Правило четырех (fb2)

- Правило четырех (пер. Сергей Самуйлов) (и.с. thriller-mystery) 1.69 Мб, 334с.  (читать) (читать постранично) (скачать fb2) (скачать исправленную) - Дастин Томасон - Йен Колдуэлл

Настройки текста:



Йен Колдуэлл, Дастин Томасон «Правило четырёх»

Нашим родителям

ИСТОРИЧЕСКАЯ СПРАВКА

«Гипнеротомахия Полифила» — одна из самых ценных и наименее понятых книг в истории раннего западноевропейского книгопечатания. До нашего времени дошло меньше ее экземпляров, чем гуттенберговской Библии. Среди ученых продолжаются споры относительно того, кто скрывался за именем ее загадочного автора, Франческо Колонна, и с какой целью он написал «Гипнеротомахию». Только в декабре 1999 года, через пятьсот лет после ее появления на свет и несколько месяцев спустя после событий, описанных в «Правиле четырех», появился полный английский перевод «Гипнеротомахии».

Читатель милый, слушай Полифила
рассказ о снах, внушенных небесами.
Труды твои напрасными не будут и
не устанешь слушать потому,
что много чудного в рассказе этом сыщешь.
Коль ты суров и мрачен, не приемлешь
любовные истории, то знай,
что в ней найдешь порядок строгий.
Нет? Тогда почувствуй стиль, язык ее
столь новый для изложенья мудрости,
иль оцени хотя бы геометрию и знанья,
изложенные древним нильским языком.
Увидишь ты дворцы царей и поклоненье нимфам,
фонтаны и обильные пиры,
причудливые танцы стражей в пестрых одеяньях,
а в общем жизнь человека в темных лабиринтах.
«Гипнеротомахия Полифила». Анонимная элегия читателю

ПРОЛОГ

Думаю, отец мой, как и многие из нас, потратил свою жизнь на собирание осколков истории, которую так и не понял. История эта началась за пять столетий до моего поступления в колледж, а закончилась уже после его смерти. Ноябрьской ночью 1497 года два гонца покинули сумрачный Ватикан и отправились в церковь Сан-Лоренцо, расположенную за городскими стенами Рима. То, что произошло в ту ночь, изменило их судьбы и, как считал мой отец, возможно, изменило и его собственную.

Я никогда особенно не вникал в то, чем он занимался и во что верил. Сын — обещание, данное мужчине временем, гарантия того, что когда-нибудь все, что для него священно, будет сочтено глупостью, а тот, кого он любит больше всех на свете, поймет его неверно. Однако отцу моему, посвятившему себя изучению Ренессанса, вовсе не была чужда идея возрождения. Историю о двух гонцах он рассказывал так часто, что забыть ее я не смог бы, даже если бы хотел. Теперь я понимаю, что он чувствовал: в ней заключен некий урок, который рано или поздно свяжет нас.

Гонцы были направлены в Сан-Лоренцо с письмом от одного благородного господина и со строгим, под страхом смерти, наказом: ни при каких обстоятельствах не вскрывать послание. Запечатанное четырьмя восковыми печатями, оно якобы содержало тайну, на разгадку которой мой отец впоследствии и потратил три десятка лет. Но тьма снизошла на Рим в те времена; слава его пришла и ушла, но не вернулась. На потолке Сикстинской капеллы все еще красовалось звездное небо, и апокалиптические дожди переполнили Тибр, на берегах которого, как уверяла молва, появилось чудище с телом женщины и головой осла.

Два алчных посланца, Родриго и Донато, не вняли предостережению хозяина. Нагрев над пламенем восковые печати, они вскрыли письмо, желая ознакомиться с содержимым. Прежде чем войти в Сан-Лоренцо, ловкачи старательно вернули печати на место, так тщательно скопировав оттиск, что заметить подделку было невозможно. Не будь их господин куда большим хитрецом, гонцы наверняка прожили бы дольше.

А дело в том, что не сами печати погубили Родриго и Донато, а темный воск, на котором они были проставлены. В Сан-Лоренцо двух всадников встретил некий каменщик, знавший тайну воска: в него был добавлен экстракт ядовитой травы, называемой «сонная одурь», который, попадая в глаза, расширяет зрачки. В наши дни вещество используется в медицинских целях, а в те времена итальянки применяли его как косметическое средство, потому что увеличенные зрачки считались признаком красоты. Именно благодаря вышеописанному свойству растение и получило другое свое название: «прекрасная женщина», или белладонна. В то время как Родриго и Донато снимали и снова накладывали печати, согревая воск, дым попал им в глаза.

Встретив гонцов в Сан-Лоренцо, каменщик подвел их к освещенному свечами алтарю и, заметив, что зрачки их не сузились, понял, что произошло. Пока Родриго и Донато безуспешно пытались разобрать, что к чему, каменщик исполнил то, что ему было приказано: вынул меч и отрубил обоим головы. То было, как сказал их хозяин, испытание верности, и они его не прошли.


Что сталось с несчастными Родриго и Донато дальше, мой отец узнал из документа, найденного им незадолго до смерти. Накрыв тела убитых, каменщик выволок их из церкви, после чего вытер кровь на полу. Головы он положил в седельные сумки своего коня, тела же перебросил через спины лошадей Родриго и Донато. Злополучное письмо, найденное в кармане Донато, было предано огню, так как не содержало никакой полезной информации. Прежде чем покинуть церковь, каменщик, совершивший ради своего господина страшный грех, в раскаянии припал к земле. Может быть, в глазах его шесть колонн Сан-Лоренцо предстали шестью черными зубьями преисподней, потому как еще в детстве, сидя на коленях матери, услышал он о том, каким поэт Данте увидел ад, и что величайших грешников ждало жуткое наказание в пасти lo ‘mperador del doloroso regno.[1]

Возможно, тронутый раскаянием несчастного, сам святой Лаврентий взглянул на него наконец из своей могилы и даровал прощение. А может, и не было никакого прощения, и Лаврентий, подобно святым и мученикам нашего времени, хранил непостижимое молчание. С наступлением ночи каменщик, следуя полученной от своего господина инструкции, отвез тела мяснику. О дальнейшей их участи остается лишь гадать. Я только надеюсь, что куски их были разбросаны по улицам и убраны мусорщиками или съедены собаками, а не стали начинкой для пирогов.

Что касается голов, то им мясник нашел иное применение. Некий городской пекарь, человек, склонный к мрачным шуткам, купил их у мясника и, уходя из пекарни, положил в печь. В те дни местные женщины нередко пользовались неостывшими печами пекарей для собственных нужд, и когда они увидели две головы, то едва не упали в обморок.

Незавидная, казалось бы, доля — стать пугалом для бедных старушек. Но я думаю, что в данном случае смерть принесла Родриго и Донато куда большую славу, чем та, которая могла бы ждать их при жизни. Ведь старухи в каждой цивилизации являются хранителями памяти, а уж те, что обнаружили человеческие головы в печи пекаря, наверняка не забыли о своей находке до конца дней. Даже после того как пекарь признался в содеянном, женщины продолжали передавать историю из уст в уста, и еще не одно поколение римлян помнило о чудесных головах, как и о чудище, извергнутом водами Тибра.

И пусть история о двух посланниках изгладилась в конце концов из памяти людей, одно остается несомненным. Каменщик сделал свою работу хорошо. Тайна их господина, какова бы она ни была, так и не вышла за пределы Сан-Лоренцо. На следующее после убийства Родриго и Донато утро, когда мусорщики погрузили их останки в свои тележки вместе с прочим сором, мало кто заметил исчезновение двух мужчин. Жизнь продолжалась, красота увядала и умирала, чтобы возродиться из тлена, и, подобно зубам дракона, брошенным в землю Кадмом[2], кровь зла окропила римскую почву и принесла возрождение. Пять столетий должно было минуть, прежде чем правда выйдет наружу. И когда эти пять столетий прошли, и смерть нашла пару новых гонцов, я уже учился на последнем курсе Принстонского колледжа.

ГЛАВА 1

Странная штука — время. Сильнее всего давит оно на тех, у кого его мало. Легко быть молодым, неся, как говорится, весь мир на своих плечах, — это придает ощущение значимости, наполняет тебя чувством, что все упоительные возможности еще впереди и ты можешь делать нечто несравнимо более важное, чем готовиться к экзаменам.

Хорошо помню вечер, когда все началось. Я лежу на старом красном диване в общей комнате, ведя неравную схватку с Павловым и его собаками из учебника по психологии и размышляя над тем, почему не сделал научную работу на первом курсе, как все нормальные люди. На столике валяются два письма, каждое из которых содержит ответ на вопрос, чем я могу заниматься в следующем году. Наступила Страстная пятница, до окончания колледжа остается всего месяц, и меня, как и всех прочих выпускников Принстона 1999 года, одолевают нелегкие мысли о будущем.

На полу перед холодильником расположился Чарли, забавляющийся с игрой под названием «Магнитный Шекспир», которую кто-то забыл в нашей комнате неделю назад. Роман Фицджеральда, который он должен прочитать, готовясь к последнему экзамену по английскому, распростерся на полу с переломанным хребтом, точно смятая ногой бабочка, а Чарли занимается тем, что снова и снова складывает из магнитиков со словами фразы драматурга. Если кто-нибудь спросит, почему он не читает Фицджеральда, Чарли ухмыльнется и ответит, что это бессмысленно. По его мнению, литература — мошенничество, забава образованного человека, игра в наперстки дня студенческой толпы: от нее получаешь совсем не то, что видишь спервоначалу. Для человека научного склада ума, каковым является Чарли, это вершина извращенности. Осенью он определился на медицинское отделение, но мы до сих пор слышим от него про тройку с плюсом, полученную по английскому в середине семестра в марте.

Джил посматривает на нас и улыбается. Днем он делал вид, что готовится к экзамену по экономике, но по телевизору показывают «Завтрак у Тиффани», а Джил неравнодушен к старым фильмам, особенно с участием Одри Хепберн. Глядя на мучения Чарли, он дал ему простой совет: не хочешь читать книгу, возьми кассету. Смысл есть, однако Чарли видит в этом нечто бесчестное, недостойное, и к тому же, взяв фильм, он не смог бы жаловаться на то, какая чушь эта литература. Вот почему, вместо того чтобы любоваться Дэзи Бьюкенен, мы снова смотрим на Холли Голайтли.[3]

Я протягиваю руку и меняю магнитики на холодильнике, пока слова не складываются во фразу: сдать или не сдать — вот в чем вопрос. Чарли поднимает голову и награждает меня неодобрительным взглядом. Даже сидя на полу, он лишь немногим ниже меня, сидящего на диване. Когда же мы стоим рядом, Чарли похож на перекормленного стероидами Отелло — громадный чернокожий мужик весом в двести пятнадцать фунтов, подпирающий потолок при росте в шесть с половиной футов. Я же даже в кроссовках едва тяну на пять и семь. Чарли называет нас Красным Гигантом и Белым Карликом, потому что красный гигант — это необычайно большая и яркая звезда, тогда как белый карлик — звезда маленькая, плотная и тусклая. Каждый раз мне приходится напоминать ему, что рост Наполеона не превышал пяти футов двух дюймов, а если прав Пол, считающий, что французские футы короче английских, то император был и еще ниже.

Пола с нами нет. Он исчез еще днем и с тех пор не появлялся. В последний месяц отношения у нас с ним немного испортились, а тут еще экзамены на носу — в общем, Пол предпочитает заниматься в клубе «Плющ», членами которого они с Джилом являются. Сейчас его внимание поглощено диссертацией, написание которой является обязанностью каждого выпускника. Мы — Чарли, Джил и я — должны были бы делать то же самое, только установленные нам сроки уже остались позади. Чарли сочинил что-то на тему взаимодействия протеинов в нейронных цепочках. Джил ухитрился представить работу, посвященную налогам, получаемым домовладельцами с квартирной платы. Я сложил все, что у меня было, в самую последнюю минуту, разрываясь между собеседованиями и консультациями, и не сомневаюсь, что от моего «Франкенштейна» ровным счетом ничего не изменится.

Диссертация на старшем курсе — это то, к чему почти все относятся с полным презрением. Выпускники говорят о своих работах с легкой грустью, как будто нет ничего приятнее, чем корпеть над стостраничным исследованием, не забывая при этом посещать занятия и отчаянно определяя профессиональное будущее. В действительности нуднее и утомительнее ничего не найти. Диссертация, как объяснил однажды нам с Чарли профессор социологии, превративший разговор после лекции в еще одну раздражающе унылую лекцию, есть введение во взрослую жизнь, попытка взвалить на себя нечто столь громадное, что из-под него можно и не выбраться. Это называется ответственностью, сказал он. Примеркой на себя. Звучит громко. Особенно при том, что единственным, что сам профессор пытался примерить на себя, была роль консультанта премиленькой штучки по имени Ким Силверман. Такая вот ответственность. Как выразился тогда Чарли — и я с ним согласился, — если взрослые дяди берут на себя такую ответственность, как Ким Силверман, и не могут из-под нее вылезти, то мы все согласны им помочь. Если же нет, то ладно, попробую остаться молодым.

Итак, Пол сдает диссертацию последним, и никто не сомневается, что его работа лучшая из наших четырех. Возможно, она даже самая лучшая работа выпуска вообще, причем не только на историческом отделении. Магия его интеллекта заключается в том, что такого терпения, как у Пола, я не замечал больше ни у кого. Он просто берет проблему измором. Некоторые думают, сказал он мне однажды, что пересчитать все звезды на небе, отводя на каждую по одной секунде, — задача невыполнимая, на которую уйдет едва ли не целая жизнь. На самом же деле на нее требуется всего три года. Главное — концентрация, готовность не отвлекаться. В этом весь дар Пола: в понимании, чего может достичь человек, если не спешит.

Может быть, поэтому его диссертацию ждут с таким нетерпением — люди знают, сколько звезд он мог счесть за три года. Впрочем, Пол трудится над темой уже четвертый год. Средний студент определяется с темой осенью последнего курса и заканчивает ее к следующей весне, а наш Пол бьется с первого. Уже спустя несколько месяцев после начала первого осеннего семестра он решил сосредоточить внимание на редком и малоизвестном тексте периода Возрождения под названием «Гипнеротомахия Полифила» — я могу продраться через этот лабиринт только потому, что мой отец, историк Ренессанса, потратил на изучение его едва ли не всю карьеру. И вот теперь, через три с половиной года и за двадцать четыре часа до истечения срока, Пол собрал материал, которому могут позавидовать даже самые прилежные и разборчивые выпускники.

Проблема в том, что, по его мнению, я тоже должен радоваться доносящемуся издалека звону фанфар. На протяжении нескольких зимних месяцев мы работали над книгой вместе и добились неплохого прогресса. Только тогда я понял то, что часто повторяла мать: мужчины в нашей семье имеют склонность западать на определенные книги примерно так же, как и на определенных женщин. Никакими очевидными чарами «Гипнеротомахия», возможно, и не обладала, однако в ней, словно порок в отвратительной уродине, скрывалась внутренняя тайна, притягивавшая постепенно, но сильнее, чем опиум пристрастившегося к нему наркомана. Почувствовав, что меня затягивает в тот же, что и отца, омут, я ухитрился выбраться на берег и выкинул полотенце прежде, чем окончательно испортил отношения с девушкой, заслуживавшей лучшего.

С тех пор у нас с Полом все не так, как раньше. После моего выхода из игры ему помогал другой выпускник, Билл Стайн. В последние месяцы по мере приближения срока сдачи диссертации Пол стал вести себя как-то странно настороженно. Обычно он более откровенен, а тут начал сторониться и избегать разговоров о своей работе, причем не только со мной, но и Джилом и Чарли.

— А ты, Том, в какую сторону склоняешься? — спрашивает Джил.

Чарли отрывает взгляд от холодильника.

— Да, — говорит он, — мы все как на крюке болтаемся.

Мы с Джилом дружно стонем. «Болтаться на крюке» — то самое выражение, которое подвело Чарли на экзамене. Он приписал его «Моби Дику», а не «Приключениям Родерика Рэндома» Тобиаса Смоллетта на том основании, что оно скорее означает некую рыбацкую приманку, чем передает состояние напряженного ожидания. Теперь Чарли с ним не расстается.

— Не переживай, — говорит Джил.

— Назовите мне врача, который знает, что такое «болтаться на крюке», — оправдывается Чарли.

Прежде чем кто-то успевает сказать хоть слово, из нашей с Полом спальни доносится шорох, и в следующее мгновение на пороге предстает он сам, в трусах и майке.

— Врача? — спрашивает Пол, протирая глаза. — Пожалуйста. Тобиас Смоллетт. Он был хирургом.

Чарли смотрит на магнитики.

— Подходит.

Джил фыркает, но молчит.

— А мы думали, ты в «Плюще», — говорит Чарли, когда пауза становится уж явно заметной.

Пол качает головой и отступает в спальню, чтобы взять тетрадь. Его светлые, цвета соломы, волосы примяты, на лице полоски от подушки.

— Слишком шумно. Лежал на кровати, потом уснул.

Последние две ночи он едва ли вообще спал. Референт Пола, доктор Винсент Тафт, усилил давление, требуя еженедельных отчетов. В отличие от других референтов, которые с удовольствием предоставляют своим студентам относительную свободу действий и держат их на длинном поводке, Тафт с самого начала не убирал руку со спины Пола.

— Ну так что, Том? — спрашивает, заполняя тишину, Джил. — Выбор сделан?

Я перевожу взгляд на столик. Речь идет о двух лежащих на нем письмах, которые то и дело отвлекают меня от учебника. В первом, из Чикагского университета, мне предлагается докторская программа по английскому. Книги у меня в крови, как медицина у Чарли, и получить докторскую степень в Чикаго было бы совсем неплохо. Я мнусь с ответом отчасти из-за того, что мои оценки в Принстоне не столь уж хороши, но главным образом потому, что до сих пор не решил, чему хочу посвятить себя, а хорошая докторская программа чувствует нерешительность так же, как собака чует страх.

— Бери деньги, — советует Джил, не отрываясь от Одри Хепберн.

Джил — сын банкира из Манхэттена. Принстон для него не самоцель, не пункт назначения, а окно с хорошим видом, остановка по пути на Уолл-стрит. В этом отношении он просто карикатура на себя, но Джилу все же удается улыбаться, когда мы начинаем доставать его шуточками по этому поводу. Он и по дороге в банк будет улыбаться — даже Чарли, который, несомненно, станет весьма прилично зарабатывать на больных, никогда не увидит на своем счету столько нулей.

— Не слушай его, — подает голос из спальни Пол. — Следуй велению сердца.

Я вскидываю голову, удивленный тем, что он замечает что-то, кроме своей диссертации.

— Иди за деньгами, — говорит Джил, поднимаясь, чтобы взять из холодильника бутылку воды.

— Что предлагают? — спрашивает Чарли, на секунду отвлекаясь от магнитов.

— Сорок одну тысячу, — высказывает предположение Джил и закрывает дверцу. Несколько елизаветинских слов падают при этом на пол. — И бонус — тысяч пять. Плюс премиальные.

Весенний семестр — сезон поиска работы, и в 1999-м рыночная конъюнктура благоволит покупателю. Сорок одна тысяча — это примерно вдвое больше, чем я могу заработать со своей степенью, преподавая английский язык, но по сравнению со сделками, которые заключают некоторые однокурсники, сумма кажется не такой уж и большой.

Я беру письмо из некоей интернет-фирмы в Остине, называющей себя «Дедал» и хвастающей тем, что она разработала самое продвинутое программное обеспечение для модернизации вспомогательных офисов крупных корпораций. Я почти ничего не знаю о самой компании, еще меньше о том, что такое вспомогательный офис, но один знакомый предложил обратиться к ним, и я, питаясь слухами о высоких заработках в этой неизвестной техасской фирме-выскочке, так и сделал. «Дедал», следуя общей тенденции, не обратил никакого внимания на мое невежество в том, что касается их бизнеса. Мне сообщили, что работа моя, если только я на собеседовании смогу решить несколько головоломок, докажу свою способность ясно выражать мысли и произведу приятное впечатление. И вот, выражаясь языком Цезаря, я взял, сделал и получил.

— Около того, — говорю я, заглядывая в письмо. — Сорок три тысячи в год. Бонус при подписании контракта — три тысячи. Премиальные — полторы.

— И журавль в небе, — добавляет Пол. Он всегда ведет себя так, словно говорить о деньгах еще непристойнее, чем прикасаться к ним. — Суета сует.

Чарли снова передвигает магнитики на холодильнике и громовым баритоном, подражая священнику своей церкви, скромному парню из Джорджии, только что получившему степень в теологической семинарии Принстона, объявляет:

— Суета сует. И всяческая суета.

— Ты же сам понимаешь, Том, — нетерпеливо говорит Пол, избегая смотреть мне в глаза, — никакая компания, которая считает, что ты заслуживаешь таких денег, не просуществует долго. Ты ведь даже не знаешь, чем они занимаются. — Он раскрывает тетрадь и начинает что-то писать. Подобно большинству пророков, ему не суждено привлечь внимание к своему предупреждению.

Джил продолжает смотреть телевизор, однако Чарли, уловив в голосе Пола резкие нотки, поднимает голову, трет щетину на подбородке и говорит:

— Ладно, парни, хватит. Думаю, нам всем пора спустить пар.

Впервые за последний час Джил отворачивается от телевизора. Наверное, услышал то же, что и я: легкое ударение на слове «пар».

— Прямо сейчас? — спрашиваю я.

Джил смотрит на часы — похоже, ему идея понравилась.

— У нас будет минут тридцать, — говорит он и в знак солидарности с предложением Чарли даже выключает телевизор.

Одри Хепберн сворачивается в трубочку и пропадает.

Чарли решительно захлопывает Фицджеральда. Сломанный хребет пытается распрямиться, но книга уже летит на диван.

— Я работаю, — возражает Пол. — Мне нужно закончить.

Он как-то странно смотрит на меня.

— Что? — спрашиваю я.

Но Пол молчит.

— Какие проблемы, девочки? — нетерпеливо интересуется Чарли.

— Снег идет, — напоминаю я всем.

Первая за зиму метель нагрянула как раз сегодня, когда весна уже, казалось, уселась на веточки деревьев. Снега, по прогнозам, выпадет на фут, может, и больше. Расписание пасхального уик-энда, предусматривавшего лекцию референта Пола, Винсента Тафта, срочно пересмотрено. Действительно, не лучшая погода для того, что имеет в виду Чарли.

— Ты ведь встречаешься с Кэрри не раньше половины девятого, верно? — обращается Джил к Полу. — К тому времени мы уже закончим. А вечером сможешь поработать подольше.

Ричард Кэрри, эксцентричный друг моего отца и Тафта, исполнял обязанности руководителя Пола начиная с первого курса. Он познакомил Пола с некоторыми из наиболее известных историков искусства и финансировал большую часть исследовательских работ по «Гипнеротомахии».

Пол взвешивает на ладони тетрадь, и от одного взгляда на нее в глазах у него появляется усталость.

Чарли чувствует, что он готов сдаться, и приводит последний аргумент:

— Закончим к без четверти шесть.

— Как разделимся? — спрашивает Джил.

Чарли на секунду задумывается.

— Том со мной.


Игра, в которую мы собираемся сыграть, представляет собой версию любимого всеми пейнтбола, только местом действия служит запутанный лабиринт теплокоммуникаций прямо под кампусом. Крысы там встречаются куда чаще, чем лампочки, жара держится даже в самую холодную зиму, а топография настолько сложна и опасна, что полицейским запрещено преследовать нарушителей. Идея родилась у Чарли и Джила в экзаменационную пору на втором курсе, после того как Джил и Пол обнаружили в клубе старую карту, и получила развитие под влиянием рассказов отца Джила об играх в туннелях, которыми они развлекались когда-то в студенческие годы.

Новая игра быстро набрала популярность, и вскоре в ней уже участвовало около дюжины членов «Плюща» и большинство друзей Чарли. Для многих стало сюрпризом, что Пол проявил себя как один из лучших навигаторов, но мы-то хорошо знали, сколько раз он пользовался туннелями по пути в клуб и обратно. Однако постепенно его интерес затух и практически сошел на нет. Его раздражало, что никто другой не замечает стратегических возможностей игры, того, что он называл тактическим балетом. Так что Пола не было внизу, когда однажды, посреди зимы, неверно пущенная «пуля» пробила паровую трубу. Последовавший за этим выброс, скорее напоминавший взрыв, сорвал пластиковую изоляцию на десять футов в каждую сторону и вполне мог привести к более серьезным последствиям, если бы Чарли не утащил двух полупьяных юнцов в безопасное место. Прокторы, как называется полиция кампуса, рьяно взялись за дело, и через десять дней декан обрушил на головы участников лавину наказаний. Впоследствии Чарли заменил винтовки и пульки с краской на более быстрое, но менее опасное оружие: купленные на распродаже лазерные ружья. Вместе с тем и администрация не осталась в долгу и, учитывая приближение выпускных экзаменов, объявила строжайший запрет на пользование подземельем и ввела дополнительные дисциплинарные меры в отношении нарушителей. Пойманным на месте грозило по меньшей мере временное отстранение от учебы.

Чарли исчезает в спальне, которую делит с Джилом, и выносит два огромных рюкзака, один из которых передает мне. Потом натягивает шапочку.

— Господи, Чарли! — стонет Джил. — Мы же уходим всего-то на полчаса. Я на каникулы брал меньше.

— Будь готов, — отвечает Чарли, вскидывая на плечи рюкзак побольше. — Так говорю я.

— Ты и бойскауты, — ворчу я.

— Игл-скауты[4], — уточняет Чарли, знающий о том, что мне не удалось подняться выше первой ступеньки в этой иерархии.

— Дамочки готовы? — вмешивается Джил, подходя к двери.

Пол глубоко вздыхает, трет лицо и кивает. Потом берет и пристегивает к ремню пейджер. Расстаемся у входа в Дод-Холл, наше общежитие: мы с Чарли войдем в туннели с одной стороны, Джил с Полом — с другой. Наша задача: оставаясь невидимыми, найти «противника» первыми.

— Вот уж не думал, что на свете существуют черные скауты, — говорю я Чарли, когда мы остаемся вдвоем.

На улице холодно, и снег глубже, чем можно было ожидать. Я кутаюсь в лыжную курточку и натягиваю перчатки.

— Ладно, — отвечает Чарли. — Я вот, пока тебя не встретил, не знал, что есть, оказывается, белые педики.


Мы идем как будто в тумане. В последнее время мир представлял собой поток хаотичного, бессмысленного движения: первокурсники, спешащие на вечерние семинары, выпускники, спешно допечатывающие финальные главы в пропахших потом лабораториях, сейчас — танцующие кругами снежинки.

Мы еще только идем через кампус, а у меня начинает болеть нога. Вот уже несколько лет шрам на бедре предсказывает перемену погоды примерно через шесть часов после того, как она произошла. Шрам — память об одном старом происшествии. Незадолго до своего шестнадцатого дня рождения я попал в автомобильную аварию, в результате чего провел в больнице большую часть лета. Детали случившегося помнятся смутно, кроме одной: левая бедренная кость прорвала мышцы и кожу и смотрит прямо на меня. Это все, что я успел увидеть, прежде чем отключился от болевого шока. Сломанными оказались также обе кости левого предплечья и три кости бедра с той же стороны. По словам врачей, кровотечение удалось остановить как раз вовремя. А вот мой отец к тому моменту, когда меня вытащили из искореженной машины, был уже мертв.

Конечно, три хирургические операции и два месяца восстановления не прошли бесследно: появились фантомные боли, предсказывающие перемену погоды с шестичасовым опозданием, остались металлические скобы в костях, шрам на левой ноге и непонятная дыра в жизни, которая не затягивается с ходом времени, а лишь делается еще больше. Несколько недель, до восстановления прежнего веса, мне пришлось носить другую одежду, другие брюки и шорты. Надо было придумывать что-то, чтобы прикрыть шрам. Позднее пришло осознание того, что изменилась и моя семья: мать ушла в себя, а две старшие сестры, Сара и Кристен, стали все меньше и меньше времени проводить дома. И наконец, изменились мои друзья. Точнее, это я изменил их. Не знаю, хотел ли я иметь друзей, которые бы понимали меня лучше и относились ко мне иначе, но, как и старая одежда, те, прежние, мне уже не подходили.

Обычно людей, переживших какое-то несчастье, успокаивают, говоря, что время все лечит. Как будто время — врач. Но у меня в результате шестилетних размышлений сложилось другое впечатление. По-моему, время — это как тот парень в парке развлечений, который раскрашивает рубашки аэрографом. Вылетая из трубки, краска образует что-то вроде тумана, состоящего из мельчайших частиц, которые плавают в воздухе, пока не осядут. И то, что получается в результате — рисунок на рубашке, проявляющийся только к концу дня, — обычно не представляет собой ничего интересного. Подозреваю, что тот, кто покупает эту рубашку, тот великий — кем бы он ни был — покровитель вечного тематического парка, просыпаясь утром, сам удивляется, что он в ней нашел. В приведенной аналогии мы — краска, и это я однажды попытался объяснить Чарли. Время — то, что распыляет нас.

Наверное, лучше всего выразил это Пол вскоре после того, как мы познакомились. Он уже тогда, в восемнадцать лет, был фанатиком Ренессанса, твердо убежденным в том, что цивилизация после смерти Микеланджело только и делает, что катится вниз. Пол прочитал все книги моего отца о том времени и подошел ко мне через несколько дней после начала занятий, встретив знакомую фамилию в списке первокурсников. У меня довольно необычное второе имя, которое я на протяжении большей части детства носил, словно альбатроса на шее.[5] Отец хотел назвать меня в честь своего любимого композитора, некоего малоизвестного итальянца, жившего в семнадцатом веке, без которого, по его убеждению, не было бы Гайдна, а следовательно, и Моцарта. С другой стороны, мать всячески противилась внесению в свидетельство о рождении столь странной записи, утверждая вплоть до моего появления на свет, что трехглавое чудовище, Арканджело Корелли[6] Салливан, станет непосильной ношей для ребенка. Она предпочитала прозаичное Томас, как звали ее отца, доказывая, что если оно и проигрывает в плане одухотворенности и указывает на некоторый недостаток воображения, то вполне компенсирует это утонченностью.

В результате, уже когда начались схватки, она взяла на вооружение тактику флибустьеров[7] и задерживала мое появление на свет до того момента, пока отец не согласился на компромисс. Итогом отчаянного сражения стало то, что меня нарекли Томасом Корелли Салливаном. Мать надеялась, что ее сын как-то спрячет второе имя между первым и фамилией, подобно тому как нерадивая хозяйка прячет мусор под ковриком. Отец, твердо веривший в магическую силу имен, тоже остался недоволен соглашением и всегда утверждал, что Корелли без Арканджело примерно то же, что скрипка Страдивари без струн. Он утверждал, что уступил матери лишь потому, что ставки были слишком высоки, гораздо выше, чем она пыталась это представить. Если верить отцу, выходило, что пакт согласия был заключен вовсе не на столе родильного отделения, а на брачном ложе. Мой отец был человеком, полагавшим, что уступка, сделанная в порыве страсти, является единственным веским оправданием ошибочного решения.

Я рассказал обо всем этом Полу спустя несколько недель после нашего знакомства.

— Ты прав, — согласился он, услышав мою метафору с распыленной краской. — Время — не Леонардо. — Потом подумал и мягко улыбнулся. — И даже не Рембрандт. Всего лишь дешевый Джексон Поллок.[8]

Похоже, Пол понимал меня с самого начала.

Они все меня понимали: Пол, Чарли и Джил.

ГЛАВА 2

Мы с Чарли стоим возле спортзала Диллона, рядом с люком, в южной части кампуса. Нашивка на его шапочке со словами «Филадельфия-76» болтается на ветру, удерживаясь на последней нитке. Вверху, над нами, под оранжевым глазом натриевой лампы, кружатся снежинки, образуя огромное вихревое облако. Мы ждем. Чарли начинает нервничать, потому что две бредущих по улице второкурсницы заставляют нас терять время.

— Ну, и что будем делать? — говорю я.

Он смотрит на часы:

— Сейчас семь минут восьмого. Прокторы сменяются в половине восьмого. У нас еще есть двадцать три минуты.

— Думаешь, двадцати минут хватит?

— Конечно, — отвечает Чарли. — Если только мы сможем определить, где они будут. — Он окидывает взглядом улицу. — Ну же, девочки!

Одна из них смешно семенит ногами, придерживая край легкой юбчонки, как будто метель застала ее врасплох в тот самый момент, когда она переодевалась. На другой, перуанке, которую я знаю по межкурсовым конкурсам, оранжевая парка.

— Забыл позвонить Кэти, — с опозданием вспоминаю я.

Чарли поворачивается ко мне:

— У нее сегодня день рождения, и мы договорились, что я позвоню и уточню, когда приходить.

Кэти Маршан, студентка-второкурсница, как-то незаметно стала для меня незаслуженным подарком судьбы. Чарли принимает факт ее все возрастающего значения в моей жизни, напоминая себе, что умные женщины часто выбирают себе самых неподходящих мужчин, потому что не отличаются в этом вопросе хорошим вкусом.

— Купил ей что-нибудь?

— Ага. — Я рисую в воздухе что-то вроде четырехугольника. — Фотографию в той галерее…

Он кивает.

— Тогда и к лучшему, что не позвонил. — Чарли хмыкает. — В любом случае у нее сейчас забот хватает.

— Что ты имеешь в виду?

Чарли протягивает руку, ловя на ладонь снежинку.

— Первый в году снегопад. Олимпиада Голых.

— Боже, я и забыл!

Олимпиада Голых — одна из наиболее почитаемых принстонских традиций. Каждый год в ночь первого снегопада второкурсники собираются во дворе Холдер-Холла. На глазах сотен зрителей, пришедших со всего кампуса, они сбиваются в огромную толпу и с героическим равнодушием леммингов сбрасывают с себя одежду и беспорядочно носятся по площади. Ритуал восходит к тем давним временам, когда Принстон был исключительно мужским заведением, и массовое обнажение являлось выражением верховенства мужчин, некоей прерогативой сильного пола наряду со способностью пописать вверх или развязать войну. Долгое время стычки голых «олимпийцев» оставались не более чем любопытным казусом, и лишь после присоединения к ним женщин зрелище приобрело статус самого ожидаемого события академического года. Теперь оно даже привлекло внимание телевидения, и фургончики со спутниковыми передатчиками прибывают из таких неблизких мест, как Филадельфия и Нью-Йорк. Одно лишь упоминание о приближении Олимпиады Голых согревает уставшие от зимних холодов души, но в этом году, когда очередь дошла до Кэти, я больше думаю о домашнем тепле.

— Готов? — спрашивает Чарли, когда второкурсницы наконец-то исчезают за углом.

Я сметаю снег с крышки люка.

Он опускается на колени и просовывает пальцы в отверстия. Снег приглушает скрежет металла по асфальту. Я еще раз окидываю взглядом улицу.

Ты первый, — говорит Чарли, подталкивая меня в спину.

— А рюкзаки?

— Не задерживайся. Вперед.

Я падаю на колени, упираясь ладонями в асфальт по обе стороны от зияющей дыры. Снизу бьет густой пар. Я пытаюсь опуститься, но пар надувает куртку, и она цепляется за край люка.

— Черт, Том, мертвецы и те проворней! Поболтай ногами, нащупай перекладину. В каждом колодце есть лестница.

Я осторожно шарю ногой и, найдя опору, начинаю спускаться.

— Отлично, — говорит Чарли. — Теперь держи это.

Он подает мне сначала один рюкзак, потом второй.

В темноте виднеются уходящие в обе стороны трубы. Видимость слабая, где-то что-то шипит, где-то что-то лязгает. Вот она, циркуляторная система Принстона, мили труб, по которым пар идет от некоей центральной котельной к общежитиям и учебным корпусам в северной части городка. По словам Чарли, давление в трубах составляет двести пятьдесят фунтов на квадратный дюйм. Здесь же проходят линии высокого напряжения и газовый трубопровод. Тем не менее в туннелях нет никаких предупреждающих знаков, по крайней мере я ни разу не видел ни одного запретительного треугольника. Нет здесь и постов университетской полиции. Единственное предостережение — сделанная давным-давно черной краской надпись «Lasciate ogne speranza, voi ch’intrate». Пол, не испытывающий перед туннелями никакого страха, увидев ее впервые, только улыбнулся. «Оставь надежду, всяк сюда входящий», — перевел он нам слова Данте.

Чарли пролезает в люк и ставит крышку на место, а спрыгнув на землю, снимает шапочку. На лбу у него уже выступил пот, и капельки поблескивают в свете фонарика. Курчавые волосы, на отращивание которых ушло четыре месяца, почти касаются потолка. Мы называем его прическу афро, но Чарли доказывает, что это всего лишь полуафро.

Он принюхивается, затем достает из кармашка рюкзака коробочку «Викс».

— Налепи под нос. Никаких запахов не почувствуешь.

Я отмахиваюсь. Этому фокусу Чарли научился летом, когда проходил практику у местного патологоанатома, пользовавшегося «Виксом», чтобы не чувствовать трупного запаха при вскрытии. После случившегося с отцом мое мнение о представителях медицинской профессии изменилось не в лучшую сторону; по-моему, врачи — зануды без определенной точки зрения. Впрочем, к Чарли это не относится. Я видел, как он работает в местной бригаде «скорой помощи», берется за самые трудные случаи и всегда найдет двадцать пятый час, чтобы помочь совершенно незнакомому человеку одолеть ту, кого он называет Воровкой.

Чарли вытаскивает из рюкзака пару серых в полоску лазерных ружей и набор «липучек» с темными пластиковыми колпачками. Пока он роется в рюкзаке, я расстегиваю куртку. Воротник рубашки уже прилипает к шее.

— Осторожно, — предупреждает Чарли и протягивает руку, прежде чем я успеваю положить куртку на самую толстую трубу. — Помнишь, что случилось с Джилом?

Совсем забыл. Горячая труба расплавила нейлоновую подкладку, и наполнитель загорелся, как будто к нему поднесли спичку. Куртку потом долго топтали ногами.

— Одежду оставим здесь, а заберем при выходе.

Он сворачивает обе куртки и запихивает в пластиковый пакет, который подвешивает к вентилю под потолком.

— Чтобы крысы не достали, — объясняет Чарли и возвращается к рюкзаку.

Передав мне фонарик и рацию, он перекладывает в кармашек две большие, запотевшие от жары бутылки с водой.

— Запомни, если мы разойдемся, не иди вниз. Увидишь текущую воду, поворачивай против течения. Иначе, если уровень воды поднимется быстро, можешь запросто оказаться в канализации. Это не твой родной Огайо. Здесь все намного опаснее.

Так Чарли наказывает меня за то, что я заблудился в прошлый раз, когда мы с ним тоже были в одной команде. Я расстегиваю пуговицы на рубашке для лучшей вентиляции.

— Чак, река Огайо не имеет к Коламбусу в штате Огайо никакого отношения.

Он протягивает мне один из приемников и ждет, пока я повешу его на шею. На мое замечание — ноль внимания.

— Ну, какой у нас сегодня план? — спрашиваю я. — Куда пойдем?

Чарли улыбается:

— А вот это решать тебе.

— Почему?

Он треплет меня по затылку.

— Потому что сегодня ты — шерп.

В его устах это слово звучит так, словно шерпы — некий загадочный карликовый народ, знающий все тайные пути, вроде хоббитов.

— И что ты от меня хочешь?

— Пол знает туннели лучше всех. Нам необходимо определиться со стратегией.

Я задумываюсь.

— Где ближайший вход с их стороны?

— Тот, что за Клио.

Клио мы называем здание дискуссионного клуба. Я пытаюсь представить диспозицию, но мысли от жары путаются, как будто пар застилает мозги.

— От того места, где мы стоим, это по прямой, верно? По прямой к югу.

— Правильно.

— А он никогда не идет по прямой.

Чарли долго морщит лоб.

— Верно.

Я пытаюсь поставить себя на место Пола, который всегда просчитывает все на два шага вперед.

— Тогда именно это он сегодня и сделает. Пойдет по прямой от Клио, чтобы ударить, пока мы не приготовились.

Чарли медленно кивает, глядя куда-то вдаль. Края губ приподнимаются в улыбке.

— Давай обойдем их, — предлагаю я. — Зайдем сзади.

В глазах у Чарли появляется блеск. Он хлопает меня по спине так, что я едва не падаю под тяжестью рюкзака.

— Пошли.


Едва мы трогаемся с места, как радио начинает шипеть. Я срываю его с пояса и вдавливаю кнопку.

— Джил?

Молчание.

— Джил? Я тебя не слышу.

Ответа нет.

— Помехи, — говорит Чарли. — Они слишком далеко, чтобы выходить на связь.

Я жду.

— Ты же говорил, эти штуки действуют на расстоянии в две мили. От них до нас никак не больше мили.

— Радиус действия действительно две мили, но только на открытой местности. Здесь же слишком много преград: бетон, металл…

Мы пользуемся радио лишь для экстренных вызовов. Я уверен, что слышал голос Джила.

Ярдов сто проходим молча, огибая темные лужицы и кучки мусора. Внезапно Чарли хватает меня за ворот рубашки, заставляя остановиться.

— Какого черта? — Я с трудом сохраняю равновесие.

Он водит лучом фонарика по доске, переброшенной через глубокий желоб. Нам уже доводилось проходить здесь в прошлых играх.

— В чем дело?

Чарли осторожно ставит ногу на доску, проверяя ее прочность.

— Все в порядке, — с заметным облегчением говорит он. — Выдержит.

Я вытираю взмокший лоб.

— Идем.

Ему хватает двух широких шагов, чтобы перебраться на другую сторону. Мне же переправа дается с куда большим трудом.

— Возьми. — Чарли протягивает бутылку с водой. — Попей.

Делаю несколько быстрых глотков и спешу за Чарли в глубь туннеля. Настоящий рай для гробовщика: куда ни глянь — темные стены, сходящиеся к некоей затерянной во мраке точке.

— Тебе не кажется, что все это похоже на катакомбы? — спрашиваю я.

Радио продолжает попискивать и гудеть, статические разряды нарушают плавный ход мыслей.

— На что похоже?

— На катакомбы. На могилу.

— Не сказал бы. Некоторые участки — это огромная труба из рифленого железа. — Чарли изображает волнистое движение. — Мы как будто идем по ребрам. Нас проглотил кит, и мы у него внутри. В общем, как в…

Он щелкает пальцами, пытаясь подобрать сравнение. Что-нибудь библейское. Что-нибудь мелвилловское, из курса литературы.

— Как в «Пиноккио», — подсказываю я.

Чарли смотрит на меня. Ему кажется, что я смеюсь над ним. Не обнаружив на моем лице ничего, подтверждающего первоначальные подозрения, он отворачивается и хлопает ладонью по рации.

— Уже недалеко, так что не волнуйся. Сейчас свернем за угол, расстреляем их и вернемся домой.

Радио снова оживает. На этот раз мы ясно слышим голос Джила.

— Конец игры, Чарли.

Я останавливаюсь как вкопанный.

— Что он сказал?

Чарли хмурится и просит повторить, но радио молчит.

— Ну уж нет, меня так легко не возьмешь, — бормочет он.

— Не возьмешь?

— Джил сказал «конец игры».

— Что за чушь? Почему?

— Наверное, что-то случилось.

Он поднимает палец, призывая меня помолчать. Вдалеке слышны голоса.

— Это они, — шепчу я.

Чарли берет на изготовку ружье.

— Идем.

Он шагает все быстрее, не оставляя мне иного выбора, как следовать за ним. Только теперь я начинаю понимать, насколько хорошо он ориентируется в темноте. Я бы уже давно заблудился, если бы не свет его фонарика.

Не доходя до места пересечения двух туннелей, Чарли останавливает меня.

— Не выходи из-за угла. Погаси свет, чтобы нас не увидели.

— Конец игры, Чарли. Мы в коридоре север — юг под Эдвардс-Холлом.

Голос Джила звучит намного отчетливее, намного ближе.

Я делаю шаг к перекрестку, но Чарли оттаскивает меня назад. В противоположном направлении появляются прыгающие пятна света. Приглядевшись, вижу два силуэта. Вероятно, услышав нас, они поворачиваются. Свет бьет в глаза.

— Черт! — рявкает Чарли, прикрывая глаза ладонью.

В следующий момент он вскидывает ружье и начинает палить наугад. Я слышу механическое попискивание приемника.

— Перестань, — шипит Джил.

— В чем дело? — спрашивает Чарли, выходя им навстречу.

За спиной Джила я вижу неподвижного Пола. Оба они стоят прямо под люком, исчерченные жидкими полосками света. Через щель видны две фигуры, застывшие над нами, перед Эдвардс-Холлом.

— Меня ищет Билл, — объясняет Пол, поднося к свету пейджер. Он явно взволнован. — Надо выбираться отсюда.

Чарли озадаченно смотрит на Джила и Пола, потом делает им знак отойти в сторону.

— Он не может, — приглушенным голосом объясняет Джил, кивая в сторону замершего под самым люком Пола.

Тот держит пейджер возле щели, через которую падают растаявшие снежинки.

— Из-за тебя нас поймают, — шепчу я.

— Там самый лучший прием, — отвечает Джил.

— Билл никогда этого не делал, — бормочет Пол.

Я тяну его за рубашку, но он качает головой и показывает нам освещенный дисплей пейджера. На нем отчетливо видны три цифры: 911.

— И что это значит? — шепчет Чарли.

— Должно быть, Билл что-то нашел, — теряя терпение бросает Пол. — А мне нужно найти его.

Наверху слышно движение ног. Чарли напрягается.

— Послушай, это просто какая-то случайность. Здесь нет приема, потому…

Закончить ему не дает попискивание пейджера. Теперь на дисплее появляется что-то похожее на номер телефона.

— А это что? — спрашивает Джил.

Пол переворачивает дисплей, и цифры преобразуются в послание: БИЛЛ-911.

— Я выхожу. Прямо сейчас.

Чарли качает головой:

— Только не через этот люк. Здесь слишком много людей.

— Он хочет выйти у «Плюща», — говорит Джил. — По-моему, это слишком далеко. Лучше вернуться к Клио. До смены прокторов осталось не больше двух-трех минут.

В темноте появляются красные бусинки. Крысы. Наблюдают, ждут.

— Что-то важное? — спрашиваю я у Пола.

— Мы обнаружили нечто настолько…

Чарли обрывает его.

— Клио — наш лучший вариант, — соглашается он и, взглянув на часы, указывает на север. — Семь двадцать четыре. Надо пошевеливаться.

ГЛАВА 3

Мы идем на север. Коридор остается таким же низким, однако бетонные стены уступают место каменным. Я как будто слышу голос отца, объясняющего этимологию слова «саркофаг».

От греческого «поедающий плоть»… потому что греки делали гробы из известняка, который поглощает тело целиком — остаются только зубы — в течение сорока дней.

Впереди идет Джил, как и Чарли, знающий местность наизусть и способный находить путь с закрытыми глазами. В неровном свете мелькает фигура Пола. Волосы у него спутались и прилипли ко лбу. Ему труднее всех, ведь он почти не спал две последние ночи.

Наконец мы нагоняем вырвавшегося вперед Джила. Он поджидает нас и лихорадочно смотрит по сторонам, пытаясь придумать, что делать дальше. Мы опаздываем.

Я закрываю глаза, вызывая в памяти карту кампуса.

— Еще футов пятьдесят, — говорит Чарли Полу. — Самое большее — сто.

У люка возле Клио Джил поворачивается к нам.

— Я приподниму крышку и выгляну. Приготовься бежать. Тебе в противоположную сторону. — Он смотрит на часы: — У меня семь двадцать девять.

Он становится на нижнюю ступеньку, устраивается поудобнее и упирается локтем в металлическую крышку, но, прежде чем поднять ее, еще раз смотрит на нас через плечо.

— Помните, прокторы сюда не спустятся и преследовать нас не станут. Все, что они могут, это приказать нам выйти. Если что, остаемся внизу. И никаких имен. Понятно?

Мы киваем.

Джил делает глубокий вдох, приподнимается и толкает крышку. Та недовольно скрипит и медленно сдвигается. Джил выглядывает в щель, и тут же сверху раздается голос:

— Не двигаться! Оставаться на месте!

— Черт! — шипит Джил.

Чарли хватает его за рубашку и тянет вниз.

— Уходим! Туда! Выключите фонарики!

Я спотыкаюсь в темноте и едва не сбиваю с ног Пола. Куда идти?

Держаться правой стороны. Трубы слева. Держаться справа.

Я цепляюсь плечом за стену и слышу, как рвется рубашка. Пол, пошатываясь, бредет впереди. Кое-как проходим шагов двадцать, и Чарли останавливается, поджидая Джила. За спиной у нас вспыхивает свет — кто-то поднял крышку люка и водит фонариком. Появляется рука, за ней голова.

— Выходите оттуда!

Луч уходит в одну, потом в другую сторону. Треугольник света прыгает по стенкам туннеля.

Другой голос, теперь уже женский:

— Это последнее предупреждение!

Смотрю на Джила. В темноте виден лишь контур головы, качающейся из стороны в сторону.

На моей шее влажное дыхание Пола. Он прислоняется к стене. Снова громкий женский голос. Она обращается к своему напарнику:

— Вызывай. Пусть перекроют все люки.

Свет исчезает, и Чарли толкает нас в спины. Мы бежим, пока не достигаем развилки, затем поворачиваем направо и оказываемся на незнакомой территории.

— Здесь они нас не увидят, — шепчет, отдуваясь, Джил и включает фонарик. Туннель длинный, он ведет куда-то в темноту, в северо-западную часть кампуса.

— Что дальше? — спрашивает Чарли.

— Назад? — предлагает Джил.

Пол утирает пот на лбу.

— Нет. Они уже выставили посты.

— Все основные выходы под наблюдением, — соглашается Чарли.

Я указываю на уходящий на запад туннель.

— Это ведь самый короткий путь на северо-запад, так?

— А что?

— А то. Думаю, мы сможем выбраться возле Роки-Мейти. Это далеко?

Чарли отдает последнюю воду Полу, тот жадно припадает к бутылке.

— Несколько сот ярдов, — говорит он, — может, больше.

— По этому туннелю?

Чарли задумывается, потом кивает.

— Ничего лучшего предложить не могу, — говорит Джил.

Все трое следуют за мной в темноту.


Некоторое время мы шагаем молча. Мой фонарик начинает гаснуть, и Чарли отдает свой, однако продолжает присматривать за Полом, который, похоже, уже не понимает, куда идет. В какой-то момент он останавливается и прислоняется к стене, и Чарли напоминает, что к трубам притрагиваться нельзя. В бутылке плещутся последние капли воды.

— Ребята, — подает голос идущий позади Чарли. — Пол сдает.

— Мне надо сесть, — бормочет Пол.

Джил вдруг поворачивает фонарик, и мы видим впереди металлическую решетку.

— Чтоб ее!

— Что будем делать?

Джил наклоняется к Полу и трясет его за плечо:

— Эй, отсюда есть выход?

Пол указывает на паровую трубу возле решетки и делает непонятный жест рукой.

— Надо пролезть под ней.

Я заглядываю под трубу, подсвечивая себе фонариком. Изоляция внизу истрепалась, но щель все равно слишком узкая, всего несколько дюймов. Кто-то уже пытался здесь протиснуться.

— Нет, — говорит Чарли. — Не получится.

— С той стороны есть задвижка, — сообщает Джил. — Пролезть надо кому-то одному. Пролезть и отодвинуть решетку. — Он снова наклоняется к Полу: — Ты уже пробовал?

Пол кивает.

— У него обезвоживание, — шепчет Чарли. — У кого осталась вода?

Джил протягивает свою бутылку. Воды в ней меньше половины. Пол делает несколько глотков.

— Спасибо. Мне лучше.

— Придется вернуться, — вздыхает Чарли.

— Нет. — Я подхожу к трубе. — Я пролезу.

— Возьми мою куртку, — предлагает Джил. — Для защиты.

Я кладу руку на трубу. Пульсирующий в ней жар ощущается даже через обмотку.

— Обойдусь.

Только опустившись на пол, я понимаю, насколько узка щель. Ложусь на живот и пробую ползти.

— Выдохни, — советует Джил.

Продвигаюсь медленно, дюйм за дюймом, но в самом узком месте теряю точку опоры — под руками только вязкая грязь. Ни туда и ни сюда.

— Вот гадство! — рычит Чарли и падает на колени рядом со мной. — Том, — говорит он, — отталкивайся от меня.

Я чувствую, как он упирается руками в мои подошвы, и отталкиваюсь от его ладоней. Бетон царапает грудь; в какой-то момент бедро касается оголенной трубы, и я инстинктивно дергаюсь. Боль раскаленным копьем пронизывает ногу.

— У тебя все в порядке? — спрашивает Чарли, когда я наконец вылезаю из-под трубы с другой стороны.

— Поверни задвижку по часовой стрелке.

Я так и делаю. Путь свободен. Джил отодвигает решетку. За ним, поддерживая Пола, проходит Чарли.

— Уверен? — спрашивает Чарли, когда мы снова устремляемся в темноту.

Я киваю. Еще несколько шагов. На стене грубо намалеванная краской буква «Р». Мы приближаемся к Рокфеллеровскому колледжу. На первом курсе я встречался с девушкой по имени Лана Макнайт, которая жила здесь в общежитии. В ту зиму мы часто сидели у камина в ее комнате, разговаривая о том, что кажется сейчас таким далеким: Мэри Шелли, готика… Как и мой отец, мать Ланы преподавала в Огайо. Когда мы слишком долго засиживались у огня, груди у Ланы становились похожими на баклажаны, а уши приобретали цвет розовых лепестков.

Постепенно до нас начина ют доноситься голоса. Много голосов.

— Что там происходит? — спрашивает Джил, приближаясь к источнику шума.

Крышка люка как раз у него над плечом.

— Вот он, наш выход.

Я закашливаюсь.

Джил непонимающе смотрит на меня.

Голоса звучат отчетливо. Буйные, веселые голоса. Это студенты, а не прокторы. Сколько их там? Десятки?

Наконец Чарли улыбается:

— Олимпиада Голых.

Теперь доходит и до Джила.

— Верно. Мы как раз под ними.

— Люк находится точно посередине двора, — напоминаю я, прислоняясь к стене, чтобы хоть немного отдышаться. — Надо лишь откинуть крышку, смешаться с толпой и исчезнуть.

За спиной слышится хриплый голос Пола:

— Точнее, надо лишь раздеться, смешаться с толпой и исчезнуть.

На мгновение наступает тишина. Первым начинает снимать рубашку Чарли.

— Выпустите меня отсюда, — давясь от смеха, говорит он.

Я стягиваю джинсы. Пол и Джил следуют нашему примеру. Одежду запихиваем в один из рюкзаков, который разве что не трещит по швам.

— Поднимешь? — спрашивает меня Чарли, кладя руку на мой рюкзак.

Я пожимаю плечами.

— Там ведь и прокторы будут.

Но у Джила сомнений уже нет, и он начинает подниматься по ступенькам.

— Три сотни голых второкурсников, Том. Идеальная ситуация. Если попадешься, то иного ты и не заслуживаешь.

С этими словами он откидывает крышку люка, и в туннель врывается порыв холодного ветра. На Пола свежий воздух действует, как живая вода.

— Итак, парни, — кричит Джил, высовывая голову, — тащим мясо на прилавок.


Первое впечатление: вдруг стало светло. Двор буквально залит светом фонарей. Мощные лучи дополнительно установленных прожекторов скользят по занесенной снегом земле. В небе мелькают яркие светлячки фотовспышек.

Затем — холод. Ветер, как мне кажется в тот первый после выхода из туннеля момент, даже заглушает топот сотен ног и гул сотен голосов. Снежинки падают на кожу и тают, становясь похожими на капельки росы.

И наконец я вижу ее. Стену из человеческих тел, рук и ног, кружащую вокруг нас подобно громадной бесконечной змее. Передо мной возникают и тут же исчезают лица — знакомых, случайно встреченных на улице девушек, футболистов, — но все они растворяются в общей массе, сливаются с ней, как клипы в коллаже. Я вижу непривычные наряды: котелки-цилиндры и маски супергероев, разрисованные краской тела и лица, но все это вместе — огромное, извивающееся животное, дракон из Чайнатауна, ползущий по улице под гиканье, крики, свист и треск фотоаппаратов.

— Пошел! — кричит Джил.

Мы с Полом стоим, как загипнотизированные. Я уже и забыл, что представляет собой Холдер в ночь первого снегопада.

Живой, бьющийся поток поглощает нас, и на секунду меня захватывает его неукротимая сила: тела сжимают со всех сторон, увлекая то сюда, то сюда, и я стараюсь лишь устоять с рюкзаком на спине, скользя босиком по снегу. Кто-то толкает меня в спину, и я чувствую, как лопается «молния». Наша спрессованная одежда рвется из рюкзака. Один миг — и все кончено, все затоптано в грязь. Оглядываюсь, надеясь, что Чарли успел хоть что-то спасти, но его нигде не видно.

— Груди и ляжки, ляжки и груди, — бормочет речитативом какой-то парень с акцентом кокни, подражая цветочнице из «Моей прекрасной леди».

В нескольких ярдах от себя вижу толстого первокурсника, знакомого по литературному семинару, который затесался в толпу второкурсников и прыгает, тряся круглым брюхом. На нем нет ничего, кроме двух картонок, спереди и сзади. На первой написано: «бесплатный тест-драйв», на второй — «справочная внутри».

Наконец замечаю Чарли. Он уже пробился на противоположную сторону площади, где встретил своего приятеля, Уилла Клея, голову которого украшает тропический шлем, обрамленный банками из-под пива. Чарли срывает с него шлем и убегает, Уилл несется за ним, и вскоре оба исчезают из виду.

Тут и там вспыхивает и гаснет смех. В этой общей сутолоке и неразберихе меня хватают за руку.

— Идем!

Джил вытаскивает меня из круга.

— Что дальше? — спрашивает Пол.

Джил осматривается — на всех выходах дежурят прокторы.

— За мной, — говорю я.

Мы пробираемся ко входу в общежитие и ныряем в Холдер-Холл. Какая-то пьяная девчонка открывает дверь своей комнаты и стоит, покачиваясь и растерянно глядя на нас, как будто в ожидании аплодисментов. В руке у нее бутылка «Короны».

— Привет, — говорит незнакомка, икает и захлопывает дверь.

Я лишь успеваю заметить одну из ее подруг, которая греется у огня, завернувшись в полотенце.

— Вверх.

Мы поднимаемся по лестнице, и я громко стучу в дверь.

— Что ты… — начинает Джил.

Прежде чем он успевает договорить, дверь открывается и передо мной возникает пара огромных зеленых глаз. При виде меня губы Кэти слегка приоткрываются. На ней облегающая темно-синяя футболка и заношенные джинсы; золотисто-каштановые волосы зачесаны назад и собраны в пучок. Прежде чем впустить нас, она прыскает от смеха.

— Так и знал, что ты будешь здесь, — говорю я, потирая озябшие руки, после чего вхожу и обнимаю ее.

— Это ты так к моему дню рождения вырядился? — говорит Кэти, оглядывая меня с головы до ног. Ее глаза весело поблескивают. — И потому не позвонил?

Она отступает в глубь комнаты, и я вижу, что Пол приклеился взглядом к ее фотоаппарату «Пентакс» с длиннющим, в полруки, телеобъективом.

— А это зачем? — спрашивает Джил, когда Кэти поворачивается, чтобы положить фотоаппарат на полку.

— Делаю снимки для «Принс». Может, на этот раз их все же напечатают.

Вот почему ее нет среди носящихся по двору второкурсников. Весь год она старалась поместить свою работу на первую страницу «Дейли принстониан», но система старшинства действовала против нее. Сейчас роли поменялись. В общежитиях Холдер-Холла живут только студенты первого и второго курсов, а из ее окна открывается вид на весь двор.

— Где Чарли? — спрашивает Кэти.

Джил, глядя в окно, пожимает плечами:

— Где-то там, обжимается с Уиллом Клеем.

Все еще улыбаясь, Кэти поворачивается ко мне:

— И как долго ты все это замышлял?

Я не знаю, что сказать.

— О, несколько дней, — сочиняет с ходу Джил. Я должен как-то объяснить, что она здесь ни при чем, что представление не имеет к ней никакого отношения, но ничего толкового в голову не приходит. — Может быть, неделю.

— Интересно, — говорит Кэти. — Метеорологи заговорили о снеге только сегодня утром.

— Ну, тогда… с утра, — поправляется Джил.

Она продолжает смотреть на меня.

— Попробую угадать. Тебе нужно во что-то одеться.

— Нам. Нам троим.

Кэти подходит к шкафу.

— Там, должно быть, совсем не жарко. Похоже, ребята, у вас и с головами от холода не все в порядке.

Пол смотрит на нее так, как будто не может понять, что она имеет в виду.

— Здесь есть телефон? — спрашивает он наконец.

Кэти показывает на беспроводной аппарат на столе. Я подхожу и снова прижимаюсь к ней. Она пытается оттолкнуть меня, я настойчив, и все заканчивается тем, что мы падаем в шкаф, срывая с вешалок одежду. Шпильки туфелек впиваются в самые уязвимые места. Я торопливо вскакиваю, ожидая язвительных комментариев Джила и Пола, но им, к счастью, не до меня. Пол в углу, бормочет что-то в телефон. Джил смотрит в окно. Сначала я думаю, что он выискивает Чарли, однако потом замечаю, что его взгляд прикован к приближающемуся к общежитию проктору.

— Послушай, Кэти, — говорит Джил, — нам не надо по размеру. Сойдет все, что угодно.

— Успокойся. — Она достает из шкафа три пары спортивных брюк, две футболки и голубую рубашку, которую я ищу целый месяц. — Если поискать, то можно, конечно, найти и получше…

Мы торопливо одеваемся. Внизу хлопает дверь, и до нас доносится попискивание рации.

Пол откладывает телефон.

— Мне нужно попасть в библиотеку.

— Ребята, выходите через задний ход, — быстро говорит Кэти. — Я его задержу.

Джил благодарит ее за одежду, а я беру за руку.

— Мы еще увидимся сегодня? — спрашивает она с улыбкой, и ее глаза делают со мной что-то невообразимое.

Джил стонет и тянет меня за собой в коридор. Мы выскакиваем из общежития, а сзади слышен голос Кэти:

— Офицер! Пожалуйста! Мне нужна ваша помощь!

В окне комнаты возникает силуэт проктора. Джил усмехается. Мы мчимся навстречу пронизывающему ветру, и вскоре Холдер-Холл исчезает за снежной завесой. Кампус почти опустел. Последние остатки принесенного из туннелей тепла рассеиваются, смываемые скатывающимися по щекам крупинками снега. Мы переходим на шаг. Пол идет немного впереди, решительно, как человек, у которого есть цель. За эти последние минуты он не произнес ни слова.

ГЛАВА 4

С Полом мы познакомились благодаря книге. Наверное, мы встречались и раньше — например, в библиотеке Файрстоуна, на семинаре или на лекциях по литературе, которые оба посещали на первом курсе, — так что, может быть, книга здесь и ни при чем. Но если учесть, что речь идет не просто о книге, а о книге, которой пятьсот лет, и что именно ее изучал перед смертью отец, это обстоятельство приобретает совсем другое значение.

«Гипнеротомахия Полифила», что в переводе с латыни означает «Борьба Полифила за любовь во сне», была опубликована приблизительно в 1499 году неким венецианцем по имени Альд Мануций.[9] «Гипнеротомахия» представляет собой энциклопедию, замаскированную под любовный роман, научное исследование, охватывающее все темы, от архитектуры до философии. Что касается ее стиля, то он и черепахе показался бы неторопливым. Это самая длинная в мире книга о спящем, на фоне которой Марсель Пруст, написавший самую длинную в мире книгу о человеке, съедающем кусок пирога, кажется Эрнестом Хемингуэем. Осмелюсь предположить, что таковой ее считали и читатели эпохи Возрождения. Уже в свое время «Гипнеротомахия» была динозавром. Хотя Альд и был величайшим печатником тех дней, «Гипнеротомахия» — это клубок сюжетов и характеров, не связанных ничем, кроме главного действующего лица, протагониста, аллегорического обывателя по имени Полифил. Суть проста: Полифилу снится странный сон, в котором он ищет любимую женщину. Но способ изложения настолько усложнен, что даже большинство исследователей Ренессанса — а эти люди читают Плотина[10] на автобусной остановке — считают «Гипнеротомахию» мучительно, невыносимо трудной.

Большинство. Но не мой отец. В исторических исследованиях Ренессанса он шел, так сказать, под бой собственного барабана, и когда большинство его коллег отвернулись от «Гипнеротомахии», он-то и взял ее на мушку. Обратил его к этому делу некий профессор, доктор Макби, преподававший в Принстоне историю Европы.

Макби, умерший за несколько лет до моего рождения, был тихим, робким человечком со слоновьими ушами и мелкими зубами, добившимся мировой известности благодаря кипучей энергии и оригинальным взглядам на историю. Внешне непримечательный, он считался важной фигурой в академической среде. На протяжении многих лет его заключительная лекция, посвященная смерти Микеланджело, собирала полную аудиторию, из которой даже мужчины выходили с заплаканными глазами. Но прежде всего Макби прославился как страстный защитник игнорируемой коллегами книги. Он твердо верил, что в «Гипнеротомахии» заключено нечто великое, и побуждал студентов к поиску истинного значения старинной книги.

Один из его учеников взялся за эти поиски даже с большим рвением, чем на то смел надеяться Макби. Мой отец, сын книготорговца из Огайо, появился в кампусе на следующий день после того, как ему исполнилось восемнадцать. За пятьдесят лет до этого мальчики со Среднего Запада стали в Принстоне чем-то вроде модного поветрия благодаря стараниям Френсиса Скотта Фицджеральда. С тех пор изменилось многое. Университет избавлялся от прошлого, в котором был подобием загородного клуба, и, следуя духу времени, расставался с традициями, как со старой любовью. Сокурсники отца стали последними, от кого еще требовалось обязательное посещение церковной воскресной службы, а через год после его выпуска женщины впервые появились в кампусе в качестве студентов. Радиостанция Принстона приветствовала их звуками «Аллилуйи» Генделя. Отец любил говорить, что дух его юности лучше всего выражен в эссе Иммануила Канта «Что такое Просвещение?». По его мнению, Кант был кем-то вроде Боба Дилана 1790-х.

В этом весь отец: стереть историческую линию, ниже которой все представляется напыщенным, искусственным и непонятным. В истории для него существовали не временные линии и великие личности, а книги и идеи. Он следовал совету Макби сначала два года в Принстоне, потом, после окончания, в Чикагском университете, где получил степень доктора философии за исследование итальянского Возрождения, затем в Нью-Йорке, пока ему не предложили читать курс Раннего Возрождения в Университете штата Огайо, на что он без раздумий согласился, так как был рад вернуться на родину. Моя мать, бухгалтер, вкусы которой не ограничивались Шелли и Блейком, взяла на себя после выхода на пенсию деда книжный бизнес в Коламбусе, так что я воспитывался и рос в среде библиофилов, как другие в религиозной среде.

В четыре года мать уже брала меня на книжные выставки и конференции, к шести я научился отличать пергамент от кожи, а к десяти успел подержать в руках шедевр книгопечатания, Библию Гуттенберга. Но я совершенно не помню, было ли в моей жизни такое время, когда я не знал, какая книга является Библией нашей маленькой веры. «Гипнеротомахия».

— Это последняя из великих загадок Ренессанса, Томас, — наставлял меня отец, как когда-то наставлял его самого доктор Макби. — Но еще никто даже не приблизился к ее решению.

