Сегодня и вчера [Евгений Андреевич Пермяк] (fb2) читать онлайн

- Сегодня и вчера 3.68 Мб, 712с. скачать: (fb2) - (исправленную)  читать: (полностью) - (постранично) - Евгений Андреевич Пермяк

 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Евгений Пермяк Сегодня и вчера

Сказка о сером волке Роман

I

Все ладилось у Петра Терентьевича Бахрушина, и казалось, неоткуда было ждать даже самого малого облачка, которое могло бы омрачить это ясное утро.

После объезда полей и участков, довольный увиденным, он пребывал в самом разотличном состоянии. Кукуруза пошла в такой рост, что хоть не уходи с поля. Коровы, несмотря на жару, не сбавляли удоя. Наконец прибыли долгожданные двадцать четыре тонны кровельного железа. Солнышко и то словно подмигивало в этот день удачливому председателю. Теперь ему только жить да жить. Пятьдесят семь лет — невелики годы. Если все так же пойдет и дальше, то старость может и повременить со своим приходом.

И в личной жизни тоже одни радости. В Невьянске родился третий внук: Петя. Нынче все они соберутся в дедовском доме.

Хорошо быть дедом. Честное слово, хорошо. Это какое-то второе отцовство. Только осмысленнее… И как бы… ну, что ли, увесистее. Громче.

Разнуздав и привязав к правленческой коновязи Жимолость, Петр Терентьевич поздоровался с приезжими плотниками, торопливо прошел в старый, тесный председательский кабинет. И там, будто по его заказу, из приглушенного настольного репродуктора послышался ласковый «Танец маленьких лебедей».

Музыка — добрая спутница Петра Терентьевича. И в нелегкие годы его жизни он обращался к ней со своими раздумьями.

Человек сердечный и тонкий, Бахрушин огрублял себя, точно стесняясь показать людям свой мир чувств и переживаний. Не всегда удобно седеющему человеку, да еще занимающему видное положение, восторгаться чарующей мелодией, которая, смолкнув сейчас, продолжает звучать где-то в забеленной временем голове.

Дослушав «Танец маленьких лебедей», выключив репродуктор, Петр Терентьевич подошел к письменному столу и увидел под старинной фунтовой гирькой продолговатый белый конверт, оклеенный иностранными марками, с адресом, написанным на двух языках.

— Сашунька! — позвал он секретаря-машинистку. — Где ты?

Вошла худенькая белокурая девушка в легком, маркизетовом сарафанчике.

— Я тут, Петр Терентьевич. Сводку перепечатываю.

— Оказывается, письмо какое-то пришло, а ты хоть бы что…

— Так я же не хотела мешать… из «Лебединого» ведь передавали…

Петр Терентьевич посмотрел на девушку и с напускным безразличием сказал:

— Неужели из «Лебединого» А я как-то мимо ушей пропустил.

— Да ладно уж, Петр Терентьевич, — улыбнулась девушка. — При мне-то зачем вам так говорить? Лебедята-то все еще, наверно, у вас перед глазами скачут.

— Может быть. Только теперь время служебное, А мы тобой люди солидные. Так или нет?

— Наверно. Особенно я.

Бахрушин расхохотался.

— Откуда письмо, Сашуня?

— Из Америки, Петр Терентьевич.

— Из какой Америки?

— Из Нью-Йорка, Петр Терентьевич. Вот. Тут написано.

Бахрушин надел очки и прочел на конверте:

«Господину президенту колхоза Бахрушину Петру Терентьевичу».

— Да кто же меня может знать в Америке по имени и отчеству?

Девушка не ответила.

— Это письмо, вернее всего, о бычках, — высказал догадку Бахрушин. — У нас нынче пять племенных бычков на экспорт берут. Что ж ты не вскрыла, не прочитала? Доложила бы.

— Я не должна была вскрывать это письмо, Петр Терентьевич…

— Это почему, если у тебя от меня допуск ко всякой переписке?

— А к этому письму меня никто не допускал, — ответила Сашуня, понизив голос и опустив голову.

Разглядывая далее конверт и прочитав имя отправителя, Бахрушин вдруг умолк. Рука его дрогнула. Кольнуло в пояснице. Пол слегка качнулся. На мгновение потемнело в глазах, потом снова стало светло. Даже слишком.

— Сашуня, ты иди и допечатывай, что там надо… Да выдерни ключ из двери, чтобы минут с десяток ко мне никто не входил.

Девушка ушла. Бахрушин медлил с распечатыванием письма.

«Значит, не без колокола звон», — вспомнил он о слухе, дошедшем до него еще в прошлом году.

А слух состоял в том, что брат Петра Терентьевича Трофим, считавшийся убитым сорок лет тому назад под Омском, живет в Америке.

На это никто тогда не обратил внимания, тем более что слух принес прожженный враль и забулдыга фотограф, кочевавший из одной районной газеты в другую, Васька Тутышев.

А теперь не оставалось сомнений — Трофим жив.

Петр Терентьевич неторопливо вскрыл конверт и вынул вчетверо сложенное письмо, из которого выпала фотографическая открытка.

С открытки глядел человек лет шестидесяти или более. Бритый. В шляпе. В хорошем клетчатом пиджаке. При галстуке.

Это был Трофим. Постаревший и обрюзгший, но не потерявший крутого излома поседевших бровей. Та же знакомая отцовская горбинка на носу, тот же широкий лоб и та же ямка на подбородке. Он смотрел со снимка на Петра Терентьевича не заносчиво, не возвышая себя над ним, а даже наоборот — глаза Трофима показались Бахрушину усталыми и скорбными.

Бахрушин имел обыкновение прежде разглядеть нового человека, а потом начинать с ним разговор. Так он поступил и теперь. Рассмотрев Трофимову карточку, он принялся читать письмо, отпечатанное на пишущей машинке куда более четко и опрятно, чем это делала правленческая машинистка Сашуня.


«Мая, 12 дня, 1959 года,

город Нью-Йорк.

Любезный брат мой Петр Терентьевич!

Не удивляйся, мало ли чего не случается на белом свете. Хотел я прожить мертвым для тебя, для первой моей жены Дарьи Степановны, для всех, кто меня знал. Да не сумел.

После того как я отступил с Колчаком из родных Бахрушей, мне много пришлось постранствовать. От Колчака я убег под городом Омском. Потому что я раньше других понял, что ему скоро будет полный разгром, и я не захотел ради оттяжки этого полного разгрома класть свою молодую голову. Перебежать фронт к красным я тоже боялся, потому что не мог ожидать пощады даже от тебя, моего родного брата. И я подался в Шанхай. А из Шанхая уплыл искать счастья в Америку. Потому что мне в России ни от какой власти пощады ждать было нельзя. Если бы даже взяли верх белые, они бы меня тоже прикончили как дезертира. Ведь я же убег из ихней армии.



В Америке спервоначалу жилось мне впроголодь. А потом я повстречал русских кержаков. Они-то меня и пристроила работать на ферму в Нью-Йорк штате, к одному старому и богатому фермеру до имени Роберт. Этот Роберт мною дорожил, а потом он помер, и я женился на его вдове по имени Эльза. Она на семь лет старше меня. У нее от Роберта дочь. А у меня от нее никого не было, и теперь-то уж, само собой, никого не будет. По званию я считаюсь фермером с наемным трудом. Несмотря на это, ваш посол уважил мое чистосердечное прошение, в котором я, как принявший молоканскую веру, ничего не утаил, и велел впустить меня в Советский Союз на тридцать дней, не считая проезда туда и обратно. И наш департамент тоже не усмотрел в том, что я должен повидать брата и родное село, ничего противоречащего. За меня хлопотал Джон Тейнер. Он пишет разные разности в газетах и поедет со мной, чтобы описать, как я приеду в родное село и как я там буду жить. К тому же я, как молоканин, не должен умереть, не вымоливши не для себя, а для своей души прощения на коленях у тебя и у Дарьи Степановны, которую я бросил ради того, что боялся умереть молодым.

И если ты не простишь меня, Петрован, и не пустишь посидеть в доме, где я родился и вырос, то я хотя бы, как странник, постою под родимыми окнами, посижу на могиле отца и матери и отбуду обратно в Нью-Йорк штат на свою ферму.

Про тебя и про Дарью мне прочитали из ваших газет, где было напечатано про то, что вас вознаградили за новую породу коров орденами. Тогда-то я и возымел желание безотлагательно побывать в Бахрушах.

Знай и верь мне, мой брат Петрован, что я еду с открытой душой. Кормить себя не заставлю. Мне наменяли вашей валюты достаточно. Не имей и ты зла на меня. Встреть меня тоже с открытой душой, если даже мои грехи незамолимы перед тобой и перед моей первой женой, Дарьей Степановной.

Жить нам, Петрован, теперь уж осталось не так долго, и мы должны расстаться на этом свете как люди. Спорить нам тоже больше не о чем. Ты это поймешь, когда я тебе расскажу все без утая и откроюсь перед тобой, как на духу».

Далее следовала подпись с твердыми знаками написанная дрожащей рукой:

«Трофимъ Т. Бахрушинъ»


Четырежды перечитав письмо, стараясь как можно больше увидеть не столько в его строках, сколько сквозь них, Петр Терентьевич позвал Сашуню, попросил ее отвести Жимолость на конный двор, а сам принялся звонить в гараж, чтобы ему выслали «какую ни на есть машину, хоть бы даже самосвал».

Не прошло и десяти минут, как Бахрушин мчался на большой пожарной машине в райком.

II

И Дарья Степановна, «похоронившая» сорок лет тому назад своего мужа Трофима, в этот же день получила письмо из Америки. Письмо было доставлено молоденькой почтальоншей Аришей в телятник, где в ожидании ветеринара находилась Дарья Степановна. Оказавшись не при очках, она попросила Аришу, доводившуюся ей дальней родней по второму мужу, прочесть письмо.

Письмо сокращенно повторяло написанное Петру Терентьевичу. Неожиданность известия произвела на Дарью впечатление куда большее, нежели на Бахрушина. Но самолюбивая женщина постаралась скрыть это.

Ариша, надеявшаяся удивить село пересказом письма, так неожиданно прочитанного ею, спросила:

— Что же теперь будет-то?

Дарья Степановна, мельком взглянув на полученную вместе с письмом фотографическую открытку, как бы между прочим заметила:

— Может быть, для тебя, Оринька, и занятно было читать такое письмо, а для меня оно как непрошеный сон, который забываешь, едва откроешь глаза.

— Что и говорить, тетя Даша… Сны, как и письма, не спрашивают, когда им прийти. И другой раз до того нахально приходят — даже и не знаешь, что с ними делать.

На это Дарья ответила Арише:

— А что же тут не знать-то? Если они такие бессовестные, так нечего с ними и церемониться…

Ариша насторожилась, а Дарья Степановна принялась рвать фотографическую карточку на маленькие клочки и бросать их в сточный желоб телятника. И когда она собралась поступить так же с письмом, Ариша остановила ее:

— Что ты, теть Даш… Петру Терентьевичу надо показать…

— Пожалуй, что так, — согласилась Дарья. — Передай тогда его председателю. У меня сегодня прививка в телятнике, и мне как-то не до Америки и ни до кого.

Хотя Дарья Степановна и пыталась скрыть волнение, вызванное письмом, все же зоркая почтальонша заметила бледность на ее лице и верный признак потери спокойствия — подергивание левого века. Значит, все это не было безразлично для нее, и читай бы она письмо сама, может быть, клочья фотографической карточки не уплывали бы теперь, желтея и коробясь, в желобе стока.

— Сегодня же лично вручу Петру Терентьевичу, — весело пообещала Ариша, довольная предстоящим приездом загадочных американцев.

Девушка, покинув телятник, оставила Дарью с ее думами и воспоминаниями, а они, нахлынув теперь, шумели в ее голове так суетно, что ей, может быть впервые в жизни, было трудно разобраться в путанице чувств и решить, как она должна себя вести дальше.

Пусть Трофим был отцом ее старшей дочери. Надежды, но ведь он никогда не видел ее. Он даже не знает, есть ли у него дочь или сын. Да и захочет ли Надежда признать ожившего «мертвеца» своим отцом: она называет этим большим словом другого человека, воспитавшего и любившего ее… Но все же она порождена Трофимом…

Можно переписать метрики, изменить отчество, фамилию, считать трижды расторгнутым брак, но, несмотря на это, Трофим и Дарья навсегда останутся отцом и матерью Надежды.

Можно разорвать или сжечь отпечаток лица Трофима на фотографической бумаге, но нельзя уничтожить его черты — в изломе бровей, в повороте головы и характере — у Надежды.

Никогда не идущая на уступки человеку память не может солгать, приуменьшить, прибавить, зачеркнуть или хотя бы изменить минувшее, прожитое, перечувствованное.

Напрасно Дарья, обороняясь от воспоминаний, наступающих на нее, требует у своей памяти забыть короткую жаркую пору своей юности. Память не хочет этого.

Ветеринарный фельдшер пришел и занялся вместе с молодым практикантом прививками племенным телятам. И, кажется, можно бы умолкнуть памяти и перестать думать о том, что было так давно и что непристойно будить на пятьдесят восьмом году Жизни. А память не щадит Дарью и, как во сне, наяву сменяет одно видение другим.

Вот она, старая улица Бахрушей, где под раннюю ненастную пасху ее впервые увидел Трофим и познакомился с нею…

Вот он, дальнешутемовский черемуховый лог. Белый-белый… И она, под стать цветущей черемухе, в белом платье, крадучись пробирается по Трофимовым засечкам на деревьях в зеленый тайник…

А вот большая горница в доме Трофимова деда — тряпичника Дягилева. Свадебное застолье. Кружится голова от любви и счастья. Трофим не сводит с нее глаз… А потом молится на нее, до утра стоит перед нею на коленях, будто не веря, что они уже муж и жена…

Нет, память не хочет найти даже малого темного пятнышка в ее первой и, может быть, единственной любви. Конечно, потом тоже были хорошие чувства к Артемию… Но это были другие чувства. Может быть, и лучшие, но другие.

И если б Трофим на самом деле умер тогда под Омском, а не сфальшивил, заставив другого написать о его смерти письмо, то, может быть, и можно было простить его, как заблудившегося человека. А теперь — он жив. Он сознательно тогда, ради своей жизни, бросил и растоптал ее… Значит, ему было все равно, где бы ни жить, с кем бы ни жить, лишь бы жить.

У него и теперь, видать, недостало простого уважения к ней. Ведь не для ее радости он вздумал объявиться живым, а для себя. Подумал бы: зачем ей надо видеть его через сорок лет?

Зачем? На что?..

Шляпу завел, да ничего не накопил под шляпой.

Он хочет выпросить прощение. Пускай… А зачем оно ему? Что оно изменит в его жизни? Для самочувствия? Для облегчения? А это значит — тоже для себя.

А что же для нее?

Подумал ли, бесстыжий, что самое его письмо теперь как сальное пятно на ее ничем не замаранной жизни? А если он явится сам… Это уж не пятно, которое легко замыть прямыми и открытыми словами. Если он явится, то ей придется объяснять народу гораздо больше, чем Арише о письме. Пойдут расспросы, и дня не хватит на ответы.

Не выйдет, мистер Т. Бахрушин! Не будет этой встречи.

Ни с ней, ни с дочерью Надеждой, ни с внуками. Нет их для него. Другие — как хотят. Всякий решает за себя. Не посол же ведь, не представитель какой-нибудь, к которому нельзя не выйти, не пригласить отведать хлеба-соли…

Турист! Ну и туриствуй как угодно. Она-то тут при чем? И если уж он хочет ее помнить, так пусть помнит той, какой она была. Зачем же ей теперь показывать себя в этом возрасте?

Она не встретится с ним ни за что. Это решено…

— Говорят, письмо какое-то вы, Дарья Степановна, из Америки получили? — вдруг ни с того ни с сего спросил фельдшер, сделав прививку очередной телке.

«А откуда тебе это известно?» — хотела было спросить Дарья Степановна, но, тут же догадавшись, откуда известно фельдшеру о письме, ответила:

— Да, Иван Кузьмич, я получила письмо с того света. Да только оно ко мне имеет мало касательства. К племяннику хочу поехать. В Кушву.

— Зачем это вдруг?

— Затем, чтобы без меня к другим людям это письмо имело меньше касательства, — пресекла она показавшийся ей неучтиво начатым разговор и ушла из телятника.

III

Немного времени понадобилось, чтобы «американское письмо», пересказанное Аришей с добавлениями и домыслами, вызвало оживленные пересуды не только в Бахрушах, но и в соседних деревнях.

Заговорили старые, казавшиеся навсегда умолкнувшими годы. Вспомнились далекие семейные подробности первых Бахрушиных, по фамилии которых и была названа нынешняя «столица» объединенного колхоза.

Если собрать только самое интересное, рассказанное в эти дни, то едва ли нашлось бы перо, способное перенести все это на бумагу.

Глубже и старательнее других перекапывали старину Тудоевы. Воспоминания семидесятилетнего шеф-конюха Кирилла Андреевича Тудоева и его жены Пелагеи Кузьминичны, или в просторечье Тудоихи, заслуживают наибольшего доверия, хотя эти люди, склонные к сказительству, и отдавали чрезмерную дань приукрашиванию прошлого.

Сейчас мы, отобрав из рассказанного стариком Тудоевым главное и отжав из этого главного излишнюю велеречивость, узнаем, как началась рознь между двумя братьями Бахрушиными, родившимися под одной крышей. Пусть этот экскурс в прошлое займет добрых три главы, но это необходимо для понимания дальнейшего.

Вот как выглядит сокращенное повествование Кирилла Андреевича Тудоева.


— Там, где теперь стоит бахрушинский дом, годков семьдесят тому назад жалобно догнивала горемычная избушечка на одно окно. Жил в этой избе чернявый мужик Петрован, а при нем сын Терентий, отец нашего председателя, Петра Терентьевича.

Терентий Бахрушин был собою ладен и статен. Смолевых кудрей на три бы головы хватило, и ума тоже было достаточно на четырех волостных писарей того времени. Росту, силы и всего прочего хоть отбавляй. Редкую девку в жар-холод не бросало, когда Тереша по улице шел и растягивал выбеганную им на потешных бегах двухрядную венку.

А достатку у Бахрушиных не было. Кобыла пегая о трех ногах да коровенка чуть побольше нашей складской собаки. Земля хоть и была, да мало. Хлебушко только для души сеяли, а для брюха его при заводах зарабатывали. Руду на тачках в доменные печи закатывали. Заработки были такие, что новой избы не поставишь и хорошей одежи-обужи тоже не справишь. Вот и задумал Петрован Бахрушин женить своего сына Терентия на богатой. Была такая. Тряпичникова дочь. Домна Дягилева. Ее отец не пахал, не косил, а рыскал по нашей округе, тряпки да кости, рога да копыта вынюхивал, на разную шушеру-мушеру выменивал. Дом Дягилева и по сю пору стоит. К нему наш старый клуб прирублен.

По старой мерке Трофим Дягилев у нас в Бахрушах козырем слыл. Двор крытый. Четыре амбара. Семь лошадей. Три работника по скупке рогов да тряпок. А дочь одна. Лицом хоть и не вышла, телом тоже не удалась, зато приданого за ней было чистыми деньгами тысяча, не считая остального-прочего. А по тем годам тысяча это табун коней в сорок голов, а то и в пятьдесят, если необъезженных у степняков закупать. Только одних шуб, сказывают, у нее было четыре. И одна из них лисья. А уж про тряпье и говорить нечего. На дню по три полушалка меняла — Терентия завлекала. А Терентий и ухом не шевелил. Другую во сне видел. Лушу. Лесникову дочь из Дальних Шутем.

Луша росточка была малого, а красоты сильной. Не одну ночь, не одну весну Терешина гармонь по лесниковой дочери убивалась. Даже старухи вчуже подолами слезы утирали, когда слышали, как по ночам за рекой венка тоскует — Лушу зовет.

Только не всех гармонь разжалобить может. Особенно нужду. А нужда в тот год была — дальше некуда. Хлеб вымок, и деревенских на заводы брали худо. То ли спросу на железо не было, то ли прогар какой случился. Хоть по миру иди…

Видит Петрован, что тряпичникова тонконогая оглобля при людях к Терентию в упряжку просится. Да и тряпичник Дягилев тоже, надо думать, не зря трешки-пятерки Терешкиному отцу ссужал и назад не брал. Намеки подавал. А пять рублей по тем временам — две овцы с гаком. Или соха с хорошим лемехом. Деньги!

Долго раздумывал отец Терентия. Соображал, прикидывал, то и это принимал во внимание, а потом как-то надоело ему слушать венскую малиновую тоску. И он решил сказать сыну сыромятным чересседельником свое последнее отцовское слово.

Стихла заливистая, голосистая плакальщица. Повеселела желтозубая жердь Домна Дягилева. Залилась неутешными слезами у лесника ягодка-земляниженка. Запели девки в Бахрушах:

Закатилось… Ой, да закатилось
Солнце красное за синий лес…
Получил отец в задаток половину приданого: пятьсот рублей. Бревен купил, плотников нанял, потому как немыслимо было невесте с четырьмя шубами да с пятью сундуками в бахрушинскую малуху об одной раме въезжать.

Вошла Домна в новый дом купленного для нее Терентия. Навела красу-басу в больших горницах. Не домотканые, а в Тюмени купленные половики постлала, филейные шторки повесила, горку с золоченой посудой поставила. Белым самоваром поклонилась Домна свекровке Бахрушихе, злоказовское сукно свекру поднесла. И что ни праздник, то новое подношение.

Не жалел тряпичник Дягилев платы за купленного зятя. Самый первый граммофон у нас, в Бахрушах, запел именно в доме Терентия. Запел этот граммофон, когда Дягилев дедом стал, а Домна — матерью.

Теперь-то уж прощай навечно, земляника-ягода! Граммофон на все село нерушимую привязку мужа к жене славит. Эту-то привязку в честь деда-тряпичника Дягилева Трофимам окрестили.

Весело пел граммофон, а недолго. Попу допевать пришлось. Мало пожила после крестин роженица. С неделю. Не по соломинке был колосок, не по ветке яблоко. Пудовым ребенком родился Трофим. Дягилев при всей родне на тряпичном безмене внука взвешивал. Богатырским весом похвалялся. А вес-то его матери жизнь перевесил…

Скончалась Домна. Овдовел Терентий. Приуныл Дягилев. А моя суженая Пелагея Кузьминична только-только на свет появилась… Ее-то маманя, моя будущая теща, и пожалела осиротевшего мальца. Двоих стала грудью кормить. Стало быть, маленького Трошку и мою Палашеньку. А отсюда вы можете сделать организационные выводы. Значит, Трофим Бахрушин и моя жена — молочные брат и сестра. А коли так, пусть она дальше рассказывает, а я трубочку пока покурю.

IV

Продолжение этого рассказа, по признанию большинства бахрушинских стариков, в устах Пелагеи Кузьминичны Тудоевой звенело куда лучше.

Поэтому пусть она и продолжит прерванную нить повествования.

Вот ее голос:


— Дням да неделям, месяцам да годам солнышко свой счет ведет, а язык свою меру знает. Десяток слов складно сложил — десять лет в побывальщине прожил…

Году не прошло, как Луша простила Терентию его сыновнюю покорность родителю. К тому же в те поры люди под богом ходили, во всем божий промысел видели… Простила Луша и Домну Дягилеву за то, что та у нее суженого увела. И как не простить, коли Домна за это смерть приняла. Не одна Луша так судила, все так промеж себя думали, всем селом Лушу за Терентия сватали. На что старый лис Дягилев — и тот на свадьбу сулился. Его ведь внук у Терентия рос. Как о хорошей мачехе для внука не порадеть!

Пошла Луша перед венцом на Домнину могилу. Посадила там невымерзающий многолетний розан и дала нерушимую клятву покойнице быть родной матерью маленькому Трофиму. Такой она и была до смутного года, когда пришел Колчак… Ну, да не будем вперед солнышка забегать. До Колчака-то Луше еще лет восемнадцать жить надо.

Вошла Луша в дом суженого. Посветлело в доме Терентия. В материнскую холу попал годовалый Трофим. Утром, только откроет глаза, Лушу матерью кличет. Как не любить такого мальца, коли он от голоса до волоса, от глаз, от лица до последнего родимого пятнышка в Терентия уродился. Будто Домна для него была как чужое гнездо для кукушеныша…

А вскорости Лукерья и своего сынка принесла. Нашего председателя колхоза. Мала я была тогда, а помню Петра Терентьевича у материнской груди. Он тоже, как и Трофим, родился тяжеленьким боровком, с нелегким норовком. Таким и теперь остался. Что в голову войдет, колом не выбьешь. И помяните мое слово, переведет он всех нас из старых Бахрушей в новое Бахрушино… Ну, да не будем счет годам путать, старое с новым в одном корыте мешать.

Расцвела Луша после родов. Еще краше стала, чем в девках была. Никакая одежа ей красоты убавить не могла. В холстине лебедем плыла. В дерюге, королевной ходила. Терентий ее только на божницу не сажал. На руках из бани носил. И свекровь со свекром Лушу почитали. Как-никак совесть-то мучила. Они ведь, а не кто-нибудь Домну Терентию высватали. Хоть и не поминали об этом, а помнили.

Тряпичник Дягилев тоже оказывал ей всякое. Подсоблял чем только мог. Раскошеливался. Одаривал Лукерью. Названой дочерью величал. Богоданной матерью называл. А на уме свое держал. Наследником своего тряпичного дела внука Трошеньку видел. Время выжидал. Что ни говори, от родного отца сына не отберешь. А когда станет на ноги Трофим, сам в дедов дом придет. Для кого-то ведь были полошены в Сибирском торговом банке семь тысяч рублей. На кого-то записан дягилевский дом… А пока да что — ладить надо. Надо любить ненавистную Лушку, возить ей шелковые полушалки с ирбитской ярмарки, гладить по головке ее отпрыска Петьку.

Если умным хочет быть волк, у лисы повадку перенимает.

Так оно и шло до поры до времени. А как время пришло, продрался тряпичник к Терентию за то, что не может он после церковноприходской школы учить Трофима в городе. Переманил внука в свое тряпичное логово и стал ожесточать его сердце не только против мачехи, но и против родного отца. Долго, видно, старик выискивал да копил в себе змеиные, гадючьи слова, коли сумел отколоть Трошку на четырнадцатом году, от бахрушинской семьи. Сумел внушить внуку, что его покойную мать никогда не любил Терентий. Не брезговал серый волк в лютой злобе и напраслиной. Плел, будто Домна не от родов померла. Наговаривал, что будто Лушкины лесные чары свели Трофимову мать в могилу…

Знал серый, что делал. Умел кривить своей тряпичной душой. Вымещал зло за свои денежки, за дом, в котором жили Бахрушины. Волчонком растил внука старик.

Трошке еще и шестнадцати годов не минуло, как дедово прозвище «серый волк» на него перешло.

Чужим стал Трофим родному отцу. Дед теперь для него был одним светом в глазу, бабка — родимой матерью, а тряпье да кости, рога да копыта — наживой. Тоже стал рыскать молодой волк по нашим деревням и не одни рога да копыта высматривать… Скупал все, на чем можно было нажиться. Скотом переторговывал, сбруей — и той у несчастных пропойц не брезговал. Водку бутылями при себе возил, чтобы не утруждать горемык в кабак бегать…

Вот еще когда у двух братьев дорожки разошлись в разные стороны. Один волчьей тропой побежал, свою добычу вынюхивать. Другой — трудовой дорогой с народом пошел, для всех счастье добывать. Только об этом другой разговор. И для него, пожалуй, мой бабий голос тонок будет. К тому же Кирилл лучше знает про то, как Трофим беляком стал, а наш Петр Терентьевич с семнадцати годов за советскую власть воевал.

V

Теперь опять следует послушать рассказ старика Тудоева.

— После того как грянул гром и сотряслась вся наша земля и я, испрораненный, испрострелянный, приковылял на костылях в Бахруши, советская власть в полную силу окоренялась.

К той поре нашему Петру Терентьевичу совсем еще мало годов было, а он уже, как сочувствующий, в народной милиции добровольцем состоял. А Трофиму двадцать стукнуло, и у него была тайная зазноба. Сирота из Дальней Шутемы. Даруней звалась, по метрикам Дарьей значилась, по отцу Степановной величалась. Узнаете, о ком речь идет?

И была тогда Дарунюшка как березка весной. Гибкая, да не хлипкая. Все умела. И хлебы пекчи, и мыть, и стирать… В доме изобиходить, корову подоить. И грамоте знала… Умела читать и писать и на счетах считать… За это-то и подобрал ее старик Дягилев. Работницей в дом взял сироту, а того и не знал, что Даруню Трофим к деду подослал. До свадьбы, стало быть, свою невесту сумел в дом ввести. А у тряпичника для Трофима другая была на примете. Тоже ни кожи, ни рожи, как у Домны-покойницы, зато в придачу к ней лавка. Бакалейная. Хоть и отобранная лавка была под какой-то там склад, а надежда не терялась… Дягилев только для виду на своих воротах красный флажок пристроил да всякие слова против царя и буржуев говорил, а про себя свое держал. Другую власть ждал. Умел волк овечкой прикидываться. Думал: как в пятом году, пошумят, побунтуют, и все дело опять царем кончится.

Поладил Дягилев с бакалейным лавочником. Икону снял, крест целовал в том, что Трофим его зятем будет.

