загрузка...
Перескочить к меню

Жизнь и судьба: Воспоминания (fb2)

файл не оценён - Жизнь и судьба: Воспоминания (и.с. Библиотека мемуаров: Близкое прошлое-26) 7802K, 770с. (скачать fb2) - Аза Алибековна Тахо-Годи

Использовать online-читалку "Книгочей 0.2" (Не работает в Internet Explorer)


Настройки текста:



Жизнь и судьба: Воспоминания Аза Тахо-Годи

18/07–05, Обретение мощей преподобного Сергия Радонежского, преподобномучениц Елисаветы и Варвары, а 17-го — царственные страстотерпцы святые Николай, Александра, Алексий, Ольга, Татиана, Мария, Анастасия

Когда я вспоминаю свою жизнь до встречи с Алексеем Федоровичем и Валентиной Михайловной Лосевыми (а я люблю вспоминать и видеть сны), то мне невольно приходит на ум старый испанец Кальдерон и его символическая пьеса «Жизнь есть сон» (Vida es sueño). Да, действительно, иной раз и не поймешь, то ли жизнь есть сон, то ли сон является настоящей жизнью. Но я твердо знаю, что до предназначенной провидением встречи с четой Лосевых (а мне исполнилось тогда двадцать два года) ум и душа моя были погружены в какое-то странное состояние. Лучше всего понять его — это представить себе путь зерна. Оно покоится в глубинах матери-земли, оно дремлет, и сон его сладок, и что-то неясное, смутное копошится в его сердцевине. Оно грезит и тоскует о жизни, ничего о ней не зная и не подозревая о том, что его ждет. И жизнь для этого бедного зерна есть только смутное предчувствие будущего: то ли прорастет слабый росточек, то ли истлеет, так и не набрав силы.

Но сама судьба, та древняя, мудрая, неотвратимая, извлекла слабое зернышко из мира смутных видений, озарила светом, оросила живой водой, укрепила волей и утвердила верой. Вот тогда и началась моя настоящая жизнь.

О ней, в полной неразрывности и единстве с жизнью Алексея Федоровича и Валентины Михайловны, в свое время я поведала в особой книге[1]. Но теперь, став еще старше, захотелось мне вспомнить самой для себя те видения, в которых я когда-то пребывала и которые поэтому запечатлелись в памяти порой довольно туманно и бессвязно, а большей частью яркими вспышками, за реальность которых я могу в полной мере поручиться — память у меня хороша не только на время давно прошедшее (plusquamperfectum), но и в повседневных моих трудах и днях.

Эта как будто недолгая предыстория моей долгой дальнейшей жизни (я гораздо старше пресловутого гомеровского старца Нестора) дорога для меня как свидетельство былого младенчества моей души, того зерна, из которого проросло будущее.

Часть первая

И мы до сих пор не забыли,
Хоть нам и дано забывать.
Н. Гумилев

Вот они смотрят на меня с пожелтевшего дагеротипа — высокие, стройные, статные — казаки Войска Терского, мои родичи. В черкесках с погонами и газырями, в бешметах, папахах, на поясе с бляхами черненого серебра большие кинжалы. Светловолосые, с удивительно правильными тонкими лицами. Да, это терцы, те самые, что вместе с кубанцами составляли конвой Его Величества (донцам не повезло — вечно бунтовали, то Стенька Разин, то Пугачев). А как их звали? Думаете, я знаю? Или помнила, да забыла? Нет. Времена моего детства такие, что лучше было и не знать никогда, кто твоя родня.

А вот мы с мамой в Грохольском переулке близ Мещанских улиц. Самое начало 1930-х годов. У загадочной маминой тети Поли. Комната на первом этаже, маленькая, вся заставленная вещами, комод весь в салфеточках, всюду кружева, вышивки, иконы, лампадки, тишина первозданная, аромат цветов. Тетя Поля шьет маме и горюет по своему сыну.

Теперь-то я знаю, что он тоже наш родич, Володя Кондратьев, тот самый, что однажды спас маму от гибели в 1918 году на Военно-Грузинской дороге. А тетя Поля — двоюродная сестра моего деда. Кузен Володя — белый офицер, ушел с Врангелем с последними казачьими сотнями, живет где-то далеко, во Франции. Не дай Бог проговориться. Даже сама не знаю, как крепко храню эту тайну вместе с другими такими же грустными тайнами. А ведь надо гордиться.

Казаки терские (их еще называли гребенскими) с XVII века охраняли рубежи России, сопредельные горским племенам, грузинам, туркам, Ирану. Это те самые, о которых писал Лев Толстой в своих «Казаках» — по-моему, самой современной повести о Кавказской войне.

Дед, отец моей матери, Нины Петровны, носил самую простую русскую фамилию — Семенов. Родился он в 1856 году в казачьей станице Терской близ города Моздока. Отец его, Хрисанф Федорович, мой прадед, потеряв жену, остался с маленькой дочкой и женился вторично. Негоже здоровому, крепкому казаку оставаться вдовцом. Родились от нового брака четыре сына. Один из них — мой дед Петр, а те, что смотрят на меня с пожелтевшего снимка, — его братья Павел, Левон, Иван. Дед, единственный из братьев, уехал из родных мест получать образование, а те так и остались казаками-станичниками, вояками.

В юности учился дед в Александровском учительском институте в Тифлисе, получил диплом сельского учителя, обосновался в станице Слепцовской, преподавал то в станицах, то во Владикавказе, а потом окончательно перебрался в 1891 году в замечательный город Владикавказ, на Тереке, где генерал-губернатор во дворце среди спускающегося уступами южного сада и где губернское правление, в котором сидит скромный чиновник Петр Хрисанфович Семенов.

Он большой знаток казачьего быта, собиратель старинных песен терских казаков, их сказок, преданий, то есть всего, что называется народным творчеством. Еще молодым человеком, ему было всего 26 лет, начал печататься дедушка (и печатался пятнадцать лет) в газете «Терские ведомости» («Очерки из жизни станицы»), а потом в хорошо известном тифлисском издании «Сборники материалов для описания местностей и племен Кавказа»[2]. Ему же принадлежит собрание песен станицы Слепцовской и многое другое.

Петр Хрисанфович Семенов, впоследствии губернский секретарь, дослужился до надворного советника и в связи с беспорочной службой был награжден орденами и медалями. Не задумывался он об успехе и серьезности своих фольклорных собраний, а они оказались как раз очень важны, академики А. И. Соболевский, В. Ф. Миллер и профессор М. Н. Сперанский высоко ценили деятельность этого бескорыстного собирателя[3].

У дедушки был явный писательский талант, и он уже в старости, когда от казаков и помину не стало (а если и вспоминали о них, то с классовой ненавистью), посылал за неимением издателей и читательской аудитории в Москву маленькой внучке с совсем нерусским именем Аза казачьи сказки и рассказы о былых временах, вкладывая в плотные конверты десятки страниц на тонкой бумаге. Дедушку я видела только в детстве, но облик его мне хорошо известен не только по фотографиям: он запечатлен в сердце. Добрый, ласковый, с маленькой бородкой, среднего роста, и не похож на своих с военной выправкой братьев. В его лице было что-то неуловимо восточное: в разрезе глаз, в скулах. У терских казаков браки часто бывали смешанные. Они брали (вернее, крали) себе жен у горцев Дагестана, у чеченцев и степняков-ногайцев. Совсем не удивительно, что в жилах терских казаков часто текла кровь горских или даже степных предков.

Так было и с Петром Хрисанфовичем — видно, кровь предков со стороны матери пересилила отцовскую, потому и внешне не похож на старших братьев и сестру Настасью. Тетя Настя, как ее все называли в доме, помнила времена, когда еще и города Владикавказа не было, а была только крепость. Рассказывала, как выходили в поле ночью, при луне, чтобы днем не попасть в перестрелку с чеченцами. А если и днем, то вокруг вооруженные станичники охраняют: у каждого под рукой ружье. Казачки, по рассказам тети Насти, славились белизной лица, во время работы в жару оставляли открытыми только глаза. Красавицы были желанной добычей для врага, но умели обращаться с оружием и были известны храбростью.

Я усердно переписывалась с дедушкой — он был единственный старший в нашей семье: со стороны отца никого не осталось, да и бабушек ни одной, как-то печально. К счастью, дедушка умер до ареста и гибели моего отца, еще в 1936 году, летом; он дожил до 82 лет (как мало, теперь думаю я — мне и то больше). Мы жили на даче в Малаховке, и получив известие о кончине отца, мама плакала, но поехать во Владикавказ не смогла. Да и города уже такого не существовало. Он куда-то исчез, но зато появился на карте город Орджоникидзе (в память загадочного, расставшегося с жизнью — то ли покончил с собой, то ли его застрелили — Серго Орджоникидзе, хорошо знавшего моего отца еще по революционной деятельности на Кавказе).

Для меня всегда оставалось загадкой, как вышла в 1880 году за скромного двадцатичетырехлетнего Петра Хрисанфовича Семенова моя семнадцатилетняя бабушка, Васса Захаровна, дама представительная, даже величественная (и ростом выше деда, и отличается строгостью взгляда). Я всегда любуюсь ее фотографией. Увы, мне не пришлось ее видеть. Она скончалась на пятидесятом году жизни (в 1913 году) от общего заражения крови — спасти не могли. Правда, может быть, в молодости она выглядела иначе, проще. Да и происхождение ее тоже скромное: дочь станционного смотрителя в Коби (как не вспомнить Пушкина!) на Военно-Грузинской дороге, почти у Крестового перевала (там она и родилась в 1863 году). Я там бывала не раз. Захарий Александрович Лерман, судя по старому дагеротипу, — важный, почтенного вида господин с бакенбардами. Почему он, образованный, воспитанный (здороваясь и прощаясь с дочерьми — их было три, — целовал им руку), и вдруг станционный смотритель? Известно только, что какая-то тяжелая ссора в его семье (одни говорили в Киеве, другие — в Литве) прервала навсегда его отношения с близкими (он перешел в православие и был отвергнут ими). Почему он и его супруга жили врозь, официально не разведясь? Он умер раньше жены.

Она была, если вглядеться в ее позднюю фотографию из одного нашего семейного альбома (в коже, с красивым, но прочным замочком-застежкой), дама отнюдь не простая. Здесь она, правда, уже старуха (скончалась в 1905 году семидесяти трех лет от роду), в черной кружевной наколке, с тонкими чертами лица (была некогда красивой), но рот упрямо поджатый, капризный. Была известна сложностью своего характера — не отсюда ли разлад и разъезд с супругом? И кто она: украинка? Или, может быть, скорее польская кровь в ней перемешалась с русской?

Во всяком случае, известны два ее имени: Агафия и Аглая. Видимо, официальное ее имя было Аглайя (такова орфография документа). Под ним значится сведение о ее кончине, где указано также, что она «вдова дворянка».

Судя по тому, что ее девичья фамилия как будто бы Грунченко (а может быть, и Грушевская — это по рассказам, в документах нигде нет ее девичьей фамилии), здесь есть нечто украинско-польское. Сохранилось предание о каком-то переселении или даже бегстве семьи во время войны (чуть ли не в XVIII веке), когда приют нашли только переправившись через реку, под грушевым деревом. Почему-то в семье Семеновых знали хорошо украинский и польский языки. Особенно любили польский. Эта любовь передалась — возможно, от Аглаи Алексеевны — ее внуку, профессору Леониду Петровичу Семенову, известному лермонтоведу и археологу (см. предисловие к «Лермонтовской энциклопедии»), а он передал увлечение польским мне и моей младшей сестре Миночке и одарил нас замечательными польскими книгами, прозой и поэзией, классической и романтической.

Было предание (о нем мне в 1950 году рассказала мама, Нина Петровна, урожденная Семенова), что предки по женской линии, связанные с обедневшей ветвью известного литовского рода, вынужденные покинуть родину, попали на Украину, а потом в Россию. Если бы мне об этом рассказала тетя Китти (Христина Петровна, тоже давно покойная), то я бы ей, большой фантазерке и любительнице английских романов, не поверила. Но к всегда трезво- и здравомыслящей, с ясной головой и незаурядным умом матери я не могу не прислушаться. Ведь судьбы людей, как и книг, неисповедимы[4], а колода карт, по словам одного из булгаковских героев, «причудливо тасуется, и есть вещи, в которых совершенно недействительны ни сословные перегородки, ни границы между государствами»[5].

Как бы там ни было, но, по рассказам мамы, моя бабушка родилась такой слабенькой, что ей тут же дали имя Вера, чтобы не умерла безымянной. Но она выжила, и ее окрестили Вассой. Так и значится в документах — Васса, она же Вера.

Оказалось, что девочка с двойным именем выросла очень деятельной, самостоятельной особой. И когда зажили всей большой семьей во Владикавказе (трое сыновей, Леонид (1886–1959), Всеволод (1891–1980), Сергей (1902–1985), три дочери, Елена (1881–1954), Нина (1894–1982)[6], Христина (1896–1981), да два сына младенцами умерли от дифтерита, и беспомощная мать страдала их страданиями), то она в конце концов удобно устроила свою городскую усадьбу: два дома, соединенные воротами, большой двор, отдельно кухня, хозяйственные постройки, корова, лошадь, всякая живность — в провинциальном, хоть и губернском городе это естественно. Просто частной жизнью Васса Захаровна не ограничилась. Она стала владелицей пансиона для мальчиков, к какой бы национальности они ни принадлежали: русские, грузины, осетины, армяне, чеченцы, ингуши, дагестанцы — словом, все, кто собирался учиться в гимназии или реальном училище, не имея в городе родных.

В доме на улице Осетинской, 37[7], вблизи Пушкинского сквера и собора в память героев Кавказской войны, молодежь получала домашнее воспитание и образование на основе объединявшего всех русского языка и высокой русской культуры. Так, в этом доме проявились самые различные интересы его обитателей, и своих, и пансионеров. Занимались не только учебными делами, но и начатками разных наук, литературой, математикой, искусством, издавали рукописный журнал «Маяк»[8], писали стихи (и в альбомы тоже), рассказы, романы с продолжением. И через много лет, где бы ни оказались воспитанники этого домашнего круга, на родине или за ее пределами, и кем бы они ни стали, военными, учеными, а то и солистами Венской оперы или Ростовской оперетты, вспоминали с благодарностью семью Вассы Захаровны и Петра Хрисанфовича Семеновых[9].

Скончалась Васса Захаровна в 1913 году, завещав все движимое и недвижимое имущество старшему любимому сыну Леониду (заверено 12 мая 1912 года нотариусом Иваном Ивановичем Трике — жил по соседству). Как показала дальнейшая жизнь, Леонид оправдал ее надежды, не только как известный ученый, но, и это главное, как человек благороднейший, настоящий рыцарь без страха и упрека, каких он сам любил в юности. Было нечто глубоко романтическое в личности этого скромнейшего и добрейшего человека, таинственные глубины души которого никто так и не осознал. Но я, еще юной девицей, прочитала непонятным образом попавшие ко мне стихи Леонида Петровича (они бесследно исчезли вместе со всеми моими бумагами при аресте отца), почувствовала дыхание каких-то странных миров, тоски нездешней. По рассказам моей мамы, Нины Петровны (брат и сестра любили друг друга вопреки всем тяжелым обстоятельствам), Леонид Петрович в ранней молодости намекал на то, что фамилия деда была не Лерман, а Лермант, и узрел в этом необъяснимую связь с Лермонтовым. Отсюда будто бы и судьба его, посвященная Лермонтову и Кавказу. Но, как известно, Леонид Петрович был в жизни неисправимым романтиком.

В этой замечательной семье, в этом доме, когда пришел урочный час, появился и мой отец, Алибек Тахо-Годи.

…Шло первое военное лето 1941 года. Нас, студентов пединститута им. К. Либкнехта, куда-то переселяли из общежития, и я бросилась в нашу старую квартиру, вернее, в одну из комнат, оставленную старшему брату после арестов отца и матери. Здесь когда-то до 1937 года я была счастлива. В комнате среди рассыпанных фотографий и бумаг, усеявших пол, ползал малыш (мой племянник), что-то совал в рот, жевал, подбирал с пола. Взрослых — никого. Я стала собирать драгоценные для меня осколки прежней жизни. И вдруг среди них — документ, да какой важный: брачное свидетельство моих отца и матери, подлинник, подписанный пастором Э. Аксимом, обвенчавшим их в евангелическо-лютеранской кирхе города Владикавказа.

Об этой истории я знала давно, мама ее рассказывала раньше и позднее к ней не раз возвращалась. Для нее это был великий акт любви к дорогому человеку — она перешла из православия в лютеранство, чтобы быть вместе. Но меня насторожило другое: в свидетельстве значился Алибек Тахо-Годи, сын узденя. Я удивилась. Почему об этом мама никогда не говорила? Что тут такого опасного? Уздень в Дагестане — свободный, полноправный человек, независимый, не слуга, не раб (рабов было много), и предки его были такие же благородные люди, никаким господам не подчинялись, могли свободно распоряжаться собою и своей собственностью. Более того, они были ученые, кадии (судьи), знатоки арабского языка и законов. Я понимала, что и мама, и в дальнейшем все, кто писал об отце (уже после его реабилитации в 1956 году), боялись упоминать о его происхождении, путая сословие узденей с русским дворянством и вспоминая Лермонтова, Казбича, Бэлу и буйных узденей, окружавших местного кабардинского властителя.

А через много лет в большом исследовании А. М. Магомедова, посвященном моему отцу[10], на первых же страницах читаю, что родился Алибек в семье обедневшего узденя, да еще умершего 26 лет от роду, оставив сына — младенца.

Но А. М. Магомедов пошел дальше. Зная, что для свободного, независимого человека, члена горского общества, были открыты разные жизненные пути (хотя и способности и талант нужны), он привел гораздо более интересный факт, в прошлом для биографии моего отца действительно опасный. В самом начале книги и в подробных комментариях (автор работал в разных архивах) идет речь о некоем родственнике Алибека по имени Гаджи Мурат Амиров (1852–1917)[11], который родился в селе Урахи (где и мой отец), получил среднее образование в Темир-Хан-Шуре (ныне Буйнакск) и Ставрополе, потом уехал за границу, учился в Цюрихе, оттуда перебрался в Турцию, стал известным историком, публицистом, писателем (перевел на турецкий «Горе от ума», создал шеститомную «Всемирную историю», «Историю Турции»), издателем еженедельной газеты «Мизан» («Весы»), Вынужден был из-за общественно-политической деятельности покинуть Турцию, обосновался в Париже и Женеве, где и стал одним из влиятельных деятелей младотурецкого движения. В Европе и Турции этот родственник Алибека известен как Мурад-бей Дагестанлы (то есть дагестанец)[12]. Когда я узнала сведения о таком почтенном родственнике Алибека, то невольно подумала: а Лубянка, видимо, имела свои соображения, когда приписала моему отцу идеи пантюркизма, наверное, знала о такой родне, которую, может быть, сам А. А. Тахо-Годи и не очень помнил. А может быть, и совсем не знал: времена-то были уж очень давние…

Передо мной лежит копия метрики из студенческого личного дела моего отца (он учился в Московском университете с 1912 по 1916 год)[13]. Там черным по белому за подписью кадия (судьи) селения Урахи (родина А. А.) Иса-Кади-Халадта-оглы написано, что 3 августа 1892 года у Алибека Халимбек-оглы Тахо-Годи и его законной жены Муминат Шахбан-кизы родился сын Алибек. Происходит из узденей, вероисповедание магометанское. Этот документ выдан 15 июля 1911 года, то есть когда Алибек собирался поступать в университет. Таким образом, во-первых, подтверждается социальное происхождение моего отца, а во-вторых — наличие родовой фамилии Тахо-Годи, в существовании которой многие сомневались, считая ее романтической выдумкой Алибека.

Я сама видела в нашем доме во Владикавказе листок из альбома сестры моей бабушки Ольги Захаровны Тугановой с переписанным детским почерком известным стихотворением «Травка зеленеет, солнышко блестит, ласточка с весною в сени к нам летит», под которым стоит подпись — Алибек Тахакади[14]. Это было до поступления мальчика в гимназию. Он только еще учил русский язык в семье Тугановых. В классической гимназии Алибек учился с 12 лет под фамилией Халимбеков (дед его Халимбек). Но собираясь поступать в Московский университет, Алибек подал прошение на Высочайшее имя (то есть самому императору Николаю II) о восстановлении родовой фамилии на основании собранных официальных документов. Прошение юноши было удовлетворено (а это дело было непростое), и, как рассказывали в семье Семеновых, классный наставник 1 сентября при начале учебного года заявил выпускному классу: «А теперь я представлю вам, господа, нового ученика». Гимназисты были удивлены, так как никакого новичка они не видели, и очень обрадовались, узнав, что такую интересную фамилию носит их любимый товарищ, Алибек.

Моя мама, Нина Петровна, вынуждена была в своих «Воспоминаниях», не упоминая о сословном происхождении отца, рисовать картину его бедственного детства, и потом это переходило из одной публикации в другую. Но то были времена советские. Если же внимательно подойти к этому предмету, то картина проясняется вполне.

Ведь отец Алибека Алибековича скончался совсем молодым, 26 лет, и он уже был беден (значит, что-то серьезное произошло до этого в семье). Мать была еще моложе, на руках осталось двое, сын и дочь Аза (вот меня и назвали именем рано умершей дочери). Пятилетнего сына мать отдала учиться Корану и арабскому языку в духовную школу мектеб (медресе), ученики которой так и назывались «дети Корана». Однако была родня в городе Владикавказе, и очень даже известная и состоятельная, — двоюродный дед, Магомед Магомедович Далгат (1848 — после 1915), доктор медицины с дипломом Цюрихского университета и депутат IV Государственной думы, представляющий Дагестанскую область и Закатальский округ. И он, известный демократ, и его супруга, персидская ханша, державшая на откупе Военно-Грузинскую дорогу, помогали родичам. Дочь Магомеда Магомедовича Дженнет (тетя Женни (1885–1938), как мы, дети, ее называли), окончившая Лейпцигскую консерваторию по классу фортепьяно, и ее сын Джемалэддин (или Джемик), будущий дирижер Мариинской оперы, трагически погибший в расцвете сил, были нам близки. Старшее поколение помогало юному Алибеку, младшее стало друзьями нашей семьи.

По совету доктора Далгата маленького Алибека взял на воспитание его двоюродный дядя, Башир Далгат (родился в 1870 году все в тех же Урахах), присяжный поверенный (адвокат) во Владикавказе, племянник доктора Далгата. У отца были троюродные братья — Гамид и Абдурагим (тоже Далгат), очень нам близкие. Они в свое время получили хорошее высшее образование. Видимо, род, среди предков которого были арабисты — ученые и шариатские судьи (кадии), был большой и влиятельный. Но фамилия Тахо-Годи принадлежала только моему отцу[15].

Башир Далгат, известный юрист и ученый, окончил юридический факультет Петербургского университета в 1895 году с высшими оценками и званием «кандидата прав». Он, еще не женатый человек, без семьи, передал мальчика своим друзьям, Владимиру Игнатьевичу Туганову и его супруге Ольге Захаровне. Таким образом, Алибек первоначальное обучение и воспитание получил у Тугановых, в известной в Осетии семье. Сам Владимир Игнатьевич (по-осетински Батырбек) отличался демократическим складом и даже перевел на осетинский язык «Коммунистический манифест» К. Маркса, что не мешало ему иметь прекрасное имение Тугановку, дома во Владикавказе и Москве, а также и подмосковную. Супруга его Ольга Захаровна (вот не случайная случайность) была родная сестра моей бабушки Вассы Захаровны, а дочери Тугановых — кузины моей матери. Так соединились в судьбе еще юного Алибека семьи Далгат, Тугановы, Семеновы — и это на всю дальнейшую, правда, не столь долгую жизнь.

Но когда в 1904 году Башир Далгат женился на Ольге Ивановне Кокуриной, высланной из Москвы курсистке, связанной с народовольцами, дочери известного в Москве врача, то он взял в свою семью мальчика Алибека. В этой семье тот и прожил до 1908 года, когда скончалась заботившаяся о нем как мать Ольга Ивановна. Сохранились фотографии этого периода — прелестная русская женщина и мальчик с перевязанной головой, мой отец.

Он так любил Ольгу Ивановну, что пережил тяжкий удар после ее безвременной кончины. Тогда родственники решили переменить ему тяжелую обстановку, и вдвойне осиротевшего приняла в свой дом Васса Захаровна Семенова. Вот как определила судьба урочный час — 1908 год. Здесь-то и встретились Алибек и Нина.

В семье Семеновых Алибека все очень полюбили. На одной из его фотографий, подаренных им Вассе Захаровне, написано 12 апреля 1912 года: «Маме — от лучшей части раздвоенного сердца». Алибек имел в виду и другую половину сердца, отданную его любимой Нине, дочери Вассы Захаровны.

Однако любовь эта требовала больших жертв и большого послушания. Оба еще молоды, Нина и он — гимназисты, да к тому же строго воспитанные, так что никаких вольностей не позволяется, друг другу говорят только «вы», а когда на гимназическом балу Нину в костюме пушкинской Татьяны (уж как она была хороша!) Алибек закутал в меховую ротонду и невольно обнял, тихая, скромная Нина дала ему пощечину.

Даже еще не будучи женихом, Алибек страшно ревновал Нину и впадал в невероятные переживания. Видимо, страстность характера (в дальнейшем, с возрастом, всегда скрытая сдержанностью и воспитанием) перешла по наследству от его отца, славившегося буйным нравом, которого так и называли «Бешеным».

Вассу Захаровну юный Алибек неслучайно назвал «мама». Она питала к своему воспитаннику действительно материнские чувства, видела, что он горячо любит Нину, но сама признавалась в письме к Алибеку, что всячески старалась разлучить обоих молодых людей «по известным ей одной обстоятельствам». Что это были за обстоятельства, никто не знает. Недаром 3 апреля 1912 года Васса Захаровна не без умысла написала в альбом своей дочери стихи Плещеева, где читаем такие строки:

Настанет тяжелое время
Тоски и душевных тревог…
Но все же пусть лучше страданья
В удел посылает ей рок,
Чем пошлости омут бездонный,
Что много так жертв поглотил,
Где много так гибнет бесследно
И честных стремлений и сил.

В замечательном письме от 29 марта 1913 года (наверное, в одном из последних, так как Нина, закончив VII класс гимназии 1 июня 1913 года, уже носила траур по матери) Васса Захаровна признается Алибеку: «Мой ненаглядный, мой постоянный в своей любви сыночек… Ваше упорство в любви и Ваша покорность обезоружили меня… О такой любви, как Ваша, только в романах можно читать… Я делала все, чтобы поссорить тебя и Нину… Теперь иду к тебе с повинной головой». И заканчивает: «Гордость моя, мальчик мой бесценный, очень, очень тебя целую. Твоя мама»[16]. Васса Захаровна скончалась в том же 1913 году, весной, когда Алибек уже перешел на второй курс юридического факультета Московского Императорского университета[17].

В феврале 1914 года, то есть через год, Алибек признается в любви к Нине и в надежде соединиться с ней своему дяде, адвокату Баширу Далгату. Привыкший здраво и по-деловому рассуждать, дядюшка в письме из Владикавказа в Москву от 21 февраля 1914 года вполне понимает и одобряет намерение племянника, но тут же указывает на закон, который не разрешает до совершеннолетия менять религиозную конфессию, то есть переходить из православия в лютеранство, как, видимо, уже задумывали влюбленные. Чувства чувствами, но опытный старший родственник наставляет: «Учитесь, господа, тому, что нужно человеку для разумной и деятельной жизни, просвещая ум свой, закаляя волю и совершенствуя душу». И дает скучный, но необходимый совет студенту: «Веди регулярный образ жизни и систематически работай».

Это письмо не охладило Алибека, а наоборот, заставило его твердо выяснить готовность его любимой Нины к новой жизни. В письме от 4 марта 1914 года из Москвы во Владикавказ он делает формальное предложение Нине — стать его невестой. Если она согласна, то пусть прочитает записку, обращенную к «Нине Петровне Тахо-Годи», в которой он именует невесту «Нинусь» и на «ты». Записку можно прочитать, если Нина принимает предложение, если нет, пусть отправит обратно письмо в Москву по адресу: Пименовская, 27, кв. 4. Беспокойное сердце требует немедленного ответа и во Владикавказ летит телеграмма 8 марта: «Телеграфируй да или нет. Алибек». Ответ не замедлил себя ждать. Он получен в тот же день: «Да. Согласна. Нина»[18]. Но и этого мало. В тот же день, 8 марта 1914 года (до начала Первой мировой войны осталось несколько месяцев), Нина отсылает в Москву письмо, написанное своим, никогда, даже в самые страшные времена, не изменяющимся хорошим, ясным, четким, с ученическим наклоном как бы в косую линеечку почерком: «Мама так хотела… вымолила у Бога мое счастье… Она теперь вместе с нами радуется… Не могу представить, что я невеста». И совсем радостно, по-детски сообщает, что кузина, Таня Кравченко, тоже готовится к свадьбе и они обе уже шьют платье, а жених Тани офицер и служит в Варшаве. (Что-то будет в годы революции? Офицер — белый, Алибек — красный, но обе невесты об этом пока не ведают.) И друг детства, Лева Беме[19], тоже женится на Клавочке Треугафт (одноклассница Нины). Как всегда, одна надежда: «Прошу Бога, чтобы он дал нам счастье и навсегда сохранил любовь». Любовь-то Господь сохранит, но что следует понимать под счастьем?

Однако ждать пришлось еще два года, пока Алибек не закончил юридический факультет и не получил диплом «кандидата прав», обеспечивающий молодому юристу должность «помощника присяжного поверенного» (соответствующая печать уже заготовлена).

Итак, молодые люди решили соединить свои жизни. Но она — православная, а он — мусульманин. Такие браки в России (как и у католиков) запрещались (об этом в свое время предупреждал дядюшка Алибека), а для протестантов не было препятствий. Тогда Нина решила покинуть православие и перейти в протестантизм[20].

Думаю, что обе стороны не испытывали особых угрызений совести. Так называемое «передовое», демократическое воспитание (а оно в семье Семеновых, правда, соблюдавших все положенные православные обряды, таково и было; впрочем, еще не известно, пережила бы этот факт Васса Захаровна, человек сложного душевного склада, помнившая печальный опыт из жизни своего отца) приводило зачастую к некоторому, даже не осознанному, религиозному индифферентизму. Главное, о чем думала Нина (она сама не раз об этом мне повествовала), — как бы скорее проделать эту процедуру, так как пастор евангелическо-лютеранской церкви во Владикавказе Э. Аксим требовал годичного испытания, после которого прозелит экзаменовался по знанию Лютеровой библии (она у меня сохранилась из дома Семеновых), истории реформации и необходимой догматики и ритуалов.

Мама была очень прилежна. Язык немецкий с детства знаком. Как же — фрейлен Мари всегда рядом. Но ждать год? Какой ужас! Пришлось обратиться к доктору Магомету Далгату, вернее, к его супруге, персидской рыжеволосой ханше (и дочь ее, наша тетя Жени, тоже рыжеволосая). Дама эта была в городе известна своим благотворительством. Она переговорила с пастором и пообещала ему существенную денежную помощь для общины. Пастор согласился на испытание в течение нескольких месяцев. Но перед этим требовалось согласие на перемену конфессии от Областного Правления Терской области, которая, как известно, подчинялась военному ведомству (Область Войска Терского). В это Правление Нине пришлось 16 июня 1916 года подать прошение. И ответ от 3 августа 1916 года (как незамедлительно действовали тогда чиновники!) пришел самый благоприятный, под названием «Объявление» (№ 40 175): «Препятствий к переходу из православия в евангельско-лютеранское исповедание со стороны Правления не имеется» (вот уж были либералы!), о чем сообщается своевременно священнику (так в документе) Владикавказской евангельско-лютеранской церкви. Под «Объявлением» все необходимые подписи, в том числе и полковника, младшего помощника начальника области наказного атамана.

Нина блестяще сдала экзамен и 21 августа 1916 года была принята в лоно евангелическо-лютеранской церкви пастором Э. Аксимом[21].

Нина с большим трепетом и тоской ожидала приезда Алибека из Москвы и даже попросила тетю Настю погадать ей. Мудрая казачка гадала по-старинному, на бобах. И все приговаривала: «Вот дворжит, дворжит (бобы задвигались), сейчас приедет, уже идет, уже здесь». И в этот момент появился Алибек. А тоска, видимо, была не напрасной. Мама моя, Нина Петровна, через много лет рассказывала, как видела в свои счастливые дни провидческий сон. Входит она в пещеру, где некий старец читает в книге ее судьбу, такую страшную, что бедная Нина от ужаса проснулась и помнила этот сон всю жизнь. Но это было потом, а сейчас любящие встретились, и пастор Э. Аксим обвенчал счастливую пару под Новый год 28 декабря 1916 года[22]. Невесту одарили корзинами с кустами белой сирени. Но что сулил Новый 1917 год?

А дальше пришла революция, сначала февральская. Это еще можно жить более или менее сносно, особенно в провинции, а потом, что более страшно, — большевистская. Вот когда заколебались весы истории в полном безумии.

Решались жребии людей. Но что люди? Судьбы народов решались. Совсем как в древние времена, когда даже сам Зевс, не зная, что предпринять, бросал на чашу золотых весов жребии героев, и тут уже изрекала свою волю сама всесильная неотвратимая Мойра, Ананка, Айса: как ни назови — все неизбежно.

В это смутное время жизнь Нины и Алибека сразу утеряла былое постоянство, да его вряд ли ожидали. Алибек видел в революции возможность отвоевать свободу и независимость Дагестана, своей родины, и от царской России, почти пятьдесят лет боровшейся с горцами, и от своих же феодальных сословий. Сделать страну гор с ее многочисленными народностями процветающей, цивилизованной, а главное, просвещенной, в дружеском общении с великой культурой России. Таков был его идеал, но, увы, мирный путь исключался самим ходом истории. Куда-то исчезли мирные добрые времена и люди. Остались белые и красные. Боролись беспощадно, жестоко. И как жить человеку, просто человеку, среди этой яростной схватки? Как? А вот так, что сегодня, то есть в 1917 году, ты увезешь якобы навсегда молодую жену в Дагестан, в его столицу Темир-Хан-Шуру, а завтра, смотришь, хорошо если опять Владикавказ, а то и Тифлис, и Баку, и Петровск, и Грозный, благо есть надежный дом Петра Хрисанфовича Семенова — ни белого, ни красного, а просто человека, и это самое трудное.

Зима 1918/19 года поражала неожиданными переменами. К тому же надвигался голод. Если бы не станичная родня — неизвестно, как жить. А тут еще 9 января у Нины родился сынок, слабенький, едва живой. И депутация горцев, пришедшая с поздравлениями, просила выбрать для сына Алибека имя, одно из двух — Шамиль или Хаджи-Мурат. К счастью, бедная мать, еще не успевшая поправиться, остановилась на Хаджи-Мурате (этого хоть не проклинала советская власть). Так у меня оказался старший брат. Однако времени радоваться нет.

Наступают белые части, Добрармия генерала Деникина и казаки, особенно ненавистные дагестанцам. На всякий случай Ниной заранее собраны переметные сумы (хурджины) для Алибека, кони уже наготове. В утренних сумерках верхом Алибек покидает город, мчится через Ингушетию (это же все рядом), переплывает Терек к селению Чми, чтобы избежать казачьих разъездов, и с помощью Сафара Дударова из старинной, родовитой семьи осетин Дударовых (их крепостная башня до сих пор стоит полуразрушенная), своего давнего друга[23], добирается по Военно-Грузинской дороге до Тифлиса.

Не буду пересказывать своими слабыми словами все то, что произошло не более чем через полчаса после исчезновения Алибека. Привожу рассказ моей мамы из ее «Воспоминаний», мною уже упомянутых раньше[24]:

«…Вдоль нашей улицы загремели выстрелы. Мы видели в окна, как убегали последние красноармейцы, как падали убитые. Вдруг сильный удар потряс нашу парадную дверь и раздался голос: „Открывай!“ С ожиданием всего худшего мы открыли дверь. Перед нами стоял здоровенный казачина. Первый раз я видела, каким лицо бывает в пороховом дыму или, вернее, в копоти от него. Затем раздался голос, назвавший нас по имени. Это был наш хорошо знакомый Миша Полтавский, семью которого мы знали много лет. „Идем с боем, а сам думаю, поскорее бы на Осетинскую улицу, чтобы вас не тронули“, — сказал он. После этого он тут же на наших ступеньках снял сапоги с убитого: „Пригодятся, крепкие“» (с. 53 машинописи). Добродушнейший некогда Миша, теперь суровый солдат, оказался адъютантом полка. Приказал лошадей завести во двор и никого не пускать, что и сделал вестовой. Миша тут же спросил, успел ли уехать Алибек, ведь они хорошо были знакомы по гимназии и по дому Семеновых. Спасибо белому офицеру Мише. Никто не тронул дом на Осетинской улице. Рядом за углом расстреливали раздетых и разутых (сапоги пригодятся) красноармейцев.

Шла гражданская война — самая беспощадная. Спасибо старой тете Насте, у которой в каждой станице были или родственники, или друзья, кунаки. В доме миллионера-нефтяника, чеченца Чермоева, что стоит и по сю пору напротив дома Семеновых, разместился штаб белых.

В доме Семеновых поселили английского полковника, эмиссара британских войск (они находились в Закавказье) при штабе белых. Это был образованный, воспитанный человек, который не причинял никаких беспокойств. Иногда просил Елену Петровну, старшую сестру Нины, приготовить ему яичницу с ветчиной. По вечерам он сиживал за фортепьяно (в доме было два рояля, но в голодное время их обменяли на муку). Когда я в 1950 году приехала навестить родных и как-то стала наигрывать пьесы моего детства, в том числе «Кукушку» Дакена, моя тетушка вдруг неожиданно вспомнила давнего полковника, тоже когда-то игравшего эту старинную, изящно-игривую пьеску XVIII века. А вот в дворовых помещениях, предназначенных для хозяйственных нужд, разместили на постой казаков и походную кухню. «Бабка, иди брать пробу», — кричал кашевар старой тетушке-казачке, и тетя Настя, у которой и здесь объявились свои, кормила из общего солдатского котла изголодавшуюся семью.

В доме Чермоевых (внутри это настоящий дворец, я застала его жалкие остатки) давно уже не было хозяев, но порядок, при смене любых властей, сохраняли несколько человек — повар Баграт (грузин), кухарка Ксения, ее муж дворник Николай и горничная Роза. Навещая маму в конце 1940-х и в 1950-е годы, я застала Николая и Ксению, которые частенько приходили на помощь теперь уже старой Нине Петровне, пережившей и расстрелянного в 1937 году мужа Алибека, и лагеря в Мордовии, но все еще остававшейся для этих добрых русских людей «барышней Ниной».

К весне 1919 года Алибек и его товарищи подготавливали восстание горцев Дагестана против частей Добрармии генерала Деникина и казаков.

В июне он, пересылая через лазутчиков письма молодой жене, просит приехать к нему в Дагестан «уже навсегда». Интересно, что это «навсегда» часто повторялось обоими супругами, да только в девятнадцатом изменчивом году ничего не было навсегда, кроме смерти.

Нина собирается в путь вместе с неизменной тетей Настей, младенцем Хаджи-Муратом, колясочкой, ванночкой для ребенка, с паспортом на девичью фамилию Семеновой. Паспорт по старому знакомству добыл Петр Хрисанфович.

Поезд идет медленно, всюду заставы, проверки. А восстание, поднятое Алибеком и его друзьями, заглохло, горцы терпят поражение. Враги подписывают перемирие и выдают заложников.

Нине невозможно оставаться в Темир-Хан-Шуре (город уже в руках белых). Здесь она остановилась в доме у своей близкой подруги Нафисат, внучки Шамиля и вдовы Махача[25] Дахадаева, друга Алибека по Москве, еще задолго до 1917 года ушедшего в революцию.

Надо срочно уезжать из Шуры, иначе ее отдадут в заложники. Рискуя многим, Нину предупредил родственник Нафисат по имени Юсуп Абдурахман[26]. А пропуск на выезд из города выдал, опять-таки с большим риском, будущий второй муж Нафисат, Сулейман Кугушев, полковник в штабе белых. Его, кстати, знавала Нина Петровна еще в Москве, юнкером, в доме своей тетки Ольги Захаровны Тугановой.

Нина успела даже побывать на могиле Махача, вблизи которой мулла читал Коран, хотя Махач был неверующим (за годовую службу заплатила Нафисат, верующая мусульманка). С предосторожностями выехала Нина в Петровск, где надо было переночевать, чтобы попасть на другой поезд во Владикавказ.

Вокзал в Петровске закрывали на ночь, и мать с младенцем и старухой теткой не знала, как быть. Но общительная тетя Настя выяснила тут же, что казак из охраны вокзала — свой, станичник, земляк. Он и посоветовал Нине обратиться за помощью к начальнику вокзала, жандармскому полковнику. Полковник разрешил миловидной, трогательной жене адвоката Семенова (был такой во Владикавказе) ночевать на вокзале, для всех других закрытом.

На следующий день через Грозный Нина вернулась в родительский дом вместе с теткой-старухой, больным младенцем, колясочкой и ванночкой.

Но и этого было мало. В том же году, но попозже, к осени, Алибек, так и не встретившийся с женой, снова вызвал ее к себе, уже в Тифлис, где он был дипломатическим представителем горского парламента — меджлиса[27].

В Тифлис еще можно было сносно доехать по Военно-Грузинской дороге, которая начиналась как раз у Владикавказа. Нина добралась благополучно до Тифлиса. Опять-таки с паспортом на девичью фамилию — Семенова, с пропуском на выезд и оставив девятимесячного сынишку на попечение родни. Но возвратиться пришлось уже перед самым закрытием сезона, в ноябре, когда на Крестовом перевале уже лежит большой снег, а там и лавины снежных глыб начнут спускаться, и никто (да еще в такое тяжелое время) тебе не поможет. К тому же просто так, свободно, передвигаться нельзя. За пределами республики Грузия территория принадлежит Добрармии генерала Деникина, казачьим частям.

Алибек выяснил, что дипломатический представитель Финляндии в Грузии уезжает вместе с женой на родину в собственной машине, но рядом с шофером есть пустующее место. Шоферу Алибек заплатил, и тот взял с собой Нину, на место своего помощника. Таким образом добрались к вечеру через местности, охваченные крестьянским восстанием, до станции Казбек, находившейся на самой границе Грузии. В Ларсе уже стояли белые войска, Владикавказ также был под их властью.

Нине пришлось пережить большие неприятности. Офицеры-грузины решили задержать приезжих, устроить званый ужин и заодно повеселиться с дамами. Они даже дали на границу приказ — машину не выпускать. Пришлось, волей-неволей, дамам делать любезный вид, но тут Нина вспомнила, что Алибек назвал ей фамилию грузинского полковника, начальника Военно-Грузинской дороги, с резиденцией на станции Казбек. Это был, оказывается, «свой» человек, много помогавший красным. Полковник, к счастью, только что вернулся после деловой поездки и сразу же позвонил на границу. Границу Грузии переехали перед самым ее закрытием. Казалось — все благополучно, но через несколько минут на станции Ларс требуют пропуск для въезда на территорию белых. А пропуска-то у Нины и не было — забыли им запастись. Что делать? Но, как говорила мама, ее спасла «счастливая звезда».

Начальник погранотряда, белый офицер, оказался не кем иным, как родственником, сыном двоюродной сестры Петра Хрисанфовича, Володей Кондратьевым, бывшим студентом. Помните одинокую тетю Полю в Грохольском переулке? Это ведь сын тети Поли, что всю оставшуюся жизнь оплакивала ушедшего с белой армией Володю.

Да, бывают чудеса на свете. Ведь еженедельно в Ларсе шла смена караула, и Нина попала как раз в смену ее кузена. Володя знал все семейные обстоятельства. Без всякого пропуска, без обыска багажа машину пропустили, да еще Володя позвонил по линии, что едут «свои» (ведь дальше тоже были заставы!), и дал в провожатые стражника-осетина (тот ехал на подножке машины), да кого: Ибрагима Дударова, знакомого семьи Семеновых, близкого родственника Сафара Дударова, будущего председателя ЧК Дагестана.

Какой раскол крепкого единством рода! Один — белый, другой — красный, и, если надо, будут беспощадны к врагам, а родную кровь, может быть, и помилуют, может быть, и прольют. Это уж какой кому жребий выпадет[28].

Что думал финн, поглядывая на миловидного «помощника шофера»? Думал, наверное, говорила нам мама, что я сотрудница белой разведки. Но между Балтой и Редантом (а это совсем рядом с Владикавказом) мотор заглох. Шофер торопился исправить машину, финн светил электрическим фонариком, ожидая новой беды. А вот и она: трое в бурках — всадники, цокают копыта, блеск оружия, блеск глаз… Посмотрели внимательно, перекинулись словами (Нина сразу поняла — ингуши) — и проехали мимо. Были ли это грабители, уже пресытившиеся добычей, или честные люди, да еще, может быть, кто-то из знавших Нину — неизвестно. Мама говорила, что среди ингушей в их семье много близких знакомых. Ингуши славились разбоем во все времена — и при царе, и после царя, причем большинство их пойдет за красными.

Так финн и не успел разобраться в своих мыслях, а тут уже и Владикавказ. Вечером, в девять часов (а в горах, да еще осенью, очень рано темень-темная), Нина стучала в дверь родного дома.

Этот дом, или, как его называл мой дядюшка Леонид Петрович, «пароход», многих спасал. Туда из лагерей вернется мама, здесь и закончит жизнь в 1982 году… Туда приезжали родственники из блокадного Ленинграда, отплатившие моей семье за спасение своей жизни черной неблагодарностью. В этот дом приезжала к маме я одна и с А. Ф. Лосевым после большого несчастья, смерти В. М. Лосевой. В этом доме умерли Елена Петровна и Леонид Петрович, Михаил Иванович Жданов, муж Елены Петровны (тоже из ссылки вернулся), их сын Володя. Там с шестилетнего возраста до 73 лет прожила моя сестра Мина Алибековна. После ареста отца ее спас этот дом, иначе она погибла бы в интернате для детей врагов народа. Там живал мой младший брат, Махач, умерший в тюремной больнице юноша (писателем хотел быть). А теперь одинокая Миночка вернулась в Москву, где она родилась в 1931 году. Вернулась к нам, обеим, к своей дочери Елене и ко мне. Дом продан вместе с жасмином, сиренью, кустами роз, ароматом резеды и гелиотропа. Судьба…

А вот еще небольшой эпизод. Восстание горцев потерпело поражение. Отец покидает Дагестан (это все то же страшилище — 1919 год). Вместе с товарищами верхом, переплыв бурный Самур, отправляется в Азербайджан. Он одет, как и положено горцу, в бурку, папаху, оброс бородой, да еще сам высокий, склад атлетический. В общем, фигура примечательная. В Баку его тут же арестовывают. И кто же выручает этого красного? Прокурор Бакинский, товарищ по Московскому университету, Фатали Хан-Хойский, бывший князь[29]. Алибек мог бы предъявить документы. Он же представитель Совета обороны Дагестана и Северного Кавказа, уже бывал здесь с дипломатической миссией. Но Алибек документов не предъявил. Они были в одном бумажнике с письмами Нины. Он не хотел, чтобы их читали. Так объяснил он Нине уже в 1920 году эту историю, которая могла бы плохо кончиться, не будь рядом, в полиции, телефона и не будь прокурора, товарища по университету.

Можно ли поверить, читая роман с такими историями? А ведь все это было на самом деле. Жизнь сложнее любого романа. Посмотрите, какая запутанная коллизия! Нина, жена социалиста родом из узденей, видного деятеля освободительного движения в Дагестане, ей помогает внучка Шамиля (окончила Смольный институт), дочь генерала Магомета-Шафи Шамиля, вдова Махача Дахадаева, красного вождя революционных сил Дагестана, убитого белыми, и она же — жена князя-белогвардейца, полковника, бывшего юнкера Александровского училища в Москве. Грузинский полковник, тайно помогающий красным, а значит, и Нине. Белый офицер, кузен Нины, буквально спасает ей жизнь. Миша Полтавский, казачий офицер и товарищ по гимназии Алибека, охраняет дом Семеновых. Азербайджанский хан Фатали вызволяет своего товарища по университету Алибека из рук полиции. А еще при жизни Махача он сам и Алибек закрывают глаза на то, как их жены в Темир-Хан-Шуре тайно приходят на помощь жене генерала Корнилова и его сыну, оказавшимся в городе красных[30].

Алибек по-родственному предупреждал мужа Нининой сестры Китти, белого офицера, Ивана Ивановича Еланского, того, кто сватался безуспешно за Нину и женился на ее младшей сестре. Ванчо (так его называли в семье) спешно покидал Владикавказ при подходах красных. Жил он в 1920-е годы под покровительством Алибека, как и многие другие, спокойно. Но советская власть не упустила жертву. И в Отечественную войну 1941–1945 годов в Пятигорске перед приходом немцев вызвали всех бывших офицеров (значит, были давно на учете), якобы для регистрации, и расстреляли. Удивительна их покорность[31].

Нина Петровна в своих «Воспоминаниях» заметила справедливо: «Надо отдать дань порядочности людей, находившихся во враждебном лагере». Быть во враждебном лагере и оставаться порядочным. Чего это стоит! И кто на это отважится? Порядочность — да. Но ведь и убивали, и расстреливали тоже своих, прежних друзей, и мстили друг другу люди одного класса, одного происхождения, одной семьи, но чуждые по идейным, партийным соображениям. Так, председатель ЧК Дагестана — страшная должность — Сафар Дударов (друг Алибека Тахо-Годи, мечтавшего просветить свой народ), родом из влиятельной осетинской семьи[32], послал на расстрел князя Сулеймана Кугушева, белого полковника, второго мужа Нафисат, внучки Шамиля и вдовы революционера Махача. Как она могла предать память своего первого супруга!

Но сам Сафар погиб в 1920 году, отстреливаясь до последнего патрона от окруживших его врагов, белых повстанцев. Через много лет, когда мы всей семьей в 1934 году ехали по дороге к Гунибу, маме моей, Нине Тахо-Годи, показывали камень в пещере, из-за которого стрелял Сафар. Враги взяли его еще живым и обрекли на мученическую смерть[33].

Вот и подумаешь — нет ничего ужаснее братоубийственной, так называемой гражданской, войны. Это как в давние времена кровники — убивать до последнего. Это как злой даймон в проклятых семьях Атридов или потомков Эдипа, когда бунтует своя же кровь и отвечает ей такая же яростная. Разве что вспомним Антигону и Креонта. А у нас ведь XX век — и все пострашней: перевороты, революции, кровавые поиски недостижимой свободы, всеобщего блага. И вдруг все виноваты, и никто не виноват.

Романтик Алибек Тахо-Годи, задумываясь о судьбе еще молодым человеком, написал своей любимой Нине в альбом (он лежит передо мной), где многие поклонники писали свои признания, несколько стихотворений в прозе с характерным названием «По мотивам черной меланхолии» (11 августа 1912 года). Эти афористические строки призывали уберечь человека (и, конечно, самого себя) от ударов беспощадной жизни: «Заковать грудь в латы, душу в броню, замкнуть свое сердце». А дальше? — спросим мы. А дальше — борьба: черкеска с газырями, бурка чернее ночи, папаха набекрень, добрый конь, верная пуля, кинжал в сердце… И удалец несется в злое месиво жизни. Но где-то в конце перевала (горы высоки и мрачны) его настигает пуля, тоже верная, но только вражеская. Потому и закончит свой девичий альбом вернувшаяся из лагеря на родное пепелище Нина Тахо-Годи немым вопросом: «Зачем пережила тебя любовь моя» (22 января 1945 года) [34]. От судьбы не уйдешь.

Недаром, когда советский писатель (он же русский граф) Алексей Толстой, вернувшись из эмиграции в 1923 году и собирая материалы для романов «Восемнадцатый год» (вышел в 1927–1928 годах) и «Хмурое утро» (1940–1941) своей трилогии, примечательно названной «Хождение по мукам», вскоре приехал на Северный Кавказ и в Дагестан. А. Н. Толстой посетил дом Алибека и Нины Тахо-Годи, беседовал с его обитателями, расспрашивал, делал заметки. Слушал с интересом в течение нескольких дней о событиях многотрудных, удивительных, почти невероятных. Но верил. Здесь, в этих рассказах, прошлое никуда не ушло и участниками человеческой трагедии вспоминалось настоящим, живым и таким же кровоточащим, как оно и было на самом деле. И будет еще.

Часть вторая

Родиной моей, если считать родиной то место, где ты появился на свет, то есть родился, был небольшой приморский город на Каспии. Море Каспийское — на Руси его называли Хвалынским — зеленое, теплое, как я его помню.

Махач-Кала — столица Дагестана. В давнее время писали именно так — раздельно и через дефис: «город Махача». По имени революционера Махача Дахадаева, расстрелянного белыми в гражданскую войну, друга моего отца. Потом, уже после войны, стали писать Махачкала — по-моему, совсем некрасиво. Но ведь на самом деле (вопреки «видимости» всегда бывает самое само) город носил когда-то славное имя великого и страшного императора Петра I и назывался Петровск-порт. И совсем не случайно.

Петр, как и многие завоеватели, мечтал о Востоке. И 15 мая 1722 года отправился в далекий персидский поход, на заманчивый Восток. Спустился по Волге до Астрахани, оттуда в июле дальше, по направлению к Дербенту, и, по преданию, с 12 по 16 августа расположился лагерем на холме у Каспийского моря, в том самом месте, где более чем через сто лет, в 1844 году, построили военное укрепление — Петровское. В XIX веке шла Кавказская война, да и с турками воевали в эти годы. На холме в 1857 году вырос город в память царя Петра. Петр же дальше Дербента так и не пошел, возвратился в декабре того же года в Москву.

Персидский поход не удался, но город-порт у зеленого моря тихо возрастал, пока революция, покончив с потомками Петра, в 1922 году, как раз в год моего рождения, расправилась и с памятью Петра, о чем я с детства очень печалилась. Но что же делать, если даже Петербург (он же Петроград) стал Ленинградом?! Все одно — ничего не поделаешь.

В осеннюю ночь моего рождения, 26 октября, господствовала красная и злая (а какой же еще ей быть?) планета Марс. Но ее враждебность умерялась благосклонностью Юпитера[35].

Одно из самых приятных — ощущение покоя, мягкого света, полного блаженства (так я это теперь понимаю), в детской кроватке, при голубеньком ночнике, и какого-то неземного тепла. Я что-то вывожу слабеньким голоском, как будто нескончаемую песенку, и голос нашего домашнего врача, добрейшего Николая Павловича Агриколянского[36](явно из духовного сословия): «Какой удивительный ребенок, никогда не плачет, а тихо про себя напевает»[37]. Но эту мирную картину затмевают две ужасные.

Мы с нянькой где-то за городом. Жара. Степь. Полынь. Под нами море. К нему спуск обрывистый, поросший кустарником и чахлыми деревцами. Нянька, как всегда, дремлет. Я уже где-то у края обрыва и пытаюсь ползти вниз, сыпется песок. Цепляюсь за куст, он вырывается с корнем. Кричу, цепляюсь за деревца. К счастью, прибегает напуганная нянька с каким-то прохожим. Они хватают меня, а я дрожу и рыдаю. Это раннее воспоминание стало для меня одним из самых страшных снов. Я вижу его часто, и ужас охватывает, когда с корнем вырываешь кустики, а внизу, в глубине, — море.

Опять степь, жара, полынь. Нянька, разомлевшая от пекла (и зачем мы здесь гуляли, не понимаю), а я срываю травинки, хватаю их в рот, высасываю сладкий сок и вдруг чувствую, что какой-то колосок застрял в горле, дышать не могу, задыхаюсь, слезы льются в очередном ужасе. Нянька хватает меня, каким-то образом (не знаю каким) приводит домой. Обе рыдаем. Наш верный Николай Павлович Агриколянский вытаскивает пинцетом колосок, который почти перекрыл мне дыхание. Мне строго-настрого приказано в рот не брать никаких травок (и я это соблюдаю всю жизнь), няньке дан нагоняй, и она с рыданием покидает наш дом. Помню — очень страшно, когда перестаешь дышать.

Живем мы в городе, пыльном и ветреном. Пыль и ветер (ведь рядом море), песок мельчайший, скрипит на зубах. Для нас, детей, все это очень вредно: болели ангинами, простудами. Недаром при нас всегда доктор Николай Павлович. Хорошие врачи в Баку[38], куда мама даже возила меня в младенчестве, признали — надо менять климат, уезжать. Скоро здесь политический климат изменится, и мы правда уедем. А пока живем на улице, которая тоже почему-то сменила свое название, как и сам город. Видимо, все хотят забыть историю давнюю и разных там царей и казаться молодыми, вполне современными.

Вот и наша улица была Инженерная — разве плохо? Но инженеры, видимо, эксплуататоры[39]. И мы живем на улице с бодрым именем Комсомольская. Дом этот хороший — одноэтажный особняк с садом и хозяйственными службами, как будто целая усадьба. Дом принадлежит семье Алиева[40].

Улица широкая, на ней мальчишки любили играть в лапту. Была такая вполне безобидная игра с мячом. Но близко к дому не приближались. У нашего парадного входа — милиционер в полосатой будке: Алибек Алибекович, мой отец, в одном лице нарком юстиции, просвещения и прокурор республики — сказалось его университетское прошлое. Правда, как-то само собой отпали и прокурорство, и юстиция — очень уж гуманным оказался Алибек Тахо-Годи, без революционной жесткой хватки. И слава Богу, что никого не приговаривал к принудработам, тюрьме или расстрелу. Но даже и с просвещением не угодил, уж очень был последователен и нетороплив в своих преобразованиях, внимателен, без наскоков.

А высшие власти требовали, чтобы все сразу читали, писали, общались на каком-то общедагестанском языке, а может быть, и на каком-то более значимом. А какой выбрать — лучше и не думать. Их не меньше тридцати, не считая диалектов, и каждая народность, а то и каждый аул стоит за себя, как за самого главного[41]. Бедный отец, сколько сил вложил в это просветительство, да так, что уезжать пришлось в 1929 году! Хорошо, что вызвала Москва. Там ценили до поры до времени, а потом — конец. Но деться ведь некуда. Где бы ты ни был, карающий меч бдительного ЧК — ОГПУ и т. д. и т. п. все равно тебя найдет и прикончит. Но все это еще впереди. А пока мы, дети, или забавляемся в саду, где увитая виноградом беседка, или играем с черной собакой Жучкой, ловим скорпионов — их много, или пробираемся к сараю, где жует свою жвачку добрая корова Манька. Она кормит нас, троих детей — Хаджи-Мурата, Азу и Махачика, младшенького, — молоком. Бедная, как она плакала! Да, слезы катились у нее из глаз, когда ее, заболевшую чумой, уводили со двора и никто не мог ей помочь. И мы плакали, провожая нашу красавицу.

Конечно, хорошо в виноградной беседке, где спелые гроздья сваливаются прямо в рот. Но в один прекрасный день, запомнила на всю жизнь, сидела я на песочке и что-то там выводила, как вдруг у меня выпал молочный зуб и так хорошо улегся на песочке. С удивлением смотрела я на такое чудо и побежала рассказать маме. А маму сразу не найдешь. Дом хоть и одноэтажный, но большой, с разными таинственными закоулками, комнаты анфиладой — очень удобно для игр. Из большой залы, с таким же большим ковром на полу, переход в такую же обширную столовую (родители привечают приезжих по делам земляков отца, да и в доме всегда кто-то воспитывается, гостит и кормится), вблизи столовой буфетная, а дальше наша детская, родительская спальня, кабинет отца, да есть еще и комната няни с огромным сундуком и много других закоулков для насельников этого дома.

Мама обожает цветы, цветущие кусты и цветущие деревья. Ее гордость — гигантская роскошная финиковая пальма в огромной кадке, охваченной железными обручами, и олеандры, по-моему, вечно цветущие. Я уж не говорю о комнатном жасмине в горшочках: беленькие, как звездочки, цветочки. Таких не бывает у садового жасмина, и аромат небывало-тонкий. А кусты сирени — лиловой, белой, махровой — в фаянсовых цветных сосудах! Этот домашний сад в застекленной веранде, видимо, напоминал моей матери маленький очаровательный внутренний садик ее родительского дома, как в римской усадьбе. Какие там были цветы, кусты, деревья — и все цвело! А какие ароматы! Я их еще застала, приезжая к маме в послевоенные годы. Теперь все это в прошлом. Ушло. Исчезло бесследно.

Вспоминаю примечательный эпизод из наших домашних игр. Мы перебрасываемся бархатными и ковровыми подушками из комнаты в комнату. Швыряем эти довольно увесистые подушки втроем, два брата и я. Вполне усердно, да так, что в столовой разлетается на кусочки прекрасная хрустальная зеленая ваза. О, ужас! В перепуге, благо взрослых нет, собираем куски, тайно выносим во двор и также тайно — в мусор, набросав сверху какие-то упавшие абрикосы и кусочки дерна. Конечно, наше преступление открывается, но нас ждет не наказание, а пощада. Наказанием была наша больная, замученная виной совесть. Родители поняли.

Один из самых ярких эпизодов — Рождество. Хоть отец и член партии, но как-то по инерции соблюдаются некоторые ритуалы старого времени, такие как Рождество с елкой, под видом Нового года, Пасха с куличами.

Елка в большой зале, вся сияет, играет, светится серебром, золотом, огоньками, цепями, орехами, хлопушками, блестками снега. Но что происходит вокруг — не помню. Зато вижу круглый рождественский стол с большими подносами орехов, изюма, халвы, жареных каштанов (больше я таких вкусных никогда не пробовала, а может быть, так казалось), каких-то тянучек, фиников, инжира, вкуснейших конфет. Кто постарше, орудует щипцами для грецких орехов, а фундук смельчаки раскалывают прямо зубами.

Еще мелькает картина. Буфетная, длинная комната рядом со столовой. Стоит тоже длинный стол и на нем, о, чудо, стоят в ряд куличи, и так называемые бабы — одна больше другой. Покрыты полотенцами, вышитыми красными и черными петухами крестом, — наследие казачьих тетушек и бабушек.

Или вечер. Мама сидит за палисандрового дерева пианино с зажженными свечами, молодая, красивая (сохранилась фотография). Редкий случай. Она вся в нас, детях, а мы вечно болели, особенно горло (сказывается песок и ветер). Тогда нас везут на лечение недалеко от города, в виноградники. Это Тарки, бывшая резиденция шамхала Тарковского[42]. Едим виноград в таком количестве, забыв все правила и наставления, что у нас начинает першить в горле. А то после очередной ангины едем в другое прекрасное место с горячими источниками под названием Талги. Там мой отец, Нажмутдин Самурский и Джалал Коркмасов провели июльский день 1925 года с Фритьофом Нансеном, знаменитым полярным исследователем и общественным деятелем, заботившимся об обездоленных, разоренных войной и потерявших родину людях[43]. Нансен прибыл сюда У из Владикавказа вместе с моим отцом. Там Нансен остановился в доме Семеновых на Осетинской, 4, доме моей матери. Нансен, приехав в Советскую Россию, не забыл и Дагестан, гостил у нас, посетил музей, дело рук моего отца, и оставил там восторженную запись. Бюро Ассоциации Северокавказских краеведческих организаций, председателем которой был отец, избрало Ф. Нансена почетным членом Ассоциации. Также и Совет Дагестанского исследовательского института, где директором был Алибек Алибекович, избрал Ф. Нансена своим почетным членом. Великий путешественник выразил моему отцу сердечную признательность и благодарность (см. газету «Красный Дагестан» от 19 июля 1925 года).

Летом, когда царит особая жара, прожигающая землю и кости, мы отправляемся в Кисловодск в особом вагоне, окна во всю стену, чтобы обозревать окрестности. Там мы с родителями живем на даче с цветными стеклами, а мама принимает в тени под деревьями воздушные ванны. Но мама все не может забыть, как мы уезжали в Кисловодск без отца. Он, как всегда, опоздал, задержавшись по делам, и поезд ушел в Кисловодск с нами одними.

Недолго думая отец приказал подать вороных рысаков и пустился догонять поезд, благополучно соединившись с нами на одной из станций. Кстати сказать, эти самые вороные (их называли «исполкомовскими») однажды понесли нас, детей, вместе с мамой, и плохо бы нам пришлось, если бы не отец, буквально остановивший обезумевших лошадей. Ведь отец — атлетического сложения, а вместе с тем мягкий и ласковый в обращении, красивый, добрый, заботливый; он всегда напоминал мне о временах героических и рыцарственных.

О поездке в Кисловодск напоминает замечательная фотография, на которой у прохладного водопада мой брат Мурат, в матроске и тюбетейке, сам еще маленький мальчик, держит очень серьезно на руках светловолосую малютку[44] в окружении резиновых игрушек, очень удобных для того, чтобы засовывать их в рот, жевать и сосать.

Есть и еще снимки — как хорошо, что они сохранились. Мама и папа вместе с нами под деревьями — все в белом. Папа лежит на ковре, а мы, как котята, около него, загорелые, будто чумазые, страшненькие, беззубые — ну прямо негритята. Или наоборот, все очень чинно: стоим в ряд, я в платьице с пышным бантом, а Махачик в любимой матроске, этакий блондинистый бутуз. О, если бы знать! Эта детская матроска хранилась мамочкой, столько всего пережившей. Она завещала положить ей эту матроску в подушечку под голову в гроб. Но однажды тихо взяла эту матросочку и вместе с другими неведомыми реликвиями завернула все вместе, сложила в коробок и закопала тайно в саду. Там будет надежнее, а волю ее вряд ли выполнят, скорее всего забудут. Она предала земле свое дитя, которое не смогла сама похоронить.

Потом в Кисловодске я никогда не бывала. Алексей Федорович его терпеть не мог, так же как и его друг Николай Михайлович Тарабукин, замечательный искусствовед. Называл Кисловодск за его многолюдство и своеобразное буржуазное мещанство общественным писсуаром… И когда я однажды заикнулась, что вот хорошо бы туда съездить, он посоветовал одно — встретить восход солнца на горе Бермамыт (около 50 километров от Кисловодска) — картина незабываемая. Но я за всю жизнь так и не собралась. Было многое другое — более серьезное и интересное.

Помню, что из Железноводска как будто привозили папе в Махач-Калу огромные бутылки с водой, запах отвратительный, тухлый. Он пил по предписанию врачей.

Смутно, смутно, как сквозь закоптелое стекло, представляется мне Махач-Кала. Или это скорее так называемый калейдоскоп, картонная трубка с цветными стекляшками (ее любят дети): при повороте стеклышки складываются в разноцветные картиночки.

Так, вдруг появляется в стеклышках наша галерея вдоль дома (была еще и веранда закрытая, но там у мамы свой сад) и слышится веселый, приветливый лай. Нет, это не черная Жучка, что живет под домом. Это собаки охотника, дяди Вани, два рыжих сеттера. Да, того самого Ванчо Еланского, кузена и неудавшегося жениха Нины Семеновой. Он — муж младшей сестры Нины, очень ревнивой тети Китти (она-то названа по святцам Христиной), любительницы dolce far niente[45] и английских романов. Бедный дядя Ваня, легкий был человек и в белые офицеры попал скорее по традиции — тоже ведь казак. Его отправляли скрываться в горы, когда приближались красные. Сам Алибек помогал. Да, Алибек помогал дяде Ване, любителю охоты, гитары и старых романсов, пока был жив. Он и приютил дядюшку с его семьей в Махач-Кале, да не просто так, а директором русского драматического театра, который отец основал. Театральный сезон был открыт 9 октября 1925 года «Горем от ума» Грибоедова. Актеры там были прекрасные. Особенно славилась антреприза известного режиссера Н. Н. Синельникова, приглашенного отцом. Я помню некоторые фамилии — супруги Арди, Ольга Жизнева (стала женой известного кинорежиссера Ромма и сама звездой кино), Елена Шатрова (играла потом в Малом театре — народная артистка), Михаил Царев (народный артист СССР, потом играл в Малом театре). Все дружили с семьей Алибека и дядей Ваней. Под их влиянием моя мама однажды отрезала свои длинные густые косы — как же, новое веяние — и надела модную перевернутым горшком фетровую шляпку. Отец был недоволен, но портрет в шляпке висел у него над столом потом в Москве (а сейчас он у нас, на Арбате). Да и волосы стала красить персидской хной, научилась знаменитой гимнастике Мюллера, каждое утро принимала холодные ванны, но, как всегда, хлопотала с детьми и по хозяйству, а то и принимая гостей.

Так вот, открывается дверь, врываются два рыжих сеттера и за ними бравый охотник — дядя Ваня. Он с гордостью выкладывает на стол великолепных фазанов — добыча охотничья. С детства я полюбила всякую дичь, которую приносил дядя — то куропатки, то перепелки, то утки, то тетерева. Он — заядлый охотник. Но, бедняга, сам попался в сети ОГПУ, когда уже отца расстреляли и защитника не стало. О его печальной судьбе я писала выше.

А то вдруг совершенно ясно помню, что держит в руках книжку моя няня, сидя на сундуке (в нем много сокровищ и особенно масса хрустальных флаконов). На книжке написано «Принц и нищий», год 1925-й и картинка: над связанным мальчиком какой-то злодей занес нож. Значит, мне было три года, и мне читали. Но и я сама уже стала читать, да еще учить других — вот наслаждение.

Упросила маму отдать меня в школу. Конечно, никто бы меня не принял, этакую малолетку пяти-шести лет, но для дочери Алибека нет законов. Мама не только отводит меня в класс, где сидят старшие дети, но и сама присаживается неподалеку, наблюдает. Я все время вмешиваюсь в школьный процесс, с восторгом поднимаю руки (не одну, а две), хочется на все ответить, читать за всех, пересказывать прочитанное за всех, и стихи особенно. Кончилось тем, что по ночам я уже бредила школой, и мама забрала меня оттуда. Во-первых, вредно для здоровья маленькой девочки (доктора возмущены), во-вторых, нельзя смущать школьников и преподавателя (это непедагогично).

Зато мы веселились вовсю, забыв о школе, когда с моря вдруг приходил с ветром дождь, сильный южный ливень. И мы, ребята, отплясывали под теплыми струями и орали песню:

Дождик, дождик, пуще,
Дам тебе гущи,
Дам тебе ложку,
Хлебай понемножку!

А потом просительно:

Дождик, дождик, перестань,
Я поеду в Арестань
Богу молиться,
Христу (или Кресту) поклониться.

И дождик действительно переставал. А что же это за загадочная Арестань? Так и не знаю. Но Бога и Христа или Креста почему-то знали. Вот вам и советские дети.

Однако чего-то красивого, праздничного не хватало. Я уже знала, что в русском драматическом театре — где все свои артисты, как тети и дяди, — антреприза балета. Упоение от легчайших, тончайших, блестящих юбочек, особой балетной поступи, полетов, вращений, улыбок, поклонов, цветов от поклонников. А на ночь они особенно горячи и красноречивы. И я говорю родителям: хочу танцевать, буду балериной. Делать нечего. Мама отдает меня к отставной балетной даме. У нее нечто вроде маленькой домашней школы. Я щеголяю балетным шагом, он очень мне нравится. А мама смеется, вспоминая гимназическую песенку: «Мамзель стрекозель, бараньи ножки, nous-avons, vous-avez красные сапожки».

Но для меня все мало. Знаю, что отец основал в городе музей (у него в Москве будет тоже «свой», где все народы Союза найдут место)[46]. Мы частые посетители нашей дагестанской сокровищницы. И чего там только нет! Какая роскошь — старинная кавказская утварь, оружие, монеты, одежда, картины, ожерелья, серьги, браслеты — все вызывало восхищение.

Мы гордились, что отец подарил в музей старинную рукописную книгу, священный Коран, в переплете тончайшей художественной работы, и другие редчайшие книги[47]. Тетя Уммочка, внучка Хаджи-Мурата, пожертвовала в музей молитвенный коврик деда. В музей доставили из имения князя Барятинского богатейшую его коллекцию, в том числе седло и оружие Шамиля. В 1930-е годы (до ареста отца) тетя Уммочка бывала у нас в Москве, изящная, тоненькая; она стала врачом.

