Толстая рук. 1: 16–20).

Этому выводу не помешали и чуть не вмешавшиеся «русские мотивы» драки и пьянства[44]. На фоне репрессивного отношения к телу, принятого в России, Софья остро воспринимала освобождающий, возвышающий стиль парижских впечатлений.

Балы художников с 1904 года стали предметом корреспонденций М. Волошина. В своих материалах о парижской художественной жизни, публиковавшихся в 1904–1905 годах в газете «Русь», он напечатал несколько заметок, описывающих с большим энтузиазмом уникальное зрелище парижского бала четырех искусств. В одной из них, «Весенний праздник тела и пляски», он писал:

В то время, когда нравственность и красота регламентируются полицейскими предписаниями, когда в Германии обязательны костюмы в мужских банях и установлены абонементные билеты для посещения публичных домов, парижские художники сохранили право устраивать весной свой бал, на котором тело разбивает стены своей темницы. Это бал четырех искусств «Bal des Quat'z Arts», бал, на который допускаются только посвященные — художники и модели, весенний шабаш, на котором ликующее обнаженное тело получает свободу на одну ночь в году.

Но оскорбленная стыдливость «не посвященных», проникавших обманом на бал, вызвала репрессии и посягновения на исторические привилегии от лица сенатора Беранже[45], и в этом году устроители бала имели малодушие дать подписку в том, что они не допустят полного отсутствия фиговых листиков. «Надевая на статуи фиговые листики, вы достигнете только того, что у молодых людей будут являться игривые мысли при виде фигового дерева», — говорит аббат Жером Куаньяр у Анатоля Франса.

В ночь на 27-е апреля отряды римских легионеров, в касках и сандалиях, с обнаженными голенями, гладиаторы, византийские патриции, греки из колоний, «перейдя воду»[46] и пересекши Большие бульвары, мелькая пестрыми пятнами среди обычной уличной толпы, направлялись толпами к Монмартру.

На бульваре Рошешуар стояла и гудела толпа любопытных, раздвинутая веревками и городовыми. Входящие пропускаются через жюри, решающее, достаточно ли артистичен костюм.

Каждый должен назвать то ателье, в котором он работает, и быть узнанным своим «массье»[47].

Не удовлетворяющие этим требованиям безжалостно изгоняются.

На больших пригласительных листах-билетах значится:

«Старина (Mon vieux)! Мы тебя ждем в этом году на наш бал со всеми твоими маленькими приятельницами. Бал в этом году изображает ярмарку в Византии. Те идиоты, которые вздумают нарядиться в костюмы арлекинов или пьеро или возьмут их напрокат в мещанских лавчонках, могут искать других балов, где допускаются идиотские костюмы».

Огромная зала полна толпой до краев. Она вся волнуется, плещется и расходится концентрическими кругами, как широкий бассейн. По краям ряды лож, устроенных различными ателье, которые группируются в них, размещаясь в декоративные группы.

В одной норманские борцы, одежда которых состоит из черных шлемов и черных ленточек, охватывающих тело; в другой высокий трон, на котором стоит византийская царица с пальмовой ветвью, и группы придворных расположились по ступеням; дальше эшафот и орудия пыток, потом балаганы, с эстрады которого выкликают шуточные приглашения…

А посреди залы в бешеной сарабанде, схватившись за руки, с криками несутся танцующие…

Трубы, барабаны, оркестр…

Все стихает. Из дверей выходит процессия — Les Chars[48], которые медленно влекутся их устроителями вокруг залы. Впереди колесница с царским балдахином. На ней полунагая женская фигура. Все в том модном и легком византийском стиле, который создал Муха[49] на афишах «Феодоры» у Сары Бернар <…> Когда первая процессия медленно обошла залу при одобряющих кликах, выходит следующая. Это грациозное сооружение архитекторов из Ecole des Beaux Arts. На куполе Айа-София, широко раскинув крылья, сидит орел, и на спине его лежит земной шар. И еще выше, попирая земной шар, на громадной высоте, почти под потолком, нагая женщина в тяжелых золотых запястьях и ожерельях.

Дальше восточный караван с живыми верблюдами, на которых сидят восточные женщины в белых покрывалах, из-за которых смотрят газельи глаза, и еще один верблюд, на котором женщина в красном покрывале. И пред эстрадой, где сидят судьи, она движением плеча роняет покрывало и остается нагая, золотистая и стройная, как стебель ржаного колоса, с тонкими, приподнятыми стрельчатыми сосцами. И торжествующее целомудренное тело, плавно качаемое верблюдом, плывет над пеной сотен плещущих рук. А с другой стороны залы уже выходит целая галера, на которой матросы натягивают парус; за галерой — пурпурный балдахин с византийским императором, у ног которого лежат рабыни… И «шары» еще раз обходят залу, и первый приз общими криками присуждается женщине, попирающей земной шар.

Процессии ушли. Начинается ужин. В буфете с боя берутся карточки с холодной закуской и бутылки вина. Располагаются как кто может — кто в ложах, кто на ступеньках, а большинство прямо на полу посреди залы. Шампанское не покупают, но, согласно традициям, крадут.

И теперь, когда залу можно окинуть глазами, всю, с ее пестротой, с ее клочками пурпура, розового газа, серебряных блесток, золотых обручей, волнистых линий тела, подернутую легкой синеватой дымкой и угасшим головокружением танца, теперь исчезают балаганные детали маскарада и проступает величественно и властно античный мир, вечная всевременная и всенародная оргийная радость освобожденного и ликующего тела — языческого символа красоты и целомудрия.

Мужское чувство, лежащее в основе наслаждения красотой, раздражаемое присутствием одежды, этой искусственной и лживой оболочкой тайны, переходит здесь в стихийную радость тела, в огне которой сгорает все личное, случайное, звериное (Волошин 1990: 84–87).

Можно только предполагать, что вкус своей жены к подобного рода эскападам Толстой вряд ли разделял — и что лучшей декорации для реконструируемого нами сюжета трудно придумать. А если вспомнить свидетельство Ахматовой о том, как Гумилев раз чуть не подрался с Модильяни, требовавшим, чтобы в его присутствии тот говорил по-французски, то и в «нашей русской группе» можно при желании различить знакомые лица:

Только раз Н. С. Гумилев, когда мы в последний раз вместе ехали к сыну в Бежецк, (в мае 1918 г.) и я упомянула имя Модильяни, назвал его «пьяным чудовищем» или чем-то в этом роде и сказал, что в Париже у них было столкновение из-за того, что Гумилев в какой-то компании говорил по-русски, а Модильяни протестовал. А жить им обоим оставалось примерно по три года (Ахматова 1989: 15).

Гумилев уехал из Парижа в Петербург 20 апреля ст. ст. (3 мая н. ст.). Их встречи с Толстым, описанные позднее последним, надо решительно отнести ко времени до этой даты — к теплой парижской весне:

Мы сидели за столиком кафе, под каштанами, летом 1908 года <…>. В этом кафе под каштанами мы познакомились и часто сходились и разговаривали — о стихах, о будущей нашей славе, о путешествиях в тропические страны, об обезьянках, о розысках остатков Атлантиды на островах близ южного полюса, о том, как было бы хорошо достать парусный корабль и плавать на нем под черным флагом (Толстой 1922: 7).

Эти воспоминания подтверждаются письмом Гумилева: «За последнее время мы с ним сошлись…» Если верить Толстому, они сошлись, как двое мальчишек-мечтателей, — но верить, наверное, все же не следует, скорее всего, паритета не было: в литературе Гумилев шел далеко впереди, а главной темой разговоров были стихи. То, что новые стихи Толстого Гумилеву понравились, подтверждается проскользнувшим в русской печати начала 1908 года объявлением об участии Толстого в гумилевском журнале «Сириус» (двухнедельный журнал искусства и литературы). Гумилев издавал его в 1907 году в Париже на паях вместе с художниками М. В. Фармаковским[50] и А. И. Божеряновым[51], всего вышли три номера. В журнале печатал стихи и прозу, под разными псевдонимами, Гумилев, а также А. Биск[52], Ахматова, давал репродукции рисунков Фармаковский, обложку делал Божерянов. В первые месяцы 1908 года работа журнального кружка продолжалась, в нее включился и Толстой. Об участии Толстого в кружке «Сириуса» писал Георгий Иванов:

Молодые поэты издавали этот журнал вскладчину. Каждую неделю члены «Сириуса» собирались в кафе, чтобы читать друг другу вновь написанное. Редко кто приходил на такое заседание без материала — по большей части его бывал излишек. Особенно плодовит был один из членов кружка: он каждую неделю приносил не меньше двух новых рассказов и гору стихов. Считался он неудачником, критиковали его беспощадно. Он не унывал, приносил новое, снова его ругали. Звали этого упорного молодого человека — граф А. Н. Толстой. Молодые люди разъехались из Парижа — «Сириус» прекратился. Но память о нем осталась настолько приятная, что бывшие его сотрудники, завоевав себе имена и печатаясь охотно всюду, пытались восстановить «Сириус» (Иванов Г. 1926: 269–270).

Толстой так и не опубликовался в «Сириусе».

Мемуарным очерк Иванова не был, это сделанная уже в эмиграции (очерк появился в газете «Дни» в 1926 году) запись с чужих слов — скорее всего Александра Биска, участника гумилевского «Сириуса», после революции опять вернувшегося в Париж.

Какие же стихи Толстой мог предлагать в «Сириус»? Судя по тетради с неопубликованным циклом «Голубое вино» (1907–1908), Толстой разрабатывал в это время вполне подражательные «мирискуснические» мотивы и шокирующие эротические сюжеты — именно они, судя по всему, и вызвали раздражение Гумилева, тем более что в стихах этого времени Толстой отчаянно подражает Гумилеву. Несколько стихотворений, датированных 1908 годом, появились в альманахе «Жизнь» (Толстой 1908: 365–368); они включали «Три сна», посвященное М. Арцыбашеву эротическое стихотворение, где герой гонится за загадочной дамой: «Она прошла в мерцаньи свеч, / Цветя загадочной улыбкой», сталкивается и скрещает шпаги с черным кавалером (тот падает), догоняет свою даму… а проснувшись, видит ее распятой на стене, умирающей: описывается садическое объятье: «Я, обезумевший, припал… / Со стоном руки оторвала… / Огнями острых, легких жал / Меня томила и сжигала». Второе стихотворение «Проклятье» заостряет тему гибельной, проклятой любви «раба» к «повелительнице», утрируя сюжеты гумилевских «цариц»: «Через парк, под вечер душный / Ты пришла, мое проклятье; / Расстегнул твой раб послушный / Петли бархатного платья». Героиня оказывается вампиршей и губит героя: «Ну, иди же, бледный витязь! / На лице змеились губы; / Острой радостью вонзились / В плечи яростные зубы» (sic! — Е.Т.).

Но в той же подборке вышло стихотворение «Варяги», которое кажется упражнением отчасти на гумилевские темы, отчасти — подражанием Городецкому и указывает уже в сторону стилизаций русской архаики, которыми Толстой с таким успехом займется после отъезда Гумилева:

Не считали[,] сколько дней
Над ладьями потухало;
Сколько там седых гребней
В синем море упадало.
Все равно. Плывем, поем…
Песни нам сложили волки.
И звенят хрустальным днем
В волнах солнцевы осколки.
Вот и берег. Желт песок.
Лес гудит — пришли Варяги.
Мы наполним турий рог
Хмельной пеной дымной влаги.
В ночь в лесу огни зажжем,
Зелень сдвинется шатрами;
Белых женщин приведем
И поставим пред кострами.
Пей, не надо бабьих слез!
Пей, пляши в пятне багряном!
Вьется тело в прядях кос,
Губы алы в вихре пьяном.
Утром в сизом море вновь;
Ветер хлещет парусами;
И с клинков сухую кровь
Моем горькими струями.
Все равно. Плывем, поем…
Песни нам сложили волки.
И звенят хрустальным днем
В волнах солнцевы осколки.
(Толстой 1908: 365)

Толстой был увлечен в славянское язычество Ремизовым еще до его парижского ученичества. В декабре 1907 года в Париже на выставке нового искусства имела огромный успех экспозиция Н. Рериха, сочетавшего темы славянской и скандинавской языческой древности. Восторженный отзыв о Рерихе Гумилева напечатали «Весы» (1907 № 11: 87: «Королем выставки является, бесспорно, Рерих (выставивший 89 вещей)». Отзвуки рериховской эзотерической идеализации кастовой системы (жрецов-друидов, воинов, поэтов) слышатся в статьях Гумилева. Некоторые мотивы Рериха попали и в стихи Гумилева, например картина «Заклятие земное», где изображен шаман в маске с оленьими рогами, а земля под ногами его представляет собой вспученный холм, покрытый камнями с пятнами, похожими на зловещие лица, — возможно, преломилась в образах стихотворения Гумилева «Камень» («Взгляни, как злобно смотрит камень») из «Жемчугов». По-видимому, Толстой вышел к своей реконструкции евразийско-фольклорного мироощущения не под одним только влиянием Ремизова, но и через увлечение рериховской архаикой, пережитое вместе с Гумилевым, и, конечно, под обаянием «Яри» Городецкого.

Влияние Гумилева на Толстого — тема неисследованная; можно говорить и о более поздних отголосках: например, гумилевское название цикла новелл 1908 года «Радости земной любви» отозвалось в том, как переименовал Толстой свой первый роман «Две жизни» в 1916 году: «Земные сокровища».

Но пока что на смену покинувшему Париж Гумилеву приходит обаяние другой поэтической личности.

Парижский имидж

Мэтр

В мае 1908 года Толстой встретился у Кругликовой с Максимилианом Волошиным[53], который стал его главным литературным мэтром и учителем жизни, начав с того, что, как мы помним, при первой же встрече создал Толстому особый имидж, маску — парижскую «апашскую» прическу на косой пробор, с остриженными «в скобку» волосами, закрывающими уши; эта прическа осталась с ним до старости, подобно парижской челке Ахматовой.

В летние месяцы в Париже Волошин прежде всего усилил в Толстом требовательность к себе. Наставник давал ему новые книги, например мистическую модную «Книгу Дзианов», которую лансировала Блаватская; обсуждал с ним то, что современная поэзия вся городская, вел на поиск иных возможностей; предлагал Толстому темы, в которых тот мог проявить оригинальность, — например, тему последних дворянских родовых гнезд. Волошин чуть ли не с самого начала ориентировал его на прозу, учил передавать устную речь на письме, обращая его внимание на Достоевского и Успенского, обсуждал с ним Вилье де Лиль Адана и Мопассана, то есть образцы современной прозы. Он ежедневно выслушивал Толстого, давал ему художественные задания, что явствует из тогдашних записей Толстого, которые подчас и сами были «домашними заданиями», жанными Волошиным (Толстой 1907–1908). В своей автобиографии 1916 года, впервые полностью опубликованной в 2002-м Е. Ю. Литвин, Толстой писал:

Летом 1906 г. умирает моя мать[,] и вслед за этим наступает перелом в моей жизни. Я решаюсь покинуть Россию, которую плохо знаю, увлекаюсь живописью, новой поэзией, начинаю сам писать стихи и в 1908 г. попадаю в Париж. Там происходит встреча и затем дружба с поэтом Максом Волошиным. Он посвящает меня в тайны поэзии, строго критикует стихи, совершенно бракует первые поэтические опыты (Литвин 2002: 194).

Именно под влиянием Волошина Толстой отбрасывает весь свой арцыбашевско-гумилевский, «жестокий» этап и принимается разрабатывать русскую архаику, но по-своему — придавая ей хорошо знакомый ему местный русско-татарский колорит, изучает фольклор и осенью того же 1908 года дебютирует вторично с циклом поэтических реконструкций русской языческой мифологии.

Можно заключить, что темы русско-евразийского фольклора, которые принесут молодому автору успех, возникли на пересечении подсказанного Гумилевым интереса к скандинавско-рериховской архаике и волошинских советов обратиться к своим собственным, заволжским, местным и социальным впечатлениям.

Кроме всего прочего, похоже, что Толстой со старшим другом доверили друг другу и личные проблемы. Обратимся к толстовским прозаическим записям этой весны и лета: некоторые из них, кажется, имеют отношение к гипотетическому парижскому сюжету. В одном из набросков упоминается некто Б. или Б-н. Речь идет о художнике Белкине. Вениамин Петрович Белкин (1884–1951) — художник круга «Мира искусства», ближайший друг юности Толстого и прототип нескольких его ранних героев, вскоре — иллюстратор его произведений, по возвращении Толстого из эмиграции в Петроград — его сосед по дому на Ждановской набережной и до самой смерти — друг его семьи. На Вере Александровне Поповой, пианистке, спутнице всей остальной его жизни, он женился около 1912 года. Кто была его парижская жена (или подруга), неизвестно. Набросок описывает прогулку с Белкиными по весеннему лесу в Версале. Толстой, однако, один. Белкин нежно поддерживает спутницу. Толстой, глядя на них, вспоминает о себе:

«Подбери вуаль, а то зацепишь за сучки[,] сказал Б<елк>ин. Совсем как я. Все время смотрит на нее, любуется, весь отдался мелочам и заботам» (Толстой 1908: 4–5).

Другой набросок из той же папки, «В кафе» (где и рассказывается о том, как Волошин учит Толстого писать), повествует о семейных неурядицах Белкиных:

Вошли Белкин и Широков[54].

Пододвинул стулья — Садитесь.

— Ну что[,] убежала ваша жена…

— Да, ядрена мать, убежала —

Изругался он бравурно с отчаянья.

Вид у него изможденный, глаза белые. Насморк (Там же: 6–7).

Приятель, как видно, поссорился с женой, и она убежала, потом они мирятся. Что означает в этом контексте «совсем как я»? В том же фрагменте после спора об искусстве (который я здесь опускаю) приводится гораздо более открытая и личная беседа:

Пошли в кафэ[.]

Белкин после молчания ни с того ни с сего начал говорить о верности.

— Это наслаждение быть верным.

Вышло так, что он почти сознался, что занимается онанизмом.

Широков говорил, что не понимает половую жизнь, ничего интересного, животно.

— А вы поживите лет 5, тогда поговорим.

У всех болела голова [.]

Белкин сидел наморщив лоб и придерживая рукою сердце.

Напоследок сказал.

— Ужасное настроение [.] Тяжело. <…>

Мы с Максом долго гуляли.

О чем то не переговорили.

Я рассказывал о Соне.

Он о Сабашн<иковой> и mme Бальмонт.

Она очень много страдала, поистине ее ревность распята (Толстой 1908: 14–16).

Всех взволновавшая беседа о «проблеме пола» явно продолжается и в перипатетическом разговоре Толстого и Волошина. Толстой рассказывает ему о Соне — Волошин же в ответ сообщает ему о причинах краха своего брака с Маргаритой Сабашниковой и о душевной драме первой жены Бальмонта — мучительные и интимные темы. Что мог Толстой рассказывать ему о своем браке, что вызвало бы на такую откровенность? Почему Толстой этой весной без всякой причины уезжал в Россию и вскоре вернулся? Не связаны ли весеннее одиночество Толстого, непонятная и ненужная поездка и его рассказ Волошину «о Соне»? Хотя наша реконструкция вынуждена опираться исключительно на косвенные данные, таковых, однако, слишком много, чтоб их игнорировать.

Первые успехи

Неприятности первых месяцев в Париже, очевидно, были забыты, их отодвинуло общение с Волошиным, сближение с ним, ученичество Толстого — вскоре начавшее приносить успехи. Летом того же 1908 года в Париже Толстой сосредоточенно изучает фольклор. Фольклорные сюжеты он использовал и раньше, однако все губила традиционность просодии. Сейчас, нащупав свободные, почти «прозаические» ритмы, Толстой приходит к удачным поэтическим решениям.

Попав у Кругликовой в компанию наехавших из Петербурга и Москвы русских литераторов, он знакомится со всем русским литературным Олимпом, и его поэтические опыты 1908 года привлекают внимание.

Толстые возвращаются из Парижа в Москву в конце октября 1908 года и живут у тетки Марьи Леонтьевны Тургеневой (1857–1938), родной сестры матери Толстого. По приглашению Брюсова Толстой успешно выступает в «Обществе Свободной Эстетики» и закрепляет свои позиции. Об этом он писал Волошину:

…попросил меня Брюсов читать. При гробовом молчании, замирая от ужаса, освещенный двумя канделябрами, положив руки на красную с золотой бахромой скатерть, читал я «Чижика» и «Козленка», и «Купалу» и «Гусляра», и «Приворот» <…> После чтения подходят ко мне Брюсов и Белый, взволнованные, и начинают жать руки. В результате — приглашение в «Весы»… (Переписка: 145).

Брюсов отметил в дневнике зимой 1908/1909 года: «“Эстетика”. Гр. А. Толстой в Москве» (Брюсов 1927: 141). Тогда же Толстой заговорил с Брюсовым о судьбе гумилевского рассказа (Гумилев Переписка: 490). Стихотворения Толстого «Самакан», «Семик», «Косари» были опубликованы в № 1 «Весов» за 1909 год. Волошин, гордый своим питомцем, спрашивал о нем Брюсова:

Мне писал Толстой, что виделся с Вами в «Эстетике» и читал при Вас стихи свои. Скажите, какое впечатление вынесли Вы? Мне он кажется весьма самобытным и на него можно возлагать всяческие надежды. В самом духе его есть что-то подлинное «мужицкое» в хорошем смысле (Париж 11/24 дек. 1908 — Хайлов 1985: 205).

Брюсов, получив заведование литературным отделом «Русской мысли» (в 1910 году), пригласил Толстого печататься, и тот напечатал в журнале несколько стихотворений и рассказ. В статье «Стихи 1911 года. Статья первая» Брюсов превознес его сборник «За синими реками» (М.: Гриф, 1911):

Мне остается сказать лишь об одном поэте, тоже почти дебютанте (если не считать его ранних, чисто ученических попыток, прошедших совершенно незамеченными), но в то же являющемся почти сложившимся мастером: говорю о гр. А. Н. Толстом. Не столько знание народного быта, всего того, что мы называем безобразным словом «фольклор», но скорее какое-то бессознательное проникновение в стихию русского духа составляет своеобразие и очарование поэзии гр. Толстого. Умело пользуясь выражениями и оборотами народного языка, присказками, прибаутками, <…> Гр. Толстой выработал склад речи и стиха совершенно свой, удачно разрешающий задачу — дать не подделку народной песни, но ее пересоздание в условиях нашей «искусственной» поэзии. Все предыдущие попытки в этом роде, — Вяч. Иванова, К. Бальмонта, С. Городецкого, — значительно побледнели после появления книги гр. Толстого (Брюсов 1975: 366).

И именно с легкой руки Брюсова Толстой был включен в «Anthologie des Poétes russes», выпущенную Жаном Шюзвилем в 1914 году в Париже (Динесман 1976: 200). Брюсов говорит о нем в своем предисловии: «А. Толстой вдохновляется русской родной стариной и воссоздает, в новой форме, народные песни и сказания». Толстой уже успел к тому времени рассориться с литературным Петербургом, и его бывшие коллеги возмутились. Гумилев писал о книге Шюзвиля: «В книгу вкрался только один до крайности досадный пробел: нет Сергея Городецкого, и роль представителя народных мотивов в русской поэзии отведена Алексею Н. Толстому, бывшему в зависимости, во все течение своей краткой поэтической карьеры, от того же Городецкого» (Гумилев 1968: 344–345).

С Гумилевым в Петербурге: вокруг журнала

Поздней осенью-зимой того же 1908 года Толстой поселяется в Петербурге, часто встречается с Гумилевым, навещает его дома в Царском Селе, очарованный его семейством. Гумилев тем временем начал общественно-литературную жизнь в Петербурге с того, что нанес визит С. Ауслендеру и вместе с ним поехал с визитом к Вяч. Иванову на «башню». В свои контакты он вовлекает и Толстого, тот знакомится с Кузминым, Судейкиным, Мейерхольдом: ср.: «5 янв. знакомство с М. Кузминым (Н. С. пришел к нему с Ал. Толстым, в Знаменскую гостиницу). Приятельские отношения с Ал. Толстым, Судейкиным, Мейерхольдом, Ремизовым» (Лукницкий б.д.: 8–9; подробнее: Лукницкий 2010: 154–158).

Когда Толстой впервые попал на «башню», мы не знаем, зато широко известна история его конфуза на «башне», беллетризированная настолько, что реконструкция подлинного события оказывается невозможной (см. гл. 6). Этот эпизод произошел во время одного из первых посещений «башни» Толстым, видимо, в конце декабря 1908 или начале января 1909 года. Волошину он отчитался в произошедшем 8 января (Переписка: 150–151).

Уже попробовавший издавать «Сириус», Гумилев не оставляет мысли о новом собственном журнале. Толстой в конце 1908 года задумал вместе с приятелем по Технологическому институту издание, о котором писал А. Бострому: «Сейчас я редактирую еженедельный литературный журнал» (Переписка 1989-1: 123). Но этот план провалился; альманах «Кружок молодых», затеянный Городецким осенью 1908 года, также не состоялся. Гумилев в союзе с Толстым ищут новые возможности. Зимой-весной 1908–1909 годов в качестве молодежного литературного журнала недолгое время выступает еженедельный театральный «Журнал Театра Литературно-художественного общества» (то есть петербургского Малого театра), или «ЖТЛХО». (Толстой назвал его в своих воспоминаниях «афишкой».) Издавал его владелец театра А. И. Суворин, а редактировал актер Б. С. Глаголин. В редко цитируемой части своего очерка о Гумилеве Толстой вспоминал, как тому удалось проникнуть в доверие к Глаголину и получить в свои руки литературную страничку:

Какими-то, до сих пор непостигаемыми для меня путями он уговорил директора Малого Театра, Глаголина, отдать ему редакторство театральной афишки. Немедленно афишка была превращена в еженедельный, стихотворный журнал и печаталась на верже.

После выхода третьего номера Глаголину намылили голову. Гумилев был отстранен от редакторства, но и на этот раз не упал духом. Он все так же, — в узкой шубе со скунсовым воротником, в надвинутом на брови цилиндре, появлялся у меня на квартире, и мы обсуждали дальнейшие планы завоевания русской литературы (Толстой 1922: 9).

В раздраженном письме Глаголина Мейерхольду соответствующий эпизод рассказан несколько иначе — в нем указывается на ключевую роль мейерхольдовской рекомендации и нет речи о Гумилеве как редакторе:

…пишу возмущенный поведением Гумилева, который пришел ко мне сейчас и устроил представление со своим цилиндром. Прочел целое поучение о традициях русской журналистики. Говорил о Вашем обещании поместить его стихи в этом № в таком тоне, обидном для меня, что я, наконец, потеряв терпение, сказал ему несколько горьких истин. Но главное, что возмутило меня, — это его требование денег авансом, которое сопровождалось даже констатированием: «Значит, и впредь гонорар будет задерживаться?» Это черт знает что такое. И с этими людьми я носился, как с писаной торбой… И это за то, что я так терпеливо выносил его горделивый тон и самомнение. Он талантливый человек, но он не ставит меня ни в грош, не считая даже нужным быть вежливым со мной (понимаю вежливость без цилиндра и внешнего ее вида)… (цит. по: Тименчик 1987: 58).

Непосредственно связано с этим сюжетом и письмо Гумилева А. М. Ремизову от 9 февраля 1909 года:

Но я посоветовал бы Вам направить Толстого к Глаголину — благодаря Божерянову там почва налажена (напомним, что с Божеряновым, теперь художником ЖЛТХО, Гумилев подружился в 1907 году в Париже — Божерянов участвовал в «Сириусе». — Е.Т.) <…> Кажется, Толстой собирается серьезно приняться за наш альманах, если да, то я перешлю ему рукопись Кузмина, которая сейчас у меня (Тименчик 1987: 57).

Не исключено, что Толстой скромничал, приписывая все заслуги по покорению «ЖТЛХО» Гумилеву.

В конце 1909 года наметившееся новое направление в «ЖТЛХО» поощряет рецензия С. Ауслендера «Петербургские театры» во 2-м номере «Аполлона»:

Уже и теперь почти всякий театр смутно чувствует необходимость для себя литературы. Нужны не только пьесы, но и поэты, как теоретики, как пророки, как сочувствующие. Правда, поэтов еще не пускают за кулисы, но позволяют им здесь же соединить свой труд с трудами актера, режиссера, художника. Но театры уже заводят специально свои журналы, где поэты могут рассуждать, вспоминать старое, поучать.

Пока я знаю два таких журнала при театрах — Ежегодник Императорских театров (выходит восемь раз в год) и журнал Театра Литературно-художественного общества.

Журнал Малого театра вышел из афиш и еще недалеко ушел от них. Для проглядывания во время антрактов он составляется достаточно бойко и не слишком не литературно. В нем печатаются М. Волошин, Н. Гумилев, М. Кузмин, В. Мейерхольд, А. Ремизов, В. Розанов, хотя рядом с ними и стихи А. Будищева, Сладкопевцева, Зубова или жизнеописание таких домашних знаменитостей, как г. Добровольский (Ауслендер 1909: 29).

Как бы то ни было, начало 1909 года прошло под знаком «журнала» и «альманаха», замысел в конце концов был реализован в виде «журнала стихов» «Остров» (Терехов 1994). Гумилев в эту зиму перестает писать Брюсову. Часть своих стихов — по его утверждению, лучшие — он тем не менее шлет в «Весы», но публикуется и в «ЖТЛХО»: «Выбор» печатается в № 2 (в 1-м номере этого двухнедельного журнала отмечается открытие сезона 1908–1909 года, то есть вышел он в ноябре 1908-го, на него Гумилев еще не успел повлиять), «Колокол» и «На льдах тоскующего полюса» в № 5, «Поединок» в № 6. В № 3–4 напечатана статья Розанова «Сицилианцы в Петербурге», в № 5 — стихи Толстого, в № 6 — его пьеса, рассказ Розанова, стихи Садовского; в № 7 — рассказ Толстого «Разбойник», статья Волошина, стихи Кузмина. Наконец, в № 8 появилась пьеса Анри Батайля, статья Розанова о Чуковском, стихи Кузмина. Но в № 9 — 10 от сложившегося «направления» уже ничего не остается — из сочинений наших авторов опубликовано лишь одно стихотворение Кузмина.

Весной Гумилев и Толстой занимаются изданием «Острова» и сами участвуют в 1-м номере, вышедшем в мае 1909 года. Толстой описал это так:

…мы снова встретились и задумали издавать стихотворный журнал. Разумеется, он был назван «Остров». Инженер Кругликов, любитель стихов, дал нам 200 рублей на издание. Бакст нарисовал обложку. Первый номер разошелся в количестве 30 экземпляров. Второй — не хватило денег выкупить из типографии. Гумилев держался мужественно (Толстой 1922: 9).

В этих воспоминаниях Толстой поставил «Остров» до «ЖТЛХО», хотя в действительности было наоборот.

Рецензии на «Остров» отмечали неудачный отбор и в особенности слабость стихов Толстого. Так, например, анонимный рецензент журнала «Золотое руно» писал:

Составлен номер вяло. Волошин, Потемкин и Толстой представлены неудачно. Потемкин жеманничает в своих «Газелях». Строки Толстого как-то неряшливы и по-дурному примитивны[55]. В словообразованиях своих он не чуток к языку, рифмы не всегда связываются у него со смыслом, а миф его неубедителен. Волошин облечен по обыкновению в топазы, аметисты и смарагды. Лучше их Гумилев и его «Царица», которая, несмотря на обычное для учеников Брюсова обилие географии и истории, идет дальше версификации (1909-6: 78).

Толстой считал себя «первым островитянином»: в собрании И. С. Зильберштейна находился 1-й номер «Острова» с инскриптами его «участников»: «Милому и глубокоуважаемому Константину Андреевичу от первого островитянина. Граф А. Толстой 7 мая 1909 г.»; «Многоуважаемому Константину Андреевичу Сомову от его искреннего поклонника Н. Гумилева» (Терехов: 1994: 321). Во втором, невышедшем номере «Острова» Толстой поместил цикл «Солнечные песни». В издании участвовали Гумилев, Блок, Белый, С. Соловьев, Л. Столица, В. Эльснер и Б. Лившиц. Хотя издание так и не вышло, на него, тем не менее, появилась рецензия Кузмина в декабрьской книжке «Аполлона» за 1909 год, где «Солнечные песни» превозносились до небес (см. гл. 2).

Любопытно попытаться вычленить в быстро меняющейся картине литературного становления символистской молодежи краткий момент, когда Толстой и Гумилев оказались связанными не только профессиональными интересами, но и какими-то общими тематическими чертами, очевидными современникам, — «парижским шиком», модной экзотикой и т. д. В. Л. Львов-Рогачевский соединил их в своей рецензии на «Жемчуга»:

У Николая Гумилева большое тяготение к Востоку, он любит придумать «что-нибудь такое экзотическое», он любит «небывалые плоды», «нездешние слова». У Алексея Толстого один из его помещиков уехал из своего медвежьего угла в Африку и оттуда прислал своему дядюшке Мишуке Налымову банку с живым крокодилом. В поэзии Н. Гумилева, как в банке симбирского помещика, плавает «темно-изумрудный крокодил». Впрочем, тут целый зверинец <…> Только все не живое, все это декорация и обстановочка, и от картонных львов пахнет типографской краской, а не Востоком (Львов-Рогачевский 1911: 341–342).

О решающей важности для Толстого вхождения в избранный петербургский литературно-художественный круг и о значимости всей связанной с ним поэтической мифологии говорит развернутый мотив облачных островов в небе над Петербургом в неоконченном романе «Егор Абозов» (1915):

Одно за другим засветились в небесной высоте облака, то как острова, то как вознесенные, застывшие дымы, и словно разлились между пылающими этими островами чистые реки, зеленые, как морская вода. Солнце из облаков и света строило призрак райской земли (Толстой 1953: 15).

Ср. стихотворение Гумилева «Остров» с тем же мотивом сияющего облачного миража, манящего вдаль:

В весеннем небе замок белый
Воздвинут грудой облаков,
Струится воздух онемелый
Вокруг сияющих углов.
О призрак нежный и случайный!
Опять я слышу давний зов,
Опять красой необычайной
Ты манишь с дальних берегов.
Но вот, подул небесный ветер,
Рванул — и стены сокрушил.
Гляжу, как в даль, и чист и светел,
Твой остов тающий поплыл.

Правда, у Толстого это видение увязано с наполненной глубоким духовным содержанием картиной зимнего неба над Петербургом, как оно было увидено героем «Униженных и оскорбленных»: скрыто цитируется главный мотив этой «эпифании» Достоевского — возносящиеся вверх дымы. Картина эта наполняет героя Достоевского предчувствием своего писательского призвания — и именно этот глубокий подтекст нужен Толстому, герой которого стоит на пороге вхождения в литературу.

Параллельно зарождается одно из самых важных литературных начинаний той поры. Еще в начале года у Гумилева возникла мысль об учреждении школы для изучения формальных сторон стиха. Он заинтересовал идеей Толстого и Потемкина, и все вместе они обратились к Вяч. Иванову, М. Волошину, И. Анненскому, профессору Ф. Ф. Зелинскому с просьбой прочесть им курс лекций по теории стихосложения. Все согласились, и родилась «Академия стиха», впоследствии — «Общество ревнителей художественного слова» (когда весенний курс получил продолжение, за ним задним числом закрепилось название «Проакадемия»).

Первоначально было решено, что лекции будут читаться всеми основоположниками «Академии». Но собрания проходили регулярно раз в две недели на «башне», и в результате лектором оказался один Иванов. После лекции обычно читались и разбирались стихи. Собрания «Академии стиха» весною 1909 года посещали: С. А. Ауслендер, Е. И. Васильева (Черубина де Габриак), Ю. Н. Верховский, А. К. Герцык, Е. К. Герцык, В. В. Гофман, М. Л. Гофман, Н. С. Гумилев, И. фон Гюнтер, М. М. Замятнина, Е. А. Зноско-Боровский, В. Н. Княжнин, О. Э. Мандельштам, Б. С. Мосолов, П. П. Потемкин, В. А. Пяст, А. М. Ремизов, С. П. Ремизова, К. А. Сюннерберг, С. И. Толстая, гр. А. Н. Толстой (Пяст 1999: 99 — 111; Тименчик 1992: 299).

Молодежь впитывала знания вместе с влиянием Иванова. Впоследствии Анна Ахматова в своих высказываниях, запечатленных в дневнике П. Лукницкого, отчетливо выделяла группу «молодых» — Гумилева, Кузмина, Зноско-Боровского, Потемкина, Ауслендера, Толстого. Она враждебно оценивала влияние Иванова на эту молодежь, считая, что многих из них он сбил с толку или даже погубил, и крайне отрицательно отзывалась о роли Иванова в судьбе Гумилева. Нечто подобное говорила она и о Толстом:

Но Алексей Толстой читал, неплохие стихи были, у него тогда хорошие стихи были… В. Иванов загубил его. Он под это понятие «тайнопись звуков» не подходил. А Скалдина Вяч. Иванов расхваливал, Верховский подходил под эту тайнопись! (Лукницкий 1991: 184).

Зимой-весной 1909 года, работая над «Островом», Толстой с женой некоторое время живут в одной квартире с Волошиным на Глазовской, 15, ср.: «Нечто вроде редакции было на кварт<ире> у Волошина. Триумвират Потемкин, Толстой, Гумилев» (Лукницкий рук. л. 14 об.). Софья возобновляет занятия у Званцевой (после Глазовской даже жилье они на какое-то время сняли у Званцевой, «под «башней») и продолжает серьезно работать (училась она в это время у К. П. Петрова-Водкина).

Отношения Толстого и Гумилева этой зимой-весной охладились, но потом вновь улучшились. Ср. в записях Лукницкого: «В [январе] феврале — отриц. отношение к Городецкому <…>. В [марте] феврале — отриц. [мне] впечатление от Ал. Толстого, но вскоре с Толстым сходится близко, и на “ты”» (там же).

Есть и еще одно доказательство двоящихся отношений, неполного согласия: вначале домашний адрес Толстого был указан на обложке «Острова» № 1 в качестве адреса редакции, но позднее на экземплярах того же самого номера появилась наклейка с царскосельским адресом Гумилева. Мы вправе предположить, что Гумилев дистанцировался этой весной от Толстого, возможно, разочаровавшись в нем после его неудачного участия в «Острове», — или по причинам нам неизвестным.

По нашей гипотезе, это расхождение получило самое непосредственное литературное выражение. В конце января 1909 года, как раз в разгар гумилевского недолгого редакторства в «ЖТЛХО», выходит в свет № 6 (со стихотворением Гумилева «Поединок», посвященным «гр. С. И. Т-ой».

Весна 1909 года — это время заинтересованности Гумилева Е. Дмитриевой, и принято думать, что «Поединок» обращен к ней. С другой стороны, Ахматова считала стихотворение посвященным себе, хотя вряд ли можно допустить, что она забыла о первоначальном его адресате. Нам кажется, мы вправе напомнить о первоначальном посвящении этого текста гр<афине> С<офье> И<сааковне> Т<олст>ой. Не будет с нашей стороны такой уж недопустимой наивностью и спроецировать его на отношения Гумилева и Толстых в 1908–1909 годах.

«Одна, в плаще весенней мглы»: «Поединок» Гумилева

Мы предлагаем связать стихотворение «Поединок», хотя и появившееся в печати в начале 1909 года, с событиями, предположительно имевшими место за год до того, в 1908 году, в Париже. При сравнении этого стихотворения со стихотворением «Одержимый», написанным в марте 1908 года, создается впечатление, что это две вариации на одну тему: общий размер, лишь соотношение мужских и женских рифм разное; общая трубадурско-рыцарская атмосфера («щиты»), общая и тематика метафорического «желанного и губительного поединка»: в одном случае иносказание, в обычном для эпохи мазохистском ключе, подхватывая мифологическую, а потом куртуазную традицию, описывает любовь как смертельную битву и убийство мужчины женщиной, в другом — обозначает все ускользающую битву с неведомым и по всей видимости относится к гумилевской попытке самоубийства. Схож и рисунок «сюжета»: в обоих стихотворениях побежденный и умирающий герой ожидает последней встречи с противником и молит его о coup de grace; в «Поединке» такая встреча реализована, а в «Одержимом» — нет. Обоим текстам присущ общий «дымный», туманный пейзаж, обволакивающий таинственные ночные дела, в сочетании с мотивом весны: «весенняя мгла» в «Поединке», «неверная мгла» и упоминание о весне в «Одержимом»: «А девы, рады играм вешним».

«Одержимый»
Луна плывет, как круглый щит
Давно убитого героя,
А сердце ноет и стучит,
Уныло чуя роковое.
Чрез дымный луч, и хмурый лес,
И угрожающее море
Бредет с копьем наперевес
Мое чудовищное горе.
Напрасно я спешу к коню,
Хватаю с трепетом поводья
И, обезумевший, гоню
Его в ночные половодья.
В болоте темном дикий бой
Для всех останется неведом,
И верх одержит надо мной
Привыкший к сумрачным победам.
Мне сразу в очи хлынет мгла…
На полном, бешенном галопе
Я буду выбит из седла
И покачусь в ночные топи.
Как будет страшен этот час!
Я буду сжат доспехом тесным,
И, как всегда, о coup de grace
Я возоплю пред неизвестным.
Я угадаю шаг глухой
В неверной мгле ночного дыма,
Но, как всегда, передо мной
Пройдет неведомое мимо…
И утром встану я один,
А девы, рады играм вешним,
Шепнут — «Вот странный паладин
«Поединок»
В твоем гербе — невинность лилий,
В моем — багряные цветы,
И близок бой, рога завыли,
Сверкнули золотом щиты.
Идем, и каждый взгляд упорен,
И ухо ловит каждый звук,
И серебром жемчужных зерен
Блистают перевязи рук.
Я вызван был на поединок
Под звуки бубнов и литавр,
Среди смеющихся тропинок,
Как тигр в саду — угрюмый мавр.
Страшна борьба меж днем и ночью,
Но Богом нам она дана,
Чтоб люди видели воочию,
Кому победа суждена.
Вот мы схватились и застыли,
И войско с трепетом глядит,
Кто побеждает: я ли, ты ли,
Иль гибкость стали, иль гранит.
Меня слепит твой взгляд упорный,
Твои сомкнутые уста,
Я задыхаюсь в муке черной,
И побеждает красота.
Я пал, и молнии победней,
Сверкнул и в тело впился нож.
Тебе восторг — мне стон последний,
Моя прерывистая дрожь.
И ты уходишь в славе ратной,
Толпа поет тебе хвалы,
Но ты воротишься обратно,
Одна, в плаще весенней мглы.
И, над равниной дымно-белой
Мерцая шлемом золотым,
Найдешь мой труп окоченелый
И снова склонишься над ним:
Люблю! О, помни это слово,
Я сохраню его всегда,
Тебя убила я живого,
Но не забуду никогда.
Лучи, сокройтеся назад вы…
Но заалела пена рек.
Уходишь ты, с тобою клятвы,
Ненарушимые навек.

Оба стихотворения — плоды гумилевских библиотечных штудий, оба окрашены в тона депрессии, изображенной им в письмах Брюсову. Если верна наша гипотеза, то «Поединок» был задуман или набросан приблизительно тогда же, когда и «Одержимый» (посланный Брюсову в письме от 12/25 марта 1908 года и напечатанный в подборке с двумя другими в «Весах» № 6, 1908). «Поединок» же в этот момент то ли не дописывался, то ли «придерживался».

Включая стихотворение «Поединок» в сборник «Жемчуга» (1910), Гумилев снял посвящение и вставил новую четвертую строфу с характеристикой героини:

Ты — дева-воин песен давних,
Тобой гордятся короли,
Твое копье не знает равных
В пределах моря и земли.

Кроме того, в пятой строфе первая строка заменена на «Клинки столкнулись, — отскочили»; по всему тексту сделаны незначительные исправления. Но самое главное — последняя строфа с мотивом мандрагор заменяется другой:

«Поединок» «ЖЛТХО» (1909)
И злые злаки мандрагора
Старинной тесностию уз,
Печатью вечного позора
Запечатлели наш союз.
«Поединок» «Жемчугов» (1910)
Еще не умер звук рыданий,
Еще шуршит твой белый шелк,
А уж ко мне ползет в тумане
Нетерпеливо-жадный волк.

Первая редакция «Поединка» подробнее разворачивает метафору войны-любви, завершающуюся поразительной сценой последнего любовного прощания, с легендарной этиологической концовкой: по средневековому поверью, человекоподобные корни мандрагоры зарождаются из спермы висельников; в стихотворении они служат уликой посмертного союза «красоты» с мертвецом. Во второй редакции некрофильская тема удалена. Образ противницы уточнен. Если в первом варианте это просто женщина, а поединок — вечный бой между мужским и женским, между днем и ночью, то во втором варианте появляется эпическая «дева-воин песен давних», вооруженная копьем — то ли амазонка, то ли Жанна д’Арк, — и именно она делается носителем рыцарской темы, что снимает ноту душного эротизма. Во втором варианте уходящая женщина подменяется волком. Эта тема корреспондирует с зооморфными обликами садистических «цариц» раннего Гумилева и повторяет общие места в изобразительном искусстве Art Nouveau (воспроизведенные в тот же период, вслед за Бердсли, и в работах художника М. В. Фармаковского, сотрудника Гумилева по «Сириусу»).

Тема волка связывает второй вариант «Поединка» со стихотворением «После смерти» (посланным Брюсову 7 февраля 1908 года), где, как и в «Поединке» и в «Одержимом», говорится о смертном опыте:

Но, сжимая руками виски,
Я лицом упаду в тишину.

Следует оккультное описание бытия после смерти: в этом «втором бытии» нет терзающих внешнего человека низких страстей, канонический символ которых, волк, подан отчасти через негатив:

Гибких трав вечереющий шелк
И второе мое бытие…
Да, сюда не прокрадется волк,
Там вцепившийся в горло мое.

В позднем «Поединке» волк так же реален, как в этой последней строке. Куртуазная цепочка антитез соединена с точной и скупой «де-лилевской»[56] деталью: «И над равниной дымно-белой, / Мерцая шлемом золотым», что дает современный живописный эффект.

Итак, перед нами шокирующее и прекрасное стихотворение, как-то связанное через «Одержимого» с парижским циклом. Гипотетический сюжетный эпизод прикреплялся к парижским впечатлениям, общим для определенного круга культурной элиты. Снабдив стихотворение прозрачным посвящением жене ближайшего приятеля и коллеги, Гумилев начал лукавую и двусмысленную игру с реальностью. Мандрагоры можно было понять как подробность любовного эпизода, что для нее было и комплиментарно, и обидно, а для Толстого оскорбительно. Не приходится удивляться, что и этот мотив оказался в версии «Жемчугов» снятым.

Дочь колдуна, заколдованный королевич и все-все-все

На наш взгляд, и первый драматический опыт Толстого — кукольная пьеска «Дочь колдуна, или Заколдованный королевич», появившаяся в том же шестом выпуске «ЖЛТХО», была полна разнообразных сообщений, адресованных узкому кругу.

Где-то в декабре 1908 года он пишет Волошину о своей лихорадочной занятости; конечно, речь тут идет о писании экспериментальных пьес для Мейерхольда. Толстой увлекается Мейерхольдом и проникается его идеями. Мейерхольд приглашает молодого автора участвовать в новаторском проекте театра-кабаре «Лукоморье»: такому театру нужны маленькие пьесы. Толстой пишет для него несколько вещей. Из них сохранилась только упомянутая пьеса.

Милый, хороший Макс, после трех недель безумия, бессонных ночей, чтения стихов, после запойной работы, когда каждый день писалось по одной одноактной пьесе в стихах, короче, после трех недель петербургской жизни, я, пристыженный и на себя негодующий, умоляю тебя — приезжай скорее.

<…> Сейчас Петербург захотел искусства, пахнущего кабаком. Открываются кабаре. Одно из них, «Лукоморье», где все декаденты устроили скандал, ушло из «Театрального» клуба и открывает свой театр. Мейерхольд зачинщик всего, конечно. Вот там-то и положится начало новой русской комедии, обновятся и распахнутся чахлые души. Я верю в это.

От теософских клубов[57] до кабаре в десять лет — недурной путь русского искусства (Переписка 1989-1: 146–147).

В конце 1908 года в Петербурге стартовали целых два параллельных и конкурирующих проекта театра-кабаре: «Лукоморье» Мейерхольда (вначале проект должен был называться «Тихий омут», как писали «Биржевые ведомости» от 24 ноября 1908 года, с. 5) и «Кривое зеркало» А. Кугеля, режиссером которого был Н. Н. Евреинов. Газета «Обозрение театров» недоверчиво писала в предвкушении событий: «Непринужденное веселье вообще — не в русских обычаях. Всякая публичность у нас тщательно контролируется — и за импровизацию, даже самую гениальную, — у нас полагается не лавровый венок, а полицейский протокол <…> Мы умеем пить до отвалу и напиваться до зеленого змия, но не знаем секрета — просто и легко развлекаться». Автором этой заметки был «другой» Скиталец — Осип Яковлевич Блотерманц, сотрудник петербургских газет в девятисотых-двадцатых годах. Он с энтузиазмом доказывал, что и в маленьком жанре стремятся к совершенству, что это непринужденно, остро, живо, и спрашивал себя, сумеем ли и мы создать такой театр (Скиталец 1908: 4).

«Лукоморье» открылось 5 декабря 1908 года. Мейерхольд показал дивертисмент, включавший пародию на кукольный театр — «Петрушку» П. Потемкина в оформлении М. Добужинского. Но премьера «Лукоморья» не имела успеха. Вторая, срочно подготовленная Мейерхольдом программа через неделю также провалилась, и «Лукоморье» закрылось, не выдержав соревнования с «Кривым зеркалом». «Обозрение театров» 12 декабря разочарованно писало: «Театральный клуб начал мудрствованием лукавым и для своего “Лукоморья” призвал ряд “котов ученых”, которые “по-ученому” засушили затею веселья и смеха» (Скиталец 1908: 6).

На следующий день, 13-го, Скиталец рапортовал о более понравившемся ему опыте в том же духе — о концерте «Ночь на Монмартре», которым отметило свое новоселье «Общество художников и архитекторов»; как явствует из этого описания, это был все же эстрадный концерт, а не кабаре. 16 декабря Скиталец вынес вердикт «Лукоморью»: собравшиеся в нем художники и литераторы-модернисты оказались людьми не театральными, и непрофессионализм погубил все дело.

Мы знаем, что на тот момент в распоряжении русских режиссеров не было ресурсов кукольного театра: традиция итальянских кукольников, работавших в России в середине XIX века, и даже традиция русских петрушечников, игравших еще в 1870–1880-х годах, к концу века практически пресеклись (Бенуа 2000: 430 — 31). В потемкинском «Петрушке» кукол играли живые люди (Тихвинская 1995: 40). Пьеса Толстого «Дочь колдуна и заколдованный королевич», написанная им в конце 1908 года и сочетающая кукол и актеров, тоже вряд ли могла быть тогда поставлена иначе. На сцену она все-таки не попала, но была напечатана в «ЖТЛХО» с пометой: «Одна из пьес театрального кабаре “Лукоморье”, приготовленная к постановке Вс. Э. Мейерхольдом» — видимо, это был такой же случай протекции со стороны Мейерхольда, как и его рекомендация Гумилева Глаголину.

В пьесе много игр с условностью, предвосхищающих последующие находки «Дома интермедий» и «Бродячей собаки». Кукольный мастер, на виду у зрителей расставляющий декорации и рассаживающий кукол, привязывает бороду и начинает играть персонажа кукольной пьесы — злого колдуна. (Так сказать, Папа Карло и Карабас Барабас в одном лице.) Именно он превратил влюбленных героев в кукол. Те, однако, подозревают, что «куклы-то не они». Главное сюжетное напряжение образуется вокруг желания героини, Орля, ожить и стать настоящей. Для этого надо, чтобы в Орля влюбился Король — его тоже должен играть актер. Но Король стар, он боится любви. Вдруг появляется Франт (кукла), который спорит с героем, Орландом, из-за невесты, и Орланд его убивает. Орля, в отчаянии, что ожить не удалось, хочет заколоться, но не может — она деревянная. Кукольный мастер собирает кукол в ящик и уходит. В списке действующих лиц пьесы присутствуют даже арапчата, ставшие несколько позднее, в 1910 году, «фирменным знаком» постановок Мейерхольда.