Знал Трофим, что Даруня деду не по нутру придется. Знал, да поплевывал. Потому как молодой волк входил в полную силу. Сумел подглядеть, куда дед зарыл не доверенные банку деньги. Перекопал Трошка горшок с дедовским золотишком в другое место. В свое. И если спросит дед, куда делись николаевские рыжики, то откуда об этом знать Трофиму, коли он про них «и слыхом не слыхал и видом не видал»…

По своему образу и подобию воспитал милого внука серый волк Дягилев.

А вскоре опять темнеть стало. В Уфе белое правительство объявилось. Притихшая нечисть голову начала подымать. Мобилизация. Трошка, само собой, сбег. Говорят, в лесу с какой-то бандой отсиживался, и будто бы эта банда звалась «серые волки». Правда это или нет, сказать не могу. И звалась ли эта банда по Трофимову прозвищу, которое на него с деда перешло, тоже не знаю… Только я сам видел: перед тем как прийти Колчаку, молодой серый волк белым волком обернулся. Да и один ли он? Кто-то же звонил в колокола… Кто-то же встречал колчаковский батальон с иконами. Белые — из лесу, а красные — в лес.

На полукровном дягилевском жеребце прискакал Трофим сам-пят к родному дому… И к отцу, к Терентию:

«Где Петька?»

«А зачем тебе он?» — спрашивает родной отец родного сына.

Спрашивает и в глаза Трофиму глядит. Родитель ведь, со своей кровью разговаривает.

Тут Трофим, сказывают, не вынес отцовского взгляда. Отвел глаза и давай плести то да се:

«Я, тятя, спасти его хотел. Глаза ему открыть. Поручиться за него хотел».

Ничего на это не сказал Терентий сыну. На этом и разошлись. А Трофим за Урал ускакал. Москву брать задумал, под малиновый звон в Кремль хотел въехать.

А мы с Петькой, или, как бы сказать, с Петром Терентьевичем, в лесу хоронились. Луша хорошие места знала. Начнешь нас искать — себя потеряешь. А лесникова дочь там как дома. Даже пельмени нам носила. Зимой только худо было… Хоть и суха и тепла медвежья берлога, а все-таки для человека она не жилье… Ну, да незачем себя героем выставлять. Выжили — и слава тебе… Лукерья Васильевна. Она нам о близком конце белой власти сказала. Беженцы в городе обнаружились. Кто побогаче, в Иркутск, в Красноярск без пересадки подались. А прочая «бакалея» на конях от фронта текла.

Вскоре и Трофим в Бахрушах объявился. На Москву шел, да до Казани не дошел. Раненый приехал. Ранешка, сказывают, была так себе, царапина. А доктор ему срок ранения все продлевал, да продлевал. На деньги тогда какую хочешь бумагу можно было выправить. Хоть попом, хоть дьяконом в паспорте назовут. Лишь бы наличные. Ну, да не в этом соль… А, соль в том, что другая рана у Трофима не заживала. В сердце. Любил Трофим Даруню. Не меньше, чем отец его Терентий Лушу любил… Видно, не вовсе старик Дягилев остудил Трофимово сердце. Не всю, видно, отцовскую кровь отравил…

Закон принял с Даруней Трофим. В город свез. Форменной женой, Дарьей Степановной Бахрушиной, ее в дягилевский дом ввел.

Мало только пришлось Трофиму в меду купаться, в лазоревых Даруниных глазах себя видеть. Загремели красные пушки за городом. Потекли беляки на Тюмень, на Тобольск, за Туру.

Чуть ли не последним ускакал Трошка из Бахрушей. Деду наганом пригрозил:

«Если не сбережешь мою Даруню, под землей из твоего мертвого тела кости повытрясу…»

А через год или больше письмо пришло. От солдата, который будто бы и похоронил убитого Трофима под Омском. И для крепости этого обмана в письме была Дарунина карточка, проткнутая штыком в самую грудь…

Геройски, стало быть, умер хитрец. В штыковом бою…

Вот вам и весь сказ-пересказ. А как он живым оказался, как в Америку попал, у него надо поспрошать, если он в самом деле в Бахруши явится…


Такова предыстория сорокалетней давности, познакомившись с которой мы можем вернуться в наши дни.

VI

Как и в старые годы, так же и теперь, между севом и сенокосам наступает некоторый спад в полевых работах, если не считать прополки.

Высвободились досужие вечерние часы и у председателя колхоза. Эти часы еще ранней весной были обещаны ребятам на строительство новой большой голубятни.

Дети Петра Терентьевича выросли, переженились и поразъехались. В доме Бахрушина он да жена Елена Сергеевна и ни одного внука.

Любя детишек, Бахрушин оказывал им немало внимания. Внимания не только в виде шефства старшего над младшими. Не одними лишь правленческими заботами. Это само собой. На редком правлении не решался «ребячий вопрос». То лодки, то зимние поездки в город на каникулы… Организация особой детской библиотеки… Создание Дома пионера. Небольшого, но все же дома… Делом рук Петра Терентьевича был и музыкальный кружок.

Над этим сначала кое-кто посмеивался… Поговаривали о том, что в колхозе ни маслобойки, ни мельницы, зато четыре рояля есть… Но не прошло и года, как появились первые молодые музыканты, и кружок начали хвалить.

Вот и теперь, выполняя обещание детворе, Петр Терентьевич сооружал вместе с ними объединенную голубятню. Идея строительства этой голубятни возникла с драки двух маленьких голубятников. Один из них переманил у другого вороную голубку.

— Отдай!!

— Плати выкуп — отдам!

Дальше — больше. Драка. Дело как будто нормальное. Как можно не подраться мальчишкам! Но, задумавшись над этой дракой, Петр Терентьевич вспомнил старые худые времена, когда самое главное в голубеводстве была приманка чужих голубей, выкуп их, перепродажа и даже кража…

— А почему, — сказал тогда Бахрушин, разняв драчунов, — вам, молодым колхозникам, не построить общую голубятню? Ни драк бы, ни ссор, ни угонов, ни загонов. И голубям раздолье в большой голубятне. И вам любо большую стаю в небо поднять…

Ребята — практический народ. Они сразу поставили вопрос ребром.

— А досок кто, дядя Петя, даст? — спросил один.

— Да ведь и сетка нужна… Какая же без сетки голубятня! — подсказал второй.

Пообещав ребятам «обмозговать это дело», Петр Терентьевич назвал и срок, когда все голубятники села соберутся на общее собрание и решат вместе с ним, как жить голубям дальше.

Такое собрание состоялось. Не до него было Петру Терентьевичу в эти дни. Приезд Трофима не выходил из головы. Пусть Бахрушин не придавал этому какого-то особого значения, но все же этот приезд был как горошина в сапоге. Петру Терентьевичу, как и Дарье, появление Трофима казалось каким-то не то чтоб оскорбительным, но, во всяком случае, не украшающим их.

Что ты ни говори, как ты ни объясняй, а Трофим его родной брат. Ну какая разница, что у них разные матери! Но факт остается фактом — он приедет и скажет: «Здравствуй, брат». Понимаете — брат! И Петр Терентьевич не может ему сказать: «Какой я тебе брат?» И даже если он это мог бы сказать, так ведь все-то знают, что Трофим его брат.

Брат не отвечает за брата. Это верно. У очень известных и хороших людей бывали плохие братья. И от этого хорошие люди не становились хуже. Но все-таки лучше, если бы таких братьев не было.

Бахрушин оберегал свой авторитет. И, может быть, держал себя даже в излишне строгих рамках. Но ведь не для, себя же он это делал, как и не для себя ревностно держался за председательское кресло, твердо веря, что он нужен на этом посту. Нужен, особенно после трудного, не обошедшегося без свар и склок объединения отстающих колхозов с передовым бахрушинским колхозом «Великий перелом». Желая показать тогда, что малые колхозы не вливаются в большой, а соединяются все вместе, он предложил назвать новый колхоз новым именем. Именем XXI съезда КПСС. И теперь даже те, кто мутил при слиянии ясный день и называл Бахрушина захватчиком их земель и угодий, стали величать Петра Терентьевича справедливым укрупнителем и радетелем для всех. А дня три тому назад все же опять просочилось старое, и старуха, из окраинной деревни колхоза, Дальних Шутем, позволила себе кольнуть Петра Терентьевича за то, что ей не «подмогли» кровельным железом. Она сказала: «Ну, так ведь один брат в Америке дела вершит, а другой здесь возглавляет».

На это можно и не обращать внимания, но все-таки…

По глубокому убеждению Бахрушина, человек, занимающий пост председателя колхоза, не должен быть уязвим ни в чем.

Секретарь райкома Федор Петрович Стекольников, с которым Бахрушин прошел почти всю войну, можно сказать — его фронтовой товарищ, и тот, прочитав Трофимово письмо, сказал:

— Не кругло, понимаешь, для тебя все это получается, Петр Терентьевич.

Именно, что «не кругло». Ничего особенного, а «не кругло». Лучшего слова и не подберешь.

Начав строить с ребятами голубятню, Петр Терентьевич теперь очень радовался этому. Голубятня уводила его в свободные часы от мыслей о брате. К тому же, сооружая голубятню, Бахрушин нашел умный ход — подбросить ребятам идею создания маленькой птицефермы.

— Хорошо-то как будет! Куры при голубях. Голуби при курах… Выкормил сотню-другую цыплят — глядишь, опять прибыток. На эти деньги, может быть, и лис через год, через два можно завести. Или кролей… А то и лосятник соорудить…

Ребята взвизгивали, кувыркались от восторга. Особенно радовался Бориско — внук Дарьи Степановны, приехавший к бабушке на каникулы. Ведь он не как все остальные. Он состоит в родстве с Петром Терентьевичем. Сродный, или, общепонятнее, двоюродный, внук дедушки Петрована.

«Эх, если б знал Борюнька, — думал Бахрушин, — кто его родной дед…»

Оказывается, Трофим и тут не нужен со своим приездом…

Между тем на строительстве появились новые лица. Птичницы. Вожатый только того и ждал. Ему всячески хотелось «подключить» и пионерок. И теперь они «подключились» к строительству…

Среди мальчишек Петр Терентьевич и сам становился мальцом. Увлекая их, он увлекался сам. А за ним увязывались и другие почтенные люди, тоже, наверно, не видевшие веселого детства и доигрывающие его в зрелые, если не сказать более, годы.

Чего-чего, а любить детей, с головой уходить в их затеи, даже играть с ними никогда и ни перед кем не стеснялся председатель. Это были святые часы его досуга. И если бы чей-то язык посмел хотя бы отдаленным намеком высмеять его, у него нашлись бы острые, пригвождающие забияку слова.

Где-то здесь нужно сказать об особенностях разговора Петра Терентьевича. Он разный в своей речи. Разговаривая, к примеру, со стариком Тудоевым, Бахрушин находит забытые слова из прошлых лет. Он их не ищет, они откуда-то сами приходят на язык. С приезжим лектором, предпочитающим употреблять вместо привычных коренных слов благоприобретенные из специальных книг, Бахрушин говорит инако. С ребятами — опять особый разговор. Он даже как-то сам признался:

— Во мне будто срабатывает какое-то реле, которое автоматически переключает разговор, смотря по человеку, с кем говорю.

Но это между строк и впрок, для предстоящих глав.

Голубино-куриная ферма получалась на славу. Вверху — голуби, внизу — куры. Особо — будка для дежурного и сараюшка для кормов. Ребята висли на шее у Бахрушина, радуясь затеям такого немолодого и такого близкого и понимающего их человека.

Но все-таки приезд американцев не выходил из его головы.

VII

Поздно вечером, вернувшись с Ленивого увала, где возводилась ребячья ферма, Бахрушин сказал жене:

— Лялька, я хоть и делаю вид, что не обращаю внимания на Трофимов приезд, а виду не получается…

Елена Сергеевна Бахрушина, принадлежавшая к людям, не знающим уныния, стараясь всячески развеселить мужа, все же называла этот приезд «черным ненастьем».

— За что только все, Петруша, валится на нашу голову? — ответила она. — Дарья — та хорошо придумала. У нее женская обида. И все понятно… А мы хоть сто ночей думай, ничего не придумаем. Да и надо ли, Петруша, придумывать? — начала она рассеивать мысли мужа. — Что мы, должны ему, что ли? Виноваты перед ним в чем-то? Или у нас слов нет, каких надо, если понадобится разговор?

— Да слова-то найдутся. Самое легкое — слова находить. Ему не много слов надо. По письму видно, что недалеко он за эти годы шагнул. Другое меня беспокоит.

Петр Терентьевич, усевшись рядышком с женой, как всегда принялся ей выкладывать все, что он думал:

— Понимаешь, Лялька, все эти годы наш колхоз жил сам по себе. В своей стране и своей страной. И все было ясно. Вот общая государственная задача. Вот ее часть — задача колхоза. Решай. Борись. Расти. Пусть не всегда и не все удавалось. Но неудачи и оплошки случались дома. Внутри страны. А теперь оказывается, что до Бахрушей есть дело и другим… Америке.

— Петрушенька, — рассмеялась Елена Сергеевна, — Трофим-то все-таки не Америка.

— Да, — согласился Бахрушин, — Трофим не Америка. Но ведь с ним едет Тейнер. Журналист. А если он журналист, значит, глаз. А чей он глаз? Зачем он едет? Чтобы ничего не увидеть и ни о чем не рассказать?..

— Ну и что?

— Ничего. Только если Тейнер — глаз, то Трофим во всех случаях — другой. Значит, два глаза. Один не разглядит — другой поможет.

— Ну и пусть глядят. Нам-то что? Нам-то что, Петруша? — стала опять успокаивать мужа Елена Сергеевна.

А Петр Терентьевич свое:

— Нам-то, может быть, и ничего, если глядеть не дальше околицы… А если посмотреть пошире, побольше и увидишь. Для нас колхоз как колхоз, а для них частица чуждого им социалистического земледелия, по которой они будут судить гласно. Печатно… И при этом, скажем прямо, без излишнего доброжелательства… Елена! Неужели ты не понимаешь, что в Большом театре Уланова — это Уланова, а в Америке она — Советский Союз?

— Ну, почему же я не понимаю? Понимаю, — отозвалась Елена Сергеевна. — Понимаю и разницу между нашим колхозом и Галиной Улановой. Уланову вся Америка видела. Все поняли, какова она в танце… И пиши не пиши, что, мол, то не так да это не этак, никто не поверит. А о нашем колхозе будут судить только двое — Трофим да Тейнер. И как они наши «танцы» опишут, так и будут о нас знать.

— Вот! — громко воскликнул Бахрушин. — За такие слова я готов не знаю что для тебя сделать! Именно как они опишут наши «танцы», такими и будем мы для американских читателей. Конечно, — пораздумав, продолжил Бахрушин, — одна-две газеты погоды в Америке не делают, но все же моросят… Пусть нашими бахрушинскими прорухами, если такие они выищут, достижений Советского Союза не закроешь, но… хоть маленькую тень, да бросят. И я хочу или не хочу, а должен думать об этом, как будто бы я не я,а весь Советский Союз.

Необычная беседа мужа и жены затянулась. Тот и другой, не сговариваясь, решили поискать в эфире «Голос Америки». Все-таки какая-то подготовка к встрече… Не слушая раньше этих передач и не зная, на каком они делении шкалы, Елена Сергеевна поймала органную музыку Баха.

Услышав знакомые величественные звуки, Бахрушин остановил руку жены, сказав:

— Черт с ним, с «голосом», засекай «Ивана Севастьяновича». Вот целина так целина. Ни конца, ни края, и кругом — свет.

Тихо гладя руку жены, он заметил:

— И почему наши фабрики фисгармоний не выпускают? Тот же орган, только звук тише.

Елена Сергеевна, довольная своей находкой в эфире, захватившей мужа, подумала: никто не знает, какой он у нее. Может быть, и сама она не знает всех уголков его такой же широкой, как эта музыка, души.

А Бах звучал… Звучал на весь мир. Наверно, его слышали и звезды. Величавые звуки окрыляли Петра Терентьевича, и Трофим ему теперь казался маленьким догнивающим пеньком на старом болоте Большая Чища, а Тейнер и вовсе опенком на этом пне…

— Да пошли они оба к козе на именины! Нечего нам, жена, и думать о них.

— Давно бы так, Петрован, давно бы так, — сказала Елена Сергеевна и принялась разбирать для сна широкую постель.

Но… Но Бах кончился… И пень на Большой Чище снова увеличился в размерах… Он не оставит Петра Терентьевича. Он будет сниться ему.

Ну и пусть. Минует и это…

VIII

В тот день, когда Петр Терентьевич Бахрушин ездил с письмом из Америки в райком, к Стекольникову, не стало яснее, как следует отнестись к приезду Трофима. Принять ли написанное им за действительное или считать это уловкой, скрывающей какие-то иные цели? И эти «какие-то иные цели» предполагались Бахрушиным и секретарем райкома Стекольниковым главным образом потому, что Трофим обещал приехать не один, а в сопровождении Тейнера. И этот Тейнер, как видно было из письма, собирался описать встречу двух братьев.

Зачем? Разве тот и другой настолько известные лица, чтобы их частную встречу выносить на страницы газет?

У Бахрушина и Стекольникова было слишком мало данных, чтобы прийти к каким-то убеждающим их догадкам. Зато через два дня, когда Федор Петрович Стекольников сам приехал к Бахрушину, все стало гораздо понятнее, хотя и не проще.

Стекольников нашел Петра Терентьевича на «целине». Так называли теперь осушаемую Большую Чищу, числившуюся испокон веков в «бросовых землях».

— Не новости ли привез, Федор Петрович?

— Новости! — сказал вместо «здравствуй» Стекольников, протягивая Бахрушину руку.

— Так не тяни…

— Я и не тяну, а подыскиваю сухое место, где можно сесть.

Бахрушин, глянув на Федора Петровича, лукаво прищурился.

— Других подзадоривай, которые помоложе, а не меня. Я все равно хвалиться не стану. Пусть они хвалятся, — Бахрушин кивнул в сторону стрекочущих бульдозеров, на которых работали парни лет по двадцати. — Я ихнюю молодую удаль себе не приписываю. Только одно скажу — что на этом болоте теперь и кулик не напьется.

Петр Терентьевич повел Стекольникова по рыхлому сухому зеленому ковру, покрывающему до двух тысяч гектаров окаймленной лесом поляны, добрая четверть которой была уже распахана.

Сейчас снова следует напомнить о фронтовой дружбе Бахрушина и Стекольникова. Раненый Петр Терентьевич хотя и не дошел с Федором Петровичем до Эльбы, но не потерял его, вернувшись в Бахруши. Петр Терентьевич уговорил в жарких письмах молодого агронома Стекольникова поселиться в Бахрушах, обещая ему «неограниченную свободу опытов, не считаясь с затратами и риском». Стекольников вначале приехал в Бахруши один, а затем перевез из Пензы мать и наконец, женившись на молодой учительнице Наденьке Тощаковой, осел здесь.

Это было около пятнадцати лет тому назад. Заметного и энергичного агронома вскоре направили на партийную работу. И теперь, став секретарем райкома, Стекольников все еще не терял своего фронтового облика командира батальона. Он и сейчас, идя с Бахрушиным по «целине», будто осматривал не будущее колхозное поле, а новый боевой рубеж.

— Хороший плацдарм твои комсомольцы высвобождают, — похвалил он осушенную землю. — Только зачем же это все молчком?

— Во-первых, кричать пока не о чем и теперь… — принялся обстоятельно отвечать Бахрушин, — а во-вторых, бригаде коммунистического труда не хотелось подымать эту землю напоказ, как бы для личной славы. Есть в этом, конечно, тоже какая-то ненужная, показная скромность. Но все же скромность… И, в-третьих… в-третьих, прошу садиться. Смотри, какие славные кочечки, получше иных кресел. Садись, гостем будешь!

Стекольников, последовав примеру Петра Терентьевича, уселся против него на обсохшую, пружинистую кочку, затем вынул из кожаной походной офицерской сумки два белых листа и подал их Петру Терентьевичу:

— Это листы из сводки ТАСС. Сиречь Телеграфного агентства Советского Союза. Ясно?

— Пока ясно, — ответил Бахрушин, — не знаю, как дальше будет.

— Тогда поехали дальше. Наш советский корреспондент, находящийся в Нью-Йорке, сообщает… Сам читать будешь или я?

— Читай ты. Потом сам перечитаю. Секретно?

— Да нет, нет! В большой печати это, наверно, не появится… а в нашей газете мы, может быть, и опубликуем. Слушай.

Стекольников, пробежав глазами по строкам, предваряющим информацию корреспондента, принялся читать медленно и внятно:

— «…далее газета уделяет внимание поездке фермера из штата Нью-Йорк Трофима Т. Бахрушина в Советский Союз.

Трофим Т. Бахрушин, в прошлом русский крестьянин Пермской губернии, эмигрировал в тысяча девятьсот двадцатом году в Америку. Начав свой путь сезонным рабочим, Бахрушин скопил деньги и обзавелся фермой. Предприимчивый и старательный фермер за сорок лет сумел стать состоятельным человеком. А теперь, на склоне лет, Бахрушин решил побывать в своей деревне, где он родился, и возложить венки на дорогие могилы его отца и матери. Бахрушину стало известно из советских газет, что в родной деревне преуспевает его брат Петр Т. Бахрушин, награжденный недавно правительством высшим орденом страны за успехи по выведению новой породы молочного скота».

— Что ты скажешь на это, Петр Терентьевич? — спросил Стекольников.

— Да как будто все мотивировано и ясно… Не знаю, как дальше будет.

— Слушай дальше. Второе сообщение не столь мотивированное и ясное.

Стекольников снова принялся читать:

— «Газета находит, что встреча двух братьев — американского фермера и русского колхозника — может представить общественный интерес в деле упрочения дружбы двух великих стран, в деле обмена опытом… «Надо полагать, — заявляет довольно известный журналист Джон Тейнер, — что братья Бахрушины, не видевшись сорок лет, найдут о чем поговорить. Эта встреча хотя и будет происходить не на столь высоком уровне и не в столь известном населенном пункте мира, все же, — говорит далее Тейнер, — она может представить широкий интерес для американских и советских читателей. Поэтому я нахожу любопытным для себя сопровождать фермера мистера Трофима Т. Бахрушина в Советский Союз, чтобы наблюдать несколько необычную встречу двух братьев из разных миров».

— Все?

— Все, — ответил секретарь райкома.

— И никаких примечаний, ни сопроводилок — ничего?

— Да есть кое-что, но об этом потом. Вы лучше скажите, Петр Терентьевич, какое впечатление производит на вас прочитанное?

— Шут его знает, Федор Петрович… Не нахожу, что и сказать, — признался Бахрушин. — С одной стороны, будто все как на блюдечке… Состарился человек. Стосковался по родным местам. Решил под конец жизни съездить в родные места. Совесть как будто тоже не надо сбрасывать со счетов. Может, она мучит его… А если он в самом деле верующий, то и бога в ту же строку пиши. Хочет очиститься… Но это с одной стороны.

— А с другой?

— А с другой, Федор Петрович, опять-таки этот Тейнер-контейнер… Все-таки ехать из Нью-Йорка в Бахруши ради статейки в газете, мне думается, дороговато.

— Это верно, но ради книги, может быть, и стоит терять время и тратить доллары, — заметил Стекольников, будто помогая размышлять Петру Терентьевичу.

— Ради какой книги? — спросил тот. — О чем?

— Как о чем? Об успехах вашего колхоза. О начале развернутого строительства коммунизма. О прославлении нашего строя, — ответил с еле заметной усмешкой Стекольников.

Петр Терентьевич опустил голову. Неожиданно под ним треснула и накренилась кочка. Бахрушин, легонько выругавшись, пересел на другую кочку. Погладил поясницу и спросил:

— Ты так сам по себе думаешь, Федор Петрович, или советовался с кем?

— Советовался с одним тут товарищем и тебе рекомендую поговорить с ним.

— Как его звать?

— Здравый смысл, Петр Терентьевич. Здравый смысл.

— А не подведет он меня?

— Да что ты! Это же наш проверенный, боевой партийный товарищ.

— Оно конечно… — Бахрушин снова задумался.

Стекольников посмотрел на солнце, потом на часы. Бахрушин, заметив это, сказал:

— Значит, как бы сказать, Федор Петрович, время истекло и прием окончен?

— Ну зачем же ты так?.. Беседа наша еще и не начиналась. Сегодня вечерком запрягите свою Жимолость да часикам так к восьми приезжайте новый телевизор посмотреть. Как раз про Америку передача будет. Нам теперь такие передачи пропускать не следует…

— Само собой.

— Ну, коли так, жду. Вот и побеседуем.

Бахрушин, проводив Федора Петровича до машины, ожидавшей его у дороги, вернулся на прежнее место. Необходимо было собраться с мыслями.

IX

Перечитав еще раз оставленные листы из сводки ТАСС, Петр Терентьевич решил прибегнуть к нескольким домыслам.

Первый из них был самый радужный. Заключался он в том: Трофим, впадая в старческую набожность, в самом деле едет за отпущением грехов, а Джон Тейнер, вроде Джона Рида, написавшего хорошую книгу «Десять дней, которые потрясли мир», тоже напишет сущую правду про колхоз имени XXI съезда КПСС и будет этим способствовать лучшему пониманию американцами сущности советского строя вообще и колхозного распорядка в частности.

Этому своему домыслу Бахрушин верил мало, но не исключал его, хотя бы ради объективности и желания видеть лучшее.

Второй домысел состоял в том, что неизвестный ему опенок Джон, ловкач и пройдоха, присосался к старому пню Трофиму ради того, чтобы с его помощью больше увидеть, больше услышать, а потом лучше очернить увиденное.

Такое тоже было известно Бахрушину в истории встреч с заграничными журналистами. Пока гостят, хвалят, превозносят, а как уедут, начинают мазать дегтем, без стыда и совести выдумывать несусветное и обливать грязью.

Третий домысел состоял в том, что и Тейнер и Трофим командируются третьими лицами, которые сумели довольно правдоподобно обосновать подлую цель поездки того и другого в Советский Союз.

Кем могли быть эти третьи лица? Какие-то издатели или кто-то, кому надлежало мутить чистую воду, — Бахрушин и не пытался даже догадываться. Не все ли равно, какое они носят имя? От этого не изменялось существо третьего домысла.

В этом, самом худшем, третьем варианте Джон Тейнер представлялся Петру Терентьевичу хищным заморским рыбаком, а Трофим — хитрой наживкой на тейнеровском крючке.

Какой бы из этих домыслов ни оказался правильным, во всех случаях приезжих нужно было расквартировать.

Где?

У себя в доме? Нет. Это означало бы, что Петр Терентьевич заранее прощает Трофиму, перебежавшему к деду-тряпичнику, его измену родной семье, не говоря уж о прочих изменах.

Бахрушин примет Трофима и Тейнера в своем доме, потому что они «его гости», но поселит их в другом месте.

Другим местом мог быть старый дягилевский дом, но там теперь библиотека и читальня. Ее можно потеснить, но не много ли чести? Как отнесутся к этому колхозники в Бахрушах?

В старом Доме приезжих американцев поселить тоже было нельзя. Дом слишком стар и запущен. А новый дом не готов. Ну и что? Кто мешает отделать три комнаты? Одну — для Трофима, другую — для Тейнера, третью — для уборщицы, которая будет приставлена к ним.

Где они будут питаться?

Они будут питаться в колхозной столовой. Если в ней заменить клеенки скатертями и велеть снабженцам купить новую посуду…

Нет, он этого не будет делать. И вообще он ничего не будет подновлять, подкрашивать и подслащивать. Пусть видят все таким, какое оно есть.

Зачем ему, председателю колхоза, известному в области человеку, давать повод для досужих разговоров, будто он боится показать жизнь своего колхоза такой, как она есть, каким-то там… неизвестно каким?

Он даже не будет теперь заваливать щебенкой лужу на главной улице Бахрушей, засыпать которую хотел до покоса. Могут сказать: «Ага… струсил чужого глаза». А зачем ему бояться чужого глаза! Если этот чужой глаз дальновиден, он разглядит, как росло и как будет расти хозяйство колхоза. А если чужому глазу нужна только «лужа», пусть она ему будет приятным бельмом, закрывающим неприятные для него достижения.

Вообще говоря, в предстоящей встрече правда должна быть самым лучшим союзником. А этой правды вполне достаточно, чтобы показать самому лютому ворогу, что врать о колхозах нынче нужно тоже с оглядкой.

Конечно, жаль, что леший их приносит именно в атом году, а не позднее, когда Бахруши станут железнодорожной полосой отчуждения и на южном склоне Ленивого увала появится новое село Бахрушино, где будет на что посмотреть… Но что поделаешь?.. Он же не может перенести их приезд. Да и зачем? Они и в этом году могут увидеть застолбленные улицы, фундаменты домов и некоторые здания, белеющие на отлогом склоне увала.

На этом можно было и порешить. Коли прояснилось главное, второстепенное придет по ходу дела. Так бывало всегда.

Хватит. На носу покос. Травы нынче одно загляденье. И бюро погоды обещает солнечные дни… Хватит, хватит, Петр Терентьевич, переживать да строить догадки… Приедут — увидишь. Есть поважнее дела. Взять тот же снос и переезд старых Бахрушей на Ленивый увал. Железная дорога хоть и своя сестра, а деньгам знает счет. Не передаст на переезд села, а ущемить не оплошает. Пусть в колхозе тоже не лыком шиты, не по-банному крытые бухгалтера, но все же и самому надо считать. Другой дом на старом месте еще постоял бы десяток лет, а вздумай его перевозить — и дом окажется дровами.