Знаю, что в Дагестан приезжал знаменитый ученый Иосиф Абгарович Орбели из Ленинграда, из Эрмитажа[48]. Он подарил маме старинные бусы из загадочных зеленоватых камней, но маме было страшно их носить — это ведь из древних погребений.

Значит так — я буду археологом.

Но ведь у меня есть еще замечательный старший мамин брат, Леонид Петрович, дядя Леня. Он известный ученый, филолог — так это называется, лермонтовед (а что археолог на кавказской земле — Осетия, Ингушетия, Чечня — это само собою разумеется). Лермонтов — любимый поэт моего отца и моего дяди Леонида Петровича. Следовательно, я буду филологом[49].

Как мне не быть филологом, если я с детства слышу такие замечательные интересные фамилии, как Марр и Дирр[50], которые мне всегда напоминают мурлыканье кошки или рычание собаки. Н. Я. Марр приезжал к нам в гости. Я хорошо все это помню. Сохранился снимок нашего совместного путешествия. Недаром через много лет, когда извратив и доведя до абсурда теорию Марра, стали ее всюду насаждать, профессор Андрей Александрович Белецкий, наш друг, смеясь, говорил: «Аза нам поможет. Ведь она сидела на коленях академика Марра».

Но чтобы успеть все сделать, надо жить долго. И я в шесть-семь лет говорю себе: буду жить долго, может быть, до 95 или 100 лет. И часто потом в течение всей моей жизни, когда казалось очень тяжело и события катастрофические, какой-то голос говорил: «Ничего со мной не будет, буду жить долго, долго, как задумала в детстве». Специалисты-психологи говорили мне, что я, сама того не понимая, запрограммировала свой организм на такую долгую жизнь.

Но это не значит, что я оптимист. Я очень мрачно смотрю на так называемый прогресс. И спасает меня отнюдь не какое-то там программирование, а Господь Бог. Ведь я видела его и ощущала его присутствие года в два — три, когда мама возила меня во Владикавказ к дедушке. Там однажды очередная нянька, гуляя со мной, показала мне плывущее облако на высоком, синем южном небе и сказала: «Видишь Боженьку?» И я, глядя вверх в бездонную пронизанную солнцем синь, не сомневаясь, ответила: «Ну да, да вот он сидит». А ведь никто никогда в моей семье не упоминал Бога и не говорил о нем (даже вроде: «Бог накажет…»). Чувство врожденное, вполне естественное живет в душе и сердце человека. Вот почему Бог нам прибежище и сила. И никаких программ.

Итак, замечательная мечта — балерина, археолог и филолог. Исполнилось только последнее. Первое навсегда осталось моей затаенной любовью, а второе, археология, — воплотилось в чтение интересных книг о великих открытиях, и не только археологических, а вообще по дорогам неизведанных стран. Но и оно как-то потускнело — для юности хорошо. В дальнейшем я поняла — самое интересное и серьезное — это путь в глубины души и сердца. До встречи с А. Ф. Лосевым я ограничивалась тем, что французы называют путешествием autour de та chambre[51]. А этот путь не предполагает глубины.

Одно из запоминающихся калейдоскопических мгновений — я в гостях у тети Женни Далгат (о Дженнет, дочери двоюродного деда отца, доктора Магомета Далгата, я уже писала выше). У нас дома все разболелись гриппом, и меня отправляют погостить к рыжеволосой тетушке отца и ее сыну Джемику (Джемалэддину). Вот это удовольствие! У Джемика роскошный, настоящий кукольный дом (он его сделал своими руками) и свой кукольный театр, и мы с ним наслаждаемся игрой в куклы. Таких же куколок и замечательную мебель для них делает и брат мой Хаджи-Мурат: диванчики с подушечками, комодики, кроватки, буфеты — что за прелесть! В кукольном большом буфете у меня стоит настоящая посуда и я варю суп из горчичного порошка в алюминиевой кастрюльке и заквашиваю простоквашу в фаянсовом кувшинчике. А хлеб лежит в плетеной корзиночке (она у меня сохранилась). Как хорошо — все самое настоящее, мое хозяйство, как у взрослых.

Вполне понятно, что я не скучала у тети Дженни. Больше всего я боялась заболеть — куда тогда деваться?! И вот ночью, если мне хотелось чихнуть, засыпая, я научилась у Джемика проглатывать «чих» (говорят, это вредно, но и взрослой я этим пользовалась).

Больше никогда не видела я своего родича. А тетя Женни приезжала к нам в Москву, и странно так, что отец, посмеиваясь, называл ее тетушкой. Она была блестящей пианисткой. Лейпцигская консерватория не прошла даром, но применить свои силы европейски образованной женщине в дагестанской провинции не пришлось. Отца нашего там уже не было, да и в Москве он рано погиб. И Джемика так я и не повидала. Только поговорила с ним, главным дирижером Мариинского оперного театра, по телефону по приезде его в середине 1960-х годов в Москву. А потом он страшно погиб при пожаре театра. Вот и конец. Занавес падает.

Да и нам как-то стало скучно. Покидаем в 1928 году дом на улице бывшей Инженерной. Какое-то указание было — собрать все правительство в одном доме[52]. Вроде как пауки в одной банке — кто придумал? И чтобы у всех все одинаково. Куда-то стали девать вещи, разорять дом попросту. Пианино папа отдал в музтехникум, где учился Мурат. Так и не научился там ничему, но зато на каком-то вечере там пели, и он в том числе: «Вышли мы все из народа, дети семьи трудовой, братский союз и свобода — вот наш девиз боевой…» Все исчезло, и цветы мамины тоже. Осталась одна сиротливая пальма. Куда деваться — всего три комнаты! Но член дагестанского правительства должен быть скромным. Какая-то вдоль дома общая галерея, мы на втором этаже. Это после нашего-то сада и цветочной веранды! Какой-то унылый двор, где почему-то свалены горы бревен. Бегаем по ним друг за другом, и кончилось все плохо. Одно из бревен покатилось и придавило мою левую ногу. А потом — врачи, рентген, холодный стол. Слава Богу, перелома нет, но с тех пор нога начала часто подворачиваться и стала причиной ряда неприятностей. Это последний привет от дома правительства, вскорости мы и его покинем. Не хочу ни помнить, ни узнавать, как эта улица называлась.

Единственное, что скрасило мою жизнь в это печальное время, приезд из Москвы моего отца, да еще с подарками. Ах уж эти подарки! Очень я их любила, не то что теперь.

Для подарков нужна особая атмосфера семьи, и ласки, и детства — чтобы не спать под праздники и, ворочаясь, поджидать втихомолку, не подложат ли подарок под подушку. Сколько ни старались, никогда не могли улучить этот момент, а подарок как-то сам собой попадал на предназначенное для него место. Так же и ожидался обычно приезд папы. Мама никогда от нас никуда не уезжала. Уехала поневоле — катастрофа разразилась.

Жду отца, и он, появляясь, таинственно улыбается. Я-то знаю, что я — его любимица[53], и он меня балует, а я жмусь к нему, как котенок, тепленький, мягкий, ласковый, пушистый. Подарки замечательные: красное пальтишко и шапочка, как у гнома из сказки, но туфельки черные лакированные, как полагается для благонравной девочки, с перепонками на низком каблучке. И еще прелесть-сумочка, самый настоящий ридикюль, модный, совсем как для взрослых, только маленький (он долго хранился у моей мамы с самыми заветными вещицами, я видела его в 1950 году). А ведь все правильно делает папа. Я люблю красное (влияние Марса?) и черное. Став взрослой девицей, я ношу как-то особенно горделиво все черное, вплоть до шляпки, и мне кажется (это уже в Москве), что мой черный с ног до головы наряд напоминает что-то монашеское — я уже знакома с Лосевыми. Но и красное мне хорошо. В память детского пальтишки однажды я надела такое же, а туфельки на высоких каблуках черные. И как приятно было и мне, и тем, кто смотрел на меня. Я это хорошо знаю. Сумочки обожала и в детстве, и потом: разные, плетеные, из цветной шерсти, вышитые по атласу, бархатные, из серебряных мельчайших колечек, нежнейшие сафьяновые, из крокодильчиков и мягко пахнущей кожи. Вот куда занесла меня детская память и совсем уж взрослые признания!

Когда мне было лет семь, мы ездили на родину отца в селение Урахи. Что я помню — только горы и горы. Аул с плоскими крышами, и мы в одном из домов.

Имена хозяев я не помню, но мой старший брат говорил, что это дом Шахбана Курбанова. Мне нравилось, что в дом, сложенный из речного камня, можно войти с улицы, а выглянув в оконце из низкой, темной обширной комнаты, увидеть где-то далеко внизу пропасть, и ты находишься на страшной высоте. И еще меня пленяла маленькая дверца в стене — вела в другие помещения. Чтобы в нее пройти, надо согнуться в три погибели. Дверца, можно сказать, потайная, коврами скрытая. А вдруг за ней лестница потайная? Все может быть. Ведь каждый такой дом имел свои секреты. Во время Кавказской войны или набегов соседей превращался он в своеобразную крепостцу, из которой выбраться и спастись при необходимости можно было только посвященному. Между прочим, такую же маленькую дверцу видела я девочкой гораздо позже в Москве в музейных палатах бояр Романовых у Красной площади. И там действительно дверца открывалась на узенькую потайную лестницу.

В главной зале, в Урахах, на полу лежали только ковры и ничего больше. А в нишах тюфяки, подушки, мутаки, одеяла и ковры, только свернутые. Когда нас угощали, то все сидели на подушках за низеньким столиком. Мне нравились пустые комнаты, где ничего нет кроме старинных ковров на полу и минимум вещей. Так, когда мы с мамой в Москве ездили в гости к нашему родичу, известному хирургу по фамилии Далгат (он вернулся из Берлина, зачем?), у него в громадной гостиной на полу лежал роскошный ковер и стоял концертный рояль. И больше ничего. Мы с дочкой доктора играли и возились на этом ковре. А в Болшеве, где я жила летом у наших друзей, была для меня одна загадочная комната, окнами в густую сирень. В ней ничего не было, кроме большого ковра. Хорошо!

В Урахах, в каменной башне, жил старик-дядя, брат матери Алибека. Его звали Магома-Хирша, как говорила мама. Мы познакомились еще с молодым человеком, как будто нашим родичем, носившим библейское имя праотца всего человечества — Адам. Вообще надо сказать, что в Дагестане окружали нас имена ветхозаветные, а иной раз и евангельские — то Ибрагим (Авраам), Сулейман (Соломон), Шамиль (Самуил), Дауд (Давид), Юсуп (Иосиф), Якуб (Иаков), Мусса (Моисей), а то Джабраил (Гавриил), Иса (Иисус), Мариам… Вместе с Адамом ходили мы на мусульманское кладбище к могилам предков. Боже, какая грустная картина — покосившиеся, замшелые каменные стелы, покрытые арабской вязью, настоящая пустыня, как будто никому из живых нет дела до тех, кто покоится под этими давящими человека камнями.

Куда интереснее в самый солнечный жар, полуголыми, черными, как негры, носиться босиком по острейшим камням высохшего русла реки. Попробовали бы мы это проделать весной, когда тают льды и даже малый ручей вздымается и бурлит! А летом — только высохшая грязь, но почему-то весело именно там скакать в виде каких-то чертенят, даже не поранив закаленные в пекле, песке и сухой грязи пятки.

Иной раз хорошо поиграть в куклы с аульскими девочками — они их сами шили и одевали, как настоящих горянок. Играли в продавцов и покупателей, взвешивая на маленьких самодельных весах какие-то камешки, веточки, цветочки. Расплачивались настоящим серебром — старинными монетами, которые носили и женщины, и девочки в виде ожерелий. Сколько их я увезла в Москву! И там тоже у нас были в ходу старинные царские монеты (все, конечно, с дырочками или ушками) или арабские и персидские дирхемы. В летнюю жару нелегко набирать воду из студеного источника где-нибудь под горой и нести ее наверх. Женщины терпеливо спускались вниз с медными узкогорлыми большими кувшинами, под которые подкладывали на плечо мягкую плоскую подушечку, чтобы она не упала, с петлей, надетой на шею. На прощание мне подарили такую же, парчовую, вышитую золотом и серебром, крохотную, для куклы. Я храню ее как дорогую память вместе с такой же плетеной кукольной корзиночкой для хлеба. Наверное, это признак сентиментальности, но ничего поделать не могу. И в разорении семьи, и в бедствиях войны эти умилительные игрушки были со мной наравне с двумя дорогими книгами — Ветхим и Новым Заветом на французском и библией Мартина Лютера.

После Урахов я никогда больше не бывала на альпийских лугах Дагестана. Но запомнила их тоже на всю жизнь. Аромат трав, блеяние ягнят, ласковые овечки, и тут же приготовленные творог и сыр, здесь же козье молоко и теплые лепешки. Все вкусно, аппетитно, веет свежестью и небывалым покоем.

Но и малоприятные случались приключения. Ездили в соседний аул на свадьбу, возвращались все навеселе к вечеру. Меня усадили за спину какого-то удалого молодца и привязали. Незаметно ослабела подпруга, которая меня поддерживала. Я стала сползать с крупа лошади, а кричать почему-то не кричала. Может быть, стыдно было, а может, страх напал. Заметил отец, подхватил меня, посадил перед собой, дал нагоняй незадачливому детине. А впереди-то хорошо сидеть на лошади, когда тебя держат крепкие руки и ты сверху, с высоты, важно обозреваешь жалких путников. Ну совсем как дама рыцарских времен.

Сколько раз так крепко и надежно держали меня руки любящего отца, когда сажал меня в седло. Но все это прошло. Наша самая замечательная и последняя поездка в Дагестан кончилась в 1934 году.

Даже теперь на Арбате, ночью, когда слышу цоканье копыт вблизи ограды нашего дома — это лошадки после рабочего дня возвращаются домой: катали праздных гуляк — что-то в душе встрепенется и вспомнится. О, почему все уходит?

Были у нас приключения на море, может быть и смешные, если посмотреть на них теперь, но тогда, в раннем детстве, очень даже страшные. Море Каспийское — зеленое-зеленое. В детстве я его не боялась вблизи, а вот сверху смотреть с горы страшно. Всегда думаешь: вдруг сорвешься и прямо в бездну. А вблизи, да еще на берегу, да еще если приехали на промыслы рыбные, так приятно и даже аппетитно.

Всюду развешаны сети, веревки, на которых висят толстые, истекающие жиром, янтарные каспийские сельди, называемые таранками, их обвевает солнечный ветер, а потом их будут коптить, и совершится вкуснейшее чудо. Тут же икра, черная икра, о том, что есть красная, здесь даже и не знают, наверное. Здесь осетры, белуга, стерлядь идут в устье Волги, которая, как известно, впадает в Каспийское море, и устье это — целый мир, кишмя кишащий живностью, приманка для охотников и рыболовов всех видов. А здесь на промыслах горы черной икры. Я не преувеличиваю. Время было блаженное для обитателей моря. Люди, занятые гражданской войной, убивали друг друга, а рыба радостно плодилась в морской утробе. И нас угощают — икринка к икринке, можно есть ложкой.

В память об этом я, бывало, в Москве всегда, даже в трудные времена, покупала Алексею Федоровичу икру. Лучше чего другого приземленного не куплю, а это — праздник, благо рядом, на Арбате, он всегда в изобилии. И если отправляли меня в Киев, спасая от высылки в Ашхабад, в утешение Валентина Михайловна и Алексей Федорович с оказией (а она часто случалась) посылали мне черную икру развесную прямо из голубых больших железных круглых банок с надписью по-французски caviar, и завтрак мой был своеобразен: перед уходом в университет имени Шевченко (бывший святого Владимира) — отварная картошка с икрой. Вкусно!

Так вот, Каспийское море как будто совсем свое. Пляж прекрасный, песок золотой, не то что на Черном море. Мы обычно сидим на берегу с нянькой или реже с мамой. Время от времени я лезу в воду и делаю вид, что плаваю, — ползаю по прибрежному дну на руках. Почему не научили? Ведь отец прекрасный пловец, Мурат научился, а я — нет. Возможно, потому, что я задумывалась. И виноваты в этом книги о морских путешествиях, картины которых с описанием морского дна приводили меня в ужас.

Действительно, испугаешься. На картинках ползут всякие гады, змеи, спруты, каракатицы, все исключительно чудовища, на которых я не могла смотреть, а закладывала картинки белой бумагой.

Вот заберусь в воду и ползаю у берега — вижу донышко вполне приветливое, а как задумаешься над бездонностью этого своего моря, так охватывает ужас. И посейчас. Боюсь бездны. И всегда страшно, когда читаю псалом 41-й, где «бездна бездну призывает» («abyssus abyssum invocat») — у меня латинские были раньше псалтирь и молитвенник — такие обстоятельства случились. Правда, что об-стояние — в этом нет ничего хорошего, смысл об-стояния тяжелый.

А потом однажды наша родственница, ровесница старшего брата, Диата Далгат схватила меня и решительно бросила в воду, чтобы, барахтаясь, я непроизвольно поплыла. Но меня охватил такой ужас, что стала захлебываться, и Диата едва дотащила меня до берега в полном кошмаре. И теперь, как вспомню глубину подо мной, тяжелую соленую волну, обманчиво-ласковую и коварную, глаза зажмурю от страха перед бездной.

И даже под Москвой, в Болшеве на Клязьме тишайшей, никогда не входила в реку, где дно вязкое, глинистое, где колышутся водоросли, да еще страсть какая — пиявки. Нет, увольте. А вот в горные ручьи, прозрачные, звонкие, стремительные, в каменные природные ванны с холоднющей водой или, наоборот, с нагретой солнцем, — с превеликим удовольствием. Пространство ограниченное, чистое дно видно, а то, что ручей бежит куда-то далеко, далеко, не страшно. Ступнешь, задохнешься от ледяной воды и на душистую траву — берег ведь рядом.

Кроме своего моря есть еще и свои горы. Издали смотришь — жуть берет: снега, льды, суровость, бесприютность. Что-то притягивает сначала слабого человека к небольшим холмам, пригоркам, к тому, что называется предгорьями, что имеет до некоторой степени границу, ограниченную видимость, то есть нет уходящих в небесную бездну вершин. Но разве это горы? Ничего подобного.

Вскоре после окончания войны, в годы 1940-е я отправилась навестить маму в город Владикавказ, в наш родовой дом, где дядюшка наш, Леонид Петрович, дал приют вернувшейся из мордовского Темниковского лагеря своей сестре Нине.

Мама делает все, чтобы молодежи, младшей моей сестре Миночке, мне и нашим молодым друзьям, было приятно и деятельно провести лето, не сидя на месте. Набираем запасы бутербродов в корзинку, помидоры непременные, огурцы, вареные яички — и по Военно-Грузинской дороге в Ларс. Там нас ждет старинный друг семьи, Бадина, некогда красавица, а теперь женщина в возрасте со следами былой красоты, как обычно говорят (она младше мамы), но стройная, высокая, сухощавая, быстрая в движениях и вместе с тем осмотрительная.

Она сестра погибшего в гражданскую друга нашего отца — Муссы Кундухова, красного партизана[54]. Мы живем несколько дней в Ларсе в старинном каменном прохладном доме, приютившемся у самой груди горы, слушая по ночам неумолчный шум Терека — спать почти не дает. Встаем с восходом солнца, холод пронизывает, в ущелье (неподалеку от Ларса начинается Дарьяльское дьявольское ущелье) — мрак, озноб, но солнце берет свое, его объятья постепенно охватывают все ущелье (ах, если бы еще раз это повторилось!).

И мы готовы — вверх, в горы. Оттуда видишь крохотных людишек и крохотных бегущих лошадок. Мы высоко, воздух целебный, дышишь, не оторвешься, ветерок хочется поймать руками. А тут и пора спускаться. Вот когда вдруг ощущаешь беспредельность. Где-то почти высохший Терек (лето, воды мало). Валуны, нагромождения камней, какие-то чудовища, допотопный хаос и горы, горы, куда ни глянешь. Страшно. Я закрываю глаза, а Бадина, как истинная горянка, берет меня крепко за руку и ведет так, чтобы я ничего не видела, кроме земли под ногами, травы и камешков — ограниченное пространство. Надо очень доверять человеку, чтобы спускаться таким образом с высоты. Я доверяла.

Запомнила навсегда и склоны гор по Военно-Грузинской дороге, озаренные поздним солнцем, когда темнота ложится вокруг, а солнечные пятна еще живут, и видно, как там копошатся запоздалые овцы. А на краю утеса (это уже Коби, родина моей бабушки) стоит молодой пастух-осетин с библейским посохом, и зовут его, он еще и поэт, Петр. И он, и его семья ласково принимают нас перед уходом в Трусовское ущелье; мы увидим там, как в отвесной скале сочатся тысячи и тысячи едва заметных капелек, струйками сливающихся как-то сами собой в речушку, которая вращает жернов небольшой горской мельнички, а потом уже бурным потоком вливается в мутный Терек.

А здесь, перед походом, мы вкушаем вкуснейший шашлык, Петр читает свои наивные, чистые стихи, и горская овчарка, по имени Басар, гроза волков, с ушами, как тарелки (их теребят малыши), тоже нас ласково привечает. Ах, уж эти горы, тропинки, перевалы, добрые люди — где все они? Куда исчезли? Осталась лишь память. И то слава Богу.

А то идем мы в лес, за город, на так называемую Сапицкую будку (был такой лесничий, хранитель лесов). Нас делая команда: мой старший брат Мурат, моя младшая сестренка Миночка, Витя, воспитанник мамы, я сама и семейство наших друзей, Галкиных — Стасик, Римма и Ниночка — ее сестра (теперь тоже все старики, да еще пережившие Грозный).

Играем в мяч, освежаемся в горном ручье, сделав запруды из камней, а потом лезем упорно вверх, на седловину горы. Там неожиданно человек: сидит за мольбертом, это юный художник Сослан. Мы оставляем художника в одиночестве, начинаем спуск вниз, перевалив через гору. И вот тут брат берет меня крепко за руку и скользит буквально по руслу высохшего горного потока. Брат не выпускает мою руку, а я смотрю только под ноги, на землю, никакого бескрайнего пространства. Наконец с облегчением вздыхаю — перевалили через гору, вышли к озеру.

Беспредельность и безграничность страшат. Их можно преодолевать только маленькими отрезками, обязательно ограниченными, чтобы не видеть уходящие вдаль то ли воды, то ли земли, то ли горы, то ли небеса. И так, между прочим, происходит, если берешься за большую работу. Не надо думать о ее величине, не надо пугать себя, а надо делать свое дело обозримыми частями, ежедневно. Но мы ведь этому правилу не следуем и потому ничего крупного не создаем. А вот Алексей Федорович Лосев работал именно так, и отсюда его грандиозные труды. Но он ведь и моря не боялся — прекрасный пловец, ни гор — прекрасный ходок.

Иной раз горы могут наводить беспричинный страх, даже если ты не находишься высоко и они обступают тебя со всех сторон. Так, в Трусовском ущелье (по правую руку от станции Коби на Военно-Грузинской дороге), где землю устилают мертвые птицы, отравленные сернистыми парами, где земля красна, как кровь, где висит железный ящик на скале, чтобы бросить туда монеты, спасаясь от злых духов, мы, несколько человек, в 1950 году, испытали ужас, хотя с нами были и бесстрашный Витя Макиев, и умнейший Павлик Аваков, физик-ядерщик (погиб в реке Дубне, утонул при загадочных обстоятельствах в 1954 году). Небо узкое — это ведь ущелье, подлинная теснина (вот говорят, небо в овчинку стало), поднимаются серные пары, птицы падают мертвые налету, внизу мчится река, не широкая, но глубокая, в безумном беге. Настоящий Дантов Ад. Мы на узкой тропе, между сузившимся небом и бурной водой. И этот железный ящик. Мы все, как принято говорить, культурные люди, образованные, интеллигенты, я уже кандидат наук. Посмеиваемся, пошучиваем, переглядываемся смущенно, но страх закрадывается в душу. Решительно бросаем монеты в ящик, и на душе становится легче.

А вот и еще история. Сидим под огромным ореховым деревом на холме, зеленом, мягком, приветливом, моя сестра, я и Витя — мы в гостях у родственников Вити, в осетинском селе, где только что пили, ели, танцевали непременный танец. — синд. Сидим средь бела дня, рассказываем разное, в том числе я рассказываю о Батырбеке Туганове, нашем родиче (тот самый Владимир Игнатьевич Туганов, что первым перевел «Коммунистический манифест» К. Маркса на осетинский язык). Он на спор сел весь в черном на черного коня и выехал в полночь в открытое поле, чтобы позвать трижды самого себя (то есть благодаря колдовскому ритуалу вызвать свою сущность, самое самб, по терминологии А. Ф. Лосева): «Батырбек! Батырбек! Батырбек!» Как ни был храбр потомок владетелей Тугановых[55], но устрашился собственного голоса, конь захрапел, какие-то бессвязные слова вырывались у черного всадника, он стал нахлестывать коня, и тот, весь в пене, примчал его к воротам имения.

И вдруг, когда мы втроем приумолкли, а солнце стояло в зените и все вокруг улыбалось, нам стало так страшно, что мы ринулись, как безумные, вниз с холма, буквально сломя голову, мчались — как еще ноги не переломали! И оглянуться боялись, как будто кто-то за нами гнался невидимый. Недаром в псалме 90-м говорится о «бесе полуденном». Это был, несомненно, он. Пишу и снова переживаю страх, ибо сейчас ровно полночь.

А вот что мне также дорого, так это особый воздух Кавказа. Он вспоминается с тоской. Тонкая прозрачная свежесть, напоенность каким-то неясным ароматом. Его я чувствую, возвращаясь из школы (Владикавказ, или Орджоникидзе, 1938 год). Иду под горку мимо бывшего губернаторского сада, где цветут магнолии, а ореховые деревья смотрят в окна школы. Синие горы в легкой дымке, и оттуда веет теплый ветер — фён. Сладостно, а ведь я сирота. Почему же сладостно?

Такой же воздух, только ранним утром, ощутила я уже в 1959 году, когда летела самолетом Москва — Минводы во Владикавказ на похороны дядюшки Леонида Петровича, а потом мчалась на машине из Минвод во Владикавказ мимо зеленых холмов, предгорий Кавказа. И тоже — печаль, но вдыхаешь нечто упоительно светлое.

Так же запомню навсегда тот особый воздух, когда мы с Алексеем Федоровичем Лосевым ранним утром вышли на перрон в Ростове (1954 год — поездка во Владикавказ). Тишина и чистота, только хрипловатый голос Бернеса пел: «…умирать нам рановато, есть у нас еще дома дела». Утренний, как бы умытый воздух словно стоял в задумчивости недвижим.

Ночью поезд останавливался на станциях, какие-то смутные голоса слышались, тени мелькали, чья-то неведомая зыбкая жизнь шла за тьмой в бликах ночных фонарей. Поезд трогался мягко, и чувство полного радостного покоя и безопасности охватывало тебя. Особенно если это уже вблизи Кавказа.

Или воздух в четыре часа утра, летом, когда я шла с вокзала Владикавказа к маме (1944 год) по так называемому Ленинскому проспекту, мимо старинных особняков, тополей, закрытых ставень, закрытых дверей и крылечек со стертыми ступенями, знавшими другую жизнь. Такого призрачно-дремлющего воздуха я потом не испытывала. А впереди стук в закрытое на ставни окно старого дома и радость нежданной встречи — я еду нарочно без предупреждения. Первый раз после долгой разлуки.

Особый призывно-бодрящий воздух рано поутру, когда выходишь из нашего дома во Владикавказе, чтобы пуститься в дорогу, а издали доносится звонкий голос: «Венера, Венера! Где ты?» И Столовая гора совсем рядом, и Казбек открыл свой лик, ушли туманы и тучи, снег на вершине серебрится, и каждая складка видна, вот-вот дотронешься. И кажется, что так будет вечно, и вся жизнь впереди, и нет ей конца. А она проходит быстро, как летние каникулы. Они ведь обманчиво завлекательны — как будто никогда не кончатся, а там, глянешь, и уже август, и даже не начало, а середина, и всё, все миги радостные и лучезарные спрятались, неминуем конец — вот он. И ждать больше нечего. Остается только воздух воспоминаний.

* * *

Кончались 1920-е годы, и в Дагестане менялся, как и во всей стране, политический климат. Надвигался 1929 год — год «великого перелома».

Внимательное, чуткое, человеческое отношение к своим соотечественникам уходило в прошлое. Зачем гуманизм, когда нужны классовый нюх и железная хватка. Горцев, конечно, трудно загнать сразу в колхозы, но тех, кто пользуется у них уважением, кому верят они, надо или настроить на новый лад, или самих устранить, чтобы не мешали новым лозунгам и новой безжалостной практике. Даже мелочи были показательны. Так мне, во всяком случае, кажется. Вот нас переселили (и не только нас) из отдельных домов и квартир всех вместе в один Дом правительства. Чтобы у всех все одинаково, всем по три комнаты, общая открытая галерея, все ютятся близко друг к другу. Недалеко до интриг, сплетен, слухов. А главное, чтобы не было ничего своего, только тебе близкого, чтобы серо, скучно и чтобы не выделялся никто. Собственно говоря: да не будет личности.

Увы, Алибек Тахо-Годи, идеалист, революционер-романтик, мечтатель о счастливой жизни маленького народа страны гор, сердечно ее любящий и болеющий за каждого человека, — стал не только не нужен, но и вреден. Видимо, не случайно в 1929 году Алибек Алибекович уехал на год в командировку в Москву якобы для продолжения научно-исследовательских работ. Нет, это была не командировка, думаю я, а преддверие полной отставки, и, чувствуя это, мой отец уехал подготовить почву для новой работы в Москве, чтобы оттуда была возможность опять-таки помочь Дагестану.

Москве, нищей и страждущей, он уже помогал, когда в 1921 году привел поезд «Красный Дагестан» с продуктами для ее голодающих жителей. Произошло это уже после 1920 года, когда на Чрезвычайном съезде народов Дагестана И. В. Сталиным была объявлена Советская автономия Дагестана и в Москву отправилась делегация, чтобы выработать проект Конституции ДАССР в связи с декретом ВЦИК об образовании Дагестанской АССР. Делегация прибыла с поездом «Красный Дагестан». 12 февраля 1921 года В. И. Ленин в Кремле принял делегацию в составе А. А. Тахо-Годи, Дж. Коркмасова и М. Хизроева с подарками от дагестанских народов.

Историческая встреча, на которой многие годы спекулировали и партийные, и беспартийные (художники особо, изображая каких-то дагестанских горцев). Поскольку Алибека Тахо-Годи и Джалала Коркмасова расстреляли в 1937 году (М. Хизроев, к счастью, еще раньше умер своей смертью), а факт «горские ходоки у Ленина» скрыть было нельзя (он вошел во все собрания сочинений Ленина, во все воспоминания о нем), то встречу изображали и пересказывали очень странно: авось не разберут, кого в конце концов принимал Ленин, мало ли было таких ходоков. Особенно меня возмущали так называемые живописные полотна, один из этих уродов попал даже в книгу М. А. Магомедова. А мне, признаться, за десятки лет факт этой встречи в бесчисленных вариациях так надоел, что я его совсем выбросила из головы, да вот пришлось, к сожалению, вспомнить.

Думал Алибек Алибекович, что в Москве сумеет помочь своему обманутому народу. (Ну как же, там Н. К. Крупская, верный друг Ленина, и А. В. Луначарский, которых отец хорошо знал!) Не удалось.

За год пребывания в Москве дела постепенно устроились. Он теперь заместитель председателя Главпрофобра — самого А. Я. Вышинского, прославленного прокурора на процессах «врагов народа» 1936–1937 годов. Алибек Алибекович в системе народного просвещения при Н. К. Крупской, при наркоме А. С. Бубнове. Сколько должностей совмещается в одном лице![56] Разве мы, дети, предполагали это? Помню, что обычно говорилось — зам. заведующего отделом школ и учебных заведений ЦК ВКП(б) и зав. сектором начальных и средних школ ЦК ВКП(б). Это уже аппарат ЦК — дело серьезное. В школе, где мы учились, все это знали и угодничали — противно было. А вот когда отца арестовали, так эти должности нам только мешали. Никуда не принимали, ни в какие высшие учебные заведения. Если приглядеться к списку всех должностей отца, жуть охватывает. А какое количество общественных обязанностей! Пишу об этом, чтобы не возвращаться к достаточно скучной истории.

Мы собираемся в Москву, куда нас вызывает отец. С восторгом рассматриваем план нашей квартиры, нарисованный им в письме.

Нас заинтересовали два балкона и два стенных шкафа. А маме пришлось снова куда-то отдавать вещи. Квартира трехкомнатная, везти все нельзя, да и папа пишет, что в Москве можно что угодно купить, никаких кроватей не брать, а уж пальму и подавно. Без пальмы мы совсем почувствовали свое сиротство.

Мама упаковывала книги и посуду (с ней она не могла расстаться), отправляла в багажный вагон дорогие ей вещи — ковры, стол дубовый большой раздвижной, старинный буфет, кресла, шифоньер, письменный стол отца, шведские полки для книг. Мы, дети, собирали свое. Я — игрушки, кукольную мебель, кухню. Наконец отправились в путь. Надо сказать, без всякого сожаления оставляя унылый Дом правительства, жаркий пыльный город и теперь совсем неинтересное море. В Москву, в Москву!

Еще только на подступах к ней увидели мы что-то золотое, парящее в воздухе, а это купола громадного храма, сказала мама. Храм Христа Спасителя. Мыв нашем городе вообще никакой церкви в глаза не видели, но Москва славится своими сорока сороками. Приедем — посмотрим.

Встретили нас папочка и «тетя» Ксеня, то есть Ксения Александровна Самурская, самый наш близкий друг, и мы в машине едем в свой новый дом, а рядом извозчики, фаэтоны совсем как в Махач-Кале — все еще 1930 год.

Наш путь через центр, мимо зоопарка (мы еще доберемся и до него, благо рядом), мимо старинных бань, разрисованных лебедями, мимо большого здания, на котором написано «Фабрика-кухня». «Вот где мы будем обедать, чтобы никого не затруднять», — говорит отец. Мама с сомнением качает головой и улыбается. В этой фабрике-кухне мы так ни разу и не побывали. Мама была права, она любит дом, а не фабрику.

Вот и площадь — знаменитая революционная Красная Пресня, вся булыжная. Недаром через десятки лет водрузят там скульптуру Ивана Шадра «Булыжник — орудие пролетариата». На углу справа новый, весь стеклянный, высокий дом, который называют Универмаг. Такого мы раньше не видели, но в Москве еще насмотримся на многое.

А теперь поворачиваем налево от молодого сквера на площади (сейчас это роскошный зеленый оазис среди бедлама пресненской площади) и вниз, мимо белого то ли клуба, то ли театра, красной Трехгорки, серых зданий школы, где мы будем учиться, к Новым домам.

Если Пресня все еще деревянная и напоминает известную нам провинцию, то Новые дома — это новый быт. Все кирпичные, по пять-шесть этажей — красные, белые, черные с белым, черные с красным, новенькие, чистенькие. А внутрь лучше не заглядывать. Мы потом с ними познакомились ближе. Раз новый быт — значит, каждой обычной семье (все равно: интеллигент, рабочий — неважно, все равны) по одной комнате — как иначе разместить уже бегущих в Москву из разных дальних мест трудящихся?! А чтобы всем было легче — фабрика-кухня (нечего дома скандалить на общей площади), общественные прачечные в подвальных помещениях домов (не возитесь, товарищи, дома со стиркой — быт надо облегчить, ждет общественная работа), а рядом свой Парк культуры и отдыха (отдых обеспечен всем без исключения). В каждой квартире черная тарелка — радио (связь с мировым прогрессивным человечеством доступна каждому). Рядом продуктовые и хозяйственные магазины для простых обывателей. Есть даже керосиновая лавка — керосинки в ходу.

Правда, как выяснилось в дальнейшем, мы не пользуемся этими примитивными магазинами для всех, а отовариваемся (есть такое новое слово) в Доме правительства[57] на набережной Москвы-реки по какому-то загадочному литеру. Зато у местного так называемого «Белого магазина» — тележка с мороженым, и мы, дети, — главные покупатели. Мороженое настоящее, сливочное с вкусными вафлями. Еще не придумали поддельной гадости.

Подъехали мы к такому красному кирпичному дому, и я впервые увидела двор без какой-либо ограды, без ворот и — без единого дерева. Справедливости ради скажу сразу, что в порядке общественной нагрузки все жильцы (мы впервые услышали такое слово) двух больших новых домов (и мы в том числе) насадили молодые деревца, которые потом разрослись и образовали нечто вроде сквера с площадкой для игр посередине.

Жильцы — народ сознательный. Все фамилии их вывешены у каждого подъезда, и управдом с фамилией Ристикиви (может быть финн? почти как маленький киплинговский зверек Рикки-Тикки-Тави, убийца очковых змей), партийный и важный (управдом тогда человек не простой), бдительно следит за порядком[58]. Впервые мы, дети, узнали, что дом не может быть просто домом, а есть еще корпуса. И наш адрес в Москве — 3-я Звенигородская, дом 5, корпус 15, квартира 134, на пятом, последнем этаже. Будем к себе наверх ходить пешком.

Мама стала сразу приводить все в порядок: ковры повесили, как же, мы да без ковров, шкура медвежья — бурая на алом сукне — на полу, и там самое место играть младшенькому брату со своими солдатиками. Уши медведя — пещеры Дагестана. Вместо занавесей на окнах тоже легкие ковры — хорошо спать ночью: мы же привыкли в темноте со ставнями. Книги во всех комнатах и особенно в прихожей — полки до потолка. Водрузили папин письменный стол и над ним мамин портрет.

На столе письменный прибор, да не простой, его мама невестой подарила жениху, будущему присяжному поверенному. Черный мрамор, серебряные воротца резного кружева, чернильницы с серебряными шлемами — шишаками на головах, и все остальное, что положено. Черный мрамор и серебро. Стол не для красоты, а для работы, на нем и в ящиках расположено все удобно. Скажу уж к слову, что папа женихом подарил мамочке овальный в темно-зеленом сафьяне несессер с чудными для каждой женской души вещичками из слоновой кости. Представьте, он прошел сквозь все превратности жизни, утеряв, конечно, много разных прелестных штучек.

Ну а около стены — зеркальный шифоньер, где перед зеркалом я иной раз красуюсь. А в нем мамины сокровища в шкатулках с перламутровой инкрустацией (одна до сих пор у меня), и в них — предмет моего восхищения — очень симпатичные украшения.

Вижу как сейчас: мама перед зеркалом шифоньера в строгом кремовом крепдешине прикалывает брошь — лучики разбегаются при огнях. Оказывается, необходимо в Большой театр. А почему необходимо? А потому, что в отделы аппарата ЦК выдали пригласительные билеты на оперу Ивана Дзержинского «Тихий Дон»[59] — идти обязательно. Партийная дисциплина. Родители рано вернулись домой — ушли после первого акта, к нашей радости — боимся оставаться одни. Будки с милицейским стражем нет.

Красуюсь я и в нашей детской, тоже перед зеркалом, большим, круглым, на старинном комоде красного дерева. Перед зеркалом лежат и стоят мои финтифлюшки (так я их называю). Здесь крохотный флакончик духов и такая же круглая коробочка «Снежинка» — это, о ужас, пудра, которую я сама купила в аптеке. Все это необходимо для антуража якобы будуара, а на самом деле не употребляется.

Но вот удивительное дело! Однажды ни с того ни с сего большое зеркало вдруг треснуло, прямо посередине, как бы раскололось. Мама, узнав, опечалилась. Примета плохая. Что-то должно случиться непоправимое. И оно случилось — папу вскоре арестовали. Вот и не верь в приметы разных так называемых суеверных бабок!

Кроватей первое время нет. Папа предписал не брать, в Москве все купим. Спали на коврах, на полу, к нашему удовольствию, — вот благодать: катайся по полу, сколько хочешь, и совсем, как в дагестанском селе. Но потом маме надоел этот цыганский табор — она блюститель упорядоченности. Папа огорчался, и его кузен, Гамид Далгат, бывший красный партизан (отец тоже — есть документ, единственное, что осталось после его расстрела и что выдали мне на Лубянке), один из первых обладателей ордена Боевого Красного Знамени, достал где-то в Кремле из запасников через своего тестя (дядюшка недавно женился на Лидии, красивой и капризной) роскошное ложе для мамы, резное, из дорогого дерева. Видно, из бывших дворцовых складов, оттуда многим «ответработникам» и «аппаратчикам» выдавали мебель.

Мы сразу оседлали это ложе (даже как-то неудобно назвать его кроватью) для наших игр. Мне достались тахта и огромный ковер — от потолка, на тахту и до пола. Тоже неплохо. Во мне, видимо, какие-то атавистические черты дагестанские — люблю ковры и халаты. Ковры любят лежать на полу. Они только краше и лучше от этого становятся, как говорил маме старый перс (он ее научил принимать в жару горячие ванны, пить горячий чай и привозил ей настоящую хну). Но мама любит чистоту, а пылесоса еще нет, и мама терпит ковры только на стене. Я же не терплю кроватей. Помню только мою беленькую, с сеточкой, чтобы не выпасть. С удивлением заметила, что ее почему-то привезли в Москву, и действительно, почему? Потом узнаем.

Ну а как же хозяйство, кухня, кто ими занимается? Думаете, няньки? Нянек уже нет. Мы повзрослели, а кроме того, ведь есть мама. Она для нас все — и учитель, и воспитатель, и нянька, и глава дома. Папа слишком высок. Воспитывать он может, и очень хорошо — на собственном примере. Но хозяйство, ни в коем случае.

Хозяйство — на кухне, где стоит большой сундук, весь сияющий и звенящий, когда его открывают. Здесь по традиции, с давних пор, спит кухарка. У нас их две. Васена, приехавшая за нами из Махач-Калы, родом из города Одоева (когда я писала ей письма, то город назывался Адоев, по нашей с ней орфографии). Однако Васена вызвала к себе из голодного Одоева племянницу Настю, страстную любительницу чтения. Они непонятно как умещаются в нашей квартире.

С Настей замечательный казус. Она переписывает от руки «Графа Монте-Кристо» бессмертного Александра Дюма. У нас дома его нет. Мама умолила своего брата, Леонида Петровича, прислать из Владикавказа для прочтения два драгоценных тома. Настя, к сожалению, не смогла их переписать. Книги попросила под страшной клятвой Ксения Александровна Самурская, «тетя Ксеня», а потом книги, увы, исчезли — ведь каждый под «страшной клятвой» читал их. Боже, какой скандал! Как оправдывалась мама перед братом — профессором — не представляю. Мы все тяжело переживали эту драму.

Между прочим, в кухне есть холодильный шкаф (тогда не было у нас холодильника) и плита, для которой управдом выдает уголь, и когда она топится, из крана течет горячая вода. Ванна с колонкой и туалет дополняют наше хозяйство. Но без керосинок все равно нельзя, и на кухне их две, так что там все время что-то варится, жарится, печется: каждый день — свежий обед. Это вам не фабрика-кухня.

Как хватает у мамы терпения держать дом в идеальном порядке?! Она не выносит вида грязных керосинок, кастрюль, посуды. Во время обеда сразу же после первого блюда — тарелки мигом исчезают на кухню. А приниматься за десерт, когда стоят тарелки от второго — невозможно. Стол должен быть красивым. Видимо, маму в свое время так воспитали, хотя тогда жизнь была совсем другая. Но мама и теперь борется за порядок и красоту. И цветы чтобы цвели, и земля чтобы хорошая в ящиках цветочных на балконе (все покупаем в оранжерее, в соседнем парке), и чтобы все сияло. И графины (когда гости, вино по-старинному подают в графинах), и хрусталь бокалов, и фарфор, и скромный фаянс, и подносы (старинные, медные, сколько забот!). А главное, мы — дети. И нас четверо.

Запомнила я симпатичную домработницу тетю Стешу. Она у нас последние два года спокойной жизни. Время от времени она вызывает из голодной деревни мальчика-сына. Между прочим, старший брат тети Стеши работает в аппарате ЦК и знаком с Алибеком Алибековичем, даже приезжает к нам в гости на дачу. Вот какие коллизии. «Как хорошо в Стране Советов жить, как хорошо свою страну любить», — распевают повсюду. А голод не тетка. И мы посылаем на когда-то изобильный Кавказ как можно чаще, с разными хитростями, посылки с сухариками из черного хлеба (из белого — не принимают) и стараемся засунуть разные необходимые продукты: помогаем нашим родичам во Владикавказе. И мама каждый раз огорчается.

Мы же получаем, в свою очередь, из Дагестана (обычно с оказией) дары юга — фрукты, дыни, арбузы и чудесные консервы — персики, сливы, черешни в собственном соку и крохотные огурчики — корнишоны, а главное — икру. Все это идет из Дагестана на экспорт, но и нам уделяют. Привозят и более серьезное — вяленое мясо, солонину, рыбу. Семья большая, посетителей и гостей много. Всех надо кормить и принимать, как следует на Кавказе — обильно.

Мы с удовольствием играем на балконах. Один — простой, с железными прутьями, на нем не развернешься. Там однажды моя маленькая сестра Миночка, просунув голову между прутьями, не могла ее вынуть обратно. Какой ужас был, как мучились все, и голову маслом смазывали, пока папа, наконец, не спас свою крошку! А эта крошка еще лучше — влезла на стул на втором длинном балконе с каменным ограждением, на котором ящики с цветами, «мамин сад», и я едва ее подхватила: опасно перевесилась вниз, куда упорно стремилась. Угораздило ее упасть с высокого буфета — зачем и как туда забралась, никто не знал. Слава Богу, после многих приключений (а как чуть ее не унес быстрый поток в Дагестане!) осталась жива, выросла, стала профессором и доктором филологических наук.

Самое любимое место в квартире — это один из стенных шкафов. Там на полках — высокие железные банки, полные конфет, самых различных, сладеньких, кисленьких. Все эти «гусиные лапки», «раковые шейки», всяческая карамель. Только не шоколад. Нам разрешено забираться в любое время в эту сокровищницу. А так как от нас не прячут и нам не запрещают, то мы вовсе не набрасываемся на сладкое, а вполне умеренно относимся к нему. Играем, читаем, посасываем прозрачную карамельку и довольствуемся немногим. По-моему, правильный мамин педагогический прием.

Большое утешение для нас, южан, — парк, раскинувшийся на берегу Москвы-реки, бывшая роскошная усадьба князя А. М. Гагарина. «Студенец», или Гагаринские пруды, с островами, каналами, мостиками, аллеями, фонтанами, и все содержится аккуратно и с любовью. Летом делай, что хочешь, — можно жариться на солнце у одного фонтана, сидеть в тени у другого, бродить по липовой аллее или среди плакучих ив, а то лежать под кустами на берегу реки, плавать на лодке, пить газированную воду (помню, как компания ребят потребовала «шесть стаканов») или идти в хороводе на площадке, усыпанной песком под звуки «Музыкального момента» Шуберта (непременный гармонист посередине на табурете) и следовать за плавными движениями ведущей, Зои Сугробовой, старшеклассницы из нашей школы, подрабатывающей здесь культмассовиком или, как говорили, «затейником». В белом платьице, в белых тапочках (их чистят зубным порошком) очень даже хорошо размяться в парке.

Зависть вызывает Зоя на школьных вечерах, демонстрируя свою акробатику. Дома я стремлюсь ей подражать, закидываю правую ногу за шею. Получается.

Иной раз мы идем в оранжереи парка подышать ароматом прекрасных цветов, впитать особой теплоты воздух и купить рассаду для маминого сада или букеты пахучих цветов в комнаты. Я очень люблю флоксы и даже сейчас, когда пишу эти строки, вдыхаю поднимающийся из нашего цветника под окнами этот напоминающий былое душистый ветерок[60].

Бывают комические случаи, буквально повторяющие эпизоды из «Золотого теленка» Ильфа и Петрова. Гуляем в парке, созерцая XVIII века беломраморный памятник любимой собачке среди яблоневого сада на одном из заповедных островов — вход недоступен. Вдруг среди какой-то суматохи налетают в противогазах дядьки и тетки с носилками. Репетиция Осоавиахима газовой атаки и ее ликвидации. В воздухе какая-то гадость, имитация иприта. Всех созерцателей крепко хватают, укладывают на носилки тетки с красными крестами. Мы стараемся выбраться из этого сумбура и улепетнуть подальше, вообще бежать из парка. Уж лучше смотреть, как с вышки прыгают храбрые девочки — парашютистки, или пойти в комнату смеха, посмеяться над собственным уродством, или ближе к вечеру — на хороший концерт в так называемый Зеленый театр, где тебе и балет, и акробаты.

А зимой — каток. Огромная площадка залита льдом и огнями, лед сковал пруды, склоны их снежные тоже залили водой, и они обледенели. Музыка играет, и мы, кто большой, кто маленький, на коньках. Старший брат на беговых «норвежках», ух, как несется, страшно на поворотах, срезает. У меня вместо детских «снегурок» солидные «гаги», это уже высокий класс для катка. Младших с собой не берем. С нами подруги и мальчики — ухаживают. В коротенькой шелковой шубке на меху и в теплой юбочке хорошо скользить по льду, едва припорошенному снегом. Катишься, сам собой без всякого труда; отталкиваться, помогая себе, запрещено. А если что не так, рядом старший брат. На лыжах так и не научилась. А на коньках помню даже первые уроки, когда «снегурки» со страхом спустили меня с маленького пригорка. Но зато в парке неслась бесстрашно с площадки по ледяным скатам прудов так, что остановиться трудно. И совсем не страшно. Здесь гораздо интереснее, чем на катке в центре на Петровке (старинный каток), да и к дому близко, а туда еще ехать. Шелковая шубка на меху и другие прелестные вещи, платья и кофточки, — это из огромного магазина на Петровке (бывший Мюр и Мерилиз), который все равно называют «Мюр». Там замечательные лифты, вышколенные продавцы, даже есть швейцары и при лифте мальчики с галунами. Мы с мамой покупаем там, но тоже не так просто, а по какому-то литеру. Значит — не для всех. Не для всех и ателье аппарата ЦК, где шьют маме и даже мне, да так хорошо и изящно. А что попроще, мама отдает знакомой молодой женщине в нашем подъезде, да и сама много возится с починкой нашего белья, штанишек, платьиц. У нее есть ножная швейная машина — вечный «Зингер», и она часто стрекочет среди дня, благо отца дома нет, а мы заняты своим делом.

Года два до Новых домов не было трамвая от площади Красной Пресни, откуда шла связь с центром. И мы очень даже оценили трамвай, как оценили и то, что у нас есть свое почтовое отделение: Москва 100.

Самое же интересное — по Москве-реке ходят кораблики — пароходики, и мы путешествуем до Кунцева и дальше. Если же весной разливается река, то особое удовольствие — вылавливать из воды, что пошлет паводок (от него замазывают смолой подвальные помещения), и нам попадается добыча — например, пачка царских ассигнаций с Петром и Екатериной. Мы их сушим, раскладываем на солнышке, а потом играем в продавцов — покупателей, добавляя серебряные монеты, привезенные из Дагестана. А мама поет нам смешную песенку из ее детства, и мы узнаем, что есть испанская монета реал, которую щедрая донья Клара из Мадрида подала нищему.

Московский двор — как же без него! Да, это вам не Махач-Кала и не наши скромные детские игры. Тут держи ухо востро. Здесь полагается, чтобы некто, самый, самый опасный хулиган (мы это слово впервые здесь услышали), был грозой огромного двора и был благожелательно настроен. Скажут: как же Алибек Тахо-Годи поехал в такой демократический район, что, ему негде было поселиться? Было, конечно, но в Дом на набережной, как я уже упоминала, он принципиально не хотел, а здесь очень даже порядочная и солидная публика живет. Это особая политика расселения — разбавлять пролетарскую массу, расслаивать и вместе с тем как бы воспитывать ее. Но для всех уравниловка. По одной комнате — семье. Вот пример. В нашем подъезде пролетариев — две-три семьи, остальные — служащие, инженеры, летчики, преподаватели, каждому по комнате. Есть только две квартиры особенные — на 3-м этаже дипломат, наш торгпред в Швеции Целлер, занимает один всю квартиру, и на 5-м этаже Алибек Тахо-Годи, даже с двумя балконами.

С Целлерами мы, дети, дружим. С главой семьи всегда вежливо здороваемся: «Здравствуйте, Гергард Андреевич». Обрусевший немец (а может быть, и швед) с незаметным кивком проходит в подъезд. Но у него замечательные дети — высокий, здоровенный Годар, или Дарик, и высокая светловолосая Эльвира. Они оба по виду вагнеровские герои и очень наивные: жили все время за границей и осваиваются постепенно. Однажды вышли гулять в красных брючных костюмах. За ними бежали, свистели, хохотали мальчишки. Но вскоре Годар уже носился, спускаясь на перилах по лестнице, и сам выкрикивал боевые кличи, а Эльвира — вся в музыке (поступила в консерваторию в дальнейшем), и мама их Нина Александровна, как зайдешь к ним, сидит грустно и вяжет, вяжет что-то из чудесной, мягкой шерсти, а рядом звонкая крохотная зловредная собачонка. Да, грустная Нина Александровна что-то предвидела — мужа арестуют в 1937 году. Годар погибнет в каком-то особом батальоне, а Эльвире тоже уготована тяжелая судьба.

В соседнем подъезде вполне приличная публика. Там музыкант Ширинский[61] из квартета имени Бетховена, летчик Жук — погибнет вместе с гигантским самолетом «Максим Горький», оставив сиротами жену и дочь. Там в странном rez de chaussée (на уровне земли) в красивой комнате две почтенные дамы — сестры, и два белых шпица. На третьем этаже — моя приятельница Таня Смирнова с братом Мишкой, мамой, тетей Серафимой и чудесные цветы «белая красавица». На втором — интеллигентное семейство Седуковых. Вася и Августа учатся в нашей школе. А на первом — Володька Зорин, тоже из нашей школы, сын дворничихи Паши, Прасковьи Григорьевны. Знаю, что, когда у нее умер младенец, мама навестила ее и отнесла продукты и деньги, совсем по старому обычаю.

Но в этом же подъезде на четвертом — парочка, перед которой дрожат все окрестности. Этих братьев никто не знает по имени, а кличут попросту Пат и Паташон. Такие и есть — длинный худой и маленький толстый. Говорят, что это настоящие бандиты, но к нам, ребятам детских игр, вполне благожелательны. Видимо, для них мы мелкота, мелюзга. Они же цедят сквозь зубы, кепки надвинуты на глаза, жуют папиросы, сплевывают небрежно, от нечего делать разрисовывают стены неприличными словами, этак походя (и мы эти слова уже держим в памяти), а то и стекло треснут кулаком — скучно — или дадут тумака. Говорят, что у каждого по острому ножу-финке, особенно когда они уходят в ночь. Уж чего со страху только не рассказывают.

А мы играем в казаков-разбойников, причем по подвалам, носимся, как безумные, друг за другом. Падаю, разбив до крови оба колена (мама накладывала свинцовую примочку). Однажды бежала сломя голову так, что виском ударилась о почтовый огромный железный ящик в подъезде (это для всех жильцов на первом этаже и облегчение почтальону), да так, что искры из глаз. Может быть, после этого начались у меня проблемы с глазами?

Или прыгаем через веревочку 200, 300, 500 раз, кто как выдержит, самозабвенно, да еще ухитряемся в один размах успеть сделать два прыжка. Или мячиком об стену (он должен быть, как литой: если попадет, не дай Бог), бесконечно, хоть сотню раз, — но соседей вежливо пропускаем.

Среди всего этого гама, шума, игр, беготни вдруг раздается крик: «Старье берем!» — это еженедельно посещает двор постоянный, «наш», татарин с огромным мешком. Хозяйки радостно выносят ему ненужный хлам, а бывает, что и не хлам. Как помещается вся эта добыча в один мешок? Помещается. А то появляется так называемый Петрушечник с ширмой — и ко всеобщему удовольствию живой спектакль, прямо во дворе, и Петрушка потрясает младших своей находчивостью и храбростью. Неужели все это нам, детям, нравилось? Видимо, да, если я помню этого отчаянного Петрушку в шапке с бубенчиками и разинутым ртом. Тем более что после Петрушки мы дома обзаводимся куклами под названием «Бибабо», их можно надевать на руку и тоже давать представления, спрятавшись за занавеску.

Самое интересное — бродячие артисты! Да, бродячие, в Москве в начале 1930-х годов. Коврик на асфальте двора, старший и двое младших — мальчик и девочка. Тела гибкие, акробатика ловкая, так и хочется им подражать. Публика благодарная, смотрит с балконов нашего дома и в поощрение бросает вниз завернутые в газету пятаки: звенят, катятся, старший подхватывает, кланяется — и дальше, коврики под мышку. И ничего лишнего. Зато мы тут же сочиняем грустную историю о похищенных детях, о жестоком хозяине, бродячем цирке, и рождается моя повесть о бедной девочке, убежавшей из цирка.

Убежать… Об этом и мы, совсем еще дети, мечтаем. Том Сойер и Гек Финн — любимые наши герои. Странствовать…

Не все же чинно прогуливаться с родителями по тенистой липовой аллее парка (да еще терпеть, что тебя там фотографируют). Куда лучше закопать под огромную липу перочинный ножик, сухари в мешочке, семечки в пакетике и ждать, когда же наступит счастливый момент — удрать из дому, а куда — неизвестно. Я так и не дождалась этого момента и когда обнаружила свой спрятанный клад, то нашла только заржавленный ножик, а сухарики и семечки, видимо, растащили муравьи. Я поражаюсь сама себе: неужели была такая глупая в восемь лет? А ведь уже книжки вовсю о мушкетерах читала и даже из «Войны и мира» вычитывала все, что можно, про Наташу и Соню. Все-таки дети — это нечто удивительное.

У нас дома великое событие (вот почему привезли беленькую кроватку!). Мама из родильного дома приехала с крохотной сестренкой, настоящей сморщенной краснолицей старушкой. И как же потом это существо расцвело, незаметно подрастая, — мы и оглянуться не успели. Сначала было странно, что мама нас покинула, уехала, бросила (это 1931 год), а потом вдруг появилась с живой куклой в белоснежном кружевном конверте. Нам это непривычно. Мы на свет появлялись дома, у себя, по-домашнему — брат старший во Владикавказе, мы с младшим в Махач-Кале на Инженерной.

Больше всего меня интересовало, как назовут малютку, для которой привезли белую кроватку. Я предложила сразу два очаровательных имени: Элеонора и Эльвира (сказалось чтение баллад Жуковского и романов В. Скотта). Но, увы, девочку назвали дорогим для отца именем его матери Муминат. Для нас это был кошмар. Она же будет страдать в Москве от такого имени, ее будут дразнить. А почему, это же имя по-турецки звучит благозвучно Мэмине (вообще турецкий — благозвучный язык). Я не могла примириться. Все называли девочку сокращенно — Мина, Миночка, а судьбе угодно было, чтобы после ареста мамы она, отосланная во Владикавказ, к дяде и тетке, вполне там прижилась с этим для Кавказа обычным именем.

Но главное не только это. Маленькое существо, которое постепенно стало ползать и захватывать жизненное пространство (правда, с разными приключениями, о чем я писала), стало покушаться на мой кукольный мир.

На него уже не раз покушался со своими разбойниками младшенький Махачик, но это еще куда ни шло. Его бандиты во главе со своим главарем, которого он называет именем Павла Горгулова, убийцы югославского короля Александра и министра иностранных дел Франции Барту (когда тот встречал короля в Марселе, 1934 год)[62], усмирялись обычно старшим братом. Заметьте, между прочим, что Махачик в курсе мировых событий — значит, слушает, о чем говорят взрослые.

А здесь целая катастрофа. Тогда я собираю самые любимые, самые неповторимые куколки (я люблю маленьких), особенно балерин в газовых юбочках — Элеонору, Мусю и Мусюсюпочку — лиловую, голубую и зеленую, которые пришли ко мне из больших шоколадных в золоте бомб вот с такой чудной начинкой. Собрала кукольную мебель, кухню, целый домик, все поместила в высокую с крышкой корзину и попросила водрузить на книжные полки под потолок. Когда малышка спала или гуляла, мне доставали драгоценную корзину, и я с наслаждением играла в куклы, а ведь мне было почти десять лет. Вот сочетание — балет, археология, книги, школа и куклы.

Наша детская — это особый мир. Мы со старшим братом делили письменный стол пополам, с ящиками и ключами. У нас свои тайны. В брата влюбляются одноклассницы. Девицы пишут ему стихи, он тоже им отвечает, они как бы инкогнито приносят к нашей квартире для Мурата поздравления с тортом, к примеру. Все это очень романтично и торжественно. Он любит Байрона (я не отстаю в этом) и на один из вечеров школьных является, повторяя портрет лорда Байрона, в албанском костюме (смотрите Брокгаузовское издание Байрона в трех роскошных томах). Мама достает из сундука парчовую шаль матери отца, а Наталья Михайловна Черемухина, сотрудница папиного музея народоведения, приносит кремневый пистолет; кинжалы — свои. Всем понятно, что у такого юного красавца много тайн скрывается в письменном столе.

Мне же гораздо легче. Я учу с мамой французский и немецкий. Потом появляется настоящая француженка — швейцарка с парижским классическим выговором Жозефина Людвиговна Спейшер, или просто Madame. У нее небольшая группа учеников. И каждую неделю все дружно собираются то в одной, то в другой семье, вместе с бутербродами. Чай разливает обычно мама. Мадам строгая и вместе с тем добрая. Была гувернанткой у некоего генерала Венюкова. Застряла в России в революцию и даже как бы усыновила генеральского мальчика, когда родители исчезли бесследно в революционном вихре. В мое время madame жила вместе со своим воспитанником, симпатичным молодым человеком в Сокольниках, в деревянном старом домике. Мы с madame очень дружили, читали, разговаривали, гуляли, часто сидели на берегу Москвы-реки с книгами, в парке. Иной раз переводили какой-то бесконечный рассказ Тургенева на французский язык, а для развлечения читали по-английски «Остров сокровищ» Стивенсона, пока меня не наставил по-настоящему в английском мой двоюродный брат англоман, Юрий Семенов. Он подарил мне первый учебник английского языка для тренировки речи. Автор носил странную фамилию Нурок. Очень скучная, но полезная книга.

Это ведь мадам Жозефина одарила меня Библией на французском языке, которая хранится у меня до сих пор. Французскому способствовал и Лев Толстой. У него много французского в «Войне и мире» — хотелось прочитать без перевода. И еще был пример — тетя Ксеня, она взрослой выучила французский. Я уж не говорю о книгах Лидии Царской, где все институтки болтают по-французски, да и гимназистки, по рассказам мамы, не отставали.

Была я помладше, сколько веселых песенок французских мы пели с мадам, сколько забавных присказок, считалочек, шутливых стишков.

Тут и знаменитая пастушка с овечками («Il pleut, il pleut, bergère / Ramenez vos blancs moutons / Allons dans ma chaumière / Bergère, vite allons…»), и танцы на Авиньонском мосту («Sur le pont d’Avignon»); то это «mon ami Pierrot» при лунном свете («Au clair de la lune / Mon ami Pierrot / Prète-moi ta plume / Pour écrire un peu»), a то песенка о котятах на балконе и маленькой Нинетте или совсем замечательная улитка. Только русской улитке обещают пирог: «Высунь рога, дам тебе кусок пирога», а французской родители собирают розы, чтобы сшить ей платье из роз («Colimaçon bon, montre-moi tes cornes, / Je te dirai où est ta mère où est ton père / Ils sont dans la fosse / à cueillir des roses / Pour te faire une belle robe rose…»). Самой забавной был такой диалог, на вопрос который час:

Quelle heure est-il?
Il est midi.
Qui vous la dit?
La petite souris.
Et où est elle?
Dans sa chapelle.
Et que fait-elle?
Des dentelles.
Pour qui? Pour son mari.
Et qui est son mari?
Monsieur Kikiriki.

A чего стоит забавное двустишие: «Je suis malade de la salade et guéris de céleri» («Я болен от салата и поправился от сельдерея»), И все эти бесконечные пересказы по картинкам: «Je vois sur cette gravure» или лото, и обязательно, если там изображена трубка, мадам громогласно изрекает: «La pipe de Staline». A ведь это наша мадам возвестила утром 1 декабря 1934 года, придя к нам: «Kyroff est tué» («Киров убит»), а мы ни о каком Кирове понятия не имели, но через несколько лет этот возглас аукнется не только нам, но и всему народу.

Стала я старше, и сколько всего мы перечитали: романы Гектора Мало, Альфонса Доде, Флобера, Гюго, Теофиля Готье, французов XVII века — Корнеля и Расина, образцовые письма мадам де Севинье к дочери и, конечно, поэтов, особенно так называемых парнассцев — Леконта де Лиля, Эредиа, Франсуа Коппе и др. Чтение очень серьезное. Мама поощряла эти занятия, покупала французские и английские книги с золотыми обрезами, в роскошных переплетах. И Вальтера Скотта я читала впервые по-французски. Это был знаменитый «Роб Рой».

Мне с моими тайнами легче, чем брату. Я пишу по-французски дневник, который он не поймет, даже если заберется в мой ящик. А самые тайные записочки и вещицы прячу не в стол — это слишком прозаично, а в корешки больших французских томов — вполне надежное место. Туда же отправляется маленький шелковый мешочек с крохотным крестиком — мое изобретение. Прятала я его потому, что знала инстинктивно, что крест, вера, Библия, Бог — что-то глубоко запретное. О них никто никогда дома не говорил. И вопроса не вставало даже. Но книги читались, и няньки были неграмотные (это значит верующие, не интеллигенты). Следовательно — прятать подальше запретное. Вот таким я была октябренком и пионеркой в школе. Все, как положено для советской девочки крупного партработника и ученого. Ан нет, не так, все концы в воду, главное в жизни спрятано, и вместе с тем оно с тобой рядом.

Помню, как ходили со школьной учительницей на какую-то прогулку по переулкам Пресни, что-то связанное с революционными боями 1905 года. Зашли в один переулок, а там — церковь. Откуда узнала, что это был Иоанн Предтеча, совершенно не представляю. А это был именно храм Иоанна Предтечи. Мы, девочки, как-то суетясь и немного отстав от группы, забежали в темноватый и пустоватый днем (службы не было) храм, смущенно огляделись, глаза прятали, а я под фартуком тайно перекрестилась и сама же себя испугалась (совсем как когда нашла в кухне маленький крестик, непонятно откуда и почему у ведра с мусором взявшийся, и в испуге засунула в это ведро — кто-то вошел из взрослых; потом сделала деревянный). Выбежали, делано смеясь, из храма, догнали группу, и никому ни слова. Ох, тайны, тайны, детские, но серьезные.

А вот что не надо прятать, что у всех на виду — это наш дорогой Дагестан. В наших комнатах нет картин, но зато есть замечательные иллюстрации знаменитого художника Е. Е. Лансере (племянник А. Н. Бенуа, член «Мира искусства», брат Зинаиды Серебряковой, эмигрировавшей во Францию) к повести Льва Толстого «Хаджи-Мурат». Наш отец специально как историк исследовал эту повесть и в юбилейные дни столетия со дня рождения Л. Толстого выступил 8 февраля 1928 года в Москве с докладом «Лев Толстой в „Хаджи-Мурате“», который привлек внимание Алексея Толстого, М. Горького, Б. Эйхенбаума и бывшего секретаря Льва Толстого профессора Н. Н. Гусева (я его хорошо знала). Доклад вышел отдельной книжкой в 1929 году в Махач-Кале, а впоследствии в виде предисловия к изданию повести Л. Толстого в 1937 году.

С Е. Е. Лансере отец был знаком еще в годы революции. Е. Е. с 1912 года работал над иллюстрациями к «Хаджи-Мурату» и перед самой революцией прибыл в Темир-Хан-Шуру, чтобы еще поработать, но выехать уже не смог, так как чеченцы отрезали дорогу.

Алибек Алибекович буквально спас Е. Е. Лансере от голода. Именно тогда тот и написал портрет моей мамы Нины Петровны пастелью и оставил его у себя до лучших времен.

С установлением советской власти Е. Е. жил в Тбилиси, но в 1934 году переехал в Москву, посетил нашу семью и преподнес маме ее портрет с надписью[63]. Е. Е. в свое время подарил родителям эти иллюстрации, то ли автолитографии, то ли эстампы, я уже точно не помню. Единственно хорошо помню, что мы много лет видели эти замечательные драматические картины ежедневно и знали их наизусть. Под ними мы с братом — я на тахте, а брат на кровати — воображали, что беседуем по-урахински (хюркалинский язык — это научно) по замечательному словарю, где в русской транскрипции представлены все языки и диалекты Дагестана. (Кажется, этот словарь составлен был бароном П. К. Усларом, выдающимся лингвистом-кавказоведом, — а ведь сам прибалтиец.) К сожалению, запомнились только два слова: «алипуни» — азбука и «цицимкала» — бабочка (по-грузински «цицинатела» — светлячок). Ничего путного у нас не выходило.

Я хорошо помню Е. Е. Лансере у нас в гостях и помню, как он, стоя на коленях, дарил маме ее портрет. В 1956 году после реабилитации мама приехала в Москву, к нам с А. Ф. Лосевым, на Арбат. Е. Е. давно не было в живых, но мама посетила его вдову Ольгу Константиновну (на улице Мархлевского). Они вспоминали старое, а я, как всегда, наслаждалась, видя портрет молодой Ольги Константиновны кисти Зинаиды Серебряковой.

У нас в так называемой детской были большой книжный шкаф и книжная этажерка. Их поделили с Муратом, но у меня была бо́льшая половина. Мурат — старше, и он чаще обращается к книгам отцовской библиотеки. Но я тоже туда заглядываю. То однажды залезла в Спинозу и удивилась, что там какие-то теоремы, то зачитывалась «Сборником сведений о кавказских горцах», серией известной всем историкам Кавказа. А на полках, ближе к потолку, обнаружила издания «Красного архива»: книжки о царской семье, их ссылке в Тобольск (с фотографиями), о доме Ипатьева, да еще замечательная переписка на английском языке императорской четы — Николая и Александры. Английский я уже знала и читала с замиранием сердца. Почему все исчезло, зачем революция? Почему советская власть, куда делись принцы и принцессы, короли и царственные семьи? Дело, видимо, не только в России: вот ведь и Франция — в ней республика и президент, да и Германия туда же, а в Испании война, и в Италии король куда-то делся. Судя по роману Альфонса Доде, даже в какой-то Албании в XIX веке был переворот и королевскую семью изгнали. Я читала с большим интересом о бедном больном мальчике — наследнике, видимо, условной Албании в романе Доде «Les rois en exil» («Короли в изгнании»), Но те жили в Париже и остались живы, а в России?

Беру из отцовской библиотеки книги о Великой французской революции (хороша эта Великая!) и с трепетом перечитываю, перечитываю страшные страницы, добавляю к этому еще биографии деятелей этой славной революции, мужчин и женщин. Я решительно на стороне Шарлотты Корде, убившей Марата, глубоко переживаю судьбы королевской семьи и наследника, отданного сапожнику. Так жаль поэта Андре Шенье! А как красив Сен-Жюст и уродлив Дантон!

Виктор Гюго с его «Девяносто третьим годом» уже мне известен, и Диккенса «Повесть о двух городах» тоже читана. Нет, лучше не думать ни о каких революциях, где одни убивают других, а потом третьи убивают тех, кто убивал первых. И вообще — одна погибель, мрак, страдания и безысходность.