Он был прав: никто. И это понятно, потому что лишь по прошествии десятилетий после выхода «Гипнеротомахии» кто-то вообще догадался, что ее нужно разгадывать. Тогда-то некий мудрец и сделал необычное открытие. Если сложить первые буквы каждой главы, они образуют латинский акростих: «Poliam Frater Franciscus Columna Peramavit», что в переводе означает: «Брат Франческо очень любил Полию». Так как Полней звалась женщина, которую ищет в книге Полифил, то и другие исследовали наконец-то начали задаваться вопросом: кто в действительности был автором «Гипнеротомахии»? В самой книге об этом ничего не сказано. Не знал этого и книгопечатник Альд. Однако с некоего момента общим стало мнение, что написал ее итальянский монах по имени Франческо Колонна. В небольшой группе профессиональных исследователей, особенно последователей Макби, укрепилась также точка зрения, что акростих — лишь намек на сокрытые в книге тайны. Целью группы стало найти остальное.

Притязания моего отца на славу основывались на документе, обнаруженном им летом того года, когда мне исполнилось пятнадцать. В то лето, за год до автомобильной аварии, он взял меня с собой в Европу; сначала нашей целью был некий монастырь в Южной Германии, а потом библиотеки Ватикана. В Риме мы остановились в какой-то мастерской, где имелись две раскладушки и доисторическая стереосистема, и каждое утро с педантичностью средневекового палача он ставил кассету с очередным шедевром Корелли, потом, ровно в половине восьмого, будил меня под звуки скрипок и клавесинов, напоминая, что наука никого не ждет.

Поднимаясь, я видел, как отец бреется над раковиной, или гладит рубашку, или пересчитывает деньги в бумажнике, неизменно напевая себе под нос. Будучи невысокого роста, он оставался очень щепетильным в отношении своей внешности, выдергивал седые волоски из густой русой шевелюры с осторожностью флориста, удаляющего с розы поникшие лепестки. В нем было некое внутреннее жизнелюбие, которое он пытался сохранить, живость, умеряемая, как ему казалось, паутинками в углах глаз и морщинами на лбу, и как только мое воображение начинало уставать от бесконечных рядов книжных полок, среди которых мы проводили время, его сочувствие не заставляло себя ждать. К ленчу, состоявшему обычно из свежей выпечки и джелато[11], мы выходили на улицу, а каждый вечер он выводил меня в город на прогулку. Однажды, когда мы обходили городские фонтаны, отец сказал, чтобы я бросил в каждый по монете на счастье.

— Одну за Сару и Кристен, — объявил он у Баркаччии.[12] — Чтобы зажили их разбитые сердечки.

Как раз перед нашим отъездом обе мои сестры перенесли тяжкий разрыв со своими бойфрендами. Отец, никогда не бывший о последних высокого мнения, считал случившее скрытым благословением.

— Одну за нашу маму. — Мы подошли к Фонтану Тритона. — За то, что до сих пор терпит меня.

Когда на просьбу отца о финансировании изысканий университет ответил отказом, мать пошла на то, чтобы открывать книжный магазин и по воскресеньям.

— И одну за нас, — проговорил он у Куаттро-Фиуми. — Чтобы мы нашли то, что ищем.

Что именно мы искали, я толком не представлял, пока оно не попало нам в руки. Незадолго до той поездки отец пришел к выводу, что исследование «Гипнеротомахии» зашло в тупик, причем главным образом из-за того, что слишком многие за деревьями перестали видеть лес. Стуча по столу кулаком, он доказывал, что несогласные с ним просто прячут головы в песок. Сама книга слишком сложна, чтобы ее можно было понять изнутри; необходимы свежий подход, поиск новых документов, которые могли бы указать на подлинного автора книги.

Столь узкое видение правды привело к тому, что от отца отвернулись многие коллеги. Если бы не открытие, сделанное в то лето, нашей семье, вполне возможно, оставалось бы рассчитывать только на доходы книжного магазина. Но так случилось, что госпожа Удача улыбнулась ему за год до того, как забрать жизнь.

На третьем этаже одного из корпусов библиотеки Ватикана, в задвинутом в угол стеллаже, до которого не добиралась даже тряпка уборщицы, переворачивая листы истории некоей знатной семьи, отец обнаружил письмо. Датированное двумя годами ранее выхода «Гипнеротомахии», оно было адресовано исповеднику и содержало историю высокородного римского господина. Звали его Франческо Колонна.

Трудно передать, какое волнение охватило отца, когда он увидел это имя. Очки в тонкой оправе, постоянно сползавшие к кончику носа, увеличивали его глаза настолько, что могли служить точной мерой любопытства. Именно их видели и запоминали в первую очередь. В тот миг, когда отец осознал, что именно попало ему в руки, весь свет комнаты словно сконцентрировался в этих увеличенных стеклами глазах. Письмо было написано неловкой рукой, на ломаном тосканском, как если бы автор его не был привычен к языку или самому акту письма. Длинное, малосвязное, оно то обращалось к Богу, то ни к кому вообще. Автор просил сначала прощения за то, что не пишет ни на латыни, ни на греческом, коими не владеет. А уж затем он уже просил прощения за содеянное.

«Простите меня, святой отец, потому как убил я двух человек. Моя рука нанесла удар, но умысел был не мой. Сделать то повелел мне Франческо Колонна. Судите нас обоих с милосердием».

В письме утверждалось, что убийства были частью хитроумного плана, изобрести который никак не мог столь бесхитростный человек, как сам автор. Жертвами стали люди, заподозренные Колонной в измене, и именно по его приказу отправились они с необычной миссией в Сан-Лоренцо. Господин дал им письмо, доставить которое надлежало некоему третьему лицу. Под страхом смерти воспрещалось гонцам вскрывать письмо и даже касаться его руками. Так начиналась история простого римского каменщика, убившего двух посланников в Сан-Лоренцо.


Письмо, найденное нами в то лето, стало известно в академических кругах как «Документ Белладонны». Мой отец не сомневался, что оно восстановит его репутацию в научном сообществе, и уже спустя шесть месяцев опубликовал небольшое исследование, предположив искать в «Документе Белладонны» связь с «Гипнеротомахией». В этой книжке, посвященной мне, он доказывал, что Франческо Колонна, написавший «Гипнеротомахию», был не венецианским монахом, как считали профессора, а упомянутым в письме римским аристократом. В подтверждение своего тезиса отец составил приложение, включавшее все известные биографические факты как венецианского монаха, которого он называл Самозванцем, так и римского Колонны, предоставляя читателям самим сравнивать и делать собственные выводы. Уже одного этого приложения оказалось достаточно, чтобы обратить в его веру Пола и меня.

Логика отца была проста. Венецианский монастырь, в котором жил «фальшивый» Франческо, представлял собой крайне неподходящее место для философа и писателя, место, которое мой отец называл «нечестивым коктейлем» из громкой музыки, запойного пьянства и непристойных сексуальных эскапад. Когда папа Климент VII попытался обуздать тамошних братьев, те заявили, что скорее перейдут в лютеранство, чем согласятся с ограничениями, налагаемыми дисциплиной. И даже на таком фоне биография Самозванца читается как послужной список закоренелого нарушителя общественной морали. В 1477 году его изгнали из монастыря за неназванные проступки. Через четыре года Франческо вернулся, но лишь для того, чтобы совершить еще одно преступление, за которое его едва не расстригли. В 1516 году он был обвинен в изнасиловании и вторично, уже пожизненно, изгнан из монастыря. Тем не менее неисправимый Самозванец вновь вернулся и был изгнан в третий раз за некий скандал с участием какого-то ювелира. От дальнейших похождений его уберегла только смерть, последовавшая в 1527 году. Умершему венецианцу Франческо Колонне, вору, насильнику и пожизненному доминиканцу, исполнилось на тот момент девяносто три года.

С другой стороны, римский Франческо Колонна являл собой едва ли не образец добродетели. Как утверждал мой отец, он происходил из влиятельной и благородной семьи, воспитавшей сына в самом передовом европейском духе. Его наставниками и учителями были настоящие интеллектуалы своего времени. Дядя Франческо, Просперо Колонна, прославился не только как всеми уважаемый покровитель искусств и кардинал церкви, но и как гуманист, возможно, послуживший прообразом для шекспировского Просперо из «Бури». Лишь такой человек мог, по глубокому убеждению отца, написать столь сложную книгу, как «Гипнеротомахия», и напечатать ее у одного из лучших печатников того времени.

И наконец, в качестве последнего аргумента отец приводил тот факт, что благородный Франческо был членом Римской академии, братства людей, преданных языческим идеалам древней Римской республики, идеалам, столь явно выраженным в «Гипнеротомахии». Именно принадлежностью к Академии объяснялось то обстоятельство, что в акростихе Колонна называл себя «фра», «братом». Слово, которое другие исследователи интерпретировали как указание на монашеский сан Колонны, на самом деле было обычным приветствием для членов Академии.

Аргументы отца, несмотря на их очевидную — по крайней мере для меня и Пола — убедительность, ясность и логичность, взбаламутили тихие академические воды. Вызванная им буря в крохотном мирке исследователей «Гипнеротомахии» едва не погубила его самого. Работу отвергли почти все его коллеги. Особенно поносил ее Винсент Тафт, воспользовавшийся тем, что отец забыл упомянуть в приложении один или два пункта, говорящих вроде бы в пользу венецианского Колонны. Сама идея связать два сомнительных убийства с одной из самых ценнейших в мире книг, писал Тафт, является не чем иным, как «достойным сожаления образцом саморекламы».


Отец был поражен и уничтожен. Для него было важно то, что отвергали самую суть его карьеры, плод многолетних трудов. Жестокость и ярость реакции коллег на сделанное им открытие остались для отца необъяснимой загадкой. Единственным стойким приверженцем «Документа Белладонны», насколько мне известно, был Пол. Он прочел книжку столько раз, что даже посвящение врезалось ему в память. Приехав в Принстон и обнаружив в списке первокурсников Тома Корелли Салливана, он сразу узнал второе имя и решил найти меня.

Если Пол ожидал встретить молодого двойника моего отца, то его ждало разочарование. Студент Том Салливан, немного прихрамывающий и, похоже, стесняющийся своего второго имени, к тому времени совершил немыслимое: он отрекся от «Гипнеротомахии» и стал блудным сыном семьи, сделавшей своей религией чтение. Моя жизнь еще не устоялась после трагедии на дороге, однако, по правде говоря, веру в книги я начал терять еще до смерти отца. Мало-помалу я начал осознавать, что среди книгочеев бытует глубоко укоренившееся, хотя и не высказываемое вслух мнение или тайное, но разделяемое ими всеми убеждение, что жизнь в том виде, в котором мы ее знаем, является лишь несовершенным, искаженным образом реальности и что только искусство, подобно очкам для чтения, способно подкорректировать этот образ. Ученые и интеллектуалы, сидевшие порой за нашим обеденным столом, как будто имели зуб против всего мира. Они никак не могли примириться с тем фактом, что жизнь не вписывается в те формы, которые хороший автор придает своим великим литературным творениям. Лишь в крайне редких случаях мир достигал полного совершенства, превращаясь в грандиозную театральную сцену. И то, что такое происходило редко, они считали позором для человечества.

Никто не говорил об этом именно такими словами, но когда друзья и коллеги отца — все, за исключением Винсента Тафта, — навещали меня в больнице, робея и смущаясь из-за недавних рецензий на его книгу, бормоча панегирики, сочиненные только что в комнате ожидания, я окончательно прозрел и начал видеть начертанные на стене письмена. Я замечал грозное предостережение каждый раз, когда очередной посетитель входил в мою палату: каждый приносил стопку книг.

— Мне это помогло, когда умер мой отец, — объявил председатель исторического отделения, положив на поднос с завтраком книжку Мертона[13] «Семиэтажная гора».

— Я нахожу великое утешение в Одене[14], — сказала молодая выпускница, писавшая диссертацию у моего отца.

Уходя, она оставила книжечку в мягкой обложке со срезанным уголком, на котором когда-то стояла цена.

— Тебе нужно что-то сильное, тонизирующее, — прошептал еще один гость, когда остальные уже вышли, — а не эта жвачка.

Я даже не узнал его. Он оставил «Графа Монте-Кристо». И как ему только пришло в голову, что самым тонизирующим чувством могла стать для меня тогда жажда мести?

Я вдруг понял, что ни один из этих людей не способен справиться с реальностью, что все они так же бессильны, как и я, лежащий на больничной кровати. Смерть отца жестоко опровергла и высмеяла законы, по которым они жили, законы, согласно которым каждый факт мог быть интерпретирован по-разному, каждый конец изменен, переделан, исправлен. Диккенс переписал «Большие надежды» так, чтобы Пип смог обрести счастье. Смерть отца не мог переписать никто.


В пору знакомства с Полом я жил в состоянии настороженности. Два последних школьных года я насильно внедрял в себя определенные изменения: когда болела нога, заставлял себя продолжать идти; когда инстинкт подсказывал пройти не останавливаясь мимо той или иной двери — двери в спортзал, двери в дом девушки, которая начинала мне нравиться, — я заставлял себя остановиться и постучать. Иногда меня впускали. Но, встретив в первый раз Пола, я как будто увидел, каким и сам мог бы стать.

Маленький, бледный, с растрепанными волосами, скорее мальчишка, чем мужчина. Один шнурок у него развязался, а книгу он держал в руках так, будто это спасательный круг. Едва успев представиться, Пол начал цитировать «Гипнеротомахию», и мне вдруг показалось, что я знаю его даже лучше, чем хотелось бы. Он выследил меня в кафе возле кампуса однажды вечером, в начале сентября. Моим первым побуждением было игнорировать его при этой встрече и избегать в дальнейшем.

Я уже собирался попрощаться, когда Пол произнес все изменившие слова:

— Иногда у меня бывает такое чувство, словно он и мой отец тоже.

Я еще не рассказал ему о несчастном случае. И не хотел.

— Ты же ничего о нем не знаешь.

— Знаю. У меня есть все его книги.

— Послушай…

— Я даже нашел его диссертацию.

— Он — не книга. Его нельзя просто взять и прочитать.

Но Пол как будто и не слышал.

— «Рим Рафаэля», 1974 год. «Фичино[15] и второе рождение Платона», 1979 год. «Люди Санта-Кроче», 1985 год. — Он начал загибать пальцы. — «Гипнеротомахия Полифила» и «Иероглифика Гораполло» в «Ренессанс куотерли», июнь 1987-го. «Леонардо как врач» в «Журнале средневековой истории», 1989-й. — В строго хронологической последовательности. Без запинки. — «Портной» в «Журнале межкурсовой истории», 1991 год.

— Ты пропустил статью в «БОАР», — заметил я.

— «Бюллетень Общества американского Ренессанса»? Она была в первом номере за девяносто второй год.

— Нет, за девяносто первый.

Он нахмурился.

— Они стали публиковать внешние статьи только с 1992 года. Помнишь, осенью?

Молчание. Мне показалось, что Пол забеспокоился. Но встревожило его не то, что ошибиться мог он, а то, что ошибку допустил я.

— Может быть, он написал ее в 1991-м, а опубликовали ее в 1992-м. Ты это имеешь в виду?

Я кивнул.

— Тогда получается 1991-й. Ты прав. — Он положил на столик книжку, которую держал в руках. — И потом вот это.

Первое издание «Документа Белладонны».

Пол смотрел на нее с неподдельным почтением.

— Его лучшая на сегодняшний день работа. Ты ведь был с ним, когда он нашел письмо? Письмо о Колонне?

— Да.

— Как бы мне хотелось там быть. Наверное, что-то потрясающее.

Я выглянул в окно. Красные и желтые листья. Начинался дождь.

— Да.

Пол покачал головой:

— Какой ты счастливчик.

Он бережно открыл книгу, перелистал страницы.

— Мой отец умер два года назад, — сказал я. — Мы попали в автомобильную аварию.

— Что?

— Он умер вскоре после того, как написал это.

Окно у него за спиной начало туманиться. Какой-то мужчина прошел мимо, прикрывая голову газетой.

— В вас кто-то врезался?

— Нет. Отец не справился с управлением.

Пол потер пальцем рисунок на обложке. Дельфин с якорем, эмблема венецианского издательства «Альдин пресс».

— Я не знал…

— Все в порядке.

Последовавшая затем пауза оказалась самой длинной в том нашем разговоре.

— А мой отец умер, когда мне было четыре года, — сказал он наконец. — От сердечного приступа.

— Сочувствую.

— Спасибо.

— Чем занимается твоя мать? — спросил я.

Пол нашел какую-то помятость на обложке и стал ее разглаживать.

— Она умерла год спустя.

Мне хотелось сказать ему что-то, но все знакомые, подходящие для таких случаев слова казались неуместными.

Пол попытался улыбнуться.

— Я как Оливер Твист. — Он сложил ладони чашечкой. — Пожалуйста, дайте еще.

Я неловко усмехнулся.

— Знаешь, мне только хотелось, чтобы ты знал… Твой отец…

— Понимаю.

— Я только…

За окном, словно вынесенные приливом крабы, плыли зонтики. Голоса в кафе звучали громче. Пол торопливо заговорил о чем-то, пытаясь исправить свою оплошность. Рассказал, что после смерти родителей воспитывался в приходском приюте для сирот и сбежавших из семей. Что после школы, где большую часть времени проводил в обществе книг, решил поступить в колледж. Что всегда искал друзей, с которыми было бы о чем поговорить. И в конце концов замолчал со смущенным выражением на лице, чувствуя, что безнадежно все загубил.

— В каком ты общежитии? — спросил я.

— В том же, что и ты. В Холдер-Холле.

Он вытащил потрепанный, с загнутыми краями студенческий билет.

— Давно меня ищешь?

— Только сегодня увидел твою фамилию в списке.

Я посмотрел в окно. Красный зонтик листка качнулся и поплыл дальше.

— Еще чашечку? — спросил я у Пола.

— Конечно. Спасибо.

Так вот все и началось.


Странное это занятие — строить воздушные замки. Наша дружба родилась из ничего, потому что ничто было сутью того, что нас объединяло. После того вечера мы часто разговаривали с Полом, и это казалось совершенно естественным. Через какое-то время у меня даже появилось то же, что и него, чувство в отношении моего отца: как будто он был нашим отцом.

— Знаешь, какое у него было любимое выражение? — спросил я однажды вечером после того, как рассказал Полу о несчастном случае.

— Какое?

— Сильные отбирают у слабых, а умные — у сильных.

Пол улыбнулся.

— Так говорил один старый баскетбольный тренер в Принстоне. В школе я попытался заниматься баскетболом. Отец каждый раз забирал меня домой с тренировки, и когда я начинал жаловаться, что у меня ничего не получается, потому что другие ребята выше, он всегда отвечал: «Не важно, что они такие большие, Том. Помни: сильные отбирают у слабых, а умные — у сильных». Каждый раз одно и то же. — Я покачал головой. — Боже, меня от этого тошнило.

— Думаешь, так оно и есть?

— Что умные отбирают у сильных?

— Да.

Я рассмеялся:

— Ты когда-нибудь видел, чтобы я играл в баскетбол?

— А я думаю, что он был прав. Я в это верю.

— Шутишь…

В школьные годы Пола запирали в шкафчиках в раздевалке, над ним потешались, его били.

— Нет, совсем нет. — Он поднял руки. — Мы же здесь, верно?

Слово «мы» Пол произнес с небольшим ударением.

Я молча посмотрел на лежавшие на его столе три книги. Струнк и Уайт[16], Библия, «Документ Белладонны». Принстон был для него подарком. Все остальное можно было забыть.

ГЛАВА 5

Мы втроем, Пол, Джил и я, все дальше уходим от Холдер-Холла. Слева от нас, к востоку, за снежной пеленой видны высокие и узкие окна Файрстоунской библиотеки, яркие прямоугольники света. В темноте здание похоже на старинную жаровню, каменные стены надежно защищают внешний мир от горнила знаний. Однажды мне приснилось, что я попал в Файрстоун ночью и обнаружил тысячи книжных червей в крохотных очках и ночных колпаках. Питаясь волшебным образом прочитанными историями, они переползали со страницы на страницу, от слова к слову. По мере того как напряжение нарастало, поцелуи влюбленных становились все горячее, а злодеи получали по заслугам, хвосты червей начинали светиться все ярче и ярче, пока вся библиотека не становилась похожей на заполненную горящими свечами и покачивающуюся из стороны в сторону церковь.

Пол внезапно останавливается.

— Меня там ждет Билл.

— Хочешь, чтобы мы пошли с тобой? — спрашивает Джил.

Пол качает головой:

— Нет, не надо.

Но я слышу легкую запинку.

— Я пойду с тобой.

— Буду ждать вас в комнате, — говорит Джил. — Успеете вернуться к девяти, к лекции?

— Да, — отвечает Пол. — Конечно.

Джил машет нам рукой и поворачивает к общежитию. Мы с Полом идем по дорожке к библиотеке.

Теперь, когда мы остались вдвоем, я ловлю себя на том, что ни один из нас не знает, что сказать. Со времени нашего последнего настоящего разговора прошло уже несколько дней. Подобно недовольным женами друг друга братьям, мы не можем завязать даже самую обычную беседу без того, чтобы не зацепиться за то, что нас развело: он думает, что я предал «Гипнеротомахию» ради Кэти; я же полагаю, что это он отказался ради «Гипнеротомахии» от слишком многого, но пока еще не понимает этого.

— Чего хочет Билл? — спрашиваю я, когда мы подходим к главному корпусу библиотеки.

— Не знаю. Он не сказал.

— Где мы с ним встречаемся?

— В отделе редких книг.

Там, где хранится принстонский экземпляр «Гипнеротомахии».

— Похоже, ему удалось найти что-то важное.

— Например?

— Не знаю. — Пол мнется, как будто не в силах подобрать точные слова. — Но книга… Она еще значительнее, чем мы думали. Я уверен. Мы с Биллом чувствуем, что вот-вот выйдем на нечто огромное.

Билла Стайна я не видел несколько недель. В Принстоне он уже шестой год и, похоже, задержится еще. Тема его диссертации — технология книгопечатания в период Возрождения, однако сбор материала идет ни шатко ни валко. Когда-то Билл, больше всего напоминающий мешок костей, собирался стать профессиональным библиотекарем, потом на его пути встали куда более заманчивые соблазны: должность в колледже, профессура, карьерное продвижение — все те навязчивые идеи, которые приходят вместе с желанием служить книгам, которое, в свою очередь, трансформируется в желание заставить книги служить тебе. Каждый раз, встречая его вне стен Файрстоунской библиотеки, я вижу скорее не человека, а сбежавший в мир людей призрак, туго спеленатый скелет с бледными глазами и странными рыжими завитками, наполовину еврея, наполовину ирландца. От Билла пахнет библиотечной плесенью и давно забытыми книгами, а иногда после разговора с ним меня посещают кошмары, в которых Чикагский университет предстает обителью полчищ Биллов Стайнов, вечных студентов, привносящих в исследования механическое упорство и целеустремленность роботов с уныло-серыми глазами.

Пол воспринимает Билла несколько иначе. Он говорит, что Биллу, при всей выразительности его внешности, присущ один интеллектуальный недостаток: в нем нет живой искры. Стайн напоминает ему живущего на чердаке паука: поедая мертвые книги, он вырабатывает тонкую нить, из которой плетет нечто безыскусное и однообразное, неизменно симметричное, соответствующее впрессованному в его память образцу.

— Сюда? — спрашиваю я.

Пол ведет меня по коридору. Отдел редких книг расположен в углу здания, так что его легко не заметить. За его дверьми, там, где самым «молодым» книгам никак не менее двухсот лет, временная шкала обретает иное значение. Старшеклассников, посещающих литературные семинары, приводят сюда, как детей на экскурсию в музей: ручки и пеналы подлежат временной конфискации, пальцы — тщательному осмотру на предмет выявления грязи. Нередко можно услышать, как библиотекари предупреждают молодых преподавателей: смотреть можно, трогать нельзя. Заслуженные профессора приходят сюда, чтобы снова почувствовать себя молодыми.

— Отдел уже должен быть закрыт, — говорит Пол, бросая взгляд на электронные часы. — Наверное, Билл уговорил миссис Локхарт задержаться.

Мы уже в мире Стайна. Миссис Локхарт работает в библиотеке с незапамятных времен и, вполне возможно, в дни своей молодости штопала носки, сидя рядом с женой Гуттенберга. Ее гладкая белая кожа натянута на хлипкий каркас, приспособленный для того, чтобы свободно проходить между теснящимися друг к другу стеллажами. Большую часть дня она проводит в общении с книгами, разговаривая с ними на мертвых языках и шепотом, как разговаривает со своими зверушками какой-нибудь таксидермист. Мы проходим мимо, не глядя на нее, и расписываемся в журнале привязанной к столу ручкой.

— Он там, — говорит миссис Локхарт, узнав Пола.

Меня она удостаивает только мимолетным взглядом.

Узкий проход выводит нас к двери, которую я никогда не открывал. Пол стучит два раза и ждет.

— Миссис Локхарт? — доносится из-за двери высокий, слегка дрожащий голос.

— Это я, — говорит Пол.

Замок щелкает, и дверь медленно открывается. Перед нами возникает Билл Стайн. Он выше нас примерно на полфута, но первое, что я замечаю, — это налитые кровью обычно тусклые глаза. Они же в первую очередь замечают меня.

— С тобой Том, — говорит Билл, почесывая подбородок. — Ладно. Хорошо. Ничего.

Билл всегда разговаривает так, как будто его мысли трансформируются в слова без задержки и обработки. Впечатление обманчивое, но понимаешь это не сразу.

— Неудачный был день, — говорит он, ведя нас за собой. — И неделя неудачная. Ничего не подвернулось.

— А по телефону поговорить было нельзя? — спрашивает Пол.

Стайн открывает рот, но не отвечает. Просто что-то застряло у него в зубах, и он пытается это что-то извлечь. Потом, повернувшись спиной к Полу, расстегивает куртку.

— Твои книги кто-нибудь проверяет?

— Что?

— Потому что мои кто-то просматривает и даже берет.

— Билл, такое случается.

— Моего Уильяма Кэкстона?[17] Микрофильм Альда?

— Да, Кэкстон — крупная фигура, — соглашается Пол.

В жизни не слышал об Уильяме Кэкстоне.

— Кому могла понадобиться книга о нем, вышедшая в 1877 году? А «Письма святой Екатерине» Альда? Кстати, это не первый случай использования курсива, как полагают многие, — объясняет он мне и поворачивается к Полу: — Микрофильм, не считая нас с тобой, просматривали за последнее время только два раза, в семидесятых. Точнее, в семьдесят первом и семьдесят втором. И вдруг оказывается, что кто-то брал его вчера. С тобой такое случалось?

Пол хмурится.

— Ты обращался в картотечный отдел?

— Я разговаривал с Родой Картер. Никто ничего не знает.

Рода Картер — главный библиотекарь Файрстоуна. Мимо нее не проходит ни одна книга.

— Ну, не знаю, — говорит Пол, стараясь не возбуждать Билла еще больше своими предположениями. — Я бы на твоем месте не волновался. Может быть, все прояснится.

— Я не волнуюсь. Нисколько. Только вот что еще. — Билл проходит к дальней стене, ловко и беззвучно протискиваясь между столами, и хлопает по карману старой кожаной куртки. — Какие-то странные звонки. Набор и… разъединение. Набор и… разъединение. Сначала звонили мне домой. Потом в кабинет. — Он качает головой. — Ладно. Не важно. Перейдем к делу. Я кое-что нашел. — Он нервно посматривает на Пола. — Может, как раз то, что тебе нужно. А может, и нет. Не знаю. Но думаю, это поможет тебе закончить.

Из внутреннего кармана куртки появляется что-то размером и формой напоминающее кирпич и завернутое в материю. Билл бережно кладет «кирпич» на стол и начинает разворачивать. Я уже давно заметил одну странную особенность: руки у него всегда дрожат, пока не доберутся до книги. Именно это происходит сейчас на моих глазах. Движения становятся все более точными, ловкими. Под несколькими слоями ткани обнаруживается сильно подержанная книга, содержащая едва ли более сотни страниц. От нее пахнет морской водой.

— Из какой коллекции? — спрашиваю я, не обнаружив на корешке названия.

— Не из коллекции, — отвечает Билл. — Из букинистического магазина. В Нью-Йорке. Я нашел ее там.

Пол молчит. Медленно протягивает руку к книге. Грубый кожаный переплет весь потрескался и держится только потому, что сшит кожаным шнурком. Страницы обрезаны вручную. Похоже, эту книжку хранил какой-нибудь пионер Дальнего Запада.

— Ей, должно быть, лет сто, — говорю я, не дождавшись от Стайна никаких пояснений. — Или даже сто пятьдесят.

На лице Билла появляется выражение, которое можно увидеть у человека, только что обнаружившего, что собака испортила его ковер.

— Ошибаешься, — говорит он. — Ошибаешься. — Только теперь до меня доходит, что провинившийся пес — я. — Ей пять сотен лет.

Я перевожу взгляд на книгу.

— Из Генуи, — добавляет Билл, обращаясь к Полу. — Понюхай.

Пол по-прежнему молчит. Достает из кармана незаточенный карандаш и осторожно, используя тот конец, где ластик, переворачивает первый лист. Нужную страницу Билл уже заложил шелковой ленточкой.

— Осторожнее. — Билл кладет на книжку руку. Ногти на пальцах обгрызены до мяса. — Никаких следов остаться не должно. Я взял ее под залог. — Он вздыхает. — Мне нужно вернуть ее, когда закончу.

— У кого ты ее взял? — спрашивает Пол.

— В магазине «Аргоши бук». В Нью-Йорке. Это ведь то, что тебе нужно, верно? Теперь мы можем закончить.

Пол как будто не замечает, как меняются местоимения.

— Что это? — спрашиваю я.

— Дневник одного генуэзского портового смотрителя.

Пол говорит тихо, взгляд его скользит по строчкам.

— Дневник Ричарда Кэрри? — удивленно уточняю я.

Пол кивает. Лет тридцать назад Кэрри работал над некоей старинной генуэзской рукописью, которая, как он утверждал, должна открыть тайну «Гипнеротомахии». Рукопись пропана из его квартиры вскоре после того, как о ней стало известно Тафту. Кэрри обвинил Тафта в краже. Как бы то ни было, мы с Полом с самого начата полагали, что для нас она утрачена навсегда, и работали без нее. Сейчас, когда Пол заканчивает свою дипломную работу, дневник может стать для него бесценным подспорьем.

— Ричард говорил, что здесь есть упоминания о Франческо Колонне, — говорит Пол. — Франческо ожидал прихода какого-то корабля. Смотритель заносил в дневник свои наблюдения за ним и его людьми. Записывал, где они остановились, что делали.

— Возьми ее на один день, — вмешивается Билл. — Если потребуется, сделай копию. От руки. Выпиши, что необходимо. Но мне нужно ее вернуть.

Пол отрывается от книги.

— Ты уходишь?

— Да, мне пора идти.

— Увидимся на лекции Винсента?

— На лекции? — Стайн останавливается. — Нет. Не смогу.

Руки у него снова начинают дергаться, так что я стараюсь не смотреть.

— Буду у себя. — Он обматывает шею красным, в клетку, шарфом. — Не забудь, мне нужно ее вернуть.

— Конечно. — Пол заворачивает книжку и прижимает к груди. — Просмотрю сегодня вечером и выпишу все, что надо.

— И не говори Винсенту, — предупреждает Билл. — Пусть это останется между нами.

— Принесу завтра. Крайний срок — полночь.

— Тогда до завтра.

Стайн перебрасывает конец шарфа через плечо и выскальзывает из комнаты. Он всегда исчезает незаметно: переступил порог — и вот его уже как будто и не было. Библиотекарша проводит сухонькой ладонью по растрепанному роману Виктора Гюго, словно ласкает шею постаревшего любовника.

— Миссис Локхарт, — доносится до нас голос Билла, — до свидания.


— Это действительно тот самый дневник? — спрашиваю я, когда за Стайном закрывается дверь.

— Только послушай, — говорит Пол и начинает читать вслух.

Сначала перевод идет медленно, Полу приходится иметь дело с лигурийским диалектом, языком колумбовой Генуи, нашпигованным похожими на французские словами.

— «Прошлой ночью был шторм. Один корабль… разбило о берег. Волны выбросили акул… одна очень большая. Французские моряки пошли в бордель. Видели мачты… Корсары?»

Он переворачивает несколько страниц.

— «Хороший день. Мария выздоравливает. Доктор говорит, что моча уже стала лучше. Вот грабитель! Травник сказал, что… вылечил бы ее за полцены и вдвое быстрее. — Пол умолкает, беззвучно шевелит губами, потом продолжает: — Помет летучей мыши лечит все!»

— Но какое это имеет отношение к «Гипнеротомахии»? — нетерпеливо спрашиваю я.

Он переворачивает страницы.

— «Венецианский капитан напился вчера и начал похваляться. Наше слабое место — Форново. Разгром при Портофино. Его утащили на корабль и… повесили на мачте. Утром он еще висел».

Прежде чем я успеваю повторить вопрос, Пол замирает, забыв закрыть рот.

— «Прошлой ночью снова появился тот человек из Рима. Одет богаче герцога. Никто не знает, какие у него здесь дела. Зачем он к нам приехал? Я пытаюсь узнать, расспрашиваю всех, но те, кто знает, молчат. По слухам, в порт должен прийти его корабль».

Я сажусь на стул.

— «Что там такое ценное, на этом корабле, что он приехал из самого Рима? Какой груз? Женщины, говорит пьяница Барбо. Турецкие рабыни. Гарем. Но я видел этого человека, слуги называют его господином Колонной, друзья — братом Колонной. Нет, он благородный. И еще я видел его глаза. Там нет желания. Там есть страх. Он похож на волка, узревшего тигра».

Пол останавливается. Последнюю фразу он много раз слышал от Кэрри. Даже я узнал ее. Волк, узревший тигра.

Пол закрывает книгу, и она становится похожей на почерневший орех. Воздух наполняет соленый запах.

— Мальчики, — слышится голос из ниоткуда. — Ваше время истекло.

— Идем, миссис Локхарт.

Пол аккуратно заворачивает книгу и прячет ее под рубашку, которую дала ему Кэти.

— Что дальше? — спрашиваю я.

— Нужно показать ее Ричарду.

— Сегодня?

Когда мы проходим мимо миссис Локхарт, та что-то бормочет, не поднимая головы.

— Ричард должен знать, что Билл нашел ее.

Пол смотрит на часы.

— Где он?

— В музее. Там сегодня собрание членов правления.

Странно. Я думал, что Ричард Кэрри приехал в город, чтобы отметить с Полом окончание работы.

— Отметим завтра, — говорит Пол, догадавшись, что меня смущает.

Дневник торчит из-под рубашки черным уголком. Сверху несется усиленный эхом громкий торжествующий голос:

Weh! Steck ich in dem Kerker noch?
Verfluchtes dumpfes Mauerloch,
Wo selbst das liebe Himmelslicht
Trtib durch gemalte Schreiben bricht![18]

— Гете, — говорит Пол. — Она всегда заканчивает день Гете. — Он поворачивается и, придержав дверь, кричит: — Доброй ночи, миссис Локхарт.

Ее голос вылетает из открытой двери вихрящимися клубами.

— Да-да. Доброй ночи.

ГЛАВА 6

Насколько я смог понять, сложив разрозненные отрывки рассказов и воспоминаний отца и Пола, Винсент Тафт и Ричард Кэрри познакомились в Нью-Йорке, встретившись на какой-то вечеринке в Манхэттене. Тафт был тогда молодым профессором Колумбийского университета, не таким толстяком, как сейчас, но с тем же ненасытным пламенем в животе и такой же грубостью в характере. Автор двух книг, изданных в течение восемнадцати месяцев после окончания диссертации, он пользовался любовью критиков и считался модным интеллектуалом, настойчиво пробивавшимся в светские круги. Что касается Кэрри, тот, получив освобождение от службы в армии по причине шумов в сердце, только начинал карьеру в мире искусства и, по словам Пола, заводил нужные знакомства и постепенно создавал себе репутацию на быстро меняющейся сцене Манхэттена.

Первая встреча случилась на вечеринке, когда изрядно подпивший Тафт выплеснул коктейль на стоящего рядом спортивного вида крепыша. Ничего необычного в этом не было, потому что, как сказал Пол, к Тафту тогда уже прочно приклеился ярлык выпивохи. Поначалу Кэрри не придал эпизоду большого значения, но потом понял, что виновник и не собирается извиняться. Проследовав за ним до двери, он потребовал сатисфакции, на что Тафт, направлявшийся по кривой к лифту, ответил угрюмым молчанием. Они спустились вниз, и там уже обидчик перешел в наступление, обрушив на приятного молодого человека град оскорблений, в частности назвав его «ничтожным, отвратительным и грубым».

К его удивлению, незнакомец улыбнулся.

— Это из «Левиафана», — сказал Кэрри, которому в период пребывания в Принстоне довелось писать курсовую по Гоббсу. — И вы забыли кое-что. «Жизнь человеческая ничтожна, отвратительна, груба и…»

— Нет, — с пьяной ухмылкой ответил Тафт, прежде чем рухнуть у уличного фонаря. — Я ничего не забыл. Просто приберег это слово для себя. Одинокий — это я. А вот все остальное относится к вам.

После этого, как рассказывал Пол, Кэрри подозвал такси, погрузил в него бесчувственного Тафта и отвез в свою квартиру, где тот и провел следующие двенадцать часов в глубоком ступоре.

История гласит, что, когда он очнулся, протрезвевший и смущенный, мужчины понемногу разговорились. Кэрри рассказал о своем бизнесе, Тафт поведал о себе, и на том все могло бы, наверное, закончиться — в конце концов, ситуация не располагала к общению, — если бы в какой-то момент Кэрри не упомянул о «Гипнеротомахии», книге, которую он изучал в Принстоне под руководством известного профессора по фамилии Макби.

Я представляю реакцию Тафта. Он не только узнал об окружающей книгу тайне, но, должно быть, заметил и то, как загорелись глаза его нового знакомого. По словам моего отца, мужчины открылись друг другу и быстро нашли то общее, что их объединяло. Тафт с презрением относился к другим представителям академического мира, считая, что их работам не хватает глубины и оригинальности, тогда как Кэрри находил коллег скучными и ограниченными. Оба видели в других отсутствие цели и жизненной силы. Возможно, это объясняет, почему они так упорно стремились преодолеть возникшие между ними трудности.

А трудностей хватало. Тафт, как человек переменчивый, был не из тех, кого легко понять и полюбить. Он сильно пил в любой компании, а еще сильнее в одиночку. Его интеллект, яркий, мощный и взрывной, напоминал пламя, безжалостное и неукротимое. Его ум мог в один присест охватить целую книгу, отыскать слабости в аргументации, ошибки в интерпретации и пробелы в доказательности, причем специфика самой темы не имела для него большого значения. Как говорил Пол, Тафт не был деструктивной личностью — у него был деструктивный ум. Пламя полыхало тем сильнее, чем больше горючего материала встречалось на его пути и оставляло за собой выжженную землю. А когда сгорело все вокруг, огню не оставалось ничего другого, как обратиться против себя самого. Так оно в конце концов и случилось.

По контрасту с Тафтом Кэрри был не разрушителем, а творцом, созидателем, человеком, которого привлекали не столько факты, сколько возможности. Он часто повторял слова Микеланджело о том, что жизнь подобна скульптуре: все дело в том, чтобы рассмотреть то, чего не видят другие, и отсечь лишнее. Для него старинная книга была каменной глыбой, ожидающей, пока мастер возьмется за ее обработку. Если за прошедшие пятьсот лет никто так и не докопался до сути, значит, пришло время свежих глаз и новых рук — и к чертям все, что было раньше.

При всех этих различиях обоим не потребовалось много времени, чтобы найти общую почву. Помимо древнего фолианта, их объединяла глубокая вера в абстрактное. Величие существовало для них только в сфере идей: величие духа, величие замысла, величие судьбы. Словно взглянув в два поставленных одно против другого зеркала, они впервые увидели себя такими, как есть, но только в тысячу раз более сильными. Странным, но в общем-то предсказуемым последствием этой дружбы стало то, что их одиночество лишь углубилось. Все, что окружало их прежде — коллеги и друзья, сестры, матери и бывшие увлечения, — отошло на задний план и погрузилось в полутьму. Что не пострадало, так это карьера: Тафт за короткое время стал известным историком, а Кэрри владельцем галереи, носящей его имя.

Однако безумие великих не проходит незамеченным. Оба вели жизнь каторжников и позволяли себе расслабиться лишь субботними вечерами, когда встречались в тихом ресторанчике, чтобы поговорить о том единственном, что их объединяло: о «Гипнеротомахии».

Зимой того же года Ричард Кэрри познакомил Тафта с одним из своих старых, еще по колледжу, друзей, с тем, с кем он познакомился на занятиях у профессора Макби, с человеком, разделявшим его интерес к «Гипнеротомахии».

Мне трудно представить, каким был отец в то далекое время. Вспоминая его, я вижу уже женатого мужчину, отмечающего на стене кабинета рост своих трех детей, озабоченного тем, когда же наконец начнет расти сын, часами просиживающего над старинными книгами и не замечающего неумолимого хода времени. Но таким его сделали мы, моя мать, мои сестры и я. Ричард Кэрри знал его другим.

В Принстоне мой отец, Патрик Салливан, был лучшим другом Кэрри. Себя они считали королями кампуса и, наверное, имели на то достаточные основания. Отец, числившийся в университетской баскетбольной команде, безнадежно сидел на скамейке, пока Кэрри, капитан футбольной команды, не бросил его на поле побольше, где новичок проявил неожиданную для всех прыть. В следующем году они уже поселились в одной комнате, деля все пополам, и даже на свидание ходили к сестрам-близняшкам из Вассара, Молли и Марте Робертс. Эти отношения, которые отец однажды сравнил с галлюцинацией в зеркальном зале, завершились весной, когда сестры явились на танцы в одинаковых платьях, а молодые люди, употребившие слишком много спиртного и потому не обращавшие внимания на детали, перепутали объекты страсти.

Вероятно, многогранная натура Кэрри тянулась к каждому из них разными гранями. Спокойный, уравновешенный парень, типичный католик со Среднего Запада, и дерзкий, рвущийся к цели напрямик ньюйоркец были людьми из параллельных миров. Вероятно, они и сами почувствовали это с первого же рукопожатия, когда рука моего отца утонула в крепкой и мясистой лапе Тафта.

Из них трех именно Тафт отличался мрачным складом ума. В «Гипнеротомахии» его более всего привлекали самые кровавые и мистические части. Он изобрел особую интерпретационную систему, позволявшую толковать значение описанных в книге жертвоприношений — способ обезглавливания животных, характер смерти персонажей, — только для того, чтобы придать насилию особый смысл. Он изыскивал способы измерения упомянутых в книге зданий, надеясь обнаружить скрытые нумерологические структуры, сверял их с астрологическими таблицами и календарями времен Колонны в стремлении найти некие совпадения. С его точки зрения, самый лучший подход к «Гипнеротомахии» заключался в том, чтобы сразиться с ее автором в интеллектуальном поединке и взять над ним верх. Как вспоминал отец, Тафт всегда верил, что однажды сумеет перехитрить Франческо Колонну. День этот, насколько всем нам было известно, так и не пришел.

Мой отец рассматривал книгу с совершенно иных позиций. Больше всего в «Гипнеротомахии» его интересовал сексуальный план. В последовавшие за публикацией книги более целомудренные времена некоторые картинки вымарывались или даже вырывались. В эпоху, когда общественные вкусы изменились, сходной участи не избежали многие шедевры Возрождения, и изображения обнаженных мужчин обрели скромные одежды из фиговых листочков. Пострадали даже творения великого Микеланджело. Вместе с тем надо признать, что некоторые из помещенных в «Гипнеротомахии» рисунков кажутся немного шокирующими даже сегодня.

Шествия обнаженных мужчин и женщин — это только начало. В центре картины, изображающей собравшихся на весенний праздник нимф, читатель видит бога Приапа с громадным вздыбленным пенисом. На другом рисунке показана мифологическая царица Леда, застигнутая в момент совокупления с Зевсом, распластавшимся на ней в облике лебедя. Сам текст изобилует описаниями сцен, слишком откровенных и непристойных для изображения на гравюрах. В одном месте Полифил признается, что, очарованный красотой архитектуры, вступал в сношения даже со зданиями, и уверяет, что по крайней мере в одном случае удовольствие было взаимным.

Все это вызывало интерес у моего отца, чье понимание книги коренным образом отличалось от представления о ней Тафта. Вместо того чтобы видеть в «Гипнеротомахии» строгий, математический трактат, отец рассматривал книгу как выражение любви мужчины к женщине. По его мнению, то было единственное из известных ему произведений искусства, которое столь тонко и полно передавало восхитительный хаос, порождаемый этим могучим чувством. Запутанный, словно позаимствованный из сна сюжет, смешение персонажей, мучительные скитания человека в поисках любви — все это трогало струны его души.

Результатом такого различия в подходах стало то, что мой отец, как и Пол в начале своих изысканий, считал взятое Тафтом направление ошибочным и ведущим в тупик. «В тот день, когда ты постигнешь любовь, — сказал он мне однажды, — ты поймешь и то, что имел в виду Колонна. Если в книге и сокрыто что-то, то открыть это можно только снаружи, с помощью дневников, писем, семейных документов». Отец никогда не говорил об этом прямо, но, по-моему, всегда подозревал, что между страницами «Гипнеротомахии» действительно заключена великая тайна. Только тайна эта имеет отношение к любви, а не к каким-то формулам в духе Тафта. Возможно, Колонна влюбился в женщину низкого звания; возможно, их разделяли политические пристрастия семей; возможно, романтическому увлечению подростков помешали некие жестокие обстоятельства.

Тем не менее, при всем различии в подходах, когда мой отец, взяв в университете годичный отпуск на академические исследования, приехал в Нью-Йорк, он понял, что Тафт и Кэрри добились немалого прогресса. Кэрри предложил своему старому другу присоединиться к ним, и отец согласился. Как три оказавшихся в одной клетке зверя, они пытались подладиться, приспособиться один к другому, одновременно описывая друг вокруг друга круги, таясь и заглядывая через плечо, пока судьба не провела новые линии и не бросила на чаши весов новые камушки. В те дни, однако, время еще было на их стороне, и все трое свято верили в «Гипнеротомахию». Подобно некоему космическому омбудсмену[19], Франческо Колонна взирал на них и направлял их, замазывая разногласия жирными слоями надежды. Так что некоторое время по крайней мере видимость единства сохранялась.


Они работали вместе на протяжении более десяти месяцев. И лишь тогда Кэрри сделал открытие, сыгравшее роковую для их партнерства роль. К тому времени он стал все чаще бывать на выставках и в галереях, где разыгрывались реальные, а не мифические ставки, и, готовясь к своему аукциону, наткнулся на потрепанную книжицу, принадлежавшую скончавшемуся незадолго до того коллекционеру.



Книжица представляла собой дневник смотрителя генуэзского порта, старика, имевшего привычку делать записи о состоянии погоды и собственного здоровья, перемежая их заметками о происшествиях в порту, имевших место весной и летом 1497 года. Помимо прочего, коснулся он и событий, связанных с приездом человека по имени Франческо Колонна.

Смотритель — за отсутствием другого имени Кэрри называл его Генуэзцем — усердно собирал слухи, имевшие отношение к Колонне. Подслушав разговоры, которые богатый гость вел с местными жителями, он узнал, что римлянин прибыл в Геную для того, чтобы проследить за прибытием своего корабля с неизвестным грузом. Каждый вечер Генуэзец докладывал Колонне о всех пришедших в порт судах. При этом он заметил, что гость ведет некие записи, содержание которых тщательно скрывает от посторонних.

Не будь смотритель наделен таким недостатком, как неуемное любопытство, дневник остался бы малозначимым документом, не проливающим никакого света на тайну «Гипнеротомахии». Но корабль все не приходил, и снедаемый нетерпением Генуэзец в конце концов решил, что прознать о намерениях загадочного римлянина можно только одним способом: заглянуть в судовые документы, в которых перечисляется содержание груза. Он даже попросил брата жены, Антонио, купца, занимавшегося, помимо прочего, доставкой контрабандных товаров, нанять ловкого человека — проще говоря, вора — и поручить ему проникнуть в комнату, где остановился Колонна, и снять копии со всех обнаруженных там бумаг. Антонио согласился помочь в обмен на дальнейшее содействие в осуществлении кое-каких своих операций.

Вскоре выяснилось, что даже отчаянные ловкачи отказываются от работы при упоминании имени Колонны. В конце концов согласился лишь один неграмотный карманник. Как оказалось, дело свое он сделал хорошо, скопировав три обнаруженных документа: часть некоей истории, не вызвавшей у смотрителя ни малейшего интереса; клочок кожи с нарисованной на нем сложной диаграммой, оставшейся непонятной и для Генуэзца; и, наконец, любопытное подобие карты с обозначенными на ней сторонами света и знаками, над разгадкой которых долго и тщетно бился портовый смотритель. Автор дневника уже начал сожалеть о напрасно потраченных деньгах, когда события приняли оборот, заставивший забыть о потере нескольких монет и вселивший в него страх за собственную жизнь.

Вернувшись однажды вечером домой, Генуэзец застал жену в слезах. Женщина объяснила, что ее брат Антонио был отравлен за обедом в собственном доме. Вскоре смерть настигла и удачливого воришку: он пьянствовал в таверне, когда какой-то проходивший мимо незнакомец ткнул его кинжалом в бедро. Прежде чем хозяин таверны успел что-либо заметить, несчастный умер от потери крови, а неизвестный бесследно исчез.

Последующие дни Генуэзец прожил в жутком страхе, с трудом исполняя свои обязанности в порту. Не смея даже приближаться к жилищу римлянина, он тем не менее скрупулезно описал все, что удалось обнаружить там вору. В ожидании корабля Колонны смотритель почти не замечал большие торговые корабли, которые приходили и уходили, едва удостоившись его внимания. Бедняга надеялся, что опасный гость покинет город вместе с грузом, но когда долгожданное судно вошло наконец в бухту, старый Генуэзец едва поверил своим глазам. «Зачем почтенному и благородному господину беспокоиться из-за самого обычного, грязного, обшарпанного корыта? Что такое могли везти на нем, ради чего богатый и знатный человек добровольно пошел на невиданные неудобства?»

Когда же смотритель узнал, что корабль пришел из-за Гибралтара и привез какой-то груз с севера, его едва не хватил апоплексический удар. Страницы дневника усыпаны отвратительными проклятиями, в которых Колонна назван сифилитическим безумцем, потому как только сумасшедший или полный идиот может поверить, что из такого места, как Париж, привозят нечто ценное.

По словам Кэрри, Колонна упоминается в дневнике еще только дважды. В первом случае Генуэзец передает подслушанный им разговор между римлянином и его единственным за все время гостем, неизвестным флорентийским архитектором. В разговоре Франческо упоминает о книге, которую пишет и в которой изложены «бурные события недавних дней».

Во втором, запись о котором сделана спустя три дня, речь идет о еще более загадочных вещах. К тому времени смотритель уже убедил себя в том, что Колонна настоящий сумасшедший. Римлянин запрещает своим людям провести разгрузку пришедшего корабля и настаивает на том, что сделать это нужно только ночью. Деревянные ящики оказались довольно легкими, на основании чего Генуэзец сделал вывод, что в них находятся либо какие-то металлические изделия, либо специи. Постепенно, ведя тайное наблюдение за римским гостем, смотритель уверовал в то, что Колонна и его компаньоны — архитектор и пара братьев, тоже из Флоренции, — являются участниками некоего заговора, и когда долетевший издалека слух вроде бы подтвердил страхи, он не преминул записать его в дневник.

«Говорят, что Антонио и вор не первые жертвы этого человека и что по прихоти Колонны уже убиты еще два человека. Я не знаю, кто они, и не слышал, чтобы кто-то произносил их имена, но уверен, что все дело в этом самом грузе. Наверняка они узнали о содержимом, и он убил их, опасаясь предательства. Сейчас я уверен: страх — вот что движет этим человеком. Его выдают глаза».

По словам отца, Кэрри обратил меньшее внимание на вторую запись, чем на первую, в которой, как он считал, речь могла идти о «Гипнеротомахии» или, точнее, о ее раннем наброске.

Однако Тафт, исследовавший книгу совершенно с другой стороны и составивший толстенные каталоги-справочники, в которых каждое слово Колонны прослеживалось до самых истоков, отказался придавать хоть какое-то значение неуклюже нацарапанным запискам жалкого смотрителя порта. Невозможно представить, заявил он, чтобы такая смехотворная история могла пролить свет на глубоко сокрытую загадку великой книги. С находкой Кэрри Тафт обошелся так же, как обходился со всеми прочими книгами по этой теме: предложил отправить ее в камин.

Думаю, такая реакция объяснялась не только его истинным отношением к дневнику. Тафт видел, что баланс сил меняется, что его влияние на Кэрри уменьшилось после того, как мой отец предложил ему новые подходы и новые, соблазнительные, возможности.

Последовала борьба, схватка за влияние, в которой Винсент Тафт и мой отец прониклись друг к другу ненавистью, которая уже не покидала их. Тафт, чувствуя, что ему нечего терять, принялся поносить и всячески чернить работу соперника, желая привлечь Кэрри на свою сторону. Мой отец, видя иссушающее влияние Тафта на старого друга, ответил тем же. Все, что было достигнуто за десять месяцев, оказалось погубленным. Ни Тафт, ни мой отец не пожелали пользоваться вкладом, сделанным другим.

Все то время, пока шла война, Кэрри не расставался с дневником Генуэзца. Он не мог понять, как его друзья, поддавшись мелким обидам, выпустили из виду главное. Уже в юности ему было присуще качество, которое он позднее обнаружил у Пола: преданность истине и нетерпимость ко всему, что отвлекает. Думаю, из них троих именно Кэрри сильнее других стремился разгадать загадку книги. Возможно, потому, что мой отец и Тафт оставались людьми науки, они видели в «Гипнеротомахии» нечто академическое. Они знали, что жизнь ученого может быть потрачена на служение одной-единственной книге, и осознание этого притупляло их чувство неотложности. Только Ричард Кэрри, торговец искусством, не давал себе расслабиться. Должно быть, он уже тогда ощущал будущее. Его жизнь в книгах была такой скоротечной.


Развязка последовала вскоре, и привели к ней два события. Первое произошло в Коламбусе, куда отец отправился немного отдохнуть и, как он сам говорил, «прочистить голову». За три дня до возвращения в Нью-Йорк он наткнулся — в буквальном смысле слова — на студентку Университета Огайо, которая вместе со своими сестрами собирала пожертвования в рамках некоей благотворительной акции. Пути их пересеклись на ступеньках книжного магазина моего дедушки, книги разлетелись, оба участника столкновения оказались на земле, и, прежде чем они успели подняться, иголка судьбы протянула нить, соединившую их навсегда.

К моменту возвращения на Манхэттен мой отец был уже безнадежно влюблен в длинноволосую зеленоглазую студентку, которая называла его Тигром. Еще до встречи с ней Патрик Салливан понял, что сыт Тафтом по горло и что Ричард Кэрри выбрал свой особый путь, совершенно зациклившись на дневнике смотрителя порта. Отца потянуло домой. Оставив больного отца и любимую женщину в том единственном месте, которое можно назвать домом, он вернулся в Нью-Йорк только для того, чтобы забрать вещи и попрощаться. Пребывание на Восточном побережье, начавшееся в Принстоне и продолжившееся после встречи с Ричардом Кэрри, заканчивалось.

Однако придя к месту их еженедельных встреч с заготовленной бомбой, отец узнал, что взрыв уже грянул. Во время его отсутствия Тафт и Кэрри поспорили в первый вечер и подрались во второй. Бывший капитан футбольной команды ничего не смог противопоставить своему отличавшемуся медвежьим телосложением противнику — нанеся всего один удар, Винсент Тафт сломал ему нос. Затем, вечером накануне возвращения моего отца, Кэрри с подбитым глазом и забинтованным носом отправился пообедать с какой-то женщиной из своей галереи. Вернувшись ночью домой, он обнаружил, что документы их аукционного дома исчезли вместе со всеми его исследовательскими материалами по «Гипнеротомахии». Вместе с ними пропало и главное сокровище — дневник портового смотрителя.

Кэрри знал, кому предъявить обвинения, но, конечно, Тафт все отрицал. Полиция, занятая расследованием серии краж, не проявила особого интереса к пропаже нескольких старых книг. Что касается отца, то он сразу же встал на сторону Кэрри. Они оба объявили Тафту, что отныне не желают иметь с них никаких дел, после чего мой отец сообщил о возвращении в Коламбус. Два друга попрощались на глазах у не сказавшего ни слова Тафта.

Так завершился формационный период жизни моего отца, вобравший в себя один год и приведший в действие весь механизм его будущего как личности. Думая об этом, я спрашиваю себя: а не то ли происходит со всеми нами? Взрослость — ледник, тихо и незаметно наползающий на юность. Когда она приходит, печать детства внезапно застывает, навсегда запечатлевая нас в момент последнего акта, сохраняя в той позе, в которой застиг нас свалившийся вдруг лед времени. Тремя ипостасями Патрика Салливана в день сошествия ледника были: муж, отец и ученый. Они и определили его оставшуюся жизнь.

После кражи дневника портового смотрителя Винсент Тафт навсегда исчез из истории жизни моего отца, лишь иногда появляясь в роли овода, чтобы напомнить о себе хотя бы укусом. Кэрри не поддерживал с ним связь вплоть до самой свадьбы моих родителей, случившейся тремя годами позже. Присланное им письмо содержало лишь несколько слов поздравления в адрес жениха и невесты; большая же его часть касалась «Гипнеротомахии».

Время шло; миры расходились все дальше. Тафт; увлеченный волной первоначального успеха, получил приглашение в престижный институт, где работал когда-то, живя неподалеку от Принстона, Эйнштейн. Столь высокая честь не только вызвала зависть у моего отца, но и освободила самого Тафта от всех обязанностей профессора колледжа. Он согласился взять под свое крыло Билла Стайна и Пола, но уже никогда больше не преподавал и, следовательно, никого не мучил.

Кэрри перешел на работу в аукционный дом Скиннера в Бостоне и быстро добился профессионального успеха. В книжном магазине в Коламбусе, где учился ходить мой отец, подрастали трое других детей, заставлявших его порой забывать о том, что год в Нью-Йорке не прошел бесследно. Трое мужчин, разведенных гордостью и обстоятельствами, нашли замену «Гипнеротомахии», заполнив жизнь эрзац-увлечениями, которые отвлекли их от того, что осталось незаконченным. Стрелки на часах поколений совершили полный оборот, и время превратило друзей в чужих.

Франческо Колонна, державший ключ от тех часов, наверное, думал, что его тайне никто не угрожает.

ГЛАВА 7

Очертания библиотеки растворяются в темноте у нас за спиной.

— Куда? — спрашиваю я.

— В художественный музей, — говорит Пол, наклоняясь, чтобы защитить сверток от снега.

По пути туда мы проходим мимо Мюррей-Доджа, неуклюжего каменного здания в северной части кампуса. Разместившийся в нем студенческий театр готовит постановку «Аркадии» Тома Стоппарда, последней пьесы, которую пришлось прочитать Чарли перед экзаменом по английскому, и первой, которую мы с ним увидим вместе. Билеты у нас на воскресный вечер. Через котлообразные стены переливается булькающий голос тринадцатилетней героини пьесы, Томазины, напомнившей мне при первом чтении Пола.

— Если в какой-то момент остановить все атомы и принять в расчет их положение и направление движения, тогда, если у вас действительно все в порядке с алгеброй, вы сможете вывести формулу всего будущего.

— Да, — дрожащим голосом отвечает учитель, пораженный мощью ее разума. — Да, насколько я знаю, ты первая, кому это пришло в голову.

Вход в художественный музей, похоже, открыт, что можно считать небольшим чудом в праздничный вечер. Кураторы музея — люди не совсем обычные; половина из них тихие и незаметные, как библиотекари, другая половина — угрюмые и мрачные, как художники, и мне почему-то представляется, что большинство из них скорее позволили бы дошкольнику оставить отпечаток пальца на картине Моне, чем допустили бы в музей выпускника при отсутствии на то острой необходимости.

Маккормик-Холл, где размещается отделение истории искусства, расположен чуть в стороне от самого музея. Из-за стеклянной стены, точно из аквариума, за нами наблюдают охранники. При всех атрибутах, свойственных живым, реальным людям, они, молчаливые и абсолютно неподвижные, кажутся экспонатами некоей авангардистской выставки, на одну из которых меня однажды водила Кэти. Табличка на двери гласит: «СОБРАНИЕ ЧЛЕНОВ ПРАВЛЕНИЯ ХУДОЖЕСТВЕННОГО МУЗЕЯ».

Другая надпись, помельче, извещает: «Музей закрыт для публики».

Я останавливаюсь в нерешительности, однако Пол смело идет вперед, в главный холл.

— Ричард!

С десяток попечителей оборачивается на его крик, но знакомых лиц среди них нет. Развешанные на стенах картины похожи на яркие окна, единственные цветовые пятна в этом унылом белом помещении. Соседний зал оживляют отреставрированные греческие вазы, поставленные на невысокие, по пояс, пьедесталы.

— Ричард! — уже громче повторяет Пол.

Венчающая плотную длинную шею лысая голова Кэрри поворачивается. Высокий и сухощавый, он в темном приталенном костюме в мелкую полоску с красным галстуком. Заметив Пола, Кэрри быстро направляется к нам. Его жена умерла более десяти лет назад, оставив мужа без детей, и к Полу он относится как к собственному сыну.

— Мальчики! — Кэрри раскидывает руки, как будто собирается обнять нас, и поворачивается к Полу: — Не ожидал увидеть тебя так скоро. Думал, ты еще работаешь. Приятный сюрприз. — В его глазах нескрываемое удовольствие, пальцы теребят запонки. Он здоровается с Полом за руку.

— Как дела?

Мы оба улыбаемся. В его голосе энергия молодости, но голос — единственное, что устояло перед жерновами времени. В последний раз я видел Кэрри шесть месяцев назад, и с тех пор в его движениях появилась некоторая скованность, а под плотью лица словно образовалась небольшая пустотка. Сейчас Ричард — владелец аукционного дома в Нью-Йорке и попечитель нескольких музеев, куда более крупных, чем этот, но, по словам Пола, после того как из его жизни ушла «Гипнеротомахия», заменившая книгу карьера так и осталась побочным занятием, попыткой забыть то, что было до нее. Никто так не удивлялся его успеху в бизнесе и не ценил этот успех меньше, чем сам Кэрри.

— Кстати, — говорит он и поворачивается, как будто хочет представить нас кому-то, — вы уже видели картины?

За его спиной висит картина, которую я никогда раньше не видел. Я оглядываюсь — все новое.

— Они не из университетской коллекции, — говорит Пол.

Кэрри улыбается:

— Не из университетской. К сегодняшнему вечеру каждый из попечителей принес что-то свое. Мы даже заключили пари на то, кто сможет представить для экспозиции наибольшее число полотен.

В речи Кэрри, старого футболиста, до сих пор звучат термины из мира ставок, пари и джентльменских соглашений.

— И кто победил?

Он уклоняется от прямого ответа:

— Музей. Мы же стараемся ради Принстона.

Все молчат, и Ричард обводит взглядом лица попечителей, оставшихся в зале после нашего появления.

— Я собирался показать вам все после собрания, но не вижу причин, почему нельзя сделать это сейчас. — Сделав знак следовать за ним, Кэрри идет в комнату слева.

Мы с Полом переглядываемся — он тоже, похоже, ничего не понимает.

— Джордж Картер-старший принес вот эти две. — Ричард, не останавливаясь, указывает на две небольшие гравюры Дюрера в старинных, словно сделанных из мореного дуба рамах. — И вон того Вольгемута.[20] — Кивок в направлении дальней стены. — А эти две милые картины маньеристов[21] — от Филиппа Мюррея.

Кэрри ведет нас во вторую комнату, где представители искусства конца двадцатого века уступили место картинам импрессионистов.

— Семья Уилсонов экспонирует эти четыре: одну Бонна[22], маленькую — Мане и две Тулуз-Лотрека. — Он дает нам возможность посмотреть на них. — Марканы добавили вот этого Гогена.

Через главный холл мы проходим в зал античности.

— Мэри Найт принесла только вот этот римский бюст, но говорит, что может оставить его здесь навсегда. Очень щедрый дар.

— А что ваше? — спрашивает Пол.

Кэрри ведет нас по кругу, так что мы возвращаемся в первый зал.

— Вот мое. — Он делает широкий жест рукой.

— Что именно?

— Все.

Мы обмениваемся взглядами. В зале представлено не менее дюжины работ.

— Подойдите сюда, — говорит Кэрри, возвращаясь к тому месту, где мы его нашли. — Хочу показать вам кое-что.

Он ведет нас от картины к картине, но ничего не говорит.

— Что у них общего?

Я качаю головой, но Пол замечает сразу.

— Тема. Они все передают библейскую историю об Иосифе.

Кэрри кивает.

— Верно. «Иосиф продает пшеницу». — Он указывает на первую. — Ее написал Бартоломей Бреенберг[23] около 1655 года. Ее я взял в Институте Барбера.

Кэрри выдерживает паузу, затем переходит ко второй картине.

— «Иосиф и его братья» Франца Маулберша.[24] 1750 год. Обратите внимание на обелиск на заднем плане.

— Что-то похожее есть в «Гипнеротомахии», — говорю я.

Кэрри улыбается:

— Сначала я тоже так подумал. К сожалению, связи, похоже, нет.

Он подходит к третьей.

— Понтормо[25], — опережает его Пол.

— Да. «Иосиф в Египте».

— Как же вам удалось ее заполучить?

— Напрямую в Принстон Лондон бы ее не отдал, так что пришлось договариваться через «Метрополитен». — Он собирается еще что-то сказать, но Пол уже подходит к двум последним картинам серии, большим, в несколько футов, колоритным полотнам.

— Андреа дель Сарто.[26] «Истории об Иосифе». Я видел их во Флоренции.

Ричард Кэрри молчит. Это он после первого курса оплатил поездку Пола в Италию, где тот вел исследования по «Гипнеротомахии».

— У меня есть друг в палаццо Питти[27], — говорит Кэрри, складывая руки на груди. — Очень хороший человек. Я получил их на месяц.

С минуту Пол стоит совершенно неподвижно. Мокрые от снега волосы спутались и прилипли ко лбу, но на губах появляется улыбка. Только теперь, заметив его реакцию, я наконец понимаю, что картины представлены в таком порядке не случайно, что расстановка подчинена некоей идее, смысл которой ясен только Полу. Кэрри, очевидно, проявил настойчивость, а другие попечители согласились с предложением того, чей вклад оказался столь значительным. Вся стена — фактически подарок Кэрри Полу, молчаливое поздравление по случаю завершения работы.

— Ты читал стихотворение Браунинга, посвященное Андреа дель Сарто? — спрашивает наконец Кэрри.

Я читал, когда ходил на семинар по литературе, но Пол качает головой.

— «Ты сделал то, о чем другие лишь мечтают. Мечтают? Тянутся к чему всю жизнь, в отчаянии. Стремятся и — бессильны то достичь».

Пол кладет руку на плечо Кэрри и, сделав шаг назад, достает из-под рубашки сверток.

— Что это?

— То, что принес мне Билл, — туманно объясняет Пол, разворачивая книгу, и я чувствую, что он не уверен в реакции Ричарда. — Думаю, вам нужно на это взглянуть.