И это все надо железнодорожным оценщикам доказывать на деле, на примере.

Не легки заботы Петра Терентьевича, но без них нет радостей, нет счастья. Нет ничего…

Эх! Здравствуй, лето красное —
Горячая пора…
Бюро погоды только не подвело бы. А остальное все образуется.

X

В районной газете «Под ленинским знаменем» появилась краткая информация, озаглавленная «Из Америки в Бахруши». В статье приводились выдержки из сообщения нью-йоркского корреспондента о предстоящем приезде Трофима Бахрушина и журналиста Джона Тейнера. Там же говорилось о том, как разошлись пути двух братьев, выросших под одной крышей.

Информация заканчивалась словами: «Надо полагать, что колхозники с должным русским гостеприимством встретят, своего бывшего односельчанина и господина Джона Тейнера, любезно выразившего желание описать встречу двух братьев из двух миров».

Теперь приезд американцев, еще вчера казавшийся предположительным, стал точно определенным. Их ожидали в воскресенье, о чем Бахрушин был оповещен Трофимом телеграммой из Москвы.

Дарья Степановна, как и говорила, уехала из Бахрушей, наказав Петру Терентьевичу передать Трофиму:

— Видеть его и показываться ему не желаю!

В новом Доме приезжих заканчивалась отделка и меблировка комнат. Наскоро, но добротно был построен «персональный» тесовый туалет. Бахрушин нашел его нормальным и благоустроенным.

Ходить за приезжими вызвалась старуха Тудоева. Как-никак молочная сестра Трофима. Себе в помощь она предполагала вызвать внучку Соню из Челябинска.

— Соня тем хороша, — заявила Тудоиха Бахрушину, — что она маракует по-ихнему. И если этот Джон по-русски ни тыр, ни пыр, она при мне как толмач.

Главному механику колхоза, молодому «заочному инженеру», любимцу председателя Андрею Логинову, было велено подвести телефонную линию-времянку. Если захочет мистер Тейнер разговаривать с Нью-Йорком — пожалуйста.

Холодильник Бахрушин отдал свой. Все равно его благоверная Елена Сергеевна считала, что натуральный холод погреба лучше химического. Установили и телевизор. Трофиму и Тейнеру не помешает для полноты картины заглянуть в светлое телевизионное окошечко, через которое можно увидеть много в Советской стране.

Бахрушин не нашел предосудительным выделить для гостей карего жеребца под многообещающей кличкой «Вихрь». Пусть ездят. Трофим смолоду был понимающим лошадником. Таких, как Вихрь, и поблизости от дягилевского двора не бывало. Пусть посмотрит, какие кони выводятся теперь в Бахрушах. Ну, а если гостям будет удобнее машина — тоже пожалуйста. К их услугам не объезженный еще горьковский вездеход с ведущим передком. Хочешь — сам управляй, хочешь — тебя будут возить.

Коли уж газета рекомендует встретить их с «должным русским гостеприимством», значит, так и нужно встречать. Проверив, нет ли пересолу в этом «русском гостеприимстве», Петр Терентьевич не нашел ничего умаляющего его председательское достоинство. А если что-то окажется не так, ему не привыкать перестраиваться на ходу.

Теперь оставалось заняться гостеприимством дома. Может быть, первый раз в жизни Петр Терентьевич вмешивался в кухонные дела. Это удивило Елену Сергеевну.

— Неужели ты думаешь, я не сумею накормить двух бутербродников, когда чуть ли не все правительство перебывало в нашем дому?

А Бахрушин свое:

— Правительство — это одна статья. Оно наше. И всякое блюдо поймет, как его надо понять. А эти будут искать во всем показной умысел. Поэтому ни зернистой, ни паюсной. Ни севрюги, ни осетра, хотя правление колхоза и выделило три тысячи пятьсот рублей на их угощение, а из области прислана представительская бадейка зернистой икры, поскольку американцев судорожит от нее, как лису от курятины.

— А зачем же нам прибедняться? — возразила Елена Сергеевна.

А Бахрушин опять:

— А кто говорит — прибедняться? Я говорю, что в нашем доме нет никакого праздника. Мы учтиво и любезно примем гостей. У нас нет оснований принять их плохо. Но у нас также нет никаких поводов раскрывать свои объятия. Про мистера Тейнера мы пока знаем только то, что он журналист. А про Трофима нам известно, что он изменник. Правда, изменник, собирающийся раскаяться. Собирающийся пока… А вот как он и в чем раскается, от этого и будет зависеть все дальнейшее…

Петр Терентьевич прошелся по горнице, посмотрел на портрет отца, недавно увеличенный со старинной карточки, и снова заговорил:

— Если бы не отец, Трофим бы прикончил меня тогда… Во всяком случае, мог бы… И если этого не случилось, он не становится краше и светлее. Я не собираюсь сводить с ним счеты. Партия научила стоять выше личных обид… Но все же он некая тогда меня не просто как личность, а как красного, как большевика…

Елена Сергеевна подошла к мужу и, погладив его волосы, сказала:

— Петруша, не надо распалять себя. Ведь он все-таки не убийца…

— Но он мог бы стать убийцей. И если не стал по счастливому случаю, это не очищает его. Ты добрая душа, Елена, — сказал Бахрушин, ласково глядя в глаза жены. — И у меня есть что-то такое, ну, как бы тебе сказать, смягчающее, что ли, его провинности за давностью лет. Но этого смягчающего так мало, что даже не знаю, как я подам ему руку… Однако ничего не поделаешь. Придется подавать. Но в нашем доме мы будем их встречать, как подсказывает сердце и как велит нам совесть. И никаких дипломатических поправок ни на что.

Сказав так, Бахрушин занялся столом.

— Из питья квас, водка, настойка шиповниковая. И никаких «Араратов», «Двинов», «Грузвинов» и всего прочего, что подают дорогим и званым гостям. Теперь «силос и фураж». Огурцы свежие всех сортов. Некрошеные. Помидоры с луком, перцем и уксусом. Ни одного розового. Чтобы Галька сама все двадцать семь теплиц обошла и выбрала самые красные. Цветную капусту. Отварить и подать, запросто. Без никаких. С боку стола. Лук-перо. Грибы малосольные. Возьмешь у Тудоевых. Молодую картошку. И все.

— А для еды что? — спросила Бахрушина.

— Если приедут с утра — подать шаньги налёвные или картофельные и пирог окуневый. С луком, из серой пшеничной муки. Запомнила?

— Запомнила, Петр Терентьевич.

— Тогда дальше. А если явятся к обеду, начнешь с фуража и кончишь пельменями. А если прибудут вечером, выберешь из всего этого по своему усмотрению.

— А к чаю?

— К чаю сервиза гедээровского не выставлять. Нет в нашем доме никакого выдающегося события. И но может его быть. Хлебосольным-то дураком легче прослыть, чем на уровне…

— Ну вот, — снова с веселым притворством заговорила Елена Сергеевна, — теперь я вижу, что в доме хозяин появился. Во все вникает. Может быть, ты и мне, товарищ председатель, посоветуешь, что надеть, как к гостям выйти?

— Именно. Чуть не забыл. Платье наденешь это, которое на тебе. Не в оперу едешь, дома сидишь. Никаких кружевов и московских нарядов. И если уж без них потом тебе покажется неучтиво, слегка переоденешься, как бы из некоторого уважения. Выйдешь к ним, как Галина Сергеевна Уланова в Америке. Наше вам почтение… Если вы по-хорошему, мы в два раза лучше. Не выспрашивать, не допытываться. Себя не выставлять и над собой не давать возвышаться. С едой не набиваться. Поставлено, — значит, ешь. Если совсем не ест, скажешь: «Хелп еселф, мистер Тейнер…» Библиотекарша завтра тебе преподаст эти слова. Штук десять будешь знать, и хватит. Как бы для гостеприимства. А если забудешь — шут с ними. Скажешь по-русски: «На то и на стол поставлено, чтобы ели и пили». Трошка ему переведет. Теперь закончим на этом и не будем открывать прения.

Бахрушин чмокнул Елену Сергеевну в щеку и, вспомнив, что его давно уже ждут послы от голубятников, крикнул:

— Я выхожу! Берите инструменты. Сходили за мелкими гвоздями?

В ответ послышалось:

— Сходили… Кладовщик нам и краски дал…

— Тогда лады.

Проводив глазами мужа, Елена Сергеевна решила по холодку заняться прополкой огурцов на огороде.

Странно… Можно было бы и не сажать их. И вообще выращивать свое обходится дороже… Но привычка и порядки, заведенные годами, как старая комолая корова Тютя, от которой не жди ни молока, ни мяса. Ни в колхоз ее не сдашь и не прикончишь… Жалко старую.

Недолго уж осталось. Вот переедет Елена Сергеевна на Ленивый увал и заведет на новом месте новые порядки. Дом — это жилье. Работа — это птицеферма. И никаких при доме поросят, индеек, уток, кур и даже клубничных гряд. Другое дело — сад. Цветы. Десяток яблонь. Тройку вишен. Грушу. Не для плодов. Для красоты. Для цвета.

Надо же когда-то кончать с единоличными репьями в семье передового председателя колхоза.

Это все тоже между прочим. Для лучшего знакомства с женой Бахрушина и для завершения главы.

XI

Минуло еще два дня. Настало воскресенье. Накануне, в субботу, Петр Терентьевич подстригся, выпарился в бане и теперь чувствовал себя помолодевшим.

Прослушав обзор газет, а за ним утренний легкий концерт, пропустив для равновесия воскресную рюмку шиповниковой, он готов был к встрече с Трофимом.

Елена Сергеевна хотя и надела то самое будничное платье, которое было на ней в день вмешательства Петра Терентьевича в кухонные дела, все же выглядела павой. Платье было так выстирано, отглажено и подкрахмалено, что залюбовавшийся нарядной женой Бахрушин не удержался и сказал:

— Елена, когда ты постарше будешь?

— А зачем это мне? — ответила она, подсаживаясь к Петру Терентьевичу. — Муж у меня молодой… Дети выращены, пристроены. Сейчас самая пора чайной розой цвести. А там видно будет.

Бахрушин закрыл шторку. Нехорошо, если кто-нибудь, проходя мимо, увидит, как немолодой председатель милуется со своей женой.

И когда Елена Сергеевна прильнула к Петру Терентьевичу, он сказал:

— Ну, ты еще так… Тебе и полсотни не стукнуло. А у меня-то по каким таким законам природы руки к тебе тянутся?

Именно в эту минуту Бахрушин услышал, как остановилась машина напротив его дома.

Глянув в окно, Петр Терентьевич увидел легковой автомобиль «Волгу» и сидящего в автомобиле Трофима, которого он узнал сразу же, и крикнул ему:

— Дома я, дома… Сейчас выйду…

И вот он вышел за ворота. Трофим грузно вылез из машины и тяжелой рысцой подбежал к Петру Терентьевичу.

Из окон смотрели соседи. Как-то они встретятся? Обнимутся или нет? Кто первым подаст руку? Какие слова скажут?

Все это вдруг стало немаловажным.

— Здравствуй, брат, — сказал Трофим, протягивая руку.

— Здравствуй, Трофим, — ответил Петр Терентьевич и пожал его руку.

Трофим, оглядев брата, затем вытерев платком вспотевшую шею, сказал:

— Никак дождь будет? Парит.

— Вчера тоже парило, а дождя не было, — поддержал разговор Петр Терентьевич.

Трофим снова посмотрел на брата, потом перевел глаза на родительский дом и, вздохнув, сказал:

— Стоит, как стоял?

— А что ему сделается?

— И нижние венцы не подопрели?

— Да нет, малость тронулись… Седьмой десяток как-никак дюжат.

— Седьмой! — снова вздохнув, сказал Трофим. — Давно стоит дом.

Опять помолчали. Опять поглядели друг на друга. Петр Терентьевич, пряча волнение, решил прикрыть его шуткой:

— Если, Трофим, у тебя больше неотложных вопросов нет, то проходи в избу.

— Да я ведь не один, — Трофим оглянулся на «Волгу». — Познакомься, — указал он на вышедшего из машины подвижного толстячка лет сорока. — Это мистер Тейнер, о котором я писал.

— Вдвоем-то, как бы сказать, сподручнее ездить. Милости прошу, — обратился Бахрушин к Тейнеру, слегка наклоняя голову. — Переведи, Трофим, мистеру, что я его приглашаю тоже…

— Я слышу, я слышу и благодарю вас, господин Бахрушин Петр Терентьевич, — отозвался по-русски Тейнер. — Ваш брат в России не был больше, чем я. И мне теперь многое из вашей жизни приходится переводить русскому Трофиму.

Тейнер непринужденно подошел к Петру Терентьевичу и запросто поздоровался с ним.

— Значит, и я и моя жена зря по двадцати английских слов выучили, — сказал, смеясь, Бахрушин. — Но, чтобы не пропадать им полностью, камин в дом, мистер Тейнер, камин.

Тейнер подпрыгнул, звонко расхохотался и, аплодируя, крикнул:

— Браво, дорогой Петр Терентьевич! Гип-гип-ура!

В ответ на это послышался одобрительный смех из соседских окон.

— Вот видите! — воскликнул Тейнер. — Я всегда говорил, что на этом уровне люди договариваются скорее.

Полное улыбающееся лицо Тейнера с бровями в виде двух рыжеватых точек светилось. Зеленоватые зоркие глаза излучали веселье. Хохолок на его лысине и тот обнадеживающе приятно дорисовывал портрет низенького жизнерадостного человека, заряженного безудержным весельем.

Петр Терентьевич вежливо улыбнулся и спросил, как быть с машиной.

— Она будет ждать, сколько необходимо ждать.

— В таком случае прошу быть гостями. — Петр Терентьевич открыл калитку, затем сказал шоферу: — Свернул бы ты, парень, в холодок, под тополя, а то изжаришься на обочине…

Трофим тем временем робко переступил подворотню калитки и появился на родном дворе. И первый шаг — только один шаг — снял многие годы его жизни. Увиденное вернуло Трофима в ту пору, когда ничто не разделяло его с этим домом. Сохранилась даже старая бочка под навесом сарая, превращенная в конуру для черно-пестрой собаки Зорьки. И теперь из конуры выбежала черно-пестрая сучонка, так похожая на Зорьку. Может быть, она была далекой правнучкой собаки, которую когда-то подобрал и вырастил Трофим?

Двор был вымощен, как и многие уральские дворы, большими каменными плитами. Время не коснулось их. Они лежали в том же безмолвии, сохраняя те же извилины стыков, засыпанных золотистым песком, что натаскал маленький Трофим в лукошке с речки Горамилки.

Трофим вдруг остановился и зарыдал.

Петру Терентьевичу было понятно, чем вызваны эти слезы, но ему не хотелось — он не мог — утешать Трофима.

Пока Трофим всхлипывал, закрывая обеими руками лицо, Тейнер, то присаживаясь, то отходя, суетливо фотографировал его, приговаривая:

— Эта пленка не будет иметь цены. Все будут плакать, когда увидят, как он плачет. Это великая драма встречи с родным двором.

Чтобы как-то принять участие, Петр Терентьевич накачал из колодца ведро воды.

— Трофим, умойся холодненькой. Помогает.

Тот послушался брата. Умылся из ведра. Потом посидел на бревнышке под навесом и стал оправдываться:

— Слезливый я какой-то стал. Над вашими газетами тоже другой раз реву. Хоть и не верю напечатанному, а реву. Слова в них родные.

— Это бывает, — согласился Петр Терентьевич. — Ополоснись еще раз, да пойдем позавтракаем с дороги… Оно и полегчает. А вы как, господин корреспондент, пьете водку?

— О! — Тейнер причмокнул губами, целуя воздух. — Я алкоголик на двести процентов.

— Ну, значит, контакт устанавливается полный. Прошу!

Первым Петр Терентьевич провел Трофима, показывая этим, что он хоть и не столь желанный, но настоящий гость, а Тейнер, так сказать, во-вторых.

Встреча состоялась. Самое трудное для Петра Терентьевича миновало.

Пока все шло безупречно…

XII

Старый бахрушинский дом, срубленный крестом, то есть с двумя внутренними взаимно пересекающимися стенами, оставался тем же, каким его знал Трофим. Кое-что сохранилось из прежней отцовской утвари. Были живы толстенные лавки, намертво прикрепленные к стенам. Стоял на тех же тяжелых ногах обеденный стол. Видимо, и теперь находили удобным обедать рядом с русской печью, чтобы поближе было подавать еду. Сохранилась и божница, на которую подчеркнуто помолился Трофим до того, как поздоровался с хозяйкой. Пусть на божнице вместо икон стояла приземистая глиняная ваза с ветками папоротника — это не имело значения.

— Бог внутри человека, — объяснил он Елене Сергеевне, — а не в углу на деревянной божнице.

— У кого где. Смотря по человеку, — не преминула вставить свое словечко Елена Сергеевна.

Русская печь, как заметил Трофим, была переложена заново. Она стала меньше и опрятнее. Лохань ушла. На место ее встал франтоватый умывальник с мраморной доской и зеркалом. Тут же Трофим увидел стиральную машину «Урал». И это ему тоже показалось вполне нормальным. Как-никак прошло сорок лет. Если за эти годы до стиральной машины не дойти, тогда о каких же успехах можно говорить!

Осматривая горницы, Трофим не сумел скрыть улыбку. С потемневшими бревенчатыми стенами и низкими дощатыми потолками так не вязались стулья из орехового дерева затейливой работы, сервант, книжный шкаф, телевизор на тумбочке тоже орехового дерева и тоже полированный. Эта городская начинка, особенно в комнате Елены Сергеевны, выглядела не по избяному пирогу.

Бахрушина читала по лицу Трофима, какую критику он наводит в ее доме. И ее сердило, что так затянулся переезд на Ленивый увал. Посмотрел бы он, в каких домах там будут жить люди!

Она с первых же минут знакомства оценила его как поверхностно цивилизованного человека. Весь он был на манер его медной или какой-то другой часовой цепочки, выглядевшей золотой. Она не упустила и его глаз, похожих на Петрушины. Цветом, но не взглядом. Они грустны и пусты, как у их коровы Тюти. В них не светился ум. Это были скорее стеклянные глаза, что ей доводилось видеть в окне охотничьего магазина. Их продавали там для любителей набивки чучел.

И ей хотелось сравнить его с ходячим чучелом.

А Тейнер продолжал щелкать своим на редкость большеглазым фотографическим аппаратом.

Трофим задержался перед портретом отца. Петр Терентьевич, наблюдая за братом, думал, что если бы Трофим отрастил бороду, то теперь, глядя на отцовский портрет, он бы стоял как перед зеркалом. Наверно, это и, может быть, только это скрашивало встречу.

Что там ни говори, а живое повторение отца пришло в старый отцовский дом.

После того как сели за стол, Трофим спросил:

— А дети есть у тебя, Петрован?

— Есть: трое. Живут сами по себе, своими семьями.

— Тоже крестьянствуют?

— Один-то, пожалуй, крестьянствует, как и я. Другой — доменный мастер в Невьянске, а третья учительствует в Серьгах.

Это хорошо. А у меня никого, окромя падчерицы.

В это время в кармане Трофима послышался мелодичный и звонкий бой часов.

— Люблю музыку, — сказал он, показывая часы, и, спохватившись, полез в карман. — Совсем забыл про подарок. Как там никак, а устав блюсти надо.

Трофим вынул из кармана нечто похожее на карманный электрический фонарик.

— Штука глупая, но забавная. У вас, наверно, таких еще не напридумали.

Подарок оказался карманным радиоприемником. Он довольно громко воспроизводил музыку и голос диктора, легко переключаясь с одной передачи на другую.

— Пожалуй, что таких в продаже у нас еще нет, — сорвалось с языка у Петра Терентьевича. — А может быть, и есть, да до Бахрушей не дошли, — поправился он.

— А это, позвольте, хозяюшке. Заводить не надо. Сами собой заводятся.

Елена Сергеевна посмотрела на мужа, потом позволила Трофиму надеть ей на руку золоченые часики.

— Спасибо, Трофим, — поблагодарил Бахрушин. — От подарков, как бы сказать, не отказываются. За отдарками тоже дело не станет. Дай срок. А теперь кому что… Я лично предпочитаю шиповниковую.

— А я это! — Тейнер, попросив глазами разрешения позаботиться о самом себе, налил из графина в лафитник водки. — Не удивляйтесь, темпы — это моя особенность!

— Значит, со свиданьицем!

— Со свиданьицем, Петрован! — поддержал брата Трофим. Чокаясь стоя, отвешивая поклон каждому, он, неторопливо расчавкивая настойку, выпил свою рюмку глотками.

«Значит, ханжа», — подумал Петр Терентьевич, а Тейнер, будто подслушав мысли Бахрушина, возразил:.

— Нет, нет! Вы не думайте о нем плохо. Я видел, как он пьет дома виски. Дайте ему привыкнуть к обстановке, он покажет вам «Ах вы, сени, мои сени…»

«Словесное реле» Бахрушина переключало его речь то на Трофима, то на Тейнера, и он не находил, что называется, тональности для разговора.

Речь Трофима была вчерашней русской речью. Он, видимо, не только писал, но и разговаривал с «твердыми знаками» и с буквой «ять», отчетливо произнося окончания слов, будто боясь быть непонятым. Долгое пребывание на чужбине заставляло его говорить медленно. Может быть, он вспоминал родные слова, думая наполовину на русском языке, наполовину на английском.

Тейнер же хотя и разговаривал с заметным акцентом, но в его речи были сегодняшние русские слова. И, заметя это, Петр Терентьевич спросил:

— Извините, мистер Тейнер, могу ли я спросить вас, откуда вам так хорошо известен русский язык? Надеюсь, это уместный вопрос?

— Очень уместный. Он был бы неуместный тридцать минут позднее, когда мне не будет известен никакой язык, кроме языка, который во всех странах называется «хрю-хрю». А теперь я еще могу о моем русском языке сказать по-русски. Но для этого я должен освежить свою память русской водкой.

Тейнер снова налил в лафитник водки и, отпив из него глоток, стал рассказывать:

— Я давно готовился стать переводчиком. Переводчик — это великая профессия. Эта профессия — катализатор взаимного успеха и обогащения всех профессий и всех народов. Мой отец еще в начале этого века понял, что русский язык будет кормить его сына в Америке. Отец не ошибся. Я кормлю теперь не только себя, но и его великим русским языком. И достаточно хорошо кормлю. Достоевский умер не очень богатым человеком, но мне он оставил хорошее наследство. И некоторые ваши советские писатели — не буду делать из этого тайны — тоже хорошо помогают мне прилично содержать мою большую семью.

Отпив из лафитника еще, как будто в нем был чай, а не водка, Тейнер продолжил:

— Конечно, знать язык глазами — это мало. Я хотел узнать его ушами. И мне это удалось. Я четвертый раз приезжаю в Россию. Первый раз я приехал сюда со вторым фронтом. Это была не Россия, а Германия. Но солдаты были русскими. Я очень много времени прожил среди русских солдат на Эльбе. Это был мой первый класс изучения языка ушами. Потом я работал корреспондентом в Москве. Но недолго. Меня исключили за то, что я видел не то, что хотелось видеть тем, кто начинал «холодную войну»… Сейчас я сделаю последние два глотка, и все будет ясно. Потому что мне осталось сказать не более ста слов.

Тейнер снова обратился к лафитнику и снова стал говорить:

— Потом я был интуристом. Это был третий класс моего обучения. Я уже умел строить фразы так, что меня почти не поправляли русские. А сегодня я учусь в четвертом классе. Какую вы мне можете поставить отметку, Елена Сергеевна?

— Пятерку, мистер Тейнер. Пятерку с большим плюсом, — любезно и непринужденно ответила Бахрушина.

— Нет, нет, это слишком гостеприимная отметка. Когда я прослушиваю свой русский язык через магнитофон, в нем еще очень много посторонних шумов… — Затем он обратился к Бахрушину: — Теперь я, надеюсь, имею право применить свой рот по другому назначению?

Тейнер понравился Бахрушину и его жене. Может быть, по сказанному им и не следовало делать поспешных выводов. И все же пока американский корреспондент выглядел сверх ожидания приятным человеком.

Чтобы в доме не было жарко, пельмени варила соседка в своей печи.

С появлением пельменей Трофим опять чуть не прослезился:

— Боже ж ты мой, боже ж ты мой… Значит, все-таки ждал ты меня, Петрован, окаянного… Я ведь их во сне только видел в Америке. Ну, скажи, в ребячьи годы возвернулся… Боже ж ты мой!

Трофим бережно стал класть на свою тарелку пельмень за пельменем. Словно это было невесть какое лакомство.

А Тейнер привычно, будто он ел пельмени по крайней мере каждую неделю, разыскал уксус, горчицу, перец, перемешал все это на своей тарелке, сгреб с блюда сразу десятка два пельменей и принялся их есть, как заправский уралец.

— Нет, нет, — не соглашался он с Трофимом. — В Нью-Йорке тоже можно заказать пельмени… Но всякая трава растет на своей земле лучше… Сколько я могу съесть еще?

— Да хоть двести, — отозвалась Бахрушина. — Их больше тысячи настряпано.

— Елена Сергеевна, не сообщайте моей жене, что я сегодня счастлив разлукой с ней. Она меня кормит тертой морковью и сухим творогом, чтобы как можно дольше не лишать себя моего общества и оттянуть расходы по моему переезду в ад. Это в Америке, уверяю вас, тоже стоит не дешево.

Сказав так, Тейнер заметил, что его слова не были оценены должным образом, и сделал оговорку:

— Не правда ли, Петр Терентьевич, водка и пельмени дают очень болтливую смесь. Не кажется вам, что ее следует приглушить?

Тейнер снова наполнил лафитник. Затем он еще раз смешал уксус, горчицу и перец, положил еще два-три десятка пельменей и сказал:

— Не пройдет и пяти минут, как развязный американец мистер Тейнер будет храпеть на соломе под крышей вашего сарая… Потому что он всегда, прежде чем сесть за стол, предусматривает место для сна…

— Мистер Тейнер, у нас раскладушечка найдется. Я ее живехонько разложу вам в тенечке, вы и отдохнете…

— Как вам угодно, Елена Сергеевна… Во всяком случае, мое опьянение вполне объясняет, а также извиняет мой уход и дает возможность братьям Бахрушиным поговорить без свидетелей.

Тейнер учтиво откланялся и удалился под навес. Бахрушин, вынося ему раскладушку, мягко заметил:

— Не стоило бы вам дипломатничать, мистер Тейнер… В моем разговоре с Трофимом никто не может быть лишним… Тем более вы.

— Но все же… Я ведь чужой для вас человек, — ответил Тейнер, располагаясь на раскладушке.

— Воля ваша.

Бахрушин, возвращаясь в дом и думая о Тейнере, вспомнил бабкину поговорку: «О сказке не по присказке судят, а по концу».

XIII

Вернувшись в дом, Петр Терентьевич, не желая разговаривать с братом один на один, придравшись к его фразе «люблю музыку», поднял крышку радиоприемника и включил проигрыватель, затем взял коробку с граммофонными пластинками, на которой было написано «Чайковский». Не выбирая, вынул одну из них. «Первый концерт».

— Ты сказал, что любишь музыку. Я тоже. В этом мы сходимся.

Зазвучал «Первый концерт». Трофим, послушав с минуту, снова обратился к пельменям. А потом спросил:

— Что это за музыка?

— Это музыка нашего земляка Петра Ильича Чайковского.

— Не слыхал, — отозвался Трофим, жуя пельмени.

— Чайковского или музыку?

— Обоих.

— Жалко.

— Всех не узнаешь, Петрован. У нас в Америке этих пластинок тучи. И такие случаются, что нутро выворачивают. И шум и гром. Откуда что берется. Не знаешь даже, на чем дудят, на чем гремят. Дойдут до этого и ваши. Переймут. Беда как жалко, что не захватил пяток-другой пластинок. Послушал бы. Мороз по коже ходит. Особенно когда на манер гончих залают трубы. Или, что тебе недорезанные овцы, заблеют дудки. Что говорить, Америка — страна чудес. Даже такая у нас есть пластинка, которую хоть сто раз слушай, и каждый раз судорожит. Если ее название перевести по-русски, то будет: «Март на крыше». Чуешь? И кошки там мяучат так, что и не надо слов. Все ясно. Кошек слушаешь, а видишь герлс… девчонок…

Елена Сергеевна вышла из комнаты. Бахрушин снял пластинку.

— Давай лучше спрашивать о жизни друг у друга, — предложил Трофим.

— Давай, — сказал Бахрушин.

Сначала спрашивал Трофим. И Петр Терентьевич отвечал на все его вопросы исчерпывающе точно, без всяких смягчений и поправок на то, что Трофим был хоть и незваным, но гостем.

Когда речь зашла о Дарье Степановне, ответ был тоже прямым:

— Она не желает видеть тебя, Трофим. Ты все-таки, Трофим, придумывая себе смерть, заботился только о себе. А не о ней и не о ребенке, которого ты оставил после себя.

— У нее был ребенок? Мой ребенок?

Голос Трофима задрожал. На лице проступили белые пятна.