Детское чтение начиналось с книжек так называемой «Bibliothèque rose», трогательных романов madame Segure (урожденной графиней Ростопчиной), журналов «Светлячок», «Задушевное слово», с «Гулливера», сказок Андерсена и Гауфа, «Робинзона» (английского и швейцарского, был такой). Одна из любимых книг — толстый том, перевод с английского, — Эскот Линн «Робин Гуд», собрание всех историй, бывших и небывших о Робине Гуде и его ватаге из Шервудского леса. Здесь же «Хижина дяди Тома» Бичер-Стоу, вечный Марк Твен и его юные герои, приключения юных буров из Трансвааля наряду с «Леди Джен, или Голубой цаплей» Сесиль Джемисон или «Маленькими женщинами» Луизы Олкотт. Вся серия приключений: неизменные Жюль Верн, Майн Рид, Луи Буссенар, Луи Жаколио, Конан Дойль с Шерлоком Холмсом. Увлечение миром животных — Сетон-Томпсон, увлечение индейцами: учимся строить вигвамы по томпсоновским «Маленьким индейцам», чтобы дополнить Фенимора Купера и «Песнь о Гайавате». Чтение разнообразное, и полезное, и нравоучительное, и назидательное, но преподнесенное в самом увлекательном виде. И всех возглавляет бессмертный Дюма.

А вот Чарской нет совсем. Это принципиальная установка родителей. Но зато есть подруги. Дают на день, на два почитать захватывающие истории из жизни институток, благородных девиц и благородных родителей[64]. Я не иду в школу и проглатываю «Княжну Джаваху», или «Вторую Нину», или «Люду Власовскую», а маме ничего не остается, как терпеть такое увлечение, да еще писать записку в школу о якобы уважительной причине моего пропуска. Какая сила воображения!

Становлюсь старше и увлекаюсь Эдмоном Ростаном (особенно «Сирано де Бержераком» и «Орленок»), Жорж Санд — любимый роман «Мопра» (как же — рыцари-разбойники), «Давидом Копперфильдом» зачитываемся вместе с братом, а заодно О. Генри и Брет Гартом. Нам нравятся эти герои — смелые золотоискатели, чудаковатые игроки, авантюристы. И тут же «Сердца трех» и северная эпопея Джека Лондона. Но особенно люблю я «Дон Кихота», двухтомник с иллюстрациями Гюстава Доре, подарок тети Маши Тугановой[65].

Важна была и познавательная литература — «Жизнь животных» Брэма, «Столетие открытий» в издании Гранстрема, «История зарубежной литературы» П. С. Когана, «История европейской культуры» под редакцией И. М. Гревса и др. Иной раз отец приносил книги из библиотеки ЦК. Так он принес мне Бомарше на французском языке: «Севильский цирюльник», «Женитьба Фигаро» и «Виновная мать» — почему-то антикварный экземпляр конца XVIII века.

Но в основном мы с братом «паслись» по шкафам с замечательными изданиями классиков. С какой радостью открываются роскошные брокгаузовские тома Пушкина, Байрона, Шекспира, Шиллера! Мы знали их наизусть, так же, как и голубого с золотом Тургенева, зеленого с золотом Достоевского (а там ведь и «Евгения Гранде» Бальзака в переводе Федора Михайловича), кремового с золотом Гоголя. Иной раз раскрывается небесно-голубой Есенин с прекрасными портретами под папиросной бумагой. Собрание сочинений, так и не увиденное поэтом. Решила выучить наизусть самое короткое стихотворение Есенина:

Там, где капустные грядки
Красной водой поливает восход,
Клененочек маленький матке
Зеленое вымя сосет[66].
(1910)

А почему самое короткое? Наверное, лень учить подлиннее, хотя Пушкин запоминается сам, без всякой выучки. Нет, наверное, не от лени (мне она чужда) запоминала самое короткое четверостишие. Ведь я сама была маленькая, у меня был маленький кукольный, но настоящий дом, и маленькая настоящая кухня, и маленький журнальчик. И у Есенина мне показался тоже какой-то маленький сказочный огородик, совсем живой, совсем детский. Потому и запомнился.

Толстого в темных солидных переплетах листали без конца. Лермонтова не только читали и учили наизусть, но даже разыгрывали в домашнем театре «Демона».

Среди особенно близких, кого я перечитываю не раз уже взрослой, — Николай Николаевич Каразин, писатель и академик живописи. Он был на военной службе в Средней Азии. Его книжка «С севера на юг», повесть о семье журавлей — настоящее сокровище, да еще с рисунками автора. А его романы, например «Наль», — Средняя Азия, экзотика, таинственные личности, военные разведчики, соперничество с Англией на Востоке; романы Каразина хорошо читать вместе с Киплингом, с «Кимом» (его я всегда как бы заново читаю), не говоря уже о двух «Книгах джунглей».

Мама следит за нашим чтением и, вспоминая собственные детство и юность, не раз сетует: ну где можно купить или достать книги Френсис Бёрнетт, ее знаменитые сострадательные, добрые и благородные книги, окрашенные тонким юмором и всегда со счастливым концом, что внушает читателю жизненный оптимизм?!

От школьных подруг я как-то получила на время «Волшебный сад» и «Маленькую принцессу», а книга о лорде Фаунтлерое никак не попадала мне в руки. И вот однажды, о чудо, отец приносит эту драгоценную книгу. И совсем не из магазина, а из какой-то будто бы библиотеки, но вместе с тем дарит ее нам. И не только дарит, но — редкий случай — сам в присутствии мамы по вечерам читает ее нам вслух.

Какой восторг! Отец в кресле, а мы рядом, кто на скамеечке, кто на ковре, — и слушаем, не отрываясь. Потом из разговоров отца и матери я поняла, что эту книгу обсуждали, изучая проблемы чтения детской литературы, специалисты из отдела средних школ то ли Наркомпроса, то ли аппарата ЦК (а отец — зав. сектором средних школ) на предмет того, стоит ли ее переиздать, сделать доступной для школьников — ведь она о графах, лордах и американской демократии.

Как теперь мне кажется, решение пришло отрицательное — не пускать. Я не знаю, когда в советские времена книга «Маленький лорд Фаунтлерой» увидела свет. Во всяком случае мы стали обладателями редкостного экземпляра — как писал Стендаль в конце своих некоторых романов (например, «Пармская обитель»), «for happy few»: «для немногих счастливцев».

В конце концов мне в голову пришла простая мысль: почему я все время должна читать? Почему бы мне самой не стать издательницей и писательницей? По примеру журнала «Маяк», который когда-то издавала молодежь в доме Семеновых во Владикавказе, я решила основать журнал, правда, очень скромный, под названием «Стрекоза», с повестями, рисунками, даже с рекламными объявлениями. Сама сочиняю, оформляю, сама читаю и даю под большим секретом моей подруге Людочке Королевич из дома напротив. Только ей. Папа одобряет мою деятельность и даже иной раз просматривает этот тщедушный, весь от руки, так называемый журнал, который, что вполне естественно, выдохся на пятом номере. Издавался раз в месяц, но уж очень надоело сочинять все самой, без сотрудников, и фантазия иссякла.

А почему бы не стать писательницей, раз уж есть опыт издания журнала? Я завела себе разные тетради. Для дневников у меня уже была одна, довольно скучная материя. Каждая запись начиналась словами — aujourd’hui — «сегодня», и затем шло перечисление самых простейших событий, хотя и всякие неожиданности бывали. В другой (мне ее подарил папин друг, Сулейман Сулейманов), красной, писала стихи, в основном переписывала из Пушкина, Лермонтова, Жуковского, Баратынского, Бенедиктова, Фета, Фофанова, Мея, Апухтина, Случевского (замечательные стихи «Статуя» — о статуе гладиатора и русалке). До сих пор помню, «Как холоден к ней гладиатор в своем заколдованном сне», или: «И слышно, как мхи прорастают, как сонные травы цветут». Бывали и совсем случайные, но почему-то понравившиеся, довольно плодовитой поэтессы О. Чуминой или совсем мне неведомого Н. Кавецкого, а то и просто выбранные из романов Лидии Чарской. И совсем неожиданно строки из «Потонувшего колокола» Гауптмана. Ну как же — очаровательная фея Раутенделейн, только она меня и интересовала в этой пьесе: «Не знаю откуда и выросла где я, не знаю я девочка иль фея лесная. Но разве кто знает, откуда фиалка цветок, что во мраке ночном аромат разливает…»

А собственное «творчество» слабенькое и жалкое, если перечитывать теперь: ни проблеска таланта в девять-десять лет. Недаром я потом перестала писать эти беспомощные, но тогда казавшиеся мне замечательными, вирши.

Вдохновение появилось с войной и совсем в другом возрасте и, конечно, после моей встречи с Алексеем Федоровичем и Валентиной Михайловной Лосевыми, но это — совсем другая жизнь, будущая и подлинная. А сейчас, в семье, мне все еще только грезится. Идеалом представляется мне лорд Байрон, и даже не его творчество, а его заманчивая и ни на что не похожая биография. Ему посвящала я не одно стихотворение. Смешно и грустно читать строки чуть ли не четырнадцатилетней школьницы, вроде таких замечательных, начало забыла: «На Грецию упал твой взгляд, / Рожден ты лордом, был великим, / А умер, как простой солдат». Или еще: «Я знаю тебя, ты мой идеал, / В жизни мне путеводной звездой / Будешь светить, как волшебный кристалл / Из грустной, как сон, темноты ночной». Портрет лорда Байрона, которым я особенно восхищалась во Владикавказе, нашел себе место среди других великих, привезенных моей сестрой в Москву и занявших место очень оригинальное — среди библиотеки, развернувшейся на нашей лестнице. Но я уже давно прохожу равнодушно, даже не взглянув на некогда свой идеал.

Другая тетрадь в бежевой обложке (до сих пор сохранилась, цена: 3 р. 50 коп.) предназначена была только для французских стихов, таких же беспомощных и жалких, как и русские. Некоторые оповещали читателя (если он будет), что привезли сегодня пианино («oh, comme c’est beau!») или что у меня прелестная маленькая сестренка, «та petite soeur a un bon coeur»[67]. Или другое, посвященное моей подружке Людочке Королевич, где я восхищаюсь разными цветочками — розой, ландышем, фиалкой и настурцией. Ну и конечно, опять феи, некая королева Розамунда, любительница цветов (опять незабудки, розы, ландыши), из которых эльфы сплетают венки. А вот в одном опусе со значительным названием «Символ» («Symbole») есть такие душещипательные строки: «J’entend fremissante les pas de la mort, tel est mon sort» («Я слышу, трепеща, шаги смерти. Таков мой удел»). А рядом стихи о каких-то снежинках, равнодушных к моему горю. От стишков этой тетради остались (время безжалостно) одни отрывки. Зато оставшееся пространство я заполнила уже в сороковые годы (опять-таки в моей vita nuova) выписками из любимого тогда Райнера Марии Рильке на немецком языке. Хотя собрание его стихов — моя собственность, но по старой детской привычке все равно переписываю в тетрадь (так же Жуковского балладу о Смальгольмском бароне переписывали вдвоем с братом). Так ближе к сердцу. Тем более что страницы, мной выбранные, я снабдила надписью: «Почти что повесть о моей жизни». Чтобы узнать, что же это за повесть, не мешало бы их перечитать…

Огромное впечатление на меня производят стихи Жаклины Паскаль, постригшейся в монастырь Пор-Рояль, и я сожалела, что мир потерял большую поэтессу (запись от 10/X-1936).

Становлюсь старше, и 1936 год наполнен Блоком («Незнакомка», «Роза и крест», стихи) и Брюсовым — не только стихи, вроде «Дымно факелы пылают, длится пляска саламандр. / Распростерт на ложе царском, скиптр на сердце — Александр», но все еще любимые мои романтические мотивы — поэма «Исполненное обещание», где рыцарь влюблен в жену старого барона (она умирает в темнице, а возлюбленный — в лесу); сравниваю с «Паризиной» Байрона (там ведь тоже приходит на тайное свидание Уго).

Как видно из всех моих литературных увлечений, современности там нет места. Или советская литература так плоха, что ее родители просто игнорируют, или ее нет для моего возраста.

Подаренная мне подругой, Тусей Богдашевской, небольшая зеленого цвета книжица Ирины Эрберг[68] «Записки французской школьницы» производит на нас, девчонок, ошеломляющее впечатление. Там среди школьников есть и некий юный эмигрант князь Голицын, а главная героиня, Габриель, принимает наркотики и имеет подозрительные связи. Это предвоенная Франция. Мои подруги все покупают эту книжицу, но прячут ее и мамам не показывают. Но что Франция, если я учу латинский язык после рассказов отца о его классической гимназии! Учебник принес папа из библиотеки ЦК. Потом дядя прислал из Владикавказа в помощь мне учебник Сидорова, и я усердно тружусь, запоминаю стихотворные исключения в III склонении. Очень интересно, не менее, чем читать романы.

А что касается моей прозы, то оставшееся уместилось в голубой тетради с характерной для 1930-х годов печатью на внутренней стороне переплета: «Ширпотреб из бумотходов. Облпечать союза». Спрашивается, а на что же предназначалась сама бумага, если отходы «Красного курсанта» шли на тетради? Может быть, книги покупала типография «Пролетарская мысль»? Тогда еще ничего.

Голубая общая тетрадь (буквы золотые) включает только одну трогательную повесть о несчастной девочке под названием «Крошка Телла», хотя на первой странице скромная надпись: «Сочинения». Правда, здесь были некоторые подражания драмам Шекспира, но во время войны исчезли (тетради мои оставались во Владикавказе). Были у меня с сочинениями и другие тетради, но при аресте отца весь мой детский архив изъяли, тем более что дневники — на французском языке, явно нечто вражеское. С тех пор я никаких дневников не вела и никаких записей не делала.

Откуда я выбрала такое загадочное имя «Телла» для своей повести — не знаю. Более того. Оказывается, полное имя девочки, что еще чуднее, — Диелетта. Вот бы посмеялась моя madame, если бы попала ей в руки эта повесть. Но я ее надежно скрывала.

Каждая глава имеет особое название, как в хороших детских книгах. Например: «I глава. Цирк. Побег. Что делать? II. Встреча. У старика. Дальше, дальше! III. Первое представление. У фермера. В Руан. IV. В Руане. Неудачное представление. Обратно. V. Вновь в Виллаж. Смерть. К Парижу. VI. Уход из Парижа. В лесу. Погибла». По невежеству юного автора милый скромный дядюшка Фелье, опора Теллы, смертельно болен горячкой, да не простой, а белой, которая, как известно, грозит алкоголикам. Есть еще забавные имена — некто Пероке (по-французски «попугай») и старушка Кайетт (по-французски «болтушка»), а город, куда шли герои, именовался Тулоном, но потом автор, сообразив, что это где-то очень далеко, остановился на Руане и текст исправил. Конечно, не обошлось без тайн, убийств и добровольной смерти Теллы, прыгнувшей в Сену. Конец повести очень трогателен: «Волны Сены скрыли навсегда такую маленькую много страдавшую душу. Небосклон, как бисером, был вышит звездами и отражался в черной воде, как в зеркале. Кто знал, что крошка Телла найдет здесь покой». Обычно юный автор любил книги с хорошим концом, но сам создал «жестокую прозу» и потому в дальнейшем ни разу ее не перечитывал.

Однако мне мало сочинять стихи и повести. Я еще пытаюсь рисовать к ним иллюстрации. Признаюсь, что никаких способностей к рисованию у меня нет (не то, что у моего отца, или сестры, или племянницы Леночки). Все у меня на одно лицо, и как теперь посмотрю в коричневый альбомчик — какие-то совершенно беспомощные рисунки, совсем примитивные и уж очень детские, — и это в 1933–1934 годах, то есть когда мне было одиннадцать-двенадцать лет. В эти годы дети прекрасно рисуют. У меня же всюду жалостные сады, пруды, дома и над всем невероятно яркое с огромными лучами солнце. И карандашей всего три-четыре — красный, зеленый, синий, коричневый, желтый. Ну, просто уродство какое-то! Разве можно поверить, что я иллюстрирую прочитанные книги? А это так и есть. Тут даже бал из «Евгения Онегина», Мария Стюарт в тюрьме, некая дама Жермен с ожерельем (может быть, Дюма «Ожерелье королевы»?), в гостиной чинно сидят и стоят дети, а мать рассказывает нечто (подробный интерьер: пианино, кресла, ковры, свечи). Почему-то здесь же Светлый праздник с ангелами у дверей дома (и всюду кавказские тополя), Мария Магдалина и ангелы, похожие на балерин и бабочек, святая Нина с кинжалом, Демон и Тамара в монастыре, елка с детьми, похожими на паучков, моя подружка Людочка Королевич, институтки в пелеринах и передниках. Дамы всегда в кринолинах, с веерами, стоячими кружевными воротниками, пышными рукавами, целая сцена из 3-го акта пьесы «Рафаэль и Долорес» (что это такое, ей-Богу, не знаю), где на спящую Долорес поглядывают рогатые чертенята и крылатые ангелы. Есть картинки к книге Чарской «Вторая Нина», к «Орлеанской деве» Шиллера — Жанна д’Арк с мечом и почему-то флаг республиканской Франции — bleu, blanc, rouge (я это вызубрила у madame). Кроме Марии Стюарт есть и королева Мария Антуанетта, что не мешает их соседству с Миледи из «Трех мушкетеров», героинями романа Теофиля Готье «Капитан Фракасс», цыганками из «Ледяного дома» Лажечникова. И среди всей этой компании цветных уродин карандашные портреты каких-то испанок и перуанок (не Брет Гартом ли навеяно?) и совсем уж неожиданно сама принцесса Грёза Э. Ростана. Что за паноптикум! Кто-то, а может быть, я сама или моя сестра понаставили еще и отметок — преобладают «плохо» и «очень плохо». Стоило ли тратить время на такие художества? А когда рисовала, все они представлялись воистину красавицами. Вот что такое детское воображение, пусть даже в одиннадцать или двенадцать лет.

Особенно меня привлекали рисунки Врубеля к лермонтовскому «Демону», и я все пыталась изобразить Тамару в гробу — тяжесть век, бархат ресниц, огоньки свечей. И я, глупая, перед зеркалом воображала себе лицо в гробу, едва прикрыв глаза и тихонько подглядывая — так ли?

О, наивность детская, когда и смерть, и гроб — все это только сказка «Спящая красавица», все — поэзия книжная. Пока еще.

Единственное, что в одном из альбомчиков представляет реальную ценность, — рисунки Гуниба, где мы были в 1934 году, особенно фасад скромного белого дворца, выстроенного для сына Александра III и Марии Федоровны, умершего рано от туберкулеза Георгия. Климат Гуниба должен был ему помочь, но неизвестно, сколько великий князь там прожил, так как скончался в Аббас-Тумане.

Как жаль, что я нарисовала только фасад, ближние уступы гор на фоне скалы «Спящая красавица» и дороги на Верхний Гуниб, обрамленной пирамидальными тополями. Самая же примечательная сторона дворца — противоположная. Ее я не зарисовала. Она смотрит на дальние горы, и кажется, что сам дворец вот-вот провалится — он у самого края обрыва, да какого — несколько километров крутизны, с которой низвергаются в невиданную глубину водопады, и все заплетено терновником, можжевельником, ежевикой и кустами шиповника. На узеньком пространстве от подножия белого дворца с балконом на втором этаже и стеклянной дверью на первом из столовой, закрытой, чтобы не было соблазна видеть неохватные дали — голова закружится, идут несколько совсем нешироких террас — цветников с роскошными георгинами всех цветов радуги, не преувеличиваю. Это царство невиданных по красоте и размерам бабочек — моя любовь. Удивляюсь, как бесстрашно бегала я по этим террасам в погоне за бабочками. Никто кроме меня там не бывал. Взрослым и в голову бы не пришло прогуливаться по этим полоскам земли под угрозой сделать какой-либо неверный шаг — скучно все время следить за собой, а вот девчонка двенадцати лет, в платьице пестром, сама, как бабочка, прыгает играючи.

Пройдут годы, и все бесстрашие кончится. Может быть, оно и в прямом, и в переносном смысле кончится с концом счастливой, еще совсем юной жизни под родительским крылом. Да, жалею, что только в неверной памяти сохраняется у меня картина вздымающихся высот величественных гор и такая же еще более страшная бездна, теряющаяся где-то во мраке ущелий.

А под родительским крылом, как теперь я представляю, жизнь шла беспечальная. Идут чередой дни рождения, и для нас всех, четверых, радость. Все равно каждый получает какой-либо подарок, чтобы праздник стал общим, хотя старший брат родился в 1919 году, я — в 1922-м, младший брат — в 1925-м, а сестренка — в 1931-м.

Каждого надо обласкать и приветить, особенно младших. Обычно приходили родичи Тугановы-младшие — Ольга и Жорж (они Поленцы, учатся в немецкой школе), двоюродный брат Юрий Семенов, сын маминого брата Всеволода Петровича. Юрий немцев презирает. Он англоман, старше всех, поступил в открывшийся ИФЛИ (Институт философии, литературы, истории) — предел моих мечтаний. Но лучше не мечтать. Приходит Туся Богдашевская, самая близкая подружка — вместе в школе и вне школы, чаще всего у нее дома. Приходят, тоже старше меня, Ия и ее брат Арик — Склярские, дети Натальи Ивановны, моей любимицы. И конечно, тетя Ксеня Самурская — самая моя дорогая. Дарят книги обязательно. Иной раз такие, этим отличается Юрий, что я никак не могу их осилить, например, «Искушение святого Антония» или «Воспитание чувств» Флобера. Дарят духи, разные симпатичные мелочи, конфеты, цветы. А какой очаровательный шарф подарила мне тетя Ксеня — на алом фоне белые чайки! Я не расставалась с ним много лет и до сих пор храню несколько нежнейших его лоскутов. Мурат получал в подарок то духовое ружье монтекристо, то клюшку для гольфа, то коньки, но и книги, конечно. Юрий как-то подарил прекрасное издание диккенсовского «Давида Копперфильда». Младший Махачик (все давно забыли, что он назван в память друга отца Магомета-Али Дахадаева по революционному имени — Махач) весь в бесчисленных солдатиках, бумажных человечках (их легко вырезать из бумаги и раскрашивать), игрушечных поездах, кораблях, машинах и шоколадных бомбах с начинкой из забавных сувениров. Миночка — та уже вовсю возится с куклами. Но и ей дарят маленькие лыжи, таких маленьких я потом больше не видала, и саночки, и колясочки — для кукол. Родители замечательно умели выбирать подарки. Кроме обязательных прекрасных книг — то белый башлык из тончайшей шерсти, шитый серебром, то кинжальчик в серебряных ножнах, то маленькую пушистую белоснежную бурку или папаху — чтобы Дагестан не забывали.

Особенно приятно получать подарки в Новый год или на елку. Утром обязательно на стуле висит новое платье, под стулом туфельки, под подушкой какая-нибудь приятная коробочка. Но это не значит, что наказания исключены. Правда, папа поступал внешне самым безобидным образом с проказниками. Сиди тихо около письменного стола на стуле, не болтая ногами, ничем не занимаясь, — вот скука. Спасают только слова: «Папа, прости, я больше не буду». Тогда — поцелуй в лоб, и ты свободен. Очень, надо сказать, действенное средство.

Я все записываю в дневник французский (тот самый, который забрали при аресте отца), откуда на всякий случай (что это? предчувствие?) делала выписки по-русски. Вот эти русские выписки при мне долго хранились и стали почти нечитаемы, когда я решила их по кусочкам переписать. О елке, после того как уехали из Дагестана, только мечтали. Елки советская власть запретила, как и Рождество и Пасху. Но почему-то в 1934 году произошел перелом. Некто Постышев[69] вдруг сделал заявление (наверное, получил предписание), что елка — это народный детский праздник и к церкви никакого отношения не имеет.

Кстати сказать, в этом же году опубликовано было письмо Сталина, Жданова и Кирова об изучении русской истории[70], а затем вышел первый такой учебник, где и об императоре Петре I, и о князьях русских просто и доходчиво сочинили наши историки. Мы сами держали в руках этот учебник и умилялись — оказывается, история России, да еще такая великая, и до советской власти была.

В это же время перешли с каких-то декад, пятидневок и непрерывок на нормальную неделю с выходным днем — воскресеньем. Начали прославлять русскую классику и великих полководцев, даже Александра Невского, хоть он и святой. К юбилею Пушкина готовились года два-три и отпраздновали невиданно пышно в памятном 1937 году.

И конституцию Сталин преподнес народу. Мы ее изучали в школе, и там были провозглашены замечательные свободы. Между прочим, союзные республики могли выйти из состава Союза, а мы все смеялись и говорили: «Да кто же это захочет выйти? Этого не может быть! Мы все так дружно живем в великой, огромной стране». Никто и не подозревал — время настанет, Союз распадется и республики выйдут из его состава. Больше всего радовались, что, когда Сталин произнес свою речь о конституции на VIII съезде Советов[71], школьников распустили по домам — слушать доклад. Наступала зимняя погода, и мы, очень веселые, отправились гулять.

Все эти меры принимались постепенно, за несколько лет до войны. Видимо, готовили народ идеологически — будут защищать родину. Но начались они с елки 1934 года.

Игрушек не было. Вот тогда из Владикавказа (его, правда, уже в 1931 году переименовали в Орджоникидзе, но язык не поворачивался так его называть) дядя Леонид Петрович прислал посылку со старинными сохранившимися игрушками. Но для большой елки мало, а мы хотели обязательно большую. Тогда сами стали делать цепи, хлопушки, снегурочек, золотить и покрывать серебряной пылью грецкие орехи, сооружать звезды, клеить домики, корзиночки. Магазины не были готовы к такому всеобщему празднику, и мы в основном украшали первую елку сами. Ну а потом покупали игрушек бесчисленное количество, чтобы все сверкало, сияло, звенело, играло огоньками, осыпало легким снежком и конфетти. Только, можно сказать, вошли во вкус, а тут всякие страшные события, и началось. Не до елок.

Очень любили мы не только книги, но и кино. Лучший кинотеатр «Ударник» в Доме правительства. Там шел один из первых звуковых советских фильмов с музыкой Шостаковича — «Встречный». Не думайте, что это о каком-то неожиданно встреченном герое, нет. Это — даешь встречный план. Ведь у нас в СССР объявлены пятилетки, и не простые, а в четыре года[72]. Поэтому если некий завод устанавливает план, то ему навстречу выдвигают другой, чтобы все сроки перекрыть и твердо выполнять «шесть условий тов. Сталина», которые мы зубрили в школе, ничего не понимая[73]. Ведь мы догоняем Америку, а надо не просто догнать, но перегнать этих проклятых капиталистов и буржуев — зерна у них столько, что в море выбрасывают, а что у нас по стране голод, об этом молчок, но мы-то хорошо все знаем. От этого «Встречного» ничего не помню[74]. Только популярна была песня из фильма на музыку Шостаковича и на слова поэта Бориса Корнилова:

Нас утро встречает прохладой,
Нас ветром встречает река.
Кудрявая, что ж ты не рада
Веселому пенью гудка?
Не спи, вставай, кудрявая,
В цехах звеня,
Страна встает со славою
На встречу дня.

Думала, что, наверное, напутала — ведь прошли десятки лет, — а оказалось: все правильно. Ведь это Ленинград и Нева. Но «кудрявая», которая должна встать по веселому пенью гудка (а небось неохота вставать, но комсомольская дисциплина превыше всего), мне запомнилась. Нельзя, нельзя, кудрявая, спать. Работать надо, перевыполнять план. Даешь встречный![75]

Куда интереснее смотреть в «Ударнике» «Веселых ребят» (1934) с Леонидом Утесовым и Любовью Орловой или «Цирк» (1936). Даже открытки в кинотеатре продавали — улыбающаяся американской улыбкой кинодива и веселая утесовская братия. А как мы страдали, жалея белую цирковую маму черного ребенка в киномелодраме «Цирк»! Ну какие же были глупые и просто идейно одураченные! И как замечательно советский зритель в цирке проявляет свой интернационализм и дружно и слащаво поет колыбельную маленькому негритенку. Да кто бы поверил, что через десятки лет этих негров возненавидят в Москве, да и сами они узнают на себе, что такое «дружба народов», хотя и откроется университет под этим именем. Как хорошо издалека заботиться об африканцах, индийцах, арабах — обо всех угнетенных, но вместе жить, бок о бок, не сладко.

В Москве открыли на улице Воровского (теперь она опять Поварская) «Кинотеатр Первый» (теперь это Театр киноактера, если его кто-либо не перекупил из современных богачей). В этом кинотеатре — раздевались. Небывалая вещь. Всюду в фойе зеркала, ковры, вежливые служители, сдавайте ваши пальто, получите номерок, и места — нумерованные. Именно там в 1936 году мы с приятельницей Тусей замирали на фильме «Дети капитана Гранта» (смотрели несколько раз) и влюбились в актера Сегала, игравшего юного, смелого, красивого Роберта. Почему-то особенно поражала нас его интонация в словах «какая странная подкова», а ведь нам — по четырнадцать лет! Но и в Туську, и в меня уже влюбляются мальчики — и явно, и тайно. В Туську — явно Жорж Скачко. Это прочно — они поженятся и будут счастливы. А в меня Вадим, сосед по парте, — романтически и тайно. С войны не вернется.

Прочитав книжку Ирины Эрберг «Записки французской школьницы», чувствуем приобщение к Западу, смотрим с восторгом «Петера» и «Маленькую маму» с Франческой Гааль. Уж как она изящно орудует пылесосом, да и сама как игрушка — по гудку не встает, план не перевыполняет, и оказывается, счастлива без этих «нагрузок». А «Под крышами Парижа»? Разве плохо? И ноты продаются с песенкой «Sous les toits de Paris», мы с Туськой первые покупатели: наигрываем и воображаем себя не более и не менее, как в Париже. Флоберовский роман «Воспитание чувств» не могла одолеть, а ведь 1930-е годы воспитывали наши чувства очень умело, исподволь, зазывая, вовлекая в обман. Нас, как говорил А. Ф. Лосев, еще «не переехало». А вот когда «переедет», тогда кончится весь этот опасный мираж и трезво взглянешь на мир.

Кино — это, в общем, пустяки, а вот театр куда серьезнее. К тому же есть и музеи, и выставки.

Первую оперу я увидела в Большом театре еще в году 1932–1933-м. Благодаря другу отца, Джалалу Коркмасову, мы слушали «Сказку о царе Салтане», а сидели совсем роскошно — в царской ложе. Мы — брат и я, сын дяди Джалала Эрик, моя мама и, возможно, мать Эрика, тетя Натуся (но в этом я не уверена). В оркестре партия арфы у Ксении Эрдели, с которой я познакомилась у нас дома на Арбате через десятки лет. Пели замечательно — бас Александр Пирогов царя Салтана, и колоратурное сопрано царевна-лебедь — Елена Степанова, и дядька Черномор, и богатыри, и белочка в золотой клетке. В антракте, в аванложе, сидя на белых с золотом креслах, мы едим вкусные пирожные, апельсины, шоколад и мороженое — все удовольствия сразу. Вся эта феерия — Пушкин, Римский-Корсаков, Большой театр — запомнилась навеки. После этого роскошного праздника нас охватил такой восторг, что захотелось снова туда, в этот волшебный, невиданный мир. И как ни удивительно, вскоре представился случай опять побывать в Большом, правда, не с родителями — очень они заняты. Папа на работе, появляется поздно, поднимается по лестнице, останавливается, отдыхает, сердце стало слабеть. Еще как он жив оказался, когда в Дагестане его чуть не раздавило дышлом тяжелогруженой фуры, буквально пригвоздив к каменному столбу! Удар пришелся против сердца, и только необычайная физическая сила отца спасла его от смерти. Мама вечно занята по хозяйству, ни разу не смогла выбраться с отцом на курорт и даже в Ленинград, куда постоянно приглашал ее академик И. А. Орбели, старый добрый знакомый.

Произошло большое несчастье с папиным кузеном, дядей Гамидом Далгатом. Дядя Гамид женился, как я упоминала, на красивой и капризной молодой особе, Лидии, дочери видного военного. Дама оказалась очень кокетливой и давала мужу много поводов для ревности. Дядя Гамид, как все дагестанцы, — человек пылкого нрава, но отходчивый, кокетство жены выносит с трудом. Обычно все разговоры на эту тему у них кончаются тяжелыми сценами. И вот однажды, во время такого бурного объяснения, Гамид не выдержал и убил свою супругу Лидию, выпустив семь пуль из наградного револьвера. Он тут же позвонил в милицию и сообщил о своем поступке. Что было делать? Подробностей я не знаю, но нам стало известно, что поскольку дядя Гамид был заместителем начальника Военной академии моторизации и механизации Красной армии[76], орденоносцем, героем Гражданской войны, членом партии, наказали его своеобразно — отправили исполнять какую-то должность на одну из важных строек, может быть, на канал Москва — Волга, недалеко от столицы. После досрочного, как всегда, завершения Беломорско-Балтийского канала начали арестанты-каналармейцы (так их благородно называли) гибнуть на новой социалистической стройке[77]. Видимо, начальству жилось достаточно вольготно. Дядюшка мой мог приезжать в Москву, и не на один день, а потом его и вовсе освободили, чтобы все равно в 1937 году арестовать у нас на квартире (мама, когда взяли отца, предоставила одну комнату Гамиду). Он страшно погиб в махачкалинской тюрьме. Рассказывают, что не мог перенести пыток и перегрыз на руке вены, истек кровью — милости не просил и не сдался палачам!

Бедного дядю Гамида я очень люблю, как и его родного брата, жившего в Махач-Кале, Абдурагима. Ему я регулярно писала письма, начинавшиеся так: «Дорогой дяденька», причем не на почтовой бумаге, а на бланках книжных заказов. Почему? Наверное, так интереснее.

Так вот, благодаря приездам Гамида в Москву я стала посещать Большой театр. Почему брал меня с собой дядя Гамид, не знаю. Может быть, ему приятно было появиться вместе с нарядной девочкой, которую он вел за руку и о которой заботился, что при встрече со знакомыми дамами выглядело вполне по-отечески.

Вспоминаю один из наших визитов. Я в нарядном платье и даже с какими-то бусами (сиреневые с «золотом») и сумочкой в руке. Мы с дядей сидим на лучших местах в партере. Дядя в военной форме, но без знаков отличия. Зал сияет, и не только от огней знаменитой люстры, но и от дам. Тогда еще надевали настоящие драгоценности, носили богатые меха и длинные до пола вечерние платья. Никто бы не осмелился прийти в партер или ложи Большого театра в непрезентабельном виде, в куртке, свитере, жакете — не те времена. Еще сохраняется уважение к искусству, театру, публике и к самому себе. Война все это разрушит. Антракты большие, и дядя приносит шоколад в красивых коробках и ароматнейшие апельсины, совсем не похожие на нынешнюю кислятину. Каждый — в папиросной бумаге с иностранной маркой. Буфет Большого театра изыскан и славится высокими ценами.

Идет балет «Дон Кихот», а я ведь обожаю балет и мысленно танцую вместе с очаровательными танцовщицами. У дяди Гамида в балете знакомые, великолепная Марина Семенова, уже известные тогда Мария Рейзен, Маргарита Кандаурова, других не помню. Дядя тоже обожает балет, для нас обоих это праздник, который, увы, все-таки имеет свой конец.

Наши посещения Большого привели к тому, что мы дома стали устраивать свой домашний театр. Сначала соорудили кукольный, с декорациями, костюмами, занавесом, а потом и сами стали разыгрывать пьесы. Среди разных сумбурных постановок совсем неплохо звучали лермонтовский «Демон» и «Снегурочка» Островского — стихи ведь замечательные. Пьеса «Снегурочка» Островского с музыкой Чайковского мне очень нравилась.

В этих постановках для своих же сверстников и их родителей главное было — стихи, а костюмы уже нечто второстепенное, но и они были, а декораций никаких. Главное — был раздвижной занавес.

Так началось приобщение к театру, и не только Большому, но и Малому с его классикой («Недоросль», «Горе от ума», «Коварство и любовь», «Разбойники» Шиллера) и МХАТу. Все началось, конечно, с «Синей птицы», а потом уже и «Дни Турбиных» с Яншиным и Прудкиным (смотрели раза три), и «Анна Каренина» с Хмелевым, и вечный спор, кто лучше, Еланская или Тарасова. А еще Детский театр, Театр юного зрителя и Реалистический театр Охлопкова. Не знаю, где он помешался, но мы видели его спектакли в Доме на набережной, там занавеса нет и артисты выскакивают из-за кулис и сами ставят где надо столы, стулья, кресла — только необходимое. Там смотрели «Аристократов» Погодина. Скучно[78].

Музей Народоведения мы воспринимали как продолжение нашего дома. В музее директором отец (он один из его основателей, после проф. Б. М. Соколова). Там у нас много знакомцев и среди сотрудников, и среди экспонатов, и там представлена особенно близкая нам домашняя обстановка дагестанских саклей, ну совсем все настоящее — а оно так и было: те же ковры, мутаки, кувшины, бурки, черкески, платки и великолепное оружие. Мы ведь в свое время видели это своими глазами в Урахах, а башлыки и бурки отца мама обычно выносила на балкон проветривать каждую весну (их ведь никто уже не носил, оставалась только память). А что касается кинжалов, то у нас дома они большие и малые, детские, — висят на коврах и покоятся в сундуке. Правда, ружей и пистолетов кремнёвых дома нет, но у брата ружье монтекристо, а у папы под подушкой револьвер — ему разрешено.

Главное, что музей расположен в прекрасном парке, который, как мы слышали, называется Нескучным. Старинный скромный Нескучный дворец стерегут у парадного входа не львы, а, как мы выяснили, пумы. Это наши друзья, и мы гордо восседаем на них, особенно младший брат, который быстр, непоседлив, самостоятелен и норовит окунуться в красивый фонтан, веющий прохладой в жаркие дни, когда мы там в основном и прогуливаемся. Меня кто-то фотографирует, может быть, писатель и друг отца Роман Фатуев, влюбленный в Дагестан, а может быть, и художник Ростислав Барто. И прямо у переливающейся через край водяной чаши фонтана. Волосы растрепаны, падают на плечи (косы остригли после скарлатины), белая кофточка, заколотая симпатичным черным маленьким слоненком. В Москве мода на разноцветных слоников, изящно вырезанных из кости, и у мамы на летнем берете из крепдешиновой мозаики тоже такой забавный черненький слоник — дамы тогда все носили, начиная с весны, шляпки и береты разных форм, с непокрытыми головами не ходили. И легчайшие перчатки прозрачные на руках — держались чинно — впрочем, отвечаю только за круг наших знакомых.

Увы, прогулки к фонтану и пумам закончились, как и все заканчивается. В старинный дворец вселился важный хозяин — Президиум Академии наук СССР. В 1934 году по велению правительства Академию перевели из Ленинграда в Москву, чтобы наука была ближе к властям, а главное, к ЦК ВКП(б).

Но у нас еще был дружественный музей на Волхонке. Он назывался красиво — Музей изящных искусств (а о том, что в старину он носил имя царя Александра III, старались не вспоминать). Мы знали, что музей основал замечательный человек, профессор Иван Владимирович Цветаев (о поэтессе Марине — понятия не имели). Да как же не знать, если это имя выбито на одной из мемориальных досок фасада, а на другой — фамилия архитектора, Клейна (у него два имени, что непривычно, Роберт и Роман). Но отец, закончивший в 1916 году Московский Императорский университет, рассказывал о музее, в который ходили студенты филологи, историки, искусствоведы на практику, да и всякий уважающий себя студент других факультетов бывал в этом родном для своей alma mater замечательном музее.

Для нас, детей, этот музей — тоже своеобразный дом, почти такой же, как наш, на родине, только более важный. Хотя он и уступает сказочному Эрмитажу, но так ведь и должно быть. Эрмитаж мы тогда, конечно, не посещали, но одни рассказы взрослых чего стоили! А главным лицом в Эрмитаже мы считаем знакомого нам академика И. А. Орбели, от которого папа привозит замечательные альбомы и открытки. Их мы бесконечно рассматриваем, наслаждаясь во время какой-нибудь легкой простуды, — школу пропускаем законным путем. В Эрмитаже я в то время не была, а за «свой» музей обижалась, когда говорили, что там слепки, что он учебный при Университете.

Особым вниманием моим пользуются в это время великан Давид (хотя по преданиям он был мал ростом), а также все, что связано со Средними веками и Возрождением. Но трепет и особое чувство важности вызывает сумрачная египетская коллекция. Интересно, что античность, которая вошла в мою жизнь при А. Ф. Лосеве, в юности меня мало трогала, хотя всех богов знала, много о них читала и в залах музея на них смотрела. Однако античность казалась такой ясной, открытой, совсем не таинственной, солнечной, дневной, что не вызывала вопросов. Все как будто понятно, и особенно растолковывать нечего. Только через много лет, учась у Алексея Федоровича, я поняла, как обманчива эта безупречная, гармоничная античность, какие тайны и бездны скрываются в ее мраке — заглянуть страшно.

С тех пор, работая со студентами, изъясняя им классическую поэзию или мифологию, я учу их не только смотреть на дневной, солнечный покров античного мира, но приподнимать этот покров, пробираться по темным, глухим, зловещим закоулкам и спускаться на самое дно этих гибельных глубин.

Может быть, поэтому Египет всегда мне интересен, и я понимаю усмешку египетского жреца в «Тимее» Платона, когда он снисходительно посматривал из своей тысячелетней вечности на мудрого грека Солона и вообще на греков, как на детей, «юных умом».

Но, видно, у кое-кого из моих родичей тоже была некая тяга к изучению малоизвестных науке фактов, залегающих в глубинах, к поискам загадок, требующих решения. И возможно, то, что мне не удалось научно заняться Египтом, восполнилось моей двоюродной сестрой профессором Аллой Ивановной Еланской (дочерью тети Китти и Ивана Ивановича, охотника на фазанов), известным исследователем коптского языка, и ее мужем, видным египтологом Олегом Дмитриевичем Берлевым[79].

Всегда вспоминаю моих любимцев в Музее изящных искусств. Почему он стал имени Пушкина? Из-за юбилея в 1937 году. Не лучше ли было — И. В. Цветаева? А Пушкин здесь совсем не при чем. Любуюсь двумя конными бронзовыми статуями двух кондотьеров. До сих пор люблю перечитывать великолепную книгу графа Гобино «Век Возрождения» с беспощадными картинами хищнической природы героев этой блестящей эпохи[80]. Два бронзовых всадника — Гаттамелата работы Донателло (Падуя, 1453) и Бартоломео Коллеони работы Веррокио (Венеция, 1483) — а скульпторы-то знаменитые — предстают в музее рядом, как два близнеца по духу и крови: суровые, коварные и величаво-мрачные — подлинное воплощение беспокойного кватроченто.

Когда через десятки лет я увидела на Братском кладбище в Риге застывших в вечности мертвых всадников на мертвых конях (скульптор Карл Заале), в их мрачной величавой недвижности я ощутила отблеск давних бронзовых кондотьеров.

Около моего отца часто бывают молодые писатели, ученые, художники, которым он помогает. Некоторые из них становились нам близки. Так, например, писатель Роман Фатуев и его жена Галина Федоровна. Роман Максимович научился у нашего отца любить Кавказ, ездил не раз в Дагестан, записывал народные песни и сказки, вел путевые заметки, памятные книжки. Галина Федоровна — типичная писательская жена, деловая, весь день при пишущей машинке, весь день на телефоне: надо знать все новости и интриги товарищей по перу. Она спорит с издателями, выбивает авансы и гонорары, курит непрерывно, говорит басом и очень добрая, внимательная, любящая жена и друг. Супруг же ее — полноватый, неповоротливый, близорукий (в тяжелых роговых очках), спокойный, молчаливый и не вмешивается ни в какие дела. Работает. Пишет. Есть у него среди близких соседей прозвище — «барин». Он не обижается.

Сказывается, видимо, его происхождение. Фатуев — псевдоним, фамилия его жены, сам он сын богатого человека, ушел из дома, увлеченный новыми идеями; пробиваться ему было трудно, а с помощью моего отца он вошел в удивительный мир Кавказа и Дагестана. Кончилось тем, что близкие связи с моим отцом закрыли ему после ареста отца «путь вверх». Хорошо, что не арестовали.

Фатуевы жили в большом бывшем доходном доме № 15 на Малой Никитской, в одной комнате огромной квартиры, где меня поражал невероятно длинный коридор. К его потолку подвешены велосипеды, лыжи, корзинки, а по стенам теснятся сундуки. В один из них, принадлежащий супругам Фатуевым, в 1943–1945 годах, когда поздними вечерами я возвращалась из Большого зала консерватории (где я бывала с Л. В. Крестовой, В. Д. Кузьминой, М. Е. Грабарь-Пассек), я прятала единственные нарядные черные туфли — наследие мамы, чтобы при следующем походе в консерваторию забежать и надеть их. Дело в том, что туфельки были миниатюрные, мне вполне впору, но тащиться в них в общежитие на Усачевке… Я бы не дошла! Был даже такой случай, что, выйдя из консерватории, в темноте я сняла их и так побежала в чулках на Малую Никитскую. Что делать? Вспоминаю французскую пословицу, любимую мамой: «pour être belle, il faut souffrir» («чтобы быть красивой, надо страдать»). Вот я и страдала.

После ареста папы я частенько ночевала у Фатуевых, на полу под окном между книжным шкафом и письменным столом. Очень удобно: угол закрыт с трех сторон, только ноги немного выглядывают, а так — ничего. В войну, когда все уезжали, Фатуевы остались в Москве и поселились временно в соседской комнате, куда соседи снесли свою дорогую антикварную мебель и рояль. Через много лет Роман и Галина поселились в писательском доме на Аэропорту, но Роман вскоре умер, а Галина Федоровна принимала меня в комнатах, уставленных антиквариатом, с круглым столом из наполеоновской мебели. Галина Федоровна была такая же громогласная, бодрая, но вскоре и ее не стало.

Вспоминаю эту молодую писательскую пару с признательностью и любовью. От моего отца и от всех нас никогда не отворачивались (в отличие от некоторых ближайших родственников) и сами много пережили.

Сохранились фотографии — снимал Роман. Мы в полном составе дома. Папа держит на руках малышку — младшую сестренку, лицо у него доброе, усталое. А на другой фотографии мы в липовой аллее нашего парка. Мама в светлом клетчатом пальто и берете со слоником, папа в легком коротком плаще, подарок дяди Джалала из Парижа, Мурат в тюбетейке, я держу в руках маленький тугой черный мячик, а у моего младшего брата в перевязанной руке ведерочко. Есть и еще один снимок — светленький, русый улыбающийся мальчик на берегу пруда держит в перевязанной руке ведерко, а там — рыбки. Он регулярно приносит их домой, а они не хотят жить в стеклянной банке.

С настоящими художниками я тоже знакома. Целое событие — приезд Е. Е. Лансере к нам домой с портретом мамы. Не все же нам только изучать иллюстрации к «Хаджи-Мурату», и на живого художника не мешает посмотреть. Но Лансере — это давняя привязанность.

А есть и молодой блондин, красивый, изящный, живой (корни французские) Ростислав Николаевич Барто[81]. У него черноволосая жена швейцарка, Люция Августовна, и дочь, моя ровесница. Это милое семейство бывает у нас, или мы встречаемся у общих друзей.

Однажды мы с отцом и Ростиславом Николаевичем посетили по его приглашению выставку художников на Кузнецком Мосту. Сам Ростислав Николаевич в 1930-е годы считался формалистом, а художники этой выставки преодолевали формализм. Народу собралось довольно много, трудно было мне, девочке, что-либо понять, но я обратила внимание на три картины, висящие рядом, на одной стене, очень характерные. Две из них — копии. Одна копия известного небольшого полотна Леонардо «Мадонна Литта» (подлинник ее находится в Эрмитаже). Я знала его по альбомной открытке. Эту прелестную мадонну называли еще «Мадонной Бенуа». Я тогда этих тонкостей не знала. Так приятно было смотреть на эту картину, какая хорошая копия! А что же тогда сам подлинник?! Рядом висела тоже любопытная копия, «Черный квадрат» Малевича. Ну и ну, и что же это такое? Квадрат как квадрат. Я опять-таки не имела никакого представления о супрематизме и квадратах другого цвета. Такую копию и любой из нас мог нарисовать. Рядом для полного удовольствия висело нечто коричнево-зелено-черное. Называлась эта гадость просто: «Чаква. Сбор чая». Видимо, художник решил откликнуться на зов современности и представил трудовой процесс. Женщины в черном (то ли Абхазия, то ли Грузия) на чайных плантациях. Видно, очень тяжело и жарко бедным сборщицам чайного листа.

На всю жизнь запомнила я эту показательную развеску картин. Зачем все это? То ли устроители стремились показать какие-то исторические пути живописи на отдельных образцах, то ли противопоставить безыдейности квадрата и могучего, но идеологически неясного Леонардо трудовой коллектив социалистического общества.

Не знаю, что думал мой отец. Картин самого Ростислава Николаевича я совсем не запомнила. Может быть, их там и не было. Знаю только, что он считался формалистом, а с такими боролись. Но, видимо, отец что-то посоветовал Ростиславу Николаевичу, направив его кисть на дагестанские пейзажи и мотивы.

Ростислав Николаевич отправился в нагорный Дагестан, писал там этюды на пленэре и привез нам в подарок очень симпатичную, слегка напоминающую японцев «Ветку цветущей яблони» и уступами поднимающийся среди тополей родной аул отца Урахи. Не утерпел и отдал дань современности: в скудной тени деревьев сидит горец в папахе и читает газету. Забавно.

Вскоре Ростислав Николаевич написал маслом большой поясной портрет отца. Портрет висел в кабинете папы и нам совсем не нравился — уж очень мрачные краски и какой-то внешний. Куда делся портрет — не знаю. А цветущая бело-розовая ветка и домики горного аула висят у нас на Арбате вместе с зарисовками ингушских башен, подаренных археологом Щеблыкиным Леониду Петровичу Семенову. И недалеко от них совсем неплохо смотрится старинная темно-зеленая арабская настенная тарелочка из нашего давнего московского дома.

Пути наши с Р. Н. Барто перекрестились через многие годы, как иногда бывает. У нас на Арбате неожиданно возник университетский приятель А. Ф. Лосева, профессор-юрист Петр Николаевич Галанза, известный в ученых кругах Московского университета, обладатель огромной шестикомнатной квартиры в главном корпусе МГУ им. Ломоносова. Он одаривал Алексея Федоровича и меня своими книгами, однажды к новогоднему вечеру попросил разрешения привести своего друга. Этим другом оказался Р. Н. Барто. Неудобно мне было расспрашивать Ростислава Николаевича о его художнической карьере и семейных делах. С ним была некая дама, которую потом мы никогда не встречали. О прежней семье — ни слова. Эта встреча состоялась в начале 1960-х годов. С Петром Николаевичем мы время от времени виделись. Он занят был своими учеными статьями и птицами, которые обитали в одной из комнат огромной квартиры. Супруга Петра Николаевича умерла, жил он с дочерью, прекрасной пианисткой, но сам чувствовал себя одиноким и, как часто бывает у талантливых людей, стал выпивать — только водку, холодную, держал в снегу, хотя были холодильники. Все это навевало грустные мысли, встречи прекратились, пошел слух, что Петра Николаевича не стало.

И вот опять через много лет княгиня Кира Георгиевна Волконская[82] (с Кирой Георгиевной, чтобы не забыть французский, я занималась языком в 1970-е годы) устроила нам общую встречу с Ростиславом Николаевичем Барто, своим давним знакомым. Мы с Кирой Георгиевной приехали к Ростиславу Николаевичу, и оказалось, что он муж дочери Петра Николаевича Галанзы. Вечер прошел прекрасно. Лариса Петровна играла нам Скрябина, Ростислав Николаевич угощал своими картинами. Он — художник-портретист, график. Портреты, которые он демонстрировал, оставили впечатление чего-то интересного, но не запоминающегося, как бы мимолетного, над чем не задумаешься. Он увлекается птицами, и те щебечут в одной из комнат, как и раньше. Он член Московского союза художников, все такой же изящный, красивый, любезный. А через два года, в 1974 году, Ростислав Николаевич скончался. На память о «позднем» Барто у меня прекрасная автолитография гравюры «Море», рисунок цветущей вербы и пригласительный билет в клуб станковой графики МОСХ’а на вечер художника Р. Н. Барто. Все в тот же Дом художника, Кузнецкий Мост, 11. 27 января 1972 года в 19 ч. 30 м. Печально.

Но если есть археология, балет, книги, стихи, журнал, повести, дневники, художники и писатели, то где же музыка? Как же без музыки?

Палисандровое пианино отдали в музтехникум при отъезде в Москву. А здесь, говорят, купить не так просто. Мама не уверена, что можно найти хороший инструмент, вроде Блютнера и Беккера. Это на ее памяти хорошие инструменты, уже к Рённшу (такой рояль у моей подруги Туей) мама относится с недоверием. К тому же в нашу квартиру — только пианино. И тут отцу приходит в голову: а почему бы не посоветоваться со старым добрым другом еще по Дагестану, Яковом Васильевичем Коробовым? После революции он жил в Москве, у него деловые связи с Ленинградом, и он там даже чуть ли не директор фабрики музыкальных инструментов. И вот в один прекрасный день 1933 года в нашу квартиру на пятом этаже без всяких лифтов втаскивают блестящий черным лаком инструмент. Для него уже приготовлено удобное место. Открываю с трепетом крышку и сразу огорчаюсь. Да это «Красный Октябрь» — стоило ли везти из Ленинграда? Но Яков Васильевич разъясняет, что это самый настоящий Беккер[83]. Сохранились запасы дореволюционной фирмы музыкальных инструментов Беккера. Теперь их облекают в новую оболочку и ставят штамп «Красного Октября». Зовем специалистов, проверяем. В один голос говорят — инструмент звучный, сочный, тон хороший, все в порядке. Надо сказать, что Яков Васильевич — человек подлинного благородства. Когда мы остались без отца и нас стали сторониться, он навещал маму и помогал, чем мог.

По совету Эльвиры Целлер (училась в консерватории) и соседки с первого этажа Ларисы Веремеевой (училась у хорошего преподавателя) приглашаем Елену Васильевну Каменцеву. Она приезжает из Раменского, а это Казанская дорога, ехать больше часа. Пройдут годы, и мы будем с Алексеем Федоровичем жить летом у станции Отдых, сравнительно недалеко от Раменского.

Я встретила фамилию Елены Васильевны совершенно неожиданно в 1963 году, когда любимый ученик Алексея Федоровича по консерватории, профессор Сергей Сергеевич Скребков, принес нам в подарок от своей семьи небольшую интересную книжку — Е. А. Бекман-Щербина «Воспоминания».

Елена Александровна (1882–1951) была замечательной пианисткой выступала в концертах вместе с крупнейшими музыкантами, такими как Иосиф Гофман или Скрябин, который считал, что Елена Александровна лучше всех исполняет его произведения. Училась у известных учителей в консерватории, у Н. С. Зверева, П. А. Пабста, В. И. Сафонова. Она родилась в семье Александра Лукича Каменцева, потеряла мать через несколько дней после своего рождения и воспитывалась в доме тетки, сестры матери, бывшей замужем за Евгением Николаевичем Щербиной, чью фамилию Елена Александровна носила всю жизнь[84]. Жена Сергея Сергеевича Скребкова — дочь Елены Александровны Бекман-Щербины, искусствовед и музыкант, дочь Марина, почти моя ровесница, теперь уже консерваторский профессор. Так я сделала заключение, что Елена Васильевна Каменцева — родственница пианистки Бекман-Щербины по отцу. Именно теперь я понимаю, почему с таким уважением относились к моей учительнице музыки очень строгие сестры Гнесины — Елена, Ольга и Евгения Фабиановны.

У меня, когда я начинала, не было особенно больших музыкальных способностей, ни безупречного слуха, ни хорошей техники, ни обширной музыкальной памяти. У меня были свои преимущества — невероятный энтузиазм, музыкальность, чувство ритма, терпение и работоспособность. Поэтому я быстро одолевала разные степени трудности, хотя стала поздно играть, в одиннадцать лет, а по-настоящему, с педагогом, закончила уже к пятнадцати, вот и все. Папе нравилось, что я так преданно занимаюсь музыкой, и он сразу же купил мне «Песни без слов» Мендельсона.

Елене Васильевне тоже нравилось мое горение. Она всячески меня поощряла и возила на отчет к Ольге Фабиановне Гнесиной. Запомнила я эти лихорадочные поездки: дрожь пробирает, когда ступаешь по стертым ступенькам особняка, одного из двух стоящих рядом на Собачьей площадке, и с трудом открываешь тяжелую дверь, обшитую для тепла каким-то войлоком. Строгая, мужеподобная, холодная Ольга Фабиановна в холодноватой комнате, где огромная кафельная печь, два рояля и робко исчезающие ученики при нашем появлении. Страх сковывает, но Елена Васильевна — сама доброта, и Ольга Фабиановна в конце концов принимает отчет и похваливает милостиво. Думаю, что скорее из уважения к Елене Васильевне, чем к моим способностям. Во всяком случае, к пятнадцати годам осилила «Патетическую» и «Лунную» сонаты Бетховена и некоторые полонезы Шопена.

Правда, потом, после семейной катастрофы (пианино мама успела переправить во Владикавказ), мне уже было не до систематической работы. Зато больших успехов добилась моя маленькая сестра, учившаяся у лучшего педагога Владикавказа Зинаиды Ивановны Долбежевой (жила в собственном доме у лютеранской кирхи, дочь известного археолога). Даже А. Ф. Лосев, приехав во Владикавказ, одобрил игру Миночки, когда она по вечерам услаждала его трудным Скрябиным. А когда я возобновила игру (Алексей Федорович купил мне с помощью С. С. Скребкова роскошный «Бехштейн»), то Алексей Федорович очень внимательно и критически следил за моей игрой и делал бесконечные замечания — слух у него был абсолютный (все-таки не просто философ, но и скрипач) и вкус безупречный. Недаром десять лет профессор Московской консерватории по эстетике.

Наша достаточно размеренная жизнь нарушалась иной раз болезнями, особенно в раннем возрасте. Если это были легкий грипп или какое-то недомогание, болеть даже приятно. Лежишь себе и рассматриваешь эрмитажные открытки или французские и немецкие журналы от дяди Влада — оттуда узнаю о новых парижских модах и модных певицах, например, Мистенгет. До сих пор сохранился немецкий журнал под названием «Unu» («Филин»), Интереснее всего альбом персидских миниатюр, привезенный от И. А. Орбели отцом из Ленинграда после какого-то международного конгресса. Потом, уже студенткой, от руки переписывая стихи Гумилева о персидской миниатюре, я всегда вспоминала эти любимые с детства волшебные краски. Но если бывало плохо, то вызывали из Кремлевской больницы (на углу Воздвиженки и Шереметевского переулка) доктора.

Для детей был симпатичный седой, с бородкой, доктор Герман. Он считал пульс, поглядывая на большие золотые часы, и по окончании визита вручал пациенту обязательную конфетку. Для взрослых был молодой черноволосый доктор Флакс, а еще серьезнее, для папы, — доктор Слободяник. По его имени даже назывались капли — их продавали в Кремлевской аптеке, а от чего они — от сердца или от насморка — не помню. Скорее всего, от насморка. Ну а если дела совсем плохи, тогда больница или домашний карантин.

Так однажды попадаю я со скарлатиной в замечательную больницу, не знаю, где она помещалась. Помню только прекрасный сад, огромное окно. Его открывают, проветривая палату, где нас, девочек, несколько человек.

В больнице я целый месяц, очень радостный. Болезнь легкая, каждый день приносят из дома подарки — книги, игрушки и вкусные сладости. Иной раз мама приходит под окно и я ее вижу. Вот уж не думала, что так весело в больнице. Все время во что-то играем, рассказываем страшные истории и распеваем. Почему-то поем заунывную странную «Песнь китайца»: «Солнце юла и миюла (всходит и заходит), ченго фанго пушанго (а в тюрьме моей темно), Караула юла-юла стережет мое окно. Стерегите, как хотите, я и так не убегу. Мне б хотелось бы на волю, да я цепи не порву». При чем тут китаец, до сих пор не понимаю.

Когда вернулась домой, с удовольствием прочитала книгу китайского писателя Дэн-Ши-Хуа (приехал в СССР, увлеченный социализмом) о его детстве и выучила песенку о том, как прилетает первая пара гусей и вторая пара гусей. Завораживало необычное звучание слов:

Ир ды о                Гапо пудзы
Эр ды о                Ю чжао фань
Фю най                  Яо цзы сьяхо
Фи най                   Шуэй я тань.
Тье гапо

До сих пор помню, а перевод забыла. Говорится о том, как бабушка и дедушка любят гусиные яички. Забавно, что недавно я решила прочитать эти стихи одному знакомому китайцу, и он ничего не понял. Потом, когда я приблизительно рассказала о содержании, он прочел мне так, что я не узнала ни одного звука. Ведь в китайском языке важны интонация и ударение музыкальное, так что свою китайскую песенку я могу демонстрировать только русским.

В больнице мы распеваем еще и настоящую абракадабру. Она никому не понятна, это загадочное заклятие, и кто его выдумал, неведомо. Заклятие страшное, его надо петь, чтобы ничего дурного не случилось. Никто мне так и не смог растолковать, откуда эта ерунда появилась на свет:

Зумба квиль, квиль, толи вили заци,
Зумба кви, зумба ква.
Зумба квиль виль толи вили заци
Зумба кви, зумба ква.
Анна кадема а шельвель юмба
Анна кадема а шельвель юмба
Анна кадема а шельвель юмба, юмба, ба.

Но мы, чтобы снова не заболеть, скороговоркой ежедневно пропевали эти якобы африканские колдовские слова, под стать вполне китайской тюремной песне. И все это в приятной, можно сказать, домашней обстановке, зная, что скарлатиной человек вторично не заболевает. Пели для прочности, не надеясь на медицину. Ну и глупые же мы были! А ведь я уже читала книжки, вполне серьезные в свои восемь лет.

Потом заболел мой младший братик тяжелой корью. Мама оставила его дома и выселила всех нас по знакомым, даже папу, а сама осталась как сиделка в больничной палате.

Мне выпало великое счастье — поселиться на месяц у тети Ксении Самурской, в прекрасном доме у Кремля, и совсем непростом. Его официальное название — 4-й дом Советов. В этом доме, что фасадом смотрит на Воздвиженку, находилась также приемная Калинина. Надо только завернуть за угол, и сразу к «всесоюзному старосте» — так именовали Михаила Ивановича, который, тряся козлиной бородкой, все выдавал и выдавал ордена, даже когда его собственная супруга прозябала в одном из лагерей (и довольно долго) архипелага ГУЛАГ.

В дом, как и полагается по советской традиции, входили со двора, так сказать, с черного хода. Для удобства посетителей и чтобы публика не любопытствовала, парадные двери заперты.

Квартира прелюбопытная. В ней неслышно живут в десяти комнатах юные сын и дочь профессионального революционера, выдающегося теоретика социалистических преобразований и переводчика К. Маркса, покойного Ив. Ив. Скворцова-Степанова (умер в 1928 году). С ними — тихая, старая тетка.

А вот в двух комнатах поселился Нажмутдин Самурский со своей женой. Двух комнат им вполне достаточно. Самого Нэджика, как зовет мужа тетя Ксеня, большей частью не бывает дома — в ответственных парткомандировках, а сейчас и вовсе направлен руководить Дагестаном — секретарь обкома, дело нешуточное.

Тетя Ксеня всегда в хорошем расположении духа. Надо сказать, даже я удивляюсь этой внешне странной паре. Он — мрачный, взгляд исподлобья, тяжелый, она — полноватая, как и положено кустодиевским красавицам, живая, быстрая, добрая (она и действительно родом из Замоскворечья), готовая помочь и приласкать. Апартаменты этой семьи — большой зал — сфера тети Ксени, ее будуар, спальня, где она отдыхает, читает, спит, сидит у зеркала. И еще так называемая столовая, где письменный стол, полки с книгами, буфет с фарфором, хрусталем и серебром и длинный обеденный стол.

Я люблю большой зал, откуда дверь ведет на балкон, он — единственный на фасаде дома, и я, единственная, могу любоваться на Кремль и Александровский сад. И теперь, проходя мимо этого дома, смотрю на заветный балкон, вспоминаю.

А в зале у одной из стен — настоящая дворцовая мебель, алый шелк, вышитый золотом, дерево красное. И вот парадокс: на туалетном столике палехская пудреница — на черном лаке мчится революционная красная тройка. Это соседство я очень ценю. В глубине алькова кокетливо склонила головку под зонтиком изящная японочка в кимоно, а внизу лежит (что совсем не подходит к будуару) большой мешок, полный тончайших чулок с еле заметными дырочками. Такие тетя Ксеня не носит и не чинит (она вообще хозяйством не занимается). Они будут переданы сестре тети Ксени, скромной незаметной женщине из Замоскворечья, хорошей портнихе. Она и маме моей, и мне шьет прелестные платья.

Посмотреть на роскошество парадно выставленных сервизов — одно удовольствие. Вот этот совсем недавно получен Калининым в подарок от французского президента и презентован Михаилом Ивановичем моей тете Ксене, а она даже и не замечает этих красот. Ей больше нравится вместе со мной хохотать над забавной полезной игрушкой — почтенный дядя Сэм, американец в цилиндре, лента со звездным флагом, согнулся в три погибели, выставив свой зад, и если в него вставить иголку, то она вместе с ниткой вылезет из цилиндра. Правда, здорово, особенно когда возишься с шитьем для кукол.

Днем я люблю выделывать балетные па на зеркале паркета, залезать с ногами на стул возле письменного стола и бесконечно выписывать на листах тетради загадочные слова и знаки — tangens, cotangens, sinus, cosinus, x, у, z, прибавляя к ним французские слова из соседних книжек тети Ксени. А то рассматриваю довольно бесстыдную, но роскошно изданную книгу Вольтера с хитрющей физиономией, «La pucelle d’Orlean», с картинками под папиросной бумагой — ну уж совсем неприличные, но любопытство берет свое.

Тетя Ксеня учится. Она на химическом факультете Московского университета и берет уроки французского языка. Тетя Ксеня настоящая дама — говорит бегло по-французски и даже не питает никакого уважения к полкам с книгами своего отсутствующего супруга, где стоит целый строй синих книг (их явно никто не читает, но пыль смахивают) с не совсем русской фамилией — Карл Каутский. Наверное, думаю я, какой-то умерший революционер (они все время от времени умирают — как Роза Люксембург, Карл Либкнехт — и превращаются в фабрики или институты[85]). Эта сторона столовой — очень скучная, но и самая главная.

Над полочками с бесчисленным Карлом — фотопортреты под стеклом. Нажмутдин Самурский вместе с нашими вождями — Ворошиловым, Калининым, а самое главное, с Иосифом Виссарионовичем. Вот какой важный муж у тети Ксени.

Ночью я сплю на дворцовых алых с золотом креслах, и пока не засну, смотрю на тени, мелькающие на потолке, на бегущие светлые полосы и придумываю разные истории; вот бы их записать. Но приходит сон, и все куда-то исчезает, проваливается, стирается из памяти.

Зато с утра мы, захватив санки (ведь это зимний месяц, очень веселый), идем вместе с тетей Ксеней в Александровский сад, где снега, тишина, одни птицы зимние, да несколько таких же, как я, благовоспитанных девочек. О, если бы вернуть свежесть этого сверкающего белизной снега под стенами Кремля и такую странную тишину в большом городе! Ничто не повторяется, хотя в одном из своих французских стихотворений я написала что «Tout passe et repasse jusqu’ à lʼivresse, sans cesse!» — с явной претензией на некую философичность.

А еще мы ходим с тетей Ксеней в храм Христа Спасителя. Вот чудо! Ничего не помню, кроме золотых решеток и белой часовни фарфоровой (потом узнала, что она была куплена женой президента США Рузвельта, когда храм разрушали)[86], красивого пения, сияющих люстр и огоньков бесчисленных свечей. Но ходим отнюдь не молиться. Тетя Ксеня слушает кого-то из своих знакомых и любимых певцов. Так я однажды в концертном зале совсем близко в ее ложе видела Ивана Семеновича Козловского — он целовал ручки тете Ксене, и они дружески беседовали, а я, тихо поглядывая на них, делала вид, что усиленно смотрю в бинокль на сцену. С тетей Ксеней я любила и гулять, и ходить на концерты, и навещать ее подругу в доме на Гоголевском бульваре, где они живо по-французски (я тогда еще не очень сильна была в этом моем любимом языке) обсуждали свои дамские дела.

Тетя Ксеня заботится обо мне не хуже мамы, но только мама много и постоянно требует, а тетя Ксеня — балует. Даже сама купает меня, и не только в простой ванне, находящейся в ванной комнате, но и в бассейне там же, рядом. Замечательная квартира видного теоретика социализма и переводчика Маркса! Во всяком случае, от моего детского пребывания в гостях в 4-м доме Советов явная польза — стала активно учить французский язык.

С тетей Ксеней после ареста отца я никогда не встречалась. Позже я разыскивала ее новую квартиру, так как из 4-го дома Советов ее выселили. Но в адресном бюро сообщили, что дом сгорел и куда она выбыла, неизвестно. Уже через многие годы мне позвонил сын К. А., которого звали Нажмутдин. Он родился после смерти отца, был, как французы говорят, posthume, но его почему-то в обществе звали по-русски Сергеем. И жена у него милая — Наташа, и дети — красавица Ксения и Кирилл. Поскольку К. А. не была зарегистрирована с мужем (такие браки партия большевиков приветствовала), то ее не арестовали как жену врага народа, которого расстреляли, и с работы в лаборатории МГУ не изгнали. Как хорошо, что она, умница, окончила химфак и сумела сама вырастить сына, теперь уже почтенного человека, высокой технической квалификации. Он принес мне сохранившиеся фотографии, и я увидела постаревшую, но вполне похожую на себя тетю Ксеню (она к этому времени умерла), которую я люблю и сейчас. Вспоминаю ее каждый раз, когда перечитываю подаренную ею мне книжку А. Додэ «Les letters de mon moulin» («Письма с моей мельницы»), где особенно мне милы героическая козочка, сражавшаяся с волком за свою бедную жизнь в рассказе «La chèvre de m. Seguin», или нарисованный в ласково-ироничном духе супрефект одного из округов, лениво отдыхающий в поле и забывший в сладком сне о своих обязательствах («Le souprefect аи champs»), и уж совсем печальное оплакивание старой мельницы. И мне все казалось, что телефон тети Ксени, 349–75, вдруг возьмет и позвонит из небытия[87].


Вокруг отца всегда было людно. К нему шли за помощью, приезжали из дагестанских дальних аулов обиженные, ищущие справедливости и правды, старики и молодые. Тогда мама делала хинкали, чтобы угостить гостя-земляка. До сих пор ощущаю стойкий аромат чеснока (признаться, я его не выносила) во время традиционных угощений.

Способных ребят папа буквально вывозил из аулов, устраивал в школы, интернаты, следил за их учебой, а потом помогал устроиться дальше в высшей школе. Здесь отец выступал как настоящий просветитель. Многих черноглазых застенчивых мальчиков, ни слова не говоривших по-русски, мы перевидали у нас. Мама, бывало, сама приводила в порядок их одежду, кормила, старалась приласкать. И какая была радость, когда какой-нибудь Магомет или Муртузали навещал через несколько лет наш дом и с гордостью по-русски рассказывал о своей учебе.

Был даже такой случай, когда мы жили в Дагестане, похожий на святочный рассказ. Отец выехал зимой в санях по делам, но путь ему перебежал заяц. Возница хотел повернуть обратно, однако лишенный суеверия отец приказал ехать дальше. В степи их застала пурга, и они неминуемо погибли бы. Лошади опрокинули сани, седоки вывалились в снег, и их могло занести пургой. Приходилось все время двигаться, чтобы не замерзнуть. Время от времени они стреляли. Но лошади пришли к сторожке дорожного мастера. Сын его, мальчик, был один дома. Он завел лошадей во двор. Когда хозяин вернулся домой и увидел пустые сани с лошадьми в хорошей упряжке, он понял, что произошло несчастье. По звукам выстрелов и приметам на дороге он нашел заблудившихся, когда они совсем изнемогли. В доме дорожного мастера путники отогрелись и дождались хорошей погоды. Отец же потом взял мальчика к себе, послал учиться и дал ему образование — единственный дар, которым он мог отплатить за жизнь.