Как видим, Толстой, вполне в духе недавней мейерхольдовской постановки «Балаганчика», успешно обыгрывает условность театрального представления вообще и двойную условность кукольного театра внутри обычного, и пишет, полностью настроившись на камертон театральной концепции Мейерхольда: полное отсутствие напряженности и мрачного тона, все легко — «трагизм с улыбкой на лице»; персонажи — те самые «женщины, женоподобные юноши и кроткие усталые старцы», которых рекомендовал культивировать Мейерхольд вслед за Метерлинком: они «лучше всего могут служить выражением мечтательных, мягких чувств», о которых он писал в статье 1908 г. «К истории и технике театра. Принципы» (Мейерхольд 1968-1: 133–134).

Песенки, которые, танцуя, распевают ветреная Орля и упрекающий ее Орланд, воспроизводят поверхностные черты «кузминского» стиля: общая легкость, беспечность, иронический эротизм и злоупотребление эпитетом «милый» тут все-таки не блоковские:

Орля: Ножку белую поднять,
В милый сад пойти гулять
<…>
Бегать в жмурки по цветам,
Целоваться здесь и там;
<…>
Стану я живой Орля,
Погляжу на короля…
Орланд: Стал я куклой деревянной,
Этот плащ одел багряный
Для тебя <…>
Ты же хочешь все забыть,
Чары милые разбить…
(Толстой ПСС-11: 10)

Кукольный мастер произносит стихи в другом, волнующе-заманчивом духе, ориентированном на Блока: кажется, что именно к ним восходят знаменитые «стишки» Пьеро из «Золотого ключика»: если мы вспомним, что стихи для Толстого обычно писала Н. В. Крандиевская-Толстая, в том числе и к «Золотому ключику», можно с уверенностью предположить, что текст ранней пьесы был у нее перед глазами.

Кукольный мастер (1909)
Прикажи, король, начать,
Куклам хочется играть!
Сладки сказки у огня.
— Много кукол у меня.
Ты, следя за их игрой.
Станешь снова молодой
(Там же: 12).
Пьеро (1935)
Пляшут тени на стене,
Ничего не страшно мне.
Пусть опасна темнота,
Лестница пускай крута,
Все равно подземный путь
Приведет куда-нибудь.

И уже совершенно по-блоковски звучит реплика старого Короля:

Сердце пронзил ее взгляд золотой,
Кукла играет опасную роль…
О, неужель пред доской гробовой
Влюбится в куклу безумный король.
(Там же: 13)

Здесь все, включая расширенное значение эпитета «золотой», нацелено на Блока — ср. «…в твое золотое окно» из «Балаганчика».

Через кузминский XVIII век пропущены здесь мотивы сицилийского кукольного театра — opera des pupi. Чтобы понять, откуда Мейерхольду с Толстым в конце 1908 года пришла на ум Сицилия, надо вспомнить, что в ноябре 1908 года в Петербурге делала фурор драматическая труппа Ди Грассо: об этих гастролях «солнечного» сицилийского театра в том же «ЖТЛХО» несколько раньше появилась восторженная статья В. Розанова «Сицилианцы в Петербурге» (Розанов: 10–13); а 28 декабря мир потрясло известие о землетрясении в Сицилии и гибели города Мессины.

Opera des pupi играла Историю паладинов Франции, основанную на роландовском цикле, воспринятом через Ариосто (Les Marionettes: 10, 14). Главные герои ее — Шарлемань и Орландо: Шарлемань (Карл Великий) — богатый, жадный, опрометчивый король; Орландо (Роланд) — сильный, верный, несчастливый в любви рыцарь. У Орландо разнообразные конфликты с королем. Традиционные куклы Орландо и Короля, в дивных узорчатых серебряных латах и ярких плащах, воспроизводятся во всех работах по истории театра. Ср.:

В Палермо в театре Орга марионетки изображали историю французского рыцарства. Цикл представлений «Французских Паладинов» продолжался несколько месяцев; в него входили хроника Тюрпена, реймсского архиепископа VII века, составившего описание подвигов Карла Великого и Роланда, «Morgante» Пульчи, «Влюбленный Роланд» Божардо, «Неистовый Роланд» Ариосто и другие рыцарские поэмы. <…> «Паладины выступают в блестящих латах, — описывает Вюилье, — на их шлемах развеваются перья. При выходе на сцену Роланда, племянника Карла Великого, трепет охватывает зрителей, его встречают рукоплесканиями. Это потому, что он является воплощением храбрости, благородства и чести» (Слонимская 1990: 27–69; впервые — «Аполлон», № 3, 1916: 49–50).

У кукольного героя толстовской дебютной пьесы — итало-французский вариант имени Орландо и потенциальные проблемы с Королем. С другой стороны, и героиня носит имя, производное от «Орландо». Такое раздвоение лишь подчеркивает игрушечность и бесперспективность ее отдельного бунта. (Отметим, что имя “Орля” было знакомо русскому читателю из одноименной мистической новеллы Мопассана, где оно принадлежит страшному призраку. Кажется, Толстой тут играет на несовпадении «игрушечного», «миленького» в русском звучании имени «Орля» с его французским оригиналом, страшным «Horla».)

Сицилийские марионетки

Клубок аллюзий

Сюжет пьесы Толстого, по-видимому, имеет полемические коннотации, актуальные для Мейерхольда. Хотя тема старого Короля для русского читателя указывает прежде всего на блоковского «Короля на площади», однако можно расшифровать аллюзионные сигналы точнее — ведь и драма «Король на площади» является великолепной вариацией на тему пьесы гораздо менее художественной, но зато исключительно модной и влиятельной как раз в 1907–1908 годах. Речь идет о пьесе знаменитого польского символиста Станислава Пшибышевского «Вечная сказка» (русский перевод — 1905 год). Блок обработал сюжет Пшибышевского, создав «Короля на площади» летом 1906 года. Пьеса Блока читалась осенью и была принята к постановке в театре Комиссаржевской, но ее запретила цензура в январе 1907 года. В том же году она появилась в печати, а Мейерхольд поставил у Комиссаржевской «Вечную сказку». Ни пьеса, ни спектакль на литературную элиту впечатления не произвели.

Похоже, что общий для обеих этих драм сюжет пародируется в сюжете Толстого о маленькой кукле и большом старом короле. В аллегорической пьесе Пшибышевского изображен Старый Король-Дух, влюбленный в юную и прекрасную Сонку. Она возвращает Короля к жизни, он молодеет, возникает надежда на царство Духа. Сонка — дочь мудреца Витина, которого придворные считают колдуном и чернокнижником. Враги натравливают на Витина и Сонку озлобленные толпы. Идеализм, новизна, надежда обречены, старое зло всесильно.

В варианте Блока гораздо ярче ощущение конца мира, его духовной обреченности. Юность, прекрасная дочь Зодчего, не способна оживить одряхлевшую статую Короля, обещанные корабли приходят слишком поздно, и мир рушится.

Немаловажно, что именно с «Вечной сказки» начался конфликт Мейерхольда с Комиссаржевской, которой режиссер не хотел давать роль Сонки — при том что другой роли для нее в пьесе не было. Как известно, конфликт окончился увольнением Мейерхольда из театра и разрывом его с Комиссаржевской. Может быть, кукольная Орля Толстого планировалась с намеком на Комиссаржевскую — ведь пьеса писалась в атмосфере очарованности Толстого Мейерхольдом и свежей еще обиды режиссера на Комиссаржевскую. В любом случае ее тон был выводим из решения Мейерхольда ставить «Вечную сказку» в приемах «детской» игры в театр (Рудницкий 1978: 137–210).

Орля, подсвеченная сюжетом Пшибышевского, соотносима и с молодой женой Толстого Софьей Исааковной, Соней, которую в письмах он часто именует «Сонькой» — вспомним ставшее модным у петербуржцев имя героини Пшибышевского Сонка.

Следующий слой — ирония по отношению к Блоку. Почему блоковские интонации отданы у Толстого старому Королю, чтобы отождествить Блока с дряхлым героем пьесы? Откуда вообще у Толстого такое отношение к Блоку, принадлежит ли оно ему самому или выработано в общении с Гумилевым, который от Блока отталкивался? В такой «системе координат» игриво выглядит надежда кукольной Орля на любовь короля и особенно лукаво звучит его отказ — за старостью. Мы знаем, что романа с Блоком у С.И. не было, хотя взаимный интерес, несомненно, был: в мемуарах она рассказала о том, как много лет спустя ее взволновала заметка в блоковском дневнике (Блок 1963: 75), относящаяся к концу 1910 года, — то, что он помнил ее и внимательно следил за ней (Дымшиц-Толстая 1982: 68–69).

Толстого Блок не ценил и не любил (Смола 1985б). Борьба с Блоком окажется исключительно важным направлением в становлении молодого писателя. Пародиями на Блока изобилует уже ранняя его комедия «Спасательный круг эстетизму» (1912)[58] — это поэт Павлов, пьяница, влюбленный в проститутку (Толстая 2003); враждебность к Блоку, резко возросшая в 1918 году, запечатлена в романе «Хождение по мукам» (Толстая 2006: 376–378). Тем интереснее наблюдать возникновение этого настроения.

Кажется, что сюжет пьесы Толстого, по примеру блоковского «Балаганчика», нацелен на широкое оповещение о ее жизненном субстрате. Молодежь берет на вооружение поэтику, только что открытую старшими, чтобы в свою очередь переплести в аллюзионном сюжете «поэзию» и «правду». Чувства жениха Орланда, упрекающего свою невесту, смахивают на ревность молодого супруга: он стал куклой, повис на нитке ради нее, ему милы деревянный ящик и деревянные сны, от которых Орля хочет убежать в мир «больших», «чары милые разбить».

В пьесе Толстого есть и второй треугольник: Орля — Орланд — Франт. Орланд вызывает Франта на дуэль и убивает его. Казалось бы, ничего не значащая деталь. Но пьеса Толстого «Дочь колдуна и заколдованный королевич» опубликована в том же шестом номере «ЖТЛХО», что и стихотворение Гумилева «Поединок» — буквально на соседних страницах, даже на одном развороте. Эротический и кукольный «поединки» не могли не отождествиться — прозрачно зашифрованное посвящение «Поединка» жене Толстого не оставляло никакого сомнения у внутреннего круга читателей (а другого у «ЖТЛХО» и не было). На наш взгляд, это было объявлением войны. Гумилев нанес удар сознательно. Почему? Ответ мы вряд ли узнаем.

Однако, как сказала Лукницкому Ахматова, ссора была преодолена: как это уже однажды было в Париже, Толстой не дал Гумилеву с собой поссориться. Друзья-враги еще связаны делами «Острова» и «Проакадемии», они проведут лето у Волошина в Коктебеле (где после отъезда Гумилева Толстые будут первой аудиторией Черубины де Габриак), осенью будут вместе участвовать в заседаниях «Аполлона» и общаться в кругу «молодой редакции», пока Толстой не окажется на стороне Волошина в конфликте с Гумилевым, приведшем к настоящей, а не кукольной дуэли. Но и дуэль, как мы знаем, не помешала Гумилеву и Толстому поехать вместе, втроем с Кузминым, в Киев для выступления в вечере петербургских поэтов «Остров искусств» в конце ноября 1909 года. Ср. сообщение в газете «Киевская мысль» 26 ноября 1909 года:

Малый театр Крамского. «Остров Искусства». В воскресенье, 29 нояб. состоится вечер современной поэзии и музыки, устраиваемый сотрудниками Петербургских журналов Михаила Кузмина, гр. Алексея Толстого, Н. Гумилева и П. Потемкина при участии К. Н. Аргамакова (импровизация на фортепиано), К. Л. Соколовой (пластические танцы), Ольги Форш (проза), В. Эльснер (стихи), Н. Шипович (музыка), Б. Яновского (музыка), Ф. А. Яновской (пение) (Тименчик 1989).

Суммируем: гипотетический парижский эпизод, несомненно, был для всех его участников неупоминаем. Но год спустя, отдаляясь от Толстого и отходя от сотрудничества с ним, Гумилев сознательно обидел обоих супругов, публично адресуя легкоузнаваемой Софье Исааковне компрометирующий текст. Этот малоизвестный эпизод был погребен под толщею более поздних и более известных сюжетов литературного Петербурга, и привлекать к нему внимания ни у кого не было охоты.

Когда-то Мирон Петровский предположил, что «Золотой ключик» Толстого является пародией на Серебряный век Блока: на треугольник Блок — Белый — Менделеева (Петровский 1979, 2006). За много лет до него Габриэль Суперфин устно высказал гораздо более точную мысль: что «Золотой ключик» рассказывает о конфликтах первого «Цеха поэтов»[59]. Теперь можно сделать вывод, что все еще сложнее. Толстой в «Золотом ключике» воспользовался материалом своей первой кукольной пьесы. Блоковское начало в сказке присутствует, но пропущенное сквозь призму этой собственной старой пьесы, где оно лишь объект сложной пародийной игры младших с обожаемыми, но опасными, подавляюще огромными старшими. Сам же сюжет о беглой невесте поэтического Пьеро соотносится не только с «Балаганчиком», но и с озорной коктебельской пьесой Толстого 1912 года о литературном Петербурге «Спасательный круг эстетизму», персонажи которой соотнесены с более чем прозрачными прототипами, намекающими именно на первый «Цех»: герой ее носится в охотничьих сапогах по городу в поисках своей неверной жены-поэтессы, вызывает кого попало на дуэль и сам стреляется. Короче, Серебряный век, несомненно отраженный в «Золотом ключике», — это в первую очередь собственный Серебряный век Толстого и его сверстников, образы и жизненные сюжеты, касающиеся их самих, а не предыдущего поколения, которое к 1935 году уже отошло в бессмертие и «пародировать» которое было теперь и неуместно, и неинтересно.

Гумилев и творчество Алексея Толстого

Любопытно, что в творчестве Толстого, великого охотника описывать знакомых, нет ни одного портрета Гумилева. В романе «Егор Абозов» Толстой, как известно, описал всю петербургскую литературу, центром которой изображен журнал «Аполлон» под прозрачным псевдонимом «Дэлос». Среди узнаваемых персонажей — чуть ли не все более или менее заметные писатели, включая самого Толстого. Нет только Гумилева! Это при том, что именно Гумилев вводил его в петербургские литературные круги, именно он был предводителем группы молодых аполлоновцев. Однако в «Егоре Абозове» эту роль предводителя и идеолога исполняет художник Белокопытов, в котором легко узнается Сергей Судейкин. (В фамилии персонажа различима отсылка к знаменитому танцу «Козлоногой», исполнявшемуся Ольгой Глебовой-Судейкиной. Как кажется, белый цвет копыт, приписанный Судейкину, может быть мотивирован белыми сапожками-бурками, в которых он изображен Е. С. Кругликовой на известном силуэте.) Именно этому персонажу отданы боевые литературно-политические тирады, соответствующие известным чертам характера Гумилева. Однако портрет его у Толстого так и не появляется — вплоть до знаменитого некрологического очерка 1921 года, в котором Толстой изобразил покойного бывшего «друга» с восхищением и нежностью.

Есть ли возможные отражения Гумилева в раннем творчестве Толстого? Если вспомнить о сложных отношениях, разведших их уже в 1909 году, не стоит ли поискать такие отражения среди фигур антагонистов? В неопубликованной пьесе «Геката» (1914), которую Толстой написал под впечатлением от предвоенной весны в Коктебеле (об этом говорится в его рассказе 1920 года «Как я был большевиком»; см.: Толстой 1992), изображается поэт Трубачев, столичный, лощеный и с пробором: «Юрий Викторович Трубачев — поэт — молодых лет…»; «Юрий Трубачев — худой, бритый, причесанный на пробор, одет изысканно, движения холодны и красивы» — один из тех, кем овладела и кем играет демоническая героиня пьесы Варвара (см. ниже, в гл. 9).

Фамилия «Трубачев» заставляет вспомнить о фамилии мужа Аси Цветаевой — Б. С. Трухачев, но также откликается эхом имени литературного персонажа из самого популярного раннего рассказа Толстого — «Месть» (1910), который неоднократно переиздавался и выходил отдельно. Речь идет об аристократе Сивачеве, антагонисте героя. Этот «адски» шикарный синий кирасир, имеющий успех у женщин, «поперек горла становится» завистливому и несимпатичному герою рассказа, князю Назарову (сыну фабриканта, титул которого куплен: «князь Назаров» может быть прототипически связан с другим самозванцем — «графом» Невзоровым, героем «Ибикуса»). Какие-то нотки в рассказе, возможно, проецируются на рисунок ранних отношений Толстого и Гумилева, у которого Толстой учился в Париже и Петербурге и которому, несомненно, подражал: Назаров попадает в эмоциональную зависимость от Сивачева и начинает ему подражать:

Все бы на свете отдал Назаров, чтобы так же, как этот наглец, проматывающий последние деньги, пройтись по крепкому морозу в распахнутой бобровой шинели, нагло звякая шпорами, небрежной улыбкой отвечая на взволнованные взгляды женщин… У князя распухала печень при мысли о Сивачеве <…> Осенью Назаров встретил его в балете, — он был уже во фраке, сидевшем на нем, как перчатка. Назаров почувствовал, что голова сама так и гнется — поклониться Сивачеву… Это было как болезнь… Назаров невольно стал подражать ему в уменье носить платье, цилиндр, выбросил бриллиантовые перстни и запонки, перестал разваливаться в экипаже. Когда ловил себя на всем этом — скрипел зубами от ярости. Он делался тенью Сивачева. Он искал с ним знакомства (Толстой ПСС-1: 463–464).

Ср. подчеркивание гумилевской элегантности в посмертном очерке о Гумилеве: «Он все так же, — в узкой шубе со скунсовым воротником, в надвинутом на брови цилиндре, появлялся у меня на квартире, и мы обсуждали дальнейшие планы завоевания русской литературы» (Толстой 1922: 9).

Но Сивачев, и познакомившись с бедным героем, его «к себе не подпустил на волосок», и тому остается только его возненавидеть. Мстя Сивачеву, князь заманивает его в притон, где его обыгрывают до нитки, вынуждает вконец спившегося Сивачева стать шулером, в итоге разоблачает его публично, и тот пускает себе пулю в лоб.

Где-то весной 1909 года Гумилев отрицательно отнесся к Толстому. Вправе ли мы предполагать, что клубок негативных эмоций, вызванный этой размолвкой, и лег в основу рассказа о настоящем аристократе, которого любят женщины и которым все восхищаются, и о фальшивом князе с купленным титулом, больном черной завистью? Вправе ли мы «князя» и его комплексы связывать с болезненной травмой самоидентификации, пережитой Толстым — незаконным и непризнанным сыном, прошедшим бездну унижений, прежде чем получить титул и статус? Зависть «князя» направлена на то в сопернике, чего так недостает ему самому, рыхлому, бесформенному, — на «оформленность» личности.

Н. Гумилев


Мы знаем, что именно «формовке» учился Толстой во время своего парижского и петербургского ученичества. «Мы — формовщики», — говорит в «Егоре Абозове» Белокопытов, на самом деле вторя высказываниям Городецкого, назвавшего петербургский эксперимент формотворчеством еще в 1909 году (Городецкий 1909: 55), говоря о затруднениях мифотворчества, в котором «перевесила религиозная сторона», он декларировал: «Плеяда формотворцев и совершила петербургскую революцию <…> Всех их объединяет прекрасный стих и эклектизм содержания». Эта статья не могла уйти от внимания Толстого, потому что Городецкий среди литературной молодежи выделил именно его: перечислив участников петербургского кружка — Маковского, Волошина, Анненского, Гумилева, Кузмина, Черубину, Городецкий замечает:

Одно имя, одно дарование дыбом торчит в этой плеяде. Уж его и про Хлою прилаживают петь и стригут под Европу, а оно дыбится сквозь все. И пускай Бог даст выдыбится во что-нибудь свое, если только не полонит его петербургский Аполлон совсем (Толстой ПСС-1: 56).

Однако, несмотря на некоторый успех у рецензентов, в Петербурге ему все еще приходится бороться за признание — прежде всего за профессиональное признание у ближайших друзей. Не с недооценкой ли его стихов Гумилевым весной 1909 года связано решение перейти к прозе?

Такое ощущение, что не одна «Месть», а еще некоторые рассказы 1910–1911 годов, в особенности написанные во время второго парижского пребывания Толстых весной и летом 1911 года, связаны с первыми парижскими впечатлениями, окрашенными гумилевскими мотивами, например «Синее покрывало», где героя убивают у городского вала, приняв его за бродягу: вспомним, что в том же некрологическом очерке Грант-Гумилев рассказывает о своем опыте самоубийства у городского вала. В другом рассказе, «Лихорадка» (1910), непрезентабельный, как в «Мести», герой — бледный, бесформенный, близорукий Пьеро с психикой подпольного человека — также противопоставлен образцовому воплощению мужественности (см. ниже), и он тоже попадает к бродягам у городского вала.

Несмотря на исключительно лояльный тон некрологического очерка Толстого о Гумилеве, текст полон деталей, подсознательно навязывающих читателю определенное суждение. Во-первых, Толстой с мягким юмором сокращает масштабы личности Гумилева применительно именно к тем временам, когда он сам относился к нему как к поэтическому наставнику: «Он был мечтателен и отважен — капитан призрачного корабля с облачными парусами. В нем сочетались мальчишество и воспитанность молодого человека, кончившего с медалью царкосельскую гимназию <…>» (Толстой 1922: 8); «В то время в Гумилева по-настоящему верил только его младший брат — гимназист пятого класса, да, может быть, говорящий попугай, в большой клетке, в столовой. К тому же времени относится и ручная белая мышь, которую Гумилев носил в кармане» (Там же: 9). — Во-вторых, Толстой педалировал образ ригидного Гумилева в терминах комедии dell’arte; в том же некрологическом очерке о Гумилеве говорится: «Он, как всегда, сидел прямо, — длинный, деревянный, с большим носом, с надвинутым на глаза котелком». И Толстой не одинок в этом наблюдении; ср. в воспоминаниях Неведомской: «У него было очень необычное лицо: не то Би-Ба-Бо, не то Пьеро, не то монгол, а глаза и волосы светлые, умные, пристальные глаза слегка косят» (Неведомская: 247–248). Ауслендер вспоминает: «Кроме того, он был очень безобразен. Передо мной было лицо, похожее на лицо деревянной куклы, с неправильным, как бы стеклянным глазом, некрасивый нос, всегда воспаленный, странный голос, как я думал сначала — умышленно картавящий, и надменность во всем. Первое впечатление было неприятное» (Ауслендер 1995: 268).

В сталинское время Толстой несколько раз враждебно высказывался о Гумилеве. Однако в 1996 году я расспрашивала Валентина Берестова о Толстом: в эвакуации в Ташкенте, куда он попал школьником, пишущим стихи, Берестов познакомился с эвакуированными туда писателями, в том числе и с Толстым, а вернувшись из Ташкента в 1944 году, некоторое время жил в Москве у Толстых: «Толстой очень любил Гумилева. У него все было и мы вместе читали Гумилева вслух, “Костер”, “Жемчуга” — Толстой находил у него русские стихи: например, “Старые усадьбы”. Мол, напрасно считают Гумилева поэтом экзотическим, последователем французов — нет, он русский, посмотрите сами, — и прочел стихи о старом нищем: “Ворота рая”»[60].

Мы вправе допустить, что воздействие Гумилева было первым и важнейшим в «превращении» Толстого в поэта-модерниста. А.Н. «потрудился над собой» (как потом говорил герой «Егора Абозова»), старательно моделируя свой стих, а также и внешний облик (цилиндр и т. п.) и стиль поведения по гумилевскому образцу. При определенной оптике в текстах Толстого различим след того, что наш герой попал в эмоциональную зависимость от Гумилева и что резкое охлаждение отношений с ним дорого ему стоило. Житейские и литературные ситуации, описанные выше, и прежде всего история с гумилевским «Поединком», суть наглядные этапы происходившего расхождения. Великолепно написанный, нежнейший очерк памяти Гумилева сыграл для своего автора терапевтическую роль, позволив ему морально вознестись над прежними травмами. Толстой залил бывшего друга-врага потоками любви, на которую тот уже не мог возразить.

ГЛАВА 2. ПРОЗА И ТЕАТРАЛЬНЫЕ ЗАТЕИ (1909–1911)

Уродство, нагота, карнавал. — Турнир поэтов. — «Я пою и я — ничья»: русалка и Мавка. — Хозяйка кукольного дома. — Молодая редакция. — Хвосты! — Второй Париж. — Театральное призвание Алексея Толстого. — Кузминское влияние в драме. — «Бродячая собака».

Уродство, нагота, карнавал

Культурные впечатления первых месяцев жизни с Софьей Исааковной в Париже, очевидно, были шоковыми для Толстого. Так можно заключить по неопубликованному и неоконченному его рассказу «Уроды»: это описание странных новых вкусов, которые навязывает Париж и насквозь эротизированная парижская культура:

Стены комнаты до потолка покрыты гравюрами, маска сатира, Микель-Анджело, химеры, кривой Квазимодо, четыре губастых урода, жующих что-то красное, зубастая женщина, впившаяся лошадиными зубами в свою ногу, и много невиданных, странных картин. Куда я ни смотрел, отовсюду вылезали выпученные губы, искривленные тела, перекошенные лица, и показалось, что я тоже из коллекции уродов.

Женщина со странным вкусом говорит: «Я презираю то, что люди называют красивым, только в уродстве зеркало великого» и влечется к огромному человеку чудовищной толщины: «Не любопытство влечет меня, а звериная сила, я слабею, в истоме покачиваясь, иду, иду, и гляжу, гляжу. В уродстве есть тайна, уродливый человек не такой, как все, он как черная туча, таящая золотые молнии. <…> Я завидую вакханкам, отдававшим тело мохнатым, сладострастным сатирам или отъевшемуся силену» (Толстой 1908а: 6-11).

В конце концов внимание героини привлекает подобный персонаж: «Он стоял на эстраде над танцующими, скрестив руки, тучный и голый, в черной повязке вокруг бедер», у него «рыжая голова конусом» и т. д.

Именно в этом раннем наброске впервые возникает и тема дьявольского маскарада — праздника обнаженного тела:

Внизу в зале танцовали, взявшись за руки, красные, желтые, синие маски. Голые женщины прыгали и выгибались, к ним то припадали, то откидывались яркие плащи мужчин.

Пестрый змей из тел извивался по ковру залы, и горячий воздух опьянял и томно разливался по телу.

Маски то отдалялись, то неслышно и быстро надвигались, как огненная пасть.

Женщины раскидывая красные локоны и ноги, прыгали, хлопая себя по голому животу (Там же).

В наброске Толстого запечатлен новый интерес к теме карнавала, масок, народного театрального зрелища, культ старинного театра, комедии дель арте, арлекинады, который с 1906–1907 годов уже захлестывал все русское искусство и в котором Толстой, вернувшись из Парижа, примет живейшее и активнейшее участие. Расцвет театрального эксперимента был в Петербурге связан еще с одной новацией: с театром-кабаре, театральным кабачком. Кабаре пришло в Россию из Парижа и Мюнхена. Мейерхольд, объехавший театры Европы, М. М. Бонч-Томашевский, петербургский театрал, и многие другие русские посетители европейских кабачков мечтали о внедрении новой моды в России. Тема артистического кабачка запечатлена в нескольких набросках Толстого — это, например, «Паучок», повествующий о уроде-клоуне:

Семенит Паучок кривыми, голыми на икрах ножками, как у детей, хотя ему за 30 лет, старое улыбается большое лицо, вскидывает оловянные глаза, не может головы повернуть, потому что у Паучка нет шеи <…> Сейчас комический выход. Это очень важно и главно для некоторых. Стихают аплодисменты. Бегут служители в зеленых фраках, розовая и блестящая проходит в уборную наездница, толкает острым локтем Паучка.

— Паучок[,] выход.

Во фраке до полу, в изорванном колпаке, путаясь в панталонах, выбегает Паучок и делает реверанс.

Слышно: смотрите, какой урод. Это знаменитый Паучок. Служители свертывают ковер. Паучок хватает их за фалды, толкает, падает[,] точно жук[,]кверху лапками, аккуратно перекувыркивается[,] и[,] застывшая[,]не сходит с лица его робкая улыбка (Толстой 1908б: 1–5).

В ноябре 1910 года темы, намеченные в парижских набросках, будут развиты в рассказе Толстого «Лихорадка». Мощный голый толстяк из «Уродов» преобразится в ужасного борца-гангстера, олицетворение грубой силы, гору мяса, и подан через восприятие уже не влекущейся к нему женщины, а героя-соперника. Это русский интеллигент-эмигрант с неопределенно-активистской политической аурой[61].

Мы не знаем, был ли у героя «Лихорадки» прототип и кто это мог быть. Как бы то ни было, толстовский незадачливый герой влюблен в эмигрантскую же красавицу сомнительной нравственности. Это женщина с немецкой фамилией Гунтер и русским именем. (Или русско-еврейским? По комментариям Крестинского к Полному собранию сочинений, учитывающим ранние версии, ее зовут Марья Семеновна, а в тексте Полного собрания сочинений она уже Марья Степановна.) Героиня принадлежит двум мирам и вообще двойственна: прекрасна, но лишена стыда, слаба и опасна, манит и отталкивает и в конце концов губит — по обычному беллетристическому рецепту. В «Лихорадке» противопоставлены мечтательная любовь и парижская тема обнаженного тела: сюжет строится вокруг навязанного «зажатому» герою участия в студенческом карнавале, демонстрации раскрепощенных нравов. Карнавал, описанный Толстым, напоминает зимний, Mi-carême, а не весенний. Что понятно: в 1908 году он-то, по всей вероятности, видел зимний, а на весеннем не присутствовал, потому что именно тогда уезжал на короткое время в Россию.

Герою «Лихорадки» праздник этот кажется страшной языческой оргией, пробуждающей в человеке все низменное. Он потрясен и сбит с толку обилием обнаженного тела; в отличие от него героиня в стихии наготы чувствует себя естественно. Герой играет роль неуклюжего и простоватого Пьеро, «русская» его телесность, рыхлая и некрасивая (как у князя Назарова из «Мести»), отягощена стыдом и «подпольной» психологией; ей противопоставлена победительная телесность соперника — это француз, борец и бандит (типаж, возможно отразивший нашумевший эпизод с Иваном Поддубным, французский противник которого однажды оказался не только борцом, но и преступником). Он представляет собой нагромождение мышц и воплощает торжествующую мужественность. Личное, слишком личное в рассказе — ощущение мужской ущемленности и жалость к себе, гомерическая, если жалость может быть гомерической.

Из толстовских записей и стихотворений первого парижского сезона выясняется, что обнаженное тело пугало русского новичка и на музейных картинах: «Мне шепчут картины: о смертный, гляди / Найди красоту совершеннее тела / <…> Картины, картины, мой рай и мой ад» (Толстой 1907–1908а: 53–54).

По нашему впечатлению, гипотетический парижский конфликт мог быть связан с тем, что Софья восприняла парижскую раскованность с излишним, как могло показаться, энтузиазмом. Мы помним, что парижские карнавалы (первый, Mi-carême, празднуемый в разгар Великого поста и соответствующий Масленице, и второй, бал художников «Четыре искусства» (Quatres arts), или «Катзар», выпадающий на конец апреля — начало мая) произвели на нее неизгладимое впечатление; в особенности поразило обилие обнаженного тела и при этом здоровое и радостное к нему отношение. В своих мемуарах она специально подчеркивала невинность рискованных парижских забав[62]. Как явствует из других свидетельств, аттракционы, о которых идет у нее речь, сопровождались раздеванием донага.

Через год, в феврале 1909 года, Софья участвовала в знаменитом самодеятельном спектакле писателей «Ночные пляски» по Сологубу, в постановке Евреинова и оформлении Калмакова, где танцевала босиком и в крайне легком наряде. Пляски королевен замечательно поставил Фокин в духе Айседоры Дункан. Толстой тоже играл в этой постановке — одного из заморских королей. «Направление» Софьи иронически и с легким неодобрением постфактум зарегистрировала Наталия Крандиевская, жена Толстого в 1915–1935 годах: «Помню, однажды поэт Сологуб Федор Кузьмич просил <…> меня принять участие в очередном развлечении, в спектакле «Ночные пляски» <…>

— Не будьте буржуазкой, — медленно уговаривал Сологуб загробным, глуховатым своим голосом без интонаций, — вам, как и всякой молодой женщине, хочется быть голой. Не отрицайте. Хочется плясать босой. Не лицемерьте. Берите пример с Софьи Исааковны, с Олечки Судейкиной. Они — вакханки. Они пляшут босые. И это прекрасно» (Крандиевская-Толстая 1977: 72). Для Сологуба нагота и хождение босиком были значимы как часть программы раскрепощения чувств. Но Софья Исааковна, обожавшая всякую игру, как кажется, не одобряла в этом спектакле именно программно-идейный характер «священнодействия», убивавший спонтанность, иронию, импровизацию — то, что молодежь вскоре поднимет на щит в «Бродячей собаке». Она писала Волошину: «К тому же мне на нервы действуют мои соучастницы в спектакле. Я окончательно становлюсь женоненавистницей от всех этих «сериозно-бездушных» под Дункан, Комиссаржевской, Сары Бернар и от беспрерывной, без передышки, болтовни. Это ужасно, я совсем печальна» (недатированное письмо, Волошин 2010: 433: выдержки из газетных рецензий на «Ночные пляски» см.: Там же: 432).

Именно тогда, в 1908 году, когда Толстые сдружились с ним в Париже, Волошин вновь задумывается об эстетике и эротике, вернее, об антиэротичности наготы — судя по тому, что М. Сабашникова пишет ему в Париж 8 февраля 1908 года: «Не читай о наготе и гражданственности» (Купченко 2002: 198). Задуманные тогда работы были закончены в 1914 году и частью опубликованы: «О наготе» (1914), частью остались в рукописи: «Лицо, маска и нагота» (обе — Волошин 2007). Это и была подоплека «Лихорадки».

Турнир поэтов

С царевной Таиах


Толстые проводят лето 1909 года у Волошина в Коктебеле, куда приезжают и Гумилев, и Е. Дмитриева.

Вынужденные свидетели драм этого лета, Софья и Толстой принимают в конфликте между Гумилевым и Волошиным сторону Волошина. Софья не скрывает неприязни к Гумилеву, открыто восхищается мудростью и добротой Волошина и считает его лучшим из людей.

В ее воспоминаниях упоминается следующий эпизод лета 1909 года:

Однажды поэты устроили творческое соревнование. Они заставили меня облачиться в синее платье, надеть на голову серебристую повязку и «позировать» им, полулежа на фоне моря и голубых гор. Пять поэтов «соревновались» в написании моего «поэтического портрета». Лучшим из этих портретов оказалось стихотворение Алексея Николаевича, которое под названием «Портрет гр. С. И. Толстой» вошло в посвященную мне (посвящение гласило: «Посвящаю моей жене, с которой совместно эту книгу писали») книгу стихов «За синими реками», выпущенную в 1911 году издательством «Гриф». Напечатали аналогичные стихи и Волошин и другие поэты (Дымшиц-Толстая 1982: 63–64).

Стихотворный портрет Софьи работы Толстого существует в двух вариантах: первый из книги «За синими реками»:

ПОРТРЕТ ГР. С. Т.
Твое лицо над водами ясней
Старинной четкости медалей,
Широкий плащ и глубже и синей
Зеленовато-синих далей;
Двенадцать кос сребристою фатой
Охвачены, закинут локоть строго,
Глаза темны истомой и мечтой,
Неуловимый рот открыт немного;
От солнца заслоня лицо рукой,
Ты нежный стан откинула навстречу.
…На берегу в тот день была такой.
Я навсегда тебя такой отмечу[63].
(Толстой 1911: 73)

В Коктебеле. 1909 г.


Толстой в это лето увлекся Анри де Ренье — с подачи Волошина, в то время его переводившего. В Краткой автобиографии 1943 года он писал: «Летом 1909 года я слушал, как Волошин читал свои переводы из Анри де Ренье. Меня поразила чеканка образов. Символисты с их исканием формы, и такие эстеты, как Ренье, дали мне начатки того, чего у меня тогда не было и без чего невозможно творчество: формы и техники» (Толстой 1943). «Чеканка образов», пленившая Толстого в его прозе, задала тон первой строфе. Вторая строфа зрительно и психологически точна: очевидно, выиграла соревнование строка «Неуловимый рот открыт немного».

В версии 1913 года — ностальгической оглядке на рухнувшее счастье — «Портрет гр. С.Т.» нет первой строфы, осталось только две:

Изгибы плеч в серебряную шаль
Охвачены, а стан чуть согнут строго
В глазах волна с волной уходят в даль,
Неуловимый рот открыт немного,
И ветер плещет юбкой голубой.
На берегу в тот день была такой…
Ты море ль видела? Иль в нем сиянье бога?
(Толстой 1913: 178)[64]

Предъявляя неверной жене задним числом сомнение в высоте ее тогдашних чувств, Толстой выдает себя: он и сам заметил море и [Б]ога, только теряя ее.

Софья для «портрета» оделась в татарскую одежду, купленную в соседней деревне. Волошин стилизует ее восточную красоту то ли в египетском духе, под фаюмский портрет — изображения умерших на саркофагах, исполненные восковыми красками, — то ли под какую-то графическую технику вроде тех монотипий, с которыми экспериментировала в Париже Кругликова.

М. Волошин
ГРАФИНЕ СОФЬЕ И. ТОЛСТОЙ
Концом иглы на мягком воске
Я напишу твои черты:
И индевеющие блестки
Твоей серебряной фаты,
И взгляд на все разверстый внове,
И оттененный тонко нос,
И тонко выгнутые брови,
И пряди змейных, тонких кос,
Извив откинутого стана,
И нити темно-синих бус,
Чувяки синего сафьяна
И синий шелковый бурнус.
А сзади напишу текучий,
Сине-зеленый пенный вал,
И в бирюзовом небе тучи,
И глыбы красно-бурых скал.
1909, Коктебель
(Волошин 1982: 24)

Тут мало от женщины, условные тонкие черты — зато увиден молодой, открытый миру человек. Портрет теряется в экзотических подробностях костюма и задавлен значительностью космических сил, бушующих за ним, — «валов», «туч» и «глыб». Получился у Волошина этюд «синее на синем» в духе «Голубой розы».

Наоборот, Дмитриева увидела космические силы в существе самой женщины: красное и синее, огонь и воду, а в женщине высветила птицу, то есть душу, и почувствовала трагизм хрупкой красоты, данной на мгновение.

Черубина де Габриак (Е. И. Дмитриева)
ПОРТРЕТ ГРАФИНИ С. И. Т-Й
Она задумалась. За парусом фелуки
Следят ее глаза сквозь завесы ресниц.
И подняты наверх сверкающие руки,
Как крылья легких птиц.
Она пришла из моря, где кораллы
Раскинулись на дне, как пламя от костра.
И губы у нее еще так влажно-алы,
И пеною морской пропитана чадра.
И цвет ее одежд синее цвета моря,
В ее чертах сокрыт его глубин родник.
Она сейчас уйдет, волнам мечтою вторя,
Она пришла на миг.
Коктебель, 1909
(Дмитриева 1999: 61–62).

Е. И. Дмитриева


Софья оставила сообщение дальнего действия, когда, рассказывая о пяти поэтах, участвовавших в состязании, привела стихи Толстого и Волошина и добавила многозначительно о других поэтах, посвящавших ей стихи. Участвовал в этом состязании и Гумилев, хотя так никто до сих пор и не знает, какой портрет он тогда написал. Ср.: «Поэтические портреты С. И. Толстой написали в Коктебеле А. Толстой, М. Волошин, Е. Дмитриева. До сих пор остается неизвестным стихотворение Н. Гумилева, написанное в этом соревновании», — говорится в комментарии к новейшей расширенной републикации фрагментов о Волошине из воспоминаний Софьи (Купченко, Давыдов: 649–650 прим. 5). Непонятно также, почему Соня написала о пяти поэтах. Поэтесса М. Гринвальд приехала в Коктебель немного позже. М. Кларк, подруга Е. Дмитриевой, в конкурсе, кажется, не участвовала.

«Я пою и я — ничья»: русалка и Мавка

Толстой в 1909 году пишет «Солнечные песни» и другие стихи, составившие его поэтическую книгу «За синими реками». «Текст влюбленности» теперь приобретает более самостоятельные и отчетливые очертания: на пике увлечения фольклором Толстой реконструирует языческое панэротическое мироощущение — женщина в белом из дебютной книжки преображается в белую березу или даже в белую телку:

Рада белая береза:
Обсыпалась почками,
Обвесилась листочками.
Гроза гремит, жених идет,
По солнцу дождь — осенний мед,
Чтоб, белую да хмельную,
Укрыть меня в постель свою,
Хрустальную,
Венчальную…
Иди, жених, замрела я,
Твоя невеста белая… <…>
За телкою, за белою,
Ядреный бык, червленый бык
Бежал, мычал, огнем кидал <…>.
«Весенний дождь» (Толстой ПСС-1: 96)

Софья — первая слушательница Толстого, он обговаривает с ней свои литературные планы. В какой-то степени речь идет о сотворчестве. В большой степени очарованность жанром сказки впервые возникает в творчестве Толстого именно в связи с личностью Софьи. Сказочный настрой закрепляется после сближения их с Ремизовым — Толстой не просто подражает его стихам и сказкам, но вся жизнь молодой пары превращается в инсценировку ремизовских сказочных сюжетов, а сами они — в персонажей ремизовской сказки «Зайка» (1907), надоедливых «Артамошку гнусного» и «Епифашку скусного». Около 12 (25) сентября 1908 года Волошин из Парижа пишет Ремизову о Толстом с женой: они «очень милые», состоят «Артамошкой и Епифашкой» (Купченко 2002: 209; Дымшиц-Толстая 1962: 40; Переписка: 139–140). Правда, вскоре Толстой — возможно, под влиянием неприятия Ремизова «аполлоновцами» — начинает от Ремизова отдаляться.

А. Ремизов


Книга «За синими реками» (1911), где собраны толстовские стихи его «языческого» периода, посвящена Соне: «Посвящаю моей жене, с которой совместно эту книгу писали» (Дымшиц-Толстая 1982: 63). Что означают эти слова? Наверное — то, что Софья создавала игровую, импровизационную атмосферу сказки, примитива, в которой Толстому легко работалось. Осень-зима 1909 года были ознаменованы работой Толстого над прозаическими сказками, изданными в 1910 году под заглавием «Сорочьи сказки» также с посвящением жене: «Посвящает Соне, граф А. Н. Толстой — Мирза-Тургень». Этот псевдоним восходит к легендарному пращуру матери писателя, Александры Леонтьевны, урожденной Тургеневой. Представляется, что и поэтический цикл «Дафнис и Хлоя», написанный Толстым в Коктебеле летом 1909 года, запечатлел облик этой стройной юной женщины, похожей на гречанку:

Зеленые крылья весны
Пахнули травой и смолою…
Я вижу далекие сны —
Летящую в зелени Хлою,
Колдунью, как ивовый прут,
Цветущую сильно и тонко <…>
«Хлоя» (Толстой ПСС-1: 136)

Героини этого периода у Толстого мифичны, фольклорны, сказочны. Частые упоминания фиалок либо фиалковых гдаз и вообще оттенков лилового в портрете героини образуют ценностно амбивалентный (ибо соблазнительно-зловещая семантика лилового к тому времени уже выстроена в поэзии старших символистов) образ с оккультным ореолом, указывающим на нежить или нечисть. Добавочный штрих в этой картине — это мотив сизой травы:

Стали остры гребни скал,
Стала сизою осока <…>.
«Утро». Пятое стихотворение из цикла «Хлоя», 1909 (Толстой ПСС-1: 140–141)

Сизый цвет, попадающийся уже у Державина (голубо-сизый рыбий князь), вновь введенный Тютчевым и Фетом, а в новой литературе любимый Блоком (сизые окна, дымно-сизый туман), Гумилевым (сизый туман), Анненским (близился сизый закат), Волошиным (день молочно-сизый, сизый блеск, сизые крыши), у Толстого, похоже, получает полноценное мифологическое наполнение — сигналит о присутствии волшебства. Загадочный и манящий женский образ варьируется — от ускользающей колдуньи, смолистой, весенней, нагой Хлои к независимой, соблазнительной и опасной героине стихотворения «Мавка» из той же книги «За синими реками»:

Пусть покойник мирно спит;
Есть монаху тихий скит;
Птице нужен сок плода,
Древу — ветер да вода.
Я ж гляжу на дно ручья,
Я пою — и я ничья.
Что мне ветер! Я быстрей!
Рот мой ягоды алей!
День уйдет, а ночь глуха,
Жду я песни пастуха!
Ты, пастух, играй в трубу,
Ты найди свою судьбу,
В сизых травах у ручья
Я лежу и я — ничья.
«Мавка», 1909 (первоначальное название — «К А.» («За синими реками». 1911: Толстой 1913: 67).

Сизая трава получает из нового контекста добавочные свойства «мертвого» (ведь мавка — это нежить) и «волшебного»; в этой функции она всплывет еще раз в антураже сказочного домика Мальвины.

Не толстовской ли мавке вторит русалка Ахматовой [1911]: «Ничьих я слов не повторяю / И не пленюсь ничьей тоской…» (Ахматова 1967: 60)?

Кажется, что главное свойство, позволяющее связать с мавкой-русалкой духовный облик Софьи, — это упорное стремление сохранить независимость, ускользнуть от обладания и подчинения. Не это ли свойство может иногда метафорически обозначаться как убегание всеускользающей Хлои или даже неуловимость черт: «Неуловимый рот открыт немного»? При этом главное в русалке — все же ее губительная тяга, естественная, как дерево и птица, внеморальная, нечеловеческая.

Вскоре русалка становится героиней рассказа Толстого «Неугомонное сердце» (1910). Так в давних 80-х назвала свой первый роман мать Толстого Александра Леонтьевна. Вскоре Толстой изменил заглавие на «Русалка». Вторым рассказом на ту же тему был «Терентий Генералов» (1911). В «Русалке» по-детски невинно-жестокая русалка (это у нее в первоначальном варианте лиловые глаза, как у Рахили из неопубликованного фрагмента) уговаривает поймавшего ее деда продать овцу и лошадь и купить ей леденцов, самоцветных камушков, янтарную нитку, заставляет его погубить возненавидевшего ее кота, а потом губит и самого деда. Во втором рассказе вновь педалируется знакомая уже по ранним стихам эротичная телесная белизна: «Белая она, волосы, как пепел»; «Длинная спина русалки светилась, как раковина, под светом лампы в круге у потолка, темные волосы, в четыре косы, лежали на круглых плечах и кошме, а рыбьи зеленые ступни похлопывали». Еще характерный штрих — «рот как у младенца» напоминает «неуловимый» рот Софьи и предвосхищает детский рот Сонечки из романа «Две жизни». Русалка бесстыдна и ходит обнаженная, вторжение ее губительно, но при этом ее игры невинны. Она бежит в ужасе, когда, приревновав ее к другому, герой из-за нее хватается за топор (Толстой ПСС-1: 580 и сл.).

Третий «русалочий» рассказ Толстого, «Пастух и Маринка», также написанный в 1911 году, выполнен в гораздо более мрачном колорите. Героиня, черноморская девка-рыбачка Маринка, независимая наподобие горьковской Мальвы, не привечает героя, первого парня в округе, но тот берет ее силой, и они живут вместе. Почувствовав беременность, она мрачнеет еще больше и все время проводит у моря, куда в конце концов и погружается — уходит к своей сестрице-русалке. Маринка не простила герою то, что он поймал ее в самую крепкую ловушку — привязал к себе общим ребенком. Тема беременности и связанной с ней депрессии очевидно совпадает по времени с беременностью Софьи. Несомненно, Толстой ревновал жену и к ее красоте, в юности изумительной, и к ее профессиональной деятельности, и к ее неизменному стремлению к независимости, ярче всего прочерченному в Мавке: «Я пою и я — ничья».

Погруженность своей жены в игру, ее детскость Толстой, видимо, любил и сам культивировал. В его архиве сохранился недатированный, но основанный на парижских впечатлениях набросок рассказа «Она» (Толстой 1908в: 12, 15–16), где изображена девушка с «детской» психикой, наделенная редкой чистотой и очарованием. Герой этого фрагмента, бедный русский художник в Париже, подпав под роковую власть некой сатанинской натурщицы, пишет ужасную картину «Страсть», снискавшую тем не менее — или именно поэтому — бешеный успех:

Что это, ужасная правда или больная фантазия[?] На это должно ответить общество. Во всяком случае картина «Она» Рыбакова, написанная неряшливо и неровно, очевидно за один сеанс, является гвоздем выставки и мало кто может пройти мимо без содрогания.

Во время открытия публика толкалась, шумела, и можно было заподозрить [,]что картина касается личной жизни каждого.

Духовное спасение погибающему в парижском злом наваждении художнику приходит в виде письма от оставленной дома девушки Сонечки: она напоминает будущую героиню первого толстовского романа «Две жизни»:

…а утром на лужайке, помните, где мы искали крота, трава сизая от росы и пахнет фиалками.

Они растут маленькими кустиками, если стать на колени и погрузить лицо, то сожмется сердце от сладкого запаха и станет грустно.

Потом в сиреневой куртине поселился настоящий дрозд, как он поет. <…> Вот вы взяли бы и приехали… Мы будем лежать на лужайке, смотреть в небо и мечтать, как хорошо выстроить воздушный корабль, полететь высоко, высоко…

<Ну прощайте, приезжайте…>

Ваша Соня!

Этот образ связан с Рахилью из цитировавшегося выше раннего фрагмента через тему фиалок, сиреневой куртины (хотя это не цветообозначение, но в комплекте с фиалками и сизой травой принимается за таковое) и мотив поющих птиц. Сказочность тут спрятана в подкладку — сад и дрозды реальные, а воздушный корабль подан как мечта. О воздушном корабле, который пригрезился инфантильной Сонечке из наброска «Она», в 1920 году будет мечтать автобиографический Никита в «Повести о многих превосходных вещах» (впоследствии «Детство Никиты»), а в 1923 году он преобразится в космический корабль «Аэлиты».

Хозяйка кукольного дома

От инфантильных, часто весьма удачных, литературных игр — сказок и литературных стилизаций — Толстой в 1910 году попытался шагнуть к роману. Из наброска о художнике и Сонечке разовьются вещи 1910 года: парижские рассказы о художниках и роман о женщине-ребенке в Париже. Это «Две жизни» (ПСС 2: 519–612). Во второй части, позже снятой автором, он отразил встречи и впечатления 1908 года, проведенного вместе с Соней в Париже. Во время создания его Толстой сотрудничал с Софьей в особенности тесно (Дымшиц-Толстая 1982: 70–71). Он поместил только что вышедшую замуж серьезную и чистую провинциальную девочку, — названную, как и в наброске «Она», Сонечкой, — во взрослую, злую среду дворянских «насильников». Муж-оболтус, пристроившийся к дипломатическому корпусу в Париже, Сонечку оскорбляет и выгоняет, она бежит от него и попадает в парижский добрый и волшебный мир живописи и поэзии, воплощенный в портретно — любовно-иронически — поданной фигуре Волошина, так прямо и названного в романе Максом. В истории побега от мужа к знакомым художникам, возможно, преобразилась предполагаемая нами его собственная ссора с Соней, как-то связанная с праздником Ми-карем, — а с другой стороны, произошедший в то же примерно время семейный разлад друзей Толстых, художника Вениамина Белкина и его тогдашней «жены» (или подруги), также живших в Париже.

Через детски наивное восприятие Сонечки свежо и пластично описан русско-парижский быт. Получилась курьезная смесь детской сказки о Париже и конспекта из кое-как понятых и старательно изложенных высказываний первого литературного наставника — Макса Волошина. О литературной неудаче и человеческой бестактности Толстого не писал только ленивый. Общее негодование, однако, умерялось тем, что сам Волошин не счел нужным на Толстого обидеться.

Нас, однако, в данной работе интересует другое — женщина, которая стоит за этим текстом, ее своеобразная аура, в которой преобладает сказочность. В «Двух жизнях» Сонечка получает приют в кукольной комнатке на полатях мастерской изумительного Макса, где она должна жить «как маленькая фея». Поднявшись в этот «феин дом», она смеется от радости и думает: «Все это всамомделишное, но будто — кукольный дом, и значит, не так уж я плоха, если меня сюда положили…» (Толстой ПСС-2: 591). Бестолковый приятель хозяина, нелепый персонаж, тоже сказочный — «с рыбьим ртом» — обещает приносить ей по утрам цветы, а в корзинке, прибитой к стене дома, ранним утром оставляют разные вкусные вещи молочница, булочница и зеленщик. Во сне к ней прилетают бабочки. Добрый хозяин называет ее «Кузява-Музява» — именем из сказки Ремизова «Котофей Котофеич». Сам же Макс и есть рыжий кот, он и сам признается, что похож на кота, а еще один, настоящий большой кот смотрит на Сонечку через стеклянный потолок. Ко всему прочему, Макс называет Сонечку зверенышем. Роман писался сразу после первой книги сказок Толстого, которую он назвал «Сорочьи сказки». Сказочная поэтика здесь спрятана внутри, в глубине текста; однако вышеприведенный клубок мотивов весьма напоминает волшебный быт Мальвины в «Золотом ключике».