— Да, она родила дочь и назвала ее Надеждой… Может быть, — и не совсем случайно. У Надежды теперь трое своих детей. Как бы, ну, что ли, твои внуки, если не принимать во внимание все прочее и тому подобное.

— Как звать внуков, Петрован?

— Тебе бы лучше об этом не спрашивать. Ни к чему… Одно дело — мы с тобой, родились под одной крышей… Другое дело — они… Зачем им знать о тебе или тебе о них.

— Петрован, — взмолился Трофим, —как же я могу не увидеть их! Ведь они моя кровь…

— Ну, знаешь, Трофим, мы все-таки не на конном дворе, чтобы толковать про кровь. Для лошади или коровы есть смысл вести учет крови, а для человека принимаются во внимание другие данные. Не сердись на прямоту — ты умер для них под городом Омском в девятнадцатом году.

— А чье отчество у Надежды?

— Опять двадцать пять — за рыбу деньги. При чем тут отчество? Вот ты носишь отчество Терентьевич, и я Терентьевич. Оба мы Бахрушины. А что из этого? Не по истоку о речках судят, а по тому, как и куда они текут. Может, не так точно сравнил, зато понятно обеим сторонам. Ты лучше расскажи о себе. Мне ведь тоже надо знать, как ты тек, куда вытек, в какое море впал.

— Это пожалуйста, Петрован. Только все сорок лет за один вечер не перескажешь.

— А ты самое главное. Как в автобиографии пишут.

— Ась?

— Ну, словом, в кратком описании жизни. Понял?

— Понял, — Трофим кивнул головой.

И принялся рассказывать:

— Коротко, значит, будет так. Под Омском я поймал дезертира. Из образованных. И хотел было, как полагается, доставить его куда следует, но дезертир мне сказал, что этого делать не надо, и раскрыл положение на фронте. Все как есть. Не поверить было нельзя. Так и так труба. К тому же в нас начали стрелять с тылов. Сибирь трекнулась. Даже справные мужики, которые держали работников, и те увидели, что Колчак не козырный туз, а пешка в адмиральских погонах. Я подумал-подумал, да и дунул вместе с дезертиром в урман. Постранствовали сколько-то. Потом наткнулись на беженцев. Из торговых. Подводы четыре-пять. Тоже, не знают, куда податься. Грабить не стали. Столковались по-хорошему. «Вам жизнь, господа хорошие, дорога, и у нас она одна. Дайте нам перекусить и одежу почище. По возможности с документами». Подобрали одежу беженцы. Переоделись мы, переобулись… Побрились, почистились… Расстались по-хорошему. Заплатить даже хотели… Не взяли. Не до денег, видно, было. Добрались мы до станции Татарская. Прикупили, что было надо, и по железной дороге катанули до Ново-Николаевска. Он решил там остаться и ждать красных. Где-то в этих краях у него тетка была. А я двинул дальше. Простились мы с этим человеком, который Николаем Николаевичем Сударушкиным себя называл. Тоже, думаю, напридумано это все было. Да мне-то мало было дела до этого. Попросил я его, когда все угомонится, переслать Даруне ее карточку и письмо, которое он написал с моих слов, но как бы от моего товарища. Будто бы тот видел меня убитым. Чтобы концы в воду и очистить Даруню моей смертью. Другого выхода не было.

Голос Трофима задрожал, навернулась слеза. Слезы, как заметил Бахрушин, у него были близко. И он пускал их запросто, как хворая сосна смолу.

— Не было другого выхода — только сказаться убитым, — повторил Трофим.

— Пожалуй, что и так, — согласился с ним Петр Терентьевич. — Она и без того немало в белогвардейских женах ходила. А коли ты убит, значит, все ее прошлое тоже как бы умерло. Давай дальше, Трофим.

— А дальше дедово золото помогло. Наверно, слышал об этом от Даруни.

— Знаю, рассказывала она.

— В Шанхае я пожил недолго. Схватить могли. Подумал-подумал… Пересчитал остатнее… Да и махнул в Америку. Не из чего было выбирать… Приехал и объявился, каким я и был, Трофимом Терентьевичем Бахрушиным. Посидел сколько-то как бы в карантине… А потом видят — правду человек говорит. И деться ему некуда. Выпустили. Дали временные бумаги. Иди на все четыре стороны. Ну вот я и ходил то по портам, то по фермам.

— А разговаривал как? — перебил Петр Терентьевич.

— Когда приспичит, так заговоришь. Там слово, тут два… А до этого, когда плыл в Америку, матросы меня натаскивали. В Америке не много надо слов, чтобы не пропасть. Главное — денежки. Они на каком хочешь языке без запинки разговаривают. Скопил их сколько-то… Одежонку справил. А потом как-то слышу — две женщины по-русски говорят. Я к ним. Так и так. Дальше больше. Адрес дали… И попал я, братец, в американский Висим. К русским кержакам. Кругом Америка, а у них русские печи топятся. Избы с крытыми дворами стоят. Медные иконы. В огороде горох, бобы, репа — тоже русские. Ну, думаю, женюсь я тут и в дом войду. Предвиделся такой… Одна там рано овдовела. Марфой звали. Дом хороший… И она, хоть была далеко не ровня покинутой Дарунюшке… Но ведь что сделаешь. Жить-то надо… Да рассохлось дело.

— Не приняла?

— Что ты, Петрован! Слезьми обливалась… Ну, а я, видно, к той поре совсем звереть начал. Уж коли я столько потерял в Бахрушах, не хотелось на малом останавливаться… Эльза в деревню приехала. На паре вороных… Кержаков на свою ферму нанимать… Как увидел я ее, так и обмер…

В это время вернулась Елена Сергеевна и спросила, не пора ли подавать самовар. Трофим оборвал рассказ на полуслове.

— Потом доскажешь, — предложил Петр Терентьевич. — А теперь, пожалуй, не грех и чаю напиться.

XIV

Тейнер проснулся так же неожиданно, как и уснул. Войдя в дом, где Бахрушины пили чай, он сказал:

— Я хочу спросить, не пора ли гостям домой, а затем узнать, где их дом…

— Я провожу вас, мистер Тейнер. Давайте стаканчик чайку покрепче, для освежения.

— Может быть, огуречного рассольцу? — предложила Бахрушина.

— Да! Я об этом читал много раз и никогда не пробовал сам. Но я верю русской литературе.

Елена Сергеевна не заставила себя ждать. Видимо, огуречный рассол был загодя налит в квасной жбан.

— Теперь я вижу, Елена Сергеевна, как высоко стоит в России народная медицина, — поклонившись в пояс, сказал Тейнер, допив из жбана огуречный рассол.

Покончив с чаепитием, Трофим тоже выразил желание отправиться, как он сказал, «по принадлежности».

Вскоре машина покатила к Дому приезжих.

Любопытных оказалось больше, чем ожидал Петр Терентьевич. Дети — от малолеток и до вышедших из пионерского возраста — окружили машину, когда в нее садился председатель колхоза с «американцами». Глазели из окон. О весельчаке Тейнере уже знали многие. В деревне обычно все бывает слышнее, виднее и общедоступнее.

— Тейнер — это который с шофером сидит, — указал на него мальчик лет девяти.

И Тейнер помахал детям беретом.

Ребята это оценили должным образом. Оценили и то, что с ним при случае можно поговорить по-русски.

А случай был уже наготове. Ребятам хотелось показать американцу бобровое озеро, лосей на воле, хижину дяди Тома, сооруженную ими в лесу, и, конечно, голубятню.

Мальчики перебежали короткой дорожкой на Ленивый увал к Дому приезжих: им хотелось увидеть, как старуха Тудоева встретит американцев.

Тудоиха, наряженная в «кобеднешное», давно поджидала на крылечке недостроенного дома для приезжих его первых постояльцев. И как только подошла машина, старуха направилась к ней, чтобы, поздоровавшись с Трофимом, произнести давно заготовленные ею слова.

Петр Терентьевич рассказал дорогой о Тудоевой, и Трофим сделал вид, что узнал ее.

— Здравствуй, молочная сестрица Пелагея Кузьминична, — Трофим поклонился, а затем протянул ей свою большую пухлую руку.

— Здравствуй, батюшка серый волк, Трофим Терентьевич, — старуха поклонилась в ответ. — Далеконько ты от нас убежал, да, видно, вспомнил на склоне своей жизни сторонушку.

— Да как еще вспомнил-то, Пелагея Кузьминична! Ногам не верю, что они меня по родной земле носят.

— Не разучился еще русскими словами говорить?

— Да нет пока. Конечно, попризабыл кое-что, — сознался Трофим, — но у меня на ферме русские живут. Не дают родные слова забывать.

Поздоровался и Тейнер с Тудоевой:

— Очень приятно представиться такому почтенному директору отеля. Моя мама меня называет Джонни. Вы можете называть меня Ванькой…

— Да зачем же Ванькой-то? Можно и Ванюшкой… — шуткой на шутку ответила Пелагия Кузьминична и попросила поглядеть «никем еще не обжитые горенки».

— «Широка страна моя родная…» — запел Тейнер и заявил, что если ему продлят срок пребывания в Советском Союзе, то он согласен здесь жить до конца семилетки.

Петр Терентьевич приветливо улыбался и вникал в каждое слово, сказанное Тейнером. «Уж очень он как-то чересчур политически грамотен и чрезмерно осведомлен в наших делах», — подумал Бахрушин. И, подумав так, решил пока не делать для себя никаких выводов. «Поспешность заключений иногда уводит с истинного пути, и человек принимается не таким, каков он есть, а в соответствии придуманному твоим торопливым разумом облику», — вспомнил он сказанное Стекольниковым.

— Да так-то, пожалуй, лучше, Петрован, — будто продолжая начатый мысленно разговор, сказал Трофим, поставив чемоданы в отведенной ему комнате. — И тебе буду не в тягость, и себя не стесню.

— Именно, Трофим. Чем прямее, тем лучше… Ты как, отдохнешь или пойдешь куда?

— Пойти-то бы лучше… А то как-то сразу и один… Давай уж, Петрован, пожертвуй денек для меня. Сходим на речку… Может, и окунемся по старой памяти… Да и дорассказать тебе надо про свою жизнь.

Тейнер, рассчитавшись с шофером, видимо желая опять оставить братьев одних, сказал Петру Терентьевичу:

— А я хочу предоставить возможность огуречному рассолу и водке выяснить свои отношения и тем временем проверить качество новой кровати.

На этом и порешили.

Трофим сразу же, как они вышли в поле, приступил к продолжению начатого. Это был холодный рассказ, вовсе не похожий на ту исповедь, которую он обещал Петру Терентьевичу в письме. И Петр Терентьевич, слушая Трофима, не верил даже тому, что было правдой. К тому же Бахрушину была интересна лишь первая половина жизни Трофима, до его переезда в Америку.

И когда братья подошли к речке, Петр Терентьевич сказал:

— Всего все равно не расскажешь… Давай лучше пойдем в воду.

Здесь они когда-то купались мальчиками. Здесь ловили рыбу. Здесь они теперь снова, на склоне лет своей жизни. А речка течет, как прежде. Может быть, она стала чуть-чуть мельче. А может быть, только казалось, что она была глубже и шире в те далекие детские годы.

— Ну что же… Это можно, — ответил тихо Трофим, оглядывая знакомые берега. — Как много утекло воды, Петрован!

— Порядочно, — подтвердил Петр Терентьевич и начал вслед за братом неторопливо раздеваться.

XV

Вечером этого же дня Бахрушин зазвал к себе старика Тудоева и секретаря парткома колхоза Дудорова.

— Не пропадать же пельменям, — пошутил Петр Терентьевич, довольный их приходом. — Да и перекинуться надо о текущем моменте.

Жаркий день сменился теплым вечером. Солнце еще не село, а уже запахло табаком, посаженным в палисаднике Еленой Сергеевной. Доносились далекие песни воскресного гуляния молодежи.

Петр Терентьевич начал рассказывать о своих впечатлениях не сразу. Надо же было расспросить о здоровье семьи, о том, как провели день, каков был улов карасей у Дудорова на Тихом озере, где тот бывал в каждое воскресное утро.

— Ты, парень, давай не о карасях речь заводи, а о Трошке, — сказал Тудоев, — о карасях он тебе завтра расскажет, а об этой «рыбе» желательно бы знать сегодня.

Петр Терентьевич помедлил с минуту, а потом начал так:

— Один себе на уме, а другой не крепко запертый дуботол. Я говорю про Трофима. Пустой он или, лучше сказать, опустошенный. Читал, видать, маловато, а может быть, и вовсе ничего не читал. Но, видимо, свое дело на ферме знает. Русские слова попризабыл, но говорит складно. Политических убеждений никаких. Стыдно даже как-то за него. Люди у него все еще, как и в девятнадцатом году, делятся на белых и красных. Вот и все его политические взгляды. Себя не обеляет, но и не раскаивается. О людях судит по одежке и по стенам, в которых они живут. Деньги, я думаю, у него единственный и главный аршин. Душонка, если она у него есть, — не больше луковицы. Словом, серый мужик. Скуповат. Жаден. О себе высокого мнения. «Я» да «я»… Жену, Эльзу, не любит. В бога едва ли верует, но козыряет им. Не он один так поступает в Америке. И у нас такие деляги есть. В колхозе он мало что сумеет увидеть и того менее — вынести. Тары нет. Голова хоть и велика у него и порожняя, да в нее, как мне думается, ничего положить нельзя. Наглухо она запечатана для всего нового. А старое в ней сгнило. И вообще он замороженный человек.

— Какой, какой, Петр Терентьевич? — переспросил Дудоров.

— Законсервированный, — разъяснил Бахрушин. — Смолоду он хоть как-то да мыслил. Отличал все-таки эсеров от коровьего хвоста. А потом его будто взяли и замариновали в консервной банке и продержали в ней сорок лет. Потом откупорили эту банку, и он явился к нам из маринада этаким овощем соления двадцатых годов… Может быть, я в чем-то и ошибаюсь, что-то преувеличиваю, наговариваю на него. Может быть. Ведь у меня с ним особые отношения… Но каковы бы они ни были, он для меня мертвый.

— А тот как? — спросил Кирилл Андреевич Тудоев о Тейнере. — Ребятью он приглянулся.

— Да и мы с Еленой Сергеевной пока худого не можем сказать про него. Американец он. Я с ним будто встречался раньше много раз. Наверно, в книжках. Там он бывал под другими именами, другой масти и, может быть, даже иногда другого пола, а существо одно и то же. Но это все, Григорий Васильевич, — обратился он к Дудорову, — первые впечатления. И, я думаю, впечатления поверхностные. Но какие бы они поверхностные ни были, можно сказать, что Тейнер — человек общительный, прост в обращении с людьми. Остроумен в разговоре. Понимает толк в русской речи и, как мне показалось, любит ее до щегольства. Зорок. Любознателен и откровенен. Или делает вид, что откровенен. О нас знает раз в сто больше, чем Трофим. В машине мы перебросились с ним о семилетке, и оказалось, что он читал съездовский доклад Никиты Сергеевича и даже помнит наизусть некоторые цифры. Сталь. Зерно. Рост производительности. Очень хорошо отзывался об электрификации.

— Допускает ли он, что мы перегоним Америку? — спросил Дудоров.

— Мы не касались этого вопроса, но все же он сказал, что в мире нет шагов шире, чем наши. Но он тут же, как бы мимоходом, вставил о том, что мы, широко шагая, многое перешагиваем. В смысле — не доделываем. Не обращаем внимания. Не заботимся о качестве некоторых вещей. И с этим нельзя было не согласиться, особенно когда мы ехали через наш старый мост. Мы ведь его тоже перешагнули, не сменив опорные сваи.

— Он на меня произвел тоже неплохое впечатление, — заметил, к удивлению Бахрушина, Дудоров.

— Как это понимать? Неужели ты виделся с ним, Григорий Васильевич?

— Разумеется. Должен же секретарь парткома спросить: «Не терпят ли проезжающие неприятностей?»

— А он что?

— Ничего. Ответил, что чувствует себя лучше, чем это возможно, и спросил, с кем имеет честь разговаривать, и я назвал себя по имени, отчеству, фамилии и партийной должности.

— Ну и как? — заинтересовался Бахрушин.

— Очень был доволен и ни капли не удивлен моим приходом. А потом попросил показать ему село. И я не отказался. Пока вы купались с одним американцем, с другим мы успели побывать в новом саду, в библиотеке, в музыкальном кружке. Тейнер, оказывается, играет на скрипке. Не ахти как, но все-таки… Ребята-скрипачи с удовольствием слушали его американские детские песенки. А потом он играл «Сомнение» Глинки. Жалею, что не было вас, Петр Терентьевич.

— А я и не сомневался, что Тейнер любит музыку и любит детей. За это велю завтра же доставить ему подарочную бутылку петровской водки.

— Тогда велите доставить две, — сказал Дудоров. — Тейнер заснял маленьких скрипачей узкопленочным киноаппаратом для американского телевидения и записал маленьким магнитофоном их игру. Я думаю, это все вам должно быть приятно.

Бахрушин остался доволен. Может быть, Тейнер в самом деле такой человек, каким он кажется. Не притворство же это ради стремления расположить к себе! Хотя…

Всякое бывает на белом свете.

В этот вечер не в одном бахрушинском доме разговаривали о Тейнере и Трофиме. Едва ли была изба, завалинка, улица, где не упоминались бы эти имена и не пересказывались события минувшего дня, сразу же ставшие достоянием всех. Но все это, как поведала Пелагея Кузьминична Тудоева, только запевка к песне, а песня — впереди, и как она споется, пока гадать рано.

— Утро вечера мудренее, — повторила Тудоиха известные сказочные слова и добавила к ним свои: — А день и того больше. Не столько мудростью, сколько длинностью. Поживем — увидим, а видеть, я думаю, будет что…

XVI

Трудовая жизнь колхоза шла своим чередом…

Как всегда в первый день сенокоса, Бахрушин поднялся до зари, чтобы не упустить росу. До зари поднялись и остальные.

Сенокос и поныне оставался веселым деревенским праздником. Даже бухгалтерские работники и те просились покосить, погрести, пометать в стога сено. Пусть машина давно вошла в обиход жизни колхоза, все же техническое богатство колхоза не вытеснило матушку косу. Коса все еще оставалась живой, не знающей старости прабабкой шустрых косилок, как и старые деревянные грабли, потерявшие в веках счет своему возрасту. И этому есть свое объяснение.

Самые сочные, молокогонные травы в Бахрушах росли в лесах, по малым полянам, где для косьбы была непригодна даже верткая одноконная косилка. А коса, обкашивавшая каждый пень, каждое дерево, давала добрую треть самородного зеленого богатства, ничуть не уступающего сеяным травам.

Для «разминки телес» косил и сам председатель. Во время покоса на своих постах оставляли только самых незаменимых. Птичниц. Тепличниц. Доярок. Огорожей. Дежурных по водокачке. Секретаря при телефоне… Да и те ухитрялись выговорить себе подмену, чтобы хоть день-другой провести на покосе, на вольном воздухе.

Большая половина косарей выехала на свои участки с вечера, чтобы переночевать в лесных балаганах, сооруженных из веток, в незатейливых шатрах или просто под разлапистой елью у костерка.

Ночевать в лесу ни с того ни с сего было бы странным для всякого, а оправданная покосом ночевка в шалаше манила каждого. Теплые ночи, звонкие песни, смолевые запахи, скородумки из первых грибов, уха с дымцом, ужин с винцом, печеная картошечка особенно хороши в родных лесах.

И от мала до стара все веселы в эти покосные дни. Одни вспоминают, другие надеются…

Кого только не одарил уральский лес своими щедротами, своим умением молчать!

Семнадцать лет Кате, внучке Дарьи Степановны. Семнадцать лет. Еще по-девчоночьи Катя тоща, легка и пуглива. Рано ей еще, ей же еще рано цвести в сосняке, щебетать в ельнике… А что сделаешь, коли месяц тому назад он повстречался на просеке, затормозил голубой, ухоженный до зеркального блеска мотоциклет и, словно боясь своего голоса, сказал ей:

— Здравствуйте, Катя! Можно вас подвезти?

А Катя тогда почему-то вдруг застеснялась, потупилась и ответила тоже на «вы», как будто это был не их бывший вожатый Андрюша Логинов, а другой человек:

— Да что вы, Андрей Семенович, я и пешком дойду. Тут всего-то осталось километра три…

А он:

— Нет, что вы, пять! — И, отстегнув у коляски чехол, еще раз пригласил Катю: — Пожалуйста!

Катя, может быть, и не села бы тогда, да увидела в коляске расшитую шелковую подушечку, к тому же она еще подумала, что Андрей, может быть, не зря предпочел лесную пешеходную тропу гладкому большаку, идущему рядом.

С этого дня бахрушинским невестам стало ясно, что завидное и всегда пустовавшее место в коляске мотоцикла молодого главного механика колхоза прочно занято внучкой — Дарьи Степановны — Катей.

Вот и сегодня Андрей Логинов гонял по лесным покосным таборам, оставляя за собой синий дымок. Он якобы проверял технику. Только всякому было ясно, что лесная покосная техника — коса да грабли — не нуждается в заботе главного механика.

Андрей не знал, что Кате строго-настрого приказано Дарьей Степановной не появляться весь этот месяц в Бахрушах. И пока не уедет в Америку «бабушкина напасть», Катя вместе с братьями будет жить подле Дальней Шутемы, на Митягином выпасе.

Надежда, дочь Дарьи, не соглашалась с матерью. Она не считала нужным прятать своих детей и прятаться самой от человека, к которому не было и не могло быть никаких чувств. Надежде Трофимовне даже хотелось показать себя и ребят Трофиму Терентьевичу.

— Пусть увидит, как он далек нам, — уговаривала она мать. — Пусть это будет хоть какой-то отплатой за прошлое.

Но Дарья Степановна не уступила дочери. Она даже привела в доказательство и то, во что не верила:

— Сглазит еще ребят. Особенно Катьку.

Напрасно мотоцикл Андрея Логинова сегодня ревмя ревет, одолевая лесные колдобины. Катя не услышит его, не появится светлым видением, не скажет свое: «Опять я вас встретила»…

И вот занялась заря. Зашипели со свистом литовки. Мягко ложились лесные травы, стоявшие в этом году куда выше пояса.

Петр Терентьевич косил в белой рубахе с расстегнутым воротом. Он шел за молодыми, выкашивая трудные места.

Сенокос начался.

XVII

Солнце уже поднялось, а в лесу все еще было прохладно, и росяная трава пока еще и не думала высыхать.

Увлекшись косьбой, Петр Терентьевич и не услышал, как к нему подошел Трофим. Он тоже был в русской рубахе, без пояса и с косой.

— Ты это что? — сказал, увидев брата, Петр Терентьевич. — В косаря поиграть захотелось?

— Кто его знает. Может, и так. С хорошей погодой, брат! С хорошим укосом. — Трофим поклонился Петру Терентьевичу и принялся довольно уверенно точить косу.

— Тудоиха небось тебя так обмундировала?

— Она. И косу она принесла, — ответил Трофим.

Петр Терентьевич посмотрел на брата, усмехнулся, глядючи на знакомые штаны старика Тудоева, и сказал:

— Поглядишь — так вовсе как русский!

— А я и есть русский, Петрован! — твердо заявил Трофим. — Русская нация не на одной русской земле живет.

— Оно, конечно, так, Трофим, да не совсем. Ну, да не будем касаться этого вопроса… Покажи лучше, как ты не разучился страдовать.

Трофим принялся косить. Было видно, что коса не по его руке. Легка. Но на втором десятке взмахов он приноровился к ней. Косил низко, под корень, чуть ли не сбривая траву. Огрехов не оставлял даже там, где ему меж деревьев было тесно и без косы.

— Можешь, значит, еще, — похвалил Петр Терентьевич брата.

— Могу, да недолго. У меня на ферме лесок не велик. Годов десять тому назад я в нем один за день управлялся. А теперь дня три его кошу. И тоже балаган ставлю из веток, хоть дом и рядом.

— Старый как малый, — отозвался Бахрушин, — тешится, чтобы утешиться. А лес там такой же?

— Может, он и такой же, да не тот. В Америке, Петрован, понимаешь, и русская береза по-американски растет.

Петр Терентьевич, перестав косить, громко захохотал.

— Вот видишь, Трофим, если уж береза на всякой земле растет по-своему, то что же говорить о человеке! О нации по одному языку или там, к слову, по косьбе не судят. Нация — это не только общая земля, но и воздух. Чем дышит человек, как думает, может быть, важнее того, на каком языке он разговаривает.

— Так кто же я? Без роду, племени, что ли? — заспорил Трофим. — Разве мы не одного семени плоды? Разве не эта же земля вскормила, вспоила меня? Ты что? Неужто политика сильнее, чем кровь?

— В лесу нынче много народу, — предупредил Бахрушин, — не будем толковать про кровь. Ты гость, я хозяин. Тяжбы между нами нет. Не надо шевелить прошлое и выяснять точки зрения на будущее…

— Воля твоя, Петрован. Ты хозяин, я гость. Только, я-то думал, нам есть о чем поговорить, окромя политики.

— Ну, коли «окромя», пусть будет «окромя». Под елочкой квас стоит. Ты никак с непривычки-то уморился? Испей. Отдохни, а я докошу для порядка полянку и, если захочешь, свожу тебя по полям. Мне так и так надо ехать…

Трофим молча сел под ель. Принялся набивать трубку. Рубаха на нем взмокла. Живот мешал сидеть, вытянув ноги.

Послышался треск приближающегося мотоциклета. Вскоре появился вместе с ним и его обладатель.

— Никак Катерину в рабочее время ищешь, товарищ главный механик?

— Да, Петр Терентьевич, — сознался Логинов. — Здравствуйте. Говорят, что она с Дарьей Степановной уехала из Бахрушей.

— Ну, коли говорят, значит, правда. А что?

— Редкий альбом я для Кати достал. Все коровы мира. И в красках, и на фотографиях. Как бы ей передать? Где она?

— Не велено знать мне об этом, Андрей, — ответил Бахрушин, переводя глаза на Трофима. — Ее бабка, видишь ли, не хочет своих внуков заморскому деду показывать. Вот и уехала без адреса… Познакомься, Андрей. Мистер Бахрушин, Трофим Терентьевич.

Логинов, не ожидавший такой встречи, замер, не зная, как себя вести дальше. А Петр Терентьевич не унимался:

— А ты не робей. Не ровен час и у тебя родня в Сэшэа будет, если Катьке твоя тарахтелка больше к душе привьется, чем самоходный «Москвич» нового зоотехника. Он ведь их всех четверых увез в неизвестном направлении. А Катю-Катерину, распрекрасную картину, на переднее место посадил. Как в рамку, под ветровое стекло вместе с собой врезал…

Андрей окончательно растерялся. Он неловко направился к ели, где сидел Трофим, и поклонился ему:

— Здравствуйте, мистер Бахрушин. С приездом.

Петр Терентьевич, чтобы не показать, как он любуется своим молодым выдвиженцем, стал косить, повернувшись к нему спиной.

— Здравствуйте, молодой человек. У меня тоже есть свой механик. Только постарше.

Дальше разговор не пошел. Логинов постоял, помялся, потом решил объяснить свой уход:

— На третий участок надо съездить. Там два трактора только что из капитального вышли… Хочу взглянуть.

Андрей исчез так же быстро, как и появился. И когда стих гул мотоциклета, Трофим спросил:

— Значит, она на выданье?

— До выданья далеко, — ответил Петр Терентьевич, — пока зоотехнический техникум не окончит, и думать не о чем. Ты лучше спроси, какова она из себя.

Тут Петр Терентьевич повесил на сук свою косу и принялся описывать, какова из себя Катя. Бахрушин, рассказывая о ней, не желая того, воскрешал облик потерянной Дарьи, котирую, даже судя по скупому словесному рисунку брата, теперь повторила ее внучка.

Не так-то просто складывалось все в Бахрушах, как представлялось еще вчера. И Трофим, чтобы не думать или, может быть, скрыть свои переживания, снял с дерева косу и принялся ожесточенно косить, будто желая на траве выместить недовольство.

XVIII

Общительный, разговорчивый и любознательный Кирилл Андреевич Тудоев короче других сошелся с Тейнером. Старик называл его запросто Джон или даже «парень». Вот и сейчас Тудоев, привезя Тейнера на большой покос, указывал:

— Ты, парень, только погляди, какое нынче выдалось распокосное времечко. И ведреное и ветреное. Сено сохнет, как на сковороде. Глянь, какое оно гонкое да звонкое.

— Да, да… Гонкое и звонкое… Ведреное и ветреное, — повторял Джон Тейнер новые для него слова, а затем, записывая их в объемистую записную книжку, требовал у Тудоева объяснения каждому впервые услышанному слову.

Нестерпимая жара заставила Кирилла Андреевича разуться. Он быстренько скинул сапоги, размотал белые, хорошо стиранные любимой снохой Глашенькой портянки и пошел по лугу.

— Идея! — воскликнул Тейнер. — Вы еще можете косить, Кирилл Андреевич?

— Вот тебе и на, — ответил старик. — Как же не мочь. А зачем ты спросил об этом?

— О! Вы не можете представить зачем. Вы такой необыкновенный человек. Вы так похожи на вашего великого писателя Льва Толстого! Он тоже косил босиком.

Тудоеву это понравилось. Он уже не раз слыхал об этом сходстве, которым, в частности, Кирилл Андреевич объяснял для себя свое умение складно рассказывать.