Да, скольких дагестанцев наш отец вывел в люди, не глядя на то, даргинец он, аварец, лакец или кумык! Некоторые из них стали потом именитыми, важными людьми. Но вот помнили ли они в тяжкие годы сталинского террора, кто дал им путевку в жизнь? Думаю — не всегда. Оставшись без отца, мы никогда не получали из Дагестана даже намека на память, на привет, на доброе слово. Но мы научились ничего хорошего не ждать и забыть о многом, что мы любили.

Родная земля отца и ее люди действительно осветили наше детство каким-то особым светом героической романтики, верной дружбы, самопожертвования. Мы выросли на рассказах о Махаче Дахадаеве и Уллубии Буйнакском — ведь это были друзья нашего отца, а не только книжные герои. В нашем доме мы общались и называли «дядями» замечательных людей, не подозревая иной раз, что биография каждого из них не хуже приключенческого романа. Здесь были, конечно, наши дядюшки Гамид и Абдурагим Далгаты (первый орден Боевого Красного Знамени — а тогда это была редкость — мы увидели на гимнастерке дяди Гамида). Здесь был похожий на загадочного иностранца, с седой шевелюрой, Джалал Коркмасов. Здесь был Нажмутдин Самурский, мрачноватый, как бы ушедший в свои мысли, — муж Ксении Александровны, ближайшего нашего друга.

Среди наших друзей — Муслим Атаев, пленявший нас своей героической красотой, и знаменитый партизан Рабадан Нуров, и дядя Хан-Магомедов с тетей Найдой, и Сулейман Сулейманов, и внучка нашего любимого героя Хаджи-Мурата — черноволосая, черноглазая, тоненькая тетя Уммочка.

А уж какая была радость, когда навестила нас в 1934 году приехавшая из Ленинграда тетя Нафисат, рыжеволосая, зеленоглазая, похожая на своего деда, великого Шамиля! Она потеряла двух мужей — красного, Махача Дахадаева, расстрелянного белыми, и белого, князя Кугушева, расстрелянного красными. Теперь у нее был третий муж — некий управдом. А сама она, утонченная смолянка, горничная в «Астории», знала языки, работала с иностранцами. Было у нее от третьего мужа двое детей. Имен их — ни мужа, ни детей — не называла. Не было при ней и ее верных слуг. Васфей и Али поженились и остались в Темир-Хан-Шуре (советском Буйнакске). Моя мама писала в «Воспоминаниях», что Нафисат посетила ее еще в Махач-Кале и очень горевала о Кугушеве, говоря, что он был в тысячу раз лучше Махача. Тогда мама и Нафисат расстались холодно. А теперь встретились как близкие друзья. Но что-то печальное было в этой последней встрече. Мой младший брат Махач (собирался стать писателем) и я сочинили несколько рифмованных строк, которые я попыталась вспомнить:

Она сидела у окна,
Имама внучка Шамиля (это Махач сочинил),
И только в сумерках светились
Ее зеленые глаза (а это я).

За точность не ручаюсь. А первая строка напоминает мне теперь тютчевское: «Она сидела на полу…» (обращенное к Денисьевой).

Нафисат умерла от голода в блокадном Ленинграде. Так закончилась одна из легенд нашей жизни.

Не только у взрослых свои друзья, есть они и у меня. Правда, их совсем мало, собственно говоря, только двое. Одна — моя школьная подруга, мы учимся в одном классе, другая — со мной в группе мадам Жозефины. Насколько я теперь понимаю, мне не суждено иметь близких — близких настоящих друзей. Что этому мешает, не знаю. Людочка и Туся. Обе живут в нашем общем дворе, в доме напротив. Людочка на первом этаже, Туся на пятом, как и я. Людочка носит интересную фамилию — Королевич-Юцевич, а зовут ее по-настоящему Людвига, или даже Людовика (родители или кто-то из них — поляки). Людочка младше меня, ходит в коротеньких платьицах, белокурые волосы собраны в огромный, как бабочка, бант на голове. Она учится в консерватории вместе с Ростроповичем сначала у профессора Могилевского — виолончелиста[88], а затем перешли к профессору Козолупову[89]. Людочка большая любительница повестей и романов Лидии Чарской и Веры Желиховской[90](воспитанницы институтов благородных девиц, титулованные дамы и господа), которые почему-то стали широко и вместе с тем потаенно читать советские школьницы середины 1930-х годов. Видимо, своего рода оппозиция, о чем сами читательницы вряд ли подозревают. Но советский прозаизм со своей общественностью и пионерским уставом уже многих внутренне отталкивает, и хочется какой-то совсем иной жизни. Пусть иллюзорной, но утешающей.

В квартире Людочки (они занимали две комнаты из трех — уже знак некоей избранности) пыльные ковры на кушетках, этажерки по углам с растрепанными книгами — видно, что их все время перечитывают; старинные часы, мелкие безделушки из фарфора и бисера. В обстановке нет ничего стандартного и выставленного напоказ. Между прочим, я замечала это у некоторых из моих знакомых девочек, живущих тоже в нашем доме. Например, у Тани Смирновой в комнате, где жили пять человек (трое взрослых, сын и дочь), тоже все как-то мило: и цветы, и туалетный столик с зеркалом, и опять-таки бисерные рукоделия, меня прельстившие, и даже пасхальные яички (а это и совсем уж несоветское), и французские книжки. Таня от меня перенимает интерес к французскому, купила учебник автора под фамилией Коноф, а потом стала брать уроки у нашей мадам.

Людочку я очень люблю и даже рисую ее в своем жалком альбомчике, в белых носочках и с огромным бантом — вот-вот улетит, хотя она очень крепенькая девочка и виолончель ей очень даже подходит. Но эта детская дружба обрывается. Я становлюсь старше, у меня появляются свои серьезные интересы, да и тяжелая перемена в нашей семье все прежнее перечеркивает. Остались какие-то слабые, сладостные ароматы, какие источают старые флаконы от хороших духов.

А вот с Тусей, то есть Таней Богдашевской, отношения более крепкие. Мы вместе учимся в одном классе, бываем постоянно друг у друга. Мы совсем непохожи и, может быть, поэтому неразлучны. Она легкая, быстрая, изящная, модница — посмотришь, совсем легкомысленная. То и дело записочки, вздыхающие мальчики, хотя с ними она суровая кокетка. Уроки учит по необходимости, любит повеселиться, конечно, театр и кино, бойко играет на рояле (у нее Рёниш кабинетный), часто вопреки правилам. Но если требуется продемонстрировать шик, может шумно и с блеском сыграть мазурку Шопена. В мой альбомчик она рисует желтенького цыпленка и розу. Подпись в загнутом уголке такая: «Кто писал тебе известно, а другим неинтересно». Или: «Между многими друзьями можешь ты меня забыть, но вот этими строками прошу помнить и любить».

Надо сказать — все делается по канону, принятому среди школьниц середины 1930-х годов. Все почему-то рисуют желтеньких цыплят — и рядом скорлупа, его родная, — и распускающиеся розы. Пишут необычайно вычурным почерком, и не только в альбомчиках — советские пионерки заводят их непременно, — но и в рабочих тетрадях. Откуда-то берется строго установленный канон. Кто установил, мы не знаем, но следуем неукоснительно.

Мама, увидев однажды эти знаки дружбы, заявила (и была права), что это типичное мещанство и что гимназистки такой убогой чепухой не занимались. Но мы не обращаем внимания на взрослых, и я очень хорошо с тех пор рисую беленькую скорлупу, из которой вылупился желтенький цыпленок, и распускающуюся розу. А потом научусь рисовать и дамские ножки.

Мы обожаем вместе бегать в кино, а став старше, покупаем с рук билеты и слушаем «Царскую невесту» или «Демона». На праздники, 7–8 ноября и 1–2 мая, мы, принарядившись — конечно, в шляпках à la «маленькая мама» по Франческе Гааль, в шелковых перчатках, как положено, — прогуливаемся днем, после того как прошли демонстранты, по широкой Садово-Кудринской до Триумфальных ворот, а вечером обязательно в самый центр. Ну как же, иллюминация! И что в ней особенного, думаю я сейчас. Никогда больше не ходила ее смотреть. А тут тоже ритуал, так полагается благонравным советским школьницам.

Я люблю бывать у Туськи дома. Там нет строгости моей мамы — ведь нас у ней четверо. А здесь единственная обожаемая дочь Ильи Петровича Богдашевского и Татьяны Иосифовны. На фамилию, не очень обычную, я не обращаю внимания, но теперь понимаю — это фамилия духовная, священническая. Значит, милый, добрый Илья Петрович, советский специалист (у него две комнаты из трех — знак особый), инженер (какой, не знаю, но видно, понимает в строительстве), корни имеет почтенные, совсем не пролетарские.

А Татьяна Иосифовна, тоже ласковая и добрая, со вздохом и умилением показывает старые фотографии «мирного» времени, до всяких революций, февральских и октябрьских. Варшава, гусары, мазурки, она — красавица, он — красив, и все в прошлом. От первого брака сын Сережа, летчик, погиб в Арктике, и вся любовь к Туське. Есть еще бабушка, мать Татьяны Иосифовны. Я не знаю, как ее зовут, и называю просто «бабушка». Старушка ведет хозяйство, готовит очень вкусно — какие пирожки, какие блинчики! Чувствуется оттенок чужой, польский. Бабушка любит меня угощать. А как она станет заботиться о бедной «деточке» (она называет меня всегда «деточка»), когда я останусь одна! Упокой, Господи, душу бабушки, имя ее, ты, Господи, сам знаешь.

Меня поражает в доме Туси атмосфера ну совсем не советская, а вроде как из прочитанных давних книжек.

Как все это могло ужиться с общим скучным однообразием под желтыми (в каждой квартире) абажурами и черной тарелкой радиоточки, не понимаю.

Меня привлекает изящество обстановки, и ничего лишнего. Со стен смотрят друг на друга мощный морской вал в золотой раме и его отражение в огромном зеркале, под которым мы с Туськой секретничаем, забравшись с ногами на турецкий диван, пока нас не позовут ужинать за белоснежной крахмальной скатертью. Я это очень ценю, так как у нас стол покрыт клеенкой — как-никак дети, а скатерть только после еды: белый лен в цветах.

За шкафами и драпировками очень большой главной комнаты спит бабушка. Но мы иногда туда пробираемся, и Туська вытаскивает из шкафов какие-то наряды. Может быть, подойдут на очередной школьный вечер. А то сидим в малой комнате за дамским письменным столиком и сверяем домашнее задание. Туська часто делает ошибки, я исправляю. А в задачах иной раз обращаемся к доброму Илье Петровичу.

К маме моей обращаться опасно. Я плоха в любых математических предметах. Голова у меня не настроена ни на арифметику, ни на алгебру, ни на геометрию. Просто ужас. Но мама не понимает моей глупости. Она сердится, хотя методично готовит со мной уроки, и это часто заканчивается моим плачем и маминым отчаяньем. Однажды со мной происходит чудо. Мама на ночь окончательно рассердилась на меня по поводу нерешенной задачи, и я ее решила во сне. И это не выдумка, а чистая правда. Но ведь чудеса выпадают редко, и этим чудом все кончилось.

С Тусей мы продолжали дружить и после несчастья в нашей семье. Об этом я расскажу позже. Она вышла замуж за нашего одноклассника Жоржа Скачко, уехала в Ленинград. Жорж — военный моряк, достаточно важный. Жили и в Ленинграде, и на Севере, наезжали в Москву, и мы виделись на Арбате в 1960-е годы, а потом многое отошло незаметно в прошлое, затянулось туманной дымкой, через которую пробиваются огоньки давних радостных мгновений, а на сердце ложится светлая печаль. Помните, у Пушкина: «Печаль моя светла»?

Все это хорошо. Друзья, семья, подарки, елки… А школа, где же школа? Представьте, никак не могу начать говорить о школе, что-то мешает. Наверное, мало доставляла она радости, а школа была хорошая. Как же это понять?

Утром одного, отнюдь не прекрасного дня меня, восьмилетнюю, взяв за руку, ведет папа записывать в школу. Почему не мама? Может быть, она занята домашними делами, а может быть, папе как человеку из народного комиссариата просвещения интересно посмотреть поближе на новую школу. Меня отдают не в привилегированную, для детей членов правительства, знаменитую 25-ю школу, где директорша носит неслучайно фамилию Гроза и где учатся дочка Иосифа Виссарионовича Светлана, сын Жданова Юрий и другие важные дети, а в ту, что неподалеку от дома[91].

Для нас это удобно, никуда не надо возить, не надо беспокоиться. В этой же школе уже учится мой старший брат Мурочка. Он же Хаджи-Мурат. Школа называется 5-я политехническая Краснопресненского района. Что такое политехническая, я пока не знаю. Но в дальнейшем стала понимать. Школа оборудована так, будто она готовит будущих профессионалов — физиков, химиков, биологов, математиков и т. д. Перед нами два здания во дворе за оградой. Одно — учебный общий корпус, другой — только спортивный. Мы входим в учебный в боковую дверь. Опять старый прием советского времени. Парадные двери на замке, а входят, так сказать, с черного хода! Это ведь характерно, и даже очень. Всюду и везде по любому делу лучше входить с черного входа, откуда-то сбоку, так удобнее и для начальников, и для просителей. Ну да ладно. Пришли мы все-таки.

Внизу раздевалка, но мы идем летом, значит, она нам не нужна. А потом, уже школьницей, очень будет нужна раздевалка. Там свои правила. Приходишь с мешочком для калош (хорошее было время — калоши носили и полы не пачкали). Он висит на твоем крючке, и тебе выдают номерок, а без мешочка вообще не примут. В эти 1930-е годы в Москве погода, как говорят, резко континентальная, летом стоит жара, а с осени начинается мороз, и зимы холодные, суровые, поэтому у многих валенки, и на них тоже надевают калоши. У моей крохотной сестренки тоже малюсенькие валеночки.

По коридорам снуют служительницы в серых халатах и метут, моют, убирают — это так называемые «нянечки». Школьники к уборке отношения не имеют. Они только учатся. Им тоже выдадут халатики, только синие, когда начнутся уроки в кабинетах химическом и физическом или в зоологическом, где ухаживаем за птицами и разной живностью. Но это будет потом. А пока мы с папой еще записываемся. Поднимаемся на какой-то этаж. Школа большая с огромными окнами, этажей четыре или пять. Во всяком случае четвертый я хорошо помню.

Мы идем в кабинет, где проверяются способности будущего ученика. Теперь это называется — пройти тест, а тогда — пройти педологическую проверку. Есть, оказывается, такая наука педология, не педагогика, путать нельзя. Видимо, это страшная наука, потому что она предопределяет будущее ученика, и мы ее боимся до ужаса. Я сама этот ужас пережила.

Сейчас, когда я записываюсь, меня удивляют глупости, мне предлагаемые. Надо на большом листе зачеркнуть какие-то клеточки с картинками и ответить на очень наивные вопросы. И это мне! Я читаю с трех лет, уже Дюма читаю и копошусь в страницах «Войны и мира», а здесь такая ерунда. Меня быстро принимают, записывают в 1 класс «А», и мы уходим покупать портфельчик, пенал, карандаши, тетради, промокашки, ластики, ручки — всю школьную амуницию.

А вот когда мы заканчиваем 6-й класс и нас переводят в 7-й — всех везут на Спиридоновку, 26, в педологическое учреждение, где решат нашу судьбу. Хорошо помню такие моменты — во-первых, едем в страхе; во-вторых, заставляют ходить по половице в длинной комнате: собьешься с шага или нет. Я не сбивалась, недаром любила балетные упражнения. В-третьих, вдевали нитку в иголку. Какая-то ученая дама наблюдала, как ты это делаешь — нитку в иголку, или иголку в нитку. Остальное не помню. Наконец, сидим, сжавшись, перед решением нашей участи, но ничего не говорят и везут назад в школу. Оказывается, узнаем наше будущее, когда придем в 7-й класс. Кого из учеников не встретим, значит, дальше в нашей школе не учится. Запоминаю эту жуткую Спиридоновку на всю жизнь. И когда я слышала потом, что педологию осудили, то была очень рада. А однажды услышала, что ее снова возродили, а осуждали из-за «перегибов». Ох, уж эти «перегибы», сколько их было в мое время — это я говорю о своей молодости. А что за такая наука педология, признаюсь, не хочу ни узнавать, ни знать. Уж если я педагогику не люблю, и методику особенно, хоть и сдавала в пединституте на пятерку самому профессору Голубкову (оказавшемуся, правда, очень добрым)[92], то уж о педологии даже слышать не желаю.

Еще очень тягостные впечатления оставили у меня два события. В соседнем классе погибла девочка. Попала под трамвай, когда перебегала дорогу от рынка к входу Ваганьковского кладбища. Кто знает, это действительно опасное место и сейчас, хотя трамвай и сняли сравнительно недавно. Но зато теперь машины идут таким потоком, что не знаешь, как быть. Когда я с друзьями бываю на этом кладбище, то меня под руку всегда ведет Юрий Ростовцев, и я, затаив дыхание, чуть ли не прикрыв глаза, иду, стараясь не думать о машинах. А о несчастной нашей школьнице вспоминаю каждый раз.

Смерть этой девочки решают «отметить» торжественно. Тогда ведь идет «пятилетка безбожника». Бога нет. Стыдно признаться, но и я перелистывала книжонку Емельяна Ярославского (он по-настоящему Губельман) «Библия для верующих и неверующих» — этого с нас требовала антирелигиозная пропаганда, мы все — октябрята и пионеры. Значит, никакой церкви, никаких отпеваний, во всяком случае прилюдно (а что делали родители покойной — не знаю). Но зато в каком-то клубе, не в школе, но неподалеку, может быть, в клубе имени 1905 года, который потом стал Театром им. Ленина (вот везет революции), устроили «прощание с телом». Поставили гроб на какие-то подмостки, украсили красными и черными лентами, развесили хвою и — вот кошмар — выбрали лучших учениц в почетный караул. И среди них — меня.

Караул меняется регулярно, и в соседней комнате мы с испуганными лицами ждем своей очереди. Вызывают новую четверку, и среди них меня. Скажу одно — мне страшно и неприятно. А когда мы возвращаемся в соседнюю комнату, одну из девочек тошнит, и она сама чуть не теряет сознание. Зачем надо было устраивать этот спектакль (иначе не назовешь) с участием девятилетних детей? Ведь никакого благоговения, а только мертвое тело, души ведь нет — так всех учат, а что думаешь ты сам, никогда не надо говорить вслух. Вот и вспомнишь Тютчева: «Мысль изреченная есть ложь».

Под стать печальному событию в школе и три похода в мавзолей Ленина. Нас ведут ежегодно с первого по третий класс. Видимо, хотят с детства закрепить любовь к «дедушке Ленину». Скажу честно — никаких чувств не пережила, ни любви, ни страха, ну как если бы мы просто посетили музей со скучными экспонатами. Даже о египетских захоронениях (я уже читаю книжки о пирамидах и бальзамировании) я не вспомнила, хотя в подземелье мавзолея гранит, и мрамор, и стеклянный гроб. Но ведь у египтян, если не было единого бога, то все-таки были боги и была вера. А здесь пустота. Желтое лицо на белой подушке, и тихий шепот охраны: «проходите, проходите».

А вообще школа хорошая. Не знаю, как в других, а у нас учителя большею частью давние, люди с образованием старым, и учительница литературы Нина Дмитриевна Фельдман толкует нам о Шекспире и произносит это имя по-английски. Историка Виктора Васильевича мы прозвали Аменхотепом. Уж очень хорошо толкует он о реформе фараона Аменхотепа IV, ставшего Эхнатоном. Вот кто пытался ввести в Египте единобожие, но потерпел полный крах: и столицу разрушили, и саму память пытались истребить, и священное фараоново имя уничтожали, хоть с папирусов, хоть с камня. А память осталась, и облик его известен, и супруга его красавица Нефертити каждому известна, и фрески кое-где сохранились. Трудно заставить молчать.

Стали постарше, и у нас хороший математик Владимир Петрович (даже я понимаю), прекрасная немка Елена Евгеньевна, очень строгая, высокая, с величественной осанкой. А математик в старших классах, но не в моем, — ее родной брат Николай Евгеньевич с прозаической фамилией Иванов. Он же и завуч — лицо важное, но доступное. Даже квартира его (это совсем как в старину) в школе. Оттуда иной раз слышатся звуки фортепьяно — супруга Николая Евгеньевича Наталия Васильевна играет и дает уроки музыки. А дочь Николая Евгеньевича Кира, высокая, румяная, с длинной косой девица, очень скромная, но лучшая актриса школьного театра, учится в одном классе с моим старшим братом. Если мы в седьмом — он в десятом. Николая Евгеньевича все уважают, но не боятся, как его сестру. Директора мы совсем не видим и не знаем. Помню только, как торжественно выносили гроб, хороня прежнего директора. Только и видна была лысая голова покойного, все утопало в цветах. А новый вообще где-то скрыт в своем кабинете, мы его не знали. Все общение с властью — Иванов Николай Евгеньевич, худощавый, среднего роста, вежливый, добрый человек, и, говорят, объясняет замечательно.

С концом седьмого класса кончилась моя школа в Москве — отца арестовали и школьные связи порвались. Только по слухам, Николай Евгеньевич ушел в ополчение и погиб в первый военный месяц 1941 года, а Кира, его дочь, стала известной актрисой Художественного театра и, выйдя замуж за адмирала, начальника штаба Военно-морского флота СССР Арсения Григорьевича Головко, сменила фамилию, но мы не встречались долгие годы.

В 2000 году (представьте, сколько же мне лет) в «Доме Лосева» на Арбате, где я живу с моей племянницей Еленой, наше культурно-просветительское общество «Лосевские беседы» устроило международную конференцию, посвященную великому символисту Вячеславу Иванову. Мы, я и моя племянница Елена, переписываемся с замечательным человеком, Дмитрием Вячеславовичем Ивановым, сыном поэта, почтенным старцем, живущим в Риме. Дмитрий Вячеславович посещает мой дом уже несколько лет, приезжая в Москву. Мы вместе выступали по телевидению в передачах режиссера Ольги Васильевны Козновой, автора фильма об Алексее Федоровиче «Лосевские беседы», встречались все вместе и у нее в доме. Дмитрий Вячеславович всеми силами помогал мне в сохранении дома, где Алексей Федорович жил более пятидесяти лет на Арбате. Привлекал иностранных ученых, собирал подписи. И вот последний его приезд в 2000 году (скончался он в 2003-м).

Именно здесь и выяснилось, что скромный учитель математики и завуч нашей школы Николай Евгеньевич Иванов вовсе не просто Ивано́в, а Ива́нов, племянник великого поэта, двоюродный брат Дмитрия Вячеславовича, который обрел в Москве свою родственницу Киру Николаевну. С ней мы встретились и вновь познакомились. Нас связывали прошлая юность и настоящее в лице милого, доброго Дмитрия Вячеславовича.

Выяснились подробности, скрывавшиеся при сталинской диктатуре. Отец Вячеслава Иванова, вдовец, женился, имея двух сыновей от первого брака, на Александре Васильевне Преображенской. Их общим ребенком и был Вячеслав. Два сына Ивана Тихоновича от первого брака были военными, участвовали в 1870-е годы в Русско-турецкой войне, стали генералами, умерли, к счастью, до революции. Детьми одного из них, Евгения, были Николай и Елена. Николай пошел по стопам отца, стал военным. Первая мировая застала его капитаном, он храбро воевал, заслужив три георгиевских креста. В революционные годы с фамилией истинно русской, обладателей коей миллионы, вполне можно затеряться в таком большом городе, как Москва. Штатский человек Николай Евгеньевич Иванов и его сестра Елена Евгеньевна стали обычными учителями в обычной советской школе. Видимо, у Николая Евгеньевича были хорошие организаторские способности, он умело руководил школьным процессом, не претендуя на высокий административный пост.

Сама Кира признается, что узнала о своей родословной только после смерти Сталина и развенчания так называемого культа личности, когда у многих обыкновенных людей вдруг выяснились почтенные родословные, которыми можно гордиться. И конечно, Николай Евгеньевич Иванов, бывший капитан русской армии, опытный военный, сразу стал в первые ряды ополченцев, защитников Москвы. А ведь ополченцы, посланные сражаться почти безоружными — это теперь знает каждый, — погибли первыми, отдав жизнь за родину, которая ничуть не позаботилась о своих защитниках, посылая их на смерть. И не они одни устилали своими телами дорогу к победе Матери-Родины.

А вот хорошая советская школа о своих учениках заботилась, по крайней мере наша, 5-я политехническая. В школе прекрасные залы для отдыха. Они назывались «рекреационными», и мы понимаем это слово. Нам разъяснили: отдыхая, мы снова возрождаемся к учебе, заново «творим» себя. И чтобы еще лучше возрождаться, на большой перемене все классы идут обедать. На первый этаж, в большущий зал, уставленный столами и скамейками, с кафельным полом, кафельными стенами, окошками, откуда официантки в белых передниках выносят подносы с тарелками и где мелькает белый колпак повара. Как умудрялась администрация в полном порядке выводить один за другим классы на обед, не представляю. Правда, это действо длилось не менее часа. И все довольны. Обед настоящий, всегда из трех блюд — первое (суп), второе (котлета и пюре), третье (клюквенный кисель или компот с замечательными горячими пончиками, которые тут же, при нас, вынимают из кипящего масла). Я даю примерное меню. Третье не менялось, а первое и второе разнообразились. Знаю, что наводить порядок приглашали дежурных — родителей. На стене лозунг: «Когда я ем, я глух и нем». Ему никто не следует.

Родители, между прочим, помогают отстающим. Я сама видела, как мама, в черном платье и белом шерстяном платке, давала дополнительные занятия для отстающих уже после окончания классных занятий. Обычно в одном из рекреационных залов, что хорошо видно через стеклянные двери.

В классах назначается дежурный. Он отправляет всех на перемену, открывает форточки, проветривает. Убирают классы и коридоры только «нянечки» в серых халатах. Никакие родители и никакие ученики не моют ни полы, ни окна, как сейчас принято. Наше дело — учиться. И никаких подношений учителям. Ни у кого в голове даже не было таких странных мыслей — задобрить цветами, конфетами, духами, деньгами. И родители, и учителя — совсем не теперешние: сохранялось благородное и чистое отношение к делу, на которое ты поставлен. И мне, дочери человека, который заведовал сектором начальных и средних школ в ЦК ВКП(б) и был заместителем заведующего отдела школ (туда входили и высшие школы), спокойно ставили двойки и тройки по математике, химии или физике. И я не пряталась за спину своего отца.

А сколько забавных наивностей в школе! В младших классах я — санитарный сектор: сумка с красным крестом на плече, проверяю руки и ногти перед началом занятий, слежу за чистотой в классе — иначе зову «нянечку» убирать. Или — нас регулярно водят на врачебный осмотр, прописывают витамины, делают прививки. И я, ученица младших классов, с чувством необычайной важности сообщаю врачу, что делать прививку мне нельзя. В нежнейшем возрасте было воспаление почечной лоханки. Одно это словосочетание «почечная лоханка» повергало меня в недоумение и вместе с тем в состояние какой-то исключительности. Что это за лоханка? (В лоханках, говорят, когда-то стирали в бедных семьях.) Удивляюсь, что врач выслушивает серьезно, что-то пишет и отпускает. Или — в классе раздают анкеты. Мы вообще заполняем их довольно много — говорят, педология. Другое дело — записывать и выучивать «шесть условий товарища Сталина»: мы поставим страну на рельсы индустриализации. Как здорово — рельсы, паровоз, и полетели: «Наш паровоз, вперед лети! В коммуне — остановка. Иного нет у нас пути. В руках у нас винтовка» — это мы бойко распевали, не понимая, что плохо в коммунизм загонять винтовкой. Мы, правда, винтовку боевую в руках не держали — военного дела в наших классах нет, а есть забавный «урок труда», во время которого я никак не могу сколотить скамейку (о слесарных делах я уж и не говорю).

Так вот об анкетах. Последняя анкета выясняет вопрос, как живут школьники. Красная Пресня — район рабочий. Как будто неизвестно, что большинство ютится друг у друга на головах в так называемых коммуналках?! (Вот и загнали винтовкой!) Неужели кому-то из детей помогут? Дадут лишнюю площадь? Известно одно — никогда. Среди вопросов один замечательный: «Есть ли в Вашей квартире клопы?» Именно в «Вашей квартире». Обладателей квартир — единицы. В коммуналках всем понятно, что если клопы заведутся в одном месте, то сколько их ни выводи, они все равно не исчезнут, а скроются в другом. Так, например, бывало в студенческих общежитиях, где я живала. Вижу, как сейчас, свой детский почерк и откровенное признание: «Клопов нету». Попробуй они появиться в нашей квартире! У мамы идеальный порядок, и под нами живут порядочные люди — летчик Сердюк с дочкой Авиетой — новое имя (хорошо, что самолетное, а не «Облигация», например), а еще ниже — дипломат Целлер. Что вы, у нас «клопов нету».

Вообще мы в младших классах забавные. С учителями почти в домашних отношениях. В классе, где учится мой младший брат, ребята не могут выговорить имя учительницы — Маргарита. Тогда она им разрешает называть ее «товарищ Мара». Хорошо, что не «товарищ Марго». А я доверительно сообщаю, подойдя к столу учительницы, рассказывавшей о 9 января 1905 года: «А мой брат родился 9 января». Учительница улыбается довольная, и я довольная сажусь за свою парту второго ряда. Я не понимаю, что мой брат родился 9 января 1919 года, а совсем не 1905-го, да и учительница не собирается уточнять дату рождения. До чего же наивные мы были!

Сижу я близко к доске, потому что постепенно развивается близорукость, но очки буду носить по временам, в последних классах. Мама всегда рассказывает, что мы, дети, имели прекрасное зрение, а испортили его в школе. Думаю, что верно.

Школа работает в три смены (школ мало, а население нашего района растет). Занятия начинаются в восемь часов. Ох, как противно, во мраке, особенно осенью, по грязи тащиться в школу. Тьма, кое-где огоньки. Каторга — вставать так рано! Зачем мучить детей и вообще людей? Взрослые, например, и по ночам работают на заводах и фабриках — «непрерывка». Школа хорошая, но тащусь туда с трудом. О, если бы мороз, да в двадцать градусов. Есть правило — школы не работают при минус двадцати. Какое счастье, если выпадет такой день, да не один! Неужели дома? Ан нет, всего восемнадцать — ползешь в темноте, благо недалеко. Лампочки в школе слабенькие, почти весь год при плохом электричестве, вот вам и близорукость. Но как только разденешься и войдешь в класс, все неприятности забываются. Особенно хорошо, когда диктант или классное сочинение. Одно удовольствие. А с задачами — одна беда.

Становимся старше, бросаем портфельчики и заводим чемоданчики — все девчонки без исключения. Идешь, придерживая пальцем, чтобы не раскрылся, зато модно, а на голове берет. Девчонки в старших классах уже начинают друг другу завидовать, кто что надел. Одеты ведь очень просто, богатых нет, и любая ленточка или бантик уже заметны. Никаких украшений, это строгое правило и очень правильное. Я ношу черный передник и коричневое платье, белые воротнички и манжеты, как у гимназистки. Но такой наряд вызывает у некоторых моих одноклассниц настоящую злобу. «Интеллигенток» — так они называют меня.

Единственное утешение — наша дружба с Туськой, которая заодно со мной тоже надевает такой же гимназический наряд, и к нам боятся приставать. Туська умеет огрызаться. Черные фартуки удобны на занятиях по химии. В кабинете большие столы, у каждого кран для воды, мало ли что понадобится для опытов. Но в этом кабинете выдают синие халатики, такие же, как на занятиях по труду.

Я сижу в 6-м и 7-м классах вместе с мальчиком Вадимом Борисовым, блондином, в замшевой курточке (тогда это редкость), умным, с головой в поэзии и литературе вообще. Он в школе носит простую фамилию — Борисов, но я знаю его сестру Туею (по-настоящему Инна), она учится в классе с моим братом (они питают друг к другу романтические чувства), и ее фамилия Шерн-Борисова, из семьи журналиста, бывающего за границей. Мы с Вадимом тоже в романтической дружбе, что характерно для 7-го класса и четырнадцати лет, а Туська дружит с Жоржем Скачко. Но они после школы поженятся, Вадим погибнет на фронте, а мой брат изменит Тусе-Инне, и жизнь его пойдет совсем не романтическим путем, к нашему семейному несчастью. Но в конце концов прах крещенного перед смертью Михаила (бывшего Хаджи-Мурата) упокоится в нашей ограде, где нашли последний приют Алексей Федорович и Валентина Михайловна Лосевы. Все кончилось правильно.

А уж что творилось во время столетнего юбилея Пушкина (1837–1937)! Тут тебе политические процессы один за другим, расстреливают, арестовывают. Смерть несут и пушкинские торжества, теперь уже не классово чуждого, а народного, прямо революционного поэта.

Наш школьный театр разошелся вовсю. Мы еще раньше ставили «Женитьбу» Гоголя, и очень весело. В одном из рекреационных залов — эстрада, и там обычно вечера поэзии, музыки или драмы. Как задорно поет наш хор на этой эстраде, и я в том числе, песни из оперы Тихона Хренникова «В бурю» — опять революция, музыка бодрая, почти маршевая и, удивительное дело, даже мелодичная, где надо. Мне, например, очень нравятся его песенки для шекспировской комедии «Много шума из ничего». Очень изящные. Конечно, мы с папой идем на посвященную Пушкину замечательную выставку (ее потом перевели в Ленинград). А еще по пригласительному билету в Большой театр — на торжественный правительственный вечер.

Но у нас в школе тоже целая серия разных вечеров. На одном из них 5 февраля я участвую в постановке «Цыган» — читаю от автора. Смотрели в школе фильм «Жизнь Пушкина». «Цыган» ставили вторично 11 февраля, и я читаю Лермонтова «На смерть поэта». Все уже устали от вечеров. Записываю в дневник 21 февраля: «Снова вечер Пушкина. Очень утомительно». Нам, актерам, действительно труднее всего. Зато сколько веселья, хлопот, цветов и поздравлений! Особенно довольны наш добрый завуч Николай Евгеньевич, Елена Евгеньевна, Владимир Петрович — наш математик, Нина Дмитриевна Фельдман — литератор. Я среди всей суматохи подготовки к праздникам умудрилась по физике получить 4, по географии — 4 (стыд какой), но зато по алгебре отвечаю хорошо. Значит, что-то в голове проясняется. Наверное, умнею.

Если кто-либо подумает, что все эти празднества и вообще любые мероприятия в школе проходят по нашей инициативе — это неверно. Есть администрация, и есть комсомольское бюро и комсомольский вожак, главное лицо, следящее за идеологией школьного коллектива. Зовут его Володя. Фамилия тоже есть — Нехамин, если не ошибаюсь. Но все называют его только Володей. Молодой симпатичный человек руководит нами, одобряет или порицает, вызывает на беседу. У нас с ним хорошие отношения. Он выполняет решения и указания, идущие сверху. Положение его не из легких. Он как будто человек хороший. Пока. И среди этих торжеств и вечеров жизнь подает вполне очевидный знак скрытой опасности. В нашем доме, в нашем подъезде повесилась прелестная молодая женщина. Я знаю ее, милая, добрая. Она не раз шила мне летние платьица. Почему повесилась? Толком никто не знает. Говорят — денег не хватало, она взяла на работе, а вернуть не смогла. Может быть, и так. Во всяком случае наша домработница тетя Стеша так напугана, что приходит ко мне ночевать — страшно.

В самый разгар наших вечеров, когда мы утомились от всех пушкинских торжеств — новый знак, более страшный. Умер Серго Орджоникидзе, которого мы любим по рассказам отца. Папа говорит, что у бедного Серго больное сердце. Всюду черные флаги и черные подозрительные слухи — умер не просто, а застрелился. Кто его знает, как доходят до нас опасные слухи? Может, и так, кто знает… Жена Серго — Зинаида, ближайшая подруга нашей тети Зины Еланской, жены дяди Володи Еланского[93], а он ученый, работает в Академии наук СССР и живет в академическом доме почти напротив президиума…

В общем, каждый день мой, школьницы седьмого класса, весь загружен то уроками, а то и походами в кино, театры, не считая школьных вечеров. Мы с Туськой увлекаемся фильмом «Дети капитана Гранта», смотрим несколько раз. Смотрим «Остров сокровищ» и наигрываем песенку Дженни, которой в книге Стивенсона и следа нет, а здесь она героиня, и они с доктором Ливси любят друг друга. Как же фильм да без любви: «Если ранили друга, омоет подруга кровавые раны его…» Идем на «Грозу» Островского в Художественный театр и на «Плоды просвещения», заседаем в Пушкинском комитете, веселимся на моем дне рождения, смотрим в Театре юного зрителя «Гимназистов», потом «Сережу Стрельцова» (это уже из жизни наших старшеклассников), и не один раз — очень нам нравится одинокий, мятежный Сережа с его любимым поэтом Лермонтовым, идем на оперетту «Продавец птиц» — и все это октябрь месяц.

В результате столь нагруженной жизни получаю по контрольным слабенькие оценки: геометрия — 3, алгебра — 3, даже любимый немецкий — 3. А ведь специально занималась с мамой, готовясь к контрольным. Но ведь еще книги читаются, и всякие влюбленности: то в героев фильмов или пьес, а то и романтические мечты. Вот вам и результаты.

Хожу в наш парк в школу бальных танцев. Прошу маму показать, как танцевали мазурку. Даже папа, вернувшись из Кисловодска, показывает по моей просьбе танго и фокстрот. Так что мы танцуем с папой. Хорошо. И дядя Гамид с некоей интересной дамой у нас в гостях.

А кошка намывает все новых и новых гостей, потому что близится Новый год. Уже с Туськой готовимся к елке. К ней домой приглашены и мальчики, да еще в школе маскарад. Вскорости и сам Новый год приходит — опять гости. Теперь уже елка у нас дома, а в первые же дни Нового года идем на спектакль «Ромео и Джульетта» в театр Революции на Никитской. А тут и у Мурата 9 января день рождения. Опять гости, подарки. Приехал дядюшка Леонид Петрович (проездом в Ленинград) — значит, приглашена вся родня. А Махачик тоже празднует день рождения — 28 января ему исполняется 12 лет. Папа между тем принес пригласительные билеты на оперу «Абесалом и Этери» Палиашвили[94], идет декада грузинских творческих достижений, и мы в Большом, где в ложе сам Иосиф Виссарионович. Но уроки делать надо, с мамой опять занимаюсь математикой, которая в голову не лезет, — уж что-то очень веселый январь 1937 года, и Пушкинские торжества все затмевают. Смотришь, а уж май.

И мы впервые с Туськой решаем идти на демонстрацию. То ли погода соблазняет, то ли стихия захватила перед экзаменами напоследок повеселиться. Идем в колонне со школами, все наши несут плакаты, транспаранты, флажки, знамена. Мы, к счастью, только с флажками — в красных шапочках-испанках, белых кофточках, синих юбочках, белых носочках. Но пока добираемся среди всех колонн, идущих непробиваемой массой до Красной площади, уже раскаиваемся в нашем походе. Ноги едва держат, жара, пыль, солнце печет, перед глазами мелькает алое, зеленое, желтое, голубое, все сливается вместе. Но вот и мавзолей, вот перекатывается несмолкаемое «ура». Выкрики: «Сталин! Сталин!» Мы, охваченные энтузиазмом, приветствуем вождя, товарища Сталина, хотя ни его, ни правительство совсем не видим.

Вот, наконец, спускаемся вниз, заворачиваем за спасительный угол. И тут начинается для меня нечто, потрясающее, ошеломляющее своей непосредственностью (а для многих, бывалых, вполне обычное, обыденное). Демонстранты, замученные жарой, торжеством, сильнейшим внутренним напряжением, мокрые от пота, растрепанные, бросают, как один, все, что носили с таким трепетом и восторгом (как же — им доверили), швыряют на землю, втаптывают — знамена, транспаранты, лозунги, флаги, значки, флажки, и всё — под ногами, и бегут врассыпную, скорее, быстрее, домой.

Мы с Туськой до того обессилены, что стаскиваем с ног туфли на низком каблуке (все болит, все жмет, все горит) и в одних носочках удираем, падая от смеха, усталости и неожиданного эпилога за сценой. Домой, скорее домой. Да здравствует 1 мая, день солидарности трудящихся всего мира! Ура!

На экзаменах я отличилась по физике и географии. Получила пятерки и даже отвечала без билетов. О других экзаменах даже не упоминаю — я отличница. Спасибо терпеливой маме, благодаря ей математика у меня теперь идет хорошо. Сколько счастливых дней, сколько впечатлений, книг, музыки, театров и радостного общения с близкими в конце 1936-го и в первые месяцы 1937 года. Я часто во сне вижу свою школу. Коридоры всех этажей, классы — в какой ни войду, не мой, сидят чужие. Хочу выйти — выхода нет. Поднимаюсь, спускаюсь несколько раз (причем школа соединяется во сне с Музеем изящных искусств) и наконец выхожу во двор из каких-то непонятных дверей. С большим облегчением просыпаюсь. Все-таки выбралась из путаницы ходов на свет Божий.

Мы не живем в замкнутом пространстве, мы читаем не только «Пионерскую правду» (ее выписываем на дом), но и взрослые газеты, слушаем передачи, частенько доходят до нас разного рода слухи.

Среди всего многообразия событий во весь рост встает Испания — наша любовь. Несчастная страна борется с фашизмом генерала Франко и Муссолини, итальянского дуче. Кто не знает испанских детей и Долорес Ибаррури, несгибаемую Долорес? Мы собираем деньги для этих несчастных детей, которых готова воспитать и вырастить наша родина. Ах, если бы тогда знали, что через много-много лет, когда в Испании будут король Хуан Карлос Бурбон и королева София (Франко передаст власть королевской семье), выросшие, взрослые, солидные люди, бывшие испанские дети, бросятся назад в родную Испанию на законных основаниях и найдут наконец свой настоящий дом, а на испанской земле воздвигнут памятник — величественный крест в память погибших с обеих враждебных сторон, знак примирения, покаяния и прощения мертвых и живых! Но предвидеть будущее не дано. Поэтому мы, юные души, в экстазе поем гимн республиканцев «Красное знамя» — Bandera roja (у меня, конечно, есть ноты этого гимна) в память генерала Рафаэля Риего, восставшего против королевского деспотизма и погибшего за идею республики[95]. Все, от мала до велика, расхватывают шапочки-испанки, алые с белыми кисточками, даже моя маленькая сестренка с гордостью носит именно такую и читает стихи о том, как республиканец-летчик сбил «Черный Капрони» фашиста-итальянца.

Мы ликуем, когда слышим о победах «наших» республиканцев. Знаем, где сегодня дерутся части полковников Листера и Модесто или генерала Миаха. Мы восхищаемся подвигами добровольцев со всей Европы (есть сведения, что и наши военные тоже в Испании) — они защищают республику. Плачем, узнав о гибели поэта Федерико Гарсия Лорки. Следим за каждым шагом в боях за Мадрид — вот Карабанчель Альто, а там Карабанчель Бахо, шаг за шагом приходится отступать ко всеобщему горю. Да, испанская эпопея почти заслоняет от нас развертывающуюся у нас в стране многоактную драму.

Начинается как будто достаточно безобидно, с исправления партией и правительством разных отклонений от прямого пути социалистической культуры, ну, хотя бы с того, что я помню, — с искусства. Борются с формализмом в живописи, взялись за формализм в музыке.

Оказывается, наши композиторы сочинять не умеют, иначе не сняли бы оперу известного Шостаковича «Леди Макбет Мценского уезда» («Катерина Измайлова») — либретто по знакомой и мне повести Лескова. Опера еще в 1932 году написана. У нас дома есть красивое с фотографиями исполнителей либретто, целый альбом. Папа его как-то принес. Мы-то все пели песни Шостаковича из фильма «Встречный» и какие-то тоже его «Златые горы». И еще, говорят, у него был «производственный» балет под названием «Болт». Я все интересовалась: как там винтики и шпунтики разные танцевали, и кордебалет, и ансамбль? А прима-балерина была? Очень любопытно. И балет «Светлый ручей» есть в 1935 году. Это, наверное, «хозяйственный», из колхозной жизни? Толком ничего не могу добиться, а тут вдруг сама читаю в газете большую статью «Сумбур вместо музыки»[96]: прорабатывают — так это называется — и указывают ему правильный путь.

Жаль, что в современной шеститомной «Музыкальной энциклопедии»[97], я уж не говорю о БСЭ или словарях музыкальных, ничего не говорят об этих печальных событиях биографии знаменитого композитора. Как будто никогда никто его не мучил, никогда он не страдал, и весь путь его — путь триумфатора. А откуда же трагичность музыки Дмитрия Дмитриевича? Стоит только посмотреть в его глаза. Видно же, что человек — жертва. Разве может жить без страданий человек в стране социализма, да еще человек творческий? Хорошо, что еще в лагерь не отправили, как других — например, философов. Но там в книгах идеи, слова сразу в глаза бросаются и совращают читателя. А музыка — тонкая материя, пойди растолкуй, да пойми. Можно и так, и этак. Но наши руководители — мудрые. В музыке понимает Андрей Андреевич Жданов (да он и в истории, и в литературе, в стихах и в прозе — удивительный критик). Все-таки родился в семье инспектора народных училищ (совсем как Ленин), окончил реальное (редкость среди наших членов правительства), сам, говорят, играет на фортепьяно и любит классическую музыку. Уж куда бедному Шостаковичу с ним тягаться! Один сумбур.

Ко всем загадочным историям прибавляется смерть Алексея Максимовича Горького в 1936 году. Очень хорошо помню. Лето, мы в Малаховке наблюдаем сквозь дымчатые стекла полное солнечное затмение. Собаки воют, куры квохчут, переполох. А тут, оказывается, Максим Горький умер. Символично. Закатилось солнце социалистической культуры. Смерть Горького, надо сказать, сразу же стала обрастать слухами, и очень опасными. Снова подан нам урок большого неблагополучия.

Дальше уже не просто знаки, а явленные знаменья — политические процессы, текст которых печатается в газетах. Да какие речи Вышинского, генерального прокурора и гениального оратора! Как он громит эту банду предателей и шпионов, троцкистов! И все так убедительно, ярко — мы в школе все на стороне Вышинского. Это не выдумка. Я даже записываю в своем дневнике: «Хочу, чтобы всех расстреляли, кроме Радека». Наконец, по радио объявили — конец всей банде. Всех приговорили к расстрелу, кроме Карла Радека, Арнольда, Сокольникова, Строилова — их в тюрьму на десять лет. Но в этот момент пришла моя Туська, и мы отправились на Никитскую, покупать ноты, да еще Мурат принес билеты на любимого нами «Сережу Стрельцова». Вечером появляется дядя Гамид, но не застает отца. Папа пришел поздно, усталый, сразу слышно по его шагам на лестнице, что тяжело сердцу, мрачный. Лег спать. Этот день 30 января 1937 года я запоминаю хорошо.


Есть еще самое приятное время для тех, кто ходит в школу, — каникулы. Где их проводят? Сразу, как меня записали в школу, до всякого первого класса я уже отправляюсь на каникулы вместе со старшим братом, причем без родителей, к нашей знакомой Варваре Петровне в Красково под Москвой. В нашем дворе стоят две грузовые повозки, запряженные мощными битюгами. В Москве еще полно извозчиков, лошади не редкость, а средство передвижения. В повозки складывают вещи, уже упакованные, перевязывают ремнями, покрывают от дождя какими-то клеенками. Не понимаю, зачем для нас столько вещей? Оказалось, все нужно. Мы сами вместе с мамой едем поездом. После того как устроимся, она будет нас навещать и проверять, правильно ли мы отдыхаем.

Дом деревянный, старый, перед ним площадка для игры в городки, очень в те времена любимой, а для меня оказавшейся опасной. Я перебегала улицу как раз в тот момент, когда один из игроков уже запустил со всей силой биту, и она попала мне по ногам. Сразу падаю, реву от боли, от страха, выбегает Варвара Петровна, кричит, испуганный брат с криком набрасывается на преступника — в общем, слезы и крики. Хорошо, что кости целы, прикладывают холодные компрессы, мажут йодом, сплошная суматоха.

Сижу у окна, читаю книжки. Идет дождь. Приятно сидеть в тепле (топят печь), смотреть, как стекают струйки дождевые по окну, и ждать погоды.

Наконец распогодилось, и мы вместе с соседними ребятами погружены в игру, да какую — в трех мушкетеров. Когда я теперь проезжаю мимо Краскова и Малаховки, вижу соединяющую их зеленую долину, сразу вспоминаю нашу детскую игру. Я, конечно, миледи, Мурат — д’Артаньян. Почему-то меня особенно интересует опасная интриганка и шпионка миледи. Но до чего же наивны наши забавы и до чего же мы глупы! Читать читаем, а не соображаем, почему же в книжке стоят какие-то непонятные сокращения «г-жа», «г-н», по глупости обращаемся с большой важностью друг к другу — г-жа Бонасье, г-н д’Артаньян. А все хвастаемся, что в «Войне и мире» я выискиваю детские сцены с Наташей Ростовой, а брат — военные, и читаем с замиранием сердца. К счастью, в изданиях Толстого печатают полностью «госпожа» и «господин», но мы как-то не соотносим это с мушкетерскими сокращениями. Совершенно также, хохоча над Козьмой Прутковым: «Когда в толпе ты встретишь человека, который наг…», мы никак не могли понять, почему Прутков числится чиновником по какой-то Пробирной Палате. Что же они там делают, опыты что ли химические производят с пробирками? Или, читая друг другу Лермонтова «Воздушный корабль» наизусть, тоже не очень соображали, какие это такие на воздушном корабле «флюгера не шумят» (у нас это какие-то «флюгеране»), а смотреть в книжку лень. И это в восемь лет — школьница первого класса. Нехорошо.

Запомнились мне особенно каникулы 1935 года, когда я, тринадцатилетняя, еду в Болшево. Опять без родителей. Этим летом мама отправила Мурата во Владикавказ к дедушке Петру Хрисанфовичу Семенову, меня в Болшево, младших оставила в Москве при себе. Отец — в Мацесте и Кисловодске.

В Болшеве семья Натальи Ивановны Склярской. Муж ее, как и Нажмутдин Самурский в Дагестане, — прокурором. Здесь в Москве на Большой Дмитровке (улица Пушкина) у нее две комнаты во дворе большого дома. С ней ее дети, старше меня года на четыре, — сын Арик и дочка Ия.

Мы дружим с Натальей Ивановной, главным образом я. Существует в моем сердце даже соперничество, кто мне дороже, тетя Ксеня (телефон 3–49–75) или Наталья Ивановна (3–44–20). Одну я зову тетя — значит, ближе, а другую всегда по имени и отчеству, но она ведет себя со мной не как тетя, а как старшая подруга. Я частенько бываю у нее среди учебного года — так, поразвлечься: побренчать на пианино, попеть романсы («Вам 19 лет, у Вас своя дорога»), то есть то, что дома запрещено. Иной раз мы с Натальей Ивановной просто валяемся на широком диване и поем польские песенки. У Натальи Ивановны есть польская кровь, поэтому, наверное, она очень изящная, живая и даже игривая.

Вспоминаю Пушкина: «Как котенок у печки» («Будрыс и его сыновья»). В памяти сохранилась самая короткая и самая задорная песенка, совсем как в романе любимого мною Сенкевича «Крестоносцы»:

Бенди дещ, бенди дещ,
Бенди и погода.
Пшиди Ясю, пшиди Стасю
До моего грода. —

вот и все. Вечно ожидаемые Ясь и Стась, готовые в любую погоду, хоть и в дождь, стоять у окошка милой девицы. Иной раз отправляемся на двух машинах за город, развеяться. Помню канал Москва — Волга. Красота. И в голову не приходит — стройка-то каторжная, общая могила тысяч жертв. А мы хорошо отдохнули, не подозревая о печальной нашей судьбе. Этот день запал в душу.

Но самое интересное — лето в Болшеве. Я совсем не помню и не представляю, на какой стороне от станции эта дача. Есть ориентир — недалеко за высоким забором дача персидского посольства и дача Главного аптекоуправления. Там, в лесу, под горячими соснами, я любила лежать и слушать стрекот кузнечиков. Как ехать, как добираться — ничего не знаю. Да мне и не надо знать[98].

В Болшеве большой одноэтажный деревянный дом — настоящая старинная дача, комнат шесть-семь, все непохожие друг на друга, но все смотрят в тенистый сад. В жару не жарко. Особенно одна хороша — окна в кусты сирени и жасмина, на полу ничего, кроме ковра.

Веранда открытая, полукругом, ступени в сад, где я сама сделала клумбы для цветов, выложив из дерна инициалы Натальи Ивановны. От калитки к дому длинная аллея среди темных сосен, а у ворот целое поле маслят. Я их срезаю каждое утро, а они упорно вылезают опять на следующий день. Лето грибное, и мы их собираем повсюду и в ближнем, и в дальнем лесу, едим во всех видах.

За домом хозяйственные постройки, сараи, старинный ледник, где в настоящем льду с соломой (никакой химии) хранятся продукты и бутылки с вином и шампанским. В углу одного из сараев свалены старые книги и журналы. Впервые я узнала здесь, что есть такие писатели, как Боборыкин и Шеллер-Михайлов, да еще Станюкович, очень скучные — никаких морей, а жизнь среднего петербургского чиновника. Удивительно, как плодовиты эти писатели, множество книжек — наверное, приложение к «Ниве». Ну еще и знаменитый «Журнал для женщин» — собрание мод, советов, рецептов, салонных рассказов, картинок, объявлений, обещающих преобразить каждую даму в красавицу. Перерисовываю умопомрачительные наряды, как теперь понимаю, незабвенного Серебряного века, бойко рисую дамские ножки, ничуть не хуже, а думаю, даже лучше Пушкина.

Утро начинается с завтрака на веранде. Свежий, но теплый воздух ласково веет и колышет занавеси, за большим столом почему-то всегда гости. Как они помещаются в доме, не знаю.

Завтрак самый простой — вкуснейшая манная каша с медом или вареньем в большой тарелке, а потом кофе с маленькими сдобными булочками — откуда они, я тоже не знаю. Известно, что есть какая-то женщина, помогающая в доме. К тому же гости привозят с собой вкусные вещи, а моя мама выдает Наталье Ивановне на лето специальные деньги для стола.

Целый день делай, что хочешь. Большею частью уходим в лес и на речку, мирную Клязьму, или играем до умопомрачения в волейбол.

Вечером молодежь, все старше лет на пять — семь, заводят патефон, танцуют, распевают песенки Утесова. Народ модный — в клетчатых гольфах (играют и в крокет — есть площадка), в заграничных пиджаках, в пестрых сарафанах. Я не участвую, мне всего 13 лет, я, можно сказать, со-участвую.

Как-то отправляемся путешествовать по Клязьме — две лодки, веселье, смех. Вместе с молодежью и почтенные гости, и сама Наталья Ивановна. Но, увы, налетает ветер, гроза невероятной силы, громы и молнии, как положено, и мы все вымокшие среди тьмы и синих сполохов ночного неба едва находим пристань и по грязи, по болоту едва живые добираемся наконец до дома.

Раз все в доме, надо согреться, вкусно поесть, попить, и не только крепкого чаю, но и шампанского (вот оно и пригодилось) — запиваем им пышущую жаром яичницу-глазунью. Гроза обернулась для нас, неудачных путешественников, настоящим праздником. Но, как известно, не все коту масленица, придет и Великий пост. Лето кончается. Сентябрь. Школа. А воспоминаниям нет конца.

Лето 1936 года важно двумя событиями, о которых я уже упоминала. Смертью дедушки, маминого отца, Петра Хрисанфовича Семенова (хорошо, что умер до ареста папы), — нашим семейным горем. И смертью Максима Горького, великого пролетарского писателя, чей роман «Мать» нас буквально заставляли читать в школе. Это уже горе общественное, государственное и, более того, партийное.

Но мы на даче и меня больше интересуют бабочки. Каждая пойманная — трепет и переживание. Не помню, с какой стороны станции мы живем в большом двухэтажном доме — мы наверху с большим балконом, хозяева — внизу. А в сарайчике коза. Моя сестренка пьет козье молоко, сидя на маленькой скамеечке, и я учу ее французским словам. Во дворе — страшный пес по имени Добериська. Правда, хорошее имя? Нас он любит, но для чужих — гроза.

Чтобы почувствовать природу, идем с маленькой сестренкой гулять подальше. Туда, где простираются колхозные гряды с картошкой и шампиньонами. Нам везет. Среди кустов картофеля обилие шампиньонов, и мы их собираем в корзину. А за картошкой небольшое озеро и несколько прудов с белыми и желтыми лилиями, с камышом и наядами. Так я толкую сестренке. А за прудами поле, чистое поле, как говорят, с пахучими травами, цветами, высоким небом, а в небе жаворонки кувыркаются в сини небесной и распевают, как им положено, «между небом и землей». А по полю порхают бабочки, да какие! Одна красота, один восторг! У меня немецкий определитель, баульчик, разрисованный пестрыми бабочками, сачок — я охотник за бабочками, а сестренка мне помогает. Только в поистине чистом поле встречаешь такую красоту. Жестокие мы, собиратели бабочек, и как же тогда нам их не было жалко? Я ловила их даже на березах при дороге — роскошных больших антиоп: черные с белыми кружевами — на белых стволах сразу и не заметишь. Никогда не ловить мне бабочек, никогда. Так решила я в конце лета, когда от моей добычи остались горстки серой пыли от изломанных крылышек. Нет, смерть, пусть даже и бабочки, страшна. Осенью мне исполнится четырнадцать лет, и я вспоминаю свои детские стихи о мотыльке:

Вольный я мотылек, буду жить иль умру,
Средь полей и цветов утешенье найду.

А кончаются эти наивные строки так:

Как мне жить хорошо,
Не хочу умирать.

Да. И мотыльку умирать тяжело, а что же человек?

Теперь я расскажу о самых моих счастливых и безмятежных каникулах — летом 1934 года. Я нарочно оставила их под конец, нарушив хронологию событий. Но хочется перед рассказом о неизбежном конце счастливого детства перебрать самые дорогие, незабываемые воспоминания.

Мы едем в Дагестан, на гору Гуниб, в правительственный дом отдыха. Не подозреваем, что в последний раз.

Едем все вместе, всей семьей и даже с огромной куклой моей сестренки Миночки, которой в этот день, 26 июня, исполнилось три года. Двойной праздник — день рождения нашей малютки и отъезд в мир давних мечтаний. Я-то уже двенадцатилетняя и живу большей частью в мечтах романтических. Едем каким-то особым поездом «люкс», где, кроме обычного вагона-ресторана, есть еще вагон-клуб, где можно посидеть за фортепьяно, послушать концерт и посмотреть фильм. Однако мне не до фильмов. Я едва-едва высидела на «Празднике святого Йоргена» с Игорем Ильинским. Меня злостно укачивает, всегда и на любом средстве передвижения, кроме фаэтона с лошадкой.

Я доставляю большие хлопоты родителям, и сама страдаю от так называемой морской болезни. Кстати сказать, эту противную болезнь как рукой сняло, когда началась война и мы передвигались в товарных вагонах и открытых площадках. Вот что значит потрясение: весь организм перевернуло, и он стал на место. И это происходит с одним человеком. А если потрясено государство, тогда что? Но мы все это пережили и тоже хорошо знаем.

Приезжаем в город, где я родилась и который совсем забыла. Это уже не Петровск-Порт, а Махач-Кала, то есть буквально город Махача. Нас встречает кузен папы дядя Абдурагим Далгат, с которым я совсем маленькой переписывалась. Меня выносят на руках — хороша картина! Но я так ослабела и мне так плохо, что совсем не сопротивляюсь.

Несколько дней, чтобы привыкнуть к южному пеклу, живем у дяди, где приветливая тетя Патимат и девочка Сагидат (Саида), постарше меня[99]. В затемненных комнатах отдыхаем и даже ходим в гости. Перед отъездом мне сшила три прелестных летних платья наша молоденькая портниха, та, что потом, бедняжка, повесилась (об этом говорилось выше). А платья вышли на славу. Одно розовое в цветах и оборках, с кружевцами — красота, другое персиковое, нежнейшее, с крылышками, а третье — строгое — белое пике, вырез каре, голубая оборочка и пояс. Да, эти платьица мне еще сослужат службу, когда останусь совсем одна и некому будет заботиться. Буду носить лет до восемнадцати. Я ведь худенькая, и талию можно обхватить одной рукой.

Первым делом гости и демонстрация нарядов. Мама оставила меня на два-три дня в семье Хан-Магомедовых, у полной, ласковой тети Найды с целым выводком детей. Все мальчики и одна девочка. По-моему, ее звали Миночка, как мою сестру. А может быть, я и ошибаюсь. Знаю одно — в жару мы полуголые под душем или в густой тени деревьев, а то и в прохладной гостиной вечером, где всегда кто-то из детей за фортепьяно. Квартира вся европейская, очень красивая и удобная. Дядя Хан ездил в командировку в Америку, и даже сохранилась его открытка к нам с замечательным орлом в небесах — кондором. Наверное, когда арестовали дядю Хана, то ему приписали и американский шпионаж[100]. Тетя Найда тоже попала в лагерь. Перед этим она передала на хранение свои драгоценности доброй знакомой, вдове известного адвоката. Богатый адвокат, вдовец, пленился продавщицей из шляпного магазина, беженкой-полькой из западных губерний (шла Первая мировая), и женился на ней. Так вот, когда тетя Найда вернулась из лагеря и пришла за своими драгоценностями к подруге, та заявила, что ничего от нее не получала. Тетя Найда осталась нищей, а богатая вдова (муж ее умер в начале 1930-х годов) прожила безбедно долгую жизнь. Была скупа, мучила двух своих дочерей, но оставила в наследство неправедно приобретенные драгоценности.

Все дети хорошо воспитаны, но говорят с характерным для дагестанцев придыханием, делая упор на звук «ха». Я тотчас же начинаю подражать. Но раз едешь в горы обучать и рассказывать что-либо новое, делиться знаниями, то среди игр я начинаю свою просветительскую лекцию, из которой по-моему никто ничего не понял. Еще бы, кто бы мог подумать о книге знаменитого узника Шлиссельбурга Николая Морозова «Откровение в грозе и буре». Мне самой сейчас смешно, когда я об этом вспоминаю. Я повторяю как аксиому слышанный от мамы рассказ. Она ведь по-своему нас просвещает. Какое там откровение и апостол Иоанн на Патмосе! Вот Николай Морозов разъяснил понятно и вполне реалистически. Если дома о Боге не вспоминают, то невольно непререкаемым учителем станет Морозов, как в гимназическое время — опять-таки по рассказам мамы — таким учителем был Лев Толстой.

Помню, как мама с жаром рассказывала, что они, гимназистки, вопреки запрету, вывесили портрет Толстого в классе в красных цветах и лентах, когда Толстой скончался[101]. Опасная вещь такой урок просветительства, который я получила. Хорошо, что из моих ученых разъяснений никто ничего не понял, да и дела никому не было до какой-то грозы и бури средь жаркого лета, среди дынь и арбузов, винограда и персиков. Тем и кончилось. Но я запомнила этот эпизод на всю жизнь.

А потом мы уезжаем в открытой машине. Едем в ночь, чтобы не мучиться от жары, — сначала через степи, а потом поднимаемся в горы.

Спать совсем не хочется. Видим, как при свете фар перебегают нам дорогу лисицы и зайцы. С ними никто не считается, никаких суеверий, иначе не доедешь до цели, до долгожданного Гуниба. Поднимаемся все выше в горы, дорога петляет, иначе не взберешься на такую высоту. А рядом с дорогой вода, обязательная горная река, одна из многочисленных Койсу. Здесь она называется Аварская Койсу. В нее бегут бесчисленные потоки и ручьи, а в них падают с высоты водопады. Прохладой веет от этой водной завесы, но и она не спасает. Какая благодать охватывает! Едем — все ближе, ближе, вверх, вверх — машина урчит, ей тоже тяжело, но вот видны и крепостная стена, и ворота, настоящие крепостные, — романтический сон наяву.

А у самых ворот прямо из стены бьет удивительный источник. Он называется Офицерским. С ним рядом — стакан, для путника. Но и стакан выпиваешь с трудом. Все говорят, что это особая, тяжелая вода, но вкуса необычайного.

Наконец, вот и мы у белого, скромного двухэтажного дворца над пропастью, в окружении цветов. Его в конце XIX века построили для больного чахоткой великого князя Георгия, сына царя Александра III и Марии Федоровны, брата Николая, будущего императора Николая II[102]. Гора Гуниб славится сухим климатом и солнечными днями, никаких ветров, солнце сияет даже зимой, не хуже Швейцарии. Однако несчастному больному Георгию ничто не помогает. Он скончался в Аббас-Тумане, несмотря на ухищрения знаменитых врачей.

Папе отвели на втором этаже парадные комнаты, мы с мамой на первом этаже. Однако папа переселился к нам ближе, парада он не терпел. Потом эти комнаты займут Михаил Моисеевич Каганович с красавицей-дочерью (брат Кагановича, был связан с авиационной промышленностью, погиб во время репрессий) и Нажмутдин Самурский, который в это время первый секретарь Дагестанского обкома партии.

Если до приезда высоких гостей все отдыхающие (правда, их было очень мало) собирались в огромной столовой с огромным буфетом и таким же огромным столом, табльдотом, стеклянные двери которой прямо выходят к цветникам над пропастью и водопаду, то теперь общество разделяется. Одни, почетные, — обедают наверху, другие внизу. Наш отец, конечно, обедает вместе со всеми, а наверх уходит побеседовать, поговорить, послушать музыку и пение. Зато работы славному повару Амбарцуму (его когда-то по Владикавказу знала мама) прибавляется: каждый день он режет барашков и телят, складывая головы несчастных, с печальными остекленевшими глазами, в ряд на полках, и я боюсь проходить мимо этого лобного места, но сестра Миночка бесстрашно смотрит на эти несчастные головы[103]. Когда в Гунибе закрывают ночью старинные ворота, то, как говорится, даже курица не может туда проникнуть. Гуниб — крепость, вознесшаяся над бездной. Нет места дороже по воспоминаниям. Именно в то лето 1934 года мы много делаем походов пешком или на «линейках» и лошадях по окрестным аулам. Бывало, уже все собрались, уже едем, а отца все нет и нет. Взрослые успокаивают, говорят, что он занят, доканчивает работу, но догонит нас по дороге. И действительно, смотрим, вдруг откуда ни возьмись, с уступов горного склона, легко перепрыгивая через камни, особой, свободной, мягкой горской походкой, ничуть не горбясь, а наоборот, выпрямив стан, спускается отец, и всегда какой-то стебелек в руках или прутик. И действительно нагоняет нас по какой-то короткой дороге напрямик. А то во время прогулки отец иной раз станет под водопад. Отец — атлетического сложения и принимает своеобразный душ, который награждает его даже синяками. Сама свидетель.

Разве забудешь дорогу в Хиндах вдоль журчащего ручейка или в соседний аул, Чох, на пасеку, где мы с восторгом едим удивительно вкусное блюдо — свежие огурцы с медом?!

В Хиндах я бы и сейчас показала дорогу: иди себе и иди вдоль неутомимого ручья и придешь в этот не совсем похожий на другие аул. В нем есть улицы, настоящие туннели, дома соединяются перекрытиями один с другим, и ты идешь как будто по крытому коридору. В Хиндах мы идем пешком.

На высокогорные луга едем, и мама в темно-синем с белыми горошками платье, с белыми кружевами, коралловыми сережками под красным зонтиком, еще молодая, веселая, спасается от быка. Как известно, быки не выносят красного цвета. Папа недоволен и делает выговор легкомысленной маме, пренебрегающей опасностью. Быка оттаскивают пастухи.

Опасность в горах подстерегает всюду. Идем пешком на Верхний Гуниб, где когда-то приняли последний бой Шамиль и его верные мюриды. Там роскошное плато, а по нему несутся с невероятной быстротой заманчивые, прохладные ручьи, низвергаясь в бездонную глубь. И вдруг видим, как наша трехлетняя сестренка влезает бойко в ледяную воду, а та, подхватив, уже несет ее, и все дальше и дальше. Как сейчас вижу Мурата. Бежит наперегонки с потоком, того гляди не догонит малютку, а она лежит себе на спине и даже не плачет. Как уж Мурат поймал сестренку, даже трудно представить. Речь шла о спасении жизни. Нет, эти журчащие ручьи, эти убегающие вдаль потоки — обманчивы. Им доверять нельзя.

А чего стоят походы в гости к величественному старцу, почтенному Магоме Нахибашеву, сыну одного из мюридов Шамиля, защитников Гуниба. Магома любит рассказывать, как силен был его отец и как сбрасывал он огромные камни на русских солдат, карабкавшихся бесстрашно вверх. Те хоть и враги, но храбрецы тоже.

В доме встречают нас мать семейства тетя Патимат, ее улыбчивый сын Аликлыч и его юная жена. Старший сын Абдулла в годы революции — близкий друг отца. Сколько веселья на свадьбе Аликлыча, как не пускают свадебный поезд в аул, заперев ворота. Только за богатый выкуп открыли. До сих пор храню подарок невесты — зеленого бархата кошелек, шитый золотом, и пеструю шелковую закладочку для книги. Дом Нахибашевых славится садом, спускающимся по склонам горы террасами. Виноград там обвивает мощные стволы деревьев, всюду журчит вода, бьют фонтаны. Персики, слива-ренклод, огромные темные вишни — все было к нашим услугам, и все одновременно поспевает. Я собираю их в карманы фартука, а папа посмеивается над такой жадностью. Оторваться невозможно. Зовут в дом. Сверху, с веранды, не докричишься до нижней террасы сада, что и хорошо — можно нагуляться и наесться вдосталь.

Да и сама веранда — настоящий сад. Вся увита виноградом, и сверху свисают медовые кисти. А если устал, то в прохладу дома, где комнаты, как положено, устланы коврами, а на стенах старинное оружие. Пока еще здесь нет колхозов, пока еще живет в своей цветущей усадьбе гордый старик, но и сюда подбираются строители новой социалистической жизни.

Как ни старался наш отец препятствовать этой разрушительной политике — ничего не вышло. Собственно говоря, он был вынужден уехать, изгнан был со своей родины. Но и в Москве его подстерегала неумолимая судьба.

Да и в счастливой, как нам казалось, семье Магомы Нахибашева таилась своя трагическая история, о которой предпочитали молчать.

Дочь Магомы, Багинат, вышла замуж за Джабраила, брата Махача Дахадаева. Когда Махача и Джабраила убили белые, Багинат вернулась в родительский дом. Женщина она была самостоятельная, энергичная, мужественная. Оставшись одна совсем молодой, она тайно полюбила, но он был беден, и родители никогда бы ее не выдали за этого человека. Тогда Багинат покончила с собой. Привязала большой палец ноги к курку винтовки и застрелилась. Могила ее на кладбище того самого нижнего Гуниба, где мы живем летом. Родные, считавшие позором такую смерть, никогда не навещают могилу, никогда с близкими друзьями не вспоминают дочь. А что думают наедине с собой Магома и Патимат, что таится в их душах — никто не знает[104].

Где они, все наши друзья? Никого нет, все погибли, почти никто не умер своей смертью.

А мы любим лазать по горячим сланцевым скалам, где шуршат серые ящерки, бегаем босиком, не боясь острых камней, и с удовольствием забираемся в каменные ванны, в которых вечно стоит нагретая солнцем вода. Жители с гордостью повествуют, как М. И. Калинин, приехав на Гуниб, нежился в одной из таких каменных естественных ванн, напоминающих мне теперь гомеровскую, да и критскую άσάμινθος.