— Мой дневник, — недоверчиво шепчет Кэрри. — Не могу поверить…

— Я собираюсь воспользоваться ею, — говорит Пол. — Чтобы закончить.

Кэрри словно не слышит. Он смотрит на книгу, и улыбка на его лице постепенно гаснет.

— Откуда она у тебя?

— Мне дал ее Билл.

— Это я уже слышал. Где он ее взял?

В голосе Кэрри слышны резкие нотки, и Пол не знает, что ответить.

— В каком-то книжном магазине в Нью-Йорке, — говорю я. — В букинистическом.

— Невозможно, — бормочет Кэрри. — Я искал эту книгу повсюду. Во всех библиотеках, во всех магазинах, во всех лавчонках. Я посылал запросы во все крупные аукционные дома. Она исчезла. На целых тридцать лет.

Он осторожно переворачивает страницы, вглядываясь в них, проверяя на ощупь.

— Да, вот оно, посмотри. Тот отрывок, о котором я тебе рассказывал. Колонна упоминается здесь… — он находит нужное место, — и здесь.

Кэрри вдруг поднимает голову.

— Билл не мог просто наткнуться на нее. Причем именно тогда, когда ты заканчиваешь свою работу.

— Что вы хотите этим сказать?

— А чертеж? — спрашивает Кэрри. — Билл дал тебе чертеж?

— Какой чертеж?

— Кусок кожи. — Кэрри разводит указательный и большой пальцы. Получается прямоугольник площадью примерно в один квадратный фут. — Он лежал, сложенный вдвое, между листами. На нем был рисунок. Копия чертежа.

— Нет, рисунка не было, — отвечает Пол.

Кэрри медленно поворачивает книгу. Взгляд его становится холодным и отсутствующим.

— Ричард, мне нужно вернуть дневник Биллу. Завтра. Я прочитаю его сегодня вечером. Вдруг он поможет пройти последнюю часть «Гипнеротомахии».

Кэрри встряхивает головой, возвращаясь в реальный мир.

— Так ты еще не закончил?

— Последняя часть отличается от других.

В голосе Пола звучит беспокойство.

— Но ведь завтра последний срок, разве нет?

Пол молчит. Кэрри проводит ладонью по обложке и протягивает ему дневник:

— Заканчивай. Не испорть то, чего ты уже достиг. Ставки слишком высоки.

— Закончу. Думаю, я уже нашел ответ. Или по крайней мере подошел к нему очень близко.

— Если что-то нужно, только скажи. Разрешение на раскопки. Геодезисты. Если оно там, мы его найдем.

Я бросаю взгляд на Пола. Интересно, что имеет в виду Кэрри?

Пол нервно улыбается:

— Мне ничего больше не нужно. Теперь, когда у меня есть дневник, я все сделаю сам.

— Главное, не растрачивайся на мелочи. Того, что сделал ты, не сделал никто другой. Помни слова Браунинга.

— Сэр, — раздается голос у нас за спиной.

Мы поворачиваемся и видим идущего к нам куратора.

— Мистер Кэрри, скоро начинается собрание попечителей. Мы бы хотели, чтобы вы прошли в зал.

Кэрри треплет Пола по плечу, пожимает руку мне и направляется к лестнице. Мы остаемся наедине с охранниками.

— Не надо было ему показывать, — бормочет Пол, направляясь к двери.

Перед тем как выйти, он останавливается, оборачивается и еще раз обводит взглядом картины, создавая мысленный образ, к которому можно будет возвращаться и тогда, когда музей уже закроется.

— Зачем Биллу было врать насчет того, где он взял дневник? — спрашиваю я уже на улице.

— Не думаю, что он соврал.

— Тогда о чем говорил Кэрри?

— Если бы он знал больше, то обязательно сказал бы нам.

— Может, он не хотел говорить в моем присутствии?

Пол не отвечает. Ему нравится притворяться, будто в глазах Кэрри мы равны.

— А что он имел в виду, когда говорил, что поможет тебе с разрешением на раскопки?

Пол настороженно смотрит на какого-то увязавшегося за нами студента.

— Не здесь, Том.

Зная его, я не настаиваю и, помолчав, спрашиваю о другом:

— Ты можешь объяснить, почему все картины об Иосифе?

Лицо Пола светлеет.

— Книга Бытия. Стих тридцать седьмой. «Израиль любил Иосифа более всех сыновей своих, потому что он был сын старости его, — и сделал ему разноцветную одежду».

Вот оно что. Любовь стареющего отца к сыну. Подарок.

— Он гордится тобой.

Пол кивает:

— Да, но я еще не закончил. Работа не завершена.

— Дело не в этом, — говорю я.

Он сдержанно улыбается:

— Как раз в этом.


По пути в общежитие я замечаю, как изменилось небо: оно потемнело, но стало не абсолютно черным, а темно-серым, затянутым от края до края тяжелыми, напитанными снегом тучами, за которыми не видно ни одной звездочки.

У задней двери мы спохватываемся, что не можем войти. Пол останавливает какого-то парня сверху, который, прежде чем дать свою карточку, окидывает нас странным взглядом. Замок срабатывает с сухим металлическим щелчком, похожим на звук передернутого затвора. В подвале две студентки-первогодки в маечках и коротких шортах раскладывают на столе выстиранную и выглаженную одежду. Пройти зимой через прачечную — то же самое, что наткнуться на мираж в пустыне: дрожащий от жары воздух и фантастические видения. Когда снаружи идет снег, вид обнаженных плеч и ног разгоняет кровь лучше стаканчика виски.

Поднимаюсь по лестнице на первый этаж и сворачиваю в северное крыло, в самом конце которого находится наша комната. Пол молча следует за мной. Чем ближе к дому, тем все чаще мысли обращаются к двум лежащим на столике письмам. Даже неожиданная находка дневника не может отвлечь меня от них. Целую неделю я засыпал, думая о том, что может сделать человек, получающий сорок три тысячи долларов в год. Фицджеральд написал рассказ об алмазе размером с «Ритц», и перед тем как уснуть, в момент, когда сознание уходит из-под контроля, реальность смешивается с фантазией и пропорции вещей расплываются, я представляю, что покупаю кольцо с таким бриллиантом для женщины, ждущей меня на другой стороне сна. Иногда в этих полуснах-полумечтах я покупаю магические вещи вроде автомобиля, который не разбивается, или ноги, на которой заживают все раны. Когда меня уж слишком заносит, Чарли говорит, что мне надо купить дорогие туфли на платформе или построить дом с низкими потолками.

— Что они там делают? — спрашивает Пол, указывая в конец коридора.

Действительно, Чарли и Джил стоят в коридоре, напротив открытой двери в нашу комнату, и смотрят на кого-то, кто расхаживает там, внутри. Присмотревшись, я все понимаю: здесь полиция. Должно быть, кто-то видел, как мы вылезали из туннеля.

— Что происходит?

Пол ускоряет шаг.

Я спешу за ним.

Проктор замеряет что-то на полу. Я слышу возбужденные голоса Чарли и Джила, но не могу разобрать слова. Наспех сочиненные извинения уже готовы сорваться с губ, когда Джил, увидев нас, быстро говорит:

— Все в порядке. Ничего не взяли.

— Что?

Вместо ответа он кивает, предлагая нам посмотреть самим. Теперь и я вижу, что комната в полном беспорядке: диванные подушки валяются на полу, книги сброшены с полок. В нашей с Полом спальне выдвинуты ящики стола, дверцы шкафа распахнуты.

— О Господи! — шепчет Пол, протискиваясь между мной и Чарли.

— Сюда кто-то влез, — объясняет Джил.

— Кто-то вошел, — поправляет Чарли. — Дверь была не заперта.

Я поворачиваюсь к Джилу — он выходил последний. Весь последний месяц Пол просит нас запирать дверь, пока он работает с диссертацией. Джил единственный, кто постоянно об этом забывает.

— Посмотри, — говорит он, указывая на окно. — Влезли оттуда. Так что дверь здесь ни при чем.

Под окном общей комнаты образовалась небольшая лужица. Окно раскрыто настежь, на подоконнике лежит тонкий слой снега.

Мы с Полом входим в нашу спальню. Его взгляд пробегает по выдвинутым ящикам стола и поднимается к сделанной Чарли книжной полке. Библиотечных книг нет. Он крутит головой по сторонам, и я слышу его тяжелое, громкое дыхание. На мгновение я словно переношусь в туннель, где все чужое, незнакомое, кроме голосов.

Не важно, Чарли. Они проникли не через окно.

Не важно для тебя, потому что взяли не твое.

Проктор продолжает расхаживать по общей комнате.

— Кто-то знал… — бормочет Пол.

— Посмотри, они здесь.

Я показываю на нижнюю кровать.

Пол поворачивается. Книги свалены в кучу, но они не пропали. Он начинает пересматривать их, и я замечаю, как дрожат у него руки.

Мои вещи остались практически нетронутыми. Пыль как лежала, так и лежит. В бумагах рылись, но все на месте. Только висящую на стене в рамке репродукцию титульного листа «Гипнеротомахии» кто-то снял и не удосужился повесить. Один уголок немного загнут. Держа ее на ладони, я тоже оглядываюсь и замечаю лежащую на столе книгу: корректуру «Письма Белладонны». Потом отец решил, что «Документ Белладонны» звучит лучше.

В коридорчике, разделяющем спальни, появляется Джил.

— У нас с Чарли ничего не пропало. А как у вас, ребята?

Голос звучит немного виновато, но с надеждой на то, что все обошлось.

Я заглядываю в его комнату — полный порядок.

— Мое на месте.

— Они ничего не нашли, — негромко говорит Пол.

Прежде чем я успеваю спросить, что он имеет в виду, из коридора доносится женский голос:

— Я могу задать вам несколько вопросов?

Проктор, женщина с сухим, морщинистым лицом и курчавыми волосами, пристально смотрит на нас. Внимание ее привлекает Пол, одетый в спортивные брюки Кэти.

— Лейтенант Уильямс.

Она показывает на нашивку на кармане и достает из кармана блокнот.

— Итак, вы?..

— Том Салливан. А это Пол Харрис.

— Из вашей комнаты что-нибудь пропало?

Пол молчит, продолжая осматриваться, и отвечать приходится мне:

— Мы не знаем.

Лейтенант поднимает голову:

— Вы уже проверили?

— Пока никаких пропаж не заметили.

— Кто из вас сегодня вечером последним выходил из комнаты?

— А что?

Лейтенант откашливается.

— Нам известно, кто оставил незапертой дверь, но мы не знаем, кто оставил открытым окно.

Она делает ударение на словах «дверь» и «окно», как бы напоминая, что виной всему наша собственная неосторожность.

Пол только теперь замечает, что окно открыто, и бледнеет.

— Это, должно быть, я виноват. В спальне было так душно, а Том не хотел открывать окно. Я вышел сюда поработать и, наверное, забыл закрыть.

— Послушайте, — говорит Джил, видя, что лейтенант вовсе не спешит нам помогать, — давайте закончим с этим, ладно? Смотреть тут больше нечего.

Не дожидаясь ответа, он опускает раму и ведет Пола к дивану.

Проктор записывает что-то в блокнот.

— Окно открыто. Дверь не заперта. Ничего не пропало. Что еще?

Мы молчим.

Лейтенант Уильямс качает головой.

— Раскрыть кражу очень трудно, — говорит она, словно заранее предупреждая, чтобы мы не ждали многого. — Поставим в известность местную полицию. В следующий раз проверяйте, заперта ли дверь. Избавите себя от лишних неприятностей. Мы свяжемся, если будет новая информация.

Дверь за ней захлопывается.

Я подхожу к окну. На подоконнике никаких следов, только ровная полоска подтаявшего снега.

— Ничего они не сделают, — качая головой, говорит Чарли.

— Все в порядке, — успокаивает нас Джил. — Ничего не пропало.

Пол молчит, но его взгляд все еще шарит по комнате.

Я поднимаю раму и ежусь от порыва холодного воздуха. Джил поворачивается, но мне не до него. Я смотрю на сетку. Она разрезана с трех сторон по периметру рамы и болтается на ветру, как дверца собачьей конуры. Опускаю голову. Лужица на полу чистая, если не считать грязи от моих ботинок.

— Том, — раздраженно кричит Джил, — закрой это чертово окно!

Что-то здесь не так.

— Посмотрите.

Я провожу рукой по линии разреза. Волокна завернуты наружу. Если бы сетку разрезали извне, они были бы завернуты внутрь.

Чарли кивает.

— И грязи под окном нет, — говорит он, показывая на лужицу, и смотрит на Джила.

Тот принимает взгляд за обвинение. Если сетку разрезали изнутри, то вошли через дверь.

— Ерунда какая-то получается. Если они знали, что дверь открыта, то не уходили бы через окно.

— Ерунда получается в любом случае. Тот, кто попал внутрь, всегда может выйти через дверь.

— Надо было сказать об этом прокторам, — говорит Чарли. — Невероятно, она даже не взглянула.

Пол молча поглаживает дневник.

Я поворачиваюсь к нему:

— Ты собираешься на лекцию Тафта?

— Наверное. Но до нее еще почти час.

Чарли убирает книги на самую верхнюю полку, откуда достать их может только сам.

— Я загляну в Стэнхоуп. Скажу прокторам, что они пропустили.

— По-моему, это чья-то идиотская шутка, — не обращаясь ни к кому в отдельности, говорит Джил. — Может, кто-то из «голышей» порезвился.

Несколько минут мы прибираемся. Джил бросает позаимствованную у Кэти рубашку в корзину для белья и надевает брюки.

— Мы могли перекусить в «Плюще».

Пол кивает, пролистывая книгу Броделя «Мир Средиземноморья в эпоху Филиппа II», как будто кто-то мог изъять отдельные страницы.

— Мне надо проверить вещи в клубе.

— А вы, парни, не хотите переодеться? — спрашивает, оглядывая нас, Джил.

Пол, похоже, занят какими-то своими мыслями, но я понимаю, что имеет в виду Джил, и иду в спальню. «Плющ» не то место, куда можно заявляться в таком виде. По другим правилам живет только Пол, тень в собственном клубе.

Роясь в ящиках, я с опозданием обнаруживаю, что почти вся моя одежда нуждается в стирке. В конце концов удается найти слаксы цвета хаки и безнадежно помятую рубашку. Ищу зимнюю куртку, но потом вспоминаю, что она осталась в туннеле, и снимаю с вешалки пальто, которое мать купила мне на Рождество.

Пол сидит в общей комнате на диване и смотрит на книжные полки с выражением человека, решающего какую-то задачу.

— Возьмешь дневник с собой? — спрашиваю я.

Он похлопывает по свертку и кивает.

— А где Чарли?

— Уже ушел, — говорит Джил и выпроваживает нас в коридор. — Собирается заглянуть к прокторам.

Он берет ключи от своего «сааба» и, прежде чем закрыть дверь, проверяет карманы.

— От комнаты… от машины… удостоверение…

Мне становится не по себе. Забивать голову мелочами — не в духе Джила. Глядя в комнату, я вижу на столике два письма.

Джил захлопывает дверь и дважды поворачивает ручку, чтобы убедиться, что все в порядке. Мы идем к машине в гнетущем молчании. Он поворачивает ключ зажигания, включает передачу, и мы проскальзываем в темноту.

ГЛАВА 8

Миновав будку охранника у северного въезда в кампус, мы сворачиваем направо, на Нассау-стрит, главную улицу Принстона. В этот час она пустынна, если не считать двух медленно ползущих снегоочистителей и грузовика, посыпающего проезжую часть солью. Кое-где светятся неоновые вывески магазинчиков, под витринами которых уже выросли маленькие сугробы. «Тэлбот» и «Микобер букс» закрыты, а вот в «Пеко копи» и нескольких кафе еще теплится жизнь: старшекурсники спешат закончить дипломные работы в последние до истечения срока часы.

— Рад, что сбросил? — спрашивает Джил у вновь ушедшего в себя Пола.

— Дипломную?

Джил смотрит в зеркальце и кивает.

— Еще не закончил.

— Перестань. Что там тебе еще осталось?

Дыхание Пола ложится на стекло легким туманом.

— Не так уж и мало.

На перекрестке мы поворачиваем на Вашингтон-роуд, потом выезжаем на Проспект-авеню. Джил, зная Пола, воздерживается от дальнейших вопросов. К тому же, насколько мне известно, у него и своих проблем хватает. В субботу в «Плюще» ежегодный бал, и Джил, будучи президентом клуба, обязан следить за всеми приготовлениями. Затянув со сдачей работы, он взял за привычку ежедневно, пусть ненадолго, но все же заскакивать в «Плющ», чтобы убедиться, что все под контролем. Кэти уверяла меня, что интерьер изменился до неузнаваемости.

Мы подъезжаем к клубу, и «сааб» занимает место, отведенное специально для Джила. Он вытаскивает ключ из замка зажигания, и в салоне на несколько секунд воцаряется холодная тишина. Пятница — затишье перед штормом, возможность сделать паузу и прийти в себя между традиционной вечеринкой в четверг и бурной субботой. Выпавший снег, похоже, смягчил даже гул голосов возвращающихся в кампус после обеда студентов.

По уверениям администрации, клубы в Принстоне — это «прежде всего один из вариантов совместить обед с приятным времяпрепровождением». В действительности других вариантов у нас практически нет. В ранний период существования колледжа, когда студентам приходилось заботиться о себе самим, они объединялись в небольшие группы, чтобы есть вместе, под одной крышей. Позднее под этими крышами стали строиться клубы, которые и по сей день остаются одной из достопримечательностей Принстона, местом, где их члены, независимо от курса, отдыхают и едят, но не живут. История Принстона насчитывает почти полторы сотни лет, но его общественная жизнь по-прежнему сосредоточена в клубах.

В поздний час «Плющ» выглядит суровым и неприветливым. Окутанные тьмой острые углы и мрачные каменные стены словно дают понять, что клуб может обойтись и без посторонних. Находящийся по соседству «Коттедж клаб» с его белыми сводами и округлыми линиями смотрится куда привлекательнее. Два этих заведения, самые старые из дюжины сохранившихся на Проспект-авеню, считаются наиболее почтенными. Соперничество между ними за право быть лучшим идет с 1886 года.

Джил смотрит на часы:

— Время уже позднее, и к обеду мы опоздали. Я что-нибудь принесу.

Он открывает дверь и ведет нас наверх по главной лестнице.

Со времени моего последнего визита сюда прошло несколько недель, и суровые лики, взирающие с портретов, украшающих темные дубовые панели, как обычно, заставляют меня сдержать шаг. Слева обеденный зал с длинными деревянными столами и старинными английскими стульями; справа — бильярдная, где Паркер Хассет пытается обыграть сам себя. Паркер — местная достопримечательность, что-то вроде деревенского дурачка, недоумок из богатой семейки. Мозгов ему хватает ровно настолько, чтобы понимать, каким придурком считают его другие студенты, но их недостаточно для осознания того факта, что винить в этом окружающих не стоит. Катая шары, он держит кий обеими руками, становясь при этом похожим на танцующего с тросточкой актера в водевиле. Заметив нас, он на время забывает об игре, и я отвожу глаза и торопливо взбегаю по ступенькам.

Джил дважды стучит в дверь с табличкой «Служебная» и, не дожидаясь ответа, входит. Мы следуем за ним. В кабинете тепло и светло. Брукс Франклин, заместитель Джила, восседает за длинным столом, растянувшимся от окна и почти до двери. На столе дорогая лампа от «Тиффани» и телефон, вокруг — шесть стульев.

— Рад вас видеть, — говорит Брукс, делая вид, что не замечает, в каком неподобающем наряде заявился в клуб Пол. — Паркер поделился со мной своими планами на завтрашний вечер, и я уже начал подумывать, что без поддержки не обойдусь.

Я не очень хорошо знаю Брукса, но он относится ко мне как к старому приятелю, хотя мы всего лишь занимались вместе на курсе экономики. Речь, по-видимому, идет о планах Паркера в отношении традиционного костюмированного бала, намеченного на ближайшую субботу.

— Ты просто сдохнешь, Джил, — объявляет Паркер, входя в комнату вслед за нами, хотя его никто не приглашал. В одной руке у него сигарета, в другой — бокал вина. — Это что-то. Хорошо хоть у тебя есть чувство юмора.

Обращается Паркер непосредственно к Джилу, демонстративно игнорируя нас с Полом. Краем глаза я вижу, как Брукс качает головой.

— Оденусь как Джей Эф Кей[28], — продолжает он. — И сопровождать меня будет совсем не Джеки, а Мэрилин Монро.

Должно быть, заметив выражение растерянности на моем лице, Паркер бросает сигарету в стоящую на столе пепельницу.

— Да, Том, понимаю. Кеннеди действительно закончил Гарвард. Но первый год он проучился здесь.

Последний продукт семьи калифорнийских винозаводчиков, на протяжении нескольких поколений посылавшей сыновей в Принстон, попал в «Плющ» только благодаря тому, что Джил снисходительно называет инерцией клана Хассетов.

Прежде чем я успеваю что-то сказать, Джил поднимает руку:

— Послушай, Паркер, у меня нет на это времени. Хочешь обрядиться в Кеннеди, ради Бога. Только постарайся проявить немного вкуса.

Ожидавший, похоже, более теплого приема Паркер одаривает нас всех кислым взглядом и удаляется с бокалом вина.

— Брукс, — говорит Джил, — спустись, пожалуйста, вниз и узнай у Альберта, не осталось ли чего от обеда. Мы не ели и очень торопимся.

Брукс кивает. Он вообще идеальный вице-президент: услужливый, верный, неутомимый. Даже когда просьбы Джила звучат наподобие команд, он никогда не позволяет себе обижаться. Сегодня я впервые вижу его усталым. Может быть, Брукс тоже не закончил дипломную?

— Впрочем, — добавляет Джил, поднимая голову, — они двое пусть перекусят здесь, а я спущусь в столовую. Нам с тобой еще надо обсудить завтрашний заказ на вино.

Брукс поворачивается к нам с Полом:

— Пока, ребята. Извините, что так получилось с Паркером. Уж и не знаю, что на него сегодня нашло.

— Если бы только сегодня, — бормочу я.

Брукс улыбается и уходит.

— Обед принесут через пару минут, — говорит Джил. — Если что понадобится, я буду внизу. — Он смотрит на Пола: — Потом пойдем на лекцию.

После его ухода у меня уже не в первый раз появляется чувство, что мы с Полом совершаем какое-то мошенничество. Сидим в роскошном кабинете, за столом из красного дерева, в особняке девятнадцатого века и ждем, пока нам подадут обед. С тех пор как я попал в Принстон, нечто подобное происходит так часто, что, если бы за каждый обед мне приходилось платить хотя бы десять центов, я бы уже давно остался с дыркой в кармане. Клуб «Монастырский двор», членами которого являемся мы с Чарли, размещается в маленьком скромном здании, обаяние которого заключается в его уюте. Там вполне можно выпить кружечку пива или сыграть в бильярд, но на фоне масштабности и серьезности «Плюща» он выглядит просто карликом. Первостепенная забота нашего шеф-повара не качество, а количество, и в отличие от наших друзей из «Плюща» мы едим, где хотим, а не занимаем места в порядке прибытия. Половина стульев в «Монастырском дворе» пластиковые, вся наша посуда — одноразовая, и иногда, после особенно шумных вечеринок с обильным возлиянием, весь наш пятничный ленч состоит из жалких хот-догов. Мы такие же, как большинство клубов. «Плющ» всегда был и остается исключением.

— Пойдем вниз, — внезапно говорит Пол.

Еще не зная, что у него на уме, я покорно поднимаюсь. Мы проходим мимо мозаичного окна на первой площадке с южной стороны здания и, спустившись на еще один пролет, оказываемся в подвале. Пол ведет меня через холл в президентский кабинет. Вообще-то предполагается, что доступ туда должен иметь только сам президент, но некоторое время назад, когда Пол стал жаловаться, что в библиотеке невозможно сосредоточиться, Джил, рассчитывая заманить друга в клуб, пообещал дать ему отдельный ключ. Пол, поглощенный исключительно работой, не видел в «Плюще» ничего такого, что отличало бы его от других клубов, однако соблазн иметь в своем распоряжении большую и светлую комнату оказался слишком велик, тем более что попасть в нее можно было прямиком через туннель, не привлекая к себе ненужного внимания. Кое-кто выступил с протестом, обвиняя Джила в том, что он превратил в общежитие самое привилегированное помещение, но вскоре недовольные успокоились, видя, что Пол приходит и уходит незаметно, не мозоля никому глаза. Если не видишь, то ведь можно притвориться, что ничего и не знаешь.

Мы подходим к двери, Пол открывает замок своим ключом, и я останавливаюсь на пороге. Я не был здесь несколько недель и уже забыл, что в президентском кабинете, расположенном фактически в подвале клуба, температура зимой колеблется около точки замерзания. Второй сюрприз — это груды разбросанных, как будто здесь прошелся ураган, книг. Книги лежат везде, занимая каждую горизонтальную поверхность: европейская и американская классика, справочники, исторические журналы, географические карты, чертежи.

Пол закрывает дверь. Перед уютным камином стоит письменный стол. Рядом, на коврике, гора бумаги. Тем не менее Пол, похоже, доволен — все так, как он и оставил. Он проходит в глубь комнаты, поднимает с пола книжку стихов Микеланджело, бережно стирает с нее пыль и кладет на стол. Потом находит на полке коробок, чиркает спичкой и бросает ее в камин на скомканные и придавленные поленьями листы бумаги.

— Ты много сделал, — говорю я, рассматривая развернутый на столе чертеж с планом какого-то здания.

Пол хмурится:

— Ерунда. Я занимаюсь ими, когда чувствую, что ничего не получается. Таких планов у меня не меньше дюжины, но, возможно, все они неверны.

Я приглядываюсь к плану повнимательнее и вижу, что это дворец, восстановленный из руин, упомянутых в «Гипнеротомахии»: сломанные арки отреставрированы, просевший фундамент укреплен, колонны и капители чудесным образом воскресли. Под верхним листом лежат другие, каждый с чертежом отдельного здания, рожденного некогда фантазией Колонны. Пол воссоздал кусочек средневековой Италии и только что не поселил в нем себя самого. Стены кабинета тоже покрыты листами с изображениями храмов, театров и жилых домов. Линии проведены четко, пропорции соблюдены идеально, примечания сделаны аккуратным почерком. Кто-то мог бы подумать, что все это исполнено на компьютере, но нет. Пол заявляет, что не доверяет машинам, и, не имея средств для приобретения собственного компьютера, постоянно отказывается от предложений Кэрри купить ему «игрушку». Так что все чертежи сделаны от руки.

— И что это такое? — спрашиваю я.

— Здание, которое проектирует Франческо.

Меня иногда раздражает его привычка говорить об итальянце как о нашем современнике и называть его только по имени.

— Что за здание?

— Это крипта.[29] В первой части «Гипнеротомахии» говорится о том, что он проектирует крипту. Помнишь?

— Конечно, помню. Думаешь, она вот так выглядит? — спрашиваю я, указывая на чертеж.

— Не знаю. Но выясню.

— Как? — Мне вспоминаются слова Кэрри, сказанные в музее. — Так для этого тебе нужно разрешение на раскопки? Собираешься раскопать крипту?

— Может быть.

— Так ты уже узнал, для чего Колонна ее строил?

То был вопрос, на который мы не нашли ответа, работая вместе. В тексте книги несколько раз упоминалась некая загадочная крипта, строительством которой занимался итальянец, но наши с Полом предположения относительно ее предназначения сильно разнились. Ему виделся саркофаг в духе того времени, возможно, задуманный в противовес папской усыпальнице, разрабатывавшейся примерно в то же время Микеланджело. Я же, стараясь увязать крипту с текстом «Документа Белладонны», представлял ее как место последнего приюта жертв Колонны. Мне казалось, что такая теория лучше объясняет и окружающий рассказ о крипте дух секретности. В момент, когда я отошел от работы над «Гипнеротомахией», именно отсутствие точных указаний на местонахождение гробницы и ее подробного описания стало главным препятствием на пути Пола.

Стук в дверь не дает ему ответить.

— Вот вы где, — говорит Джил, входя в комнату вместе со стюардом, и останавливается, как мужчина, случайно заглянувший в женскую ванную, смущенный, но заинтригованный.

Стюард, отыскав на столе свободное место, расстилает салфетки и ставит два подноса, две тарелки из китайского фарфора с эмблемой клуба, кувшин с водой и корзинку с хлебом.

— Теплый, деревенский, — говорит он.

— С перчинками, — добавляет Джил. — Что еще?

Мы качаем головами, и он, еще раз оглядев комнату, удаляется.

Стюард разливает по стаканам воду.

— Желаете выпить что-нибудь еще?

Нам ничего не надо, так что он тоже уходит.

Пол сразу берется за дело. Глядя, как он ест, я снова вспоминаю, каким увидел его при первой встрече: Оливер Твист с просительно сложенными ладошками. Наверное, детство ассоциируется у него в первую очередь с голодом. В приюте за столом, кроме него, сидели еще шестеро детей, и пища всегда играла в их жизни главную роль. Ешь, пока есть что есть. Иногда мне кажется, что этот принцип до сих пор сидит в его подсознании. Однажды, еще на первом курсе, когда мы обедали в столовой колледжа, Чарли пошутил, что Пол ест так быстро, как будто боится, что пища может выйти из моды. Позднее Пол объяснил, в чем дело, и никто из нас уже не шутил по этому поводу.

Сейчас он протягивает руку к хлебу как человек, предающийся тайному греху обжорства. Аромат хлеба смешивается с исходящим от книг запахом плесени и дымком из камина, и в других обстоятельствах я бы, наверное, с удовольствием расслабился у огонька, но сегодня ощущению комфорта мешают не самые приятные воспоминания. Словно угадав мои мысли, Пол убирает руку и виновато опускает голову.

Я пододвигаю ему корзинку и сам беру кусок хлеба.

— Ешь.

За спиной у нас потрескивает пламя. В углу, у противоположной стены, зияет отверстие размером с шахту кухонного лифта: вход в туннель, которым пользуется Пол.

— Все еще пользуешься этим маршрутом?

Он откладывает вилку.

— Так лучше. По крайней мере не надо ни с кем встречаться.

— Там как темнице.

— Раньше тебя это не беспокоило.

Мне не хочется возобновлять старый спор. Пол торопливо вытирает рот салфеткой.

— Забудь. — Он кладет на стол дневник портового смотрителя и, постучав по переплету, подталкивает книжку ко мне. — Сейчас самое главное — вот это. У нас есть возможность закончить то, что мы начали. Ричард считает, что здесь может находиться ключ.

Я тру пятно на столе.

— Ты не хочешь показать ее Тафту?

Пол недоуменно смотрит на меня.

— Винсент полагает, что все наши совместные изыскания ничего не стоят. Знаешь, зачем он требовал от меня еженедельных отчетов? Чтобы убедиться, что я не сдался. Мне надоело ездить в институт каждый раз, когда требуется какая-то помощь. Надоело слышать от него, что работа неоригинальная, вторичная…

— Вот как?

— Он даже пригрозил сообщить в колледж, что я умышленно ее затягиваю.

— И это после всего, что мы сделали?

— Не важно. Мне наплевать, что думает Винсент. — Он снова стучит по книжке. — Я хочу закончить.

— Твой срок истекает завтра.

— Послушай, за три месяца мы вдвоем сделали больше, чем я один за три года. Что такое еще одна ночь? К тому же срок не имеет никакого значения.

Я удивлен, но по-настоящему меня зацепил отзыв Тафта. Должно быть, Пол на это и рассчитывал. Работа над диссертацией по «Франкенштейну» не доставила и десятой доли того удовольствия, которое я получил, разгадывая тайну «Гипнеротомахии».

— Тафт сошел с ума. Ты сделал больше, чем любой другой из занимавшихся книгой. Надо было попросить сменить референта.

Сам того не замечая, Пол начинает отщипывать от хлеба маленькие кусочки и скатывать их в шарики.

— Я и сам не знаю, почему не отказался от него, — говорит он, глядя в сторону. — Ты не представляешь, сколько раз Тафт хвастал тем, что загубил академическую карьеру «какого-нибудь тупицы» одним своим недоброжелательным отзывом, разгромной рецензией или сдержанной рекомендацией. Он не упоминал твоего отца, но называл других. Помнишь профессора Макинтайра? А его книгу о Китсе?

Я киваю. В свое время Тафт опубликовал статью, в которой писал об ухудшении качества преподавания в крупнейших университетах. Книга Макинтайра была использована в качестве примера для доказательства этого сомнительного постулата. В трех абзацах Тафт обнаружил больше фактических ошибок, недосмотров и неточностей, чем две дюжины других ученых. Критика Тафта была направлена как бы на них, но стрела попала в Макинтайра, который стал мишенью для насмешек и вскоре покинул отделение. Впоследствии Тафт признался, что хотел посчитаться с отцом Макинтайра, историком эпохи Возрождения, который когда-то нелестно отозвался об одной из его книг.

— Однажды Винсент рассказал мне историю о мальчике по имени Родж Ланг, с которым вместе рос. — Пол говорит негромко, спокойно. — Ребята в школе звали его Эпп. Как-то по дороге из школы домой за ним увязался бездомный пес. Эпп пробовал убежать, но собака не отставала. Эпп отдал ей свой ленч, но пес все равно не оставлял его в покое. Мальчик даже пытался отогнать животное палкой, но ничего не помогало. Эпп перепробовал все, даже бросал в собаку камни. В конце концов он пнул ее ногой. Пес не убежал. Эпп стал бить его и бил, пока собачонка не свалилась. Тогда он взял ее на руки, отнес к своему любимому дереву и там похоронил.

— Но зачем Тафт рассказал об этом тебе? — спрашиваю я.

— По словам Винсента, Эпп только тогда понял, что встретил верного друга.

Некоторое время мы молчим.

— У него такие шутки?

Пол качает головой.

— Винсент рассказал мне много историй об Эппе. Все примерно такие.

— Господи. Зачем?

— Каждая была чем-то вроде притчи.

— Думаешь, он сам их сочинял?

— Не знаю. — Пол пожимает плечами. — Но Родж Эпп Ланг — это анаграмма слова «доппельгангер».[30]

Мне становится не по себе.

— По-твоему, он сам все это сделал?

— Забил до смерти собаку? Кто знает. Мог. Но смысл в том, что у нас с ним такого рода отношения. При этом я — бездомный пес.

— Тогда какого черта ты с ним работаешь?

Пол снова берет кусочек хлеба.

— Я принял определенное решение. Закончить дипломную я мог только в одном случае: если бы остался с Винсентом. Говорю тебе, Том, эта книга хранит великую тайну. Мы почти добрались до крипты. Так близко к разгадке не подходил никто. Но если не считать твоего отца, никто не изучил «Гипнеротомахию» так хорошо, как Винсент. Он был нужен мне. — Пол бросает крошки на тарелку. — И мы оба это понимали.

В дверях появляется Джил.

— Я готов. Можно идти, — говорит он, как будто мы только его и ждали.

Пол, кажется, рад закончить разговор. Поведение Тафта — упрек ему самому. Я тоже поднимаюсь и начинаю собирать тарелки.

— Оставь, — машет рукой Джил. — Кто-нибудь уберет.

Пол потирает ладони. Полоски хлебного мякиша скатываются, точно старая кожа. Мы выходим из комнаты вслед за Джилом.


Снег идет сильнее, чем раньше, и такой густой, что я смотрю на мир, словно через завесу помех. Джил ведет машину в сторону лекционного зала. Я вижу Пола в боковом зеркале. Как же долго он держал все это в себе. Мы проезжаем между двух фонарей, и в какой-то момент салон погружается в темноту. Его лицо — просто тень.

У Пола всегда были от нас секреты. Несколько лет он скрывал правду о своем детстве, кошмарные подробности пребывания в приюте. Теперь выясняется, что скрывал и правду о своих отношениях с Тафтом. Даже при том, что мы близки, между нами сохраняется некоторая дистанция. Как говорится, хорошие соседи там, где хорошие заборы. Леонардо писал, что художнику следует начинать каждую картину с черного фона, потому что все в природе темно, пока не выставлено на свет. Большинство живописцев поступают иначе, начиная с белого фона и нанося тени в последнюю очередь. Пол, который знает да Винчи так же хорошо, как соседа по комнате, понимает ценность его совета: начинать нужно с темного. Люди могут узнать о тебе только то, что ты сам позволишь им увидеть.

Сам я понимал эту истину не очень хорошо, пока не услышал об одном интересном случае, произошедшем в кампусе за несколько лет до нашего поступления в Принстон и привлекшем внимание как мое, так и Пола. Двадцатидевятилетний вор по имени Джеймс Хоуг объявился в Принстоне под видом восемнадцатилетнего паренька с ранчо в Юте. Он рассказал, что, испытывая тягу к знаниям, самостоятельно изучал Платона звездными ночами и, закаляя тело, научился пробегать милю за четыре с небольшим минуты. Приемная комиссия была так очарована «самородком», что решила вопрос в считанные минуты. Когда Хоуг задержался на год, никто не подумал ничего плохого. Новичок объяснил, что ездил в Швейцарию, где ухаживал за больной матерью. На самом же деле он отбывал срок в тюрьме.

Самое интересное заключалось, однако, в том, что возмутительная ложь в рассказе Хоуга соседствовала с правдой. Он действительно оказался отличным бегуном и на протяжении двух лет считался легкоатлетической звездой Принстона. Блистал Хоуг и в учебе, взяв на себя столько курсов, сколько я не потянул бы и за деньги. При этом учился он только на «отлично», а популярен стал настолько, что к концу второго года его приняли в члены «Плюща». К сожалению, карьера Хоуга оборвалась быстро и нелепо. Однажды кто-то из зрителей случайно узнал в нем вора, специализировавшегося в прошлой жизни на краже велосипедов. Когда слух разлетелся по всему Принстону, руководство провело расследование, и ловкача арестовали прямо в лаборатории. Суд признал Хоуга виновным в мошенничестве. Через пару месяцев его упекли за решетку, где он и растворился в безвестности.

Для меня история с Хоугом стала главным событием того лета наравне с известием о том, что «Плейбой» посвятил целый номер женщинам «Лиги плюща».[31] Что касается Пола, то для него весь этот случай означал намного большее. Как человек, всегда предпочитавший приукрашивать жизнь порцией выдумки, Пол легко провел параллели между собой и Хоугом. Выйдя из ниоткуда, они оба имели то преимущество, что могли свободно придумать себе новый облик. Зная Пола, я понимаю, что в его случае это решение диктовалось не свободой, а необходимостью.

И все же, видя, что стало с Хоугом, Пол избрал среднюю линию между изобретением нового облика и одурачиванием всех вокруг. С первого дня пребывания в Принстоне он следовал этой линии, предпочитая хранить секреты, а не лгать.

Когда я думаю об этом, ко мне возвращается старый страх. Мой отец, понимавший, какую роль сыграла в его жизни «Гипнеротомахия», как-то сравнил книгу с романом с женщиной. И та и другая заставляют тебя обманывать даже самого себя. Такой ложью для Пола могла стать дипломная работа: после четырех лет под крылом Тафта он все еще пел и плясал ради этой книги, не спал ради нее, пускался во все тяжкие, а она дала ему так мало.

Заглядываю в зеркало. Пол смотрит на снег. Пустой взгляд, бледное лицо. Вдали мелькают желтые огни. Отец, может быть, сам о том не подозревая, преподал мне еще один урок: никогда не отдавайся чему-либо так, что неудача будет стоить тебе счастья. Пол готов продать последнюю рубашку ради горстки волшебных зернышек. И только теперь он начинал задаваться вопросом: а дадут ли они всходы?

ГЛАВА 9

Кажется, моя мать сказала как-то, что хороший друг придет на помощь всегда — стоит только попросить, но самый лучший тот, кто сделает это сам, не дожидаясь, пока его попросят. Редко кому удается встретить такого вот лучшего друга, так что если появляются сразу три, это выглядит почти чудом.

Впервые мы четверо сошлись вместе холодным вечером нашей первой принстонской осени. К тому времени мы с Полом уже проводили немало времени вместе, а Чарли, влетевший в комнату Пола в первый день занятий с предложением помочь в обустройстве, жил один в комнате в самом конце коридора. Полагая, что нет на свете ничего хуже, чем быть одному, Чарли всегда и везде искал новых друзей.

У Пола появление этого буйного, неугомонного здоровяка, по пять раз на дню колотящего в дверь, чтобы предложить поучаствовать в очередной авантюре, вызвало поначалу вполне обоснованные опасения. Казалось, один вид Чарли пробуждает в нем некий потаенный страх, родившийся еще в детстве, когда, может статься, его пугал и третировал кто-то такой же огромный и черный. С другой стороны, меня удивляло, что и сам Чарли не уставал от нас, людей совсем другого темперамента, спокойных и даже в чем-то медлительных. В тот наш первый семестр я почти не сомневался, что он предпочтет нам другую компанию, выберет тех, кто ближе по духу и привычкам. Мысленно я даже навесил на Чарли ярлычок, определив его в представители зажиточного меньшинства: папа — менеджер высшего звена, мама — нейрохирург, — закончившего подготовительную школу благодаря усилиям репетиторов и прибывшего в Принстон с двумя целями: повеселиться и прийти к финишу в основной группе.

Сейчас все это кажется смешным. Чарли вырос в Филадельфии и в качестве добровольца побывал в составе бригады «скорой помощи» в самых опасных кварталах города. Он жил в типичной средней семье и учился в обычной средней школе. Его отец был региональным торговым представителем крупной химической компании, а мать преподавала в седьмом классе. Когда Чарли подал заявление в Принстон, родители ясно дали понять, что могут оплачивать расходы сына только до определенного уровня и что все, превышающее этот уровень, ляжет на его плечи. В первый же день Чарли взял такие ссуды и залез в такие долги, которые нам и не снились. Даже Пол, пришедший из самых низов, оказался в лучшем положении, потому что получил стипендию как нуждающийся.

Может быть, поэтому никто другой, не считая страдавшего от бессонницы Пола, не спал в последнее время меньше и не работал больше, чем Чарли. Потратив большие деньги, он ожидал еще большей отдачи и в оправдание жертв жертвовал еще большим. Не так-то легко остаться самим собой в заведении, где лишь один из пятнадцати студентов черный и лишь половина этих немногих — мужчины. Впрочем, для Чарли такой проблемы, как остаться самим собой, похоже, и не существовало. Во всяком случае, в традиционном понимании. Нацеленный только на победу, ни на миг не упускающий из виду цель, он никогда не чувствовал себя чужим в мире, в котором все мы жили.

Конечно, понятно это стало не сразу. Многое проявилось в конце октября, примерно через шесть недель после нашего знакомства, когда Чарли пришел к Полу с самым рискованным из всех дотоле осуществленных им планов.

Примерно со времен Гражданской войны у студентов Принстона появилась привычка похищать язык колокола, висящего над старейшим в кампусе зданием Нассау-Холл. Идея первоначально заключалась, вероятно, в том, что если колокол не пробьет начало учебного года, то этот самый учебный год и не начнется. Верил ли кто-то в такую ерунду, я не знаю, но похищение языка стало традицией, и во исполнение ее студенты каждый год пускались на разные хитрости, начиная вскрытием замков и заканчивая штурмом стен.

По прошествии более чем ста лет администрация устала от этих фокусов и, опасаясь, как бы шутки не привели к печальным последствиям, объявила, что язык с колокола снят. Чарли, однако, получил информацию, указывающую на обратное. Язык остался на месте, заявил он и добавил, что собирается украсть его в ближайшую же ночь. С нашей помощью. Не стоит говорить, что мне его идея отнюдь не показалась заманчивой. Пробираться под покровом темноты в местную достопримечательность, возиться с поддельными ключами, спасаться бегством от прокторов — это с моей-то больной ногой! — ради какого-то никому не нужного колокольного языка и пятнадцати минут сомнительной славы — нет уж, увольте. Но Чарли не унимался, с жаром отстаивая свой план и приводя все новые аргументы, и в конце концов перетянул меня на свою сторону.

Когда одни, третьекурсники и старшие, пишут дипломные, а другие, второкурсники, выбирают специализацию и клубы, что остается первокурсникам, как не пускаться в рискованные предприятия? Деканы настроены более чем благожелательно, и другой такой возможности может просто не представиться.

Соблазнив меня, Чарли не остановился, настаивая на том, что в деле должно участвовать никак не менее трех человек. После этого нам ничего не оставалось, как решить вопрос с помощью голосования. Демократия победила; мы вдвоем взяли верх над Полом, который, не желая, как говорится, раскачивать лодку, подчинился большинству. Главную роль взял на себя Чарли, нам же предстояло стоять на страже.

Согласовав план действий, мы собрали необходимые инструменты и в полночь выступили по направлению к Нассау-Холлу.

Как я уже говорил, новый Том Салливан — тот, который пережил страшную автокатастрофу и каждый день встречал как новый вызов, — был куда более смелым и рисковым парнем, чем старый Комнатный Цветочек Том. Но чтобы расставить все по своим местам, добавлю: ни старый, ни новый, я никогда не был сорвиголовой. Целый час после выхода к цели стоял я на своем посту, обливаясь холодным потом, шарахаясь от каждой тени и вздрагивая от малейшего шороха. Самое страшное случилось в начале второго ночи. Клубы начали закрываться, и студенты и охранники потихоньку потянулись в западном направлении, в сторону кампуса. Чарли, обещавший, что к этому времени все будет закончено, как сквозь землю провалился.

Я повернулся туда, где должен был стоять Пол.

— Ну что он так долго?

Мне никто не ответил.

Сделав шаг навстречу темноте, я снова подал голос.

— Что он там делает?

И снова тишина.

Я заглянул за угол — Пола нигде не было. Передняя дверь оставалась приоткрытой.

Я подбежал к ней и просунул голову внутрь. Где-то далеко разговаривали Пол и Чарли.

— Его там нет, — говорил Чарли.

— Эй, поторопитесь, — громко прошептал я. — Они уже возвращаются.

Внезапно из мрака за моей спиной прозвучал голос:

— Полиция кампуса! Стойте где стоите!

Я в ужасе обернулся. Чарли притих. Пол — по крайней мере мне так показалось — выругался.

— Руки на пояс! — приказал голос.

В голове у меня все смешалось: испытательный срок, последнее предупреждение, отчисление.

— Руки на пояс! — уже громче повторил голос.

Я повиновался.

Наступила тишина. Я прищурился, стараясь разглядеть приближающегося проктора, но никого не увидел.

А потом я услышал его смех.

— Расслабься, детка. Пляши.

Человек, вышедший из темноты, был студентом. Подходя ко мне, он снова рассмеялся и изобразил нечто отдаленно напоминающее румбу в исполнении подвыпившего медведя. Среднего роста, пониже Чарли, но повыше меня, с падающими на лицо темными волосами, в приталенном черном блейзере, прикрывавшем расстегнутую белую рубашку.

Из здания осторожно вышли Чарли и Пол.

Парень в блейзере улыбнулся и подошел к ним.

— Значит, так оно и есть, да?

— Что? — проворчал Чарли, бросив на меня недовольный взгляд.

Незнакомец указал на колокольню:

— Язык. Они все-таки сняли его?

Чарли промолчал. Пол кивнул.

Наш новый приятель на секунду задумался.

— Но вы там побывали?

Постепенно до меня стало доходить, к чему он клонит.

— Нельзя же просто взять и уйти.

В его глазах прыгали веселые огоньки. Чарли, похоже, тоже смекнул, что к чему. Не успел я вернуться на пост к восточному входу, как все трое исчезли за дверью.

Через четверть часа они вернулись. Без штанов.

— Что вы делаете? — прошипел я.

Они подошли ко мне, держась за руки и дергая ногами, как будто учились отбивать чечетку. Подняв голову, я увидел болтающиеся на флюгере три пары брюк.

Я пролепетал что-то о необходимости вернуться домой, но они переглянулись и покачали головами. Незнакомец настаивал на том, что такой подвиг следует отметить. Поднять тост за героев. И Чарли с ним согласился.

По дороге в «Плющ» наш новый знакомый рассказал о своих школьных проделках: как в Валентинов день окрасил в красный цвет воду в бассейне; как выпустил в классе тараканов, когда преподаватель читал что-то из Кафки; как запустил в небо громадный воздушный шар в форме пениса, едва не сорвав премьеру «Тита Андроника». Такое впечатляет. Оказалось, он тоже первокурсник. Выпускник Экзетера.[32] Престон Гилмор Рэнкин.

— Но вы, — добавил он, и я помню это по сей день, — зовите меня Джил.

Разумеется, он отличался от всех нас. Оглядываясь назад, я думаю, что Джил прибыл в Принстон настолько привыкшим к изобилию Экзетера, что богатство и признание, налагаемые этим на жизнь, стали для него чем-то невидимым и само собой разумеющимся. Единственным значимым мерилом человека для него был характер, может быть, именно поэтому его так потянуло к Чарли, а уже через него и к нам. Обаяние помогало Джилу сглаживать различия, и меня никогда не покидало ощущение, что быть с ним означает находиться в гуще событий.

На всех вечеринках он всегда оставлял места для нас, и если Пол и Чарли быстро пришли к выводу, что их понятие об общественной жизни не совпадает с тем, что вкладывает в него Джил, я обнаружил, что самое большое удовольствие от общения с ним получаю, когда мы сидим за обеденным столом или в баре, одни или с друзьями. У каждого есть место, где он чувствует как дома: у Пола это библиотека, у Чарли — отделение «скорой помощи». Джилу комфортно там, где его ждет интересный разговор, — и к черту все остальное. Именно с ним я провел в Принстоне самые лучшие оставшиеся в памяти вечера.

Весной второго года пришло время нам выбирать клубы и клубам выбирать нас. Большинство этих заведений использовали систему лотереи: кандидаты вносили свои имена в открытый список, и новое пополнение выбиралось наугад. Некоторые, однако, придерживались старой системы, известной как «кубок» и основанной на голосовании. В таких клубах выбор новых членов основывался скорее на достоинствах претендента, чем на воле случая. При этом надо иметь в виду, что в клубах, поддерживающих традиции братств, понятие «достоинство» может существенно отличаться от того, что вкладывают в него, например, составители словарей. Мы с Чарли записались в «Монастырский двор», куда стекались большинство наших друзей, и вручили свою судьбу лотерее. Джил, разумеется, решил попытать счастья через «кубок». И наконец, Пол, подпав под влияние Ричарда Кэрри, бывшего члена «Плюща», отбросил осторожность и присоединился к Джилу.

В отношении Джила никаких сомнений не возникало с самого начала. Он удовлетворял всем возможным критериям отбора, начиная с того, что был сыном бывшего члена клуба, и заканчивая своей принадлежностью к нужным кругам уже здесь, в кампусе. Приятный, милый, обаятельный — причем без натужной старательности быть таковым, — стильный, но не вульгарный, энергичный, но без поспешности, умный и сообразительный, но не педант. Тот факт, что его отец зарабатывал деньги на бирже и выделял сыну сказочные суммы, нисколько не вредил шансам Джила. В общем, мы не удивились, когда весной его приняли в «Плющ», а годом спустя избрали президентом клуба.

В случае с зачислением в «Плющ» Пола сработала, как мне кажется, другая логика. Во-первых, помогло то, что за его спиной стояли Джил и Ричард Кэрри, которые замолвили словечко в кругах, абсолютно недоступных самому Полу. И все же одного этого, возможно, оказалось бы мало. К тому времени Джил уже стал одним из общепризнанных академических светил нашего класса. От других книжных червей, не рискующих выползать за пределы читального зала, его отличала любознательность, благодаря которой с ним было приятно и интересно общаться. Старожилы «Плюща» обнаружили, должно быть, что-то трогательно-очаровательное во второкурснике, совершенно не разбирающемся в процедурных хитросплетениях, но легко и к месту ссылающемся на древних авторов. Так что избрание Пола не стало сюрпризом даже для него самого. Когда он тем весенним вечером вернулся в общежитие, мокрый от шампанского, я подумал, что мой друг обрел новый дом.

Откровенно говоря, какое-то время мы с Чарли побаивались, что притяжение «Плюща» окажется сильнее и клуб оторвет друзей от нас. К тому же заметное влияние на Пола стал тогда оказывать Ричард Кэрри. Они познакомились в начале нашего первого года, когда я согласился пообедать с ним в один из редких визитов в Нью-Йорк. Интерес и внимание со стороны этого человека, проявившиеся после смерти моего отца, всегда казались мне немного странными. Я так и не понял, кто из нас кто: он — суррогатный родитель или я — суррогатный сын, — поэтому Пол отправился со мной, чтобы сыграть роль буфера.

Результат превзошел мои ожидания. Кэрри мгновенно увидел в незнакомом юноше потенциал исследователя, а интерес Пола к «Гипнеротомахии» оживил память о славных днях, когда они втроем — Тафт, мой отец и он сам — бились над разгадкой тайны старинной книги. Весной, спустя всего несколько месяцев после знакомства, Кэрри предложил отправить Пола на лето в Италию. К тому времени степень его поддержки уже начала беспокоить меня.

Наши с Чарли опасения вскоре рассеялись. В конце первого года не кто иной, как Джил, предложил поселиться вместе на втором курсе. Это означало, что он готов отказаться от президентской комнаты в «Плюще» ради того, чтобы остаться с нами в кампусе. Пол сразу же согласился. Вот так мы оказались в северном крыле общежития Дод-Холл. Чарли отстаивал четвертый этаж, уверяя, что это поможет нам больше двигаться, но соображения удобства и здравого смысла все же перевесили, и мы обосновались на первом, в хорошо обставленной — благодаря стараниям Джила — комнате, которая стала нашим домом в последний студенческий год в Принстоне.


Странное зрелище ожидает нас во дворе между университетской часовней и лекционным залом. Прямо на снегу установлены с десяток навесов, под каждым из которых накрыт длинный обеденный стол. Понятно, организаторы лекции решили подать прохладительные напитки и закуски на улице. Невероятно!

За столами ни души, как на деревенском празднике перед ураганом. Там, где прошлись сотни ног, осталась разбитая в грязь земля. Ветер треплет белые скатерти, удерживаемые на месте только большими автоматами, которые скоро заполнят горячим шоколадом или кофе, и тарелками с пирожками и птифурами в коконах пластиковой упаковки. Двор молчит, как будто застигнутый некоей уничтожившей людей катастрофой.

— Что за шутки, — говорит Джил, останавливая машину на стоянке. Мы выходим и идем к лекционному залу. По пути Джил останавливается, чтобы поправить накренившуюся опору одной из палаток. Сооружение готово вот-вот рухнуть. — Жаль, Чарли не видит.

Словно по мановению волшебной палочки из зала выходит Чарли. Судя по выражению лица, он явно чем-то недоволен.

— Эй, Чак! — кричу я, показывая на навесы. — Как тебе это нравится?

— И как мне теперь попасть в аудиторию? — не отвечая на вопрос, раздраженно бросает Чарли. — Эти идиоты поставили на входе какую-то девчонку, и она никого не пропускает.

Джил придерживает дверь, пропуская нас вперед. Он уже понял, что под «идиотами» Чарли подразумевает «Плющ». Пасхальными церемониями руководят три студентки-третьекурсницы, выступающие в роли сопредседателей самой большой христианской группы кампуса.

— Успокойся. Они просто принимают превентивные меры. Ты же знаешь, от парней из «Коттеджа» можно ожидать любой гадости. Девушкам поручено пресекать в зародыше…

Чарли делает выразительный жест.

— Вот-вот, я и сам уже хотел им это сказать. По поводу того, что и как пресекать.

— Прекрасно, — говорю я, проходя в теплый холл. Ботинки уже промокли и слегка поскрипывают. — Мы можем войти?

Сидящая за длинным столом второкурсница со словно тронутыми инеем светлыми волосами и загаром лыжницы уже качает головой. Однако все меняется, когда вслед за нами на площадку поднимается Джил.

Девушка робко смотрит на Чарли.

— Я не знала, что вы с Джилом, — извиняющимся тоном бормочет она.

Из аудитории доносится голос профессора Хендерсон с отделения сравнительной литературы. Она представляет собравшимся Тафта.

— Проехали, — говорит Чарли и направляется к входу.

Остальные следуют за ним.

Зал заполнен до предела. Вдоль стен толпятся те, кому не хватило места. В заднем ряду я замечаю Кэти с двумя сокурсницами, но прежде чем успеваю окликнуть ее, Джил хватает меня за руку и тащит за собой вперед, туда, где мы можем пристроиться вчетвером. Неожиданно он останавливается и подносит палец к губам. К подиуму идет Тафт.


Лекция в день Страстной пятницы — традиция, пустившая в Принстоне глубокие корни, первое из трех пасхальных торжеств, ставших неотъемлемым атрибутом в общественной жизни многих студентов, как христиан, так и нехристиан. Согласно легенде, все началось весной 1758 года с Джонатана Эдвардса, пылкого священника из Новой Англии, исполнявшего по совместительству обязанности третьего президента Принстона. Вечером в Страстную пятницу Эдвардс собрал студентов на проповедь, в субботу — на повечерье, а в полночь призвал уже на пасхальную службу. Каким-то образом эти ритуалы дошли целыми и невредимыми до нашего времени, обретя иммунитет ко времени и судьбе, испытанию которыми университет подвергает всех и вся.

Сам Джонатан Эдвардс таким иммунитетом, как оказалось, не обладал. Вскоре после прибытия в Принстон ему сделали прививку от оспы, но, наверное, что-то не рассчитали, и через три месяца старик отдал Богу душу. Не принимая во внимание тот очевидный факт, что Эдвардс был слишком слаб, чтобы ввести в жизнь все три приписываемые ему церемонии, университетские власти воссоздали их и настойчиво внедряют с учетом, как они это называют, современного контекста.

Подозреваю, что Джонатан Эдвардс никогда не был большим сторонником ни эвфемизмов, ни современных контекстов. С учетом того, что самой знаменитой его метафорой стало сравнение человеческой жизни с пауком, которого преисполненный гневом Господь держит над пучиной ада, нетрудно предположить, какие чувства вызвали бы у старика нынешние проповеди.

Проповедь, проводившаяся в Страстную пятницу, трансформировалась в обычную лекцию, которую читает кто-то из профессоров гуманитарного факультета, и, пожалуй, единственное слово, употребляемое реже, чем «Бог», — это слово «черт». Религиозная трапеза, вероятно, кальвинистская по своей сути, переродилась в банкет, устраиваемый в самом красивом из обеденных залов. Что же касается полунощной, во время которой, уверен, когда-то содрогались стены, то на этом праздновании веры находится место даже агностикам и атеистам. Может быть, по этой причине студенты разных убеждений и вероисповеданий посещают пасхальные церемонии исходя из своих соображений, и уходят довольные и счастливые, с сознанием того, что их ожидания получили подтверждение, а к их чувствам отнеслись с уважением.

Тафт, как всегда толстый и неопрятно одетый, стоит у подиума. Видя его, я вспоминаю Прокруста, мифологического разбойника, укладывавшего свои жертвы на ложе и либо растягивавшего их до нужного размера, либо укорачивавшего мечом. Каждый раз, глядя на него, я думаю о том, какой он неуклюжий, какая у него большая голова, какой огромный живот, какие жирные руки и как свисает складками этот жир, словно оторванный от костей. И все же на сцене толстяк в мятой белой рубашке и потертом твидовом пиджаке являет собой человека, чей дух торжествует над плотью, чей ум готов прорваться из-под трещащей по швам оболочки. Профессор Хендерсон подходит к нему, чтобы поправить прикрепленный к лацкану микрофон, и Тафт замирает, точно крокодил, позволяющий птичке поковыряться в его зубах. Гигант, выросший из волшебных зернышек. Я вспоминаю историю об Эппе Ланге и собаке, и меня передергивает от отвращения.

Мы пробиваемся на более или менее свободное место в задней части зала. Тафт уже начал и даже успел свернуть с наезженной пасхальной колеи. Свою речь он сопровождает показом слайдов на широком белом экране. Картинки одна страшнее другой. Нам показывают, как мучают святых. Как убивают мучеников. Тафт говорит, что веру дать легче, чем жизнь, но труднее отнять.

Его голос разносится по залу из установленных где-то вверху громкоговорителей.

— Мучители обезглавили святого Дениса. Как явствует из легенды, обезглавленное тело поднялось и, забрав голову, удалилось.

Картина изображает мужчину с повязкой на глазах, который стоит на коленях, положив голову на плаху. Палач держит в руках жуткого вида топор.

— Святой Квентин, — продолжает Тафт, переходя к следующему изображению. — Картина Якоба Йорданса[33], 1650 год. Его подвергли пытке на дыбе, потом бичеванию. Помолившись Господу, он обрел силу и остался в живых, но позднее был осужден за колдовство. И снова дыба и бич. Его плоть пронзили железными прутьями; в пальцы, голову и тело вбили гвозди. В конце ему отрубили голову.

Чарли, повидавший ужасов в бригаде «скорой помощи», поворачивается ко мне.

— Так что хотел Стайн? — шепчет он.

На экране мужчину в одной набедренной повязке заставляют лечь на металлическую решетку, под которой горит огонь.

— Святой Лаврентий. — Тафт прекрасно знает тему и говорит без бумажки. — Замучен в 258 году. Сожжен заживо на гридироне.

— Нашел книжку, которая нужна Полу, чтобы закончить диплом.

Чарли бросает взгляд на сверток в руке Пола.

— Должно быть, очень важная.

Стайн испортил нам игру, и я бы не удивился, услышав в голосе Чарли резкие нотки, но в его словах чувствуется уважение. Попроси их с Джилом произнести название книги, они ошибутся пять раз из десяти, но Чарли по крайней мере понимает, как много работает Пол и как много значит для него это исследование.

Тафт нажимает кнопку, и мы видим еще более странную картину. На деревянной доске лежит мужчина с дырой в боку. Рядом с ним двое крутят лебедку, наматывая на нее что-то похожее на веревку.

— Святой Эразм, известный также как Эльм. Замучен в период правления императора Диоклетиана. Сначала его били палками и плетьми. Он выжил. Потом вываляли в смоле и подожгли. Выжил. Бросили в тюрьму. Бежал. Его снова схватили и посадили в раскаленное железное кресло. В конце концов ему разрезали живот и внутренности намотали на лебедку.

Джил наклоняется ко мне:

— Это уже определенно кое-что интересное.

Кто-то из сидящих в заднем ряду поворачивается, чтобы шикнуть на нас, но удерживается от замечания, увидев Чарли.

— Прокторы меня и слушать не стали, — шепчет Чарли, теперь уже стараясь завязать разговор с Джилом.

Но Джил упрямо смотрит на сцену.

— Святой Петр, картина Микеланджело, написана около 1550 года. Петра казнили при императоре Нероне, распяв на кресте головой вниз, потому что он посчитал себя недостойным умереть так же, как Иисус.

Профессору Хендерсон явно не по себе. Она посматривает по сторонам, нервно снимает невидимую пушинку с рукава. При отсутствии связующей нити презентация Тафта превращается из лекции в подобие садистского пип-шоу. Разговоры постепенно стихают и растворяются в настороженной тишине.

— Послушай, — Джил дергает Пола за рукав, — Тафт всегда несет такую чушь?

Пол кивает.

— У него немного с головой не в порядке, верно? — шепчет Чарли.

Далекие от академической жизни Пола, они только теперь это заметили.

— Мы подходим наконец к Ренессансу, — продолжает лектор. — На родину человека, воспользовавшегося языком насилия, о котором я и пытаюсь вам рассказать. Речь пойдет о таинственной истории, сочиненной им при жизни. Этот человек — римский аристократ по имени Франческо Колонна. Его перу принадлежит одна среди самых редких из когда-либо напечатанных книг, «Гипнеротомахия Полифила».

Пол смотрит на Тафта широко раскрытыми глазами.

— Римский аристократ? — шепчу я.

Пол недоверчиво смотрит на меня. Но прежде чем он успевает ответить, за спиной у нас, у входа, возникает шум. Резкие, громкие голоса, женский и мужской. Женский принадлежит девушке, сторожащей дверь. Мужской — неизвестному высокого роста, со скрытым тенью лицом.

Удивительно, но когда мужчина выходит на свет, я сразу же его узнаю.

ГЛАВА 10

Несмотря на громкие протесты блондинки у двери, Ричард Кэрри врывается в аудиторию. Десятки голов поворачиваются в его сторону.

— Эта книга, — продолжает вещать со сцены Тафт, — возможно, представляет собой последнюю оставшуюся неразгаданной загадку западного книгопечатания.

Между тем шум нарастает. Слушатели бросают на нарушителя порядка недовольные взгляды. Кэрри выглядит растрепанным и каким-то несобранным: галстук съехал ка сторону, взгляд блуждает. Пол начинает пробиваться к нему через толпу студентов.

— Она была издана самым знаменитым печатником Италии, но споры по поводу личности ее автора продолжаются до сих пор.

— Что у этого парня на уме? — шепотом спрашивает Чарли.

Джил качает головой.

— А это не Ричард Кэрри?

— Многие считают ее не только самой неправильно понятой в мире книгой, но также — возможно, исключая Библию Гуттенберга, — самой ценной.

Пол уже добрался до Кэрри и стоит рядом с ним. Он кладет руку на плечо своего старшего друга и шепчет что-то ему на ухо. Кэрри качает головой.

— Я пришел сюда, — громко говорит он, — не для того, чтобы молчать.

Тафт наконец понял, что в зале что-то происходит. Все отвернулись от него и смотрят на пробивающегося к сцене нарушителя порядка. Подойдя ближе, Кэрри останавливается, проводит ладонью по волосам и смотрит на лектора.

— Язык насилия? — У него незнакомый, пронзительный голос. — Я слышал эту лекцию тридцать лет назад, Винсент, когда ты меня считал своей аудиторией. — Он поворачивается к залу и разводит руки, обращаясь ко всем: — Вам уже рассказали о святом Лаврентии? О святом Квентине? Святом Эльме и лебедке? Неужели ничто не изменилось, Винсент?

Нотки презрения столь очевидны, что публика начинает перешептываться. Из угла доносится смешок.

— Перед вами, друзья мои, — продолжает, указывая на сцену Кэрри, — наемный писака. Глупец и мошенник. — Он смотрит на Тафта. — Даже шарлатан способен обмануть одного и того же человека дважды. Но ты, Винсент, ты паразитируешь на невинных. — Кэрри подносит пальцы к губам и посылает человеку на сцене воздушный поцелуй. — Брависсимо, мошенник! Друзья мои, Винсент Тафт заслуживает овации. Давайте поприветствуем святого Винсента, покровителя воров.

Тафт мрачно смотрит на нарушителя порядка:

— Зачем ты пришел сюда, Ричард?

— Они знакомы? — шепчет Чарли.

Пол пытается остановить Кэрри, но тот не желает ничего слушать.

— Зачем ты пришел сюда, дружище? Что привлекло тебя на этот раз? Что ты собираешься украсть теперь, когда упустил дневник портового смотрителя?

— Остановите это! — подавшись вперед, требует Тафт. — Выведите его!

Но голос Кэрри продолжает летать над слушателями, как вызванный заклинанием волшебника дух.

— Куда ты спрятал тот кусочек кожи, Винсент? Скажи, и я уйду. Уйду, а ты сможешь и дальше разыгрывать этот фарс.

Профессор Хендерсон вскакивает наконец со стула:

— Кто-нибудь, позовите охранников!

Один из прокторов уже готов взять Кэрри за руку, когда Тафт делает ему знак не вмешиваться. К нему вернулось прежнее самообладание.

— Нет, не надо. Пусть продолжает, — рычит он. — Выговорится и уйдет сам. Так ведь, Ричард? Ты же не хочешь, чтобы тебя арестовали?

На Кэрри его угрозы не производят ни малейшего впечатления.