— Пожалуйста, покосите косой, и я сделаю в память о нашей встрече хороший портрет. Вы понимаете?.. Гонкое и звонкое сено… Кругом ветрено и ведрено… Очень хорошо.

— Это можно. Отчего не сняться. Только тут не сыщешь литовки, видишь, чем косят, — Тудоев указал на машины. — Поедем в лес.

И они, набив коробок ходка свежим сеном, поехали к лесу. Раскормленный «шеф-конюхом» племенной жеребец Вихрь бежал степенно и легко, далеко выкидывая вперед тонкие ноги.

Путь до ближайшего леса оказался недолог. Пока расторопный Тейнер привязывал коня к дереву, Кирилл Андреевич сбегал в лес и раздобыл косу. Из лесу вместе с ним появились любопытные. В их числе оказался секретарь райкома Стекольников, имевший обыкновение в страдную пору объезжать покосы.

— Надо же посмотреть, как Кирилл Андреевич будет сниматься Львом Николаевичем Толстым, — шутил он, выходя из лесу с главным агрономом Сергеем Сергеевичем Сметаниным. — Да и неплохо взглянуть на живого американца. Я ведь когда-то их видел тысячами…

Разговаривая так, Стекольников замедлил шаги, не желая мешать съемке.

Кирилл Андреевич позировал отлично. Тейнер, сделав несколько снимков, сменил аппарат.

— Теперь идите на меня, — командовал Тейнер. — Боже вас упаси, Кирилл Андреевич, не утирайте со лба пот и не смотрите в аппарат!

Тейнер завел пружину небольшого киноаппарата, присел и, нацелившись, приникнув к видоискателю, медленно повел аппарат за косящим Кириллом Андреевичем Тудоевым.

— Теперь последнее. Теперь крупно. Только одна голова во весь экран.

Тейнер подбежал к Кириллу Андреевичу и сказал:

— Сейчас вы устали. Сейчас вы вытираете рукой пот…

Старик оказался хорошим артистом, и Тейнер громко выражал свое восхищение:

— Да, да! Это прекрасно! Это так неожиданно. Это так естественно!

— Не знаю, насколько естественно и неожиданно то, что сейчас снял Джон Тейнер, — поделился Стекольников своими мыслями с главным агрономом, — но мне кажется, продолжение этой съемки будет куда неожиданнее для Тейнера, если мне не изменяет память и слух.

— А что такое, Федор Петрович? — спросил Сметанин.

— Если мне не изменяет память и слух, — повторил Стекольников, — то я должен напомнить избитую полуправду о том, что мир не так велик. Мы с ним встречались на Эльбе. Он был тогда переводчиком. Даже не верится…

— Скажите, как бывает, Федор Петрович! А вдруг это не он? Мало ли схожих лиц.

— Но голос? Суетливость?.. И короткие пальцы. Нет, это он, Сергей Сергеевич. Это он.

— Может быть, подойти ближе, Федор Петрович?

— Нет, зачем же? Не надо. Потом… Только вы, Сергей Сергеевич, пока не делитесь этим ни с кем… Может быть, я и в самом деле ошибаюсь… Мало ли бывает похожих людей.

— Вот именно… И вообще надо ли вам, следует ли его узнавать? Ведь вы как-никак… Хотя, конечно, ничего особенного в этом нет, но все же…

Стекольников, не скрывая улыбки, заглянул в маленькие серые глазки Сметанина, сказал:

— Вы очень тонкий и чрезвычайно дальновидней стратег.

Главный агроном скромно потупился.

— Не похвалюсь, Федор Петрович, но бдительность всегда была свойственна мне. Даже когда я еще не был кандидатом в члены КПСС. И если бы я был на месте Тудоева, я ни за что бы не согласился сниматься босиком и с косой, когда у нас такая техника, — Сметанин сделал широкий жест рукой, как бы показывая огромность зеленого пространства, где машины косили, гребли и метали в стога сено.

Стекольников еще раз дружески улыбнулся и направился в лес.

XIX

Наверно за всю свою многолетнюю историю Бахруши не запечатлевались так подробно на пленку, как за эти несколько дней, Тейнер, не зная устали, фотографировал все. И дом правления колхоза. И слесарей за работой. Огородные гряды. Свиней в луже. Старые избы. Новые строения на Ленивом увале.

Старуха Тудоиха еле успевала переодеваться. Она снималась и в новом городском костюме, в котором выступала по телевидению, рассказывая свои были-небыли. Она снималась и в старинной одежде — пряхой. Снималась и на завалинке возле своего дома… А ненасытный Тейнер искал новые сюжеты.

Чувствуя себя необыкновенно свободно, быстро сводя знакомства с колхозниками благодаря знанию языка и завидному умению усваивать новые слова, Тейнер всех удивлял своей энергией. У него находилось время отвечать на вопросы, которые задавали ему об Америке. И, судя по этим ответам, он вовсе не превозносил американский образ жизни и не козырял многими несомненными достижениями Америки, а даже наоборот, он иногда выглядел нашим агитатором, разбирающимся в цифрах и фактах социалистического строительства.

— Да, избы… Очень тесные избы… — говорил он. — Но каждую вашу избу я вижу счастливой женщиной с большим животом, у которой если не в этом году, так в том появится красивый сын. Он будет походить на свою мать только бревнами… Да, да, только бревнами… У него будут большие, светлые глаза с хорошими стеклами. У него будет хорошая крыша и теплые сени… Я верю, я вижу… Я знаю, что на увале, который все еще пока немного ленится, появится много таких красивых деревянных сыновей… Из них составятся новые улицы… Да, да!. Я верю в это…

Бахруши всегда, и даже в трудные годы, были крепким колхозом, а теперь, после слияния с соседями и покупки машинно-тракторной станции со всем ее инвентарем, появилась возможность стать большим и богатым хозяйством. И об этом Петр Терентьевич много рассказывал Тейнеру. Рассказывал, как они росли и как будут расти.

Тейнер не был глух к цифрам, называемым Петром Терентьевичем. Бахрушину было свойственно убеждать собеседника неоспоримыми доказательствами. А доказательства были простые: для того чтобы показать завтрашний день, Петр Терентьевич оглядывался на вчерашние дни. И для Тейнера было очевидным, что если кривая успехов подымалась год от году круче, то какие основания думать, что она изменит теперь своей крутизне!

Бахрушин при первом знакомстве всегда выглядел мечтателем, преувеличивающим свои возможности. Таким он и показался Тейнеру. А может быть, хотел показаться таким для затравки разговора. Для того чтобы собеседник усомнился. И после того как он усомнится, у Бахрушина появится необходимость оперировать фактами и цифрами. Факты и цифры убеждали Тейнера, и он видел еще не появившиеся даже на чертежной доске проектировщика консервный завод колхоза, небольшое мясоперерабатывающее предприятие, механизированное зернохранилище, задумываемую канализацию нового Бахрушина со станцией перекачки сточных вод из жилых домов, коровников, телятников на поля.

И горожанин Тейнер отлично понимал, как это разумно и выгодно. Тейнер даже как-то сказал Бахрушину, что, может быть, он напишет небольшую книгу и назовет ее «Мечты и цифры».

Можно было этому верить и не верить, но вторая толстая тетрадь с записями бесед была у Тейнера на исходе. Может быть, эти страницы тетрадей, испещренные стенографическими значками, он обратит во зло. Этого не исключал Бахрушин. Как бы хорошо ни относился Петр Терентьевич к Тейнеру, тот оставался для него человеком, торгующим продукцией своей толстой ручки-самописки. Человеком, торгующим и зависимым от спроса. И его разговоры о свободе печати в Америке, походили на свободу полета домашних голубей, которые никуда не могли деться от своей голубятни.

Тейнер, может быть, и сам не понимал своей зависимости от тех, кто печатает написанное им, как не понимал Трофим, что мелкая собственность в развитых капиталистических странах подобна автомобилю, даваемому напрокат и принадлежащему настоящему хозяину капиталистической страны — капиталисту-монополисту. Но как Петр Терентьевич мог сказать об этом Тейнеру? Он еще обидится… Поэтому Бахрушин ограничивался тем, что помогал видеть свой колхоз не одними лишь стеклянными глазами аппаратов, но и глазами человека, умеющего заглянуть в завтрашний день и хотя бы в смутных очертаниях увидеть его.

Колхозникам нравилось, как рассуждает Тейнер. Им была близка его хотя и коверканная, словесно бедная, зато образная речь. О переезде на склон Ленивого увала мечтали почти в каждой избе и ждали: когда же, когда начнется строительство железной дороги, которая пройдет по Бахрушам, и бахрушинцы получат субсидии и материалы для переселения?

Увлекаясь мечтами Петра Терентьевича, стремящегося как можно скорее и как можно больше перенять у города все целесообразное для села, Тейнер пропагандировал бахрушинские замыслы. И пропагандировал настолько увлеченно, что находились недалекие люди и люди, желающие во всем видеть только самое хорошее, которые считали Тейнера коммунистом. Некоторые были даже уверены в этом, утверждая, что он скрывает свою партийную принадлежность. Скрывает потому, что ему может не поздоровиться, когда он вернется домой.

Но однажды ему вопрос был задан прямо… Впрочем, об этом следует рассказать в особой главе, хотя бы потому, что описания и пересказы, которые неизбежны во всяком романе, нужно стараться не смешивать с главами, где преобладает действие.

Именно такой будет следующая глава.

XX

Однажды Тейнеру был задан прямой вопрос:

— Сэр, вы так часто разговариваете о коммунизме, наверно, потому, что верите в него?

Этот вопрос был задан один на один белокурой и синеглазой женщиной в легком дорожном пыльнике и тонких нейлоновых перчатках, входивших в этом году в моду. Она отрекомендовалась до этого Тейнеру корреспондентом Всесоюзного радио Еленой Михайловной Малининой.

— Я реалист, коллега Малинина, — ответил Тейнер. — Я верю во все, что есть… Что я могу увидеть, осязать руками…

— Мистер Тейнер, вы уходите от прямого ответа. Я спрашиваю вас, как на Эльбе… Не для радио… При мне, как вы видите, нет магнитофона…

— Вы, госпожа Малинина, сказали: «как на Эльбе». Но судя по вашей молодости, вы не могли быть на Эльбе…

— Нет, могла, мистер Тейнер. Мне тридцать пять лет. Как жаль, что я вынуждена признаться в этом… Я могла быть на Эльбе, мистер Тейнер, хотя и не была на ней… Но если бы я была, то могла ли бы я встретить там похожего на вас переводчика, на циферблате часов которого был светящийся портрет его жены Бетси?.. Этот портрет был виден только в темноте. Бетси тогда улыбалась из-под стекла часов…

Тейнер присел от неожиданности на ступеньки крыльца Дома приезжих, где происходила встреча. На его лысине проступили капли пота.

— Нет, нет… вы не могли быть на Эльбе…

— Какое это имеет значение! Я спрашиваю о часах…

— Госпожа Малинина… Вот эти часы… Идите сюда… — пригласил он Малинину под лестницу, — и вы увидите мою жену… Правда, она теперь не так молода, но не менять же ради этого циферблат хороших часов!

Тейнер прикрыл от света циферблат, и Малинина увидела фосфорическое и, как показалось, мерцающее лицо смеющейся женщины с копной волос.

— Очень хорошо! Я рада, что мне удалось выполнить поручение одного моего знакомого, который вчера видел вас и узнал.

— Кто?

— Вы, может быть, и не помните его. Он был командиром батальона. Вы переводили его речь, обращенную к американским солдатам. Вы были с ним на вечере встречи… Вы, кажется, и тогда не пренебрегали водкой.

— У вас хорошая информация, госпожа Малинина. А у меня плохая память… Я переводил много речей… Тогда все русские для меня были на одно лицо. Солдаты… Как мне встретить человека, который знает меня по Эльбе?

— Он найдет вас, мистер Тейнер, может быть, даже сегодня. А теперь я хотела бы вам задать несколько вопросов. Вот они. Я переписала вам их. Надеюсь, что вы, мистер Тейнер, такой остроумный человек и так хорошо для иностранца знающий нашу жизнь и русский язык, не откажетесь провести завтра вместе со мной запись для радио?

— Да, да… Но я еще так мало видел в Бахрушах…

— Ничего, ничего… Мы назовем беседу «Первые впечатления мистера Тейнера о Бахрушах».

— Пожалуйста.

— Благодарю вас.

Они распрощались.

Тудоиха, проводив Малинину, вернулась в тень дома, где, размышляя о том, какой может стать побывальщина о сером волке, вязала пестрые шерстяные чулки на добрую память Трофиму.

Тейнер, помимо воли Тудоевой, входил чужеродной ниткой в словесную вязь сказа, который петля за петлей, слово за словом рождался вслед за событиями этих дней. Но без него, без Тейнера, без этой нитки, как решила сегодня Пелагея Кузьминична, невозможна была живая пестрота задумываемого ею узора.

Сухие, тонкие губы Тудоевой беззвучно, как и вязальные спицы, зашевелились вновь, будто помогая друг другу…

Митягин выпас, где томилась Катя, привезенная сюда вместе с ее младшими братьями Дарьей Степановной, представлял собою богатое лесное угодье, входившее в земли объединенного колхоза.

По преданию, Митягин выпас получил название от имени атамана Митяги, который безнаказанно «выпасался» здесь, со своей разбойной ватагой после удалых налетов.

Издавна об этом лесе, как и заболоченной Большой Чище, рассказывалось много таинственного. Говорят, будто здесь был самый скрытый раскольничий скит, уживавшийся в соседстве с логовом молодых чаровниц ведьм, принимавших тысячи леших и болотных страшилищ.

В этом лесу скрывались и жили беглые с уральских заводов, а позднее он стал приютом укрывающихся от колчаковцев крестьян.

Там же скрывался и молодой Петр Бахрушин с Кириллом Тудоевым.

Митягин выпас и теперь остается дремучим и негостеприимным темным лесом для тех, кто впервые попадает в него. А Дарья Степановна здесь как дома. Сюда она хаживала на тайные встречи с Трофимом. Здесь теперь живет ее закадычная подружка Агафья Микулична Ягодкина, главная лесничиха Митягина выпаса.

Хороший большой дом срубил колхоз в самом сердце Митягина выпаса Агафье Ягодкиной. Не пройдет и года, как оживет, подобно Большой Чище, старый лес. Уже поднялись из земли фундаменты серого плитняка для лесопильной рамы, для большой столярно-плотничьей мастерской.

Здесь будут рубиться и оснащаться срубы домов нового села Бахрушина. Радуется Агафья и, как молоденькая, неумолчно стрекочет, рассказывая о веселье, которое уже этой осенью заглянет в ее бобылью жизнь.

А у Дарьи свои думы…

Ей вдруг начинает казаться, что она зря смалодушничала, уйдя от встречи с Трофимом, будто чего-то боясь… Поймут ли и правильно ли оценят ее отъезд односельчане, не скажет ли кто-нибудь из них, будто она не нашла в себе силы ответить ему тяжелыми словами на его обман?

Но зачем? Он не стоит и этого. Его нет для Дарьи. Это чужой человек. Никто. И даже ненависть — большая честь для него.

Она могла поступить только так, и нечего об этом думать. Как приехал, так и уедет. И если она не встретит его — значит, он как бы и не приезжал. А уж что касаемо внуков, им-то никак не пристало видеть его. Еще разнюнится. Пустит слезу… А то, не ровен час, кинется обнимать внуков. Да… Да причитать… Каково им будет тогда? Ну, Сергунька так-сяк — ему четыре года… А Борис? Как-никак перешел в четвертый класс… Что он сумеетответить, когда его спросят школьники о деде из Америки?.. Разве им объяснишь?

Нет, нет… Она поступила правильно. Она могла поступить только так. Конечно, жаль брошенных телят… Но ведь нельзя же ради них, хоть бы и таких, которым нет цены, забывать о внуках.

Катя понимала бабушку, но не соглашалась с ней. Не соглашалась умом, не сердцем. Бабушка для нее была второй матерью. Катя выросла у нее. Катя продолжит труды Дарьи Степановны. Продолжит не самоучкой, какой была бабушка, а образованным зоотехником. Телята для Кати тоже не просто телята, а ее «трудовая суть». Именно так называла их бабушка, рисуя Кате ее жизнь…

И Катя видела эту жизнь большой, счастливой и полной. Особенно отчетливо она ощутила все это после памятной встречи с Андреем на лесной просеке.

Будь проклят этот воскресший дед! Так хочется в Бахруши, а дни тянутся неделями. Солнце еле-еле ползет по небу.

В Бахрушах радостная пора сенокоса. Все в лесу. И ночи светлые-светлые. Можно мчаться, не включая большую фару. Теплый ветер мог бы раздувать ее волосы, и она могла бы сказать:

«Андрей! Остановите машину… Я же вся растрепанная. Разве можно ездить на такой сумасшедшей скорости!».

И он, такой виноватый, затормозил бы и сказал бы:

«Вот на руле зеркало. Пожалуйста, причесывайтесь, Катя».

Катя знала, что Андрей любит ее, и была очень довольна, что он не говорит о своей любви. Это так разумно с его стороны. Потому что, если он признается в своих чувствах, ей придется ответить на них. А как ответить? Сказать правду: «Андрей, я тоже люблю тебя» — это невозможно. Она дала слово и бабушке и матери не быть торопливой. И она сдержит это слово. Но сказать об этом ему нельзя, как нельзя и солгать или придумать ничего не значащий ответ, вроде того, что в ней еще не проснулись никакие чувства.

Это» жеманство. Оно хуже лжи.

Может быть, ей при первой же встрече с Андреем следует сказать:

«Пожалуйста, не признавайтесь мне в любви еще два года, я очень прошу вас…»

Это рассмешило Катю, и она показалась себе — жалкой и глупой.

«Пусть будет все, как должно быть», — решила она. И снова стала думать о том, как хорошо сидеть на голубой подушечке, которую он сшил сам. Именно голубую, в цвет ее глазам. Может быть, покупая машину тоже голубого цвета, он уже тогда думал о ее глазах?

Как это хорошо… Как мил ей такой быстрый, такой опрятный мотоциклет с коляской, предназначенной для нее!

Думая так, Катя услышала знакомый шум мотоцикла. Вначале она решила, что ей почудилось… Почудилось потому, что она думала о нем… Но если это так, то зачем же ее братья бросились к дороге с криками: «Едет, едет!»?

Да, это ехал он. Кто бы еще мог по такой избитой лесной дороге пробираться на выпас.

Это был он… Не зря же сказала бабушка:

— Сходила бы ты, девка, минут на десяток в лесок, чтобы румянец с тебя пообдуло.

— А я, бабушка, его ключевой водой смою… Никто не заметит, — ответила Катя и побежала к лесному ручейку.

А мотоциклет уже совсем близко, призывно и громко выговаривал: «Ка-тя! Ка-тя! Ка-тя!»

Как теперь она выйдет к нему навстречу, когда холодной ключевой водой нужно гасить не только румянец щек, но и трепет сердца, так громко отозвавшегося сейчас на стук мотоциклета Андрея Логинова: «Ми-лый, ми-лый, ми-лый»?..

XXII

Трофим, освоившись в Бахрушах, увидел, что колхозный способ ведения сельского хозяйства вовсе не такой безнадежный, каким представлялся ему в Америке. Он даже отмечал для себя некоторые преимущества колхоза по сравнению с фермерским землепользованием. И эти преимущества, на его взгляд, заключались главным образом в обширности и многообразии угодий. Лес, поле, выпасы, озера, речки… Хочешь — разводи стаи водоплавающей птицы. Населяй водоемы рыбой. Расширяй стадо. Занимайся тепличным хозяйством. Сей кормовые. Заводи пчел. Строй: камень и дерево есть. И всюду деньги…

Деньги росли молодняком Дарьиной породы… Деньги зрели под стеклом тоннами огурцов, крякали белыми скороспелыми пекинскими утками, наливались ячменем, завивались в тугие вилки ранней капустой… И куда ни погляди, за что ни возьмись, можно стричь прибыль… Но…

Но колхозному хозяйству не хватает самого главного. А самое главное заключалось в нем, в Трофиме. Потому что он без малого сорок лет прожил в стране, где из всего умеют извлекать пользу. Решив оставить по себе хорошую память, он из самых лучших побуждений взял, на себя роль наставника в ведений колхозного хозяйства. И когда он приступил к выполнению своей поучительской миссии, для Петра Терентьевича настали трудные дни.

— Кирилл Андреевич, сделай милость, освободи меня ют Трофима, — упрашивал Бахрушин Тудоева. — Этот куль с прелой мякиной решил нас научить уму-разуму. А у меня сегодня еле хватит дня. Запродаю сено ипподрому. Обещали приехать для окончательных торгов с Железной дороги. А он всюду суется и высказывает свои дурацкие суждения, не выходит из правления.

— Да я уж, Петр Терентьевич, всяко его от тебя ослобоняю, — оправдывался Тудоев. — Два раза его на кладбище, на родительские могилки, водил. В старом дягилевском доме битый час сидели. Кукурузу показывал. Раков даже звал половить. Что я могу?

— А ты, Кирилл Андреевич, еще придумай что-нибудь, — наступал Бахрушин. — Попа, в конце концов, найди. Панихиду-то ведь надо отслужить! Опять, глядишь, часа три на это уйдет.

— А где его взять, попа… Разве в город мотануть?

— И мотани. Мою машину можешь взять. Город покажи. В музей своди… Мало ли… В ресторане пообедай. До копейки отдам. Мой гость, шут бы его побрал. Туда да сюда, опять день пройдет. А там, глядишь, может быть, и я посвободнее буду. Домаюсь с ним сколько положено. А может быть, он раньше срока укатит.

— Будет исполнено, Петр Терентьевич. В лепешку расшибусь, а отманю его от тебя.

Проводив Кирилла Андреевича, Бахрушин вздохнул свободнее, в надежде, что старик в самом деле будет теперь расшибаться в лепешку. Но не прошло и часа, как появился Трофим.

— А я, Петрован, опять к тебе в контору. Тудоев сказал, будто ты нынче будешь продавать Бахруши железной дороге, так боюсь, как бы ты, добрая душа, не продешевил.

Бахрушин еле сдержался, чтобы не выругаться калеными словами.

— Нет уж, ты мне лучше не подсобляй, Трофим. У меня здесь все-таки не американская биржа, а правление колхоза.

— Ну и что? Один черт на дьяволе. На железных дорогах везде плуты. Что у вас, что у нас. И вся суть в проценте чиновнику.

— Трофим! — начал было закипать Петр Терентьевич. — У нас другие порядки. Другие.

— Оно, может быть, и так, — не отставал Трофим. — Оно, может быть, и другие порядки, а деньги те же, только по разному называются. И там без доллара плохо, и тут без рубля нехорошо. Бизнес есть бизнес. Цыпленок тоже хочет пить и есть… Так будто пелось при Керенском…

Бахрушину много стоило, чтобы не выгнать Трофима. Его не удержало бы гостеприимство. Принял, угостил, понянчился — и хватит. Пора и честь знать. Но Тейнер… с Трофимом Тейнер. И кто знает, как он может повернуть эту вспышку Бахрушина.

Нужно было держать себя в руках. Поэтому Петр Терентьевич как только мог вразумительно сказал:

— Трофим, а что, если бы у тебя на ферме я стал так же соваться в каждое дело?

— Брат! Я бы тебе поклонился в ножки. В наших американских правилах наказывается выслушивать всякие советы, даже глупые. Не годен — не принимай. А я ведь хочу по себе памятку в Бахрушах оставить. Уж чего-чего, а покупать и продавать я мастер… Кому платят доллар, а мне всегда полтора. Я хоть цент, да выторгую.

Далее убеждать брата Петр Терентьевич был уже не в силах. И он решил на минутку оставить его одного и зайти к секретарю парткома Дудорову, чтобы тот в случае приезда представителей новостроящейся дороги объяснил им все как есть, а затем свел бы их в сельсовет, а потом вызвал бы туда Бахрушина по телефону.

Сделав так, Петр Терентьевич еще долго выслушивал наставления Трофима.

Трофим твердил:

— Святым можно быть только в раю, потому что там, окромя праведников, никого нет. А земля населена живоглотами и удавами. И если ты не проглотишь удава, он проглотит тебя. К примеру, мой сосед был богаче меня. Хотелось ему слопать мою ферму. И слопал, бы, да я забежал вперед. Он и не знал, что его долговые в моих руках… Надеялся на отсрочку от компании… Хотел выкрутиться моей фермой… А я его цап-царап! Плати! Суд в нашем округе скорый и правый. Очухаться старик не, успел, как его ферма перешла ко мне. Все перешло ко мне. Только рухлядь выдал ему жалеючи… Езжай куда хочешь, старый удав!

Петр Терентьевич решил не поддерживать далее разговора, не задавать вопросов, не выражать удивления и не опровергать. Он молча смотрел на брата и думал, что рядом с Трофимом его дед, тряпичник Дягилев, был куда более терпимым стяжателем и умеренным хищником.

А Трофим, любуясь собой, продолжал изрекать:

— А что такое ваши колхозы? Это такие же фермы, как у нас. Только сообща и без головы.

— Без какой головы? — не удержавшись, спросил Петр Терентьевич.

— Без хозяина. Ты-то ведь на манер приказчика. У тебя ничего своего здесь нет. И ты тут как карандаш, которым пишут.

— Карандаш, которым пишут?

Задав этот вопрос, Петр Терентьевич посмотрел в упор на Трофима, и тот понял, что продолжать разговор не следует. Поэтому он сказал уклончиво:

— Все мы карандаши в руке божией…

— Увильнул? И правильно сделал. Нам, Трофим, лучше не говорить, кто чем и как пишет. Эта грамота не для всякой головы. Жалеючи говорю…

— А что меня жалеть, Петрован… Я ведь как-никак потверже тебя на земле стою. На своей земле. На собственной. Меня с нее не выгонишь и не переизберешь, как тебя. Я хозяин. А ты?

Это задело Бахрушина за самое дорогое, сокровенное. Теперь перед ним сидел не просто спорщик, а злой и враждебно настроенный к нему человек. И Петр Терентьевич сказал:

— Не лезь в драку, Трофим. Разъедемся мирно! Ты ведь только сам себе кажешься пиковым тузом, а на самом-то деле ты пыль. Дунь — и нет тебя. Ты ничто. У тебя даже нет настоящих слов умного поборника капитализма. Ты как был мелким стяжателем, так и остался им. За спиной таких, как ты, ничего нет, И впереди у тебя тоже ничего нет. Тьма. Тебя уже давно нет в мире. Тебе только чудится, что ты есть, как чудится иногда безногому, что у него чешутся пятки. Тебе только кажется, что ты споришь со мной. А ты споришь с собой. Тебе хочется разувериться в том, что ты увидел здесь. Разувериться потому, что увиденное здесь рушит все то, что составляло твое представление о мире, населенном удавами и живоглотами. А оказалось, что можно жить и не проглатывая друг друга. И ты боишься в это поверить, но и не можешь этого не признать. Потому что признать это — значит зачеркнуть самого себя. А это нелегко, особенно в твои годы. Но я ничем не могу помочь тебе. Тебе нельзя растолковать даже того, что отлично схватывают мои маленькие пионеры.

Вошел Тудоев.

— На этом и прекратим, мистер Бахрушин, вмешательство во внутренние дела.

— Вон где! — обрадовался Тудоев. — А я старые дягилевские карточки выискал. Полная семейная выставка. И он, и бабка твоя, и ты, маленький… Даруня в молодые годы и маманя твоя во всей красе и в лисьей шубе… Пойдем!

— Пойдем, — нехотя подымаясь, ответил Трофим и обратился к брату: — Серчать не надо, Петрован. Договорим вдругорядь. Хорошо бы при Тейнере… Бывай здоров!

Утро у Петра Терентьевича явно было испорчено, и он, махнув рукой, плюнул в сторону закрывшейся за Трофимом двери.

XXIII

Федор Петрович Стекольников появился в Доме приезжих вечером. Его встретила Тудоиха и сказала, что мистер-свистер пошел на речку купаться, а Трофим Терентьевич ловит с Кириллом Андреевичем рыбу и будет ночевать в лесу, как в молодые годы.

— Это хорошо! — обрадовался Стекольников. — Пусть ловит рыбу и варит уху да меньше путается под ногами у Петра Терентьевича.

— Это да, Федор Петрович. Как таракан, в каждую щель лезет, в каждые щи норовит попасть! — пожаловалась Пелагея Кузьминична. — В наших делах он дуб дубом, а обо всем берется судить.

— А мистер как? — спросил Стекольников.

И старуха неопределенно ответила:

— Круглый он. Увертливый. Катается туда-сюда, как шарик на льду, я не ухватишь. На словах-то он беда какой, медовый пряник, а по делам-то — кто его знает… Я ведь шибко беспартийная, Федор Петрович.

— Да будет вам, Пелагея Кузьминична, на себя наговаривать… Вон, кажется, он возвращается.

Тудоиха посмотрела из-под руки на закат.

— Он! И ты, стало быть, узнал его через столько лет?

— А откуда это вам известно, Пелагея Кузьминична?

— На уши-то я пока, Федор Петрович, не жалуюсь.

— Да, я знавал его, — сказал Стекольников и, осмотрев себя, подтянув легкие тканевые сапоги, застегнул на все пуговицы чесучовый китель, пошел навстречу Тейнеру.