Это замечательное место — под самой скалой, напоминающей классический женский профиль. Ее так и называют «Спящая красавица». А рядом — глянь вниз — провал и зеленые долины. А горы где? Далеко. Скрыты в синеватой дымке. И я вслух повторяю лермонтовские (любимого поэта) строки: «В полдневный жар, в долине Дагестана, с свинцом в груди лежал недвижим я» («Сон»), Какая удивительная правда. Я тоже вижу «песок долины», на котором «мертвым сном» спит поэт, и голые утесы теснятся так же, и солнце такое же жгучее на «желтых вершинах». Все правда, только надо иметь глаза и уметь видеть.

Для нас Гуниб — райское место[105]. Особенно когда бегаем с сестренкой за роскошными бабочками по террасам с георгинами сказочных оттенков. Уступами спускаются аллеи георгинов вниз, к самому краю глуби. И как не боимся? И как взрослые разрешают?

Есть много других забав. Я, например, сидя под ореховым деревом, тру зеленую скорлупу орехов (они еще не созрели) об острые кремни бегущего ручейка. Кладу в пузыречек и сыплю соль. Полагаю, что это замечательное средство от обмороков. Ведь когда дамы теряют сознание, им дают нюхать соли. А руки у меня все черные от сока зеленой кожицы.

И еще мы кормим барашка, привязанного под тем же орехом. Это будущая жертва Амбарцума. Но мы надеемся спасти несчастное существо, ожидающее смерти.

Есть у нас и друг, пес Мишка, громадный, злой, но наш любимец. В ауле пропадают молодые барашки. Поймать преступника не удается. Вдруг выясняется, что злодей — наш Мишка. Мы становимся свидетелями страшной сцены. Решено — всех собак перебить. Те, почуяв недоброе, устремляются на Верхний Гуниб, их преследуют, палят из ружей. Вой, крики, стрельба, пули, дикая охота. Нам жутко. Вот тебе и райское место.

До позднего вечера, скорее до поздней ночи, взрослые собираются в полном мраке перед домом, сидят на стульях, на скамейках. Дамы и господа беседуют. Один из гостей — художник (по-моему, Барто, который приехал навестить нас с родины отца) — напевает старый романс: «Лишь только вечер затеплится синий, лишь только звезды блеснут в небесах, и черемух серебряный иней уберет жемчугами роса. Отвори, отвори мне калитку, я в нее проскользну словно тень. Не забудь, потихоньку накидку в кружевах на головку надень». Как будто так. Или какую-то забавную песенку о деве, которая вечером умирает, но каждый раз оживает: «А поутру она вновь улыбалась из окна своего, как всегда. Ее рука над цветком изгибалась, и все лилась из лейки вода». Мы, дети, притаившись, чтобы не погнали спать, прислушивались, запоминали.

Я запомнила одну интересную женщину, исследовавшую целебные источники в Дагестане и Северной Осетии. Училась она в Швейцарии. Была врачом. Она вылечивает этим летом моего младшего брата от тяжелой болезни. Она красива, добра, умна, и мама очень ценит общение с ней[106].

На следующий день приезжают из Москвы киношники, снимают кадры для документального фильма, и меня в том числе, в моем самом нарядном платье с оборочками и кружевами. Меня охватывает чувство гордости.

Но особая радость — поездка на Верхний Гуниб, где видна снежная вершина, так называемый Маяк, и где все еще стоят развалины аула, последнего оплота Шамиля. И белая каменная ротонда[107] над камнем, где князь Барятинский 25 августа 1859 года принял сдачу в плен гордого имама и его мюридов. Там, наверху, целые поля огромных ромашек — розовых, синих, лиловых, напоминающих цинерарии, и сплошные заросли костяники и черники, от которых оскомина и чернеют язык и ладони. Упоительный воздух, как на альпийских лугах, где мы бывали с отцом и где нас пастухи угощали свежим овечьим сыром.

А представьте, какая красота, когда под синим небом, под беспощадным солнцем собирается в путь на Верхний Гуниб целая кавалькада всадников. Высокие особы, их гости, друзья, кунаки и, конечно, мы с родителями — как же без нас. Кони вороные, серые в белых яблоках, шоколадные. Все блестит, все серебрится под солнцем — то ли газыри на черкесках, то ли пояса и рукоятки кинжалов, белеют папахи, шум, гам, кони бьют копытами, ржут, кусают удила. Мой непоседливый младший брат умудрился попасть под копыто какой-то лошади, и его, горько плачущего, утешают родители. Наконец, все в седлах, мы, младшие, с мамой в экипаже, старший брат тоже в седле (ему уже 16 лет — взрослый). И пестрая кавалькада тронулась в клубах пыли по дороге на Верхний Гуниб, где потом наслаждение лежать среди ароматных трав и цветов на коврах, под головой — мутака, в небо поднимается дымок — готовят шашлык, разливают вино из бурдюков, а мы пьем чай из огромного самовара под тенистым ореховым деревом. А высоко в небе распластал крылья орел (совсем как тот, что на открытке из Калифорнии, которую дядя Хан-Мамедов прислал из своей поездки в Америку папе).

И вот урок. Отец не любит, когда мы держим в клетках какую-либо живность. Клетка — тюрьма, плен. Там, на Гунибе, я ловлю удивительных по размеру и экзотичной окраске бабочек — но это полбеды. Однажды нам в руки попадается маленький раненый ястребенок (принес кто-то из друзей — местных ребят). Боже, как он свирепо смотрит, как пытается клювом сломать решетку, через которую мы бросаем ему мясо, выпрошенное у Амбарцума. Но отец, когда ястребенок окреп, приказывает нам его выпустить. Мы печально взбираемся на скалы, нависшие над уходящей вглубь долиной, ставим клетку, открываем дверцу. Наш пленник нерешительно выходит, потом, как-то переваливаясь, бежит по склону скачками, помогая при этом крыльями, а потом вдруг, разбежавшись, взлетает. Радость охватывает нас. Мы понимаем — он свободен.

Именно поэтому никогда не забуду желтых мрачных глаз орла с подрезанными крыльями, которого горцы-охотники привезли на Гуниб нам в подарок. Орел привязан за ногу, крылья подрезаны. Он как-то странно передвигается, хромая, он ранен. Страшно и удивительно смотреть на его тяжелый клюв, когти, вцепившиеся в корни мощного ореха. Поражает беспомощность, и обида берет за эту царственную птицу в тенетах. Мы стоим печальные и понурые. Но отец обещает, что орла подлечат, крылья отрастут, и охотник выпустит его на свободу.

Надежда теплится в наших сердцах. Так же темным теплым вечером, глядя с высоты Гуниба вниз на извилистую где-то в далекой глубине дорогу, мы надеялись увидеть огонек приближающейся к нам машины. Мы ждали приезда отца (он уезжал по делам) и всматривались в непроглядный мрак южной ночи, а сверху падали одна за другой звезды, целый звездный дождь, и мы не успевали загадывать наше заветное желание: приедет? Нет. Приедет? Нет. Приедет! Приедет!

На этот раз он приехал.

Хорошо. Прекрасно. Можно подумать, что все мое детство — сплошной праздник, одни каникулы, которые иной раз прерываются уроками, двойками по математике, нерешенными задачами и кое-какими болезнями — к счастью, несерьезными. Ведь все это ежедневное, ежегодное, как хотите, но внешнее, я бы сказала, торжество материи, жизни физической. Но книги читаются бесконечно, о них думаешь, о героях книжных, о героях, создавших книги мечтаешь — вот бы встретить их в жизни. Даже вечные каникулы однообразны и в конце концов скучны.

Какие-то странные мысли неожиданно (а я думаю теперь, что вполне ожидаемо) копошатся в голове — знак пробуждающейся души, сердце как будто давно пробудилось. Меня начинают непрестанно преследовать некоторые вопросы. Я не знаю, что их называют метафизическими, да они впрямь таковы и есть, именно попросту, по Аристотелю, те вопросы, что стоят за «физикой», вырастают после нее. И они потруднее, чем просто физика.[108]

Особенно беспокоит меня один после переезда в Москву и бесконечного чтения лет в восемь — десять. Да что же это такое? Какую книжку ни возьми, о каких интересных событиях и людях ни говори, о чем в каких-нибудь словарях ни посмотри — все уже было. И не то, что я надеюсь на какие-то новые открытия, которых прежде не знали, и думаю о том, что еще изобретут нового. Нет.

Мир представляется мне огромной усыпальницей, совсем как знаменитые пирамиды. Мир, который полон стольких событий, героев и негероев, мир этот мертв. Вся история представляется мне каким-то слоеным пирогом (образ этот очень для меня ясен). Один слой мертвый, другой на нем, и так — бесконечно. Мощные слои. Мы же, которые живы, обитаем на тоненькой полоске жизни, мы — над вечной могилой. Ведь и земля наша — шар — тоже устроена таким образом. Где-то в глубинах ее невидимо пребывают некие силы, неужели вырвутся наружу? А мы, человечки, бесстрашно обитаем на тоненькой поверхности, примостились как временные гости? Как бы не сорваться со своего жалкого насеста!

И что станет с нами? Я бесконечно перелистываю хронологические таблицы, измеряю, сравниваю поколения богов, царей, героев в разных странах. Смотрю не только далеко, но и поближе. Кто сколько жил. Что-то быстро люди покидают свет. Как же так? Они ведь тоже, как и я, нашли в свое время место на поверхности настоящего, того, что есть, и вдруг они уже не есть, а были. И так вечно, и так ужасно. Вечная смерть. Я не знала тогда знаменитых строк Вл. Соловьева:

Смерть и время царят на земле.
Ты владыками их не зови.
Все, кружась, исчезает во мгле,
Неподвижно лишь солнце любви.

И не знала, что у Данте в «Божественной комедии» — Бог-любовь, облеченный в нестерпимый огненный свет. И не знала я платоновского «Федона», а ведь в этом великом диалоге речь идет о доказательствах бессмертия души и о том, что мы, людишки, живем совсем ненастоящей жизнью, а та, подлинная, — после смерти. Там душа увидит истинный свет, истинное небо, истинную землю. И не знала, что у Платона высшее Благо, недостижимая Идея и есть Любовь. И не знала, что Аристотель назвал Бога-перводвигателя «идеей идей». Да мне рано было все это знать. Объяснить мне мучившие меня мысли в то далекое время никто не мог, да я и не пыталась спрашивать, зная хорошо, что ответа не найду. А если бы нашла, то не впала бы в уныние. Представьте — ничего кроме вечной смерти, весь мир — мертвое тело, одно огромное кладбище. Объяснение пришло потом, когда я встретила Алексея Федоровича Лосева и он открыл мне тайну бессмертия души и тайну Божественной любви к человеку, тайну трагическую.

Все смерть, да смерть… А жизнь, почему она так быстро проходит? В каждой книжке она уж очень скоротечна. Ну, совсем как сон (у Андерсена в одной из его умных сказок быстрее сна нет ничего). И моя жизнь, хоть не книжная, а настоящая, тоже наверное промелькнет, совсем как летние каникулы, долгие, но почему-то с неожиданно быстрым концом. А там, глядишь, снова школа и снова экзамены. И самое страшное — вдруг выпускной (на то и школа!). Вот ужас! И почему-то у меня решительно объединялись вместе образы школьного круговорота и жизни. Однако вопрос о жизненных каникулах и каком-то обязательном и неотвратимом экзамене так и остался до поры до времени неразрешимым. Опыт был мой совсем детский, но интуитивно, как я теперь думаю, правильный.

И откуда берутся эти вопросы? Наверное, для детей характерно их задавать.

Если вдруг я останусь совсем одна, девочкой (предчувствие?), что мне делать, куда деваться? Почему-то возникает образ из моей детской песенки о щуке, притаившейся в глубине озера. Проснется она и — конец счастливой рыбке. Такая щука всегда может подстеречь. Хорошо, если все-таки сама притаюсь. А где? В каком-нибудь уголке крохотном, в маленькой-маленькой комнатке (не думаю о том, кто мне ее даст), чтобы туда можно поставить маленькое-маленькое пианино (на нем ноты и книги) и диванчик (на нем спать, сидеть, читать), а в нем одежда и другие вещи). Я даже измеряла у нас в коридоре такое расстояние, но почему-то ничего не получалось.

Да и как жить? А никак. Позовут в школу — пойду, прикажут работать — пойду, но сама — никуда. Кто-то неведомый, думаю, поможет и направит. Вот такая замечательная утопия. А может быть, предчувствие некоей высшей силы, которую даже боюсь назвать?

И почему родилась я в России, а не там, где мои любимые книжные герои? Наверное, потому, что Россия огромная и самая безопасная страна: не провалится в море (как остров Англия), в ней нет извержений вулканов (как в Италии), а Камчатка далеко (я географию хорошо знаю и карту читать люблю), не появятся в ней африканцы или арабы (как было в Испании) и войны нет (а вот Франция и Германия все время неспокойны). Да, самое лучшее место для меня — Россия, большая и самая сильная, а самое спокойное место — Москва, где я живу.

Сколько же глупостей приходит в голову маленькому человеку, хотя он как будто вполне сознательный и книжки на разных языках читает! Но все-таки — ребенок. А взрослые ничего не подозревают, да им и знать не надо. Только испугаются. Я и молчу.

И еще мучил меня вопрос о моем «я».

Что означает смерть для моего «я»? Исчезнет ли оно окончательно или переселится в какое-то иное существо? Вдруг, например, в какое-нибудь животное? Весь мир полон жизненной силой, бесчисленными миллионами сгустков разных, низших и высших, организмов, и все безумно хотят жить и себя проявлять. Неужели станет мое «я» противной гусеницей или пиявкой, а еще лучше амебой или водяной блошкой? Какой ужас! Хорошо, если попадет это несчастное «я» в другого человека и заживет там своей жизнью, а вдруг это будет негр, или китаец, или индус? А новое «я» ничего не будет помнить о прежнем своем существовании, забудет прошлое. А вдруг ему уготована страшная смерть, например, в зубах крокодила, а то и в глуби морской (недаром я так боюсь глубокой воды и тоска охватывает от бездн океанских) или от вражеского оружия? А то и съедят где-нибудь в Африке.

Перечисляю все виды страшных смертей для моего несчастного «я» и впадаю в полное недоумение. Особенно жутко, если переселившееся «я» помнит о прежней жизни, тоскует по ней, а вырваться никуда не может. И вот я, девчонка, решаю — не мучить и не убивать животных, никаких, а особенно гусениц, тем более что потом они оборачиваются прелестными бабочками. Нет, пусть все живут, ведь в них, несомненно, таится другое «я», других ушедших, тех, кто жил до меня, и тоже страдавших от своей участи.

Да, задавалась я этими мировыми проблемами — в полном одиночестве. И не знала я, что такие же вопросы задавали уже в глубокой древности и что возникло целое учение о переселении душ. И не кто иной, как Платон, верил в эту так называемую метемпсихозу (получение умершими нового жизненного жребия из рук Судьбы Ананки описал он в X книге своего «Государства»), И все в том же «Федоне» удел умерших, очистившихся полностью от своих провинностей, — жить совершенно бестелесно, пребывая в прекрасном обиталище. А в «Федре» так прямо изложено орфико-пифагорейское учение о метемпсихозе. И когда я сознательно прочитала киплинговского «Кима», то неожиданно нашла там подтверждение пифагорейских идей о переселении душ в буддистском оформлении. Но все это будет потом.

И наверное, запуталась бы я окончательно, если бы не врожденное чувство Божественного присутствия в нашей жизни и если бы не бесценный подарок мадам Жозефины — Ветхий Завет и Евангелие на французском языке. Дорогая моя старая мадам, Вы помогли мне выбраться из тумана печальных раздумий в счастливой семье, где в доме никогда не вспоминали Бога, где не было ни одной иконы, где были самые редкие книги, но решительно отсутствовала главная — Библия. Я помню, дорогая мадам, день Вашего рождения — 9 февраля (удивительно совпало с днем тяжелейшей смерти моего старшего брата) и буду помнить всегда Ваше чуткое сердце. Как Вы сумели заметить, чего я лишена. Без всяких объяснений, без всяких вопросов Вы одарили меня источником вечной жизни моей бессмертной души, и все сразу стало на место.

Вчитываясь в мельчайший шрифт тончайшей бумаги с золотым обрезом, я нашла радостно такие утешительные слова: «Dieu n’est pas le Dieu des moits, mais il est le Dieu des vivants» (S. Matthieu. XXII 32). И еще раз подтвердилась эта мысль в другом месте (S. Marc. XII 27)[109].

Нет мирового кладбища, нет никаких переселений моего неповторимого «я». Внутренне, делая тайком свои деревянные крестики, я уже готова была принять Благую Весть. Но как общаться в молитве с Господом Богом, как просить[110] (ведь дети просят особенно) Отца Небесного, не своими глупыми, наивными словами, но словами молитвы? Я не знала, хотя и прочитала во французском Евангелии, как Иисус учил своих апостолов. Не молиться же мне по-французски? Пусть так молятся французские дети. Куда же мне обратиться? Я записала в своем дневнике значительные, но простые слова: «Хочу учить „Отче наш“». Хочу, а русского текста этой главной молитвы нет, и достать неоткуда. Да, не понимают нынешние дети, да и взрослые, каково жить в стране пятилеток безбожия, и к тому же дочери партийного ответственного работника, хотя человека ученого, многознающего, заботящегося не только о своих, но и о чужих, бедных и страждущих.

Никто же не поверит, но помогла мне любовь к чтению. Я постоянно забиралась в шкафы отцовских книг и наткнулась там среди других классиков на собрание сочинений поэта Генриха Гейне, откуда я многое учила наизусть, конечно, связанное с Гейне-романтиком, а не с едким критиком.

И вдруг открываю пьесу, вполне раннюю, юношескую (ее обычно никто не вспоминает среди ученых), но мне интересную, потому что там семейство разбойников, пьеса под названием «Вальтер Радклифф». Думаю теперь, что некое подражание. Явно не обошлось без Шиллера и старых романов, о чем, как думаю, говорит фамилия героя — Радклифф. Ведь была популярная писательница под этим именем, автор романов с разными ужасами в старинных замках[111]. Я уже не помню за давностью лет (потом не интересовалась этой пьесой), было ли это семейство разбойников рыцарским или нет. Скорее да, но все они обуреваемы страстями, и один из них под конец вдруг обращается к Богу. Видимо, спасает свою душу. Он произносит молитву Господню, всю полностью (я проверила по французскому тексту). Вот — я нашла то, чего добивалась столько лет. Да здравствует чтение знаменитых писателей. Спасибо папе — он любил Гейне, хотя тот часто уж очень ироничный и даже ехидный.

А как же просмотрели советская власть и так называемый Главлит? Он же имел дело не только с печатающимися книгами. Мог, наверное, наложить запрет и на прежние издания. Или я ошибаюсь, хотя мне лично известно, как чистили библиотеки. В институте, где я училась и где работал А. Ф. Лосев, — в МГПИ им. Ленина — даже роскошное издание «Божественной комедии» решили предать огню. Об этом рассказывал нам член подобной комиссии, известный профессор Борис Иванович Пуришев (это был конец 1940-х годов — борьба с космополитизмом).

Вот какими неисповедимыми путями — дух дышит, где хочет, — пришла ко мне молитва «Отче наш», и пришла в канун грозного 1937 года. Наверное, в утешение девочке, которой предстоял одинокий трудный путь без семьи. Зато есть кого просить о помощи и защите. «Отче наш, Иже еси на небесех! Да святится имя Твое».


Мне было около пятнадцати лет, когда я потеряла отца. Помню, как под утро 22 июня 1937 года на даче, в Мамонтовке (там был целый комплекс дач ЦК ВКП(б)), меня разбудила мама, совсем здесь нежданная, так как она находилась в Москве, где старший брат мой, Хаджи-Мурат, праздновал окончание школы на выпускном вечере. В комнате были утренние сумерки; мама, наклонившись ко мне, сонной, прошептала: «Папа арестован, не бойся». Какие-то люди ходили по комнате, где вовсе нечего было искать. Вскоре все вместе с мамой исчезли, мы остались одни, втроем, и утром начали новую жизнь — я, старшая, младший почти на три года Махачик и совсем маленькая шестилетняя Миночка. Все как будто было как всегда. Я следила за младшими; мы завтракали, обедали. Готовить ничего не надо было. Можно пойти в дачную столовую или взять все домой, что мы и делали, благо располагались все службы здесь же рядом, на огороженном высоким забором участке, где были разбросаны дачи, в которых жили работники ЦК. Вот уж поистине замкнутое пространство, недаром многие его боятся. Обеды были вкуснейшие, а лучше всего мороженое самых разнообразных сортов: сливочное, пломбиры, ананасное, земляничное, малиновое — всего и не перечесть. Так, одни, прожили мы, наверное, неделю. Я, пока на даче, читаю по-французски письма мадам де Севинье к дочери и «Федру» Расина. А потом приехала мама и сказала, что нам надо уезжать в Москву — являлся комендант и потребовал отъезда. В какой-то из ближайших дней пришла за нами машина (помогала переезжать мамина двоюродная сестра Валерия Владимировна Туганова), и мы оказались в нашей московской квартире в полупустом подъезде. Оттуда забрали и других отцов, да и дом напротив, так называемый военный, тоже почти пуст.

Бедный брат мой, Хаджи-Мурат, возвращается под утро с выпускного вечера, веселый, свободный, — школу закончил, блестящий ученик, украшение старших классов! А дом родительский пуст: всю ночь шел обыск (в понятых дрожащая дворничиха Паша Зорина). А уже через несколько дней вызов в комсомольское бюро, и добрейший Володя, вечный комсомольский вожак, требует исключить Тахо-Годи из комсомола. К тому же характеристику в комсомол давал дядя Джалал Коркмасов. Нажмутдин Самурский как секретарь обкома прав таких не имел. Но дядя Джалал тоже арестован, а потом все друг за другом пойдут. Но — большая редкость — на бюро стали спорить, и в конце концов брата не исключили из комсомола. Уже потом на фронте, где он был четыре года на передовой, его приняли после одного из боев в партию. Между прочим, он дал зарок ничего чужого не трогать, особенно на чужой земле, и вернулся без единой раны, хотя часть его бросали в самые опасные места.

Нас переводят в следующий класс в совсем другую школу, что на горке. Ее учеников впоследствии Туська будет презрительно называть «умничками девяностой школы», то есть дураками. Наша, 5-я политехническая (она же 83-я по общемосковской нумерации) становится военным училищем. Уж очень она по своим зданиям и всей структуре подходит для такой цели. Многие ребята, окончившие семь классов вместе со мной, остаются в этом училище. Видно, нужны молодые кадры. Военных старших поколений арестовывают вовсю. Брата, конечно, не принимают в Юридический институт. Он хотел стать юристом — по традиции. И он пошел слесарем в метро. Хорошо хоть, туда пустили, но в дальнейшем, уже после войны, он все-таки закончит юридический, защитит кандидатскую диссертацию, станет большим специалистом по криминалистике и ее особой части — баллистике, будет занимать важные места в научно-исследовательских институтах как эксперт-криминалист. Но до этого еще далеко. А пока 10 июля 1937 года я в своей голубой тетради записываю стихи:

Камин погас. Остывшая зола
Не обожжет, а только приласкает.
Больная тень выходит из угла
И тихо, тихо, тихо умирает.

Кто их автор? Не помню. 18 июля отмечаю: «Ежов получил орден Ленина». Но мама надеется (как надеялись многие), что через два-три месяца отец вернется. Какая наивность, думаю теперь, а тогда и на Сталина надеялись, даже гадали на картах, что вернется отец обязательно. Но жизнь продолжается.

Мама тщетно пытается устроиться на работу, продает оставшиеся книги (весь архив отца увезли и самые ценные книги по Кавказу — тоже), ходит узнавать о судьбе отца, но старается всячески, чтобы ход нашей жизни не нарушался. Иногда приходит наша француженка мадам Жозефина, мы идем в парк, на берег Москвы-реки, в прохладные липовые аллеи. Устраиваемся в тени, читаем, беседуем. Но и мадам приходится отказать — платить нечем. Каждый день мы с сестренкой, захватив с собой в корзиночке бутерброды на завтрак и французские книжки (сестренке особенно нравилась повесть графини Сегюр о маленьком ослике Кадишоне), проводим время в уютном парке, ожидая каких-то перемен. А может быть, тов. Сталин ответит на мамины письма, думаю я. Ведь папа ни в чем не виноват. Произошла ошибка. Сталин обязательно разберется. Ведь он хорошо знал и, конечно, помнит папу, у него дочка Светлана, моя ровесница, фотографии которой на руках у Иосифа Виссарионовича показывал мне отец. Какие чудесные подарки от него когда-то получала наша мамочка. Мы так всегда любовались роскошными меховыми палантинами из котика (настоящего!) и горностая, когда мама вынимала их из нафталина. Ей некогда и некуда было их носить — нас было четверо, она все силы отдавала нашему воспитанию, помогала отцу и держала в идеальном порядке дом. Да, вот если бы была жива Надежда Сергеевна Аллилуева! Она трогательно и тепло относилась к папе, иной раз угощала его нехитрой яичницей, ею же зажаренной, если случалось вместе задержаться по делам. Но я помнила фотографию Надежды Сергеевны в гробу и таинственные тихие разговоры между отцом и матерью. А потом еще страшный день — 1 декабря 1934 года, который начался с того, что наша старушка-француженка, войдя в комнату, с волнением воскликнула: «Kyroff est tué» (Киров убит), а мы, дети, не очень-то знавшие, кто такой Киров, вдруг почувствовали, что надвигается что-то страшное. Да, оно надвигалось, и вот теперь мы ждем напрасно ответа от великого Сталина. Может быть, он нас пожалеет.

Но детей, а особенно детей врагов народа, вождь народов не жалел, хотя объявил, что дети за отцов не отвечают. Мама, отчаявшись, решила отослать меня и младшего брата на Кавказ, в город Владикавказ к своему брату, профессору Леониду Петровичу Семенову, одинокому холостяку, жившему со своей старшей сестрой Еленой Петровной в доме, где родилась наша мама, где одно время воспитывался папочка в семье нашей бабушки, где он окончил классическую гимназию в 1912 году и откуда уезжал учиться в Московский университет. Леонид Петрович — человек ученый, знатоки исследователь творчества Лермонтова, был замкнут, осторожен и погружен в науку. Однако нас, детей любимых им Алибека и Нины, не побоялся принять, обладая каким-то неведомым тайным мужеством.

Наша мама подозревала печальное будущее и собственный арест. Уже в нашей квартире арестовали и дядю Гамида Далгата (маме было страшно, и она поселила его в одной из незапечатанных комнат), и это был знак. Тогда она с какой-то необъяснимой энергией, а может быть и объяснимой — ведь дело шло о будущем ее детей, срочно, в первые же дни, пока не описали вещи (у них, как всегда, порядка нет), собирает большой груз с сундуками, коврами, ценностями, пианино и отправляет его во Владикавказ. Энкавэдэшники в первую очередь забирают оружие. Забрали старинные кинжалы, даже детский, но настоящий, хоть и маленький, и, конечно, папин именной револьвер. Ах, как же отец не застрелился сразу? Ах, почему, когда арестовывали, все, люди смелые, испытанные в боях, военные, все, как обреченные жертвы, шли под нож? Каждый думал, что арест — ошибка, партия разберется. Какие же были они слепцы? А может быть, это мы, глупые, так их сейчас судим из нашей другой жизни и не понимаем многого, в том числе чувства преданности партии. Забирали людей идейных, не прихлебателей и винтиков — те как раз остались. Идея требовала жертв, и они шли на них.

А предусмотрительная мама отправляется со мной во Владикавказ и там передает на меня деньги дядюшке, чтобы, когда я стану студенткой, мне из этих денег высылали ежемесячно определенную сумму. Я еду, собрав все, что у меня было, в теплом пальто из английского горохового цвета сукна, в единственных туфлях на низком каблуке, со своими красивыми платьями (к чему теперь они?), минимум вещей. Прячу в портфель три свои заветные тетради — красную, голубую, бежевую, прячу французскую Библию — подарок мадам. Все мои французские дневники и разные сочинения, даже журнал «Стрекозу», все забрали в охапках бумаг. Но все это по сравнению с исчезновением отца — пустяки.

Второго августа мама отправляет со своей кузиной, тетей Валей, моего младшего брата во Владикавказ.

Но мамы мы тоже лишаемся. Ее уводят из дома под самый новый, 1938 год, когда она умудрилась сделать елочку для своей младшенькой. Чемоданчик (я его хорошо помню, небольшой, из коричневой кожи) с необходимыми вещами она держала наготове уже давно и ареста ожидала. (В течение пяти лет она находилась потом в мордовском лагере в Темниках, в Потьме, и вышла оттуда полным инвалидом.) В Москве остались старший брат и Миночка. Ее чуть было не отправили в детский дом на верную гибель или забвение родной семьи, за ней являлся инспектор МГБ, и ей готовили печальную участь. К счастью, брат тайно отвез девочку к маминым кузинам Тугановым (в Москве их было три — Тамара, Мария, Валерия; самая старшая, Фатима, была в лагере вместе с нашей мамой). И девочку в течение нескольких дней перевозили из одной семьи в другую, заметая следы. Через неделю Миночку привезла в Орджоникидзе, все в тот же дом, к Леониду Петровичу, совсем юная наша кузина Ольга Туганова (будущий доктор исторических и кандидат юридических наук, известный ученый). А потом младшего брата отправили в детскую колонию (он еще при маме вернулся от дяди в Москву), а дальше — смерть в тюремной больнице от чахотки. Хаджи-Мурат женился на школьной подруге Лиде и остался в одной комнате нашей квартиры[112]. Так распалась наша семья, казалось, такая прочная и благополучная. Так исчезали тысячи подобных нам семей. И еще удивительно, что трое из нас выжили, выросли и начали самостоятельную жизнь, дождавшись 1956 года, реабилитации отца и матери. Отца — уже посмертной.

Уже будучи студенткой и находясь в Москве, я не раз бывала в справочной МГБ, что на Кузнецком около Лубянки, или на улице Матросской Тишины в Сокольниках. Так я узнала о смерти брата (неведомо где и когда, просто смерть) и о смерти отца, который якобы скончался 23 февраля 1944 года в лагере Дальстроя (а это и есть Магаданские лагеря). Однако в ряде изданий год его смерти имел совсем другую дату — 1937 год (в том числе и в Большой Советской энциклопедии). Упорно ходили слухи о том, что после ареста его отвезли в Дагестан.

Как теперь точно известно из следственного дела моего отца, с которым я познакомилась в архиве Лубянки, где изучала дело А. Ф. Лосева, отца расстреляли в Москве 9 октября 1937 года[113] по обвинению в участии в пантюркистской организации. Судила так называемая тройка в течение 15 минут, с 16.45 до 17.00. Отец не признал себя виновным. Расстреляли его в тот же день[114]. Прах отца покоится (если можно так сказать о прахе насильственно убитого) на Донском кладбище в братской могиле № 1. В списке похороненных он стоит под номером 2002.

Мне на память о погибшем выдали в архиве его билет красного партизана и тюремную фотографию человека с потухшими глазами, в рубашке с открытым воротом. Вот и все. Где весь его богатейший архив? Где рукопись фундаментального труда «История Дагестана»? Мать не раз обращалась в КГБ и получила однажды ответ, что архив А. А. Тахо-Годи за давностью лет, надо полагать, уничтожен. Между прочим, то же самое отвечали мне, когда я писала об архиве А. Ф. Лосева, который считался уничтоженным. Но тогда, в 1995 году, произошел редкостный случай. Мне выдали 2235 листов большого формата, забранных при аресте А. Ф. Лосева. Может быть, и сейчас в таинственных закромах Лубянки лежат рукописи моего отца и кто-нибудь даже использует его труды, издавая в разных видах под своим именем? И такое бывало не раз.

А то, что обманывали нас годами — десять лет без права переписки, — своя политика. «Чекисты» заметали следы своих преступлений, чтобы у терроризированного населения не создавалось впечатления массовых расстрелов 1937–1938 годов и голодной смерти в лагерях военного времени.

Я считаю, что для отца лучше было сразу погибнуть, чем терпеть пытки и издевательства в тюрьме, рабский труд и голодную смерть в лагере, где тысячи несчастных нашли конец в поистине братских могилах среди вечной мерзлоты.


Моя племянница Елена и моя младшая сестра Мина Алибековна (во крещении Нина) впервые посетили обнаруженную с помощью В. П. Троицкого и общества «Мемориал» могилу нашего отца за крематорием, под стеной Донского монастыря, летом 2002 года. В июньскую ночь после посещения этой братской могилы № 1 сестра написала стихи, которые назвала «Неправильный сонет» — в сонете 14 строк, а здесь — 15, и кроме того, есть еще и эпиграф. Вот эти стихи:

В сонет не вмещается этот рассказ
О жизни, о смерти, о каждом из нас.
Между жасминов и тюльпанов
В благоуханной тишине
Перед могилою желанной
Пришла пора склониться мне.
Безвинно брошенный в темницу,
Оторван от жены, детей,
Он не одну провел седмицу
Своих печальных, черных дней.
Но вот пришел конец мученьям
И в общей яме жалкий прах…
А мать ждала, ждала в слезах;
Ей снился сон, что он вернулся.
Но этот сон не снится мне
Между жасминов и тюльпанов
На монастырской стороне.

Часть третья

12 июля 2006 года, день святых Петра и Павла.

День убавился на час. Лето проходит.

13 июля, память Двенадцати апостолов

Почему-то я ничего не помню о том, как приехала в город Орджоникидзе (он переименован в 1931 году «по просьбе трудящихся») после ареста отца. Все было так неожиданно, ошеломляюще. Еще недавно мы с Туськой покупали какие-то модные туфельки почти без каблуков и с трогательными бантиками, а тут вдруг прощание, заверения в вечной дружбе, слезы и, главное, — без мамы, теперь уже единственной опоры. А как ожидалась осень, день рождения, 26 октября! (Я и представления не имела, что этот день — память Божией Матери Иверской, а она ведь обо мне пеклась и печется по сей день.) И вокзала не помню, и поезда, и приезда. Кто встречал? Когда? Все смутно, ехала ли я одна или с мамой? Но как она могла оставить дома в Москве маленькую девочку? Может быть, надеялась на Мурата? Младшего сына уже отправила все той же дорогой раньше меня к родственникам. Вместе с тем не могла же мама оставить в поезде меня одну, да еще с большими деньгами (передать брату, Леониду Петровичу, на дальнейшую мне помощь), и к тому же багаж должен прибыть, отправленный срочно из Москвы. Да, мама и я — обе вместе. Но ощущение осталось долгого-долгого, на многие годы одиночества. Все связи терялись, нити рвались ненадежные, и как будто бы вместе, а смотришь — ты совсем один. Потому и не запомнились этот печальный отъезд и не менее грустный приезд — прощание с прошлым.

Ах, сколько раз рассказывала мама о своем доме, какое у нее при этих воспоминаниях бывало счастливое лицо! Родной дом во Владикавказе — земля обетованная. Я наизусть знала расположение комнат, и флигель, и сказочный садик в цветах и ароматах, и длинную-длинную галерею с занавесками от солнца летом, а зимой теплую. Ее обогревали, и в зимний день хорошо бывало поглядывать на заснеженные кусты и деревья. И свой второй дом, в два этажа или полтора этажа, как хотите, с прохладным rez-de-chaussée, с ванной и кипятком в вечно пылающем титане, и службы кухонные и хозяйственные. Свой, любимый мир детства и юности, который покинула мама, увезенная Алибеком в далекое странствие, совсем не беспечальное.

Оглянулась — и ничего нет, будто и никогда не слышала маминых рассказов. Зато сразу услышала злобное рычание, едва ступив со двора на шаткий порожек (он таким и дальше пребывал много лет). Ну кто же входит в советское время через главный, парадный подъезд? Все норовят как-то сбоку, сзади, с черного хода. Ну и я со двора. А рычало некое маленькое существо с грязной, свалявшейся, некогда, видимо, белой, а теперь серой от пыли и грязи шерстью: глазки маленькие, злобные из-под нависших бровей, рядом грязнейшая миска с остатками какой-то гадости. А вдруг чужой тоже кинется к этой миске — наверное, так подумал маленький сердитый звереныш. Ну и встреча, все норовит тяпнуть, и я в испуге бросилась в какую-то шаткую дверь. И слышу голос: «Мушка, Мушка, свои, не тронь». Боже мой! Так это знаменитая Мушка, японская болонка, которую когда-то в «мирное время» Михаил Иванович Жданов подарил своей супруге Елене Петровне, урожденной Семеновой, — эта счастливая пара как раз и жила семейно в симпатичном доме в два, а если хотите, в полтора этажа и rez-de-chaussée. Бедная, бедная Мушка! По ней одной видно, во что превратился отчий дом и какие необратимые метаморфозы произошли с некоторыми его обитателями.

Собственно говоря, дома-то по-настоящему и не было. Стены и комнаты — да, но и они не все, как оказалось, свои, семеновские. Но ведь дом — это не только стены и комнатные пространства, это еще нечто внутреннее, дух незримый, связующий живую и косную плоть. Я потеряла в Москве именно такой дом родительский, но здесь ощутила себя чужим ребенком. И совсем не потому, что Семеновы занимали только четыре комнаты и одна из них огромный зал. И не потому, что какие-то жильцы на непонятных основаниях занимали еще четыре (считая флигель). О втором доме я и не говорю. Его давно продала тетка Елена Петровна (она всем заправляла по своему усмотрению и вполне бездарно), но там до времени жили мирные и приличные люди (тоже из бывших).

Поражала меня, привыкшую к ясной чистоте и свету московского родительского дома, некая сумрачная убогость, в которой таилось нечто принципиальное. Как будто нарочно толпились какие-то старые, изъеденные жуками-точильщиками буфеты, шкафы, стулья, кресла. Какая-то нелепая железная черная печь с трубой (то ли остаток революционных дней, то ли предчувствие новых военных). В комнате, где мы с тетей Леной, кроватей нет. Зачем они? Проще всего — топчаны деревянные, попросту говоря, доски, положенные на козлы — твердые, прочные. Самые элементарные кровати — всего две — у Леонида Петровича в зале. Зал весь перегорожен книжными шкафами, и еще пианино водрузили, да по стенам закрыты до потолка полки — книги. Книги — это хорошо, я это люблю, но запрещено прикасаться к ним — выдает по своему желанию, когда считает нужным, Леонид Петрович. А вот когда он станет уезжать в Москву и оттуда бандеролями присылать горы книг для библиотеки Пединститута, где он профессором, тогда я наслаждаюсь, вытаскивая ловко книги и не повреждая бандероль — читать-то хочется.

И есть еще одна запретная для всех комната — Володи Жданова, сына Елены Петровны. И у него хорошая кровать, и книги, и газеты, и журналы, и пахнет хорошим кофе, хорошим табаком и сдобными булочками из этого уголка — заглянешь потихоньку, позовешь к обеду, нет, он не выйдет. Румяный, черноволосый, крепкий мужчина лет тридцати пяти (с двумя высшими образованиями), целыми днями лежит и смотрит в перевернутый газетный лист; все остальное — видимость. Он болен. Одни говорят — жертва воспитания матери, другие — шизофрения (это, скорее всего, наследство по женской линии его отца Михаила Ивановича, которого давно нет: то ли в ссылке, то ли в вечном отъезде).

Тетя Лена, тихо рассказывала потом мама, разорила весь дом, все продавала и продавала, даже коптила специально потолки, чтобы пострашнее: тогда не поселятся чужие. Сама — заслуженная учительница, орденоносец, непререкаемый авторитет в делах воспитания в школе № 5 (бывшая классическая гимназия, где учился мой отец и куда меня определяют в 8-й класс). Ходит в каких-то странных сарафанах — от старых платьев отрезает рукава и поддевает неопределенного цвета кофту — и одеяние на все случаи жизни готово. Живет по-спартански. Но сына ублажает. Ходят какие-то мужики с маслом, икрой, кофе, булочками, которые тетка обменивает на вещи — Володю надо кормить хорошо. Приходит некая «мама Нюня» — пережиток обслуги покойного богатого доктора Далгата, а теперь просто перекупщица и спекулянтка. Шепчутся. Как же, старые связи крепкие, все идет в дело. Да уж и менять не на что, все разорено (только книг никто не смеет касаться — этим займутся другие родственники из Ленинграда, все еще впереди). А тут вдруг мать моя со своими вещами, коврами, золотыми часами, семейными драгоценностями — вот и ко времени. Теперь уже и наше добро пошло в ход — Володю кормить. Да и другим родственникам, все из того же Ленинграда, останется на разор. Зачем Ниночке и Алибеку это добро? Алибек, может, и не вернется, да и Ниночка вскоре исчезнет, а дети их, слава Богу, пригреты, и кормят Азочку, а потом и маленькую Миночку, пшеном с тыквой и кукурузной мамалыгой — гадость ужасная, и Азочка потихоньку таскает для Миночки по капельке хоть, но маслица настоящего. А ребенок честный очень и ходит тетке жаловаться, и Азочка ее убеждает: «Дурочка, ведь это я для тебя старалась, и так ты совсем слабенькая!» Бедный дядя Леня, брат Елены Петровны, ни о чем не ведает, в еде неприхотлив, лишь бы вечером перед сном было кислое молоко (покупают его у немцев-колонистов из-под города) — прекрасная еда, вроде нынешней ряженки, только в сто раз лучше, здоровее и вкуснее.

Дядя Леня на все дает деньги и еще посылает в Пятигорск, младшей сестре Китти. Та почему-то к жизни реальной не приспособлена, но зато к английским романам даже очень — всю жизнь ей кто-то помогает: то Алибек, а то и брат Леонид Петрович, душа добрейшая и честнейшая. Но он весь в науке и весь в Лермонтове, ему не до дел хозяйственных. А тетя Елена Петровна все сокрушается и сокрушается о судьбе несчастных африканцев, как они бедные существуют, слушает передачи об их несчастной жизни и вздыхает. Ну совсем как диккенсовские дамы из романа «Наш общий друг», что собирали деньги на штаны для голых аборигенов каких-то южных океанских островов.

Дядюшка-то бессребреник, гонорары за свои статьи в местных газетах не берет — ему стыдно. Библиотеку института пополняет на свои личные средства (все равно все книги потом погибнут — спустят в подвал, где их зальет водой, но, к счастью, Леонид Петрович не узнает об этом, скончается вовремя, в 1959 году), детей Нины приютил, не побоялся, а придет время, и саму Нину примет в дом, и деньги сохранит, посылая, как просила сестра, студентке Азочке, и младшую горячо полюбит и научит искусству научной работы. Но стеснителен и скромен до крайности, а уж следить за тем, что делает старшая сестра, Елена Петровна, — совсем немыслимо.

Сидит дядя Леня за шкафами с книгами, в шатком креслице, а то и просто на стуле — это его кабинет. На письменном столе, что характерно, ничего, кроме чернильницы простой, стаканчика для ручки и карандашей. И это не случайно — скрытность, выработанная тяжелыми временами: никаких рукописей на виду, никаких книг на виду — все спрятано в стол или шкафчик, на котором только трехтомный энциклопедический словарь и казенного типа лампа: да и над письменным столом лампочка висит сиротливая с какой-то приколотой картонкой — якобы абажурчик. И все шкафы под замком, и стекла в них занавешены изнутри, не дознавайся, что за книги. А на ночь по всем комнатам закрываются тяжелые ставни, запираются болтами, дверь парадная еще с давних времен обита изнутри железом, замок замысловатый, крюк, да еще цепочка тяжелая. Какой-то заколдованный дом. А войти куда как просто — через ворота (они будто бы на запоре, но это чепуха) и по шаткой ступенечке в шаткую жалкую дверь на крючке да и в галерею. Разве все предусмотришь? Есть еще путь — от грузин-соседей да и через наш забор в садик, прямо в кусты жасмина и сирени, и опять ход прямой (все на каких-то жалких крючочках) да и в галерею. Бывало, все эти пути перед сном переберешь — может быть, со двора да на чердак? А потом надоест, и заснешь на своем топчане. Хоть я и не принцесса на горошине, но всюду давит, лежишь ведь на каких-то одеялах вместо хотя бы матраса — ну и убожество. Утешаю себя — это ведь изгнание из бывшего, наверное незаслуженного, рая. Уж если у Альфонса Доде какие-то мифические албанские короли в изгнании натерпелись в Париже, то чего уж мне, дочери арестованного отца и птенцу разоренного гнезда, жаловаться? Заслужила то ли за свои грехи, то ли за родительские, а то и за предков.

Нет, лучше не задумываться, вставать надо рано, пора спать, а сон-то и не идет, все копошатся какие-то тени по углам, тетка храпит вовсю (она своего храпа не чувствовала и, между прочим, лишена была обоняния). Тихонько встану, зажгу лампу на столе под каким-то самодельным корявым якобы абажуром. Может, почитать? Но где-то скребется мышь — это уж совсем страшно, боюсь я мышей, а в доме, в конце галереи, — погреб с лесенкой в сырую затхлость, и на полках связки лука, и на полу горы старых киножурналов (наследие тети Китти, любительницы экранных красавцев) и нот (а это от кузенов Еланских). Когда-то, не все ли равно когда, хоть и сто лет тому назад, в общем до революции проклятой (и мой отец ее тоже делал), романсы пели, на гитаре и скрипке играли, рояль звучал… А теперь — раздолье мышиному царству. Нет, лучше с головой под одеяло, чтобы нигде никакой щелочки, а то тетка рассказывала, как ее однажды, о ужас, крыса ухватила за пятку.

Господи, что делает время! А может быть, и судьба. Была Елена Петровна дамой представительной, высокой: затянутый в корсет пышный бюст, модная прическа, мех небрежно наброшен на плечи, а рядом скромный, вроде чеховских героев-неудачников, Михаил Иванович Жданов, лицо смущенное — как же это так, очутился рядом с такой важной особой. Она и Овидия читает (у меня сохранилась книга издания Сабашниковых, в особом кожаном переплете с золотыми инициалами Е. Ж.), и в «Терских ведомостях» печатается. Вот в 1912 году в № 17 субботнем, января 21-го, под собственной фамилией фельетон (а по-нашему рассказ), который называется «Мираж» и кончается так (после сцены расставания его и ее): «На утро к высокой лестнице веранды подали широкое ландо. В светлом костюме, спокойный и красивый, не торопясь, сошел Виктор Сергеевич по ступенькам. Застоявшиеся лошади рванулись, и экипаж мягко покатил по проселку. Ларский ехал в город, взять для себя заграничный паспорт». Совсем как во всех историях разбитой любви. Она хочет учиться и устраивать в деревне школу, а он, бывший бедный студент, сирота, живший на копеечные уроки, ослеплен богатым наследством, не может ответить на первую любовь юной Маши из соседней усадьбы — он уже устал, не ему строить новую жизнь, и он уезжает за границу, манит его мираж будущего неведомого счастья. Ну, совершенно в духе времени — разочарование, упадок духовный, отказ от служения людям, одиночество. Сколько печаталось таких вот «фельетонов» (именно так обозначен сей рассказ в газете). А мне кажется, что сама Елена Жданова уже стала терять интерес к размеренной, деятельной жизни, которой был наполнен ее родной дом. Что-то ее не удовлетворяло. Может быть, надежды на семейное счастье разбились? Мама рассказывала, какая торжественная шла процессия в храме, что стоит на высоком холме, который подпирают мощные стены, увитые диким виноградом, и лестница каменная ведет высоко на самый верх, будто к небу. Вот по этой белокаменной лестнице и шествовала невеста в подвенечном наряде, а прелестные мальчики поддерживали ее длинный шлейф. И мне показалось, что вот эта вся красота под синим небом и южным солнцем, у подножия прекрасных гор, оказалась тоже миражом для бедной Елены Петровны. Почему она потом вдруг ударилась в опрощенство, своеобразное толстовство (мать, Васса Захаровна, умерла, в семье что-то сломалось), надела холщовый балахон, подпоясалась вервием, на ногах какие-то деревяшки — все прошлое забыто. А ведь сын больной есть и муж тишайший пока еще никуда не делся, наоборот, подарил японскую редкой красоты болонку. Но какие могут быть болонки, если на пороге семнадцатый год, и тут никакое опрощенство не поможет. Придется совсем по-новому строить жизнь. Легко мне было четырнадцатилетней девчонке судить свою тетку, по-своему очень добрую, но вместе с тем замкнутую, закрытую, озабоченную, даже суровую. Кто знает, какой крест ей пришлось нести?

Вспоминаю, как приехала я в дом на Осетинской, 4, в 1944 году, когда еще шла война, и как снова увидела маму. Мы с ней расстались на Алтае — она из лагеря прибыла через всю страну ко мне, а нас, студентов, возвращали в Москву, и путь ей был опять через всю страну на Кавказ. Помог брат Леонид Петрович со специальным пропуском. И застала я опять убогий сумрак и рядом с Еленой Петровной вернувшегося из небытия Михаила Ивановича Жданова, ее супруга. И как сидели мы за столом со скудной все той же кукурузной кашей, и дядя Миша, почти глухой и слепой, изящно и просто красиво ел из своей глиняной миски, как будто это был тонкий фарфор. И мама старалась вдохнуть новую жизнь в это печальное семейство. Благоденствовал, как всегда, только Володя, все такой же румяный, черноволосый — запах кофе и табака, — а чего это стоило Елене Петровне? И я, повязанная темным платочком, бегала в обкомовскую столовую получать по особому пропуску для профессора Семенова улучшенное питание — обком заботился. На всех не хватало, но мама трудилась, как всегда, возделывала огород (картошка — главная еда) и одна кормила всех. В этом доме она, младшая, потом похоронит всех: и дядю Мишу (бывшего ссыльного), и тетю Лену, и Володю (бросился под поезд, ведь больной психически), и Леонида Петровича в 1959 году, и, наконец, сама упокоится в 1982-м. Но печальную картину застала я в этот приезд в почти разоренном доме, пережившем войну. А садик все цвел, вселяя надежды. И это был совсем не мираж…

Как не хотелось идти в школу, а надо. Меня всегда поражали рассказы Алексея Федоровича, как он с нетерпением ожидал начала учебного года. Нет, я такой не была. А может быть, школа была в прежние времена другая? Как вспомню нашу московскую, так лучше (за редким исключением) и не вспоминать. Что же здесь, в бывшем Владикавказе, меня ждет? Пойду в лучшую школу (то же, как и в Москве, № 5), где когда-то учился мой отец. А на школе доска возвещала — учился здесь Евгений Вахтангов. Факт немаловажный. Нет, идти не хотелось. Тем более что надеть — неясно. Не пойдешь же в летнем платьице с оборками цвета персика (шили еще в 1934 году). Но выход простой. Тетя Лена все, что касается одежды, решает просто — отрезать, вырезать, выкрасить (обычно говорят: «и выбросить» — но здесь другое: надеть). От старого черного хорошей шерсти маминого платья остался целым только верх. Не беда. Нижнюю часть отрезают и выбрасывают. В руках тетки — простоватый серый кусок, который недолго думая она красит сама (видимо, научилась в трудные дни) в черный цвет. Материя, сразу видно, разная, но цвет якобы черный. А вот как пришить? Это уже труднее. В ход идет приятельница, мамаша школьного зам. директора по хозчасти (попросту завхоза, но из «бывших», «благородных»), некоего Аркадия Николаевича или опять-таки попросту Аркадия, который обитает на совершенно замечательных антресолях бывшей гимназической церкви — там поместится не одна квартира. Ловкий, изящный, улыбчивый Аркадий с матушкой устроились превосходно. Так я получаю замечательное платье. Поскольку же чулки у меня черные, а старые парусиновые туфли на низком каблуке серые, то их я сама немедленно тоже покрасила черной ваксой и оказалась вся в трауре. Вполне эффектно, и даже что-то есть в этом наряде горестно-сиротское. Но ведь я действительно сирота, а горе всегда со мной отныне и, наверное, до века, как я думаю. Слава Богу, ошиблась. Во всяком случае другого наряда в школу я не ношу, и ученик из параллельного восьмого — некий Заремба — распространяет слух о том, что я ношу действительно траур, а по кому — великая тайна. На голове старый бархатный берет (в Москве они были когда-то модны), старая куртка из-под лыжного костюма, хотя на лыжах никогда не ходила, предпочитая любимые коньки. Не могу понять, почему мама отправила меня так убого одетую? А может быть, мои хорошие вещи (их было много) тоже пошли на прокорм прожорливого румяного любителя кофе, икры и сдобных булочек?

Школу я полюбила очень. Уже за одно то, что она на горке, и к ней надо подниматься уступами, и тебе навстречу ветви деревьев — свисают они из-за стен бывшего генерал-губернаторского сада (теперь там военный госпиталь), вьются лозы дикого винограда, цепляются цепкими щупальцами по стене, цветущие магнолии вот-вот как будто заглянут в школьные окна, мощные орех и каштан в обширном школьном дворе, зеленый ковер лужаек — никак их не вытоптать мальчишкам. В школе упоительная прохлада (стены старые, толстые), лестница белая, разделяясь на два марша, торжественно ведет на второй этаж. Чего-то явно не хватает на просторной площадке второго этажа. Ну, конечно, портрета царствующего государя.

Однако мы ведь помним, что и города Владикавказа — давно нет, города военного, офицерского, с кадетским корпусом, с губернаторскими балами и адъютантами его высокопревосходительства, нарядными дамами и магазинами, через которые можно хоть из Парижа (не говорю о двух столицах) выписать все, что угодно (еще мама об этом рассказывала), да и губернское правление совсем поблизости (а там ведь начальником хозяйственного стола скромный чиновник, Петр Хрисанфович Семенов, губернский секретарь и надворный советник), и рядом дворец бывшего декабриста и масона барона Штейнгеля — нет ничего, все исчезло, как не бывало. Все упразднили, попросту уничтожили. От мрамора штейнгелевского дворца — ни следа, зато высится бетонное здание погранучилища. О храмах и говорить и вспоминать нечего. Разрушены. Не посчитались с памятью героев Кавказской войны (заодно взорвали и памятник знаменитому солдату Архипу Осипову), и мальчишки десятилетиями выкапывали из земли старинные орденские знаки и швыряли черепа из разоренных прихрамовых могил[115]. А тот храм, где венчалась некогда Елена Петровна, моя тетка, на высоком холме в самом конце улицы Осетинской, где я живу, без крыши стоит, поливается дождями и ливнями (город ими славится), а это ведь православная осетинская церковь — тем хуже для нее.

И батюшка-настоятель расстрелян. Я-то хорошо знаю это. Ибо его дочь, тетя Люба, с мужем и маленькой дочкой — наши квартиранты. (Это та самая Бэлочка Левитан, которой я экспромтом произнесла несколько строк, увидев ее школьницей, умницей и любительницей книг: «Помню я тебя девчонкой в розовых штанишках, / А теперь ты ходишь в школу и читаешь книжки. / Ты прочла недавно даже „Саламбо“ Флобера. / Удивилась я, сказавши: „Вот так наша Бэла“».)

Школа мне полюбилась. Может быть, потому, что она оставалась в эти годы (конец 1930-х) удивительным анахронизмом. Как то бывало в старину, квартира директора школы располагалась при школе. Директор, мощная, грузная, грозная Татьяна Ивановна Раздорская, обитала на втором этаже в огромной квартире: одна из комнат — настоящий дворцовый зал. А жили там — сама Т. И., ее дочь, Т. И. — младшая с дочкой Ирочкой и сестра Т. И. — Нина Ивановна Глинская — одни женщины. Но самое интересное, что Татьяна Ивановна была дальней родственницей Семеновых: сестра моей бабушки Вассы Захаровны, а именно Надежда Захаровна, — жена Федора Ивановича Раздорского[116], женой брата которого была (если не ошибаюсь) Татьяна Ивановна. Она пользовалась большим авторитетом в педагогическом мире, держала на большой высоте школу (так и хочется сказать, гимназию), и когда она умерла (в мою бытность в последнем классе), началось постепенное падение этой некогда замечательной, как тогда называли «образцовой», школы.

Татьяна Ивановна, не показывая другим, относилась ко мне и к Миночке по-родственному. Когда мы, девчонки, освобожденные от физкультуры у добрейшего Шуры Варизиди (грека), решив помочь своим сотоварищам и прекратить нудный урок, стали незаметно на железной печке жечь серу и всех отпустили, так как многим стало плохо, Т. И. расследовала это дело. Она знала, что я принимала в этом безобразии участие, но меня не наказала, как и других. Сделала вид, что преступник не найден.

Миночку Татьяна Ивановна приглашала к себе на елку. Когда для внучки Ирочки понадобились занятия по французскому, меня пригласили ей преподавать. Это была скорее забава, так как мы с Ирочкой играли в лото и так учили французские слова. Этим методом пользовалась когда-то моя madame. И я по ее стопам, помня давние уроки, произносила, глядя на курительную трубку: «la pipe de Stalin», или на ступку: «le mortier et le pilon» и т. д. Мы учили стихи, которые я когда-то учила с madame. Мне даже платили за уроки, а вдобавок дарили шоколадки. Надо сказать — мне везло на учеников. В Москве студенткой учила я немецкому (спасибо маме), а так как очень уставала от всяких нагрузок, то рада бывала, если ученик заболевал или пропускал уроки (я обычно ездила к ученикам)[117]. Тренировала я по английскому языку сына наших друзей Павлика Авакова, приезжая к маме в Орджоникидзе летом. Мы с ним бойко разговаривали. Когда война кончилась, то почему-то появились в Москве какие-то английские студенты (наверное, демонстрация дружественной акции) и была хорошая практика, а когда они уехали, то еще переписывались (почему-то было можно, а потом все быстро прекратилось, «железный занавес» упал), и я достаточно легко писала письма. Кстати сказать, моя младшая сестра тоже увлекалась английским и хорошо сочиняла целые послания, переписываясь со своим приятелем-англоманом. Но судьба у бедного Павлика оказалась трагической. Он закончил физический факультет, попал в Дубну, место тогда знаменитое, быстро выдвинулся, но вскоре загадочно погиб, утонув в реке Дубне у всех на глазах. Говорили, что там был какой-то страшный водоворот. Гроб с его телом через всю страну везли на грузовике, хоронили торжественно на новом кладбище и путь туда усыпали цветами. Могила Павлика открыла это место упокоения, а через несколько лет кладбище заполнили и закрыли. Какой умный, красивый, изящный и тонкий был наш друг Павлик, с которым не раз путешествовали по Военно-Грузинской дороге и таинственным ущельям к истокам Терека. Почему именно ему выпала такая печальная судьба? Алексей Федорович Лосев на подобные вопросы всегда отвечал: «Не спрашивай, потому что ты дурак и высших замыслов не знаешь». Я и не спрашиваю теперь.

Почему-то я с большим удовольствием вспоминаю учителей своей новой школы и своих соучеников, хотя в дальнейшем, как ни странно, мы никогда больше не виделись — кто-то умер рано, кто-то погиб на войне, а другие исчезли незаметно; все были заняты своей жизнью, и она разбросала нас по разным городам и тысячеверстным пространствам.

А вот забыть не в силах старого учителя черчения и рисования, Леонида Митрофановича Колесникова.[118] Он учил еще моего отца. Чертила я плохо, и, качая головой, старик говорил: «Ну что же, девочка, ты так плохо чертишь, а отец твой так хорошо чертил!» Когда сдавали к зачетам чертежи, за меня это делали мальчики, а я только ставила свою фамилию, но Леонид Митрофанович делал вид, что ничего не замечает. Вот в этом и была прелесть школы — прошлое и настоящее смыкались, прошлое не умирало, все еще жило, несмотря на любое его искоренение. Или, например, наш географ — Ермаков Всеволод Васильевич (его квартира-музей на углу нашей улицы, в нынешние 1990-е годы противоборства осетин и ингушей кто-то взорвал дом — хозяева были ингуши). Он объехал (конечно, еще до революции) буквально весь мир, говорил на многих языках, заставлял нас рисовать карты, знать все проливы и острова, говорить с ударениями иностранными. «Ка́нада», «Бри́ндизи», «Це́лебес» — для нас особый шик. Географию мы обожали, и я даже теперь люблю рассматривать и читать карты Древнего мира (греки, римляне, Палестина) и нового. Всеволод Васильевич, страстный путешественник, пустился на свой страх и риск один через горы и перевалы на юг, в Грузию, когда немцы подходили к городу (они так и не взяли его, и жители не оказались в оккупации, то есть не стали бесправными при советской власти). Он, как подобает иным из героев Джека Лондона или Александра Грина, исчез: то ли убили бандиты (экипировка у него была старинная, заграничная), то ли сам погиб от голода, то ли попал под горный обвал. Совсем как у бессмертного Александра Грина, ушел по дороге в никуда наш строгий и чудаковатый географ. А химик — или, по-нашему, «Химера» — Александр Михайлович Москвитин! Добрый, рассеянный (это у него мы украли серу и жгли на печке), он постоянно нас бранил — химию мы не знали, но рассказы о великих химиках любили. Или математик, Николай Петрович («Никопёр») Мазуренко, — строгий, но снисходительный, особенно к моему принципиальному незнанию никакой математики. Ничего не поделаешь — неспособная я к этой науке. Задачи решать мне помогал дядя Леня, Леонид Петрович. Бывший реалист, он помнил все, что было связано с точными науками, — вот как замечательно учили в давние времена[119]. Когда задачи по геометрии (большие домашние задания) бывали безукоризненны, Николай Петрович делал невозмутимый вид и ставил отличную оценку, чтобы уравновесить жалкие тройки, а то и двойки, за контрольные. Зато счастливыми были часы русского языка и литературы! Разве забудешь Антонину Владимировну Тихонову (ее дочь Ирочка моя одноклассница, голос прекрасный, соловьиный)! Она наш классный руководитель. Но главный мой герой — Семен Федорович Андреев (его адрес домашний: Артиллерийская, 25, помню до сих пор — мы с ним переписывались, но об этом ниже). Энтузиаст, живой, быстрый, влюбленный в поэзию и в Маяковского. А мы за ним. Маяковского любили, знали, все читали и видели в нем начало героическое. Вот что значит учитель настоящий — увлечет, и не заметишь, как попал в ловушку. С трепетом читала я стихи поэта о Ленине и о том, что «жизнь пройдет, как прошли Азорские острова», и забывались невзгоды и слезы. Какое-то было колдовство. Пришлось потом расколдовываться. Семен Федорович погиб на войне.

А ученики? Круглые отличницы вроде Вали Полетаевой, меня не очень привлекали, хотя танцевала она танго на выпускном вечере с сыном министра местного МВД превосходно (вскоре папашу арестовали). Или тоже отличница, Валина соперница, Вера Минкина. Она приглашала меня домой: все хотелось узнать, почему и зачем я приехала из Москвы? Дома Вера с мамой говорили по-французски, правда, с русским прононсом, но я не растерялась и заговорила, как учила меня madame. Мать и дочь были несколько обескуражены. Зато скромная Ирочка Тихонова привлекала своей нежностью (умерли рано и она, и мать — чахотка); Ирочка Лотоцкая своей полной несовременностью (ходили вместе из школы — жила в самом конце нашей улицы) напоминала прежних институток. Главные забияки нравились мне больше всех: Светлана Шевандина — типичный мальчишка, мотоциклист (любимый ею спорт); Ира Ефимова — прекрасно воспитанная и вышколенная дома немкой, все у нее je m’en fiche, полное презрение к отличникам, которые, по ее словам, высиживают отметки задом (Sitzfleisch). Любимое ругательство этой бойкой девицы — она нас всех выучила — «Gesindel», а попросту «сволочь», но по-немецки как-то приличнее. Мне интереснее встречаться с Ирочкой Лотоцкой, «Лотосом». У нее хорошая, милая семья и хорошие книги. От нее я приношу сестренке детскую книжечку, о которой она помнит до сих пор, — «Приключения Грибуля».

Мальчишки есть, но они не очень принимаются в расчет. Очень уж кроток Сережа Рыпинский (выяснилось потом — мой тайный воздыхатель), очень уж здоров Роман, очень уж уныл Цаголов. Зато Сенька Уринов совсем не уныл, не здоров и не кроток, а настоящий псих — прыгает со второго этажа школы на улицу, и ничего — жив (потом встретились случайно в Москве, в общежитии на Стромынке, и разбежались в разные стороны). Предпочтение отдаю Борису Тибилову, жгучему брюнету, осетину, широкоплечему, сильному, положительному герою. Провожает меня из школы, дает серьезные советы, многое понимает. Когда расстались — я уезжала окончательно в Москву, — подарил мне большую толстую тетрадь в переплете (знал, что я сочинять люблю) и сделал надпись на первой странице: «Тому, кого люблю как друга и уважаю как сестру». Увы, когда нас, студентов, эвакуировали из Москвы, многое пришлось бросить, и тетрадь для моих будущих сочинений осталась в общежитии на Разгуляе. Но первую страницу я вырвала и уничтожила. Так распростилась я не без печали со школьным прошлым.

Наступило 26 октября 1937 года. Мой день рождения — 15 лет. День всегда долгожданный и радостный. В юности не понимаешь, что такое поток времени, безвозвратное время.

Кажется, что путь куда-то вдаль бесконечен, и ты сам такой же бесконечно идущий по дороге путник. Совсем как в горах (это мне ближе, чем степь). Идешь постепенно вверх, повороты, перевалы, а все-таки дорога неустанно ведет вверх, и путник рад — достиг вершины. Глупая юность. Недаром на кольце Соломона: «Все проходит». Да, жизнь проходит. Какие вершины? А не хотите ли бездны? В горах их много, и меня девочкой они страшили, я их навидалась в Дагестане. А все-таки радовалась дням рождения. Может быть, надеялась, что за поворотом некто встретится, с кем вместе пойдем дальше? В моем совсем юном возрасте скорее была чистая радость, оставшаяся с детства, — поздравления, подарки, любящие родные лица.

Однако чистая радость ушла. Я почти сирота. Спасибо дяде и тетке, что приняли, приютили, кормят, учат, опекают, а то, что в доме этом убого и тетка на галерее в каком-то жалком мангале (ведро, обложенное кирпичом) варит всегда подгоревшую кашу, — это пройдет. Запомнится только наш садик, совсем как у древних римлян. Со всех сторон стены, а вместо крыши синее жаркое небо и под ним, благословенным, расцветают розы — розовые, алые, кремовые, белые, желтые; падает с деревьев алыча, темно-кровавая и цвета маленьких солнышек, и жасмин с сиренью под стеной, и акации, а цветов не перечесть — и все такие простые, домашние: гелиотроп, портулак, венерин башмачок, колокольчики, резеда, шпажник, ночная красавица, фиалки, левкои, львиный зев, флоксы, розовый и белый табак, алые маки, желтые лилии, маргариток целый ковер, ноготки (это потом, когда вернется мама, подымут сиренево-розово-голубые и нежно-зеленые головы гордые гортензии), даже папоротники и громадные лопухи. Хороши они под водосточной трубой. Свой мирный, ласковый садик — три ступени с галереи, или, что то же, с веранды, и ты в раю. Конечно, не сравнить с садом у наших друзей, двух сестер из когда-то большой исчезнувшей семьи. Там в саду зреют персики, груши спелые падают наземь и виноградные лозы плетут прихотливый узор, а мы, добравшись до таких сокровищ, никак оторваться не можем[120]. Нет, нет, я нисколько не завидую, а только удивляюсь, как можно сохранить в столь тяжелые времена и удивительный дом (он в самом центре города), и такой роскошный сад.

Зато в нашем садике жужжат пчелы и шмели копошатся в розах. Это старики-супруги (квартиранты Семеновых) имеют небольшую пасеку, ульи в нашем садике. Александр Андреевич научил меня не бояться пчел. Не надо только махать руками и выражать беспокойство — пчелы чрезвычайно чувствительны. Сиди, читай спокойно книжки, поливай цветы, собирай плоды и, если сядет пчелка на твою руку, не гони ее. Посидит, отдохнет и полетит дальше. Александр Андреевич все болезни лечит пчелиным ядом. Сидит на солнышке и сажает себе на колени пчел, а ну-ка кусайте, сам их заставляет. Действует очень хорошо.

26 октября — прекрасный, теплый, мягкий, солнечный день. С утра я уже волнуюсь. Вспомнит ли меня кто-нибудь из друзей? И вдруг, какое счастье, телеграмма поздравительная от Туськи, моей пока еще верной. Одна телеграмма. И на том спасибо. Но праздник все-таки состоялся, и принес его дорогой дядя Леня, нас, детей Нины и Алибека, любящий. Леонид Петрович дарил только книги, конспекты (так он говорил по-старинному) и нам, детям, елочные игрушки.

В этот день преподнес дядюшка мне роскошный том стихотворений французского поэта François Coppé с великолепными иллюстрациями. Это как раз по мне: исполнилось-то всего лишь пятнадцать лет и голова полна мечтаний, надежд несбыточных и романтики. Книга. Мне больше ничего и не надо. Вот это и есть настоящий день рождения.

Бедный Франсуа Коппе стал жертвой моей маленькой сестры, сочинявшей рассказы, повести и даже романы. Одинокий ребенок, она вырезала из роскошной книги иллюстрации и украшала ими свои сочинения. Пригодились и журналы «Нива», запасы которых хранились на полках кладовой. Я с увлечением читала там светскую хронику и знаменитую историю об американке Эллен Келлер (слепоглухонемой девочке), написанную ее воспитательницей мисс Салливен. Картинки из «Нивы» — хорошие иллюстрации для сочинений нашей малютки Миночки. Да и что жалеть? В войну, когда холодали и голодали, девочка, сидя у печки, читала последние оставшиеся в живых журналы. Елена Петровна топила книгами (Леонид Петрович был эвакуирован вместе с институтом в Грузию, в Цхинвали). Приехавшие из Ленинграда, бежавшие от блокады в первую же зиму Сергей Петрович с женой, ребенком и некой прекрасной дамой, «другом-женщиной», передохнули в доме и тоже отправились в благодатную Грузию. Анна Вячеславовна (тетя Ася), супруга нашего дяди Сережи, не преминула пошарить все в том же мамином сундуке, откуда исчезали вещи для прокорма ненасытного Володи, сына Елены Петровны. Тетя Ася не стала обременять себя вещами, но захватила с собой мамины драгоценности. О чем и о ком думать? Небось пропали в лагерях и Алибек, и Нина. Пусть хоть мы да поживимся.

В архиве семьи Тахо-Годи сохранилась переписка между Сергеем Петровичем и Ниной Петровной, вернувшейся из лагеря и обобранной супругами, Сережей и Асей. Как возмущается Сергей обвинениями сестры, и как потом спадает его обидчивый тон — знает кошка, чье мясо съела. Тогда, приехав в Тбилиси, семейство Сергея хорошо устроилось… «Друг-женщина», некая Нина Дмитриевна, преподавала английский в доме секретаря обкома партии Северной Осетии Кулова, а Сергей и Ася посещали этот дом как родня уважаемого профессора Семенова. Леонид Петрович облегчил им жизнь, взяв с собой мальчика Налика в Цхинвали, куда прибыл институт. «Любящие» родители, однако, оставили продуктовые карточки сына у себя — и так проживет с дядей.