Сама ситуация девушки, поселившейся в волошинской мастерской, имеет действительный прецедент, ко времени писания «Двух жизней» совсем недавний. Во второй половине сентября 1908 года у Волошина «на полатях» две недели гостила только что окончившая гимназию М. К. Гринвальд[65], прозванная им «Девочкой». Как видно из писем Волошина, она его стесняла. Ср. в письме Волошина матери: «Гринвальд наконец уехала» (Купченко 2002: 210). Как водится, забытые ею вещи потом досылали ей вслед, а в одном из писем уже вернувшихся в Петербург Толстых Волошину Гринвальд названа Кузявой-Музявой, как в романе Макс называет Сонечку: «Кузявину-музявину юбку отослали в Государств. думу» (Переписка 1989-1: 143–144).

Но идиллия в романе Толстого все же не вытанцовывается — на голову игрушечной Сонечки валится несчастье: непонятный Макс приходит в неописуемый ужас от ее благодарной влюбленности в него и решительно ее отвергает. Она попадает к нелепому его приятелю, неправильно истолковывает его поведение, решает, что погибла, и хочет утопиться — впрочем, исход этот автор подготавливает давно: лейтмотивом романа проходит повторяющаяся сцена, где Сонечка смотрится в свое отражение в разных реках. Вдобавок она то объявляет, что утопилась бы, если бы не встретила Макса, то ей снится, что она лежит в ручье, — то есть исподволь проводится ее отождествление с героиней «Мавки».

И действительно, Сонечка уезжает за город и чуть не топится в Сене. Однако самое любопытное — это то, что по дороге к реке она встречает ветхого старика, который вертит ручку виолы, и кудрявого мальчика в куртке из пестрых лоскутьев, отдает им все деньги и целует мальчика.

Но ее спасают, возвращают домой, она долго болеет и чуть не умирает — видит в окно «огромное поле сизой травы, покрытой инеем» и думает: «Земля умерла и стала серебряной, а я, когда умру, тоже стану серебряной и чистой». Тут ей, как тургеневской Лукерье из «Живых мощей», является Христос, тоже в сказочном антураже — в окружении рыжих сусликов и серых жаворонков, — и Сонечка уходит в (католический) монастырь.

В плане мифа героиня, несомненно, очередная русалка: сизая трава, которая у Толстого сопровождает «русалочий» сюжет, появляется, когда она «отходит от жизни» к мертвой серебряной чистоте. Христос, окруженный зверьем и пташками, в которого перевоплощается «предтеча» Макс, указывает ей правильный путь в том же направлении — путь к вечному детству, альтернативный «неверному шагу», то есть самоубийству.

Лужайка с сизой травой в конце концов станет атрибутом домика Мальвины, голубые волосы которой указывают на ее «фейную» природу. Старик-шарманщик и мальчик в одежде из лоскутов преобразятся в героев неумирающей сказки. Только Макс оказался так и не встроенным в эту грустную историю — он выглядит в ней как живой актер среди кукол, хотя жизненный сюжет его прототипа, казалось бы, имеет к ней прямое отношение.

Впоследствии Толстой снял всю парижскую линию, оставив только натуралистический гротеск заволжских сцен, и изменил название на «Земные сокровища».

В 1912 году сюжет бегства от мира и пола, но в мужском варианте будет развернут в рассказе «Неверный шаг», и там тоже будут и звери, и самоубийство. В опубликованном варианте рассказа мятущегося героя сбивает с толку лживый духовный отец. Однако в неопубликованном, по-видимому более раннем варианте, этот старец сделан очаровательным, в духе отца Зосимы. Несмотря на слепоту, он видит людей насквозь, и герой, полный противоречивых чувств, ему глубоко подозрителен:

— Что-то мне тебя жалко стало, — сказал он, — чем дальше, тем жальче. Андрюша, Андрюша, не уходи отсюда. Смолоду кажется — только бы за эту речку уйти — все там не так [,] как у нас. А придешь, присмотришься — люди все те же. Я до монашества полсвета исходил, а теперь знаю: там хорошо, где я сам лучше всего. А лучше мне всего в этой смородине. Хоть и думают некоторые люди, что я ради прелести в гробу сплю <…> но мир — в этой смородине. А в гробу сплю, потому что я очень смешливый, Андрюша. Так-то. Здесь ты в сохранности. Здесь бы и пожил [,] и помер. От восхода до заката день прожить тихо и чисто. Да, дружок, говори не говори, а ты все равно уйдешь.

— Я не собираюсь уходить от вас, отец Никита.

Старик опять взялся за чашку и пробормотал равнодушно:

— Не собираешься? Вот только разве что ты не собираешься. Ну, ну! (Толстой 1912?: 2).

Толстой попытался опубликовать этот вариант, названный им «Андрей Салтанов», в Одессе в 1918 году, но это ему не удалось.

Молодой автор пытался с самого начала своего прозаического поприща ставить вопросы, связанные с приятием-неприятием себя и своего пола. От них зависели мироощущение и религиозное самоопределение толстовских героев. Вопросы эти тогда уже обсуждались в эссе Розанова и в прозе Кузмина.

Молодая редакция

Ближайший круг Толстых в 1909–1911 годах — это Вс. Мейерхольд, с которым он продолжает сотрудничать, Гумилев (а потом и Ахматова), С. и Н. Ауслендеры, Е. Зноско-Боровский[66], М. Кузмин, художники С. Судейкин и Н. Сапунов. Софья вспоминает это время с нескрываемой ностальгией:

Еще я помню, как мы проводили петербургские белые ночи. Мы были в то время особенно дружны с художником Судейкиным и его женой артисткой Ольгой Афанасьевной, с Мейерхольдом и поэтом Кузминым. В их обществе, а иногда и с другими художниками мы все ночи проводили на Островах, на поплавках. Поплавки — это были маленькие открытые ресторанчики, построенные на Неве на сваях. Мы там сидели завороженные необыкновенной красотой нашего великого города с его дворцами и необычайной по красоте архитектурой. Ленинград был сказочен. Я много путешествовала, много видела, но красивей Ленинграда в белые ночи я ничего не видела. Насладившись красотой, мы уезжали к Судейкину. Он жил на Васильевском острове в мастерской с большим итальянским окном. Здесь начинались мистерии творчества — все были творчески задумчивы и немногословны[67]. Кузмин садился за рояль[,]и начиналась музыкальная импровизация. Так была сочинена его песенка «Дитя, не тянися весною за розой», в то время всеми распеваемая (Дымшиц-Толстая 1950: 15–16).

После первых литературных успехов Толстой в тандеме с Гумилевым продолжает завоевывать литературный олимп.

С Кузминым он познакомился 29 декабря 1908 года у Ремизовых (тот записал в дневнике: «Пришел туда и Толстой, ужасно смешной, глупый и довольно милый» — Кузмин 2005: 98), а 5 января 1909 года привез к нему (в «Северную» гостиницу) Гумилева. Вместе с ними обоими и Волошиным Толстой участвовал в «Журнале Театра Литературно-художественного общества», издавал альманах «Остров» и входил в т. н. «молодую редакцию» «Аполлона», а также в молодую литературно-художественно-театральную компанию, группирующуюся вокруг «Аполлона». Кузмин вспоминал об этом времени:

было года два, что нас была почти что неразлучимая компания: Толстой, Соня Толстая [Софья Исааковна Дымшиц-Толстая, 1884–1963, жена Толстого в 1907–1914], Судейкин, Олет [Ольга Афанасьевна Глебова-Судейкина, 1885–1945], Женя [Евгений Александрович Зноско-Боровский], я, Надя Ауслендер [жена С. А. Ауслендера, сестра Зноско-Боровского], я и Гумилев (Кузмин 1998: 55).

Мы вправе видеть тут проявление того самого периодически пробуждающегося импульса, о котором пишет Н. Богомолов, — импульса к созданию группы единомышленников, которых связывает не только общность сексуальных предпочтений (в подобном случае это не стало бы предметом нашего внимания), но — и даже в первую очередь — общность эстетических интересов. Очевидно, не вполне лишено оснований предположение, что роль Кузмина в «молодой редакции» «Аполлона» нуждается в специальном пристальном рассмотрении, особенно в связи с тем, что его позиция в ней была определенно антисимволистской и до 1912 года связь между Кузминым, Гумилевым, Зноско-Боровским, А. Н. Толстым и некоторыми другими близкими к этой редакции людьми поддерживалась весьма интенсивная (Богомолов 1995: 115). Разумеется, только некоторых участников этой компании связывали особые сексуальные предпочтения — Толстые, Зноско, Гумилев никак под это определение не подходили.

М. Кузмин


Кузмин имел возможность оценить социальные навыки Толстого во время знаменитой дуэли Гумилева с Волошиным: «Граф распоряжался на славу, противники стояли живописные, с длинными пистолетами в вытянутых руках» (Кузмин 1998: 188). Сразу после дуэли Кузмин, Гумилев и Толстой выступали в конце 1909 года в Киеве на многократно описанном литературном вечере «Остров искусств».

Но после дуэли внутри аполлоновской молодежи произошла поляризация, и Толстой, очевидно, все более воспринимался Кузминым как сторонник прежде всего Волошина, «Максенок», ср.: «Пришли Толстой и Белкин[68], тоже Максенок какой-то» (Кузмин 1998: 177). Именно под влиянием Волошина, еще со времен Парижа толкающего его к прозе, Толстой создает свои дебютные рассказы. Это были упражнения в стилизации в духе XVIII века, написанные летом в Коктебеле под впечатлением от Анри де Ренье, которого тогда переводил Волошин.

В дневнике Кузмина за 1909 год несколько упоминаний об этих рассказах: «Толстой читал хорошие рассказы» (Кузмин 1998: 165); «Читал Толстой до бесчувствия» (Там же: 177); «Рассказ Толстого очень хорош» (там же: 180).

В том же 1909 году Кузмин, литературный рецензент «Аполлона», в заметке об альманахе «Остров» № 2 щедро расхвалил и стихи Толстого: в отличие от Любови Столицы[69], называющей себя «поляницей», «богатыркой» «каменной бабой»,

Гр. А. Толстой ни слова не говорит о том, какой он был солнечный, но подлинный восторг древнего или будущего солнца заражает при чтении его «Солнечных песен». <…> …В этом запеве так много подлинной пьяности, искренности, глубокого и наивного чувствования мифа, что он пленит любое сердце, воображение и ухо, не закрытые к солнечным русским чарам. Если мы вспомним А. Ремизова и С. Городецкого, то сейчас же отбросим эти имена по существенной разнице между ним и гр. Толстым (Кузмин 2000б: 79).

Мы видим, что Кузмин даже выдвигает Толстого вперед по сравнению с популярным Сергеем Городецким[70] и даже Алексеем Ремизовым[71] — одним из главных застрельщиков литературного исследования русской архаики, под влиянием которого Толстой находился в 1907–1908 годах.

Через год, в 1910-м, Кузмин, в рецензии «Художественная проза “Весов”» упоминает Толстого в связи с главной, по его мнению, чертой «Серебряного голубя» А. Белого: «Большое и острое чувствование современной России. Это то же стремление, что мы видим у А. Ремизова, гр. А. Толстого и в некоторых вещах Горького» (Кузмин 2000б: 5). В том же году он вновь похвалил Толстого, на этот раз в связке с Г. Чулковым[72], упомянув их до Блока:

Сквозь бледные краски, суховатые слова — «какой-то восторженный трепет», тревожный и волнующий, как предутренний свет или сияние белой ночи. Эти же достоинства делают рассказ Чулкова «Фамарь» вместе с «анекдотами» гр. А. Толстого, лучшими в сборнике «Любовь». <…> После суховато-благородного рассказа Чулкова, интересных, совсем по своему стилизованных, анекдотов Ал. Толстого, наибольший интерес представляют несколько туманные, но острые и подлинные терцины А. Блока и, пожалуй, пьеса О. Дымова (Кузмин 2000б: 29–30).

Тогда же, откликаясь на 12-ю книжку альманаха «Шиповника» (1910), Кузмин, говоря о его «широкой бытоописательной повести “Заволжье”», замечает, что быт выходит у Толстого сильнее, а психология слабее:

Выдумка тоже не принадлежит к сильным сторонам гр. Толстого, но в этой повести это не чувствуется, настолько обильный и интересный матерьял дает сама жизнь, описываемая автором. Во всяком случае эта повесть — произведение наиболее значительное в сборнике, и можно только поздравить «Шиповник» за такое «обновление вещества», как привлечение гр. Толстого к участию в альманахе (Кузмин 2000б: 38).

По поводу участия Толстого в том же году и в 13-й книжке «Шиповника» Кузмин высказался уже несколько юмористически, хотя и упомянул о его «бессознательном чутье, оберегающем от безвкусных промахов»:

Бодро и самоуверенно, на всех парусах, понесся юный граф Толстой, пущенный той же равнодушной рукой «Шиповника». Повести его все известны и приблизительно одинакового достоинства, энергия и плодовитость не грозит истощением, но никому не ведомо, куда он правит свою крепкую барку. Покуда же дай Бог ему здоровья (Там же: 53).

Однако уже в 1911 году в «Письмах о русской поэзии», говоря о книге стихов Толстого «За синими реками», Кузмин сменил хвалебный тон, который все же чрезмерно отдавал групповой политикой, на иронический, высмеяв «экспортный» экзотизм Толстого:

Занимаясь в своих повестях и рассказах прямыми описаниями провинциального и помещичьего современного быта, местами доводя это бытописание до шаржа, а портреты до карикатур, в стихах граф А. Толстой чаще всего живописует мифическую и историческую Русь, причем преувеличенность и здесь не покидает автора, действующего как бы вопреки греческому правилу «ничего очень», а именно «всего очень». Как это ни странно, но поэт нам представляется иностранцем с пылкой и необузданной фантазией, мечтающим о древней Руси по абрамцевским изделиям[73], потому что непонятно, чтобы русскому русское, хотя бы и отдаленное, представлялось столь слепительно экзотическим, столь декоративно пышным, как мы это видим у гр. А. Толстого. Его Россия напоминает Испанию В. Гюго, а хотелось бы более простого, более домашнего подхода к родине, нежели душно-чувственные, варварски экзотические, с грубой позолотой, картины гр. Толстого.

Кстати сказать, сознательно или нет, но представление о России как о стране бесповоротно варварской преследует и прозу, и стихи А. Толстого одинаково: в первой он настаивает на нелепости, одичалости и вырождении русской жизни (и особенно дворянской среды, что, кажется, уже разглядели «левые» критики, похваливающие молодого автора совсем не потому и не за то, за что следовало бы[74]), во-вторых же выдвигает варварский экзотизм, жестоко чувственный и более внешний (чуть-чуть не бутафорский) русской старины. Но в этой области, несмотря на некоторое влияние А. Ремизова и большее (в манере трактовки) М. Волошина, поэт сумел найти и свои слова и яркие краски <…> (Кузмин 2000б: 93).

Второй том повестей и рассказов Толстого, изданных «Шиповником» в 1912 году, навел Кузмина на мысль, что молодой автор слишком много пишет, «так что, радуясь на неутомимость графа, несколько за него и опасаешься: “Ах, — думаешь, — опять Толстой!” — и приступаешь с некоторым страхом» (Кузмин 2000б: 70–71 и сл.).

Однако второй том понравился Кузмину больше первого, и он удовлетворенно замечает, что автор меняется, особо выделяет «Неверный шаг» как движение к «широко развивающейся истории одной жизни», одобряет отход от анекдотичности — но особо не хвалит: «Мы имеем совершенно определенное и достаточно высокое мнение о языке А. Толстого, чтобы об этом не распространяться» (Там же). Еще больше иронии — в кузминской рецензии 1912 года на роман «Хромой барин». Толстой знал, что главный упрек к нему со стороны рецензентов — это упрек в безыдейности и бездуховности, и пытался эволюционировать, как ему казалось, в желаемом направлении. Однако Кузмин отнюдь не соглашался счесть эту вещь новым шагом как в идейном, так и в духовно-этическом смысле:

В настоящем сборнике привлекает внимание, главным образом, роман Толстого «Хромой барин», который «Новое время» похвалило за идеализм и неожиданное целомудрие графа. Этих двух качеств мы, признаться, особенно не заметили, но не можем не отметить большей цельности фабулы, нежели в предыдущих его произведении. Однако, несмотря на то, что автор сосредоточил интерес на небольшом количестве героев, а не тонет в эпизодах, целесообразность поступков его персонажей от этого не делается более понятной, — никогда нельзя предположить, как они поступят, и еще менее можно догадаться, почему они делают то или другое. Это, конечно, несколько вредит поучительности повествования <…> Особенно нас смутил таинственный монашек и заключительный реверанс с баррикадами в левую сторону. Написан роман значительно проще, серьезнее и крепче предыдущего. Многие сцены и положения, взятые независимо от психологической связи, — очень действенны и глубоко волнуют (Кузмин 2000б: 69–70).

Несомненно, от Кузмина, на прозу которого, по нашему мнению, и ориентировал свой второй роман Толстой, такое читать было обидно. Главное в этом отзыве — неодобрение тех черт толстовского романа, которые на тот момент выглядели конъюнктурными, то есть прежде всего «революционности» автора. Она не могла не показаться несколько внезапной Кузмину, знавшему Толстого только по аполлоновскому периоду и вряд ли осведомленному о его самарских — марксистских — впечатлениях и студенческой политической активности в 1905 году.

Рецензия свидетельствует об угасании того энтузиазма, с каким был встречен дебют Толстого. Видимо, начинающий писатель в чем-то не оправдал ожиданий Кузмина и всего аполлоновского круга[75].

Хвосты!

…Узнала сегодня о происхождении Вашего хвоста из моей шкуры. <…> Кроме того, не нахожу задних лап[76].

Безмятежная творческая атмосфера понемногу начинает мутиться, и в начале 1911 года разгорается т. н. «обезьянье дело», из-за которого Толстой ссорится с петербургскими литературными кругами. Общепетербургское неодобрение Толстого, которое проявилось в известной дневниковой заметке Блока, кроме чисто литературных причин, о которых говорил Кузмин в вышеприведенных рецензиях, стимулировано было именно этой нашумевшей ссорой Толстого с Ф. Сологубом. Готовясь к новогоднему маскараду у Сологубов 3 января 1911 года, Толстые одолжили у них же обезьяньи шкуры (уже одолженные теми у доктора Владыкина), позвали гостей и начали рядиться — любимое занятие Софьи. Первый маскарад развернулся еще у Толстых. Гости должны были изображать зверинец, а Софья — укротителя. В процессе ряженья у шкур оказались отрезаны хвосты. Это обнаружилось только после маскарада, когда шкуры, сколотые булавками, были возвращены по принадлежности, и Чеботаревская пришла в ужас из-за того, что они были испорчены, — ведь ответственность за чужое имущество легла на нее. В версии воспоминаний Софьи, хранящейся в Русском музее, дается непривычный взгляд на этот эпизод, объясняющий тайну отрезанных хвостов:

Часто бывал на наших журфиксах Александр Бенуа. Несмотря на свой уже почтенный возраст, этот художник так и искрился жизнедеятельностью [в рукописном варианте жизнерадостностью — ошибка машинистки?]. Так, помню, однажды собралась у нас по обыкновению целая группа художников и писателей. Тут выяснилось, что в этот вечер должен состояться маскарад в доме писателя Сологуба. Сразу встает вопрос, как нам всей группой туда ехать и соответственно нарядиться. А надо сказать, что в нашем распоряжении имелись обезьяньи шкуры, взятые для костюмов у Сологуба <и> Чеботаревской, жены того же писателя, к которой мы собрались. Александр Николаевич [Бенуа], недолго думая, отрезал у обезьян хвосты и прицепил их мужчинам, а женщины завернулись в шкуры. Меня нарядили мальчиком и дали в руки хлыст, так как я должна была изображать укротителя зверей. Устроили репетицию и поехали.

Все шло прекрасно. Все были в восторге от удачного экспромта Александра Николаевича Бенуа. Я укрощала весь тогдашний «цвет петербургского общества», публика хохотала, и, казалось, не будет конца нашему общему непринужденному веселью. Вечер благополучно закончился. Хвосты и обезьяньи шкуры были возвращены по принадлежности, но на следующий день разыгрался совершенно неожиданный скандал. Увидев отрезанные хвосты лишь после нашего отъезда, хозяйка дома Чеботаревская вышла из себя и написала Алексею Николаевичу (Толстому) резкое письмо с оскорбительными выпадами по моему адресу. Толстой не остался в долгу[,] и его ответ Сологубу, мужу разгневанной Чеботаревской, был составлен в крайне хлестких и метких выражениях. К разыгравшемуся инциденту были привлечены многие писатели и художники — участники маскарада, и дело чуть не кончилось дуэлью. Однако никто из лиц, замешанных в этом скандале, не мог понять, каким образом обезьяньи шкуры, даже с отрезанными хвостами, могли наделать столько шуму и сделаться литературным скандалом. Но это между прочим, и я привела этот случай лишь для характеристики той веселой изобретательности, на которую были способны наши «маститые писатели и художники», а, в частности, Александр Николаевич Бенуа. Еще удивительней, что этот эпизод вошел в историю литературы (Дымшиц-Толстая 1962: 13–14)[77].

Нам казалось, что эта версия вполне вероятна. Бенуа явился как обожаемый учитель и как импровизатор — двойная причина не портить мэтру вдохновенную игру, говоря ему под руку: ой, шкуры-то чужие! Разумеется, это было легкомыслие — оно весьма в характере нашего героя. Конечно, ответственность с Толстых эта подробность не снимала — поэтому о ней и молчали, не желая впутывать имя Бенуа.

Однако теперь, когда в нашем распоряжении находится черновая, рукописная версия воспоминаний Софьи Исааковны, на это по видимости правдоподобное объяснение падает некоторая тень. В рукописи первоначальный правдивый импульс Софьи подсказал ей написать: «И вот Ал. Бенуа предлож», — однако она тут же зачеркнула эти слова и продолжала в духе уже знакомой нам версии:

Александр Николаевич, недолго думая, отрезал хвосты у шкур, прицепив их всем мужчинам. Женщины завернулись в шкуры. Меня же нарядили мальчиком с большим хлыстом. Я должна была изображать укротителя этой группы. Устроили репетицию и поехали. Все были в прекрасном настроении и в восторге от удачного экспромта Ал<ександра> Николаевичах Все шло прекрасно. Я укрощала <весь цвет нашего искусства>. Публика много смеялась [,] и мы были в восторге. И вот вечер кончился <костюмы все я вернула>[,] и шкуры с отрезанными хвостами я собрала и вернула жене писателя. По-видимому о том, что хвосты отрезаны, она заметила только после нашего отъезда. На следующий день Ал<ексей> Ник<олаевич> получил от нее письмо. Письмо оскорбляло главным образом меня. Алексей Николаевич таких вещей не любил. Он ответил ее мужу уже сугубо оскорбительным письмом. Началась переписка, были к этому привлечены писатели, и чуть эта история не кончилась дуэлью. До сих пор не понимаю, как А<лександ>р Николаевич и мы все не поняли, что обезьяньи шкуры могли наделать столько шуму (Дымшиц-Толстая рук. 1: 6–8).

То есть правда, чуть не сорвавшаяся у Софьи с языка, заключалась в том, что Бенуа предложил молодежи, как использовать шкуры, а собравшиеся сами преспокойно поступили по его указаниям. При этом ни у Софьи, ни у Толстого не хватило духу возразить. Так что разбираться, кто тут «виноват» — то есть кто именно действовал ножницами, — было бы бессмысленно.

Жена Сологуба Анастасия Чеботаревская и до того недолюбливала Софью. За год до истории с хвостами Кузмин записал в дневнике: «Исаковна дралась с Сологубом и Настей» (Кузмин 2005: 107). Это, очевидно, значит: Софья, в хулиганстве до того не замеченная, услышала от них нечто настолько ужасное, на что не могла не ответить пощечиной — очевидно, нечто, недопустимо оскорбляющее ее достоинство. После возвращения шкур Чеботаревская написала Толстому резкое письмо, в котором назвала его жену «госпожой Дымшиц». Толстой ответил на этот язвительный намек на незаконность их брака с Софьей письмом Сологубу, не дошедшим до нас, видимо, тоже очень обидным — явно не полез в карман за ответом. Можно представить себе это «письмо запорожцев турецкому султану»: вряд ли он обошел стороной генеалогию Сологуба — внебрачного сына кухарки.

Сологуб обиделся насмерть и инициировал суд чести над Толстым (Толстая 2003: 87–97). Ю. Верховский, читавший толстовский ответ Сологубу, обвинил Толстого в пошлости. Толстой подал в третейский суд на Верховского. Но это разбирательство тоже превратилось в суд над Толстым (одним из судей был Блок). Одновременно разбирались обиды, нанесенные Толстым Сологубу и Ремизову (судил Вяч. Иванов). Толстой выражал уверенность, что виновником происшествия был Ремизов, явившийся на маскарад в своем обычном костюме, но со свешенным из кармана брюк хвостом, которым игриво помахивал. Скандал все разрастался, принимая фантасмагорические размеры (Обатнина 2001: 60–77; Толстая 2003: 94). И хотя Толстой принес всем искренние извинения и истцы должны были быть удовлетворены, история эта оказалась крайне тяжелой — для менее здорового и легкомысленного человека она могла оказаться роковой. Ремизова же, которому и без того жилось несладко, она изуродовала.

Одним из главных обвинений в адрес Толстого во время всей этой истории было его неизменно шутливое отношение к дурацкому конфликту, которое Толстой, как нам кажется, к чести его, пытался сохранить дольше всех. Современный исследователь недавно впервые осмелился заметить, что конфликт непомерно раздувался Сологубами, с их болезненной, все распаляющейся злобой. Никто до сих пор не пытался оценить силу оскорбления, нанесенного Чеботаревской в письме, где она называет Софью Исааковну «госпожой Дымшиц». Никто не оценил и эмоциональное его действие в достаточно консервативном и снобистском аполлоновском обществе. Чеботаревская делегитимизировала брак Толстого, гордящегося красавицей женой, талантливой художницей — оказавшейся, не по своей вине, в ужасной роли еврейской «агуны» — женщины, которой отказывает в разводе муж и которая не имеет права выходить замуж, чтобы не оказаться в положении двоемужницы. Блок отнесся к этой истории как «грязной». Немудрено — наверно, ему ведома была эта подоплека. Разумеется, никто никогда не публиковал (и, может быть, после Верховского, и не читал) ответного послания Толстого.

Ф. Сологуб и А. Чеботаревская


У нас создалось впечатление, что Вячеслав Иванов тайно сочувствовал бедняге Толстому, угодившему в губительный водоворот злобных страстей. Так, Ремизову, крайне неохотно соглашавшемуся простить Толстого, Иванов отвечал с плохо сдержанным гневом. Возможно, «невинность» Ремизова не выглядела такой очевидной для тех, кто был судьями в этой истории. По крайней мере, Чулков оставался убежденным в его «виновности».

Ситуация казалась беспросветной. Сологубы дымились от ярости. Сологуб поклялся выжить Толстого из Петербурга. Литературные коллеги, прекрасно понимая, что «преступление» Толстого несоразмерно с тем, во что превратилась эта идиотская история, все же не могли его не обвинить, хотя бы за неосторожность и легкомыслие, с которыми он вляпался в этот несуразный конфликт.

Толстой отреагировал на скандал с хвостами немедленно, той же зимой, написав комедию в одном действии «из эпохи крепостного права» «Нечаянная удача». Эта пьеса явно ориентирована на затеянное Сологубами «дело о хвостах»; осью ее явилась тема «хвостов» в сочетании с темой «собачьей», для Сологуба профильной и знаковой; в пьесе изображен барин-самодур, чья челядь должна при виде его становиться на четвереньки и лаять, махая пришпиленными хвостами:

Угаров. Я спрашиваю, почему ты не собака? Где хвост?

Мужичонка. Какой хвост, батюшка, разве у крестьянина есть хвост?

Угаров. Молчать! Пришить ему хвост и научить по-собачьи! И ты, Тишка, без хвоста!

(Толстой ПСС-11: 23)

Однако крепостной мужичонка-крестьянин, хоть и не возражающий против «секуции», все ж решительно не согласен с этой причудой барина и угрожает бунтом. Возможно, таким способом Толстой давал понять своему беспощадному гонителю, что тот зашел слишком далеко. «Собачья» тема была, так сказать, на слуху…

В архиве Толстого среди подготовительных материалов к неопубликованному роману «Егор Абозов» находится набросок, рисующий злую писательскую чету: муж — знаменитый романист, а жена крикливо и безвкусно одета — как, по мнению современников, одевалась Анастасия Чеботаревская:

Стояли под руку знаменитый романист Норкин и его жена, оба [оба были] были упитанные и равнодушные. Она в ярко-зеленом хитоне, с цепями, браслетами, с огромным бантом в волосах и круглым лорнетом, щурилась на торты, [и поглядывала] потом на мужа. Он был низенький, коренастый, с умным [красивым] лицом и [с] большою русою бородою. <…> Они, усмехаясь друг другу, говорили вполголоса: «Разбогател. Гм. А на чем разбогател — мы знаем. Хочет удивить. Ну и пусть — мы удивимся, а денежки возьмем с него втрое, хи-хи. Очень хорошо, самовар серебряный и ликер хороший, и торт хороший; всего съедим, а уважать не станем (Толстой 1914–1915а).

У Толстого изображены двое удачливых и успешных супругов, объединенных своего рода «подпольной» позицией по отношению к остальному миру; кажется, в этом духе надо понимать имя знаменитого романиста, выступающего в этом отрывке: Норкин.

Второй Париж

Но Толстого с Софьей гонения 1911 года только сблизили, и они решили завести ребенка:

Алексей Николаевич, воспитанный на традициях семейного уклада, стал поговаривать о том, что надо зажить семьей, это значило, что надо рожать детей. Решили, что первый ребенок должна быть девочка. Я забеременела. Алексей Николаевич окружил меня большой заботой. <…>

Помню случай. Мы с Алексеем Николаевичем поехали куда-то на санях. Сани раскатились, и Алексей Николаевич успел только сказать «Вались на меня», как сани опрокинулись. Алексей Николаевич так ловко упал, что я очутилась как на перине, и Алексей Николаевич требовал, чтобы я не поднималась, а отдохнула (Дымшиц-Толстая рук. 1: 9).

В самый разгар судилища над Толстым Вячеслав Иванов, сам справлявшийся в это время с немыслимой брачной ситуацией, дает Толстому добрый совет — везти жену рожать в Париж.

Весну, лето и часть осени 1911 года Толстые проводят в Париже. Однако они приезжают в Париж порознь: Толстой проходил какие-то военные сборы, и Софья поехала в Париж в сопровождении нового друга семьи — профессора Сергея Семеновича Ященко[78] и его жены Матильды, француженки, крестный отец которой Венсан Д’Энди[79] был известным французским композитором. Это был настоящий аристократ, высокий и сухопарый, лет шестидесяти.

В мае месяце 1911 года я с проф. Ященко и его женой уехала в Париж. Ал. Ник. не мог с нами сразу выехать — он в это время был призван в Армию, но через два месяца к нам присоединился. <…> Вместе со знакомой <русской четой> семьей, где Венсен Денди был завсегдатаем, мы каждое воскресенье уезжали за город. Устраивались в чудесных лесных уголках и бесконечно пели народные песни, русские по-русски, а французы по-французски. Опять у меня было чувство <большой силы > значения искусства как объединяющей силы разных национальностей (Дымшиц-Толстая рук. 1: 30).

Д’Энди фотографировал своих юных подопечных, а потом все возвращались в Париж и шли в какой-нибудь ресторанчик есть «суп из раков и их друзей-лягушек», как выразилась Софья:

На этих пикниках я познакомилась со вкусом столетнего испанского вина Мальвуизи[80], в бутылке [,] покрытой плесенью и мохом. Бутылочку такого рода вина Венсен Денди неизменно приносил с собою в портфеле. Впоследствии Венсен Денди составил альбом, в который входили и литература, и фотографии, и музыка Денди. Началась первая империалистическая война и альбом, предназначенный мне, до меня не дошел (Там же).

Вскоре приезжает Толстой и ругает Ященков за подобное «веселье». Софья в ожидании родов крестится в русской православной церкви на рю Дарю. По приглашению Кругликовой, временно уезжающей в Петербург, они поселяются в ее мастерской.

Надо было готовиться к родам. Наши друзья — семья эмигранта д-ра Босетштейна[81] — приняли в нас большое участие. Д-р Боссештейн нам рекомендовал очень хорошего профессора по фамилии Дебриссе[82], который очень трогательно и внимательно отнесся ко мне и утешал меня, что родится у нас обязательно девочка, как мы этого хотели. В это время в Париже гостили художник Радлов Николай Эрнестович[83] и карикатурист Реми[84]. Они жили напротив мастерской Кругликовой. Окна их комнаты были видны из мастерской Елизаветы Сергеевны. Когда Алексей Николаевич уходил, а Радлов и Реми были дома, он их обязал, на предмет неожиданных родов, сидеть на подоконнике и прислушиваться, что происходит в мастерской. Так пришлось им раз всю ночь простоять на окне, так как Алексей Николаевич был всю ночь на каком-то литературном банкете.

Мы часто встречались в Париже с поэтами Минским[85] и Вилькиной[86]. Встречались с красавицей Трухановой[87], у которой собирался цвет французских художников и поэтов.

Наконец настало время родов. Алексей Николаевич отвел меня к акушерке.

10-го августа в 3 часа ночи родилась у нас дочь. Я рожала в небольшой родильной клинике, принимал у меня профессор Дибрисей, который уверял, что у нас родилась девочка, а не мальчик, как мы этого хотели, благодаря его хлопотам. Когда начались роды, Алексея Николаевича удалили из квартиры. Он сидел напротив дома на бульваре Монпарнасса на скамеечке и ждал зова из окна. Наконец его позвали. Акушерка вынесла дочку купать, и в это время вошел Алексей Николаевич. Посмотрев на дочку, он вошел ко мне потрясенный и сказал: «Знаешь, точно моя мать родилась вновь, так дочка на нее похожа». Рождение дочки было событием в нашей маленькой артистической колонии. Когда Алексей Николаевич возвращался утром домой, из домов и мастерских стали выходить консьержки (швейцарихи) и художники с поздравлениями, и Алексей Николаевич много удивлялся этой быстрой осведомленности французов. На следующий день моя комната превратилась в цветочный магазин. Первым явился Сергей Эрнестович Радлов[88] с большим букетом чудесных белых роз. Приехавший врач к великому моему огорчению велел выкинуть из комнаты все цветы, так как это было вредно для роженицы. Тогда стали меня забрасывать всевозможными препаратами для прикармливания. Так жили мы в Париже сердечно, дружно, <по-русски> в среде интернациональной, но связанных единой творческой душой художников. Я назвала свою дочь Марианной в честь французской республики, а через два месяца родилась дочь у французской художницы, которую тоже назвали Марианной.

Дочка родилась здоровенькая, я ее кормила грудью, и она быстро поправлялась. Внезапно она заболела — оказалось, что мое молоко для нее вредно[89]. Она была крещена в Русской церкви и зарегистрирована Алексеем Николаевичем в Парижской мэрии. Когда встал вопрос об имени, мы решили ее назвать по имени [одной] из героинь Тургенева Марианной, тем более, что это имя является и символом французской революции. Крестным отцом был проф. Ященко Сергей Семенович, а крестной матерью была мать художника Широкова. Широкова крестила Марианночку в рубашечке из настоящих кружев «валянстен»[90] (Дымшиц-Толстая рук. 3: 6).

В либеральной Франции Толстой смог записать дочь на себя, не упомянув ни слова о матери ни в церкви, ни в мэрии! Немудрено, что дочку назвали Марианной. Тургенев, похоже, нужен был скорее для отвода глаз.

Профессор Дибрисей требовал, чтобы я три недели лежала на спине с забинтованным животом, дабы привести талию в порядок, но так как мы торопились в Петербург, то времени на это не хватило. К приходу профессора Дибрисей акушерка мне бинтовала живот и укладывала в кровать, а после его ухода я вскакивала с кровати[,] и мы с Ал. Ник. сразу куда-нибудь уходили. Трогательно ухаживал за Марианночкой брат акушерки монах-францисканец, который по обету ходил в Иерусалим босой. Марианночка была крикунья, и он иногда ночи напролет возился с ней, укачивая ее на руках (французы очень любят детей).

И вот мы с проф. Ященко и его женой стали готовиться к отъезду. По дороге в вагоне мы прочитали об убийстве Столыпина[91]. Ященко не был согласен с этим фактом. Алексей Николаевич был этому рад, счастлив. Началась между ними перепалка, которая длилась до Берлина, где мы должны были переночевать. В Берлин мы приехали рано утром. Там бастовали извощики и носильщики, и мы должны были сами добираться до первой гостиницы на одной из главных улиц, Фридрихштрассе. Несмотря на то, что у Ященко был только один чемоданчик, а у нас было без конца пакетов и чемоданов, обиженный Ященко отказался Алексею Николаевичу нести багаж. И вот на Фридрихштрассе появилась процессия. Ященко, без вещей, переваливаясь с ноги на ногу, коренастый русый казак, открывал шествие, нахально шагая вперед без одного пакета, за ним двигался Алексей Николаевич, нагруженный, как верблюд, чемоданами, картонками и свертками, и яростно плевал Ященко в спину. За Алексеем Николаевичем шла я, мадонной вся в черном[92], неся на руках Марианночку, утопающую в кружевах и лентах. За мною шла жена Ященко Матильда с маленьким чемоданчиком. Немцы останавливались, удивляясь, и долго провожали нас глазами (Там же).

В главках, посвященных «второму Парижу», мемуаристка приводит эпизоды, отсутствующие в опубликованной версии, например, рассказывает о встрече с Бакстом:

Я помню впечатление от Парижа этого времени. Бакст владел всеми вкусами Парижа, начиная от высших слоев, до консьержек (швейцар). Как-то я заметила в руках консьержки газету с портретом Бакста. Она показала мне газету и сказала, что в Париже не найдется человека, не знающего Бакста, так как не только театр, но и все модные магазины были полны вещей «a lа Бакст». В Париже мы встретили Бакста в маленьком ресторане, <специальный> славившемся <раками кушанья[ми]> блюдами из всех сортов раков и <хорошим> особенным «кианти» (итальянское обеденное вино). Он похудел, по-старому, кутался от сквозняков, и было такое впечатление, что <ему все надоело> вся его слава ему надоела (Дымшиц-Толстая 1: 10–11).

Два других парижских эпизода, также не вошедших в печатную версию 1982 года, касаются молодого приятеля Толстых художника Якулова:

Приехал в Париж художник Якулов Георгий Богданович[93]. Мы с ним были очень дружны и много времени проводили вместе. Как-то раз он меня пригласил прогуляться с ним по Гран Бульвар[ам]. Гуляя, я не могла понять, что с ним происходит, то он нечаянно подпрыгнет, то вскрикнет, то наступит какому-нибудь французу на ноги, вызывая со стороны того необычайную ругань, то начнет пятиться назад, то со стоном отстанет. Наконец, я не вытерпела и спросила его деликатно, не утомил ли его Париж. На это он мне ответил «я только вхожу во вкус парижской жизни. Я сегодня купил самые дорогие парижские ботинки. Только досадно, что они мне немного малы, но зато с парижским шиком». Только тогда я поняла разгадку всего его поведения <…> Помню еще эпизод с Якуловым Георгием Богдановичем. Последний объединился с французским художником Делоне[94] по вопросам цвета. Для этого были куплены пестрые петухи, на которых изучался цвет при разных освещениях. Была снята дача[,] и весь интерес был сосредоточен на петухах, которых прекрасно кормили — они жирели, хорошели, горели всеми цветами радуги на радость художникам, которые в конце концов их все-таки съели (Там же. 1: 25, 30).

Мемуаристка рассказывает и анекдоты о Татлине, впоследствии биографически ей небезразличном:

Чтобы поехать в Париж, Татлин[95] нанялся на нашу кустарную заграничную выставку украинским слепцом-бандуристом. Заработав таким образом деньги, он поехал в Париж знакомиться с Пикассо и привез оттуда шляпу-канотье. Это канотье он носил настолько долго, что ему кто-то из художников сделал замечание, что это канотье из-за его изношенности давно бы пора на свалку, но Татлин ответил, что дело не в изношенности, а в «парижском шике». <…> В Москве молодежь была обуреваема влияниями французского искусства, в особенности Пикассо. Владимир Евграфович Татлин, чтобы попасть к Пикассо в Париж, проделал следующий путь. Организовалась кустарная выставка в Берлине. Татлин, прекрасно игравший на бандуре и певший старинные украинские песни, нанялся на выставку украинским слепцом-бандуристом. Он, в украинском костюме под слепца, был неподражаем. Имел он на выставке в Берлине большой успех. Кронпринцесса, знавшая русский язык, обратилась к нему с большим сочувствием, расспрашивая, какой он губернии, давно ли ослеп и т. д. Каждый день на выставку приходила простая русская женщина с узелочком с чаем, булочкой и несколькими кусочками сахара. Она, глубоко вздыхая, слушала украинские песни и после того вручала ему узелок, приговаривая: «небось соскучился по чайку с булочкой». Когда выставка была кончена, Татлин, подзаработав, конечно махнул в Париж, к Пикассо. Вернувшись в Москву, Татлин стал среди молодежи живым свидетелем Пикассо… (Там же. 1: 35–36).

Толстые вернулись осенью 1911 года: «С вокзала[96] в Ленинграде мы поехали на нашу новую квартиру на Ординарную улицу, 10, где нас уже ждала тетя Маша[97], которая окончательно с нами поселилась».[98]

Журфиксы у нас продолжались, и мы ходили на журфиксы. Помню журфикс у Сергея Городецкого[99]. Сергей Городецкий и его жена, «нимфа»[100], как ее окрестили, были юная жизнерадостная пара.

Блок любил у них бывать. Блок плотный, выше среднего роста, с голубыми глазами и вьющейся шевелюрой, с приветливой, доброжелательной улыбкой на устах, был большей частью молчаливый. Казалось, что все время во что-то вслушивается, что-то видит и чего-то ждет. Когда же он читал стихи, то казалось, что здесь-то и начинается его действенная жизнь. Наглухо застегнув свой сюртук, с поднятой головой, со взором, ушедшим в себя, читал стихи. Казалось, что он их читает для себя вслух — для окончательной их проверки, настолько он был весь в своей искренности, в своей поэзии, далеко от показного, от декламации. Только «нимфа» умела его приобщить к общему веселью, вывести его из постоянного поэтического действа.

Алексей Николаевич был близок к Блоку в его постоянном творческом наблюдении окружающей среды, но он умел скрывать это свое состояние, покрывая его остроумием, умелой, исключительной способностью рассказывать. Рассказчик он был исключительный. Я помню его в удобном кресле. Заложив ногу на ногу, время от времени раскуривая свою пенковую трубочку, наполняя табаком «капстэн», Алексей Николаевич своим прекрасным высоко-литературным языком рассказывал всегда живо, остро, крепко захватывая внимание своих слушателей. Я этими моментами упивалась. Будучи юным, здоровым, жизнерадостным человеком, он заражал своих слушателей бодростью и весельем. Когда он кончал один из его исключительно интересных рассказов, который вызывал взрыв хохота, Алексей Ник. удивленно раскрывал рот, как будто удивляясь произведенному впечатлению и потом, что-то поняв, разражался громким хохотом (Дымшиц-Толстая рук. 3: 2).

Софья в рукописной версии иначе расставила акценты, ей явно не хотелось касаться враждебного отношения Блока к Толстому. При переработке для публикации этот эпизод был заменен: вскользь коснувшись отношения Блока к Толстому, она комментирует интерес поэта к себе:

У нас Блок не бывал, с Алексеем Николаевичем у него не было близких отношений. В литературной среде многие считали Блока высокомерным и холодным человеком. Мне всегда казалось, что так судят те, кто лишь внешне воспринимает людей, что на самом деле Блок должен быть человеком глубоких и нежных чувств. Через много лет я нашла тому подтверждение на собственном примере, когда прочла в его дневниках следующую запись, относящуюся к октябрю 1911 года и описывающую одну из наших встреч у Городецких: «Безалаберный и милый вечер… Толстые — Софья Исааковна похудела и хорошо подурнела, стала спокойнее, в лице хорошая человеческая острота». Этот тонкий и человечный человек заметил во мне то, что не заметил бы погруженный в себя эгоист: большую духовную перемену, которую вызывает в женщине радость материнства. Да, за два месяца до этой встречи я стала матерью (Дымшиц-Толстая 1982: 68–69).

Блок записал 20 октября 1911 года: «Безалаберный и милый вечер. Кузьмины-Караваевы, Елизавета Юрьевна читает свои стихи и танцует. Толстые — Софья Исааковна похудела и хорошо подурнела, стала спокойнее, в лице хорошая человеческая острота. Тяжелый и крупный Толстой рассказывает, конечно, как кто кого побил в Париже» (Блок 7: 75).

Ниже нам придется неоднократно обращаться к этой цитате из блоковского дневника.

Итак, с осени 1911 года петербургский быт был налажен, отец семейства посвящал все время работе, молодая жена продолжала учиться, за младенцем был прекрасный уход, освобождавший ее для живописи и светской жизни:

Литературная его работа протекала строго организованно. По утрам после завтрака, после совместной утренней прогулки, Алексей Николаевич брал полный кофейник черного кофе, уходил в кабинет, становился за свой пульт и начинал работать. У Алексея Николаевича менялось выражение лица — у него делалось лицо сериозное, строгое, говорил тихо, и все в доме затихало. Я уходила в школу живописи Званцевой, где тогда консультировал Петров-Водкин. [Занятия кончались в шесть часов.] К этому времени и Алексей Николаевич выходил из кабинета, еще тихий, молчаливый. Когда же мы садились за стол, а к обеду всегда был кто-нибудь приглашен, Алексей Николаевич превращался опять в веселого, гостеприимного хозяина, остроумного рассказчика, незаметно для других глубоко наблюдающего и накопляющего нужный ему материал (Дымшиц-Толстая рук. 3: 3).

Софья отмечает стесненность Толстого при публичных выступлениях. В опубликованной версии этот эпизод опущен:

Насколько Алексей Николаевич был необычайно интересен в непринужденной беседе и обиходе, настолько он бывал скован, когда выступал со своими стихами или прозой. Алексей Ник. совершенно не умел выступать публично. Публика его сковывала. Я помню, что выступления Алексея Николаевича на вечерах были моим мучением. Я страшно тяжело переживала это его свойство. Все его произведения, которые были так широко, интересно написаны прекрасным языком истинным наследником наших классиков, при публичном чтении тускнели, и я очень тяжело выступления его переживала, но Алексею Николаевичу ничего об этом не говорила, как любящая мать старается обойти недостаток в своем ребенке. Я очень радовалась, когда в дальнейшем Алексей Николаевич выступил со своими публицистическими статьями в газетах и по радио, такими острыми и бурными, достойными его таланта. Повидимому и этот свой недочет Алексей Ник. одолел благодаря своей работоспособности и исключительной воле к достижению намеченной цели (Дымшиц-Толстая 1982: 68–69)[101].

Действительно, впоследствии этот комплекс полностью был им преодолен настолько, что в годы революции он играл в кукольном театре, озвучивая свои собственные рассказы, которые разыгрывались куклами, выступал с вечерами «интимного чтения» своих произведений и даже сыграл ведущую роль (Желтухина) в своей собственной комедии «Касатка» — это было в 1923 году.

Театральное призвание Алексея Толстого

В конце 1908 года Толстой попал в фарватер Мейерхольда и захвачен был его поисками. В поединке двух театров-кабаре, театра «Кривое зеркало» А. Р. Кугеля (формально его жены О. Холмской) и мейерхольдовского «Лукоморья», развернувшемся в конце 1908 года, победило «Кривое зеркало». Оно закрепило успех, когда вскоре привлекло режиссера Н. Н. Евреинова, до того воскрешавшего забытые театральные формы в «Старинном театре» (1907–1908).

Потеряв «Лукоморье», Мейерхольд не смог поэтому (а может быть, и не только поэтому) поставить стихотворную сказочку Толстого «Дочь колдуна и заколдованный королевич», дав свой гриф для ее публикации в «Журнале Театра Литературно-художественного общества» в № 6 (март 1909 г.). Напомним, что Толстой в первой своей пьесе, написанной как бы под гипнозом Мейерхольда, также вовсю играл с условностью — Кукольный мастер у него на глазах зрителей расставлял ширмы и сам превращался в персонажа, и за полтора года до их первого появления в 1910 году в список действующих лиц были включены «мейерхольдовы арапчата» (гл. 1).

В 1908 году Мейерхольд был приглашен режиссером Императорских театров. Но он не оставлял мысли об опытном полигоне — интимном театре, где бы актеры и публика были единомышленниками. Мейерхольдовская группа «Лукоморья» не опускала рук: в 1910 году в Петербург вернулся М. М. Бонч-Томашевский, изучавший филологию в Мюнхенском университете, завсегдатай европейских кабаре, решивший создать кабаре и в России. Для этого вместе с Б. Прониным, давним энтузиастом Мейерхольда, они раздобыли небольшую сумму денег и создали «Товарищество актеров, художников, писателей и музыкантов», или «Общество интимного театра», ставившее одной из своих целей создать свой театр — он был назван «Дом интермедий». Бонч-Томашевский стал директором, Пронин — режиссером-распорядителем. Художественное руководство взял на себя Мейерхольд, под гофмановским псевдонимом Доктор Дапертутто (его придумал Кузмин), чтобы не бросать тень на свой официальный статус режиссера Императорских театров.

Вернувшись из Парижа, Толстой осенью 1911 года вместе со своими ближайшими друзьями, Кузминым и Судейкиным, с энтузиазмом участвовал в создании «Дома интермедий». Все это время он продолжал писать пьесы, хотя их и не ставили. Некоторые из них: «Дьявольский маскарад, или Коварство Аполлона», фарс «О еже, или Наказанное любопытство», фрагмент [«Отцы-пустынники»] — я впервые опубликовала в журнале «Солнечное сплетение» (Толстая 1999, 2003).

«Дом интермедий» открылся 12 октября 1910 года на Галерной улице в особняке Шебеко, отделанном О. Холмской для ее второго, провалившегося театрального начинания — театра «Сказка». Это было нечто вроде коммерческого театра-кабаре: в зале вместо кресел стояли столики. Сцена была крошечная, величиной с тогдашний киноэкран, в вечер давалось два сеанса: нехватка денег заставляла думать об окупаемости предприятия.

Мейерхольд привлек для своих экспериментов в новом театре театральную и художественную молодежь. Задачей было «проведение на сцену принципов балагана», воскрешение народного, вольного, площадного театра, снижение, пародирование, гротеск. Театр строился вокруг маски, жеста, интриги.

Для первого спектакля нового театра были подготовлены пантомима «Шарф Коломбины» по пьесе «Покрывало Пьеретты» А. Шницлера, которую ставил сам Мейерхольд, стилизованная пастораль Кузмина «Голландка Лиза» в его собственной постановке и пародийная буффонада «Блэк энд уайт» К. Гибшмана и П. Потемкина, уже игранная в «Лукоморье». Спектакль состоялся 12 октября 1910 года.

3 декабря 1910 года «Дом интермедий» подготовил второй цикл: пьесу Е. А. Зноско-Боровского «Обращенный принц» и комедию И. А. Крылова «Бешеная семья», которую М. Кузмин поставил как оперетту с собственной музыкой. Вечер завершали песенки Коли Петера, Казарозы, Гибшмана. «Обращенный принц» — это пародия на рыцарский роман и одновременно — на «Недоросля». Герой, принц условной страны, бездельник и неуч, влюбляется в танцовщицу Эльвиру, объявляет: «Не хочу учиться, а хочу жениться», рвет книжки своих учителей Цыфиркино и Кутейкадо и отправляется искать любимую по всему свету. Эльвира все время то и дело ускользает и меняет облик, превращаясь то в одалиску, то в монахиню. Ирония состоит в том, что в процессе странствий и принц, и его возлюбленная успевают состариться (принцу прямо на сцене привязывали белую бороду) и только тогда находят друг друга. Постановка откровенно играла с условностями: Судейкин сделал бумажные колонны, тряпочные занавески, звезды из золотой бумаги и надел на головы театральных плотников игрушечные лошадиные головы. В «Обращенном принце» преграды между залом и сценой не существовало, тем более что рампа была раздроблена лестницей, по которой через зрительный зал ходили актеры. «Зрители» из зала вступали в перебранку с актерами, из зала выходила другая танцовщица и состязалась с Эльвирой. Это был наиболее радикальный из экспериментов «Дома интермедий». Через две недели после показа «Обращенного принца» Мейерхольд, Кузмин и Сапунов ушли из «Дома интермедий», не готовые мириться со стеснениями коммерческого театра.