— Алло, Джон, — приветствовал его Стекольников. — Пусть ты не помнишь меня, но я узнал тебя…

Джон остановился, всмотрелся в лицо Стекольникова, потер лоб, потом постучал кулаком по темени, будто желая этим поторопить свою память, подпрыгнул и запел:

— «Расцветали яблони и груши…» Шашлык на тесаке… Спирт из котелка… Ударь меня по голове, капитан, вот этим камнем. Может быть, ты выбьешь из нее свое имя…

— Федор, — подсказал Стекольников.

— Федор, — крикнул и снова подпрыгнул Тейнер. Они обнялись.

— «Прощай, любимый город, уходим завтра в море», — пропел Тейнер. — Ты научил меня первым русским песням… Ты подарил трофейную кружку с музыкой… А теперь дай мне по-русски в морду, Федор, за то, что я забыл твое имя» Так могут забывать только американцы… Нет, нет. Ты не говори мне… Американцы очень забывчивый народ. Я знаю. Я очень хорошо знаю.

— Да будет тебе, Джон. Я ведь тоже забыл твое имя… Но сразу узнал тебя, когда ты снимал Кирилла Андреевича. Мы квиты.

— Квиты! Да. Это очень хорошее и короткое слово. Мы — баш-на-баш. Тогда пойдем в мой отель де Бахруши, у меня найдется кое-что для встречи. — Тейнер взял под руку Стекольникова и потащил к Дому приезжих.

Потом он оглянулся на речку и сказал:

— Всякая река может стать Эльбой, если этого захотят люди… Если они могут захотеть… Но об этом потом. А теперь скажи мне, Федор: хочешь ли ты, чтобы я обнял земной шар?.. Или, может быть, тебе кажется, что у меня для этого коротки руки?.. Тогда я могу достать солнце, пока еще оно не очень далеко закатилось, и подвесить его в авоське, которую я сегодня так удачно купил в сельской лавке. Пусть оно светит нам, как на Эльбе. Как на Эльбе!

Стекольникова радовала безудержная болтовня Джона. Этот весельчак, потолстев, полысев и обрюзгнув, оставался таким же, как и прежде, жизнелюбивым. В эти минуты показалось, словно оба они вернулись на памятный берег Эльбы и словно их не разделяли долгие годы тягостного и напряженного «мира» и холодной «дружбы» двух стран, державших в своих руках счастливые ключи обоюдного благополучия и пороховые нити судеб десятков народов и жизней миллионов семей.

Пусть будут длиннее минуты встречи! Сегодня Стекольников не станет касаться острых тем. Они поговорят о семьях, о детях, о богатствах уральской земли, об усовершенствовании фотографических аппаратов, о межпланетных путешествиях, наконец… Мало ли о чем могут поговорить люди, не желающие переступать черты того круга, за которым излагать свои суждения куда труднее, нежели толковать о полете на луну или о продлении человеческой жизни.

Таким и было начало ужина. Пелагея Кузьминична поддала на большой черной чугунной сковороде глазунью о зеленым луком. Нашлась бутылочка анисовой настойки, которой изредка баловалась Тудоева, появились и малосольные огурцы, а затем молодой картофель, сваренный в соленой воде, приправленной уксусом.

Федор Петрович рассказал о себе, начиная с Эльбы и кончая встречей на берегу Горамилки.

О таком же отрезке своей жизни более длинно, но очень весело рассказал и Тейнер.

Из рассказа, в котором было множество липших подробностей и отступлений, Федор Петрович понял, что основной источник существования Тейнера — переводы с русского языка и компиляции по русским изданиям. Все это, как видно» давало достаточные доходы. Иначе как мог бы Тейнер субсидировать поездку Трофима, которая стоит немало денег?

Тейнер не скрыл, что эта поездка сулит не только большую популярность, но и хорошее вознаграждение.

— Правда о Советском Союзе хотя и не пользуется еще большим спросом, чем ложь, но все же приобретает растущую популярность. Меня устроила такая конъюнктура, и я подписал контракты и получил по ним достаточно, чтобы привезти сюда Трофима.

На вопрос о том, как он встретился с Трофимом, Тейнер сказал:

— Я давно искал героя моей книги о двух братьях. Мне предлагали многих. Но я не надеялся на них. Они могли не вернуться в Америку, и у меня тогда не было бы книги.

— Почему? — перебил Стекольников.

— Какой издатель в Америке захочет издать книгу, в которой герой меняет американское царство небесное на коммунистический ад? Нужно быть дураком, чтобы написать такую книгу. А я, Федор, сын аптекаря и знаю, что такое доза. А моя мама играла на скрипке. И от нее я узнал, что такое такт.

— Я бы мог возразить тебе, Джон, — сказал Стекольников. — Пусть мой отец не был аптекарем, а моя мать не играла на скрипке, однако и мне не чужды и доза и такт, поэтому я отложу свои некоторые дружеские замечания до новой встречи. А теперь досказывай о том, как ты нашел Трофима Терентьевича.

— Он нашелся сам. Фортуна вытащила мне его из счастливой урны беспроигрышным билетом. Он узнал обо мне по моей книжке «По дорогам России». Ее, кажется, переведут на русский язык… Он разыскал меня и рассказал о своей жизни, а потом спросил, может ли он не опасаться за жизнь, если вздумает поехать в Россию… И когда он показал газету, где называлось имя его брата Петра Терентьевича, я поверил, что на небе есть высшие силы, у которых находится время обратить свое светлое внимание на Джона Тейнера… Дальше инициатива перешла в мои руки… Трофиму нужно было сказать: «Я еду» — и больше не думать ни о чем, включая письмо Петру Терентьевича, которое я переписал без «ять», без твердых знаков и «фиты»… Трофим не знает новой русской орфографии. И я не уверен, что он знает старую.

Тейнер, явно любовавшийся своим знанием русского языка, досказал историю знакомства с Трофимом, задержав у себя Стекольникова до полуночи.

Федор Петрович позвонил в правление колхоза, где находилась его машина, затем, прощаясь с Тейнером, пригласил его побывать у него дома, пообещав прислать за ним «Ивана Виллиса» новейшей марки.

XXIV

Трофим в Бахрушах наскучил до того, что им перестали интересоваться, а многие даже избегали его.

Секретарь парткома колхоза Григорий Васильевич Дудоров, оберегая в первые дни беспартийную колхозную массу от чуждого влияния американского гостя, поручал коммунистам в случае чего вмешиваться и, что называется, «давать отпор». Но вскоре секретарь парткома увидел, что это была ненужная опека.

Веселый по нраву, любящий шутку Дудоров однажды заявил, что лучшего агитатора, разоблачающего сущность капитализма, нежели Трофим Терентьевич, пожалуй, трудно сыскать не только в районе, но и во всей области.

Хищническая, грабительская натура была до такой степени незамаскированно очевидна, что разъяснять все это было не только ненужным, но, может быть, даже и обидным для колхозников.

Петр Терентьевич и Дудоров не ошибались в оценке разглагольствований Трофима. Его словоизлияния были не только спутниками возраста и результатом хвастливой самонадеянности, но и желанием проверить незыблемость своих догм и основ устройства жизни. А эти догмы, унаследованные еще от деда Дягилева, исповедуемые Трофимом до последнего времени, как оказалось, нуждаются в проверке.

Не могли же, в самом деле, все эти люди, с которыми он встречался, просто так не соглашаться с ним и подсмеиваться над теми истинами, на которых держится не одна страна. Значит, есть какая-то другая и немаловажная сила, отрицающая все то главное, что для него было, есть и остается обязательным условием существования людей.

В чем же эта сила? На чем, в частности, держится их колхоз? Не на красных же словах, и не с закрытыми же глазами они создают другую жизнь, не похожую на ту, какой живет его ферма. Что заставляет их любить все это, заботиться, защищать?..

Потребность сталкивать свои убеждения с «ихними» для Трофима становилась день ото дня неодолимее. Потому что только в этих столкновениях и несогласиях можно было узнать хотя бы немногое из того, что противоречит его понятиям, проверенным длинной жизнью.

Залюбовавшись невиданным до этого сметанинским горохом «ССС», высеваемым вместе с овсом, Трофим однажды внушал главному агроному:

— Цены вам нет, Сергей Сергеевич, коли вы сумели выпестовать такой горошище. И стручков на стебле много… И много горошин в каждом стручке… И горошины самые отменные… Только почему же вы, Сергей Сергеевич, продаете свой горох не в дробленом виде?.

— А зачем же его нужно дробить? — не понимая, куда клонится речь, спросил Сметанин.

— Да ведь недробленый горох — семена. Ваши конкуренты, окрестные колхозы, будут выращивать сами ваш горох, и годика через два вы останетесь с горохом, но на бобах.

Сметанин не нашел тогда ответа, хотя он именно для того и выводил свой горох, чтобы как можно шире распространить неприхотливый и урожайный сорт. Трофим не понял бы и этого. Колхоз представлялся ему как некое акционерное общество земледельцев, ведущих хозяйство в складчину и конкурирующих с другими такими же акционерными обществами — соседними колхозами.

Поэтому и зоотехнику Володе Козлову было сказано:

— Уж кто-кто, а я-то понимаю толк в скоте. Не похвалюсь, но и у меня на ферме есть завидные коровки, однако скажу по чести, что моим коровам далеконько до ваших, и тем прискорбнее, что вы продаете не только телок, но и бычков.

Володя Козлов широко открыл свои и без того большие серые глаза, стал торопливо возражать:

— Что вы, что вы, Трофим Терентьевич, за каждого десяти-одиннадцатимесячного бычка мы получаем по семь, а то и по восемь тысяч… У нас очередь за бычками… Бычки — очень выгодная статья дохода.

На это Трофим Терентьевич тихо, будто по секрету, принялся вразумлять молодого человека:

— Не спорю, может, и выгодная статья, если на эту выгоду смотреть вблизи, не далее четырех годов. А ежели заглянуть подальше, получится то же, что и с горохом.

— А что именно, что именно? — заинтересовался молодой, жадный до знаний зоотехник.

— Как что? — Трофим развел руками и принялся далее вразумлять Володю: — Если ты продаешь только телок, а бычков, хотя бы себе в убыток, режешь на мясо, значит, ты сохраняешь за собой монополию на эту редкую породу. Телки-то без бычков не дадут стада. Значит, на ваших телок всегда будет спрос.

Володя, как и Сметанин, не стал убеждать Трофима Терентьевича, что взаимоотношения колхозов и всех предприятий страны строятся на взаимопомощи, а не на выгоде одного за счет другого. Это было бы напрасной тратой сил. Пришлось бы сначала дать представление о новых производственных отношениях людей. О народе-хозяине и народе-труженике. Затем перейти к основам социализма и общественной собственности. Коснуться хотя бы коротко важнейших разделов семилетнего плана… Но на это потребовалось бы не час и не два, а может быть, не один месяц работы, потому что расчистка беспросветной головы Трофима Терентьевича была делом куда более трудным, чем осушка и вспашка заболоченной Большой Чищи. И Володя сказал:

— Вы посоветуйте это все, Трофим Терентьевич, правлению колхоза или секретарю парткома Григорию Васильевичу. Там люди постарше меня, они лучше поймут.

— И посоветую, обязательно посоветую, — пообещал Трофим Терентьевич.

XXV

Трофим сдержал свое слово и явился в партком к Григорию Васильевичу Дудорову.

Наверно, в первый раз за время своего существования стены партийного комитета слышали подобного рода высказывания.

Трофим Терентьевич начал так:

— Вот вы, Григорий Васильевич, являетесь молодым коммунистическим пастырем и, наверно, хотите знать, как достичь благополучия и полного достатка.

— Как не хотеть, Трофим Терентьевич. — Подавляя улыбку и садясь в кресло напротив своего собеседника, Дудоров выразил готовность не только выслушать его, но и записать наиболее ценное из сказанного.

Трофим, заведя речь о бычках и горохе, перешел к программе благополучия:

— Если бы мне этот горох, это стадо, эти земли, леса и озера с птицей и, главное, этих людей, я бы добился в Бахрушах за три, за четыре года благополучия не хуже американского.

— Это очень интересно, — подлил масла в огонь Дудоров, выразив на своем лице такое внимание, что, кажется, не только маленькие розовые уши, но и синие задумчивые глаза, и высокий гладкий лоб, и зачесанные назад волнистые рыжеватые волосы, и все, вплоть до ямочек на щеках, замерло в ожидании величайшего откровения.

Довольный Трофим изрек:

— Брат мой, Петрован, простоват. И лишковато добер. К нему ездят перенимать опыт, а он, душа нараспашку, не таясь, открывает свои патенты. Это же самое делают бригадиры и звеньевые.

— Тоже раскрывают секреты своих достижений?

— Именно, Григорий Васильевич.

— А как же быть?

— Огородить колхозные земли. Огородить и не допускать конкурентов…

— Так, так, так… — Дудоров всматривался в одутловатое лицо Трофима с тяжелыми мешками под глазами, может быть впервые видя настоящего, живого мироеда.

— Это первое, — продолжал Трофим. — А второе — нужно захватить в городе колхозный рынок. Если не под силу одним, то надо прихватить компаньоном какой-то надежный, располагающий капиталами колхоз и стать хозяином цены на молоко, мясо, овощи и птицу.

— А как это можно сделать? — спросил Дудоров.

И Трофим, сжимая кулак, как будто показывая этим, что он кого-то душит, сказал:

— Сбить цену. Не бояться на первых порах убытков. Уж коли соревноваться, так соревноваться насмерть, чтобы другим колхозам было невмоготу. И когда они запоют Лазаря, бери их тогда голыми руками. Они как шелковенькие согласятся продавать свою продукцию через тебя, отдавая тебе положенный процент. И ты потом можешь играть колхозным рынком как захочешь. Понятно ли это вам, Григорий Васильевич?

— Понятно, Трофим Терентьевич, только одно в моей голове не укладывается.

— Спрашивайте. Не стесняйтесь. Ничего от своих земляков не утаю. Я на этот счет не одну собаку съел…

— Чувствую и понимаю, — сказал Дудоров с иронической почтительностью, принимаемой Трофимом за чистую монету, — только покорнейше прошу вас так же чистосердечно разъяснить мне: пострадают ли от этого захвата рынка другие колхозы?

— Само собой. Для этого и рынок. У кого козыри, у того и деньги, а у кого деньги, у того и жизнь.

— А бог?

— Какой бог, Григорий Васильевич?

— Тот самый, который повелел любить ближнего своего, как самого себя… Который велит видеть в каждом человеке брата своего или сестру свою… Как, вы думаете, он посмотрит, если мы начнем притеснять соседей, присваивать труд и хлеб, добытый в поте лица своего другими колхозами?

Трофим нахмурился, глянул исподлобья на Дудорова и сказал:

— Вам-то зачем о боге разговаривать, Григорий Васильевич? Вы же не верите во вседержителя.

— Это не имеет значения… На страшном суде, если мне и Петру Терентьевичу пришлют на таковой судебные повестки, будут судить не по вере, а по делам. А наши дела все на виду. Горох мы не дробили. Цены выше положенной не драли. Пожалуйста, сейте все горох «ССС» — Сергея Сергеевича Сметанина. Бычков мы поставляем отменных. Таланты свои в землю не зарываем, а раздаем их по мере наших сил и возможностей… Чужим трудом не живем… А вот вам, Трофим Терентьевич, могут сделать некоторые замечания на страшном суде.

— За что?

— Да хотя бы за то, что вы молодого секретаря партийного комитета, которому надлежит бороться за справедливые порядки, сбиваете на путь спекуляции и угнетения соседей… А ведь в скрижалях заповедей, врученных на горе Синае пророку Моисею, бог довольно отчетливо сформулировал: «Не пожелай дома ближнего своего, ни жены его, ни раба его, ни вола его…» И так далее. Цитирую по памяти… Но на страшном-то суде эту заповедь до буковки вспомнят и могут предъявить мне обвинение по советской линии, а вам — по вашей капиталистической…

— Какие обвинения?

— Это уж вам самого себя надо спросить, Трофим Терентьевич. Проверьте прожитое по законам божьим и спросите себя… Чтили ли вы отца своего и матерь свою? Я имею в виду вашего покойного батюшку Терентия Петровича… Не пожелали ли жены ближнего своего… старого фермера Роберта? Не убивал ли братьев своих?.. Здесь я имею в виду не огнестрельное оружие, а убийство мелких фермеров путем конкуренции. Проверьте это все по обеим скрижалям Моисеевым, а потом прикиньте на тех же весах жизнь и деяния вашего брата Петра Терентьевича, и вам, как человеку верующему, а не притворяющемуся верующим, будет довольно ясно, кого и какие перспективы могут ожидать на предварительном архангельском следствии перед страшным судом…

Багровый и злой, расстегивая ворот рубашки, Трофим спросил:

— Почему вам так хорошо известно священное писание?

— Потому, что я коммунист, Трофим Терентьевич. А коммунисты до того, как что-то опровергать или отрицать, очень хорошо изучают опровергаемое и отрицаемое… И если бы вы или кто-то из ваших единомышленников перед тем, как опровергать и отрицать великое ленинское учение о коммунизме, познакомились бы с ним, хотя бы в общих чертах, нам не пришлось бы терять время, как мы это сделали сейчас.

— Имею честь откланяться, господин коммунист.

Дудоров поднялся и ответил Трофиму поклоном.

— Прошу принять мое сожаление в том, что я не сумел быть неоткровенным с вами. Но ведь вы же сами вызвали на это своей проповедью порабощения. И если теперь, оставшись наедине с самим собой, вы захотите подумать над сказанным мною, то, может быть, вам покажется хотя бы ненужным убеждать нас в том, во что вы не очень твердо верите сами… Имею честь…

Трофим еще раз откланялся и, споткнувшись о край ковровой дорожки, направился к выходу. Он что-то сказал, открывая дверь, но свист большого самолета, идущего на посадку, заглушил его слова.

Оказавшись на улице и не зная, куда деться, Трофим направился в магазин, на витрине которого стояла давно привлекавшая его внимание бутылка китайской водки — ханжи.

XXVI

Дружно начавшийся сенокос закончился без единого дождя. Кое-где в перелесках, на малых далеких полянах метали сверхплановые комсомольские и пионерские стога. Они уже становились традицией колхоза. Года четыре тому назад, когда в колхозе было трудновато с деньгами и не из чего было выделять средства на комсомольские и пионерские затеи, Петр Терентьевич предложил молодым людям «выискивать деньги самим», а бухгалтер колхоза открыл особые счета для комсомольцев и пионеров. Тем и другим было предоставлено право последней подчистки. Это было обоюдно выгодно. При массовой уборке урожая нельзя было собрать все до колоса, до клубня. К тому же машины нередко давали «осечки», делали пропуски. «Подчищать» поле вручную силами колхозников стоило дорого, а оставлять добро тоже казалось расточительством. Вот и нашли тогда способ подчистки силами молодых рук и зорких глаз.

— Это очень шикарная идея! Это великий коллективный бизнес! Я обязательно напишу в «Комсомольскую правду», как можно собрать в поле оставленный там стадион или пионерский дворец. Это американский подход, по-коммунистически устремленный. Комсомольцы за один субботник и за одно штурмовое воскресенье накосили бросовой травы на две трибуны нового стадиона. А пионеры получили гарантию прокормить своих кур и голубей на школьной ферме до Нового года. Это отлично, Федор! Это очень хорошо!

Так говорил Джон Тейнер за вечерним чаем в небольшой столовой новой квартиры Стекольникова.

— Я очень рад, Джон. «Комсомольская правда» непременно напечатает твою статью о комсомольской инициативе Петра Терентьевича. Мне очень приятно, Джон, что твой пытливый глаз Заметил «по-коммунистически целеустремленный американский подход». Это очень правильное замечание, И если бы некоторые из наших журналистов обладали этим по-коммунистически целеустремленным американским подходом, то появилась бы хорошая книга о том, как остаются в поле многие и очень многие миллионы рублей… И, может быть, такую книгу следует написать тебе. На чужой земле чаще видишь достоинства и недостатки, нежели на своей… Но ты скажи мне, Джон, что ты напишешь о нас для американского читателя…

— Правду!

— Я так думаю… Но какую! Успехи механизации, высокая урожайность — это правда. Лужа у правления колхоза, из которой не вылезают свиньи, — тоже правда.

При этих словах сидевшая за столом жена Стекольникова, сославшись на кухонные дела и попросив извинения, вышла. Догадливый Тейнер понял, что сейчас начнется самый главный разговор, и, забегая вперед, сказал:.

— Конечно, я для экзотики запечатлел на пленке и лужу. Я сделал фотографию и покосившегося старого коровника с соломенной крышей, на котором висела большая надпись: «Перегоним Америку». Разве это, Федор, не правда? Разве я это выдумал, Федор?

— Это правда, Джон! Но она будет выглядеть на снимке издевательски, даже без подписи, как и свиньи в луже, снятые перед правлением колхоза, снятые тобою так, что в кадр снимка попало крыльцо правления колхоза и вывеска, на которой написано: «Правление колхоза имени Двадцать первого съезда КПСС». Согласись, что это не очень благожелательное фотографирование… Тем более, что ты сам чуть ли не ложился в лужу, чтобы захватить объективом и свиней и вывеску.

— Ты неплохо наблюдаешь за мною, Федор.

— Нет, Джон, ты и Трофим совершенно свободны в своих действиях. Но если дети, маленькие фотографы-любители, замечают это и жалуются своему вожатому, тоже еще очень юному человеку, я обязан откликнуться на их протест.

— У вас очень смышленые дети, Федор Петрович.

— Да, Джон, Хотя они еще и многого оставляют желать, по они правильно мыслят… Лужа — это правда. И ужасный, подпертый десятками жердей, готовый рухнуть коровник — тоже правда. И старик Тудоев, босиком косивший косой в первом году семилетки, — тоже правда, хотя и придуманная тобой. Но согласись, что неразумно приводить в порядок коровник, которому осталось жить месяц, потому что там пройдет полоса отчуждения железной дороги и коровы уже этой осенью будут жить в новых коровниках, на Ленивом увале… Ото тоже правда… И до ломаного гроша расчетливый Петр Терентьевич, не засыпающий лужу, потому что она уже не на его земле, а на железнодорожной. Это тоже правда, хотя я и не одобряю ее. Новейшие свинарники на горе, с водопроводом и канализацией, с полуавтоматической чисткой нечистот и баней, — тоже правда. Почему же ты не обратишь свой объектив на эту правду? Почему?

Джон опустил глаза, барабаня короткими пальцами по столу, ответил так:

— Видишь ли, Федор, я озорной и веселый человек. Мне показались очень забавными эти контрасты. И я боялся, что лужа высохнет, а коровник рухнет и я потеряю снимки, которые могут привлечь внимание к моей книге… Да, да… Ты не знаешь, как нужно делать книгу для американского читателя… Если я покажу падающий коровник, а потом покажу коров, которые обогнали своих сестер не, только в Америке, но и в Дании, а затем покажу контрастом новый коровник — это будет увлекательный сюжет по-американски. Также и лужа. Ты не можешь знать, какие комментарии в моей голове к этой луже. Вот, скажу я, в этой луже купаются единоличные свиньи старых Бахрушей в тысяча девятьсот пятьдесят девятом году. А в тысяча девятьсот шестьдесят третьем году здесь пройдет железная дорога, одна из многих электрических дорог, которые будут построены за семилетку… И дальше, на другой странице… Да, да, Федор. Я уже вижу страницы моей книги напечатанными. На другой странице я показываю огромный свинарник… Я американский журналист, Федор. И я знаю свое ремесло. Я не могу делать такую книгу, которая не увидит ротации. Американский читатель любит сюрпризы. И если бы я начал торговать сосисками, которые вместо мяса начинены джемом или мороженым, я уверяю тебя, что такие сосиски хватали бы вместе с кистями рук до тех пор, пока не поняли, что глупо бараньи кишки фаршировать мороженым… Но я бы уже сделал капитал на моей выдумке… Не сердись на меня, Федор, но я американец, и я не могу быть другим… И если я… Нет, нет, так я не сделаю… Но если бы я на обложке книги напечатал снимок падающего, коровника с лозунгом «Перегоним Америку», компания не побоялась бы вложить в мою книгу миллион долларов, чтобы получить два. Такая обложка была бы хорошей кишкой для продажи. Да, да, Федор… Верь мне, компания не будет интересоваться, чем я начиню свои сосиски. Им важно продать их как можно больше.

Стекольников тяжело вздохнул, выпил залпом стакан остывшего чая и сказал:

— Так-то оно так, Джон, но все-таки в этом «так» что-то не так.

Джон стал оправдываться:

— Не я, Федор, делал историю Америки, и, думаю, ее также не делал, хотя и начинал, Авраам Линкольн… Не я, Федор, придумывал судорогу рок-н-ролла или конвульсии хула-хупа. Не я убийство сделал главным гвоздем кино. Не я выковал золотой ключ, без которого ты не откроешь даже самой дешевой банки с бобовыми консервами. Но я должен повторить волчью истину Трофима Терентьевича: «А жить-то надо». И я живу, нахожу компромиссы со своей совестью и живу.

Джон, кажется, говорил правду. Его зеленые веселые глаза вдруг погрустнели, и он совсем просто сказал:

— У меня очень большая семья, а Бетси все еще любит наряжаться. Она не понимает, что за наш красивый дом на берегу Гудзона не выплачено и половины. Ах, Федор, зачем тебе знать, как Тейнеры штопают свои носки! Конечно, Федор, я не могу тебе обещать написать коммунистическую книгу. Нет, нет. Я не могу обещать этого, и я не напишу ее… Но я сделаю сосиски с хорошим фаршем.

XXVII

На другой день Федор Петрович Стекольников, объезжая с Бахрушиным поля, разговорился о Тейнере.

— Как ты, Федор Петрович, после стольких встреч думаешь о нем? — спросил Бахрушин.

— Мне нравится Тейнер со всеми его вывертами, — ответил Стекольников. — Конечно, от него можно ожидать всего, но не самого худшего. Тейнер старается доказать мне, что американская печать не похожа ни на какую другую. Что будто бы ее предприниматель рассматривает печатаемое им только как товар, дающий прибыли, не задумываясь над его идейным содержанием. И поэтому он, Джон Тейнер, якобы свободен в своих писаниях.

— А ты что ему на это?

— Тейнеру, видимо, боязно поверить, что он если не слуга, то, во всяком случае, прислужник доллара, а следовательно, и тех, кто вознаграждает его труд… А мне как-то неудобно называть вещи своими именами…

Бахрушин удивился. Посмотрел на Стекольникова:

— Почему же тебе неудобно говорить то, что есть? Ведь вы же братались на Эльбе.

— Стыдно признаться, Петр Терентьевич, но мне его жаль. Я думаю, что Тейнер в конце концов дозреет сам и поймет несостоятельность своих суждений. Ему трудно понять, что сосуществование социализма с капитализмом не означает сращивания и, как он выражается, «диффузии этих двух начал». Он хочет капитализм разбавить социализмом, а социализм — капитализмом, чтобы получить новую общественную формацию. Он не знает, что эти потерпевшие крах старые идеи некоторых теоретиков, прогоревших вместе со своими партиями, вовсе не являются его открытием. Ну как скажешь, что он во второй половине двадцатого столетия изобрел велосипед?

Бахрушин не соглашался:

— Если они в журнале «Америка», издающемся на русском языке, свободно пропагандируют у нас капиталистический, американский образ жизни… если они привозят этот образ жизни в Сокольники в виде выставки, почему же мы не можем теми же способами говорить о своем образе жизни? Тейнеру прямо нужно сказать… — Не договорив, Бахрушин вдруг смолк.

Он увидел выползшего из овсов Тейнера с двумя мальчишками в головных уборах из петушиных перьев. Снимался эпизод, показывающий, что дети везде остаются детьми и что в индейцев советские ребята играют, как и американские.

— Что нужно сказать Тейнеру прямо? Я слушаю вас, Петр Терентьевич, — спросил Тейнер.

И Бахрушин ответил:

— Садитесь, мистер Тейнер, в коробок, и поедем смотреть раннюю капусту, если индейские съемки вами закончены. Я скажу, что советовал сказать Федору Петровичу.

Тейнер распрощался с ребятами. Они, не снимая настоящего индейского убора, который смастерил им настоящий американец мистер дядя Джон Тейнер, видевший настоящих индейцев, отсалютовали ему, произнеся какое-то, наверно тоже настоящее, индейское слово, и уползли по меже.

— Я опять что-то делаю не так? — спросил Тейнер. — О чем мне нужно сказать прямо?

— Ничего особенного, Джон, — ответил Стекольников. — Я рассказывал о твоей теории диффузии капитализма и социализма.

— Это то, чем я буду знаменит на весь мир. Да! Вы видите, я это говорю серьезно. Вы видите, на моем лице нет улыбки. Я тоже могу быть серьезным человеком. Потому что я хочу счастья людям, которых люблю. И нашим и вашим. Теория диффузии даст миру золотые ключи к счастью. Мы должны диффундировать. И это неизбежно.

Федор Петрович, выслушав Тейнера, посоветовал Бахрушину:

— Теперь вы, Петр Терентьевич, возьмите и скажите ему прямо то, что вам хотелось.

Петр Терентьевич, пересевший из коробка на козлы, шевельнул вожжами. Жимолость перешла на рысь, подала голос бежавшему за ходком жеребенку, и разговор прервался.