А у дяди ни кола ни двора в чужом городе. Там он и получил тяжелую болезнь сердца, от которой скончается. Феноменальная скупость в отношении других, даже родственников, характерна для Сергея Петровича и его супруги. Когда кончилась война, Сергей Петрович перед своим приездом в гости к брату Леониду Петровичу прислал ему посылку — подарок. В ней были сухари из черного хлеба. Даже тихий Леонид Петрович смутился от этого зрелища. А ставшая известной история с кражей драгоценностей наконец открыла ему глаза на ближайшую родню. Анна Вячеславовна (урожденная Судковская) вместе с тем гордилась своим происхождением. Мать — богатая помещица то ли близ Ростова, то ли на Ставрополье. Однако дочери у нее от музыканта, скрипача-поляка из семьи бывших ссыльных. Чем уж тут гордиться! Когда все исчезло в революцию, Ася попала во Владикавказ, училась в 1920-е годы в Сельхозинституте, была там лаборанткой и снимала комнату в доме Семеновых. Там и начался роман с Сергеем Петровичем, который оставил ради Аси (она высока, сухощава и стройна, он маленький, плотный) свою невесту, и его отец, Петр Хрисанфович Семенов, ходил извиняться и улаживать дело миром с оскорбленной невестой. Когда арестовали моего отца, Сергей Петрович приехал в Москву заявить своей сестре, чтобы она с ним не поддерживала никакой связи. Я помню, как он наставлял мою мать кормить моего брата (он устроился рабочим в Метрострой) обязательно гречневой кашей. Очень полезна при физической работе. Что поделать? В семье не без урода. А как любили и баловали самого младшего родители, а сколько помогали ему Нина и Алибек! В последующие годы Сергей и Ася, зная о моем независимом и солидном положении, стремились изобразить мир и радушие. Потрясающий эгоизм родителей совершенно отдалил и отделил от них сына, моего кузена Наля, и его жену Светлану, мне очень близких. В одной ленинградской огромной квартире вблизи Смольного жили, как чужие, старались не общаться[121].

Несчастные старая Елена Петровна и ее маленькая племянница, дрожавшие от ужаса в подвале при обстреле города, голодные (ели картофельные очистки), брошенные, неизвестно как выжившие (девочку иной раз подкармливала соседка, сердобольная старуха Александра Абрамовна, чья дочь — буфетчица в обкоме партии), да еще напуганные возможным приходом немцев, каждая по-своему пытались проводить время с пользой. Миночка сочиняла при коптилке рассказы, вырезая для них картинки из книг, а тетка сжигала (топила печь) все книги с хорошими плотными переплетами из дядиной библиотеки, самые его заветные, на иностранных языках, и старинные журналы, хорошо переплетенные, и груды старых романов (приключенческих из кладовки — мной любимый Брет Гарт туда же), чтобы немцы приняли тетку и ребенка за самых простых обывателей. А я в тот страшный 1942 год писала с Алтая младшей сестре стихи в преддверии ожидаемых ужасов:

Срублена старая слива
Нет и душистых акаций
Нежные чашечки лилий
 Смял сапогами наци
Смолкли ноктюрны Шопена
Порваны чуткие струны
Слышат лишь старые стены
Вопли в сиянии лунном
Кровь меж страницами книги
Криво смеется Гёте[122]
Смотрят темные лики
Черный крадется кто-то
Смерть в аромате азалий
В книжных зияющих полках
В звуках умолкших рояля
В стоне предсмертном ребенка.
14 августа 1942. Враг в Минеральных Водах

На далеком Алтае с ужасом следила за приближением врага к городу, который (вот что значит родина в опасности) снова в сводках стали называть Владикавказом, вспомнили старину. И снова наполнился важными обитателями дом-дворец Чермоева (никак не разорят)[123] — там расположился весь генералитет, обороняли подступы к Закавказью.

Почему-то все мои волнения сердечные выражались в стихах, предназначенных для Миночки, младшенькой. Когда враги были отброшены, я написала с Алтая письмо к ее дню рождения, 26 июня 1943 года. Вскоре наш институт возвращался в Москву.

Мне говорят, что ты уже большая
И что двенадцать солнц отмерили свой бег,
Мне хочется не верить, дорогая,
И на тебя смотреть глазами прежних лет.
Смотреть и вспоминать — тяжелая задача
В суровый час войны минуты ясных дней.
Листки календаря потеряны. Я плачу,
Но верю, встретимся — цветок души моей.

Мы встретились на исходе войны, летом 1944 года, когда я нежданно для обитателей дома по Осетинской, 4, постучала около пяти часов прохладного раннего утра в ставни родного дома.

И с Франсуа Коппе меня тоже ожидала встреча. Нет, Франсуа Коппе, очевидно, вполне бессмертен. Когда моя сестра переехала в 2004 году окончательно в свой родной город, Москву, она в подарок мне привезла точно такой же, как бы восставший из праха и пепла том моего любимого в ранние пятнадцать лет поэта. Оказывается, в библиотеке покойного Леонида Петровича хранился еще один экземпляр роскошного издания. Теперь он надежно спрятан в мой книжный шкаф. Правда, мои книжные шкафы, хоть и имеют замки, но никогда не запираются. С замками я в плохих отношениях. Вдруг запрешь и — не откроешь. Нет, уж лучше пусть шкафы будут открыты. Да и моей племяннице (дочери Мины Алибековны) Леночке, теперь уже доктору филологических наук, удобнее забираться на полки с русской литературой и уносить книги для работы к себе в кабинет.


Сохранилась моя запись от 18 декабря 1937 года. Читаю «Безобразную герцогиню» Фейхтвангера, заодно «Витязя в тигровой шкуре» (24 декабря), перечитываю любимую книжку «Дети капитана Гранта» — как будто бы мирная, спокойная жизнь. Тем более что брат Махач вместе с мамой в Москве. С ним всегда приключения по неуемности характера. Мама пишет — сломал руку, а новый, 1938 год все ближе и ближе. Новый год встречаю в школе, дома все равно не с кем. Дядя Леня в Москве и Ленинграде, как обычно по своим лермонтовским делам. Не с кем словом перемолвиться. Ответа на мои письма к некогда моей милой младшей подружке Лидочке Королевич нет. Она меня забыла окончательно. И вдруг — событие. Телеграмма (моя запись 23 января 1938 года). Получать в наши дни телеграммы страшно. Жди неприятностей, да еще каких! И верно. Едет к нам, в этот дом — прибежище для многих, моя сестренка, шестилетняя девочка Миночка (никак не могу ее назвать полным именем Муминат — имя, может быть, для Дагестана хорошее, но носить его тяжело), и везет ее наша троюродная сестра, кузина Ольга Поленц, дочь тети Маси (это по-старинному: в детстве так, не произнося звука «ш», все ее звали, а по-нынешнему тети Маши). Ольга сама еще юная, старше меня года на два, но очень быстрая, деятельная, заканчивает немецкую школу. Это понятно: отец, с которым мать разошлась, — немец из Риги[124]. Поезд опоздал на пять часов. Приехали — живая, бодрая, красивая Ольга (собиралась стать юристом), как всегда одетая модно, изящно, и с ней худенькое существо в темном платьице, волосики, скорее русые, чем темные; они потом станут каштановыми. Существо маленькое жмется смущенно, а я ее обнимаю, целую, потом обе плачем. Ведь случилось непоправимое. Теперь мы совсем сироты. Маму арестовали под самый новый, 1938 год. Это когда я, ничего не подозревая, весело провела вечер в школе — все-таки юность. От бедного ребенка пришлось узнать некоторые подробности. Сама она, слава Богу, спасена из лап гэпэушников с Лубянки. Они ведь очень «заботились» о детях, по их милости оставшихся без родителей. Попросту говоря, отправляли этих сирот в детские дома, меняли фамилии (маленькие — авось забудут свои, родительские), пусть станут пионерами да комсомольцами, непримиримыми к врагам народа. Хорошо, старший брат Мурат (хоть его не забрали, и это чудо) догадался увезти девочку к родственникам, кузинам мамы, к Тугановым, тем самым, у кого в давние времена мальчик Алибек приобщался к русской культуре.

Их четыре сестры. Правда, старшая — Фатима (Фотинья), замужем за азербайджанцем Ахметом Рзаевым в Баку, — уже арестована (тоже после исчезновения мужа) и отправлена на восемь лет в мордовские лагеря на лесоповал. Вторая, Тамара, красавица, живет в квартире на улице Каляева (бывшей Долгоруковской) с детьми Таней и Граней (Евграфом). Они — Грузиновы, старинного рода[125], почтенное дворянское семейство. Хотя тетя Тамара давно не живет с Грузиновым, но он, прямо по Алексею Толстому, — настоящий хромой барин (в войну 1914 года ранен в ногу), с великолепным французским и светскими манерами, почему-то обретается в этой безалаберной квартире. Со мной пытается по-французски перемолвиться, вспомнить, по его словам, «la volubilité de la langue» — больше не с кем. Тетя Тамара соединилась (без регистрации) с Германом Борисовичем Сандомирским[126], а он безвозвратно исчез, как и многие (совсем по-булгаковски), на память о себе оставив гору французских романов (с ex-libris’ами), которые я перечитывала[127]. Тут же ночует тугановская родня, нечто старомодное, давно ушедшее — тени прошлого. Здесь же дети арестованной Фатимы — Алик и Дима[128], девочка Тамилла. Их привезла из Баку добрейшая Ольга Захаровна Туганова, бабушка, родная сестра моей бабки Ольги Захаровны. Так она и осталась в этом удивительном семействе. В общем — настоящий Ноев ковчег, где и я время от времени бываю. Кроме того, у тети Тамары хранятся некоторые книги из библиотеки моего отца, переданные мамой на хранение, да и ее собственные вещи. А комнат всего две, над аркой двора, на втором этаже, холодные, и кухонька маленькая. Сандомирский не гнался за удобствами и последний получил квартиру в этом важном доме. Тетя Тамара обычно сидит в глубоком кресле и курит, курит день и ночь. Да, ночью она не спит, все ждет возвращения с фронта сына, Грани. Вернулся через много лет из лагеря (после смерти Сталина), куда отправляли наших пленных солдат — прямо с поезда снимали. Дочь тети Тамары, милая Танечка, моя симпатия, разъезжала по фронтам с агитбригадой, где и нашла не очень порядочного и простоватого мужа Славика. Вместе пели, танцевали, вселяли бодрость в солдатиков. Встречали их с энтузиазмом. Однако вернулась Танечка с лихорадочным румянцем на щеках, почти больная. Хотелось мне ее порадовать (это уже в конце войны). Покупала билеты в театры (самые дорогие, по 35 рублей, партер). Наслаждались игрой Марии Ивановны Бабановой (театр Революции, он же Маяковского), вслушивались в незабываемый голос — «Ромео и Джульетта», «Собака на сене». Некое подобие дружбы между мной, старшей, и Таней, хотя опыт жизненный у нас совсем разный (у нее очень даже вредный, он ее и погубил). Шли мы однажды вместе — зимним сияющим днем — я в старом пальтишке, она — в роскошной шубе лисьей, в шапочке и с муфтой — золотистый меховой поток, воронова крыла волосы, черные глаза, матовость щек, но румянец больной — красота и безнадежность. Умерла рано, съела ее чахотка. Дружбы как и не бывало.

Вот и нашу малютку спрятали в этот странноприимный и гостеприимный дом. И по ее рассказам, было очень весело. Все время ставили какие-то спектакли, наряжались, Миночка играла роль из детских песенок Чайковского: «Мой Лизочек так уж мал, так уж мал, что из шкурочки рачонка сшил четыре башмачка, и на бал». Да, она в какой-то детской пьесе играла Лизочка и живо этот факт помнит до сих пор.

Но потом пришлось ребенка перепрятывать. Куда? К третьей сестре, тоже красавице — Маше, той, которая сначала за Поленцем, а потом за Архангельским Владимиром Александровичем, пианистом[129]. И вот уже от тети Маши ее дочь Ольга повезла Миночку на Кавказ, тоже в странноприимный дом Семеновых. Миночка рассказала, как мама устроила ей елку под Новый год[130] и как пришли дядьки злые и стали все ворошить, все искали оружие (нашли у кого!) и стали лезть в плетеную корзинку. А девочка выглядывает испуганная из своей кроватки и говорит чужим дядькам: «Не трогайте, там мои игрушки». (Ну совсем как Архимед в Сиракузах грабителям-солдатам: «Не трогайте мои чертежи». Правда, Архимеда убили.) И дядьки отступили.

Тут же стала вспоминать о другой елке в Кремле, в роковом 1937 году. Как папа не хотел туда ехать, но надо было показаться на этой особой, закрытой для чужих детей, кремлевской елке. Там был замечательный кукольный театр, но девочке не захотелось его смотреть, она не отходила от отца и не радовалась. Наверное, предчувствовала. И тут же вспомнила о другом знаменитом кукольном театре Образцова, куда она с мамой пошла на спектакль о Буратино. Ребенок уже читал в «Пионерской правде» это сочинение, наполовину не Алексея Николаевича Толстого (всему миру был известен Пиноккио К. Коллоди[131]). Так хотелось посмотреть любимых героев в театре кукол. А билетерша не пускает, ребенок мал, будет мешать, нельзя. И что вы думаете? Нина Петровна просит телефон и звонит в Центральный комитет партии, своему Алибеку, и жалуется на вопиющую несправедливость. Дирекция театра реагирует немедленно — Миночка с мамой торжественно заняли свои места.

Пока малютка наша после дороги заснула, от Ольги узнаем еще одну печальную новость. Брат мой, Махач, взят в детский дом. Зная его нрав (а он пошел в своего деда, Алибека «бешеного»), понимаю, что путь его будет тяжел и чреват последствиями непредсказуемыми. В августе (то есть через полгода) я получаю письмо из Рыбинска (14 августа 1938 года). Брат мой бедный находился там в детском доме. Взять его к себе даже добрейший дядюшка не решался. Тот краткий срок, что мальчик жил в доме Семеновых, запомнился им навсегда. Рады были бесконечно его самовольному отъезду в Москву к матери. Брат пишет, что его переведут из Рыбинска «ближе к Москве». 26 сентября старший, Мурат, сообщил мне, что Махача приговорили к пяти годам тюрьмы, но будто бы «пока все обошлось». Что же все-таки там произошло? И где? «Ближе к Москве» или в Москве? Или приговор был условный? Мне никогда ни старший, ни младший не говорили ни слова. Мурата в это время приняли в Юридический институт со стипендией 143 рубля. Где мама, никто не знает. Ходят слухи (это пишет Мурат), что она в Махач-Кале. Полная неизвестность. Явно назревают новые тяжелые события. И вот она — новость. Махачик сообщает мне в письме от 8 декабря 1938 года о женитьбе Мурата (ему 19 лет) на своей соученице по школе, Лиде Киселевой, отчаянно влюбленной в него не один год. Проследить скорбный тридцать восьмой год в жизни Махача можно по его письмам к маме, которая только в 1939 году наконец сообщила свой лагерный адрес.

Из Москвы 18 сентября 1939 года мальчик писал матери в лагерь (значит, он тоже получил ее адрес) о том, как 5 января 1938 года его некий «штатский мужчина» привез в Даниловский распределитель (видимо, имеется в виду Данилов монастырь — почему-то в монастырях советская власть обычно устраивала колонии для беспризорных), и затем через неделю их, нескольких таких же несчастных ребят, в сопровождении парочки военных (вдруг пустятся ребята в бега), отвезли в Рыбинск. Пока ехали, «всю ночь мне не спалось», — пишет Махач. Да разве заснешь, не зная, что тебя ждет в почти что лагере, который назывался весело «Имени 1 мая». Младший получал от меня и Миночки письма, обе мы посылали брату стихи и рисунки, Миночка, как обычно, куколок. Правда, в детдоме разрешались походы на Волгу, а зимой — коньки и лыжи, так что, может быть, и оправдывалось нечто радостно первомайское в этом детдоме?

Только через год старший брат забрал Махачика домой. Дверь ему открыла поселившаяся в двух комнатах нашей квартиры доносчица, сексотка, почетная пролетарка, делегатка VIII Чрезвычайного съезда Советов в 1936 году (когда принимали новую Конституцию) — некая Гулютина (живет в нашем дворе, но ей улучшили жилищные условия, предоставив вдобавок и нашу площадь).

Мальчик пошел в школу, читает много, записался в библиотеку, что в нашем замечательном соседнем парке. Дома книг нет — все книги исчезли: какие забрали гэпэушники, какие продала мама, а кое-что спрятала у тети Тамары. Наш дом без книг — это что-то небывалое[132].

А мальчик пишет матери: «В будущем я хочу стать писателем» и посылает ей в письме свой рассказ «Осень». И в нем: «Осень чувствовалась везде… Где ты, краса лета?.. Все как будто заснуло, умерло… аллея усыпана скрюченными листьями… Они, казалось, мучились… Холод сковал их… только угрюмые сучья качались от ветра…» Это прогулка брата в нашем любимом парке. Сам он еще совсем юн, но уже осень его наступила, и в нем скоро заснет жизнь, умрет.

Пишет он матери через несколько дней, 29 сентября: «Я соскучился по тебе… Учусь в 6-м классе… в школе веду себя хорошо и стараюсь как можно больше учиться…» Он мечтает о возвращении матери, о том, как отслужит два года в армии и пойдет в институт, как встретится с Азой и уже большой Миночкой, думает о них, думает о матери: «Я читаю каждое твое письмо и знаю, что тебе трудно жить».

И снова 27 октября пишет дорогой маме. Написал рассказ «Гуниб» и послал на конкурс (какой? неизвестно). Получил «отлично» за изложение «Песни о вещем Олеге». И решительно утверждает: «Я уже окончательно решил стать писателем. Кончить 10 классов и, отбыв воинскую повинность, поступить в литературный институт. Кончив его, я стану писателем. Но до этого придется десяток лет упорной борьбы».

Но что же, что же столь роковое случилось, если он в этом письме посылает такие строчки?! «Вот тебе мой стих» — как это по-детски «стих», а ведь мысль человека умудренного:

В мире людском человек, как пылинка
В этом потоке бесчисленных дней.
Жизнь расцветает, как чудная роза,
Гаснет, как пламя свечей.

Да, жизнь его скоро погаснет, не успев даже расцвести[133]. Эти стихи брат написал при мне, и я их переписала в свою крохотную записную книжечку. Она хранится у меня до сих пор.

Самое главное, Махач ни разу не пишет о своем житье вместе со старшим братом и его женой Лидой. Такое впечатление, что Махач эту новую странную семью не признает. Она для него не существует. Лида совсем не нашего круга человек, чуждая по происхождению, культуре, складу характера, духовным запросам (да их и нет), привычкам. И первый знак — равнодушие к книгам, о науках я и не говорю, о них скажу ниже. А уж как жена Мурата не терпит нового родственника, можно себе представить, да с его гордым и независимым нравом и с его врожденной пылкостью и талантливостью. Я, между прочим, в свое время тоже подвергнусь испытанию. И мне придется бежать от чуждого мне мещанства, обывательских прописных истин, глухоты умственной и сердечной. Глубокое одиночество сквозило в письме младшего, мне посланном 8 декабря 1938 года. И я записала тогда же: «Думаю, что мы не станем друзьями с невесткой Лидой». Так оно и оказалось, хотя Лида и прислала мне родственное письмо. Но это уже особая история[134]. А печальный путь моего бедного младшего брата не мог иметь хорошего конца к горести и моей, и моей мамы. Мы, единственные, его любили, но одна — узница лагерная, а другая — беспомощная, лишенная родного дома девчонка…

Да, Ольга совсем нерадостная вестница. Но, несмотря на январь, несмотря на вести одна другой печальней, встреча родственная, полная воспоминаний о былых днях моего рождения и непременных подарках, среди которых тонкие духи и безделушки — дары Олечки Поленц. И мы, обнявшись, идем на солнышко. Да, да, здесь в январе сияет солнце, с крыши самая настоящая капель. Какой снег? Снег как выпадет, так и растает. Здесь, в городе, погоду делают горы (это нам еще географ разъяснял). Они нависли над бывшим Владикавказом. Совсем как будто рядом Столовая гора. И правда, настоящий праздничный стол, накрытый скатертью-самобранкой (географ наш видел такую же, и тоже Столовую, в Южной Африке, в стране буров, о которой мы в детстве читали в книжке «Капитан Сорви-голова»). А над всеми горами — величавый Казбек, величавый и вечный. Вот он и насылает, совсем как древнегреческий Зевс (тот у поэта Архилоха «дождит» и веет вьюгами), снег, дожди (город славится невероятным количеством осадков), ливни, грозы, ледяные лавины, скрывая свой суровый лик туманной завесой. Но смилуется, улыбнется — каждая морщинка, каждая складочка будто видны на его вершине — и все окрест светится и сияет, пусть и в январе.

Вот мы с Ольгой и гуляем в такой счастливый день под стенами дома, что напротив нашего, гуляем, греемся на солнышке, слушаем: кап-кап, кап-кап. Так мерно и мирно, так неизменно спокойно и — утешительно.

Под стенами этого дома еще можно прогуливаться. Здесь ингушская туристическая база (город Орджоникидзе — общий центр для осетин и ингушей, что и отзовется братоубийством через десятки лет, в девяностых годах XX века, — пока власть держит всех крепко в узде). И я, прогуливаясь под окном этого знакомого дома, даже не подозревала, что здесь, путешествуя по Кавказу, останавливались Лосевы, Алексей Федорович и Валентина Михайловна. А я напротив, на Осетинской, 4. Они тоже не знали о девочке им неведомой, но близкой. Сладко думается мне теперь об этой встрече — невстречи. Все приходит в свое время, не раньше, не позже. Все как надо.

А дом этот знаменит. Я не раз упоминала о нем. Миллионер-нефтяник Чермоев покинул свой дом-дворец еще в годы великого Октября. Хозяин исчез (говорят, за границу, в Ирак, тоже нефтяной), а дом остался и стоит до сих пор, хотя и в виде совсем изуродованном. В 1938 году, о котором я вспоминаю, он ждал своего скорого расцвета — придет с войной, как ни странно. Дом действительно изумительный и построен ну совершенно в духе старинного Востока. Снаружи — ничего особенного, все скромно, стены как стены, окна как окна — ничто в глаза не бросается. Зато внутри роскошные залы, цветные витражи, мрамор, за домом террасами поднимается сад, и главное — белокаменная лестница спокойными маршами (чтобы не устать, поднимаясь) ведет вверх, прямо к небу.

Забыть нельзя, как мы с моей подружкой Ниной[135], или как все ее звали за веселый нрав, живость невыразимую, милую éspièglerie, Нинон (она мое единственное утешение в сумраке тех дней да и верная, единственная подруга долгие годы, ласково принятая в доме Лосевых), не раз пробирались в сад этого, как мне казалось, заколдованного дома. Не все же нам с Нинон, сидя у нее в прохладной красивой комнате (убранной коврами), поглядывая в открытые окна, слушать сладкий тенор незабвенного Бадридзе: «В парке Чаир расцветают фиалки, в парке Чаир расцветает весна…» или перелистывать старинный сборник оперных либретто «Однажды в Версале»: «au j’eu de la reine, Venus Moscovite разорилась дотла» — а это тоже незабвенная «Пиковая дама»[136].

И вот мы с Нинон поднимаемся по нагретому белому камню, забираемся на тот самый верх, что упирается прямо в кроны мощных орехов и ведет к небу. Сидим, ни слова не говоря, только вдыхая аромат фиалок — их целый ковер. Зачем нам этот воспеваемый парк Чаир (Нинон умудрилась и там побывать, она обожает светскую жизнь)? У нас здесь свои подснежники, маргаритки, фиалки, свои ландыши, свои неземные ароматы. Разве забудешь их? Никогда больше не придется мне подниматься по белой лестнице здесь, в этом очарованном саду (не раз вспоминаю знаменитую повесть Фрэнсис Бёрнетт «Таинственный сад»), никогда не придется больше подниматься и по белокаменной лестнице, к храму на холме, где когда-то в подвенечном наряде шествовала Елена Петровна. Люди исчезли, камни остались, но души их умерли.

И какой парадокс! Маленькая моя сестра, поступив в первый класс все той же бывшей гимназии, подружилась с чернокудрой Медеей Зоделава (хорошенькое имя, не правда ли?), дочерью наркома внутренних дел Северной Осетии. Девица Медея отчаянная, пьет чернила из непроливайки, предана моей сестрице и водит ее к себе в дом, тот самый, что напротив нашего дома, да и в саду играют вместе — дочь врага народа и дочь гэпэушника. Но и этого мало. Дом напротив действительно заколдован. Не успел погибнуть от взрыва бомбы в войну генерал Зоделава (семейство уехало в Грузию), как наркомом стал генерал Текаев (юго-осетин, или, что почти то же самое, грузин), а его дочь Элеонора (Нора) — ближайшая школьная подружка опять-таки моей сестрицы, и обе проводят целые дни в том самом доме напротив — достался генеральской семье (милая и добрая, надо сказать честно, Марья Антоновна, младшие Джульетта и Эдик). Генерал гигантского роста, смотрит на все благосклонно. Опять удивительная и причем многолетняя крепкая дружба этой семьи с моей Миночкой, которая посвящена во все тайны дома и сада. Даже знает, что там есть комната без окон и в ней, как в бункере, обитал генералитет, когда обороняли Владикавказ. В доме Миночка видела совершенно замечательное полотно маслом: генерал Текаев открывает дверцу легковой машины, из которой выходит сам Вячеслав Михайлович Молотов. Вот кто жил в этом снаружи неприметном доме!

Дружба двух девочек привела к тому, что и Нина Петровна, вернувшись из лагеря, обрела помощь от могущественного семейства. Младшие дети учились слабо и ходили к Нине Петровне, благо живут напротив, заниматься всей школьной премудростью, и вполне успешно (у мамы дар, прирожденный талант воспитателя и учителя в одном лице — это от Вассы Захаровны). Когда всех бывших лагерников по указу свыше стали выселять из городов за сто километров (вот она новая зона), генеральша Марья Антоновна — она была очаровательна, — призывая «милость к павшим», добилась у грозного супруга исключения из правил: Нина Петровна осталась в своем доме «под сенью дружеских штыков»[137]. Наш дом, пока не перевели генерала в Грузию, пользовался полной неприкосновенностью. Еще Гомер говорил в X песне «Одиссеи»: «Люди бывают разные» (228-й стих). Справедлива эта более чем двухтысячелетняя истина…

Вот как далеко увел меня рассказ о прогулке под стенами дома напротив нашего. Ничего не зная о будущем, мы беседовали — кто бы думал — на темы литературно-критические. Ольга защищала Максима Горького, а я — категорически нет. Нашли время, о чем говорить! Хорошо хоть на солнышке погрелись и капёль послушали. Назавтра Ольга уехала на север.

Не раз мы, маленькие, читали о детях, потерявших родителей, украденных, подброшенных, найденышах, и почти всегда — со счастливым концом. Мы думали, что все эти скорбные истории нас совсем не касаются, и переживали за маленьких героев, нетерпеливо ожидая финала — вот-вот они встретят близких, и воцарится мирная, благостная жизнь.

К нашему удивлению (моему и Миночки) мы сами стали действующими лицами развернутой перед нами книги жизни, не придуманной, а самой настоящей. Мы — две сиротки — живем дружно. Я почти на десять лет старше и маленькой сестренке пытаюсь в какой-то мере заменить мать, хотя бы лаской, приветом, словом, а то и прижать к сердцу покрепче это хрупкое существо, уже знакомое с горем. Мне кажется, что нанесенный в раннем детстве удар оставил свой след на всей дальнейшей жизни моей сестры. Очень нежная и ласковая, она так тянулась к утерянной когда-то материнской заботе и любви.

Сохранилась фотография тех давних лет. Мы обе в нашем сказочном садике. Я сижу, а малышка в белом платьице прильнула ко мне. Да, платьице. Девочка приехала в шубке — зима, январь, и в единственном платье — больше ничего. Но тетка наша очень просто справляется с проблемами одежды. Добрая старушка, Наталья Ивановна, чей муж разводит пчел в нашем садике, квартирантка Семеновых (ох уж эти квартиранты, с которых Елена Петровна получает пять рублей в месяц!), быстро справляется с делом. Взят кусок материи, как всегда неопределенного сероватого цвета. Его складывают, вырезают отверстие для головы, зашивают по бокам, оставляя место для рукавов (слишком сложно шить рукава). Затем под этот балахон надевают какую-то примитивную старую кофту с рукавами — и наряд готов.

Моя сестра вспоминает, как ее, восьмилетнюю, отправили в школу (я была в это время в Москве). Тетка нашла в мамином сундуке (вот уж поистине какой-то волшебный, неисчерпаемый клад, кто только им не пользовался) детскую матроску[138], ту, что носил маленький Махачик (заветное мамино сокровище, память о любимом сынишке), и в этой матроске посадили ее за парту. Но рукава матроски были совсем коротки. И что вы думаете, кто вышел из положения? Нет, совсем не тетка, а сам бедный ребенок. Девочка нашла старые свои детские чулки в рубчик, отрезала пятки и нацепила на руки. Так и ходила в школу. Тетке было все равно, она, занятая педагогическими проблемами (орден Ленина на груди), изданием учебника по русскому языку для младших классов, общественной работой и заботой о голодающих и голопузых африканцах, даже и не заметила изобретательности своей племянницы. Но, подумала я, ведь в средние века платья обычно шили без рукавов. Рукава, самые разнообразные, привязывались отдельно, их можно было менять как угодно — достаточно посмотреть на средневековых красавиц и их наряды. Чем хуже маленькая сообразительная школьница?

Итак, вопрос с одеждой на первых порах решился положительно. Главное — были вместе и помимо еще всякой школы наслаждались книжками. Девочка прекрасно читала с трех лет (как и все мы, братья и сестры). Я с ней стала заниматься по-французски. Еще когда жили в Москве, на даче в Малаховке, наша madame Жозефина понемногу с ней занималась. Язык быстро усваивается и быстро забывается у детей. Вот мы и читаем вместе книгу, которую я с несколькими любимыми привезла из Москвы. Знаменитая Bibliothèque rose (красная с золотом), повесть т-те Segure «Les mémoires d’un апе», герой которой симпатичный ослик Кадишон — любимец Миночки. Отныне каждый встречный ослик (в городе, еще патриархальном, их много) для моей сестрицы — Кадишон. Как увидит на улице понуро стоящего ослика (хозяев с кладью ожидает) или смиренно (до поры до времени, пока не надоест) тянущего повозку, так с восторгом кричит: «Кадишон, Кадишон!» И как интересно — на углу нашей улицы дом, в подвале которого как раз живет «ослиная женщина» — так все ее называют. У нее ослик с повозкой работает ежедневно (нанимают за деньги) и кормит хозяйку. Моя мама, когда вернулась в родительский дом и за городом тяжкими трудами возделывала огород, обычно нанимала под картошку ослика с повозкой у соседки. И как этот ослик удивительно справлялся с тяжелым грузом! Привык, наверное.

К тому же на осликах катаются в роскошном городском парке на берегу Терека (идти от нас минут десять). Его по-старинному называют «Трек». Когда-то, конечно до революции, там действительно был велосипедный трек. Так и осталось это название, хотя велосипедисты давно исчезли. Но зато продают мороженое, зато можно целый день сидеть у быстро текущих ручьев, вблизи зеркальных прудов, под сенью склонившихся к воде деревьев — какая тень благодатная в жаркие летние дни. Слушаем журчанье и плеск фонтанов, собираем роскошные павлиньи перья (распустив хвост, разгуливают по парку эти противно крикливые горделивые птицы), целый день среди благоухающих цветов, в беседке, увитой лиловостью глициний, да еще с книжкой в руках. Так бы и остановить время.

А на берегу Терека возвышается — со всех концов видно — мусульманская мечеть, точная копия знаменитой Каирской[139]. Там теперь, как и положено в советское время, краеведческий музей, где качается маятник Фуко, доказывающий всем верующим и неверующим вращение Земли. Мечеть — самое романтическое место в городе. И не раз через много лет поднимались мы по железной ажурной витой лестнице со страхом и упорством на минарет. Красота открывалась удивительная.

Да, но сейчас зима, во многих домах стоят праздничные елки. Детям на радость — ведь елки уже несколько лет как вполне законные, разрешенные. И мы с Миночкой приглашены в дом к дяде Володе, Владимиру Федоровичу Раздорскому, кузену нашей мамы, профессору-ботанику, доброму, да еще и увлекательному рассказчику, к тому же остроумному. Ученым быть — не редкость. Ученых много, а вот ученых да еще и добрых, любящих не всегда найдешь. У нас их два — дядя Леонид Петрович и его двоюродный брат Владимир Федорович.

Правда, Леонид Петрович невероятно скромен и тих, хотя в науке строг и принципиален, никаких поблажек не допускает, а вот такой хорошей веселости духа, как у Владимира Федоровича, у него нет.

У дяди Володи при Сельхозинституте, где он почитаемый профессор, прекрасный дом, настоящий старинный особняк. И в доме, как положено человеку, женатому на красавице, тете Веточке — Елизавете[140], тоже все красиво — и мебель, и рояль, и занавеси на окнах, и портьеры на дверях. А уж елка — никак ее не разберут. Около елки все время гости девочки Светланы (она и правда — вся светится) и сына Игоря — тот все больше со своим домашним кинематографом (потом и станет киношником-сценаристом) и вообще техникой. Светлана — ласковая капризуля, избалована родителями, ровесница моей Миночки, а Игорь — шалопай своевольный, тоже от излишнего баловства, — пока никто из них не чувствует близкого горя, надвигающегося вместе с болезнью матери.

Вот и мы. Миночка в самом жалком, убогом виде — представьте ее балахон, я-то еще ничего (храню для выхода в свет многие годы единственное хорошее платье, сшитое еще в цековской мастерской). Вижу недоумевающий взгляд тети Веточки, которая пытается всячески развлечь мою Миночку. Втянуть в хоровод елочный, привлечь фильмом, что показывает Игорь, угостить повкуснее. Кончается, как в старых добрых святочных рассказах, — тетя Веточка дарит моей сестрице красивую кофточку, коробку с вкусными сладостями и забавные игрушки. Между прочим, в доме взрослые гости, и я слышу перешептывания. Наверное, про нас. Так не хочется выглядеть бедными родственниками, но Миночка веселая и довольная возвращается домой. Для нее это праздник. Мало их будет до встречи с мамой. Младшей дочери стукнет тогда двенадцать лет.


Мама. Думаю все время о ней. Вот она и откликнулась нежданно-негаданно. В марте 1939 года я получила паспорт — совсем взрослая[141]. В паспорте в графе национальность написали по моей просьбе — мать русская, отец дагестанец, чтобы никто не удивлялся странной фамилии; на Кавказе-то ничего, а вот за его пределами трудновато, никто не поверит, что я русская, самая настоящая русская и по маме, и по языку, и по воспитанию, и душой. Сдаю экзамены, дни прекрасные майские, и вдруг письмо. Оно совсем не похоже на обычные письма, на нем стоит непонятный штемпель. Господи, да ведь это мама, мамочка наша. Какой переполох, доходящий до страха, пережила я в доме моих родичей! Как они испугались этой весточки от лагерной узницы. Можно подумать, что письмо тайно подброшено, незаконно отправлено, выброшено тайно за ограду лагеря или из зарешеченного окошка вагона. Да нет, чуть не плача, взываю я к испуганной тетке: «Смотрите, почтовый штемпель стоит, известно откуда отправлено, все правильно, маме разрешили писать». Сколько охов, вздохов, чуть ли не все окна закрыли и двери заодно, да чтобы никто не знал, не видел (почтальонша принесла спокойно — адрес наш, о чем думать). Шло обсуждение, наверное, не хуже, чем знаменитый «Совет в Филях». Леонид Петрович и то старался урезонить тетку Елену Петровну. Миночке не хотели говорить — вдруг проболтается. Наивные, будто никто не знает, почему Аза и Мина здесь живут, кто их родители и где они. Ну, совсем страусы. Голову спрятали и думают, что их никто не замечает. Да все давно всё знают. У половины города чуть ли не в каждой семье и арестованные, и сосланные, и погибшие. И между прочим делается вид (как-то, не сговариваясь, само получается) — ничего не случилось, все в порядке, живем, как все граждане благонамеренные. Так моя бедная маленькая сестренка и не узнала о первом материнском письме. Это уже потом, когда стали регулярно приходить от мамы письма и родственники пришли в себя, Миночка посылала в своих письмах рисунки, картинки (те самые, что вырезала из красивых книг), писала целые рассказы, и не только о своей жизни. Но как горевала мама, получив ответ на свое письмо, переполненное любовью, нежностью, заботой, желанием узнать любые наши мелочи, пусть даже пустяковые, но для нее важные. Мои напуганные родичи разрешили мне написать только несколько строк, как в телеграммах, — все здоровы, живем хорошо, учимся хорошо. Не хватало только «спасибо товарищу Сталину за счастливое детство». Через год я поехала к маме (об этом ниже) на свидание в мордовский лагерь с характерным названием (а ведь оно не случайно) — Темниковский. Тьма, мрак, что есть хуже, да станция еще лучше — Потьма — потемки, опять ничего, кроме мрака. Удивляюсь, как не переименовали этот лагерь, почему не «Солнечная поляна» или «Светлое будущее»? Так вот, когда я встретилась с мамой, она с горечью поведала мне, как плакала, получив сухие, будто к чужой, несколько строк, продиктованных испуганными интеллигентами. Мама рассказала, как женщины радовались и от радости плакали, получив полные любви письма детей, как тут же стали получать денежные переводы и даже посылочки. Она же плакала от горя. А может быть, мы, дети, отказались от родителей, врагов народа? Такой обычай входил в силу и в моду, и многие отрекались прилюдно, печатно, в документах и фамилии меняли. Власти поощряли инициативу юных пионеров и комсомольцев. Пример преданного завоеваниям революции Павлика Морозова (не дай Бог никому такой славы, как у этого несчастного деревенского мальчика) был у всех на виду. Бедная моя мать, попробуй переживи еще отречение собственных детей! Мне после этой казенной отписки стало так противно и я внутренне пришла в такую ярость, что тут же решила: во-первых, никого не спрашивая, буду писать маме, что хочу; во-вторых, уеду в Москву, как только найду предлог. Оставаться здесь было тошно. Вот Миночку жалко. Что еще они с ней сделают? Но родичи потом, видимо, сами устыдились, и ребенок переписывался с матерью свободно. Я же назло (уже тогда возрастало мое злопамятство) взяла и написала письмо своей madame Жозефине, благо адрес ее домика в Сокольниках у меня был и я не раз буду посещать старушку, пока не придет война и нас всех не раскидает по белу свету.

А в это время Москва ликовала, прославляя героев северных походов (пели: «Прощай, папанинская льдина»), восхищалась полетами Чкалова и твердо знала, что самые лучшие самолеты — у нас. Даже я помнила знаменитый марш авиаторов: «Нам разум дал стальные руки-крылья, а вместо сердца — пламенный мотор» — совсем дело плохо, мотор вместо сердца. И так уже человека приземляют, сравнивая с винтиком, а тут — мотор, так это уже и не человек вовсе. Но зато «и в каждом пропеллере дышит спокойствие наших границ». Вскоре, правда, мы узнаем, какое спокойствие нам обещали. Ребята бредили футбольными победами «Спартака»: «Эй, вратарь, готовься к бою, часовым ты поставлен у ворот». Значит, снова бой, снова граница на замке, снова часовые. Наши мальчики и не подозревают, что герои «Спартака», великолепные братья Старостины, вскоре попадут в лапы НКВД да за решетку, с часовыми, и надолго[142].

Да, последствия первого письма многое перевернули. Как-то раз получаю на свое имя (отнюдь не на имя Семеновых) мамочкино письмо, где она пишет о том, как она мечтает о моей учебе в Москве. Так же когда-то мечтала ее мать, Васса Захаровна, что Ниночка после Высших женских курсов Герье в Москве отправится в Париж, в Сорбонну. Тогда помешали смерть Вассы Захаровны, война, замужество, революция — слишком много помех для одной юной девицы. И тут вдруг во мне загорелся какой-то огонь, сердце забилось, душа воспрянула. Поеду, поеду в Москву, в свой прежний класс, к подружке Туське, к старшему брату, пусть и женатому, все равно. В июне, к окончанию экзаменов, мама прислала мне 20 рублей. Представляете — из лагеря прислала. Не мы ей, а она — нам. Жертвует собою ради нас. И всю жизнь так. Не смущаясь, я поведала родичам о желании мамы, передав ее мечту как непреложное ее требование (пришлось пойти на хитрость, ведь все дело в акцентах и интонациях). Мне показалось, что родственники даже обрадовались, и очень быстро, к октябрю, собралась я в путь, в родную Москву. Одну, конечно, не пустили, а в провожатые дали благодушную Софью Петровну, мать моей подружки Нинон. Вот с ней мы и уехали.

В Москву, в Москву — взывали три сестры из чеховской пьесы. Я хорошо знала Чехова, любила и перечитываю на старости лет. Сестры до Москвы так и не добрались, а ко мне Москва обернулась совсем не дружески, наоборот, отнеслась как к чуждому элементу.

Если по порядку, то на Курском вокзале совершенно неожиданно для меня нас встречает высокий, белолицый, русый, красивый юноша в каком-то порыжевшем (буквально ржавом), старом нелепом пальтишке. Боже мой, да это мой младший брат, наш Махачик! Облик, как потом поняла, то ли аттический курос, то ли юное низверженное божество. И это он, всего-то четырнадцатилетний, а выглядит мужественным, много пережившим и много передумавшим человеком. Молча взял мой чемодан, и пошли мы по туннелям вокзала.

Увы, моя эскапада с поездкой в Москву — полный провал. Кому я здесь нужна? Школа наша закрыта, стала военным училищем. Открыли на горке новую под номером 90, ту самую, учеников которой Туська называет «умничками девяностой школы», то есть полными дураками. Я всем чужая, и мне все чужие. Не может одна Туська вновь вернуть прошлое, хоть и старается, и дом ее единственное отдохновение души, там только сочувствие и ласка. Наш так называемый дом — никакой не дом, а настоящая коммуналка. Я еще к ним не привыкла. Это все еще впереди — и общежитие (тоже почти коммуналка) покажется мне раем. А здесь злобные взгляды Гулютинши (так мы ее называли), чужие глаза Лиды, которой (я ее понимаю) мы с Махачиком мешаем — комната одна, а уже первенец младенец Алик, и как быть маленькому семейству? Ничто не напоминает мне прошлое, наоборот, всякая мелочь угнетает.

Софья Петровна, накупив для своих подарки, уехала через несколько дней. Последняя ниточка порвана. Куда деваться? Мешаю я, точно мешаю, всем чужая, и Махачик мешает, тоже никому не нужен. Пишу письма, прошу совета у любимого учителя, Семена Федоровича Андреева. Отвечает мне понимающе и советует вернуться. Не стыдно ли возвращаться, спрашиваю я. Нет, примем с пониманием и лаской. А тут еще мой день, мне семнадцать лет, о чем пишет младший брат мамочке в лагерь. Вот он помнит. Как же не помнить, когда и он, бывало, в мой радостный день получал заодно (чтобы не было обидно) подарки, все-таки младший. И считает он годы, когда самому будет семнадцать, и мама вернется, и все заживем дружно.

Помечтать неплохо. Но хоть кто-нибудь близкий пришел бы, поцеловал, чем-то одарил! И представьте, услышана моя мольба. В мой день, а я что-то от тоски, наверное, чувствую себя совсем плохо, вдруг появляется двоюродная бабушка, родная сестра моей, покойной. Та самая, некогда красавица, Ольга Захаровна Туганова, в чьей семье во Владикавказе собирались люди известные, те, кто приезжал в город Владикавказ со своими научными целями, а то и художники, и писатели, осетины и русские. И непременный альбом с автографами — стихи и проза на память очаровательной хозяйке и ее прелестным юным дочерям. Правда, я не называю Ольгу Захаровну бабушкой. Я зову ее «тетя Оля», а мой отец называл ее мамой. Перед глазами такая картина из наших прежних времен. Отец обнимает Ольгу Захаровну. Она совсем не старуха, но выглядит усталой, изможденной, и, главное, зубов нет — всё некогда, за всеми внуками ухаживает, а о себе забыла. Отец говорит: «Мама, вот вставим тебе новые зубы, и ты у нас сразу помолодеешь, займусь-ка я этим делом». Ольга Захаровна обнимает отца: «Ах, Алибек, Алибек, ты все такой же мечтатель». А тут вскоре мечтателя и арестовали. Так тетя Оля осталась без новых зубов. Но и такая она вся светится добротой, лаской, приветом. Откуда узнала она о моем одиноком дне рождения? Не знаю. Принесла чудные пирожки, испекла сама, и мы вместе с ней полакомились, хотя пришлось идти на кухню, теперь чужую (чайник ставить), где соседка наблюдает за каждым движением. Как я рада этому проблеску родной улыбки! Тетя Оля опекает все тугановское семейство и живет у старшей дочери Тамары, а теперь и обо мне вспомнила, позаботилась.

Ничего не поделаешь. Возвращаюсь снова во Владикавказ, чтобы там закончить десятый класс, и снова в заветный город Москву.

А как же мой младший брат, Махачик? После моего сравнительно краткого пребывания в Москве я его больше никогда не видела. Что с ним происходило, куда он делся, старший брат никогда не говорил и, видно, что-то скрывал от всех.

Но я не могла забыть своего русоволосого братика. Какой он милый на фотографии в нашем парке — стоит, доверчиво так смотрит, улыбается, весь беленький и в белой рубашке. Рука забинтована (значит, где-то лазил по деревьям), в другой ведерочко — там, конечно, рыбки. Стоит на берегу пруда, такой счастливый. Как ни странно, но более поздних фотографий нет. Кто позаботился бы снять такого сорванца, только что мать и отец, а их не стало.

Наконец, приехав в Москву окончательно, стала я ходить по местам неприятным и опасным. Узнавать об отце. Толку было мало. Без права переписки 10 лет. Тогда не знали мы, что это верный расстрел, и надеялись. В один из таких для меня тягостных дней отправилась я на Кузнецкий, где справочная лубянская. Может быть, скажут что-либо о брате моем младшем. Вот-вот начнется война и старшего заберут в армию, останется его жена Лида (потом она уедет в эвакуацию) с годовалым ребенком, по иронии судьбы названным Алибеком. И какая загадка — ничего общего с нашим отцом Алибеком, ни внешне, ни внутренне: какой-то совсем чуждый, чужой человек, и даже на своего отца, Мурата, совсем не похож! Ну, ладно. В общем, я — студентка, я среди своих сокурсников-товарищей, мне никто не мешает. Иду самостоятельно на Кузнецкий, подаю запрос. Ответ мне дают почти сразу, где-то порывшись, в каких-то картотеках: «Тахо-Годи, Махач. Осужден по уголовному кодексу». Я уже не могу слушать. Осужден? Уголовный кодекс? Господи, что это? Спокойный голос говорит: «Он умер». Вот и все. Точка поставлена. Голова моя кружится, я рыдаю, ничего не могу ни спросить, ни сказать. Как безумная, выбегаю на майский асфальт, несусь по улицам. Не знаю, как добралась до общежития на Стромынке. Умер. Он. Мой брат.

А как же мама? Это был день 12 мая 1941 года. Об этом мне напоминают мои наивные горестные стихи «Моему брату», они сохранились в тетрадке, которую заполнила я всякими выписками и своими беспомощными виршами в старинном Муроме, где месяц жили с конца ноября, когда пединститут эвакуировался на Алтай. Вот эти жалкие и жалостные строчки:

Где его могила — я того не знаю.
Слышит ли он капли дробные дождя,
Чувствует ли холод мертвый покрывала
Из снежинок колких сотканный любя.
Обвевает ветром холмик одинокий,
Обнесен оградой иль порос травой,
Нежные пушинки тополь среброокий
Устилает мягко раннею весной.
И когда он умер, я того не знаю,
Осенью ли поздней, как и все цветы,
Что блестят на солнце, время презирая,
Сорванные бурей так же хороши.
Жизнь и смерть такая — это ль не загадка?
Может быть, то шутка — он ведь их любил.
Думаешь, гадаешь — и всплакнешь украдкой.
Почему он умер? Для чего он жил?[143]

Все, кто живут, когда-нибудь умирают, и цветы, и люди. Как этот мальчик сочинил когда-то: «Жизнь расцветает, как чудная роза, гаснет, как пламя свечей». Вот и он погас, правда, не успев расцвести.

Осенью 1941 года мама спрашивала в письме: «Не узнали ли что-нибудь о Махаче? Письмо мое должно быть кратко. Поэтому оно может показаться сухим. Но знайте, что сердце мое полно такой безмерной материнской любви, которую не выразить никакими словами»[144]. Сообщить матери у меня не было сил. Я лгала ей в письмах, что Махач в детской колонии, что он жив и здоров, но писать оттуда в связи с войной нельзя. Я не могла сообщить ей еще более страшное, никогда мною не прощенное другому брату и его жене.

В тот день и час военного лета 1941 года, когда я пришла в нашу старую квартиру проститься с прошлым и в доме никого не было, кроме малыша, ползавшего по полу среди разорванных бумаг и фотографий, которые он с удовольствием засовывал в рот, я нашла брачное свидетельство моих родителей — бесценный документ. Я уже писала об этом в самом начале моих воспоминаний, в их первой части. Я подобрала там же две маленькие фотографии моих родителей, явно выпавшие из медальона. Но среди хаоса бумаг (как будто кто-то специально их уничтожал перед бегством) и младенческих луж на полу, где елозил голопузый мой племянник, весь мокрый, я нашла записку, карандашом нацарапанную едва-едва и обращенную младшим братом к старшему. Младший упрекал старшего, почему он так и не пришел его проведать в тюремную больницу. Он тяжело болен — туберкулез. И мне стало ясно, почему старший скрывал от меня ужас, случившийся с младшим. Значит, горячо любимый матерью мальчик умирал в тюремной больнице. Значит, он попал по уголовному делу в тюрьму. И тут я вспомнила, как в свое время старший писал о каком-то приговоре на пять лет заключения, когда «все обошлось». Значит, теперь не обошлось. И что мог наделать горячий, бешеный нравом, в каком-то приступе безумия мой русый мальчик? А тот не пришел, не пришел. Боялся. За кого? За себя, за жену, за своего младенца?

А я рыдала на Кузнецком и не знала, что от меня скрывалось. Почему? Я была одинока, и мне нечего было страшиться навестить умирающего в тюремной больнице. Судя по записке, туда пускали родственников. Младший скончался шестнадцати лет[145], а хотел стать писателем и мечтал о встрече с мамой, когда ему будет семнадцать лет, а ее срок окончится в сорок втором.

Но какой-то неведомый страх или небывалая осторожность сказались еще раз, даже в спокойные семидесятые годы, когда Мурат уже занимал важный пост, был известным ученым-криминалистом.

К нему неожиданно обратился известный детский писатель Иосиф Дик. Он вернулся с войны инвалидом, без двух рук, однако нашел в себе силы стать писателем, женился, завел семью. Он умело орудовал своими культяшками за пишущей машинкой, сам сидел за рулем и правил, оказался во всех смыслах личностью необычной. Сын румынского революционера-коммуниста Иона Дическу-Дика, он, когда арестовали в Москве отца, в 14 лет очутился в одном детском доме с Махачом[146], удивился его незаурядности. Через много лет, услышав фамилию Тахо-Годи, узнал телефон, позвонил, решил повидаться с Хаджи-Муратом, рассказать о Махаче, узнать о его судьбе. Мурат не пошел на эту встречу, не пошел на зов. И сам рассказал мне об этом тоже через несколько лет. Что им руководило? Ведь был храбрый солдат, прошел всю войну и на фронте стал членом партии (для сына врага народа это серьезно). Был добрый человек, мягкий, может быть слишком, и отсюда подчинение более сильной воле другого.

Мой же младшенький так и останется в вечности с улыбкой, доверчивым взглядом, с перевязанной рукой и ведерком с рыбками на берегу пруда[147].

Я же по жестокосердию своему сообщу в конце концов матери в лагерь, уже в сорок втором году, в письме, о смерти Махачика. Как она выжила после нанесенного мною удара, рассказала при возвращении, поняла и простила меня.

Так и вернулась я в город у Столовой горы, как говорят, «не солоно хлебавши». Оставалось мне закончить школу и пуститься в свободное плавание. Экзамены сдала и получила грамоту, которая равнялась золотой медали и давала возможность поступать в высшую школу без экзаменов. Каким образом эту похвальную грамоту с портретами Ленина и Сталина торжественно мне выдали, не помню. Сама удивлялась только, что все дружно поставили мне оценки отличные — думаю, что пожалели, не без этого. Как я ничего не понимала в науках точных, такой я и осталась в десятом классе, правда, старалась и даже брала частные уроки у одного студентика (тетка устроила). Но когда он вдруг не мог, то радовалась — идти не надо, какое счастье. Совсем как когда сама давала потом уроки и тоже чувствовала большое облегчение, если вдруг мой подопечный болел, и денег не жалко, пусть пропадают, у меня больше времени для своих занятий.

Запомнила хорошо главное, и это помнит всю жизнь моя младшая сестра — недавно сама в этом призналась. Вечер выпускной. Все готовятся, многие шьют нарядные платья, прихорашиваются. А что я? Во-первых, мне никто ничего не сошьет, тем более лето, жара, надо что-то легкое, воздушное, надежд никаких. Во-вторых, чувствую себя дурнушкой, да что скрывать, просто некрасивой, куда же мне соваться с нарядами? И вот до чего не знаешь сама себя: пройдет год — и вдруг выяснится, что я даже очень красива, но сама не замечаю, себя не вижу. Выдался жаркий, душный вечер, темь-темная, как всегда на юге. Сижу дома, горюю. А выручила меня все та же Нинон. Тотчас забрала у матери своей, Софьи Петровны, ее серое шелковое платье (плохо, что рукава длинные — жарко), ее туфли — и вот я одета, и сестричка Миночка радуется. Но чувствую себя не в своей тарелке, потому и не помню, как поднимаюсь на эстраду получать заветную грамоту (в отличие от гоголевской, пропавшей, она до сих пор у меня хранится надежно с портретами вождей). Только в жар бросило (я легко краснела) от смущения и радостных хлопков. Скорее на место да слушать наш школьный концерт и чудно взмывающий ввысь голос Ирочки Тихоновой с алябьевским «Соловьем». Да, Ирочки скоро не станет, сгорит от чахотки, а я вот все вспоминаю ее поистине соловьиное горлышко и бледное, скромное личико. Откуда только у этой бледной девушки такой силы и немыслимой высоты голос?!

Часть четвертая

Насчет подарков родственных по случаю окончания школы ничего не помню, записей давно никаких, даже самых кратких, как бывало, не делаю. Главный подарок совсем другой — конечно, от мамы, из лагеря. Приходит письмо. Опять событие, но, слава Богу, теперь уже родичи привыкли и писем не страшатся. Но это особенное. Маме за ее примерное поведение и за «выслугу лет» — прошло три года заключения — разрешено свидание с дочерью, причем пропуск уже выписан и дубликат его вложен в конверт (письмо заказное). Пропуск действителен год, а уже прошло полгода, надо торопиться, иначе пропадет. Тетка охает и ахает, дядя рассуждает спокойно. Надо как можно скорее отправляться в Москву, чтобы осенью ехать в эти самые темные Темники и в потемки Потьмы. Дядя снабжает меня деньгами — мама оставила ему сумму, которую должно хватить на мои четыре года высшей школы (тогда, как и до революции, — четыре, а не пять лет, как в дальнейшем), если ежемесячно будут высылать мне шестьдесят рублей — по тем временам вполне серьезно для студента, чья стипендия почти такая же. И вот, простившись с маленькой, но уже взрослеющей Миночкой, в надежде на скорую на новых каникулах встречу, и вместе с неизменной Софьей Петровной (как будто я не одна ехала из Москвы) мы едем на север, только на север (прямо как жюльверновский капитан Гаттерас, что шагал всегда только на север), в Москву, до которой чеховские три сестры так и не добрались. На вокзале встречает меня подружка Туська, и я снова в унылой комнате нашей бывшей квартиры, совсем не к радости ни брата, ни его жены. А что делать?

Да, этот вопрос встал передо мной, когда выяснилось очень быстро, что в замечательном Институте философии, литературы, истории (ИФЛИ) в Ростокине (это Сокольники) меня совсем не ждут. Собеседования прошли как будто успешно, литературу русскую я знаю, правда, советскую поэзию (на нее мало обращали внимание) не очень, кроме Маяковского. Но главное — анкета. Выдумывать я никак ничего не могу. Моя биография умещается на пол страничке — родилась, училась, закончила. И, конечно, родители. С родителями, как вы понимаете, совсем плохо. Фамилию сменить я ведь не могу. Многие, например, фамилии меняли, а иные (особенно из провинции) просто скрывали о своих арестованных. Так, например, сделал профессор Василий Иванович Кулешов. Он сам, поступая в ИФЛИ, это проделал, и на склоне лет напечатал свою историю и подарил мне оттиск — мы же вместе в МГУ много лет работали на филологическом. Он скончался где-то в 2005 году, а я и посейчас профессорствую на факультете. Так сделал, кстати сказать, друг наш, Алексея Федоровича и мой, профессор Гулыга Арсений Владимирович, безвременно ушедший. Он тоже скрыл неприятные факты (об этом есть в его напечатанных воспоминаниях). Но мне никак нельзя скрывать. Фамилию отца хорошо в Москве помнят — как же, отдел школ ЦК партии. Человека, от которого зависела моя судьба, я хорошо запомнила — это профессор Металлов — зарубежник, а я как раз и хочу заниматься иностранными литературами[148]. Он-то мне и сообщает, что, к сожалению, мест нет и попробуйте на следующий год. Но я все понимаю сразу. Через много лет (у меня почему-то всегда через много лет нечто происходит), когда я уже кандидат наук (1949 год — разгар борьбы с космополитизмом), он, заведуя зарубежной кафедрой в Литературном институте Союза писателей им. Горького, приглашает меня на кафедру читать античную литературу, но я, злопамятная (помню причиненное мне зло всегда), отказалась, сославшись на занятость. Я его помнила, но меня вряд ли он запомнил лично, хотя фамилию, конечно, знал. Я ему благодарна, раздумывая в последние времена. Если бы я попала в ИФЛИ — не видеть мне Лосева, ему туда тоже хода не было. И вообще оказалось, что все, кто не пускал меня туда, куда мне очень хотелось, с точки зрения судьбы моей были правы. Время показало, что все отказы и непреодолимые препятствия вели на правильный путь — к встрече с Алексеем Федоровичем и Валентиной Михайловной. Вот так неведомы нам высшие решения, а мы волнуемся, страдаем, плачем, но в конце концов все правильно там, где судьба моя давно известна. Надо уповать на Господа и Ему доверять.

А как я страдала тогда, как мучилась! Разбилась моя мечта, да и мамина. Как же — лучший гуманитарный вуз, ведь в университете Московском с 1922 года не существовало филологического факультета. А нам, гордецам, подавай самое лучшее. Ан нет, подождите. Не все вам высший сорт и первая свежесть, хотя, по Булгакову, второй свежести не бывает. Но сорт второй возможен, и не всегда он плох, как думают. Мало ли какие обстоятельства заставляют одно или другое считать вторым сортом, а он, может быть, получше первого. Утешительным в это трудное время было для меня посещение старенькой madame, которая жила в тех же Сокольниках, где и отвергший меня ИФЛИ. Поехали вдвоем, с моей подружкой по дому и классу Таней Смирновой. Madame за чайным столом, и с ней ее воспитанник (сын погибшего генерала Венюкова, в чьем доме madame была гувернанткой), милый, еще молодой человек, для него она — мать. Беседуем, мешая русский с французским, и madame рассказывает о демонстрации молодежи в Париже (там уже нацисты): идут с увесистыми палками для игры в гольф на плечах и кричат: «Gaulle, Gaulle» — во славу генерала де Голля, призывающего к сопротивлению. Мы с Таней радостно и понимающе киваем головами, однако наивность демонстрантов нас поразила. Думаю, что немцы даже и внимания не обратили на этих «игроков в гольф» и вряд ли кто понял, что здесь имеется в виду имя генерала, а не длинная палка (gaule) — созвучная имени, а может быть, и английская goal — цель (русское «гол»). Больше я никогда не видела свою madame Josephine.

В общем, кидалась я то в один вуз, то в другой — все только педагогические, их в Москве три. Есть государственный им. Ленина: он только что был имени наркома просвещения Бубнова, но по исчезновении наркома в подвалах Лубянки, откуда нет возврата, срочно переименован. Ленин — имя надежное, так думалось и партии, и народу, а оказалось отнюдь не вечным это имя, и в так называемую перестройку (на всех языках она так и звучит, перевести сей феномен невозможно адекватно) и Ленина сняли с мраморной вывески бывших Высших женских курсов Герье, Пироговская, 1, — остался только Московский педагогический госуниверситет, МПГУ: слова переставили, иначе было бы МГПУ (логичнее — Московский государственный пединститут, но сама конфигурация знаков и их последовательность навела бы на грустные мысли — ГПУ, да еще московское![149]). Есть еще Городской педагогический институт им. В. П. Потемкина (члена партии с 1919 года, дипломата, историка) — считается хорошим, но и туда нельзя (Лосева туда тоже не брали даже на почасовую). Есть и достаточно странный МОПИ — это Московский областной пединститут, да еще им. Крупской, но это совсем нехорошо, слово «областной» пугает. Он не входит в главную тройку, но я там еще успешно поработаю лет десять, и не пожалею. А в главную тройку входит еще Московский пединститут им. К. Либкнехта на знаменитом, когда-то веселом Разгуляе.

Пришлось мне подавать документы к К. Либкнехту. Смотрите, как складно получилось — на третий раз удачно. И я не прогадала. Славился этот институт тем, что его классический ампирный дом с колоннами (и, конечно, окрашенный охрой, как в таких домах положено) когда-то принадлежал графу Алексею Ивановичу Мусину-Пушкину, известному археографу, собирателю древних рукописей, члену Российской академии, обер-прокурору Священного синода (конец XVIII века). С этим домом связано предание — здесь во время пожара Москвы сгорела принадлежавшая графу рукопись «Слова о полку Игореве». Все студенческое и преподавательское население института гордилось именно этим преданием, не подозревая о действительно происшедшей когда-то в этом доме трагедии[150].

Зачислили меня как-то очень быстро, никто не прекословил, не ссылался на отсутствие мест, никакой враждебности. Я не совсем поняла, почему все прошло столь гладко, но секрет раскрылся попозже, когда мне совсем туго пришлось. Встал вопрос не как жить, а где жить. Стипендию в первое время (о блаженные времена!) получали все, правда, вскоре и это блаженство кончилось для слабоватых и нерадивых.

Когда принимали в институт, сомнений не было ни у меня, ни у Мурата — будем жить вместе. Какая наивность! Брат, видимо, помнил наше общее детство и никак вообразить не мог в свои двадцать два года, что не может быть никакой общей, совместной жизни. У них — семья, я — отрезанный ломоть. И слава Богу, что так. Наверное, общая жизнь превратилась бы в ад и свелась к типично кухонным (в одной комнате!) низменным скандалам. Да, правильно у Чехова две сестры жили отдельно от брата Андрея и его капризной, с большими претензиями на «бонтонность» жены (а по-французски говорила с ошибками, на прислугу орала), третья же долго терпела и сразу же покинула дом после гибели барона Тузенбаха.

Здесь, в нашей прежней квартире, не было и намека ни на французский язык, ни на хороший тон, ни на книги, ни на деликатность. Происходило что-то фантасмагорическое, и до сих пор я не понимаю, неужели нельзя было просто сказать правду и разъехаться. Зачем надо было устраивать вещи поистине странные, а ведь мы потом много лет, хоть и почти официально, но общались. Все мои вещи умещались в одном чемодане — у меня кроме него ничего не было. Это еще папа как-то купил хорошие чемоданы на все случаи жизни, коричневой кожи, мал-мала меньше. И мое достояние — большой и самый крохотный, малюточка, который находит в большом свой уголок. Мама взяла с собой в лагерь тоже один из них, для самого необходимого. И вот открываю я свой чемодан и вижу, что оттуда исчезли мои сокровища — мамины вещицы, переданные мне, — прелестная эмалевая пудреница, золотая цепочка и колечко. В комнате никого не было. Не знаю, что ударило мне в голову, но я, нисколько не стесняясь, открыла чемодан Лиды. И обнаружила в нем эти дорогие мне вещицы. Недолго думая я переложила их к себе, на прежнее место. Но когда этот удивительный для меня акт повторился буквально, а никто из нас двоих не произнес ни слова, я решилась. Меня вынуждают, мне подают тайный знак таким нелепым, но верным способом. Мне надо уходить тотчас же. И я ушла. Брат остался в полном неведенье. Помните, опять-таки у Чехова, в «Трех сестрах», Андрей Прозоров, брат трех сестер, рассуждает: «Жена есть жена. Она честная, порядочная, ну, ну, добрая, но в ней есть при всем том нечто принижающее ее до мелочного, слепого, этакого шершавого животного. Во всяком случае, она не человек… Иногда она кажется мне удивительно пошлой, и тогда я теряюсь, не понимаю, за что, отчего я так люблю ее или по крайней мере любил»[151].

А куда идти? Вот тут-то и начались мои скитания по знакомым, еще помнившим мою семью, а главным образом, к моей подружке Тусе. Спала то на одном диване, то на другом, то на третьем — очень удобно, чемодан спрятан в глубине за роялем «Рёниш», бабушка добрейшая, старается, как ни отказываюсь, накормить с утра. Прихожу поздно, к ночи (сижу по библиотекам, где же еще приткнуться?), чтобы соседи по лестнице не видели — донесут. Туська нарочно тушит на лестничных площадках электричество, и я пробираюсь в полном мраке, слыша где-то наверху ее шепот: «Жюль Верн, komm her». Почему Жюль Верн и почему по-немецки (это происходило ежевечерне), не знаю. Отправляюсь ночевать на Малую Никитскую, в большой дом, где в огромной коммуналке есть красивая, вся заставленная мебелью, комната писателя Романа Фатуева и его жены Галины Федоровны (об этом см. выше)[152].

Несмотря на молодость, мою быстроту и неутомимость, стало мне тяжело. Надо добиваться общежития. А как? Ходить и просить, обивать пороги трудно после счастливых дней, когда отец сам помогал просителям и утешал их. Недаром писал Данте, что нет большей печали, чем вспомнить о счастливом времени в несчастье[153]. Пришлось однако просить. Пошла я к заместителю директора института по научной части, профессору Александру Зиновьевичу Ионисиани. Пошла именно к нему, а не к заведующему хозяйственными делами. В памяти неожиданно всплыла фамилия, которую я не раз слышала дома. Профессор-историк Ионисиани — заместитель моего отца по институту национальностей (о котором писала выше).

С трепетом вошла я в большой кабинет, где за столом сидел тучный (он уже тогда отличался корпулентностью, хотя я знала Александра Зиновьевича несколько десятков лет) пожилой черноволосый человек (он так и не поседел). Лицо невозмутимое, но небольшие черные глаза смотрят пристально, видят насквозь. Я почти ничего не говорю, подаю заявление с просьбой об общежитии. Вижу, как нахмурил брови важный человек, взглянул на меня одно мгновение, размашисто подписал заявление и вдруг как-то вскользь (свидетелей нет): «А что слышно об отце?» Что я могу сказать: «Десять лет без права переписки, слухи есть, что он где-то на Дальнем Востоке или где-то под Москвой». Александр Зиновьевич про себя незаметно усмехнулся, совсем незаметно, никто бы и не понял, а я поняла: знал, наверное, что такое означает сей приговор. Подал мне мою бумагу, сказал, куда ее передать и посмотрел на меня пристально и незаметно, но я опять поняла — жалеет и поможет не только сегодня. И ведь так оно и случилось, истинная правда. Обязана я профессору Ионисиани очень многим: помогал и в эвакуации, помогал моей матери, помогал в Москве, и все как-то незаметно, но ощутимо, серьезно, только маленькие черные глазки из-под век буравят тебя, обдумывают.

Вот счастье-то привалило — общежитие, общее житье с такими же студентами. Стромынка — знаменитое место. Названа она по дороге, которая еще в XIV веке шла в село Стромынь. Стромынка находится в Сокольниках, между улицами Стромынской и Матросской Тишины. Меня всегда удивляло, что на улице с таким названием (тишина, пусть и матросская) расположен филиал Лубянки (тюрьма и справочные), куда я не раз ходила узнавать, после долгого стояния в очереди, о судьбе своих родителей — и все безрезультатно. Оказывается, Петр I, заботясь о матросах, работавших на парусной фабрике (рядом река Яуза), устроил в этом месте тихий дом для отдыха. В XIX веке возникло официальное название. Видимо, основательное, каменное здание, в глухом месте, на отшибе, очень подошло советским чекистам для расправы с их жертвами.

Сейчас я бы Стромынку не нашла, а тогда просто было, все вместе, компанией ездили. Место поистине замечательное — студенческий город для обитателей из самых разных вузов, можно жить, не выходя в город. Насколько понимаю теперь, это прообраз общежития в нашем главном здании Московского университета на Воробьевых, или Ленинских, горах, кто как называет. Стромынка — громадный комбинат — тут вам и почта, и телеграф, и прачечная, и камера хранения (если уезжаете, сдавайте вещи, ничто не пропадет), здесь и столовая, и свои магазины, и мастерские. А само общежитие — невероятный лабиринт нескончаемых коридоров, все один на другой похожи, всюду одинаковые двери, не разберешься. Мы всегда делали разные заметки на первых порах, чтобы не заблудиться, а потом привыкли и с закрытыми глазами нашли бы свою комнату. Комнаты обычно большие — пятнадцать кроватей на пятнадцать душ. Аспирантам — другое дело, и больным — тоже послабление (одна наша студентка, заболевшая туберкулезом, жила в отдельной комнате). Кровати — мой дом, моя крепость. Вся послеинститутская и послебиблиотечная жизнь проходит на кровати. Мы сидим в самой лучшей Исторической библиотеке, я еще хожу в Иностранку, что в переулке напротив Дома ученых (потом переедет в новый огромный безликого вида дом, что станет совсем неинтересно). В библиотеках назначаем встречи, у кого есть знакомые и друзья, а то и в кинотеатре «Арктика» в Армянском переулке. Внимания не обращаем на готическое здание, была там в другие времена лютеранская кирха (хорошо хоть не православный храм), и потому акустика прекрасная. На Стромынке никогда в столовую не ходим. Нам она не нужна. Неподалеку от института в большом стеклянном доме (очень похож на отцовский институт, а может, это он и есть) на первом этаже — столовая, и мы своей компанией захаживаем туда, а на перемене можно и в буфете схватить стакан сметаны со сдобной булочкой — традиционное, мгновенно съедаемое и недорогое объедение. Еще рядом Пушкинская библиотека. Мне там раздолье — хороший отдел иностранных книг. У меня там знакомая библиотекарша, и книги немецкие, английские, французские дает на дом — их обычно никто не спрашивает. Рядом с библиотекой Елоховский собор — объект тайных моих мечтаний, чтобы этак незаметно туда пробраться, не дай Бог увидят, тогда конец. Донесут, проработают и могут исключить.

Поздним вечером с Шуркой, моей подружкой, веселой, шумной, простоватой пышной блондинкой без всяких интеллигентских комплексов, едем домой на Стромынку и неподалеку в заманчивом магазинчике (так и веет ароматами свежих булочек и свежей колбаски — всегда всё свежее) покупаем никогда не надоедающий нам ужин — хлеб горчичный (такого вкусного я больше никогда не ела), кусочек масла сливочного, сто пятьдесят граммов любительской колбасы (давно уже такой нет, розовая, в белый горошек) — и все съедаем, сидя на кроватях у своих тумбочек. Холодильников еще нет в природе, запасов не делаем, магазинчик всегда рядом. Мы — первокурсницы и не претендуем на большой стол, где солидно ужинают по-настоящему и пьют чай старшекурсницы, все строгие, аккуратные, даже чопорные.

Совсем к ночи, когда уборщицы удалились и надсмотрщиков за порядком нет, все по очереди идут в рядом расположенное помещение, где умывальники, строй унитазов, отделенных друг от друга перегородками. Категорически запрещается здесь стирать и вообще заниматься хозяйственными делами. Конечно, все дружно нарушают это правило. К ночи вовсю принимаются как раз за мелкую стирку, а сушат на спинках все тех же кроватей и на стульях. Никак не можем угомониться, хотя вставать нам, первокурсницам, надо рано; старшие же живут вальяжнее, не торопятся на лекции. А мы — как же можно пропустить лекции по введению в языкознание у профессора Михаила Николаевича Петерсона[154], который странно говорит «мёбель», похож на приятного с маленькими усиками ласкового кота и поздравляет нас с наступлением радостного, по его словам, дня экзаменов. Милый, благородный Михаил Николаевич! Занимаясь факультативно с ним древнегреческим (вот куда влечет), я и не знала, что встречусь с ним в будущем, что станет он моим оппонентом по кандидатской диссертации, подарит мне на память с надписью трогательной том «Записок» Юлия Цезаря (он бережно хранится в моем шкафу) и окажется близким Лосевым православным человеком. Вот кого всегда вспоминаю с теплотой и благодарностью.