В одном из сохранившихся толстовских драматических фрагментов того времени описывается открытие «Дома интермедий» и упоминаются Томашевский, Мейерхольд, «Миша Кузмин», Сапунов. Это беседа двух глупых и суеверных петербургских кумушек на театральные темы, в которой это театральное событие оказывается чуть ли не симптомом надвигающегося конца света:

«МУХА В КОФИЕ (СПЛЕТНИ, КОТОРЫЕ КОНЧАЮТСЯ ПЛОХО)»

Павлина: Вот тоже, как это: Интермедия будто зафункционировала.

Гликерия: [испугавшаяся] Что вы? Что вы? [отмахивается] Избави Бог от страстей. Неужто проявился?

Павлина: [испугавшись] Кто?

Гликерия: Да, говорят, человек такой назад пятками ходит и прозывается будто [за]это зафинкционировало интермедией.

Павлина: Назад пятками.

Гликерия: И как пойдет, значит, по улице, так электричество само зашипит и начнется светопреставление.

Павлина: Нет, не то, совсем вы не поняли, это театр открылся господина Томашевского Михайла Михайловича, долговязый такой мужчина: режиссером у него доктор Дапертутто, вот не знаю по каким только болезням, должно быть женским, или криксу лечит, читатель-странник Миша Кузмин, глазастенький, как жук, так вот все ручками [показывает] и так головкой: [Что? Какие глупости?] А рисовальщиком Сапунов.

Гликерия: Сопит, с чего это?

Павлина: Да сердешный; чистый разбойник с виду, а пойдет рисовать[,]так кистищей и машет.

(Толстой 1910)[102]

В пересудах кумушек упоминается, среди прочего, и поездка в Одессу, или «теплый город», куда надо «на шашнадцати лошадях ехать, потому <…> туда никаких дорог, кроме лошадиных [,] нет [,] и те водяные». В Одессу поэты альманаха «Остров» — Гумилев, Кузмин, Толстой — собирались отправиться после вечера «Остров искусств» в Киеве, но ввиду неуспеха киевского вечера одесский был отменен, и продолжил путь на юг только Гумилев — для того чтобы сесть в Одессе на корабль и отправиться во второе свое дальнее странствие.

В том же юмористическом ключе здесь же «осваивается» и гомосексуальная тема:

У барина в те поры мужских гостей множество в столовой Хренова мадеру[103] пили, ахальные карточки друг другу показывали и промеж себя [как значит старики] разговаривали — возможно ли холеру [в столице при помощи протокола] при помощи куриного слова уничтожить, чтобы не помирал народ (Там же).

Толстой пробует сатирические подходы к теме, но его ограничивает теплое отношение к описываемым персонажам — программная «интимность»: получается мягкий юмор, например, реакция на сообщение об измене жены персонажа описана так: «Барин грох на пол, да как зашумит. Гостям всю свою жизнь рассказал и тут же все за город уехали» (Там же). Автор назвал этот опус комедией в одном действии, но его явно занесло куда-то в сторону, и дописывать он не стал.

«Дом интермедий» с Эльвирой Толстой вспоминал и в куплетах, которые он написал к открытию «Бродячей собаки» под новый 1913 год[104]:

Не поставьте мне в укор
Я комический актер
У меня лиловый нос
Я бродячий старый пес
<…>
Мейерхольд ко мне пристал —
На Галерной снимем зал,
Инсценируем Эльвиру,
Прогремим с тобой по миру.
Прогремели. Я ж готов
Очутился без штанов,
А веселый Мейерхольд
Увернулся, сделав вольт[105].
(Парнис, Тименчик 1985: 179)

В рассказе Толстого «Родные места» (1911) провинциалы судят о столичных театральных знаменитостях в том же духе, что кумушки из «Мухи в кофее»: дьячок, отец столичной актрисы, гордится ею:

У самого Мейергольда (так! — Е. Т.) училась… <…> Мейергольд — полный генерал… Поутру его государь император призывает: «Развесели, говорит, генерал, столицу и весь русский народ». — «Слушаюсь, ваше величество», отвечает генерал, кинется в сани и марш по театрам. А в театре все как есть представят — Бову королевича, пожар Москвы… Вот что за человек (Толстой ПСС 1: 426).

Памятью о дружбе Мейерхольда с Толстыми в этот период является посвящение Софье мейерхольдовской постановки «Дон Жуана» в Александринском театре (премьера 9 ноября 1910 года: фразу «Режиссерская работа посвящается гр. С. И. Толстой» поместил он перед главой о своем «Дон Жуане» в книге 1914 года (Михайлова 1995: 104). Толстой сохранял добрые отношения с Мейерхольдом и позднее (см. гл. 8).

Кузминское влияние в драме

1909–1910 год — это первый год Толстого в «Аполлоне». Он проходит под знаком Кузмина, приветствовавшего дебюты Толстого. Уже в первой своей пьесе — стихотворной сказке для кукольного театра и живых актеров, «Дочь колдуна и заколдованный королевич», — Алексей Толстой подражал Кузмину. Песенки, которые, танцуя, распевает кукольный дуэт, звучат по-кузмински жантильно, с упором на ключевой для него эпитет «милый»:

Орля. Ножку белую поднять, / В милый сад пойти гулять <…> Бегать в жмурки по цветам, / Целоваться здесь и там; <…> Стану я живой Орля, / Погляжу на короля <…>.

Орланд. Стал я куклой деревянной, / Этот плащ одел багряный / Для тебя <…> / Ты же хочешь все забыть, / Чары милые разбить (ПСС 11: 10).

Общая легкость и кажущаяся беспечность, иронический эротизм и стилизация в духе XVIII века — все это легко опознаваемые черты поэтики Кузмина, которая была представлена, например, в «Курантах любви» (исполнялись с 1907 года).

Другая толстовская драматическая проба пера — фарс «О еже, или Наказанное любопытство» (Толстая 1999: 62–64), написанный для открытия «Бродячей собаки», — возможно, отразила жанровые и стилистические эксперименты Кузмина с театральным «примитивом»: предположительно, Толстой имитировал простодушное лукавство кузминской одноактной «Голландки Лизы», поставленной на открытие «Дома интермедий». Кухарка Марта у него скрывает от хозяина своего любовника солдата Ганса; он поет: «Всех разит мой добрый меч, / Ударяя между плеч», а она: «Рост высок, / волос рыж, / Поцелуешь — сгоришь»; следует недвусмысленная песенка про шмеля: «Ах, цветок, цветок был мал, / Толстый шмель цветок сломал»; старый Хозяин спрашивает: «Что в ящике?» — «Образчики» и выпивает «ежовы яйца». Как в средневековых пьесах, появляется аллегорическая фигура Времени, сообщающая, как было принято в реконструкциях Старинного театра: «Я время играю / И вам объявляю, / Что год уже вот / Пролетел… / Сейчас у хозяина здесь / Живот заболел». Доктор говорит беременному Хозяину: «Рожать ежа ужасное мученье! / Вам кесарево сделаю сеченье», — и достает из его утробы ежа: «Провиденье дало сына, / Человек родил скотину» и т. д.

Словом, Толстой равнялся на грубые и смешные фарсы, поставленные в «Старинном театре», — «Фарс о чане» и «Фарс о шляпе-рогаче» (вернее, рогатом чепчике) королевского нотариуса XVI века Жана д’Абонданса.

О судьбе толстовского фарса вспоминал в своих мемуарах Николай Петров — бывший Коля Петер:

Алексей Николаевич принимал самое деятельное участие, а вернее сказать, был творческой душой этого нарождающегося начинания <…> Даже одноактную пьесу Алексея Толстого, где на сцене по ходу действия аббат должен был рожать ежа, нам не удалось сыграть. Когда уже был поднят не один тост, и температура в зале в связи с этим также поднялась, неожиданно возле аналоя появилась фигура Толстого. В шубе нараспашку, в цилиндре с трубкой во рту, он весело оглядывал зрителей, оживленно его приветствовавших. — Не надо, Коля, эту ерунду показывать столь блестящему обществу, — объявил в последнюю минуту Толстой, и летучее собрание девятки удовлетворило просьбу Алексея Николаевича. Интересно, сохранилась ли в архиве Алексея Николаевича эта злая, остроумная, трагифарсовая одноактная пьеса? (Петров 1960: 144–145).

Версия толстовского фарса, описанная Петровым, явно отличалась от той, что хранится в архиве Толстого. В нашем варианте нет упоминания об аббате и аналое, вместо Аббата действует нейтральный Хозяин, текст только называется «трагико-фарсовый». Тем не менее и эта версия не прошла театральную цензуру, о чем свидетельствует надпись на архивном экземпляре. Наверное, поэтому Толстой и отменил в последний момент ее показ.

В его архиве находится еще один сочный драматический фрагмент без названия, посвященный древнеегипетским «отцам-пустынникам», попавшим в лупанарий (Толстая 2006: 126–129). Написан он, видимо, в конце 1910 — начале 1911 года, потому что фрагмент одной из песенок «святых отцов» присутствует в одноактной комедии Толстого «Нечаянная удача» (февраль 1911 года). Очевидно, мысль о цензуре и на этот раз пришла Толстому в голову не сразу.

Лада Панова нашла в [«Отцах-пустынниках»] мотивы и интонации «Канопских песенок» Кузмина (Панова 2006: 407); нам тут видится пародийная русификация кузминских раннехристианских «комедий».

[Отцы-пустынники]

[Картина первая].


Пустыня. Входят 2 пустынника.

(Баритон) Гад. Здравствуй, брат.

(Тенор) Пигасий (вынимая у льва занозу). Ох, здравствуй.

Гад. Что ох, никак вознестись не можешь?

Пигасий. Очень скверно.

Гад. Заело?

Пигасий. Выражайся приличнее, мерзостна твоя речь.

Гад. Слушай, Пигасий. Живем мы с тобой на берегу Нила. Место это давно насиженное пустынниками; герои и близко сюда не подступаются — жутко им. Здесь не только что лягушки ладаном пахнут. Нет никаких искушений, хоть ты тресни. А известно тебе, что только через великое искушение можно быть взятым на небо живым и с конем и с колесницей. Идем отсюда, брат, искать настоящих соблазнов.

Пигасий. Что ты мелешь, а разве вчера со мной страус не разговаривал женским голосом?

Гад. Ерунда. У страуса только перо дамское.

Пигасий. Ой ли. А вон жирафа бежит — разве она не искушение.

Гад. Ну и целуйся с жирафой (Уходит.) Я ушел.

Пигасий (один). Искушений, соблазнов хочу… Свино-женщины, страусо-девы… собако-бабы… сюда. Лезьте на меня, прите отовсюду… Ох, пуста сия пустыня… место до тошноты свято.

Голос с неба. Вот дурень, иди за Гадом.

Пигасий. Послушен я. Иду искать соблазна… Увы мне. Ушел. (Удар грома, темнота.)


Картина вторая.

Гад и Пигасий в городе.

Поют:

Мы пустынники, мы два,

Живы с голоду едва.

Ходим, бродим, говорим,

Беды новые сулим.

Есть в аду огонь и чад,

Ведь на то и сделан ад.

Кто соблазны нам сулит,

Ад кромешный тех спалит…

Там в котле смола кипит,

У чертей ужасный вид.

Грешники со всех сторон

Терпят там большой урон.

Пигасий. Кто идет — страус?

Гад. Нет, братец, это получше страуса, это бабенка — Фея Ивановна.

Пигасий. Ангелы, архангелы, помогите.

Фея Ивановна (содержательница лупанара). Мужчины, куда идете?

Пигасий. Прочь, облик сатаны.

Гад. Не горячись… Здравствуй, милая; благодари неожиданное счастье, ты видишь необыкновенных личностей.

Фея Ивановна. Вот еще, к моим девчонкам и не такие личности шляются…

Пигасий. Грешная, пади ниц и кайся.

Гад. Раскатился гром над вашим жилищем,

Выпадал чорт, покрыт власяницей,

Говорил — подавала ль ты нищим?

Ах ты скареда, где мои крючья,

Сволоку тебя в ад на громадные сучья,

Вот какое приключится с тобой неблагополучье…

Фея Ивановна. Я испугана, раскаялась, из меня выскакивают бесы, ах как интересно, лохматенькие бесы, жалобные такие, …бедненькие…

Идемте[,]пустынники[,] к моим девчонкам, уговорите их не блудить…

Пигасий. Идем скорей!

Гад. Подлый, ах подлый. Фея Ивановна, он ужасно подлый. (Уходят.)


Картина третья.

Лупанар.

Сидят 3 женщины.

Первая. Горе, меня обуревают страсти.

Вторая. Я хочу золота, восточных духов и шелковое белье, о Боже.

Третья. Я же вздыхаю, то-то как молода и еще неопытна.

Все. Сюда идут. Готовьтесь, оденемся к лицу.

(Входят Пигасий и Фея Ивановна.)

Фея Ивановна. Вот мои девчонки. Попробуйте их вернуть к истинной жизни… Они грешны, но прелестны.

Пигасий. Язык мой отнялся. Гад, Гад, ободри меня.

Гад. Ну девчонки, покажите себя. Я посмотрю, подумаю, можно ли вас спасти.

Первая.

Ах меня зовут Кукура,

Барабанная шкура.

Скок вперед и скок назад,

Выбирай меня, солдат.

Пигасий.

Продирает холод лютый,

Я стою в дугу согнутый.

Вторая.

Я же страстию томима,

Я похожа на налима.

Мелко зубом постучу,

Одного тебя хочу.

Пигасий.

Нет терпенья никакого

У пустынника лихого.

Третья.

Я любезная Прията,

Я приятна словно мята —

Удовольствия сулю,

Одного тебя люблю.

Пигасий.

Эти страшные соблазны

Многочисленны и разны.

Катя.

Выбирай, коль ты не глуп,

Кто тебе всех боле люб.

Ты красавец, я мила,

Нежной розой расцвела.

Вот красавица Кукура,

Может опытна, но дура.

А вот это что за грусть —

Всех их знаю наизусть.

Что касается Прияты,

Полнота ее из ваты.

Я же розой расцвела,

Ручки, ножки, как мила.

Гад. Отличные девчонки.

Пигасий.

Как бабочки в саду[,]

Они уж разлетелись[,]

По веточкам уселись[,]

Которую найду…

(Толстая 1999: 59–61)

В архиве Толстого сохранился драматический отрывок «У окна сидит Максим Борисович…», в котором намечена идея будущей «Лунной сырости» (1922) — повести о Калиостро в России. Толстой драматизует здесь свою собственную прозаическую стилизацию в духе XVIII века, рассказ «Злосчастный» (1909) о худосочном и мечтательном бариче, объединяя его в одном сюжете со знаменитым магом. В отрывке изображен прием у тамбовского губернатора. Мать приводит к нему боязливого и нежного юношу, которого зовут Алексисом, как и героя «Лунной сырости». Ему сватают губернаторскую дочку; губернатору приносят сообщение о приезде Калиостро.

«У окна сидит Максим Борисович…»


У окна сидит Максим Борисович, в халате, со звездой, вяжет чулок. За конторкой пишет приказный дьяк Овсей Подщипаев.

Овсей (читая бумагу). Его превосходительству, тайному советнику, губернатору города Тамбова, прошение…

Максим Борисович. Кавалеру и прочее — пропущено. Оставить прошение сие безо внимания.

Овсей (читает другую бумагу). Его превосходительству, тайному советнику, губернатору города Тамбова и кавалеру и прочее и прочее, прошение…

Максим Борисович. Чьи это, гляжу, курицы ходят у нас по двору?

Овсей. Вон та — белая курица — то купца Бабкина, Силы Андреева, а пестрая курица — надо опросить чья.

Максим Борисович. Вот я покажу Бабкину, как кур пускать на губернаторский двор. Пиши исходящую… То-то смотрю — ходит и ходит проклятая курица, будто она на своем дворе ходит, а не на моем.

Овсей (пишет). От тамбовского губернатора, тайного советника и кавалера и прочая купцу Бабкину, Силе Андрееву, проживающему по Тряпичной улице в посаде ж, в доме мещанки Федешкиной, отношеное поспешно, совершенно секретно. Мною замечена в рассуждении расхищения моего, губернатора и кавалера имущества, как-то, зерна, крупы и прочих семенных злаков, твоя, купца Силы Андреева Бабкина, белая курица, и каковую курицу ни какими средствами выбить со двора не возможно, и разорение от того причинилось великое и по сему тебе, Силе Андрееву, надлежит курицу ту со двора взять, а за расхищенное имущество ж платить пеню пятьдесят рублев и с полтиной.

Максим Борисович. А полтинничек то в свою уж пользу приписал, мошенник. Давай к подписи.

Овсей. На то и власть, ваше превосходительство и кавалер, чтобы отечески брать и потачки не давать, наблюдая при сем богобоязнь, чинопочитание и порядок.

Максим Борисович. И любовь к царю и отечеству.

Овсей. А вот бумага странная и непонятная.

Максим Борисович. Ну-ка.

Овсей. Лошадей требует, казенный прогон и харчи казенные.

Максим Борисович. Что за птица?

Овсей. По предписанию варшавского генерал-губернатора к неукоснительному исполнению…

Максим Борисович. Подписано кем?

Овсей. Жузеп, граф Калиостро.

Максим Борисович. Жузеп, граф Калиостро. Не слыхал про такового. Многие в настоящее время разные особы разъезжают, другая, прямо говоря, возьмет и обманет. Так ему и отпиши — казенные лошади, мол, в разгоне, а казна пустая.

А что, мне, мол, варшавский губернатор не указка — я сам тамбовский губернатор. Пиши вежливо и с ласканием, что мол губернатор сумлевается, уж не жулик ли?

Появляется Потап с кофейником, чашкой и прочим, ставит поднос на столик подле Максима Борисовича.

Потап. Федосья Ивановна с сынком зайтить просятся.

Максим Борисович. А вот я посажу тебя в подвал на <…>, научишься, как докладывать.

Потап. Ваше превосходительство и кавалер…

Максим Борисович (нюхая табак). Теперь передышка, забери носом, да и выпаливай суть, как из ружья…

Потап. Дворянка Федосья Ивановна Праскудина с сынком добиваются у вашего превосходительства и кавалера…

Максим Борисович. Кавалера в сем случае можно опустить…

Потап (покашливает).

Максим Борисович. Выговори, выговори, чортов сын, выговори…

Потап. Ау-диенции.

Максим Борисович. Подойди к двери, и живот подбери, и дверь раскрой, и говори как бы с ужасом: просят. И за входящими верти головой, и глазами пожирай оных, и затем удались…

Справа в дверях появляется Неонила.

Неонила. Я вам прямо говорю, — за Федосьи Ивановны сынка не пойду замуж, не выйду ни за что… От него шкипидаром пахнет.

Максим Борисович. Ну так что же, что шкипидаром пахнет. Зато у Федосьи Ивановны пятьсот пятьдесят душ чистеньких.

Неонила. Киньте меня диким зверям, упрусь, не выйду замуж.

<пропуск страницы>

<Федосья Ивановна.> Полицейские власти в смятении чувств. (Неониле.) Здравствуй, дитя прелестное. (Целует.)

Максим Борисович (Овсею). На каком основании о происшествии не доложено в сей же час.

Овсей. Это опять все он же, граф Жузеп. (Уходит.)

Федосья Ивановна. А мой Алексис совсем есть перестал, по ночам вскакивает и страшным голосом вскрикивает: «Маменька». Водила его к преосвященному, он прямо говорит: (Зашипела.) «Жени его, жени, Федосья Ивановна, созрело, как плод, сие дитя дворянское».

Максим Борисович. Что, Алексис, хочется тебе жениться.

Алексис. Хочется.

Максим Борисович. Ну, а на ком бы ты, примерно, хотел жениться.

Алексис. Я, как маменька.

Федосья Ивановна. Уж очень нежен. Все маменька да маменька.

Максим Борисович. А хотел бы ты, Алексис, назвать меня папенькой.

Алексис. Почел бы за счастье.

Максим Борисович. Отменный младенец, Федосья Ивановна.

Федосья Ивановна. Редкий младенец, Максим Борисович.

Алексис. Покорно благодарю. Буду и впредь молить Бога укреплять меня во всех качествах, коими вы восторгались.

Федосья Ивановна. Так. (Зашипела.)

Максим Борисович. Нонилушка (так! — Е. Т.), скажи ка и ты ему учтивость.

Неонила. (Делает реверанс.) Ваше воспитание, сударь, и ваши манеры заставляют меня много удивляться.

Алексис (так же кланяясь). Столь же и меня, но в сильнейшей степени гораздо.

(Во время этих поклонов Максим Борисович дергает за рукав Федосью Ивановну и оба они на цыпочках выходят.)

Неонила. Опять шкипидаром намазались. Всякое чувство отшибить может дух гнусный.

Алексис. Так ведь не я же, а мамаша на ночь меня натирает.

Неонила. Чего ее боитесь-то.

Алексис. Мамаша, как змей[,] шипит, боязно и противно.

Неонила. Я вам, Алексис, прямо говорю, — бросьте всякую на меня надежду. Не для вас.

Алексис. Для кого же

(Толстой 1912?: Л. 1–2).

«Венцом» этого периода стала уже упоминавшаяся одноактная комедия в духе XVIII или начала XIX века — «Нечаянная удача», весьма близкая по тону данному фрагменту, — так что и он, возможно, тоже относится к 1911 году, а не к более позднему времени. Тут и неопределенно-архаичная крепостная усадьба, и маскарад с квипрокво, и идиллические мужички, однако с чувством достоинства, и хозяин-самодур вроде персонажей «Заволжья», и нежная героиня, распевающая стильные, сложно зарифмованные романсы, и поющий князь-рамолик. В припадке матримониальной ностальгии он поет текст Пигасия из [«Отцов-пустынников»], посвященный девицам:

Как бабочки в саду
Они уж разлетелись
По веточкам уселись
Которую найду…

«Бродячая собака»

Знаменитый литературно-артистический кабачок «Бродячая собака» в обратной перспективе приобрел масштабы самого престижного и самого магнетически влекущего проекта т. н. Серебряного века. «Бродячая собака» отражена в воспоминаниях В. Пяста, Г. Иванова, Н. Петрова, С. Судейкина. А. Мгеброва и др., в книге «Казароза» (Л., 1930), в прозе М. Кузмина, А. Н. Толстого, Б. Лившица, в стихах А. Ахматовой (Тихвинская 1995 passim). Роль, которую сыграл Алексей Толстой при основании знаменитого артистического кабаре, подробно рассматривалась исследователями (Парнис, Тименчик 1985).

«Общество интимного театра» основали А. А. Мгебров, Н. Н. Евреинов, Б. К. Пронин, Ф. Ф. Комиссаржевский и Алексей Толстой. Правда, у Мгеброва в воспоминаниях Толстой вовсе не упоминается, Пронин считал, что «Собаку» придумал всецело он, Евреинов тоже ни слова не пишет о Толстом. Однако тогдашняя периодика, освещая ранний период существования «Бродячей собаки», называет Толстого ее учредителем. Журнал «Черное и белое» с энтузиазмом отразил открытие артистического кабаре, привел целиком знаменитый гимн, написанный Кузминым, и подробно описал местоположение и точный адрес «Собаки» («Черное и белое», 1912. № 1: 13):

И, пропев этот гимн, артист устремляется, словно подхваченный вьюгой, на Михайловскую площадь в дом № 5. Там на заднем дворе он по скользким ступенькам сходит вниз, в неприглядный с виду подвал, где на дверях предупредительно начертано бесхитростное слово «Тут».

28 января журнал «Огонек» сообщал: «Вновь открыто кабаре “Бродячей собаки” в Петербурге». В статье говорилось: «Недостаток помещения, с одной стороны, и неудачный выбор распорядителя, с другой — лишают пока “Бродячую собаку” того колорита литературности и артистичности, который могло бы иметь это интересно задуманное талантливым молодым писателем гр. А. Н. Толстым собрание». Из приведенного там же рисунка, подписанного «Рисовал с натуры художник журнала “Огонек” С. Животовский», выясняется суть проблемы. Изображен зал, на первом плане — группа «фармацевтов» и усатая певица армянского вида, на вид слабо связанная с проектом экспериментального искусства. В глубине рядом с Кузминым — Толстой, одетый швейцаром, не пускает офицера и буржуя («Огонек», 1912, 28 января: 12–13).

В феврале тот же журнал «Черное и белое» повествовал о произошедшем в «Бродячей собаке» конфликте туманно и неопределенно:

Уличной пошлости все равно[,] о какой предмет чесать язык. Но чаще всего она выбирает то, что действительно художественно и уже по этической сущности своей скромно и избегает защищаться. В таких случаях пошлость одевает колпак ходячей морали и маску благородства и начинает сыск о безнравственных действиях, вредном влиянии на устои, декадентстве и т. д. <…> На днях в одной газете появилась заметка, автор которой очень отрицательно рисует характер кабаре “Бродячая собака”. <…> В “Бродячей собаке”[,] право же[,]нет ничего, что нарушало бы понятия о нравственности и вообще было бы предосудительно. Вино пьют и в строжайших семейных домах; если же кто склонен выпить лишнее — то ведь “Бродячая собака” не исправительное учреждение и не имеет никакой возможности регулировать наклонности гостей. Просто люди художественных профессий хотят иногда провести вечер в тесном кругу без вторжения любопытного, часто предубежденно глазеющего хамства. Поэтому руководители “Бродячей собаки” и затруднили доступ в кабаре широкой публике, чтоб иметь возможность подбирать таких участников каждого вечера, которые чувствовали бы себя в своем кругу и не стеснялись веселиться. — Желающие попасть должны накануне подать заявление об этом [,] и совет кабаре, рассмотрев заявление и найдя подателя для данного собрания подходящим, посылает ему повестку. Что тут плохого? Места в подвале очень мало [,]и фактически доступ для большой публики невозможен. Хотя задачи и характер «Бродячей собаки» как будто несколько уклонились и один из главных учредителей гр. Алексей Н. Толстой даже ушел оттуда и сответственно со всем этим переменилась отчасти и публика, — все же в «Бродячей собаке» нет ничего, что может вызвать нападки даже строго требовательных моралистов. Единственным критерием должно служить, — скучно или весело. Весело, к сожалению, бывает не всегда («Черное и белое», 1912, № 2: 13).

«Новая воскресная вечерняя газета» писала об отказе Толстого участвовать в «Бродячей собаке» 4 марта 1912 года. Надо понять так, что Толстой решительно боролся с наплывом неподходящей публики, и порядок допуска в кабаре в результате был изменен, однако при этом то ли он с чем-то не согласился, то ли с ним не согласились — но он ушел из учредителей «Бродячей собаки». Автор заметки в петербургском журнальчике в этом неизвестном нам конфликте был всей душой на его стороне, а не на стороне «несколько уклонившихся» остальных.

Виталий Рыженков в обстоятельной сетевой статье (Рыженков) рассмотревший вопрос допуска в «Собаку» как основной, несогласие по которому привело к крушению всего проекта, пишет, что учредители противопоставляли людей искусства т. н. «фармацевтам», расширяя смысл первоначальной формулы, которую на первом заседании лансировал Сапунов: «Наглухо не пускать фармацевтов и дрогистов!» (аптекарей). Традиционно считается, что этот термин означал потребителей искусства, буржуазию средней руки — зубных врачей, присяжных поверенных и т. п. Сюда же входил «второй сорт» людей искусства и несколько популярных журналистов (Шульц и Склярский: 44). Участники «Бродячей собаки» свидетельствовали: попустительствовал «фармацевтам» сам Пронин, что и вызвало развал правления через полтора года после открытия (Петров 1960: 147).

Это новое словцо «фармацевт» в неком особом значении, том самом, которое было понятным петербургской литературно-художественной молодежи, кругу «Бродячей собаки» и т. п., сегодня стало совершенно непонятным даже специалистам по славистике (в 2010 году десятки славистов судили и рядили в сетевом форуме, что это слово означало, — без малейшего понятия). Насколько нам известно, термин этот запущен был в «Одесских новостях» Корнеем Чуковским еще в 1903 году, в ходе газетной полемики, предшествующей приглашению в Одессу Акима Волынского; означал он людей, в искусстве не разбирающихся, но предъявляющих к нему «направленческие» требования.

В фельетоне Чуковского «Взгляд и нечто» оппонентом симпатичного среднеарифметического русского интеллигента выступает «человек фармацевтического вида», который выпаливает по поводу Волынского все навязшие в зубах обвинения в антиобщественном звучании работ критика. Русский интеллигент с удивлением смотрит на фармацевта, понимая, что разговаривать с ним бесполезно. Рассказчик в фельетоне Чуковского подытоживает этот эпизод следующим образом:

О, фармацевты земли русской! Сколько вас? Зачем вас так много? Зачем водворяете вы рецепты не в аптеках только? Зачем суете их и в науку, и в искусство, и в жизнь? Как спастись от вас, куда уйти? (Чуковский 1903).

Так начинается жизнь этого социально-культурного термина с явным пренебрежительным националистическим призвуком: это узкообразованный или полуобразованный персонаж, очевидно, еврей, узколобый, глухой к искусству, но чувствующий себя вправе судить искусство в зависимости от его общественной полезности. Его аналог в женском роде — акушерка. В описываемое время, очевидно, «направленчество» меньше раздражало наших героев, чем буржуазная бескультурность. После революции, однако, когда русское искусство и литература подпали под идеологический диктат, слова эти стали означать комиссара и комиссаршу, ничего или очень мало понимающих в искусстве, но дающих художникам указания. Так, Чуковский называет «акушеркой» З. Лилину[106], жену всесильного Зиновьева, возглавляющую ТЕО (театральный отдел) Наркомпроса, ср.: «10 апреля 1920. Меня вызвали повесткой в “Комиссариат Просвещения”. <…> Кругом немолодые еврейки акушерского вида с портфелями. <…> Особенно горячо говорила одна акушерка — повелительным, скрипучим, аффектированным голосом. Оказалось, что это тов. Лилина, жена Зиновьева» (Чуковский 1991-1: 144).

В особенности подробно описывал участие Толстого в «Бродячей собаке» Николай Петров, он же Коля Петер, знакомый с Толстым со времен «Дома интермедий». Николай Васильевич Петров (1890–1964) с 1910 года служил режиссером в Александринском театре, а одновременно под псевдонимом Коля Петер выступал в «Доме интермедий» с песенками и куплетами. Был одним из создателей «Бродячей собаки», а впоследствии и «Привала комедиантов». В ранние 1920-е Петров много сил посвятил кабаре, работал с Н. Евреиновым[107]. В мемуарной книге «50 и 500» (1960) он подчеркнул первостепенную роль Алексея Толстого в организации «Бродячей собаки»:

Алексей Николаевич принимал самое деятельное участие, а вернее сказать, был творческой душой этого нарождающегося начинания <…> У него на квартире проводились организационные собрания, он написал пьесу для открытия подвала, которая, впрочем, несмотря на срепетированность, не пошла. Он принимал участие в сочинении и редактировал будущий устав, согласно которому должно было существовать «это общество художников интимного театра», а также взял на себя утверждение у градоначальника этого устава. Первый пункт устава был сочинен Толстым. Никому ни за что не выплачивается никакого гонорара. Все работают бесплатно. Мрачный, с тяжелым юмором Сапунов, европейски вежливый, с тончайшей иронией Добужинский, умный и деловой Чиж Подгорный, пламенный энтузиаст Борис Пронин, и вмещающий в себя все богатство и многообразие облика русского человека озорник, жизнелюб Алексей Толстой — такова инициативная группа этого общества, душой которого был Алексей Николаевич (Петров 1960: 293–294).

Оказывается, именно Толстой придумал название «Бродячая Собака»: «Мы были уверены, что помещаться наш клуб должен обязательно в подвале. И только Борис Пронин был против подвала, утверждая, что не в землю должны мы зарываться, а стремиться ввысь, и поэтому искать нужно мансарду или чердак» (Там же: 293). С. С. Шульц указывает на то, что помещение для задуманного клуба Пронин искал долго и наконец выбрал винный подвал в том самом доме Дашкова, где жил он сам (Шульц и Склярский: 45). Не менее важным был вопрос и о названии для будущего клуба «Общества интимного театра». С. Судейкин, один из основателей и художников, расписавших стены кабаре, в своих воспоминаниях особо заострил внимание на появлении названия и первом знакомстве с помещением: «Пронин встретил меня и сейчас же повел в подвал, на Михайловскую, № 5. Чудный, сухой подвал настоящей архитектуры старых городов. Подвал был сводчатый, делился на четыре комнаты и выкрашен был в белый цвет. Он был невелик и мог вместить около двухсот человек. “Здесь будет наш театр, — сказал Борис. — Тут ты напишешь венок Сапунову, здесь он сидел бы, а тут — Сацу”[108]. <…> Стало тяжело на душе, и мы молча вышли на Невский, направляясь к Гостиному двору. По дороге попался бродяга, продававший лохматого, бесцветного щенка. “Какая прелесть, — сказал Пронин. — Бродячий щенок, нет, будущая ‘бродячая собака’. Купи его, это название для нашего подвала”. За два серебряных рубля я купил “бродячую собаку”» (Судейкин 1984: 189–190).

Обстоятельный рассказ С. Судейкина, как мы видим, во многом апокрифический. Н. Петров иначе вспоминал о появлении такого оригинального названия: «В один из дней, когда мы в поисках свободного подвала из одной подворотни заглядывали в другую, А. Н. Толстой неожиданно сказал: А не напоминаем ли мы сейчас бродячих собак, которые ищут приюта? — Вы нашли название нашей затее, — воскликнул Н. Н. Евреинов. — Пусть этот подвал называется “Бродячая собака”! Название всем очень понравилось, и все поздравляли Толстого» (Петров: 142–143).

Двойные варианты объяснения происхождения легендарных героев и институций предусматриваются классическим механизмом легенды, всегда имеющей в запасе более чем одно объяснение. Как бы то ни было, Петров детально изображает перипетии кристаллизации идеи, и участие в ней Толстого выглядит несомненным: «Брать денег у “Собаки” мы не будем, но давать мы ей можем, это же не возбраняется уставом — заявил Толстой и тут же внес 25 рублей на текущие расходы» (Там же: 143). Именно Толстой придумал первый пункт устава «Общества»: «Все члены общества работают бесплатно на благо общества. Ни один член общества не имеет права получать ни одной копейки за свою работу из средств общества» (Там же).

Утверждение Н. Петрова, что новый замысел изначально связан был с домом Толстых, подтверждается воспоминаниями Софьи; в них объясняется хитроумный механизм «запуска» «Бродячей собаки»:

Журфиксы, происходящие у большинства писателей, недостаточны были для широкого общения деятелей литературы и искусств. На одной из «сред» у нас решили организовать клуб. Как все начинания того времени, клуб должен был быть, во чтобы то ни стало, изобретательным и оригинальным. Собрали между <собою> присутствующими небольшую сумму денег на «начало». Суммы хватило только на съемку сухого подвала в доме на углу Михайловской площади (ул. Бродского). По времени происходило это начинание в декабре 1908 г. (На самом деле — в декабре 1911 года: у Софьи сюда впуталось первое воспоминание о знакомстве с Мейерхольдом и о начале «Лукоморья». — Е.Т.) Решили устроить в подвале костюмированный вечер с буфетом. Подвал состоял из нескольких комнат без окон и дверей. Вход был со двора низкий с тяжелой дверью и тремя ступеньками вниз. Художники бесплатно разрисовали стены[,] и был взят в долг — напрокат — рояль. Кроме того, было взято в долг все, что требовалось <для такого случая> для платного буфета, в особенности было изобилие шампанского. Были разосланы многочисленные приглашения, написанные от руки, на костюмированный вечер в подвал «Бродячая собака», и в результате явилась шикарная публика, которая очень скоро опустошила буфет. Произошло то, что нужно было устроителям — сколотить новую сумму денег для дальнейшего существования «Бродячей собаки». Пока шли всевозможные литературные, музыкальные, сценические импровизации: за буфетом в маленькой комнате стояла очередь представителей магазинов, с которыми, по мере поступления денег, тут же и расплачивались. Первой доходной статьей был у нас буфет, потом пошли платные концерты, спектакли, литературные выступления и т. д. Мебель состояла из наскоро сколоченных столов и скамеек и тоже наскоро сколоченная самая примитивная сцена. Я помню режиссера Николая Петрова, тогда совсем еще жизнерадостный юноша, исполняющий тут же сочиненные песенки, Хлебникова, мрачно сидящего за столиком в углу, углубленного в проблемы вселенной, Маяковского — завсегдатая, грузного, вечно юного, бичующего, остроумного и неутомимого <в литературных выступлениях> во всех затеях «Бродячей собаки». Незабываема декламация Маяковского. Если многим тогда <жаловались> был Маяковский непонятен в чтении, то в декламации своих стихов Маяковский был настолько ясен и четок, что иногда казалось, что он с публикой разговаривает, ясно и четко ей рассказывая. Я помню, как Маяковский раз привел в «Бродячую собаку» Алексея Максимовича Горького. Я сидела напротив входных дверей. Я помню, как в квадрате низкого входа показалась согнутая фигура Горького с его вечно молодыми глазами, смеющегося его особой солнечной улыбкой, и за ним сияющий Маяковский, который весь вечер не отходил от Горького, ухаживая и прислушиваясь к нему[,] как сын к отцу. «Бродячая собака» в Петербурге утвердилась как первый клуб работников искусств. Выдвинулся и руководитель клуба — Пронин-режиссер. В 1912 году мы с Алексеем Николаевичем переехали в Москву. Знаю, что в дальнейшем «Бродячая собака» переехала в хорошее помещение и превратилась в фешенебельный ресторан с снобическим уклоном. Вся прелесть интимности и изобретательности нашего начинания, конечно, в 2-й «Бродячей собаке» была потеряна[109] (Дымшиц-Толстая рук. 2: 1–5).

Горький вернулся в Россию в 1913 году, когда трехсотлетие дома Романовых было отмечено политической амнистией, а познакомился с Маяковским в августе 1914 года, когда поэт с его помощью пытался избавиться от призыва; побывать вместе в «Собаке» они могли между августом 1914-го и мартом 1915-го, когда «Собака» была закрыта полицией за карточную игру. Софья, разошедшись с Толстым летом — осенью 1914 года, стала чаще бывать в Петрограде у родителей и, по всей вероятности, видела этот эпизод в один из приездов.

Софья запомнила Колю Петера, близкого к дому Толстых в момент организации «Собаки». Кроме него, она называет имена избирательно. Правда, следующая за этой главка у нее называется «Судейкин, Сапунов, Кузмин», но в ней она пишет о них в другой связи.

Маяковский в «Бродячей собаке» часто эпатировал публику, в особенности резко прозвучало его чтение стихотворения «Вам» 11 февраля 1915 года, закончившееся скандалом. 25 февраля 1915 года в «Бродячей собаке» состоялся вечер в честь выхода сборника «Стрелец». На этом вечере присутствовал М. Горький, а Маяковский прочел отрывок из поэмы «Облако в штанах».

В конце главки мемуаристка имеет в виду кабаре «Привал комедиантов» (ср. название картины С. Ю. Судейкина), действовавшее в 1916–1920 годах. Это кабаре было организовано супругами Б. К. и В. А. Прониными уже на чисто коммерческой основе, с хорошим рестораном, который привлекал «фармацевтов», цены были высокие, и богеме туда трудно было попасть.

Алексей Толстой в «Собаке» рассказывал свои сказки — как раз в 1910 году он приглашен был в детский символистский журнал «Тропинка» Поликсены Соловьевой. Именно там и тогда, во всей видимости, и произошло превращение застенчивого провинциала в артистического чтеца.

Мейерхольд мечтал о месте, которое объединило бы людей искусства определенного склада души: «Одна из лучших грез та, которая промелькнула на рассвете у нас с Прониным в Херсоне (ездили туда за рублем). Надо создать Общину Безумцев. Только эта Община создает то, о чем мы грезим» (Мейерхольд 1976: 76). В своих изображениях артистического кабачка в «Егоре Абозове» и «Хождении по мукам» Толстой не уставал подчеркивать эту мейерхольдовскую мысль.

ГЛАВА 3. КОНФЛИКТ С ЛИТЕРАТУРНЫМ ПЕТЕРБУРГОМ (1912)

«Безмолвная пантомима». — «День Ряполовского». — «Петербургский буерак» Толстого: рассказ «Слякоть». — Эстетический балаган: литературный Петербург в неопубликованной пьесе Алексея Толстого. — Предводительница и экстремистка. — Кузмин — персонаж Толстого. — Кушетка Сони Дымшиц. — Кузминское влияние на Толстого: проза.

«Безмолвная пантомима»

Толстой ревновал жену и к ее красоте, в молодости изумительной, и к ее профессиональной деятельности, и к ее неизменному стремлению быть независимой.

С осени 1911 года, а может быть, и раньше они начинают обсуждать переселение из Петербурга в Москву; скорее всего, это реакция на обезьянью историю, не предполагающая никаких реальных шагов. Так, в октябре или ноябре 1911 года, вскоре после возвращения из Парижа, Толстой писал Брюсову: «…В Москву жена и я действительно собирались, но ребенок и нанятая еще с весны квартира помешала нам двинуться» (Переписка 1: 179–180). Однако квартира, куда в конце концов они переехали, была нанята только со следующего августа. В том же письме Толстой обещает посетить Москву в декабре. «Да и вообще в Москву, в Москву! Бог с ним, с Петербургом. Третьего дня, например, у Куприна было с Л. Андреевым такое столкновение, что Андреев остался едва жив. Скоро, должно быть, у нас будут ходить в толедских кольчугах под платьем и вооруженные» (Там же). Понятно, что никакого дела до Куприна и Андреева Толстому не было, это лишь живописная деталь «атмосферы», которая, как он хочет показать Брюсову, якобы создалась в литературных кругах Петербурга.

Тема переезда пока исчезает (отвлекла организация «Собаки»?) и всплывает только в начале января 1912 года. Толстой пишет К. В. Кандаурову[110]: «Пью здоровье Москвы, и да провалится Петербург к черту — скучный и вялый и неврастенический город. И, несмотря на это, пробудем здесь до конца января!» (Там же: 182). Во время этого зимнего визита в Москву Толстые, руководимые Кандауровым (которого скоро станут называть «московский Дягилев»), знакомились с культурными кругами, посещали меценатов. В мемуарах, например у Г. Чулкова, встречается суждение, что Толстого в результате «обезьяньего дела» выжил из Петербурга Сологуб. Объяснение звучит неубедительно. Ведь сологубовские обиды и связанные с ними суды чести, в которых участвовали и Блок, и Иванов, пришлись на начало 1911 года; затем было долгое и счастливое пребывание в Париже; конец 1911 года — это «Бродячая собака»; к началу 1912 года сологубовские невзгоды уже, казалось бы, изжиты. Почему же это намерение укрепляется именно теперь? Почему вообще нужен был этот переезд? Софья пишет об этом так:

В Москву мы поехали потому, что еще весной [1912], по желанию Алексея Николаевича, было принято решение уехать из Петербурга. Москва, старинный русский город, была Толстому милее, чем чиновная столица. Он считал, что в московской тишине сумеет еще больше и продуктивнее работать (Дымшиц-Толстая 1982: 71–72).

Итак, весной 1912 года решение об отъезде принял сам Толстой. Кажется, Софья сознательно отводит внимание от причин его решения: «чиновный» Петербург, с которым писатель никак не соприкасался, вряд ли мешал ему работать. Можно поискать более точный ответ.

Софья


Три года спустя, в 1915 году, уже расставшись с Софьей, Толстой пишет рассказ «Искры» (позднее, в 1922 году, переназванный им «Любовь»), где изображается разрыв автобиографического героя с женой и новая его влюбленность. На новый, московский взгляд весь петербургский уклад порочен, и виновата в этом жена героя:

У Анны Ильинишны в очаровательном салончике сидели гости, — молодые люди, Зенитов и Мухин, — и пили кофе с бенедиктином. Анна Ильинишна вернулась поздно утром из загородного ресторана, где слушали цыган[111]. Бессонные ночи и цыганские песни Анна Ильинишна переживала стихийно. Она была одета в бархатное малахитовое платье, с кровавой розой в крепко завитых волосах цвета вороньего крыла. В ресторане, в ее честь, приезжий знаменитый танцор Родригос, с невероятными бедрами, проплясал сумасшедшую тарантеллу на столе, раздавил в пыль все рюмки и бокалы и выпил полный стакан какой-то адской смеси из тринадцати ликеров. Анна Ильинишна смеялась волнующим, грудным смехом. У Родригоса глаза налились кровью. Ее поздравляли с успехом. И когда веселая ночь кончилась, было жутко и нестерпимо подумать, что завтра — снова будни…

Зенитов и Мухин провожали Анну Ильинишну на лихаче и остались пить «утреннее кофе», — то есть понемногу и безболезненно сводили «на-нет» цыганское настроение. Костлявый Зенитов, жуя сигару, рассматривал знаменитый «альбом Фрины» с фотографическими карточками Анны Ильинишны, где она была снята в смелых античных позах — обнаженная, — альбом, о котором много говорили в городе. Показывался он, разумеется, только друзьям, вот в такие минуты. Маленький Мухин с выкаченными склерозными глазами, во фраке, засыпанном пеплом, играл на пианино и, морща глаз от дыма папироски, напевал о забытых лобзаньях.

Анна Ильинишна продолжала еще смеяться, но уже через силу. От табаку и бессонной ночи лицо ее поблекло, зубы пожелтели. Она лежала на кушетке, закинув голые локти, все в том же малахитовом платье, таком ярком сейчас, что хотелось его пожевать. На шелковую подушку облетели лепестки кровавой розы <…> (ПСС 3: 366).

Малахитовое платье с кровавой розой сгущается в символ безвкусицы — ср. сочетание зеленого с красным еще в одежде демонической мачехи в «Сорочинской ярмарке» или зеленое платье с розовым кушаком у пошлой Наташи в «Трех сестрах»; зеленое платье демонстрирует и противная жена Норкина в черновике «Абозова». Кстати сказать, претенциозные наряды Софьи охотно описывали мемуаристы; например, Р. Хин-Гольдовская запечатлела ее так:

Жена его — художница, еврейка, с тонким профилем, глаза миндалинами, смуглая, рот некрасивый, зубы скверные в открытых, красных деснах (она это, конечно, знает, потому что улыбается с большой осторожностью). Волосы у нее темно-каштановые, гладко, по моде, обматывают всю голову и кончики ушей как парик. Одета тоже «стильно». Ярко-красный неуклюжий балахон с золотым кружевным воротником. В ушах длинные хрустальные серьги. Руки, обнаженные до локтя — красивые и маленькие (Хин-Гольдовская 1997: 523–524).

Ср.: «В хитонообразных костюмах танцевала в “Башне” босоногая Ольга Глебова-Судейкина, жена художника Сергея Судейкина, с которыми были дружны Толстой и его жена. Подобные же свободные платья носили Зинаида Гиппиус и Софья Дымшиц» (Демиденко 1990: 82).

В «Искрах» «стихийный» образ не ладит с крепко завитыми волосами героини и ее форсированным смехом; фарсовый «Родригос» (в котором очевидно отразился молодой ритмический танцор Тевна, гастролировавший в Петербурге), ставит под вопрос и натужно стилизованную Кармен. В неумолимом дневном свете слишком яркое платье героини кажется ненастоящим, а лицо, по контрасту, блекнет, зубы желтеют: вполне по-чеховски, в мелких деталях происходит уценка героини и ее «петербургского» стиля жизни.

Толстой изображает двух петербургских литераторов, две узнаваемые фигуры, связанные с печально известным — причем в совершенно другой связи — эпизодом тринадцатого года. Маленький Мухин с выкаченными склеротическими глазами (несмотря на ироническую авторскую идентификацию его с «молодыми людьми»), напевающий за роялем, — точный набросок с поэта и композитора Михаила Кузмина.

«Костлявый Зенитов», по всей вероятности, обозначает друга и возлюбленного Кузмина, поэта Князева, — на него этот звукообраз (к-в-з-н-в) и нацелен. Всеволод Гавриилович Князев (1891–1913) — поэт, служивший вольноопределяющимся 16-го гусарского Иркутского полка, расквартированного в Риге. Наездами он бывал в Петербурге, где жили его родители. Бисексуальный Князев сблизился с Кузминым летом 1910 года, правда, к началу 1912 года отдалился от него (тот в то время был поглощен своими отношениями с С. Миллером), но весной роман между ними возобновился — однако «ненадежный» Князев тем же летом влюбился в О. А. Глебову-Судейкину; поздней осенью он, к неодобрению своего старшего друга, даже поселился у Судейкиных, но, как обычно, вскоре отбыл в полк. Через несколько месяцев после этого, 5 апреля 1913 года, он в возрасте двадцати двух лет застрелился в Риге. Самоубийство это сочли связанным с осенним треугольником (или даже многоугольником, поскольку Судейкин ранее был любовником Кузмина) — но, видимо, напрасно: отношения Князева с Кузминым к концу 1912 года давно сошли на нет (Богомолов, Мальмстед 1996: 175).

М. Сарьян. Дама в маске


Записи в дневнике Кузмина свидетельствуют и о предыдущих конфликтах, связанных с гетеросексуальными увлечениями Князева. В 1910 году кузминское неодобрение вызвало увлечение Князева Палладой Богдановой-Бельской. Представляется, что еще один такой сюжет начал было развиваться в начале 1912 года, когда объектом внимания Князева стала Софья Толстая.

В дневнике Кузмина отражены частые встречи с Толстыми в течение 1909–1911 годов. «Графиня» или «Сонечка» упоминается в нескольких записях. 16 мая 1910: «Толстая все секретничала со мной» (Кузмин 2005: 209). 2 апреля 1911: «В вагон уже пришел Толстой, с Сонечкой опять какая-то теснота» (в специальном для автора значении «ссора») (Там же: 270). 12 апреля 1911: «Вечером была Гумильвица и Толстая, играл Сонечке оперетку» (Там же: 274). В это время Софья сближается с другой молодой супругой — Анной Ахматовой. 14 ноября 1911: «Я несколько флиртовал с графиней по заведенному обычаю» (Там же: 312). Теперь Софья — молодая мать, которая приходит в себя после рождения Марьяны (в августе 1911 года), так что, скорее всего, «обычай» Кузмина продиктован сочувствием и желанием поддержать ее в трудную пору. И вот внезапно в начале 1912 года он записывает:

«6 января 1912. Заходили к Князевым. Он завел роман с Сонечкой Толстой и попался» (Там же: 326) и на следующий день: «Был у Князевых, играл, были милы. Всеволод затеял какую-то невероятную канитель с Сонечкой Толстой и просит меня помогать. Благодарю покорно <…> Вечером были у Валечки. Всеволод действительно был у Толстых. Невероятная канитель» (Там же).

Осведомленный В. Ф. Нувель подтвердил рассказ Князева. Кузмин записывает: «26 марта. <…> Нилендер[112] ходил обозревать Князева. Тот был крайне мил, к Сонечке не рвался, просил к завтраму стихи» (Там же: 343). Казалось бы, роман увял, не успев расцвесть? Но это только видимость, история продолжается.

След этой истории сохранился в рукописных воспоминаниях Софьи в двух местах: в главке «Судейкин, Сапунов, Кузмин» она пишет, не вдаваясь в детали, о хорошем отношении Кузмина к молодым поэтам: «Кузмин, брюнет небольшого роста, живой, всегда вдохновенный, доброжелательный к литературной молодежи — он всегда был готов оказать услугу начинающему поэту. Я помню, как на одной из сред далеко за полночь Кузмин привел к нам молодого поэта Князева без всякого предупреждения, что в то время считалось неприличным» (Дымшиц-Толстая рук. 2: 8–9).

В сущности, она права, если вспомнить о доброжелательном отношении Кузмина к дебюту Толстого (Толстая 2007, 2011). Другое дело, что Князева с Кузминым связывал недавно прерванный роман, так что доброжелательство Кузмина к Князеву было другого сорта, и щедрая услуга Князеву, влюбленному в Софью и жаждавшему ее видеть, то есть ввод его в дом ее, замужней женщины, как кузминского друга, была не от доброты, а в расчете на возобновление романа с ним; в дневнике он писал, как помним, раздраженно: «Всеволод затеял какую-то невероятную канитель с Сонечкой Толстой и просит меня помогать. Благодарю покорно».