Да и как его продолжать? «Да» и «нет», «нет» и «да» — это пустая, бездоказательная болтовня. «Нет» и «да» без подкрепления доказательствами равнозначны. А какие доказательства может привести Бахрушин, если уровень политических знаний Тейнера куда ниже развиваемой им темы? Он даже не слыхал о знаменитых пяти ленинских укладах, Он не знает о существовании книги Энгельса «О происхождении семьи, частной собственности и государства».

Тейнера хотя и нельзя было сравнивать с Трофимом, но какая-то отдаленная схожесть между ними давала себя знать. Тейнеру, образованному человеку в буржуазном понимании этого слова, не были известны хотя бы в смутных чертах законы общественного развития.

Как можноразговаривать с человеком о ракетной технике, если он не представляет себе, что такое огнестрельное оружие?

И когда они приехали на плантацию ранней капусты, поставка которой в город шла настолько неудовлетворительно, что даже звонили в райком Стекольникову, Бахрушин сказал, глядя на Тейнера:

— Эти кочаны только на глаз кажутся большими, пригодными в дело кочанами, но, если взять их в руки, они легки, пусты и недозрелы. Одна видимость. Вот хоть этот взять. Голова велика, да не туго свита…

Тейнер, поняв намек, стал ощупывать свою голову так же, как Бахрушин ощупывал рыхлый кочан капусты.

— Я не спорю с вами, Петр Терентьевич, — сказал Тейнер. — Может быть, и моя голова велика, если судить по размеру шляпы, которую я ношу, но не туго свита. На свете бывают разные сорта капусты. Но всякий кочан имеет свое применение. Вот этот, например, моя мама предпочла бы другим. Его пустоту легко заполнить рубленым мясом и потом сварить. Получается отличное блюдо… Вообще пустой кочан очень удобен для всякой начинки. Поэтому я рад выслушать вас, Петр Терентьевич.

Бахрушин покраснел:

— Не обижайтесь, дорогой мистер Тейнер. Вы, право же, мне очень приятны, и я искренне сожалею, что как мы ни садимся, а в совместные музыканты не годимся… Видимо, у каждого своя нотная грамота.

— Ну вот и все ясно, — вмешался Стекольников. — Если уж капустные кочаны смешали с нотной грамотой, нечего от этого ждать хорошей музыки… Джон, хочешь поехать в питомник серебристых лис?

— Спасибо. Я не люблю их ни в прямом, ни в переносном смысле.

— Джон! Неужели я похож… Ну, как ты мог так сострить!

Джон расхохотался. Подпрыгнул. Захохотал. Пожал руку Стекольникову и сказал:

— Но ведь моей голове тоже не хочется быть кочаном капусты, если она думает о себе как о фабрике великих идей!

Размолвка свелась на нет. И они заговорили о грибной вылазке, о специальном телевизионном фильме Тейнера, который он назовет «Дети как дети», но все же «хорошей музыки» пока не получалось.

— Не диффундируем! — сказал Тейнер, прощаясь у Дома приезжих.

— Но и не враждуем, — ответил Стекольников.

— Пусть Пелагея Кузьминична начинит его рубленым мясом. Научите ее. Не пропадать же сорванному кочану. Я сегодня буду вашим гостем, и мы подиффундируем на эту тему. — Бахрушин подал Тейнеру кочан и, махнув рукой на прощанье, повез Стекольникова в правление.

XXVIII

— Ежели б, — говорил Трофим Тудоевой, — ваши люди могли увидеть хоть бы в половину глаза, чем крепко американское благополучие, мне бы тогда не надо было доказывать, на чем растут еловые шишки. Вот посмотрят в Москве американскую выставку, и люди поймут, почем сотня гребешков.

Долго и подробно объяснял Трофим терпеливой слушательнице, что такое конкуренция, без которой невозможна никакая жизнь.

— Ну, пускай земля общая, пускай машины и скот принадлежат всем, но если не будет конкуренции колхоза с колхозом, как можно богатеть?

Тудоева слушала и вязала чулок, а Трофим, сидя босиком, в нижней рубахе на крыльце Дома приезжих, доказывал теперь не столько ей, сколько самому себе, что борьба на рынке приводит к процветанию. Он утверждал, что один другого для того и бьет ценой, чтобы битый перекрывал небитого для всеобщего процветания и выискивал удешевление всякой и всяческой продукции, от моркови начиная и до автомобилей включительно.

Убежденный в этом Трофим искренне сожалел, что ни брат, ни Сметанин, ни самый глазастый из всех, секретарь партийного комитета Дудоров, не усваивали этих его мыслей.

Социалистические порядки, как и религию, Трофим находил хорошими для души, для самочувствия, но не для дела. И ему было совершенно непонятно: на чем держится колхозное хозяйство и что двигает его? Не сознание же, о котором там много рассуждали и Кирилл Тудоев и Петрован.

Ну как может сознание заставлять человека добросовестно трудиться и добиваться благополучия? Может быть, они открыли новую веру в построении рая на земле? Может быть, этот рай, именуемый коммунизмом, и зовет их на подвиги?.. Не зря же Дудоров знает заповеди, как хороший кержацкий начетчик. Может быть, они по-своему пересортировали священное писание, и отвеяли плевелы, и выбрали из него самолучшие истины?

Как в кипящем котле, бурлили мысли в голове Трофима, усомнившегося в правильности проповедуемых им правил ведения хозяйства и боящегося своих сомнений. Может быть, рядом с богом и превыше его он сотворил себе золотого тельца, считая его всемогущим движителем жизни и повелителем рода человеческого?

Набив трубку, Трофим стал прикидывать, что движет им и теми, кто живет и работает на его ферме. Сначала он нашел на это ответ: жизнь. «Но что значит жизнь?» — спросил он себя. И кошка живет, и собака живет. Жизнь жизни рознь. У него большой дом и шесть комнат. В доме хорошая утварь и полный достаток. Его постоянные рабочие живут хуже. Некоторые совсем худо. А сезонные рабочие даже спят в сараях, и все их имущество ездит вместе с ними. И это считается справедливым. Справедливым по закону золотого бога, чью веру исповедуют в его стране. А по священному писанию?

Священное писание расходится с законами его страны. А у них, в колхозе?

У них в колхозе тоже есть расхождение, но куда меньшее. И это расхождение изо всех сил норовят уничтожить. Если говорить по совести, то в Бахрушах нет такой разницы в жизни людей, какая была и какую он помнит.

Так что же, безбожники, выходит, на самом деле ближе к богу, чем он, верующий в господа?

Верующий, но исповедующий ли его?

Выколотив трубку, Трофим продолжил рассуждения.

И эти рассуждения подтверждали, что он, фермер Трофим Бахрушин, молится другому богу, исповедует другие, подсунутые кем-то ему законы… И этот другой бог велит порабощать братьев своих, даже братьев по вере. Таких же молокан, как и он. Этот бог заставляет разорять соседей и желать им зла, не в пример безбожному Дудорову, Сметанину, Петровану, Кириллу Тудоеву, безусому зоотехнику Володе и всем, кого знает теперь Трофим.

— Что же ты молчишь, моя молочная сестра Пелагея? Почему ты не распнешь брата своего или не найдешь слова успокоения его душе? — вдруг обратился Трофим к Тудоихе, как кержак к игуменье.

Тонкое ухо Тудоевой, хорошо чуявшее речь до малейшего словца, уловило ту напыщенность, которой Трофим окрашивал свои искания.

И Пелагея Кузьминична ответила:

— А что я могу сказать тебе, молочный мой брат Трофим? Правду? Тебя обидишь. Гость как-никак. Фальшивую утеху? Перед самой совестно, Одно скажу: зря ты приехал сюда.

— Как это зря?

— А вот так. Жил бы там и жил своей жизнью. Умер бы в своей молоканской вере. Почил бы от дел мирских… И тебе бы хорошо было, и нам немаятно. А теперь что получается?

— А что?

— А то, что ходишь ты среди нас, как верблюд в театре… Хочется тебе понять и то и это, а понять-то нечем.

— Нечем?

— Нечем, Трофим. Поздно. Хрящи у тебя в голове захрясли. Окостенели… И ты нам чужой, и мы тебе не свои. Хорошо еще, что Дарью не встретил…

— А если бы встретил, так что?

— Она бы сказала тебе, что нужно сказать…

— Я бы ей всю жизнь, всю душу открыл, и узнала бы она, в каком я пекле пекся. Узнала бы и простила меня. За этим и ехал сюда.

Трофим опустил голову, подпертую руками. Помолчал. Потом высморкался под лестницу и принялся обуваться. Обувшись, он подошел к Тудоихе и сказал ей:

— Хочешь, часы с боем для твоего Кирилла отдам? На двадцати двух камнях. Ни разу не чинены. Возьми и скажи: где она хоронится с внуками?

Пелагея Кузьминична, довязывавшая в это время второй подарочный носок Трофиму, спустила петлю. Этого с ней не случалось. Старуха не ожидала такого поворота. У нее запал язык. Она не скоро собралась с силами, чтобы ответить Трофиму. А когда собралась, ей не захотелось делать этого. И она молча вынула спицы из недовязанного носка и принялась сматывать на клубок свою работу.

Как хочешь, так и понимай.

XXIX

Чем больше появлялось новых знакомых у Трофима Терентьевича, тем сильнее он чувствовал одиночество и разлад с самим собой. Бесцельно бродя, он убивал время. Вот и сейчас, разгуливая по знакомым полям, Трофим встретил свинаря Пантелея Дорохова.

Этого человека он знал мальчиком. Отец Пантелея был работником у Дягилева. Пантелей тоже знал Трофима. Но тот и другой не подавали виду, что они помнят друг друга.

Пантелей, сызмала пристрастившийся к выращиванию поросят, теперь, в свои немолодые годы, чувствовал себя знатоком и великим новатором по части выращивания и откормки свиней.

Отвергая содержание молодняка в неволе, то есть в свинарнике, он добился большого травянистого участка, огородил участок, разделил его на отсеки и выпасал там свиней на «полной свободе и соответственно их возрасту».

На огромном зеленом пространстве резвилось до тысячи свиней. За этим немалым стадом ухаживали сам Пантелей и его сын, готовящийся вместе с Дарьиной внучкой Катей стать зоотехником.

Тысяча голов свиней на двух человек — даже Трофиму, умевшему выжать у себя на ферме из рабочего все возможное, это казалось невообразимым. И Трофим решил познакомиться с выпасом.

Пантелей встретил Трофима недружелюбно. В приходе заморского гостя он видел происки американского империализма, желающего через подосланного Трофима похитить его метод самого дешевого выращивания свиней и тем самым обогатиться за счет изобретательности Пантелея. Но Трофим сразу же обескуражил его, сказав:

— Какому эта умнику пришло в голову нагул мяса терять?

Пантелей на дыбы:

— Что значит нагул мяса терять?

Трофим неторопливо и подробно объяснил, что бегающая свинья как ведро без дна: сколько ни съест, ничего в себе не оставит.

Уязвленный в самое больное, Пантелей скинул брезентовую курточку, засучил рукава, будто собираясь драться, осмотрел своего противника с ног до головы и, предварительно выругавшись, сказал:

— Учил волк пастуха баранов пасти, а тот с него шкуру снял. — Затем, подойдя к Трофиму вплотную, лицом к лицу, спросил: — Что такое свинья? — И ответил: — Свинья есть млекопитающее, которое дышит вольным воздухом и любит солнце. Для чего нужны свинье вольный воздух и ультрафиолетовые лучи? Они нужны для правильного развития организма млекопитающего и для устранения болезней. А свободное передвижение и бегание молодых свиней нужны для правильного развития всех органов млекопитающего и скелета.

— Это, может быть, и верно, мил человек, только от свиньи не скелет нужен, а мясо.

На это Пантелей снова обдал противника бранным словом и приступил к дальнейшему изложению нормального формирования скелета и мышц свиньи.

— Вот ты мясной и раскормленный тип. В тебе, я думаю, весу не меньше, чем в нашем племенном борове. А отчего? А оттого, что у тебя сильный костяк и на нем может держаться много мяса. Так же и свинья. Пока она молодая, ей нужно дать кость и мышцу. Как рассаде стебель и листья. А когда у нее это все есть, тогда запирай свинью на месяц-другой в камеру, и она покажет тебе такой вес, что иноземные свиньи супротив нее будут перины перинами, а она — тяжелый налиток. Иди, покажу…

И Пантелей повел Трофима в небольшой свинарник, где молодые свиньи содержались по всем правилам ухода за ними.

— Это пробные свиньи, что значит — научные. От одной и той же матери я выращиваю поросят в неволе и на воле. В неволе свиньям я даю превыше всяких норм, всего вволю. А вольных свиней содержу главным образом на траве и на малой дешевой подкормке. Теперь сравни тех и этих. Эти жирны, да малы и рыхлы, как поповские дочери. И росту от них большого ждать нечего. А эти поджарые бегуны, — указал Пантелей на бегающих по выпасу наперегонки крупных поросят, — при всей их поджарости и теперь тянут тяжелее своих ровесников.

Не согласиться с Пантелеем было нельзя. В его доводах была какая-то правда. Особенно нравилось Трофиму, что при выращивании молодых свиней на выпасе они почти не нуждались в уходе. И если б еще пристроить поперек выпаса подвижную ленту с бункером для корма на одном ее конце и с обмывом водой на другом, тогда и один справится и с тысячью голов молодых свиней. Но какой огромный луг занимает выпас! Выгодно ли так использовать землю, на которой можно, наверно, вырастить корма не на одну тысячу голов?

Пантелей будто читал мысли Трофима и угадал, какой вопрос он хочет задать:

— Не прикидывай, господин фермер, не подсчитывай. Все прикинуто, все подсчитано. Осень свои цифры скажет, а новый год итог подобьет. Кто ищет, тот всегда найдет.

— Благодарствую на беседе, — Трофим приподнял свою легкую, из тонкой американской соломки, шляпу и покинул выпас.

XXX

Идя медленно опушкой березняка, тянущегося через верхний край выпаса, Трофим думал о Пантелее Дорохове, отец которого живал в работниках у его деда Трофима Дягилева. Он думал и о двадцатидвухлетней Гале, заведовавшей теплицами на первом участке. Они оба походили чем-то друг на друга. Галя показывала Трофиму длинные и невысокие теплицы-фонарики, по сути дела являвшиеся увеличенными до роста человека парниками, обогреваемыми теплом преющего навоза. В них высаживали рассаду, выращиваемую в зимних теплицах с центральным водяным отоплением. Казалось бы, находка невелика, а доходы миллионные.

Галя, как и Пантелей, любовно объясняла прибыльность таких теплиц и привела даже цифры. Оказалось, что затраты на постройку теплицы-фонарика окупаются половиной ее урожая первого же года, И этому нельзя было не поверить, потому что Трофим видел, как плотники возводили основания для десяти новых теплиц, общая протяженность которых составит добрую милю.

Судя по одежде, Галя, как и Пантелей, не получает еще тех заработков, которых так хочет добиться Петрован через два года. Они не получают какого-то особого, выгодного процента за успехи в своей работе. Почему же тот и другой так привязаны к своему делу, будто выпас или теплицы принадлежат им?

Неужели все дело в сознании?

Неужели труд, как говорит Тудоев, становится радостью, и если это так, значит, и впрямь на свете рождается новое, неизвестное Трофиму чувство, которое приходит на смену сильнейшей из сил — собственности?

На ферме за ферму держится только тот, кому она принадлежит, но не те, кого нанимает фермер постоянными или сезонными рабочими. Те даже стараются сделать меньше и хуже. Им нет дела, скольких свиней откормит Трофим и как удешевит этот откорм. Об этом приходится думать только ему одному. А здесь думают все. И каждому работающему, даже свинарю, есть дело до того, сколько будет вложено в свинью и сколько выручено за нее.

Конечно, думают и нанятые люди. Но думание у них не трудовая радость, а служба. Повинность. Одни работают руками, другие — мозгами. Кто как умеет, тот так и ловчится.

Если взять к примеру Галю. Галя, помимо колхозной конторы, знает, что с квадратного метра она должна получить по плану шестнадцать килограммов огурцов, а добивается восемнадцати. А его рабочий заботится только о своей выгоде и уже в понедельник думает только о субботе, когда Трофим выплачивает деньги.

Рассуждая так, он дошел до Большой Чищи, где он давным-давно охотился с шомполкой, подаренной дедом. И здесь тоже трудились Галя, Пантелей, подрастающие Дудоровы, Сметанины.

Он слышал об осушении Большой Чищи, но не допускал, что из нее можно сделать пахотную землю. А теперь он увидел черно-коричневые полосы вспаханной земли. Увидел и стал прикидывать эту ширь на корма и на коровьи головы, которые может прокормить Большая Чища.

Не верилось. Неужели опытный глаз обманывал Трофима? Нет, Трофим не ошибался. Это было неслыханное богатство, которое уже в будущем году скажется большими доходами.

Увлекшись подсчетами, Трофим и не заметил, что трактор, ревущий на всю Чищу, подымающий непаханую землю, пашет без тракториста. Он протер глаза, потом посмотрел, прикрывая глаза обеими руками от яркого солнца, и увидел, что тракториста нет.

Уж не начало ли это помешательства??. Не повреждение ли мозгов, сотрясаемых со дня приезда сюда? Он закрыл глаза. Постоял. Обмахнулся платком. Прочитал «Отче наш» и снова посмотрел на трактор, который успел повернуться и шел обратно. Тракториста не было. Трофиму стало как-то не по себе в безлюдной равнине, о которой в старые годы рассказывалось всякое. Но тут он услышал:

— Не срабатывает. Виляет! Ого-го!.. Давай ко мне!

Голос принадлежал худощавому парню в майке и в засаленных штанах, расположившемуся в тени кустов. Крикнув, парень стремительно бросился к трактору, — потерявшему управление. С другой стороны вспаханного поля бежал второй парень и кричал:

— Я сам! Я сам!

Вскоре трактор был пойман и остановлен. Трофим заметил в кустах аппарат, напоминающий радиоприемник. Когда молодые люди вернулись, он их спросил:

— Как, прошу покорно прощения, это следует понимать?

Им, видимо, было не до вопросов. У них что-то не ладилось. Поэтому худощавый парень в майке раздраженно ответил:

— Не видите разве, что мы пробуем управлять трактором по радио?..

Трофим решил больше не спрашивать и опять подумал о Гале, о Пантелее и снова стал сравнивать незнакомых ему парней со своими наемными пахарями. Это были тоже другие, совсем другие люди.

Не дожидаясь, пока они наладят свой аппарат, управляющий трактором, Трофим пошел дальше по дороге, ведущей в Дальнюю Шутему.

По этой дороге хаживал Трофим на тайные свидания с Даруней. Тогда здесь было куда глуше. А теперь бегают мотоциклеты…

Трофим посторонился, услышав позади себя шум. Уступил дорогу. С ним раскланялся, притормозив мотоциклет, спешащий куда-то главный механик Андрей Логинов.

— Далеко ли, государь мой? — спросил Трофим.

— Да так, — смутившись, ответил Логинов, — по делам.

Тут Трофим вспомнил разговор брата и Логинова о Кате, о купленном для нее альбоме.

«А что, если он едет к ней?» — подумал Трофим и посмотрел на часы.

Если принять во внимание, что сегодня суббота, а часы показывают половину, пятого, то Логинов не может ехать по каким-то делам, когда все поразбрелись на отдых и только два одержимых парня учат трактор слушаться радио.

К тому же непонятно и то, что Логинов не заехал на Большую Чищу к трактористам: никак нельзя было пробовать новую пахоту без ведома главного механика, а он, такой дотошный человек, должен был завернуть к ним, хотя бы на пять минут.

Значит, что-то более важное манит молодого человека, подскакивающего в седле, не жалея ни себя, ни машины. Если вспомнить, что Дальняя Шутема — родная деревня Дарьи, то, может быть, именно туда и уехала она с внуками?

Попытка не пытка, семь верст не столь дальняя прогулка. И он пошел по дороге в Дальнюю Шутему.

Не прошел он и трети пути, как захотелось вернуться. Но повстречалась женщина лет сорока в шелковом розовом полушалке.

— Не попадалась ли вам, случаем, комолая коза?

— Нет, — ответил Трофим.

— Для завода, понимаете, пуховых коз купила ее, а она как заячьего следу напоена, — продолжала разговор женщина, остановившаяся в раздумье.

— Да что горевать, — стал успокаивать Трофим, — как ни блудлива коза, а от своего дома никуда не денется. Пошатается-пошатается, да вернется…

— Это верно. На той неделе тоже дня три где-то шлялась… Может, свой-то козел не люб… Бывает ведь так, — рассмеялась женщина, доказав рот, полный белых зубов. — А потом пришла.

— И на-этот раз явится. Я ихнего брата знаю.

— Да, пожалуй, что так. Далеко она не могла убечь. Надо бы мне с механиком вернуться, а то пешком-то далеконько шагать, он бы живехонько домахнул меня до развилки, а там мне рукой подать.

Они пошли рядом. Трофим спросил женщину:

— А вы, стало быть, из Дальней Шутемы?

— А как вы это могли догадаться? Ваши-то, из дома отдыха, дальше коровьего брода не гуляют. Знаете, что ли, нашу Шутему?

— Знавал в молодые годы.

— А вы, случайно, не брат Петра Терентьевича из Америки?

— А кто это Петр Терентьевич и что у него за брат из Америки? — схитрил Трофим.

— Неужели не слышали? В газете об этом писали. Сорок лет в наших местах его, серого волка, не было, а потом объявился в Америке и к нам пожаловал.

— Зачем?

— Да кто его знает. Писал он что-то такое об этом своей жене. Конечно, она уж ему никакая не жена, коли он ее на какую-то там, прости господи, в Америке сменял… Пишет, значит, что хочу прощенья перед тобой на коленях выпросить… А она и видеть его не захотела… Хлысь по кобылке, да на Митягин выпас уехала. И внуков забрала, чтобы его волчья морда не обнюхала их, красавчиков.

— Хороши, стало быть, у него внуки?

— В кино только таких показывают. А старшая-то, которой механик провиант разный да письма от матери возит, ни дать ни взять княжна Тараканова, только белобрысенькая, и годов помене, и тела женского пока еще на ней нет. А так вылитая картина из журнала «Огонек». Бабка ее, Дарья, в молодые годы, сказывают, тоже всякого встречного заставляла оглядываться. Сильного цвету, говорят, была женщина. Покойник Артемий Иволгин на девятом месяце молил ее женой ему стать. А она вышла за него, когда ее Наде, стало быть Трофима Бахрушина дочери, три года было. Все ждала своего подлеца. Не верила, что он под Омском погиб. Вот и дождалась… Выжил, костяная душа, тряпичное дягилевское отродье! Ну, да ничего. С чем приехал, с тем и уедет…

Незнакомая женщина долго и подробно рассказывала Трофиму знакомую историю с неизвестными для него добавлениями.

— Ее, говорят, в те выборы депутатом выдвинут. Так мыслимо ей себя ославить в Бахрушах и с каким-то там… уж вы сами, гражданин хороший, это не бабье слово про себя вымолвите… разговоры разговаривать, — сказала женщина и плюнула в сторону.

Они дошли до развилки.

— Ишь куда бабий язык завел вас… Вот она, дорога-то, на Митягин выпас. Там раньше скит, говорят, был. Ну, так счастливого вам отдыха, а мне — сюда.

Трофим, раскланявшись с женщиной и поблагодарив ее за рассказ, присел на пеньке возле развилки лесных дорог и, вытаскивая трубку, показал этим, что ему необходимо отдохнуть, покурить перед тем, как двинуться в обратный путь.

XXXII

На пне Трофим просидел час или более. След мотоциклетных шин, уходивший по дороге на Митягин выпас, звал его. А он не решался ступить на эту дорогу. Он боялся теперь встречи с Дарьей. То, что говорила ему незнакомая женщина, несомненно, выражало отношение к нему Дарьи. Может быть, ее слова были повторены здесь.

Но желание видеть ее было велико. Если он станет перед нею на колени, а потом падет ниц и скажет: «Я так долго хотел услышать из уст твоих отпущение незамолимых грехов моих», — может быть, она и не прогонит его?

Нет. Ему нужно найти другие слова. Ему нужно рассказать правду о том, как счастливый случай выболтал к ней дорогу, и не напускать никакого тумана. Бог для ее сердца будет плохой отмычкой. Но ведь Трофим и в самом деле не преследует никакой корысти. Ему нужно видеть ее и сказать ей, что он любит ее одну, и даже если ему казалось, что Эльза была любима им, то это случилось потому, что ее сатанинская бесстыдная плоть полонила его. И это нужно было сказать Дарье, чтобы она знала, как в этих лесах началось и кончилось его счастье и что только здесь останется продолжение его рода, который не хочет и, наверно, не должен узнавать в нем своего отца и деда.

Вечерело. Лес смолкал. Ни ветерка, ни писка птенца. Солнце было еще высоко, и на верхушках елей густо зрели в его лучах золотые шишки.

Все живое оставляет после себя потомство. И ель, и папоротник, и замеченный Трофимом под елочкой мухомор.

И зачем не ответил тогда Трофим девствующей во вдовстве Марфе и не вошел в ее тосковавшую по мужику избу! Может быть, теперь он бы и не оказался таким одиноким.

Где-то далеко, очень далеко заговорил мотоциклет. Несомненно, это возвращался Андрей Логинов. Трофиму не следует встречаться с ним в двух-трех верстах от Митягина выпаса. Об этом завтра же будет известно Дарье.

Пойти назад по дороге в Бахруши?.. Но далеко ли уйдешь? Главный механик нагонит и спросит Трофима, как и зачем он забрел сюда.

А мотоциклет все ближе и ближе. Самое верное — спрятаться в молодом ельничке, а потом, пропустив Логинова, пойти ближней тропой, если она не заросла. Так он и сделал.

В густом еловом молодняке не раз хоронился он с Даруней от чужих глаз и часами просиживал, но замечаемый даже птицами.

Мягок и сух лесной покров в жарком июле. Как на хорошей постели, лежит Трофим. Здесь еще гуще пахнет грибами и ярче видится прожитое.

Мотоциклет замолк. По дороге прошла комолая коза. Наверно, та самая блудня, которую искала встречная женщина в розовом полушалке.

Мотоциклет снова объявил о своем приближении «и наконец показался. Трофим прижался к земле, пригнул голову, чтобы видна была дорога.

Это был он. В коляске мотоциклета сидела девушка в голубом сарафане. Она сказала Логинову:

— Дальше бабушка не велела…

— Я знаю, — ответил Андрей.

Девушка легко выпрыгнула из коляски и протянула руку.

— Завтра приезжай пораньше.

— Да как же пораньше… Надежда Трофимовна по воскресеньям рано не встает.

— А ты разбуди маму.

— Это все равно… Пока до завода да обратно… Да она и забоится скорой езды… Вот тебе и три часа. Раньше одиннадцати не приехать… Погоди, Катя, не уходи… Посиди в коляске. Еще мало времени.

Если бы Андрей не назвал Катю по имени, если бы Катя не произнесла ни единого слова своим тягучим и певучим, никогда не смолкавшим в ушах Трофима голоском, если бы Катя встретилась Трофиму на Бродвее или в самом неожиданном месте, он все равно остановился бы и окликнул ее: «Даруня, как ты попала сюда?»

Ни одежда, совсем не похожая на ту, что носили сорок лет тому назад, ни две косы, заплетенные вместо одной, ни слова, которых не знала Даруня, — ничто не помешало бы узнать ее.

Холодный пот крупными каплями покатился по лицу Трофима, заливая его глаза. Он пошевелился, чтобы достать из кармана платок. Катя повернула голову в его сторону.

— Да что это, право, мы, Андрей, ни туда и ни сюда… Проводи уж лучше меня… Мне как-то не хочется тут сидеть.

Катя снова выпрыгнула из кабинки, а Логинов стал заводить мотоциклет в ельник, чуть было не коснувшись передним колесом Трофима. Затем Катя и Андрей, взявшись за руки, медленно пошли по дороге обратно к Митягину выпасу. Трофим, проводив их глазами и дождавшись, когда пропадут их голоса, поднялся. Пот лил не переставая, в висках стучало.

Постояв у ели, он наскоро набил трубку и направился прямиком через лес с твердым намерением вернуться в эту же засаду, чтобы хоть краем глаза увидеть свою дочь Надежду.

XXXIII

В субботу вечером Петр Терентьевич сидел в молодой голубой рубашке за вечерним чаем. Причесанный нежной рукой Елены Сергеевны, он пребывал в самом разотличном настроении. Бахрушин только было хотел начать рассказывать жене, до чего хорошо кончились его ряды-переряды с железнодорожниками, как звякнула щеколда и на дворе появился Тейнер.

— Если товарища Пэ-Тэ Бахрушина нет дома, то скажите ему, Елена Сергеевна, что совершенно одинокий и «спозабытый, спозаброшенный» иностранец хочет вызвать сожалеть у местного населения…

— Давай, давай, казанская сирота, американское сосуществование… Самовар на столе, витамины в графине, — отозвался Петр Терентьевич, приглашая Тейнера. — Коли слаще поешь, пьянее попьешь, может, и напишешь лучше…

— Нет, нет, Петр Терентьевич, американская пресса не продается и не покупается. Но!.. Я говорю «но», — сказал Тейнер, входя, раскланиваясь и притопывая, — но если хозяин не поскупится, великий империалист Тейнер, может быть, станет добрее.