Нельзя пропустить и практические занятия доцента А. Н. Руднева (встречала его фамилию только с инициалами). Привил он нам любовь к диктантам по транскрибированию текстов. Так и звучат строки Фета: «Рояль был весь раскрыт, и струны в нем дрожали / Как и сердца у нас за песнею твоей. / Ты пела до зари в слезах изнемогая, / Что ты одна — любовь, что нет любви иной. / И так хотелось жить, чтоб звука не роняя, / Тебя любить, обнять и плакать над тобой»[155]. Так было смешно читать в транскрипции эти прекрасные строки, превратившиеся в уродцев, — но интересно; смотришь, и за Фета схватишься, или за Тютчева, или за Полонского, чтобы просто так почитать. Наш наставник подбирал тексты на редкость поэтические, знаменитые, и мы запоминали стихи на всю жизнь. Вот вам и скучные практические занятия.

На истории педагогики (у нас же педвуз) у известного профессора Медынского лучше всего сидеть в самом конце большой аудитории и заниматься, чем хочешь, — слушать не обязательно. Тем более что с нами сидит интересный молодой человек, наш же студент, сын профессора, и все мы увлеченно болтаем, забыв о педагогической науке.

Но древнерусская литература у высокой, статной русской красавицы Веры Дмитриевны Кузьминой — одно наслаждение. В ней есть нечто горделивое, чистое, возвышенное, и особая простота в длинном скромном платье, русском цветастом платке на плечах, и волосы на пробор, а сзади пучок — скромно и незабываемо. Мы увидимся с ней снова на далеком Алтае, станем близки, а потом, когда встречусь с Лосевыми, она даже посетит нас, зная больше меня об их прежней жизни (она последняя ученица академика Михаила Несторовича Сперанского). Мы как-то тихо и незаметно уйдем, каждый в свою судьбу.

Ну, а знаменитый Михаил Михайлович Морозов[156], всеобщий чарователь, чьи лекции-беседы слушали, затаив дыхание, всегда предстает в папиросных вспыхах, одна нога на стуле, ему так удобней, и как-то небрежно произносит Мэколи (вместо Маколея). А то неизвестно почему (он всегда отклоняется от своего любимого Шекспира) вдруг начинает объяснять, сокрушая авторитеты, что никаких братьев Рюрика, Синеуса и Трувора не было, а был Рёрих со своим домом и верной дружиной («Rürich syn hous and tru vor» — как будто так). Мы в норманнской теории основания русской государственности ничего не понимали. Нам кажется, что здесь последнее слово науки — ярко, живо, интересно.

Мы, глупые, не читали Василия Осиповича Ключевского, великого историка, да М. М. Морозов, судя по его возрасту, лекции Ключевского уже не застал и вряд ли изучал его «Курс русской истории», повторяя, как потом я выяснила, разные дилетантские, но претендующие на открытия, утверждения. А не мешало бы всем нам внимательно ознакомиться с этим замечательным курсом (он переведен на разные иностранные языки и основа для тех, кто изучает историю России за рубежом)[157].

Слухи передают друг другу, что Михаил Михайлович из семьи известных богачей и меценатов Морозовых, а в Третьяковке мы пойдем смотреть портрет маленького Мики, кисти Серова. И мальчик окажется ну совсем вылитый Михаил Михайлович. И даже шапка волос такая же густая. Придет время, и встречусь я с Михаилом Михайловичем в уютной домашней обстановке у моего кузена-англомана, и мы будем есть настоящую английскую кашу овсяную — porridge — и рассуждать о Шекспире, красивых женщинах (одна сидит обычно рядом с ним), новых книгах, театре, да и походя он проэкзаменует меня в знании английского, оба остаемся довольны.

Английский — моя страсть, и наша «англичанка» (фамилия ее Зенкевич, не родственница ли критику Михаилу Зенкевичу?) мастерски ставит нам произношение, устраивает вечера, всевозможные party, где я декламирую Байрона «My soul is dark» («Душа моя мрачна» — это совсем по мне), играю Мендельсона и Шопена, ребята дружно аплодируют. На этих занятиях английским познакомилась я с Танечкой Кострикиной (после фронта — на флоте — вернется в Москву, станет философом, профессором в Киеве, умрет рано от чернобыльской радиации). Она меня всегда поощряла играть и выступать на наших английских вечерах. С Таней, надежным другом, мы встретили 9 мая 1945 года — День Победы — на Красной площади. С Таней я не чувствовала себя одинокой. Важную роль сыграли в моей молодости уроки английского. Английский поможет мне и в студенческие годы, и в аспирантские. Благодарно вспоминаю я свою преподавательницу, блестящего педагога-энтузиаста.

Между прочим, на уроках английского распевали мы знаменитую американскую песенку «Янки дудль», которая почти всегда упоминается в книжках о разных событиях в жизни Соединенных Штатов. Записываю по памяти, может, и ошибаюсь:

Yankee-Doodle went to town
At pon’ little pony,
He stakes feather on his hat,
Cryed macaroni.
Yankee-Doodle, Doodle-do,
Yankee-Doodle dandy.

He меньший энтузиаст наш фольклорист Владимир Иванович Чичеров[158]. Он не только серьезный и увлекающий нас ученый. Он тайный мой благожелатель и даже помощник в делах деканатских (с ними часто сталкиваются студенты). Тоже ведь знал Алибека Алибековича и работал под его началом, помнит, сочувствует и вместе с зам декана, как будто строгой административной дамой (она оказывается тоже помнит моего отца), чтобы мне помочь, предпринимает разные шаги. Так незримо помогает бедный мой отец своей дочери. Помнят его, потому что человек был благородный, хороший. Вот так и говорят: «Мир не без добрых людей». И это правда. Не все же злу верховодить.

Учусь я радостно, все хочу узнать. И даже странное, какое-то фантастическое здание института с его парящими в воздухе, железными ажурными лестницами, переброшенными на немыслимой высоте, через которые взглянуть вниз страшно, напоминают мне горные тропинки над бездной, и я с ловкостью спускаюсь, поднимаюсь, бегаю, не глядя под ноги, вниз, ну совсем как в горах, где тоже смотреть вниз опасно. А ведь еще есть лабиринты подвалов, и есть еще на крыше, высоко под небом, особая верхушка — и они станут мне вскоре знакомы, когда придет время[159].

Я собираюсь к маме. Сделать это не очень-то просто. Надо привезти как можно больше продуктов, полезных для заключенной. Нужны деньги, и много. Как быть? Тут неожиданно всколыхнулись Мурат и Лида. Мурат — по давней детской любви, а Лиде — деваться некуда. Достали какие-то рюкзаки, Лида у своей матери, женщины скромной и простой (жила по соседству), хозяйственной, запасливой, насобирала кое-какие продукты. Для поощрения мне (все-таки поездка — дело важное, будут помнить долго) тоже выдала презенты. Достала из нашего же огромного, окованного железом, открывающегося с какой-то музыкальной фразой сундука на теперь уже общей кухне мамины серенькие матерчатые туфельки на среднем каблучке. У мамы и у меня — нога маленькая, размер 33–34 — редко кому подойдет, вот и хранились в недрах сундучных, звонких. Теперь я облагодетельствована. Туфли мне служили безотказно до самого отъезда в эвакуацию, других не было. И еще из тех же глубин (почему мамины сундуки и кофры были неизмеримы и почему оттуда чужие всё черпали и черпали, что во Владикавказе, что в Москве?) вынимает хорошо мне известное мамино английское пальто — белое в клеточку (оно сохранилось на фотографиях, когда гуляли в нашем парке). Жаль, видимо, мне отдавать, но пришлось — слишком растолстела Лидия Макаровна, и отчего все толще и толще становится? Пальто в сундуке — совсем бесполезно, а я еще могу пригодиться. И пригожусь, и еще кое-что заработаю, но это нескоро. Пальто мне в самую пору, но длинновато (тогда длинное не носили). Сосед, муж робкий, забитый супругой Гулютиншей (он портной), подшивает пальтишко — и мне подарок. Оно сослужит службу недолгую. Уезжая на Алтай с институтом, отнесу его в скупку вблизи зоопарка, получу какие-то гроши, но и то хлеб, а на Алтае какое же летнее пальто, там мороз по 30–40 градусов и летом ночные заморозки.

Однако денег не хватает. Предстоит важный визит, к дядюшке Всеволоду Петровичу Семенову, финансисту в органах просвещения, то ли Гороно, то ли Мосгороно, в общем что-то связанное с образованием (это отец давным-давно туда устроил дядюшку, и он удержался в сферах образовательных). Всеволод Петрович живет один в большой комнате (в квартире еще одна семейная бездетная пара). С женой, Анной Андреевной (урожденная Гусакова из Грозного), он развелся, когда сыну Юрию — англоману — исполнилось шестнадцать лет (соблюдал приличия)[160]. Мать и сын живут в невообразимо населенной коммуналке в центре, у Никитского бульвара, очень высоко, в одной комнате, а он в Сокольниках, если не ошибаюсь за давностью времен [161].

Принял дядя Владя меня очень любезно, угощал чаем с пирожными, подарил коробку конфет. Но как только я напомнила о костюмах отца, отданных ему на сохранение, пусть хоть деньги какие-нибудь за них даст для мамы, тут он стал буквально изворачиваться, так что даже мне, девчонке, стало стыдно за него, солидного человека, да еще старшего брата моей бедной матери. Ах, Ниночка, Ниночка, все вздыхал он. Ничего не дал, но пошел меня провожать с коробкой конфет. Как же, темно, погода мерзкая, осенняя, ветер сильный. И я не только ничего не получила от дядюшки, но еще и сама пострадала. Ветер унес мою шляпку[162], которую мама в лагере связала, прелестную, и подходила она к английскому пальто. Уж как Всеволод Петрович бегал в темноте по лужам, разыскивая шляпку, — улетела. Значит, не судьба ни шляпку носить (унес ветер), ни пальто (будет продано). Признаюсь, что вспоминать сей родственный визит противно.

Однако собралась я все-таки с мешками неподъемными — что за спину, что на плечо, что в руки. А я ведь невероятно тоненькая, худенькая, откуда только сила взялась. Мама — вот кто зовет, кто ждет. Не помню, как я ехала, с какого вокзала (провожал брат). Помню только поезд, ночь, остановка — одна минута. Кто-то сбрасывает мои мешки и меня на платформу деревянную, а потом местная «кукушка» везет, еле тащится. Наверное, неохота — все зоны да зоны.

Наконец, вот и он — лагерь исправительно-трудовой среди дремучих мордовских лесов. Я не знала тогда, еще слепа была, что это ведь знаменитые Саровские леса. И о батюшке Серафиме ничего не слыхала. Куда уж мне! У меня ведь только и есть, что Библия французская, от моей madame подарок, да Евангелие лютеровское (наследие фрейлейн Мари). Сомнительное богатство.

Боже, и в таком святом месте (думаю я теперь) — проволоки зубастые да заборы колючие и ток электрический поверху да вышки сторожевые. И всего-то здесь, где мама, лагерь женский, и уж какой контингент важный — жены врагов народа. Ворота среди всех этих колючек, пропуск, деревянные мостки — всюду почва болотистая, наверное, весной комаров тучи, но сейчас противная осень, вот-вот и снег ляжет, он уже чувствуется в воздухе.

И чудо — мы с мамой в маленьком отдельном домике (таких — не один, все предусмотрено). Три дня, целых три дня можем видеться целый день, и мама прибегает ко мне в тулупе, сапогах, такая незнакомая и такая своя. О чем говорили, о чем вздыхаем, о чем плачем, обнявшись, припав друг к другу на жестком топчане (это моя кровать, а я привыкшая к топчанам еще у тети Лены). Все спуталось — прошлое и настоящее, а всего ведь не скажешь, не дай Бог, чтобы огорчить, обидеть маму. Все хорошо, все ладно, учусь, помогают добрые люди, все в порядке, и Мурат с семьей, и Махачик (тут провал полный, путаюсь, пытаюсь выбраться). Друг друга утешаем разными мелочами. Мама приносит подарки — опять она мне, а не я ей — кофточки вязаные, да какие! Таковых и в Москве не найдешь, все по заграничным образцам. Вязать научилась у своей соузницы, жены нашего посла где-то в Европе. Та в Неаполе школу вязанья закончила и маму обучает — здесь и жакет цвета электрик, и одна кофточка кофейная с рукавчиками-фонариками, а другая темно-синяя с галстучком. Уж как я буду беречь их долго-долго и все никак не расстанусь, а девчонки станут удивляться — откуда такая красота, нигде ведь не купишь. О лагере ни с кем не делюсь. Тайна великая, а что родители арестованы, это все знают, это не скрываю и говорю даже с гордостью. Мама все хочет меня познакомить со своими подругами, да чтобы тетю Фатиму повидала, но тетя на лесозаготовках (ей дали восемь лет), хорошо хоть возчиком работает и выйдет живая. Никого я не помню, с кем мама знакомила. Запомнила только Валю Пикину, бывшую секретаря ВЛКСМ (это комсомол). Бодрая, веселая, крепкая молодая женщина. Вернется и станет членом правительственной комиссии по реабилитации.

Рассказывает мама, что работает в прачечной, где тепло, вода горячая, мыло, но и утюги тяжелые — за чистотой следят, инфекций и эпидемий избегают всячески. А то была и в пошивочной — целая фабрика одежды. Там заработала больной позвоночник — ведь все время согнувшись. А в прачечной от тяжелых стирок и утюгов — опущение внутренностей (предстоят еще страдания и операции). Лагерь работает день и ночь, а вот когда война начнется, тут мама моя едва живой останется, и такую ее, как там говорят, «доходягу» и выпишут на свободу.

Мы, приезжие, — ведь я не одна такая, — идем обедать в столовую для ИТР — инженерно-технических работников, по дороге на деревянных мостках беседуем о пустяках, будто и лагеря никакого нет. Ну совсем, как в Москве: столовая чистенькая, столики со скатертями белыми, обед хороший, официантки — в фартучках белых и белых наколках разносят блюда, ничуть не хуже столовой, где мы — студенты — обедаем. Официантки — заключенные, а столовая для свободных, вольнонаемных (в лагеря для заработка многие нанимались) и для «сотрудников» лагерных, для начальства, отнюдь не для жен врагов народа. Не помню, как прощались, как спешила я на «кукушку» — ходит редко, и опять ночь да ночь кругом. Правда, что темень темная — Темники проклятые, и потемки потемками — Потьма ненавистная. Да и станция именуется примечательно — Явас, так и кричит как будто: вот я вас! Не всем же на свободе жить, и лагеря не мешает попробовать.

А тут и война пришла. 22 июня — в тот самый день и месяц, когда увели отца в 1937 году. Запомнила этот день навеки. Пришла война для нас, студентов, совсем неожиданно. Узнали днем на занятиях, и мальчишки тут же побежали записываться добровольцами, но студентов пока не брали, а мы, девчонки, тоже сразу в медсестры. Все происходило с невероятной быстротой, но ощущения скорого конца войны не было. Нет, нам казалось, что долго-долго никаких мирных дней не увидим. Не помню, чтобы вслух выражали признаки особого патриотизма, произносили речи. Нет. Просто пошли записываться добровольцами. Больше задела, и очень сильно, отмена стипендий для всех, независимо от успеваемости. Тут же многие из ребят стали искать работу, занятия пропускали, а некоторые вообще бросили институт и разъехались по домам.

Наша небольшая компания бодрилась и делала незаинтересованный вид — ну что там война, ничего, поживем еще. Иной раз собирались вместе поболтать, повеселиться, что-нибудь вкусное поесть — пока всего полно в магазинах, еще только начало. То собирались у одной подружки — квартира пустая, то у другой — в доме Нирнзее, доме примечательном, самом высоком в Москве, где длиннющие коридоры, устланные красными дорожками, и всё двери, двери, двери, а за ними отдельные маленькие квартирки[163]. В той, где мы собирались, две комнаты, отделенные аркой, и забавная маленькая кухонька. Зато вид в окно замечательный — высоко, вся Москва перед тобой. Воображаем (до чего же наивно, по-детски) «пир во время чумы». Как же, на столе пирожные и бутылка вина (вот так пир!) марки Шато Икем — якобы французское. Такого вина я больше никогда не встречала[164]. Но и этого мало. Бегаем в оперетту, в сад «Эрмитаж». Там ставят бессмертную «Сильву» Кальмана. Героиню играет известная чешская актриса с русской фамилией Стефания Петрова (только ударение на первом слоге). Отец героя — великолепный Ярон[165]. Постановка блестящая. В разгар действия — воздушная тревога. Не думайте, что все разбежались или попрятались. Нет. Вышли в сад под деревья. Тревога быстро кончилась, к счастью, и мы успешно дослушали и досмотрели любимую оперетту. Наслаждались в Художественном «Пиквиком», а в ложе справа сидел Антони Иден (лорд Эйвон) — министр иностранных дел Великобритании, нашей союзницы. Вспоминала, как с родителями смотрела «Дни Турбиных», и в ложе — наше правительство. Вспоминала, как с отцом слушали скучнейшую грузинскую оперу Палиашвили «Абесалом и Этери» в Большом, и в ложе сидел Сталин (была декада грузинской культуры).

А тут — вовсю идет война, настигает нас.

Уже заклеивают окна бумажными полосами (от взрывной волны), ставят ящики с песком у подъездов под стенами домов — от зажигательных бомб: песок будет их гасить. Но, думаем мы, ведь их еще надо поймать и сбросить в песок, значит, придется лезть на крышу и дежурить, скорее всего ночью. Тут мы задумываемся, и особенно когда неожиданно среди ночи раздается вой сирен, лучи прожекторов скрещиваются в небе, гул летящих самолетов, выстрелы, видимо, зениток, падающие осколки непонятно чего, то ли бомб, то ли сбитых самолетов. Ужас охватывает нас, но вот и отбой дают. Что же случилось? Неужели немцы так дерзко прорвались в Москву? Да ничего не случилось — это пробная тревога. А ну-ка посмотрим, как поведут себя москвичи? Для москвичей же, особенно старшего возраста, — испытание тяжелое. У кого обморок, у кого дыхание перехватило, у кого сердечный приступ. Впоследствии мне рассказал Алексей Федорович Лосев, что его учитель по университету, близкий ему человек, уже старик, известный ученый и член академии наук СССР Николай Иванович Новосадский скончался от сердечного приступа в эту замечательную ночь имитации вражеского налета.

В институте у нас, как и всюду, в расписании — военное дело. Обычно мы с презрением к нему относились, подумаешь — разбирай да собирай какие-то железки, и я — самая отстающая, обычно или незачет (пересдавала потом), или едва-едва натянут «тройку». Да и наши военруки хороши — двух слов связать не могут, неотесанные. Но теперь всех обуяла страсть — к войне будь готов! Всегда готов! И куда лень делась и куда исчезло презрение? Да и военруки вдруг стали совсем другие — по-человечески говорят, разъясняют каждую мелочь, показывают образцы стрелкового оружия, хвалят. Все это, конечно, давно списанное с армейских складов, но все-таки не железяки. Мы с азартом ходим на некогда нелюбимые занятия. И я, двоечница, быстро, буквально с закрытыми глазами, собираю и разбираю затвор винтовки (это пустяки), а главное, — достаточно примитивный пулемет. На медсестерских занятиях старательно испещряем тетради записями, но главное, учимся держать в вытянутой руке самый настоящий тяжелый револьвер, уж какой системы, не помню (наверное устаревшей). Очень горжусь, что рука не дрожит — вот бы выстрелить, и каждый ждет похвалы от инструктора. Но когда ведут нас в обычную больницу, чтобы там на живых людях делать уколы, то все наставления летят прахом. Уколы делать так и не научилась: видите ли, боюсь уколоть живое тело — вот глупая! А когда увидела мертвое, да еще на полу, какое-то серое и под серым грубым мешком, то стало тошно, и я чуть не потеряла сознание. Вот вам и медсестра военного времени. Нет, это не для меня. Противогазы мы дружно выкинули, а сумки из-под них оставили. Очень удобно для самого необходимого.

Тем временем стали нас переселять с места на место. Стромынку забирают под госпиталь, всех рассовывают, кого — куда. Сидим в какой-то школе на окраине. Уже на Москву начались налеты, а мы на первом этаже, в вестибюле. Прижались друг к другу, сердце сжимается. Грохот, бах, бах, так и кажется, что сразу в тебя и — конец. Темно, зябко, пытаемся о чем-то говорить, чтобы не слышать грохота. Удивляемся одной из наших девчонок — в Париже родилась, вот те на. А мы и не знали. Да как же ее не арестовали — первая мысль. Да, да, в паспорте так и стоит — место рождения: Париж. Потом уже не удивлялась, когда другая — родом из Харбина. Живут, оказывается, — пока. Еще неизвестно, что с ними дальше будет. Нет, никакой мне заграницы не надо. В анкетах писала с особенным удовольствием — за границей родственников нет. Зато свои — лагерники.

И снова школа, уже другая. Классы светлые, школьников почему-то нет. Мы, студенты, вместо них. Везет нам на школы, еще встретятся на долгом пути. В этой мне нравится. Лежим на каких-то тюфяках прямо на полу, но зато за загородкой. Мы в школьной канцелярии расположились. Ничего, кроме тюфяков. А вещи-то наши где? На Стромынке, конечно, в камере хранения. С собой самое необходимое в сумках противогазных, в авоськах. В те времена это очень важная часть человека. Именно часть. Без авоськи — никуда, и какие-то кулечки, бумажные, газетные. Еще не дожили до эры полиэтиленовых пакетов, у нас простота нравов. Едим тоже попросту, очень вкусно, одно и то же каждый день два раза. Порошок клюквенного киселя разведешь в стакане кипятком и уплетаешь с хлебом. Порошок этот — самое дешевое, и он всюду, и даже маленькие кубики киселя есть, еще лучше. Наверное, в Москве запасены на всякий пожарный случай горы этих кубиков, теперь их «выкинули» — продают. Но с хлебом не так просто — уже в июле ввели карточки. Иной раз соберемся — и за город, хоть немного отвлечься и развлечься на природе, подальше от толп, заполняющих улицы и довольно возбужденных. Чего-то ждут, чего-то опасаются. Большей частью бегают по рынкам, рыночкам, магазинчикам, пока еще покупают, расхватывают. В первую очередь мыло, соль, спички — известный аварийный набор. Нам же ничего не надо. Мы свободные птицы, ничем и никем не обремененные. Надо сказать — ощущение интересное, совсем особое. Главное — все вместе, ты не один, что, между прочим, одиночества внутреннего не исключает.

Но вот мы снова переезжаем, прихватив противогазные сумки и авоськи. Попадаем в самое интересное место, к Петровскому бульвару, в бывший «Дом крестьянина». Да ведь это знаменитая Трубная площадь, дореволюционная Труба[166], где продавали птиц и где по всем переулкам и закоулкам — подозрительные заведения (читайте Куприна «Яму» и бытописателей Москвы). А тут вдруг гостиница для приезжающих в Москву крестьянских ходоков, как будто на белом свете есть еще живой крестьянин. Он — анахронизм. Всюду коллективы и колхозы. Так вот в страшные дореволюционные времена в этом длинном-длинном вдоль бульвара доме (на углу бульвара и Неглинного проезда) помещалось известное увеселительное заведение. Соответственно, и дом построен удобно — коридоры длинные, длинные, путаные, путаные — лабиринт. И всё двери, двери, двери — отдельные кабинеты для клиентов-посетителей с дамами. Есть и залы — видимо, бывший ресторан, бывший для танцев и еще какие-то бывшие. Всех нас расселили тоже по бывшим кабинетам, и мы ходим друг к другу в гости, собираемся маленькими компаниями; окна черной бумагой плотной закрыты, да еще шторы, и в комнате тепло — ведь лето, и уютно. Кто гитару перебирает, кто подпевает. Ну и что, если война, если грохот за окном и бомбы падают? Мы молоды, и вместе не так страшно. Уже вражеские самолеты летят к Москве, а у нас уютно и дружно. Правда, по лабиринту коридорному одному ходить жутко и холодно — полы выложены камнем (ковры исчезли с великим Октябрем и посетители сгинули). Ни души, все по своим каморкам. Заслышишь шаги вдалеке, неприятно, знобит. Кто идет? Войти с улицы может любой. Ходим поэтому по два-три человека и разговариваем громко: если чужой, пусть не приближается.

Опасения отнюдь не напрасные. Прибегает кто-то из наших мальчиков, глаза большие, руки дрожат, бледный. Наткнулся в самом дальнем закоулке лабиринта на труп. Недолго думая, решили идти на Петровку, 38, в Угрозыск, благо с нами рядом. Даже очень интересно. Целое событие! С какой важностью и серьезностью отвечали мы на вопросы следователя. Мало нам войны — убийство! Да рядом с нами, тут же, в этом фантастическом доме. Но были счастливы, когда наконец попали в здание своего института, подальше, подальше от бывших увеселительных заведений.

Но это про себя, а «на миру» — коллектив. О нас институт помнит, мы не брошены и на занятия даже ходим. Смотреть же поздним летним вечером, как летят из Москвы красные огоньки, а ты сидишь на природе, со своей дружной компанией, — зрелище не очень приятное, какое-то завораживающее. Огоньки ведь не простые: немцы, бомбардировщики — и бах, бах! — взрывы слышим, сбрасывают по дороге оставшийся груз и как раз на поля и домишки дачные. Кажется, что именно тебя охватит огненный вихрь, что в тебя целятся, ты — мишень. Ребята кричат мне: «Да спрячься ты в овраг, что ли, в орешник». Думают, что там наверху, в небе кто-то зоркий прицелится в мое пальто английское, белое в клеточку. Лезешь ползком к оврагу, там безопаснее.

А то видишь у площади Лубянки печально знакомой, где станция метро «Дзержинская», очередь длиннющую, ее с раннего утра занимают женщины с колясками, с детишками. Мне тоже пришлось дважды приютиться в метро. Шла по Петровке, а тут сирена воет, попала в метро у Большого театра. Потом — рядом с Лубянкой — опять сирены. Деваться некуда, побежала вместе с очередью в разверзтую благодетельную пасть глубинную. Там порядок, никакой паники. Раз уж попал сюда — будь покоен, ничего с тобой не случится. Между рельсами, на полотне, где снуют обычно электрички (вот это-то и странно), газеты разостланы, и мы все вповалку устраиваемся. Лежишь, клубочком свернувшись, а на платформе — те, кто с колясками. Полная тишь, тишина глухая. А в ушах как будто прибой шумит, будто морскую раковину приложили к уху (в детстве бывало). Вылезешь на солнце из подземных благодетельных недр и зажмуришься — неужели день светлый, а там в глубине казалось — глухая ночь. И сразу есть хочется, но есть нечего. Пока доберешься до школы, где за загородкой тюфячки на полу и стакан клюквенного киселя с куском хлеба.

А дни подступали важные, и бомбы падали чаще, да всё в центр. Говорят, целились в Кремль да в здание ЦК партии на Старой площади. Потому Большой театр весь накрыт какими-то декорациями. И он совсем не театр, а настоящий лес, а рядом зенитки и девочки-зенитчицы. На площади у Большого театра мы все с восторгом и удивлением будем созерцать распростертый вражеский самолет, специально выставленный для обозрения публики, — пусть знают, что Москва не беззащитна. Но уже напротив телеграфа дом высокий разбит. Стена обрушилась, и висят в воздухе пустые квартиры, мебель видна, кровати, столы. За Смоленской площадью, где Проточный переулок, вблизи метро — тоже развалины, за кинотеатром «Художественный» на Арбатской плошали большой пустырь, земля разворочена, воронки, кирпич битый, ветер бумагу носит, обрывки летят, песок, глина, и какие-то люди ходят по пепелищу, что-то ищут, шарят, копаются в обломках. Не знала тогда, что в ночь с 11 на 12 августа дом № 13 по Воздвиженке (это как раз рядом с Арбатской площадью), большой пятиэтажный с улицы (со двора четырехэтажный, такой уж странный), уничтожен фугасной бомбой. В доме этом жил профессор Алексей Федорович Лосев (в эту грозную ночь они с супругой ночевали на даче в Кратове), в развалинах дома откопали старика под 90 лет — жив был, а рядом на диванчике мертвая старуха, его жена, — родители Валентины Михайловны Лосевой. А по развалинам ходили мародеры.

Хочется на позднем солнышке погреться — нас в институте поселили для пущей безопасности в полуподвальном помещении. А какая же безопасность, если бомба в 500 килограммов на крышу? Так всех и накроет (бомбоубежищ настоящих в Москве нет, всех в метро не спрячешь). Любимое место — Тверской бульвар, самый его конец, совсем у Никитских Ворот, где стоит памятник Тимирязеву. Но, увы, памятник без головы, снесло взрывной волной, так и валяется неподалеку — потом снова приставят: это ведь памятник, а не человек. Здесь площадка посыпана песочком, скамейки греются на солнце, и я тоже, сижу, читаю какую-нибудь французскую книжку или том Шпильгагена из Пушкинской библиотеки. Рядом обычно старушки да старички, на меня никакого внимания. Но вдруг слышу: «А Вы не боитесь сойти за шпионку? Книжки-то иностранные, а у нас, между прочим, война». Голос веселый, несерьезный, видно, кто-то хочет познакомиться. Так и есть, какой-то художник подсаживается и вежливо беседует — не с кем поговорить (человек в летах, в армию не берут). Так мы не раз, сидя на солнышке, рассуждаем об импрессионистах и прерафаэлитах. Еще не разорили щукинскую коллекцию на Пречистенке (это будет позже, после войны), и мы с ребятами там не раз бывали. Очень оказался симпатичным сосед по скамейке. Так, видимо, и остался без собеседника — мне уже было не до прогулок. Я на память о последних летних днях неподалеку сфотографировалась: на голове вышитая мамой тюбетеечка, из-под нее длинные косы, на плечи накинут алый шелк с белыми чайками, улыбка лукавая. Что-то неуловимо восточное, или по-научному «каспийская подраса средиземноморской расы», как сразу признал известный археолог Борис Алексеевич Куфтин, встретившись со мной в доме Лосевых.

В институте нас все больше обучают стрельбе. Интересно, но как-то несерьезно и вряд ли пригодится. В мишень — одно дело, а в человека? Нет, страшно в человека. И правда, так и не пригодилось. Да я бы и не спустила курок. Если только вдруг, от неожиданного испуга.

Мы дежурим, обходим огромное здание сверху и до самого низа (у всех свое расписание). Подвалы здесь, как и положено, старинные, глубокие, запутанные. Предполагается, что в них может проникнуть враг, соглядатай, шпион. Два-три человека никогда не спустятся в подвалы — страшно по-настоящему. Собираемся группами, в руках фонари, на всякий случай спички, свечи и почему-то длинная веревка. Ребята смеются: «Давайте закрепим ее у входа в подземелье». Вспоминаем нить Ариадны на Крите, и правда — ненужную эту веревку привязали при спуске. Идем, кричим (думаю, что со страха) в непроглядном мраке, среди мусора, паутины, каких-то завалов — видно, никогда ни у кого рук не хватало убирать это подземелье, да и для чего? Вражеских элементов нигде нет, а может быть, в завалах прячутся? Зато распугиваем криками и фонариками крысиное царство, разбегаются по темным углам, визг, топот, да, самый настоящий, а вовсе не шорох. Их тут целая орда. Мы смеемся, выбираясь из этого затхлого, жуткого лабиринта: «Зачем нужен был пожар 1812 года? Крысы сожрали рукопись „Слова о полку Игореве“». Граф, наверное, прятал от пожара в глубинах своего дворца. Но этого мало. Если уж мы обследуем отвратительные подвалы, то на крыше, у самого неба, тоже обязательно побываем.

Как я боялась горной высоты, а тут пришлось лезть по винтовой лестнице на крышу. И не просто на крышу, а на вышку, высоко-высоко над крышей примостившуюся. Нечто вроде насеста со скамеечкой и железными перильцами. Неужели это была я, да кто поверит? Я сама в первую очередь удивлюсь. Ничего не поделаешь. Да, действительно это была я, тоненькая, кареглазая, косы длинные, ниже пояса, руки как будто худенькие, но, это я давно заметила, очень сильные. Схватившись за перильца, сжимая их крепко, крепко, всматриваюсь я в ночь. Мрак полный, нигде ни огонька и только мирное сияние звезд в московском военном небе. Дух захватывает. Красота невиданная, поспорит с горными высями. Помните гётевское: «Über allen Gipfeln ist Ruh?»[167], которое по-русски с невыразимой тоской преобразил Лермонтов: «Горные вершины / Спят во тьме ночной». Но конец, конец главное… «Warte nur, balde ruhest du auch» — «Подожди немного, отдохнешь и ты». А помните в чеховском «Дяде Ване»: «Мы отдохнем, отдохнем… Мы увидим небо в алмазах». Горные вершины и ночное небо в алмазах видела я в счастливые годы детства в Дагестане. Вижу и сейчас алмазное сиянье в московском, военном небе. Но отдохнуть вряд ли дождемся.

Зато дождались мы 16 октября, страшной московской смуты. Думаю, что не хуже была она той, старой, в XVII веке, тоже во времена военные. И тоже интервенты, враги, тогда поляки, да самозванцы, да людишки подлые, да беглые казаки… Но это тогда, во времена царствия и междуцарствия. Здесь мы, студенты, видим картины небывалые по нашим понятиям в стране социалистической, да при порывах патриотических, уже свершившихся. Мы свидетели подвига летчика Виктора Талалихина[168]. Он первый ночным тараном сбил вражеский бомбардировщик над Москвой в августе сорок первого — наше общее лето. И такой позор здесь в столице, брошенной на произвол! Толпы мечутся по улицам, двери магазинов разбивают, склады грабят, тащат сахар, муку мешками, да и вообще, что попадает под руку. И все это под вопли репродукторов и бодрые, веселые марши. Песни-то все патриотические, призывают к борьбе с врагом, прославляют героев, а марши торжественно-победные. И эта разноголосица оглушающая день и ночь — видимо, по приказу включили, как говорят, «на всю катушку», а выключить некому — сбежали, и бегут, бегут. Да еще костры горят — жгут бумаги, документы. Дым, гарь. Ходят страшные и странные слухи. Где правительство? Где Сталин? То, говорят, в глубинах метро, то в Куйбышеве. Почему не в Кремле — он вождь, он все видит, все знает. Но слухи шепотом. Чего там раздумывать, грабь, запасайся, черный день пришел. Говорят, немцы под самой Москвой, в Крюкове по Киевской дороге.

Осень противная, холодная, лужи стоят ранним утром с ночи покрытые ледяной пленкой. Зима наступает рано. Уже все признаки ее будущей лютости. Ветер несет листья с почти голых, сиротливых в своей нищете деревьев. По Москве, ближе к окраинам, наши же студенты, да служащие, да рабочие, те, кто не ушел в ополчение (предчувствуем и узнаем вскоре, чем это ополчение безоружных кончилось — смертным боем, единицы вернулись), копают противотанковые рвы, вкапывают надолбы из скрещенных рельсов — танки вражеские останавливать. Остановишь их, поди — опять глухой ропот. Нет спасения.

И вдруг среди разбоя, воя репродукторов, никому не нужных маршей с лживой бодростью — шеренги молодцов: все, как на подбор, высокие, здоровые, в полном зимнем обмундировании, шеренги бойцов, волосы русые, глаза светлые, шагают без песен, сосредоточенно, мерно, тяжело, земля вздыхает от их поступи — богатыри, спасители. Сибиряки пришли, одним словом. Разве забудешь, как бросались мы к ним навстречу, с каким восторгом, плачем, каждого обнять хочется, но идут вперед строго, защитники. Вот кто пришел спасать Москву от позора. Мы, встречавшие и своими глазами видевшие, так и поняли. Мы — свидетели, народ молодой, непосредственный, наверное, наивный, неискушенный, но зато искренний, без лжи и фальши. Для меня особый праздник это великое событие. Двадцать шестого октября мне исполнилось девятнадцать лет, мой день рождения. Ни отца, ни матери, ни близких, пожаловаться некому. Только осень, ветер, лужи с мокрой мертвой листвой. Иду по лужам, холодно, одиноко, а в голове сами собой складываются строчки, может быть, стихи, если есть в них рифма. Я ведь известный фантазер-стихоплет. Нет чтобы плакать, так стихи вместо слез:

Хмурое октябрьское утро
Обволакивает город-великан.
Мне сегодня 19 стукнет,
А вокруг лишь лужи да туман.
Жизнь мелькнула лентой кинофильма.
Прежде счастье не давало ей дремать,
А сегодня рок неумолимый
Обрывает тоненькую прядь.
Для чего три Парки в древнем Риме
Терпеливо нить мою пряли,
Для того ль, чтоб в глинистой могиле
Мне заснуть от ужасов войны?

Мысленно произнесла свое творение, неожиданно сложившееся, — сама себе посвятила, — и тут, опять-таки совершенно невольно и даже вслух я произношу последнюю строку так:

Мне заснуть и не писать стихи.

Сразу в голове ясность, и я, вполне довольная своим остроумным финалом, смеюсь. Даже грусть прошла.

В этот же день объявили — мы эвакуируемся. Новостью особенной такая весть не была. К концу лета и особенно в сентябре начался великий исход из Москвы. Жители уезжали со своими предприятиями, заводами, фабриками, учебными заведениями, оставляли комнаты в коммуналках. По правилам, чтобы их не потерять, надо платить квартплату, находясь в отъезде, но многие квартиры ловко занимали оставшиеся под видом военной необходимости, и хозяевам дорого стоило отвоевать свою жилплощадь. Каждому понятно, что такое квартирный вопрос в Москве, когда большинство огромного города ютится по спасительным коммуналкам. У нас, студентов, такой проблемы нет.

Мы — бездомные, нас спасают общежития: уедем, ну и что, в другом месте нас снова ожидает общежитие, все-таки институт проявляет заботу о своих учащихся. Мы действительно подопечные нашей администрации, нас опекают, и, надо сказать, старательно. Если не станет студентов — институт закроют.

Уехать не так просто для отдельного человека. Надо быть очень самостоятельным или зажиточным или со связями, чтобы пускаться в путь независимо ни от кого. Предпочитают с коллективом. Станет тяжело тебе, зато всем вместе тяжело, и каким-то образом совместные усилия помогут. Многим семьям никак невозможно бросить тяжелобольных, стариков-родителей, новорожденных. Остаются под бомбами, обстрелами, холодом и голодом. Какая же война без холода и голода? Хотя и в довоенное советское время (не путайте с так называемым «мирным временем» — это до первой войны 1914 года, — которое вспоминают с умилением) много наголодались в благословенных краях Украины, черноземной России, Волги и Кубани[169]. А что будет в войну и после войны, уму непостижимо.

Помню, что когда я в 1944 году приехала к маме в город Орджоникидзе (он же и Владикавказ, и одно время именовался по-осетински Дзауджикау, хотя в городе, а это почти вся Осетия и есть, большинство населения — русские), то в окна нашего дома то и дело стучали оборванные, голодные, измученные странники, прося хоть какое-нибудь, пусть жалкое подаяние, и мама, помня свое лагерное впроголодь житие, всегда находила, что подать, — шли с запада на восток.

Вот и эвакуация — на восток, на восток, на Урал, за Урал, в сибирские просторы, а если можно, то и дальше. «За хребтом Кавказа», куда когда-то думал скрыться Лермонтов, спасаясь от всевидящего глаза и всевидящих ушей голубых мундиров, никакого спасения не могло быть. Пламя войны занимается быстро, огненными языками охватывает земли, казалось бы, далекие от западных пределов.

Наш институт покидал Москву вполне организованно. Сначала разведали, где можно найти такое пристанище, чтобы не голодать, а кормиться вполне прилично, устраивать свое хозяйство, добывать провиант в окрестностях. Надо сказать — поступали достаточно разумно. В конце концов остановились на краях далеких, обильных. Горный Алтай — вот куда лежал наш путь. Я, как всегда, и не подозревала, что самый близкий и родной мне по духу человек, Лосева Валентина Михайловна, в тех же самых местах пребывала в лагерной зоне — широко раскинул свои щупальца пресловутый ГУЛАГ, оплел проволочной паутиной Россию[170].

Примечательный день 7 ноября 1941 года, суровый, морозный (зима легла в этом году рано и всю войну будет лютовать). Снег падал хлопьями на серые солдатские шинели, на винтовки с примкнутыми штыками — уходили биться за Москву. И, о чудо, Сталин на мавзолее, и на него падает снег. Провожает. Напутствует.

Есть приказ нам собираться, что нетрудно — живем в том же здании, откуда намечен путь достаточно сложный. Брать предписано минимум. Только один чемодан у каждого да на спине рюкзак или мешок с продуктами. Итак, с чем я готова расстаться? Да почти что со всем, как и мои сокурсники. Книги, конечно, бросаем — там будет библиотека, значит, и книги; тетради тоже бросаем. Грустно, что альбом, подаренный Борисом Тибиловым, приходится оставить, вырвав лист с посвящением — его в клочки, память — прочь.

Подушку бросаю (дальше расскажу, как я ее заработаю, да, именно заработаю, но нескоро), беру крохотную «думочку» на пуху — не весит. Одеяло у меня байковое. Ватного вообще нет, шерстяного тоже — это вам не родительский дом с папой и мамой. Одеяло ремнями приторачиваю к чемодану. В нем все мое имущество — остатки детских летних платьев (тонка и могу носить долго), шерстяное, сшитое еще в мастерской ЦК, туфли мамины черного лака, кофточки вязаные — подарки мамы, дагестанские переметные сумы — хурджины (они до сих пор у меня — вышиты пестрой нитью), а в них самое дорогое — документы, в том числе брачное свидетельство родителей, и фотографии из родительского альбома, обнаруженные на полу комнаты Мурата среди хаоса (читайте выше). Главное — французская Библия на тончайшей рисовой бумаге, мелкий шрифт, лютерово Евангелие — вот и все мое достояние. Пальто английское белое в клеточку продала в скупку (см. выше), так что оно не обременяет. Перед отъездом в Мосторге на Петровке (бывший Мюр и Мерилиз) купила, наконец, настоящие кожаные туфли коричневые на среднем каблуке, устойчивые, удобные, за 250 рублей — тогда это обычная цена. Есть еще давний спортивный костюм — брюки и куртка, на лыжах не ходила, а на коньках в нем бегала. Костюм на себя. В брюках удобно. Как потом заметила, из нашей группы я одна в брюках, но после войны никогда не носила сей модный предмет дамского современного туалета, хотя ночные пижамы люблю и ношу с детства. Но это еще не вся экипировка.

А продукты? Трудно представить, как знатно позаботился институт о своих студентах. Каждому выдано 16 килограммов, то есть пуд, и распоряжайся, как хочешь. Продукты везем на себе, на спине, а чемоданы на склад. Потом их на грузовике привезут к нам в назначенное место в назначенный срок. На каждом — официальная бирка с фамилией и номером. Верим, сдаем, и не ошиблись. Рюкзака, конечно, у меня нет, да и откуда его взять? Зато есть лагерная марля — это опять мамин дар (марля в лагере заменяла многое). Шью (иголки, нитки и всякая мелочь при мне, захватила, уезжая из Владикавказа, хотя оставила там свои заветные три тетради — красную совсем детскую, голубую с краткими записями по-русски, бежевую с французскими стихами и альбомчик с рисунками Гуниба). Сшила вместительный мешок из двойной желтоватой марли, прикрепила самодельные ремешки, и рюкзак (а это и есть «заплечный мешок») готов. Осталось его наполнить очень вкусными запасами для арктических экспедиций со складов Севморпути: они питательные и самые настоящие продукты в виде брикетов. Тут гороховый суп, гречневая и пшенная каши, опять же клюквенный кисель в кубиках, хлеб в виде сухарных ломтиков и великолепное розово-белое сало, в дальнейшем мной очень даже оцененное, а в первый момент — отвергаю: фу, сало, есть не буду. Уж не помню, что еще там было. Да, сахар. Как же без него? Вот вам и целый пуд. Мешок за спину, вроде ничего, вынесу. И — в дорогу.

Дорога продумана не простая. Сначала обычная электричка — едем весело, перемена мест полезна, а для меня особенно. Я с детства страдала морской болезнью: ни поезд, ни извозчика, ни трамвай не выносила, чем раздражала родителей. А тут вдруг сама себе удивилась — еду в электричке, и хоть бы что — вот что значит война, все сразу перевернула, не только духовно, но и физически, даже физиологически. После такого полезного шока я не боялась никаких поездов, автобусов, грузовиков открытых и самолетов, больших и маленьких. И по шатким мостикам над бурной рекой перебегала, не глядя вниз, и по винтовой лестнице на вышку минарета, все — ничего.

Наша дорога на восток шла через городок Егорьевск к Шатуре, где находится старая известная Шатурская электростанция. И, конечно, опять непременная школа, где мы попросту на полу ночуем, и ожидание поезда: стоим под моросящим дождем. Кто поет «Синий платочек», а неподалеку от меня юная супружеская пара в два тихих голоса исполняет трогательную песенку: «Я маленькая балерина / Всегда мила, / И больше скажет пантомима, / Чем я сама…»[171] Ребята сказали — Вертинский, а он личность запретная, злостный эмигрант. Придет время, и будут принимать его с триумфом и в СССР, и в нашем институте через несколько лет после войны.

Нас погрузили на открытые платформы. Сидим на огромных кругах мексиканского свинца (военная помощь союзников), а на соседних платформах орудия под брезентом. Некуда спрятаться от ветра, мерзко, холодно, но никто не простудился — привыкли. Едем на восток и не один день — целую неделю. Если очень приспичит, то в чистое поле (поезд больше стоит, чем едет): мальчишки в одну сторону, девчонки — в другую. Как нарочно — ни кустика, но никто не стесняется, время военное, привыкли.

Прибыли, наконец, в старинный город Муром, что стоит на Оке, а рядом село Карачарово, где на печи сидел тридцать лет и три года славный богатырь Илья Муромец[172].

Как приехали, повели нас по заранее подготовленным улицам к хозяевам (им платил институт), кто кого примет на житье-бытье, кому что выгодно. Одним — ребята (помогут по хозяйству), другим девчата (меньше с ними забот). Нас, четверых, приняла пожилая тетка, довольно сварливая, как потом выяснилось. Прибыл и грузовик с нашими вещами, наконец и мое байковое одеяло. Спим на полу на каких-то непонятных подстилках — половиках: твердо, но привыкли. Едим очень экономно, боимся трогать свои запасы, они нам должны пригодиться позже, поэтому время от времени бегаем на жалкий рыночек, в основном за картошкой, варим и уплетаем с салом. Хлеб выдает наше начальство. Это молодые преподаватели и аспиранты, живущие на нашей же улице и облеченные полномочиями. Они общаются с Москвой, знают все новости и держат нас в курсе событий.

Сразу же ведут всех в баню, вот то-то мы рады — давно не мылись, а потом по всей дороге самое приятно воспоминание — бани. В баню надо идти по мосту, через гигантский овраг — он, как говорят, и поныне там. В бане очереди за маленькими кусочками черного мыла, шум, гам, толпы студентов из разных вузов, встречаются знакомые, даже школьные[173]. Сейчас я бы сравнила прибытие нас, грязных, превратившихся потом в чистых, с описанием в X книге «Государства» Платона встречи душ в загробном мире — радостно приветствуют они знакомых, но одних, так сказать, грешников, ведут на неотвратимый суд, а другие, уже очищенные, — счастливы.

Достопримечательность в городе одна — краеведческий музей. Там в дубовых колодах покоятся экспонаты — мощи княжеские: супруги Петр и Феврония. Имена нам по легендам знакомые[174]. Хорошо, что хоть в музей попали и там сохранились. Теперь, как рассказывают, почивают они в храме.

На берегу Оки монастырь старинный, конечно, давно закрыт. Смотрю на него и, как всегда, рифмоплетствую: плиты черного мрамора, снег на почернелых крестах и на зубцах мрачных стен. А наверное, плиты давно разбили, кресты сбросили, зубцов вообще не было. Гуляю под стенами монастыря, по берегу замерзшей Оки — зима в ноябре. И снова рифмы глупые — все никак не уймусь. Теперь уже воспеваю скрытую гладь реки и холодный блеск зеленых глыб льда (откуда эти глыбы увидела, не знаю). Но финал-то какой, вполне романтический: «И сумрак скрытых тайн подводных / Зовет меня в небытие». Очень характерно.

В Муроме тоска, живем целый месяц, живем слухами, книг никаких, одни разговоры, да время от времени пробираемся на вокзал, чтобы дорогу найти покороче, поудобней, ведь придется тащиться с вещами. На душе смутно.

Вспомнилось одно — и очень важное — событие еще в Москве, летом, в июле. Слышим неожиданно (вот благодетельная радиоточка) знакомый голос (акцент грузинский) и вместе с тем непривычный, как будто неуверенный, просящий, а не приказывающий: «Братья и сестры…» (Господи, до чего дожили!) Каждый шорох слышен — зубы стучат о стакан, вода булькает — пьет, волнуется. Чудеса да и только. Значит, дела плохи. Нашему муромскому сидению приходит конец. Срочно выезжаем на восток, на Алтай. Для нас это все равно, что на край света.

Как всегда, никому и ничему не верим. Сказано — состав подадут в 9 часов утра. Да, но ведь это не обычная посадка мирного времени. Думаю, вагоны будут осаждать толпы, едем же мы не одни, город полон эвакуированных студентов разных вузов. Встаю раньше всех, часов в шесть. Беру в руки чемодан, за спину рюкзак — и в путь, пешком, через весь город — вокзал, как всегда, на окраине. Идти тяжело, но приспособилась — пройду несколько шагов, стану, отдохну, отдышусь и снова дальше. Добираюсь до вокзала, а там такие же шустрые, как я. Вместе ищем состав на путях рельсовых. Опять, как всегда, местный вокзальный народ ничего толком не скажет, самим надо разбираться. Нашли длиннющий поезд, череда нескончаемая пульмановских, громоздких вагонов. Ничего общего с пассажирскими вагонами, самые настоящие армейские теплушки. Толпа со всех сторон осаждает заветный состав, напирают, орут: картина страшная, полный беспорядок. Я не понимаю, каким образом среди этого хаоса голов, мешков, чемоданов обнаружила своих, с нашей муромской улицы, — и все вместе ринулись в один из так называемых вагонов: подсаживаем друг друга, цепляясь за борт теплушки, за раздвижные двери, за стенки, неизвестно за что, но цепляемся, карабкаемся, задыхаясь, — забыть невозможно.

Народ наш студенческий обезумел: а вдруг уедут без нас? Нет, бросайся вперед, кто как может. Взяли приступом — теплушка наша. Ура! Нары по бокам, верх и низ, два этажа, наверху в стене маленькое сиротливое узенькое окошечко, совсем как в вагонзаках, в тех, с арестантами. Только одна разница: там окошечко за решеткой, а у нас — нет, мы свободные. Опять не помню, как умудрилась взобраться на верхнюю полку, как подтянулась на руках. Это я-то, нелюбитель всякой физкультуры, если помните. Знаю одно — руки у меня сильные, хоть сама худенькая. Подтянулась на второй этаж, да еще к окошечку, совсем хорошо, глазеть буду на дорогу, а она предстоит длинная. На нарах по шесть человек, значит, нас — 24, это вам не 36 лошадей в одном товарном вагоне, жить можно.

И что это за жизнь? Едем не неделю, как в Муром. Едем целый месяц — кто бы думал, что так долго. В Муроме сидели месяц, и теперь уже самой настоящей зимой еще месяц на рельсах. Одно удовольствие — готовить обед на печурке, что водружена на полу, посредине, между нарами, обогревается углем, выдают по вагонам. Есть старший, кто следит за порядком. Да, самое приятное, самое сладкое — поесть. Спасибо за кубики, пакетики, концентраты гороховые, гречневые, пшенные, кисельные. Ах, как хорошо! А потом спать. Спим, убаюканные стуком колес или тишиной — стоим долго, дольше, чем едем. Кто занимается мелким хозяйством, что-то зашивает, пришивает, отрезает, заплаты кладет, а кто пишет открытки, чтобы на станциях бросить, а кто и почитывает. Я где-то, может быть в Муроме, прихватила, а может, в поезде у кого, томик Стендаля из его собрания сочинений, какой-то, видимо, из последних, где критические заметки, размышления и его итальянские впечатления. На коленях книга, в руках карандаш, что-то выписываю. Никогда так время томительно, уныло не тянулось, как здесь, на нарах, — как в заключении. И еще беда, первый признак голодной и грязной жизни — вши, и не только в волосах, но в швах одежды. Вот еще достойное занятие — целыми часами вычесываем волосы (у меня длинные косы), осматриваем белье, платья. Ничто не помогает. Голод, нищета. На станции всех непременно первым делом в баню и в прожарку. Вещи забирают и выдают после дезинфекции. С этим очень строго, боятся эпидемий, особенно сыпного тифа. Мы подчиняемся охотно, иначе невозможно существовать.

Уже и Волга позади, и Азия надвигается на нас — говорят, Уральский хребет. Какой там хребет, никаких гор не видать, мне особенно, Кавказ знающей. Но раз говорят — Азия и хребет, значит, так оно и есть — в общем, ничего примечательного. Примечательно одно — простор, и мы на древних степных равнинах. Вспоминаем географию (я ведь ее люблю) — степь Барабинская, самая настоящая. Эх, «степь да степь кругом, путь далек лежит…» — совсем, как в старинной песне о ямщике, в зимней степи замерзшем. Немудрено в такие морозы. Кругом ни кустика, ни пятнышка, ну совсем белоснежная скатерть, глаза от нее ломит, не охватить эту бескрайность молчаливую и пустую — тоска. Но жизнь берет свое.

Мы, как только останавливается наш дом на колесах, не упускаем случая — приспичит ночью, куда денешься? Надо как бы про запас действовать. Мальчишки налево, девчонки направо — опыт есть, стеснения нет, сидим спокойно, свои дела делаем, а как же иначе? Дни считаем, и все конца нет, и событий никаких.

А вот и не так. Было одно — как еще живы остались! Событие произошло еще раньше, под Свердловском, на Урале. Стоял наш состав долго. Он стоять может не то что несколько часов, но несколько дней, ничего не разберешь. Мы, трое девчонок, решили прогуляться, не все же спать или варить кашу. Обычно все мы, путешественники поневоле, любопытствовали на станциях. И тут мирно погуляли да и пошли домой. А где же он? Поезда нет, ищем, бегаем по рельсам, опасно, все забито составами, все неожиданно двигается какими-то рывками; перелезаем через вагоны, боимся — вдруг тронется. Холод забирает, дрожим. На мне под моим пальто на ватной подкладке английского сукна есть еще жилетик, тоже ватный, сама сшила и даже вышила поверх коричневого шелка какие-то квадратики, цветные ромбики. Жилетик самодельный (без рукавов, в общежитии соорудила, и варежки тоже сшила перед отъездом — из куска серой байки, как настоящие: тоже хранятся на память). На ногах выданные всем нашим студентам громадные башмаки, куда влезает обмотанная разным тряпьем нога, башмаки кожаные, на хорошей толстой подошве. Но мороз адский, холод лютый: потерялись, погибнем, никто не поможет. Сообразили, несмотря на страх, а может быть, благодаря страху, сесть в электричку пригородную. Свердловск — далекий тыл, там электрички ходят нормально и затемнений никаких нет. Стали догонять наш состав. И, представьте, догнали в самом Свердловске. Нашли — вот уж как страх подгонял нас, возопили, узнав знакомый вагон, — поезд опять стоит — кричим, стучим в двери, нас втаскивают, кругом ахи-охи, а мы, глупые, сразу к огню, руки греть. Боль адская пронзает страшно, горят руки, ломит пальцы, как будто их огнем замораживают. Не знали дурочки — снегом надо оттирать замерзшие или замороженные руки, а не лезть к пылающей печурке. Едва пришли в себя, поплакали вдоволь (теперь от радости, что на месте), поели и спать. Удивляюсь до сих пор, до чего же все-таки были мы отчаянные храбрецы, и всего-то по девятнадцать лет, да время военное, безжалостное. Но выдержали. Путешествие продолжается.

Ничего не помню, как ехали дальше, где останавливались. В памяти остался грузовик открытый, и мы там, нахохлившись, прижавшись друг к другу. Дорога, хорошее расчищенное шоссе — это так называемый Чуйский тракт, ведет прямо за границу, в Монголию[175]. Едем через Барнаул, через Бийск на грузовике газогенераторном. Думаю, что давно все позабыли, что это за грузовик, но на нем установлено нечто вроде печки железной, куда подбрасывают деревянные чурки (их здесь целый запас). В печурке происходит некая химическая реакция и получается газ, на котором работает наша машина. В этих местах мы потом не раз видели такие грузовики.

Мы держим путь в город Ойрот-Тура, трижды переименованный (совсем как Владикавказ), поскольку все эти смены названий связаны с изменением разных обстоятельств, часто национально-политических. Город, вернее городок, стоит на реке. Все называют ее Улалашка, хотя официально (это я узнала через десятки лет по БСЭ) река называется Майма. Недаром маленький городок назывался Улала. Мы застали его как Ойрот-Тура[176]. Расположен он среди гор, в котловине при слиянии реки Маймы и мощной Катуни. Живут здесь, судя по названию этого замечательного административного центра, ойроты, родственные монголам. Чтобы избежать разных непредвиденных осложнений, нашли простой выход — географический. Быть городку Горно-Алтайском. Какие могут быть претензии к Алтаю, горы они и есть горы, но и здесь, если вдуматься, тоже есть некоторые тонкости.

Память сохранила картину незабываемую. Замерзшие, голодные, совсем без сил, вваливаемся мы гурьбой в свет, тепло, какой-то домашний уют вестибюля белого здания. В темноте среди белейших снегов огоньки окон — нас ждут. И сверху откуда-то громкий и тоже радостный голос: «Мальчишки, девчонки, идите скорее греться». Мы бросаемся по лестнице вверх. Нас буквально обволакивают доброта и отеческая заботливая приветливость этого пожилого высокого, интересного — сразу видно, ученого — человека. Со всех сторон шепот — «профессор Зильберман». Узнаем, что это физик, и очень известный, Александр Наумович Зильберман. В то время мне и в голову не могло прийти, что в давние времена, в 1919–1920 годах, молодые люди Алексей Лосев и Александр Зильберман вместе ездили на заработки в Нижегородский университет. Так началось наше знакомство с профессурой пединститута им. К. Либкнехта en exit, в изгнании, в Горном Алтае.

Неутомимый и грозный директор института — Пильщиков. Никто не знал сначала, как его зовут, — это некий символ деспотической власти. Потом символ обрел имя — Михаил Дмитриевич. Он являлся, как метеор, как молния или ракета, и всегда в черной коже с головы до ног. Сегодня он в Москве, завтра здесь, за тысячи верст, и снова исчезает надолго вроде небесного тела, может быть, и кометы — от которой можно ждать чего угодно, зла или блага. Надо честно признать, что Пильщиков привез с институтом не только своих преподавателей и профессоров, но принимал в штат ученых из других вузов и исследовательских институтов, заброшенных эвакуацией в места отдаленные и без всякой надежды на работу. Сколько известного народа мы, студенты, не просто перевидали. Мы учились у выдающихся специалистов и многих запомнили на всю жизнь. Более того, по условиям нашего бытия мы со многими близко знакомились, даже дружили, помогали друг другу, чем могли. Они опытом, наукой, знаниями, мы сноровкой в делах хозяйственных, требующих усилий физических.

Городок маленький, даже скорее это городок мал-мала меньше. Одна улица с деревянными тротуарами (они появились из-под растаявшего снега). Однако есть почта, и на опыте узнаем — письма хоть и долго идут — война, но доходят и без всяких там конвертов, а простые треугольники — главное, чтобы штампы стояли. И телеграф есть — связь с миром налажена. Бывало, с волнением подходишь к окошечку (служащие всюду — русские, местные) и ждешь треугольничек или в конверте (роскошь!) весточку до востребования. В окошечке внимательно копаются, ищут и, представьте себе, письмо находят. Можно отправить заказное — я на Кавказ, вечно со своими жалкими (а тогда казались серьезными) стишками своей младшенькой сестрице. Там воюют вовсю, но письма ходят не в пример нынешней отсталой почте. Местного населения из числа ойротов не видно. В основном они в горных местностях и за городом. Иной раз встречаются старики или старухи, похожие на стариков, в каких-то жалких одеяниях и обязательно с трубкой во рту — прикрыв глаза, дремлют. Курят все и всегда. Молодежь появится у нас в институте позже, и даже организуют ойротское отделение — заслуга тюрколога Н. А. Баскакова. В центре, то есть на этой главной улице, есть несколько пятиэтажных домов. В одних живет начальство многих уровней, в других мастерские разные. В одной из них мне сшили за какие-то гроши коричневую из тонкой шерсти юбку. Кусок материи привезла из родительского дома уже скроенный, так что шитье пустячное, но все, как надо, — мастерица, примерка, булавки, зеркало. В городе есть, и это крайне важно, пивной завод. Его благодетельное присутствие оценим позже. Городок укрыт снежным покровом, мороз под сорок градусов — дело обычное, только дымки поднимаются над крышами.

Мы все обуты, как уже я писала, в громадные кожаные ботинки на толстой подошве. Откуда их добыли для студентов, никто не знает. Говорят, что износить их нельзя и что они американские. Может быть, помощь союзников? Здесь, среди снегов и мороза, нам бы валенки, с ботинками не очень-то походишь. Все как один мы решили — ботинки продаем, цену установили общую и распродали — от покупателей отбоя нет. Городок облагодетельствован нами — весной, очень поздней, грязи будет вволю, но мы об этом не думаем, живем одним днем. Зато начальство наше заботливое привезло целую гору валенок, прелесть какая — валенки. Примеряем (порядок установлен твердый), надеваем и чувствуем себя превосходно: тепло, удобно, так и хочется побегать, в снежки поиграть, бабу снежную слепить — и этим забавляемся.

Станет потеплее, приблизятся весенние дни, тогда нам их подошьют, а то и калоши выдадут — нет, не напрасно мы снабдили городок заграничной обувью.

Живем мы, можно сказать, в самом культурном месте Ойрот-Туры, в большой, обширной, огражденной заборами, воротами усадьбе педагогического техникума. Уж не знаю, как наш грозный директор Пильщиков выселил весь педтехникум из хорошего кирпичного белого здания, служащих из удобных двухэтажных деревянных домиков, студентов из общежитий. Но Пильщиков всемогущ, и наш институт с его многочисленным, шумным, требовательным населением — как же, из столицы прибыли — не выносят аборигены. Куда делось училище, нам знать неинтересно, переехало, наверное. Усадьба обширная с хозяйственными постройками, совсем отдельный мирок и, главное, отдельный приветливый деревянный домик — библиотека, прямо скажу, замечательная. Те, кто педтехникум устраивали, заботились о просвещении, книги (издавали ведь до войны, да и после, в советское время, стотысячными тиражами) выписывали со знанием дела. Недаром Николай Александрович Баскаков[177], известный тюрколог, сотрудник нашего института, приезжал ежегодно в Ойрот-Туру до войны и восхищался не только природой (занят был изучением местных языков и наречий), но очень хвалил этот маленький культурный оазис и вкуснейшее мороженое. Помню, как мы, увлеченные рассказами профессора Баскакова, решили обязательно приехать сюда после войны и в мирное время насладиться здешними красотами и вкуснейшим мороженым. Увы, мечты так и остались мечтами.

Занятия идут своим чередом, есть расписание, есть деканат и декан, общий для филологов и историков, профессор Борис Александрович Грифцов (приехал с женой и дочерью — она географ)[178]. Все, конечно, в размерах очень умеренных, не сравнишь с московским размахом. Мы — рядом.

У меня сохранилась фотография (март 1942 года). Казалось, что все имена запомнятся навеки, поэтому фамилии полностью, а вместо имен инициалы. Пытаюсь вспомнить и, кажется, вспоминаю. Главная — Лида Булгакова, твердый непреклонный староста, с Орловщины, и всегда вспоминает станцию Поныри — самые лучшие яблоки в мире. Рядом с ней скромная, мягкая Люся Суздальцева — в центре. Крайняя слева — Лена Просвирова — бойкая рассказчица, курит, песни поет, около нее тихонькая Таня Николаева. Справа от Суздальцевой Галя Коган — смотрит вдумчиво (будет долгие годы директором музея Достоевского в Москве, и мы с ней, единственной, видимся иной раз или говорим по телефону); около нее разумная и всегда справедливая Аня Коссова — все они стоят[179]. Сидят — Аза Тахо-Годи (косы уже подобраны, уложены короной), Юля Языкова — мечтательно смотрит куда-то юная дама (уедет в Среднюю Азию к эвакуированному мужу), за ней Ковальницкая (Вера как будто?), задумчиво мрачная, и, наконец, Шарапова (как будто Женя?), особа решительная. Все разбредемся, разъедемся и даже в Москве, в том же самом институте, не встретимся — такая судьба.

В симпатичных домиках — наши профессора и преподаватели (всем по комнате, но многие живут и в городе). В библиотечном доме заведующая тоже своя, старая образованная дама (прежние у нее в услужении). Хозяйством ведают наши же служащие, а также аспиранты и старшекурсники, у кого есть особая жилка, даже скорее хватка, деловая. И над всеми возвышается профессор Александр Зиновьевич Ионисиани, мой извечный благодетель в память Алибека Тахо-Годи. Часто вижу в нашей усадьбе прогуливающуюся молодую, скромную женщину с ребенком — это семья профессора, заместителя Пильщикова по всем делам сразу, отнюдь не только по науке. Профессор Ионисиани — высший авторитет в жизни института, уступает только Самому, то есть Пильщикову.

И всюду слышна интересная интонация вопросительная, да еще постоянно употребляют слова «однако» — интонация эта присуща всем местным, особенность алтайско-сибирских краев. Вскоре и мы начинаем подражать, недоумевающе вопрошаем, сами не замечая нового нашего говора. Привыкаем к новой обстановке.

Встречаем мы новый, 1942 год весело, в нашей институтской столовой, которую обслуживают аккуратные официантки. Повар — чудодей (откуда он взялся, тоже небось из эвакуированных?). Пировали на славу: город полон продуктов, рынок богатый, мы от нечего делать даже покупаем по дешевке круги замороженного молока и поедаем их на третье. Новый год, пьем шампанское, запиваем вином жаркое; посуда, бокалы — все, как следует. Однако, по русской пословице, «не все коту масленица, придет и великий пост». Он как-то неожиданно и пришел.

Городок наводнили беженцы с запада, хаотические толпы людей, не знающих, где найти пристанище, большей частью народ из Прибалтики. Никто из нас не понимает, почему? То ли их выселили в Сибирь — и живите, как хотите, хоть умирайте, то ли сами бежали. Почему-то эти вновь прибывшие, достаточно богатые, наводнили рынок своими красивыми заграничными вещами, цены поднялись сразу и невероятно. Вот тут-то мы и стали вспоминать наше благодатное житье-бытье и серьезно думать о пропитании. Весной спасаются диким чесноком, который здесь называют колба (аналог кавказской черемши, только еще более острый). Весной и летом весь городишко погружен в густой, едкий запах колбы. Чего только с ней не делают, можно сказать, всё. Аборигены из ойротов, те курят флегматично табак, жуют его и заодно жуют так называемую серу (какие-то наросты на деревьях), жуют колбу и вполне безразличны к нашим проблемам. Русские жители имеют свои хозяйства, держат коров, коз, всякую живность и тоже нас не понимают. Мы, студенты, пытаемся приспособиться; ребята вовсю поедают дикую колбу, но я не выношу ни ее, ни ее запах, мне отвратительный. Зато в городе работает пивзавод, а там и дрожжи пивные продают, и прекрасное пиво. Вот наши мальчишки таскают в чайниках это столь жизненно важное питие, и мы дружно на него налегаем. Я больше никогда его не пила, вернувшись в Москву, но в голодном для нас алтайском городке мы остались живы, не покрылись фурункулами и язвами (от бескормицы, как говорится) только благодаря благодетельному действию этого пенистого, темно-коричневого, горьковатого напитка. Иначе — просто конец.

Конечно, в институтской некогда обильной столовой все сразу исчезло: и еда, и официантки, и повар, и мороженое разноцветное каждый день. Все сгинуло, как и не бывало. Теперь в столовой неуютно, грязновато, столики мокрые, тряпки и ведра всюду. Громадный бак у раздаточного окна (самообслуживание непривычно). Это самый важный элемент трехразового питания. На доске объявлений редкостное меню: «суп лоп.» и «суп рас.». Поясняю: суп лопша (орфография именно такая) и суп рассольник (сохраняю полное написание). По сути дела всюду одно и то же: мука на воде, так называемая болтушка, иной раз плавают сгнившие соленые огурцы. Чтобы съесть хоть несколько ложек мокрой муки, мы подделываем обеденные талоны — вместо двух, пишем двенадцать или двадцать, и нам льют в принесенные кастрюльки это пойло. Надо еще уметь осторожно слить в бак ненужную воду и так же осторожно донести до дома взбаламученную муку. Мы будем ее сдабривать киселем из калины: благо ее полно в любое время года, то свежая, прямо с куста, то мороженая, и тоже на кустах. Спасительную калину перетираем с водой и согреваем прямо в печке, когда прогорят дрова.

Лучше всех умеет обращаться с ликвидацией воды профессор Иван Григорьевич Голанов. Он необыкновенно ловко сливает в бак так называемый суп (имел Иван Григорьевич опыт лагерного жития)[180].

Никогда не забуду, как вошел в наш деканат небольшого роста мужичок в выцветшей розоватой рубахе, подпоясанной веревкой, на которой висел чайник (сразу видно, откуда сей посетитель), и отрекомендовался скромно, с поклоном: «Профессор Голанов» (да он и был из крестьян, уроженец Тулы).

И несмотря на все трудности, когда наступила весна (а она очень поздняя), Алтай открылся нам во всей красе. Разве забудешь голубоватые, покатые горы (совсем на Кавказ непохожие)! А вдалеке над всей этой благодатной землей царит Белуха. Мы ее видим (в ней более четырех тысяч метров высоты) из окрестностей нашего городка. Горы и долины — в цветущих кустах и цветах. Все совсем на наше непохожее. Так и стоит перед глазами изобилие этой земли. Вдыхаешь красоту странных ирисов с ароматом персиков, удивляешься полевым гиацинтам и лилиям, стрелочкам лука, ромашкам всех оттенков. Цветы наши садовые растут здесь на свободе, какими-то необычными пришельцами. Никогда не видала среди дикой природы столько изысканных форм и красок. А колокольчики розовые? А левкои голубые? Может быть, только в полевом царстве Верхнего Гуниба в детстве. Глядя на алтайские красоты и краски, на бесконечную, вдаль уходящую дорогу по мягким зеленовато-голубым холмам и долинам, постепенно понимаешь, почему жили здесь буддисты с их верой в коловращение жизни и смерти, в колесо судьбы и в конечную нирвану, в полное ничто. Срываем с жадностью крупные гроздья черемухи (целые деревья, не кусты) со вкусом хорошей вишни, вместе с девчатами ломаем ветки обильной калины. Что летом, что зимой — всюду красота небывалая, и о еде не думаешь.

Разве забудешь мороз в сорок градусов? Но ветра нет, и столбы дыма из труб упираются в самое небо, а я иду в старенькой шубке и валенках (спасибо институту!) и не мерзну, иду долго-долго, в полном одиночестве, и совсем не страшно на льду уснувшей реки меж рядами голубых величавых елей. А голова полна мечтаний. Больше всего думаю о младшем брате, все кажется — жив, вернется, встретимся (даже если и стариками). И снег чистейший, солнце яркое, холодное, под ним россыпи алмазных снежинок, как на праздничной новогодней хвое. Безмятежный мир. Тишина. Думы.