В другой рукописной тетради Софья рассказывает тот же сюжет более подробно:

Алексей Николаевич и я возвращались домой с покупками. Швейцар подает мне письмо. Я прошу его прочитать Алексея Николаевича. Последний по прочтении письма раскричался, чтобы ноги Мейерхольда в нашем доме не было. Удивленная, я читаю письмо, где мне пишет любовно восхищенное послание молодой малоизвестный поэт Всеволод Князев. Подпись «Всеволод» была написана крупно, а «Князев» малоразборчиво, и Алексей Николаевич принял письмо за письмо Мейерхольда, которого тоже звали Всеволодом. На следующем нашем журфиксе явился поэт Кузмин, с просьбой привести к нам молодого поэта Князева, который ждет нашего разрешенья внизу. Алексей Николаевич, обозленный, становится на формальную ногу, что Князев лично должен предварительно сделать дневной визит. В ответ на это Князев через Кузмина просил передать, что завтра в четыре часа он у нас будет. На следующий день в 4 часа Алексей Николаевич вдруг одевается и уходит из дому. Я, растерянная, прошу тетю Машу сказать, что никого дома нет. Раздается звонок. Тетя Маша открывает дверь с лаконической фразой «дома нет» и резко захлопывает ее перед носом Князева. Минут через пять возвращается Алексей Николаевич и смеясь рассказывает следующую историю. Убитый встречей тети Маши Князев, в раздумии, остановился на лестничной площадке. Когда Алексей Николаевич, возвращаясь, с ним поравнялся, Князев, при всей своей красоте и регалиях (Князев был гвардейский офицер громадного роста и исключительной красоты) обращается к Алексею Николаевичу со следующими словами: «Я влюблен в вашу жену, мне от нее ничего не надо. Мне надо только на нее смотреть. Где она бывает?» Растерянный этой исповедью, Алексей Николаевич ему ответил: «Она сегодня будет на скэтинг-ринге, там можете смотреть на мою жену». После того Алексей Николаевич обратился ко мне: «Придется тебе сегодня ехать на скэтинг-ринг, чтобы этот чудак мог бы на тебя смотреть — я ему обещал». Князев был рядом в ложе, и Алексей Николаевич снизошел и пригласил его к нам в ложу. Спустя короткое время Князев был переведен в Ригу[113] и по неизвестной причине покончил жизнь самоубийством. В оставшемся после него небольшом сборнике стихов есть стихотворение, мне посвященное[114].

Ал. Ник. заканчивал «Хромого барина» и был им очень увлечен. Он писал эту вещь очень искренно, выявлял в ней и обрабатывал какие-то и свои стороны характера (Дымшиц-Толстая рук. 3: 7–8).

Софья рассказывает не всю правду. Она представляет себя не заинтересованной в продолжении романа с Князевым, а разрешенную Толстым переписку — единственным способом общения между ними. Естественно, поставленная в такие условия, на почту она и не ходила. Но дело в том, что и после отъезда в Ригу Князев находил способы сообщить ей о своих приездах в Петербург и продолжал с ней видеться.

12 апреля Кузмин узнает, что Князев видится с Сонечкой: «<…> Наденька (т. е. жена Ауслендера. — Е.Т.) меня смутила, сказав, что Всевол<-од> видел Соню в последний приезд <…> (тот уехал 5 апреля. — Е. Т.) и та что-то хотела Наденьке рассказать» (Кузмин 2005: 345).

Эта история о князевском любовном увлечении Софьей никогда не публиковалась. Софья подчеркивает неизвестность, окружающую самоубийство Князева, — видимо, не желая, подобно многим, мифологизировать или фальсифицировать ситуацию. Очевидно, она не зря упоминает «Хромого барина» (1912): ее цель — подчеркнуть, что Толстой изобразил в бесхребетном, самовредительном князе Краснопольском — Хромом барине черты, проявленные им самим в истории с Князевым: избыточную мягкость, своего рода «непротивленчество». Это современная аранжировка Достоевского: князь одновременно — неотразимый и неохотный соблазнитель, как Ставрогин, и неспособный выбрать невольный мучитель, как Мышкин. Мифологический пласт ограничен романтической хромотой героя, преодолевающего свой «сатанинский» дефект — ставшего странником-«бегуном» и наконец возвращающегося домой на коленях, в покаянной позе a la Раскольников, садистически растянутой на целый эпизод.

«Хромой барин» был закончен к концу января, а история с Князевым, однако же, продолжалась. У Толстых Князев воспринимался как часть кузминского окружения (этот взгляд зафиксирован в «Искрах»), поэтому Толстой долго не мог простить Кузмину это пособничество вторжению Князева в его личную жизнь. До конца января отношения Кузмина с Толстыми охлаждаются. Но 31 января, судя по записи в дневнике, мир хотя бы внешне восстановлен — они вместе обедают на «башне». Но после этого дневник фиксирует лишь одну или две случайные встречи с Толстым. Весною, когда о тайной встрече или встречах Софьи с Князевым узнал Кузмин, скорее всего, Толстому об этом тоже стало известно. Встает вопрос: не эта ли история, связавшая имя Софьи со скандальной фигурой Князева, а вовсе не изжитый уже к тому времени скандал с Сологубом вынудила Толстого покинуть Петербург?

В единственном посмертном сборнике стихотворений Князева одно действительно посвящено Софье:

Гр. Т — ой.
«Вы прекрасней всех женщин».
Вы прекрасней всех женщин, которых я видел в старинных рамах,
Прекрасней женщин Брюллова, которых с Вами кто-то осмелился равнять…
Можно говорить о Вас отдельно и отдельно о других дамах…
Ваша красота необъяснима, и ее никто не смеет объяснять!
Ее нельзя ни петь, ни играть на цитрах, потому что она необъяснима…
Поставить Ваш портрет в храме, и пусть перед ним горит свеча, —
Безмолвна, как безмолвна будет теперь наша пантомима
Арлекин, Коломбина и я — Пьеро, плачущий у вашего плеча!
(Князев: 71)

Князев здесь уже надевает маску Пьеро, которая закрепится в других его стихах этого года и в стихах, адресованных ему Кузминым («В грустном и бледном гриме / Играет слепой Пьеро»), и свяжется с его образом в «Поэме без героя», отразившей более поздний треугольник. Очевидно, слово «теперь» в предпоследней строке стихотворения запечатлело заключительный этап драмы. Возможно, тут отразился запрет, наложенный на любовь Князева, — то ли Толстым, то ли Кузминым, то ли друзьями, то ли всеми ими вместе. В любом случае трудно сказать, кто в этой «пантомиме» Арлекин.

В толстовском тексте образ Зенитова, листающего тайный альбом темпераментной декадентской красавицы — альбом с ее «античными» фотографиями, — может прямо указывать на увлечение Князева Софьей. Альбом не выдумка. В Музее Алексея Толстого в Москве, на столе в столовой, огражденном веревками и недосягаемом для посетителей, лежит старый семейный альбом, где есть карточка Софьи с обнаженной грудью. Вместе с тем в процитированном фрагменте можно увидеть указание и на легендарный альбом Анастасии Чеботаревской (1876–1921), переводчицы, жены Ф. Сологуба[115], ср.: «Она потолстела, переменила прическу, стала похожей на таитянку, <…> показывала свои карточки в голом виде, но было скучновато» (Кузмин 2005: 167). Мы помним, что тема обнаженного тела была конфликтной с самого начала брака Толстого и Софьи.

В эмиграции Толстой многократно переиздавал свои ранние вещи, каждый раз, по своему обыкновению, заново редактируя текст. Рассказ «Искры» он отредактировал для своего сборника «Китайские тени» (Берлин, 1922) следующим образом: жена героя, в первом варианте Любовь Никитична, стала менее славянской, амбивалентной Анной Ильинишной. Волосы ее, в первоначальном варианте рыжие, стали теперь «цвета воронова крыла», «иссиза-черными». Вероятно, Толстой, не имевший больше перед бывшей женой моральных обязательств (Толстая 2003: 169–173), постфактум сгустил в раннем рассказе биографически точные ее черты.

«День Ряполовского»

По нашему предположению, именно в связи с князевской историей Толстой начинает говорить о переезде в Москву; наконец весной 1912 года он принимает решение. Кажется, что эхо этой истории следует искать в вещах Толстого, написанных летом 1912 года.

Весной этого года они, как обычно, рано уехали на юг и жили в мае у Волошина. Летом же Толстые отправились в Анапу к поэтессе Кузьминой-Караваевой[116]. Софья вспоминает:

Стояло жаркое лето. Мы часто ночевали на земле, на разостланных тулупах, которые спасали от сколопендр в виноградниках. Алексей Ник. на заре будил меня наблюдать восход солнца. Над нами висели гроздья розового винограда, пронизанные солнцем. Хрусталем звенел чистый воздух. На горизонте торжественно поднималась солнце. Сердца наши были полны ощущениями красоты и изобилия природы.

Днем мы работали: Ал. Ник. над пьесой «День Ряполовского»[117], я же писала виноградники[118]. Ночью при волшебном лунном освещении мы забирались в чужой большой заброшенный парк, где в диком виде росла превкусная черешня, и мы ею объедались. Ал. Ник. эта романтика — ночные налеты на чужие парки очень нравились. Кузьмина-Караваева, пользуясь присутствием Ал. Ник., чуть ли не каждый день читала нам свои новые стихи.

Е. Кузьмина-Караваева

С. Дымшиц-Толстая. Портрет Кузьминой-Караваевой (1912?) Омский музей


Из Анапы они вернулись в Коктебель, где в то время жил К. В. Кандауров[119] с женой, В. П. Белкин с невестой, пианисткой Верой Поповой[120], Елизавета и Вера Эфрон[121] и Маргарита Гринвальд. Толстой, Волошин и Вера Попова отправились в нечто вроде короткого концертного турне по южным городам Крыма (оно называлось «Вечер слова, жеста и гармонии» и продолжалось с 1 по 16 июля — Волошин 1999: 116). По возвращении в Коктебель их пригласил к себе в гости художник Латри[122] с женой-певицей. Видимо, тогда Толстой и обзавелся картиной Латри, изображающей парусный фрегат в кипящем, ненастном море, которая впоследствии стала «камертоном» его петровского цикла.

Толстой написал в Анапе «День Ряполовского», комедию о помещике-смутьяне. Ряполовский — анархист, он толкает темных мужиков на бунт, с ужасными для себя последствиями, а в конце переживает религиозное просветление — и гибнет от пули соперника. Для нашего сюжета немаловажен монолог добряка помещика Бабычева, жена которого Анна безвольно влюблена в героя пьесы. Анна на все готова ради этой любви, а Бабичев все готов ей простить:

Бабычев.…Мне кажется, если захочешь перестать думать о ком-нибудь, непременно перестанешь.

Анна. Перестать думать.

Бабычев. Конечно, я даже настаиваю немножко, не для себя, я, видишь какой толстый, все вытерплю, а для тебя, Аннушка, это прямо нездорово. Вот, например, еще давно купил я раз корову бестужевскую, а во дворе велел калитку новую сделать. Корова увидела калитку, остановилась и думает. И так ежедневно — остановится и думает; что же, пришлось глупую корову продать.

Анна. Клянусь тебе — не хочу думать о нем, но невольно, вот как сегодня или во сне подумаю; знаю — это грех для жены, распутство, подлая я…

Бабычев. Аннушка, перестань. Ты меры не знаешь… И чужие слушают…

Анна. Помоги мне… будь мужем, сильным… сломи во мне это…

Бабычев. Не надо… Мне и раскаянья твоего довольно, я уж рад; мы поплачем вместе и посмеемся. (Другим голосом.) Об корове я сейчас выдумал… Я понимаю все твои слова, так сказать[,] от голубя. У каждого человека внутри птица сидит: у тебя голубь, тебя смешить надо ласково, а меня гусь какой-нибудь (берет ея руку). Улыбнись, душа моя. (Анна через силу улыбается.)

Забавный и трогательный дуэт четы Бабычевых развивается так, что Анна добивается своего у Ряполовского и, в ужасе от самой себя, хочет уйти от мужа. Следует попытка самоубийства Бабычева и попытка его дуэли, такой же комическо-мазохистской, как его поведение в диалоге с женой. Бабычев уговаривает ее остаться несмотря ни на что:

Бабычев. Летом туда сюда… я по хозяйству могу уехать на целый день, без меня некоторые как угодно могут время проводить, с бабами там, или варенье вари в саду… А вот зимой придется жить с глазу на глаз… Трудно, конечно… Варенье наварено, а есть надо. Попривыкнем.

Анна. В чулане под лестницей двенадцать банок непочатых… Не забудьте, засахарится…

Бабычев. Малиновое?

Анна. Разное.

Бабычев. Что же, уедешь от меня совсем?

Анна. Да.

Бабычев. К нему?

Анна. Нет.

Бабычев. Куда же одна уедешь?

Анна. Не знаю. (Помолчав.) Все равно.

Бабычев. Можно и домой поехать, дом есть, свой…

Анна. Дом, ваш дом.

Бабычев. Нас к ужину ждут сегодня… (Анна мотает головой.) Как же это, вдруг приду — сяду за стол — один… Посижу, пойду — никого нет. Куда мне одному такой большой дом… Везде вещи твои лежат… Позову — Анна, Анна… не откликается…

Анна. Привыкнете…

<…> Бабычев <…> И представилось мне, Аннушка, что мы с тобой какие-то неуютные, и любим друг друга, только забыли, что всегда надо быть вместе; что бы ни случилось. Вдвоем не пропадем.

Он даже имитирует «настоящего мужчину», угрожая ей побоями, в которые ни один из них не верит:

Бабычев. Постой, постой, я ведь энергичный; я не тюфяк, ты меня плохо знаешь. Я даже поколотить могу; хочешь, я тебя поколочу немного.

Анна. Ах, твои шутки…

Бабычев. Какие шутки… Я действительно поколотить хочу… Я сердит ужасно… Сдерживаюсь только. А побои ты заслужила…

Анна. Господь с тобой…

Бабычев. А ты думала свое упущу… За свое кровное держаться не умею… Я, милая, старого закала… (Вдруг ногами затопал.) Вот я тебя…

Анна (вскакивает). Что с тобой… Не трогай меня… Это совсем ужасно; знаю я — ты с ума сойдешь, с ума сойдешь, если тронешь…

Бабычев (наступая). И побью, и побью…

Анна (закрывалась, вдруг отняла руки). Хорошо, ну хорошо… Не шути только. (Срывает шарф.) Вот сюда, в лицо, по лицу.

Бабычев (обхватывая ее). Аннушка, ты моя… бедная.

Анна. Нет, не допущу… Нельзя… Не скверни себя… Я поганая…

Бабычев. Видишь, я не нытик, я сердиться тоже умею… Не уходи… Не могу я один…

Анна. Нет. (Отстраняет мужа.)

Бабычев. Не покидай.

Анна (освобождаясь). Срам жить с такой.

(Толстой 1912а)

Этот поединок двух альтруизмов (Анна не хочет, чтоб Бабычев ее ударил, оттого, что он этого себе не простит) указывает на некоторую осведомленность Толстого в «продвинутой», современной супружеской психологии. Что-то в этом «детском» тембре супружеских сложностей, человечное и нежное отношение к партнеру даже после роковых поступков, не допускающих возврат к прежнему, напоминает его поведение в князевской истории.

Вл. И. Немирович-Данченко не одобрил этой дебютной пьесы Толстого, как он впоследствии не одобрял всей его драматической продукции. Толстой вспоминал:

В августе 1912 года я привез в Москву пьесу под названием «День Ряполовского» — первый драматический опыт. Это была очень гадкая невероятно запутанная и скучная пьеса. Несмотря на это[,]она мне очень нравилась. Я отдал ее читать Владимиру Ивановичу Немировичу-Данченко в полной уверенности, что Художественному театру только этой пьесы и не хватает. Владимир Иванович вызвал меня в театр, обласкал и начал говорить, что пьеса моя интересная, но ставить ее нельзя, — трудно. Он также посоветовал ее нигде не печатать и если можно, никому не показывать (Толстой ПСС-15: 326–327).

Толстой, конечно, понимал, что дело было не в «сложности» пьесы, а в нелиберальной трактовке революционных настроений 1905 года и религиозном настроении последних сцен, которые совершенно не подходили направлению театра.

В «Дне Ряполовского» немало литературных мотивов. Приехавший из Петербурга в деревню поэт Троицкий бегает с книжечкой, записывая за действующими лицами «подлинную русскую речь», цитирует Блока, рассказывает, что он богат, а для вдохновения нужна бедность, поэтому он снимает чердак, переодевается в лохмотья и творит. Когда на Ряполовского нисходит религиозное озарение, Троицкий прыгает от восторга, крича «соборный индивидуализм!» и т. д., — все это на фоне фонтанирующего балаганного юмора анекдотических мужиков.

«Петербургский буерак» Толстого: рассказ «Слякоть»

Гомосексуальная тема у Толстого? Казалось бы, ее нет и не может быть. Но проблемы вокруг сексуальной ориентации в прозе Толстого все же налицо, только по большей части принадлежат девушке, например в рассказах «Искры», «Миссис Бризли» (1916) и романе «Хождение по мукам» (1920–1921), где живописуется утрированно нежная взаимная привязанность сестер-героинь. Судя по записным книжкам Толстого, для младшей героини романа Даши уготована была страстная любовь к женщине-красноармейцу. Она должна была полностью отказаться от брака и посвятить себя режиссуре. Разумеется, в 1930-х годах, когда писался третий том романа, от этого плана остались только еле слышные, хотя и характерные отголоски в виде восторженной привязанности режиссера полкового театра Даши к самодеятельной актрисе-красноармейцу красавице Агриппине. Настоящим сюрпризом поэтому оказалась архивная находка — неизвестный петербургский рассказ Толстого «Слякоть» (Толстой: 1912), в котором иронически изображены гомосексуалисты.

В течение 1912 года, возможно, еще до переезда в Москву или сразу после, Толстой пишет рассказ о провинциальном аристократическом балбесе, явившемся в Петербург, чтобы нажать на родственные пружины и получить синекуру (персонаж этот напоминает героев раннего романа Толстого «Две жизни» и ряда других произведений, прототипом которых был его двоюродный брат Лев Николаевич Комаров). Кажется, это единственный его рассказ, посвященный гомосексуальной теме. Он никогда не публиковался. Сюжет таков: не слишком успешный художник Петр Иванович Лапин и его беременная жена Маруся живут на седьмом этаже тысячеоконного дома в Петербурге, ссорятся, не спят по ночам, страдают от одуряющей и путаной петербургской жизни, от вечной слякоти и все мечтают начать новую жизнь. К ним приезжает из провинции кузен Гриша Хопров, профессиональный приживал с пристрастием к душераздирающим ночным разговорам и писанию по ночам писем, адресованных хозяевам. Послания эти он передает им через прислугу, но подписывает их почему-то «Василий Рыжиков». (Лева Комаров писал поутру письма, подписываясь «Кочерыжкин», и отдавал их через прислугу — Материалы 1985: 282.) Кузен ведет себя бесцеремонно и полностью подчиняет Лапиных своей воле. Вместе с ним Лапин посещает влиятельную тетушку Хомутову (портрет гр. Варвары Комаровой, тетки Толстого) и удивляется искусству, с каким хамоватый Гриша ее очаровывает. Он получает у нее рекомендательное письмо к влиятельному чиновнику Николаю Николаевичу. Тот зовет Гришу к себе в гости, однако дома оказывается только одна совершенно позаброшенная хозяином проститутка-содержанка, которая с горя пробует соблазнить гостя. В решающий момент вваливается Николай Николаевич, очевидно таким образом развлекающийся.

Грише устраивают место секретаря у некоего уже пожилого и сверхважного персонажа, названного просто «частное лицо». Во время визита к нему Гриша понимает, что речь идет об оказании гомосексуальных услуг. Он в шоке и пишет неизвестно кому душераздирающее письмо о том, что бедный, но честный Рыжиков не пойдет на такую низость. Николай Николаевич требует, чтобы Гриша отказался — но лишь потому, что теперешний секретарь «частного лица» слишком тесно повязан с ним, Николаем Николаевичем, можно только догадываться какими отношениями. В негодовании на петербургские нравы Гриша пишет страстное письмо о том, что Рыжиков лучше умрет, чем будет служить пороку. Но тут приходит весть о том, что он необычайно понравился частному лицу, — и вот он уже готов на все, что от него потребуется.

В рассказе выдержан сатирический тон. Выпукло даны портреты великосветских персонажей, со знанием дела описаны петербургские злачные места. Легкий флер безумия обволакивает поведение и самого Гриши, и его великосветского патрона Николая Николаевича, в котором уже предугадываются некоторые черточки одноименного друга-врага, великосветского покровителя и погубителя главного героя из эмигрантского рассказа «Рукопись, найденная под кроватью» (1922). Что касается персонажа, названного в рассказе «частным лицом», такая номинация не может не указывать на сверхвысокий социальный статус. Вероятно, что Толстой целился в кн. В. П. Мещерского, действительно, тогда уже старика (ум. в 1914), влиятельного русского консерватора, советчика при двух царях, известного своими многочисленными гомосексуальными связями.

Рассказ «Слякоть» в дело не пошел; неизвестно даже, пытался ли Толстой его пристроить. Он разделил судьбу другого его нравообличительного произведения, написанного летом того же 1912 года, — сатирической пьесы «Спасательный круг эстетизму», где высмеивались петербургские литераторы (Толстая 2003: 87 — 132). Что касается «Слякоти», то настоящим ее адресатом вряд ли были чиновные круги, достаточно далекие для Толстого и ему безразличные. Более вероятно, что Толстой тут мстительно осмеивал литературный мир столицы с его влиятельными гомосексуальными кружками, от одного из которых, как мы только что видели, исходила явственная угроза его семейной жизни. Возможно, Толстому казалось также, что разочарование в нем «властей предержащих» — гомосексуальных авгуров литературного Петербурга, сменившее первоначальный успех, вызвано тем, что он не оправдал их специфических ожиданий. А. М. Ремизов в очерках «Встречи. Петербургский буерак» представил озорную картину, живописующую роль, которую якобы сыграли гомосексуальные ожидания на раннем этапе литературной карьеры П. Потемкина (Ремизов 1989: 349–352).

Именно здесь может быть ключ к мотивировке разрыва автора «Слякоти» с «чиновным» Петербургом — вспомним это слово, прозвучавшее в мемуарах Софьи так неубедительно. Вспомним и то, что чиновный, гомосексуальный и творческий Петербург могли и пересекаться — например, в лице влиятельнейшего, образованнейшего и любезнейшего чиновника по особым поручениям Министерства двора Валентина Федоровича Нувеля (1871–1949) (Богомолов 1995: 216–218), «Валечки», который диктовал современную музыкальную и художественную моду, вел отдел в «Аполлоне» — и переманивал у Кузмина молодых людей.

Эстетический балаган: литературный Петербург в неопубликованной пьесе Алексея Толстого[123]

Рукопись ранней неопубликованной пьесы Толстого «Спасательный круг эстетизму» (1912) была впервые описана Л. И. Зверевой (Зверева 1975), к сожалению, неполно, тенденциозно и с ошибками в чтении почерка.

В нашем распоряжении был черновой автограф пьесы (РО ИМЛИ. Ф. 43, оп. 1, ед. хр. 128, 142 л.). На первом листе пометка архивиста: [1912–1916]. Рукою Толстого написано: «пьеса в пяти действиях». Но в пьесе четыре действия, и сюжетные узлы к концу четвертого действия развязываются, так что пятое действие оказалось бы излишним. В рукописи недостает четырех страниц. Толстой, за исключением редких вопросительных и восклицательных знаков, заменял все остальные знаки многоточиями или вообще не ставил знаки, видимо, рассчитывая расставить их в машинописи.

По нашей гипотезе, это сочинение явилось еще одной попыткой мести Толстого литературному Петербургу, отношения с которым оказались непоправимо испорчены из-за гротескно разросшегося «обезьяньего дела» начала 1911 года, а также из-за вышеописанных неприятностей начала 1912 года. В начале февраля 1912 года Толстой пишет Волошину о своих драматургических планах, заявляя, что ни исторической пьесой, ни пьесой из дворянской жизни он сейчас не занимается, зато «пьеса из декадентской жизни рисуется довольно ясно». Изложив свой замысел (опускаем его как часто цитировавшийся: речь идет о декадентском поэте Леониде, разрывающемся между двумя женщинами, а фон составляют узнаваемые литературные фигуры), Толстой упоминает о «разработке остальных актов нашей драмы». Речь уже тогда идет о совместном проекте, задуманном, по всей вероятности, еще в прошлом году. Однако набросок сюжета, приведенный в этом письме, вовсе не напоминает «Спасательный круг».

В мае 1912 года Толстой приезжает в Коктебель. Тут он почти сразу получает (или ему пересылают из Петербурга) письмо от режиссера Ф. Ф. Комиссаржевского[124] (Переписка: 193–194). Письмо это утрачено, однако отчасти восстанавливается по ответному письму Толстого. Весьма вероятно, что оно содержало лестное для Толстого предложение; лестное потому, что к тому времени у него была всего лишь одна опубликованная пьеса: короткая комедия «Нечаянная удача» (1911). Толстой ответил на него так:

Конец марта — апрель 1912, Коктебель.

Милый Федор Федорович, спасибо за письмо, но я так и подскочил, ишь куда его дергает, а мы с женой живем у синего моря и каждый день молим Бога, дали бы поскорей обедать, а к вечеру — ужин <…> Пишу пьесы!! Но не скажу, чтобы голова моя была начинена прекрасными идеями <…> Пишите мне непременно. О пьесах, что нашли. И о театре, как идет дело в Петербурге (Материалы 1985: 269).

Комиссаржевский искал новых авторов и обратился к Толстому с приглашением. Толстой изобразил приятное изумление и горделивую скромность, подтвердив, что пишет пьесы.

В. Т. Куприянов переиздал в 1974 году заметку из «Феодосийской газеты» за 29 мая 1912 года, подкрепляющую такую гипотезу: «Новая пьеса»: «Писатель граф Ал. Н. Толстой, проживающий в настоящее время в Коктебеле, пишет по специальному предложению режиссера, руководителя выдающегося драматического театра, первое свое драматическое произведение». Принято считать, что речь идет о драме «День Ряполовского» (Купченко 1983: 107–111). Нам кажется иначе. 18 мая Волошин написал К. В. Кандаурову: «В Коктебель на все лето приехали Толстые и на зиму переселяются в Москву. Я очень рад этому. Мы с ним пишем вместе это лето большую “комедию из современной жизни (литературной)”» (РГАЛИ. Ф. 769, оп. 1, ед. хр. 41, л. 3).

И действительно, в архиве Волошина имеются наброски пьесы, персонажами которой являются «критик-оккультист», «редактор-купец», «поэт последней формации», «ищущая девица», «поэтесса» ((РГАЛИ. Ф. 769, оп. 1, ед. хр. 41, л. 3).). Это основа списка dramatis personae нашего текста: поэт — блокоподобный Павлов, влюбленный в проститутку, поэтесса — Грацианова, критик-оккультист — Маслов, редактор-купец — Перчатников, а ищущая девица преобразилась в энтузиастку эстетизма Лопухову. Но, кроме концепции, находим ли мы в пьесе другие следы волошинского присутствия? Комедия посвящена литературным нравам, наводнена литературным материалом во всех возможных видах — в виде цитат, пародий, резюме, подражаний. Местами Толстой забывает о литературной полемике и обращается к откровенному фарсу. Вполне вероятно, что соавторы вместе развивали первый и третий акты, где сосредоточен литературный материал, что именно Волошин намечал объекты для пародирования, а сражаться с неповоротливой драматургической машиной, придумывать завязки и т. д. пришлось одному Толстому: на это указывают его заметки на полях. Там же, где появлялись колоритные персонажи вроде проститутки Шароваровой, Толстой явно терял управление и чересчур увлекался.

Итак, 18 мая Волошин пишет о совместной работе на все лето. 29 мая Толстой рапортует газете о своей первой пьесе по заказу театра. Прошло 10 дней; исчерпался ли ими первый этап, когда пьеса писалась совместно, или же Толстой успел к концу мая закончить пьесу, разочаровать Волошина, разочароваться сам и перейти к одному из параллельных замыслов — будущим пьесам «Насильники» и «День Ряполовского», — мы не знаем.

«Спасательный круг эстетизму» — это комедия, однако, когда дело доходит до выстрела в финале, становится ясно, что для комедии получается тяжеловато. Видимо, автору не совсем был ясен жанр пьесы. Толстой ли вызвал неудовольствие Волошина, сам ли он остался недоволен пьесой, произошло ли и то и другое — как бы то ни было, проект был похоронен.

Этот текст никогда не всплывал, и не только из-за его взможной неполной принадлежности Толстому. Осенью 1912 года Толстой переехал в Москву, а мстительную свою пьесу о литературном Петербурге положил в стол. Но вскоре, весной 1913 года, история с самоубийством Всеволода Князева, касающаяся того же круга, который описывал Толстой, зловеще совпала с сюжетом его легкомысленной пьесы — теперь изображать петербургскую литературную элиту в шутливом стиле стало невозможно. Толстой начинает писать апокалиптическую пьесу «Геката», в которой впечатления от коктебельских разговоров у Волошина преобразились в предчувствия конца мира, а все те же петербургские персонажи объединены сюжетом об убийстве роковой женщины. Пьеса получается явно неудачная. Тогда Толстой использует сюжет об убийстве роковой соблазнительницы, вернув действие в литературный Петербург 1909–1910 годов. Это роман «Егор Абозов», оставшийся неоконченным. Впервые он был опубликован в 1953 году в 15-м томе Полного собрания сочинений. Кое-какие мотивы оттуда вошли в описание Петербурга 1913 года в романе «Хождение по мукам».

Между пьесой 1912 года и набросками к «Абозову» много перекличек. В пьесе все проще, резче и веселее. В центре пьесы молодая пара — измученный женой-поэтессой, честолюбивой, холодной и бессердечной «роковой женщиной», юноша Ситников, провербиальный ревнивец, мечущийся по Петербургу в поисках своей вечно убегающей с другими жены. По пьесе рассеяны аллюзии на тексты, центральные для петербургской литературной жизни (по версии жены Ситникова, муж бьет ее хлыстом), а также на реальные обстоятельства жизни аполлоновского кружка (Ситников бегает по сцене в охотничьих сапогах, размахивает пистолетами, раздает вызовы на дуэль). По всей очевидности, этот персонаж снабжен портретными черточками, ориентированными на друга Толстого, поэта Николая Гумилева. В конце концов отчаявшийся Ситников пускает себе пулю в лоб. О попытке самоубийства Гумилева осенью 1907 года знали немногие, но Толстой был в их числе. Гумилев сам рассказал ему об этом, когда они сдружились, — это было в Париже весной 1908 года.

Чтобы замаскировать и размыть портретное сходство, Ситников сделан художником, неохотным последователем кубизма, вынужденным во имя своей бесчеловечной догмы подавлять простые человеческие чувства как немодные. Психологический рисунок Ситникова являет наивного и чувствительного юношу, который изо всех сил стремится быть взрослым, агрессивным, жестоким и поэтому переигрывает (излишне напоминать, что имя Ситников принадлежит в романе «Отцы и дети» слабому и тоже переигрывающему имитатору новых позиций и взглядов). Он слишком ригидный, чересчур негнущийся — качества, мемуаристами приписываемые Гумилеву. Жена Ситникова поэтесса Елена Грацианова старательно создает себе репутацию «фантастической женщины» и femme fatale (см. гл. 9).

Итак, за несложными конструктами Толстого встают заведомо узнаваемые его товарищи по молодой редакции «Аполлона» и по «Цеху». Невольным свидетелем их любовных перипетий Толстой стал в 1908 году, когда Гумилев рассказал ему о своем отчаянии и попытке самоубийства; через год, в 1909 году, Толстой был секундантом Волошина, противника Гумилева по знаменитой дуэли; весной 1910 года он был на их с Ахматовой свадьбе (а осенью провожал Гумилева в Африку); в 1911 году жил в Париже, куда Ахматова приехала одна, оставив новорожденного сына на попечении матери Гумилева.

С Гумилевым, Городецким, Потемкиным, Пястом Толстой участвовал в организации «Академии стиха», в которой группа молодых поэтов училась у Вячеслава Иванова. Но между молодежью и мэтром нарастало напряжение, перешедшее в конце концов в бунт против учителя. В пьесе Толстого передано раздражение и недовольство тиранической властью теоретика Маслова. Подробно моделированы сложные перипетии его отношений с издателем журнала, вокруг которого развертывается действие. Несомненно, за этим стоит конфликт между Ивановым и редакцией журнала «Аполлон», откуда поэт после первых публикаций был вытеснен. Особенно конфликтные отношения складывались с Ивановым у Гумилева. Ахматова, судя по записям Лукницкого, вспоминала о «явной и уже не скрываемой враждебности» Иванова, о его попытках посеять рознь между ними, связывала эту враждебность с тем, что Иванов был отстранен от «Аполлона». Главной претензией Гумилева к Иванову было желание того всех подчинить себе, его покровительство второстепенным фигурам (см. Лукницкий 1991-1: 22–23; ср.: Ахматова 1996: 616–617).

«Цех поэтов» оформился в конце октября 1911 года Ахматова говорила о кружке молодых в «Аполлоне» — Кузмин, Зноско, Гумилев, Потемкин, Толстой: «Цех собой знаменовал распадение этой группы (Кузмина, Зноско и т. д.). Они постепенно стали реже видеться, Зноско перестал быть секретарем “Аполлона”, Потемкин в “Сатирикон” ушел, Толстой в 1912 году, кажется, переехал в Москву жить совсем… И тут уже совсем другая ориентация… Эта компания была как бы вокруг Вячеслава Иванова, а новая — была враждебной “башне”…» (Там же: 128–129).

Вяч. Иванов. Около 1907 г.


Итак, «Спасательный круг эстетизму» описывает реальное противостояние конца 1911 года — противостояние «Цеха» и «Академии стиха», молодой редакции «Аполлона» — и Иванова, который более чем прозрачно выведен в облике мрачного Маслова, наводящего страх гонителя эстетства и декадентства, призывающего к религиозному аскетизму и бряцающего архаизированными формулами. Высочайшие требования, предъявленные Ивановым новому искусству, означали необходимость духовного поиска и самодисциплины. В смеховом ключе, выбранном Толстым, они преобразились в «аскетизм». Маслов дан в период упадка, но воскрешен жрицей любви, отчаянной и вместе сострадательной Верой Шароваровой. Аскетическая мания Маслова, которая, по усвоенным Толстым розановским правилам, вытекает из упадка мужских сил, сменяется балаганной сценой внезапной его страсти к спасительной жрице любви. Пародируются эллинистический культурный код и солнечный миф Иванова: Веру-Варвару он этимологизирует как архаическую бородатую Венеру. Новая любовь кладет конец его деспотической власти над петербургской литературой.

Предводительница и экстремистка

Главной энтузиасткой эстетизма изображена Ираида Гавриловна Лопухова, жена одного из героев — писателя Лопухова, толстяка, грубияна и сквернослова. Это пара кажется вполне автобиографической, тем более что Ираида снабжена легкой еврейской аурой — она говорит: «Да, я Ираида — по древнееврейски это имя звучит Иродиада» (Толстая 2003: 461–462). На рукописи Толстого есть не вошедшая в текст пометка: «Лопухова является в восточном костюме, она чувствует на своих плечах тяжесть всей России», — речь идет о том, чтоб не ударить в грязь лицом и поддержать на должном уровне репутацию российских эстетов. Восточный же костюм типичен для Софьи еще с маскарадов 1908 (гл. 1). Реплики Лопуховой, истово уверовавшей в эстетическую веру, поданы с иронией:

Лопухова: Я не могу, мы вместе пойдем бороться! (Фанатично.) Лучше погибнем, но не предадим себя. Господа! Я объявляю борьбу! <…> Я, слабая женщина, поведу вас на борьбу, может быть, на гибель, но по нашим телам пройдут другие, они победят! (Толстая 2003: 106).

Серьезность, с которой толстовская Ираида Лопухова использует революционные клише, предсказывает или предваряет будущие радикальные увлечения Софьи. А с другой стороны, если вспомнить первое замужество Софьи, брак с анархистом Розенфельдом, как раз по горячим следам революционных событий 1905 года, то встает вопрос: не была ли склонность к некоторому духовному экстремизму постоянной чертой Софьиного характера?

Лирическим фоном пьесы взята блоковская волшебно-губительная атмосфера второго тома — блоковскими аллюзиями пронизан весь текст пьесы. Продолжается зависимость Толстого от Блока и борьба с его всеподчиняющим влиянием, которая в творчестве Толстого окрасила целое десятилетие.

Добавлен закатный колорит: подробно обсуждаются «могильные сцены» смертолюбивого драматурга Василия Васильевича Темного. Несомненно, тут имеется в виду творчество Федора Сологуба, главного гонителя Толстого и главного истца в долго не затихавшем «судном деле». Но в пьесе нет на это «дело» ни единого намека. Правда, некрофильскому драматургу во вкусе Сологуба приписана «бездарная голова», и он понижен в статусе: назван «посредником между нами (т. е. молодой элитой. — Е.Т.) и толпой».

В пьесе есть и слой аллюзий, связанных с сексуальной амбивалентностью: культурная роль этой сферы высвечена в исследованиях последнего десятилетия. Сюда относится взаимная сексуальная заинтересованность Грациановой и Шароваровой, сюжетно поддержанная фарсовой парой Кости и Жоржика из 4-го действия (один из них социально совершенно неприемлем); гомосексуальные обертоны этого мирящегося и ссорящегося дуэта, рассматривание ими неприличных картинок и т. п. — для «внутреннего читателя» могли содержать отсылку к весьма пестрому любовному быту Кузмина и его окружения.

Не забыт и модный кубизм, который в пьесе называется кульбинизм, по имени энтузиаста нового искусства — врача Николая Ивановича Кульбина.

Культурный паноптикум столицы разоблачался по старинному рецепту, с позиции здравого смысла. Его носители — простонародье в лице замордованной декадентской любовью проститутки Варьки, она же Вера — Шароварова. Шароварова вынуждена имитировать тягу к саморазрушению, иначе ее бросят. Среди эстетов у нее есть союзник в лице грубияна Лопухова, который восхищен широтой ее души, самовредительным ее размахом и сокрушительным сквернословием. Простодушные, однако, в пьесе проигрывают. Интеллигенты, по выражению Шароваровой, оказываются «ядовитей». Гибнет наивный Ситников, а первый приз — воскресший Оскар Уайльд, он же беглый террорист X, — достается бессовестной, цепкой и упорной Елене Грациановой.

Итак, пьеса Толстого, написанная по свежим следам конфликта «Цеха» с «Академией», отъезда Иванова с падчерицей, нападок Чуковского на Толстого, начала отчуждения Ахматовой от мужа, была отложена им — как оказалось, насовсем. Ее недостатки — погруженность в быт, портретность (даже памфлетность), насыщенность моментальной злобой дня, пародийность — для сегодняшнего читателя равняются достоинствам. К ранним драматическим опытам А. Н. Толстого, описывавшим литературную среду, применимо суждение С. В. Стахорского о «Балаганчике» Блока: это не полемика с символизмом и не критика, а самокритика символистов. Самопародия была излюбленным и изначальным жанром символистской пьесы (Стахорский: 48).

Не мешает и слишком элементарно построенное квипрокво в качестве сюжетной пружины: провиденциально угадано тождество героя новой эстетики с террористом. Лучше всего в пьесе пародийные и фарсовые сцены. Это первая полноформатная пьеса Толстого. В 1912–1915 годах он будет упорно, хотя поначалу и не слишком удачно, писать для театра.

В текст пьесы влились некоторые детали, упоминаемые в дневнике Толстого 1911–1914 годов. Тертый журналист Рысс в пьесе скажет Шароваровой то же, что известный фарсовый актер Сарматов говорил Толстому: «Сарматов говорит мне: “И простите за совет: юродствовать нужно, хватить по башкам; костюм себе завести этакий. Без рекламы нельзя-с. Я 15 лет на сцене, а меня 10 лет воши ели”» (Материалы 1985: 289). Ср. в пьесе: «Юродствуй, Варька, без юродства затрут тебя [,] как вшу». Даже неприличный дуэт Кости и Жоржика обнаруживается в том же дневнике: «О пьянственном инженере и его двух друзьях, Косте и Жоржике. <…> Инженер устроил этой дружбой протест дачникам» (Там же: 298).

Кузмин — персонаж Толстого

В романе «Егор Абозов» под именем Горина-Савельева, поэта и композитора, выведен Кузмин. Сходство этого персонажа с Кузминым бросилось в глаза еще внутреннему рецензенту «Книгоиздательства писателей» Махалову, давшему опасливый совет издателям во избежание обид роман не печатать:

На стр. 6 «поэт Горин-Савельев, матовый как метис» и все время поющий приятным голоском под свой аккомпанемент на старинных клавикордах свои же романсы на сентимент<альные> темы, — это Кузмин. То, что он изображен «кудрявым» (стр. 6), очень зло, ибо Кузмин безволос (Казакова 2002: 157).

Действительно, Горин-Савельев охарактеризован с помощью «кузминской» лексики «милый», «вздор». Спутник его, новеллист Коржевский, повидимому, соотносится с племянником Кузмина прозаиком С. Ауслендером; в ранних версиях «Абозова» их описание более недвусмысленно:

Далее, у стены, стояли два нежных друга, еще молодых, но уже прославленных в кружках — поэт Горин-Савельев и новеллист Коржевский. Они были одеты в табачного цвета пиджачки, с гвоздиками в петлицах. Щеки у Горина-Савельева и уши были подкрашены, бородка и височки блестели от брилиантина: Коржевский же был худ и бледен; они, улыбаясь и шушукаясь, болтали всякий вздор (Казакова: 160).

В каноническом тексте от этого осталось лишь:

Поэт Горин-Савельев и новеллист Коржевский пришли вместе и еще с порога начали болтать всякий вздор. Поэт схватил Белокопытова под руку и зашептал на ухо милую сплетню, прерывая рассказ пронзительным и неживым смехом, при этом откидывал голову и поправлял височки (Толстой ПСС-15: 27 сл.).

Аффектированно-раскованные жесты персонажа должны свидетельствовать о свободе самоощущения, однако на самом деле они указывают на неуверенность, а «пронзительный и неживой» смех сигнализирует о наличии глубоких психологических проблем. Другой штрих того же рода: Горин-Савельев весело хохочет, «тогда как глаза его оставались безучастными и даже тоскливыми». Описывается и его обидчивость — когда кто-то, подвыпив, бросает в него апельсином, Горин-Савельев вскакивает со словами: «Я не позволю. Я не могу. Я обижен». Иначе говоря, Толстой педалирует слабость, зависимость, эмоциональную нестабильность своего персонажа.

Подобный рисунок поведения, с легкими черточками гомосексуальности, есть и в пьесе «Спасательный круг эстетизму»: там второстепенный персонаж выясняет любовные отношения с не слишком пристойным приятелем, рассматривает в мужской компании «картинки», бурно ссорится и мирится. О бросании апельсинными корками см. в дневнике Кузмина 31 марта 1907 года: «Леман пришел, когда мы были втроем в темной комнате. Пришел Бакст, Нувель, Потемкин, опять читали “Евдокию”, Нувель просил посвятить ее ему; потом возились, бросались апельсинами, пели, галдели…» (Кузмин 2000: 340). Ср. в одном из писем Кузмину В. Нувеля, датированном 8 мая 1907 года: «<…> Всем друзьям сердечный привет. Скучаю без вас. Скоро ли снова будем бросаться апельсинными корками» (Богомолов 1995: 251).

Но главное в Горине-Савельеве то, что он исполняет песенки собственного сочинения, как это делал Кузмин:

В это время ударили по старинным клавишам клавикордов, и дребезжащий, но очень музыкальный голосок Горина-Савельева запел:

Дева хочет незабудок,
Бедный юноша молчит.
Ах, зимою незабудки
Расцвели бы на снегу!
(Толстой ПСС-15: 59)

Календарно-ботаническая тематика, нарочитый архаизм, отсутствие рифмы — все это явно нацелено на кузминский «шлягер» — «Дитя, не тянися весною за розой».

В другом фрагменте суммируется, довольно поверхностно, общее впечатление от поэзии и музыки раннего Кузмина, не осложненное смыслами более высоких порядков, о которых Толстой несомненно знал, но которые не вмещались в его задание:

Горин-Савельев у рояля пел свои песенки. Нам не нужно ни философии, ни алгебры, говорилось в них, одна отрада в этой жизни — любовь; она приходит негаданно, как милый гость в полночь, и не оглянешься — ее уже нет вновь, и ты опять одинок, мешаешь в камине уголья. Так будь же прост сердцем, полюби милую чепуху любовных забав. Все хорошо, что удержит любовь еще на часок (Там же: 60).

В романе «Хождение по мукам» в главе 32 есть эпизод в кабачке «Красные бубенцы», относящийся к 1916 году: подразумевается «Привал комедиантов», существовавший в Петрограде в 1915–1917 годах. Толстой посещал подвал в конце 1916 и начале 1917 года, проездом из Москвы на театр военных действий и обратно. В первоначальном варианте журнала «Современные записки» это место звучало так:

На эстраде сидел маленький человек в военной рубашке, морщинистый и нарумяненный, и рукой перебирал клавиши рояля <…> В углу три молодых поэта кричали через весь подвал: «Костя, спой неприличное!» <…> Накрашенный старичок у рояля, не оборачиваясь, пробовал что-то запеть дребезжащим голосом, но его не было слышно (Толстой 1921: 28).

Имя «Костя» и тема «неприличия» отсылают к персонажу с сомнительными знакомствами из пьесы 1912 года. Тут уже налицо уценка и кузминского облика, и его двусмысленной ауры, и его искусства, которое в новой, жесткой военной действительности кажется жеманным и неуместным. В первой книжной версии (Берлин, 1922) уценка эта идет еще глубже. Толстой снял с персонажа «военную рубашку» (гимнастерку), то есть убрал патриотическую деталь, и еще состарил: «На эстраде сидел маленький лысый человек с дряблыми и нарумяненными щеками и перебирал клавиши рояля» (Толстой 2001: 247) — всего за год персонаж успел еще и облысеть. О «неприличном» тоже не упоминается — работая в сменовеховской газете, Толстой уже проводил самоцензуру, пока легкую.

По возвращении в Россию Толстой, вновь поселившийся в Петрограде, встречался с Кузминым: известен его спор с ним о программе кузминского альманаха «Абраксас», против которой он возражал. О разговоре Кузмина с Толстым в 1923 году в Царском Селе, в гостях у В. И. Кривича, вспоминал редактор московского машинописного журнала «Гермес» Б. В. Горнунг: он был свидетелем того, как Толстой ругал позиции и «Абраксаса», и «Гермеса» (Горнунг 1990: 175).

Видимо, тогда и обозначилось новое отчуждение. Ахматова после «Anno Domini» (1921), а Кузмин после «Нездешних вечеров» и «Парабол» (1922–1923) были окружены ореолом героического достоинства и литературной славы. Вряд ли они приняли политический зигзаг Толстого (Ахматова была снисходительнее других). Так что позволительно предположить некоторую обоюдную настороженность, которая могла только возрастать по мере того, как расходились их жизненные позиции, особенно после 1925 года, когда Толстой переписал «Хождение по мукам», сделав роман идеологически приемлемым.

Что касается интересующего нас пассажа о богемном кабачке, Толстой убрал большую часть антидекадентских инвектив. В версиях 1921–1922 годов в кабачке этом начиналось разрушение России (Толстой 1921: 29). На преувеличенной вере в подрывную роль эстетической элиты строилась первоначальная концепция романа. Из эмигрантского далека вина поэтов и художников в падении России казалась Толстому страшнее, чем была на самом деле. В 1919 году к этой оценке добавлялись и его собственные обиды на литературный Петербург, и возмущение пробольшевистской позицией Маяковского и Блока, и общий откат к эстетическому консерватизму, характерный для эмиграции.

Однако в Советской России 1925 года разрушение старого строя, наоборот, выглядело уже революционной заслугой. Поэтому Толстой в корне переделал это место. Вместе с «военной рубашкой» он убрал все признаки того, что персонажи кабачка 1916 года живут заботами современности. У него получилось описание поведения не 1916, а 1925 года: сборище жалких “бывших”, прячущихся от злобы дня — не от войны, конечно, а от революции: «Это все последние могикане… Остатки “оргиазма” и эстетических салонов. А! Плесень-то какая. А! Они здесь закупорились — и делают вид, что никакой войны нет, все по-старому» (Толстой 1925: 131).

А в 1947 году, в канонической версии «Хождения по мукам» (Толстой ПСС-7), уже не осталось и слова «оргиазма» — как, впрочем, и тех, кто его еще помнил. В этой последней версии есть только одна фраза о нарумяненном (уже не накрашенном) лысом старичке у рояля, перебирающем клавиши.

Впрочем, в том же 1925 году Толстой, хотя и не принимал «эмоционализма» Кузмина, все же выступил на двадцатилетнем юбилее его литературной деятельности; кроме него, выступали критик П. Н. Медведев, поэт Вс. Рождественский и библиофилы. 26 октября 1925 года Кузмин записал в дневнике: «Все участники были. Засадили меня за стол. Читали. Скучно и безразлично мне как-то было… Толстой вспоминал, как старая баба. Но был ласков и утешителен» (Кузмин 1929). Последняя прижизненная поэтическая книга Кузмина «Форель разбивает лед» (1929) высоко ценилась: «Книжка нравится самым неожиданным людям», — записал Кузмин 1 апреля 1929 года. И 12 октября 1931 года: «Толстой ищет моей Форели» (Там же) Кузмин изредка бывал у Толстого в гостях на Ждановской набережной. В Царском у него он был раз или два.

Кушетка Сони Дымшиц

Как мы помним, сама Софья Исааковна в своих воспоминаниях писала о дружбе Толстых с Кузминым — скорее всего тут описан 1909 или 1910 год. Процитируем это место вторично:

Еще я помню, как мы проводили петербургские белые ночи. Мы были в то время особенно дружны с художником Судейкиным и его женой артисткой Ольгой Афанасьевной, с Мейерхольдом и поэтом Кузминым. В их обществе, а иногда и с другими художниками мы все ночи проводили на Островах, на поплавках <…> Насладившись красотой, мы уезжали к Судейкину. Он жил на Васильевском острове в мастерской с большим итальянским окном. Здесь начинались мистерии творчества — все были творчески задумчивы и немногословны. Кузмин садился за рояль[,] и начиналась музыкальная импровизация. Так была сочинена его песенка «Дитя, не тянися весною за розой», в то время всеми распеваемая (Дымшиц-Толстая 1962: 15–16).

Уже в 1911 году компания распадается. Кузмин чувствует ненадежность своих связей с окружающими:

Кто друзья? «Аполлон», наша прошлогодняя компания, «современники» (т. е. участники «Вечеров современной музыки». — Е.Т.), «Интермедия», Императорские театры? Нет, нет и нет. <…> Сережа, Женя, Валечка (В. Ф. Нувель), Толстые, Судейкины — всех, всех растерял (Кузмин 2005: 251).

После 1912 года нет никаких проявлений ни критического, ни личного интереса Кузмина к Толстому. Но, странным образом, один из самых привлекательных и загадочных героев Кузмина, созданный в это время, носит фамилию Толстой: это прекрасный и аскетический офицер, очевидный масон Андрей Иванович Толстой, в которого влюблены многие и женские, и мужские персонажи повести 1912 года «Мечтатели», — высокодуховный персонаж, потенциальный «вожатый», к которому обращены все души. Ничего общего с Алексеем Толстым у него, понятно, нет — скорее в таком использовании фамилии незадачливого приятеля именно в 1912 году слышится не то упрек ему, не то указание на более желательный вариант развития личности.