— Ты только посмотри на нас, Винсент. Прошло двадцать пять лет, а мы все еще воюем. Скажи, где чертеж, и больше меня не увидишь. Других дел у нас нет. Все остальное, — Кэрри делает широкий жест рукой, — пустая болтовня.

— Убирайся! — говорит Тафт.

— У нас ничего не получилось, — продолжает Кэрри. — Как говорят итальянцы, нет вора хуже, чем плохая книга. Будем мужчинами, отойдем в сторону. Где чертеж?

Голоса в зале становятся все громче. Никто не понимает, что происходит. Проктор делает шаг к Кэрри, но тот вдруг опускает голову и отворачивается от сцены.

— Ты старый дурак, — не глядя на Тафта, бросает он и идет к выходу. — Кривляйся и дальше.

Студенты расступаются, освобождая проход. Пол остается на месте, глядя в спину уходящему другу.

— Уходи, Ричард, и не возвращайся, — напутствует его со сцены Тафт.

Кэрри медленно подходит к двери. Второкурсница со светлыми волосами смотрит на него испуганными глазами. Он переступает порог, выходит в вестибюль и исчезает из виду.


— Что еще за чертовщина? — спрашиваю я, обращаясь непонятно к кому.

Джил подходит к Полу:

— Все нормально?

— Не понимаю… — бормочет Пол.

— Что ты ему сказал? — допытывается Джил.

— Ничего. Я иду за ним. — Руки у Пола дрожат, но пальцы крепко сжимают дневник. — Нам нужно поговорить.

Чарли пытается что-то сказать ему, но Пол слишком расстроен, чтобы спорить. Никого не слушая, он поворачивается и идет к выходу.

— Пойду с ним, — говорю я Чарли.

Он кивает. По залу снова раскатывается голос Тафта. Я оглядываюсь — чудовище на сцене как будто смотрит прямо на меня. Кэти машет рукой, привлекая мое внимание. Губы ее беззвучно шевелятся, и я понимаю, что она спрашивает о Поле, но не понимаю, что именно. Застегиваю пальто и выхожу из аудитории.

Навесы во дворе похожи на скелеты, танцующие на тонких ножках-колышках. Ветер немного утих, но снег стал еще гуще. За углом слышится голос Пола:

— Все хорошо?

Я сворачиваю за угол. В нескольких шагах от меня стоит Кэрри в расстегнутом пальто.

— В чем дело? — спрашивает Пол.

— Возвращайся в зал, — говорит Кэрри.

Голоса уносит ветер, и я делаю еще один шаг вперед. Снег под ногой предательски скрипит, и они оба умолкают и поворачиваются ко мне. Взгляд у старика совершенно пустой, как будто он даже не узнает меня. Кэрри кладет руку на плечо Пола и, не сказав ни слова, уходит.

— Ричард! Мы можем поговорить? — кричит Пол.

Его друг и покровитель опускает руки в карманы и ускоряет шаг.

Я подхожу к Полу. Кэрри уже исчезает в окутывающем часовню мраке.

— Мне надо узнать, где Билл взял дневник.

— Прямо сейчас?

Пол кивает.

— Где он?

— В институте, в кабинете Тафта.

Я качаю головой. До Института передовых исследований путь не близкий, а единственное транспортное средство, имеющееся в распоряжении Пола, — это старенький «датсун», купленный им на стипендию у Кэрри.

— А почему ты ушел с лекции? — спрашивает он.

— Думал, тебе может понадобиться помощь.

От холода у меня дрожат губы. Снежинки садятся на волосы Пола.

— Обойдусь.

На нем нет даже пальто.

— Перестань. Поедем вместе.

Он опускает голову.

— Мне нужно поговорить с ним одному.

— Уверен?

— Да.

— Тогда хотя бы возьми вот это.

Я расстегиваю пальто.

Он улыбается.

— Спасибо.

Пол надевает пальто, прячет под него дневник и идет через двор.

— Тебе точно не понадобится помощь?

Он поворачивается, но ничего не говорит, а только кивает.

— Удачи, — шепчу я.

Холод быстро пробирается под рубашку. Делать больше нечего, и, когда Пол пропадает вдали, я возвращаюсь в зал.


Не удостоив блондинку и взглядом, прохожу в аудиторию. Чарли и Джил на прежнем месте, но им не до меня — все внимание приковано к Тафту.

— Все в порядке? — шепотом спрашивает Джил, не сводя глаз со сцены, как будто голос лектора обладает некоей гипнотической силой.

Я киваю, не желая вдаваться в детали.

— Некоторые современные исследователи, — говорит Тафт, — склонны считать эту книгу типичным образцом характерного для эпохи Возрождения жанра буколического романа. Но если «Гипнеротомахия» всего лишь заурядная любовная история, то почему отношениям Полифила и Полии отведены только тридцать страниц текста? Почему остальные триста сорок страниц образуют настоящий лабиринт дополнительных сюжетов, странных встреч с мифологическими героями, исследований самых изотерических предметов? Если лишь одна десятая текста отдана теме любви, то как объяснить оставшиеся девяносто процентов книги?

Чарли поворачивается ко мне:

— Ты все это знаешь?

— Да.

Лекции на эту тему я слышал десятки раз. Дома. За обеденным столом.

— Нет, перед нами вовсе не любовная история. «Гипнеротомахия» — или, если давать перевод с латыни, «Борьба за любовь во сне» — намного сложнее рассказа о мужчине и женщине. На протяжении пяти столетий ученые исследовали ее с помощью всех доступных им методов, но так и не нашли выход из лабиринта.

Насколько трудна «Гипнеротомахия»? Судите сами. Ее первый переводчик на французский сжал начальное предложение, насчитывающее в оригинале более семидесяти слов, до дюжины. Роберт Даллингтон, современник Шекспира, предпринявший попытку сохранить перевод как можно ближе к тексту, просто впал в отчаяние и отказался от дальнейшей работы, едва дойдя до половины. Других попыток переложить книгу на английский не последовало. Западные интеллектуалы сочли «Гипнеротомахию» олицетворением неясности. Ее высмеивал Рабле. Кастильоне[34] давал совет мужчинам-современникам: не говорите, как Полифил, когда ухаживаете за женщиной.

Но почему она так трудна для понимания? Да потому что, помимо латыни и итальянского, автор пользовался греческим, арабским, древнееврейским и халдейским языками. В книге есть даже египетские иероглифы. Автор писал одновременно на нескольких языках, иногда смешивая их в одном предложении. Когда же и этих языков не хватало, он изобретал собственные слова.

Тайны есть не только в книге, они еще и окружают ее. Начать с того, что до недавнего времени никто не знал, кто написал «Гипнеротомахию». Секрет личности автора охранялся так тщательно, что даже сам великий Альд, ее издатель, не ведал имени того, кто сочинил самую прославленную из его книг. Кто-то из редакторов написал введение, в котором обращается к Музам с просьбой открыть ему имя автора. Музы не вняли просьбе. Их объяснение звучит так: «Лучше быть осторожным, дабы не поглотила божественное мстительная зависть».

Я задаю вам вопрос: зачем все это было нужно, если человек писал обычный любовный роман? К чему так много языков? Какой смысл посвящать двести страниц архитектуре? А восемнадцать страниц храму Венеры? А пятьдесят — пирамиде? А еще сто сорок — драгоценным камням и металлам, балету и музыке, пище и сервировке стола, фауне и флоре? Почему римлянин, обогативший себя знаниями по столь многим предметам, изучивший столько языков, убедил величайшего в Италии печатника не только опубликовать загадочную книгу, но и не указывать его имя? А главное, что такое «божественное» имеют в виду Музы, отказывающие редактору в просьбе назвать имя автора? О какой «мстительной зависти» идет речь и что способно возбудить эту зависть?

Ответ заключается в том, что перед нами не любовная история. Автор изобрел нечто такое, что остается недоступным и нашему пониманию. Откуда же начинать поиски?

Я не собираюсь вам указывать. Пусть загадка останется загадкой, над которой вы поразмышляете сами. Разгадайте ее, и вы станете на один шаг ближе к пониманию того, что такое «Гипнеротомахия».

С этими словами Тафт включает проектор, и на экране возникают три черно-белые картины.

— Вы видите три рисунка из «Гипнеротомахии», иллюстрирующие преследующий Полию кошмар. На первом изображен мальчик, направляющий в лес горящую повозку. Ее влекут две обнаженные женщины, которых возничий погоняет хлыстом, как животных. Полня наблюдает за происходящим из-за деревьев.

— На втором рисунке мальчик перерубает сковывающие женщин раскаленные цепи и пронзает обеих мечом. Затем он разрубает их на части.



На последнем рисунке мальчик вынимает из тел жертв еще трепещущие сердца и скармливает их диким зверям. Внутренности он отдает орлам. Куски мяса достаются собакам, волкам и львам.

Проснувшись, Полня просит служанку объяснить сон, и женщина говорит, что мальчик — это Купидон, а девушки оскорбили его тем, что отказали во внимании своим ухажерам. Полия делает вывод, что поступила плохо, когда не ответила на любовь Полифила.

Тафт умолкает и, повернувшись к залу спиной, рассматривает громадные, словно повисшие в воздухе картины.

— Но давайте предположим, что явное значение не является истинным, — продолжает он, все еще стоя к нам спиной. — Что, если интерпретация сна, данная служанкой, неверна? Что, если понесенное женщинами наказание должно лишь послужить нам ключом к разгадке того, в чем в действительности состоит их преступление?

Давайте вспомним, какое наказание за государственную измену веками практиковалось в некоторых европейских государствах до и после написания «Гипнеротомахии». Осужденного за это преступление сначала подвергали волочению, то есть привязывали к хвосту лошади и провозили через город. Затем его доставляли к эшафоту и вешали. Но вешали так, чтобы он остался жив. После этого ему вспарывали живот, вырезали внутренности и сжигали их тут же, на месте. Палач доставал сердце и предъявлял его зрителям. И только после этого труп обезглавливали, останки четвертовали и, насадив на пики, выставляли на всеобщее обозрение в людных мостах в качестве предупреждения будущим предателям.

Тафт поворачивается к залу — ему надо видеть реакцию слушателей — и снова возвращается к слайдам.

— Имея все это в виду, давайте еще раз попытаемся проникнуть в смысл картин. Мы видим, что многие детали совпадают с тем, о чем я только что рассказал. Жертв действительно доставляют к месту казни, точнее, они доставляют себя сами да еще привозят туда своего палача. Их четвертуют, их сердца предъявляют публике, которая в данном случае состоит из диких зверей.

Однако вместо того, чтобы повесить, женщин убивают мечом. Как это понимать? Одно из возможных объяснений состоит в том, что обезглавливание посредством топора либо меча считалось наказанием, более подходящим для особ высокого звания, тогда как повешение представлялось делом слишком грубым. Вероятно, казненные принадлежали к благородному сословию.

И наконец, звери на рисунках заставляют нас вспомнить о трех зверях из первой песни «Ада» Данте или шестого стиха книги пророка Иеремии. — Тафт обводит взглядом притихшую аудиторию.

— Я только собирался сказать, что… — с улыбкой замечает Чарли.

Закончить, как ни удивительно, ему не дает Джил.

— Лев символизирует грех гордыни, — продолжает Тафт, — тогда как волк — грех алчности. Это смертные грехи, на что указывает и мера наказания. Но дальше мы видим, что автор «Гипнеротомахии» отступает от «Божественной комедии»: у Данте третий зверь — леопард, символизирующий похоть. Однако Франческо заменяет леопарда на собаку, давая понять, что похоть не была в числе грехов, за которые две женщины понесли наказание.

Тафт делает паузу, давая собравшимся время, чтобы переварить услышанное.

— Таким образом, мы начинаем читать язык жестокости. Вопреки представлениям многих из вас это не исключительно варварский язык. Подобно многим нашим ритуалам, он многозначен. Нужно только научиться его читать. Я же укажу вам на еще одну деталь, которая поможет лучше понять рисунок. Я укажу вам на нее, поставлю вопрос и… Остальное за вами.

Итак, мы переходим к последнему ключу. Если обратить внимание на оружие в руках мальчика, то нетрудно предположить, что Полия идентифицировала его неверно. Будь это Купидон, как решила служанка, его оружием были бы лук и стрелы, но никак не меч.

По залу проносится легкий шум. Похоже, многие из присутствующих увидели Валентинов день в совершенно ином свете.

— И вот я спрашиваю вас: кто этот мальчик, размахивающий мечом, заставляющий женщин оттащить его боевую колесницу в лес, а затем убивающий их, как будто они виновны в государственной измене?

Он умолкает, словно готовясь дать ответ, но вместо этого говорит:

— Решите эту задачку, и вы начнете понимать скрытую правду «Гипнеротомахии». Возможно, вы даже начнете понимать значение не только смерти, но и тех форм, которую смерть принимает. Все мы — и те, кто наделен верой, и те, кто ею обделен, — слишком привыкли к знаку креста, чтобы понимать значение распятия. Но религия, в особенности христианство, всегда была историей о смерти во цвете жизни, о жертвах и мучениках. Сегодня, когда мы чтим самых известных из мучеников, нам нельзя об этом забывать.

Тафт снимает очки, складывает их, кладет в нагрудный карман и говорит:

— Вверяю вам это и верю в вас. — Он отступает на шаг в глубь сцены и добавляет: — Спасибо всем и доброй ночи.


Аплодисменты вспыхивают во всех уголках зала; сначала они звучат нерешительно, но быстро нарастают, превращаясь в овацию. Несмотря ни на что, этот странный человек увлек слушателей, заворожил их необычным сплавом интеллектуального и кровавого.

Тафт кивает и направляется к столу у подиума, но аплодисменты продолжаются. Некоторые даже поднялись с мест.

— Спасибо, — снова говорит он, останавливаясь у стола и кладя руки на спинку стула.

Улыбка медленно появляется на его лице, как будто в течение всей лекции это он наблюдал за нами, а не мы смотрели на него.

Профессор Хендерсон тоже встает и, приблизившись к кафедре, призывает публику к тишине.

— По традиции мы предлагаем закуски и напитки во дворе между этой аудиторией и часовней. Как мне сообщили, под столами уже установили обогреватели. Прошу всех присоединиться к нам. — Она поворачивается к Тафту и добавляет: — Мне остается только поблагодарить доктора Тафта за столь запоминающуюся лекцию. Вы определенно произвели впечатление.

Профессор Хендерсон улыбается, но несколько напряженно.

Слушатели снова аплодируют и начинают понемногу подтягиваться к выходу.

Тафт смотрит на них, а я смотрю на него. При том затворническом образе жизни, который ведет этот человек, я видел его лишь несколько раз, но только теперь понимаю, почему Пола так влечет к нему. От него невозможно отвести глаз, даже если знаешь, что он ведет с тобой игру.

Тафт медленно идет через сцену. Белый экран уходит вверх, и три слайда сливаются в серое пятно на фоне черной доски. Я едва успеваю различить пожирающих женщин зверей и уплывающего мальчика.

— Ты идешь? — спрашивает Чарли, остановившись у двери.

Я спешу за ним.

ГЛАВА 11

— Ты не нашел Пола? — спрашивает Чарли, когда я догоняю его и Джила в вестибюле.

— Ему моя помощь не понадобилась.

Я рассказываю о том, что успел подслушать, и Чарли качает головой.

— Не надо было его отпускать. — Он останавливается. — Так Пол пошел за Кэрри?

— Нет, он пошел к Биллу Стайну.

— Эй, ребята, вы идете? — спрашивает Джил.

— Конечно, — отвечаю я.

Он удовлетворенно кивает, думая уже о чем-то другом.

— Главное, не нарваться на Джека Парлоу и Келли — их только бал и интересует.

Мы сбегаем по ступенькам в кажущийся бледно-голубым двор. Следы Кэрри и Пола уже скрыл снег. Под навесами толпятся студенты, и я сразу понимаю, что с Джилом нам компании не избежать.

Первой подходит дежурившая у двери блондинка.

— Тара, как дела? — спрашивает Джил, прячась от снега в самой дальней, почти у часовни, палатке. — Получилось еще интересней, чем ожидала, а?

Чарли демонстративно отворачивается, как бы желая дать понять, что ничего не забыл, и отходит к столу выпить горячего шоколада.

— Тара, ты ведь знаешь Тома?

Мы не знакомы, и Тара вежливо извещает об этом Джила.

— Ах да, разные классы.

До меня не сразу доходит, что именно он имеет в виду.

— Том, познакомься с Тарой Пирсон из группы две тысячи один, — продолжает Джил, видя, что Чарли намеренно избегает нас. — Тара, это мой старый друг Том Салливан.

Представление только усиливает ощущение неловкости. Едва Джил заканчивает, как Тара кивает в сторону Чарли.

— Мне очень, очень жаль, что так получилось, — торопливо говорит она. — Я же не знала, кто вы такие…

И далее в таком же духе. Смысл ее пространных объяснений сводится к тому, что мы заслуживаем лучшего, чем остальные ничтожества, отношения по той лишь причине, что чистим зубы, глядясь в одно с Джилом зеркало. Чем дольше она распространяется, тем больше я теряюсь в догадках, пытаясь найти ответ на вопрос: почему ее до сих пор терпят в «Плюще»? Ходят слухи, что некоторые второкурсницы, которые не имеют других достоинств, кроме очевидных, проходят особую процедуру отбора на третьем этаже клуба, во время которой они должны продемонстрировать наличие неких специфических способностей. Деталей я не знаю, а Джил, разумеется, все отрицает. По-моему, в данном случае действует магия мифа: чем меньше о чем-то говоришь, тем более значительным оно представляется непосвященным.

Должно быть, догадавшись, о чем я думаю, или просто заметив, что ее никто не слушает, Тара извиняется и, воспользовавшись каким-то благовидным предлогом, уходит в пургу. Я облегченно вздыхаю, видя, как она пробирается к другой палатке.

А вот и Кэти. Стоит у палатки на противоположной стороне двора. В руке чашка с дымящимся шоколадом, на шее фотоаппарат. Взгляд устремлен в сторону. Еще пару месяцев назад я бы заподозрил худшее и стал искать того счастливчика, того «другого мужчину в ее жизни», который помогает ей коротать вечера, пока я сражаюсь с «Гипнеротомахией». Теперь я знаю Кэти лучше. Ее внимание привлекла часовня, черная скала на краю белого моря, мечта каждого фотографа.

Странная штука — влечение. Я только сейчас начинаю это понимать. Увидев Кэти в первый раз, я подумал, что из-за таких вот и случаются пробки на дороге. Не все со мной согласились (Чарли, например, предпочитающий женщин, как говорится, в теле, на первое место в Кэти ставит не ее внешность, а решительность), но я был сражен наповал. Поначалу мы старались произвести друг на друга впечатление — самая модная одежда, самые изысканные манеры, самые интересные истории, — но потом я подумал, что, возможно, обязан своей удачей всего лишь факту дружбы с президентом ее клуба и более высокому статусу выпускника. Стоило представить, как я дотрагиваюсь до ее руки или вдыхаю запах ее волос, и меня бросало в холодный пот. Каждый из нас был трофеем, призом другого, и каждая встреча превращалась в восхождение на пьедестал.

Прошло время, и я снял ее с полки. Кэти сделала то же самое со мной. Мы ругаемся из-за того, что в моей комнате слишком тепло, а она спит с открытым окном; ей не нравится, что я никогда не отказываюсь от второго десерта, — рано или поздно, говорит Кэти, даже мужчинам приходится рассчитываться за мелкие прегрешения. Джилу нравится отпускать шуточки насчет того, что меня одомашнили, — как будто когда-то я был диким! На самом деле все проще. Я включаю обогреватель не потому, что мне холодно, и съедаю второй десерт, не потому что голоден, а потому что в каждом упреке, в каждом укоре Кэти мне слышится намек на то, что в будущем она этого не потерпит. Значит, это будущее возможно. Фантазии, рожденные разницей потенциалов двух незнакомцев, утратили прежнюю силу. Кэти больше нравится мне такой, какая она сейчас, во дворе, с фотоаппаратом-амулетом на шее.

Взгляд ее напряжен — знак того, что долгий день близится к завершению. Волосы распущены, и ветер играет падающими на плечи колечками. Мне бы вполне хватило даже этого: просто стоять и смотреть, любоваться ею издали. Но когда я делаю шаг вперед, чтобы чуть сократить дистанцию, Кэти замечает меня и машет рукой.

— Что они не поделили? Кто это был?

— Ричард Кэрри.

— Кэрри? — Она берет меня за руку. — У Пола все в порядке?

— Думаю, да.

Мы молчим. Парни снимают куртки, чтобы набросить их на плечи замерзающих подружек. Тара, встретившая теплый прием в другой палатке, уже ухитрилась подтолкнуть на такой же шаг какого-то незнакомца.

Кэти кивает в сторону лекционного зала:

— И как тебе это понравилось?

— Ты имеешь в виду лекцию?

— Да.

Она начинает собирать волосы в пучок.

— Чересчур кроваво.

Уж от меня-то Тафт комплиментов не дождется.

— Но зато интереснее, чем обычно. — Кэти протягивает чашку. — Подержишь?

Она достает из кармана две длинные шпильки и закалывает узел волос на затылке. Ловкость, с которой у нее получается делать то, что она не видит, вызывает в памяти маму, которая легко справлялась с отцовскими галстуками, стоя у него за спиной.

— В чем дело? Что-то не так?

— Ни в чем. Просто думаю о Поле.

— Он успеет?

Речь идет о «Гипнеротомахии». Кэти не забывает о ней даже сейчас. Что ж, завтра вечером ей уже не придется беспокоиться по поводу моей старой подружки.

— Надеюсь.

Мы снова молчим, но на этот раз в молчании ощущается напряжение. Пытаюсь придумать, как сменить тему — может быть, упомянуть о дне рождения, о подарке, который дожидается ее в комнате, — и в этот момент злая судьба наносит удар, направляя к нам Чарли. Обойдя стол никак не менее десяти раз, он все же решает подойти.

— Я опоздал. Что… э… новенького?

Странного в Чарли много, но самое странное то, что в присутствии женщин этот бесстрашный гладиатор превращается в жалкого лепечущего остолопа.

— Новенького? — удивленно спрашивает Кэти.

Чарли проглатывает птифур, отправляет вслед за ним второй и шарит взглядом по толпе.

— Ну да. Как занятия? Кто с кем встречается? Чем ты собираешься заняться в следующем году? Все такое.

Кэти улыбается.

— Занятия идут как обычно. Мы с Томом еще встречаемся. — Она укоризненно качает головой. — И в следующем году я все еще буду здесь. На третьем курсе.

— А, — говорит Чарли, и в его руке вдруг появляется пирожное.

Он постоянно забывает, что Кэти младше нас, и сейчас отчаянно ищет вариант продолжения разговора. В результате выбор приходится на едва ли не худший — Чарли решает дать совет.

— Третий год, по-моему, самый трудный. Курсовые. Экзамены. И разлука с Томом. — Он облизывает губы, пробуя на вкус все, что на них попало, и качает головой. — Нет, я тебе не завидую.

Чудеса все же случаются. Вот и Чарли понадобилось всего десятка два слов, чтобы все испортить.

— Жалеешь, что не пробежала?

Кэти вопросительно смотрит на него, вероятно, все еще надеясь услышать что-нибудь приятное. Мне устройство его мозгов и ход мыслей знакомы лучше.

— Олимпиада Голых, — объясняет Чарли, совершенно игнорируя мои выразительные предупреждения. — Жалеешь, что не смогла пробежать со всеми?

Вот это настоящий удар мастера. Я знал, что Чарли готовится его нанести, но не смог ничего предпринять. Желая продемонстрировать свою осведомленность, показать, что он знает, не только на каком она курсе, но и в каком общежитии живет, Чарли спрашивает мою девушку, не сильно ли она расстроилась из-за того, что не пробежала голая по двору на глазах у всего кампуса. Вопрос не так прост, как может показаться кому-то на первый взгляд. Скрытый комплимент, как мне представляется, заключен в том, что женщина с такими физическими достоинствами, как у Кэти, должна умирать от желания похвастать ими. О том, какими потенциальными опасностями чревато его замечание, Чарли даже не догадывается.

Я вижу, как напрягается лицо Кэти, но не представляю, о чем она сейчас думает, — вариантов слишком много.

— А что? Есть о чем жалеть?

— У меня много знакомых второкурсников, но среди них нет никого, кто упустил бы такую возможность.

Судя по дипломатичности ответа, Чарли все же успел почувствовать, что забрел куда-то не туда.

— Какую возможность? — не отступает Кэти.

Друга надо выручать, надо найти более изящное или хотя бы менее грубое выражение того, что именуется «пьяной обнаженкой», но мысли разлетелись, точно стая голубей, и в голове у меня только дерьмо да перья.

— Ну, сбросить одежду раз в четыре года, — бормочет Чарли.

Кэти медленно обводит нас взглядом. Приняв к рассмотрению факты — «туннельный» наряд Чарли и мои извлеченные со дна ящика брюки и рубашку, она выносит безжалостный приговор:

— Ну, тогда мы недалеко ушли друг от друга. Потому что среди моих знакомых нет выпускников, которые упустили бы возможность переодеться раз в четыре года.

Я с трудом подавляю желание разгладить складки на рубашке. Хотя бы пальцами.

Чарли, сделав свое дело, отворачивается к столу.

— Вы, парни, просто очаровашки, — говорит Кэти с принужденной улыбкой и, пытаясь исправить положение, ерошит мне волосы.

В этот самый момент к нам подходит Джил в сопровождении девушки, которая крепко держит его за руку. Судя по растерянному выражению на его лице, это и есть та самая Келли.

— Том, ты ведь знаком с Келли Даннер?

Прежде чем я успеваю ответить отрицательно, лицо Келли искажает гримаса злости. Ее взгляд направлен куда-то в угол двора.

— Идиоты, — бормочет она, отбрасывая бумажный стаканчик. — Я так и знала, что они не пропустят такой день.

Мы все поворачиваемся. На площадь, выстроившись в колонну, входят люди, облаченные в туники и тоги. Чарли восторженно ухает и выходит вперед, чтобы рассмотреть их получше.

— Скажите, чтобы убирались, — требует Кэти, обращаясь ко всем сразу, а значит, ни к кому.

Группа достигает середины двора, и становится ясно, что это именно то, чего боялась Келли: хохма. На каждой тоге нарисованы два ряда букв, и хотя буквы нижнего мне разобрать не удается, верхние выступают вполне отчетливо: «ТД».

«ТД» — не что иное, как общеизвестная аббревиатура «Тигрового двора», третьего по старшинству клуба в Принстоне и единственного в кампусе места, где сумасшедшим домом управляют придурки. Между «ТД» и «Плющом» давно идет непримиримое соперничество, и сейчас «ТД» представляется прекрасный случай сыграть шутку со своими почтенными противниками.

Кто-то смеется, но я пока еще не вижу, в чем дело. Шутники ловко замаскировались, повязав длинные бороды и надев на головы парики. Двор быстро заполняется студентами, привлеченными необычным зрелищем.

Люди в туниках и тогах выстраиваются в длинную шеренгу. Теперь уже и я различаю буквы нижнего ряда. На груди у каждого написано имя. Самый высокий, в середине, — Иисус. По обе стороны от него, справа и слева, — двенадцать апостолов.

Смех и приветственные крики становятся громче.

Келли сжимает зубы. По выражению лица Джила трудно определить, старается ли он подавить улыбку, чтобы не обидеть свою спутницу, или же пытается сделать вид, что ему весело, хотя это не так.

Парень с именем Иисуса на тоге выступает вперед и поднимает руки, призывая публику к тишине. Добившись желаемого эффекта, он отступает в сторону и произносит какую-то команду. Шеренга распадается и перестраивается, изображая хор. «Иисус» вытаскивает из-под тоги дудку и дует в нее, извлекая одну-единственную ноту. Первый ряд подхватывает ее. Второй и третий вступают почти сразу же. И наконец, когда два первых ряда уже теряют дыхание, к ним присоединяется последний.

Зрители, по достоинству оценившие вступление, награждают артистов аплодисментами и свистом.

— Отличная тога! — кричит кто-то из-под соседнего навеса.

«Иисус» поворачивает голову в направлении крикуна, поднимает бровь и продолжает дирижировать. Наконец, трижды махнув дирижерской палочкой, он театральным жестом раскидывает руки, и хор разражается песней на мелодию «Боевого гимна республики». Голоса поющих разносятся по двору.

Историю о колледже поведать мы пришли,
В подвале гроздья гнева забродили,
Так что уж извините, немного мы пьяны.
В конце концов, мы вам не кто-то там,
А друзья назаретянина, и, если бы не он,
Ловить бы нам всем рыбку в Галилее.
Иисус — обычный галилейский парень,
Вот только был при нем Святой Грааль,
А значит, в Гарвард или Йель ему дороги нет.
Слава, слава, убедил его Господь
Пойти в Принстон — верный ход.
На первое — религия, на второе — история.
Явился в кампус наш юнец,
И сразу все увидели — вот это молодец,
А он возьми и запишись в «ТД»,
От зависти чтоб все позеленели.

Двое «апостолов» из первого ряда делают шаг вперед. Первый разворачивает свиток, на котором написано «Плющ»; второй — такой же свиток, но со словом «Колледж». Поводив носами и с важным видом пройдясь перед «Иисусом», они продолжают петь:

В одном — евреев не берем,
В другом — нам плотники не нужны.
Куда ж идти бедняге, как не к нам в «ТД»?

Келли сжимает кулаки.

«Апостолы» снова выстраиваются в шеренгу и, взявшись за руки, начинают скакать, ловко задирая ноги.

Иисусу слава, слава, он к нам пришел давно,
Поможет с выпуском он нам
И воду превратит в вино.

С этими словами они поворачиваются, задирают тоги и являют зрителям голые ляжки, на каждой из которых начертана одна буква. Все вместе они складываются в заключительное послание:

С ПАСХОЙ ВСЕХ — «ТИГРОВЫЙ ДВОР»

Зрители отвечают шумной комбинацией из аплодисментов, смеха и неодобрительного шиканья. В тот самый момент, когда «апостолы» во главе с «Иисусом», опустив тоги, готовятся уйти, откуда-то сверху доносится громкий треск и вслед за ним звук бьющегося стекла.

Головы поворачиваются в направлении шума. В одном из окон верхнего этажа здания исторического отделения вспыхивает и тут же гаснет свет. Трещит дерево. В окне заметно какое-то движение.

«Апостолы» из «ТД» восторженно кричат.

— Что происходит? — спрашиваю я.

За разбитым стеклом видна фигура человека.

— Это уже не смешно, — раздраженно бросает Келли, адресуя упрек оказавшемуся неподалеку от нас «Иисусу».

Тот только презрительно фыркает.

— Что он делает? — громко вопрошает Келли, указывая на окно.

«Иисус» отвечает почти мгновенно:

— По-моему, собирается пописать. — Он хихикает и добавляет: — Прямо оттуда.

Келли бросается к нему:

— Что тут, черт возьми, происходит?

Фигура в окне появляется и снова исчезает. Двигается она как-то неестественно, рывками. В какой-то момент человек хватается за раму, но опять пропадает.

— Кажется, он там не один, — говорит Чарли.

Внезапно в окне появляется весь человек. Он отступает к окну спиной и почти прижимается к раме.

— Парень собирается обмочить нас, — повторяет понравившуюся ему мысль «Иисус».

Сгрудившиеся в кучку «апостолы» начинают громко скандировать:

— Пры-гай! Пры-гай!

Келли поворачивается к ним:

— Заткнитесь, черт бы вас побрал! Идите и снимите его!

В окне опять никого.

— Не думаю, что парень из «ТД», — озабоченно говорит Джил. — По-моему, это кто-то из «олимпийцев».

— Он же одет, — возражаю я, вглядываясь в темный прямоугольник окна.

У меня за спиной завывают «апостолы».

— Прыгай! — снова кричит один из них.

Дерек шикает на них.

— Убирайтесь отсюда ко всем чертям! — командует Келли.

— Спокойнее, девочка, — говорит «Иисус» и начинает собирать свою разбредшуюся команду.

Джил наблюдает за происходящим с тем непроницаемым выражением лица, которое он, подобно маске, натянул на лицо в самом начале представления, затем смотрит на часы:

— Ну, похоже, дальше ничего интересного уже не бу…

— Ни хрена!.. — восклицает Чарли.

Его почти никто не слышит из-за громкого, похожего на треск сломанной сухой ветки звука. Это выстрел.

Мы с Джилом едва успеваем обернуться. Человек вылетает из окна, круша оставшееся стекло, и на несколько мгновений как будто застывает в свободном падении. Потом тело глухо шмякается на снег, и звук падения поглощает весь прочий шум.

Все.


Первое, что я помню, — это топот ног. Чарли бросается к лежащей на земле фигуре, вокруг которой тут же образуется плошая толпа. Я ничего не вижу.

— О Господи! — шепчет Джил.

— Что с ним? — спрашивает кто-то. — Он цел?

Отсутствие каких-либо признаков движения говорит само за себя.

Наконец раздается голос Чарли:

— Пусть кто-нибудь вызовет «скорую помощь»! Скажите, что у нас здесь во дворе перед часовней человек в бессознательном состоянии.

Джил достает телефон, но, прежде чем он успевает набрать номер, к месту происшествия прибывают двое полицейских. Один пробивается через толпу, другой начинает раздавать команды. В какой-то момент я вижу Чарли. Опустившись на колени, он делает искусственное дыхание; движения точны, как будто их исполняет машина.

— «Скорая» уже выехала!

Вдалеке завывают сирены.

Ноги начинают дрожать. У меня вдруг появляется ощущение, что где-то вверху над нами пронеслось нечто темное.

Подъезжает «скорая». Задняя дверь распахивается, и два санитара перекладывают человека на носилки. Люди снуют туда-сюда. Дверь закрывается, и я вижу на снегу темный отпечаток. В проступившей из-под снега брусчатке есть что-то неприятное, даже страшное, как в царапине на коже сказочной принцессы. Черное становится красным. То, что я поначалу принял за грязь, оказывается кровью. В окнах верхнего этажа здания по-прежнему темно.

«Скорая» уезжает, вой сирены слабеет, огни поворачивают на Нассау-стрит. Я смотрю на отпечаток в снегу. Его форма вызывает ассоциацию с ангелом, которому сломали крылья. Холодно. Я обхватываю себя руками. Толпа на площади начинает рассеиваться, и только тогда до меня доходит, что Чарли рядом нет. Он уехал со «скорой», и вместо его голоса у меня в ушах неприятная тишина.

Негромко переговариваясь, студенты разбредаются в разные стороны.

— Надеюсь, у него все нормально, — говорит Джил, кладя руку мне на плечо.

У меня почему-то мелькает мысль, что он имеет в виду Чарли.

— Пора домой. Я тебя подброшу.

Надо идти, но я стою и смотрю. Перед глазами снова страшная сцена падения. Я слышу звон разбитого стекла и сухой треск выстрела.

К горлу подступает тошнота.

— Пойдем отсюда, — говорит Джил.

Ветер крепчает. Я киваю. Кэти исчезла, когда приехала «скорая», и одна из ее подруг говорит, что она ушла в общежитие. Решаю позвонить ей из дома.

Джил ведет меня к «саабу», припаркованному неподалеку от входа в лекционный зал, без лишних вопросов включает печку, настраивает приемник на спокойную балладу старика Синатры и подстраивает звук, так что вскоре ветер становится лишь воспоминанием, и мы, надежно защищенные от капризов стихий, устремляемся в кампус.

— Что, по-твоему, там произошло? — тихо спрашивает Джил.

— Звук был похож на выстрел.

— Чарли сказал, что видел там кого-то еще.

— И что этот, второй, там делал?

— Не знаю.

— Тот, кого видел я, похоже, пытался вырваться оттуда.

Джил качает головой. Лицо у него пепельно-серое.

— Впервые вижу такое. Думаешь, это был несчастный случай?

— Не похоже.

— Ты узнал парня, который упал?

— Нет. Я вообще его не рассмотрел.

— А это не мог быть… — Джил не договаривает.

— Не мог быть кто?

— Может, стоит позвонить Полу?

Он подает мне сотовый, но на звонок никто не отвечает.

— Уверен, у него все в порядке, — говорит Джил.

— Конечно.

Несколько минут мы молчим, отгоняя неприятные мысли. В конце концов Джил переводит разговор на нейтральную тему.

— Расскажи, как съездил. — Я летал в Коламбус неделю назад, после окончания диссертации. — Что дома?

Мы о чем-то говорим, перескакивая с одного на другое, стараясь удержаться над течением наших мыслей. Я рассказываю о сестрах, одна из которых работает ветеринаром, а другая собирается заняться бизнесом, и Джил спрашивает о матери, чей день рождения помнит. Потом он рассказывает, что, несмотря на всю занятость подготовкой к балу, диссертация каким-то образом оказалась написанной в последние перед истечением срока дни. Понемногу мы начинаем рассуждать вслух о Чарли, о том, где его приняли в медицинскую школу, куда он пойдет, потому что в этих вопросах наш друг проявляет несвойственную ему скромность.

По обе стороны от дороги темнеют приземистые здания общежитий. Известие о случае возле часовни, должно быть, уже разлетелось по кампусу, потому что пешеходов почти не видно, а машины жмутся друг к другу на стоянках. Дорога от парковки до общежития длиной в полмили кажется почти такой же длинной, как и путь назад, проделанный уже пешком. Пола нигде не видно.

ГЛАВА 12

В своей курсовой на тему «Франкенштейна» я привожу мнение, что чудовище метафорически олицетворяет собой роман как таковой. Мэри Шелли, которой было девятнадцать, когда она начала писать эту книгу, сама поддержала такую интерпретацию, назвав роман своим жутким детищем, мертвецом, живущим собственной жизнью. Потеряв ребенка в семнадцать лет и став причиной смерти матери при родах, она, должно быть, знала, что хочет этим сказать.

Какое-то время я думал, что Мэри Шелли — это единственное, что объединяет мою диссертацию с работой Пола: она и Франческо Колонна (ему, как уверяют некоторые исследователи, было всего лишь четырнадцать, когда он написал «Гипнеротомахию») составляли чудную парочку не по годам мудрых подростков. В те месяцы, до встречи с Кэти, Мэри и Франческо представлялись мне разведенными временем любовниками, одинаково юными, но жившими в разных столетиях. Пол, стоявший наравне с учеными поколения моего отца, считал их символом превосходства юности над упрямой инерцией века.

Как ни странно, но именно отстаивая точку зрения, согласно которой Франческо Колонна был человеком скорее пожилым, чем молодым, Пол и добился первого прогресса в постижении «Гипнеротомахии». К Тафту он пришел на первом курсе совсем зеленым новичком, и тот сразу учуял влияние моего отца. Заявляя, что давно отошел от изучения старинной книги, он тем не менее не преминул продемонстрировать несостоятельность теорий своего бывшего друга. По-прежнему придерживаясь той точки зрения, что Колонна был венецианцем, Тафт предъявил Полу самое убедительное, с его точки зрения, свидетельство в пользу Самозванца.

«Гипнеротомахия», заявил Тафт, была опубликована в 1499 году, когда римскому Колонне исполнилось сорок пять лет. Этот факт сомнению не подвергался. Но в конце книги есть упоминание о том, что написана она была в 1467 году, когда римлянин едва достиг четырнадцатилетнего возраста. Сколь бы сомнительно ни выглядело предположение, что «Гипнеротомахию» сочинил распутный монах, еще менее убедительным представлялось допущение, что это сделал подросток.

И вот, подобно известному древнегреческому царю, придумывавшему все новые поручения для молодого Геракла, Тафт возложил бремя доказательств на плечи Пола. Он отказал своему юному протеже в какой-либо помощи, пока тот не решит проблему возраста Колонны.

Трудно, почти невозможно, объяснить, как сумел начинающий исследователь устоять перед логикой фактов. Силу и вдохновение Пол нашел не только в брошенном ему вызове, но и в самом Тафте: отвергая предлагаемую им интерпретацию «Гипнеротомахии», он взялся за работу со свойственным наставнику упорством. Если мой отец больше полагался на вдохновение и интуицию, ведя поиски в таких экзотических местах, как монастыри и папские библиотеки, то Пол взял на вооружение подход Тафта. Для него не было скучных книг и неинтересных источников. Прежде всего он взялся за Принстонскую библиотеку. Подобно тому, как мальчишка, всю жизнь проведший на берегу озера, вдруг оказывается на берегу океана, Пол открыл для себя безбрежный книжный мир. Перед поступлением в колледж его собрание насчитывало едва ли шесть сотен книг. В Принстоне их число переваливало за шесть миллионов; в одной только Файрстоунской библиотеке общая длина книжных полок составляла более пятидесяти миль.

Было от чего прийти в уныние. Нарисованная моим отцом милая картина того, как он случайно наткнулся на важнейший документ, быстро потеряла свою привлекательность. Более того, реальный объем задачи, вероятно, породил в нем неуверенность и посеял сомнения: что, если его гений на самом деле всего лишь провинциальный талант, тусклая звездочка в темном уголке неба? Признание старших товарищей, вера профессоров в его почти мессианскую роль не значили для него почти ничего без прогресса на пути постижения «Гипнеротомахии».

Все изменилось летом, во время поездки в Италию. Пол открыл для себя тексты итальянских ученых, разобраться в которых помог четырехлетний опыт изучения латыни. Знакомясь с одной известной итальянской биографией венецианского Самозванца, он узнал, что некоторые элементы «Гипнеротомахии» были позаимствованы из книги под названием «Корнукопия», изданной в 1489 году. В жизни Самозванца эта деталь не значила, как казалось, ровным счетом ничего, но имела куда большее значение для человека, верившего в авторство римского Франческо Колонны. Что бы ни утверждал сам Колонна, Пол имел теперь доказательство того, что «Гипнеротомахия» была закончена после 1489 года. А к тому времени римскому Колонне исполнилось уже по меньшей мере тридцать шесть. Пол еще не знал, зачем итальянцу понадобилось вводить читателей в заблуждение относительно времени написания книги, но в любом случае он ответил на брошенный Тафтом вызов. Так или иначе, он вступил в мир моего отца.

Пришедшая вместе с успехом уверенность окрылила его. Вооруженный четырьмя языками (пятый, английский, мог принести пользу только при работе со второстепенными источниками) и обширным знанием жизни и эпохи Колонны, Пол набросился на сам текст. С каждым днем он отдавал проекту все больше и больше времени, воспринимая «Гипнеротомахию» с позиций, к сожалению, слишком хорошо мне знакомых: человека, для которого книга — поле битвы, ристалище, место схватки двух умов, поединок, победителю которого достается все. Влияние Винсента Тафта, почти не ощущавшееся в месяцы перед поездкой, дало о себе знать. По мере того как интерес к книге перерастал в манию одержимости, в жизни Пола все более доминирующее положение стали занимать Тафт и Стайн. Думаю, они могли бы завладеть им полностью, если бы не вмешательство одного человека.

Этим человеком был Франческо Колонна, и его книга оказалась вовсе не легким орешком, на что, возможно, надеялся Пол. Как ни напрягал он свой умственный мускул, гора не поддавалась. Работа замедлилась, а тем временем осень сменилась сумрачной зимой. Пол стал раздражительным, скорым на резкие, язвительные замечания, в его манерах появилась явно позаимствованная у Тафта грубость. В «Плюще», как рассказывал Джил, обложившийся книгами, одинокий, ни с кем не разговаривающий отшельник постепенно превращался в объект для шуток. Наблюдая за тем, как тает его уверенность, я часто вспоминал отца, однажды сравнившего «Гипнеротомахию» с сиреной, сладкоголосой соблазнительницей с далекого берега, цепкой и жестокой собственницей в реальности. Ухаживать за такой означало рисковать жизнью.

Пришла весна; девушки в обтягивающих топах перебрасывались фрисби у нас под окном, ветки деревьев облепили цветы и птицы, на корте запрыгали теннисные мячи, а Пол все сидел в своей комнате, один, за закрытыми жалюзи, за запертой на замок дверью, на ручке которой болталось его послание миру — «НЕ БЕСПОКОИТЬ!». Все то, что нравилось мне — запахи и звуки, ощущение нетерпения, пришедшее после долгой, потраченной на книги зимы, — казалось ему лишним, пустым и ненужным. Я и сам превращался для него в пустое и ненужное, то, что отвлекает и раздражает. Все, что он говорил мне, походило на сухое сообщение о погоде в какой-то далекой и чужой стране. Мы почти не общались.

Изменило его только лето. В начале сентября, после трех месяцев в обезлюдевшем кампусе, Пол радостно встретил нас всех, и мы вдруг обнаружили, что он снова готов отложить работу ради друзей, с удовольствием тратит время на пустяки и меньше зациклен на прошлом. В первые месяцы того семестра мы переживали ренессанс нашей дружбы. Он легко избавлялся от старожилов «Плюща», глядевших ему в рот с надеждой услышать что-то совершенно возмутительное; он проводил меньше времени с Тафтом и Стайном; в нем проснулся вкус к еде и прогулкам; он даже нашел что-то смешное в том, как выполняют свою работу мусорщики, являвшиеся под наши окна ровно в семь утра каждый четверг. Мне казалось, что Пол стал лучше. Более того, я думал, что он переродился.

И только когда Пол пришел ко мне однажды поздним октябрьским вечером, после окончания осенних экзаменов, я понял, что нас объединяет еще одно: оба предмета наших исследований хотя и мертвы; но упорно не желают оставаться погребенными.

— Я хочу, чтобы ты поработал со мной над «Гипнеротомахией». Есть ли на свете что-то, что может изменить твое решение? — спросил он, и по напряженному выражению его лица я понял — у него есть нечто важное.

— Нет.

Я ответил так отчасти потому, что действительно не хотел возвращаться к коварной книге, и отчасти потому, что хотел вынудить его поделиться со мной своим открытием.

— Мне кажется, я сделал прорыв. Но мне нужна твоя помощь, чтобы все понять.

— Расскажи.

Не знаю, с чего началось увлечение «Гипнеротомахией» у моего отца, что именно пробудило его любопытство, но у меня все началось с того вечера. То, что рассказал Пол, вдохнуло новую жизнь в давно умершую книгу Франческо Колонны.


— В прошлом году, увидев, что я близок к отчаянию, Винсент познакомил меня со Стивеном Гелбманом из Брауновского института, — начал Пол. — Гелбман занимается математикой, криптографией и религией. Считается одним из крупнейших экспертов по математическому анализу Торы. Ты что-нибудь об этом слышал?

— Похоже на каббалу.

— Точно. Ты не просто занимаешься тем, что говорят слова, но и тем, что говорят цифры. В еврейском алфавите каждая буква имеет соответствующее число. Используя порядок букв, можно найти математические модели.

Вначале у меня были некоторые сомнения. Они остались даже после десятичасовой лекции по сефиротике. Казалось, все это не имеет никакого отношения к Колонне. Но к лету я закончил изучение вспомогательных источников по «Гипнеротомахии» и перешел к самой книге. Ничего не получалось. Она упорно отказывалась укладываться в какие-либо модели. Иногда казалось, что вот оно, рядом, что текст задает направление, что, используя ту или иную структуру, можно достичь некоего пункта, но потом предложение заканчивалось, а в следующем все уже менялось.

Я потратил пять недель на то, чтобы понять первый из описываемых Франческо лабиринтов. Я изучал Витрувия, чтобы понять архитектурные термины. Я обращался ко всем известным лабиринтам древности: к Египетскому в Городе Крокодилов, к Лемносскому, Клузийскому и Критскому. Их набралось с полдюжины. Потом до меня дошло, что в «Гипнеротомахии» четыре лабиринта: один в храме, один в воде, один в саду и один под землей. Стоило мне приблизиться к пониманию одного уровня сложности, как он возрастал вчетверо. В начале книги Полифил, заплутав в одном из них, говорит: «Мне ничего не оставалось, как обратиться к милости критской Ариадны, которая помогла выбраться из лабиринта Тезею, дав ему клубок ниток». Книга как будто понимала, что делает со мной.

В конце концов я осознал, что могу полагаться только на одно: на тот самый акростих из начальных букв каждой главы. И, осознав это, сделал то, на что указывала книга: обратился к милости критской Ариадны, единственного на свете человека, который, возможно, мог помочь выбраться из лабиринта.

— Ты вернулся к Гелбману?

Пол кивнул.

— Я был в отчаянии. Только что не кусал локти. В июле Гелбман согласился принять меня в Провиденсе по настоятельной просьбе Винсента. Гелбман провел со мной целый уик-энд, показывая самые разные, самые изощренные приемы расшифровки, и только тогда кое-что стало проясняться.

Помню, что на протяжении всего рассказа я смотрел в окно за его спиной. Мы сидели в спальне совсем одни. Чарли и Джил вместе с друзьями носились где-то у нас под ногами по лабиринтам туннелей. Меня ждал трудный день. Разумеется, я и понятия не имел, что через неделю познакомлюсь с Кэти. Впрочем, в тот вечер Пол полностью завладел моим вниманием.

— Самое сложное, говорил Гелбман, — это расшифровывать текст, основанный на алгоритмах или числах из самого текста. В таких случаях ключ как бы встроен в книгу. К шифру надо подходить как к уравнению или инструкции, и тогда, найдя ключ, ты просто пользуешься им для того, чтобы раскрыть текст.

Я улыбнулся:

— Звучит заманчиво. Если идея верна, можно отправить в отставку все английское отделение.

— Мне тоже не очень-то во все это верилось. Но как оказалось, у данного метода долгая история. В эпоху Просвещения интеллектуалы пользовались им при написании трактатов. Внешне текст выглядел как обычный роман, но тот, кто знал прием работы с ним — подмечал, например, нарочно допущенные опечатки или разгадывал загадки-иллюстрации, — находил ключ. Что-то вроде детской игры. Исполняй указания, и в конце получишь скрытое послание. Чаще всего им была какая-нибудь грязная шутка или лимерик. Один из таких любителей криптографии даже зашифровал собственное завещание, оставив состояние тому, кто сумеет разгадать загадку.

Пол вытащил лежавший между страниц лист бумаги с двумя текстами, первый из которых содержал зашифрованное послание, а второй представлял собой уже само послание в расшифрованном виде. Как первый, который был, кстати говоря, значительно длиннее, превратился во второй, я, разумеется, не знал.

— В общем, через некоторое время у меня появилась надежда на то, что прием сработает. Может быть, акростих был всего лишь намеком. Может, он служил подсказкой, указывающей на то, что подобного рода интерпретацию следует использовать и по отношению к остальной части книги. Каббалой увлекались многие гуманисты, и игра с языком и символами пользовалась большой популярностью в эпоху Ренессанса. Не исключено, что и Франческо, создавая «Гипнеротомахию», взял на вооружение какой-то шифр. Проблема заключалась в том, что я не знал, где искать алгоритм. Я начал изобретать собственные шифры, чтобы посмотреть, как они работают. Так продолжалось день за днем. Один раз что-то начало складываться, и я просидел целую неделю в отделе редких книг, предвкушая близкое открытие, но в итоге понял, что забрел в тупик. В конце августа три недели ушло еще на один абзац. В нем Полифил исследует руины какого-то храма и находит на обелиске иероглифическое послание. Первая фраза звучит так: «Божественному и августейшему Юлию Цезарю, повелителю мира». Эти слова засели в памяти навсегда, они почти свели меня с ума. День за днем одно и то же. Но именно тогда оно и пришло.

Пол открыл папку с постраничной копией «Гипнеротомахии» и достал похожий на записку похитителя с требованием выкупа лист с наклеенными буквами, складывающимися в знаменитое Poliam Frater Franciscus Columna Peramavit.

— Я начал с простого предположения. Акростих не может быть всего лишь дешевым трюком, незамысловатым способом открыть имя автора, а следовательно, у него есть иная, более важная, цель. Первые буквы важны не только для расшифровки этого послания, они наверняка важны и для расшифровки всей книги. Оставалось только попробовать. Привлекший мое внимание отрывок начинается с довольно специфичного иероглифа на одном из рисунков. Этот иероглиф — глаз. — Пол пролистал несколько страниц, пока не нашел нужную.



— Первый символ не может не нести особую смысловую нагрузку, решил я. Но что дальше? Определение, данное символу Полифилом — глаз означает Бога или божество, — вело меня в никуда. И вот тогда мне повезло. Однажды, работая в студенческом центре после бессонной ночи, я решил выпить содовой. Но автомат, в который я старательно бросал монетку, упрямо отказывался ее принимать. Голова гудела от усталости, так что осенило меня не сразу. Я взглянул на монету и понял, что вставляю ее в щель не той стороной, а когда перевернул, то увидел…

— Глаз, — сказал я. — Прямо над пирамидой.

— Верно. Это часть большой государственной печати. И тут… В период Ренессанса жил один гуманист, использовавший глаз в качестве своего символа. Он даже чеканил его На монетах и медалях. — Пол посмотрел на меня так, как будто я уже знал ответ. — Альберти.[35] — Он показал на небольшой томик на дальней полке. По корешку шла надпись «De re aedificatoria».[36] — Вот на что указывал Франческо. Он собирался позаимствовать идею из книги Альберти и хотел, чтобы читатель это заметил. Стоит понять это, как остальное сразу становится на свои места. В своем трактате Альберти придумывает эквиваленты для архитектурных терминов, пришедших из Греции. Франческо производит подобного рода замены по всей «Гипнеротомахии», за исключением одного места. Я заметил это еще тогда, когда только переводил отрывок, потому что начал вдруг натыкаться на термины Витрувия, которых не встречал раньше. Но тогда мне и в голову не приходило, что они имеют какое-то особенное значение. Вся хитрость в том, чтобы отыскать в отрывке все греческие архитектурные термины и заменить их латинскими, а потом применить правило акростиха, то есть прочитать первые буквы каждого слова. Результат — послание на латыни. Есть только одна проблема: стоит совершить одну лишь ошибку в замещении греческих слов латинскими, как смысл теряется полностью. Замени entasi на ventris diametrum вместо просто venter, и лишняя буква D в начале diametrum меняет все.

Перейдя к следующей странице, Пол заговорил быстрее:

— Конечно, я ошибался. К счастью, ошибки не помешали мне сложить текст на латыни. На это ушло три недели, вплоть до того дня, когда вы, парни, вернулись в кампус. И все же у меня получилось. Знаешь, что я прочитал? — Он нервно потер щеку и глухо рассмеялся. — Кто наставил рога Моисею? Клянусь Богом, в тот момент я услышал смех самого Франческо. У меня было такое чувство, что книга сыграла со мной шутку. Серьезно. Кто наставил рога Моисею?

— Не понимаю.

— Другими словами — кто обманул Моисея?

— Я знаю, что означает наставить рога.

— Вообще-то если переводить буквально, то получается немного по-другому: «Кто дал Моисею рога?» Рога, как известно со времен Артемидора[37], обозначают супружескую измену. В свою очередь, само выражение происходит от…

— Но какое отношение оно имеет к «Гипнеротомахии»?

Я ждал, что он либо объяснит, либо скажет, что ошибся с разгадкой, но, когда Пол поднялся и начал расхаживать по комнате, мне стало ясно, что не все так просто.

— Не знаю. У меня нет никаких предположений относительно того, как оно соотносится с остальной частью книги. Но вот что странно: похоже, я все-таки нашел ответ.

— Выходит, кто-то все же наставил рога Моисею?

— Вроде того. Сначала я подумал, что ошибся. Моисей слишком крупная фигура Ветхого Завета, чтобы ассоциироваться с неверностью. Я смутно помнил, что у него была жена, мидианитка по имени Зиппора (или Сепфора), но она едва упоминается в Книге Исхода и вроде бы не связана ни с каким скандалом.

Однако уже в Числах обнаруживается нечто странное. Брат Моисея и его сестра обвиняют его в том, что он женится на кушитке. Деталей нет, но некоторые ученые исходя из того, что Куш и Мидиан совершенно разные географические области, делают такой вывод: у Моисея было две жены. Имя кушитки в Библии не упоминается, но историк первого века Иосиф Флавий пишет, что у Моисея действительно была жена из Куша, или Эфиопии, по имени Тарбис.

Подробностей становилось слишком много.

— Так это она его обманула?

Пол покачал головой:

— Нет. Взяв вторую жену, Моисей обманул либо ее, либо Зиппору, то есть ту из них, которую взял первой. Хронологию в данном случае установить сложно, но в некоторых источниках говорится, что рога появлялись на голове обманщика, а не обманутого супруга. Должно быть, именно на это указывает загадка. И тогда ответ таков: Зиппора или Тарбис.

— Что дальше?

Все его возбуждение вдруг рассеялось.

— Ничего. Я снова уперся в стену. Я применял имена обеих женщин, брал их цифровые значения, но текст не поддавался. Ничего не получалось.

Он замолчал, как будто ожидая, что я внесу что-то новое, но меня хватило лишь на самый простой вопрос:

— Что об этом думает Тафт?

— Винсент ничего не знает. Думает, я попусту трачу время. Как только стало ясно, что приемы Гелбмана не дают результата, он посоветовал вернуться на проложенный им путь. Основательнее взяться за венецианские источники.

— И ты не собираешься рассказать ему о своем открытии?

Пол посмотрел на меня так, как будто я ничего не понял.

— Я рассказываю тебе.

— Но у меня нет на этот счет никаких идей.

— Том, то, что я обнаружил, не может быть случайностью. За этим стоит что-то большее. Нечто вроде того, что искал твой отец. Мы должны взяться за книгу вместе. Мне нужна твоя помощь.

— Почему?

В его голосе прозвучала вдруг уверенность человека, который только что понял то, что не понимал раньше.

— Чтобы разгадать тайну «Гипнеротомахии», мало одного типа мышления. В чем-то она уступает терпеливым и упорным, внимательным к деталям. Но где-то требуются инстинкт и изобретательность. Я прочитал твою работу по «Франкенштейну». Мне понравилось. В ней много оригинальных мыслей. А ведь ты особенно и не напрягался. Я не прошу тебя о многом. Просто подумай об этом. Подумай о загадке. Может быть, что-нибудь придумаешь. Вот и все.


В тот вечер я ответил ему отказом, на что существовала очень простая причина. В пейзаже моей юности книга Колонны была заброшенным особняком на холме, мрачная тень которого ложилась на все вокруг. Истоки всех неприятных загадок моей тогдашней жизни прослеживались до ее малопонятных страниц: отсутствие отца за обеденным столом в те вечера, когда он засиживался допоздна за письменным столом; старые споры, в которые втягивались родители, как святые втягиваются в грех; неприветливая отчужденность Ричарда Кэрри, запавшего на книгу Колонны сильнее всех других и так и не оправившегося от неудачи.

Я не мог понять, в чем сила «Гипнеротомахии», почему она так изменяет тех, кто прочел ее, но опыт подсказывал, что ничего хорошего в этой силе нет. Наблюдение за Полом, положившим на борьбу с ней три года и пусть даже достигшим некоего успеха, лишь укрепило желание держаться от нее подальше.

То, что я изменил мнение уже на следующее после разговора с Полом утро, объясняется сном, который приснился мне в ночь, разделившую тот вечер и то утро. В «Гипнеротомахии» есть рисунок, навсегда оставшийся в кладовой памяти, рисунок, на который я наткнулся, когда проник однажды в кабинет отца, чтобы посмотреть, что он там изучает. Не каждый день мальчик видит возлегшую под деревом и словно глядящую на него обнаженную женщину. И осмелюсь предположить, что никто, кроме узкого круга изучающих «Гипнеротомахию», не может похвастать тем, что видел стоящего у ног женщины обнаженного сатира с указующим на нее, подобно стрелке компаса, изогнутым рогом пениса. Когда я увидел эту картинку в первый раз, мне было двенадцать, и в тот момент я вдруг решил, что знаю, почему отец так часто опаздывает к обеду.



В ту ночь рисунок из детства напомнил о себе во сне — лежащая женщина, подкрадывающийся к ней сатир, гордо восставший пенис, — и я, наверное, так разворочался, что разбудил Пола.

— Том, ты в порядке?

Я поднялся и бросился к его столу. Пенис, так похожий на изогнутый рог, напомнил мне о чем-то хорошо знакомом. Колонна знал, о чем говорит. Связь должна была быть. Кто-то дал Моисею рога.

Ответ обнаружился в «Истории искусства Ренессанса» Харта. Картинку я видел много раз, но никогда не обращал на нее особенного внимания.

— Что это? — спросил я, бросая раскрытую книгу ему на кровать.

Пол прищурился.

— Статуя Моисея работы Микеланджело. — Он поднял голову и посмотрел на меня как на сумасшедшего. — В чем дело, Том?

Я не успел ответить.

— О Боже! — прошептал Пол, включая лампу. — Конечно…

Каждый, кто видел скульптуру Микеланджело, знает, что на голове ветхозаветного пророка ясно видны два небольших завитка, похожих на козлиные рожки сатира.

Пол спрыгнул с кровати.

— Ты сделал это! Точно! Так оно и есть!

Я посмотрел на дверь, ожидая увидеть недовольные физиономии Чарли и Джила, но они, если и проснулись от шума, предпочли не вмешиваться.

— Почему Микеланджело изобразил Моисея с рогами?

Мне по-прежнему было непонятно, как мог Колонна вложить ответ на свою загадку в скульптуру великого соотечественника.

Но Пол уже все понял. Схватив с кровати книжку, он быстро отыскал объяснение.

— Рожки не имеют никакого отношения к супружеской измене. Вопрос надо понимать буквально: кто дал Моисею рога? Все дело в неправильном переводе Библии. В Исходе говорится, что когда Моисей сошел с горы Синай, его лицо лучилось светом. Но еврейское слово «лучи» можно также перевести как «рога», karan и keren. Когда святой Иероним[38] переводил Ветхий Завет на латынь, он решил, что лучи могут исходить только от Иисуса, и предпочел второе значение. Таким, с рогами, Моисея и создал Микеланджело.

При всем возбуждении той ночи, не думаю, что я сознавал все последствия случившегося. «Гипнеротомахия» пробралась в мою жизнь и перенесла меня через реку, пересекать которую я вовсе не собирался. Нам оставалось лишь постичь значение ошибки святого Иеронима, применившего по отношению к Моисею слово «cornuta» и таким образом снабдившего пророка рогами. Но в течение всей следующей недели бремя это нес осчастливленный Пол. Мне же осталась роль наемного убийцы, его последнего оружия в борьбе с «Гипнеротомахией». Я думал, что сумею удержаться в этой роли, сохранить дистанцию, избежать прямого контакта с книгой.

Пол вернулся в библиотеку, сгорая от нетерпения, предвкушая возможности, которые сулило наше открытие. Я же отошел в сторону и вскоре сделал еще одно открытие. Остается только гадать, какое впечатление произвел человек, исполненный важности и гордости после успеха в поединке с Франческо Колонной.


Мы познакомились на чужой территории, где тем не менее чувствовали себя как дома: в «Плюще». По крайней мере я проводил там не меньше вечеров, чем в своем клубе. Она же еще за несколько месяцев до избрания лопала в число любимчиков Джила, и именно у него первого появилась мысль познакомить нас.

— Кэти, — сказал он, затащив меня к себе однажды субботним вечером, — рад представить тебе моего друга Тома.

Я лениво улыбнулся, думая о том, стоит ли стараться ради какой-то второкурсницы.

Она заговорила, и я вдруг почувствовал себя мухой, залетевшей в бутон цветка-убийцы и обнаружившей вместо нектара смертельную ловушку.

— Так это ты Том? — проговорила Кэти и качнула головой, как будто мое лицо в точности совпало с портретом преступника на стенде «Их разыскивает полиция». — Чарли рассказывал мне о тебе.

Если тебя описал кто-то вроде Чарли, то хорошо хотя бы то, что хуже дальше быть просто не может, а значит, самое страшное позади. Вероятно, он встретил Кэти в «Плюще» несколькими днями раньше и, узнав о планах Джила, решил подготовить почву, сделав это в силу своего понимания, что хорошо и что плохо.

— И что же он тебе рассказал? — поинтересовался я, стараясь придать голосу оттенок беспечности.

Она ненадолго задумалась, вспоминая, что именно он сказал.

— Что-то из области астрономии. О каких-то звездах.

— Понятно, про белого карлика. Это такая специфическая шутка.

Кэти нахмурилась.

— Я тоже ее не понимаю, — поспешно добавил я, пытаясь не испортить первое впечатление. — У меня другие интересы.

— Литература? — спросила она.

Я кивнул. Джил успел предупредить, что Кэти занимается философией.

— И кто же твой любимый писатель?

— На такой вопрос невозможно ответить. Кто твой любимый философ?

— Камю, — без колебаний ответила она, хотя я спросил чисто риторически. — А любимый писатель — Рей.

Похоже, мне устроили проверку. Я никогда не слышал о Рее. Может быть, какой-нибудь модернист вроде Т.С. Элиота?

— Поэт? — наугад предположил я, представляя ее у камина с книгой на коленях.

Кэти моргнула и впервые за время нашего разговора улыбнулась.

— Он написал «Любопытного Джорджа», — рассмеялась она.

Мне ничего не оставалось, как смущенно отвести глаза.

В этом, наверное, и был рецепт наших отношений. Мы давали друг другу то, что не рассчитывали найти. К тому времени я уже научился не разговаривать с девушками на профессиональные темы, потому что, как наставлял Джил, даже поэзия может погубить романтику, если обсуждать ее всерьез. Кэти это правило пришлось не по вкусу. На первом курсе она встречалась с одним парнем, игравшим в лакросс[39], которого я знал по литературным семинарам. Умница и красавец, запросто обращавшийся с Пинчоном и Делильо[40], он тем не менее упорно отказывался говорить о них за пределами класса. Ее это сводило с ума: как можно воздвигать такие стены между работой и игрой? Как можно так делить свою жизнь? За двадцать минут разговора в «Плюще» мы оба увидели что-то, что нам понравилось, — готовность обходиться без стен или, может быть, нежелание их поддерживать. Джил тешил себя тем, что составил такую идеальную пару. Я и сам не заметил, как стал с нетерпением дожидаться уик-эндов, выискивать ее взглядом в перерывах между занятиями, думать о ней перед сном, в душе, на контрольной. Через месяц мы уже встречались.

Будучи старше, я считал своим долгом привносить нажитую опытом мудрость во все, что мы делали, а потому старался избегать незнакомых мест и чужих компаний. Как известно, за увлечением следует близость, и два человека, считающие себя влюбленными, оставшись наедине, могут вдруг обнаружить, что на самом деле знают друг о друге совсем мало. Вот почему я выбирал для встреч клубы и студенческий центр, соглашаясь на библиотеки и спальни только в редких случаях, когда в голосе Кэти звучали особенно нежные нотки, а взгляд становился откровенно призывным.

Как обычно, Кэти сама объяснила мне, что к чему.

— Давай сходим куда-нибудь пообедать, — предложила она однажды вечером.

— В твой клуб или мой?

— В ресторан. По твоему выбору.

Мы встречались меньше двух недель, и я еще не знал о ней слишком многого. Обед вдвоем представлялся мне рискованным предприятием.

— А ты не хочешь пригласить Триш или Карен?

Триш и Карен жили с ней в общежитии, и в их компании я бы чувствовал себя в безопасности. Особенно ценной представлялась мне Триш, которая почти ничего не ела, зато редко молчала.

Кэти повернулась ко мне спиной.

— Можно было бы позвать и Джила, — сказала она.

— Конечно.

Комбинация получалась довольно странная, но чем больше компания, тем спокойнее.

— А как насчет Чарли? Он, по-моему, всегда голодный.

Только тогда до меня дошло, что Кэти вооружилась сарказмом.

— В чем проблема, Том? — спросила она, поворачиваясь ко мне. — Боишься, что нас кто-то увидит?

— Нет.