Вспоминаю лето, июль. Стоит жара (мимолетна она и тем радостней), и мы, девчонки, будто без роду, без племени, стираем нехитрое наше бельишко в быстрой речке, которую все называют Улалашкой. Она стремительно несется и падает в безумную, дымящуюся от бега, пены и брызг Катунь. Может быть, это и есть река Майма, на которой стоит городок, но эту все кличут Улалашкой. У-ла-ла, у-ла-ла — почти как наше старинное ой-люли, ой-люли. Стираем, раскладываем на бережку, на травке, под горячими лучами. Как не вспомнить гомеровскую царевну Навсикаю и ее служанок, которые не хуже нас стирали и выбеливали под солнцем юга тонкое полотно? И мы высушиваем и выбеливаем то, что имеем по своей нищете, зато чистое. И по гальке, по траве босиком, можно снять свои «деревяшки» с какими-то замысловатыми ремешками (их делают местные умельцы). Можно что-то починить, заштопать (свет яркий, не то что дома вечером при коптилке — электричества на общежитие не хватает). Уроки моей тетки Елены Петровны пошли впрок. Верх любимого платьица вот-вот разлезется: отрезаю рукавчики короткие, отрезаю все по грудь, сооружаю бретельки и у меня готов сарафан, еще поношу на следующее лето. Думаю о будущем солнце, а оно на исходе. Скоро, в августе, заморозки ночные, и конец нашей полуголодной веселой свободе.

И никто не мешает мне благодатными летними днями полеживать в тени деревьев нашей обширной усадьбы, открывать страницы еще нечитанных книг. Так я познакомилась и запомнила воспоминания «Dichtung und Wahrheit» старого Гете о молодых годах[181] (писались поздно, издавались в течение многих лет, с 1811 по 1833 год). Иной раз просто лежу бездумно на горячей траве и повторяю нараспев пушкинские строки о далеком южном крае, где «пел Торквато величавый и где теперь во мгле ночной адриатической волной повторены его октавы»[182].

Мы голодны и беспечны в приютившем нас городишке на краю света, но мы — свободны. Или это нам только кажется?

Да, без книг, несмотря на прелести кратковременного лета или морозной долгой зимы, обходиться немыслимо. Милый деревянный бревенчатый домик библиотеки так и заманивает к себе. В домике летом приятная прохлада, зимой сладостное тепло, печи, изразцовые голландки, нагреваются знатно. Книги на открытых полках и подлежат обозрению. Ползаю буквально по всем полкам (мне разрешает наша старушка-библиотекарша), лезу наверх, сижу на корточках внизу, выискиваю. Здесь настоящая сокровищница. Хоть я и много читала в своей недолгой жизни, но и я с восторгом хватаю знаменитую трилогию Сигрид Унсет «Кристин, дочь Лавранса» — правда, тогда вышло только два тома (третий читала в Москве, много лет спустя, как только вышел). Запомнилась навсегда, и я не раз ее потом перечитывала. А то вдруг почему-то потянет к Руставели, к бессмертному «Витязю в тигровой шкуре» (по-грузински «Вепхисткаосани») в русских переводах (и Константин Бальмонт, и Ш. Нуцубидзе; уже не помню, был ли там Н. Заболоцкий в одной из ранних редакций, но комментарии подробные). История и культура Грузии всегда меня интересовали, и особенно годы ее процветания при царице Тамаре, время, которое профессор Шалва Нуцубидзе назовет Восточным ренессансом. Ну и конечно, под влиянием великой поэмы очень быстро сложила новый свой рифмованный опус по типу руставелиевской строфы — шаири, чтобы послать младшей сестре и подруге, Тане Кострикиной. Делюсь с читателем моим восторгом перед «Витязем»:

Месх безвестный Руставели чуждых не слагал газелий,
Воспевая Тариэля, для царицы всех цариц,
Для Тамар прекраснолицей, чтоб взметнувшеюся птицей
Поднялись ее ресницы, коль падет пред ней он ниц.
             Он создал свои шайры, первые в подлунном мире.
             Пусть поет старик-мествири эти звучные стихи.
             Каждый стих рожден был болью, слез приправлен горькой солью,
             Вскормлен нежною любовью, как нарцисс лучом зари.
Сладко роз благоуханье, солнца Грузии сиянье.
Нет для лавров увяданья и для славных вечен свет.
Как пурпурное алоэ распускается от зноя
Красками с Авророй споря — так для «Вепхис» смерти нет[183].

Книгами обмениваемся друг с другом, выясняются общие интересы с некоторыми студентами. Беседуем, сидя под деревьями, о прочитанном с Любой Кабо (дочерью географа профессора Р. Кабо), в будущем писательницей[184], очень мне симпатичной; и я прислушивалась к старшей своей собеседнице, уже прошедшей и через высшую школу, и через опыт самостоятельной жизни. Обмениваемся мыслями и книжками с Сашей Каном, историком (сын нашего профессора Сергея Борисовича Кана). Оказалось, что у нас обоих есть общие духовные запросы, и мое лютерово Евангелие имеет у Саши большой успех (давать не боялась — человек порядочный). С Леночкой Голубцовой (дочь Людмилы Васильевны Крестовой, доцента филфака) дружим по-настоящему — играет большую роль тесное общение и с Людмилой Васильевной, и с членом ее семьи Верой Дмитриевной Кузьминой (тоже наш доцент, я уже упоминала о ней выше[185]. С почтением смотрю я на студента мрачноватого, Толю Егорова (будущий академик РАН)[186]. Толя — старше меня на два года, очень молчалив и замкнут, много читает. Ребята удивляются — о чем это мы с ним можем говорить. Он мало с кем общается. Но у нас есть что обсудить, ведь он пишет работу у самого Б. А. Грифцова о Бальзаке, а я у Бориса Александровича работаю в семинаре и сочиняю «Романтические элементы в творчестве Бальзака», да еще по-итальянски читаю Данте и песнь о Роланде на старофранцузском — и тут без помощи профессора Грифцова невозможно обойтись.

С Толей Аграновским нас объединяет общая судьба — отец и мать арестованы в 1937 году. К Толе вернется отец в 1942 году, а моя мама ко мне в 1943-м. Так же, как и я, пишет он в гулаговский лагерь письма, сообщает о командировке на посевную в глубинку Алтая, в Шебалдинский аймак (район), — ведь он не только учится, но и работает. Ему, как он пишет матери, «не привыкать» (30 мая 1942 года). Брат его, Валерий, сообщает матери точный адрес Анатолия: Ойротская автономная область, город Ойрот-Тура (а не Айрот-Тура), пединститут им. К. Либкнехта (4 ноября 1941 года)[187]. Анатолий — любимец всего института (он заканчивал истфак в 1943 году), живой, веселый, красивый, высокий, никогда не отказывается от работы, и его посылают вместе с Колей Бибилейшвили, тоже нашим активистом, добывать продукты для института в далекие, южные горные аймаки, в Чемал, Манжерок, в Онгудай. Он — непременный участник наших вечеров и даже сочинил вальс «Ах, Онгудай, Онгудай», который распевают и под который танцуют. Вместе с нашими преподавателями ходим в кино смотреть «Леди Гамильтон» (Лоуренс Оливье и Вивьен Ли — герои). Толя помогает устроить вечер классической музыки в том же кинотеатре (маленький, но удобный зальчик, нечто домашнее), и все мы с надеждой слушаем увертюру «Рассвет на Москва-реке» к «Хованщине» Мусоргского[188]. Как технически устроили музыкальный вечер, не знаю, на то есть Толя Аграновский. Он много знает, все замечает, записывает, недаром станет выдающимся журналистом и публицистом, с большим культурным фундаментом[189]. С Викторией Мандельцвейг (все зовут ее Тора) мы во многом единодушны, как и с Галей Коган, подружкой по нашей общей комнате. Но Тора живет отдельно вместе с мамой Фаиной Абрамовной (отец умер в лагере), что у нас не редкость; есть и другие девочки вместе с матерями (вот и Альбина Пуйша такая) — им все-таки легче, друг друга поддерживают. А мы с Галей — одни.

Сколько забот у нас, девчонок, в общежитии! Поесть надо, из ничего сделать нечто съедобное, на раскаленных кирпичах в топке печки сооружать из картофельных очисток подобие оладий с калиной. Тут обрадуешься даже самой незаметной помощи. Как-то мне выдают батон колбасного сыра. Я потом никогда его не видела. Сыр как сыр, но шкурочка — аромат колбаски и сам он им пропитан. Хочу поделить этот батон на кусочки, чтобы есть медленно и чтобы угостить девочек (без этого никак нельзя), но голова кружится от завлекательного аромата, съедаем быстро. Хорошо хоть хлеба получаем 800 граммов и без перебоев. Лежа вечером на кроватях, начинаем обмен мнениями, что бы нам хотелось съесть (сыр напомнит!). Обсуждаем бесконечно разные блюда, Ленка вдобавок курит, Галя вдруг запевает: «Летят утки, летят серы и два гуся…», или еще лучше: «…Эта серая лошадь, она быстро не бежит…» — дальше ничего не помню, но голос Гали слышу и сейчас — низкий, контральто. Или мне так тогда казалось?

А заботы о тепле? Чем печи топить? Не хватает угля и дров. Выход простой — выламывать деревянные тротуары. Так делают все. В основном идем на это преступление в ненастную погоду, запасая к зиме. Гроза, молнии вовсю сверкают, а наша компания девчонок с какими-то зубилами, с какими-то заступами выламывает доски, за грозовым грохотом ничего не слышно. Тащим, сами вымокшие до нитки, на второй этаж, как опытные преступники, следы заметают потоки ливня, зато запас дров рядом и только для нас — никому ни одной щепки, соблюдаем строго. Спасаясь от наступающих морозов, взламывают не только тротуары, ломают заборы (это уже не девчонки, а ребята и даже преподаватели). Скоро в нашей усадьбе их совсем не стало — сожгли в печках.

Да, зима приближается. Осенью, в назначенный срок, приходит и мой день рождения — подумать только — двадцать лет. Почему он всегда в дни холодные, туманные, дождливые? Может быть, война виновата? На душе, на сердце тяжело. Беру карандаш и записываю, отмечая очередную годовщину, несомненно, под влиянием первой строки дантовского «Ада» — Nel mezzo del cammin di nostra vita:

Земную жизнь пройдя до половины,
Ты можешь подсчитать по книге бытия
Весь тяжкий путь годов в мученьях проводимый
И гордо заявить: «Страдая, жил не зря».
Когда же в книге записей моих
Лишь двадцать значится на долю,
В суровый день войны, подсчитывая их,
Я ставлю точку и — не боле.
26 октября 1942 года.

Задумываться некогда, надо спешить хоть как-то собраться к утру на лекции. По-моему, с утра читает у нас, филологов, профессор Савич — историк. Читает интересно, тема: Иван Грозный покидает Москву и отправляется в Александров, в свою новую столицу, с опричниками. Все мы старательно записываем за профессором, но не успеваем. Хочется слушать, рассказ живописен, увлекателен. Старшие нам говорят: «Он учился у Ключевского, а на Ключевского приходили со всех факультетов, и Шаляпин советовался со стариком, когда готовился к роли Бориса Годунова». О Ключевском даже мы, младшие, слышали, хотя и не читали [190]. В тонкости «исторической школы» мы не вдаемся, но слушать нашего историка интересно.

А вот другой историк, профессор Виктор Федорович Семенов, это всеобщая история, то есть иностранная. Ребята с истфака рассказывают, что Виктор Федорович самый главный знаток «огораживания» в Англии, которое принесло большие социальные перемены в стране. Смеясь, наши истфаковцы повествуют о том, как профессор Семенов спит на своем чемодане, где хранится защищенная им в Москве докторская диссертация — его главная драгоценность. Мы ребятам не доверяем, но они дают «честное слово», что это не анекдот. Мы сомневаемся и приходим к компромиссу. Наверное, профессор просто держит свой заветный чемодан с диссертацией у себя под кроватью — самое надежное место. Виктор Федорович Семенов, профессор, почтенная личность, на чемодане спать никак не может. Просто не заснешь в такой странной позиции.

Географы хвалят профессора Потапова (он отправился к знаменитому Телецкому озеру вместе с дочерью Грифцова, Ириной). Биологи всегда с восторгом рассказывают об известном ученом, спасителе лесов, профессоре Горячкине.

Химики почитают своего профессора, Виктора Ивановича Спицына, очень импозантного и авторитетного в институте. Они правы, профессор Спицын — член-корреспондент Академии наук и в дальнейшем полный академик. Мне нравится Софья Абрамовна Соболева, которой я сдаю экзамен по марксизму. Совсем не похожа на «марксистку», просто хорошая женщина. С Абрамом Мироновичем Лопшицем (его называли «Лопшик»), математиком (по-моему, геометром), и с его дочерью Галей Шестопал (фамилия ее матери) я дружу. Хотя в семье все математики, но любят и знают литературу, страстные любители музыки, милые, добрые — и у них есть дома самая настоящая небольшая арфа, предмет моего восхищения. Когда вернулись в Москву, я забегала к ним не раз, благо жили в центре, в Староконюшенном, во дворе, в старинном маленьком двухэтажном домике, очень для них подходящем, — вся семья роста небольшого, и впечатление от их домика — сказочное. Снабжали меня книжками, особенно запомнилась одна — о Франциске Ассизском[191]. А супругам Зильберманам очень понравились мои вязаные кофточки. Когда приехала мама, очень просили их осчастливить маминым вязаным искусством и всегда старались заплатить как можно больше или достать продукты, что было важнее денег.

Мы, филологи, увлекаемся лекциями Людмилы Васильевны Крестовой и ее неразлучного друга (приехали вместе, живут вместе — одна семья) Веры Дмитриевны Кузьминой[192]. Как читает стихи Людмила Васильевна по курсу лекций — то Лермонтов, то Тютчев — бросаешь ручку и просто вслушиваешься в каждое слово, в каждый звук. Вера Дмитриевна скучнейший XVIII век (так всегда считали студенты) превращает в целую драматическую поэму. Сколько страстей, сколько страданий — ни следа скуки. Людмила Васильевна одобряет мой интерес к Тургеневу, ею же инспирированный, и уже намечает тему моей будущей дипломной работы о Тургеневе во французской критике, которую я буду сочинять в Москве. С Верой Дмитриевной, или «ВэДэ», как ее называет Леночка Голубцова, и с Людмилой Васильевной у меня доверительные отношения, но я не очень понимаю, почему они так враждебно относятся к Борису Александровичу Грифцову. Что-то здесь есть загадочное, но училась и у них обеих, и у Бориса Александровича с большим энтузиазмом.

В Людмиле Васильевне и Вере Дмитриевне есть что-то родное, близкое, ласковое. Чувствуют мою заброшенность, одиночество и отвечают приветом сердечным. Когда же я тяжело заболела, летом 1942 года, они, единственные, не официально, а дружески, мне помогли. Привели откуда-то врача Бройтмана (эвакуирован из Кишинева, уроженец Румынии), и тот установил серьезную болезнь сердца — эндокардит, воспаление внутренней сердечной сумки. Чем лечить? Лекарств нет. Мои благодетельницы лечат меня гомеопатией, настойками. Помню два пузырька, из которых капаю поочередно в стаканчик с водой и пью. Сил у меня нет совсем — лежу пластом. Спасибо, девочки помогают, и комнату нам дали другую, большую, светлую (а это уже помощь А. З. Ионисиани). Мне кажется, что вся моя болезнь от истощения и тоски. Мама, мама, где она?

Чтобы отвлечь от тяжелых дум, Людмила Васильевна устраивает около моей кровати настоящее научное заседание, читает интереснейший доклад. Девочки, мои подружки по общежитию, усаживаются рядком, пришли знакомые студенты с других курсов и аспиранты. Людмила Васильевна повествует нам о сложных отношениях Л. Н. Толстого и И. С. Тургенева в связи с историей незаконной дочери Ивана Сергеевича, в конце концов ставшей настоящей француженкой. История очень драматичная. Людмила Васильевна оперирует документами, и выясняется картина как будто семейная, но на самом деле гораздо шире, приоткрывающая безвыходность общественного положения и юридической бюрократии во Франции, а не только в России. Людмиле Васильевне свойственна тщательная работа с архивными материалами. Мы знаем, по ее же рассказам, как она выявила подложность записок А. О. Россет-Смирновой, той самой «черноокой Рассети», которой восхищались Пушкин и его современники и которая была близким другом Гоголя. Ряд текстов в этих записках оказался на совести дочери Смирновой[193]. Запутанную историю подложных фактов Людмила Васильевна как прекрасный текстолог доказала вполне.

Не знаю, помогла ли гомеопатия, а, может быть, скорее, усиленное питание (об этом позаботился Александр Зиновьевич) и наше увлечение пивом, но я, слава Богу, поправилась.

Вера Дмитриевна и Людмила Васильевна — мои кумиры. Обижать их нельзя. Но как раз я стала свидетельницей нанесенного Вере Дмитриевне оскорбления.

Как писала я выше, жизнь не только студентов, но и преподавателей, нелегкая. Не все имеют давние ойротские связи, как Н. А. Баскаков, который даже открыл в институте ойротское отделение и потом вывез его в Москву. Но Н. А. человек благородный, воспитанный, скромный и всегда готов помочь нуждающимся, пользуясь знанием языка, обычаев и старыми знакомствами.

Осталась в памяти (ее нельзя было не запомнить) небольшая, важная для характеристики ее участников не только бытовая картина. Мы с Верой Дмитриевной у шаткого забора, почти разоренного. Вера Дмитриевна (она сильная, как валькирия) крепкой рукой пытается оторвать одну из досок — на топку. Мимо проходит доцент, математик Смирнов, главный профкомовский деятель. Набрасывается буквально с бранью на Веру Дмитриевну — как смеет уничтожать народное добро (думаю, что на правах профсоюзного главы имел всегда хорошие дрова, сам ведь распределял). Неожиданно возникает Н. А. Баскаков, как всегда элегантный, с палкой (слегка прихрамывает), высок, красив, настоящий лорд Байрон. Слышит брань и, не раздумывая, награждает злобного профсоюзника пощечиной. Не смеет оскорблять женщину. Ударил по физиономии основательно. Тот немедленно сбежал, а Баскаков, смеясь, помог Вере Дмитриевне справиться с доской. Конечно, пострадавший молчал об этом происшествии, но весь институт хорошо знал о его позоре. Мир, как видим, не всегда царил в нашем тесном обществе.

С Л. В. Крестовой и В. Д. Кузьминой, вернувшись в Москву, часто встречались. Обычно забегала к ним домой на улицу Кирова (ныне опять Мясницкая), где их квартира рядом с каким-то банком, а внизу магазин «Чай»[194]. Огромная, как зал, комната, другая — небольшая. И всюду книги, книги. Людмила Васильевна дает мне поручение — разыскать какой-либо текст ей нужный у итальянских поэтов. (Это в связи с влиянием на Пушкина, что вскоре запретят. Никакого влияния, все это космополитизм.) И я, бывало, сижу и выискиваю вполне удачно нужные стихи среди тысячи строк. А то вместе в консерваторию, в концерт. Впервые от Людмилы Васильевны и Веры Дмитриевны слышу имя «Флоренский». Это в 1943 году, до моего знакомства с А. Ф. Лосевым. А потом, в пятидесятых, они обе у нас в гостях на Арбате, и выясняются старинные лосевские связи с семьей Голубцовых, что, видно, не очень по нраву им обеим — родня важная, духовная, профессор Московской духовной академии, дочери монахини, сын епископ и так далее. И связи постепенно рвутся, хотя с Леночкой Голубцовой встречаемся в деловой обстановке. В ответ на мой звонок поздравляет Людмила Васильевна с Новым годом, «который приносит людям мир, исправление горьких несправедливостей, забвение ошибок и душевную радость». «Радуюсь нашей близкой встрече. Ждем к себе», — пишет Людмила Васильевна, а Вера Дмитриевна приписала свое: «И я тоже жду Вас, дорогая» (19 января 1957 года).

С благодарностью вспоминаю руководство Людмилы Васильевны моей дипломной работой «Тургенев во французской критике», ради которой дни проводила в Иностранной библиотеке. У нее же писала и аспирантский спец-вопрос «Миф о Лаодамии в русской поэзии (И. Анненский, Валерий Брюсов, Ф. Сологуб)». Сидела в Ленинской библиотеке, где заодно изучала помпеянские мозаики (это другой спецвопрос). Трогательно было, когда Лена Голубцова после кончины матери передала мне сохранившиеся мои давние сочинения. Теперь они — в моем архиве и напоминают о прошлых, иной раз счастливых днях. Душа Л. В. Крестовой живет в ее стихах, мне ею продиктованных по моей умоляющей просьбе и очень близких к моим тогдашним настроениям.

В моей крохотной записной кожаной книжечке с пометкой 20 января 1942 года, г. Ойрот-Тура, среди разных записей (здесь и адреса, и стихи, и афоризмы) вижу я почти стершиеся стихи Людмилы Васильевны Крестовой, написанные в день приезда ее старика-отца Василия Михайловича из Москвы 2 декабря 1942 года. Вот они:

Заплетала для нас среди дней-кружевниц,
Заплетала судьбина узор.
И в весеннем молчаньи, под пение птиц
Ты склонила потупленный взор.
Из Брабанта лежали в руках кружева,
Из страны, где в горах Монсальват.
Там незримое явно, здесь брезжит едва
И доступно тому лишь, кто свят.
Мне ж сплетала узор крепостная отцов,
Проклиная судьбины печаль.
Оттого и не снится ласкающих снов,
Лоэнгрин, белый лебедь и даль.

Отца Людмилы Васильевны, ясноглазого старца, приехавшего за тысячи верст к любимой дочери, мы похоронили вскоре. Я помню, как поднимались на холм вблизи городка, где Вера Дмитриевна водрузила большой деревянный крест. Первая и последняя наша могила на чужбине.

А стихи остались в моей книжечке, куда я потом вписала телефон профессора Лосева, и телефон Марии Евгеньевны Грабарь-Пассек, и стихи Тютчева. Строчки почти стерлись, но я их знаю наизусть. Когда же меня не станет, может быть, прочтут, а может быть, к тому времени и строчек, и книжечки, и большого желтого заграничного портфеля, где все мое заветное хранится, не останется, погибнет, исчезнет, забудется навеки. «Узор судьбины» — прихотлив, и не нам, смертным, его разгадать.

В памяти моей живет чувство благодарности и тепла к двум замечательным женщинам, Людмиле Васильевне и Вере Дмитриевне, хотя они тихо отошли от меня в сторону, как и я сама — от них, когда познакомилась с А. Ф. и В. М. Лосевыми и началась новая, самая главная и последняя страница моей пока еще длящейся жизни.

Шел январь 1943 года. Как я ждала именно этот сорок третий Новый год! Тоска брала — где мама? Как она? Срок ее кончается, но слухи ходят грустные — никого не выпускают из лагерей. Война, и все с этим примирились. Но моя душа не может смириться. Нет, не может быть. Где-то она там в своих мордовских снегах? Где?

Сидим при коптилке. Читать трудно — гаснет все время, но все равно читаем, записываем на каких-то случайных, откуда-то выдранных страничках, серая шершавая бумага, сразу видно — время военное. Глаза слипаются. Спать хочется, да, спать хочется. И вдруг открывается дверь в нашу комнату, и чей-то голос девчачий спокойно, но громко: «К Тахо-Годи приехала мать!» Ко мне! Мама! Не помню, как спустилась я вниз по нашей скрипучей лестнице (хорошо, что еще держится, не проваливается) и кинулась по снегу глубокому (нападал к ночи, и никто, конечно, не убирает, зачем?) к воротам — они настежь открыты, входи, кто хочешь. В такой снег никто и не пойдет, в городишке по домам, лучше в тепле заночевать. Господи, стоит в темноте кто-то, закутанный в платок серый, большой, за плечами мешок, рядом — тоже мешок. А снег все падает, и хлопья не тают, морозец, но по-нашему, алтайскому, нестрашный. Не помню, что кричала я, именно кричала, а не говорила, как будто боялась, что снег слова заглушает. Не помню, как бросилась к этой фигурке в сером платке, обнимаемся, плачем, и с места не двигаемся. А потом оглянулась — пустой, в сугробах полуночный двор. Чего же мы здесь стоим, схватила, потащила мешок, побежала, девочки бросились помогать; а я эту скорбную, одинокую фигурку по лестнице, в обнимку, вверх, не могу отпустить. Девчонки бегают, кричат весело, двери в комнатах соседних пооткрывались. «Приехала, приехала, — кричат, — мать приехала к Тахо-Годи». И уже чайник зашумел. Значит, дома, если считать наше убожество домом. Пусть хоть так — все-таки дом.

В Новый год, 1 января 1945 года, поздно вечером вспоминала я мамин приезд и нашу встречу, вспоминала, как всегда, сдерживая свои чувства ритмом и рифмой:

Ровно два года тому назад
В город Ойрот-Тура
По снежной дороге, не зная преград,
К дочери ты пришла.
Гасла коптилка. Никто не спал,
Я стала лучину щипать.
Вдруг дверь распахнулась, и кто-то сказал:
«К Тахо-Годи приехала мать».
Бросилась вниз. Не узнать тебя,
И голос, и рост не тот.
Взглянула — под серым платком глаза.
Твои — обнялись у ворот.
Я не забыла, я помню, поверь!
Как будто то было вчера.
Зимнюю ночь, когда стукнула дверь
И к дочери ты пришла.

Да. Пришла и осталась со мной, с нами, в комнате, по-моему, седьмой. Семь — хорошее число. И началась новая жизнь, с мамой. А я еще завидовала девочкам, которые приехали сюда со своими матерями. Они привыкли, не расставались. А я не могу привыкнуть и счастлива особенно. И никогда не привыкну к такому счастью, даже когда буду каждое лето навещать маму уже во Владикавказе. Ждешь, ждешь приезда к ней, и от нее никак не оторвешься, не уедешь, и на всякие хитрости пускаемся с моей верной подругой Ниной. Уж она-то обязательно найдет выход (знакомств множество), и находит — пропуск на въезд в Москву продлен, еще можно опоздать, подумаешь — аспирантура. Но однажды опоздала и услышала строгий голос: «Что же это вы, сударыня, загуляли?» — профессор Алексей Федорович Лосев, чей телефон (Г-1–07–16) в моей крохотной записной книжечке, спуску не дает. С тех пор приезжала вовремя.

Идем мы с мамой, не мешкая, на следующий же день, в баню. Дорога длинная, тяжелая. Еще тяжелее выбраться живой, едва живой, но все-таки на ногах, из лагеря, да в войну. Нашлись добрые люди среди вольнонаемных врачей, все справки оформили как надо. Нормальному человеку и так видно — кожа да кости, вот-вот совсем «доходягой» станет, а там и в землю мерзлую (хорошо, если в землю). Но ведь в лагере, исправительно-трудовом (ИТЛ), — все ненормально. Темники, Потьма — мрак, тьма, темь. А закон соблюдается (все законники — великие фарисеи). Раз увели от маленькой дочери под Новый, тридцать восьмой, то выпустить в мир (раз судьба такая) тоже под Новый, сорок третий, хоть и мороз тридцать градусов, хоть и ночь, и волки воют — за ворота и прочь.

Каждый раз, как вспоминаю мамин простой рассказ (она не любила об аресте и лагере говорить, как многие бывшие там, изредка к случаю вдруг упоминала), сердце сжимается именно от простоты: ночь, снег, луна, волчий вой и одинокая фигурка с вещами (вспомним: «с вещами на выход»). Поставит на снег, передохнет, отнесет один мешок, пойдет за другой кладью, снова в путь до узкоколейки, «кукушки». Тишина. Ни одной души, а волки воют, их много в этих лесах. Зато воля. И тут вдруг появляется некая «душа», здоровый мужик вынырнул из-за сугроба и, представить трудно, не убил, не ограбил, а помог маме за буханку хлеба (в лагере выдали) добраться до «кукушки» и даже посадил ее в жалкий вагончик. А дальше, впереди — тысячеверстная Россия, и всё на восток, на восток. Идет по следам нашего пути, и опять всё в снегах. Снег, да снег кругом, и конца и края нет. Так, с поезда на поезд, от станции к станции. Для заключенных — особая очередь к окошечку. Мама говорит — стыдно мне было стоять в этой очереди среди страшных мужиков, а ей, наоборот, сочувствуют, помогают и билет бесплатный выдают — лагерница имеет право, и хлеб выдают, и бабы милосердные и мужики совсем не страшные помогают, чем могут. Так и добралась на поездах, грузовиках, с пересадками, перепутьями и в наш городишко по Чуйскому тракту.

Завтра с утра в городскую баню, чистую, горячую, многоголосую (матери с детишками), и аромат еловый. Вы смотрели когда-нибудь газетные снимки немецких концлагерей, Освенцима или Маутхаузена, да и любого, на которых заключенные живые скелеты — свидетельство нацистских преступников? Мне теперь даже и видеть эти снимки не надо. Я видела мою мать — совершенно такой же живой скелет, все то же самое — кости да кожа. Наши, родные, советские исправительно-трудовые лагеря поспорят с нацистскими. Но там хоть был Нюрнбергский процесс, как никак, но судили и даже иных повесили, да и народ немецкий морально осудили за уничтожение евреев (как известно, народ всегда молчит). Наше родное Советское государство и ухом не повело, чтобы всенародно судить сталинских преступников. Успокоились: почти тайно, на закрытых собраниях, парткомовцы оглашали доклад Хрущева — в перерыве (доклад большой) выходить не разрешалось, а мы, слушатели в МГПИ им. Ленина, сидели, сжавшись, ни на кого не глядя, не вымолвив ни слова. Нет, не говорите об Освенциме, лучше скажите о лагере для жен врагов народа. Да что там этот лагерь, он почти не в счет, он либеральный. Это вам не Джезказган в Средней Азии или Колыма.

Я видела свою мать в бане городка Ойрот-Тура. Ее видели женщины и дети. Дети плакали и кричали от испуга. Это правда, это факт. Я помню всю жизнь, как мы с мамой, смущенные, собирали свои вещички, чтобы скорее покинуть это жаркое, чистое, с горячей водой и облаками елового аромата, благодатное место, где рыдали маленькие дети, глядя на живые мощи моей бедной матери. Да что там Тургенев! Его «Живые мощи», как нас заставляли учить, — эпоха дворянская проклятых бар-крепостников, а у нас социалистическое, самое прогрессивное в мире общество. Задумаешься.

Хорошо, что есть еще люди, добрые и памятные на доброе прошлое. Вот и заместитель директора, Александр Зиновьевич, о котором не раз упоминала, сразу же помог моей маме, стоило нам обеим появиться в его кабинете. Без лишних слов он назначает маму секретарем в наш деканат. Как горжусь я мамой, видя ее за отдельным столиком, собранную и приветливую. Волосы — серебро седины, глаза молодые, на плечах белая шерсть большого платка (не серый, именно белый). Она умело и аккуратно ведает расписанием, нагрузками и многими мелочами факультетской жизни. Кажется, будто без нее факультет и не существовал. С мамой наши профессорские семьи, да и городская интеллигенция, достаточно зажиточные все, стараются познакомиться поближе. Откуда-то узнают, что она великолепно вяжет — и к ней уже стоит очередь; узнают, что она имеет навыки хорошей косметички — хоть и война, но женщины всегда остаются женщинами, — и к маме — новая очередь. В городе узнают (городок и наши профессора имеют общие связи), что мама хорошо преподает иностранные языки. И вот мама учит немецкому языку детишек. Тут и я ей на подмогу, одна не успевает. Особенно запомнился мне шестилетний прелестный мальчик Юрочка, сын известной в городе врачихи Надежды Ивановны (с ней знакома Л. В. Крестова). Мы с мамой учим его говорить по-немецки, схватывает быстро, очень ему нравится наша с ним игра. «Юрочка, ты нас не забудешь?» — «Нет, нет, — горячо отвечает, — буду помнить». Но мы не обольщаемся. За уроки мама денег не берет — я хожу ежедневно получать литр свежайшего молока от хозяйской коровы. Да вообще изголодавшейся маме обычно платят натурой: то дровами, то картошкой, то овощами, кто чем может, а то и семенами или картофелем для нашего огорода. Мама своими руками, привычными к любому труду, к весне за городом возделывает огород. Трудно очень, но необходимо. Мама всегда говорит, что настоящему интеллигентному человеку нельзя стыдиться никакой, даже самой грязной работы. Стыдятся обычно мещански настроенные люди. Я это усваиваю на всю жизнь.

О, у нас к лету — своя картошка. Но чего она стоит, каких трудов — все на себе надо перетаскать, да еще за городом, да еще в гору подняться, к тому же мешки раздобыть, лопаты, грабли, тяпки и тому подобное! Мама не любит одалживаться. Худенькая (но уже, слава Богу, подправилась), стройная, она выпрямилась постепенно после лагеря, физически изменилась — что значит свобода. И вспоминает, как в тюрьме удивляла своих сокамерниц, обливаясь холодной водой, когда их водили в умывалку. Она знала — надо быть здоровой, придется поднимать дом во Владикавказе, растить дочь, ухаживать за стариками — братом, сестрой, ее больным сыном. Недаром с юности она страстная поклонница шведской гимнастики Мюллера и ледяных ванн. Я с детства не без восхищения наблюдала ежедневные мамины физические упражнения и ванны с холодной водой. Она считает, что именно физическая закалка помогла ей выжить в концлагере. Кожа да кости, но все-таки жива осталась.

Я же в свою очередь думала, что дух играл здесь особую роль, маму поддерживала мысль о дорогих ей людях, о детях, о муже, с которым еще не потеряла надежду встретиться. Нет, без духа здесь не обойтись, хотя и прежняя, давняя закалка тела тоже не лишняя.

Помогало маме и ее доброе сердце. Она всегда готова прийти по первому зову к тому, кто нуждается. Помню, как она самоотверженно вылечила одну из моих сокурсниц, поселившуюся в нашей комнате после приезда мамы. Девушку (ее звали Вера) все видели с перевязанной тугим платком головой. Единственная моя мама проявила участие и узнала у Веры, что голова ее вся в слипшихся волосах и лишаях, а что делать, неизвестно, и она чувствует невыносимый зуд. Однажды, когда все разошлись в выходной теплый, хороший день, мама нагрела ведра воды, повела Веру в некий закуток, сняла с головы платок (там копошились целые колонии вшей), остригла наголо волосы, вымыла Вере голову с керосином, сожгла всю эту липкую массу и, можно сказать, спасла девушку. Самое важное, все было сделано так, что никто и не подумал о страшной картине, открывшейся матери. Знали обо всем она, я и сама Вера. Печально, но в дальнейшем эта девушка отплатила нам черной неблагодарностью (никогда не ждите благодарности, разочарований меньше), и мы решительно порвали с ней все отношения, и не только мы вдвоем, но и вся наша комната. Пришлось Вере покинуть наш общий дружный круг.

А как трогательно и преданно мама будет во Владикавказе ухаживать за обломками некогда большой семьи — за братом, сестрой, психически больным ее сыном, несчастным стариком-мужем Елены Петровны, вернувшимся из ссылки. И снова многие годы будет поднимать и обновлять старый дом, старый сад, сажать картошку за городом и там в полном одиночестве бросать в небо проклятия Сталину (молиться, как известно, она не могла и не умела как русский либеральный интеллигент). Давала дома уроки (одновременно занимаясь хозяйством), зарабатывая на жизнь, и своим необыкновенным талантом прирожденного педагога превращала лодырей, лентяев и хулиганов в примерных учеников, любителей книг, грамотных, развитых умственно и воспитанных. Многие и многие ей обязаны в дальнейшем своей счастливой судьбой. Но вот и парадокс — всех, кто попадал ей в руки, она сумела преобразить, буквально придать каждому человеческий образ [195], единственным остался глух и неподатлив ко всем ее попыткам — собственный внук, Алик, которого брат мой в память отца назвал Алибеком и который ничего не унаследовал ни от деда, ни от своего родителя.

Недолго мы с мамой радовались друг другу. Летом стали поговаривать об отъезде в Москву, о том, чтобы начинать там новый учебный год. Более того, предстояли административные перемены. Наш институт соединяется с Московским госпединститутом имени Ленина (помните, меня туда не приняли в 1940 году, как же — дочь врага народа, а я все-таки там буду учиться и работать), что на Пироговке, 1, бывший 2-й университет (там преподавал А. Ф. Лосев), бывшие Высшие женские курсы Герье. Туда же с нами едет ойротское отделение Н. А. Баскакова. И конечно, наш А. З. Ионисиани, как говорят, и там готов стать заместителем директора по научной части. Но что делать нам с мамой? Начались тяжелые дни проверки всех отъезжающих. Сотрудник местного НКВД (как же без него) вызывает в свой кабинет и ставит визу — да или нет, мало ли какие есть причины. Мы с мамой под ударом. То, что ей нельзя, очевидно, а вот как мне быть? Иду, трепеща. Меня встречает вежливый человек и спрашивает одно — в каком году арестован отец. А, в тридцать седьмом? Все понятно. Можете ехать. Что за политика на исходе войны? Почему такой либерализм? Я до сих пор не понимаю. С мамой расстаться не могу, но она, как всегда, тверда: никаких сантиментов, надо ехать в Москву, там заканчивать институт, там жить — такова судьба. Сама она собирается на Кавказ, в свой родной дом, надеется на помощь брата, почитаемого во Владикавказе (на краткое время город именуется теперь по-осетински Дзауджикау, жители, смеясь, называют его Дождикау — славится небывалым количеством осадков).

Собираем мы с ней мои скромные пожитки. Как всегда, один чемодан — не больше. Сидим, чистим картошку, трем ее и делаем крахмал. Без него нельзя — это для киселей (помню клюквенный кисель 1941 года), которые продаются в кубиках и пачках — все-таки еда. Выдают нам на дорогу сахарную свеклу — сладкая, белая, вкусная, все довольны, говорят — на дорогу. Какая там дорога? Уже в Бийске, ожидая поезда несколько дней, всю съели, неужто еще ждать! Выдают хлеб — это уже серьезно. Запасаемся на рынке бутылкой с топленым маслом, поллитровка. Так делают специально, чтобы деревянной тонкой палочкой вынимать из горлышка по капельке масло — недурно затеяно и экономно. Бутылку водки обязательно — лучшая плата, мало ли что произойдет.

Расстаюсь в слезах, а мама, как всегда, тверда. Уезжаем с пересадками, сначала грузовики, опять Чуйский тракт, а там местными поездами до города Новосибирска и страшного его вокзала: одно воспоминание о нем вызывает мистический ужас — мечутся толпы, путаница этажей, лабиринты подземные, откуда-то течет вода, вопли, воры, плач, стоны, мешки, грязь, вонь, словом, хаос — столпотворение. Нет, не хочу вспоминать.

Там сажают нас в вагоны типичной подмосковной электрички. Между сиденьями-скамейками и под ними и над ними в сетках наши вещи. Мой испытанный чемодан между скамейками, и я дремлю на нем. В каждом таком «купе» шесть человек. Посиди-ка попробуй сутками. Меняемся друг с другом, чтобы как-то подремать. Перед посадкой в вагон душераздирающие сцены. И не просто чужих, но из нашего же института сотрудников не сажают в наши вагоны — они не предназначены для длительного следования, каждый человек на счету с вещами. Может вообще кончиться катастрофой. Ждите на этом проклятом, безумном вокзале следующего эшелона, если он будет, а то штурмуйте пассажирский — все стремятся в Москву с той же невероятной силой, с какой бежали из нее. Спасибо, что у меня водка и буханка хлеба. Практически из вагона выйти невозможно, как и покинуть вокзал, останешься с пустыми руками. Толпы не хуже новосибирских. К счастью, лезут в вагон ражие носильщики, здоровые детины, глаза красные (от водки), рты жадные, руки волосатые. Эй, донесу! Одному из них сую свой чемодан. Для него он, что перышко. Бежим вместе в камеру хранения, я, уцепившись за его пояс, и буханка хлеба моя в его лапах. Спасибо и на этом. А водка еще пригодится на московских рынках.

Вот оно наше общежитие, наш дом, Усачевка, 37. Едва живые ввалились, и как заснули, не помню. Через несколько дней одна из наших крепких девиц, Тоня (по-моему Мельникова, даже лицо ее помню), за несколько хлебных талонов (даром — ни за что) привозит из камеры хранения мой многострадальный чемодан. Слава Богу, путешествие окончено.

А как же мама?

А мама осталась одна в Ойрот-Туре с еще не уехавшими оттуда студентами и сотрудниками из администрации. Я сохраняю письма мамы, которые она мне посылала с Алтая. Видно, как она снова налаживает свою жизнь, в который уже раз, оторванная от родных корней, от мужа, детей, семьи. Как всегда, работы у нее много, продолжает заниматься русским и немецким с Юрочкой, перешла в нижнюю комнату, где гораздо лучше и удобнее, хотя студентки очень стесняют. Картошка, с которой она так мучилась, выращивая, лежит на зиму во дворе, в яме — помогли, выкопали институтские. Зная, что я в дороге, все равно дает советы и даже высылает 200 рублей, которые получила от Елены Петровны из Владикавказа. Это ее же собственные деньги, оставленные для моей учебы еще в 1937 году.

Директор выдал на зиму полкубометра дров — зима разыгралась не на шутку. А это всего лишь октябрь. Коля Бибилейшвили тоже помог — выдал три килограмма проса. Коля остается в городе для ликвидации всего институтского хозяйства, замещает Пильщикова. Мама не перестает работать, снова к ней очередь, вяжет кофточки, носки, варежки, да и немецкий не ждет. Просит меня прислать немецкие книжки с латинским шрифтом, готику ее глаза не выдерживают, а каждый урок с Юрочкой — молоко.

Теперь мама связана с тем самым педучилищем, которое выселил институт и которое возвращается на свое место. Рада, что выдали ей один килограмм соли и поллитра керосина, да еще из института 16 килограммов картошки, что полагалось для всех отъезжающих, да еще выдадут 50 килограммов свеклы и моркови. Огромное подсобное хозяйство передали все тому же пострадавшему педучилищу. Уезжает вторая партия студентов, преподавателей и сам Александр Зиновьевич, которому предложили важный пост в Иране, но он предпочитает более скромное и, наверное, более надежное место — заместителя директора по науке. Маме досталось от него в наследство целое хозяйство — ведра, лопаты, лейки, кувшины, неизвестно, сколько еще придется ей жить в этом городке, работая в педучилище среди совсем чужих.

В письме от 18 октября она сообщает, что видела во сне нашего дорогого отца. Пришел к ней в какой-то арестантской одежде, она усадила его на стул, стала на коленях целовать ему руки, один глаз у него закрыт. Бедная, она не знала, что 9 октября 1937 года его расстреляли. И какие у него замученные глаза на той фотографии, что мне в 1995 году выдали на Лубянке! Она ее, к счастью, не успела увидеть — умерла.

Положение мамы тяжелое. Она служит секретарем директора в педучилище, но к ней относятся как к чужой, даже комнату не отапливают при 15–20 градусах мороза, зарплаты не дают второй месяц. Зимой день короткий, и вязать удается мало, да и многие заказчики уехали, а местным никакие изыски не нужны. Однако мама не падает духом и в своей нетопленой комнате делает гимнастику Мюллера. «Видишь, какая твоя мама! — пишет она в канун моего рождения 25 октября. — Я все-таки еще молодцом!»

Интересная картина рисуется при отъезде последней группы профессоров, преподавателей и студентов. Мама их именует по рангам — львы, львята и шакалы. Львы, вроде известных, географа Потапова и биолога Горячкина, получили по 250 килограммов проса, львята и шакалы тоже себя не обидели: «Все время суетились и тащили кто что мог», Коля Бибилейшвили «совсем забегался». Пильщиков не дал маме ничего, пожалел даже два килограмма пшена, хотя студентам и рабочим выдали по 20 килограммов. Сам он повез лично себе 15 тонн пшена. Какой молодец!

Мама выполняет в педучилище ту же роль — секретаря, и директор даже похвалил ее за аккуратность и требовательность. Пользуясь этим, мама попросила у директора педучилища, чтобы ей выдали дрова. «Я так рада, что будут дрова. У нас уже зима». И радуется, что я, как она пишет, «вырвалась из этой глуши». А я в это время записываю на сером жалком листочке бумаги в день своего рождения:

Мне исполнился двадцать один,
Вновь Москва и опять одиночество.
О, как горек отечества дым,
Смерти хочется.

Какая же я была глупая и слепая! Какая смерть?! Даже мама почувствовала за тысячи верст мое состояние и написала 1 ноября: «Не огорчайся, что тебе 21 год, а ты еще ничего не видела. В это время еще все мало видят и еще идут по дороге к своей цели. Не надо этим огорчаться. Потом, через много лет, даже и не так много, ты увидишь, как разно пойдут пути всех и как неожиданно изменится жизнь и какие разнообразные варианты она примет». Мама подбадривает меня: «Ты крошка, но духом мужественная и крепкая». «Ты девочка моя ненаглядная, — пишет она, — знай, что мама горячо любит тебя и, может быть, больше всех своих детей» (16 ноября 1943 года).

В эти же дни, когда мороз добрался до 35 градусов, мама ожидает пропуск, отправленный ее братом, Леонидом Петровичем, ценным письмом в Ойрот-Тура с разрешением на въезд в город Владикавказ (он же Орджоникидзе). Мама готовится в дорогу, копит продукты и с гордостью сообщает мне в письме от 22 ноября, что у нее запасено полтора литра топленого масла, пол-литра постного, несколько килограммов сухарей, полтора килограмма пшена, три килограмма еще необрушенного проса, есть картофель и тыква. «Ведь я не ленива и изобретательна». Признается мне, эпически повествуя, как она с соседкой по комнате собирает мусор в сарае, набивает печь и как этот мусор и щепки горят несколько часов, а потом в эту печь ставятся кастрюли и все варится замечательно. С гордостью восклицает бывшая лагерница и она же бывшая m-lle Нина: «Это моя идея!» (22 ноября 1943 года).

Да, у кого какие идеи рождаются! Вот знаменитый историк России, Василий Осипович Ключевский, говорил в своих лекциях об идеях, вошедших в исторический процесс, ставших историческим фактом, и о тех, которые так и остались «личным порывом», об идеях «блестящих и погасших в отдельных умах, в частном личном существовании». Они, по словам Ключевского, «так же мало увеличивают запас общежития, как мало обогащают инвентарь народного хозяйства замысловатые маленькие мельницы, которые строят дети на дождевых потоках»[196]. Должна сказать со своей стороны, что идея Нины Петровны, несмотря на ее, казалось бы, личный порыв, оказалась созвучна совершенно таким же идеям других тысяч и тысяч голодных и замученных великой войной отдельных личностей и тем самым стала вполне историческим фактом, вошла в историю. А кроме того, маленькие мельнички отнюдь не бесполезны. Я видела вблизи истоков Терека, как мириады капелек, сочащиеся из отвесной скалы, сливаясь вместе, заставляли работать маленькую, почти детскую горную мельничку и вода далее целым потоком вливалась в Терек. Значит, не без пользы для совместной жизни людей, или, по терминологии Ключевского, «общежития», работают идеи, вызванные к жизни «личным порывом». Было чем гордиться моей матери, даже если такая же идея родилась совсем независимо у тысяч и тысяч обездоленных войной. И как наивно тогда звучат в ее письме такие замечательные слова: «Но мы помалкиваем, чтобы не нашлись конкуренты. И в лес ходить не надо, и пилить, колоть не надо». Бедные наши доморощенные изобретатели!

В своем последнем предотъездном письме мама пишет: «Впереди тебя ждет хорошая жизнь. Верь мне. Я не ошибаюсь в своих предсказаниях» (22 ноября 1943 года). Да, мама не ошиблась. Только у нас с ней в конце концов оказались разные понятия о «хорошей» жизни. В каждом письме, а в дальнейшем и в нашем общении она заботилась постоянно, в первую очередь, о стороне материальной, не подозревая, что основа моего совместного бытия с Алексеем Федоровичем и Валентиной Михайловной Лосевыми на всю жизнь останется, и тоже в первую очередь, духовной. «Марфа, Марфа, ты заботишься и суетишься о многом, а одно только нужно», — сказал Иисус одной из сестер (Лука 10: 41), когда Мария сидела у Его ног и слушала Его слово. «Мария же избрала благую часть, которая не отнимется у нее» (Лука 10: 42). Но в те дальние, военные, голодные годы материнская забота иной и не могла быть. Еще надо было сначала выжить физически, чтобы потом возродиться заново, духовно.

Наконец, 3 января 1944 года, читаю я письмо из Владикавказа. Несмотря на морозы и все препятствия, мама, получив 6 декабря пропуск для въезда в родной город[197], напрягла, как она пишет, «всю свою волю и ум», чтобы за несколько дней продать всё ею накопленное за четыре тысячи (две на дорогу, две с собой), 9-го покинуть Ойрот-Туру, ехать с шестью пересадками, на станциях, не стесняясь приличной публики, идти в очередь для отбывших срок арестантов к начальнику за билетами, расплачиваться с носильщиками продуктами (их-то она везла с собой, как сокровища), сидеть четыре дня в Красноводске (восточный берег Каспийского моря), ожидая парохода, два дня под холодным дождем на открытой пароходной палубе[198] (ее не укачало, на то она и моя мать, хотя все лежали и мучились). Потом Баку с дикими зимними ветрами, Махач-Кала (там когда-то она была счастлива с Алибеком) и, наконец, дом, где три дня она крепко спала, чтобы на четвертый начать стирку.

Как вспоминает моя младшая сестренка (она ходила неотрывно за мамой, а та, судя по письму, шутила: «А может, я не твоя мама, а чужая тетя», но девочка двенадцати лет настаивала: «Нет, мама, мама»), когда мама мыла пол в так называемой столовой (она же кухня) и, поднимая слой земли за слоем, добралась до пола, то пораженная этим открытием девочка закричала: «Мама, там доски деревянные!» Полы не мыли и вообще не убирали все военные годы. Так опять мама начинала новую жизнь с великим трудом, наводя чистоту и возвращая к деятельной жизни старый дом и его обитателей. Вместо месяца она ехала восемнадцать дней, с 9 по 24 декабря, но встретила Новый год в своей семье, где открыла для себя много неожиданного (о чем я писала выше) — распродажу и расхищение имущества, которое она в свое время вместе со мной перевезла из Москвы после ареста отца. Постарались некоторые родственники — и тетя Лена (ради своего великовозрастного сына Володи), и семейство дяди Сережи (ради личного благополучия), и сам Владимир, лет двадцать (так утверждал Леонид Петрович) выносивший излома в обмен на кофе и табак все более или менее достойное. Другой бы руки опустил, но не моя мать. Она сделала все возможное и невозможное, чтобы возродить совсем впавшее в небытие семейство своих близких.

Часть пятая

В Москве приняла нас в свои объятия Усачевка, неподалеку от здания педагогического института имени Ленина на Пироговке. Мы теперь не либкнехтовцы, а бери намного выше — ленинцы. Итак, Усачевка, 37. Общежитие по тем временам хорошее, рядом с монастырем Новодевичьим, рядом с кругом трамвайным (теперь там станция метро «Спортивная»), Входишь в арку между домами (днем ничего, а вечером страшно — мрак), и сразу налево наш корпус. Лево и право не рекомендуется поздно вечером путать — направо корпус, где другое общежитие, морское. Флот, как флот, но только это хозяйственники, тыловики. Мы на первом этаже, окна выходят в кусты, цветущие летом. А сейчас осень, и листья облетают, но все-таки сохраняется во дворе некое подобие зеленого скверика. Вход по пропускам, по студенческим билетам, но после разных препирательств и споров бдительные стражи, довольно вредные тетки, все-таки пропускают вечерних гостей (скорее всего, этим теткам кое-что перепадает в руки). На первом этаже очень важное место — почтовый ящик, куда складывают письма, где оставляют записки, но многие, в том числе и я, предпочитают соседнее почтовое отделение 48, до востребования.

Номера комнаты я не помню, девочек — тоже. Вселились группой, как ехали, что совсем не означало добрососедских отношений, но жили мирно и скучно. Единственное важное событие — поездка девочек на вещевой рынок. Страшно и завлекательно. Купить можно все, но и потерять все сразу; обманут, обокрадут, деньги отнимут. Страх один, а не поездка. Тем не менее каждой что-то хочется купить, собираются втроем, не меньше, деньги запрятываются так, что сама не найдешь сразу. Я не пускаюсь на такие опасные предприятия — трусиха известная, но добрые души снимают мерку с моей ноги и к всеобщей радости притаскивают с рынка к зиме теплые ботики (теперь, наверное, никто о них не имеет представления). Еще и валенки алтайские сохранились, но это для домашнего употребления, для тепла. В комнате не очень-то уютно. Большой угол занимает великовозрастная студентка, ей за тридцать, да еще с сыном, мальчишкой (ей разрешила комендантка, известная взяточница). Старообразная, кокетливая (очень смешно), эта особа претендует на особое положение и, отгородившись занавеской, постоянно ворчит и воспитывает нас, девчат, громким шепотом. Из этой малоприятной обстановки хочется скорее в институт. По неведению сначала кажется, что он далеко, ехать три остановки. Какие битвы разгораются в ожидании трамвая, все кидаются, дружно отпихивая один другого, набиваются так, что дышать нельзя, висят на подножках, кулаками пробивают дорогу в вагон. Проехала я так несколько раз и задумалась. Зачем испытывать такое безумие ежедневно, да еще рано утром, когда люди едут на работу? Неужели нет иного выхода? Выход быстро нашелся. Оказалось — институт совсем рядом, только надо уметь пройти переулочками, и никакой трамвай не нужен. С тех пор за мной, открывшей эту дорогу, пошли все мои сокурсницы и больше не мучились в трамвайной давке. Все познается вполне примитивно, опытным путем, особенно когда тебя чуть не раздавят и не задавят при попытке воспользоваться столь важным средством передвижения, как трамвай.

Надо сказать, что трамваи вообще ходили очень плохо, особенно зимой. Бывало, бежишь вечером из консерватории или с улицы Кирова от Крестовой и Кузьминой, буквально замерзаешь в старой (сшита мне в четырнадцать лет) так называемой шубке, а попросту в пальто на вате, но сукно хорошее, английское; сил нет стоять на остановке — у нас прямой путь кольцо «А», знаменитая «Аннушка». И тут я вслух говорю себе и почему-то по-английски: «Don’t stay», и по снегу пешком — даже не иду, а бегу, и так до Усачевки, а трамвай ни один не прошел мимо.

В институте, конечно, все не так, как, бывало, рисовала мне мама, учась в этом здании на Высших женских курсах Герье[199]. Понастроили в коридорах отгороженные фанерой закоулки — это так называемые деканаты (в Ойрот-Туре и то было лучше) — говорят, помещения не хватает. Парадный вход, как и положено при советской власти, забит наглухо. А как торжественно выглядела мощная ротонда главного входа, поддерживаемая дорической колоннадой и увенчанная куполом — образец московского неоклассицизма[200]. В советской Москве дела нет никому до ротонд и колонн дорических, и не такие памятники уничтожали. Этот хоть оставили как учебное заведение. Знаю только по старым фотографиям, мне подаренным, что парадная лестница вся была уставлена кадками с вечнозелеными лаврами (символ вечности науки!). Некогда журчащий фонтан в греческом дворике — колонны, стеклянная крыша (совсем музейная) — давно молчит. Со двора, с черного хода идут, толкаются студенты, преподаватели, профессора. Некогда все здания во дворе — собственность Высших курсов. Теперь, когда мы, студенты, прибыли в Москву, здесь Медицинский институт (как будто под номером два), Химико-технологический имени Менделеева, да еще в нашем здании Дарвиновский музей (потом переселят его). В нашем здании — вся администрация и гуманитарные факультеты — филологи, историки, круглый роскошный зал для Ученого совета на втором этаже; химики, физики и все другие факультеты в другом здании — ближе к Усачевке[201].

Холод стоит невообразимый, мы все в шубах, никакие раздевалки не работают, это естественно. А мама рассказывала, как курсистки ходили в белых батистовых кофточках, и печи (они очень умело и прекрасно архитектурно скрыты) одаряли их теплом, и кадки с цветами среди колонн, а свет льется через перепончатое стекло перекрытий — чем не зимний сад или музей изящных искусств на Волхонке. Всё в прошлом.

Война кончается, а мы все в шубах в огромной поточной аудитории первого этажа. Перед нами, тоже в шубе, профессор Виктор Владимирович Виноградов — русский язык[202]. Как говорят, ему помог вернуться из ссылки Сергей Ефимович Крючков (есть еще кто-нибудь, кто помнит учебник русского языка Светлаева и Крючкова?). Замечательный знаток русской грамматики и стилистики, его семинары — радость познания как будто обычных слов. Навсегда запомнила, как Крючков поучал: надо говорить «отзыв о чем-то», но «рецензия на что-то». А теперь безграмотно пишут и говорят, как придется. Опять-таки говорят шепотом, что Сергей Ефимович, несмотря на свою скромность и вид настоящего мужичка, человек тихий, но связан с людьми могущественными, иначе не видать бы Виноградову Москвы[203]. Ничего в памяти от лекций В. В. Виноградова не осталось. Он поручил мне разобрать какое-то собрание лингвистических книг (ему сказали, что я знаю языки) и по-моему только поэтому поставил мне зачет по какому-то семинару, который я не посещала и сдавать не готовилась.

А семинар Былинского, который на газетных материалах демонстрировал нам невежество журналистов! Былинский (я уже не помню его имени, но помню выразительность его лица) — автор замечательного справочника, которым в советское время пользовались всюду — в издательствах, на радио и телевидении. Тогда еще стыдились безграмотности в речи и на письме.

Сидим в шубах (почему-то вся моя память об институте сорок третьего — сорок четвертого годов — холод и шубы), слушаем, а может быть, только прислушиваемся к заунывному распеву давно мне знакомых стихотворных строчек. Молодой человек на кафедре, ему лет тридцать (говорят, скоро будет профессором), самозабвенно, прикрыв слегка глаза, упивается Блоком. Это Александр Сергеевич Мясников[204]. Любит Блока и Куприна. Мы вскоре разгадали все его приемы на зачетах и поэтому смело идем на экзамен по русской литературе XX века. Знаем, что обязательно спросит, а кто ваш любимый поэт (или писатель). Не задумываясь, отвечаю — Блок, Куприн. «Ах, у Вас „Олеся“, ну расскажите, расскажите». Я стараюсь рассказать красочно. Получаю пятерку, да и большинство тоже. А не пойти ли на семинар к старым профессорам? Идем к Дживелегову[205] или Нейману[206]. Мне это тем более приятно, что они знают моего дядюшку Леонида Петровича Семенова, знают и уважают. А то и к Ник. Нику Гусеву[207], как мы его зовем. Человек исторический — был секретарем самого Льва Толстого. Мне опять-таки приятно к нему идти — и дядюшку знает, а главное, моего отца помнит и высокого мнения о его работе «Лев Толстой в „Хаджи-Мурате“». Можно окунуться в старославянский у давнего знакомца, профессора Голанова, того, что с чайником на веревочном поясе прибыл к нам в Ойрот-Тура. Семинар Ивана Григорьевича очень мне помог, с удовольствием потом изучала разные учебники старославянского — и новые, и те, по которым когда-то учился Алексей Федорович Лосев.

Не ходить же на педагогику — скучища пренеприятная. Есть интерес к преподаванию — будешь хорошим учителем, а нет, так нет, сколько ни сдавай зачетов и экзаменов. Зато практика в школе у Николая Оскаровича Корста — одно удовольствие, и все девчонки влюблены в этого видного, полного сил человека, искрящегося умом и остроумием, знатока литературы и особенно поэзии. И почему он вдруг завуч в школе? Очень нас это интриговало. А он возьми, да перейди в институт, и стал вскоре важным профессором. Но и нас не забывал.

А вот самое любимое занятие — забираемся на широкий подоконник в одном из закоулков (их много в институте, и очень симпатичных, располагающих к беседам) и слушаем стихи нашей поэтессы Клеопатры, Клары Заклинской. Человек она горячий, сплошные эмоции, ногти грызет с остервенением, денег никогда нет, но стихи действительно хорошие, и читает без всяких вывертов. Рада я, что встретила ее через десятки лет, будучи профессором и читая античную литературу на Высших литературных курсах Литинститута Союза писателей (на Тверском бульваре, дом знаменит — в нем родился Герцен). Среди поэтесс-слушательниц — а там были и Римма Казакова, и Новелла Матвеева (повышали на курсах квалификацию! вот чепуха — талант живет сам по себе, какая еще квалификация?!) — подошла ко мне Лариса Романенко. Ну и чудеса! Да это наша Клеопатра Заклинская. Живет в Прибалтике, замужем за военным. Фамилия, естественно, другая, а вместо Клеопатры стала Клара Ларисой. Заново познакомились, и я получила в дар хорошую книжечку стихов «Лесные колодцы» (Рига, 1967) (она у меня и сейчас в шкафу). Вышла из нашего узкого кружка настоящая поэтесса. Приятно вспомнить.

Конечно, главное мое прибежище — библиотеки, особенно Историческая, и Иностранная, знакомые мне с первого курса. Там можно сидеть целыми днями — народу мало, время еще военное, за науку многим хвататься рано.

Вот когда с войны придут жаждущие учебы и науки, залы сразу наполнятся, а сейчас благодать. К тому же наши студенты языки иностранные знают плохо, а я могу читать на нескольких, поэтому книг — изобилие. Тут и французов изучаю — диплом пишу у Л. В. Крестовой, как упоминала выше, тут и почему-то привлекающий меня историк Средних веков Огюстен Тьерри[208], а я Средние века люблю и мечтаю ими заниматься, хотя и древность греко-римская меня властно притягивает — вот бы поэзией греков или историей Римской империи, эпохой Цезаря и Августа заняться! А кроме того, русские символисты и Иннокентий Анненский — сколько я их переписывала в свои сшитые самодельные тетрадочки из шершавой, серой, неведомо откуда добытой бумаги (чисто хозяйственная документация, выброшенная за ненадобностью) или на выдранных из книг и словарей последних чистых страницах «для заметок», а то и между строк какой-нибудь завалящей брошюры — все можно приспособить, если нуждаешься.

В библиотеке не только книги. Там мы назначаем встречи с друзьями, свидания. И там же, прихватив с собой что-нибудь съестное, перекусываем — кипяток есть всегда. Не институтская аудитория, а залы библиотечные — вот где главная моя школа на третьем и четвертом курсах института. Совсем неожиданное, но радостное свидание подстерегает меня в старом здании Ленинской библиотеки. Очень я его люблю, этот большой зал с антресолями для людей ученых, известных. Но нас, студентов, уважают, привечают (служители еще сохранились старые, не то что нынешние, непонятно почему попавшие в библиотеки, озлобленные и наглые девицы — деться, видимо, некуда), помогают всячески. Сколько книг, альбомов, журналов я там перечитала на разных языках! И вот никак не могу найти одно издание; решила: пойду-ка к библиографической старушке — она все знает. Поднимаюсь по винтовой лестнице вверх, где библиографический скворечник (люблю эти старинные лестницы, и в нашей квартире на Арбате есть такая, старинная). Оглядываюсь, а старушки нет. Обернулась она, как в сказке, в молодую прелестную скромницу. Взглянула на меня, и мы уже обнимаемся и целуемся тихо, тихо — не шуметь. Это мой давний друг, сестра моего романтического друга в седьмом классе, Вадима (вместе за одной партой несколько лет), Туся (она же Инна по-настоящему) Штерн-Борисова. Началась наша трогательная дружба, скрепленная прошлым и тем чувством, которое питал к Тусе мой брат-изменник. Она ничего не забыла. Мы ездим к Тусе на дачу — лето жаркое, и мы среди поля, под небом со всех сторон открытым, пределов нет, на травке под кустами все рассказываем друг другу, печалимся, и кажется, что прочнее никогда не будет дружбы. Ан нет. Помешали Лосевы. Встреча с ними отодвинула в тень и Тусю-Инну, но сердце до сих пор тоскует, почему нельзя соединить вместе близкие, дорогие мне души? Почему? Нет ответа[209].

Библиотеки устраивают вечера, куда приглашают известных людей. Запомнился один — в «Историчке» — встреча с генералом Алексеем Алексеевичем Игнатьевым (1877–1954), графом, русским атташе в Париже еще до революции (1908–1917). Приняв сторону Советской России как продолжения России имперской, граф помог сохранить в банках Франции 225 миллионов рублей золотом (сведения из энциклопедии), принадлежащих Русскому государству, и уже с 1927 года обосновался в советском торгпредстве в Париже — оказался очень дельным и дальновидным человеком.

Оказав столь важную услугу советской власти, он вернулся в 1937 году на родину, принят был как герой, и все мы зачитывались его книгой «Пятьдесят лет в строю» (она выходила первым изданием в 1939–1940 годах) — ну как же, придворная и высшая военная среда, Пажеский корпус, кавалергарды, адъютантство при генерале Куропаткине в Русско-японскую войну, дипломатические миссии в Скандинавии и Франции — увлекательная жизнь. И вот мы видим очень бодрого (ему под семьдесят) генерала, с гвардейской (не советской) выправкой, рост под два метра, совсем как, судя по фотографиям, великий князь, главнокомандующий русской армией Николай Николаевич Романов (да и Николай I и Александры II и III отличались высоким ростом; исключением был скромный император Николай II — на то его предки генералы, а он только полковник). Прибыл граф с супругой, молодящейся старушкой в какой-то старомодной огромной шляпе (она бывшая эстрадная певичка, но всю жизнь вместе). Нас поразил язык выступавшего перед нами графа — русский язык, сохранившийся в своей чистоте с далеких времен (так, между прочим, говорил в Московском университете профессор моей кафедры классической филологии Александр Николаевич Попов; его приглашали обычно в Малый театр проверять речь актеров, играющих в пьесах конца XIX и начала XX века), а помимо того, он как аристократ грассирует слегка и русские слова французского происхождения произносит именно по-французски. Замечательно, что он советскую власть именовал «советским режимом» и произносил это regime так изысканно и аппетитно, как будто никакого отношения к Советам не имеет. Ему задавали вопросы, он снисходительно (с высоты своего огромного роста) отвечал, a madame кивала головкой, и перья на шляпе колыхались. Все дружно провожали эту экзотическую в наших глазах пару. Зато запомнилось.

Кончалась студенческая жизнь, но меня, как ни странно (анкета плохая, а как известно, у нас главное — анкета и отдел кадров), рекомендовали в аспирантуру. Думаю, что дело было не в моих отличных отметках, курсовых и дипломной работе, а в Александре Зиновьевиче, который перед своим отъездом в Ойрот-Туру обещал маме помочь ее дочери.

И, как всегда, вопрос: в какую же аспирантуру, на какую кафедру? Не знаю, как быть, какой путь выбрать. Меня привлекают и Средние века (конечно, Запад), и мир прекрасных богов, героев, поэтов, владык и завоевателей — Древняя Греция и Рим. Начинаются переживания, раздумья, советы, даже переписка с дядей Леонидом Петровичем. Владимир Иванович Чичеров, мой давний благожелатель (о нем выше), советует заниматься античностью, древнее как-то безопаснее (он ведь знает мою биографию), тем более что в институте открылось новое отделение, классическое, и кафедрой заведует профессор Николай Федорович Дератани[210], который перед самой революцией защитил магистерскую диссертацию об Овидии на латинском языке, последнюю в Московском университете. Я еще новичок в хитросплетениях человеческих отношений, и особенно с подкладкой интриганской. Я ничего не знаю о профессоре Дератани, который принесет много страданий и Алексею Федоровичу Лосеву, и мне, — настоящий злой гений.

А вот есть еще профессор Нусинов[211] — это зарубежная кафедра, где сосредоточена вся премудрость от Средних веков до двадцатого века. Расхрабрилась и подошла к профессору с козлиной бородкой (есть что-то напоминающее Троцкого). Говорит с акцентом и голосом недовольным — потревожила какая-то мелюзга-студентка. Что, что? Какая аспирантура? Кто прислал? Никто? Замолк от удивления. Как это никто? Так не бывает. Никакой аспирантуры. Спасибо профессору Нусинову, что отказал мне в аспирантуре. Как хорошо, что я такая наивная дурочка вовремя выслушала его отказ, и надо сказать, он меня не огорчил.

Уж очень неприятный оказался мой высокоученый собеседник — стояли, помню, среди колонн греческого дворика. Не дай Бог у такого быть в аспирантуре. Но я благодарна профессору Нусинову за его честный отказ, без оговорок и уверток. В этом благо.

А вот классическая филология оказалась настолько забыта властями, что даже единственный партийный среди всех профессоров-классиков Н. Ф. Дератани не побоялся моей анкеты и принял в аспирантуру кафедры классической филологии. Более того, он стал моим научным руководителем и гордился чрезвычайно таким приобретением, так же, как потом неистово ненавидел, уяснив, что я — ученица не его, а опального Лосева, и готова всеми силами защищать гонимого.

Пришлось в июне сдавать экзамены в аспирантуру. Как помогли мне мои домашние занятия латинским языком и греческим, сначала с М. Н. Петерсоном на I курсе, а потом самостоятельно. Кончилось все благополучно. Сдала, едва живая от страха. Как же не испугаешься, если отвечаешь человеку по виду, ну совсем как папский кардинал со старинного портрета — и черная шапочка на голове, а пальцы тонкие, и постукивает ими по книге — лежит перед ним раскрытый Ксенофонт, но он на страничку и не смотрит — наизусть знает и еще мне подсказывает, и видно, надоело ему нас, нескольких дураков, экзаменовать по тексту, всем гимназистам давно известному, поэтому нетерпеливо постукивает еще и ногой по полу — стук, стук, стук… Человек этот, который задает вопросы и, почти не ожидая ответа, от нетерпения сам себе отвечает, и есть грозный профессор Лосев Алексей Федорович; фамилию, адрес и телефон его я старательно и спешно кривыми буквами записываю потом в свою книжечку, когда его назначили мною руководить в изучении и чтении греческих писателей и поэтов. Осенью следовало приступить к занятиям.

Страшным сном прошел греческий экзамен. Чтобы проснуться, надо немедленно ехать к маме. Собралась быстро, но без пропуска — никуда, ведь все еще война, хотя тучи ее уходят на Запад. Иду в милицию, вблизи нашей Усачевки, там нас, студентов, своих соседей, знают хорошо. Висит огромная карта, и начальник, изучая меня, говорит: «А Орджоникидзе — это не на границе с Турцией? Иначе не пустим». Мы с ним вдвоем проводим географическое исследование, и хлоп, печать на пропуске и закорючка — гуляй целых два месяца.

Думаете, что теперь можно нормально сесть в пассажирский поезд? Ошибаетесь. Во-первых, это не пассажирский, а теплушки с нарами, а во-вторых, чтобы билет добыть, надо одному человеку (он промышляет у нас в общежитии, но он верный, не подведет) хлебную карточку на месяц. Вот так. Делать нечего, поступаю как вся наша бездомная и полуголодная студенческая братия, стремящаяся домой, якобы на хлеба родительские. Едем долго, но не очень, не месяц, а всего лишь неделю, и в теплушке действительно тепло, лето ведь в разгаре, народ студенческий веселый. Мимо, мимо разбитых станций и вокзалов, городов — и всюду брошенная военная техника — танки, орудия, какие-то скелеты обгорелые вокруг, горы железа, груды кирпичей. Неужели это все будет жить? Восстановят, и даже довольно быстро, хотя бы фасады вокзалов. Я в этом удостоверюсь на будущий год, на новое лето. А пока бездумно болтаем друг с другом, и только сердце как-то особо схватывает, когда вдалеке вижу какие-то холмы, предгорья, южные тополя, и встают из далекого прошлого близкие слова: «Минеральные Воды», «Прохладна