Жена Толстого оказалась более подходящей на роль персонажа кузминской прозы. В «Плавающих-путешествующих» образ Ираиды Львовны Вербиной наводит на некоторые размышления как раз в плане возможных пересечений этого персонажа с литературными отражениями самой Софьи Исааковны. Во-первых, любопытно, что в пьесе 1912 годах. «Спасательный круг эстетизму» Толстой изобразил свою жену под именем энтузиастки новомодного эстетизма Ираиды Гавриловны (она же Иродиада — в соответствии с именем героини культовой, запрещенной постановки Евреинова по «Саломее» Уайльда в театре Комиссаржевской (1908)). Ее кузминская тезка Ираида Львовна Вербина — также петербургская «львица», она тоже одержима дендистской неизменной страстью к художественному переустройству жизни, а поэтому походит и на эстетическую Ираиду Толстого, и на реальную Софью, по крайней мере в некоторых ракурсах, например под углом эстетизации собственного облика и быта. Затеи Софьи такого рода (как это явствует из мемуарного эссе Чуковского) полностью поддерживал сам Толстой — это уже после разрыва он назовет героиню, похожую на бывшую жену, «всегда ухищренною» (Казакова 2002: 151). Летом 1910 года он привез из заволжского дедовского (по материнской линии) имения старинную несокрушимую мебель красного дерева — и вскоре изобразил эту поездку в остросатирическом рассказе «За стилем». Важность темы «обстановки» иронически подчеркивается и в кузминском тексте:

…необычайное расположение комнат, изобилие коридоров, людских и шкапных, внутренние лестницы и антресоли, — сохраняло подлинный характер 30-х годов, что необычайно радовало хозяйку, уставившую свои апартаменты старинною же мебелью, отчасти перевезенной из Смоленской усадьбы, отчасти найденной в Александровском рынке (Кузмин 1985: 16).

Нам кажется, что Кузмин и в этом случае целился не в одну, а в двух всем знакомых и узнаваемых женщин — как он в тех же «Плавающих-путешествующих» ориентировал образ «роковой» Зои Лилиенфельд сразу на два опознаваемых прототипа: Анну Ахматову и Иду Рубинштейн. «Александровский рынок» указывает на еще один возможный прототип Вербиной: на жену Сологуба — переводчицу и критика Анастасию Николаевну Чеботаревскую, о которой злые языки говорили, что она безвкусно обставила новую квартиру рыночной мебелью. Все же внешность Вербиной нацелена прежде всего на Софью Толстую. Здесь только одно отступление от ее точного портрета, а именно полнота — она вроде бы не вяжется с обликом высокой и худой Софьи, который представлен на более ранних коктебельских фотографиях. «Полноватость» Ираиды может связывать этот образ опять с Чеботаревской и способствовать ироническому его снижению, см. вышеприведенную цитату из кузминского дневника о том, что Чеботаревская потолстела — но и в целом приземистая, широколицая Чеботаревская никак не похожа на кузминскую Вербину.

Госпожа Вербина не только в обстановке, но и костюмах старалась сохранить характер старинности, который очень шел к ее высокой, полной фигуре, напоминавшей брюлловские портреты: покатые плечи, высокий лоб с прямым пробором, большие, темные, без особенного выражения глаза, удлиненный овал и маленький рот бантиком, — заставляли желать на этой голове желтый, турецкий тюрбан, а самое Ираиду Львовну видеть или в маскарадном костюме, сопровождаемую арапчатами, или в цилиндре и амазонке, готовую сесть на серого в яблоках жеребца, привязанного у балкона с широкой лестницей в сад. Она без сомнения знала это сходство и часто принимала позы, сидя на диване, заваленном вышитыми подушками, опустив свободно узкую кисть руки с длинными пальцами и выставив кончик лакированной туфли. Для полноты впечатления она часто носила декольте, прикрывая его нежными, пестрыми тканями, а в руках держала круглое опахало с маленьким зеркальцем посредине, в котором так соблазнительно отражалась ее торжественная, пышная, не без примеси гаремности красота. В этот день впечатлению брюлловского портрета мешало то, что рядом с Ираидой Львовной на кушетке помещалась ее belle-soeur… (Кузмин 1985: 17).

Итак, в портрете Вербиной педалируется сходство с брюлловскими красавицами (вспомним, что брюлловская тема профильна для стихотворения Князева, запечатлевшего неудачную попытку романа с Софьей). Покатые плечи, прямой пробор, большие темные глаза, удлиненный овал и маленький рот — действительные черты Софьи. Невыразительность глаз, рот бантиком и «гаремность» добавлены в ведомых автору целях. Упоминание парадных портретов аристократок конца XVIII — начала XIX века имплицирует снобизм героини. Тонкий, хотя и прикладной вкус также указывает скорее в сторону Софьи, а не Чеботаревской.

В этот текст встроена и интертекстуальная автоотсылка: Ираида расположилась на диване, он же кушетка, и ее брюлловский тип «заставляет желать» увидеть на ее голове желтый, турецкий тюрбан. Это подключает к портрету рассказ «Кушетка тети Сони» (1907), который строится на аллюзионной игре с темами биографии Льва Толстого: диван, имена Соня и Лев. В рассказе 1907 года повествование ведется от имени кушетки, а героиня надевает желтую чалму. Множество дословных совпадений подкрепляют отсылку. Кушетка тети Сони обита турецкой вышивкой и прикрыта нежной пестрой тканью — шалью с розами: все термины из описания Вербиной. «Опахало» и «гаремность» амплифицируют «турецкую» тему. Таким образом, процитированное место в тексте 1915 года вдвойне каламбурно подсвечено: и «толстовским» (хоть и «не того Толстого») подтекстом «Кушетки тети Сони», и именем Соня. Свой собственный старый текст Кузмин искусно применил в совершенно новом смысле, изначально вовсе в него не вложенном; при такой новой оптике даже еврейская аллюзия из рассказа 1907 года подкрепляет указание на Софью Дымшиц: в «Кушетке тети Сони» эта еврейская аллюзия была нужна, чтобы выстроить ряд отрицаемых ценностей: героиня играет Эсфирь; ветхозаветность уравнивается с верностью извечным гендерным ролям и прокреацией, закрепленной в яснополянском жизненном стиле: кушетка (реально — наследственный клеенчатый диван-честерфилд) есть место родов. Но одновременно ветхозаветность в более широком значении проецируется также и на склонность к прокреации, недавно выказанную Толстым-младшим и еврейкой Соней; о тонких подменах ориентальных и ветхозаветных парадигм в рассказе Кузмина ср.: Панова 2011: 114–116.

Но в дальнейшем течении повести психологический рисунок Вербиной, отдаляясь от Дымшиц, все более сближается с тем, что мы знаем об Анастасии Чеботаревской: Кузмин хвалит глубокую порядочность героини, но невысоко ценит ее общественный темперамент и поведенческий активизм — страсть вмешиваться в чужую жизнь. В итоге Вербина признается эмоционально плоской, неспособной на глубокое чувство. Надо учесть, что общественные качества Софьи не имели случая проявиться до революции и пока оставались ее петербургскому кругу неизвестными, тогда как Чеботаревская по складу характера представляла собой общественную деятельницу. Она активно участвовала в организации Школы общественных наук в Париже и была личным секретарем М. М. Ковалевского, ее возглавлявшего.

В разных текстах Толстого — «Искрах», «Егоре Абозове» и начальных эпизодах «Хождения по мукам» — попадаются тематические совпадения с «Плавающими-путешествующими», в особенности там, где у Кузмина описывается артистический кабачок «Сова», поскольку натурой обоим послужила «Бродячая собака» и ее завсегдатаи. Ср., например, «ритмического гимнаста», швейцарца Поля Тевна, выступавшего в «Собаке»: в «Плавающих-путешествующих» он изображен в образе мальчика-танцора Жана Жубера, а у Толстого — танцора Родригоса из вышеприведенного отрывка.

Кузминское влияние на Толстого: проза

Толстой дебютировал стилизациями под русский XVIII и XIX век, но равнялся не на неуловимую, «воздушную» кузминскую стилизацию, а на стилизаторов более очевидных, как А. Белый, Д. Мережковский, из молодых — С. Ауслендер. В статье «О прекрасной ясности. Заметки о прозе» Кузмин различал три вида стилизации: «особое, специальное соответствие языка с данной формой произведения в ее историческом и эстетическом значении», находимое у Пушкина и Лескова; собственно стилизацию — «перенесение своего замысла в известную эпоху и облечение его в точную литературную форму данного времени», образцом ее он считал роман Брюсова «Огненный ангел»; и поверхностную, преувеличивающую стилизацию, представленную Ремизовым и Ауслендером: «только люди, никогда не имевшие в руках старинных новелл или подлинных апокрифов, могут считать эти книги полной стилизациею» (Кузмин 2000: 9). Конечно, наш автор попадает в эту, третью категорию.

Толстой, как кажется, перенял у Кузмина броскую конструкцию, очаровательно архаичную и одновременно разговорную, когда после первого эпитета, прилагательного, перед определяемым словом идет второй эпитет: существительное в косвенном падеже или вводная фраза, типа «синий мехом внутрь тулупчик». Сам Кузмин, скорее всего, воспринял ее через «Войну и мир», где она служит именно для легкой архаизирующей подкраски.

Уже упоминались тематические переклички с Кузминым в подходах к петербургской теме. Сюда же можно отнести «цитатное» использование кузминского излюбленного еще со времен «Крыльев» (1906) словца: «эпоха», ср. первую страницу «Крыльев»: «На частых и однообразных станциях в вагон набирались новые местные пассажиры с портфелями, и было видно, что вагон, дорога, — для них не эпоха, ни даже эпизод жизни, а обычная часть дневной программы <…> все говорило о более продолжительном пути, о менее привычном, более делающем эпоху путешествии». (Курсив мой. — Е.Т.) На это словоупотребление опирается автобиографический персонаж наброска к «Егору Абозову»:

Нацеливаясь на лирика, чтобы поговорить о высоком, но еще не решаясь, у другого окна усиленно затягивался папиросой толстый юноша — Иван Поливанский, начинающий писатель, с детским бритым лицом и прической, как у выездного кучера. Градовский посмотрел на него наконец, точно спросонок, бритый юноша подошел, покраснел и проговорил:

— Дело в том, ваши стихи — эпоха в моей жизни, как вы их писали?

Градовский с еще большим удивлением открыл рот и проговорил: «Не знаю» (Казакова: 180, курсив мой. — Е.Т.).

Но и название романа «Хождение по мукам» вторит кузминскому поэтическому переложению «Хождения Богородицы по мукам», написанному еще в 1901 году (ссылки на работы о посредующей роли Ремизова см.: Толстая 2006: 79). Даже Даша из того же романа, обретающая здоровые инстинкты в борьбе с мистическим вампиром Бессоновым, напоминает героиню кузминской «Покойницы в доме», обнаруживающую в сходной ситуации запасы жизнелюбия. В военных рассказах у обоих шпионы сигнализируют немцам с помощью мельницы («Анна Зисерман» Толстого и «Правая лампочка» Кузмина).

Именно у Кузмина Толстой учится искусно прятать внутрь фантастику[125]. Налицо и сходная стилистическая тенденция — прежде всего это облегчение стиля, болтовня, стремительность. В «Егоре Абозове», рассказах «Искры», «Миссис Бризли», пьесе «Ракета» и петербургских эпизодах «Хождения по мукам» появляется просторечно-интеллигентский, субъективный говорок, запечатлевший быстрые, интимные интонации кузминских рассказов второй половины девятисотых.

Все же Толстой обязан Кузмину не только чисто стилевыми чертами: толстовская «идеология любви» 1910-х годов во многом развилась из кузминской ценностной системы, явленной в «Крыльях» и «Нежном Иосифе». Кузмин группирует на негативном полюсе жадную, темную, насильственную сексуальность, зажим чувств, бескультурье, бездуховность, религиозный фанатизм — все, что можно условно обозначить как тяжесть. На противоположном полюсе — все, что в ладу с легкостью, просветленным и мудрым отношением к телу, духовным поиском, светлым религиозным мироощущением (часто старообрядческим), детскостью, бескорыстностью.

Уже в первом романе Толстого — «Две жизни» (1911) — тяжкому, насильственному миру, в который попала, выйдя замуж, инфантильная героиня, противостоит мир парижских художников, чистый, сказочно легкий и по-детски естественный. Сам сюжет о приятии или неприятии своего тела и пола и о выходе из этих проблем через религию, как кажется, во многом параллелен сюжетам Кузмина: ведь любимые герои Кузмина воплощают идеал внутреннего мира и тишины и часто ведут к нему остальных, их окружает ореол загадочной асексуальности или альтернативной сексуальности, угадывающейся как возможность, они часто бывают «русскими иностранцами», с духовной ориентацией на Западную Европу; роль кузминского Рима или Лондона в романе Толстого выполняет художнический Париж.

Герой второго романа Толстого — «Хромого барина» (1912) — запутывается в погубленных женщинах и смертных грехах и опускается на дно, как кузминский нежный Иосиф. Однако он преодолевает и пересоздает себя заново под влиянием того самого «таинственного монашка», над которым трунил Кузмин в вышеприведенной рецензии. Возможно, начинающий автор слишком уж очевидно заимствовал схему Кузмина, адаптировавшего к современности Достоевского, — схему с непременным хаосом похоти и преступления, волей к гибели и религиозной составляющей.

В годы революции Толстой уже пародирует кузминские темы. Принято считать, что под влиянием «Венецианских безумцев» Кузмина он задумал свою пьесу о Екатерине II «Любовь — книга золотая» (1919, 1923) (Материалы: 413). Точно так же его «Лунная сырость» (1922) — несомненный отклик на «Калиостро» Кузмина. В обоих случаях Толстой дает «классическому» сюжету Кузмина альтернативное — русское, сочное, сниженное воплощение.

В 1920-х — начале 1930-х годов ценностная система Толстого под влиянием советских впечатлений и ностальгии по погибшему миру уже строится, например в пьесе «Смерть Дантона» (1919 и 1923), или в драматической поэме «Полина Гебль» (1926), или вслед за ней в 1930 году, в первой книге романа «Петр Первый», — как противопоставление милой свободы, частной жизни, легкости, любви, искусства, мысли, увязанных с общечеловеческой, уже запретной и манящей культурой, и российского человеконенавистничества, дикости, жестокости, косности, тяжести, рабства, догматического оцепенения. Когда-то покойный критик Александр Гольдштейн, описывая западничество русского конструктивизма, заметил, что в эту программу прекрасно вписывается и первый том «Петра Первого». Но нам кажется, что и у Толстого, и у конструктивистов (из которых и Инбер, и Эренбург были просто учениками и друзьями Толстого в 1917–1918 годах) можно видеть скорее переосмысление ценностей петербургского западничества fin de siècle, увиденных из Советской России. Это и определило «оптику» того всепобеждающего очарования, в ореоле которого герои толстовских исторических произведений конца 20-х — 30-х, в особенности петровского цикла, видят запретный Запад как страну лада, легкости, строя, золотых «вечных ценностей» европейского искусства, которые вровень человеку… Толстовская Немецкая слобода, увиденная мальчиком Петром, в этом смысле наследует василеостровским немцам Кузмина.

Итак, рисунок литературных отношений Толстого с Кузминым начинается этапом несомненного влияния старшего мастера (1909–1912). Толстой пытается его преодолеть. Это достигается выборочным присвоением системы ценностей, тем и стилистических приемов последнего с одновременным отталкиванием от него и все растущей иронией (1915–1919). На более позднем этапе происходит уже полное отторжение[126], но при этом, однако, используются целые литературные пласты, связанные с Кузминым (вторая половина 1920-х). Кузминская тоска по свободе, ладу и легкости наплывает на советскую литературу в политически приемлемой переработке его бывшего «подмастерья».

ГЛАВА 4. МОСКВА И РАЗРЫВ С СОФЬЕЙ

Новые условия и люди. — Тексты травмы. — Футуризм. — Охлаждение и расставание с Софьей. — Своя судьба. — Авангардистка. — Вокруг расставания. — Софья в «Хождении по мукам». — 1913 год в романе о революции.

Новые условия и люди

В Москву Толстые зимой 1912 года наведались, навели справки, сделали знакомства. Осенью Кандауров, поддержавший намерение Толстого, помог им найти квартиру в только что отстроившемся доме-особняке художника князя Сергея Александровича Щербатова[127]. «Был решен вопрос о переезде в Москву», — пишет Софья. Вместе с москвичами Кандауровыми из Коктебеля выехали в Москву: Софья вспоминает:

Мы заняли квартиру из пяти комнат в левом флигеле во втором этаже. Дом был очень изысканно отделан, даже для жильцов, которые занимали боковые флигеля. Даже лестницы были отделаны бронзой и устланы коврами (Дымшиц-Толстая рук. 3: 9).

Оставалось перевезти тетку, дочку и вещи, но тут не обошлось без казусов:

Мы поехали в Ленинград за тетей Машей, Марианночкой и вещами. Помню сборы — отправляли мебель, все было помещено в ящиках, и зашито в рогожу. Мы сидим на ящиках и ждем транспорта. Алексей Ник. успокоенный, удовлетворенный спрашивает: «А где паспорта?» Я так и замерла. Паспорта оказались в туалете, уже заколоченном в ящике, обшитом рогожей. Алексей Ник. так и покатился со смеху. Ему начали вторить упаковщики. Хохот так и звенел в воздухе, а я обиженная покрикивала, что таким образом мы на поезд опоздаем. На поезд мы так и опоздали — пришлось все распаковывать и выезжать на следующий день (Там же).

Дом кн. Щербатова


Мы недостаточно знаем о московском житье Толстых в 1912–1914 годах. Главное здесь обстоятельство, как кажется, — это фактический разрыв с «Аполлоном» и аполлоновским кружком: в «Аполлоне» Толстой больше не печатался. Еще в конце 1911 года он участвовал в похожем проекте писательского книгоиздательства в Петербурге. Но из этого ничего не вышло, и в Москве он энергично включился в организацию Книгоиздательства писателей в Москве и перевел туда из петербургского издательства «Шиповник» печатание своих сочинений.

После переезда в Москву Толстой продолжал отношения из прежних своих друзей только с Волошиным (который провел эту зиму вместе с матерью в Москве) и другими коктебельскими «обормотами»: Цветаевыми и Эфронами; все они вместе жили в квартире сестер Эфрон в Кривоарбатском переулке, 13. Арбатский «обормотник» запечатлен в толстовском рассказе «Обормоты. Дом без мебели», появившемся 22 и 23 января 1913 года в «Биржевых ведомостях», где он почему-то назван очерком (Толстой 1913а).

Инженеру Ивану Петровичу изменяет жена Сима: они временно поселились в доме без мебели, подыскивая квартиру, и остались жить постоянно «на шестом этаже, где все жильцы были знакомы, по коридору шлялись, как по улице, сплетничали, веселились и просиживали друг у дружки за полночь». Проблема в том, что жену Ивана Петровича Симу такая жизнь устраивает. «Ее не выманить из этого дома», она целыми днями курит, лежа на диване, не в силах решиться бросить мужа и уйти к любовнику-художнику на том же этаже, и болтает с соседками, сестрами Дьяковыми. Их зовут Варей и Надей, они очень похожи, но одна красивая, а другая нет; это фантастические неряхи, у них в квартире жуткий кавардак, кругом разбросана одежда; болтают глупости, борются с мещанством и поглощают шоколад. Сестры решают, что она должна бросить своего «промозглого» мужа. Инженер застает жену с любовником, но они даже не собираются ничего скрывать. В конце концов соседи решают подтолкнуть события и перетащить вещи Симы к любовнику. Художник нанимает борца — объявить мужу о переезде жены к нему. Борец предлагает дуэль, но Иван Петрович благоразумно отказывается. Он знает, что у Симы «нет надрыва» — разговоры бесполезны: говорится характерная фраза «Женщина, разлюбив, не пожалеет». Иван Петрович понимает, что потерял все: «Учился, учился, <…> и опять, как в старые времена — ни дома нет, ни жены-умницы, ни положения. К чему же тогда и жить…»

Сестры Дьяковы, по всей очевидности, — точный сатирический портрет сестер Цветаевых. У Симы портретные Софьины смуглые руки, шаль и коралловые бусы. Однако в плане реалий тут никаких совпадений нет. В Москве Толстые сразу въехали в дом Щербатова, «обормотник» сестер Цветаевых и Эфронов на Борисоглебском, 6 они только посещали. И все же кажется, что опасные тенденции, описанные в рассказе, существовали на самом деле: и еще в Петербурге наметившаяся холодность к мужу, и детская зависимость Софьи от ее богемного окружения и суждений подруг, и склонность к экстравагантным «авангардным» решениям личных проблем, неприемлемым для более уравновешенного Толстого. Всего через год очередной роман Софьи с очередным художником приведет к катастрофе.

Влиятельная парижская журналистка, вернувшаяся в 1913 году в Москву и перенесшая сюда свой салон, Рашель Мироновна Хин-Гольдовская (1863–1928), драматург, чьи пьесы шли в московских театрах, заинтересовалась этим семейно-литературным кружком. В своем дневнике в записи от 18 февраля 1913 она описала быт девочек Цветаевых и их юных супругов, характеризовав их как «детский сад», и добавила: «Толстые хотя и тесно с ними дружат, но уже понемножечку “отодвигаются” от этого кочевого табора и стремятся занять более солидное положение» (Хин-Гольдовская: 95).

Толстой иногда бывает и у Вячеслава Иванова, в то время поселившегося с Верой Шварсалон в Москве, встречает там В. Бородаевского, тоже из старых знакомых. Очевидно, Иванов в это время особенно дружествен к нему. Чуковский писал в мемуарном очерке: «В 1913 году Вячеслав Иванов написал стихотворение “Дельфины”, к которому взял эпиграфом отрывок из толстовских “Писем с пути”. Отрывок начинается так: “В снастях и реях засвистел ветер, пахнувший снегом и цветами”. Этот отрывок так полюбился Вяч. Иванову, что он целиком перенес его в свое стихотворение:

Ветер, пахнущий снегом и цветами,
Налетел, засвистел в снастях и реях… и т. д.

Стихотворение помечено мартом 1913 г. Напечатано в “Невском альманахе”, 1915. Оно написано вскоре после того, как в журнале «Черное и белое» Толстой напечатал эпиграмму на Вяч. Иванова[128] (1912. № 2)» (Чуковский ПСС-5: 261, прим. 3).

В Москве нет ни Мейерхольда, ни «Бродячей собаки»; одна за другой проваливаются попытки Толстого сблизиться с Художественным театром. И тем не менее после переезда Толстой все ставит на театральную карту. В этот период он внезапно превращается в защитника реалистического театра: 14 февраля 1913 года выступает на диспуте журнала «Маски» о реалистических основах театра, а 27 февраля пишет Н. В. Дризену, редактору «Ежегодника Императорских театров» о том, что собирается написать о «теперешнем реалистическом повороте к утверждению реалистического театра» (Бороздина: 27). Толстой упорно учится писать «полнометражные» пьесы, теперь он ориентируется в своих опытах вовсе не на экспериментальный малоформатный театр (роль которого в Москве исполняла «Летучая мышь», к которой Толстой и не думал приближаться), а именно на обычный традиционный театр. Но Немирович столь же упорно отвергает очередные толстовские драматургические опыты: в 1912 году «День Ряполовского», в 1913-м пьесу «Выстрел», хотя она была написана по его собственному заказу (в позднейшей переделке она называлась «Кукушкины слезы» и пользовалась успехом) — в 1914 году пьесу «Геката». Провалилась и попытка сотрудничества Толстого в импровизационной студии, созданной Станиславским: в марте 1913 года при поддержке только что вернувшегося по амнистии А. М. Горького Станиславский проводил в студии опыты по созданию драматических сцен и пьес совместными усилиями драматурга и актеров. Горький даже набросал несколько сценариев для импровизаций. Станиславский привлек и Толстого. Алексей Дикий вспоминал:

Я не помню, работали ли мы в Студии над горьковскими сценариями, хотя тот факт, что Горький сочувствовал идее Станиславского, был известен всем. Зато я ясно помню, как однажды Константин Сергеевич привел в Студию молодого человека с круглым лицом и длинными «пиитическими» волосами. Это был Алексей Толстой, тогда — начинающий писатель. Он принес с собою пьесу-сценарий, и Константин Сергеевич предложил нам сразу же после беглого чтения «сыграть» ее первый кусок. Мы попробовали… и ничего не вышло. Костенел язык, путались мысли, на сцене царил невообразимый хаос, а уж «зажим» у нас всех был такой, что Станиславский только за голову схватился. Идея не давалась, был какой-то порок в плане, которого Константин Сергеевич поначалу не мог разгадать. Он, впрочем, решил, и справедливо решил, что мы попросту растерялись перед новой задачей, застеснялись незнакомого человека и потому не сумели применить свой навык к импровизационным ролям. Через несколько дней попробовали снова, уже в отсутствие посторонних, — и результат был тот же. <…> Даже Чехов, актер подлинного импровизационного дара, проявившегося затем в спектаклях, оказался беспомощным перед необходимостью импровизации всего текста ненаписанной роли, когда ему, актеру, передавались авторские права. Станиславский был очень растерян, однако помочь делу не мог, и опыты с импровизацией мало-помалу заглохли (Дикий 1957: 244–245).

Скорее всего, Толстой принес в Студию «Выстрел». Видимо, его участие в прошлом в мейерхольдовских театральных проектах, на взгляд Станиславского, обещало нечто новое. Однако импровизация возможна, когда текст, сюжет и характеры действующих лиц наперед известны, и желательно — не первому поколению актеров и зрителей. Студийцы не могли импровизировать на пустом месте, импровизация предполагает традицию, и дело даже не в том, что они выращены были в репрессивной «системе». Разумеется, Толстой, учащийся писать свои натуралистические гротески с опорой все-таки на русскую литературную драму, а не на балаган или народный театр (несмотря на свою любовь к этому пласту фольклора и хорошее знание его, что доказывают замечательно смешные балаганные сцены в «Дне Ряполовского»), к затее Станиславского был привлечен зря.

В том же 1913 году, во многом благодаря помощи друга Толстого Константина Кандаурова, к нему наконец пришла удача. Кн. А. И. Сумбатов-Южин, главный режиссер Малого театра, которому работавший там Кандауров (он заведовал бутафорией и освещением) показал новую пьесу Толстого «Лентяй», благосклонно к ней отнесся, взял ее, озаглавил «Насильники» и поставил в Малом. Так после пяти лет проб и неудач началась драматургическая карьера Толстого. В следующем, 1914 году его пьесу «Выстрел», отвергнутую Немировичем-Данченко, поставил театр Незлобина в Москве. Толстой набирался опыта. В 1915 году он написал легкую комедию «Нечистая сила», которая была поставлена в Московском драматическом театре в январе 1916 года с оглушительным успехом, а к концу того же 1916 года закончил еще две пьесы: «Ракету» (сюжетом ее он воспользуется для «Хождения по мукам»), шедшую с переменным успехом, и «Касатку» (те же «Кукушкины слезы»), увенчанную Грибоедовской премией.

В Москве художественная жизнь же вращалась вокруг многочисленных меценатов, которые окружили себя художниками. Софья отмечает это как главное различие двух городов:

Если в Ленинграде мы жили почти исключительно в среде людей искусства, то в Москве наша среда пополнилась большим количеством людей, любящих искусство, но к искусству никакого отношения не имеющих, т. е. московскими меценатами. Среди меценатов мы бывали у Носовой[129], Гиршман, князя Щербатова, Морозовой Маргариты Кирилловны[130]. Все эти люди были очень богатые, из которых одни искренно любили искусство и людей искусства, другие общались со знаменитыми людьми искусства потому, что это льстило их самолюбию. Художники были еще одной ценностью на фоне их богатства. Они были им нужны постольку, поскольку последние были окружены славой, лучи которой падали и на мецената.

Снобизм процветал в Москве в то время. Салон Носовой Ефимии Павловны, урожденной Рябушинской, был знаменит тем, что художники «Мира искусства», как Сомов, Добужинский и др.[,] расписывали у нее стены и потолки. Ефимия Павловна была среднего роста, блондинка с птичьим профилем. При пикантной красоте было у нее что-то грубое, костлявое. Она не стесняясь говорила: «Да, у меня широкая, крестьянская кость, мой дед с котомкой мальчиком пришел в Москву и сделался миллионером». Помню вечера у Носовой — было весело и всегда роскошный ужин. Несмотря, что было много людей искусства, не чувствовалось атмосферы искусства, а богатство, роскошь. Салон Гиршман Генриетты Леопольдовны[131] был интимнее. С Генриетты Леопольдовны и ее мужа были написаны чудесные портреты Серовым. Гиршманы очень много покупали картины знаменитых и начинающих талантливых художников[132]. Конечно, искусство для них было предмет для помещения денег, но подход к художнику у них был более интимный и понимающий, и богатство в этом салоне не так бросалось в глаза[133]. Все делалось тонко — даже шоколад был своего производства.

Меценатка Морозова Маргарита Кирилловна[134] была другого типа — русская красавица[,] энглизированная[,] с часиками на браслете, у нее вся жизнь была размерена. У нее бывали в большинстве случаев люди науки. Профессор Трубецкой[135] был завсегдатаем этих журфиксов. Обстановка у нее была строго солидная, люди солидные, хозяйка красавица, выдержанная, ее салон очень отличался от [салонов] других меценатов.

Князь Щербатов, малоизвестный художник, глубоко, искренно любящий искусство, построивший и свой дом, и свою квартиру[,] и даже лестницы в боковых флигелях, которые он сдавал жильцам (где и мы жили) так, что во всем чувствовался художник, искренно внедряющий в жизнь искусство. Помню, на его журфиксах кругом и везде чувствовались изысканность и большой вкус, начиная от княгини, портрет которой написан Серовым[136], высокой, изящной, очаровательной женщины с простыми душевными манерами. Говорили, что княгиня тоже создана князем Сергей Александровичем, так как в прошлом она крестьянка. Помню ее в простом черном шелковом платье за кипящим кофейником особой классической формы, разливающей кофе. У ног ее малюсенькая породистая собачка, тоже необычайно изящная. Все ее движенья размерены, заучены[,] только в глазах большая сердечная простота. Кругом настоящий музей из прекрасных вещей. Здесь отсутствовал противный купеческий снобизм. Чувствовался настоящий вкус и понимание искусства (Дымшиц-Толстая рук. 3: 9 — 10).

Отсутствие привычной театрально-экспериментаторской среды приходилось восполнять самим. Может быть, отсюда происходили всем запомнившиеся домашние маскарады у Толстых. Толстые приглашали меценатов на домашние приемы, и те поражались, как можно было устроить роскошный праздник без денег, на одном энтузиазме. Софья вспоминает об одном из их маскарадов:

Был и у нас маскарад. Народу было у нас столько, что пришлось вынести из пяти комнат всю мебель. Только одну комнату заняли под буфет, остальные были заняты гостями. Денег у нас было немного, поэтому из угощения фигурировали винегреты и лимонады. Была, конечно, и традиционная холодная телятина и немного шампанского. Для форсу лимонады и выпивка стояли в детской ванночке со льдом. Гости были всех марок, начиная от репортера и кончая цветом московского искусства и меценатства. То здесь, то там раздавался смех гостеприимного хозяина, который никого не угощал, потому что все гости усвоили стиль нашего дома — все, что на столе, съесть до конца, иначе хозяева обидятся. Это правило все знали и все свято выполняли. В 12 часов ночи приехали артисты Малого театра с импровизациями. Рассказывал нам после маскарада художник Милиотти. Он от нас провожал домой меценатку Носову Ефимию Павловну. Она была потрясена масштабом и успехом этого маскарада и никак не могла понять, каким образом Толстые могли оборудовать такой бал, когда, по существу, глядя на их угощение, они нищие. Об этом маскараде писали не только московские газеты, но и, как нам говорили, и за рубежом (Там же: 41–42).

В Москве литературная жизнь сосредотачивается вокруг Литературнохудожественного кружка на Большой Дмитровке, где руководит Брюсов, и на знаменитых средах, где они встречались как с писателями старшего поколения: Горьким, Буниным, Вересаевым, Серафимовичем, Телешовым, Шмелевым, так и с молодежью. Ближайшими друзьями Толстых в этот период становятся Борис Зайцев[137] и его жена Вера. В Литературнохудожественном кружке они часто видят Маяковского, знакомого им по Петербургу:

Там начались литературные выступления Маяковского. Выделялся он тогда своей крупной фигурой, желтой кофтой и необычайно острой сатирой и юмором. Среди присутствующих он очень выделялся как внешностью, так и остроумием. Его одни терпели, другие любили, и он [был] постоянным и активным завсегдатаем кружка и принимал активное участие во всех литературных мероприятиях литературно-художественного общества. <…> Помню мою встречу с Маяковским у художника Лентулова. У последнего собирались художники. Маяковский тогда в одинаковой степени подвизался и как поэт, и как художник и почти всегда присутствовал на наших собраниях художников. <…> Помню, мы <втроем> гуляли на Воробьевых горах. Был закат солнца, Маяковский импровизировал. Он нас не замечал, он в своей крылатке весь ушел в себя. Мы молча слушали его. Было в нем что-то такое сстихийное, болыиое> сильное, молодое, неповторимое и вместе с тем понятное. Чудесный закат солнца Маяковский в своей раздувающейся крылатке, с его импровизациями так и остались в моей памяти <…> (Там же: 34–35).

В том же Литературно-художественном кружке они присутствовали на чествовании Игоря Северянина, декламация которого им не понравилась «смесью французского с нижегородским». Стихи противоречили его внешности и казались написанными кем-то другим. Приезжал и французский поэт Поль Фор[138], о котором Софья вспоминает:

В честь Поль Фора Алексей Николаевич решил устроить у нас обед. Долго совещались с тетей Машей о характере обеда. Тетя Маша решила сделать на первое «щи с головизной». Приехал Поль Фор, худой, небольшого роста, живой, веселый, легкомысленный. Начался обед, подали национальное блюдо — янтарные щи с головизной. Поль Фор рассказывал в это время какой-то изящный каламбур. Не разобрав этого блюда, Поль Фор начал есть, продолжая свой каламбур [,] пока не начал давиться костью. Алексей Николаевич не растерялся и стал его колотить в спину, дико хохоча. Все, конечно [,] кончилось вполне благополучно, но Поль Фор к нам больше не приходил (Дымшиц-Толстая рук. 3: 38–39).

Тексты травмы

А тем временем в прозе Толстого являются новые, московские темы: пишется остросюжетная повесть о соблазненной горничной Стеше, пытающейся утопиться, и о мятущемся из-за нее герое-эстете, вперемешку с какими-то заговорщиками, спасающими Стешу и пытающимися ее приобщить к своему кружку. Интересно вырисовывается главный революционер, он же полицейский шпик, загадочный и двусмысленный Заворыкин: «Лицо у него было примечательно: желтоватые, скуластые, гладко выбритые щеки; расплюснутый широкий нос, теплые, большие губы и раскосые глаза, темно-зеленые, прикрытые добродушнейшей усмешкой». Он, несомненно, ложный пастырь на манер Азефа. Насчет горничной он говорит: «— Вы думаете ее приобщить к организации? — Свободное желание, свободная воля, сударь мой. Среди них отличные бывают экземпляры, а есть и такие, что после воды начинают о загробной жизни думать. <…> Ну-с, пойду, проведаю мою рыбку…» Его сотрудники — студент с трагическими глазами и две курсистки: одна с пышными волосами и красными белками, другая сутулая, с напудренным носом, возражают: «Я думаю, очень много страшного в том чему вы нас учите… — Страшного? А вы не находите, что все это слишком ясно, оттого и страшно? Есть страх потемок, подлый, липкий ужасик, мерзотина, вроде загробной жизни, а есть страх ясный, когда вы один как в пустыне и вы, только вы, ответственны за все. Хозяин, понимаете, как хозяин большой кладовой» (Толстой 1914а: 7–8: 5). Одним из героев был многообещающий романтический чертежник-сновидец Нечаев. Он спит целыми днями; когда к нему приходит герой, он «окончание доглядывает»: «Дмитрий Платонович смотрит сны с продолжением, вчера его Дашка рябая разбудила[,]как раз когда он за своей девицей Лукасой или там Люциния, что ли, в воду с моста прыгнул; вот и ходил нынче полдня как ошалелый, я его в переулке встретил — ну что, спрашиваю, дела? Рукой махнул. Действительно[,] какие там дела, когда он, можно сказать шестой час между мостом и речкой висит. “Хоть бы, говорит, Дашка меня в воде разбудила, а то мутит, говорит, и голова кружится”» (Там же: 22–23).

В этой повести много пейзажей новой, урбанистической, строящейся Москвы. Герой «глядел на раскаленные тротуары, на скверно и пыльно одетых прохожих, на кучи камней по исковерканной мостовой, на железные чаны с дымящимся гудроном, на закапанные известью пустые окна, на штукатуров и штукатуров и штукатуров, точно муравьи облепивших весь город, на мглистые перспективы улиц, на раскаленные железные вывески трактиров, и думал, — отчего все это так возбуждает, и радостно волнует его, точно Москва — старый, родовой его дом, где спешно кончают ремонт, чтобы в день свадьбы ввести молодую хозяйку» (Там же: 7–8). Здесь, пусть метафорически, предчувствуются близкие перемены в собственной жизни, которые уже намечались. В повести выражены новые страхи — перед современностью, перед массой усталых людей, живущих в сутолоке и не умеющих отличить добро от зла, а если и есть еще те, кто живет «по заветам», «город наваливается на них, давит и стирает восьмиэтажными громадами, в которых тысяча окон и три тысячи безнравственных, смелых людей в каждом» (Там же: 29). Эта незаконченная «московская» повесть «Большие неприятности», фрагменты которой публиковались в газетах, полностью забыта литературоведами. Толстой не дал ходу уголовно-революционному сюжету, а название использовал для рассказа 1914 года с тем же героем Стабесовым, разочарованным в себе и в жизни (причем реконструировал историю своего скандала 1906 года с несостоявшейся дуэлью). Рассказ посвящен любви Стабесова к юной девушке Наташе, выходящей за него замуж; изображается ее родня, смешные провинциальные помещики, поднимающие вокруг этого неимоверную суету[139]. Здесь использованы впечатления самарского, юношеского его брака с Юлией Рожанской.

В 1913–1914 годах рецензенты Толстого к нему особенно придирчивы — может быть, потому, что в Петербурге он воспринимается как ренегат, отошедший от новаторского «аполлоновского» проекта. Любовь Гуревич не находит в «Хромом барине» ни замысла, ни плана, ни стиля, ни человеческих фигур. «Роман написан даже не из головы, а как-то помимо головы и сердца» (Гуревич 1913: 380–382). Корней Чуковский называет Толстого поэтом глупости в своей статье 1914 года (Чуковский 1914). Федор Степун оценивает роман весьма критически, но при этом аргументированно утверждает, что Толстой великолепный художник, которого вдохновляет только природное и который бежит от всего рационального (Степун: 94 passim). Зато Борис Садовской называет Толстого одним из замечательнейших современных рассказчиков, в совершенстве постигнувшим тайну рассказа, даже скорее сказочником (Садовской: 361–364), а сам А. В. Амфитеатров, влиятельнейший либеральный критик, превозносит Толстого в своей статье «Новая сила», находя в нем «медвежью, кабанью силищу», которая «так и ломит напрямик, куда глаза глядят, ищет пути — прежде всего — своего, самостоятельного» (Амфитеатров: 333), и даже сравнивает его с Толстым Львом.

В 1913–1915 годах Толстой работал и над романом о литературном и художественном Петербурге — многократно начинал его, меняя названия, и забрасывал. Результат этих проб — неоконченный роман «Егор Абозов» (1915), изобилующий сатирическими зарисовками легкоузнаваемых общих литературных знакомых. Рукопись романа как она есть, без концовки, была подана в московское «Книгоиздательство писателей», но редакторы ее отвергли, испугавшись чрезмерного портретного сходства многих его героев с известными литераторами и художниками (Казакова: 150–151), хотя по сравнению с сохранившимися набросками автор это сходство сильно умерил. Некоторые фрагменты «Егора Абозова» появились в газетах «продвинутого» юга (в «Южном крае» и «Одесских новостях»), но дописывать его Толстой не стал, и целиком (правда, с купюрами) он увидел свет только в послевоенном, т. н. Полном собрании сочинений в 15 томах (ПСС). На наш взгляд, вкус к продолжению «Егора Абозова» отбило у автора не только неодобрение издательства, но и публикация в 1915 году кузминских «Плавающих-путешествующих», изобразивших тот же круг петербургской эстетской интеллигенции, в центре которого — артистический кабачок.

Странным образом, Толстой в нем кое-что напророчил. Влюбленный в Петербург Абозов не понимает, как уживается великолепный город с народом, населяющим его: «Егор Иванович придумал даже такую нелепость, что город был построен иным народом, погибшим от наводнений, чумы и тифа, теперь же в Петрограде живут пришельцы <точно> на кочевьи; собрались со всей земли, ожидая наживы, и каждый час снова могут уйти, рассеяться, и хорошо бы увидеть опустевшими эти дома, зеленую травку, пробившуюся сквозь плиты и шашки мостовых пустую набережную, гниющие корабли у каменных берегов. Ни об одном городе на свете нельзя было так мечтать и так ждать его запустения» (Казакова; Толстой 1914–1915: 122). Толстой зачеркнул «точно», чтоб не было так похоже на Чаадаева. По мнению очень многих поэтов, остававшихся в городе в 1919–1920 годах, и правда никогда не было ничего прекраснее опустевшего Петрограда, поросшего травой. Так считали и Ходасевич, и Вагинов. Вскоре после возвращения в Петроград (август 1923 г.), 26 января 1924 г. Толстой удовлетворенно писал в Америку своему бывшему сотруднику по «Накануне» А. Ветлугину (псевдоним В. И. Рындзюна): «Новый Петербург опрятен, чинен, суров и великолепен. Выметена нечисть из великого города. Умер Петербург, Петроград. Да здравствует Ленинград!» Ветлугин, главный редактор нью-йоркского «Русского голоса», опубликовал его письмо в своей газете (Толстая 2006: 532). Вскоре писатель, однако, заметил, что город населен персонажами Зощенко, и в 1925–1926 годах написал об этом несколько рассказов.

В «Егоре Абозове» упоминается одно любопытное прозвище (или титул), имевшее, на наш взгляд, неожиданное будущее. В ресторане «Париж» (скопированном с реальной «Вены», где пьянствовали Куприн с присными) герою показывается некий «круглолицый одутловатый блондин, с выпученными скорбно глазами — скульптор Иваненко, по прозванию Великий провокатор. Он сел рядом с Егором Ивановичем и принялся допытывать — известно ли ему о существовании тайного общества “Хор гениев”, Великим провокатором которого он состоит» (Толстой ПСС-15: 86). До дружбы Толстого с юным Ильей Эренбургом оставалось два с лишним года: они сдружились в революционную зиму 1918 года, и в «Хуренито» многие мотивы возводятся к Толстому (об их отношениях и отражении их во взаимных текстах см.: Толстая 2006 гл. 5, 12, 13). Впрочем, важнее то, что «Великий провокатор» — это и название газетной статьи Евгения Чирикова о Ленине, появившейся в «Русских ведомостях» 16 (29) ноября 1917 года, перед ликвидацией свободной прессы — несомненно, основной опоры для Эренбурга.

В ранних версиях романа мы найдем портреты забытых персонажей, более подробные, чем в печатной версии, вроде композитора «Собаки» Цыбульского: он представлен тут как «Антоний Вельеградский, помятый, сонный, в пуху, со впившимися в толстый нос пенсне и волосами, идущими сзади наперед вихрем» (Толстой 1914–1915: 116–117). Пластичней представлен тут и Градовский-Блок: «Позади спорящих на подоконнике сидел неподвижно молодой человек в наглухо застегнутом сюртуке. Его холодное (Толстой зачеркнул «античное») красивое лицо с недоумением поворачивалось к спорящим и беседующим, точно он только что проснулся и в первый раз увидел людей. На покатый лоб его и светлоголубые глаза небрежно упали кудри волос. Это был Градовский, лирический поэт» (Там же: 115–116). Нет в печатной версии и попыток Поливанского поговорить с Градовским на высокие темы, выяснить, отчего он опечален. Совершенно сглажен пафос речи Белокопытова о сути метода, объединяющего новое петербургское искусство; в ранней же версии эпизод этот занимает целую главку под названием «Не что, а как». Словом, для литературоведа ранние версии «Абозова» таят массу узнаваемых и очаровательных деталей, а иногда и просто шалостей, как, например, фраза: «Возобновилась полемика между Ч. из “Речи” и Р. из “Нового времени”, причем Р., неожиданно для всех, открыто объявил себя врагом всего хорошего и честного, прибавив при этом такие подробности из своей частной жизни, что в клубе присяжных поверенных вынесли решительную резолюцию и сделали сбор в пользу евреев» (Толстой 1914–1915: 72). Ч. — это, конечно, Чуковский, а Р. с подробностями частной жизни — наверняка Розанов, который с любой темы сворачивал на тему пола и на патологически привлекавшую его тему еврейскую, на что и намекает странный, казалось бы, эффект описываемой полемики.

Разрыв с литературным Петербургом, настолько въевшимся в плоть и кровь молодого автора, должно быть, дался Толстому тяжело. В апологии недвусмысленно автобиографического героя, оставшейся в неопубликованных материалах к роману, говорится:

Я познакомился с ним в Петрограде, когда где (так! — Е.Т.) он выскочил неожиданно на поверхности литературной богемы. Его появление было так стремительно и ярко, что несколько писателей загрустило совсем, говоря в кружках, будто толпе нужны выскочки, а не таланты. Но затем нелепая трагическая история, и его исчезновение, всех успокоила и примирила. Он был точно камень, брошенный в зазеленевшее болото. Его слава продолжалась всего одну зиму. Он был вынужден делать все глупости и окончить скверно (Казакова: 186).

Сверхвысокая самооценка, намеки на зависть коллег — для опровержения их упреков в чрезмерной бойкости, противопоставление себя застою, болоту (одним из отброшенных названий было «Болотные огни» или «огоньки») — все это, на наш взгляд, сообщает больше об инфантильном психическом складе автора, чем о реальной ссоре Толстого с литературным Петербургом. Зато слова «нелепая и трагическая история» (Абозову по сюжету предстояло убить женщину, в которую он мучительно влюблен) должны были, в новейшем духе литературной игры с жизненными фактами, связаться (у осведомленного читателя) с действительно нелепой «обезьяньей» историей и подчеркнуть ее губительность; на нее же проецировались «все глупости» и «окончить скверно». Мегаломания и патетическая интонация саможаления во фразе: «Его слава продолжалась всего одну зиму» должны была особенно насторожить автоцензуру писателя. Эта фраза выглядела смешно уже в 1915 году — на фоне совершенно не трагического удела вполне благополучного прототипа. Однако для нас этот отрывок ценен прежде всего как свидетельство о силе травмы, полученной Толстым от его литературного окружения в Петербурге.

Футуризм

Вот словесный портрет Софьи тех лет (это должен быть 1912 год), где она воспринята прежде всего как художница. Мы находим его у Леонида Фейнберга в книге «Три лета в гостях у Волошина» (Фейнберг 2006: 113–114). Макс здесь воспитывает художницу Софью так же, как он воспитывал литераторов — Толстого, а потом Цветаеву. Мальчик Фейнберг, начинающий художник, так вспоминал о Софье:

Восточная красавица — «Руфь». Настоящая Руфь, высокая, в кирпично-бордовой, длинной до земли, хламиде. Черные глаза. Обильные черные волосы, заплетенные в несколько кос. Твердые, очень правильные черты смугло-загорелого лица.

Художница, уже признанная художница, выставлявшая свои работы не помню, на какой выставке. С левым уклоном. Влияние французских постимпрессионистов.

В то лето она писала только маслом, только быстрые этюды и наброски. Не каждый день. От случая к случаю. Но я видел ее акварель в Третьяковке — только земля, только поле зеленых грядок, сходившихся к горизонту, помещенному выше верхнего края листа. Особая вещь, хорошо запомнившаяся. <…>

Софья Исааковна имела обыкновение раскладывать <…> — ожидая, чтобы масляная краска высохла — свои довольно большие этюды, сделанные на нашем пляже. Естественно, что на них были намечены фигуры купальщиков и чаще — купальщиц. Намечены довольно небрежно. Софья Исааковна рисовала не так уж безукоризненно.

Вспоминаю характерный разговор Макса и Толстой <…>. Беседа развивалась приблизительно так.

Макс. — Но все же, Соня, ты обязана более тщательно рисовать купальщиц. Впечатление такое, что фигуры людей тебя меньше всего интересуют.

Толстая: — Но ведь это наброски, быстрые наброски. Тщательность рисунка здесь была бы не у места.

Макс: — Я говорю о тщательности не в смысле законченности. Вспомни быстрейшие наброски маслом Эдуарда Манэ… Здесь достаточно нескольких точных линий…

Толстая: — Да!.. Манэ, Манэ… Но ведь он — великий художник. И мужчина. Где уж нам, бедным художницам, до такого совершенства…

Макс: — Вспомни широкую живопись Берты Моризо[140] (для меня тогда это было имя незнакомое. — Л.Ф.). Или Клода Моне… Или Писарро… Их стаффаж всегда безукоризненно рисован…

Толстая: — Ну, Берта Моризо — не правило, а исключение.

Макс: — Неужели, Соня, ты не понимаешь, что на Страшном суде все эти люди явятся к тебе — и потребуют, чтобы ты исправила их недостатки. А что ты сможешь тогда? Ты будешь очень мучиться.

Толстая: — Ах, Макс! Оставь меня в покое со своим Страшным судом! Это не серьезно. Я вижу тебя насквозь! Очередная мистификация. Скажи лучше, какой этюд тебе больше нравится? И почему?

Макс (с настойчивой решимостью): Я говорю о Страшном Суде с полной серьезностью! Все художники должны будут дать полный отчет — за все свои работы… А из этюдов лучше всего — этот, самый быстрый. Здесь есть органическое единство в пейзаже. И фигуры с ним согласованы. Вот видишь — ты же можешь, когда хочешь, собрать свою творческую волю. Хотя бы на один час…

В Москве Софья перестает учиться, начинает самостоятельно работать и пробует выставляться:

Вернувшись в Москву и с год поработав над натюрмортами, я решилась послать два натюрморта на выставку «Мир искусства», и каков был мой восторг, когда оба <этюда> натюрморта были приняты, и я попала на выставку со всеми корифеями живописи того времени. <Это было в 1912 году> Было такое время, когда каждым новым художником на выставке очень интересовались![,] и я не отходила от своих натюрмортов, слушая отзывы, то плача, то радуясь. Было время больших споров, больших экспериментов, больших дерзаний в живописи. Довлел умами Сезанн и Пикассо. Париж и мо<й>я <профессор Лефоконье> молодость внесли большой пересмотр основ станковой живописи. Почему-то Сезанн во мне не убил Бакста… (Дымшиц-Толстая рук. 1: 31–32).

В черновике уже действует самоцензура: Софья понимает, что Ле Фоконье не известен и не слишком интересен современному потенциальному читателю, вычеркивает его имя и списывает обновление своего живописного стиля на «вообще Париж» и собственную молодость.

В круг друзей Софьи в Москве входили Аристарх Лентулов, Мартирос Сарьян, Павел Кузнецов, Георгий Якулов, братья Милиоти — почти все эти художники начинали как импрессионисты в «Голубой розе». С начала 1910-х многие из них увлеклись кубизмом. Они писали ее портреты, многие из которых еще предстоит найти.

Началась дружба с членами «Мира искусства» и «Бубновым валетом» и др[угими] и самостоятельная работа на выставки. Бывали и у нас журфиксы, и я бывала у Сарьяна[141], Милиоти[142], Якулова, Коненкова[143] и т. д. Сарьян — всегда скромный, вдумчивый и пышущий цветом и светом в своей живописи. Я помню одно мое посещение Сарьяна. Вхожу в громадную мастерскую, совершенно пустую, с несколькими мольбертами и с холстами, повернутыми к стенке. На просьбу что-нибудь показать Сарьян откуда-то достает небольшой холст и устанавливает его на мольберт[,] и мастерская точно солнечными лучами осветилась, так много было цвета и света в его живописи. При этом скромная и немногословная фигура Сарьяна подчеркивала его и дальнейшие возможности в этих исканиях. Как-то у нас после какого-то маскарада я сидела в присутствии Сарьяна на диванчике красного дерева, обитом синим сукном в темно-красном шелковом платье и приложила к глазам маленькую черную маску. Сарьян загорелся желанием написать такой портрет. Портрет был написан, он находится в Тифлисском музее. Милиоти, наоборот, писал портреты, окружая их фантастикой. Так он меня написал в легком, декольтированном сиреневом платье с попугаем на пальце, гуляющей по какому-то райскому саду. Портрет этот был куплен с заграничной выставки для государственного музея в Гааге. Якулов тоже написал мой портрет. Его я интересовала с разных точек зрения, и [с] психологической, и с точки зрения живописной. Он написал с меня сложную композицию портрета, где я была изображена в разные моменты. Портрет этот в 1915 году был куплен с выставки. В 1918 году он появился в витрине комиссионного магазина. Якулов, увидев портрет, ушел домой за деньгами, чтобы его приобрести, но на следующий день его уже не было — его кто-то купил. Таким образом, неизвестно, куда этот портрет исчез. Якулов, необычайно живой, ищущий художник, всегда горел над какими-нибудь новыми задачами в живописи, литературе и т. д. Он был всегда окружен такими же живыми, ищущими людьми от искусства. Его болезнь и преждевременная смерть — большая потеря для всего живого и трепетного в искусстве, потому что самое ценное в живописи, когда вы в ней чувствуете живой трепет (Там же: 51–53).