— Тебе со мной скучно?

— Конечно, нет.

— Тогда что? Думаешь, мы вдруг поймем, что плохо знаем друг друга?

Я замялся.

— Да.

Кэти, похоже, удивилась.

— Как зовут мою сестру? — спросила она после паузы.

— Не знаю.

— Я очень религиозная?

— Не уверен.

— Я ворую деньги из баночки для пожертвований, когда мне недостает мелочи?

— Возможно.

Кэти улыбнулась:

— Ну вот, с тобой ничего не случилось.

Мне еще не приходилось встречать человека, который бы был так уверен, что хочет узнать меня лучше. Похоже, она нисколько не сомневалась, что все сложится как надо.

— А теперь пойдем в ресторан.

Кэти взяла меня за руку, и мы пошли.


Через девять дней после того, как мне приснился сатир, Пол появился с первыми результатами.

— Я был прав, — гордо заявил он. — Некоторые части книги написаны шифром.

— Как ты это вычислил?

— Корнута — слово, использованное Иеронимом применительно к Моисею, — есть тот самый ответ, получить который хотел Франческо. Правда, в случае с «Гипнеротомахией» обычные приемы подстановки не срабатывают. Посмотри…

Он протянул мне лист бумаги с двумя строчками букв.

абвгдеёжзийклмнопрстуфхцчшщъыьэюя
КОРНУТАБВГДЕЁЖЗИЙЛМПСФХЦЧШЩЪЫЬЭЮЯ

— Здесь, конечно, все упрощено, но это только для примера. Верхний ряд — открытый, нешифрованный текст. Нижний ряд — зашифрованный текст. Ты уже обратил внимание, что зашифрованный текст начинается с нашего ключевого слова, «корнута»? Все остальное — обычный алфавит, из которого удалены буквы ключевого слова.

— И как это работает?

Пол взял со стола карандаш и начал обводить буквы.

— Предположим, ты хочешь написать слово «привет». Начинаешь с верхнего ряда и находишь букву «п». Потом ищешь ее эквивалент в нижнем ряду. В данном случае это буква «й». Проделываем то же самое с остальными буквами и получаем слово «йлгртп».

— И Колонна использовал слово «корнута» таким вот образом?

— Нет. К пятнадцатому-шестнадцатому векам при итальянских дворах применялись гораздо более сложные системы. Альберти, написавший трактат по архитектуре, который я показывал тебе на прошлой неделе, изобрел полиалфавитную криптографию. Ключ в ней меняется через каждые несколько слов.

Я стучу пальцем по листку:

— Но Колонна не мог пользоваться таким шифром. Здесь же получается какая-то несуразица. Йлгртп! В книге было бы полно подобных слов!

Пол расцвел в улыбке:

— Вот именно! Сложные методы шифрования не дают читаемого текста. Но «Гипнеротомахия» — особый случай. Ее зашифрованный текст можно читать как обычную книгу.

— Значит, вместо шифра Колонна использовал загадки?

— Да. Это называется стеганографией. Примерно то же самое, что писать невидимыми чернилами — никто и не догадывается, что там есть как бы двойное дно. Франческо комбинировал, сочетая криптографию и стеганографию. Он прятал загадки внутри самой обычной истории, где их никто не замечал. А чтобы еще надежнее защитить послание, пользовался шифром. В нашем случае нужно сосчитать количество букв в слове «корнута» — их семь, — а потом соединить седьмые буквы текста. Знакомо? Вопрос только в том, чтобы знать нужный интервал.

— И у тебя получилось? Ты сложил все седьмые буквы?

Пол покачал головой:

— Нет, не все. Этот метод применяется только для определенной части книги. И конечно, получилось не сразу. Поначалу выходила какая-то ерунда. Надо ведь знать, откуда начинать, а я не знал. Начни с первой буквы, получается одно. Начни со второй, совсем другое. Здесь снова сыграло роль ключевое слово.

Он достал из папки еще один лист, на этот раз с фотокопией оригинальной страницы из «Гипнеротомахии».

— Здесь, на этой странице, встречается слово «корнута». Если начать счет с первой буквы и сложить все седьмые на протяжении трех глав, то получается скрытое послание Франческо. Я перевел его на английский. Взгляни.

«Добрый читатель, этот год был самым трудным из всех. Оторванный от семьи, я находил утешение лишь в добродетельности человечества, но, путешествуя по водам, увидел, сколь ущербной бывает эта добродетельность. Если прав Пико[41], сказавший, что в человеке заключено все, что он великое чудо, как утверждал Гермес Трисмегист, то где доказательства? Меня окружают с одной стороны жадные и невежественные, которые надеются обрести выгоду, следуя за мной, а с другой стороны — завистливые и притворно набожные, выгода которых в моем уничтожении.

Но ты, читатель, предан тому, во что я верю, иначе не отыскал бы то, что я скрыл здесь. Ты не из тех, кто разрушает, прикрываясь именем Бога, потому как мой текст — их враг, а они — мои враги. Я много странствовал в поисках сосуда для моей тайны. Я искал способ сохранить ее от времени. Римлянин по рождению, я вырос в городе, построенном на все века. Стены его простояли тысячу лет, а слова моих древних соотечественников воспроизводятся и умножаются Альдом и его товарищами по цеху. Вдохновленный этими творцами старого мира, я выбрал те же сосуды: книгу и камень. Вместе они уберегут то, что я даю тебе, читатель, если ты сможешь понять меня.

Чтобы узнать то, что я желаю сказать, ты должен знать мир, как знали его мы. Ты должен проявить себя почитателем мудрости и человеческого потенциала, доказать, что ты не враг мне. Потому что зло близко, и даже мы, принцы нашего времени, страшимся его.

Так продолжай же, читатель. Стремись понять меня. Путешествие Полифила становится труднее, как и мое, но я еще многое должен поведать тебе».

Я перевернул страницу. Пусто.

— А где остальное?

— Это все. Чтобы узнать больше, надо решить другие головоломки.

Я посмотрел на страницу, потом на него. Из дальнего уголка сознания, оттуда, где укрывались беспокойные мысли, донесся звук, похожий на легкое постукивание. Так обычно постукивал мой отец, когда был взволнован. Его пальцы отбивали ритм «Рождественского концерта» Корелли, и все, что им требовалось, — это какая-нибудь поверхность.

— Что ты собираешься делать? — спросил я, пытаясь удержаться за настоящее.

Но в голове уже сформировалась другая мысль: Арканджело Корелли завершил свой концерт в эпоху начала классической музыки, за сотню с лишним лет до «Девятой симфонии» Бетховена. Но даже при жизни Корелли послание Колонны ждало своего первого читателя больше двух столетий.

— То же, что и ты, — ответил Пол. — Мы собираемся найти следующую загадку Франческо.

ГЛАВА 13

Коридоры в общежитии пусты, и мы с Джилом бредем по ним, едва волоча ноги. Все здание как будто наполнено тишиной.

Включаю телевизор к выпуску новостей, чтобы узнать, что случилось. Местные станции дают репортаж об Олимпиаде Голых, в самом конце успев отредактировать и смонтировать снятый материал, и бегуны во дворе Холдера проплывают в белой дымке, как попавшие в банку светлячки.

Уже в самом конце выпуска ведущая снова появляется на экране:

— А вот и еще одна новость в дополнение к главной сегодняшней теме.

Джил выходит из спальни.

— Мы уже сообщали ранее об инциденте в Принстонском университете. Только что стало известно, что несчастный случай, который свидетели описывают как неудачный розыгрыш, привел к трагическим последствиям. Официальные лица из медицинского центра Принстона подтвердили, что пострадавший, предположительно студент университета, скончался. В подготовленном заявлении шеф местной полиции Дэниел Стаут повторил, что следствие продолжает изучать возможность, цитирую, «присутствия неслучайных факторов». Между тем администрация университета обращается ко всем студентам с просьбой оставаться в своих комнатах или, если возникает необходимость выйти, передвигаться группами. — Ведущая в студии поворачивается к своему напарнику: — Ситуация определенно нелегкая, учитывая то, что мы видели ранее в Холдер-Холле. Мы еще вернемся к этой теме в последующих выпусках.

— Умер? — Джил недоверчиво качает головой. — Но разве Чарли…

Он умолкает, так и не договорив.

— Студент.

После долгой паузы Джил смотрит на меня.

— Даже не думай об этом, Том. Чарли бы сказал.

У стены, неудобно накренясь, стоит купленная для Кэти картина. Я набираю номер офиса Тафта, когда из своей спальни появляется Джил с бутылкой вина.

— Держи.

— Что это?

Телефон в институте звонит и звонит, но трубку никто не снимает.

Джил проходит к самодельному бару, который он оборудовал в углу комнаты, и берет два бокала и штопор.

— Мне надо расслабиться.

У Тафта по-прежнему никто не отвечает, и я с неохотой кладу трубку. Мне плохо, меня тошнит, но Джил выглядит еще хуже.

— Что-то случилось?

Он разливает вино по бокалам и поднимает свой.

— Выпей, это хорошее вино.

Да.

Наверное, ему просто не хочется пить одному, но меня при мысли о вине начинает выворачивать.

Он ждет, и я все же пригубливаю. Бургундское обжигает гортань, зато производит прямо противоположный эффект на Джила. Его состояние улучшается прямо на глазах. Я ставлю стакан на стол. Снег волнами прокатывается через лужи света, лежащие под фонарными столбами. Джил приканчивает второй стакан.

— Полегче, — говорю я. — Ты же не хочешь мучиться от похмелья на балу.

— Да, конечно, — бормочет Джил. — Завтра утром мне надо заниматься заказами. Назначили на девять. Боже, я даже на занятия так рано не хожу.

Получается чересчур резко, что замечает, похоже, и сам Джил. Подняв с пола пульт дистанционного управления, он включает телевизор.

— Посмотрим, что у них новенького.

Другие станции сообщают только то, что нам уже известно, и Джил, убедившись в отсутствии свежей информации, встает и берет с полки кассету.

— «Римские каникулы», — говорит он и снова садится.

На его лице появляется мечтательное выражение.

Снова Одри Хепберн. Вино на время забыто.

Чем дольше идет фильм, тем отчетливее я понимаю, что Джил прав. Тяжелые мысли постепенно отходят на второй план, и вот уже все мое внимание приковано к Одри.

Через некоторое время я замечаю, что Джил начинает отвлекаться, и приписываю это действию вина. Он то трет рассеянно лоб, то слишком долго смотрит на свои руки. Может быть, думает об Анне, которая порвала с ним, когда я был дома. Чарли сказал, что все дело в его загруженности, подготовке к балу, сдаче диссертации и прочем. Сам Джил упорно отказывается говорить на эту тему. Анна с самого начала была для нас загадкой: он никогда не приводил ее в общежитие, хотя в «Плюще», как я слышал, они не расставались. Она, единственная из его подружек, не различала нас по голосам, никак не могла запомнить имя Пола и никогда не заглядывала в комнату, если знала, что Джил не один.

— Знаешь, кто похож на Одри Хепберн? — неожиданно для меня спрашивает Джил.

Я снова набираю номер Тафта.

— Кто?

— Кэти.

— Почему ты так думаешь? — удивленно спрашиваю я.

— Не знаю. Я наблюдал за вами вчера вечером. Вы отлично смотритесь вместе.

Он говорит это так, словно хочет убедить себя в том, что в мире есть нечто надежное и постоянное. Я мог бы ответить, что и у нас с Кэти не все так гладко, как может показаться со стороны, что не только у него бывают трудности в отношениях, но понимаю, что сейчас это было бы неуместно.

— Она твой тип, Том, — продолжает он. — И умна. Черт, иногда я не понимаю и половины из того, что Кэти говорит.

Я кладу трубку, так и не дождавшись ответа.

— Где он?

— Позвонит. — Джил глубоко вздыхает, стараясь не пускать в голову мрачные мысли. — Вы с ней давно?

— В следующую среду будет четыре месяца.

Джил качает головой. Он за это время успел расстаться с тремя.

— Ты никогда не думал, что, может быть, она и есть та, единственная?

Я впервые слышу от него этот вопрос.

— Иногда. У нас слишком мало времени. Не знаю, что будет в следующем году.

— Ты бы слышал, как она говорит о тебе. Как будто вы знаете друг друга с детства.

— Что ты имеешь в виду?

— Однажды в «Плюще» я увидел, что она записывает для тебя какой-то баскетбольный матч. Так вот Кэти сказала, что делает это потому, что вы с отцом всегда ходили на стадион, когда играли Мичиган и Огайо.

Я даже не просил ее это делать. До нашего знакомства ее вообще не интересовал баскетбол.

— Тебе повезло.

Я киваю.

Какое-то время мы еще говорим о Кэти, затем Джил снова возвращается к Одри. Лицо его ненадолго светлеет, но потом его опять омрачают беспокойные мысли. Пол. Анна. Бал. Джил тянется к бутылке. Я уже собираюсь вмешаться, когда из коридора доносятся тяжелые усталые шаги. Дверь открывается, и перед нами предстает Чарли. Вид у него хуже некуда. На одежде темные пятна от крови.

— С тобой все в порядке? — спрашивает, поднимаясь, Джил.

— Надо поговорить, — сдержанно бросает Чарли.

Джил приглушает звук телевизора.

Чарли идет к холодильнику и достает бутылку воды. Половину он выпивает, потом наливает немного на ладонь и трет лицо. Глаза у него разбегаются, как будто не могут сфокусироваться на чем-то одном. Наконец он садится.

— Это был Билл Стайн.

— Господи!.. — шепчет Джил.

Внутри у меня холодеет.

— Что?

— Не понимаю, — говорит Джил.

Выражение на лице Чарли подтверждает, что так оно и есть.

— Уверен? — только и могу выдавить я.

— Он был в своем кабинете. Кто-то вошел и застрелил его.

— Кто?

— Они не знают.

— Что ты хочешь этим сказать? Что значит, они не знают?

Чарли молчит. Потом поднимает голову и смотрит на меня:

— Что за сообщение поступило Полу на пейджер? Что было нужно Биллу Стайну?

— Я уже говорил. Он хотел передать Полу книгу. Невероятно.

— Пол ничего больше не сказал? Куда идет? С кем собирается увидеться?

Я качаю головой. Потом вспоминаю то, что поначалу принял за паранойю: странные телефонные звонки, о которых упоминал Билл, книги, которые берет кто-то еще. Мне становится не по себе.

— Вот дерьмо! — бормочет, выслушав меня Чарли, и тянется к телефону.

— Что ты собираешься делать? — спрашивает Джил.

— Полицейские захотят пообщаться с тобой, — говорит мне Чарли. — Где Пол?

— Не знаю, но нам надо найти его. Я пробую дозвониться до офиса Тафта, но там никто не отвечает.

Чарли нетерпеливо смотрит на нас.

— Все будет в порядке, — слегка заплетающимся языком говорит Джил. — Успокойтесь.

— С тобой не разговаривают, — бросает Чарли.

— Может быть, он пошел к Тафту домой. Или в его кабинет в кампусе.

— Если копам надо, они его найдут, — неожиданно твердо говорит Джил. — Нам надо держаться от всего этого подальше.

Чарли поворачивается к нему:

— Двое из нас уже замешаны.

— Перестань, Чарли, — фыркает Джил. — С каких это пор ты в этом замешан?

— Не я. Том и Пол. И мы — это не только ты, пьяный придурок.

— Перестань читать мне нравоучения. Меня от них тошнит. Ты вечно влезаешь в чужие проблемы.

— О чем ты говоришь? Билла Стайна убили. Подумай хотя бы об этом.

— А ты поменьше придирайся ко мне, а лучше сообрази, как действительно помочь Полу.

Чарли подается вперед, берет со стола бутылку и швыряет ее в корзину для мусора.

— Тебе хватит.

На мгновение мне становится страшно: Джил в таком состоянии, что может сказать нечто такое, о чем мы все потом пожалеем. Но он лишь бросает на Чарли сердитый взгляд и поднимается с дивана:

— Господи. Я ложусь.

Не говоря ни слова, он уходит в спальню. Еще через секунду полоска света под дверью исчезает.

Минуты тянутся как часы. Я снова пытаюсь дозвониться в институт, но безуспешно, и мы с Чарли молча сидим в комнате, не глядя друг на друга. Мысли проносятся так быстро, что я не успеваю разобраться в них. Смотрю в окно. В голове звучит голос Билла Стайна.

«Какие-то странные звонки. Набор и… разъединение. Набор и… разъединение».

Наконец Чарли встает, раздевается до трусов и, захватив полотенце, идет в ванную. Мужская ванная находится в другой стороне коридора, и пройти надо мимо полудюжины комнат, в которых живут девушки, но его это, похоже, не смущает.

Я тянусь за валяющейся на диване «Дейли принстониан». Листая страницы, ищу фотографию, посланную в газету Кэти, и нахожу ее в нижнем углу где-то посереди не номера. Мне всегда интересно, что она снимает, что привлекает ее внимание, а что кажется не важным. Когда встречаешься с девушкой довольно долгое время, то начинаешь думать, что она видит все так же, как и ты. Фотографии Кэти помогают понять, что это не так, и дают возможность увидеть мир ее глазами.

За дверью слышатся шаги. Наверное, Чарли вернулся из душа. Дверь открывается, и на пороге появляется Пол с бледным лицом и синими от холода губами.

— Как ты? — спрашиваю я.

В комнату вваливается Чарли.

— Где ты был? — требовательно спрашивает он.

За четверть часа мы постепенно вытягиваем из него подробности. После лекции Пол отправился в институт, где в течение примерно часа дожидался Билла Стайна в компьютерном кабинете. Потом решил вернуться в кампус на машине, которая заглохла примерно в миле от кампуса. Дальше он шел пешком.

Остальное Пол помнит плохо. Возле Диккинсон-Холла он наткнулся на полицейских. Его допросили, потом отвезли в медицинский центр, где попросили опознать тело. Для второго опознания пригласили Тафта, но прежде чем Пол успел поговорить с ним, их разделили и еще раз допросили. Полицию интересовали его отношения со Стайном и Тафтом, время, когда он видел Билла в последний раз, а также где он сам находился в момент убийства. В конце концов Пола отпустили, но попросили не покидать кампус и обещали еще связаться. Добравшись до общежития, он еще несколько минут стоял у входа, потому что хотел побыть один.

Мы возвращаемся к разговору со Стайном в зале редких книг. Пол не скрывает, что передал его полиции во всех деталях. Говоря о том, каким возбужденным показался ему Билл, он почти не проявляет никаких эмоций, и я решаю, что наш друг еще не отошел от шока.

— Том, — говорит он, когда мы остаемся в спальне вдвоем, — окажи мне услугу.

— Никаких проблем. Только скажи.

— Мне нужно, чтобы ты сходил со мной в одно место.

— Куда? — спрашиваю я после паузы.

— В художественный музей.

Он переодевается в сухое.

— Сейчас? Зачем?

Пол трет лоб, как будто у него болит голова.

— Объясню по дороге.

Мы выходим в общую комнату. Чарли смотрит на нас как на сумасшедших.

— В такой час? Музей уже закрыт.

— Я знаю, что делаю, — говорит Пол, открывая дверь.

Чарли мрачно смотрит на меня и молча качает головой.

Мы выходим.


Похожий на древний средиземноморский дворец, художественный музей расположился на противоположной от общежития стороне площади. С фасада же, там, где находится вход, он выглядит как обычное современное здание с напоминающей птичью купальню скульптурой Пикассо. Однако когда смотришь сбоку, более новые элементы уступают место более старым, симпатичным окнам в романском стиле и красной черепице, выступающей из-под белого снежного полога. В других обстоятельствах этим видом можно было полюбоваться. В других обстоятельствах он даже мог бы привлечь внимание Кэти.

— Какие у нас планы? — спрашиваю я.

Пол идет впереди, прокладывая путь в старых рабочих ботинках.

— Я нашел то, о чем говорил Ричард. То, что должно было быть в дневнике.

Звучит как середина мысли, начало которой он приберег для себя.

— Чертеж?

Пол качает головой.

— Покажу, когда войдем.

Я осторожно ступаю по его следам. Передо мной мелькают его ботинки. Летом после первого курса Пол работал в музее, занимаясь погрузкой и разгрузкой экспонатов. Тогда ботинки были необходимой частью экипировки, но сейчас на молочно-белом снегу от них остаются грязные следы. Пол похож на мальчика, надевшего взрослую обувь.

Мы подходим к музею с западной стороны. На двери небольшая панель. Пол вводит свой код гида и выжидающе смотрит на панель. Когда-то он проводил здесь экскурсии, но потом нашел работу в библиотеке, потому что гидам не платят.

К моему удивлению, дверь открывается с легким щелчком — в общежитии мы привыкли к средневековому лязгу запоров. Пол ведет меня в маленькую приемную, где за стеклянным окошком сидит охранник. Мной овладевает ощущение неясной тревоги, но Пол расписывается в журнале, прижимает к стеклу карточку, и нас впускают в библиотеку для гидов.

— И это все? — спрашиваю я. — В такой час можно было ожидать большего.

Пол указывает на укрепленную на стене видеокамеру, но ничего не говорит.

Библиотека не впечатляет — всего лишь несколько полок, заставленных книгами по истории искусств, но Пол не останавливается и идет дальше, к лифту за углом. На металлической двери указатель: «Только для сотрудников и преподавателей. Студенты и гиды не допускаются без сопровождения». Слова «студенты и гиды» подчеркнуты красным.

Пол, однако, не обращает на предупреждение никакого внимания. Он достает из кармана связку ключей и вставляет один из них в узкую щель на стене. Дверь открывается.

— Где ты взял ключ?

Мы входим в кабину, и Пол нажимает кнопку.

— Служебный.

Работая в библиотеке, он зарекомендовал себя с наилучшей стороны, благодаря чему и получил доступ к архивам.

— Куда дальше?

— В технический кабинет.

Выходим из кабины на главном этаже музея. Пол уверенно идет по коридору, не обращая внимания на картины Рубенса, которые показывал мне каждый раз, когда мы бывали здесь раньше. На одной изображен темнобровый Юпитер, на другой, незаконченной, носящей название «Смерть Сократа», изображен философ, протягивающий руку к чаше с цикутой. И только когда мы проходим мимо картин, принесенных на выставку Кэрри, Пол слегка замедляет шаг.

Останавливаемся у двери в технический кабинет. Он снова достает ключи, выбирает нужный, и мы входим в темное помещение.

— Сюда.

Пол показывает на стеллаж, полки которого уставлены пыльными коробками. В каждой десятки слайдов. В комнате побольше — я был там всего один раз, — за еще одной запертой дверью, хранится основная часть университетской коллекции слайдов.

Пол быстро отыскивает нужную коробку и ставит на полку перед собой. На приклеенной сбоку бумажке всего два неряшливо написанных слова — «КАРТЫ РИМА». Из другой коробки он достает слайдовый проектор, который подключает к сети. Щелчок — и на противоположной стене появляется неясное изображение. Пол настраивает резкость.

— А теперь скажи, что мы здесь делаем.

— Может быть, Ричард был прав? Что, если Винсент действительно украл у него дневник тридцать лет назад?

— Весьма вероятно. Но какое это теперь имеет значение?

Пол начинает говорить быстрее:

— Поставь себя на место Винсента. Ричард уверен, что дневник — единственный путь к пониманию «Гипнеротомахии». Ты считаешь его профаном, мальчишкой с университетским дипломом, не более того. И тут появляется кое-кто еще. Еще один ученый.

Судя по тому, с каким уважением произнесены последние слова, Пол имеет в виду моего отца.

— В одно мгновение он становится лишним. Они оба утверждают, что ответ содержится в дневнике. Ты же сам загнал себя в угол утверждениями, что дневник не имеет никакой ценности, что портовый смотритель всего лишь мошенник и жулик. И больше всего на свете ты не любишь признавать свою неправоту. Что же делать?

Пол пытается убедить меня в возможности того, в чем я давно не сомневаюсь: Винсент Тафт — вор.

— Понял. Продолжай.

— Ты крадешь дневник, но не можешь разобраться в нем, потому что всегда смотрел на «Гипнеротомахию» не с той стороны. Без зашифрованных посланий Франческо его не понять. Что дальше?

— Не знаю.

— Но ты вовсе не намерен его выбрасывать только из-за того, что не можешь понять.

Я киваю.

— Ты оставляешь его у себя. Хранишь в надежном месте. Может быть, в сейфе у себя в офисе.

— Или дома.

— Верно. Проходят годы, и появляется мальчишка, который вместе со своим другом совершает прорыв в понимании «Гипнеротомахии». Их успех даже больше, чем ты ожидал. Они делают то, что не удалось тебе в лучшие годы. Мальчишка находит зашифрованные послания Франческо.

— И ты начинаешь думать, что дневник все же может быть полезен.

— Точно.

— Но ты не говоришь об этом мальчишке, потому что тогда он поймет, что именно ты его украл.

— Но, — Пол поднимает палец, — допустим, что однажды этот дневник кто-то находит.

— Билл.

Пол кивает:

— Да. Он часто бывал у Винсента в офисе и дома, постоянно делал что-то для него. И Билл знал, какое значение имеет дневник. Если бы он его нашел, то уже не вернул бы на место.

— А принес тебе.

— Верно. А мы показали его Ричарду. И Ричард явился на лекцию.

Я качаю головой.

— Но разве Тафт еще раньше не понял бы, что дневник исчез?

— Конечно. Он сразу понял, что его взял Билл. Но как ты думаешь, какова была бы его первая реакция? Не сомневаюсь — найти Билла.

Теперь я понимаю.

— По-твоему, он сразу после лекции отправился к Биллу?

— Винсент был на приеме?

Сам Пол не был, потому что уже пошел к Стайну.

— Я его не видел.

— Диккинсон-Холл и лекционный зал соединены коридором. Винсенту даже не понадобилось выходить из здания.

Он замолкает, предоставляя мне возможность сделать собственные выводы.

— Так ты думаешь, что это Тафт его убил? — спрашиваю я.

В темном углу комнаты появляется странный силуэт: Эпп Ланг, закапывающий под деревом собачонку.

Пол переводит взгляд на картину на стене.

— Думаю, он на такое способен.

— Со зла?

— Не знаю, — говорит Пол, но по его лицу видно, что он уже просчитал все возможные варианты. — Послушай, в институте, дожидаясь Билла, я начал внимательнее просматривать дневник, отыскивая упоминания о Франческо.

Он открывает блокнот.

— В одном месте портовый смотритель упоминает о рисунке, скопированном вором из бумаг Франческо. Генуэзец говорит, что на нем были указаны направления частей света и что рисунок напоминал морскую карту с проложенным на ней маршрутом. Смотритель пытался выяснить, откуда пришел корабль с грузом, рассчитывая путь в обратном направлении, из Генуи.

Пол разворачивает лист, и я вижу сложную комбинацию стрелок, нарисованных возле компаса.

— Это направления. Они на латыни. Вот что здесь говорится: четыре на юг, десять на восток, два на север, шесть на запад. И дальше: де стадио.

— Что такое де стадио?

Пол улыбается:

— Думаю, это ключ. Портовый смотритель консультировался со своим двоюродным братом, и тот объяснил, что де стадио — это шкала. Де стадио может означать — в стадиях.

— Не понимаю.

— Стадий — единица измерения в древнем мире, основанная на длине беговой дистанции в греческих Олимпийских играх. Отсюда и современное слово. В одном стадии около шестисот футов, таким образом в миле что-то между восемью и десятью стадиев.

— Тогда четыре на юг означает четыре стадия к югу.

— А потом десять к востоку, два к северу и шесть к западу. Четыре стороны света. Ничего не напоминает?

Пол напоминает: в последней своей загадке Колонна упоминает о Правиле четырех — способе, который приведет читателей к его секретной крипте. Мы так и не разгадали его, не обнаружив в тексте ничего, что имело бы пусть даже отдаленное отношение к географии.

— Думаешь, это оно и есть?

Пол кивает.

— Но смотрителя интересовал другой масштаб, он думал о морском путешествии в сотни миль. Если указания Франческо даны в стадиях, то корабль не мог прийти ни из Франции, ни из Нидерландов. Путешествие должно было начаться примерно в полумиле к юго-западу от Генуи. Разумеется, смотритель понимал, что это невозможно.

Пол возбужден, наверное, думает, что переиграл Генуэзца.

— Ты говорил, что речь может идти о чем-то другом.

Он едва останавливается.

— У де стадио есть и другой перевод. «Де» имеет также значение «от».

Он выжидающе смотрит на меня, но значение этого нового перевода остается за пределами моего понимания.

— Возможно, Франческо имел в виду, что измерения, взятые в стадиях, следует начинать от стадиума. В таком случае стадиум является точкой отсчета. Тогда «де стадио» слово многозначное: от стадиона как физического объекта и в стадиях как мерах длины.

На стене — карта Рима с обозначениями древних арен. Из всех городов мира Колонна, несомненно, знал его лучше всего.

— Если принять такое предположение, то проблема со шкалой, с которой так и не справился смотритель, отпадает. Расстояние между странами не измеряют в стадиях. А вот в пределах города это вполне возможно. Плиний пишет, что протяженность городских стен Рима в семьдесят пятом году до нашей эры составляла примерно тринадцать миль. В поперечине, может быть, двадцать пять — тридцать стадиев.

— Думаешь, это приведет нас к крипте?

— Франческо говорит, что сооружение будет находиться в таком месте, где его никто не увидит. Он не хочет, чтобы кто-то знал о том, что внутри. Возможно, это единственный способ установить местонахождение крипты.

Я вспоминаю, сколько ночей мы провели в размышлениях о том, почему Колонна вознамерился построить хранилище в римском лесу, держа его местонахождение в тайне от семьи и друзей. Сходясь во многом, мы всегда расходились в выводах.

— Что, если крипта нечто большее, чем мы думали? — говорит он. — Что, если тайной является как раз местонахождение?

— Тогда что в ней может быть? — спрашиваю я.

Пол разводит руками:

— Не знаю, Том. Пока ответа нет.

— Я только хочу сказать… Ты не думаешь, что Колонна должен был бы…

— Сообщить, что спрятано в крипте? Конечно. Но вся вторая часть книги зашифрована ключом, который я никак не могу найти. В одиночку мне с этим не справиться. Как и с дневником.

Я молчу.

— Все, что нам надо, — продолжает Пол, — это посмотреть на карты. Начнем с главных арен — Колизея, Большого цирка и так далее — и будем двигаться в указанных направлениях: четыре стадия на юг, десять на восток, два на север и шесть на запад. Нам нужно найти место, которое во времена Колонны находилось в лесу.

— Давай посмотрим, — соглашаюсь я.

Пол нажимает кнопку «вперед», перебирая карты, сделанные в пятнадцатом и шестнадцатом веках. Качество их таково, что они напоминают архитектурные карикатуры, изображения зданий лишены каких-либо пропорций, значки наползают друг на друга, так что разобраться в них совершенно невозможно.

— И как здесь измерять расстояния?

Вместо ответа он нажимает кнопку еще несколько раз, пока на стене не появляется карта современного Рима. Город похож на тот, который я помню по путеводителям. Стена Аврелия на севере, востоке и юге и Тибр на западе создают профиль старушечьей головы, обращенной лицом к остальной Италии. Церковь Сан-Лоренцо, где были убиты посланцы Колонны, напоминает муху, готовую опуститься старухе на нос.

— Здесь масштаб правильный. — Пол указывает на полоску из восьми стадиев, обозначенную как древнеримская миля. Он подходит к стене и кладет ладонь рядом со шкалой. От ее основания до кончика среднего пальца получается как раз восемь стадиев.

— Давай начнем с Колизея. — Он опускается на колени и прикладывает руку к темному пятну на середине карты, в районе щеки моей воображаемой старушки. — Четыре на юг. — Пол сдвигает ладонь на половину длины. — И десять на восток. — К вытянутой ладони добавляется половинка указательного пальца. — Теперь два к северу и шесть на запад.

Место, куда он попал, обозначено на карте как холм Целий.

— Думаешь, здесь?

— Нет. — Он огорченно вздыхает и указывает на темный кружок, находящийся чуть южнее его конечного пункта. — Здесь расположена церковь. Ротонда Сан-Стефано. — Палец смещается к северо-востоку. — Тут еще одна. Санти-Куаттро-Коронати. И здесь… — Пол передвигает палец к юго-востоку. — Церковь Святого Иоанна Латеранского, где до четырнадцатого века жили папы. Франческо не стал бы строить крипту в такой близости от трех церквей. Ни в коем случае.

Он переходит к следующему исходному пункту.

— Цирк Фламиния. Карта очень старая. Думаю, Гатти поместил его где-то здесь.

Палец сдвигается ближе к реке. Процедура повторяется.

— Ну что? — спрашиваю я. «Путешествие» закончилось где-то на Палатинском холме.

Пол хмурится:

— Ничего хорошего. Почти рядом с Сан-Теодоро.

— Еще одна церковь?

Он кивает.



— Ты уверен, Колонна не стал бы строить крипту возле церкви?

Пол смотрит на меня так, как будто я запамятовал некое главное правило.

— В каждом послании Франческо говорит, что боится попасть в руки зилотов. «Людей Бога». У тебя есть другая интерпретация?

Уже теряя терпение, он проверяет еще два варианта: цирк Адриана и цирк Нерона, на месте которого построен Ватикан, но в обоих случаях маршрут заканчивается в реке Тибр.

— В каждом углу карты, — говорю я, — обозначен стадион. — Почему бы нам не определить подходящие для крипты места и не произвести расчеты уже от ближайших к ним стадионов?

Он задумчиво кивает.

— Мне надо посмотреть кое-какие атласы в «Плюще».

— И тогда давай вернемся сюда завтра.

Пол, чей заряд оптимизма изрядно поубавился, еще раз смотрит на карту. Колонна снова взял верх. Не помог даже любознательный смотритель.

— Что теперь?

Он застегивает пальто, выключает проектор и ставит его на полку.

— Хочу проверить, есть ли что-нибудь в столе Билла в библиотеке.

— Зачем?

— Может быть, там осталось что-то от дневника. Ричард ведь говорит, в нем был еще чертеж.

Он открывает дверь и, пропустив меня вперед, еще раз оглядывает комнату.

— У тебя есть ключ от библиотеки?

Пол качает головой:

— Нет. Но Билл сказал, что туда можно попасть через лестничный колодец. Код я знаю.

Мы снова идем по темному коридору. Оранжевые лампочки дежурного освещения мигают в темноте, как пересекающие ночное небо самолеты. Вот и дверь к колодцу. Под ручкой коробочка с пятью кнопками. Пол задумывается, припоминая код, потом быстро набирает короткое число. Замок щелкает, и мы замираем. В темноте слышны чьи-то шаркающие шаги.

ГЛАВА 14

— Уходим, — шепчу я и подталкиваю Пола к двери.

Мы вглядываемся в темноту через маленькое стеклянное окошечко.

На один из столов надвигается тень. Луч фонарика пробегает по ящикам, и я вижу тянущуюся к одному из них руку.

— Стол Билла, — шепчет Пол.

Шепот разносится по колодцу. Луч света останавливается и движется в нашем направлении.

Я заставляю Пола пригнуться.

— Кто это?

— Не вижу.

Мы ждем, прислушиваясь к шагам. Через несколько секунд, когда они начинают затихать, я снова заглядываю в библиотеку. Там никого нет.

Пол открывает дверь.

Почти весь зал погружен в отбрасываемые книжными стеллажами тени, и только через окна на северной стороне пробивается жидкий свет луны. Ящики одного из столов выдвинуты.

— Здесь есть другой выход? — шепотом спрашиваю я.

Пол кивает и показывает куда-то за стеллажи.

И вдруг… Снова шаги. Те же самые. Теперь незнакомец бредет к выходу. Щелчок. Дверь закрылась.

Я поворачиваюсь на звук и делаю шаг навстречу.

— Что ты делаешь? — шепчет Пол, знаками подзывая меня к себе.

Я смотрю через стеклянное окошечко в другой колодец, но ничего не вижу.

Пол уже роется в бумагах Билла, подсвечивая себе фонариком. Когда я возвращаюсь, он показывает на взломанный замок. Хранившиеся в нем папки валяются на столе. Уголки страниц загибаются, как трава на неухоженной лужайке. На каждой папке имя того или иного профессора исторического отделения.

Рекомендации: председатель Уортингтон.

Рекомендующие: Баум, Картер, Годфри, Ли, Ньюман, Россини, Саклер, Уортингтон.

Др. отделения: Коннер, Дельфоссе, Лютке, Мейсон, Куинн.

Переписка: Харгрейв/Уильямс, Оксфорд. Эпплтон, Гарвард.

Мне это ничего не говорит, но Пол не отводит глаз от папки.

— Что-то не так? — спрашиваю я.

Он проводит лучом по другим бумагам.

— Зачем ему все эти рекомендации?

Открыты еще две папки. На одной значится: Рек/Переписка. Тафт. На другой: Средства/Пути.

В углу письмо Тафта. Пол натягивает на пальцы обшлаг рубашки и вытаскивает листок.

«Уильям Стайн — способный и компетентный молодой человек. Работает со мной на протяжении пяти лет, выполняя в основном административные и канцелярские поручения. Вполне в состоянии справиться с подобной работой на любом месте».

— Боже мой, — шепчет Пол. — Винсент же просто прикончил Стайна. — Он перечитывает письмо. — Билл у него получился кем-то вроде секретаря.

Пол разворачивает страницу до конца. Внизу стоит дата прошлого месяца, под ней написанный от руки постскриптум.

«Билл, я делаю это для тебя, хотя ты заслуживаешь меньшего. Винсент».

— Скотина… — бормочет Пол. — Билл хотел уйти от тебя.

Из другой папки выскальзывают испещренные мелким почерком Стайна листочки. Одни слова зачеркнуты, другие вставлены, строчки наползают друг на друга так, что текст становится практически нечитаемым. Тонкий луч фонарика ползет по странице, и я вижу, что рука Пола начинает дрожать.

«Дон Харгрейв, — начинается первое письмо, — рад сообщить, что мои изыскания по „Гипнеротомахии“ завершены (зачеркнуто) близки к завершению. Результаты будут готовы к концу апреля, если не ранее. Уверяю, они стоят того, чтобы подождать. В связи с тем, что я не получал известий от вас после моего письма от 17 января, прошу подтвердить прежние условия получения должности профессора. Мое сердце склоняется в пользу Оксфорда, но после публикации другие университеты могут сделать предложения, от которых я не смогу отказаться».

Пол берет в руку второй листок.

«Председатель Эпплтон, я пишу вам для того, чтобы сообщить хорошие новости. Моя работа над „Гипнеротомахией“ близится к успешному завершению. Как обещано (зачеркнуто) Результаты станут крупнейшим вкладом в изучение истории Ренессанса уже в этом или следующем году. До их опубликования я хочу получить подтверждение того, что должность доцента все еще остается за мной. Мое сердце склоняется в пользу Гарварда, но я не уверен, что смогу противиться другим предложениям, которые последуют со стороны других университетов после публикации».

Пол еще читает письмо.

— Он собирался присвоить мои результаты, — шепчет он, отступая от стола к стене.

— Разве такое возможно?

— Может быть, думал, что никто не поверит какому-то студенту.

Я перевожу взгляд на письмо.

— Когда он предложил отпечатать твою диссертацию?

— В прошлом месяце.

— Так он давно это спланировал?

Пол бросает на меня сердитый взгляд и проводит рукой по крышке стола.

— Разве не понятно? Билл же рассылал письма еще с января.

Его внимание привлекает высовывающийся из-под писем уголок листа другого цвета. Пол вытаскивает бумажку и начинает читать.

«Ричард, надеюсь, мое письмо застанет вас в добром здравии. Возможно, в Италии вам повезло больше, чем в Нью-Йорке. Если нет, то тогда мы оба понимаем, в какой ситуации оказались. Мы также знаем Винсента. Думаю, справедливо будет сказать, что у него есть планы на все случаи. Поэтому делаю вам предложение о разделении труда на справедливых, в чем вы, полагаю, со мной согласитесь, условиях. Результаты вполне устроят нас обоих. Пожалуйста, свяжитесь со мной для более детального обсуждения. Оставьте мне номера своих телефонов во Флоренции и Риме — на почту полагаться нельзя, — так как хотел бы уладить все как можно скорее. Б».

Ответ — другой ручкой и другой рукой — написан внизу того же листа. Здесь же два телефонных номера, перед первым стоит буква Ф, перед вторым — Р.

«Позвони в нерабочее время. Как насчет Пола? Ричард».

Пол молча смотрит на листок. Потом еще раз перебирает бумаги. Я начинаю говорить что-то, но он только качает головой.

— Мы должны рассказать обо всем декану, — говорю я наконец.

— Рассказать что? Что мы влезли в бумаги Билла?

Внезапно на противоположной стене появляются яркие блики, и в следующий момент комнату заполняет свет. Во двор музея осторожно въезжает полицейская машина с выключенной сиреной. За ней появляется вторая.

— Кто-то сообщил им, что мы здесь.

Бумажка в руке Пола дрожит. Он стоит неподвижно, наблюдая за быстро приближающимися к зданию темными фигурами.

— Идем.

Я тащу его за собой к запасному выходу между книжными стеллажами.

В этот же момент передняя дверь открывается, и зал копьем пронзает мощный луч света. Мы бросаемся в угол. Двое полицейских входят в комнату.

— Туда, — говорит первый, указывая в нашу сторону.

Я поворачиваю ручку и толкаю дверь. Пол, пригнувшись, выскальзывает в коридор. Я на корточках выбираюсь вслед за ним. Прижимаясь к стене, мы доходим до лестницы и поспешно спускаемся на первый этаж, но по стене главного холла уже шарит луч фонарика.

— Вниз, — говорит Пол. — Там служебный лифт.

Мы входим в Азиатское крыло музея. Скульптуры и вазы за стеклом напоминают призраков. Непрочитанные китайские свитки лежат у подножия надгробных изваяний. Даже воздух как будто пропитался зеленоватым оттенком жадеита.

Шаги все ближе.

— Сюда, скорее, — торопит меня Пол.

Обогнув угол, мы оказываемся в тупике, единственный выход из которого — большая металлическая дверь к служебному лифту.

Голоса становятся громче. Я уже различаю фигуры двух полицейских, стоящих у подножия лестницы и пытающихся сориентироваться в темноте. Внезапно на всем этаже загорается свет.

До нас доносится голос третьего.

— Нашел!

Пол возится с ключом. Наконец половинки двери расходятся, и он тащит меня за собой в кабину. Полицейские бегут по холлу в нашу сторону.

— Сюда!

Дверь остается открытой. А если они отключили лифт? Мысль приходит и уходит, потому что в тот самый момент, когда первый полицейский выбегает из-за угла, металлические половинки снова соединяются. Наш преследователь еще успевает стукнуть по двери кулаком, но кабинка уже начинает опускаться.

— Куда? — спрашиваю я.

— Выйдем через погрузочную платформу, — тяжело дыша, поясняет Пол.

Мы оказываемся в каком-то хранилище, из которого переходим в большое холодное помещение. Прямо перед нами громадные двери. За ними — ветер, от которого дрожат металлические панели. За спиной мне уже мерещатся гулкие шаги полицейских.

Пол спешит к панели на стене и нажимает кнопку. Включается мотор, и дверь начинает медленно подниматься.

— Хватит, — говорю я, когда отверстие достигает примерно полуметра в высоту.

Но Пол только качает головой.

— Что ты делаешь?

Металлические пластинки продолжают наворачиваться на невидимый барабан, и передо мной вдруг открывается вид на южную часть кампуса. На мгновение я застываю, пораженный красотой его пустынных улочек и дворов.

Пол запускает мотор в обратном направлении, и дверь скользит вниз.

— Пошли!

Он ловко прокатывается по бетонному полу, тогда как я мешкаю.

Пол вытаскивает меня наружу за секунду до того, как металл падает на бетон.

Я поднимаюсь, стараясь перевести дыхание, и делаю шаг в направлении общежития. Пол хватает меня за руку.

— Нас увидят сверху. — Он осматривается, выбирая другой маршрут, и указывает на окна с западной стороны. — Туда.

— У тебя все в порядке? — спрашиваю я.

Он кивает, и мы прибавляем шагу, чтобы оторваться от возможной погони. Ветер пробирается под ворот куртки, пробегая холодными пальцами по влажной от пота шее. Я оглядываюсь назад — Дод-Холл и Браун-Холл превратились в два почти слившихся с тьмой пятна. Ночь растеклась по кампусу, добравшись до самых отдаленных уголков. И только окна художественного музея по-прежнему ярко освещены.


Мы идем на восток, через Проспект-Гарденс, ботаническую сказку в центре кампуса. Крохотные весенние посадки припорошены снегом, но американский бук и ливанский кедр стоят над ними, как раскинувшие руки ангелы-хранители. По одной из боковых улочек проплывает полицейская патрульная машина.

Мысли перепрыгивают с одного на другое, дергаются, кружатся. Что же мы видели? Может быть, это Тафт рылся в бумагах Билла, пытаясь уничтожить свидетельства некоей существовавшей между ними связи. Может быть, Тафт и вызвал полицию. Я смотрю на Пола, но по его лицу определить что-либо невозможно.

Вдалеке подает признаки жизни музыкальное отделение.

— Можно немного отсидеться там.

— Где?

— В репетиционной, в подвале.

В ночном воздухе плавают разрозненные ноты. Музыканты-«совы» часто приходят в Вулворт репетировать ночами. По направлению к Проспект проносится, разбрызгивая жижу, еще одна патрульная машина. Я заставляю себя идти быстрее.

Вулворт построили совсем недавно, и здание, появившееся из-под строительных лесов, представляет собой довольно любопытное сооружение: снаружи оно напоминает крепость, но изнутри кажется хрупким. Крытый портик вьется подобно речушке через музыкальную библиотеку и классы первого этажа, а потом взбегает вверх, на третий. Уныло подвывает ветер. Пол открывает дверь, воспользовавшись своей карточкой, и придерживает ее, пропуская меня вперед.

— Куда?

Я веду его к ближайшей лестнице. Мы с Джилом были здесь уже дважды, оба раза после скучных субботних вечеринок. Второй жене его отца очень хотелось, чтобы Джил научился играть что-нибудь из Дюка Эллингтона, как моему отцу хотелось приобщить меня к музыке Арканджело Корелли. В результате мы с Джилом, имея на двоих восьмилетний опыт учебы, не можем похвастать практически ничем. Джил способен изобразить нечто отдаленно напоминающее «Сядь на поезд „А“», я вымучиваю «Ла Фолья», и оба мы делаем вид, что знаем толк в таких вещах, как мелодия и ритм.

Спустившись в подвал, обнаруживаем, что здесь почти никого нет. Лишь из одной комнаты доносятся звуки гершвиновской «Рапсодии». Мы укрываемся в ближайшей свободной студии, и Пол усаживается на стул за пианино. Клавиши инструмента для него такая же загадка, как клавиатура компьютера, и он не смеет даже прикоснуться к ним. Лампочка вверху мигает и гаснет.

— Даже не могу поверить, — говорит он наконец и глубоко вздыхает.

— Зачем им все это? — спрашиваю я.

Словно не слыша, Пол проводит указательным пальцем по черным и белым косточкам.

Я повторяю вопрос.

— Что ты хочешь услышать, Том?

— Может быть, поэтому Стайн и хотел тебе помочь?

— Когда? Сегодня, с дневником?

— Нет, еще раньше.

— Когда ты перестал работать с «Гипнеротомахией»?

Он говорит так, словно хочет уколоть, еще раз напомнить, что следы Билла ведут ко мне.

— По-твоему, это я виноват?

— Нет. Конечно, нет.

Но обвинение уже брошено, и теперь оно висит в воздухе между нами. Карта Рима, как и дневник, напомнила мне о том, от чего я отказался, о том, чего мы достигли, о том, какое это было счастливое время. Я смотрю на свои лежащие на коленях руки. Отец сказал как-то, что они у меня ленивые. Пять лет занятий так и не принесли результата: я не сыграл ни одной сонаты Корелли. После этого отец стал подталкивать меня к занятиям баскетболом.

Сильные отбирают у слабых, а умные — у сильных.

— А его записка Кэрри? — спрашиваю я, не отводя глаз от пианино.

Задняя сторона инструмента, та, которая должна быть у стены, даже не покрыта лаком. Странная экономия. Я вспоминаю анекдот о профессоре, который не причесывал волосы на затылке, потому что не видел их в зеркале. Таким же был и мой отец. Мне всегда казалось, что дело в некоем дефекте перспективы, возникающем у того, кто смотрит на мир только с одной стороны. Его студенты замечали это, должно быть, так же часто, как и я. Каждый раз, когда он поворачивался к ним спиной.

— Ричард никогда не пытался забрать у меня что-то, — кусая ноготь, говорит Пол. — Наверное, мы просто что-то не заметили.

В комнате тепло и тихо, лишь из коридора доносятся иногда приглушенные звуки сонаты Бетховена, пришедшего на смену Гершвину. Так же тихо и покойно становилось в нашем доме летом при приближении грозы. Электричество выключено, все умолкло, только вдалеке слышатся раскаты грома. Мама читает мне вслух — Бартоломью Каббинса или Шерлока Холмса, — а у меня в голове только одна мысль: почему герои самых интересных историй всегда носят какие-то странные шляпы?

— Думаю, там был Винсент, — говорит Пол. — В полицейском участке он соврал насчет отношений с Биллом. Заявил, что Билл был самым способным из всех студентов, с которыми он работал в последние годы.

Мы также знаем Винсента. Думаю, справедливо будет сказать, что у него есть планы на все случаи.

— По-твоему, Тафт хочет приписать все себе? — спрашиваю я. — Он ведь уже давно не публиковал ничего по «Гипнеротомахии».

— Дело не в публикации, Том.

— Тогда в чем?

Он отвечает после паузы:

— Ты слышал, что сказал сегодня Винсент? Раньше он никогда не признавал, что Франческо — римлянин. — Пол смотрит на педали пианино, выступающие из-под деревянного корпуса, как два золотых башмачка. — Он хочет отнять у меня все.

— Что все?

И снова Пол мнется с ответом.

— Не важно. Забудь.

— А если в музее был Кэрри? — спрашиваю я.

Письмо Стейна заставило меня увидеть старинного друга отца в несколько ином, чем прежде, свете и напомнило, что именно он в свое время увлекся «Гипнеротомахией» сильнее всех.

— Ричард здесь ни при чем, Том.

— Ты же сам видел, как Кэрри повел себя, когда увидел дневник. Он до сих пор считает его своим.

— Нет, Том. Я его знаю. Ты — нет.

— Как тебя понимать?

— Ты никогда не доверял Ричарду. Даже когда он пытался тебе помочь.

— Я не нуждался в его помощи.

— И Винсента ты ненавидишь только из-за отца.

Я поворачиваюсь к нему, немало удивленный таким заявлением.

— Он довел его…

— До чего? Столкнул с дороги?

— Довел до отчаяния. Черт, да что это с тобой?

— Винсент всего лишь написал отзыв о книге.

— Он сломал ему жизнь.

— Не жизнь. Карьеру. Это разные вещи.

— Почему ты его защищаешь?

— Его я не защищаю. Я защищаю Ричарда. Но Винсент не сделал тебе ничего плохого.

Я готов обрушиться на Пола по-настоящему, но вдруг вижу, что наш разговор уже подействовал на него не самым лучшим образом. Пол трет щеки и смотрит прямо перед собой. Перед моими глазами вспыхивают огни фар. Ревет гудок автомобиля.

— Ричард всегда относился ко мне по-доброму, — говорит Пол.

В ту поездку отец не произнес ни слова. Даже тогда, когда нас занесло…

— Ты просто их не знаешь. Никого из них.

Не помню, когда начался дождь: то ли тогда, когда мы ехали к маме на книжную выставку, то ли уже по пути в больницу.

— Та рецензия была одной из самых крупных работ Винсента, — продолжает Пол. — Тогда, в начале семидесятых, он пользовался большой популярностью. А потом перешел в Институт передовых исследований, и его карьера покатилась под гору. Я видел у него дома журнальную вырезку. Там говорилось: «Винсент Тафт приступил к осуществлению своего следующего проекта, посвященного истории итальянского Возрождения. Судя по уже достигнутому, это будет нечто выдающееся, одно из тех редких исследований, в которых история не описывается, а делается». Я и сейчас помню каждое слово из той рецензии. Она попалась мне весной второго курса, еще до того, как я познакомился с ним самим. Тогда я впервые осознал, кто он такой.

Рецензия. Вроде той, которую он прислал моему отцу, чтобы ударить наверняка. «Мистификация Белладонны», Винсент Тафт.

— Он был звездой, Том. Ты и сам это знаешь. Он был сильнее всех на этом факультете, вместе взятых. Но потом потерял хватку. Просто потерял.

Слова набирают инерцию, обретают вес, грозя нарушить равновесие между тишиной вне его и давлением изнутри. Странное чувство овладевает мной: я как будто подхвачен волной, увлекающей меня с собой помимо моей воли. Пол говорит что-то о Тафте и Кэрри, а я убеждаю себя, что они всего лишь персонажи книги, люди в странных шляпах, порожденные чьим-то воображением. Но Пол не умолкает, и постепенно я начинаю смотреть на них его глазами.


Вскоре после ссоры, вызванной исчезновением дневника портового смотрителя, Тафт перебрался из Манхэттена в белый домик при институте, в миле от принстонского кампуса. Была ли причина в одиночестве, в отсутствии коллег-противников или в чем-то еще, но через несколько месяцев в среде академического сообщества поползли слухи о его пьянстве. О капитальном труде по истории итальянского Возрождения уже никто не вспоминал. Страсть, талант, энергия поиска — все это ушло, испарилось.

По прошествии трех лет, когда Тафт представил свою очередную работу — тоненькую книжечку, посвященную роли иероглифов в искусстве Возрождения, — всем стало ясно, что его карьера зашла в тупик. Еще через семь лет, по случаю публикации следующей статьи в каком-то малоизвестном журнале, один обозреватель назвал случившееся с ним трагедией. По мнению Пола, потеряв друзей, Тафт лишился чего-то жизненно важного, необходимого. За двадцать пять лет, разделивших приезд в институт и знакомство с Полом, он публиковался всего четыре раза, предпочитая критиковать чужие работы, прежде всего работы моего отца. Пламенный гений молодости уже не возродился.

«Гипнеротомахия» вернулась в его жизнь вместе с появлением юного первокурсника. Рассказывая о помощи, которую оказывали ему Тафт и Стайн, Пол говорил о поразительных проблесках гениальности, осенявших порой его наставника. Много ночей они провели вместе, и старый медведь не раз удивлял тем, что цитировал наизусть длинные отрывки из малоизвестных текстов, которые Пол не мог найти и в библиотеке.

— Тем летом Ричард профинансировал мою поездку в Италию, — говорит Пол, потирая ладонь о край стула. — Мы все были так возбуждены. Даже Винсент. Они с Ричардом по-прежнему не разговаривали, но знали, что я вышел на что-то, начал видеть что-то, чего не видели они. Я провел пару дней в квартире Ричарда, верхний этаж которой был настоящим музеем Ренессанса. Какая роскошь. Картины на стенах, в нишах, над лестницей, повсюду. Тинторетто, Карраччи, Перуджино. Я словно попал в рай, Том. От красоты захватывало дух. А он просыпался по утрам и так по-деловому говорил: «Пол, у нас сегодня есть работа». Потом мы начинали разговаривать, и он стаскивал галстук и швырял в сторону: «К черту! Возьмем выходной!» Заканчивалось тем, что мы просто бродили по улочкам и разговаривали. Вдвоем. Часами. Вот тогда Ричард и рассказал о Принстоне. О «Плюще». Обо всех своих приключениях, безумствах, о людях, которых знал. Больше всего он любил рассказывать о твоем отце. Так живо, так увлеченно. Я никогда не думал, что Принстон может быть таким. Он как будто загипнотизировал меня, заворожил. Я словно переносился в мечту. И Ричард тоже. Все то время, что мы провели в Италии, он пребывал в эйфории. Начал встречаться с какой-то художницей из Венеции и собирался сделать ей предложение. Думаю, после того лета он мог бы даже попытаться помириться с Винсентом.

— Но они так и не помирились.

— Нет. Стоило нам вернуться в Штаты, как все стало на свои места. Они не разговаривали. Женщина, с которой Ричард встречался, предложила прекратить отношения. Он стал все чаще приезжать в кампус, словно надеялся найти тот давний огонь, который пылал в них в студенческие времена. Он живет прошлым. Винсент пытался оторвать меня от него, но в этом году уже я пытался оторваться от Винсента, старался пореже бывать в институте, чаще работать в «Плюще». Я не хотел рассказывать ему о том, что мы нашли. Наверное, Винсент что-то заподозрил, потому что начал требовать от меня еженедельных отчетов. Может быть, он подумал, что это его последний шанс уцепиться за «Гипнеротомахию». — Пол проводит ладонью по волосам. — Мне следовало сразу понять, что ему нужно. Нужно было написать что-нибудь обычное, без претензий и убраться отсюда ко всем чертям. Великие дома и высочайшие деревья поражают боги громами и молнией. Потому что боги любят разрушать то, что возвышается над остальным. Они не терпят гордости ни в ком, кроме самих себя. Это написал Геродот. Я читал эти строчки десятки раз и никогда не вникал в них по-настоящему. Винсент указал мне на них. Он-то знал, что они значат.

— Ты и сам этому не веришь.

— Я больше не знаю, чему верить. Надо было быть осторожнее, присматривать за Винсентом и Биллом. Тогда я бы давно понял, что к чему.

Я смотрю на полоску света под дверью. Пианино в конце коридора умолкло.

Пол поднимается и шагает к выходу.

— Идем отсюда.

ГЛАВА 15

Из Вулворта уходим молча. Пол идет на шаг впереди, сохраняя дистанцию, которая позволяет каждому держаться самому по себе. Вдалеке вырисовывается башня часовни. Замершие возле нее полицейские машины напоминают съежившихся под деревом жаб. Затихающий ветер раскачивает оградительную ленту. Снежный ангел Билла Стайна, должно быть, давно улетел, не оставив даже ямки на белом поле.

Чарли еще не лег, но собирается. За то время, что нас не было, он успел прибраться в общей комнате: вынес мусор, сложил бумаги, поставил на место книги. Наверное, работа помогала ему не думать о том, что он увидел в больнице. Взглянув на часы, Чарли неодобрительно смотрит на нас, но сил читать нотации у него уже нет. Пол рассказывает о том, что мы видели в музее, хотя и знает, что Чарли потребует сообщить обо всем полиции. Впрочем, желание обратиться к властям пропадает у него после моего объяснения, что письма Стайна мы нашли не где-то, а в письменном столе убитого.

Мы с Полом уходим в спальню, молча переодеваемся и ложимся. Вспоминая, с каким непривычным волнением он говорил о Кэрри, я вдруг начинаю понимать то, чего не понимал раньше. В какой-то момент их отношения достигли совершенства. Первыми успехами в понимании «Гипнеротомахии» Кэрри смог насладиться лишь после того, как в его жизни появился Пол, разделивший с ним свои открытия. С другой стороны, Пол, всегда желавший столь многого, познал сказочную жизнь только после знакомства с Кэрри. Как у Деллы и Джеймса, героев известного рассказа О’Генри — Джеймс продал золотые часы, чтобы купить Делле заколку для волос, а Делла продала волосы, чтобы купить Джеймсу цепочку для часов, — их дары и жертвы совпали просто идеально. То единственное, что один из них мог отдать, было тем единственным, что действительно требовалось другому.

Я не могу ставить в вину Полу то, что ему так повезло. Если кто и заслужил право на удачу, то, конечно, он. У Пола никогда ничего не было: ни семьи, ни фотографии любимого лица в рамке на стене, ни голоса на другом конце линии. У меня все это было и осталось даже после смерти отца. И все же здесь на кону нечто большее. Дневник портового смотрителя может доказать, что отец был прав в отношении «Гипнеротомахии», когда видел в ней не только пыль веков, не только утомительное повествование и любопытные рисунки. Я не верил ему, полагая нелепой, пустой и бессмысленной саму идею о том, что в толстой, скучной книге может быть скрыто нечто особенное. И вот оказывается, что, обвиняя его в близорукости и искаженном взгляде на мир, именно этим страдал я сам.

— Не надо, Том, — неожиданно и едва слышно говорит сверху Пол.

— Не надо что?

— Жалеть себя.

— Я думал об отце.

— Знаю. Думай о чем-нибудь другом.

— Например?

— Не знаю. Например, о нас.

— Не понимаю.

— О нас четверых. Постарайся быть благодарным за то, что имеешь. — Он тихо вздыхает. — Как насчет следующего года? К какому варианту склоняешься?

— Пока не определился.

— Техас?

— Может быть. Но Кэти еще будет здесь.

Над головой шуршат простыни.

— А если я скажу, что могу попасть в Чикаго?

— Что ты имеешь в виду?

— Я получил письмо оттуда. Мне предлагают поработать над докторской.

Я оторопело молчу.

— Куда, по-твоему, я собирался в следующем году? — спрашивает он.

— К Пинто в Йель. Почему именно Чикаго?

— Пинто собирается в нынешнем году уходить. В любом случае в Чикаго программа лучше. И Мерлотти еще там. Мерлотти. Еще один исследователь «Гипнеротомахии». Его имя упоминал отец.

— Кроме того, — добавляет Пол, — что устраивало твоего отца, устроит и меня, верно?

Та же мысль приходила в голову и мне, только означала немного другое: если туда попал мой отец, то попаду и я.

— Да.

— Так что ты думаешь?

— О твоем решении поехать в Чикаго?

Пауза. Похоже, я что-то не понял.

— О том, чтобы нам поехать туда вместе.

Вверху скрипят половицы — словно звуки из другого мира.

— Почему ты раньше ничего не сказал?

— Не знал, как ты к этому отнесешься.

— Будешь работать по той же программе, что и он?

— По мере возможности.

Я вовсе не уверен, что смогу прожить еще пять лет, преследуемый его призраком. Там он еще более, чем сейчас, попадет в тень Пола.

— У тебя есть другие варианты?

Снова пауза.

— У меня только два варианта: Тафт и Мерлотти.

Я понимаю, что он имеет в виду: их объединяет «Гипнеротомахия».

— Найти помощника нетрудно, — говорит он. — Меня бы устроил и неспециалист. Батали, например. Или Тедеско.

Писать диссертацию по «Гипнеротомахии» для неспециалиста — то же самое, что для глухого сочинять музыку.

— Тебе нужно ехать в Чикаго, — как можно искреннее говорю я.

— Значит, ты собираешься в Техас?

— Еще не решил.

— Знаешь, дело ведь не в нем…

— Знаю.

— Ладно, — примирительно говорит Пол. — Сроки ведь у нас одни и те же.

Два конверта лежат там, где я их оставил, на его столе. На том самом столе, за которым Пол и приступил к разгадке «Гипнеротомахии». Я представляю отца в образе ангела-хранителя, повисшего над плечом Пола. На протяжении стольких ночей этот ангел вел его к цели! И все это время я был совсем рядом, спал на нижней кровати.

— Пора отдохнуть, — с тяжелым вздохом говорит Пол, и я слышу, как он поворачивается на бок.

— Чем собираешься заняться утром?

— Нужно спросить Ричарда насчет тех писем.

— Хочешь, чтобы я сходил с тобой?

— Нет, это касается только меня.

На этом разговор заканчивается.


Пол, судя по дыханию, засыпает быстро. Я был бы рад последовать его примеру, но мысли не дают покоя. Интересно, что сказал бы отец, узнав о появлении — спустя многие годы! — дневника портового смотрителя. Возможно, это облегчило бы его одиночество, которое, как мне кажется, он всегда ощущал, работая над тем, что значило столь мало для столь немногих. Наверное, многое изменилось бы, узнай он, что его сын в конце концов пришел к тому же.

— Почему ты опоздал? — спросил я у него в тот вечер, когда отец пришел только ко второй половине моего последнего баскетбольного матча.

— Извини. Задержался.

Мы собирались вернуться домой на машине. Он шел чуть впереди, а я смотрел на его затылок с непричесанными волосами. Стоял ноябрь, но на нем была легкая курточка, которую он надел, наверное, по ошибке, сняв не с тех «плечиков» в шкафу.

— Что задержало? — не отставал я. — Работа?

Под работой понималась «Гипнеротомахия». Я предпочитал пользоваться эвфемизмом, чтобы не произносить название, не раз становившееся предметом шуток моих друзей.

— Нет, не работа, — спокойно ответил он. — Пробки на дорогах.

Как всегда, возвращаясь домой, отец слегка, на две-три мили, превысил скорость. Меня эта привычка, это робкое проявление непокорности закону, эта стыдливая демонстрация независимости раздражали с тех самых пор, как я сам получил водительские права.

— По-моему, ты играл хорошо, — сказал он. — Сделал два блок-шота.

— Я провел на площадке пять минут. Сказал тренеру Эймсу, что не хочу больше играть.

Отсутствие паузы показало, что для него мое заявление не стало большой неожиданностью.

— Уходишь? Почему?

— Умные берут у сильных, — ответил я, предваряя его реплику. — Но высокие отбирают у маленьких.

Впоследствии он, наверное, винил себя, как будто именно баскетбол стал последним кирпичиком в ставшей между нами стене. Через две недели стоявший у нас во дворе баскетбольный щит исчез. Мать сказала, что не знает, почему он сделал это.

Помня об этом, я пытаюсь представить, что стало бы для него самым большим подарком. Сон уже забирает меня из этого мира, когда ответ приходит в неожиданно четкой и ясной форме: моя вера в его идолов. Именно этого он всегда хотел: чувствовать, что мы объединены чем-то перманентным, знать, что мы неразделимы до тех пор, пока верим в одно и то же. Я же изо всех сил старался, чтобы такого не произошло. «Гипнеротомахия» в моем восприятии стояла в одном ряду с баскетболом, уроками музыки и растрепанными волосами у него на затылке — это был ряд его ошибок. Когда это произошло, когда я утратил веру в его книгу — и он понял, что это случилось, — мы разошлись и дальше только отдалялись друг от друга, хотя и садились за один обеденный стол. Отец сделал все, чтобы завязать узел покрепче, узел, который никогда не развяжется, а я все же ухитрился его распутать.

Надежда, сказал мне однажды Пол, выбравшаяся из ящика Пандоры последней, после того как беды и несчастья уже разлетелись по миру, есть самое лучшее и самое последнее из всего существующего на свете. Без нее остается только время. А время толкает нас в спину, как центробежная сила на центрифуге, выталкивая, вытесняя нас, пока мы не исчезнем во тьме забвения. Наверное, думаю я, это единственное объяснение того, что случилось с нами, того, что случилось с Тафтом и Кэрри, и того, что случится с нами четверыми, хотя мы и кажемся такими неразлучными. Таков закон движения, физический факт, дать научное название которому мог бы Чарли, явление, ничем не отличающееся от стадий белых карликов и красных гигантов. Подобно всему во Вселенной, мы с самого рождения обречены на то, чтобы расходиться, двигаться по несовпадающим траекториям. Время — всего лишь мерило нашего разъединения. Если мы частички в море бесконечности, оторванные от изначального единого целого, то наше одиночество — научно объяснимое явление. Мы одиноки пропорционально нашим годам.

ГЛАВА 16

Летом после шестого класса отец отправил меня на две недели в лагерь для сбившихся с пути бойскаутов с целью, как я понимаю сейчас, вернуть сына в ряды достойных значка сверстников. За год до того я был лишен галстука за то, что обстрелял зажигательными ракетами из пластиковых бутылок палатку Уилли Карлсона, а если точнее, за то, что не раскаялся в содеянном даже после того, как узнал о крайней слабости мочевого пузыря Уилли. Прошло немалое время, и мои родители втайне надеялись, что неблаговидный поступок их сына уже забыт. Скандал с двенадцатилетним Джейком Фергюсоном, поставившим на широкую ногу торговлю порнографическими комиксами и превратившим скучнейшее пребывание в лагере в доходное и познавательное предприятие, отодвинул мое преступление в тень и понизил мой статус злодея. Отец и мать полагали, что двухнедельное пребывание на южном берегу озера Эри восстановит мое честное имя.

Доказательство ошибочности их ожиданий последовало уже через девяносто шесть часов. В середине первой недели начальник отряда привез меня домой и, не сказав ни слова, отбыл во гневе. Я был с позором изгнан из славных рядов за то, что обучал своих товарищей непристойной песенке. В трехстраничном, изобилующем эмоционально окрашенными прилагательными письме директор лагеря поставил меня в один ряд с самыми скверными рецидивистами штата Огайо. Сомневаясь в значении слова «рецидивист», я рассказал родителям о том, что сделал.

Девочка из группы герлскаутов, с которыми мы встретились в походе на каноэ, распевала песенку, знакомую мне еще с тех смутных дней, когда в этой организации пребывали мои старшие сестры. В этой песенке новые друзья сравнивались с серебром, а старые с золотом. Слегка изменив слова, я предложил собственный вариант:

Мне друзей совсем не надо,
Было б серебро и злато.
Новых к черту, старых под зад,
Тот, кто богат, сам себе рад.

Сами по себе эти строчки вряд ли могли послужить достаточным основанием для исключения, но Уилли Карлсон, осененный идеей мщения, дал коленкой под зад одному из старейших вожатых как раз в тот момент, когда тот наклонился, чтобы разжечь костер, а потом объяснил свой проступок моим влиянием. Через несколько часов вся машина бойскаутовского правосудия пришла в движение, и нам приказали собираться с вещами на выход.

Помимо пожизненного исключения из организации, следствием моего поэтического опыта стало то, что я подружился с Уилли Карлсоном, слабость мочевого пузыря которого оказалась его собственной хитроумной выдумкой. Такой парень просто не мог мне не понравиться. Другое следствие выразилось в форме суровой лекции, прочитанной матерью. Объяснение той суровости пришло ко мне лишь по прошествии многих лет, в самом конце пребывания в Принстоне. Мне всегда казалось странным, что особенно взволновали ее не третья и четвертая строчки — что было бы вполне понятно, потому как именно воплощение их в жизнь привело к моему отлучению, — а вторая, свидетельствовавшая, по ее мнению, об опасной мании.

— Почему серебро и золото? — спросила она, усаживая меня на стул в маленькой комнатке книжного магазина, служившей для хранения запасов продукции и старых ящиков.

— Что ты имеешь в виду? — спросил я. На стене висел календарь из художественного музея Коламбуса, майская страница которого иллюстрировалась картиной Эдварда Хоппера[42], изображавшей одиноко сидящую на кровати женщину. Не знаю почему, но я смотрел на нее во все глаза.

— Почему не зажигательные ракеты? Не костер?

— Потому что они не подходят, — с плохо скрытым раздражением ответил я — ответ ведь напрашивался сам собой. — Из-за рифмы.

— Послушай, Том. — Мать взяла меня за подбородок и заставила посмотреть на себя. При хорошем освещении волосы у нее отливали золотом, как и у женщины на картине Хоппера. — Это противоестественно. Мальчику твоего возраста не следует думать о серебре и золоте.

— Я и не думаю. А в чем дело?

— Дело в том, что каждое желание должно быть направлено на соответствующий объект.

Что-то похожее я уже слышал в воскресной школе.

— То есть? Что это значит?

— Это значит, что порой люди всю жизнь стремятся к тому, что им не нужно. Мир сбивает их с толку, и они направляют любовь на недостижимое. — Она поправила воротник платья. — Чтобы быть счастливым, надо всего лишь любить то, что следует, и в нужных пропорциях. Не деньги. Не книги. Людей. Те, кто не понимает этого, никогда не бывают довольны собой. Я не хочу, что ты впустую растратил свою жизнь.

Почему ей было так важно перенацелить мои страсти, я так и не понял. Лишь покивал с серьезным видом, пообещал, что не буду петь о драгоценных металлах, и почувствовал, что мать смягчилась и успокоилась.

Но драгоценные металлы никогда не были моей проблемой. Только сейчас до меня доходит, что мать вела войну куда более масштабную, пытаясь уберечь сына от кое-чего похуже серебра и злата: она не хотела, чтобы я превратился в отца. Его одержимость «Гипнеротомахией» воспринималась ею как воплощение обращенной к ложному предмету страсти, и она сражалась с ней до самой его смерти. Мать полагала, что любовь к книге есть не что иное, как извращение, искаженное преломление его любви к жене и детям. Исправить это извращение не удавалось ни силой, ни убеждениями, и, вероятно, осознав, что битва за мужа проиграна, она сосредоточила усилия на спасении сына.

Сдержал ли я данное обещание? Боюсь об этом говорить. Глупое упрямство мальчиков есть противоположность ранней мудрости девочек. На протяжении всего моего детства в нашем доме существовала монополия на ошибки, и я был ее Рокфеллером. Я никогда не представлял значения и величины той ошибки, от которой предостерегала мать, и осознал это лишь тогда, когда совершил ее сам. Но к тому времени очередь страдать за нее перешла от моей семьи к Кэти.


Пришел январь, и первая загадка Колонны уступила место второй, а вторая третьей. Пол знал, где их искать, вычислив модель или, если угодно, алгоритм «Гипнеротомахии»: подчиняясь ему, главы увеличивались от пяти до десяти, двадцати, тридцати и даже сорока страниц. Короткие главы шли группами по три-четыре, длинные вклинивались между ними. В графическом представлении это выглядело подобием визуального профиля, который мы с Полом называли пульсом книги. Модель сохранялась на протяжении первой половины «Гипнеротомахии», затем последовательность нарушилась, и следующие главы не превышали уже одиннадцати страниц.

Опираясь на опыт разгадки первой головоломки с Моисеем и рогами, Пол быстро разобрался и в остальном: каждая длинная глава содержала загадку. Ответ на загадку давал ключ к шифру, с помощью которого раскрывалось содержание зашифрованного послания в коротких главах. Вторая часть книги, по его мнению, играла всего лишь роль наполнителя, продолжения повествования, связывая разрозненные истории в подобие целого.

Между нами возникло разделение труда. Пол отыскивал загадки в длинных главах, предоставляя мне их решение. Первая, с которой я столкнулся, звучала так: «Что есть наименьшая гармония великой победы?»

— Мне кажется, это имеет отношение к Пифагору, — заметила Кэти, когда я рассказал ей о своей проблеме. Мы сидели в кафе «Маленький мир», наслаждаясь горячим шоколадом. — У Пифагора все связано с гармонией. Астрономия, математика, добродетель…

— А я почему-то думаю о войне, — не согласился я, уже проведя немало времени в библиотеке, где просматривал тексты по инженерному делу.

В письме герцогу Миланскому Леонардо утверждал, что может построить неприступные колесницы, что-то вроде танков того времени, а также передвижные мортиры и огромные катапульты для использования при осадах. Философия и техника соединялись: математика вела к победе, соблюдение правильных пропорций позволяло создать идеальную боевую машину. От математики до музыки оставался всего один шажок.

На следующее утро Кэти разбудила меня в семь тридцать. Занятия у нее начинались в девять утра, и по утрам мы с ней бегали.

— Военное дело тут совершенно ни при чем, — объявила она с уверенностью философа, не сомневающегося в силе аналитического подхода. — Вопрос содержит две стороны: наименьшая гармония и великая победа. Великая победа может означать что угодно. Необходимо сосредоточиться на более ясной части. Наименьшая гармония имеет гораздо меньше конкретных значений.

Я лишь проворчал в ответ. Мы как раз пробегали мимо остановки Динки, завидуя пассажирам, ожидающим электрички на 7.43. Бежать и думать — занятия несовместимые, тем более что солнце еще только вставало, и она прекрасно знала, что туман у меня в голове рассеется не раньше чем к полудню. Кэти просто хотела наказать меня за несерьезное отношение к Пифагору.

— И что ты предлагаешь? — спросил я.

Она даже не запыхалась.

— На обратном пути заглянем в библиотеку, и я покажу тебе, где надо поискать.

Так продолжалось две недели. Я вставал чуть свет, подбрасывал Кэти пару свежеиспеченных идеек и стремительно уходил вперед, оставляя ей как можно меньше времени на доказательство несостоятельности моих предположений. Мы проводили вместе почти все вечера и едва ли не каждое утро, и я надеялся, что ей, как человеку рациональному, в конце концов придет в голову, что разумнее провести ночь в нашем общежитии, чем, возвратившись поздно вечером в свое, на рассвете снова бежать к моему. Видя ее в спортивном костюме, я каждый раз пытался изобрести новый способ для повторения своего предложения, но Кэти упорно делала вид, что не понимает моих иносказаний. Джил рассказал, что ее прежний приятель, тот самый игрок в лакросс, с самого начала вел с ней игру, смысл которой заключался в следующем: удержавшись в паре случаев от того, чтобы воспользоваться ее нетрезвым состоянием, он рассчитывал, что, протрезвев, она просто растает от благодарности и вознаградит его по полной программе. Поняв, как ею манипулировали, Кэти стала осторожнее, что особенно ощущалось в первый месяц наших отношений.

— И что мне делать? — спросил я однажды вечером, когда Кэти ушла, оставив меня в горьком разочаровании.

Каждое утро после пробежки я получал поцелуй в щечку, что никак не компенсировало затрат: «Гипнеротомахия» отнимала все больше и больше времени, на сон оставалось не более пяти или шести часов, так что долг нарастал. Мои мучения были сродни танталовым мукам: когда я хотел Кэти, то получал Колонну; стараясь сосредоточиться на Колонне, мечтал о сне; а когда наконец засыпал, в дверь стучала Кэти, вытаскивая меня на очередную пробежку. В таком хроническом отставании от собственной жизни присутствовал, наверное, и комизм, но мне было не до смеха. Я желал лучшей доли.

В тот вечер, однако, Чарли и Джил ответили на мой вопрос едва ли не хором:

— Набраться терпения. Она того стоит, — сказали они.

И как обычно, оказались правы. На пятой неделе нашего знакомства Кэти показала нам всем, чего она стоит. После семинара по философии она заглянула в наше общежитие со свежей идеей.

— Послушай вот это.

Я увидел в ее руках тоненькую книжечку, «Утопию» Томаса Мора. «У обитателей Утопии есть две игры наподобие шахмат. Первая представляет собой как бы арифметическое состязание, в котором определенные числа „берут“ другие. Вторая — жестокое сражение между добродетелями и пороками, хитроумно иллюстрирующее склонность пороков конфликтовать между собой, но объединяться против добродетелей. Она показывает, что в итоге определяет победу одной стороны над другой».

Она вложила книгу мне в руку:

— Прочитай сам.

Я взглянул на корешок.

— Написана в 1516 году. Почти через двадцать лет после «Гипнеротомахии».

— «Жестокое сражение между добродетелями и пороками, — повторила задумчиво Кэти, — показывает, что в итоге определяет победу одной стороны над другой».

А что, если она права, подумал я.


Лана Макнайт, с которой мы одно время встречались, придерживалась четкого правила: никогда не смешивать постель и книги. В спектре возбуждения секс и мыслительная деятельность стояли на противоположных полюсах, и то и другое доставляло ей удовольствие, только никак не одновременно. Меня поражала метаморфоза, происходящая с ней в темноте: умная девушка становилась вдруг донельзя глупой, ненасытной хищницей, похожей в своем «леопардовом» неглиже на пещерную женщину, из горла ее вырывались звуки, способные отпугнуть стаю голодных волков. Мне так и недостало смелости сказать Лане, что, возможно, если бы она стонала не так громко и не так часто, это впечатляло бы куда сильнее, но зато с первой же ночи я почувствовал, как прекрасно, если мозг и тело способны возбуждаться одновременно. Наверное, мне следовало с самого начала заметить у Кэти такую способность или уж по крайней мере понять это после нескольких утренних пробежек, но открытие пришло только в ту ночь, когда все случилось: мы проработали все возможные значения ее открытия; след, оставленный игроком в лакросс, оказался наконец стертым, что позволяло нам начать с чистого листа.

Яснее всего я помню, что Пол в тот вечер великодушно согласился переночевать в «Плюще» и что свет горел в комнате все время, пока там оставалась Кэти. Мы не выключали его, пока читали сэра Томаса Мора, стараясь догадаться, о какой игре идет речь. Мы не стали выключать его, когда узнали, что в числе упомянутых Мором игр была и игра философов, или ритмомахия, которая вполне могла прийтись по вкусу Колонне. Мы не стали выключать свет и тогда, когда Кэти поцеловала меня в награду за то, что я признал ее правоту, потому что победа в ритмомахии, как оказалось, достигалась созданием гармонии чисел, самая совершенная и редкая комбинация которых носила название «Великая победа». Свет остался гореть, и когда она поцеловала меня еще раз за признание, что и другие мои идеи, возможно, ошибочны, и вообще мне следовало с самого начала слушать ее внимательнее. Тогда только понял я то, что должен был понять раньше: в то время как я старался держаться с ней на равных, Кэти стремилась быть хотя бы на шаг впереди, доказывая, что ее не пугают старшекурсники и что она заслуживает серьезного к себе отношения. До того вечера ей и в голову не приходило, что доказать это она сумела уже давно.

В конце концов мы уже не могли притворяться, что нас интересуют книги. Наверное, в комнате было слишком жарко для свитера, который она надела в тот день. И наверное, слишком жарко было бы даже в том случае, если бы падал снег или работал кондиционер. Под свитером у нее обнаружилась футболка, а под футболкой черный бюстгальтер, и пока она снимала все это, я испытал чувство, которое так и не довелось изведать Танталу: невероятное будущее отпечаталось наконец на настоящем, соединив время в единую цепь.

Когда пришла моя очередь, я без колебаний снял одежду, ничуть не стесняясь ни шрамов на руке, ни изуродованной ноги. И Кэти, увидев их, тоже не смутилась. Проведи мы те часы в темноте, я бы, наверное, так ничего и не понял. Но тьма в ту ночь так и не пришла. Мы узнавали друг друга, катаясь по страницам «Утопии» святого Томаса Мора, а свет горел и горел.


Первый признак того, что я недопонимал значение присутствующих в моей жизни сил, проявился на следующей неделе. Понедельник и вторник прошли в спорах относительно того, что означает последняя загадка: «Сколько локтей от ноги до горизонта?»

— Думаю, это связано с геометрией, — сказал Пол.

— Евклид?

Он покачал головой.

— Измерения земной поверхности. Эратосфен рассчитывал окружность земли, измеряя углы, под которыми в день летнего солнцестояния падает тень в Сиене и Александрии. Затем он…

Только в середине объяснения я понял, что слово «геометрия» употребляется им в буквальном смысле, как «землемерие».

— Таким образом, зная расстояние между двумя городами, он смог вычислить «кривизну» земли.

— Какое это имеет отношение к загадке?

— Франческо спрашивает, каково расстояние между тобой и горизонтом. Рассчитай расстояние от любого данного пункта до линии изгиба земной поверхности — и получишь ответ. Или просто загляни в учебник физики. Весьма вероятно, что эта величина постоянная.

— Но почему именно в локтях?

Пол наклонился и, зачеркнув слово «локти» на моем листе, заменил его каким-то итальянским.

— Наверное, здесь должно быть слово «брачча». Во Флоренции оно имело значение единицы измерения. Одна брачча равняется длине руки.

Впервые за все время я спал меньше, чем Пол, торопясь все успеть, потому что коктейль из Кэти и Франческо Колонны казался именно тем, что доктор прописал. Я воспринял происходящее как знамение, факт доказательства того, что мое возвращение к «Гипнеротомахии» привнесло в мир некую новую структуру. И ловушка, поймавшая моего отца, ловушка, о которой предупреждала мать, быстро захлопнулась.

В среду утром, когда я на пробежке вскользь упомянул о том, что видел во сне отца, Кэти сделала то, что не делала никогда прежде: она остановилась.

— Том, я не хочу больше говорить об этом.

— О чем?

— О диссертации Пола. Давай сменим тему.

— Я рассказывал об отце.

Но магия имени, постоянно всплывавшего в общении с Полом, в случае с Кэти не сработала.

— Твой отец изучал ту же самую книгу, так что это одно и то же.

Я решил, что ее реакция вызвана страхом, что она просто боится, как бы мой интерес к ней не ослаб из-за ее неспособности решить еще одну головоломку.

— Ладно, давай сменим тему, — согласился я, думая, что спасаю ее от мнимой опасности.

Так начался новый период наших отношений, построенных на еще одном непонимании. В первый месяц, вплоть до той ночи, которую Кэти провела со мной в общежитии, она выстраивала некий фасад, стараясь создать образ, который, как ей казалось, хотел видеть я; весь второй месяц я возвращал долг, избегая каких-либо упоминаний о «Гипнеротомахии» в ее присутствии, но не потому что значение этой книги в моей жизни уменьшилось, а потому что я оберегал Кэти от загадок Колонны.

Знай Кэти правду, она имела бы все основания для беспокойства. «Гипнеротомахия» медленно, но верно подавляла все мои прочие мысли и интересы. Равновесие, которого мне вроде бы удалось достичь между двумя диссертациями, своей и Пола — вальс с участием Мэри Шелли и Франческо Колонны в моем разгоряченном воображении, — постепенно превращалось в перетягивание каната, состязание с явными шансами на успех у римлянина.

И все же, еще прежде чем кто-либо из нас успел это осознать, в каждом уголке нашего общего мирка пролегли рельсы, по которым мы скользили изо дня в день. Утром — пробежка по одному и тому же маршруту; завтрак в одном и том же кафе перед занятиями; обед в моем клубе. По вечерам в четверг мы с Чарли ходили на танцы в «Монастырский двор», в субботу играли в бильярд с Джилом в «Плюще», а по пятницам, когда клубы на Проспекте затихали, смотрели шекспировские комедии или сидели на концертах в нашем театре. Приключение первых дней переросло в нечто другое, незнакомое, такое, чего я не испытывал ни с Ланой, ни с ее предшественницами. Единственное, с чем я могу сравнить свое состояние того месяца, — это ощущение, возникающее при возвращении домой, воссоединении с тем, к чему не надо привыкать или приспосабливаться. Иногда казалось, что весы моей жизни пришли в равновесие как раз с ее появлением, словно именно ее мне и не хватало.

Впервые заметив, что я не могу уснуть, Кэти прочитала мне своего любимого Рея, и я проследовал за Любопытным Джорджем на край света, где сон сомкнул мои ресницы. Потом таких вечеров было еще немало, и для каждого случая она находила отдельное решение. Иногда мы допоздна смотрели очередную серию «Скорой помощи», иногда читали Камю или слушали ее любимые радиопрограммы. Порой мы оставляли открытыми окна, за которыми тихо шумели февральские дожди или трепались пьяные первокурсники. Мы даже складывали лимерики, и хотя это занятие вряд ли сравнилось бы с ритмомахией времен Франческо Колонны, нам оно доставляло истинное удовольствие.

— Парень с именем странным Альбер, — начинал я.

— Из Парижа подался в Танжер, — улыбаясь, точно чеширский кот, подхватывала Кэти. — Заворчал, как гепард.

— Старина Жан-Поль Сартр, — вставлял я, спеша загнать ее в угол.

— Без «камю» мир так жалок и сер.

Но какие бы средства для погружения меня в сон ни применяла Кэти, «Гипнеротомахия» все чаще и чаще отнимала его. Я решил задачку с наименьшей гармонией и великой победой: в ритмомахии, цель которой состоит в том, чтобы установить цифровые модели, содержащие арифметические, геометрические или музыкальные гармонии, только три последовательности дают сразу все три гармонии, что и требуется для великой победы. Наименьшая из этих последовательностей, та, которую зашифровал Колонна, выглядела так: 3-4-6-9.

Пол быстро взялся за расшифровку, выбирая из нужных глав соответствующие буквы, и уже через час мы получили очередное послание Колонны.

«Я начал свой рассказ с признания. Многие умерли, сохраняя этот секрет. Некоторые погибли при строительстве крипты, образ которой рожден Браманте, а воплощение доверено моему римскому брату Терраньи. Хитроумное сие сооружение не имеет себе равных и неприступно для всех внешних воздействий, а прежде всего для воды. Много жертв принесено ей, в числе которых люди весьма опытные. Трое умерли при перемещении камней, двое — под упавшими деревьями, пятеро — на самом строительстве. Других я не упоминаю, ибо расстались с жизнью они постыдно и должны быть забыты.

Я открою природу противостоящего мне врага, возрастающая сила которого определяет мои поступки. Ты спрашиваешь, читатель, почему книга датирована 1467 годом, хотя эти слова пишутся тридцать с лишним лет спустя. Причина вот в чем: в том году началась война, которая идет до сих пор и которую мы проигрываем. Тремя годами ранее Его святейшество Павел Второй ясно выказал свои намерения в отношении моего братства. Тем не менее влияние людей поколения моего дяди было еще велико, и исключенные перекочевали в Римскую академию, пользовавшуюся поддержкой Помпония Лето. Павел распалился еще больше. В 1467 году он сокрушил Академию, а для того, чтобы все познали силу его решимости, заключил в темницу Помпония Лето, которого обвинил в содомии. Других членов нашей группы подвергли пыткам. По крайней мере один умер.

Ныне перед нами стоит старый враг, возрождения которого не ждали. Дух этот крепнет и обретает более могучий голос, так что мне ничего не остается, как строить крипту с помощью более мудрых, чем я, друзей. Тайну ее я спрячу в книге. Даже священнику, пусть и философу, не дано знать эту тайну.

Продолжай, читатель, и я открою тебе многое».

— Павел Второй преследовал людей, которых мы называем сейчас гуманистами, — объяснил Пол. — Папа считал, что гуманизм подрывает нравственные устои. Он даже не желал, чтобы дети слышали стихи древних поэтов. Помпония Лето он наказал в качестве предостережения другим. По какой-то причине Франческо принял это за объявление войны.

Слова Колонны остались со мной в ту ночь, да так и задержались. На следующее утро я впервые пропустил пробежку с Кэти, потому что не смог заставить себя сползти с кровати. Что-то подсказывало мне: Пол ошибается и Эратосфен и геометрия не могут быть решением загадки. В разговоре с Чарли выяснилось, что расстояние до горизонта зависит еще и от роста наблюдателя. К тому же в какой-то момент я понял, что если даже найду константу и переведу ее в браччи, число будет слишком большим для использования в шифровании.

— Когда Эратосфен производил эти свои расчеты?

— Около двухсотого года до нашей эры.

Мне все стало ясно.

— Думаю, ты ошибаешься. До сих пор все загадки были так или иначе связаны с открытиями периода Ренессанса. Колонна проверяет на нас то, что гуманисты знали в пятнадцатом веке.

— Моисей и корнута имели отношение к лингвистике, — задумчиво бормочет Пол. — Исправление неверного перевода. Этим, например, занимался Валла[43], анализировавший Дарственную Константина.

— А загадка с ритмомахией связана с математикой, — продолжаю я. — Вряд ли бы Колонна стал дважды обращаться к одной области знаний. По-моему, он каждый раз выбирал новую дисциплину.

Пораженный логикой рассуждений, Пол посмотрел на меня так удивленно, что я понял: наши роли изменились. Мы стали равноправными партнерами.

Каждый вечер мы встречались в «Плюще», в президентском кабинете, который выглядел тогда куда лучше, чем сейчас. Потом я поднимался наверх, где обедал с Джилом и Кэти, после чего возвращался вниз к Полу и Колонне. Кэти предстояло в скором времени пройти процедуру вступления в клуб и, занятая подготовкой к ритуалу, она, казалось, не очень замечала мое отсутствие.

Все изменилось вечером того дня, когда я пропустил третью утреннюю пробежку. Решение, как мне представлялось, было совсем рядом, когда Кэти по чистой случайности узнала, чем я занимаю свободное от нее время.

— Это тебе, — сказала она, входя в нашу комнату.

Она принесла чашку супа из соседней закусочной, полагая, что я все это время возился со своей диссертацией.

Джил ушел, как всегда, оставив дверь открытой, а Кэти никогда не стучала.

Разложенные на столе книги и справочники по эпохе Ренессанса выдали меня с головой.

Никогда не думал, что врать можно неумышленно, не задумываясь о том, что говоришь неправду. На протяжении нескольких недель я водил ее за нос, прибегая к самым разным уловкам — Мэри Шелли, бессонница, ее выборы, — которые мешали нам быть вместе, и в итоге зашел слишком далеко. Наверное, Кэти знала, над чем я работаю, но просто не хотела об этом слышать. Постепенно отдаляясь, мы достигли некоего молчаливого соглашения.

Последовавший за этим разговор был недолгим и немногословным: она смотрела на меня, я старался выдержать ее взгляд. В конце концов Кэти поставила чашку с супом на стол и застегнула пальто. Потом окинула взглядом комнату, как будто хотела запомнить все детали обстановки, повернулась и вышла, захлопнув дверь.

Я собирался позвонить, зная, что Кэти ждет — через какое-то время ее подруги рассказали, что она вернулась домой одна и долго сидела у телефона, — но что-то помешало. «Гипнеротомахия» — фантастическая любовница; каждый раз, когда ты уже готов бросить ее, она оголяет перед тобой ножку… и все начинается сначала. Стоило Кэти уйти, как решение забрезжило на горизонте и, подобно мелькнувшей в вырезе платья груди или скользнувшей по губам призывной улыбке, заставило меня потерять голову и забыть обо всем на свете.

Горизонт на картине — вот что хотел услышать Франческо Колонна. Точка схождения. Загадка не имела ничего общего с математикой, она была из области искусства, что вполне соответствовало профилю других головоломок, которые римлянин брал из дисциплин, получивших особенно бурное развитие в эпоху Возрождения. Мерой длины действительно была брачча, а под расстоянием понималось расстояние между передним планом, где находятся персонажи картины, и теоретической линией горизонта, где земля сходится с небом. Помня о почтении, которое Колонна питал в области архитектуры к Альберти, я обратился именно к этому автору, обнаружив его трактат среди книг на полке Пола.

«Я решаю, какого размера должны быть человеческие фигуры на переднем плане картины. Я делю рост человека на три части пропорционально мере измерения, называемой обычно браккией, потому что три браккии составляют высоту среднего человеческого тела. Центральная точка не должна быть выше основной линии, чем высота представленного на картине человека. Затем я провожу линию через центральную точку, и эта линия становится для меня границей или пределом. Вот почему люди, которые на картине стоят дальше, намного меньше тех, которые стоят ближе».

Центральной линией у Альберти был горизонт, что подтверждала и сопутствующая иллюстрация. В соответствии с описанной системой он находился на той же высоте, что и человек, стоящий на переднем плане, рост которого, в свою очередь, равнялся трем браччам. Решение загадки — расстояние в браччах от ног человека до горизонта — число три.

Полу понадобилось всего полчаса, чтобы расшифровать послание Колонны. Первые буквы каждого третьего слова из последующих глав образовали такой текст.

«Теперь, читатель, пришло время рассказать тебе о композиции этой книги. С помощью братьев я изучил много зашифрованных книг арабских, еврейских и других древних авторов. Я познакомился с приемом, называемым гематрией и применяемым каббалистами. По их утверждениям, если в Книге Бытия написано, что Авраам привел на помощь Лоту 318 слуг, то это означает, что слуга был один и звали его Елизер, потому как число это соответствует сумме еврейских букв в имени Елизер. Я постиг метод греков, чьи боги говорили загадками и чьи военачальники маскировали свои сообщения, как сделал это, например, Гистос, вытатуировавший послание на голове раба таким образом, чтобы Аристагор, обрив гонца, смог прочесть написанное.

Я открою тебе имена людей, чья мудрость помогла мне составить загадки. Помпоний Лето, глава Римской академии, ученик Валлы и старый друг моей семьи, давал советы в делах языков и перевода там, где одних лишь моих глаз оказывалось мало. В том, что относится к искусству и гармонии чисел, я руководствовался указаниями француза Жака Лефевра Детапля, поклонника Роджера Бэкона, знающего всевозможные способы исчисления, постичь которые был не в силах мой собственный разум. Великий Альберти, учившийся мастерству у таких мастеров, как Мазаччо и Брунеллески (да будут живы их имена), наставлял меня в науке изображений, за что я благодарен ему на всю жизнь. Знанию священных писаний Гермеса Трисмегиста, первого из египетских пророков, я обязан мудрому Фичино, знатоку языков и философий, равного которому нет между последователей Платона. И наконец, моя благодарность обращена Андреа Альпаго, ученику почтенного Ибн Аль Нафиса, достигшему едва ли не совершенства в познании человеком самого себя.

Таковы, читатель, имена мудрейших друзей моих, познавших то, что не постиг я, добывших знания, остававшиеся прежде недоступными людям. Все они согласились с единственным моим требованием: каждый придумал загадку, ответ на которую известен только мне. Найти ответ сможет лишь истинный ценитель и знаток мудрости. Загадки эти я скрываю в тексте, следуя правилу, которое не ведомо никому больше, и только правильный ответ явит читателю книги истинный ее смысл.

Все это я совершил, дабы защитить мою тайну и передать ее тебе, если ты откроешь то, что я написал. Найди ответ на две последние загадки, и я явлю секрет моей крипты».

Кэти не стала будить меня на следующее утро, и до конца той недели я разговаривал лишь с ее подругами и автоответчиком. Ослепленный успехом в постижении книги, я не видел, как рассыпается ландшафт моей жизни. Дорожки, по которым мы бегали, и кафе, в которых мы завтракали, отодвигались на задний план. Кэти уже не обедала со мной в «Монастырском дворе», но я словно и не замечал этого, потому что сам едва ли что-то ел. Мы с Полом шныряли по туннелям, соединяющим общежитие с «Плющом», точно прячущиеся от дневного света крысы, не обращая внимания на доносящиеся сверху звуки, покупая кофе и сандвичи в круглосуточно открытых заведениях за пределами кампуса, чтобы есть и работать по собственному расписанию.

Все это время Кэти была где-то рядом, вращаясь в кругах, от которых зависело ее вступление в клуб, стараясь не потерять уверенность в себе и одновременно проявить достаточную степень податливости, чтобы те, от кого зависело окончательное решение, не потеряли благожелательного к ней отношения. Я пришел к выводу, что мое вмешательство в ее жизнь пошло бы в столь ответственный момент только во вред ей самой, изобретя, таким образом, еще один удобный предлог проводить дни и ночи с Полом. То, что ей, может быть, требовались общение и поддержка, дружеское участие и тепло, даже не приходило в мою занятую другими мыслями голову. Я не думал, что прием в клуб может стать для нее серьезным испытанием, проверкой не только ее обаяния, но и твердости и стойкости. Я стал для Кэти чужаком; я так никогда и не узнал, через что ей пришлось пройти в те вечера в «Плюще».

На следующей неделе Джил сообщил, что ее приняли. Он и сам провел нелегкую ночь, готовясь известить каждого кандидата о принятом в его отношении решении. Паркер Хассет попытался воспрепятствовать приему Кэти, сосредоточив на ней, как на одной из любимиц Джила, всю свою злость, но в конце концов даже он пошел на попятную. Церемония вступления новых членов была назначена на следующую неделю, после инициации, а ежегодный бал запланирован на пасхальный уик-энд. Джил перечислял эти события с такой тщательностью, что я понял: он пытается мне что-то сказать. У меня есть шанс поправить дела с Кэти. Он предлагал мне календарь реабилитации.

Если так, то надо признать, бойфренд из меня вышел такой же, как бойскаут. Любовь, отраженная от нужного объекта, нашла себе другой. В последующие дни я все реже видел Джила и совсем не видел Кэти. До меня докатывались слухи, что она заинтересовалась каким-то парнем из «Плюща», новой версией забытого игрока в лакросс, чья желтая шляпа закрыла Любопытного Джорджа. Но даже это не вернуло меня к прежней жизни. К тому времени Пол отыскал еще одну загадку, и мы едва ли не вплотную подошли к тайне крипты. Старая мантра очнулась от многолетнего сна и готовилась к полному пробуждению.

Мне друзей совсем не надо,
Были б серебро и злато…

ГЛАВА 17

Меня будит телефон. Часы показывают половину десятого. Выбравшись из постели, снимаю трубку, пока звонок не разбудил Пола.

— Ты спал? — первым делом спрашивает Кэти.

— Вроде того.

— До сих пор не могу поверить, что это был Билл Стайн.

— Мы тоже. Что нового?

— Я в студии. Придешь?

— Сейчас?

— Ты занят?

В голосе ее звучит что-то, что совсем мне не нравится, нотка отчужденности, которую я, даже не проснувшись как следует, все же распознаю.

— Только приму душ. Буду через пятнадцать минут.

Она вешает трубку, а я уже раздеваюсь.

Мысли вертятся, возвращаясь то к Кэти, то к Биллу Стайну. Кто-то играет с выключателем у меня в голове, и когда вспыхивает свет, я вижу ее, а когда он гаснет, передо мной встает занесенный снегом и погруженный в тишину, наступившую после отъезда «скорой помощи», двор Диккинсон-Холла.

После душа я торопливо одеваюсь в общей комнате, стараясь не беспокоить Пола. Потом начинаю искать часы и в процессе поисков замечаю, что в комнате еще чище, чем было, когда мы ложились. Кто-то поправил коврики и вынес мусор. Плохой знак. Значит, Чарли, оказывается, всю ночь не спал.

На столе записка.

«Том. Не спалось. Пошел в „Плющ“ поработать. Позвони, когда встанешь. П.»

Заглядываю в спальню. Так и есть — кровать Пола пуста. Еще раз читаю записку. Внизу время — 2.15. И этот не спал всю ночь.

Снова поднимаю трубку, собираясь набрать номер президентского кабинета, но слышу тон голосовой почты.

— Пятница, — сообщает автомат, пока я стучу по кнопкам. — Двадцать три часа пятьдесят четыре минуты.

Дальше идет сообщение, которое я пропустил, потому что был с Полом в музее.

— Том, это Кэти. — Пауза. — Не знаю, где ты. Может быть, уже идешь. Карен и Триш собираются подавать торт. Я попросила подождать тебя. — Еще пауза. — Увидимся, когда придешь.

Трубка обжигает пальцы. Черно-белая фотография в рамке, подарок для Кэти, сегодня смотрится просто дешевкой. Я слишком мало знаю о ее увлечении, чтобы быть уверенным в предпочтениях. Поразмышляв, решаю не брать фотографию с собой.


Спешу в студию. Кэти встречает меня у входа и ведет в фотолабораторию, открывая и закрывая многочисленные двери. На ней футболка и старые джинсы. Волосы наспех собраны сзади, как будто она не собиралась никуда выходить, воротничок сбился. Золотая цепочка с кулоном тоже съехала, а футболка выбилась из-под джинсов, и я вижу тонкую полоску золотистой кожи.

— Том, — говорит она, указывая на сидящую за компьютером девушку, — это Сэм Фелон.

Сэм приветливо улыбается, как будто мы уже знакомы. На ней спортивные брюки и рубашка с длинными рукавами. Нажав какую-то кнопку на диктофоне, она вытаскивает из уха крохотный наушник.

— Ты с ним? — спрашивает она у Кэти, продолжая какой-то разговор.

Кэти ограничивается кивком, не уточняя, как можно было ожидать, что я ее парень.

— Сэм пишет о Билле Стайне, — говорит она.

— Что ж, желаю повеселиться на балу.

Сэм снова включает диктофон.

— А ты разве не идешь? — спрашивает Кэти.

Наверное, они знают друг друга по «Плющу».

— Сомневаюсь.

Сэм кивком указывает на экран, по которому ползут ряды слов. Она напоминает мне Чарли в своей лаборатории. Сколько еще надо сделать. Это не кончится никогда. Сообщать о новостях, доказывать теории, наблюдать редкие явления — такова их жизнь. Сладкая суета вокруг неразрешимых проблем.

Кэти сочувственно качает головой, но Сэм уже ничего не замечает.

— О чем ты хотела поговорить? — спрашиваю я.

Она ведет меня в фотолабораторию.

— Здесь немного жарко. — Кэти приоткрывает дверь и разводит плотные, тяжелые черные шторы. — Может быть, снимешь куртку?

Я снимаю куртку, и она вешает ее на крючок за дверью. После знакомства с Кэти я всегда избегал приходить сюда из опасения засветить какую-нибудь важную пленку.

На протянутом вдоль стены шнуре висят приколотые прищепками фотографии.

— Температура не должна превышать семьдесят пять градусов, иначе негативы могут испортиться.

Я понятия не имею, о чем она говорит. Сестры когда-то открыли мне старое правило: встречаясь с девушкой, выбирай место, которое хорошо знаешь. Французский ресторан не поможет произвести впечатление, если ты не способен разобраться в меню, а интеллектуальное кино чревато опасностями, если не поймешь сюжет. Здесь, в фотолаборатории, вероятность угодить в ловушку чрезвычайно высока.

— Минутку, я сейчас закончу.

Кэти чувствует себя здесь, как птичка на ветке. Она уверенно пересекает комнату, открывает бачок, ловко закладывает фотопленку и пускает воду. Мне становится не по себе. Комната маленькая, со всех сторон меня окружают ванночки и лотки, полки заставлены баночками и пакетиками. Кэти обращается со всем этим с той же ловкостью, с которой убирает волосы и орудует заколками.

— Может, свет выключить? — спрашиваю я, чувствуя себя посторонним предметом.

— Если хочешь. Негативы уже готовы.

Я остаюсь стоять посреди комнаты, словно пугало в поле.

— Как дела у Пола?

— Нормально.

Молчание. Кэти, похоже, потеряла нить разговора.

— Я заходила в общежитие около половины первого. Чарли сказал, что ты с Полом.

Как ни странно, в ее голосе слышится сочувствие.

— Это хорошо, что ты его не оставил, — продолжает она. — Для Пола случившееся, наверное, ужасный удар. Как и для всех.

Мне хочется рассказать о письмах Стайна, но я понимаю, сколько всего понадобится объяснять.

Кэти подходит со стопкой фотографий.

— Что это?

— Я проявила нашу пленку.

— С того поля?

Она кивает.

В принстонском парке есть открытый участок, совершенно плоский луг, равного которому не найти к востоку от Канзаса. Посреди поля стоит одинокий дуб, похожий на не пожелавшего оставить свой пост часового. Когда-то, во времена Войны за независимость, под ним умер некий генерал. Кэти впервые увидела это место в одном из фильмов Уолтера Маттау, и он словно приворожил ее, став одним из немногих мест, куда ее тянет снова и снова. После той ночи в моей комнате Кэти и меня привела к нему, как будто старый дуб был ее родственником, и мне следовало произвести на него хорошее впечатление. Я захватил с собой тогда одеяло, фонарик и корзинку с продуктами, а Кэти принесла фотоаппарат.

Снимки кажутся мне артефактом прошлого, маленькими частичками нас самих, заключенными в прозрачную янтарную смолу. Мы смотрим их по очереди, передавая из рук в руки.

— Что ты о них думаешь?

Глядя на фотографии, я вспоминаю, какой теплой была зима. Бледный свет январского солнца напоминает цвет меда, и мы стоим в легкой одежде, без шапочек, курток и перчаток. Кора на дубе — как морщинистое лицо старика.

— Они чудесные, — говорю я.

Кэти смущенно улыбается, не зная, как отнестись к комплименту. На ее пальцах пятна, оставленные каким-то химическим реактивом. Пальцы у Кэти длинные и тонкие, но немного шероховатые на ощупь — слишком много времени им приходится проводить в ванночках с проявителями, закрепителями и прочей химией. Это были мы, словно говорит она. Помнишь?

— Извини, — говорю я.

Фотография выскальзывает, но Кэти не дает ей упасть. Ее пальцы тянутся к моим.

— Дело не в моем дне рождения, — говорит она, спеша объяснить то, что я могу истолковать неправильно.

Я жду.

— Куда вы пошли вчера вечером после нашего общежития?

— К Биллу Стайну.

Она заставляет себя продолжить:

— Насчет диссертации Пола?

— Дело было очень срочное.

— А потом, ночью?

— В художественный музей.

— Зачем?

Отвечать на вопросы становится все труднее.

— Извини, что не пришел. Пол решил, что разгадал, где находится крипта Колонны, и хотел взглянуть на кое-какие старинные карты.

Кэти не выказывает удивления. За ее следующими словами угадывается молчание, и я понимаю, что она близка к заключению.

— Мне казалось, ты закончил с его диссертацией.

— Так оно и есть.

— Надеюсь, Том, ты не думаешь, что я стану смотреть, как все повторяется снова. В прошлый раз мы не разговаривали несколько недель. — Она неловко вздыхает. — Я заслуживаю лучшего.

Надо спорить, защищаться, занять оборонительную позицию и стоять на своем. Аргументы рвутся наружу, подталкиваемые чувством самосохранения, но Кэти останавливает меня:

— Не надо. Я хочу, чтобы ты все обдумал.

Могла бы и не говорить. Она отводит руку, оставляя фотографии мне. В ушах звенит. Молчание, как обиженная собачонка, всегда занимает ее сторону.

Выбор сделан, хочу сказать я. Мне не надо ничего обдумывать. Все просто: я люблю тебя больше, чем книгу.

Но я молчу. Проблема не в том, чтобы дать правильный ответ. Проблема в том, чтобы доказать: дважды споткнувшись, я все же могу найти верный путь. Двенадцать часов назад я пропустил день рождения Кэти. Из-за «Гипнеротомахии». Сейчас все мои обещания прозвучали бы неубедительно.

— Ладно.

Кэти подносит руку ко рту и уже собирается укусить ноготь, но вовремя спохватывается.

— Мне надо работать. — Она дотрагивается до моих пальцев. — Поговорим вечером.

Я смотрю на ее ноготь и жалею о том, что не могу внушить ей побольше уверенности.

Кэти подает мне куртку, и мы выходим из фотолаборатории.

— Времени мало, сейчас придут старшие ребята, а у меня еще проявлены не все пленки, — говорит она, обращаясь скорее к Сэм, чем ко мне. — Ты меня только отвлекаешь.

Уловка пропадает зря. Сэм ничего не слышит, и не видит, ее пальцы летают над клавиатурой.

У двери Кэти останавливается и вроде бы собирается что-то сказать, но не решается. Вместо этого она наклоняется и целует меня в щеку, как целовала в первые дни знакомства, благодаря за компанию на пробежке. Потом закрывает дверь.

ГЛАВА 18

«Любовь побеждает все».

В седьмом классе, приехав с родителями в Нью-Йорк, я купил серебряный браслет с такой надписью в небольшом сувенирном киоске. Браслет предназначался девушке по имени Дженни Харлоу и верно отражал, по моему мнению, портрет молодого человека ее мечты: космополита с манхэттенской родословной, романтичного, с душой поэта и вообще классного парня. На Валентинов день я положил браслет в шкафчик Дженни; после чего оставалось только ждать реакции: у меня не было ни малейших сомнений в том, что она поймет, кто его оставил.

Оказалось, что романтичных космополитов и вообще классных парней хватает и без меня. Восьмиклассник Джулиус Мерфи обладал всеми необходимыми качествами и, по-видимому, чем-то еще, потому что именно его Дженни Харлоу одарила поцелуем в конце дня. Я же остался ни с чем, если не считать смутного подозрения, что поездка с семьей в Нью-Йорк прошла впустую.

Печальный этот случай, как и многие ему подобные, имел в основе своей недоразумение. Лишь много позже мне пришло в голову, что изготовлен браслет был вовсе не в Нью-Йорке и скорее всего не из серебра. Но в тот памятный вечер Валентинова дня отец объяснил, что девиз, казавшийся столь поэтичным Джулиусу, Дженни и мне, на самом деле далеко не романтичен.

— В том, что у тебя сложилось неверное представление, виноват, очевидно, Чосер, — со снисходительно-покровительственной улыбкой начал он.

Я почувствовал, что разговор будет из категории тех, которые он вел со мной несколько лет назад, рассказывая про детей и аистов: благие намерения совершенно не сочетались со знаниями, приобретенными в школе.

За вступлением последовало длинное объяснение с упоминанием десятой эклоги Вергилия и omnia vincit amor, с отступлениями по поводу ситонийских снегов и эфиопских овечек. Все это время мои мысли кружились вокруг гораздо более значимой темы: почему Дженни Харлоу не увидела во мне романтика, и что подвигло меня так бездарно потратить двенадцать долларов. В конце концов я пришел к выводу, что всепобеждающая любовь, должно быть, еще просто не встретилась с Джулиусом Мерфи.

Но мой отец, человек по-своему мудрый, увидев, что не может достучаться, открыл книгу и показал картинку, чем сразу привлек мое внимание.

— Автор этой гравюры, Агостино Карраччи[44], назвал ее «Любовь побеждает все». Что ты видишь?

На правой стороне рисунка были изображены две обнаженные женщины. На левой — маленький мальчик, избивающий куда более сильного сатира.

— Не знаю, — ответил я, не уверенный в том, из чего именно мне предстоит извлечь урок.

Отец указал на мальчика:

— Это — Любовь.

Он дал мне время переварить услышанное.

— Она никогда не будет на твоей стороне. Ты сражаешься с ней, но она слишком сильна. Как бы мы ни страдали, говорит Вергилий, наши страдания никогда не тронут ее.

Не знаю, правильно ли я понял урок, который пытался преподать отец. Наверное, я извлек из него самое простое: стараясь завоевать чувства Дженни Харлоу, я схватился с самой Любовью, одолеть которую с помощью дешевого браслета нечего было и мечтать. Но уже тогда мне стало ясно, что Дженни и Джулиус взяты отцом лишь для наглядности. В действительности он хотел поделиться с сыном собственной, приобретенной тяжелым опытом мудростью, которая, как ему хотелось надеяться, будет воспринята мной на том жизненном этапе, когда ставки еще невелики. Мать предупреждала меня об опасности неверно направленной любви, имея в виду роман мужа с «Гипнеротомахией», и вот теперь отец предлагал свои объяснения, замаскировав их цитатами из Вергилия и Чосера. Он хорошо понимал чувства жены и даже соглашался с ее критикой, но ничего не мог поделать с собой, ничего не мог противопоставить силе Любви, которая побеждает все.

Кто из них был прав? Вопрос так и остался без ответа. По-моему, мир — это Дженни Харлоу, а мы все — рыбаки, рассказывающие друг другу о рыбине, которую зацепили, но не смогли вытащить. Но и по сей день я не уверен, что знаю, как чосеровская настоятельница интерпретировала Вергилия или как сам Вергилий интерпретировал любовь. Все, что осталось от того урока, — картинка, точнее, та ее часть, о которой отец не сказал ни слова и на которой изображены две обнаженные женщины, наблюдающие за тем, как мальчик-Любовь избивает сатира. Меня всегда занимал вопрос: почему Карраччи вообще поместил на гравюру двух женщин, когда вполне хватило бы и одной? Размышляя над загадкой, я извлек из рассказанной отцом истории такую мораль: в геометрии любви все — треугольник. Для каждых Тома и Дженни найдется какой-нибудь Джулиус; для каждых Кэти и Тома — Франческо Колонна. Язык желания раздвоен: целуешь двоих, но любишь одну. Любовь проводит между нами линии, как астроном, соединяющий в созвездие звезды, отстоящие друг от друга на миллионы световых лет, — то, что получается в результате, не имеет под собой никакого реального фундамента. Основание каждого треугольника становится стороной другого, пока крыша реальности не превращается в мозаику любовных связей. Все вместе они образуют ячеистую структуру, за которой стоит Любовь. Любовь и есть тот единственный идеальный рыбак, в сеть которого идет вся рыба. Его единственное удовольствие — сидеть в таверне жизни, вечным мальчиком среди мужчин, и надеяться, что когда-нибудь и он сможет рассказать историю о непойманной рыбине.


По слухам, у Кэти появился кто-то другой. Меня сменил третьекурсник по имени Дональд Морган, жилистый и высокий, как башня, парень, носивший блейзер там, где хватило бы и простой рубашки, и уже примерявший на себя роль преемника Джила на посту председателя «Плюща». Я столкнулся с новоиспеченной парочкой однажды поздним февральским вечером в кафе «Маленький мир», том самом, где тремя годами раньше встретил Пола. Дональд успел произнести пару ничего не значащих любезностей, после чего, поняв, что я не являюсь членом клуба и ему не стоит рассчитывать на мой голос при выборах, потерял ко мне интерес и повел Кэти к поджидавшей на улице старой «шелби-кобра».

Мотор включился только с третьей попытки, но хотел ли он поиграть на моих нервах или просто ждал, пока освободится дорога, я так и не понял. Я лишь заметил, что Кэти ни разу не посмотрела в мою сторону, даже когда они уже тронулись с места. Еще хуже было то, что она игнорировала меня скорее из злости, чем из чувства неловкости, как будто в том, что мы дошли до такого состояния, виноват был только я. Подогреваемое оскорбленной гордостью возмущение кипело еще долго, пока я не пришел к выводу, что делать нечего и остается только смириться с поражением. Пусть берет себе этого Дональда Моргана. Пусть тешится с ним в «Плюще».

Конечно, Кэти права. Вина целиком лежала на мне. Я уже несколько недель бился над четвертой загадкой — «Что общего у слепого жука, ночной совы и орла с загнутым клювом?» — и чувствовал, что исчерпал запас удачи. В мире Ренессанса с животными было связано немало каверз. В том же году, когда Карраччи создал гравюру «Omnia vincit amor», итальянский профессор Улисс Альдрованди опубликовал первый из четырнадцати томов по естественной истории. Приводя примеры в пользу предложенной им системы классификации, Альдрованди, в частности, отвел всего две страницы описанию пород кур, но зато добавил к ним еще триста страниц, посвященных «куриной» мифологии, кулинарным рецептам и даже косметическим средствам, основой которых служили эти птицы.

Между тем ведущий специалист Древнего мира в области животных, Плиний Старший, поместивший единорогов, василисков и мантикор между волками и носорогами, уделил немало места рассказу о том, как с помощью куриного яйца беременная женщина может определить пол будущего ребенка. Потратив на загадку десять дней и не дождавшись просветления, я почувствовал себя одним из описанных Плинием дельфинов: очарованные музыкой людей, они, однако, не в состоянии сочинять ее сами. Предлагая эту загадку, Колонна, несомненно, имел в виду нечто особенное, но я оказался слишком туп, чтобы постичь его мудрость.

Первый срок предъявления диссертации остался позади, когда я, оторвавшись от книги Альдрованди, понял, что последняя глава моей собственной работы по «Франкенштейну» лежит, незаконченная, на столе. Доктор Монтроуз, профессор английской литературы и большой хитрец, увидев мои покрасневшие глаза, сразу понял, в чем дело, и, не предполагая, что в задержке виноват кто-то, помимо Мэри Шелли, отодвинул дату. Второй рубеж тоже благополучно миновал, после чего начался растянувшийся на недели период, в течение которого я — незаметно для окружающих — медленно и постепенно удалялся от своей собственной жизни.

Я просыпал утренние занятия и просиживал лекции в состоянии зомби, прокручивая в голове все новые и новые варианты решения. Пол и Чарли, уходя около полуночи перекусить, часто звали меня с собой или спрашивали, не нужно ли чего принести, но я отказывался — поначалу из гордости, потом — из зависти и злости. Гордость внушало сознание своей непохожести на других, своей монашеской твердости в отрицании благ мира; зависть и злость рождались оттого, что я усматривал нечто недостойное в той легкости, с которой они игнорировали собственные обязанности. Однажды, когда Пол вместо того, чтобы работать над «Гипнеротомахией», отправился с Джилом за мороженым, мне впервые закралась в голову мысль, что груз исследования в нашем партнерстве распределен не совсем справедливо.

— Ты потерял концентрацию, — сказал я ему.

Мне приходилось много читать в темноте, и зрение быстро шло на убыль.

— Я… что? — спросил Пол, стоя перед кроватью.

Наверное, он подумал, что ослышался.

— Сколько ты проработал над ней сегодня?

— Не знаю. Часов восемь.

— Восемь? А я на этой неделе по десять часов ежедневно. И ты еще собираешься есть мороженое.

— Я уходил всего-то на десять минут, Том. И между прочим, много чего сделал сегодня. А в чем проблема?

— Уже почти март. Наш последний срок в марте.

Он сделал вид, что не заметил слово «наш».

— Я получу продление.

— Может, нужно просто больше работать.

Полу, вероятно, впервые бросили такой упрек. Он редко выходил из себя, а таким я его вообще не видел.

— Я всегда много работаю. Кому ты, черт возьми, такое говоришь?

— Тебе. Я вот-вот найду ответ. А что у тебя?

— Найдешь ответ? — Пол покачал головой. — Ты сидишь над этой загадкой не потому, что вот-вот найдешь ответ, а потому что не можешь его найти. Тебе уже давно следовало раскусить этот орешек. Задачка не такая уж и трудная. Ты просто потерял терпение.

Я сердито уставился на него.

— Да-да, — продолжал он, кивая, как будто давно собирался мне это сказать, — я почти разгадал следующую загадку, а ты никак не можешь справиться с предыдущей. Я не лез к тебе. Не мешал. У каждого своя система и свой темп, и ты ясно дал понять, что не нуждаешься в моей помощи. Ладно, работай в одиночку. Но в таком случае не вини в своих трудностях меня.

В ту ночь мы больше не разговаривали.


Будь я менее упрям, наверное, понял бы раньше. Но вместо того чтобы прислушаться к словам Пола, я продолжал гнуть свою линию, надеясь доказать, что он не прав. Позже ложился и раньше вставал, отводил назад будильник, рассчитывая, что мой напарник проникнется чувством долга, наблюдая за тем, с какой неумолимостью его партнер приносит в жертву дисциплине последние кусочки вольной, безмятежной жизни. Каждый день я изобретал новый предлог провести побольше времени с Колонной и каждый вечер скрупулезно подсчитывал отданные ему часы, как скупец подсчитывает потраченные деньги. Восемь в понедельник, девять во вторник, по десять в среду и четверг, почти двенадцать в пятницу.

«Что общего у слепого жука, ночной совы и орла с загнутым клювом?» Плиний писал, что рогатых жуков вешают на шею младенцам как средство против болезней; золотые жуки дают ядовитый мед и не встречаются в Тракии, возле местечка под названием Кантаролет; черные жуки собираются в темных углах и чаще всего встречаются в ванных. Но слепые жуки?

Выкроил дополнительное время, отказавшись ходить в «Монастырский двор»: каждая прогулка на Проспект отнимает полчаса, и еще столько же уходит на обед, если есть в компании. Перестал работать в президентском кабинете в «Плюще» — во-первых, чтобы реже встречаться с Полом, во-вторых, ради экономии нескольких минут. Сократил до минуты все телефонные разговоры; бриться и принимать душ — только по необходимости; предоставил Чарли и Джилу открывать двери на стук.

«Что общего у слепого жука, ночной совы и орла с загнутым клювом?»

Аристотель относил жуков к существам, умеющим летать, но не имеющим крови, а еще точнее, к жесткокрылым; сов, или ночных воронов, — к ночным птицам с загнутыми когтями; об орлах же говорил, что к старости у них удлиняется и искривляется клюв, вследствие чего птицы медленно гибнут от голода. Но что общего у этой тройки?

Кэти я уже списал со счетов. Кем бы ни была она для меня, она стала кем-то другим для Дональда Моргана. Странно, что, выходя из комнаты так редко, я видел их настолько часто — должно быть, ответ следовало искать в мыслях и снах, где они присутствовали едва ли не постоянно, представая не в самом лучшем виде. В темных уголках и пустынных переулках, в тенях и облаках, они были везде: держались за руки, целовались, любезничали — все ради меня, напоказ, демонстративно. Когда-то, давным-давно, Кэти забыла в моей комнате черный бюстгальтер, который я все собирался, да так и не вернул, и теперь он стал чем-то вроде трофея, символом той ее части, которая не досталась Дональду. Иногда мне казалось, что я вижу ее стоящей в моей спальне, обнаженной, забывшей о том, что я кто-то другой, и забывшей о своих страхах. Я помнил все до мелочей: каждую веснушку на ее спине, каждое пятнышко на пальцах, движение теней под грудями. Она танцевала под музыку будильника, приглаживая волосы одной рукой и держа воображаемый микрофон в другой. Она пела, и я был всей ее публикой.

«Что общего у слепого жука, ночной совы и орла с загнутым клювом?» Они все летают, но Плиний сообщает, что жуки иногда еще и зарываются в землю. Они все дышат, но Аристотель говорит, что насекомые не вдыхают. Они не учатся на собственных ошибках, потому что, по утверждению того же Аристотеля, «многие животные обладают памятью… но ни одно живое существо, за исключением человека, не может вспоминать прошлое произвольно». Однако даже люди не извлекают уроков из прошлого. Если подходить с этой меркой, то все мы — слепые жуки и совы.

В четверг, четвертого марта, я поставил личный рекорд пребывания с «Гипнеротомахией». В тот день я потратил на нее четырнадцать часов, прочитал соответствующие разделы трудов шести исследователей и произвел на свет двадцать одну страницу ссылок. Я не ходил на занятия, ел за письменным столом и отдал сну всего три с половиной часа. «Франкенштейн» был забыт уже несколько недель назад. Если я и вспоминал о чем-то постороннем, то только о Кэти, но и эти воспоминания лишь понуждали меня к еще большему отступлению от прежней жизни. При этом я почти не продвинулся в решении загадки.

— Закрой книгу, — сказал в пятницу Чарли и, взяв меня за воротник, подвел к зеркалу. — Посмотри на себя.

— Все в порядке… — начал я, стараясь не смотреть на диковатого вида существо с красными глазами и розовым носом.

Но рядом с Чарли встал Джил.

— Том, ты жутко выглядишь. — Он вошел в спальню, чего не делал две или три недели. — Слушай, она хочет поговорить с тобой. Перестань упрямиться.

— Я не упрямлюсь. Просто у меня есть другие дела.

Чарли скривил гримасу.

— Какие ж это? Диссертация Пола?

Я нахмурился, ожидая, что Пол выступит на мою защиту, но он молча стоял у них за спиной. На протяжении всей последней недели он надеялся, что ответ где-то рядом, за поворотом, что я все же продвигаюсь вперед.

— Мы идем в «Блэр», — сказал Джил, имея в виду хоровой концерт.

— Вчетвером, — добавил Чарли.

Джил закрыл лежащую на столе книгу.

— Там будет Кэти. Я сказал, что ты придешь.

Но когда я снова открыл книгу и ответил, что никуда не пойду, на его лице появилось вдруг выражение, которое он обычно приберегал для других, для таких, как Паркер Хассет, или для тех редких клоунов, которые не знали, когда нужно остановиться.

— Ты пойдешь, — сказал Чарли, делая шаг ко мне.

Джил остановил его:

— Забудь. Пойдем без него.

И я остался один.


Не упрямство или гордость и даже не преданность Колонне удержали меня от того, чтобы пойти в «Блэр», а, наверное, отчаяние. Я любил Кэти, но при этом неким странным образом любил «Гипнеротомахию» и в результате, потеряв одну, потерпел поражение в схватке с другой. Выражение на лице Пола, когда он выходил из комнаты, яснее всяких слов говорило, что я проиграл Колонне; выражение на лице Джила, когда он выходил вслед за Полом, не оставляло сомнений в том, что я потерял Кэти. Глядя на гравюры — те самые, которые использовал в своей лекции Тафт, — я думал о гравюре Карраччи, представляя себя на месте сатира, побитого безжалостным мальчишкой на глазах у двух моих любимых. Вот что имел в виду отец, вот какой урок он надеялся мне внушить.

Любовь побеждает все. Наши страдания не трогают ее.

Тяжелее всего в жизни, сказал однажды Полу Ричард Кэрри, созерцать возраст и поражение, а они чаще всего одно и то же. Совершенство — естественное следствие вечности: подожди достаточно долго, и все рано или поздно реализует свой потенциал. Уголь превратится в алмаз, песчинка станет жемчужиной, обезьяны — людьми. Нам просто не дано увидеть все это при жизни, а потому каждое поражение, каждая неудача становятся напоминанием о смерти.

Но утраченная любовь, как мне кажется, — это поражение особого рода. Она напоминает о том, что некоторые превращения, как бы сильно ты их ни желал, невозможны, что некоторые обезьяны никогда, никогда не станут людьми. Есть обезьяны, которые никогда не отстукают на машинке сонет Шекспира, даже если в их распоряжении будет вечность. Услышать, как Кэти говорит, что между нами все кончено, — и все дальнейшее уже не имеет никакого значения. Увидеть, как она там, в «Блэре», прижимается к Дональду Моргану, — и какое мне дело до алмазов и жемчуга.

И вот в тот самый момент, когда я достиг дна отчаяния и добрался до вершин жалости к самому себе, оно случилось: в дверь постучали. Вслед за этим ручка повернулась, и Кэти, не дожидаясь ответа, как бывало сотни раз, вошла в комнату. Под пальто, как я успел заметить, на ней был мой любимый, изумрудного цвета, свитер.

— Ты же должна быть на концерте.

Такова была моя первая реакция. Не лучший вариант из всех сочиненных ставшей человеком обезьяны.

— Ты тоже, — ответила она, оглядывая меня с головы до ног.

Я знал, каким видит меня Кэти, потому что совсем недавно и сам видел в зеркале это звероподобное существо.

— Зачем ты пришла?

Я посмотрел на дверь.

— Их там нет, — сказала она. — И я пришла, чтобы ты мог извиниться.

В какой-то момент у меня мелькнула мысль, что все это подстроил Джил, что он изобрел какой-то предлог, может быть, сочинил, что я болен или просто не знаю, что сказать. Но похоже, дело обстояло иначе.

— Ну?

— Считаешь, это я во всем виноват?

— Все так считают.

— Кто это — все?

— Давай же, Том. Попроси прощения.

Споря с ней, я лишь начинал еще больше злиться на себя.

— Ладно. Я тебя люблю. Мне жаль, что так получилось.

— Если тебе действительно жаль, что так получилось, то почему ты ничего не сделал, чтобы так не получилось?

— Посмотри на меня. — Четырехдневная щетина, растрепанные волосы. — Видишь, что я сделал?

— Ради книги.

— Это одно и то же.

— Я и книга — одно и то же?

— Да.

Кэти бросила на меня такой взгляд, будто этим признанием я вырыл для себя могилу. Но мои слова не стали для нее сюрпризом — она просто не могла принять их.

— Мой отец потратил на «Гипнеротомахию» всю жизнь. Я никогда не испытывал большего возбуждения, чем когда работал над ней. Она отняла у меня сон и аппетит. Она не оставляет меня даже во сне. — Я пожал плечами, не зная, что еще сказать. — Быть рядом с ней — то же самое, что быть рядом с тобой. Когда я с ней, у меня все в порядке, я не чувствую себя потерянным. Поэтому ты и книга для меня одно и то же. Ты единственное, что я могу сравнить с ней. Я ошибался, думая, что могу сохранить вас обеих. Я был не прав.

— Зачем я здесь, Том?

— Что толку спрашивать об одном и том же.

— Ответь мне.

— Ну… чтобы услышать мое извине…

— Том. — Она остановила меня взглядом. — Зачем я здесь?

Потому что тебе так же плохо, как и мне.

Да.

Потому что наши отношения слишком важны, чтобы их судьбу решал только один из нас.

Да.

— Что ты хочешь?

— Я хочу, чтобы ты перестал работать с этой книгой.

— И все?

— Все? Этого мало? Может быть, мне еще и пожалеть тебя? Ты махнул на нас рукой ради этой книги. Повел себя по-хамски. Из-за тебя я четыре дня просидела в комнате за закрытой дверью. Карен звонила моим родителям. Из Нью-Гемпшира прилетала моя мать.

— Мне очень…

— Заткнись! Твоя очередь говорить еще не пришла. Я ходила на поле, к дереву, и не смогла подойти к нему, потому что оно стало нашим. Я не могу слушать музыку, потому что каждая песня напоминает о чем-то, потому что каждую мы слушали вместе, в машине, в моей комнате или здесь. У меня уходит целый час только на то, чтобы собраться на занятия, потому что я живу как в полусне. Я не могу найти свои носки, не могу найти черный бюстгальтер. Дональд постоянно спрашивает: «Дорогая, в чем дело? Дорогая, что случилось?»

Она вытерла глаза.

— Дело не в…

Но нет, моя очередь еще не пришла.

— С Питером по крайней мере все было ясно. Мы не были идеальной парой. Он любил лакросс больше, чем меня. Я это знала. Питер хотел затащить меня в постель, а потом потерял ко мне интерес. — Она убрала с лица прилипшие к щекам волосы. — Но ты… Я боролась за тебя. Прождала целый месяц, прежде чем позволила тебе в первый раз поцеловать меня. Плакала всю ночь, когда мы переспали, потому что боялась потерять тебя. — Кэти остановилась и покачала головой, словно не веря в то, что так было. — И вот теперь я теряю тебя из-за книги. Книги. Хотя бы скажи, что все не так. Скажи, что никогда не воспринимал меня всерьез. Скажи, что это из-за того, что она не совершала всех тех глупостей, которые совершала я. Она ведь не танцует, как дурочка, перед тобой голая. Она не думает, что тебе нравится, как она поет. Она не будит тебя в шесть утра, чтобы пробежаться по парку. Ей ведь не надо каждый день получать подтверждение, что ты ее любишь, что ты рядом. Скажи хоть что-нибудь.

Кэти посмотрела на меня, пристыженная и несчастная, и я вдруг понял, что могу сказать ей только одно. Однажды, незадолго до несчастья, я обвинил мать в том, что она не любит отца и не заботится о нем. «Если бы ты любила папу, — сказал я, — ты бы поддержала его в работе». Мне трудно описать выражение ее лица, но я понял, что ничего более ужасного произнести просто не мог.

— Я люблю тебя. — Я шагнул к Кэти, чтобы она смогла уткнуться в мою рубашку и хоть на мгновение стать невидимой. — Мне очень жаль.

Наверное, именно тогда волна покатилась назад. Любовная горячка, переданная, как мне казалось, с генами, стала медленно остывать. Треугольник разрушался, и на его месте появились две почти слитые воедино точки. Двойная звезда.

Мы молчали, и каждый держал в себе то, что хотел и должен был сказать.

— Я предупрежу Пола, что прекращаю работать с книгой.

Это было самое лучшее и самое правдивое обещание из всех, которые я мог дать.

Искупление. Поняв, что я не сопротивляюсь, что я все осознал и принял верное решение, Кэти сделала то, что наверняка собиралась приберечь на потом, на тот день и час, когда она окончательно убедится в моем выздоровлении. Она поцеловала меня. И этот краткий контакт был подобен удару молнии, оживившей чудовище и давший всему новое начало.

Я не увидел Пола в тот вечер; мы провели его с Кэти, так что о моем решении он узнал только на следующий день. И даже не удивился. Наверное, видя мои мучения с Колонной, Пол чувствовал, что я на грани и готов выбросить полотенце при первом намеке на передышку. К тому же Джил и Чарли убедили его, что так будет лучше для всех, и он даже не обиделся. Может быть, догадывался, что я вернусь. Может, продвинулся достаточно далеко, чтобы рассчитывать только на свои силы. Как бы там ни было, когда я поделился с ним своими рассуждениями, рассказал об уроке, преподанном когда-то Дженни Харлоу, и отцовском толковании гравюры Карраччи, Пол не стал спорить. Он, как никто хорошо знавший, что интерпретации бывают самые разные, предоставил мне возможность самому распутывать свои узлы и даже согласился со мной.