Последняя фраза поразительна: на старости лет бывшая авангардистка возводит в высший критерий искусства совершенно неавангардные ценности.

Софья позже сблизилась с Гончаровой и даже подпала под ее влияние:

[Я испытала] большое увлечение серией вещей Гончаровой, привезенных ею из Кишинева, изображающих местных евреев. Экспрессию и декоративность этих вещей я и до сих пор хорошо помню. Ларионов — необычайно живой и ищущий художник, который и в своих исканиях никогда не отходил от станковой живописи: я говорю о ларионовском лучизме. Если я вижу выход у Татлина в архитектуру, у Малевича в декоративную живопись, то лучизм утончает станковую живопись, но остается живописью станковой.

До экспозиции (1914 г.?) пришли на выставку Ларионов и Гончарова. Не будучи со мною знакомы, они обратили серьезное внимание на мои работы, которые, в особенности, Гончаровой очень понравились. Нас познакомили [,]и началось наше знакомство. Была я и у них в мастерской. Мастерской как таковой не было. Была пустая небольшая комната, где в углу на полу грудой были сложены холсты и картины. На просьбу показать что-нибудь из угла извлекалась какая-нибудь прекрасная вещь, выносилась в другую комнату, где и происходил показ (Там же: 49–50).

Софья описывает явление футуризма в 1913 году с все еще не забытым тогдашним энтузиазмом:

В литературе выдвигался Маяковский со своей группой. Вся молодежь тянулась к революции в искусстве, как мы тогда думали. Публика охала, ахала, бежала вслед Маяковскому, Бурлюкам, которые, прогуливаясь весной по Кузнецкому мосту, вместо цветка вдели ложку в петлицу, как протест против пошлости в <искусстве> общественном вкусе (Там же: 34).

В своем романе о революции — «Хождении по мукам», иронически и неодобрительно оглядываясь назад, на 1913 год, Толстой сильно исказил реальные события. Дело в том, что первоначальная рецепция футуризма и у него была самой оптимистической. Объединение художников-кубистов «Бубновый валет» (1910–1913) вовсе не было незнакомо Толстому. Ср. афишу, приведенную в воспоминаниях А. Крученых: «Общество художников “Бубновый валет”. 24 февраля 1913 г. 2-й диспут о современном искусстве. 1. Доклад И. А. Аксенова о современном искусстве. 2. Д. Д. Бурлюк. Новое искусство в России и отношение к нему художественной критики (по поводу инцидента с картиной Репина). После доклада прения при участии М. Волошина, Крузовского, А. Лентулова, И. Машкова, В. Татлина, Алексея Толстого, Топоркова, Г. Чулкова и др.» (Крученых 1996: 164). Хотя объявление об участии в диспуте о «Бубновом валете» Толстой опроверг письмом в редакцию газеты «Русское слово» (Баранов 1983: 229), все же он был своим человеком в этом объединении; каталоги и московской, и петербургской выставок «Бубнового валета» 1913 года упоминают в числе участников гр. С. И. Толстую, выставившую несколько натюрмортов, а в числе экспонатов — «Портрет гр. С. И. Толстой работы А. Лентулова (1912, собственность гр. А. Н. Толстого)».

Зимой — весной 1913 года, то есть тогда же, когда происходила эта его и волошинская активность по поводу новых веяний, Толстой записывает: «Прекрасный сужет для главы в романе: Макс, явившийся после доклада и сейчас же начавший опровергать. Непременно лекция о кубизме. Кубизм, как антитеза импрессионизму. Кубизмы (sic!), женатые на русских» (Материалы: 306). Он наверняка имел в виду русскую жену Пикассо Ольгу Хохлову.

Толстой с интересом наблюдал за шествием нового искусства в России. Еще в середине 1912 года, в комедии «Спасательный круг эстетизму», он изобразил богатых купцов, пламенных энтузиастов нового искусства, в соответствии с жанром, в откровенно сатирических тонах; но футуризм оказался жизнеспособным — и Толстой, семейно связанный с художественными кругами, убедился в этом очень скоро. Из текста комедии явствует, что он с самого начала превосходно понимал теософские, по сути богоборческие, корни идеологии кубизма и знал о демонической символике куба, но перед войной это не пугало его и не мешало ему быть страстным неофитом футуристического искусства.

Как известно, посетив Россию в начале 1914 года, вождь итальянских футуристов Филиппо Томмазо Маринетти поразился тому, что его приветствуют здесь только люди, казалось бы, бесконечно далекие от его идей, в то время как русские футуристы демонстративно игнорируют его выступления. Толстой выглядел образцовым представителем первых — то есть типичных буржуа. Он был в числе встречавших Маринетти на вокзале в Москве — об этом сообщала «Московская газета» 27 января 1914 года: «Лидера итальянских футуристов встретили Г. Тастевен, А. Н. Толстой (неожиданно объявивший себя апологетом футуризма) <…> 10 февраля 1914 года в “Московской газете” были напечатаны следующие высказывания А. Толстого о футуризме: “В футуризме я вижу чувствование жизни, ощущение радости бытия, поэтому за футуризмом я считаю огромную будущность. Истинные элементы футуризма я нахожу ясно выраженными в творчестве Маринетти, которое меня интересует. Футуризм — искусство будущего. Я провел два вечера в беседе с Маринетти и нахожу, что выступление его в России сейчас своевременно, именно теперь, когда господствуют идеи застоя и пессимизма, когда мрак идеализации старины застилает нам радости непосредственного бытия. Ощущение бытия выражается в движении, а не в застое. Я за истинное движение, а не призрачное, как у нас, — за оживление не только духа, но и тела. Я прошел уже школу пессимизма, вижу в будущем торжество начал жизни[,] и в этом смысле я — футурист”» (Харджиев 1997-2: 34).

На своей первой лекции в большой аудитории Политехнического музея Маринетти появился на эстраде также в сопровождении Г. Тастевена и А. Н. Толстого (Там же: 19). Софья вспоминала о его лекциях:

Приехал также из Италии в то время модный Маринетти. Его очень шумно встречали. В это время в Москве был сезон маскарадов. Его как основателя футуризма в литературно-художественном обществе молодежь шумно встречала, оспаривая свой русский национальный футуризм. Меценаты устраивали в честь него вечера. Снимало его кино. Каждый день он делал шумные доклады. Несогласные с ним в него запускали тухлые яйца, но Маринетти[,]старый итальянский борец за футуризм[,] имел большой опыт в дискуссиях. Прекрасный, пламенный оратор, он справлялся со всеми обструкциями и заканчивал доклады с большим успехом (Дымшиц-Толстая рук. 3: 40)[144].

Толстой выступил в поддержку русских футуристов в прениях после последней лекции Маринетти, прочитанной 13 февраля в «Обществе любителей свободной эстетики». Н. Асеев написал об этом:

Какой-то человек присоединился к тем, кто протестовал в Свободной эстетике против офранцуживания прений: «Если эти ребята называют себя футуристами, то я тоже — футурист. Именно они напомнили собранию, что, приехав в чужую страну, надо уважать ее язык, а не торговать залежалым товаром “Мафарки-футуриста”![145] Я приветствую эту молодежь, отказывающуюся принимать чужую пулеметную трескотню за последнее слово искусства!» <…> Собрание было огорошено. Это был входивший тогда в моду Алексей Толстой (Асеев 1982: 34).

Итак, похоже, что на сей раз Толстой поддержал футуристов по соображениям националистической солидарности. (Не мешает также вспомнить, что его французский был из рук вон плох.) Соблазнительно думать, что в его глазах футуристы, в особенности бубновалетцы, выглядели продолжателями тех же направлений, которые практиковались «Миром искусства» и «Аполлоном»: реконструкции русского язычества и примитива, и что архаизацию, воскрешающую слово, образ, миф, он предпочитал пулеметному треску звукоподражаний Маринетти[146]. В сущности, есть сходство между тем, что делал «Бубновый валет» в живописи, и тем, что делал в литературе ранний Толстой с его установкой на архаику, стилизацию, лубок, фарс, анекдот. Но, скорее всего, Толстой просто ощутил запоздалый прилив того же чувства, что побудило Хлебникова вообще игнорировать выступления Маринетти, осмеивая «кружева холопства на баранах гостеприимства». Все же, несмотря на эту свою публичную отповедь итальянскому гостю, остающийся неизменно гостеприимным Толстой устроил у себя дома на Новинском бульваре шумный праздник-маскарад в честь его отъезда; ср. в описании Крандиевской:

Масляничные дни 1914 года. Маскарад в квартире у Толстых, на Новинском бульваре. Народу столько, что ряженые толпятся в передней, в коридорах и даже на лестничной площадке. Теснота, бестолочь и полная неразбериха придают особую непринужденность маскарадному веселью. Маски сногсшибательно эффектны, смелы и разнообразны: купчиха Носова в домино из драгоценных кружев и в треуголке, художники с разрисованными физиономиями, эльфы, гномы, пираты, фараоны, арлекины, скоморохи, клоуны, звездочеты и просто полураздетые люди, без твердых тематических установок. Один только Маринетти, итальянский футурист, гостивший в Москве, для которого, по слухам, весь сыр-бор и загорелся, бродил по залам без маски, в своем натуральном виде: смокинг, глаза маслинами, тараканьи усы — тип таможенного жандарма с итальянской границы. Среди ряженых много актеров, приехавших со своими «номерами» — балетными, вокальными, эстрадными. Плотная женщина во фраке и в цилиндре, стоя на стуле, поет куплеты:

В доме у Толстого,
Не у Льва — другого,
Нынче праздник и веселье, все вверх дном!
Всюду песни, пляски,
Все надели маски,
Тили-тили, тили-тили, бом-бом-бом! —
подхватывает хор —
Дама в цилиндре продолжает:
Гостем в залы эти
Входит Маринетти.
И снова Тили-тили, тили-тили, бом-бом-бом!

(Крандиевская-Толстая 1977: 79–80).

Этот яркий момент, по-видимому, был последним в совместной жизни Толстого и Софьи. На этом маскараде он впервые разговорился с Н. В. Крандиевской, в ту пору женой модного адвоката, друга Керенского и Родзянко Ф. А. Волькенштейна, уже давно ему небезразличной. Это, очевидно, имело отношение к наметившейся трещине в отношениях с Софьей. Той же зимой произошла еще одна их встреча с Крандиевской, которая вспоминала:

…[У]жин в актерском доме, за которым учредительная комиссия под председательством Толстого решала вопрос: быть или не быть в Москве литературно-артистическому подвальчику «Подземная клюква». Единогласно решили, что Москва срочно нуждается в таком подвальчике. После ужина Толстой провожал меня до дома. Усаживаясь в сани, на извозчика, я спросила, действительно ли нужна Москве «Подземная клюква». И кто выдумал ее.

— Я выдумал, — ответил Толстой, — а Москве эта клюква [,] разумеется, как собаке пятая нога (Крандиевская 1977: 78).

Конечно, им двигало желание воссоздать в Москва «Бродячую собаку». Крандиевской он сказал, что выдумал кабачок, чтобы видеться с ней. Театры-кабаре в Москве были, и прежде всего «Летучая мышь», но это была чужая затея, а Толстому нужен был подвал, в котором бы он себя чувствовал «своим», как в «Собаке».

Охлаждение и расставание с Софьей

В начале 1914 года с Толстыми познакомилась переехавшая в Москву знаменитая эмигрантская писательница и журналистка, хозяйка русского салона в Париже Р. Хин-Гольдовская, тридцатидвухлетний Толстой показался ей моложе, а двадцатипятилетняя, как она думала, — на деле тридцатилетняя — Соня выглядела сильно старше своих лет. То ли красота ее оказалась эфемерной, то ли жизнь перестала ее баловать, ср.: «У нее печальный взгляд, и когда она молчит, то вокруг рта вырезывается горькая, старческая складка. Ей можно дать лет 35–37. Ему лет 28–30» (Хин-Гольдовская: 523–524). Это было незадолго до семейного кризиса, приведшего к разрыву. Так что гипотетический роман ее, вызвавший семейный кризис, видимо, начинался еще в Москве.

Софья всегда признавала, что в развале их семьи была виновата она сама. В опубликованных мемуарах ее это объясняется уходом в профессиональную жизнь. В рукописной версии она более откровенна: там сказано, что ее привлек к себе «круг художников-живописцев»; в конце концов она открыто признается в том, что разлюбила мужа.

1914 год — год охлаждения друг к другу.

В живописи я делала большие успехи и к 1912 году уже картины мои были выставлены на выставке «Мир искусства». После этой выставки, я каждый год выставлялась на разных выставках. Я все больше и больше была захвачена своей профессией и кругом художников-живописцев. Несмотря на то, что Алексей Николаевич оставался для меня тем человеком, над хрупкостью большого таланта которого я трепетала и несла в себе большую ответственность за расцвет и развитие его дарования, как жена и верный его друг, в этот 1914 год, будучи особенно захваченной своим творчеством, я стала все больше и больше от него отходить. Притупилось чувство женщины и образовалась в наших отношениях трещина (Дымшиц-Толстая рук. 3: 46–47).

Весной они, как всегда, уехали к Волошину в Коктебель, но раньше, чем обычно, в конце марта.

В Коктебеле на одной из прогулок у Софьи с Толстым в первый раз начался разговор о том, что с ними происходит: «Алексей Николаевич сказал: “Я чувствую, что ты этой зимой уйдешь от меня”. Я ничего ему не ответила [,] и так мы и вернулись домой» (Там же: 48). Разрыв произошел или там же, в Коктебеле, или, что вернее, — подальше от глаз толпы знакомых, в Анапе, где они опять две недели гостили у Е. Ю. Кузьминой-Караваевой (кажется, что мрачные зимние картины Анапы в романе «Хождение по мукам» связаны с этими ужасными переживаниями).

Впечатления этих тяжелых дней, собственной оставленности и трагических мыслей сохранил рассказ Толстого «Как я был большевиком» (1920):

В апреле 1914 года, не вытянув до конца неистовой суеты, какою жила в ту последнюю зиму литературно-аристократическая и интеллигентская Москва, я уехал в Крым, в морской поселок возле Феодосии.

В это раннее время дачи еще были заколочены, берег пуст, море туманно и холодно.

В сумерки приходилось уходить в дом, где в пустой белой комнате по стенам шибко бегали длинноногие мухоловки, подвывал сырой ветер и было слышно, как, не переставая, шумело море.

Это уединение, керосиновая лампа, тень от самоварного пара на меловой стене, страшные мухоловки, кусочек брынзы в бумаге, кастрюлечка с макаронами, мною самим сваренными, глухой, тысячелетний, тяжелый шум моря, уединение и покой — все это настраивало на серьезный лад.

Здесь было все, отчего вволю хотелось загрустить о бренности и суете и вволю распустить воображение.

Сидя на кретоновом, пахнущем мышами диванчике, я размышлял о том, как напишу замечательную пьесу, которая всех потрясет мрачной правдой. Я настраивал себя на трагический лад, и мне казалось, что только зловещее, трагическое и кровавое достойно изображения в искусстве (Толстой 1991: 65)[147].

В Коктебеле в этом году, кроме обычных завсегдатаев, гостила племянница Кандаурова, юная многообещающая балерина Маргарита Кандаурова[148] (Софья говорит о ней: «чистое, нежное, очаровательное существо»), и начинающая поэтесса, полуфранцуженка Майя Кювилье, впоследствии жена Ромена Роллана[149]. Софья рассказывает о них до описания своего объяснения с мужем, так что создается впечатление, что ее охлаждение было ответом на его поведение. Но все же, по-видимому, нелады между ними начались раньше, и они как-то были связаны с ее стилем жизни.

Толстой в отместку жене пустился во все тяжкие. Вначале затеял роман с Ю. Л. Оболенской, о котором мы узнаем из мемуарных заметок последней (Оболенская: 206–207). Но та, к немалому гневу Толстого, переключилась на Кандаурова и вскоре стала его второй женой.

Последовало ухаживание за Кювилье, и наконец он не на шутку влюбился в Маргариту Кандаурову. Софья настаивала на своем отъезде в Париж. Марью Леонтьевну с Марианной отправили к дяде Григорию Константиновичу Татаринову в его поместье Войкино под Симбирском. Но только 21 июля Толстые выехали из Крыма в Москву. Оттуда уже перед самой войной Софья Исааковна отправилась в Париж. Она пишет: «Наконец, Алексей Николаевич согласился на это испытание чувств [,] и я уехала одна в Париж». (Дымшиц-Толстая рук. 3: 49).

Ю. Оболенская, К. Кандауров


Однако в памяти американской ветви отпрысков семьи Дымшиц сохраняется легенда о побеге пылкой тети Софьи Исааковны в 1914 году в Париж с человеком, носившим итальянскую фамилию, которая начиналась на М. Легенда связывает этот побег с крушением брака Софьи Исааковны с Толстым. «Человеком с итальянской фамилией на М», скорее всего, мог быть давний приятель Софьи художник Николай Милиоти, знаменитый своим головокружительным успехом у женщин. (Впрочем, Милиоти — фамилия греческая.)

В Париже Софья получила письмо от мужа: он писал, что ему снился тяжелый сон, что обрушился их дом и он в большом смятении. В одном из следующих писем он сообщил Софье о своем новом чувстве к Кандауровой. Софья решила было оставаться подольше в Париже. После начала военных действий в августе 1914 года она немедленно выехала в обратный путь: ее пугала мысль остаться в Париже, вдали от родины, в разлуке с дочерью на неизвестный срок. И вот кружным путем — через Бельгию, Германию, Голландию, Швецию, Норвегию, Финляндию — Софья вернулась домой, где ей предстояло окончательное объяснение с мужем и новое устройство своей жизни:

И вот я Алексея Николаевича застала в нашей квартире, внимательным, нежным и любящим другом. Первым делом была принесена записанная книжка, в которую Алексей Николаевич по моим рассказам занес мое путешествие. Несмотря на то, что наша встреча была трогательной, нежной, но в ней уже была большая трещина, о которой надо было говорить. Произошло между нами полное, до конца честное, исчерпывающее объяснение без всяких упреков. Стало ясно: или жить под одной кровлей из-за дочери, не будучи полноценными супругами, или разъехаться, и было решено, что мы разойдемся — вместо нашей большой квартиры мы снимаем две небольшие квартиры <…>.

Не переехав в квартиру, я временно поехала в Ленинград. Алексей Николаевич поехал меня провожать. Я помню октябрьскую холодную лунную ночь. Мы едем с Алексеем Николаевичем на извозчике и говорим о нашей разлуке и о том[,] пересекутся ли когда-нибудь наши пути. <…>.

На вокзале я вошла на площадку вагона. Алексей Николаевич вошел за мною, обнял меня и сказал: прощай, моя юность, прощай, моя любовь, и больше это в моей жизни не повторится (Дымшиц-Толстая рук. 3: 50–51).

Объяснение причин этой поездки содержится в другой рукописной версии мемуаров Софьи — той, что сделана была ею для ее дочери. Поскольку их брак с Толстым так и не был зарегистрирован, Алексей Николаевич велел Софье ехать в Петроград к его сестре Лиле (Елизавете Рахманиновой) и сказать ей, что его долг — зарегистрировать брак во что бы то ни стало; она должна срочно как-то ему помочь, чтобы Софья смогла бы с ним развестись. «Я знаю, что она это сделает». И все случилось так, как он сказал[150].

Целью Толстого было оформить свои отношения с Софьей и сразу развестись, оставив ей по разводе фамилию и титул и дав дочери Марьяне законный статус. (Ведь надо вспомнить и то, что дочь была зарегистрирована в Париже на имя отца, а мать вообще не была указана.) Однако, для того чтобы Софья смогла с ним обвенчаться, еврейский ее брак должен был быть аннулирован — на том очевидном, но вряд ли достаточном основании, что она еще в 1911 году крестилась в православие.

Действительно, сестра Толстого помогла Софье подать прошение в Синод. Весь последующий год шла переписка со Святейшим Синодом, имевшая целью аннулировать еврейский брак Софьи и разрешить ей зарегистрировать брак с Толстым. Однако в этой просьбе было отказано. В том же году, позже, Толстой пытался в последний раз задним числом как-то передать Софье имя и титул. В архиве сохранилось его прошение на Высочайшее имя о том, чтобы София Исааковна Розенфельд получила титул графини Толстой, но оно было оставлено без внимания.

После разрыва. 1915 г.


Оставив на время запутанную личную жизнь, Толстой поселил в своей квартире Кандаурова, сам же в качестве военного журналиста отправился на театр военных действий. Маргарита Кандаурова ему в конце концов отказала, как пишет Софья, «из-за моральных причин». В конце 1914 года он начал новую жизнь с Н. В. Крандиевской: с начала 1915 года оба они переселились на Большую Молчановку на Арбате.

Н. Крандиевская


Чтобы передать Софье Исааковне фамилию и титул, Толстой с Крандиевской готовы были на все — в 1915–1916 годах после провала попыток легализовать отношения с Софьей и развестись возник было даже безумный план ее удочерить[151]. Однако у Наталии Васильевны затягивался ее собственный развод и легализация их отношений с Толстым. Еще в первой половине января 1917 года он пишет Крандиевской: «Пожалуйста, поторопи Рабиновича (т. е. адвоката, занимавшегося ее разводом. — Е.Т.). Мы повенчаемся на Красной горке» (Переписка-1: 266). Тем временем родился их сын Никита, грянула Февральская революция, и все узлы у обоих бывших супругов были развязаны. Церковь отделилась от государства, титул стал пустым звуком, а незаконнорожденные дети уравнялись в правах с законнорожденными. Этой весной они, действительно, тихо обвенчались.

На Молчановке


Характер Софьи выявляется особенно ярко еще в одном свидетельстве об обстоятельствах расхождения ее с Толстым, которое оставила Л. В. Шапорина-Яковлева в своем дневнике:

11. Х. 1953 г.

Спускаясь вчера по лестнице от Софии Иса[а]ковны Дымшиц (Толстой), я подумала: вот подлинно израильтянин, в котором нет лукавства, как сказал Иисус Христос о Нафанаиле[152].

Лукавства в ней никогда не было и корыстолюбия также. Она разошлась с Толстым (вписано: из-за собственного легкомыслия, она признает это сама), не взяв у него ничего. Вчера она мне рассказала, что А.Н., женившись на Наталье Вас., пришел к ней и сказал, что тетя Маша (Тургенева) подарила ему свое небольшое имение на Волыни, но он хотел передать его Марианне, Софья Ис. была этим страшно оскорблена. — Ты (вписано: следовательно) отказываешься от отцовства; я думала, что если ты отец Марианки [,] то пока у тебя будут деньги, будет и у твоей дочери (вписано: не будет у тебя, не будет и у нее). Ты будешь о ней заботиться, (вписано: Зачем же ей имение?) Или ты отказываешься от своего отцовства? — и она вышла из комнаты, а А.Н. заплакал. — Не всякая бы так поступила. (Шапорина 2011-2: 237–238)[153].

Транскрипт (запись устного английского перевода второй рукописной версии мемуаров Дымшиц, принадлежащей ее московской родне, находящаяся в Музее А. Н. Толстого) добавляет сюда важный эмоциональный штрих: Софья обещала ему, что его дочь у него не заберут, но надеялась, что и он сам не оставит девочку. Толстой понял ее моральную позицию: Софья почувствовала, что он откупается, и отказалась, чтоб навеки привязать дочь к нему. Взволнованный, со слезами на глазах, Толстой сказал, что, если бы кто-нибудь сделал ему то, что он только что сделал сам, тот стал бы его врагом до конца дней. Таково было состояние его души, и он добавил: я даже и не думал от тебя уходить, расставаться с тобой. Это ты виновата. Очевидно, в этот момент он восхищался ее гордостью.

Здесь, может быть, ключ к тому, почему так любили Софью у Волошиных: у нее было достоинство и внутренняя свобода, она стремилась к независимости, была нравственно чуткой и детски наивной. Волошинский круг расхождение их с Толстым не одобрил. Волошин писал писательнице А. М. Петровой, соседке и приятельнице по Коктебелю, из Биаррица летом 1915 года:

Бедный Алехан… Его «жены» будут доить его, и действительно ему придется (и приходится) исходить рассказами[154]. Я слишком мало знаю Тусю… А Соню мне очень жаль. Я ее лично очень люблю. Я не вполне понимаю, что именно произошло <в> прошлое лето. Ведь она все хотела свободы, все хотела создать свою отдельную жизнь… (Волошин 1999: 142).

Приблизительно в это же время Толстой, работая над «Егором Абозовым», поместил туда эпизод встречи героя с бывшей подругой и общей их маленькой дочкой; психология женщины здесь вне всякого сомнения имеет отношение к поведению Софьи в период расставания:

Вчера ему удалось избежать ночного разговора и лечь рано. За все эти три дня после чтения повести Марья Никаноровна страдала молча и опять-таки с подчеркиванием, как ему казалось. Она уже теперь не хотела его понимать и не старалась, как в первое время его приезда или как года полтора тому назад, перед последней разлукой, подавить свои желания и жить не своей, а его внутренней жизнью. Она словно додумалась теперь до чего-то, быть может и не крупного и даже очень среднего, и стала на этом, не желая уступать. Ее смирение было упрямым и неподвижным. От этого еще досаднее становилось Егору Ивановичу. Ясно, что разговоры о дружбе, об обоюдной вольности оказались чепухой. И всего хуже было то, что она молчанием, всем видом своим заставляла его думать о долге и обязательстве к ней и дочке. Простая и верная фраза — ну, любил и разлюбил, что же дальше? — оказывалась и не простой и не ясной. Дальше было еще что-то, еще непройденное и важное. Он не знал, что это, она — знала (Толстой ПСС-15: 52).

Тут очень точно указана причина расставания — неспособность и нежелание жены «жить внутренней жизнью» мужа, с опасным довеском «подавить свои желания». И тактика женщины, неослабно навязывающей отцу заботу о дочери, тоже списана с натуры.

Своя судьба

В 1915 году Софья поселяется с Марьяной, Марьей Леонтьевной и няней в небольшой квартире на Молчановке, около Козицкого переулка, но остается там недолго и переезжает в «обормотник»; затем вместе с Е. О. Кириенко-Волошиной и Е. Эфрон в 1916 году она селится у Кандауровых, в их новой просторной квартире на Большой Дмитровке, где создается очередной вариант «обормотника».

См. детали ее скитальческой жизни, запечатленные в мемуарных фрагментах Ю. Л. Оболенской:

К 1916 г.

В 1916 г. в квартире К<онстантина> В<асильевича> жили еще (кроме М. С. Сарьяна. — Е.Т.) Софья Ис. Дымшиц с дочуркой Толстого, М. Астафьева, артистка Камерного театра, студент Гуковский, репетитор племянника Володи; посещали К<онстантина> В<асильевича> «шмендрики» (так звали двух молодых людей), Ганзен, некая М. Н. (бывшая впоследствии моей ученицей), «Валетка», подруга жены К<онстантина> В<асильевича>.

В отличие от Волошинского «обормотника» мы называли квартиру на Б. Дмитровке в д. Михайлова — «Ноев Ковчег». У всех были псевдонимы — один «светский», другой — «блатной». Сам Конс<тантин> Вас<ильевич> по-светски назывался «Ханом» (Хан Даур», а по блатному «Костька-князь». Я — по-светски — «Графиня Юлия» (из пьесы[155]) [,] а по блатному — «Юлька-Безумная». <…> Жена Толстого — «царевна Софья», она же — «Сонька — золотая ручка» и «Гадалка» (назвала М. Астафьева). <…> Нередко разыгрывали кого-нибудь. <…> Разыграть С. И. Дымшиц не удавалось, так как она ничего не понимала. Мы однажды подвернули ей особым образом одеяло, но она подумала, «что это Дуня так плохо постлала постель» (Оболенская: 209–210).

Этот отрывок дает возможность точнее представить характер Софьи. Это человек, настолько чуждый пошлости и дурным мыслям, что не понимает двусмысленных шуток.

Ее новое увлечение живописью на стекле отразилось в стихотворном послании из числа тех, которыми забавлялись в «Ноевом ковчеге»:

И у «Соньки-гадалки» есть немало забот:
Ей ни денег не жалко, ни усердных хлопот,
Перекрасила рьяно все осколки стекла
(Задыхалась Марьяна и поесть не могла).
И развеяв бесследно скипидар и бензин[,]
«Производство» победно понесла в «Магазин»[156].
Торговала на славу — хоть о том не пиши,
Угостились по праву на ее барыши!
(Оболенская, там же).

Ср. о ее первых стеклах: «Ее первая конструкция на стекле, показанная на выставке “Магазин”, в 1916, тем, что была написана на обеих сторонах стекла, порождала разнообразные пространственные эффекты. После революции она использовала ту же технику в серии “Агитационное стекло”, в частности “Пролетарии всех стран, соединяйтесь!” (1921), где она включила в многослойные конструкции революционные лозунги» (Дуров).

Из этого общежития Толстой забирает Марьяну к себе: у него дома живет маленький сын Натальи Васильевны Федор[157], и он ищет выхода из нелепой ситуации, когда чужой ребенок живет с ним, а собственная дочь — у чужих людей.

Как-то раз я уехала в Ленинград, оставив Марьянночку с няней у Кандауровых. Вернувшись, я Марьянночки не застала дома. Оказалось, что за мое отсутствие у дочки заболел зуб. Няня позвонила Алексею Николаевичу, тот приехал и повез ее к зубному врачу, а оттуда к себе, позвонив по телефону, что он на следующий день приедет и даст ей расчет. Так он и сделал. Когда я вернулась и позвонила Алексею Николаевичу, он мне сказал, что в отношениях мужа и жены дети ни при чем. Ребенок должен жить там, где ему будет лучше, а так как я к жизни мало приспособлена, то Марьянночка должна жить у него, где ей всегда будет лучше[158]. Закон был на стороне отца[159]. На меня насели мои друзья, что я должна подчиниться, так как это лучше для Марьяны, и я подчинилась. Каждое воскресенье Марьянночку ко мне приводили и в случае недомогания мне сейчас же давали знать, таковы были мои условия. Таким образом я от ребенка не была оторвана, но дороги наши с Алексеем Николаевичем окончательно разошлись и <встретиться> пересечься им в жизни не пришлось. Я вся ушла в живопись (Дымшиц-Толстая рук. 3: 54).

Транскрипт точнее передает и мотив действий Толстого: Софья не годится, чтобы воспитывать дочь, она не просто не приспособлена к жизни — она не приспособлена к семейной жизни, то есть беспорядочная любовная жизнь бывшей жены будет плохо влиять на ребенка. Кандауровы поддержали Толстого, хотя были друзьями и его, и Софьи. У них могло быть несколько мотивов, главным из которых, конечно, была жалость к ребенку, но немаловажно и то, что Софья жила в их квартире, где ребенок и нянька всех стесняли.

Авангардистка

Для Софьи это время не только личной драмы, но и усиленной профессионализации. Начиная с осени 1914 года она как бы переживает вторую молодость, чувствует себя частью авангардной молодежи: «Было время большого энтузиазма искусства и исканий. Все были молоды, жизнерадостны и до самозабвения влюблены в Искусство. С выставки почти не уходили, и если уходили, то толпами опять куда-нибудь, где бы совместно можно было бы продолжать вариться в том же соку», — пишет она об этом времени (Дымшиц-Толстая рук. 1: 41).

Но увы, далеко не всегда ее ждет профессиональный успех:

Помню первую выставку после организации Союза в 1915 году[160]. На ней были представлены все художники, начиная с «Мира искусства» и кончая Татлиным и Малевичем. Была и я там представлена 12 холстами. Я очень увлекалась блестящими поверхностями в живописи, водой, стеклом, блестящим металлом, отражениями и человеческим телом в plein-air’е. <Мои вещи> Одна из них, «Аквариум»![,] находится в Русском музее[161]. Мои вещи нравились художникам, мне дали занять одно из лучших мест на выставке. За несколько дней до вернисажа вдруг приехал из Парижа художник Шагал. Около моих вещей оказался небольшой простенок. Меня спросили, не против ли я, чтобы мои вещи висели рядом с Шагалом. Я посоветовалась с выставочной комиссией. Сопоставили вещи и решили, что совершенно не страшно. Оказалось же иначе. В вернисаж в газете появилась рецензия на Шагала, занявшая весь подвал. В рецензии писалось, что Шагал — это мировая известность, вещи которого вперед раскупаются всеми коллекционерами мира. Понятно, что наших московских коллекционеров не пришлось после такой рецензии уговаривать, и вещи были в первый день все распроданы, и на выставке толпа стояла только у вещей Шагала. Остальные все картины отошли на второй и третий план, а я, рядом висящая, особенно пострадала. На этой выставке выступил Ларионов со своим «лучизмом», Гончарова с серией молдаванских евреев, Малевич со своими квадратами — белый на белом, черный на черном, Татлин со своим контррельефом, <и громадное> большое количество художников, начиная с «Мира искусства» и левее… (Дымшиц-Толстая рук. 1: 39–41).

С. Дымшиц-Толстая. Натюрморт («Аквариум»). Около 1914 г.? Омский музей (ранее находился в Русском музее)


Софья имеет в виду «Выставку живописи 1915 года» (23 марта — 26 апреля 1915 года) в Москве в Салоне К. Михайловой на Большой Дмитровке. Здесь участвовали футуристы В. Маяковский и В. Каменский, крайние экспериментаторы В. Татлин, М. Ларионов, Н. Гончарова, а также «бубновалетцы» — А. Лентулов, П. Кончаловский, Г. Якулов и др. Софья Дымшиц-Толстая, согласно каталогу, представила: четыре картины и пять «стеклянных миражей». Однако гвоздем выставки стали 25 работ Марка Шагала (Хмельницкая: прим. 111). Рецензии превозносили Шагала до небес. Одну из рецензий (в журнале «Северные записки») написал Я. Тугенхольд, который и привлек Шагала к участию в выставке (Дымшиц-Толстая рук. 1: прим. 112).

В 1916 году Софья Дымшиц радикально меняет свою художественную манеру, начинает экспериментировать с проблемами трехмерности в живописи, увлекается живописью на стекле и рельефами. Один «Стеклянный рельеф» (смешанная техника на стекле, сталь), выполненный Дымшиц-Толстой около 1915 года, сохранился до настоящего времени и находится сейчас в галерее Розы Эсман в Нью-Йорке (Хмельницкая). Софья постоянно возвращается к своим попыткам отхода от плоскости:

…Пикассо задел меня сериозно. Его живопись, доведенная до каких-то голых элементов, и, наконец, его наклейка[162] для меня явились совершенно логичным результатом его исканий — Пикассо вылез из двухмерной живописи. Значит, стала возможна трехмерность на плоскости. Появились рельефы как логическое продолжение Пикассо и, наконец, появился татлиновский контррельеф[163], т. е. уход в конструкцию. Я же не могла оторваться от плоскости. Найдя прекрасный материал — стекло, которое, будучи плоскостным, давало трехмерность, если его обрабатывать с двух сторон, я стала экспериментировать. Дерево, пробка и стекло, естественное углубление и наращивание фактурами, и, наконец, комбинация материалов давали трехмерность. В Москве молодежь <горела искала> дерзала. Появились новые выставки: «Бубновый валет»[164], где объединились наши русские сезаннисты, «Магазин», где были собраны кубисты, пикассисты и <рельефисты> контррельеф Татлина. Там же и я была представлена со своими стеклами <…>

Я помню[,] как ко мне обратился на выставке «Магазин» один гражданин с просьбой объяснить ему произведения. Я охотно это сделала. На прощание он мне подал визитную карточку. Оказалось, что это был психиатр, который решил такими опросами установить психическое состояние левых художников (Дымшиц-Толстая рук. 1: 32–34).

Татлин все ближе к ней. В 1916 году у нее забирают Марьяну. Софья все больше времени проводит в Петрограде у родителей. В середине 1910-х годов своеобразным центром футуристических исканий в Петрограде была мастерская художника Л. А. Бруни, находившаяся в здании Академии художеств, куда часто приезжали литераторы и художники из Москвы, в их числе и Софья Дымшиц-Толстая. В марте 1917 года она входила в петроградские художественные объединения — «Свобода искусству», «Искусство, Революция», «На революцию» (Хмельницкая: прим. 116, 117). В это время организацией объединений левого искусства занимается Татлин:

Февральская революция застает Татлина в Петрограде; он участвует в организации «левого блока» деятелей искусства, которым делегируется 12 апреля в Москву, где участвует в создании профсоюза художников-живописцев (Профхуджив), становится председателем его «Левой федерации» («Молодой») (Стригалев, Хартен: 388).

Именно этой весной, полной надежд, происходит ее сближение с Татлиным. После лета 1917 года, проведенного на этюдах в Симбирске, Софья с дочерью возвращается в Москву; на дворе октябрь 1917 года. На улицах стреляют. На вокзале их встречает Татлин и, среди стрельбы, отвозит к себе домой, где они живут несколько дней, боясь выйти на улицу (Костеланец: 5.). В конце 1917 года Софья Исааковна, принявшая за шесть лет до того православие, возвращается в лоно иудаизма (что было тогда нередким явлением) — об этом сохранилась соответствующая запись в Петроградской синагоге. Той же осенью она в составе бригады художников (Родченко, Удальцова и др.) под руководством Татлина расписывает кафе «Питтореск» (по эскизам Г. Б. Якулова).

В конце 1917 года в Москве образуется Союз профессиональных художников и живописцев, Татлин — его председатель. Он же делегируется в Совет рабочих депутатов, художественная секция. 26 мая в Москве открывается грандиозная выставка современного искусства, где в основном левые и почти нет импрессионистов (сам Татлин не был представлен). Татлин начинает восприниматься как неформальный глава всех футуристов в пластических искусствах, и вскоре этот статус получает административное выражение: весной 1918 года начинает формироваться Московская художественная коллегия Отдела ИЗО Наркомпроса под его председательством. Татлин готовит концептуальные документы для правительственного плана монументальной пропаганды, планирует реформы художественного образования и музейного дела. Доклад о специальных музеях художественной культуры он делает вместе с Дымшиц-Толстой (Стригалев, Хартен: 388). Толстой же с новой семьей в конце июля 1918 года покидает Москву и отправляется на гетманско-немецкую Украину, затем в «белую» Одессу, оттуда в эмиграцию в Константинополь и Париж. На Большой Молчановке остаются тетка Марья Леонтьевна и дочь Марьяна; в свою с ним бывшую квартиру, к дочке и тетке, вскоре вселяется Софья, а с ней и Татлин.

Софья с В. Татлиным


Софья Дымшиц также была секретарем Татлина в Московской художественной коллегии ИЗО Наркомпроса и заведовала Международным бюро этой секции, а Татлин был ее заместителем. 1 марта 1919 года при Международном бюро состоялось заседание редколлегии нового журнала «Интернационал искусства». Она вместе с художником Моргуновым готовила к публикации первый (и единственный) номер журнала «Интернационал искусства», так и не вышедший из-за недостатка денег и бумаги. В этом журнале должен был, среди прочих, сотрудничать и Вяч. Иванов[165]; Велимир Хлебников написал для журнала «Интернационал искусства» статью «Художники мира!». Для этого же журнала им были написаны статьи «Ритмы человечества», «Голова вселенной», «Колесо рождений», которые он передал в Международное бюро Дымшиц-Толстой[166]. В последние годы жизни Хлебников из друзей чаще других вспоминал Л. Бруни[167] и Софью Дымшиц-Толстую[168] (Лавров 2002, 2007; Янгиров 1998).

В 5-м номере московского журнала «Искусство» (1919) сообщалось о том, что Вадим Шершеневич написал о Софье Дымшиц-Толстой монографию (Харджиев 1997-1: 72). Эта монография не найдена.

В 1919 году Софья с Татлиным, рассорившись со Штеренбергом, переезжают в Петроград:

Я уже писала[169], что, не поладив с художником Штеренбергом, мы, четверо художников: Татлин, Малевич, Моргунов и я — решили переехать в Ленинград. Татлин и Малевич ехали на определенную работу, заведовать индивидуальными мастерскими в Академии художеств. Мы с Моргуновым назначения еще не имели. По дороге началась ссора между Малевичем и Татлиным. Малевич упрекал Татлина, художника материальной культуры, в узости кругозора. Он говорил, что Татлину заслоняет горизонт железо. Вообще это были два соперника того времени, самых резких и непримиримых. По приезде в Ленинград, мы всей группой направились в Академию художеств, где, как я уже писала[170], Татлин и Малевич должны были возглавлять свободные мастерские. Татлин к этому времени полностью оторвался от плоскости. Он построил композицию из материалов в угловом пространстве, назвав это произведение контррельефом, в отличие от плоскостей и объемов, строившихся на плоскости. К этому времени, я уже писала, что ни от плоскости, ни от темы оторваться не могла, пошла другим, своим путем. Я облюбовала стекло, как материал, дающий возможность, благодаря своей прозрачности, обработки с двух сторон. Таким образом, я получала материальный рельеф, оставаясь на плоскости. Кроме стекла, я работала и на дереве. Дерево не было прозрачным, но давало возможность материального углубления. До этого у меня был период увлечения материальной фактурой на плоскости, которая давала более острое впечатление от восприятия живописи (Дымшиц-Толстая рук. 4: 1–3).

Журнал «Интернационал искусства» так и не вышел из-за отъезда Софьи, застряв в Международном бюро по делам искусств. Обложка первого номера и статьи Малевича, Татлина, Хлебникова, Штеренберга и др. из рукописного сборника «Интернационал искусства», включая ее собственную статью «Интуиция — основа живого творчества», хранятся в РГАЛИ. К празднествам 7 ноября 1919 года она, в числе других художников, среди которых и Татлин, проектирует убранство Красной площади и фейерверк. Начинается работа над знаменитым «Памятником III Интернационала» — моделью гигантского спиралевидного здания, первоначально задуманного как памятник Октябрьской революции, в котором Татлин предполагал разместить администрацию всемирного государства будущего:

Еще будучи в Москве, Татлин получил заказ от правительства на памятник III Интернационалу. Татлин представил проект. <К> детальн<ой> разработке этого проекта Татлин приступил, уже будучи в Ленинграде. В брошюре Пунина «Памятник III Интернационала Татлина» мы читаем: «Основная идея памятника сложилась на основе органического синтеза принципов архитектурных, скульптурных и живописных частей и должна была дать новый тип монументальных сооружений, соединяющих в себе чисто творческую форму с формой утилитарной». Татлин был очень увлечен этой работой. Приходили смотреть комиссии, ответственные работники, художники этих трех[171] профессий изобразительного искусства, и вокруг памятника была большая шумиха. В этой работе я принимала пассивное участие (Там же: рук. 4: 3–4).

Хотя Софья скромно пишет: «В этой работе я принимала пассивное участие», это не соответствует сути дела, потому что она ассистировала в создании «Башни III Интернационала»: проектировала и варила для модели стеклянные детали. Кроме того, она готовила пищу — кашу — для бригады, работавшей над памятником. Но порой они сидели вокруг буржуйки холодные и голодные и радовались горстке муки.

Мы, друзья Татлина, проводили совместно время, почти не расставаясь. Был страшный голод. Помню вечер у Татлина. Последний получил откуда-то немного белой муки. Сидим втроем: Татлин, я и ученик Татлина Виноградов, приехавший в Академию откуда-то из глубинки (?) Советского Союза. Сидим вокруг буржуйки холодные и голодные. Смотрим с вожделением на белую муку и думаем, что бы из нее сотворить. Вдруг Виноградов говорит: «Отец у меня пекарь, и я умею печь баранки». Завернувшись в простыню, он начал мастерить. У нас с Татлиным потекли слюнки, когда мы увидели, как мука превратилась в поджаристые баранки. Не забыть мне никогда этих чудесных баранок с морковным чаем (Там же: 5).

Смерть подступала вплотную, и Софья почувствовала: необходимо что-то делать, чтобы спасти себя и близких людей. Она решила съездить за продуктами в Витебск; любопытно: при этом она не упоминает, что родилась в Витебске и что там оставались ее родственники. Вместо этого она ссылается на прецедент Малевича, поехавшего за продуктами в тот же Витебск к другому уроженцу этого города, Шагалу:

Еще один эпизод, связанный с голодом и разрухой 1920/1921 г. Возвращаюсь от Татлина домой. Иду по Невскому проспекту, весь в сугробах. Прыгаю с сугроба на сугроб, и вдруг впереди сани идут цугом. На санях сложены штабеля трупов, умерших от сыпняка. Пришла домой, посмотрела на себя в зеркале, вспомнила Татлина и его учеников, еле живых, и решила ехать в Витебск за продуктами. Наметила я для поездки Витебск не зря. Я уже говорила, что в группе приехавших московских художников был Малевич. Когда наступил голод, Малевич с учениками уехал в Витебск, где в то время находился и художник Шагал, уроженец Витебска. Рассчитывая на их помощь в добывании продуктов, я решила ехать туда же. Белоруссия еще ела хлеб и сало. Дали мне командировку, и я поехала, взяв на обмен все, что у меня было, а было у меня уже немного. Малевич и Шагал развернули в Витебске большую деятельность, как в оформлении города, так и в диспутах в вопросах об искусстве.

Я попала в Витебск после Октябрьских торжеств, но город еще горел от оформления Малевича: кругов, квадратов, точек, линий разных цветов и шагаловских летающих людей. Мне показалось, что я попала в завороженный город, но в то время было все возможно и чудесно, и витебляне на тот период времени заделались супрематистами. По существу же горожане, наверное, думали о каком-нибудь новом набеге, непонятном и интересном, который надо было пережить (Дымшиц-Толстая рук. 4: 5–6).

Однако, как выяснила Людмила Хмельницкая, ситуация, описанная Софьей, относится не к зиме 1920/1921 года, а к предыдущей зиме:

…В оформлении Октябрьских торжеств 1919 года в Витебске Малевич не участвовал. Через год, в ноябре 1920 года, Шагала уже не было в Витебске, а супрематистам было запрещено участвовать в оформлении празднества. Описанная Дымшиц-Толстой ситуация могла возникнуть в городе только после 17 декабря 1919 года, когда к юбилею Комитета по борьбе с безработицей Малевич с группой учеников оформил несколько зданий города в супрематическом стиле. В это же время Дымшиц-Толстая могла присутствовать на диспуте об искусстве, который состоялся в Витебске в зале Революционного трибунала 22 декабря 1919 года, в день закрытия Первой Государственной выставки московских и местных художников. По свидетельству современников, аудитория во время проведения диспута «была переполнена и не вмещала всех желающих» (Хмельницкая: прим. 129).

Софью встретили радушно, однако она не называет имен: с кем же она встречалась и кто же помог ей? С Малевичем, как она пишет сама, она встречалась только на выставках. Но, очевидно, это относится к более поздним годам. Нам неизвестно, в каких отношениях она могла быть с Шагалом, расстроившим успех ее на выставке «1915 год», да вдобавок женатым на сестре ее законного мужа, поломавшего ей жизнь, не давая развода. Она отделывается нейтральным «художники».

Художники были мне очень рады и всячески мне помогли в нашей ленинградской беде, и я поехала назад с тремя буханками хлеба, килограммом масла, килограммом шпика и крупой. Все это было на дорогу замаскировано, так как действовали заградительные отряды, которые отнимали лишние продукты. Хлеб отряды не отнимали. Масло и шпик пристроили в ящик с красками, а крупу зашили в подол юбки. В вагоне, в отдельном купе, я ехала вдвоем с одной женщиной, которая тоже ехала по командировке. Пройдясь несколько раз в уборную, моя соседка обнаружила дорожку из круп, которая вела в наше купе. Стало ясно, что разорвался шов в подоле юбки. Пришлось соседке конспирацию раскрыть. Мы ждали заградительный отряд — положение было отчаянное — пришлось в коридоре подбирать крупу. Соседка усердно помогла и в благодарность я к ней почувствовала большое доверие и поделилась насчет секрета масла и шпика. С заградительным отрядом обошлось благополучно[,] и мы приехали в Ленинград. На вокзале меня ждали Татлин с учениками. Взглянув с вожделением на мою поклажу [,] у Татлина загорелись глаза[,] и он стал торопить домой. Пришлось [,] конечно [,] с вокзала идти в Академию Художеств пешком, так как трамваев не было. Украинец, любящий покушать Татлин с ящиком из-под красок <обрыв последовательности в повествовании, видимо, Софья пропустила строку>.

<…> открывал Татлин. В ящике, как я уже писала, были замаскированы шпик и масло. Длинноногий [,] он гордо шагал и все время нас поторапливал. Вернувшись в Академию [,] затопили сразу буржуйку и стали заваривать фруктовый чай. Татлин сразу принялся распаковывать ящик с маслом и шпиком. Открыв ящик, он остолбенел, масла не было, от шпика остался небольшой кусок. Я поняла, что это было дело рук соседки, которой я поверила тайну ящика, и чуть не заплакала от обиды. Татлин, поджав губы, сказал, но ведь есть хлеб, каша, кусок шпика и горячий чай, а остальное приложится, приложится…

Успокоились только тогда, когда сварили кашу и наелись вдоволь вкусного хлеба со шпиком с горячим чаем, И тогда Татлин рассказал нам следующую историю из своей жизни. Он был родом из Харькова, сын инженера. Рано умерла мать. Вскоре отец женился на молодой, красивой, но злой и эгоистичной женщине, с которой Татлин не поладил. Кончилось тем, что отец шестнадцатилетнего Татлина выгнал из дома. Очутившись без денег, жилья и одежды, Татлин нанялся в матросы. Глядя на остаток хлеба, Татлин говорил: «А мы, матросы, бывало поймаем осетра, вспорем ему брюхо, крепко посолим и ложками с краюхой хлеба едим свежую осетровую икру, а кругом океан, океан…» Сказал, задумался и сразу помолодел. «Ну, а теперь расскажу другое — когда я поступил в Московскую школу живописи, денег и заработка у меня не было. Я жил в трущобах в сырой темной комнатушке. Рядом жил студент. Однажды у него собрались гости. Слышу за стеной ура, принесли котел с горячей картошкой, а я второй день ничего не ел. От слабости лежу и слушаю веселые вскрики восторга от горячей картошки, и тут во мне зародилась отчаянная мысль — войду и возьму из котла горячей картошки. Решил и сделал. В комнате у соседа воцарилось молчание. Я схватил обеими руками горячей картошки из котла и молча вышел из комнаты. Смеха за стеной больше не было. Все вскоре разошлись». Обращаясь к нам, Татлин говорит: «А вы говорите, что голодно».

С Малевичем мы мало встречались. У него была большая группа учеников, большие энтузиасты «супрематизма», которые были очень преданы Малевичу. Наша группа с ним встречалась только на выставках. Помню, на одной выставке я с Малевичем осматривали картины. Он меня все время подталкивал, говоря «мимо, мимо», но [,] когда мы подошли к татлиновскому контррельефу, я на его «мимо» энергично запротестовала. Тогда он на меня махнул рукой, сказав: «Я думал, что у Вас горизонт шире» [,] и удалился. У Малевича на выставке были супрематические вещи последнего периода: черный квадрат на черном фоне и белый квадрат на белом фоне. Малевич был совершенно нетерпим к чужим произведениям, в особенности к своему сопернику новатору Татлину (Дымшиц-Толстая рук. 4: 6–8).

Но отношения их с Татлиным были недолгими. В 1921 году Софья Дымшиц-Толстая вышла замуж за Германа Пессати, баварского архитектора-коммуниста, эмигрировавшего в Советский Союз из Германии после поражения «красной Баварии». Это был авангардист баухаузовского толка, судя по немногим сохранившимся его работам. После расставания с Татлиным Софья какое-то время продолжала заведовать издательской секцией при ИЗО Наркомпроса. При ней вышли книги «Искусство негров» Владимира Маркова и первая часть дневника Делакруа. Вскоре издательская секция и Международное бюро по делам искусств были ликвидированы, и Софья перешла на выборную работу в только что организованный Союз работников искусств: в живописной секции Союза она была выбрана сначала ответственным секретарем секции, а потом заместителем председателя секции.

В первой половине 20-х она участвовала в выставках левого искусства: в 1922 году в выставке «Объединение новых течений в искусстве» (135), в 1923 году в петроградской гигантской «Выставке картин петроградских художников всех направлений. 1918–1923». Дымшиц-Толстая входила в «Центральную группу объединения новых течений в искусстве», руководимую Татлиным.