— Конечно, взаимная любовь всегда лучше, — сказал он.

Ничего другого я от него не ждал.


То, что началось как диссертация Пола, снова стало только его диссертацией. Поначалу казалось, что ему вполне по силам тащить воз в одиночку. Четвертая загадка, едва не выжавшая из меня все соки, уступила ему на третий день. Я подозревал, что кое-какие идеи были у него и раньше, но он держал их при себе, потому что знал, что я откажусь от его помощи. Ответ обнаружился в книге под названием «Иероглифика», написанной неким Гораполло[45], труд которого появился в Италии в двадцатых годах пятнадцатого века с претензией на разгадку многовековой тайны египетских иероглифов. Принимаемый европейскими гуманистами за наследника древнеегипетских магов, Гораполло был на самом деле ученым, жившим в пятом веке новой эры, писавшим на греческом и знавшим о иероглифах не больше, чем Эскимосы знают о лете. Среди встречающихся в «Иероглифике» символов есть изображения животных, которые даже не являются египетскими. Однако в среде жаждущих новых знаний гуманистов сочинение «мудреца» пользовалось огромной популярностью.

По мнению Гораполло, «совы являются символом смерти, поскольку налетают на воронят под покровом ночи с внезапностью приходящей к человеку смерти». Орел с изогнутым клювом, писал Гораполло, означает умирающего от голода старика, потому что «когда орел старится, он искривляет клюв и погибает от голода». И наконец, слепой жук говорит о человеке, умершем от солнечного удара, так как «жук погибает, когда его слепит солнце». При всей туманности рассуждений Гораполло, Пол сразу понял, что напал на нужный источник и быстро вычислил, что объединяет трех указанных существ: смерть. Взяв в качестве ключа латинское слово mors, он без особенного труда расшифровал четвертое послание Колонны.

«Ты, зашедший столь далеко, присоединился теперь к философам моего времени, которые, возможно, уже стали для тебя пылью веков, но которые в мои дни были исполинами человечества. Совсем скоро возложу я на тебя бремя оставшегося, потому что рассказать надо многое, а тайна моя распространяется слишком быстро. Но прежде в знак признания твоих успехов я изложу начало моей истории, чтобы ты знал, что не напрасно следовал за мной.

В краю моих братьев есть проповедник, принесший беду, ставший чумой для всех любителей знаний. В борьбе с ним мы использовали все наше влияние и всю нашу мудрость, но этот человек поднял против нас наших соотечественников. Его голос гремит на площадях и разносится с трибун, и простолюдины всех стран восстают против нас с оружием в руках. Как Бог из зависти разрушил башню до небес, построенную людьми в долине Шинар, так и он поднял руку на нас, пытающихся сделать то же самое. Раньше я надеялся, что люди желают освободиться от невежества так же, как рабы стремились освободиться от пут. Теперь я знаю, что человечество — трусливое племя, подобное сове из моей загадки, которая предпочитает солнцу тьму. Умолкаю до завершения крипты. Быть господином такого народа — то же самое, что быть нищим в замке. Книга — мой единственный ребенок. Долгой жизни ей, и пусть она послужит тебе на пользу».

Не тратя времени на обдумывание послания, Пол перешел к пятой, и последней, загадке, которую отыскал, пока я мучился с четвертой.

«Где соединяются дух и кровь?»

— Это один из самых древних философских вопросов, — сообщил мне Пол.

— Какой? — спросил я, собираясь на свидание с Кэти.

— Скрещение сознания и тела, духовно-плотская дуальность человека. Об этом говорится, например, у Августина в трактате «Против манихеев». Вопрос рассматривается и в современной философии. Декарт считал, что обнаружил душу в мозге, где-то возле пинеальной железы.

Пока я одевался, он все говорил и говорил, листая взятую в библиотеке книгу.

— Что читаешь? — спросил я, снимая с полки «Потерянный рай» Милтона.

— Галена.

— Кто это?

— Один из отцов западной медицины наряду с Гиппократом.

Я вспомнил, что уже слышал это имя от Чарли, когда он проходил курс истории науки. Однако к «Гипнеротомахии» он вряд ли мог иметь какое-то отношение, потому что умер за триста лет до ее публикации.

— И что?

— Думаю, загадка как-то связана с анатомией. Колонна, по всей видимости, считал, что в теле есть орган, где дух соединяется с кровью.

На пороге с огрызком яблока в руке возник Чарли, услышавший, должно быть, что-то знакомое.

— О чем речь, профаны?

— Вроде вот этого, — игнорируя Чарли, продолжал Пол. — Rete mirabile. — Он ткнул пальцем в диаграмму. — Целый клубок нервов и сосудов у основания мозга. Гален полагал, что здесь жизненные духи превращаются в животные.

— Но что-то не так? — спросил я, бросив взгляд на часы.

— Не знаю. Не получается.

— Это потому что у людей его нет, — заметил Чарли.

— Что ты имеешь в виду?

Осмотрев огрызок, Чарли откусил последний кусочек и поднял голову.

— Гален препарировал только животных. Rete mirabile он находил у овец и быков.

Пол закрыл книгу.

— Он также много занимался сердцем, — продолжал Чарли.

— Искал септум? — с видом знатока спросил Пол.

— Септум там есть. Только в нем нет пор.

— Что такое септум? — спросил я.

— Сердечная перегородка. — Чарли подошел к столу, перелистал книгу и, найдя диаграмму кровеносной системы, указал на что-то. — Гален ошибался. Он считал, что в септуме есть маленькие дырочки, через которые кровь проходит из камеры в камеру.

— Это не так?

— Нет! — резко и даже раздраженно бросил Пол, словно желая показать, что он работает над проблемой куда больше, чем мне кажется. — Ту же ошибку допускал и Мондино. Задачу решили только Сервет и Везалий, но уже в шестнадцатом веке. Леонардо шел за Галеном. Гарвей описал кровеносную систему только в семнадцатом веке. А загадка относится к концу пятнадцатого. Так что речь может идти только о септуме или rete mirabile. Тогда еще никто не знал, что кровь смешивается с воздухом в легких.

— Никто на Западе, — с ухмылкой поправил Чарли. — Арабы поняли это за два столетия до того, как твой приятель написал свою книжку.

Пол опять полез в бумаги. Полагая, что вопрос решен, я повернулся к двери.

— Пора бежать. Увидимся позже, ребята.

Но прежде чем я успел переступить порог, Пол нашел то, что искал, текст третьего послания Колонны.

— Арабский доктор. Как его звали? Не Ибн Аль Нафис?

Чарли кивнул:

— Точно.

— Должно быть, Франческо с этой загадкой помогал Андреа Альпаго.

— Кто?

— Тот человек, которого он упомянул в послании. Ученик почтенного Ибн Аль Нафиса, — ответил Пол, не поднимая головы. — Так… Легкие по-латыни это… Pulmo?

Я вышел из комнаты.

— Не хочешь немного подождать и посмотреть, что получится?

— Мне нужно быть у Кэти через десять минут.

— Мне потребуется минут пятнадцать. Самое большое — тридцать.

Наверное, он только тогда вдруг осознал, как все переменилось.

— Увидимся утром.

Чарли улыбнулся и пожелал мне удачи.


Думаю, та ночь стала для Пола рубежом. Он понял, что потерял меня навсегда. И еще он, вероятно, почувствовал, что каким бы ни было последнее послание Колонны, оно вряд ли сможет дать ответ на все вопросы. Вторая часть «Гипнеротомахии», которую мы считали просто наполнителем, по всей видимости, все же содержала зашифрованный текст. Возбуждение быстро рассеялось, когда Пол увидел пятое послание Колонны и понял, что был прав.

«Я боюсь за тебя, читатель, как боюсь и за себя. Как ты уже догадался, в мои намерения с самого начала входило раскрыть тебе мою тайну, облачив ее в загадки. Я хотел, чтобы ты нашел то, что искал, и действовал дальше, руководствуясь моими указаниями.
Но сейчас я уже не нахожу веры в себе самом. Надежно ли сокрыта моя тайна? Мне трудно об этом судить, хотя те, кто составлял загадки, уверяют, что разгадать их по силам только истинному философу. Но что, если и эти мудрецы обманули меня и, ведомые завистью, возжелали присвоить то, что по праву принадлежит нам всем? Он умен, этот проповедник, и его последователи повсюду. Боюсь, как бы он не направил против меня и моих помощников.
Ты не найдешь больше загадок и указаний. Рассказывая о странствиях Полифила, я применю лишь мое собственное Правило четырех, но не дам тебе никаких подсказок относительно природы этого правила. Один лишь разум твой поведет тебя дальше. Пусть же Господь и гений, друг мой, укажут тебе верный путь».

Только непоколебимая самоуверенность не позволила Полу сразу и в полной мере осознать, что случилось. Я оставил его, Колонна оставил его, и теперь ему приходилось искать путь в одиночестве. Поначалу он пытался вернуть меня. Мы столь многое сделали вместе, что теперь, когда дело близилось к концу, он не мог позволить мне отойти в сторону.

Прошла неделя, за ней вторая. Мы с Кэти заново привыкали друг к другу; я заново узнавал ее, учился любить ее одну. За те недели, что мы прожили порознь, случилось много всего, и мне приходилось нагонять упущенное. Мы ходили в «Плющ», мы ходили в «Монастырский двор». У нее появились новые друзья, у нас появлялись новые привычки. Я начал интересоваться ее семейными делами и чувствовал, что, как только полностью верну доверие Кэти, наши отношения могут продвинуться дальше.

Между тем у Пола ничего не ладилось. Будто превратившаяся в груду железа машина, «Гипнеротомахия» упорно не реагировала на все его попытки заставить ее функционировать. Проверенные средства не помогали. Правило четырех оставалось неразгаданным. Чарли, так помогший с решением пятой головоломки, старался не оставлять друга по вечерам. Он не обращался за помощью ко мне, помня, чем это закончилось в прошлый раз, но заботливо, как врач тяжелого пациента, опекал Пола. Тьма сгущалась, и Пол ничего не мог противопоставить ей. Так, в одиночку, без моей помощи, ему предстояло мучиться до пасхального уик-энда.

ГЛАВА 19

Возвращаясь в общежитие, перебираю фотографии: Кэти бежит ко мне, волосы подхвачены ветром, рот полуоткрыт. Я вспоминаю ее голос, ее слова — в них радость этих снимков. Через двенадцать часов я увижу Кэти снова; мы пойдем на бал, о котором она мечтала едва ли не с первой нашей встречи, и я знаю, что ей хочется услышать от меня. Что выбор сделан, что я извлек урок и уже никогда не вернусь к «Гипнеротомахии».

Странно, но Пола в комнате нет — ни за столом, ни в постели. Нет и лежавших на столике книг. К двери пришпилена записка, на которой большими красными буквами выведено следующее:

«Том, ты где? Искал тебя. Вычислил 4Ю-10В-2С-63! Иду в Файрстоун за топограф, атласом, потом — в Маккош. Винсент говорит, что чертеж у него. 10.15. П.».

Перечитываю записку. В подвале Маккош-Холла расположен кабинет Тафта, который ему выделили в кампусе. Что меня пугает, так это последняя строчка: «Винсент говорит, что чертеж у него». Снимаю трубку и набираю номер. Через пару секунд до меня доносится голос Чарли.

— В чем дело, Том?

— Пол отправился к Тафту.

— Что? Мне показалось, что он собирался поговорить с деканом насчет Стайна.

— Нам необходимо его найти. Тебя может кто-нибудь заменить?

Слышу приглушенный голос Чарли, он разговаривает с кем-то.

— Когда Пол ушел?

— Десять минут назад.

— Еду. Перехватим его по дороге.


Старенький, 1973 года, «фольксваген» Чарли останавливается возле общежития только минут через пятнадцать. Машина похожа на схваченную в прыжке ржавчиной металлическую жабу. Я едва успеваю втиснуться в кабину, как Чарли дает задний ход.

— Что так долго?

— Я уже уходил, когда заявилась девчонка из газеты. Хотела поговорить о прошлом вечере.

— И что?

— Кто-то из полицейского управления рассказал ей, как вел себя на допросе Тафт. — Мы сворачиваем на Эльм-драйв, похожую в темноте из-за холмиков снега на волнистую поверхность океана. — Ты ведь говорил, что Тафт и Кэрри знакомы уже много лет, верно?

— Да. А что?

— Так вот он сообщил полицейским, что знает Кэрри только через Пола.

Мы въезжаем в северную часть кампуса, и я тут же замечаю Пола во дворе между библиотекой и историческим отделением. Он идет к Маккош-Холлу.

— Пол! — кричу я из окна.

— Ты куда? — сердито спрашивает Чарли, притормаживая у тротуара.

— Я решил ее! — взволнованно отвечает Пол, глядя на нас удивленными глазами. — Все! Теперь мне нужен только чертеж. Том, ты не поверишь. Это самое удивительное…

— Что? Расскажи.

Чарли, однако, не желает и слышать о «Гипнеротомахии».

— Ты не пойдешь к Тафту.

Пол качает головой:

— Ты не понял. Все…

Чарли заглушает его гудком.

— Послушай меня. Садись в машину. Возвращаемся в общежитие.

— Он прав, — добавляю я. — Тебе лучше не ходить туда одному.

— Я должен пойти к Винсенту, — негромко, но твердо отвечает Пол. — И я знаю, что делаю. — Махнув рукой, он поворачивает к Маккош-Холлу.

Чарли снова дает задний ход.

— Думаешь, он вот так запросто отдаст то, что тебе нужно?

— Он сам позвонил мне, Чарли. Сказал, что отдаст чертеж.

— То есть Тафт признал, что украл его у Кэрри? — спрашиваю я. — Тогда с чего это он вдруг надумал отдавать его тебе?

Чарли останавливает машину.

— Пол, тебе не стоит на него рассчитывать.

Тон, которым это сказано, заставляет Пола повернуться.

Чарли рассказывает о том, что узнал о поведении Тафта в полиции.

— Когда его спросили вчера, что он думает о случившемся и кто, по его мнению, мог желать зла Стайну, он ответил, что знает только двух таких людей.

Пол выжидающе смотрит на него. От недавнего радостного возбуждения не осталось и следа.

— Первым он назвал Кэрри. Вторым — тебя. — Чарли кивает, как бы в подтверждение того, что не оговорился. — Не знаю, что Тафт сказал по телефону, но тебе надо держаться от него подальше.

По дороге, тяжело ворча, проезжает старый белый пикап.

— Ну так помогите мне, — говорит Пол.

— Поможем. — Чарли открывает дверцу. — Садись. Вернемся домой и…

Пол запахивает куртку.

— Я имею в виду другое. Пойдемте со мной. После того как я возьму у Винсента чертеж, он будет мне не нужен.

Чарли смотрит на него как на сумасшедшего.

— Ты хоть слышал, что мы говорили?

Однако во всей этой истории есть грани, о существовании которых Чарли и не догадывается. Ему не понять, что означает признание Тафта.

— Я прошел почти весь путь, — говорит Пол. — Осталось только защитить то, что является моим по праву. И ты советуешь мне вернуться домой?

— Послушай, я лишь хочу сказать…

И тогда в спор вмешиваюсь я:

— Пол, мы пойдем с тобой.

— Что? — шипит, повернувшись ко мне, Чарли.

— Давай.

Я открываю дверцу.

Пол качает головой и идет дальше.

— Его нельзя пускать туда одного, — негромко говорю я. — Если нас будет трое, Тафт ничего ему не сделает.

Чарли медленно выдыхает облачко пара и вытаскивает ключ зажигания.


Мы идем к серому зданию Маккош-Холла, прокладывая путь по глубокому снегу. Кабинет Тафта расположен в подвале, куда ведут узкие низкие коридоры и крутые лестницы, спускаться по которым можно только по одному. И как только здесь ходит Тафт? Тесно даже мне. Чарли, наверное, чувствует себя словно в западне.

Я оглядываюсь, желая убедиться, что он с нами. Его присутствие придает уверенности. Пожалуй, без Чарли я бы не решился спускаться в это чрево.

Миновав последний коридор, Пол ведет нас к двери в самом конце. По случаю уик-энда и праздника все кабинеты уже закрыты и погружены в темноту. Только под белой дверью, на которой висит табличка с именем Тафта, видна полоска света. Краска на двери облезла по краям, а блеклая линия внизу напоминает о том, до какого уровня поднялась вода после прорыва трубы в туннеле. Тафт обосновался в кабинете довольно давно, но дверь так и осталась непокрашенной.

Пол поднимает руку, собираясь постучать, когда изнутри доносится ворчливый голос:

— Ты опаздываешь.

Ручка скрипит. Сзади на меня натыкается Чарли.

— Заходи, — шепчет он, толкая меня в спину.

Тафт один. Он сидит за огромным старинным столом, откинувшись на спинку кожаного кресла. Пиджак переброшен через ручку, рукава рубашки закатаны до локтя, между толстыми пальцами зажата красная шариковая ручка.

— А они почему здесь? — недовольно спрашивает он.

Пол сразу переходит к делу:

— Дайте мне чертеж.

Тафт смотрит на Чарли, потом переводит взгляд на меня.

— Садитесь.

Он указывает на пару стоящих у стены стульев.

Я оглядываю комнату, делая вид, что все остальное меня не интересует. Деревянные книжные полки занимают все стены. Их покрывает толстый слой пыли с дорожками к отдельным томам. Тропинка, отмечающая маршрут Тафта от двери к столу, протоптана и через брошенный на пол коврик.

— Садитесь, — повторяет Тафт.

Пол, похоже, готов отказаться от предложения, но Чарли, которому хочется закончить все поскорее, заставляет его опуститься на стул.

Тафт вытирает губы скомканным платком.

— Том Салливан, — бормочет он, поняв наконец, кого я ему напоминаю.

Я молча киваю.

— Не трогайте его. — Пол подается вперед. — Где чертеж?

Голос его звучит на удивление уверенно.

Тафт качает головой и подносит к губам чашку. На нас он смотрит с подозрением, как будто ждет какой-то: гадости. Допив чай, поднимается, закатывает рукава еще выше, подходит к встроенному в стене между полками сейфу, набирает код, поворачивает ручку и достает записную книжку в кожаном переплете.

— Что это? — спрашивает Пол.

Тафт протягивает Полу один-единственный листок со штампом института, на котором значится дата двухнедельной давности.

— Хочу, чтобы ты отдавал себе отчет в положении дел. Прочти.

Я наклоняюсь к Полу и читаю вместе с ним.

«Декану Мидоусу.

В дополнение к нашему разговору от 12 марта относительно Пола Харриса сообщаю, что мистер Харрис несколько раз обращался ко мне с просьбой перенести срок сдачи диссертации, проявляя при этом непонятную скрытность и отказываясь изложить содержание своей работы. Причину этого я понял лишь на прошлой неделе, когда он, подчиняясь моему настойчивому требованию, представил итоговый вариант отчета. К данному письму я прилагаю копию моей статьи „Разгаданная тайна: Франческо Колонна и „Гипнеротомахия Полифила““, предназначенной для публикации в журнале „Ренессанс куотерли“, и копию отчета мистера Харриса для сравнения. Прошу связаться со мной для проведения дальнейшего расследования.

Искренне Ваш, доктор Винсент Тафт».

Мы оба ошеломленно молчим.

Тафт поворачивается в нашу сторону.

— Я работал над этой книгой тридцать лет, — со странным спокойствием говорит он. — И что же? Здесь даже нет моего имени. Ты ни разу не поблагодарил меня, Пол. Ни когда я познакомил тебя со Стивеном Гелбманом. Ни когда получил доступ в хранилище редких книг. Ни когда я предоставлял тебе неоднократные отсрочки. Никогда.

Пол молчит.

— Я не позволю, чтобы ты отнял у меня все, — продолжает Тафт. — Мне пришлось ждать слишком долго.

— У них есть другие мои отчеты, — невнятно бормочет Пол. — У них есть отчеты Билла.

— Никаких отчетов они от тебя не получали. — Тафт открывает ящик стола и достает стопку бумаг. — И от Билла, разумеется, тоже.

— Вам их не обмануть. Вы не публиковались по «Гипнеротомахии» более двадцати пяти лет. Вы даже не работаете с ней.

Тафт качает головой:

— Я уже отослал в «Ренессанс куотерли» три предварительных наброска статьи. Моя вчерашняя лекция привлекла необходимое внимание. Я уже получаю звонки с поздравлениями.

Письма Билла… Эти двое, Стайн и Тафт, должно быть, давно подбирались к исследованиям Пола, ненавидя и подозревая друг друга.

— У него есть заключение с выводами, — говорю я, видя, что Пол совершенно растерян. — Он никому не говорил о них.

Удивительно, но Тафт реагирует на мои слова почти равнодушно.

— У тебя есть выводы, Пол? Ты так быстро добился успеха? Чему же мы обязаны таким прорывом?

Он знает о дневнике.

— Это вы подсунули дневник Биллу, — шепчет Пол.

— Вы понятия не имеете о том, что он сделал, — говорю я.

— А ты такой же безумец, как и твой отец. — Тафт смотрит на меня. — Думаешь, если мальчишка смог разгадать значение дневника, то это не по силам мне?

Взгляд Пола мечется по комнате.

Я пожимаю плечами:

— Отец считал вас глупцом.

— Твой отец умер, так и не дождавшись своей музы. — Он смеется. — Открытия делают не те, кто ждет вдохновения, а те, кто подчиняет себя дисциплине. Твой отец никогда не слушал меня и пострадал за это.

— Он был прав, а вы ошибались.

Пламя ненависти вспыхивает в глазах Тафта.

— Тебе нечем гордиться, мальчик. Все знают, как он кончил.

Я бросаю взгляд на Пола, не понимая, на что намекает это чудовище, но наш друг уже отошел от стола и стоит у книжной полки.

Тафт подается вперед.

— Его трудно винить. Неудачник, опозоренный… А то, что научный мир отверг его книжку, стало последним ударом.

У меня нет слов.

— Его не остановило даже то, что в машине был сын. Весьма показательно, — продолжает Тафт.

— Это был несчастный случай…

Тафт улыбается, и мне видятся за этой улыбкой тысячи острых зубов.

Я делаю шаг вперед, и край стола упирается в шрам на ноге. Чарли пытается остановить меня.

— Вы виноваты в его смерти!

Мой крик наполняет комнату.

Тафт медленно поднимается и выходит из-за стола.

— Том, осторожнее, он тебя провоцирует, — негромко говорит Пол.

— Он сам предпочел умереть.

Я толкаю его изо всех сил, и он тяжело, всем весом, падает на пол. Пол под ногами дрожит. Мир как будто раскалывается: крики, вспышка света, туман перед глазами. Чарли тянет меня назад.

— Хватит!

Я пытаюсь вырваться, но Чарли сильнее.

— Хватит! — настойчиво повторяет он, обращаясь к стоящему над Тафтом Полу.

Поздно. Профессор поднимается и делает шаг ко мне.

— Держитесь подальше от Тома, — предупреждает Чарли, выставляя руку.

Пол, не обращая на нас никакого внимания, ищет что-то на полках. Тафт останавливается и, опомнившись, тянется к телефону.

Чарли дергает меня за руку:

— Быстрее! Надо смываться!

Тафт набирает короткий номер.

— Полиция, — говорит он, не отводя от меня глаз. — На меня напали в моем же кабинете. Прошу приехать.

Чарли толкает меня к двери.

В этот же момент Пол бросается к открытому сейфу и выгребает содержимое. Книги и стопки бумаг летят на ковер. Не удовлетворившись этим, он начинает срывать полки, а затем, схватив какие-то папки, выскакивает за дверь, даже не взглянув на нас с Чарли.

Мы устремляемся за ним. Тафт выкрикивает наши имена. Его голос эхом разносится по пустому коридору.


Мы бежим к темным подвальным ступенькам, когда дверь вверху распахивается и нам в лицо бьет порыв холодного воздуха.

— Оставаться на месте! — кричит полицейский, спускаясь по узкой лестнице.

Мы замираем.

— Полиция кампуса! Не двигаться!

Пол смотрит через мое плечо в дальний конец коридора.

— Делай, что говорят, — шипит на него Чарли.

Но я уже знаю, что привлекло внимание Пола. В конце коридора, за хлипкой деревянной дверью находится дворницкая, из которой можно попасть в туннель.

— Там небезопасно, — тихо говорит Чарли, подвигаясь к Полу. — Ремонтники…

Сочтя движение Чарли за попытку бегства, один из прокторов торопливо сбегает по лестнице. В этот же миг Пол срывается с места и мчится к дворницкой.

— Стой! Туда нельзя!

Но Пол уже отбрасывает дверцу и исчезает в проеме.

Чарли не тратит время на раздумье и, прежде чем прокторы успевают добежать до нас, несется вслед за ним. Я слышу глухой стук и его голос:

— Пол!

— Выходите оттуда! — ревет у меня за спиной полицейский.

Ему никто не отвечает.

— Надо вызвать…

Закончить он не успевает, потому что из бойлерной доносится вдруг сильное шипение, и я сразу понимаю, что случилось: внизу лопнула паровая труба. И только теперь мы слышим крик Чарли.


Люк зияет передо мной черной пустотой, и я прыгаю наугад. От удара о землю во мне срабатывает какой-то механизм, и в кровь мгновенно впрыскивается изрядная доза адреналина. Боль затихает, не успев распространиться. Я заставляю себя подняться. Где-то далеко стонет Чарли, и я иду на стон, не обращая внимания на приказы прокторов. Наконец до одного из них доходит, в чем дело, и он, опустившись над люком, кричит:

— Мы вызываем «скорую»! Слышите?

Я пробираюсь сквозь туман и наконец нахожу Чарли у поворота трубы. Он неподвижно лежит на земле. Одежда разорвана, волосы спутались. В проходящей рядом, у самого пола, трубе рваная дыра.

— М-м-м-м… — стонет Чарли.

Я ничего не понимаю.

— М-м-м-м…

Похоже, он пытается произнести мое имя.

Грудь у него мокрая. Похоже, струя пара ударила прямо в живот.

— М-м-м-м… — бормочет он, теряя сознание.

Стиснув зубы, я стараюсь поднять его, но это все равно что пытаться сдвинуть гору.

— Ну же, Чарли, — умоляю я, дергая его за куртку. — Не отключайся.

Он, похоже, уже не слышит.

— Помогите! — кричу я. — Пожалуйста, помогите!

Под разорванной рубашкой темнеет почти неподвижная грудь.

— М-м-м-м… — хрипит Чарли.

Хватаю его за плечи и встряхиваю еще раз. За спиной наконец слышны шаги. Луч фонарика прорезает туман, и я вижу санитара. За первым появляется второй. Они бегут ко мне.

Один из них направляет свет на грудь Чарли.

— О Господи!..

— Ты ранен? — спрашивает второй, ощупывая меня руками.

Я тупо смотрю на него, потом опускаю голову и наконец понимаю. То, что показалось мне водой на груди Чарли, вовсе не вода. Я весь измазан кровью.

Втроем мы пытаемся поднять Чарли. На помощь подбегает третий санитар. Он отстраняет меня, но я не отхожу. Мне надо быть рядом с ним. Сознание начинает угасать. Я теряю ориентацию и плохо понимаю, что происходит. Кто-то выводит меня из туннеля.

Последнее, что я помню, — это ужас на лице проктора. Видя, что я иду сам, он облегченно вздыхает, но тут же качает головой, поняв, что кровь на мне не моя.

ГЛАВА 20

Прихожу в себя через несколько часов после случившегося на кровати в медицинском центре. Рядом сидит Пол, а за дверью стоит полицейский. Меня переодели в больничный халат, похрустывающий при малейшем движении, как детский подгузник. Под ногтями чернеют полоски запекшейся крови, в воздухе знакомый запах больницы. Пахнет болезнью и дезинфектантами.

— Том?

Пытаюсь приподняться, но боль простреливает руку.

— Осторожнее, — шепчет Пол, наклоняясь ко мне. — Врачи говорят, повреждено плечо.

Теперь, придя в себя, начинаю чувствовать боль.

— Что там произошло?

— Глупо получилось. Я и сам не понимал, что делаю. Когда разорвало трубу, попытался добраться до Чарли, но не смог. Весь пар пошел в мою сторону. Выбрался через ближайший люк, а полиция отвезла меня сюда.

— Где Чарли?

— В реанимации. К нему не пускают.

Голос Пола звучит безжизненно. Он трет глаза и бросает взгляд на дверь. Мимо проезжает старушка на каталке, пристегнутая ремнями, как ребенок к прогулочной коляске. Коп смотрит ей вслед, но не улыбается.

— Ну как он? — спрашиваю я.

Пол опускает голову.

— Не знаю. Уилл сказал, что когда Чарли нашли, он лежал возле самой трубы.

— Уилл?

— Уилл Клей, приятель Чарли. — Пол проводит рукой по краю кровати. — Это он тебя вытащил.

Пытаюсь вспомнить, но перед глазами только неясные силуэты в тумане и лучи фонариков.

— Уилл заменил Чарли, когда вы поехали за мной, — удрученно добавляет Пол. Как обычно, он уже винит во всем себя. — Не хочешь позвонить Кэти? Сказать, где ты?

Я качаю головой. Сначала надо как следует прийти в себя.

— Позвоню позже.

Старушка на каталке возвращается, и я вижу, что ее нога от колена до ступни закована в гипс. Волосы спутались, штанины закатаны выше колен, но глаза блестят, и, проезжая мимо полицейского, она вызывающе улыбается, как будто сломала ногу при нападении на банк. Чарли как-то заметил, что старикам нравится иногда болеть или что-то ломать. Поражение в бою служит им напоминанием о том, что войну они пока еще выигрывают. Отсутствие рядом Чарли становится вдруг ощутимым почти физически: вместо его голоса — пустота.

— Он, должно быть, потерял много крови.

Пол рассматривает линолеум под ногами. В наступившей тишине я слышу чье-то хриплое дыхание за перегородкой, отделяющей мою кровать от соседней. В палату входит врач. Полицейский у двери дотрагивается до ее локтя и, когда женщина останавливается, что-то негромко говорит ей.

— Томас?

Она подходит к кровати с блокнотом в руке и строгим выражением на лице.

— Да?

— Я доктор Дженсен. — Она обходит кровать с другой стороны и начинает осматривать мою руку. — Как себя чувствуете?

— Нормально. Как Чарли?

Доктор сжимает мое плечо. Достаточно сильно, чтобы заставить меня скривиться от боли.

— Не знаю. Он в реанимации.

То, что она знает Чарли по имени, должно что-то значить, но голова работает не настолько хорошо, чтобы оценить, хорошо это или плохо.

— Он поправится?

— Об этом пока говорить рано, — не поднимая головы, отвечает доктор Дженсен.

— Когда нам разрешат его увидеть? — спрашивает Пол.

— Давайте не будем спешить. — Она просовывает руку мне под спину и заставляет приподняться. — Больно?

— Нормально.

— А так?

Она надавливает пальцем на ключицу.

— Нормально.

Обследование продолжается. Она ощупывает спину, локоть, запястье и голову. Потом пускает в ход стетоскоп и наконец оставляет меня в покое. Врачи похожи на игроков — всегда ищут верные комбинации. Пациенты для них — игровые автоматы: если достаточно долго выкручивать им руки, то рано или поздно сорвешь джекпот.

— Вам повезло, могло быть хуже. Кости остались целы, но есть повреждения мягких тканей. Вы почувствуете это, когда закончится действие болеутоляющих. Прикладывайте лед по два раза в день в течение недели, а потом придете для повторного осмотра.

От нее пахнет потом и мылом. Я жду, пока она выпишет рецепт, вспоминая, сколько лекарств назначили мне после аварии, но на этот раз дело ограничивается минимумом.

— Там с вами хотят поговорить.

Голос звучит доброжелательно, и я уже представляю, что сейчас увижу Джила или даже маму, которая успела прилететь из Огайо. Мне вдруг становится не по себе — я даже не знаю, сколько времени прошло с тех пор, как меня вытащили из туннеля.

Но лицо посетителя мне незнакомо. Еще одна женщина, только уже не врач и определенно не мама. Плотная, невысокого роста, в черной, плотно обтягивающей бедра юбке и матово-черных чулках. Белая блузка и красный жакет придают ей вид заботливой родительницы, но я заношу ее в категорию университетских администраторов.

Врач и посетительница обмениваются взглядами. Одна уходит, другая входит. Женщина в черных чулках подзывает к себе Пола, негромко спрашивает его о чем-то и, повернувшись, интересуется моим самочувствием. Получив утвердительный кивок, она обращается к полицейскому:

— Закройте, пожалуйста, дверь.

К моему удивлению, он кивает и закрывает дверь. Мы остаемся одни.

Женщина заглядывает за перегородку и подходит к моей кровати.

— Как вы себя чувствуете, Том?

Она садится на освободившийся после Пола стул. У нее пухлые щеки, как у белки, прячущей во рту орехи.

— Не очень хорошо, — осторожно отвечаю я и в подтверждение этих слов поворачиваюсь к женщине перевязанным плечом.

— Вам что-нибудь нужно?

— Нет, спасибо.

— В прошлом месяце здесь лежал мой сын, — рассеянно говорит она, роясь в кармане. — Ему удаляли аппендикс.

Я уже собираюсь спросить, кто она такая, когда гостья вытаскивает из нагрудного кармана что-то вроде кожаного портмоне.

— Том, я детектив Гвинн. Мне бы хотелось поговорить с вами о том, что случилось сегодня.

Она показывает мне значок и убирает его в карман.

— Где Пол?

— С ним разговаривает сейчас детектив Мартин. А я хочу задать несколько вопросов об Уильяме Стайне. Вы его знаете?

— Он умер вчера вечером.

— Его убили. — Она выдерживает многозначительную паузу. — Ваши друзья были с ним знакомы?

— Только Пол. Они работали вместе в институте.

Она достает блокнот.

— Вы знаете Винсента Тафта?

— Немного, — отвечаю я, чувствуя, что тучи сгущаются.

— Вы были сегодня в его офисе?

У меня начинает стучать в висках.

— А что?

— Вы подрались с ним?

— Я бы не назвал это дракой.

Она что-то записывает.

— Были ли вы вчера в художественном музее?

На такой вопрос не очень-то легко ответить. Пол брал в руки письма Стайна, но, кажется, не голыми пальцами. Лиц наших в темноте никто не видел.

— Нет.

Детектив выпячивает губы, как делают некоторые женщины, когда наносят на них помаду. Язык ее жестов мне непонятен. Она роется в папке, достает какой-то листок и протягивает мне. Это фотокопия страницы из регистрационного журнала с нашими подписями. Дата и время тоже указаны.

— Как вы попали в библиотеку?

— Пол знает код, — отвечаю я, понимая, что упираться бессмысленно.

— Что вы искали в письменном столе Стайна?

— Не знаю.

Детектив сочувственно смотрит на меня.

— Думаю, вашего друга Пола ожидают очень серьезные неприятности. Гораздо более серьезные, чем вы предполагаете.

Я молчу, надеясь, что она уточнит, но детектив Гвинн только задает очередной вопрос:

— Это ведь ваше имя в журнале регистрации? И вы же напали на доктора Тафта, не так ли?

— Я не…

— Странно, что ваш друг Чарли оказался единственным, кто попытался помочь Стайну.

— Чарли — врач…

— Где находился в это время Пол Харрис? — На какое-то мгновение маска заботливой мамаши исчезает, и ее взгляд становится острым и холодным. — Вам стоит подумать о себе, Том.

Что это, предупреждение или угроза?

— И ваш друг Чарли окажется в одной с вами лодке. Если только выкарабкается. — Снова многозначительная пауза. — Так что лучше расскажите мне правду.

— Я уже рассказал.

— Пол Харрис покинул аудиторию еще до окончания лекции доктора Тафта?

— Да.

— Он знал, где расположен кабинет Уильяма Стайна?

— Да. Они же вместе работали.

— Это его идея — проникнуть в художественный музей?

— У него были ключи. Мы никуда не проникали.

— И это он предложил покопаться в письменном столе Стайна?

Я решаю, что наговорил уже достаточно. Да и не на все вопросы можно ответить однозначно.

— Он убежал от полиции в Маккош-Холле. Почему, Том?

Разве она поймет? Разве захочет понять? Мне уже ясно, к чему клонит детектив Гвинн, но у меня в голове только ее слова о Чарли.

Если только выкарабкается.

— Он прекрасный студент. Таким его все знают. И вдруг — плагиат. Как по-вашему, откуда доктору Тафту стало об этом известно?

Кирпичик за кирпичиком она выстраивает стену между друзьями.

— Уильям Стайн, — говорит детектив, понимая, что больше от меня ничего уже не добиться. — Представляю, как чувствовал себя Пол. Наверное, сильно разозлился?

В дверь стучат. Мы оба поворачиваемся.

— Детектив?

Это тот полицейский, который стоял у входа.

— В чем дело?

— С вами хотят поговорить.

— Кто?

Он смотрит на карточку у себя в руке.

— Декан колледжа.

Гвинн неохотно поднимается со стула.

После ее ухода в палате становится гнетуще тихо. Прождав какое-то время, я сажусь и оглядываюсь. Надо найти одежду. Хватит с меня больниц, а о плече я в состоянии позаботиться сам. Нужно увидеть Чарли, нужно узнать, о чем расспрашивали Пола. Куртка висит на «плечиках». Я начинаю осторожно вставать, и как раз в этот момент дверь открывается, и в комнату входит детектив Гвинн.

— Можете идти, — резко бросает она. — Мы еще свяжемся с вами.

О том, что там произошло, можно только догадываться. Она подает мне свою карточку.

— Но я бы хотела, чтобы вы, Том, обо всем как следует подумали.

Я киваю.

Похоже, на языке у нее вертится что-то еще, но Гвинн лишь кивает на прощание и выходит.

Не успев закрыться, дверь открывается снова. Я замираю — наверное, это сам декан. Но нет — наконец-то знакомая физиономия. Джил пришел и подарки принес. В руке у него то, что мне нужно сейчас больше всего: чистая одежда.

— Как ты?

— Нормально. Что там?

— Мне позвонил Уилл Клей. Рассказал обо всем. Как твое плечо?

— Нормально. Как дела у Чарли? Он сказал что-нибудь?

— Немного.

— И что?

— Сейчас ему уже лучше.

То, как Джил это говорит, мне совсем не нравится.

— Что с ним?

— Ничего, — тяжело отвечает Джил. — Копы с тобой разговаривали?

— Да. И с Полом тоже. Ты его видел?

— В вестибюле. С ним Ричард Кэрри.

Я сползаю с кровати.

— Вот как? Что ему надо?

Джил пожимает плечами и переводит взгляд на поднос с больничной едой.

— Не знаю. Тебе помочь?

— Помочь? С чем?

— Одеться.

Я даже не знаю, шутит он или нет.

— Сам справлюсь.

Он улыбается, наблюдая за тем, как я стягиваю шуршащую одежду.

— Давай навестим Чарли.

Странно, но Джил медлит с ответом.

— В чем дело?

Он явно смущен и в то же время, похоже, злится.

— Мы с ним довольно сильно вчера поссорились.

— Знаю.

— Уже после того, как вы с Полом ушли. Я сказал кое-что, чего говорить не следовало.

Вот почему в комнате было так чисто. Вот почему! Чарли не спал.

— Не важно. Пойдем к нему.

— Он не захочет меня видеть.

— Захочет.

Джил проводит пальцем по носу.

— В любом случае врачи говорят, что его лучше не беспокоить. Я зайду попозже.

Он достает из кармана ключи и идет к двери.

— Если что понадобится, позвони в «Плющ».

Полицейского нет, не видно даже старушки в каталке. Я смотрю вслед Джилу, но он, не оборачиваясь, проходит по коридору и исчезает за углом.


Однажды Чарли рассказал мне о том, как эпидемии прошлых веков влияли на отношения между людьми, как здоровые начинали сторониться больных, а больные бояться здоровых, как родители и дети отказывались садиться вместе за один стол, как переставали функционировать органы власти. «Держись подальше от других и не заразишься», — сказал я, сочувствуя тем, кто подавался в бега. И тогда Чарли посмотрел на меня и произнес фразу, которая, на мой взгляд, не только оправдывает существование врачей, но и применима ко всем, для кого существует такое понятие, как дружба.

«Может быть, но тогда ты и не выздоровеешь».

Чувство, которое я испытал, глядя вслед уходящему Джилу, вернулось через несколько минут, когда, выйдя в вестибюль, я увидел сидящего в одиночестве Пола: мы все разбрелись по своим углам, и дальше будет только хуже. Пол сидит на белом пластиковом стуле, глядя под ноги, и рядом никого. Сколько раз, просыпаясь ночью, я видел его в такой же позе за письменным столом, с карандашом в руке, перед чистым листом бумаги.

Мне хочется спросить его, что там, в дневнике, что он нашел. Даже после всего случившегося я хочу знать, хочу помочь, хочу напомнить о нашем партнерстве, о том, что он не один. Но что-то останавливает меня. Я не должен забывать, что после моего отказа работать над книгой Пол взял весь груз на себя. Я помню, сколько раз он выходил к завтраку с покрасневшими глазами, сколько ночей он продержался на кофе, который мы приносили ему из кафетерия. Жертвы, принесенные им книге Колонны, равнозначны отметинам, которые делает узник на стене камеры, и по сравнению с ними пролитый мною пот — капля. Он хотел партнерства — я отказал ему в этом. И сейчас мне нечего предложить Полу, кроме своей компании.

— Эй! — негромко говорю я, подходя ближе.

— Том…

Он поднимается.

— Ты как?

Пол трет ладонью глаза.

— Нормально.

Он смотрит на мою руку.

— Заживет.

Прежде чем я успеваю рассказать о Джиле, в вестибюле появляется врач с жидкой бородкой.

— Что с Чарли? — спрашивает Пол.

Глядя на доктора, я чувствую себя человеком, стоящим рядом с рельсами, по которым проносится поезд. На нем светло-зеленый халат того же цвета, что и стены больницы, в которой я проходил курс реабилитации. Цвет, от которого сводит скулы и который вызывает ассоциацию с пюре из оливок с лаймом. Тамошний физиотерапевт постоянно твердил, чтобы я перестал смотреть под ноги, что невозможно выучиться ходить, если все время косить глазами вниз. Смотри вперед. Всегда только вперед. И я таращился на зеленые стены.

— Состояние стабильное, — отвечает человек в халате.

Стабильное. Типичное в такого рода заведениях слово. В течение двух дней после того, как врачам удалось остановить кровотечение, я находился в стабильном состоянии. Это всего лишь означало, что я умирал медленнее, чем раньше.

— Мы можем его увидеть? — спрашивает Пол.

— Нет. Чарли еще без сознания.

Пол недоуменно смотрит на него, как будто стабильное и без сознания — понятия взаимоисключающие.

— Но ему ничего не грозит?

На лице доктора профессиональное выражение, сочетающее мягкость с уверенностью.

— Думаю, худшее позади.

Пол неуверенно улыбается и бормочет слова благодарности. Мне не хочется объяснять ему, что имел в виду человек в халате. В операционной моют руки и вытирают полы, готовясь принять очередного пациента. Для них самое худшее позади. Для Чарли все только начинается.

— Слава Богу… — тихо говорит Пол.

Глядя на него, видя облегчение на его лице, я вдруг осознаю, что никогда не верил в то, что Чарли умрет.

Выписка не занимает много времени, нужно всего лишь поставить пару подписей и показать удостоверение. Пол по большей части молчит и лишь бормочет что-то насчет жестокости Тафта. Неуклюже царапая ручкой по бумаге, я чувствую, что декан уже побывала здесь и уладила кое-какие проблемы. Интересно, как ей удалось убедить детективов отпустить нас? Может быть…

— Джил сказал, что видел Кэрри…

— Да, он приходил и ушел совсем недавно. Таким я его еще не видел.

— А что такое?

— Он был в том же костюме, что и вчера.

— Кэрри знал про Билла?

— Да. Все получилось почти так, как он и думал… — Пол не договаривает. — Он сказал мне: «Мы понимаем друг друга, сынок».

— Что это значит?

— Не знаю. Думаю, он имел в виду, что прощает меня.

— Прощает тебя?

— Кэрри говорил, что мне не о чем беспокоиться, что все уладится.

Я останавливаюсь.

— Так он решил, что это сделал ты? И что ты ему ответил?

— Сказал, что я здесь ни при чем. — Пол пожимает плечами. — Ну и рассказал о своей находке.

— То есть о том, что ты обнаружил в дневнике?

— Да. Ричард, по-моему, очень обеспокоился. Сказал, что не сможет уснуть.

— Из-за чего?

— Ему тревожно за меня.

Мне кажется, что я уже слышу нотки беспокойства и в голосе Пола.

— Послушай, он сам не понимает, что говорит.

— «Если бы я знал, что ты задумал, я бы сделал все иначе». Это последнее, что он мне сказал.

Меня так и тянет пустить пару стрел в адрес Кэрри, но я сдерживаюсь, напоминая себе, что он, в конце концов, самый близкий Полу человек.

— О чем расспрашивала детектив? — меняет тему Пол.

— Пыталась запугать.

— Она думает то же, что и Ричард?

— Да. От тебя требовали признания?

— Пытались, но потом пришла декан и сказала, чтобы я не отвечал ни на какие вопросы.

— Что собираешься делать?

— Декан посоветовала найти адвоката.

Он говорит это так, словно легче отыскать василиска или единорога.

— Что-нибудь придумаем.

Я заканчиваю с бумажной работой, и мы выходим. Полицейский у входа смотрит на нас, но ничего не говорит. На улице нас встречает холодный ветер.

В кампус возвращаемся пешком. Улицы пустынны, небо затянуто тучами, по тротуару катит велосипедист с коробками из пиццерии. За ним остается запах теста и пара, и желудок реагирует урчанием, напоминая, что мы снова в мире живых.

— Пойдем в библиотеку, — предлагает Пол, когда мы сворачиваем на Нассау-стрит. — Хочу показать тебе кое-что.

Он останавливается у перехода. За белой поляной двора — Нассау-Холл. Я думаю о болтающихся под куполом брюках и колокольном языке, которого там не было.

— Что?

Засунув руки в карманы, опустив голову, Пол идет навстречу ветру. Не оглядываясь, проходим через ворота Фицрэндольфа. Согласно легенде, входить в кампус через ворота можно сколько угодно, но если выйдешь через них хотя бы раз, то уже никогда не закончишь университет.

— Винсент говорил, что друзьям доверять нельзя. Друзья ненадежны.

Через двор идет небольшая группа туристов во главе с гидом. Гид рассказывает, что земельный участок под строительство Нассау-Холла отдал университету Натаниель Фицрэндольф, который и похоронен неподалеку от Холдера.

— Когда труба лопнула, я совершенно растерялся. Не знал, что делать. Даже не понял, что Чарли прыгнул в туннель, чтобы найти меня.

Пересекаем Ист-Пайн. Справа остаются мраморные холлы старинных дискуссионных клубов: «Виг», «Клуб Джеймса Медисона», «Клиософик», «Клуб Аарона Бэрра». Слышу голос гида, и мне вдруг начинает казаться, что я и сам здесь гость, турист, что с первого дня в Принстоне я только и делал, что бродил по туннелям, проложенным рядом с могилами.

— Потом услышал, как ты зовешь его. Ты спрыгнул вниз, даже не подумав, что это опасно. — Он смотрит на меня. Впервые за последние полчаса. — Я все слышал, но ничего не видел. Мне было страшно. Я думал только о том, какой из меня друг. Ни на что не годный.

— Перестань. — Я останавливаюсь. — Не надо об этом.

Мы стоим во дворе Ист-Пайна, здания, построенного наподобие крытой галереи. Передо мной, словно тень на стене, возникает отец, и я вдруг сознаю, что он ходил здесь задолго до моего рождения, по этим самым дорожкам, и смотрел на эти же самые дома. Я хожу по его следам и даже не догадываюсь об этом, потому что ни он, ни я не оставили здесь ничего — ни вмятины, ни памяти о себе.

Заметив, что я стою, Пол тоже останавливается, и на мгновение мы с ним — единственные живые существа между каменными стенами.

— Да, друг из меня никудышный. Потому что когда я скажу тебе, что обнаружил в дневнике, все остальное может показаться мелким и незначительным. А это не так.

— Так что там? Просто скажи, оправдались наши ожидания или нет.

Для меня это важно, потому что если Пол действительно сделал большое открытие, то по крайней мере тень моего отца станет длиннее.

Смотри вперед, звучат у меня в голове слова физиотерапевта. Всегда вперед. Но сейчас, как и тогда, вокруг меня стены.

— Да, — говорит Пол, зная, что я имею в виду. — Да.

Его глаза вспыхивают, и внезапно меня охватывает то самое чувство, которого я так долго ждал. Как будто мой отец, пройдя через что-то неведомое и немыслимое, вернулся вдруг к жизни.

Я не представляю, о чем собирается рассказать Пол, но мне достаточно уже того, что он сказал. Чувство, названия которого я не знаю, но которого мне всегда недоставало, разрастается. Оно позволяет поднять голову и посмотреть вперед. Оно помогает увидеть то, что находится там, за стенами. Оно дает надежду.

ГЛАВА 21

По пути в Файрстоун встречаем Кэрри Шоу, девушку с третьего курса, с которой я год назад ходил на семинар по английскому. Здороваемся. Я вспоминаю, как переглядывался с ней на занятиях. Как давно это было. Интересно, многое ли изменилось в ее жизни и видит ли она, сколь многое изменилось в моей?

— Знаешь, если подумать, я ведь увлекся «Гипнеротомахией» совершенно случайно, — говорит Пол, поворачивая на восток, к библиотеке. — Все получилось как бы само собой. Наверное, так же было и у твоего отца.

— Ты имеешь в виду его знакомство с Макби?

— И с Ричардом. Что, если бы они никогда не встретились? Что, если бы не попали на один курс? Если бы мне в руки не попала книга твоего отца?

— Тогда и мы бы здесь не стояли.

Пол кивает. Без Кэрри и Макби, без «Документа Белладонны» мы с ним почти наверняка не познакомились бы. Встречались бы в кампусе, здоровались, смутно припоминая, что где-то виделись, и со стыдом признавались бы, что даже после четырех лет учебы вокруг так много незнакомых лиц.

— Иногда я спрашиваю себя, зачем судьба свела меня с Винсентом? С Биллом Стайном? Почему всегда получается так, что, куда бы я ни шел, меня выносит на самую длинную дорогу?

— Ты о чем?

— Кстати, ты заметил, что указания, приведенные в дневнике портового смотрителя, тоже не ведут к цели прямиком? Четыре на юг, десять на восток, два на север и шесть на запад. Получается что-то вроде большого круга. В итоге попадаешь едва ли не туда, откуда начал.

Я наконец понимаю связь: Пол говорит о цепи обстоятельств, связавших его с «Гипнеротомахией» через двух друзей времен юности моего отца, затем трех мужчин в Нью-Йорке, отца и сына в Италии и, наконец, молодого человека в Принстоне. Обстоятельства эти выстроились отнюдь не по прямой, а прошли путь, заставляющий вспомнить странную загадку Колонны.

— Как ты думаешь, случайно ли то, что мой интерес к «Гипнеротомахии» начался с книги твоего отца?

Мы уже подошли к входу в библиотеку и отряхиваемся от снега. Пол открывает мне дверь. Библиотека расположена в самом сердце кампуса, в здании, сложенном из тяжелого серого камня. В летние дни, когда по улицам разъезжают автомобили с опущенным верхом и из распахнутых окон несется громкая музыка, когда студенты поголовно облачаются в шорты и майки, здания, подобные Файрстоуну, часовне и Нассау-Холлу, кажутся пещерами, сохранившимися по чьей-то нелепой прихоти в центре современного города. Но когда температура опускается и падает снег, в кампусе нет места более уютного и притягательного.

— Прошлой ночью я думал о том, как друзья помогали Франческо составлять загадки, и вот теперь уже наши друзья помогают их разгадывать. Ты решил первую. Кэти нашла ответ на вторую. Чарли помог с последней. Твой отец обнаружил «Документ Белладонны». Ричард отыскал дневник портового смотрителя.

Мы останавливаемся у турникета. Пол показывает дежурному наши удостоверения. Пока ждем лифта, он указывает на металлическую пластинку на дверце кабины. На ней выгравирован символ, которого я раньше почему-то не замечал.

— «Альдин пресс».

Человек, напечатавший книгу Колонны, взял свою знаменитую эмблему, дельфина и якорь, как раз из «Гипнеротомахии».

Пол кивает, и я чувствую, что ему и в этом видится некий особый смысл. Везде, куда бы он ни повернулся в этой четырехлетней закручивающейся назад спирали, он ощущал руку у себя на спине. Весь его мир, вся его жизнь, даже в мельчайших ее проявлениях, подталкивали вперед, помогая раскрыть тайну книги Колонны.

Дверь лифта открывается, и мы входим в кабину.

— В общем, я думал об этом всю прошлую ночь, — говорит Пол, нажимая кнопку нижнего этажа. — О том, что все идет по кругу. И вот тогда меня осенило.

Над головами у нас звякает звонок, дверь открывается, и мы выходим в зал нижнего уровня, самый унылый из всех залов библиотеки, расположенный глубоко под землей. Высокие, под потолок, книжные стеллажи теснятся друг к другу, словно так, плечом к плечу, им легче удерживать вес пяти верхних этажей. Слева от нас — отдел микрофильмов, мрачный грот, в котором профессора и выпускники толпятся у аппаратов, вглядываясь в тусклые экраны. Пол ведет меня к своей кабинке между заставленными запылившимися томами стеллажами.

— Я подумал: должна быть причина того, что все в этой книге возвращается к тому, с чего началось. Начало — ключ к «Гипнеротомахии». Первые буквы каждой главы составляют акростих о брате Франческо Колонне. Первые буквы архитектурных терминов составляют первую загадку. То, что у него все возвращается к началу, не может быть совпадением.

Я вижу длинные ряды выкрашенных в зеленый цвет металлических дверей, расположенных так же близко одна к другой, как и школьные шкафчики. Комнатки за ними не больше кладовок. Но каждый год сотни выпускников проводят в них по нескольку недель, чтобы спокойно поработать над диссертацией. Кабинка Пола, в которую я не заглядывал уже пару месяцев, находится почти в самом конце.

— Может быть, дело в усталости, но я вдруг подумал: а что, если Франческо делал это умышленно? Что, если для расшифровки второй половины книги, нужно найти нечто в самой первой загадке? Франческо писал, что не дает решения, но он не сказал, что не оставляет никаких намеков. И к тому же у меня был дневник портового смотрителя.

Мы останавливаемся перед его кабинкой, и Пол крутит диски на кодовом замке. Маленькое четырехугольное оконце заклеено черной бумагой, так что внутрь заглянуть невозможно.

— Раньше я полагал, что четыре направления имеют отношение к местонахождению некоего физического объекта, что речь идет об измеряемом в стадиях расстоянии от стадиона до крипты. Даже смотритель считал, что речь идет о географическом положении. — Он качает головой. — Но Франческо размышлял по-другому.

Пол открывает дверь. Крохотное помещение заполнено книгами, лежащими стопками, кучками и по одной, и напоминает президентский кабинет в «Плюще», только в уменьшенном варианте. Пол замусорен обертками, упаковками и пакетиками. На стенах — десятки листочков с короткими записями. «Финей, сын Белуса, не тот Финей, который был царем Салмидессуса», — гласит один. «Проверить у Гесиода: Гесперетоза или Гесперия и Аретоза», — не дает забыть другой. «Купить крекеров», — напоминает третий.

Я осторожно убираю с одного из двух втиснутых в кабинку стульев стопку бумаг и стараюсь сесть так, чтобы ничего не задеть.

— Короче, я вернулся к загадкам. О чем была первая, помнишь?

— О Моисее. Нужно было найти латинское слово. Корнута.

— Верно. — Пол закрывает дверь, для чего ему приходится повернуться ко мне спиной. — Вопрос касался ошибки в переводе. То есть он был из области филологии, исторической лингвистики. В общем — из сферы языка.

Он роется в куче сваленных в углу книг и после недолгих поисков находит то, что нужно: «Историю искусства Ренессанса» Харта.

— Почему нам так повезло с первой загадкой?

— Потому что мне приснился сон.

Пол открывает страницу с изображением статуи Моисея работы Микеланджело, той, с которой и началось наше партнерство.

— Нам повезло, потому что загадка касалась вербального, а мы искали физическое. Франческо не было никакого дела до действительных, реально существующих физических рогов. Ему нужно было слово, причем слово, переведенное неверно. Мы нашли ответ только потому, что этот самый ошибочный перевод в конце концов проявил себя в физической форме. Микеланджело изобразил Моисея с рогами, и ты это вспомнил. Если бы не физическое воплощение, мы бы никогда не нашли лингвистический ответ. Итак, ключ — слова.

— И ты стал искать лингвистическую интерпретацию направлений.

— Вот именно. Север, юг, запад, восток — не физические, а вербальные ключи. Посмотрев во вторую часть книги, я понял, что не ошибаюсь. Почти в самом начале первой же главы встречается слово «стадия». Вот посмотри, — говорит он, протягивая мне листок с небольшим текстом.

П о л н а с т а д и о н е с м о т р

и т Г а р в а р д п р о т и в П р и

н с т о н а Т о м а ж д е т о н а а

Д ж и л о т д ы х а е т в к л у б е

и к о р и т А н н у з а к о л е н о

— И что это? — спрашиваю я. — Пол на стадионе смотрит Гарвард против Принстона. Тома ждет она. Хм. Кто это, она? Джил отдыхает в клубе и корит Анну за колено.

— Не очень складно, верно? Но похожие куски встречаются в книге на каждом шагу. А теперь посмотри на зашифрованное слово. Видишь? Стена. Мы получили его, начав от стадиона, от буквы «с». Четыре на юг, десять на восток, два на север и шесть на запад. Это и есть Правило четырех, — говорит Пол. — Все очень просто, если только понимаешь, как работала его голова. Четыре измерения существуют внутри текста. Нужно лишь повторять всю процедуру раз за разом и разделять слова.

П о л н а С т а д и о н е с м о т р

и т Г а р в а р д п р о т и в П р и

н с т о н а Т о м А ж д е т о Н а а

Д ж и л о т д ы х а е т в к л у б е

и к о р и Т А н н у з а к о л Е н о

— Но ему, наверное, потребовались месяцы, чтобы написать все это.

Пол кивает.

— Знаешь, меня всегда удивляло, что одни строчки в «Гипнеротомахии» как бы менее организованны, чем другие: в них появляются неподходящие слова, придаточные перемещаются, возникают какие-то странные неологизмы. Теперь все становится ясно. Франческо приходилось подгонять текст под некий шаблон. Этим же объясняется и использование других языков. Если слово не устраивало его, он заменял его латинским или вообще придумывал собственное. В некоторых строчках у него получалось слишком много зашифрованных букв, потому что Правило требовало возвращаться назад. Но в конце концов идея сработала. За пятьсот лет никто так и не разгадал «Гипнеротомахию».

— Но ведь текст в книге не может совпадать с рукописным. В полиграфии свои правила.

Пол кивает:

— Конечно, такая проблема существует, ведь достаточно одной букве уйти со своего места, как все разрушится. Поэтому мне пришлось работать не с графическим текстом, а с математическим. Возьмем, к примеру, мой текст. В этом случае в одной строчке получается… — он беззвучно шевелит губами, — восемнадцать букв. Для того чтобы работать с текстом Франческо, нужно всего лишь вычислить длину стандартной строчки. А навык подсчета букв приходит довольно быстро.

Слушая Пола, я отчетливо понимаю, что могу тягаться с быстротой его рассуждений только своей интуицией, которая приходит как удача, случайная ассоциация или сон. Мы никогда не были равными партнерами, и даже думать так было бы несправедливо.

Пол складывает листок и кладет его в мусорную корзину. Потом оглядывает комнату, поднимает стопку и вручает ее мне. Лекарство, должно быть, еще действует, потому что плечо не отдается болью.

— Удивительно, как у тебя все получилось. И что ты прочитал? — спрашиваю я.

— Сначала помоги мне отнести все это на место. Не хочу, чтобы здесь что-то оставалось.

— Почему?

— Просто так. На всякий случай.

— На какой случай?

Он сдержанно улыбается:

— Ну, хотя бы для того, чтобы избежать штрафа за просрочку.

Мы выходим, и Пол ведет меня к длинному коридору, уходящему куда-то в темноту. По обе стороны — книжные стеллажи. Ощущение такое, словно попал в пещеру. Посетители бывают в этой части книгохранилища так редко, что библиотекари выключают из экономии свет, и те, кто все же забредает сюда, щелкают выключателями сами.

— Даже не верится, что все позади, — говорит Пол. — Знаешь, меня просто трясло от волнения. Прошло столько времени, и вот — конец.

Он останавливается в самом конце коридора, так что я различаю только силуэт его лица.

— И знаешь, Том, оно того стоило. Я понял это лишь тогда, когда расшифровал вторую часть. Помнишь, о чем писал Билл?

— Да.

— Билл врал. Ты и сам знаешь, что всю работу сделал я. Билл лишь помог немного с переводом нескольких арабских слов и заглянул в пару книг. Все остальное сделал я сам.

— Я знаю.

Пол закрывает ладонью рот.

— Нет, я не прав. Без того, что сделали твой отец и Ричард, без всего, что сделал ты, я бы не справился. Вы все помогали мне.

Имена моего отца и Ричарда Кэрри Пол произносит с таким почтением, будто речь идет о паре святых, о двух мучениках вроде тех, о которых рассказывал в своей лекции Тафт. Я чувствую себя Санчо Пансой, слушающим Дон Кихота. Великаны, которых он видит, на самом деле всего лишь ветряные мельницы, но для него они реальны, а вот меня глаза, похоже, подводят. Может быть, все дело именно в этом: только тот, кто видит великанов во мраке, способен встать им на плечи.

— Но в одном Билл оказался прав, — продолжает Пол. — Результаты станут крупнейшим вкладом в изучение истории Ренессанса.

Он забирает у меня книги, и я вдруг чувствую себя невесомым. Коридор у нас за спиной ведет к свету. Даже в темноте я вижу улыбку на лице Пола.

ГЛАВА 22

Мы начинаем переносить книги из кабинки, расставляя их на полках, где они никогда не стояли. Для Пола, похоже, самое главное то, чтобы они находились подальше от любопытных глаз.

— Помнишь, что происходило в Италии накануне публикации «Гипнеротомахии»? — спрашивает он.

— Только то, что прочитал в путеводителе по Ватикану.

Пол нагружает меня еще одной стопкой книг, и мы возвращаемся в темный коридор.

— Интеллектуальная жизнь страны концентрировалась в одном-единственном городе.

— В Риме.

Он качает головой:

— Нет. Я говорю о городе намного меньшем, чем Рим. Размером с Принстон. Не город, а кампус.

Мысленно он уже там, в том городе и том времени, который для него не менее реален, чем, например, современный Нью-Йорк.

— В этом городе интеллектуалов столько, что их просто девать некуда. Гении. Эрудиты. Титаны. Мыслители, пытающиеся найти ответы на самые трудные вопросы. Самоучки, освоившие древние языки, на которых уже никто не говорит. Философы, соединяющие религиозные темы с идеями, позаимствованными из греческих и римских текстов, трудов египетских мистиков и персидских рукописей, столь древних, что никто даже не представляет, каким временем их датировать. Расцвет гуманизма. Вспомни загадки из «Гипнеротомахии». Университетские профессора играют в ритмомахию. Переводчики перекладывают Гораполло. Анатомы пересматривают Галена.

В моей памяти всплывает купол Санта-Мария дель Фьоре. Отец часто называл этот город матерью современной науки.

— Флоренция.

— Верно. Но это только начало. Какую область знаний ни возьми, везде самые известные в Европе имена. В архитектуре — Брунеллески, создавший самый большой кафедральный купол. В скульптуре — Джиберти, автор барельефов столь прекрасных, что их называли воротами в рай. А еще ученик Джиберти, ставший со временем отцом современной скульптуры, — Донателло.

— Да и художники там были неплохие, — напоминаю я.

Пол улыбается:

— Величайшее созвездие гениев в истории западного искусства — и все в одном небольшом городке. Они применяют новые приемы, изобретают новые теории перспективы, превращают живопись из ремесла в науку и искусство. Людей масштаба Альберти гам было три или четыре десятка. В любой другой части света он считался бы величайшим гением, но в этом городе есть величины покрупнее. Настоящие гиганты. Мазаччо. Боттичелли. Микеланджело.

Волнение несет его по коридору, как волна серфингиста.

— Хотите ученых? Как вам Леонардо да Винчи? Нужны политики? Макиавелли. Поэты? Бокаччо и Данте. И большинство из них были современниками. И наконец, Медичи, семья настолько богатая, что позволяла себе поддерживать едва ли не всех рождаемых городом художников и интеллектуалов. И все эти люди в одном городке и в одно время. Величайшие фигуры во всей западной истории, они ходили по одним и тем же улицам, знали друг друга, говорили друг с другом, вместе работали, соперничали, влияли друг на друга, подталкивали друг друга. Вместе они делали то, что никто из них не сделал бы в одиночку. В этом городе король — красота и истина. В этом городе влиятельнейшие семьи соперничают в заказах для художников и скульпторов, дают деньги самым блестящим мыслителям, собирают крупнейшие библиотеки. Представляешь? Нет? Верно, это сон. Такого просто не может быть.

Мы возвращаемся в комнату за последними книгами.

— И вот в последние годы пятнадцатого века, незадолго до того как была написана «Гипнеротомахия», происходит нечто еще более удивительное. Нечто, о чем знает каждый, кто изучает тот период, но что никто и никогда не связывал с книгой. В зашифрованном тексте Франческо говорит о появившемся в городе проповеднике. Я просто не мог проследить связь…

— У меня мелькала мысль о Лютере, но он вышел на сцену только в 1517 году. Колонна писал в 1490-х.

— Нет, речь идет не о Лютере. В конце 1490-х в монастырь Сан-Марко прислали доминиканского монаха по имени…

И тут я вспоминаю.

— Савонарола![46]

Знаменитый евангелический проповедник, чьи страстные выступления взбудоражили Флоренцию, пытавшийся любой ценой восстановить веру горожан.

— Точно. Савонарола — человек твердых убеждений, не допускающий ни малейших отступлений от того, что ему представляется богоугодным. Прибыв во Флоренцию, он начинает проповедовать. Говорит людям, что они погрязли в грехе, что их культура и искусство — богопротивны, что власть неправедна. Он говорит, что Бог не одобряет их поведение, что им нужно покаяться.

Я качаю головой.

— Понимаю, звучит дико, — продолжает Пол, — но он во многом прав. Во многих отношениях Ренессанс — безбожное время. Церковь продажна. Папа римский — политическая марионетка. О Просперо Колонне, дяде Франческо, умершем якобы от подагры, говорят, что его отравили по приказу папы Александра, потому что он представлял соперничающее семейство. Вот таков был тот мир, мир, в котором папу римского подозревали в убийстве. И не только — его подозревали также в садизме, инцесте и многом другом. При том, что во Флоренции процветали искусство и наука, город постоянно сотрясали политические схватки. Противостоящие партии выясняли отношения прямо на улицах, видные семьи устраивали заговоры в борьбе за власть, а Медичи — хотя город и считался республикой — контролировали все. Политическое убийство — обычное явление, вымогательство и насилие еще более обычны, беззаконие и неравенство — правило жизни. Город, из которого вышло столько прекрасного, не был самым спокойным в мире местом. Итак, Савонарола прибывает во Флоренцию и повсюду, куда ни направляет взгляд, видит зло. Он призывает горожан очиститься от скверны, перестать грешить, читать Библию, помогать бедным и кормить голодных. В Сан-Марко число его сторонников стремительно растет. Им восхищаются даже многие гуманисты, которые видят, что он начитан и разбирается в философии. Мало-помалу влияние Савонаролы крепнет.

— Но разве Медичи не контролировали город? — спрашиваю я.

Пол качает головой.

— К несчастью для Медичи, тогдашний глава семьи, Пьеро, не отличался большим умом. Управлять городом было для него непосильным трудом. Горожане начали требовать свободы, и в конце концов Медичи изгнали. Помнишь сорок восьмую гравюру? Ребенка на колеснице, мальчика, убивающего двух женщин?

— Ту, что Тафт демонстрировал на лекции?

— Да. Винсент всегда интерпретировал ее так, что на гравюре изображено наказание за государственную измену. Он рассказал об этом на лекции?

— Только упомянул, не вдаваясь в детали. Тафт хотел, чтобы слушатели сами решили для себя эту загадку.

— Но он спрашивал о мальчике? Почему у него меч, и все такое?

Я вижу стоящего на подиуме Тафта; его тень падает на экран… «Кто этот мальчик, размахивающий мечом, заставляющий женщин оттащить его боевую колесницу в лес, а затем убивающий их, как будто они виновны в государственной измене?»

— Теория Винсента состояла в том, что мальчик-купидон — это Пьеро Медичи. Пьеро вел себя как ребенок, поэтому художник изобразил его именно таким. Из-за него Медичи потеряли Флоренцию и подверглись изгнанию. Вот почему на гравюре он показан не в городе, а в лесу.

— Тогда кто же женщины?

— По словам Винсента, Флоренция и Италия. Уподобившись ребенку, Пьеро погубил их обеих.

— Неплохая интерпретация.

— Неплохая, — соглашается Пол и, сунув руку под крышку стола, ищет там что-то. — Только неверная. Винсент так и не признал, что ключ к книге — акростих. Он вообще не признавал сделанного другими. Дело в том, что после изгнания Медичи другие знатные семьи встретились, дабы обсудить, кто и как будет управлять городом. Никто никому не доверял, и в конце концов они согласились вручить бразды власти Савонароле. Он был единственным, в чьей неподкупности не сомневались горожане. Популярность Савонаролы продолжает возрастать. Под влиянием его проповедей флорентийцы начинают обращаться к Библии, любители азартных игр затихают, пьянство и беспорядки идут на убыль. Но Савонарола видит, что зло не сдается, и выдвигает программу гражданского и духовного усовершенствования.

Пол вытаскивает руку из-под крышки стола и открывает конверт, из которого достает самодельный календарь. Он листает страницы, и я замечаю, что некоторые дни — похоже, религиозные праздники — отмечены в нем красным цветом, другие же — черным.

— Февраль 1497 года. До публикации «Гипнеротомахии» два года. Близится Великий пост. По традиции дни, предшествующие посту, проходили в веселье, пирах и забавах. Как и сейчас, этот период назывался карнавалом. Сорокадневный Великий пост начинается, как известно, со среды, а потому кульминация гуляний приходится на предшествующий день, вторник, или Марди-Грас.

Кое-что из того, что рассказывает Пол, мне уже знакомо. Может быть, я слышал об этом от отца еще в те дни, когда он связывал со мной какие-то надежды, а может, о том же говорили в церкви, которую я посещал до того, как, повзрослев, понял, что воскресное утро можно проводить иначе.

Пол показывает еще одну диаграмму. Заголовок гласит: «ФЛОРЕНЦИЯ, 1500».

— Карнавал во Флоренции — это время разгула, пьянства и драк. Банды молодых людей перекрывают входы на улицы, требуя с людей деньги за право пройти, а потом спускают эти деньги на вино и карты. Перепившись, они выходят на главную площадь, где устраивают потасовки и бросают друг в друга камнями. Случается даже, что кто-то погибает. Савонарола, разумеется, горячий противник карнавала. В его глазах это прямой вызов христианскому вероучению, дьявольская уловка, вводящая флорентийцев в искушение. И еще он приходит к выводу, что в городе есть сила, более чем какая-либо другая подрывающая моральные устои его жителей. Ее представители доказывают, что языческие авторитеты могут соперничать с авторитетом Библии, что мудрости и красоте следует поклоняться так же, как и христианскому Богу. Они утверждают, что жизнь человеческая — это поиск земных знаний и наслаждений, и таким образом отвлекают людей от единственно важной цели: спасения души. Имя этой силы — гуманизм. А ее ведущие представители — крупнейшие интеллектуалы города, те, кто называет себя гуманистами. И вот тут Савонарола выдвигает идею, ставшую, возможно, его крупнейшим вкладом в историю. Он решает устроить, говоря современным языком, масштабную акцию с целью напомнить горожанам об их греховности и намечает ее на вторник Масленой недели, последний день карнавала. Вожаки молодежных банд получают задание: собирать языческие предметы искусства и сносить их на главную площадь, где добычу складывают в огромную пирамиду.

— Костер покаяния!

— Вот именно. Молодежь рьяно берется за дело. На площадь свозят игральные карты и кости. Шахматные доски. Тени для глаз, горшочки с пудрой, пузырьки с благовониями, сеточки для волос, украшения. Карнавальные маски и костюмы. Но самое главное — языческие книги. Рукописи греческих и римских авторов. Скульптуры и картины. — Пол убирает календарь в конверт. — Во вторник, седьмого февраля 1497 года весь город собирается на площади. Если верить источникам, пирамида достигала шестидесяти футов в высоту и двухсот семидесяти футов в основании. И все это было предано огню. Костер покаяния становится одним из самых памятных событий в истории Ренессанса. — Он умолкает, глядя на пришпиленные к стене листки. — Савонарола становится знаменитым. Его имя гремит не только по всей Италии, но и за ее пределами. Его проповеди переписываются и распространяются в других странах. Им восхищаются и его ненавидят. Под его влияние попадает Микеланджело. Макиавелли считает его шутом. Но все признают его силу и власть. Все.

Теперь я начинаю понимать, к чему подводит Пол.

— Включая Франческо Колонну.

— Верно. И вот тогда он берется за «Гипнеротомахию».

— То есть это что-то вроде манифеста?

— Вроде того. Франческо ненавидит Савонаролу. Для него этот монах-доминиканец — воплощение всего дурного, что есть в фанатизме: он несет разрушение, он мстителен, он отказывает людям в праве самостоятельно распоряжаться данным им Богом даром. Франческо — гуманист и поклонник античности. В молодости он изучал классическую поэзию и прозу, к тридцати годам собрал одну из самых значительных коллекций древних рукописей. Еще задолго до первого устроенного Савонаролой сожжения предметов искусства Колонна дает поручения торгующим с Флоренцией купцам покупать все, что можно, и отправлять купленное в его родовое поместье в Риме. Это приводит к разногласиям с родственниками, которые считают, что он проматывает деньги, тратя их на флорентийские безделушки. Но по мере того как крепнет власть Савонаролы, крепнет и решимость Франческо: он не может допустить, чтобы огонь поглотил еще одну пирамиду из бесценных сокровищ. Мраморные скульптуры, картины Боттичелли, сотни творений великих мастеров. А главное — книги. Редкие, существующие в единственном экземпляре манускрипты. Между ним и Савонаролой — пропасть. В его понимании величайшее насилие то, что направлено против искусства, против знаний.

Летом 1497 года Колонна отправляется во Флоренцию, чтобы взглянуть на происходящее там собственными глазами. И то, чем восхищаются другие — святость Савонаролы, его способность не думать ни о чем другом, кроме как о спасении души, — пробуждает в нем ненависть и страх. Он видит, на что способен монах, и понимает, что под угрозой уничтожения величайшие творения человеческого духа со времен Древнего Рима. Он видит гибель искусства, гибель знаний, гибель всего, что возрождено усилиями гениальных творцов. Гибель гуманизма, конец всех исканий, цель которых — переступить запреты и расширить возможности человеческого разума.

— Так он об этом писал во второй части книги?

Пол кивает.

— Франческо писал обо всем. О том, что увидел во Флоренции. О том, что напугало его. О растущем влиянии Савонаролы. О том, что монах каким-то образом заставил прислушаться к нему французского короля. О его сторонниках в Германии и Италии. Колонна все более убеждался в том, что за Савонаролой стоят тысячи последователей во всех странах христианского мира. «Этот проповедник, — писал он, — есть лишь начало нового духа христианства. Фанатики восстанут по всей Италии, и всюду вспыхнут костры». Франческо полагал, что Европа стоит на грани религиозной революции. И он оказался прав — Реформация уже приближалась. Савонарола до нее не дожил, но когда через несколько лет Мартин Лютер объявил войну католической церкви, он провозгласил доминиканского монаха героем.

— Итак, Колонна предвидел, к чему это все ведет.

— Да. Побывав во Флоренции, Франческо решает вступить в борьбу с ним. Пользуясь своими связями и опираясь на верных людей, он начинает делать то, на что решились лишь очень немногие не только в Риме, но и вообще на Западе: приступает к собиранию предметов искусства и редких рукописей. Он привлекает к этой работе гуманистов и художников, призывая их спасти как можно больше собраний человеческой мудрости. Подкупает аббатов и библиотекарей, аристократов и купцов. Его посланцы отправляются в другие страны, проникая даже в бывшую Византийскую империю, где все еще хранятся сокровища древних знаний. В землях неверных они ищут арабские тексты. Посещают монастыри в Германии, Франции и северных странах. И все это время личность самого Франческо Колонны остается скрытой завесой тайны, тщательно оберегаемой его ближайшими друзьями. Только им ведомо, что он намерен делать с собранными сокровищами.

Я вспоминаю место из дневника портового смотрителя с его рассуждениями относительно того, какой груз может находиться на небольшом суденышке, пришедшем из далекого порта. Генуэзец недоумевал: что и почему может так сильно интересовать столь знатного господина, как Колонна?

— Он находит подлинные шедевры, — продолжает Пол. — Работы, которые никто не видел на протяжении столетий. Рукописи, о существовании которых никто даже не знал. «Eudemus», «Protrepticus» и «Gryllus» Аристотеля. Выполненные в греко-римском стиле скульптуры Микеланджело. Все сорок два тома Гермеса Трисмегиста, египетского пророка, жившего, как предполагается, еще до Моисея. Тридцать восемь пьес Софокла, двенадцать Еврипида, двадцать три Эсхила — все они считались утраченными. В одном немецком монастыре Франческо отыскивает философские трактаты Парменида, Эмпедокла и Демокрита, которые веками скрывали от посторонних монахи. Посланный в Адриатику агент обнаруживает работы древнего художника Апеллеса[47], среди них портрет Александра Великого, Афродиты Анадиомены и работы Протогиния.[48] Франческо приходит в восторг и дает указание купить все, даже если среди картин могут попасться подделки. Некий константинопольский библиотекарь предлагает ему — за сундучок серебра — «Халдейских оракулов», и Франческо соглашается, потому что автор этого сочинения, Зороастр Персидский[49], единственный из всех известных пророков, кто старше Гермеса Трисмегиста. В конце его списка значатся такие мелочи, как семь глав Тацита и книга Тита Ливия. Лишь в последний момент он вспоминает про двенадцать работ Боттичелли.

Пол качает головой.


— Менее чем за два года Франческо собирает крупнейшую для своего времени библиотеку. Он нанимает двух моряков, поручая им доставить груз из дальних стран. Сыновья членов Римской академии сопровождают караваны, идущие по дорогам Европы. Он проверяет всех, кого подозревает в предательстве, отмечая все детали их передвижения, чтобы в случае необходимости найти пропажу. Колонна понимал, доверять можно лишь немногим избранным, и был готов на все, чтобы защитить свою тайну.

Я вспоминаю письмо, на которое совершенно случайно наткнулся отец и которое было, возможно, единственным сохранившимся доказательством связи Колонны с его агентами.

— Может быть, Родриго и Донато были не единственными, кого он проверял?

— Не исключено, — соглашается Пол. — Итак, все собранные сокровища Франческо помещает в одно место. Место, где никто не станет их искать. Место, где они будут в безопасности от его врагов.

Я уже знаю, что будет дальше.

— Он обращается к старшим членам семьи с просьбой выделить ему земельный участок за пределами Рима для строительства некоего прибыльного предприятия. И там, в лесу, где когда-то охотились его предки, устраивает крипту. Огромное подземное хранилище, о местонахождении которого знают только пять человек. Приближается 1498 год, и Франческо принимает отчаянное решение. Во Флоренции популярность Савонаролы достигает пика. Монах объявляет, что накануне Великого поста устроит еще один костер, больше прежнего. Часть его речи Колонна приводит в «Гипнеротомахии». Он пишет, что новое религиозное безумие охватило всю Италию, что ему страшно за судьбу сокровищ. Франческо уже потратил значительную часть своего состояния и опасается, что если сторонники Савонаролы утвердятся во всей Европе, то перемещать и прятать предметы искусства и книги станет почти невозможно. Он укладывает в хранилище все собранное и запечатывает его навсегда. По крайней мере одно из самых странных мест второго послания обретает теперь смысл. «Хитроумное сие сооружение не имеет себе равных и неприступно для всех внешних воздействий, а прежде всего для воды». Ему нужен был такой тайник, в который ни при каких обстоятельствах не проникла бы вода. Франческо решает отправиться во Флоренцию. Он пойдет в Сан-Марко. Он попробует защитить то, чему посвятил всю свою жизнь. Он предстанет перед Савонаролой, воззовет к его любви к учености, к уважению истины и красоты и постарается спасти от огня предметы вечной ценности. Он не позволит проповеднику уничтожить то, что гуманисты почитают священным. При этом Франческо остается реалистом. Прослушав несколько проповедей, он хорошо представляет, с кем имеет дело, и не питает иллюзий. Если Савонаролу не остановят слова, ему останется только одно: показать флорентийцам, какой варвар управляет ими. Он пойдет к пирамиде и попытается собственноручно спасти самое ценное, а в крайнем случае принесет себя в жертву на глазах у всего города. Савонарола предстанет убийцей, и Флоренция повернется против фанатизма, а вместе с ней и вся Европа.

— Он был готов принять смерть, — шепчу я.

— Он был готов убивать, — поправляет Пол. — Только пять человек знали, где находится крипта: архитектор Терраньи, два брата, Маттео и Чезаре, и еще двое, Родриго и Донато. Двое последних предали его и умерли за это. Так что Франческо не остановился бы ни перед чем.

Тесная кабинка на мгновение превращается в перекрестье времен. Я вижу отца, печатающего на старенькой машинке «Документ Белладонны». Он прекрасно понял значение письма, но не знал, в чем оно. Его место занял Пол, и, слушая продолжение рассказа, я испытываю смешанное чувство запоздалого удовлетворения и усиливающейся грусти. Отчаявшийся, никому не доверяющий, корпящий над «Гипнеротомахией» Франческо Колонна и мучающийся над загадками старинной книги Пол соединены прочной, пролегшей через века нитью. Писатель и читатель. Может быть, Винсент Тафт и пытался настроить Пола против нас, говоря, что на друзей нельзя полагаться, но чем глубже я сознаю то, чем пожертвовал Пол ради книги, тем лучше понимаю старика. Это Франческо Колонна породил в нем сомнения относительно друзей.

ГЛАВА 23

— За несколько месяцев до отъезда во Флоренцию Франческо начинает писать книгу, чтобы скрыть в ней тайну местонахождения крипты, разгадать которую сумеет только настоящий ученый, но ни в коем случае не дилетант и уж тем более не фанатик. Он убежден, что найти ответ на придуманные его друзьями загадки по силам только подлинному ценителю знаний, тому, кто никогда не допустит уничтожения книг. И он мечтает о времени, когда гуманизм придет на смену религиозной нетерпимости, и его коллекции уже ничто не будет угрожать.

Заканчивая книгу, Колонна просит Терраньи доставить ее курьером в типографию Альда, но при этом предупреждает печатника не спешить с публикацией. Свое авторство Франческо также держит в секрете, чтобы никто не догадался о том, какая тайна заключена в книге.

Приближается время карнавала, и Колонна с тремя оставшимися друзьями — архитектором и двумя братьями — отправляется во Флоренцию. Все они люди чести, однако, понимая, сколь трудна их задача, Франческо заставляет каждого принести клятву умереть, если понадобится, на Пьяцца делла Синьория.

Накануне решающего дня все четверо собираются на вечернюю трапезу. Разговор идет о прожитом и пережитом, приключениях и испытаниях, выпавших на их долю. И еще Франческо говорит, что видел собравшиеся над их головами черные тени. Уснуть ему не удается, а на следующее утро он отправляется на встречу с Савонаролой.

С этого места рассказ о дальнейших событиях ведет уже архитектор Терраньи. Франческо говорит, что это единственный человек, кому он может доверить такую задачу. Зная, что ему нужен кто-то, кто исполнил бы его последние поручения, Колонна посвящает его в тайну шифра и просит написать постскриптум. Терраньи также должен проследить за публикацией «Гипнеротомахии». Франческо говорит, что ему было видение собственной смерти, и уверен, что не сможет завершить дело своей жизни сам. На встречу с Савонаролой они идут вдвоем.

Проповедник ждет их в своей монастырской келье. О времени условились заранее, так что обе стороны готовы. Не желая идти на обострение, Франческо говорит, что восхищается Савонаролой, разделяет его ненависть к греху и стремится к тем же целям. Он приводит слова Аристотеля о добродетели.

В ответ монах цитирует почти идентичный отрывок из Фомы Аквинского и спрашивает собеседника, почему тот отдает предпочтение язычнику, а не христианину. Франческо хвалит итальянского теолога, но указывает, что тот многое заимствовал у грека. Савонарола теряет терпение и приводит строки из Павла: «…погублю мудрость мудрецов и разум разумных отвергну».

Франческо слушает его с ужасом, но все же спрашивает монаха, почему тот не принимает искусство и науку, почему стремится уничтожить и то и другое. Он утверждает, что они должны объединиться против греха, что вера — это источник правды и красоты, что им не обязательно быть врагами. Савонарола не согласен. Правда и красота — всего лишь служанки веры. Когда они выходят за пределы этой роли, то гордыня и стяжательство вводят людей в грех.

«Меня не переубедить, — говорит Савонарола. — В книгах и картинах зла больше, чем во всем прочем, что подлежит сожжению. Карты и кости отвлекают лишь глупцов, тогда как ваша „мудрость“ вводит в соблазн сильных мира сего. Знатнейшие семьи этого города соперничают за право покровительствовать вам. Ваши философы влияют на поэтов, чьи стихи читают во всех домах. Своими идеями вы отравляете художников, а их картины висят во дворцах принцев, и их фрески присутствуют на стенах и потолках каждой церкви. Вас слушают герцоги и короли, которых окружают ваши сторонники. Государственные мужи обращаются за советом и руководством к астрологам и инженерам, которые в долгу перед вами, потому что ваши ученые переводят для них книги. Нет, я не позволю, чтобы гордыня и жажда стяжательства правили Флоренцией. Правда и красота — ложные идолы, вводящие людей в скверну».

Понимая, что договориться не удастся, что их позиции непримиримы, Франческо поднимается, но, прежде чем уйти, поворачивается к Савонароле и, поддавшись гневу, бросает такие слова: «Если вы не исполните мои требования, я покажу всему миру, что вы безумец, а не пророк. Я буду спасать книги до тех пор, пока огонь не уничтожит меня, и моя кровь будет на ваших руках. И тогда мир обратится против вас».

Он идет к двери и вдруг слышит, как Савонарола говорит: «Мне уже не измениться, но если вы готовы умереть за свои убеждения, то примите мое почтение и позвольте относиться к вам, как к сыну. Всякое истинное в глазах Господа дело возродится, и каждый мученик за святое дело восстанет из праха и будет вознесен на небеса. Я не желаю смерти человеку ваших убеждений, но те, кого вы представляете, те, кому принадлежит то, что вы пытаетесь спасти, движимы лишь жадностью и тщеславием. Они никогда добровольно не подчинятся воле Господа. Промысел Божий проявляется иногда в том, что для испытания крепости веры в жертву приносятся невинные, как, может быть, происходит сейчас».

Франческо собирается возразить, сказать, что знание и красота не должны приноситься в жертву ради спасения испорченных пороком душ, но вспоминает о предавших его Родриго и Донато и вдруг сознает, что Савонарола прав, что тщеславие и жадность поразили даже некоторых из гуманистов. Проповедник просит его покинуть монастырь, потому что монахам еще нужно подготовиться к церемонии, и Франческо уходит.

Возвратившись к друзьям, он передает им суть разговора с Савонаролой. На следующий день все четверо, Колонна и Терраньи, Маттео и Чезаре, идут на Пьяцца делла Синьория и начинают, как и обещал Франческо, вытаскивать из пирамиды книги и картины. Терраньи стоит чуть поодаль и записывает все, что происходит. Помощники Савонаролы в растерянности, однако он не останавливает приготовления. Франческо и братья переносят книги и складывают их на безопасном расстоянии. Наконец все готово, и монах приказывает поджечь пирамиду и предупреждает троих смельчаков об опасности. Но они не слушают его.

К этому времени на площади уже собрался весь город. Толпа шумит, предвкушая забаву. Пламя охватывает основание пирамиды и бежит вверх. Франческо и братья продолжают спасать книги и полотна. Чтобы не вдыхать дым, они перевязывают лица платками. На руках у них рукавицы, но это слабая защита от огня. Одежда начинает дымиться, копоть ложится на щеки и лоб, дым ест глаза. Они понимают, что смерть близка, но, как пишет архитектор, их поддерживает сила мученичества.

Кучка унесенных из пирамиды книг становится все больше, и тогда Савонарола приказывает одному из монахов взять тележку и вернуть спасенные вещи на место. Вскоре все, что было отнято у пламени, оказывается возвращенным ему. Маттео и Чезаре уже не обращают внимания на картины, потому что полотна безнадежно испорчены, и выхватывают из огня лишь книги. Один из братьев в отчаянии обращается к Богу.

Надежды спасти хоть что-то уже нет. Все гибнет. Труд троих смельчаков не дает никаких плодов. Монах с тележкой за один раз перевозит к пирамиде столько книг, сколько им удается вынести втроем за две или три ходки. Зрители постепенно замолкают. Утихают крики. Прекращается свист. Те, кто только что называли Франческо глупцом, со страхом наблюдают за происходящим. Трое мужчин не сдаются. Они роются в пепле, суют руки в огонь, порой исчезают в клубах дыма. Пламя ревет. Люди начинают задыхаться. На их руках и лицах, отмечает Терраньи, уже видны красные пятна ожогов.

Первым силы покидают самого молодого, Маттео, который падает лицом на угли. Чезаре останавливается, чтобы помочь брату, но Франческо оттаскивает его в сторону. Маттео лежит неподвижно. Огонь лижет его одежду. Чезаре все же возвращается к брату, но в этот момент пирамида рушится и погребает под собой обоих. Поняв, что остался один, Франческо опускается на колени.

Толпа уже считает его мертвым, но он заставляет себя подняться. В последний раз Франческо подходит к огню, берет две пригоршни пепла и, пошатываясь, идет к Савонароле. Один из монахов преграждает ему путь, однако он и не пытается приблизиться к проповеднику. Подняв руки, Франческо разжимает пальцы, и пепел просыпается на землю. «Inde ferunt, totidem qui vivere debeat annos, corpore de patrio parvum phoenica renasci», — говорит он. Это из Овидия. «Маленький феникс возродится из тела отца и проживет то же число лет». После этих слов Франческо падает к ногам Савонаролы и умирает.

Рассказ Терраньи заканчивается описанием похорон Колонны. Семьи умерших и друзья-гуманисты устроили почти императорскую церемонию. И как мы уже знаем, их жертва не стала напрасной. В течение нескольких недель в настроении флорентийцев произошел перелом. Общественное мнение повернулось против Савонаролы. Город устал от его крайностей, мрачных предсказаний и страха. Враги распространяли о нем самые разные порочащие слухи, желая ускорить падение ненавистного проповедника. Папа Александр обвинил его в ложных пророчествах и запретил выступать с проповедями. Противники Савонаролы во Флоренции схватили его, предали суду и приговорили к смерти. Двадцать третьего мая, через три месяца после смерти Франческо, на Пьяцца делла Синьория воздвигли эшафот. Савонаролу и двух его соратников повесили, после чего их тела были сожжены.

— А что случилось с Терраньи?

— Мы знаем только, что он выполнил обещание, данное Колонне. В следующем, 1499 году «Гипнеротомахия» вышла в свет из типографии Альда.

Я поднимаюсь со стула, слишком взволнованный, чтобы сидеть.

— С тех пор каждый, кто брался за разгадку тайны книги, пытался сделать это с помощью современных ему средств. — Пол откидывается на спинку стула и переводит дыхание. — До нас.

Он умолкает, исчерпав себя. Из коридора, приглушенные дверью, доносятся неспешные шаги. Я смотрю на Пола и постепенно возвращаюсь в сегодняшнюю реальность, оставляя Савонаролу и Франческо Колонну на книжной полке памяти. Но между двумя разделенными столетиями мирами уже нет прежней пропасти. Глядя на Пола, я вдруг сознаю, что он стал лигатурой, связавшей время воедино, соединившей прошлое и настоящее.

— Невероятно…

Жаль, что здесь нет моего отца. И Ричарда Кэрри. И Макби. Всех, кто знал об этой книге и кто пожертвовал чем-то, чтобы разгадать ее секрет. То, что сделал Пол, — подарок им всем.

— Франческо привязал крипту к трем разным ориентирам и указал путь от каждого из них, — говорит Пол. — Найти это место будет не так уж трудно. В книге приведен даже список того, что находится в хранилище. Единственное, чего не хватает, — это чертежа замка. Специально для этого случая Терраньи сконструировал особый цилиндрический замок. Франческо говорит, что он обеспечивает сохранность сокровищ от воздуха, воды и воров, и постоянно упоминает, что намерен снабдить книгу чертежом, однако при этом все время отвлекается, чтобы рассказать о Савонароле. Возможно, Терраньи должен был снабдить книгу приложением, но у него хватало других забот, так что, по всей вероятности, он просто забыл об этом поручении Колонны.

— Так, значит, в кабинете Тафта ты искал именно его?

Пол кивает.

— Ричард утверждает, что когда тридцать лет назад наткнулся на дневник портового смотрителя, там был какой-то чертеж. Думаю, перед тем как подсунуть дневник Биллу, Винсент просто оставил его себе.

— И ты ничего не нашел?

Пол качает головой:

— Нет. Мне попались только какие-то записки самого Винсента.

— Что собираешься делать дальше?

Он опускает руку под стол.

— Я полностью завишу от Тафта.

— Ты о многом ему рассказал?

Не найдя ничего, Пол нетерпеливо отодвигает стул и опускается на колени.

— Только в общих чертах. Винсент знает о существовании крипты, но не знает деталей.

Наблюдая за ним, я замечаю на полу следы ржавчины, оставленные, по всей видимости, ножками стола.

— Прошлым вечером я начал составлять карту, нанося на нее все данные, приведенные во второй части «Гипнеротомахии». Ориентиры, направления, расстояния. Зная, что от Винсента можно ожидать чего угодно, я спрятал ее здесь, в этой комнате, где сделал большую часть работы.

Из-под крышки стола он достает отвертку, обрывает свисающие, точно стебли сухой травы, полоски клейкой пленки и отодвигает стол. Я вижу решетку воздуховода, прикрепленную к стене четырьмя шурупами. Выкручивали и закручивали их уже не раз, потому что краски на головках совсем не осталось.

Пол быстро снимает решетку, просовывает руку в вентиляционный канал и через секунду вытаскивает плотно набитый конверт. Я невольно оборачиваюсь к двери, проверить, не подсматривает ли кто в окошечко, но оно заклеено темной бумагой.

Пол достает из конверта пару помятых фотографий. На первой он и Ричард Кэрри в Италии. Они стоят на Пьяцца делла Синьория во Флоренции, возле фонтана Нептуна. За их спинами видна копия Давида Микеланджело. Пол в шортах, с рюкзаком за спиной; Кэрри в костюме, но галстук съехал набок и две верхние пуговицы расстегнуты. Оба улыбаются.

На второй фотографии Пол в позаимствованном у кого-то галстуке опустился на колено и держит в руке медаль. Я, Джил и Чарли стоим вокруг него, а за нами два добродушно улыбающихся профессора. Он только что получил награду за лучшее эссе от Принстонского общества франкофилов. Желая поддержать друга, мы заявились на заседание, вырядившись персонажами из французской истории. Я изображаю Робеспьера, Джил — Наполеона, а Чарли в кринолиновом платье из костюмерной — Марию Антуанетту.

Пол равнодушно, словно видит снимки каждый день, убирает их в стол и вытряхивает из конверта остальное. То, что я поначалу принял за стопку бумаг, оказывается одним сложенным несколько раз листом.

— Вот она, — говорит он, разворачивая лист.

Я вижу неровно проведенные линии высот, стрелки с указаниями сторон света и почти посередине крестообразной формы значок, отмеченный красным цветом. Размеры этого объекта, судя по приведенной в углу шкале масштаба, близки к размерам нашей спальни.

— Хранилище?

Он кивает.

Какое же оно огромное. Некоторое время мы оба молчим.

— Что ты собираешься делать с картой? — спрашиваю я, оглядывая пустую комнату.

Пол кладет на стол четыре шурупа от вентиляционной решетки.

— Положить ее в безопасное место.

— Здесь?

— Нет.

Он наклоняется, ставит на место решетку, заворачивает шурупы, делая все это сосредоточенно и аккуратно, как человек, которому уже некуда спешить. Потом выпрямляется и начинает снимать со стен листочки-напоминания, чтобы никто посторонний не узнал о заинтересовавших его королях, чудовищах и древних героях.

— Так что ты собираешься с ней делать? — повторяю я, глядя на карту.

Скомканные бумажки исчезают в кулаке. Стены обретают прежний вид. Пол садится и тщательно складывает карту.

— Собираюсь отдать тебе.

— Что?

Он кладет сложенный лист в конверт и протягивает мне.

— Я же обещал, что ты узнаешь обо всем первым. Ты это заслужил.

Получается, что он всего лишь держит слово.

— А что мне с ней делать?

Он улыбается:

— Главное — не потеряй.

— А если Тафт начнет ее искать?

— В том-то и дело. Если Винсент захочет найти карту, то станет искать меня. — Пол задумчиво смотрит на меня. — К тому же я хочу, чтобы ты привык к ней. Почувствовал, что это такое — иметь ее при себе.

— Зачем?

Он снова садится.

— Я хочу, чтобы мы снова работали вместе. Хочу, чтобы мы вместе нашли крипту Франческо.

Теперь до меня доходит.

— Ты имеешь в виду, в следующем году…

— Вот именно. Мы будем вместе. В Чикаго и Риме.

Я качаю головой:

— Но это все твое. Твоя диссертация. Ты ее закончил.

— Здесь речь идет кое о чем побольше, чем просто диссертация.

— Верно.

Теперь я слышу это в его голосе.

— Мне не хочется заниматься этим в одиночку.

— Что я могу сделать?

Он улыбается:

— Пока ничего. Просто подержи ее при себе. Пусть она пожжет тебе карман.

Конверт совсем легкий, и эта легкость не позволяет поверить в то, что лежащий в нем лист бумаги может указывать путь к сокровищам, тайну которых много столетий хранила «Гипнеротомахия».

Пол смотрит на часы и встает.

— Идем. Надо зайти домой и захватить кое-что для Чарли.

Одним движением руки он снимает с окошка лист черной бумаги. Теперь в кабинке не осталось никаких следов ни самого Пола, ни Франческо Колонны, ни всех тех догадок, предположений и идей, которые связали их через пятьсот лет.

ГЛАВА 24

Последний вопрос, заданный мне на собеседовании вербовщиком из «Дедала», больше походил на головоломку: если лягушка упадет в пятидесятифутовый колодец и начнет выбираться, поднимаясь днем на три фута, но соскальзывая ночью на два, сколько дней понадобится ей, чтобы вылезти?

Ответ Чарли сводился к тому, что лягушка никогда не выберется, потому что упавшие в пятидесятифутовый колодец не возвращаются. Пол рассказал притчу о каком-то древнем философе, свалившемся в колодец из-за того, что загляделся на звезды. Джил ответил, что никогда не слышал о карабкающихся по стенам колодцев лягушках и что вообще все это не имеет никакого отношения к развитию компьютерной сети в Техасе.

На мой взгляд, правильный ответ — сорок восемь дней, то есть на два дня меньше, чем можно было бы предположить. Вся штука в том, что, как бы там ни было, лягушка поднимается на один фут в день, за исключением последнего, когда успевает добраться до края колодца прежде, чем скатиться вниз.

Почему эта загадка вспомнилась мне именно сейчас? Не знаю. Может быть, наступил момент, когда такие вот загадки дают мудрость, помогающую, как ничто другое, понять происходящее. В мире, где одна половина жителей деревни всегда говорит правду, а другая постоянно врет; где заяц никогда не догонит черепаху, потому что между ними всегда сохраняется некое расстояние; где лиса никогда не остается на одном берегу с курицей, а та никогда не попадает на один берег с зерном, потому что кто-то с идеальной регулярностью поглощает кого-то и поправить положение дел совершенно невозможно, — в мире все разумно, кроме исходной посылки. Загадка — это воздушный замок, прекрасное место, где можно жить, если только не смотреть вниз. Невероятность рассказанного Полом — что противостояние монаха и гуманиста оставило после себя скрытую в лесу крипту с сокровищами — основывается на еще большей невероятности, заключающейся в самом существовании книги, содержащей зашифрованный текст, над которым на протяжении пяти столетий бились или который совершенно игнорировали ученые всего мира. Такого не может быть, но для меня это все абсолютно реально. И если я соглашаюсь с существованием книги, то как бы закладываю основание, на котором можно построить тот самый замок. Все, что нужно, — это строительный раствор и камень.

Двери лифта расходятся в стороны, и мы оказываемся в наполненном бледным зимним светом и потому кажущемся невесомым фойе. У меня такое чувство, словно за спиной у нас туннель. Каждый раз, думая над загадкой «Дедала», я представляю себе удивление лягушки, которая, одолев последние три фута, вылезла на край колодца и не соскользнула назад. Все так неожиданно, что и само путешествие кажется по завершении совсем недолгим. Тайна, о которой я слышал с детства, загадка «Гипнеротомахии», решена менее чем за сутки.

Мы проходим через турникет. Пол налегает на дверь, а я застегиваю куртку. Там, снаружи, есть только снег. Ни стен, ни камней, ни теней — только белая равнина и маленькие снежные торнадо. Все надвигается, все окружает меня — Чикаго и Техас, выпуск, общежитие и дом. Меня как будто отрывает от земли.


Возвращаемся в Дод-Холл. Ветер опрокинул большой мусорный бак, и крошечные горки выступают из-под снега. Их уже осваивают белки: выбирают яблочную кожуру, обнюхивают пустые, но хранящие запах флаконы. Разборчивые зверьки. Жизненный опыт подсказывает им, что пища здесь будет всегда, что запасы ее регулярно пополняются, так что прятать орешки в кладовую нет никакой необходимости. Когда на колесо перевернувшегося бака садится хищного вида ворона, хриплым криком заявляя свое право быть первой, белки почти не обращают на нее внимания, продолжая заниматься своим делом.

— Знаешь, о чем я подумал, глядя на эту ворону? — спрашивает Пол.

Я качаю головой, и птица с сердитым карканьем улетает, расправив невероятно длинные крылья и унося в когтях корку хлеба.

— О том орле, который убил Эсхила, сбросив на него черепаху, — говорит Пол.

Я удивленно смотрю на него.

— Эсхил был лыс, — продолжает он. — Орлу нужно было расколоть панцирь черепахи. Лысина Эсхила показалась ему камнем.

Мне этот рассказ снова напоминает о свалившемся в колодец философе. Мозг у Пола устроен так, что всегда отправляет настоящее в прошлое.

— Где бы ты хотел сейчас оказаться? — спрашиваю я.

— Вообще?

— Да, вообще.

— В Риме. С лопатой.

Нашедшая в мусоре что-то съедобное белка провожает нас настороженным взглядом.

Пол поворачивается ко мне:

— А ты? В Техасе?

— Нет.

— В Чикаго?

— Не знаю.

Мы пересекаем задний двор художественного музея. За ним уже общежитие. Тут и там на снегу видны змейки следов.

— Знаешь, что сказал мне Чарли? — говорит Пол, глядя на протоптанные дорожки.

— Что?

— Что если выстрелить из ружья, пуля все равно упадет на землю так же быстро, как если бы ее бросили.

Что-то похожее я слышал на уроках физики.

— Силу притяжения не обгонишь. Как бы быстро ты ни бежал, ты все равно падаешь, как камень. Может быть, горизонтальное движение всего лишь иллюзия? Может быть, мы движемся только для того, чтобы убедить себя в том, что не падаем?

— Что ты намерен со всем этим делать?

— Панцирь, — говорит Пол. — Панцирь — часть пророчества. Оракул предсказал Эсхилу, что он умрет от удара с неба.

Удар с неба. У Бога свое представление о юморе.

— Эсхил не смог укрыться от судьбы. Мы бессильны против силы притяжения. — Он перекрещивает пальцы. — Земля и небо говорят одним голосом.

Он смотрит вдаль широко открытыми, как у ребенка в зоопарке, глазами.

— Ты, наверное, ловишь на этот крючок всех девчонок.

Пол улыбается:

— Извини. Сенсорная перегрузка. Сам не знаю, что со мной.

Зато я знаю. Он чувствует себя Атлантом, сбросившим землю с плеч. Пусть другие ломают головы над «Гипнеротомахией». Пусть другие ищут спрятанные сокровища.

— Вот и ответ на твой вопрос. — Мы поворачиваем к комнате. — Где бы ты хотел быть? — Он разворачивает ладони, словно показывая мне лежащую на них истину. — Ответ: не имеет значения, потому что, где бы ты ни находился, ты все равно падаешь.

Улыбка на его лице никак не вяжется с пониманием того, что все мы пребываем в состоянии свободного падения. Он как будто хочет сказать, что поскольку везде и повсюду происходит одно и то же, то и быть со мной в общежитии — это все равно что быть в Риме с лопатой. Другими словами, если я правильно понимаю Пола, он просто счастлив.

Пол выуживает из кармана ключ и отпирает дверь. В комнате тихо. За последние сутки в ней произошло столько всего, побывало столько разных людей, включая полицейских, что видеть ее темной и пустой как-то непривычно.

Я нажимаю кнопку, чтобы прослушать поступившие сообщения. Пол уходит в спальню.

— Том, привет. — Голос Джила едва пробивается через треск помех. — Пытался найти вас, ребята, но ничего не получилось… похоже, не смогу сходить к Чарли… от меня… Том… смокинг. Можешь взять его у… если понадобится.

Смокинг. Бал.

За первым сообщением следует второе:

— Том, это Кэти. Хотела предупредить, что собираюсь в клуб, как только закончу в фотолаборатории. Ты вроде бы сказал, что придешь с Джилом. — Пауза. — Поговорим вечером?

Она вешает трубку не сразу, как бы раздумывая, правильно ли сделала, что закончила фразу напоминанием о незавершенном деле.

— Что такое? — спрашивает из спальни Пол.

— Мне пора собираться.

Он выходит из комнаты.

— Куда?

— На бал.

Пол ничего не понимает. Я так и не рассказал ему о нашем с Кэти разговоре в фотолаборатории. Сегодня нам было не до того. Мы оба молчим, и я понимаю, что снова оказался в том месте, где уже был. Забытая любовница вернулась, чтобы соблазнить меня, увлечь за собой. Словно некто очертил вокруг меня круг, нарушить который я до сего момента то ли не смел, то ли не очень стремился. Книга Колонны манила, дразнила, звала в идеальный мир нереальности, жить в котором можно, если поверить в него, отдаться ему целиком, отказавшись от мира реальности. Придумавший этот диковинный мир и посвятивший себя ему Франческо Колонна изобрел подходящее название: «Гипнеротомахия», «Борьба за любовь во сне». Но если я хочу выйти за пределы круга, преодолеть притяжение злодейки, вспомнить про любовь, посвятившую себя мне, вспомнить обещание, данное Кэти, то сейчас для этого самое время.

— Что случилось? — спрашивает Пол.

Как ему сказать? И что сказать?

— Возьми.

Я протягиваю руку.

Он остается на месте.

— Возьми карту.

— Почему?

Пока он еще только недоумевает.

— Я не могу. Извини.

Улыбка меркнет и исчезает.

— Что ты хочешь этим сказать?

— Не могу больше заниматься этим. — Я вкладываю карту ему в руку. — Она твоя.

— Она наша, — убежденно говорит он, наверное, удивляясь, что это на меня нашло.

И конечно, он не прав. Она не наша. Она не принадлежит нам — это мы с самого начала принадлежали книге.

— Очень жаль, но не могу.

Не могу. Ни здесь, ни в Чикаго, ни в Риме.

— Но ты же работал с ней. Все получилось. Нам нужен только чертеж замка.

Говоря это, Пол уже понимает, что произошло, что встало между нами. В его глазах появляется выражение, которое бывает у тонущего, словно сила, державшая его до сих пор, внезапно исчезла и мир полетел вверх тормашками. Мы провели вместе столько времени, что мне даже не нужны слова — я вижу, что он испытывает: освобождение от цепи событий, начавшихся еще до моего рождения, отражается на его лице, как в зеркале.

— Речь ведь не идет о выборе или-или, — пытается спорить Пол. — Ты всегда можешь иметь и одно, и другое.

— Я так не думаю.

— А вот твой отец так думал.

Он и сам знает, что это неправда.

— Ты прекрасно обойдешься без моей помощи. Все, что надо, у тебя есть.

Но я знаю, что это неправда.

Мы оба молчим. Каждый из нас чувствует правоту другого, но понимает, что и неправых нет. Математика и мораль сочетаются плохо. В какой-то момент кажется, что Пол попытается воззвать ко мне еще раз, но все бесполезно, и он понимает это так же ясно, как я.

Вместо этого Пол повторяет шутку, которую я тысячу раз слышал от Джила. Других слов для выражения чувств у него просто нет.

— Последний человек на земле заходит в бар. И что он говорит?

Пол отворачивается к окну, оставляя анекдот недосказанным. Мы оба знаем, что говорит последний человек на земле. Он смотрит в кружку с пивом и говорит: «Эй, бармена, пожалуйста».

— Извини, — повторяю я.

Но он уже словно и не слышит.

— Надо найти Ричарда, — бормочет Пол.

— Послушай…

Он поворачивается:

— Что ты хочешь от меня услышать?

— Зачем тебе нужен Кэрри?

— Помнишь, о чем я спросил, когда мы шли в Файрстоун? Что было бы, если бы мне не попалась книга твоего отца? Помнишь, что ты ответил?

— Сказал, что мы бы не встретились.

Тысяча мельчайших случайностей сложились только для того, чтобы он и я познакомились и могли быть сейчас здесь. Судьба, начавшая отсчет пятьсот лет назад, построила воздушный замок с тем расчетом, чтобы королями в нем были двое мальчишек-студентов. Это и хочет сказать мне Пол.

Он поднимает куртку.

— Увидишь Джила, скажи пусть перебирается в президентский кабинет. Мне он больше не нужен.

Я вспоминаю, что его машина осталась где-то возле института, и представляю, как он отправится сейчас пешком на поиски Кэрри.

— Идти одному не совсем безопасно… — начинаю я.

Но в том-то и дело, что Пол всегда ходил один. И сейчас он уже закрывает за собой дверь.


Возможно, я последовал бы за ним, если бы не звонок из больницы с сообщением от Чарли.

— Уже пришел в себя и разговаривает, — передает медсестра. — Спрашивает о вас.

Я торопливо натягиваю шапочку и перчатки.

Где-то на полпути к медицинскому центру перестает идти снег, и над горизонтом даже проглядывает, хотя и ненадолго, солнце. Облака принимают форму столовых приборов — супниц, соусников, кувшинов, даже ложек, — и я понимаю, что проголодался. Надеюсь, у Чарли действительно все в порядке, как и сказала медсестра. Надеюсь, его покормили.

Прибыв на место, обнаруживаю, что вход в палату блокирован человеком еще более устрашающего вида, чем сам Чарли: его матерью. Миссис Фримен как раз объясняет доктору, что, приехав сюда первым же поездом из Филадельфии и уже поговорив с каким-то чиновником, сообщившим, что ее сыну грозит временное отчисление, она, сама отработавшая семнадцать лет медсестрой, прежде чем перейти в школу, не потерпит, чтобы кто-то воспринимал ее без должного уважения и отказывался объяснять, что именно случилось с ее мальчиком.

Цвет халата наводит меня на мысль, что это тот самый врач, который успокаивал нас с Полом, говоря, что состояние Чарли стабильное. Он и сейчас пытается отделаться привычными, ничего не значащими фразами и искусственными улыбками. Бедняга, похоже, не понимает, что еще не изобретено таких улыбок, которые бы сдвинули эту гору.

В тот момент, когда я поворачиваю к палате Чарли, миссис Фримен замечает меня.

— Томас, — говорит она, приходя в движение.

Находясь поблизости от миссис Фримен, нередко испытываешь такое чувство, будто наблюдаешь некое геологическое явление и если не побережешься, то, вполне возможно, будешь смят и раздавлен. Она знает, что я расту без отца, а потому считает своим долгом принять участие в моем воспитании.

— Томас! — повторяет миссис Фримен. Кроме нее, так меня уже никто больше не называет. — Подойди сюда.

Я осторожно подступаю к ней на полшага.

— Во что ты его втянул?

— Он просто хотел…

Она поворачивается, и ее тень накрывает меня, будто сеть.

— Я ведь предупреждала вас относительно такого рода вещей. Разве нет? После того случая на крыше?

Речь идет о языке колокола.

— Миссис Фримен, он сам…

— Нет-нет. Невозможно. Мой Чарли не гений, Томас. В искушение его ввел кто-то другой.

Матери… Можно подумать, Чарли такой ягненочек, что просто не способен самостоятельно сойти со стези добродетели. Вообще в глазах миссис Фримен мы трое — плохая компания для ее сына. У меня одна мать, у Пола родителей нет вообще, у Джила не ладятся отношения с мачехой — короче, живя под одной крышей с Чарли, мы вряд ли в состоянии подавать ему положительный пример. Уж не знаю почему, но я в ее представлении тот самый, с вилами и хвостом. Она еще не все знает, думаю я. У Моисея ведь тоже были рожки.

— Оставь его в покое, — доносится из палаты хриплый, с присвистом, голос.

Миссис Фримен поворачивается — словно мир на некоей оси.

— Том пытался вытащить меня оттуда, — еще более слабым голосом сообщает Чарли.

Ненадолго устанавливается тишина. Миссис Фримен смотрит на меня так, словно хочет сказать: «Нечего улыбаться. Ты не совершил большого подвига, спасая моего мальчика из беды, в которую он попал только благодаря тебе». Но когда Чарли снова подает голос, она кивает и приказывает мне зайти в палату, пока сын не надорвался, крича через всю комнату. Похоже, у нее еще есть вопросы к врачу.

— И, Томас, — добавляет миссис Фримен, когда я прохожу в дверь, — не сбивай с толку моего мальчика. Держи свои идеи при себе.

Я киваю. Миссис Фримен — единственная из всех знакомых учителей, в устах которой слово «идея» звучит так же, как и некоторые другие слова из четырех букв.

Чарли лежит на специальной больничной кровати с металлическими перилами по обе стороны. Такого рода ограждение вряд ли помешает здоровяку вроде Чарли свалиться на пол, если ему приснится что-то малоприятное, зато санитар может легко пришпилить больного к кровати, подсунув под металлические ручки швабру. Больничных кошмаров у меня больше, чем историй у Шахерезады, и даже время не стерло их все из памяти.

— Время на посещение заканчивается через десять минут, — сообщает, не глядя на часы, дежурная сестра.

В одной руке у нее поднос в форме почки, в другой полотенце.

Чарли дожидается, пока она выйдет из палаты, и хрипло говорит:

— По-моему, ты ей понравился.

От шеи и выше он выглядит почти нормально, но кажется усталым. Вся грудь, за исключением небольшого участка в районе ключицы, перевязана марлей, и кое-где из-под нее просачивается гной.

— Можешь задержаться, — говорит Чарли, отвлекая меня от созерцания пострадавшего участка его тела. — Поможешь им с перевязкой.

Глаза у него — как у больного желтухой. Возле носа собрались капельки пота, которые он, возможно, вытер бы, если бы мог.

— Как ты себя чувствуешь?

— А как я выгляжу?

— Довольно неплохо, принимая во внимание…

Чарли изображает намек на улыбку и пытается посмотреть на себя. Только теперь до меня доходит, что он понятия не имеет, как выглядит на самом деле, и знает, что не может полагаться на ощущения.

— К тебе еще кто-нибудь приходил? — спрашиваю я.

Он отвечает после небольшой паузы:

— Если ты имеешь в виду Джила, то нет.

— Я имею в виду… вообще.

— Ну, ты, может, не заметил там мою мамулю. — Чарли улыбается и привычно добавляет: — Ее легко не заметить.

Я выглядываю в коридор. Миссис Фримен все еще разговаривает с доктором.

— Не беспокойся, — неверно истолковав мой взгляд, говорит Чарли. — Он еще явится.

Медсестра, похоже, собирает всех, кто имеет какое-то отношение к состоянию Чарли. Если Джил еще не пришел, то уже не придет.

— Послушай. — Чарли меняет тему. — Как там все?

— Ты о чем?

— О том, что случилось в кабинете Тафта. Он же тебя провоцировал.

Стараюсь припомнить слова Тафта. Прошло уже несколько часов. Хотя для Чарли это, наверное, последнее, что он помнит.

— Насчет твоего отца.

Чарли пытается переменить позу и морщится от боли.

Я смотрю на металлические перила кровати и представляю себя на месте Чарли. Миссис Фримен все же запугала злополучного врача, и он повел ее в свой кабинет. Коридор пуст.

— Послушай, — хрипит Чарли, — не забивай себе голову всякой ерундой.

Таков наш Чарли на смертном одре — его волнуют мои проблемы.

— Я рад, что у тебя все в порядке.

Ему хочется сказать что-то умное, но я кладу ладонь ему на руку, и Чарли ограничивается простым:

— Я тоже.

Он улыбается, даже смеется и качает головой.

— Черт бы меня побрал! — Его взгляд устремлен куда-то за меня. — Черт бы меня побрал…

Наверное, бредит, думаю я и поспешно оборачиваюсь, чтобы позвать медсестру.

Сюрприз — на пороге стоит Джил с букетом цветов.

— Стянул со стола в «Плюще», — неловко, как будто не зная, как его здесь примут, объясняет он. — Скажи, что они тебе нравятся.

— А вина не притащил? — слабо хрипит Чарли.

Джил виновато улыбается:

— Не нашел дешевого. — Он подходит к кровати и протягивает руку. — Сестра сказала, у нас всего пара минут. Ты как?

— Бывало и лучше. Бывало и хуже.

— Там, кажется, твоя мама.

Джил все еще не знает, с чего начать.

Чарли начинает отрубаться, но при этом ухитряется изобразить подобие улыбки.

— Ее легко не заметить.

— Ты к нам сегодня не присоединишься? — тихо спрашивает Джил.

— Может быть, — шепчет Чарли. — Кормят здесь… — он вздыхает, — ужасно.

Голова его падает на подушку, и в этот же момент в палату входит медсестра и сообщает, что наше время истекло, а Чарли нужен отдых.

— Крепкого сна, вождь.

Джил кладет букет на тумбочку.

Чарли уже дышит через рот и ничего не слышит.

У двери я оглядываюсь — Чарли лежит на кровати, огражденный перильцами, закованный в марлевые повязки и охраняемый капельницей. Вспоминается книжка комиксов из детства. Великан, на котором испытывают новейшее лекарство. Таинственный пациент, чудесное выздоровление которого приводит в изумление местных врачей. Тьма опустилась на Готам, но заголовки в газетах все те же. Сегодня супергерой противостоял силам природы и остался жив, чтобы пожаловаться на скверную кормежку.


— Как по-твоему, он поправится? — спрашивает Джил, когда мы подходим к парковочной стоянке.

Других машин, кроме его «сааба», там нет. Капот еще теплый, и падающие на него снежинки тут же тают.

— Думаю, да.

— Выглядит он не очень.

Мне трудно представить, как чувствуют себя после ожогов, но заново привыкать к собственной коже, наверное, не самое большое удовольствие.

— Я думал, ты уже не придешь.

Джил переступает с ноги на ногу.

— Жаль, меня с вами не было.

— Когда?

— Днем.

— Это шутка?

Он поворачивается ко мне:

— Нет. А что ты имеешь в виду?

Мы стоим рядом с машиной. Я злюсь на Джила — за то, что ему было так трудно разговаривать с Чарли, за то, что он побоялся прийти к Чарли раньше.

— Ты был там, где хотел быть.

— Я пришел сразу же, как только услышал, что случилось.

— Но с нами тебя не было.

— Когда? Утром?

— Все время.

— Господи. Том…

— Ты хоть знаешь, почему он здесь?

— Потому что принял неверное решение.

— Потому что пытался помочь. Он не хотел, чтобы мы шли к Тафту одни. И не хотел, чтобы с Полом что-то случилось в туннеле.

— Что тебе нужно от меня, Том? Чтобы я извинился? Меа culpa.[50] С Чарли мне все равно не сравняться. Он такой, какой есть. И был таким всегда.

— Дело не в том, каким был он, а в том, каким был ты. Знаешь, что сказала мне миссис Фримен? Знаешь, о чем она вспомнила? О том колоколе.

Джил проводит ладонью по влажным от снега волосам.

— Она винит в этом меня. С самого начала. А знаешь почему?

— Потому что считает своего сына святым.

— Потому что ей и в голову не приходит, что ты можешь придумать нечто в этом роде.

Он вздыхает:

— И что с того?

— То, что это ты все придумал.

Джил пожимает плечами, как будто не знает, что сказать.

— А ты не думал, что до встречи с вами я уже пропустил с полдюжины пива? Что я уже не соображал, что делаю?

— Может быть, тогда ты был другим.

— Да, Том. Может быть.

Мы молчим. Капот остывает, и на нем уже появляется тонкий слой снега.

— Послушай, — говорит Джил, — извини.

— За что?

— Мне надо было сразу пойти к Чарли. Как только вы с Полом вернулись в общежитие.

— Забудь.

— Я просто упрямый. Всегда был таким.

Он делает ударение на слове «упрямый», словно хочет сказать: «Знаешь, Том, есть вещи, которые никогда не меняются».

Но все уже изменилось. За неделю, за день, за час. Сначала Чарли, потом Пол. Теперь вдруг Джил.

— Я не знаю.

— Что ты не знаешь?

— Не знаю, чем ты занимался все это время. Почему все не так. Боже, я даже не знаю, что ты собираешься делать в следующем году.

Джил достает из кармана ключи и открывает дверцу.

— Поехали. Пока совсем не замерзли.

Мы стоим на пустой стоянке. Падает снег. Солнце уже почти соскользнуло с края неба, впуская тьму, и все вокруг кажется посыпанным пеплом.

— Залезай, — говорит Джил. — Поговорим.

ГЛАВА 25

В тот вечер я словно узнал Джила заново, как будто познакомился с другим человеком. Он был почти таким же, как всегда: очаровательным, забавным, интересным, умным в том, что считал важным, и ограниченным в том, что его не касалось. Мы ехали в общежитие под песни Синатры, разговор шел сам собой, и прежде чем на первое место успела выплыть проблема костюма, я открыл дверь спальни и увидел висящий на «плечиках» отутюженный и безукоризненно чистый смокинг, к лацкану которого была приколота записка: «Том, если это не подойдет, значит, у тебя усадка. Дж.».

Оказывается, обремененный сотней дел, он все же выкроил время, чтобы взять один из моих костюмов, съездить в магазин проката и подобрать смокинг по размеру.

— Отец считает, что мне надо немного отдохнуть, — говорит Джил, отвечая на мой последний вопрос. — Прокатиться в Европу. Съездить в Южную Америку.

Немного непривычно и странно вспоминать того, кого давно знаешь. Совсем не то, что испытываешь, когда возвращаешься в дом, где вырос, и замечаешь, что все осталось почти неизменным: стены, двери, окна — те же, какими ты запомнил их с первого раза. Ощущение ближе к тому, которое появляется, когда видишь мать или сестру, которые, с одной стороны, вроде бы достигли возраста, когда люди словно и не меняются, а с другой — еще достаточно молоды, чтобы не казаться состарившимися; глядя на них, вдруг впервые понимаешь, какими красивыми они показались бы тебе, если бы ты их не знал, какими эти женщины представлялись твоим отцу и зятю в те времена, когда они оценивали их по самым строгим меркам, но почти не знали.

— Честно? Я еще не решил. Не уверен, что могу рассчитывать на отцовский совет. «Сааб», например, был его идеей, а вышло не очень хорошо. Он просто подумал о том, что хотел иметь, когда был в моем возрасте. Иногда он даже разговаривает со мной так, словно я кто-то другой.

Джил прав. Он уже не тот первокурсник, который повесил свои брюки на колокольне в Нассау-Холле. Нынешний Джил более осторожен, более предусмотрителен. Глядя на него, видишь умудренного опытом, знающего себе цену молодого человека. Прирожденная властность проступает более отчетливо и в речи, и в движениях — это качество культивируют в «Плюще». Одежда, которую он носит, стала более спокойных, приглушенных тонов; волосы, всегда бывшие достаточно длинными, чтобы привлекать внимание, всегда вымыты и аккуратно причесаны. За этим стоит целая наука, потому что я никогда не замечал, чтобы он их подстригал. Джил набрал немного веса, что только добавило ему элегантности с намеком на степенность, а милые вещицы, привезенные из Экзетера — перстень на розовом пальце и серьга в ухе, — незаметно исчезли сами собой.

— Подожду до последнего и решу уже после выпуска. Может быть, стану архитектором. Или займусь парусным спортом.

Он переодевается, снимает передо мной свои шерстяные брюки, даже не догадываясь, что делает это перед чужаком, перед тем вариантом меня, который ему абсолютно незнаком. Наверное, я чужой и самому себе, потому что так и не смог рассмотреть человека, которого всю ночь прождала Кэти. Во всем этом есть какая-то загадка, парадокс. Лягушки, колодцы и занимательный случай с Томом Салливаном, посмотревшим в зеркало и увидевшим прошлое.

— Парень заходит в бар. Совершенно голый. На голове у него сидит гусь. Бармен смотрит на него и говорит: «Что-то ты, Карл, сегодня не такой, как всегда». Гусь качает головой и отвечает: «Гарри, не буду далее рассказывать — ты все равно не поверишь».

Хотелось бы знать, почему он вспомнил именно этот анекдот. Может быть, рассказывая его нам, Джил намекал на что-то, чего мы не поняли. Может, все эти годы мы разговаривали с ним как с кем-то другим, идентифицировали его с «саабом», и в этом была наша ошибка. Может, настоящий Джил — непоследовательный, увлекающийся, непосредственный. Архитектор, моряк, гусь.

— Знаешь, что я слушал по радио, когда возвращался от Анны?

— Синатру, — наугад отвечаю я, зная, что попал пальцем в небо.

— Самбу. Ее крутили по нашей станции. Чисто инструментальная вещь, без голоса. Великолепный ритм. Потрясающий ритм.

В тот год, когда в Принстон пришли первые женщины, местная радиостанция играла «Мессию» Генделя. Я вспоминаю ночь нашего знакомства, вспоминаю, как увидел Джила в первый раз возле Нассау-Холла. Он появился из темноты. «Расслабься, детка. Танцуй». Музыка жила в нем всегда, особенно джаз, который он пытался исполнять на пианино. Может быть, в новом есть что-то старое.

— Я совсем не жалею, что мы с Анной расстались. — Джил впервые заговаривает со мной на эту тему. — Она намазывала волосы помадой. Так ей посоветовал какой-то стилист. Знаешь, как пахнет после пылесоса? Чем-то горячим и чистым?

— Точно.

— Так пахло от нее. Она сушила волосы до такой степени, что они горели. Когда Анна наклоняла голову, мне казалось, что я нюхаю ковер.

Такие вот у него свободные ассоциации.

— Знаешь, от кого еще так пахло? — спрашивает он.

— От кого?

— Подумай. Первый курс.

Горячее и чистое. Первый курс? Я сразу же вспоминаю камин…

— Лана Макнайт.

Он кивает.

— Уж и не знаю, как вы ухитрились протянуть так долго. Странное было сочетание. Мы с Чарли даже заключали пари насчет того, когда вы разбежитесь.

— Мне он говорил, что Лана ему нравится.

— Помнишь девушку, с которой Чарли встречался на втором курсе?

— На втором?

— Да. По-моему, ее звали Шэрон.

— С разноцветными глазами?

— Точно. Вот у нее были волосы! Помню, она частенько сидела в нашей комнате, дожидаясь Чарли. И во всей комнате стоял аромат лосьона, которым обычно пользовалась моя мама. Названия не знаю, но мне он всегда нравился.

Раньше Джил никогда не упоминал о своей матери, только о мачехе.

— А ты знаешь, почему они расстались? — спрашивает он.

— Потому что она его бросила.

Джил качает головой:

— Потому что ему надоело убирать за ней. Шэрон всегда оставляла что-нибудь в нашей комнате — свитер, сумочку, что угодно, — и Чарли приходилось возвращать вещи. Он так и не понял, что она делала это нарочно, чтобы дать ему повод прийти к ней поздно вечером. Чарли же считал ее неряхой.

Сражаюсь с «бабочкой», которая никак не желает сидеть прямо. Старина Чарли. Порядок и чистота для него — высшие добродетели.

— Она его не бросала, — продолжает Джил. — Девчонки, которые западают на Чарли, никогда его не бросают. Это он с ними расстается.

Джил произносит это так, будто сей факт имеет некое особое значение, будто он помогает объяснить и те проблемы, которые возникают между ним и Чарли.

— Хороший парень, Чарли.

Он кивает и, словно подведя черту, умолкает. В комнате воцаряется тишина, нарушаемая только шорохом ткани — я все еще вожусь с «бабочкой». Джил садится на кровать и приглаживает волосы. Такая привычка появилась у него, когда волосы были подлиннее. Прическа изменилась, но руки еще не приспособились к перемене.

Узел наконец получается: что-то вроде ореха с крыльями. Смотрю в зеркало — кажется, неплохо. Надеваю смокинг. Сидит отлично, даже лучше, чем мой собственный костюм.

Джил по-прежнему молчит и рассматривает себя в зеркале, как картину. Вот и вышел срок его президентства. Сегодня его прощание с «Плющом». Завтра клуб перейдет под управление других, а Джил станет всего лишь призраком в собственном доме.

— Послушай, — говорю я, — тебе надо просто отдохнуть.

Он словно не слышит. Достает сотовый, ставит аппарат на подзарядку и смотрит на пульсирующий огонек.

— Жаль, что все так получилось.

— Чарли поправится.

Джил снимает с полки небольшую деревянную шкатулку, в которой держит самые ценные вещи, и проводит ладонью по крышке, стирая пыль. Комната отчетливо делится на две части: на половине Чарли все старое, однако безукоризненно чистое и аккуратно расставленное, даже шнурки изношенных кроссовок не лежат на полу, а убраны под «язычок». Половина Джила выглядит нежилой, все в ней новое, но покрыто пылью. Из шкатулки он вынимает серебряные часы, которые надевает только в особых случаях. Стрелки остановились, поэтому Джил осторожно щелкает по корпусу и крутит головку.

— Сколько на твоих?

Я протягиваю руку, чтобы он сам взглянул на циферблат.

За окном уже ночь. Джил берет ключницу, кладет в карман телефон.

— Отец говорил, что больше всего за годы учебы ему понравился бал в «Плюще».

Я вспоминаю, что рассказывал Полу о своих студенческих годах Ричард Кэрри. С чем он их сравнивал? С мечтой? С чудесным сном?

Джил подносит часы к уху и слушает с таким выражением на лице, словно в руке у него чудесная морская раковина с заключенным в ней волшебным шумом океана.

— Готов? — Он надевает браслет на запястье, защелкивает замок и еще раз оглядывает меня с головы до ног. — Неплохо. Думаю, ей понравится.

— С тобой все в порядке? — спрашиваю я.

Джил поправляет смокинг и кивает:

— Не уверен, что буду когда-нибудь рассказывать об этом вечере своим детям, но, в общем, я в корме.

Прежде чем запереть дверь, мы останавливаемся у порога. Свет выключен, и комнату заполнили тени. В окне видна луна, но у меня перед глазами возникает бредущий по кампусу в тонкой курточке Пол, одинокая фигурка на белом фоне.

Джил смотрит на часы:

— Идем, нам нельзя опаздывать.


Джил говорил о костюмированном бале. Так оно и есть. За несколько часов клуб совершенно преобразился, став центром всеобщего внимания на Проспект-авеню. Высокие бермы[51] снега, поднимающиеся вдоль окружающей «Плющ» кирпичной стены, делают ее похожей на крепостной вал, но дорожка, ведущая к главному входу, расчищена и даже посыпана черной галькой. Четыре передних пролета завешаны длинными полотнищами с изображением зеленой веточки плюща в обрамлении тонких золотых колонн.

Пока Джил ставит машину на отведенное ему место, члены клуба и немногие приглашенные подтягиваются к входу. Никто не торопится, но и не задерживается сверх необходимого. Последними прибывают старшекурсники, которых ожидает особо теплый прием.

В клубе уже полно людей. Тепло человеческих тел смешивается с запахом алкоголя и ароматами приготовленных блюд, в голосах слышится возбуждение, и разговоры то вспыхивают, то стихают. Появление Джила вызывает взрыв приветственных возгласов и аплодисменты. Все поворачиваются к двери, некоторые выкрикивают его имя, и я думаю, что, может быть, вечер получится все же именно таким, на который и надеялся Джил, похожим на тот, о котором так долго вспоминал его отец.

— Ну вот, — говорит он мне, стараясь не обращать внимания на затянувшиеся приветствия. — Как тебе?

Я оглядываю преобразившийся зал и внезапно понимаю, что все, чем занимался в последнее время Джил, все его встречи, разговоры, консультации с флористами, декораторами и поставщиками не были только предлогом, чтобы уйти из комнаты, когда что-то не складывалось. Здесь все изменилось. Прежняя мебель исчезла, а в углах главного холла появились угловые столики, застеленные темно-зелеными шелковыми скатертями и уставленные фарфоровыми блюдами с закусками и фруктами. Возле каждого такого стола, как и рядом с баром справа от нас, стоит официант в белых перчатках. Повсюду цветы, поражающие не ярким разноцветьем, а изысканным сочетанием белого и черного: лилии, орхидеи и что-то еще, название чего я не знаю. За колышущейся стеной смокингов и черных вечерних платьев почти не видны темно-коричневые дубовые стены.

— Сэр? — Появившийся словно ниоткуда официант в белом предлагает поднос с канапе и трюфелями: — Баранина. — Он указывает на первое блюдо: — И белый шоколад.

— Угощайся, — говорит Джил.

Я не заставляю просить дважды, тем более что все пропущенные обеды и больничные фантазии, в которых главную роль играли как раз кулинарные образы, вызывают прилив чувства голода. С другого подноса я, уже не дожидаясь приглашения, беру высокий бокал с шампанским, пузырьки которого сразу же поднимаются в голову, помогая избавиться от тревожных мыслей о Поле.

Из вестибюля столовой слышны звуки музыки. Там, где недавно стояли потертые стулья, теперь разместился квартет: пианино и ударные по углам, а между ними бас и электрогитара. Пока они играют что-то стандартное, но потом, если того пожелает Д