Искусствовед и музейный деятель Николай Пунин, поклонник татлинского конструктивизма, раскритиковал творчество Дымшиц-Толстой за ее якобы «непонимание роли материала» и «позитивизм», противопоставляя ей самого Татлина:

…[Е]сть еще одно имя — имя, достаточно известное по многим выставкам нового русского искусства — его следует назвать прежде всего, так как работы, связанные с этим именем, целиком развиваются в плане исследования живописных материалов и генетически, хотя самостоятельность их не подлежит сомнению, восходят к инициативе Татлина. Это имя — С. Дымшиц-Толстая. Ни в какой мере не умаляя значения ее работ, нам бы хотелось только возразить против ограничений, допускаемых художницей в отношении понимания роли и назначения живописных материалов. Татлин, исследуя материалы, никогда не опускается до позитивизма, столь характерного в работах Дымшиц-Толстой. Для него материал не застывшая, непроницаемая конкретность, которую можно измерить мерами длины или веса, утвержденными международными конвенциями, именно нет — материал в работах Татлина только чистое качество культуры, живописное вещество, наполняющее мировое пространство; поэтому его опыт в отношении материала не конкретен, не имеет тяжести догмата; это всегда живой опыт напряженного огромной чуткостью организма и при этом опыт, не ограниченный ни данным местом, ни временем. Дымшиц-Толстая, наоборот, почти с убеждением, ставит свои опыты в такие условия, в которых роль материала сводится к весьма ограниченной роли полуфабриката или даже сырья, т<о> е<сть> именно предельно конкретизирует качество до того, что оно даже перестает быть элементом культуры, становясь объектом индустрии, агит-искусством, или «искусством в производстве». Повторяю, это не умаляет живописного значения ее работ, но это засоряет самое дно культуры, именно культуры, противопоставленной в наши дни индустриальной западноевропейской позитивной цивилизации (Пунин. См.: Хмельницкая: прим. 135–138).

Пунин усмотрел в ее работах прикладной импульс, роднящий их с западным дизайном, и предпочел чистый, духовный импульс восточного искусства Татлина.

В 1924 году художница приняла участие в Международной выставке в Венеции — это была ее практически единственная зарубежная выставка за все послереволюционные годы. Ее натюрморты экспонировались на XIV Международной биеннале искусств в Венеции (1924) — это была ее последняя международная выставка.

Авангард во второй половине 20-х выходил из моды. Его теснили традиционалисты справа и идеологические ревнители слева. В духе времени Софья хотела ближе подойти к новому, как она пишет, «буйно растущему человеку»: надо было думать о новой тематике. Она стала писать стекла на агитационные лозунги, но их форма была новому зрителю непонятна. Нужно было найти изобразительный язык, понятный массовой аудитории.

Кроме того, о чем Софья не пишет — у нее родился сын, и нужна была постоянная служба. Она начала работать в массовом ленинградском женском журнале «Работница и крестьянка». В 1925–1935 годах она заведовала там художественным оформлением, а также отделом культуры быта работницы и крестьянки. Вот как охарактеризован этот журнал в современной статье: «Журнал “Работница” был ориентирован на работниц и отражал проблемы рабочего класса, только с “женским” уклоном; журнал “Крестьянка” — на “крестьянок”. Забавное исключение составлял журнал “Работница и крестьянка”, латентно ориентированный на интеллигенцию (правда, обычно в первом поколении, то есть на выучившихся рабочих и крестьян). Он выгодно отличался от “одноименных” журналов более широким спектром проблем: журнал печатал не только политические постановления и материалы, непосредственно связанные с трудовым процессом в городе и деревне, но и статьи по вопросам образования (даже высшего), культуры, искусства» (Дашкова).

Софья в эти годы вовсе отказалась от графики как чересчур статичной, считая, что совместная работа художника и фотографа по темпам более свойственна массовому журналу: фото больше свяжет журнал с читателем. Совместно с фотографом она стала выезжать на предприятия, где организовала фото, выбирая типаж и компануя фото, а фотограф — обычно квалифицированный — снимал; среди фотографов журнала были такие впоследствии знаменитые имена, как Д. Бальтерманц, тогда еще совсем юный. Внутри журнала помещалось большое количество фотографий, но главным было фото для обложки. «Оно должно было быть разворотным, одно на обе страницы. Так как обложка печаталась в цинкографии на хорошей бумаге, работницы обложку снимали и вешали на стенку [,] как картинку. Таким образом, обложка давала не только агитационное восприятие, но и в известной степени и эстетическое» (Дымшиц-Толстая рук. 4: 10). Софья пишет, что к ним в редакцию заходил «директор Русского музея того времени». Несомненно, имеется в виду Н. Н. Пунин, бывший заведующим отделом в Русском музее. Он знал Софью еще по авангардным увлечениям середины 1910-х годов и по мере сил поддерживал ее организационнохудожественные начинания.




Обложки С. Дымшиц-Толстой


К 8 марта 1933 года он разрешил устроить небольшую выставку из обложек Софьиного журнала. В 1934 году к 8 Марта Русский музей дал журналу возможность устроить большую выставку под названием «Женщина в социалистическом строительстве» совместно с Союзом советских художников, где участвовали не только женщины-художницы, но и художники с картинами на женскую тему. Софья была премирована за эту выставку творческой командировкой от Союза художников на время отпуска. Кроме того, редакция журнала организовала совместно с Союзом художников конкурс на советский стиль одежды. Лучшие модели художников пошили швейные и трикотажные фабрики, и был устроен их показ. Кинохроника засняла этот показ, и Софья получила за работу премию от местного отдела легкой промышленности. Журнал процветал. Он имел ярко выраженный международный крен, постоянно сообщал об иностранных женских делегациях, печатал фото зарубежных гостей. С начала 30-х он помещал много антифашистских материалов и даже пробовал бороться с антисемитизмом.

При редакции действовал литературный кружок для работниц, в котором консультантом была Елизавета Полонская, а также О. Берггольц. Его часто посещали писательницы, среди них Ольга Форш (1873–1961). Близкая символистам, с широкими религиозно-философскими и оккультными интересами, Форш считала желаемой общественной формой матриархат и живо интересовалась феминистскими идеями и пробуждением новой женщины — работницы и творца. На десятилетие журнала прислал свое поздравление и Алексей Толстой.

Из литературного кружка журнала вышла, среди прочих, писательница Дина Бродская; в 1928 году журнал печатал Г. Белых. К оформлению «Работницы и крестьянки» Софья привлекала художников К. Рудакова, Г. Пессати, Б. Эндера, В. Белкина, Е. Кругликову.

В красной косынке (крайняя справа)


В 1934 году в Русском музее состоялась юбилейная выставка Кругликовой; Софья поместила в № 12 рецензию на нее С. Исакова «Поэт цветов».

В середине 30-х Софья начала писать портреты «героинь полей», «героинь первых пятилеток», «работниц-агитаторов». Предполагалось, что она «вернулась к реализму». Однако трудно было спрятать парижскую выучку. Сонины портреты, несмотря на лепку объемной формы, оставались решениями формальных задач и имматериальными иероглифами душевных состояний.

После убийства Кирова ленинградская партийная организация подвергается полному разгрому. Журнал «Работница и крестьянка» теряет своих опекунов (вернее, опекунш) наверху, весной снимают главного редактора, и со страшной быстротой, чуть ли не по одному в месяц, сменяются несколько и.о. редактора. После мая 1935 года имя Софьи Дымшиц исчезает со страниц журнала вместе с коллажами, монтажами и графическими экспериментами, которых заменили постановочные фотографии. Вскоре ее перестают и выставлять. Выясняется, что она не выработала пенсии. В ее бумагах сохранился черновик прошения о пенсии на имя Ворошилова, однако пенсию ей так и не дали.

В конце 30-х мужа Софьи Исааковны арестуют и после недолгого лагерного заключения отпустят домой законченным инвалидом. Он умирает в 1939 году. Их сын Александр погибает под Сталинградом в 1942 году.

Дочь Марианна (в семье — Марьяна), которую Софья в 1919 году забрала в Петроград, жила вместе с нею и неуравновешенным, раздражительным Татлиным, затем стала свидетельницей их расхождения. О последующей жизни с отчимом она не хотела ни писать, ни вспоминать. Осенью 1922 года Толстой списался с Софьей из Берлина, спрашивал о дочери, но Софья ей об этом не сказала. В мае 1923 года двенадцатилетняя девочка сама разыскала отца, приехавшего с коротким ознакомительным визитом из Берлина накануне своего возвращения в Советскую Россию: она узнала о его приезде из газет и, оборванная, пришла пешком в гостиницу «Европейская», где отец остановился. Первое, что сделал Толстой, — пошел с ней в магазины и «одел ее, как куклу». Вернувшись в Россию окончательно в августе того же года, Толстой с Крандиевской взяли Марьяну в свою семью и воспитали; вся ее любовь пошла отцу и мачехе, которая повела себя идеально. Видеться с матерью ей было неприятно: она боялась раздвоенности чувств. В любом случае она вспоминала, что встречи с матерью доставляли ей мало радости (Толстая М.: 191). Она росла мечтательницей, писала стихи, была по-юношески влюблена в соседа по Детскому — Федина. Мужем ее в середине 30-х стал москвич генерал Шиловский — тот самый, от которого незадолго до этого ушла к Михаилу Булгакову Елена Сергеевна Шиловская (Нюренберг); всю свою жизнь с ним и после его смерти Марьяна прожила в его квартире, в особняке в Ржевском переулке, «откуда улетела Маргарита». После университета она преподавала химию, была профессором. Д. А. Толстой вспоминал, что Марьяна не навещала мать, жившую в ужасных условиях, в коммунальной квартире — стыдилась ее; все ее забыли. Эта версия, очевидно, не совсем верна — ведь именно она, должно быть, помогала матери, так и не получившей пенсии. Тут, несомненно, отражены субъективные ощущения Софьи Исааковны, поверявшей их Наталии Васильевне, с которой они часто виделись в последние годы и которой она подарила черновик своих мемуаров.

Во время войны Софья Исааковна была эвакуирована, а после войны продолжала жить в Ленинграде, в полном одиночестве, в комнатке в коммунальной квартире, забитой холстами. Она больше не выставлялась, хотя рисунки и акварели последних лет исполнены с необычайной свободой. Насколько мне известно, она сохраняла дружеские отношения также с Любовью Васильевной Шапориной и Софьей Мстиславной Толстой. По устным воспоминаниям Крандиевской, в старости, несмотря на страшную бедность, она стала необычайно веселой и смешливой. В 1963 году Софья Дымшиц-Толстая умерла от недиагностированного аппендицита (Костеланец). После ее смерти, торопясь освободить комнату, дочь ее отдала все ее холсты студентам — чтоб они записали их поверх! Осталось несколько работ в Русском музее, кое-что в провинции, мало что попало за границу, сохранились несколько фотографий и репродукций с масляных работ и несколько рисунков и акварелей последних лет.

Вокруг расставания

В рассказе Толстого «Анна Зисерман», напечатанном, как и другие его военные очерки и рассказы, в газете «Русские ведомости» (22 марта 1915 года), а затем в знаменитом сборнике в защиту евреев «Щит» (1915), отразились фронтовые впечатления и либеральный настрой по отношению к евреям, который был тогда общим для русской литературы. Анна Зисерман, еврейка, прекрасная душой и телом, совершает военный подвиг и гибнет (Толстая 2004б: 183–212). Еврейское семейство, культурный конфликт поколений, еврейская молодежь с ее новым чувством достоинства — все эти детали легко проецируются на семейство Дымшиц. Рассказ явился своего рода прощальным жестом в сторону бывшей жены, сохранившей во время трудного процесса расставания максимум доброжелательности.

В одном из сохранившихся набросков к «Егору Абозову», «Осенний рожок», названном «фрагмент неосуществленного романа “Свет уединенный”», описывается явно автобиографический герой, раздраженный назревающей неверностью жены и на пороге новой влюбленности. Этот отрывок не входил в опубликованные в Полном собрании сочинений и более поздних собраниях сочинений главы и появился в печати совсем недавно, в 2002 году:

Вторая с краю на рыжей кобыле стоит молодая женщина. На ней черная бархатная шубка, опушенная серебряным шеншиля, такая же шапочка на темных волосах, коженные (sic! — Е.Т.) до локтей перчатки; сидит она прямо, опустив покатые плечи; две белых[,] как муфты[,] собаки лежат у копыт ее лошади. Неизменно улыбаясь[,] она поглядывает налево на мужа своего, и улыбаясь загадочно направо, на высокого усатого помещика в зеленом кафтане с бранденбурами <…> ее волнует сейчас неожиданное открытие: Егор Иванович ужасно и мрачно ревнует ее со вчерашнего дня к усатому Краснопольскому; стало быть [,] теперь нечего беспокоиться[,] и давешние опасения оказались ледяными горами, растаяли[,] как лед. Кроме того, Варвара Николаевна чувствует, что сегодня она как никогда хороша собой; красная астра, приколотая к серому меху, у шеи, разгоревшиеся щеки, из-под шапочки прядь волос, которую надо постоянно поправлять, подошедшая по масти к платью лошадь, поскрипывающее седло — бывают не каждый день. <…> Егор Иванович не слышал ни ветра, ни лесного гула, ни лая собак — Варвара Николаевна и слабая, и пышная, и доступная и всегда ухищренная, сосредоточила и замутила как никогда его мысли (Казакова: 167–168).

Далее герой ощущает неслыханный прилив ревности: «Вся муть, вся глухая сила народная прошла через него как волна, закрутила и повлекла, и чорт знает, какие желания могут еще возникнуть в этой породе, пятьсот лет сидевшей за речкой, на черноземе, в деревне Вязовый Гай» (Там же). Толстой был невероятно ревнив. Д. А. Толстой рассказывал, что однажды — видимо, это было в конце 50-х — начале 60-х — Софья Исааковна пришла к ним (т. е. к Наталии Васильевне, жившей последнее десятилетие в семье младшего сына) и рассказала, что всякий раз, когда они с А.Н. торопились куда-то, А.Н. ее, разодетую и раздушенную, валил и совершал с ней половой акт. («Это было совершенно бестактно», — добавил Д.А.) Из этого рассказа явствует, насколько Толстой ревновал ее ко всему миру, к ее желанию нравиться другим, которое он так придирчиво изобразил и в данном отрывке. У нас нет сомнений, что за вышеприведенным портретом стоит именно Софья, с покатыми плечами и темными волосами. На этом наброске, писавшемся в то же самое время, что и кузминский роман, или немного позже[172], уже лежит отсвет мстительной ревности. Акцент в своем описании Толстой ставит не просто на роскоши, а на дизайне облика, одежды, аксессуаров — он называет это ухищренностью. Именно в этом же ключе изобразил и свою Ираиду Львовну Кузмин, наделив ее узнаваемыми черточками Софьиной внешности и нарядов.

Софья в «Хождении по мукам»

Отдельной большой темой является присутствие Софьи (и ситуаций, пережитых вместе с нею) в романе «Хождение по мукам». И круг общения, и сцены у Смоковниковых, и их квартира и вкусы — все точно и подробно отражает конец петербургского периода, то есть 1912 год — и, шире, эпоху Софьи в жизни Толстого. В середине 1910-х годов, в суровой военной атмосфере, вместе с новой женой — Наталией Крандиевской Толстой потянулся к религиозно-философским интересам и сблизился с московским религиозно-философским кружком. Новые духовные искания ведут к переоценке всего предыдущего десятилетия, и футуристические увлечения, кабачки, романы на стороне, поездки в Париж — все, связанное с Соней, — теперь воспринимается как симптомы духовного гниения, готовившие революционную катастрофу. А то, что Толстой в период написания романа, в Париже, узнавал о деятельности организаций, управляющих при большевиках искусством, — тех самых, с которыми была связана теперь Софья, — еще усугубляло его покаянное отторжение всего, связанного с ней в прошлом.

Любопытно, что и сама тема фиалок, сопровождающая ранний образ Сони, в романе «Хождение по мукам» оказывается отнесена к душному и порочному любовному роману старшей героини — Кати Смоковниковой. В восприятии младшей героини, резкой и чистой Даши, недовольной своей пробуждающейся женственностью, фиалки окрашиваются в греховные тона.

Самый большой пласт романных ситуаций, связанных с Соней, запечатлел драматические события лета 1914 года, когда она оставила Толстого и уехала в Париж: это измена Кати мужу, последующий скандал и в конце концов разъезд с мужем (в романе он планировался героями как временный). Здесь автобиографичны психологические перипетии и бытовые детали. В роман вошли и впечатления предвоенного сезона в Коктебеле, где зализывал раны Толстой, обиженный женой, — причем специально отмечается головокружительная легкость, с которой в то лето завязывались и рушились романы: мы помним, что сам Толстой тогда ухаживал чуть ли не за всеми дамами, собравшимися в Коктебеле.

В тексте запечатлено немало эпизодов, воспроизводящих счастливые моменты их любовной и брачной жизни с Соней. Сюда надо отнести плавание влюбленных Телегина и Даши на пароходе по Волге — скорее всего, это впечатления от поездки с Соней в Поволжье летом 1910 года для знакомства с родственниками мужа. Кормление мартынов в этом эпизоде может восходить к совместным походам весною 1908 года в Парижский Jardin des Plantes (Ботанический сад) с Соней в компании Гумилева: кормление там мартынов (т. е. больших чаек) упоминается в ее ленинградских мемуарах (Дымшиц-Толстая 1962: 38).

По моему предположению, и та ярчайшая сцена в начале романа, где влюбленный Телегин, потерявший было Дашу, случайно встречает ее на Невском, в солнечном сиянии, в синей шляпке с ромашками, эмоциональной насыщенностью своей (и даже, возможно, реалиями) связана с той самой случайной и судьбоносной встречей Толстого с Соней на углу Невского и Пушкинской — встречей влюбленных, которым настрого запрещено было встречаться. То, что они все же встретились и возобновился их роман, очевидно, обоими воспринято было как таинственный умысел судьбы — и уж, наверное, и она не напрасно помянула эту встречу в своих воспоминаниях.

Шляпка с васильками есть в волошинских парижских стихах «Письмо» (1904); оттуда она попала в рассказ Толстого «Чудаки» (1910), где ее носит незнакомка, которую герой видит на Невском, против солнца, что обращает ее в сакральное виденье с намеком на излюбленный символистский образ Жены, облеченной в солнце. Отпечаток душевного опыта проецируется на авторитетный культурный контекст, подсвечен цитатой из литературного учителя и самоцитатой. Находки поры ученичества Толстой использовал в зрелости.

1913 год в романе о революции

Новая, политическая, роль, которую взяли на себя сразу после Октябрьской революции русские футуристы, обласканные поначалу новой властью, вызывала отвращение и насмешки у независимых деятелей искусства. В своей статье «Презентисты» (1918) Евгений Замятин писал:

Футуристы умерли. Футуристов больше нет: есть презентисты. <…> Футуристы в своем манифесте требуют «уничтожения привилегий и контроля в области искусства». А презентисты в том же самом манифесте красногвардейски контролируют благонадежность авторов. <…> Футуристы создавали моду; презентисты следуют моде. У футуристов было все свое; у презентистов — уже подражание правительственным образцам, и, как всякому подражанию, их декрету, конечно, не превзойти божественной, очаровательной глупости оригиналов (Замятин 1999: 22–24).

Футуристы когда-то жаждали обновления. После революции они некоторое время еще говорили о «революции духа». Но практика футуристов, монополизировавших контроль над искусством в Советской России и удобно расположившихся в настоящем, заставляла видеть в них что угодно, кроме духовности. Даже такой автор, как Илья Эренбург, пылкий сторонник раннего кубистического искусства, теперь с негодованием отвернулся от поздних футуристов, наблюдая их сближение с властями. «Кафе поэтов», работавшее зимой — весной 1918 года, посещал Луначарский. О футуристическом флирте наркома просвещения с убийственной иронией писал И. Эренбург в фельетоне «Le roi s’amuse» («Король забавляется») в феврале 1918 года:

Так, недавно в кабачке футуристов <…> господин Луначарский не выдержал и попросил слова. Он заявил, что через десять лет все памятники сменятся одним обелиском в честь Маяковского. Футуризм — искусство пролетариата и прочего. <…> О, менее всего меня — ярого приверженца западно-европейского кубизма, — можно упрекнуть в ненависти к исканиям молодых художников и поэтов. Но какая дикая мысль — насадить искусство, до которого сознание не только народа, но и самих художников не дошло. Ах, г. Луначарский, вы одинаково угрожаете российским искусствам и с Маяковским — Татлиным[,] и с Котомкой-Желткевичем[173]. Вся беда в том, что понимание искусства дается труднее, чем комиссарский портфель» (Эренбург 1996: 20–21).

Весной 1918 года в фельетоне «Большевики в поэзии», напечатанном в независимой газете «Понедельник власти народа», Эренбург подчеркивал буржуазность большевизма, его полярную противопоставленность настоящему духовному обновлению:

Они всюду <…> На пестром вокзале, именуемом «Кафе Питтореск», где публика с Кузнецкого под музыку Грига наслаждается брюшами[174], футуристы провозглашают свои лозунги.

— Да здравствует хозяин кафе Филиппов! Да здравствует революционное искусство!

— В маленьком, нелепом подвале[175], перед кроткими спекулянтами, заплатившими немало за сладость быть обруганными, и для возбуждения их аппетита футурист поет:

Ешь ананасы
Рябчики жуй,
День твой последний
Приходит, буржуй!

Принят большевизм — но эта подделка преображения мира не заставит нас отказаться от веры в возможность иной правды на земле. Выйдя из футуристического кабака, мы не окунемся с радостью в тепленькую ванну нашей поэзии, а еще острее возжаждем горняго ключа, подлинного Рождества нашего искусства.

Люди, глубоко ненавидящие буржуазную культуру, с ужасом отшатываются от большевиков. Классовое насилие, общественная безнравственность, отсутствие иных ценностей, кроме материальных, иных богов, кроме бога пищеварения, все эти свойства образцового буржуазного строя с переменой ролей и с сильной утрировкой, составляют суть «нового» общества. Большевистский «социализм» лишь пародия на благоустроенное буржуазное государство. <…> Футуризм банален, как буржуазия, от него несет запахом духов (Эренбург 1918).

Так, не сговариваясь с Замятиным, судит Эренбург о революционной метаморфозе футуристов. Любопытно, однако, что в этот период его совершенно не пугают собственно эстетические «сдвиги» и сломы — в отличие от Толстого, теперь переосмысляющего художественную практику футуристов чуть ли не с религиозным ужасом. Позднее, в 1920-х годах, Эренбург, напротив, будет всячески подчеркивать подрывную, революционную функцию футуристической эстетики, акцентируя революционные заслуги левого искусства.

Той же яростью, что и у Эренбурга, пышет и толстовский первый набросок к роману о революции. Это два полудокументальных очерка, опубликованных им в Харькове, в газете «Южный край» в октябре 1918 года, под заголовком «Между небом и землей. Очерки литературной Москвы» (Толстая 2003: 157–200)[176]. Первый из них описывает Москву лета 1918 года, второй — литературное кафе, где выступают футуристы; портретно обрисован Семисветов — Маяковский, Василий Каменский — «мать русских футуристов», «футурист жизни» Гольцшмидт[177].

И все голоса покрывает зычный по-наглому, по-хулиганскому развалистый бас Семисветова. Он, в задранном апашском картузе, с красным бантом на длинной шее, стоит, покачиваясь, на маленькой эстраде; над головой несколько лампочек, обернуты в красную бумагу; в глубине сидят футуристы: болезненный юноша в черном бархате, с лорнетом, с длинными намазанными ресницами, порочная, пропитанная кокаином полуживая и шепелявая девица, кудрявый, жилистый парень с бабьим лицом и в полосатой, как матрац, шелковой кофте, рядом с ним знаменитый футурист жизни Бубыкин, с близко сидящими глазками, с серьгой, голой грудью и воловьим затылком, стихов он не пишет, говорит — ни к чему, и еще две сексуальные в помятых, черных платьях девушки.

Все они зовут к новой жизни, идут на великий пролом, и, время от времени, когда наступает пауза, — затягивают мрачными голосами:

Ешь ананасы, рябчика жуй,
День твой последний приходит, буржуй.

За тремя столами, протянутыми во всю длину кафе, узкой и длинной комнаты, выкрашенной сажей, с красными зигзагами и буквами, с кристаллами из жести и картона, с какими-то оторванными руками, ногами, головами, раскиданными по потолку, сидят паразитические элементы вперемежку с большевиками и поклонницами Семисветова. Он читает огромную, бурную, хаотическую поэму.

Посетители негодуют, ссорятся, одни с презрением, другие с ненавистью поглядывают друг на друга, у иных, попавших сюда из-за Москвы-реки, такое предчувствие, что настает конец света.

Говорят, за большие деньги можно получить спирту; во всяком случае, к концу чтения на столах лежат головой в локти несколько пьяных коммунистов.

Окончив поэму, Семисветов срывает картуз и, обратясь ко всем со словами: «Американский аукцион! Разыгрывается последний экземпляр моей книжки. Деньги поступают в пользу автора», — идет, толкаясь и суя всем картуз.

Какая-то высокая, скромно одетая, русая девушка подымается, с трясущимися губами, побледнев, говорит отчаянно: «Мне очень больно за вас, Семисветов», бросает ему в картуз 20 рублей, очевидно, последние, и быстро выходит.

«Рита, Рита, вашу керенку спрячу в медальон», — кричит ей вслед Семисветов. На эстраде появляется растрепанная молодая женщина, вся в черном, щурясь, облизывая языком толстые губы, начинает читать что-то очень изысканное про персидские почтовые марки.

Ее сменяет бурным натиском курчавый блондин, рвущийся от Стеньки Разина к мировой коммуне; он также читает о каких-то зайцах мало понятное и подражает соловьиному свисту. Он очень нежен и зовется, несмотря на жилы и порывы — матерью футуристов — для этого, очевидно, и полосатая кофта на нем.

В дверях появляется гугенотская шляпа Ильи Григорьевича и взволнованное, недоуменное лицо Посадова. Они садятся с краю стола, отодвинув пустые стаканы, объедки, крошки; Илья Григорьевич громко говорит: «Удивительно гнусно».

Подобные настроения пронизывают и статьи Толстого о положении искусства в Советской России «Гибель искусства» (Одесса, 1918) и «Торжествующее искусство» (Париж, 1919). В наброске 1918 года Толстой подчеркивает глумливый, откровенно издевательский характер поведения футуристов, в особенности заостренный в облике «футуриста жизни», и созвучность их программы запросам малокультурных денационализированных элементов. В статье «Торжествующее искусство», развенчивая ту широковещательную пропаганду неслыханного расцвета искусств в большевистской России, которой охотно верили деятели левого искусства в Европе, Толстой постфактум объявляет уже и ранних футуристов «зловещими вестниками нависающей катастрофы». Ту же концепцию он развернет в романе, пытаясь показать, что футуристы, во-первых, воплощали новое, бездуховное, чисто коммерческое отношение к культуре, а во-вторых, с самого начала «сознательно делали свое дело — анархии и разложения. Они шли в передовой линии большевизма, были их разведчиками и партизанами». Можно только удивляться такому анахронизму и упрощению. Хотя Толстой несправедлив к футуризму как искусству, он придирчиво и довольно точно описывает стратегии поздних футуристов, обращая внимание на дискриминацию всех остальных творческих направлений:

В академии и школах живописи уволили старых профессоров и назначили выборы в новую профессуру, причем каждый мог выставить себя кандидатом, но было объявлено, что, если 50 % пройдет старых профессоров, то школу закроют. Так, в московскую школу живописи прошли футуристы. Некоторых из них я хорошо знаю, — они взялись за беспредметное творчество только потому, что не умели рисовать предметов. Союзу художников-футуристов были отпущены многомиллионные суммы, бесконтрольно для скупки и коллекционирования соответствующих произведений.

В то же самое время русские художники, писатели, философы и поэты, не принявшие каиновой печати футуро-большевизма (а приняли ее только двое, трое), принуждены существовать, как птицы небесные. Журналы и газеты закрыты, издание книг и типографии монополизированы правительством, картин покупать частным людям нельзя и негде, а правительство скупает только беспредметное творчество (Толстой 1919а).

Нам представляется, что в этой позиции, кроме гражданского, было и личное измерение. Софья Дымшиц, бывшая графиня Толстая, оказывается ближайшей сотрудницей и сподвижницей главы футуристов по той их деятельности, которая Толстому кажется убийством русского искусства, растлением народного духа, разрушением образа мира и — через это разрушение — магическим умерщвлением жизни на земле. Нам кажется, что гражданский пафос осложнен здесь глубоко личными гневом, отчаянием и ненавистью; к ним примешивается и оттенок национального чувства, восстающего против навязываемого этим искусством универсального и абстрактного языка вместо гонимого и запретного своего.

Уезжая на юг из Москвы летом 1918 года, Толстой оставил там свою старшую дочь, семилетнюю Марьяну. Мысль о брошенной дочери, для которой у матери — футуристки и комиссарши — нет времени, должна была преследовать Толстого ежечасно. В Париже в той же бурцевской газете «Общее дело» 20 августа 1919 года, то есть за две недели до того, как появилась его статья «Торжествующее искусство», он опубликовал следующее послание, полученное им из Москвы, — несомненно, от матери его новой жены Н. В. Крандиевской, писательницы Анастасии Романовны Крандиевской. Поражает в нем именно горячая и гневная личная заинтересованность темою власти футуризма, связанной с «С. Д.», то есть Софьей Дымшиц. Получается, что футуристы ответственны и за холод, и за голод, и за вымирание интеллигентной Москвы. Анастасия Романовна писала:

<…> Сейчас огромные дела с искусством делают футуристы, — Маяковский, Татлин, С. Д. и проч., до того они ловко сами себя и покупают, и прославляют. В народный музей скупаются сейчас картины и статуи, и в первую голову идет бредовая мазня футуристов. Татлину же, кроме того, большевиками отпущено на искусство бесконтрольно полмиллиона рублей.

Друзья мои, не горюйте сейчас о Москве. Она[,] и Питер, и вся Россия сейчас зяблые. Забейтесь в куток, где-нибудь на юге, где был бы только кусочек белого хлебушка, ходите в рогожах, в лаптях, да только не мучайтесь от голода, как мы.

У нас у всех такое здесь чувство, что большевики будут править Россией 33 года, но только России уже не будет, а будет огромное кладбище, на котором ветер плавает от Ледовитого океана до Черного моря.

Души наши опустошены, будущее беспросветно и безнадежно. Так, по крайней мере, кажется оно нам, когда читаешь газеты. В них изо дня в день печатается все одно и то же, — о победе и одолении всемирного коммунизма. Иной раз кажется, что в этой беспросветной мгле так и не закончишь свои земные дни… (Толстой 1919).

В эмиграции Толстой законсервирует свое отношение к футуристам, оно отразится в «Хождении по мукам». Оттуда он не увидит, что власти еще в 1921 году, когда публиковался его роман, лишили левое искусство своей эксклюзивной поддержки. Вернувшись же в Россию, он подвергнется такой атаке «левого фронта искусств» — за традиционализм, с одной стороны, за бульварщину — с другой (хотя бульварные жанры будут потом теоретически приветствоваться в ЛЕФе), что у него отпадет всякая охота разбираться в нюансах авангарда.

Сами футуристические эпизоды в романе «Хождение по мукам» все еще недостаточно изучены, и кажется необходимым уточнить прототипы изображенных Толстым фигур, картин и текстов. Идеолог футуристов Сапожков у Толстого заявляет о разрыве с культурной традицией: «Мы ничего не хотим помнить» (Толстой 1921-1: 6). Реальный прототип его декларации — выступления и лекции футуристов, поэзия и статьи раннего Маяковского. Ср. в «Облаке в штанах» (1913): «Никогда ничего не хочу читать» (Маяковский 1: 181); в «Штатской шрапнели» (1914): «Искусство умерло. <…> А мне не жалко искусства!..» (Там же: 302–303). Культ автомобиля и культ скорости у Сапожкова — составные идеологии русских «будетлян», опорные пункты футуристических концепций Ф. Т. Маринетти, ср.:

Мы объявляем, что великолепие мира обогатилось новой красотой: красотой быстроты. Гоночный автомобиль со своим кузовом, украшенным громадными трубами со взрывчатым дыханием… рычащий автомобиль, кажущийся бегущим по картечи, прекраснее Самофракийской Победы (Манифесты: 7).

Сапожков заявляет: «Да здравствуют американские башмаки!», воспевает нового человека «в сияющем, как солнце, цилиндре». Американские башмаки воспел, как известно, футурист Илья Зданевич, доказывая, что они «прекраснее Венеры Милосской». Это произошло на диспуте «Восток, национальность и Запад», организованном 23 марта 1913 года в Москве (Харджиев: 46). У Маяковского можно найти сходные мотивы в поэме «Человек» (1916–1917): «…о новом — пойте — демоне / в американском пиджаке / и блеске желтых ботинок…» (Маяковский 1: 258); «Какой сногсшибательней вид? / Цилиндр на затылок. / Штаны — пила. / Пальмерстон застегнут наглухо. / Глаза — / двум солнцам велю пылать / Из глаз неотразимо наглых» — «Следующий день», 1916 ((Манифесты: 121). Цилиндр постоянно носил Бурлюк, и Маяковский тоже его любил — впрочем, как и «аполлоновцы» Гумилев, Волошин и сам Толстой, не подводившие под него футуристической идеологии.

Сергей Сергеевич Сапожков, как и Владимир Владимирович Маяковский, Василий Васильевич Каменский и Давид Давидович Бурлюк, имеет одинаковые имя и отчество, он как бы сам является своим родителем, что может интерпретироваться как отказ от прошлого, памяти, истории. С другой стороны, фамилия Сапожков напоминает о нигилистах 1860-х, для которых сапоги выше Шекспира, и об их наследнике Маяковском, ср. в «Облаке в штанах»: «Гвоздь у меня в сапоге / кошмарней, чем фантазия у Гете» (Там же: 183).

Вместе с тем Сапожков наделен человеческим обаянием. Этот радикальный, но симпатичный одноклассник героя поможет ему на войне (а в последующих частях романа станет красным командиром). Что касается цеховой принадлежности Сапожкова, то здесь Толстой — возможно, преднамеренно — сливает петербургский и московский футуризм, в то время как их разноприродность была для современников очевидной. На нее указывал Чуковский в своей статье «Футуристы»:

Здесь я говорю исключительно о кубофутуристах московских. Милые эгопоэты, петербургские гении, Игорь Северянин, Дмитрий Крючков, Вадим Шершеневич, Павел Широков, Рюрик Ивнев, Константин Олимпов, конечно же, здесь ни при чем. <…>

Но теперь они все разбежались, да и будуариться, кажется, бросили; эгофутуризм уже кончился, и теперь в покинутых руинах озерзамка хозяйничает Василиск Гнедов, личность хмурая и безнадежная, нисколько не эгопоэт, в сущности, переодетый Крученых, тайный кубофутурист, бурлюкист, ничем и никак не связанный с традициями эгопоэзии.

Это очень показательно и важно, что, чуть эгофутуризм исчерпался, его пожрал, проглотил целиком кубофутуризм, бурлюкизм. Иначе и быть не могло: бурлюкисты кряжистый народ, а эгопоэты эфемерны и хрупки.

Странно, что русские критики могли эти два направления смешать и, посвятив им большие статьи, так-таки до конца не заметили, что петербургские эгофутуристы одно, а московские кубофутуристы другое. У эгофутуристов во всем, в структуре стиха, в языке и в сюжетах, — пусть и смешная! — утонченность, переизысканность, перекультурность, а кубофутуристы против чего же и ратуют!

Эти два направления полярны. Одни сжигают именно то, чему поклоняются другие.

А если случайно встречаются в них какие-нибудь общие черты, то лишь оттого, что поначалу оба эти заклятых врага нарядились в одинакие мундиры, сшитые одним и тем же портным — из Парижа и Рима, — Маринетти; казалось, что они рядовые одного и того же полка (Чуковский 1914: 129).

У Толстого, судя по стихам и программам, изображены типичные кубофутуристы, но орудуют они в Петербурге. В тексте несколько раз упоминается тема зигзага. Художник Зигзаг участвует уже в неоконченном романе Толстого о литературно-художественном Петербурге «Егор Абозов» (1915). По предположению Вадима Скуратовского, в этом образе отразился мотив, ключевой для стихов и прозы петербургского футуриста Василиска Гнедова (Гнедов 1992: 36–38). Гнедов находился на крайней левой петербургского эгофутуризма, сближаясь с кубофутуристами — как об этом пишет Чуковский. Любопытно, что рисунок ранней биографии Гнедова полностью сходится с метаморфозами Сапожкова. Гнедов, единственный из футуристов (кроме Бенедикта Лившица), воевал на фронте, а после Октября стал большевиком и служил в Красной армии (Сигей 1992: 24–26).

Важную роль в ранней версии романа играл другой поэт, близкий к футуристам: «черноватый, истощенный юноша» Александр Иванович Жиров, студент юридического факультета; в журнальном варианте он вскоре переберется на юг и примкнет к анархистам группы Жадова. (В редакции 1925 года он уже не участвует в соответствующих эпизодах.) Эти биографические вехи указывают на поэта Вадима Шершеневича, который в 1913 или 1914 году, когда Толстой впервые должен был о нем услышать — и несомненно, в контексте именно футуристических хеппенингов, — действительно изучал в Московском университете юриспруденцию. Толстой встречался с ним в Москве и позже — в марте 1918 года тот пригласил его сотрудничать в литературном кафе «Живые альманахи» (см. выше). Тогда, в 1918 году, Шершеневич был близок к анархистам, и настолько, что это навлекло на него в 1919 году тюремное заключение.

Шершеневич никогда не пользовался популярностью среди своих коллег, относились к нему всегда скептически. Однако вклад его как культурного и способного популяризатора, переводчика и критика раннего футуризма необходимо признать. В человеческом плане Шершеневич был незначительнее, а художественно — уязвимее Маяковского, поэтому больше подходил на незавидную роль второстепенного персонажа романа, в целом к футуристам враждебного. Это роль юного поэта с пробором и потными ладонями, стихи которого в кадр не попадают.

Толстовские футуристы назвали свои вечера «Великолепными Кощунствами» — это фразеология того раннего этапа, когда все тексты русских кубофутуристов пестрели этим эпитетом; ср. у Маяковского: «Какая великолепная вещь — война!» («Штатская шрапнель. Поэты на фугасах», 1914 — Маяковский 1: 307) или название его стихотворения «Великолепные нелепости» (1915), но также название богоборческой, действительно кощунственной пьесы Шершеневича «Вечный жид. Трагедия великолепного отчаяния» (3-е изд. М., 1916). Этот термин сохраняется как фирменный знак Шершеневича и его друзей после изобретения им в 1919–1920 годах своего собственного извода футуризма — имажинизма; он и мемуары свои озаглавил «Великолепный очевидец». Значимость этого эпитета, вероятно, определяется программным высказыванием Маринетти в романе «Футурист Мафарка»: «Будем устремлять к великолепию все минуты нашей жизни» (Маринетти: 147). Место, отведенное в толстовском описании творчества футуристов мотиву «падающих небоскребов» (Толстой 1921-1: 26), тоже указывает в сторону не только Маяковского, но и, прежде всего, — Шершеневича, в урбанистической поэзии которого это постоянный мотив: «Небоскребы трясутся и в хохоте валятся» («Землетрясение. Nature vivante», 1913) (Шершеневич: 21–22). Да и другой урбанистический мотив толстовских футуристов — «автомобили, ползущие по небесному своду» (Толстой 1921-1: 26) — тоже нацелен, вероятно, на Шершеневича: «Мне смешно, что моторы и экипажи / Вверх ногами катятся, а внизу облака» («Прихожу в кинемо» — Шершеневич: 28). В Одессе Толстой мог видеть «Авто в облаках» (1915) — альманах, изданный группой молодых одесских поэтов (Э. Багрицкий, А. В. Фиолетов (Шор) и др.), где печатались и столичные литераторы: В. Шершеневич, В. Маяковский, С. Третьяков.

Фразеология футуристов у Толстого запечатлела и манифесты футуристов; так, их афиша: «Мы новые Колумбы! Мы гениальные возбудители! Мы семена нового человечества»! (Толстой 1921-1: 25), автоцитата из фрагмента «Между небом и землей», — очевидный перифраз реальной вырезки из газеты 1918 года, сохраненной в дневнике Толстого:

Елка футуристов

Большая аудитория Полит<ехнического> Музея. В субботу, 30 декабря 1917 г. в 7 часов вечера состоится Елка футуристов. Вечер-буфф молодецкого разгула поэзо-творчества. Под председательством знаменитостей: Давида Бурлюка, Владимира Гольцшмидта, Василия Каменского, Владимира Маяковского и др. Вакханалия. Стихи. Речи. Парадоксы. Открытия. Возможности. Качания. Предсказания. Засада гениев. Карнавал. Ливень идей. Хохот. Рычания. Политика. Желающ<их> прин<ять> участ<ие> в украш<ении> елки футур<истов> просят детей не приводить (Материалы: 355–356).

Но здесь слышится и эхо стихов В. В. Каменского 1913–1914 годов: «Эй Колумбы — Друзья Открыватели / Футуристы Искусственных Солнц» («Карнавал Аэронц» — Каменский: 7–8) или «Я стою одиноким Колумбом» («Часто видел внизу муравьиную кучу…» — Там же: 23). И, конечно, в строках Толстого различим отголосок выступлений Д. Бурлюка на первых концертах футуристов осенью 1913 года в изложении Каменского в книге «Путь энтузиаста» (1918): «Мы есть люди нового, современного человечества, <…> мы есть провозвестники, голуби из ковчега будущего, и мы обязаны новизной прибытия, ножом наступления вспороть брюхо буржуазии-мещан-обывателей» (Там же: 470).

Сходно, «предвозвестниками» катастрофы называет и Толстой футуристов в начале романа. Он строит конструкцию, в которой большевистская «игра на понижение» человека — лишь следующее звено в программе тотального одичания, предложенной футуристами. Поэтому он должен подчеркивать их агрессивность и призывы к раскрепощению низших инстинктов: «Отныне нет добродетели. Семья, общественные приличия, браки — отменяются» (Толстой 1921-1: 25). У футуристов звучали призывы вроде: «Бросьте охать! / С пригоршней моторов, возле нас сиятельная, / Обаятельная, антимечтательная, звательная похоть!» у Шершеневича («Прикрепил кнопками свою ярость к столу…» — Шершеневич: 45–46) или у Маяковского в «Гимне здоровью» (1915): «…голодным самкам накормим желания, / поросшие шерстью красавцы-самцы!» (Маяковский-1: 81). Поэтому футуристы у Толстого заявляют: «Половые отношения есть достояние общества» (Толстой 1921-1: 25). Ср. известный утопический, а затем коммунистический (Энгельс в «Происхождении семьи, частной собственности и государства») идеализирующий взгляд на первобытные формы отношений, когда якобы «каждая женщина принадлежала каждому мужчине, каждый мужчина — каждой женщине».

На самом деле Толстой идет по проложенной другими колее антифутуристической полемики, например заставляя своих персонажей цитировать Леонида Андреева — так, фраза Сапожкова: «Человек <…> должен быть голым, свободным и счастливым» (Там же) звучит эхом андреевской пьесы «Савва» (1906):

«Нужно срыть все до основания, до голой земли <…> Я решил уничтожить все… старые дома, старые города, старую литературу, старое искусство… <…> Нужно, чтобы теперешний человек голый остался на голой земле. Тогда он устроит новую жизнь. Нужно оголить землю <…>» (Андреев: 255).

С этим пассажем у Андреева призывы футуристов сравнивали и Чуковский в лекциях о футуристах: «Маринетти еще не родился, а уж “Савва” Леонида Андреева на Волге и Урале восклицал: “Я решил уничтожить все”» (Чуковский 1914: 135); и Мережковский: «Футурист — готтентот, голый дикарь в котелке» (Мережковский 2001: 348).

Не забыта и богоборческая линия: читаются стихи про «плевки в старого небесного сифилитика» (Толстой 1921-1: 26). Ср. у Маяковского: «Я захохочу и радостно плюну / плюну в лицо вам» («Нате», 1913); «Значит — кто-то называет эти плевочки жемчужиной?» («Послушайте!», 1914); «Улица провалилась, как нос сифилитика» («А все-таки», 1914) (Маяковский I: 56, 60, 62) и, с другой стороны, агрессия против Бога в заключительных строках «Облака в штанах».

Даже в мелочах память Толстого сохранила массу верных подробностей: почти дословно цитируется стихотворение Давида Бурлюка «И. А. Р.» (строки 1, 2, 9), из сборника «Дохлая луна» (1913): «Каждый молод, молод, молод…» (Толстой 1921-1: 8). Описано шествие по Невскому футуристов, одетых «в короткие, без поясов, кофты из оранжевого бархата», «с нарисованными зигзагами и запятыми на щеках» (Там же: 57). В действительности первое публичное выступление футуристов — членов общества «Гилея» Маяковского, Давида и Николая Бурлюков, Б. Лившица и др. (Малевича, Моргунова, Большакова) произошло в октябре 1913 года в Москве. Оно состояло в том, что они прогуливались по Кузнецкому Мосту в экзотических одеждах (знаменитая желтая кофта Маяковского), с деревянными ложками в петлице. (В. Марков указывает, что таких прогулок было пять.) Разрисовка лиц введена была на выступлении гилейцев 11 ноября 1913 года, когда Бурлюк нарисовал у себя на щеке собачку с поднятым хвостом, а Каменский изобразил на лбу аэроплан (Каменский 1990: 82). Ср. также Ларионов, Зданевич 1913; Хармсиздат 1998 (статьи Е. Бобринской, С. Даниэля и Ю. Демиденко). Свой альманах «Блюдо богов» футуристы у Толстого планируют издавать на оберточной бумаге, потому что реальные футуристы печатали альманахи на обойной бумаге; название напоминает своей аллитерационной формой об альманахе «Садок судей»[178] (1908), а содержанием — о тютчевском образе переживания мировой катастрофы как присутствия на пиру богов[179]; ср. также название диалога С. Булгакова — «На пиру богов» (1918), где дается глубокий анализ футуристического искусства; «Центрофуга», встречающаяся у Толстого, просто повторяет название реального кружка «Центрифуга» — объединения московских футуристов (1914–1917), куда входили, в числе прочих, С. Бобров, Н. Асеев, Б. Пастернак. Только упоминаемые Толстым стихи «про какого-то до головной боли непонятного кузнечика, в оверкоте (от англ. overcoat, плащ-дождевик. — Е.Т.), с бедекером и биноклем» (Толстой ПСС-7: 33) ничему вроде бы не соответствуют в известных нам текстах. Возможно, Толстой урбанизировал знаменитого хлебниковского «Кузнечика» (1908–1909) или описал какую-то картину.

Лишь кое-где Толстой неточен, но и в этих случаях следует предположить специальный умысел. Например, борьба с бытом тогда не была в центре программы футуристов, а у него они называют свое гнездо «Центральная станция для борьбы с бытом». Быт объявили врагом еще Мережковские, противопоставившие его жизни, ср.: «У чеховских героев нет жизни, а есть только быт — быт без событий, или с одним событием — смертью, концом быта, концом бытия» (Мережковский 1906: 150); быт был как бы отменен петербургскими театральными экспериментами: в 1905-м, когда Волынский по-символистски поставил «Строителя Сольнеса» у Комиссаржевской, в 1906–1907 в работах В. Э. Мейерхольда в том же театре, в реконструкциях театральной условности в «Старинном театре» в 1907–1909 годах. В 1909 году вокруг проблемы «быта в театре» произошел т. н. «чириковский инцидент». В 1910 году Мейерхольд писал Дризену: «15 марта я не смогу выступить с докладом на тему “Умер ли быт?”» (Мейерхольд 1976: 77). Лишь гораздо позже, в 20-х годах, левый фронт искусств повел борьбу со старым бытом. Но Толстому нужно сгустить впечатление о футуристах как отрицателях тотальных — ведь уничтожение быта и есть уничтожение бытия. Кстати, это мнение тоже было на слуху: пока Толстой, как его Телегин, с энтузиазмом поддерживал футуристов, Чуковский увидел глубинную пружину их деятельности именно в жажде всеобщего разрушения.

…Так вот оно — то настоящее, то единственно подлинное, что так глубоко таилось у них подо всеми их манифестами, декларациями, заповедями: сбросить, растоптать, уничтожить! Разве здесь не величайший бунт против всех наших святынь и ценностей? Тут бунт ради бунта, тут экстаз, тут восторг разрушения, и им уж не остановиться никак (Чуковский 1914: 130), —

писал Чуковский по поводу третьей книжки «Союза молодежи» в статье «Футуристы». Внимательное чтение этой статьи Чуковского наталкивает на мысль, что она не только концептуально, но и пластически отразилась в романе Толстого: так, об эротике футуристов Чуковский пишет пассаж, который, на наш взгляд, в ключевых своих словах вошел в монолог Акундина о том, что большевики провозглашают своего рода новое христианство — поклонение существу «из подвала, из водосточной трубы», «униженному последним унижением, едва похожему на человека» — «нищему на гноище», которому «поцелуют язвы» (Толстой 1921-4: 9):

Мы видели — они Венеру Милосскую сослали куда-то в тайгу[180]. Эротика, этот неиссякающе-вечный источник поэзии, от Песни песней до шансонет Северянина, в корне отвергается ими, и если Северянин поет, как паж полюбил королеву, а королева полюбила пажа, то Крученых эту королеву отведет на загаженное гноище и заставит отдаваться полумертвецу-прокаженному среди блевотины, смрада и струпьев (А. Крученых. «Бух лесиный») (Чуковский 1914: 114, курсив мой. — Е.Т.)

Одновременно задается идея современной, адской Венеры, решенная Толстым в описании картины в салоне Смоковниковых.

Футуристические сцены почти целиком сохранились в позднейших версиях романа. Характерное исключение — в раннем тексте о футуризме говорилось: «вся эта фабричная, чугунная, циничная поэзия восставшей против Господа Бога прогорклой улицы». Это контаминация тем Маяковского (богоборчество, улица) и расхожих враждебных суждений о футуризме. Все сохранено, кроме слова «фабричная» — наверное, во избежание легитимации футуризма как поэзии рабочего класса.

И наконец: до сих пор у нас нет точного адреса тех «кубических», как выразился Толстой, картин, которые он так подробно описал в начале своего романа. Их покупает его героиня: «квадратные фигуры, с геометрическими лицами, с большим, чем нужно, количеством рук и ног, глухие краски, как головная боль». Это в действительности скорее похоже на описание картин французских кубистов, а не русских футуристов. Дело в том, что футуристические выставки обычно включали, наряду с работами русских художников, известное количество картин иностранных художников, главным образом французов. Так, в 1913–1914 годах «Бубновый валет» выставил Пикассо, Брака, Глеза, Дерена, Вламинка, Ле Фоконье и др. Зная все это, можем ли мы определить картину, висевшую в Катиной гостиной?

Нарисована была голая женщина, гнойно-красного цвета, точно с содранной кожей. Рот — сбоку, носа не было совсем, вместо него — треугольная дырка, голова — квадратная, и к ней приклеена тряпка — настоящая материя. Ноги, как поленья — на шарнирах. В руке цветок. Остальные подробности ужасны. И самое страшное был угол, в котором она сидела раскорякой, — глухой и коричневый — такие углы должны быть в аду (Толстой 1921-1: 18).

(Конец фразы в поздних редакциях был снят.) Эту картину, в романе названную «Современной Венерой» (возможно, с оглядкой на примитивистских «Венер» Михаила Ларионова), В. Баранов возвел к картине, упоминаемой в книге Г. Тастевена «Футуризм» и поименованной «Das Ewig Weibliche», картина изображала обнаженную огромную бабу «с выдающимся животом и тупым треугольным носом» (Тастевен 1914: 66–67; Баранов 1983: 232). В каталогах «Бубнового валета» такое название не фигурирует. Нам кажется, что Толстой, скорее всего, описал картину Пикассо «Обнаженная сидящая» (1908), теперь находящуюся в Эрмитаже, — из серии тяжелых, мрачных, квадратных ню, созданных вслед за «Авиньонскими девушками» (1907). Правда, у нее нет цветка, но в целом эта страшноватая женская особь совпадает с шокирующей «раскорякой» в романе. Может быть, лицо романной ню одновременно призвано напомнить и о лице правой нижней фигуры «Авиньонских девушек», у которой рот на стороне, а вместо носа — черный клин. Впрочем, и в уже цитированной статье Чуковского «Футуристы» упоминается в качестве нового идеала красоты негритянская скульптура и используется то же самое ключевое слово:

В третьей <книжке> нас уже позвали в Нубию, к корявым раскорякам чернокожих. <…> Похоже, что и этот футуризм только притворился футуризмом,