— Очень рады, очень рады! — пригласила Елена Сергеевна Джона, наряженного в клетчатую, расписанную обезьянами, шестернями и пальмами рубаху-распашонку, заметив: — Ну до чего же наряден нынче мистер Тейнер, чего только наши бабы смотрят…

— О! Не шутите… Я уже имею заманчивое предложение Тудоихи сходить за грибами.

После памятной размолвки на участке, где росла ранняя капуста, у Бахрушина с Тейнером снова установились дружеские отношения.

— Ну и что же мы имеем на сегодняшнее число, господин сочинитель? — спросил, усаживая Тейнера, Бахрушин.

— Начало без конца.

— А где же конец?

— У Дарьи Степановны.

— Гм… Так ведь она-то в этом деле, насколько я понимаю, сбоку припека. Все-таки главная цель в вашей книжке — это колхоз, увиденный глазами Трофима и вашими глазами…

— Это цель! Но она не должна быть на виду… Вы не знаете нашего читателя… Он хочет, чтобы для него развязано было все. Сделайте так, чтобы Трофим Терентьевич встретился с Дарьей Степановной.

— А как я это могу?.. Я даже не знаю, где она находится.

Тейнер заглянул в глаза Петру Терентьевичу, улыбнулся и сказал:

— Если вам мешает только это, то я вам подскажу, где сейчас находится Дарья Степановна.

Петр Терентьевич в свою очередь заглянул в глаза Тейнеру:

— А откуда вам известно ее местонахождение?

— Ах! Не спрашивайте… Я совершенно напрасно оказался журналистом. Мне нужно было стать детективом. Сыщиком. Слушайте… Недавно мне пришло в голову позвонить дежурной телятнице. И я спросил ее, как обеспечить очерк в газету о Дарье Степановне… И она сказала, что Дарья Степановна отдыхает сейчас на Митягином выпасе со своими внуками. Я сказал «спасибо» и повесил трубку…

— И вы поверили этому, мистер Тейнер?

— Нет. Я решил проверить и позвонил на Митягин выпас и попросил к телефону Дарью Степановну. И мы очень мило поговорили и условились о встрече.

Бахрушин поежился на стуле, переводя глаза то на жену, то на Тейнера, будто говоря этим: «Ишь ты, какой ловкач!»

А Тейнер продолжал:

— И я вскоре побывал у нее. И я записал все необходимое на тот случай, если Трофим Терентьевич не встретится с нею и у меня пропадут самые интересные главы моей книги.

— Ну, коли так, то кто же вам мешает сводить туда Трофима?

Тейнер ответил на это:

— Одна из моих прабабушек была англичанкой, и говорят, что несколько капель ее благородной крови передалось мне. С тех пор я себя чувствую джентльменом, с одной стороны, и провокатором — с другой. Поэтому я не мог под вашей гостеприимной крышей рассказать Трофиму Терентьевичу то, что вы делаете для него тайной.

— Благодарю вас, если вы говорите правду, мистер Тейнер.

Тейнер поклонился и ответил:

— Я стараюсь всегда говорить правду… И, может быть, вовсе не потому, что это приятно для меня… Это выгодно.

— Выгодно? — спросил Бахрушин. — Это как же так?

— Очень просто. Одна ложь всегда рождает вторую, вторая — третью, третья — четвертую, и так до тех пор, пока ты не запутаешься во лжи и не скажешь правду… Я не вижу в этом выгоды и предпочитаю сразу говорить то, что есть. Это нелегко, но что же делать! Приходится.

Бахрушин и Елена Сергеевна одобрительно захохотали. А Тейнер стал показывать снимки, сделанные им на Митягином выпасе.

— Я нахожу ее живописной и в эти годы, — сказал он, положив на стол цветной снимок, на котором Дарья Степановна стояла в окне дома Агафьи вместе с маленьким внуком. — Не находите ли вы, Петр Терентьевич, что таким же мальчиком рос его дед?

— Да, — подтвердил Бахрушин, — Сергунька очень похож на Трофима, когда тот был маленьким. Поэтому-то и не нужно, чтобы Трофим видел его. — Бахрушин, тяжело вздохнув, положил руку на плечо Тейнеру и негромко сказал: — Вы хороший человек, Джон Тейнер. Мне всегда нравится делать для вас самое приятное. И я очень хочу, чтобы ваша книжка была похожа на вас. Книги ведь всегда похожи на тех, кто их сочиняет… Только прошу извинить: завтра Дарьи не будет на Митягином выпасе.

— Это очень жаль, Петр Терентьевич.

— Что делать, но я не могу в угоду вашей книге заставлять волноваться немолодую женщину и вынуждать ее объяснять своим внукам, что, как и почему… Вы чуткий человек, Джон Тейнер, и вам должно быть понятно, что такие встречи не доставляют радости.

Тейнер согласился с Петром Терентьевичем, но, оставаясь верным себе, повторил:

— Это очень жалко. — И добавил: — Пропадает такой сюжет…

XXXIV

Теперь о Дарье Степановне и Кате.

Любви Кати хотя и не суждено развязаться на этих страницах, заканчивающихся поздней осенью тысяча девятьсот пятьдесят девятого года, но мы все заранее знаем, как будет счастлива Катя с Андреем Логиновым. Она будет так счастлива, что даже хочется, говоря словами Тудоевой, «забежать вперед солнышка» и представить себе свадьбу этой пары.

Свадьба, конечно, будет происходить на Ленивом увале, в отстроенном к тому времени селе Бахрушино и, конечно, в доме Дарьи Степановны. Дом у нее будет веселым, с большими окнами, на улице Мира, которая уже застолблена и разбита на участки.

На свадьбе, конечно, будет посаженым отцом Петр Терентьевич. Тудоиха непременно придумает к Катиной свадьбе веселую сказку о том, как прилетал белый лебедь на Тихое озеро высматривать лебедушку… Или, может быть, сказку о третьей и последней молодости Дарьи Степановны, цветшей собой, цветшей дочерью и зацветшей теперь молодостью своей внучки. Эта сказка, кстати говоря, уже бродит у нее в голове, и кое-что Тудоиха пробовала рассказывать своим знакомым…

Регистрировать брак они, наверно, поедут на своем «Москвиче». Не зря же Андрей Логинов завел сберегательную книжку.

Свадьбу, конечно, назначат весной, когда распустится черемуха. Ее букеты ах как украсят белое платье невесты! А оно будет белым и длинным. Это же венчальное платье, а не плясовое. Материя уже куплена Дарьей Степановной. Может быть, она и поторопилась с покупкой, но ведь как знать: будут ли через два года в Китае вырабатывать такие шелка? А если и будут, то их могут завезти в другие города. Ищи тогда. Ведь все же знают, как иногда наши «торги» разнаряживают товары. Именно, что разнаряживают. Как много отвратительных слов появилось в нашем языке за последнее время! Но не будем останавливаться на этом…

Катя и Андрей, конечно, будут жить вместе с Дарьей Степановной. Не оставлять же ее одну. Это все решено, хотя об этом никто пока не обмолвился ни единым словом. Но везде ли нужны слова? О том, что у Кати родится дочь, тоже никто ничего не говорил, однако никому не придет в голову, что эту девочку могут назвать иначе как Даруней.

Как жаль, что сейчас нельзя добавить Кате годика два и выдать ее в последних главах замуж! И писать такие, главы радостно, и читать приятно. Но будем довольствоваться тем, что есть. Спасибо милой Кате и за то, что она хоть изредка да появляется на этих страницах, пусть не на первом плане, но все же… Без Кати едва ли могли бы произойти те события, которые произойдут. Потому что не только бабушка влияет на Катю, но и Катя на нее, если даже они молчат.

Дарья Степановна, думая о внучке, заново переживает прошлое. Она знает, что Катя и Андрей не расплещут чувства уважения друг к другу. Они не поторопятся, как это было с Дарьей. Дарья все-таки не разглядела своего Трофима. Она, конечно, может оправдывать себя временем, уровнем жизни, даже политической отсталостью, но от этого не становится легче на ее душе.

Ее первая любовь, разумеется чистая и светлая, как любовь Кати к Андрею, теперь, почернев, стала пятном в ее жизни. Пусть в этом ее никто не упрекает и не упрекнет, но разве дело в упреках? Дарья не знает, как все это оценивает самый близкий к ней человек — Катя. Ведь даже очень откровенные люди всегда что-то недосказывают друг другу. Причиной этому бывает любовь, жалость или желание не касаться больного, или даже простая вежливость.

Катя никогда не разговаривала с бабушкой о Трофиме. Это было хорошо и плохо. Ведь она уже большая, и Дарье хотелось поделиться с нею своими переживаниями.

Но как? Оправдываться перед внучкой? В чем? Виниться тоже не в чем. А какая-то виноватость налицо. Пусть эта виноватость чем-то похожа на сметанинскую: Сметанин, вступая в партию, чувствовал себя виноватым в том, что его отец был псаломщиком. Но Сметанин, как и все, не мог выбирать родителей. Другое дело — выбор мужа или жены…

Дарье наконец надоело разговаривать с собой, и она решила поговорить с Катей. Та и другая в это время, коротая часы, просовывали в бутылки — на маринад — первые мелкие рыжики, «гривеннички», и слушали, как надоедливо жужжат под новым сосновым потолком мухи, затеявшие какую-то веселую и шумную игру.

— Когда только унесет его из Бахрушей? — начала Дарья.

Катя, досадуя на вынужденную разлуку с Андреем, впервые сказала бабушке то, что она думала о ней и Трофиме:

— Бабушка, когда бы он ни уехал в Америку, он никогда не оставит тебя в покое, если ты будешь избегать встреч с ним.

— А зачем нужна встреча? Для пересудов?

— Нет, бабушка. Для того, чтобы их прекратить. Для того, чтобы все, — и он и ты в том числе — знали, что нам нечего и не от кого прятать… А прятать на самом деле нечего. Андрюша правильно говорит: отношения нельзя выяснить, если их не выясняешь.

Нет у нас с ним никаких больше отношений.

— Нет, бабушка, есть. Вражда. Обида. Ненависть. Даже твой отъезд — это тоже отношения.

— Учишь бабку?

— Что ты! Отвечаю. Ты ведь давно хотела знать, как я думаю об этом. Ну, правда же, давно?

Дарья привлекла к себе Катю, прижала ее голову к своей груди и сказала:

— Да… Давно. Ты судишь хорошо. Только бывают такие отношения, которые выяснять и не надо. Потому что начнешь выяснять, а из этого получатся новые отношения… Ведь я же все-таки, Катя, любила его. Представь себя на моем месте, а на его — Андрея.

— Этого нельзя представить, бабушка. Но если б… Даже сейчас, когда я с ним еще даже не целовалась, и он всего только позабыл бы приехать в назначенный день, я бы не промолчала. Молчание, бабушка, — это старый женский и даже, я скажу, бабий пережиток.

— Ну, вот и выяснили отношения внучка с бабушкой. Выяснили и пообещали друг дружке никогда больше о нем не говорить.

Разговор на этом закончился, и снова стало слышно, как утомительно жужжат летающие под самым потолком мухи.

Разговор кончился и как будто ничего не изменил в поведении Дарьи Степановны. Но это ей лишь показалось. Недаром же она сказала:

— Не к добру что-то разжужжались мухи.

— Да, бабушка, они, как и самовар, когда он воет, нехорошая примета. — Катя еле заметно улыбнулась.

— Я не про примету, Катька, а про самочувствие. Да тьфу вам! — крикнула на мух Дарья Степановна и принялась выгонять их посудным полотенцем.

А мухи не улетали.

XXXV

Воскресное утро начиналось позднее и тише. Люди еще спали. Петухи и те, казалось, пели с опозданием. В поле не было ни души, только на Большой Чище стрекотал трактор без седока: видимо, одержимым парням не спалось в это утро, а может быть, они, прикорнув под кустом, и не ночевали дома.

Трофим пробирался к месту своей вчерашней засады краем леса, минуя деревни. Очутившись на дальнешутемовской дороге, он пошел не крадучись.

Выпрошенная накануне у Пелагеи Кузьминичны грибная корзина и кирзовые сапоги, взятые у Тудоева, должны были объяснить его появление в дальнем грибном лесу.

Он вышел с большим запасом времени. Счастливый механик, наверно, еще и не выезжал за Надеждой. У Трофима достанет времени, и он наберет грибов, чтобы не возвращаться с пустой корзиной.

Со вчерашнего дня перед его глазами стояла Катя. И теперь она мерещилась за каждым поворотом лесной дороги. Трофим не крестил себе лба, не говорил «свят-свят» и не гнал от себя видение, появлявшееся с каждым разом отчетливее, хотя в лесу и становилось светлее. Наоборот, он воспалял воображение, и это, кажется, ему удалось. За поворотом, неподалеку от развилки, видение запело:

Ах, Наталья, Наталья, куда ты идешь?..
Видимо, «видению» тоже не спалось в это утро. Увидев постороннего, Катя умолкла, а тот спросил ее:

— Дозвольте вас обеспокоить, милая внученька: как нынче у вас грибы?

— Да, кажется, пошли, — ответила Катя. — Бабушка чуть не полную корзину набрала.

— А вы, стало быть, не интересуетесь грибами? — упавшим голосом спросил он Катю.

Встречный показался Кате несчастным и больным. У него заметно тряслись руки и губы. В его глазах стоял испуг. И Катя спросила:

— Не обидел ли вас кто-нибудь в лесу?

— Пока еще нет, — ответил Трофим.

И услышал совсем рядом голос Дарьи:

— Ты с кем там, Катерина?

Не дожидаясь ответа Кати, Трофим стал на колени, потом пал ниц и сказал:

— Я не видел твоего лица, Даруня. Я по голосу узнал тебя… Если ты не хочешь видеть меня, я не подымусь, пока ты не уйдешь… — бормотал он, как дьячок, читающий псалтырь. Его плечи вздрагивали.

Дарья Степановна хотела вернуться в лес, но Катя окликнула:

— Бабушка, ну куда же ты?..

За этими словами Дарья услышала: «Ну зачем же уходить, коли так случилось? От этого не нужно уходить».

Дарья Степановна вернулась.

— Подымись! — сказала она Трофиму. — Зачем только тебя занесло в этот лес?

Трофим поднялся и, боясь взглянуть на Дарью., поклонился ей в пояс.

— Теперь кланяйся не кланяйся, времечко вспять не поворотишь… Да не трясись ты, не трясись, как осиновый лист… Старовата хоть я стала, да пока еще не ведьма… Шкуру снимать с тебя не буду.

Их глаза встретились. Трофим надеялся увидеть Дарью куда старше. Гладко зачесанные на прямой пробор волосы с седыми прядями по бокам не старили, а украшали худое, но еще не тронутое морщинами лицо. Глаза по-прежнему были сини и прекрасны. Годы не затуманили и не убили их цвета.

— А ты, парень, сильно сдал. Видать, ретивое-то отстучало свое… Ишь как потеешь… Сядь… Не ровен час, хватит тебя нелегкая, отвечай тогда перед Америкой.

— Да кому я там нужен, Дарья Степановна.

— Ладно, ладно, потом врать будешь. Отсидись. Как-никак не каждый день такие встречи бывают.

Трофим сел на поваленное дерево. Ему в самом деле было нехорошо. Взмокла даже рубаха.

Катя боязливо смотрела на бабушку. У Дарьи Степановны подергивалось веко. И чтобы как-то облегчить ей тягостную встречу, Катя сказала:

— И ничего особенного не произошло. Так вы могли встретиться и в Америке. Ведь посылали же тебя туда, бабушка, и если бы не твое воспаление легких, ты бы поехала с дедушкой Петром.

— Это верно, Катя. К тому же муху не выгонишь, если она не хочет улететь… Может быть, и к лучшему это все… Никак, мать с Андреем едет?

Катя прислушалась и ринулась по дороге:

— Едет, едет. Надо ее предупредить.

Трофим пришел в себя, но головы не подымал. Чтобыне молчать, Дарья Степановна спросила:

— Сболтнул кто или сам дорогу сюда вынюхал?

— Женщина вчера козу искала. Из Дальней Шутемы. Встретил ее в конце леса. Она и принялась мне обо мне рассказывать… Кем только меня не обозвала! Ну, я и решил сегодня еще раз на внучку поглядеть…

— Значит, видел ее уже?

— Я вчера в ельничке лежал, а они, стало быть, ехали… Хороший парень этот Логинов. Ничего плохого не скажешь…

— А если и скажешь, так слушать будет некому.

Подкатил мотоциклет. Катя сидела на втором сиденье позади Андрея, а Надежда Трофимовна — в коляске.

— Здравствуй, мама, — поздоровалась она с Дарьей Степановной. — Не спряталась все-таки…

Трофим повернул голову, потом приподнялся. Да, это была его дочь. Это было его женственно облагороженное лицо. Надежда Трофимовна первая шагнула ему навстречу и сказала:

— Здравствуйте, Трофим Терентьевич…

И тот сказал:

— Здравствуйте… Не знаю, как и назвать вас.

— Называйте Надеждой Трофимовной. Так будет и мне лучше и вам понятнее.

— Это верно. В моем положении спорить не приходится. Очень приятная встреча, Надежда Трофимовна. Даже не нахожу слов…

— Да уж куда приятнее, — еле слышно откликнулась Дарья Степановна. Потом обратилась к внучке: — Зови, стальная игла, заморского гостя на выпас, чайку отпить. Не оставаться же ему тут, на развилке.

— Пожалуйста, Трофим Терентьевич! Бабушка разрешает мне пригласить вас к нам на выпас.

— Благодарствую, — Трофим откланялся.

Дарья Степановна, примерив, кому идти, кому ехать, сказала:

— Я, пожалуй, с Андреем поеду, а вы мистера Бахрушина пешочком проводите…

— Хорошо, мама, — согласилась Надежда Трофимовна.

И, дождавшись, когда усядется и уедет с Андреем Дарья Степановна, сказала Трофиму:

— Прошу составить компанию…

— Премного буду рад, — ответил Трофим и поплелся за внучкой и дочерью по узкой придорожной пешеходной тропе.

XXXVI

На сковороде в сметане жарились грибы. Маслята. Тут же, на летней плите, под навесом, закипала в чугуне похлебка из свежей баранины. Агафья доводила до дела крупных карасей, запекавшихся в картофеле. Катя и Андрей накрывали большой стол, вынесенный под разлапистую сосну. Надежда Трофимовна ушла с десятилетним сыном Борисом купаться в лесном озере, а Трофим поодаль складывал из кирпича-половняка доменную печь вместе с младшим сыном Надежды Сережей.

Агафья, молчавшая все это время, размышляя о встрече Трофима и Дарьи, наконец пришла к выводам и сказала:

— А оно у тебя хоть и твердое, как орех, а ядро в нем мягкое.

— Ты это про что? — спросила Дарья.

— Про сердце.

— Да нет, Агаша, — не согласилась Дарья, — маленько не так… Только что об этом теперь говорить, когда скорлупа расколота, а ядро годы съели!

— Это верно, — поддакнула Агафья и снова ушла в свои мысли, как и Дарья.

Донесся восторженный визг младшего внука. Это Трофим задул для Сережи доменную печь, заваленную сосновыми шишками.

Так могло быть, думалось Дарье Степановне. Старился бы он в тихой радости, окруженный внуками. Скрашивал бы, как и она, свои годы ребячьим весельем, отсвечивал бы их счастьем.

Четырехлетний Сережа, не зная всех сложностей появления в «бабушкином лесу» незнакомого человека, который, как оказалось, может строить настоящие доменные печи с дымом, привязался к нему. Мальчику не было известно, что он, будучи похожим на свою мать, походил и на толстого дядьку с трубкой, который сразу же захотел с ним играть в домны.

Десятилетний Борис, не похожий на мать, пошедший в другую породу, как решил про себя Трофим, смотрел исподлобья, видимо зная все. А маленький несмышленыш тянулся к Трофиму, не замечая, какие незнаемые чувства он пробуждает в этом человеке своей болтовней, своими пытливыми темными глазенками, заглядывающими в его глаза, и прикосновением своей ручки к его большой руке.

Да, это был внук. Настоящий, доподлинный внук. Ради него можно забыть все…

Сердце Трофима, не знавшее отцовства, не испытавшее счастливых забот о детях, широко раскрылось, и в него вошел Сережа в своих тупоносых башмачках, выпачканный глиной и сажей… Вошел, чтобы никогда не уходить отсюда.

Маленький Сережа — теперь самое большое, что есть и что останется на земле. Трофим теперь будет знать, где бы он ни был, что на свете есть внук. Те двое не в счет. Они узнали плохое о нем до того, как увидели его.

«Настоящая» доменная печь дымила на весь лес. Нужно было ее заваливать и заваливать шихтой. И эту «шихту» Сережа еле успевал собирать под соснами. Доменная печь требовала топлива. Сережа, желая позвать на помощь Трофима и не зная, как обратиться к нему, спросил:

— А как тебя зовут?

Трофима испугал этот вопрос. Ему не хотелось, чтобы и Сережа называл его Трофимом Терентьевичем. Но он не мог назваться дедом, боясь, что за это его разлучат с мальчиком.

— Зови меня, Сереженька, гренд па.

— Гренд па? — переспросил Сережа. — Такое имя?

— Да, так меня называют все знакомые ребята.

Сережа не стал далее спрашивать о новом для него слове «гренд па», означавшем по-русски «дед» или даже «дедушка», стал называть Трофима этим ласкающим его слух именем. А когда Дарья спросила: «Что это такое «гренд па»? — Трофим, тихо улыбаясь, ответил:

— Это значит — доменный мастер.

— Ой ли? — усомнилась Дарья.

— Да, бабушка, да, — подтвердила Катя, она глубоко вздохнула, услышав знакомое еще по пятому классу слово.

— Пусть будет так, — не поверила Дарья Степановна и велела Кате сбегать за матерью: пора садиться за стол.

Вскоре за столом собралась большая семья.

Так могло быть всегда, подумал теперь Трофим. А кто виноват? Дед ли Дягилев, отшатнувший Трофима от родного дома и внушивший ему, что в мире все начинается с рубля? Заводчиков ли сын, убедивший его, что большевики хотят погубить Россию? Виновен ли сам он, не поверивший отцу и младшему брату Петровану, что красные принесут людям счастье? Вернее всего, что он сам был хозяином своей судьбы и никто ему не мешал прислушаться к доброму голосу любящей его Даруни и сбежать от колчаковской мобилизации на Север, где не было тогда никакой власти. Где можно было одуматься и хотя бы не совать свою голову в белую петлю.

Не сделал Трофим и этого. Не верил он в «комунию». Да и верит ли он в нее теперь, когда «у них» так хорошо идут дела?

— Ешь, Трофим Терентьевич, не задумывайся, — сказала Дарья Степановна, положив ему в тарелку широкого, как лопата, карася. — Теперь думай не думай, себя заново не выдумаешь, а карась простыть может…

Трофим не удивлялся тому, что Дарья слышала его мысли. Да он и не прятал их. Не для чего и не для кого. Он теперь как бы человек с того света. Только кажется, что он живет, а на самом деле он умер для Дарьи, для Надежды, для всех… Может быть, он живой только для Сережи. А для остальных он покойник. И никому нет до него дела.

Придя к такому заключению, Трофим сказал:

— Худо жить на свете умершему человеку.

— Да уж куда хуже, — поддержала разговор Дарья Степановна, — если человек при жизни чувствует себя мертвым.

Трофим, посмотрев на Дарью и решив, что его «премудрости» запросто раскусываются ею, умолкнул, принялся ковырять вилкой широкого карася.

XXXVII

Где-то стороной прошла гроза. Чуть посвежело. После молчаливого завтрака на Митягином выпасе все поразбрелись, и Дарья осталась с Трофимом один на один. Она не противилась этому.

Уж коли встретилась, надо было рано или поздно поговорить. А коли так, зачем же откладывать?

Они остались за тем же большим столом под сосной. Дарья на одной стороне, Трофим на другой.

— Ну-у, выкладывай, как ты перешагнул через свои клятвы, как ты потерял и похоронил для нас себя заживо.

— Мне, Дарья Степановна, как перед богом, так и перед тобой таить нечего. Проклял, видно, меня господь еще во чреве матери моей за купленное начало мое, породившее меня по корыстному принуждению…

— Трофим, ты с Адама-то не начинай… А то и до грехопадения не дойдешь, как за обед приниматься надо будет. Да сектантства поменьше на себя напускай. Не с молоканкой разговариваешь… Ты с Эльзы, двоеженец, начни. Про остальное-то в каждом доме знают, и до меня дошло.

— Так я и начинаю с нее. Про остальное я и писал и сказывал. А как про Эльзу без проклятия всевышнего начнешь? Я ведь тоже при ней, как собака на привязи, по корыстному принуждению. Слушай уж. Я буду рассказывать как могу, а ты, что не надо, отметай.

— Веников нынче маловато наломала. Боюсь, что на весь-то твой мусор не хватит их. Ты, сказывают, утонуть готов в своих словах, лишь бы говорить. Н-ну, давай начинай с кержацкой деревни в Америке, где тебе хорошая вдова с домом подвернулась.

— Стало быть, тоже знаешь…

— Да что мне, уши паклей затыкать, что ли? Пелагея-то Тудоева два раза у меня чаевничала, плачи души твоей пересказывала.

— Именно что плачи. И сейчас душа моя кровавыми слезами обливается.

— А ты давай без слез… По любви же ведь ты прожил с ней без малого сорок лет? Чем-то же зацепила она тебя? Чем-то завлекла?

— Это конечно. Наживка была такая, что чуть не ослеп. Надо и то взять во внимание, что тогда мне куда менее тридцати было. Слушай. Как, стало быть, попал я в кержацкую деревню — и порешил, что лучшего мне ничего и не надо… Домой так и так не воротишься. Да и к тому же подумал, что во вдовах ты тоже не засидишься. Артемий-то Иволгин когда еще к тебе приглядывался…

— Артемия не касайся, — перебила Дарья. — Про него особый сказ будет, если ты будешь стоить того.

— Я же к слову… Не в обиду тебе, — стал оправдываться Трофим. — А Марфа, которую мне кержаки приглядели, хоть и была икона неписаная, неопалимая купина жаркого письма, а все ж таки не по мне. Грамоте не знала. Одежа постная. Разговор суконный. Будто не в Америке родилась, а в шайтанском скиту… А огня много. И в глазах и в теле…

— Разбирался, значит, — заметила как бы между прочим Дарья.

— Ну, так ведь Шанхай город веселый. Не знаю, как теперь, а тогда там со всего свету наезжали. Всяких навидался. Должно, любила меня Марфа. Первая открылась мне и хозяином в дом позвала… Смешно бы отказываться при моем батрачьем положении. Но отвечать тоже с умом надо было. Один раз приголубишь — сто годов не разделаешься. Кержаки тебя со дна моря вынут, к ней в дом приведут. Раздумывал… То постом огораживался, то говорил, что еще году нет, как ее обиженный житейскими радостями Фома, в потуге на них, одночасно на третий день свадьбы помер. И осталась Марфа ни вдова, ни девка, ни мужняя жена. А она ни в какую… Как только встретит меня… уткнется в грудь… «Пожалей, Трофимушко… Коли женой не гожусь, марьяжной возьми… На огне в этом не признаюсь нашим. Не заставлю тебя моим мужем быть».

— Смотри ты, как любила тебя Марфа, — с сочувствием сказала Дарья. — Не пожалел, значит, ты ее женскую нищету…

— Пожалел бы, да Эльза приехала. Приехала в бричке на двух вороных… Тогда еще «форды» на фермах только-только в моду входили. Приехала и увезла меня…

— Как же это так увезла? Против твоей воли?

— Да что ты, Дарья… Она кого хочешь увезти могла. Сатана. Испанских кровей немецкая полукровка. Ноздри тонкие, как рисовая бумага. Шея как у дягилевской пристяжной… Масть иссиня-каряя. Грива в крупное кольцо. Рот полон зубов, и все как снег. Глаза будто смолевые факелы. Губы тугие, норовистые. Рот маленький, как у чечетки. А ноги лосиные, длинные, быстрые… И я, стало быть, как увидел ее — и… сноп снопом. Даже глаза закрыл, будто на солнце глядел…

— А она что? — напомнила Дарья, когда Трофим прервал рассказ, видимо заново переживая давно отгоревшее.

— А что она, когда ее Роберту за шестьдесят пять перевалило, а я был в самой горячей поре… Подошла ко мне на поле, уставилась на меня смолевыми факелами и сказала: «Об условиях говорить не будем, я умею вознаграждать…»

— Так и сказала?

— Так и сказала… Сказала и повела меня, как коня, к бричке. А остальные, которых она наняла в деревне на сезон, пошли на ее ферму пешком… А мы, стало быть, вдвоем да ночью… Нет, это была не любовь, Дарья, а пьянство. Теперь уж во мне сгасло все житейское. Я смотрю на себя, как чужой человек, и мне незачем врать тебе. Это была не любовь. Может быть, она и могла бы быть, но не нашлось времени, чтобы ей зародиться. К полудню Эльза приехала в кержацкую деревню, а к полуночи она плясала передо мной в перелеске только в одних полосатых чулках… Надо правду сказать, что я не видывал и, конечно, уж не увижу таких плясок. Надо правду сказать и о том, что я никогда никого не любил, кроме своей Даруни… Не прими это за красное гостевое слово, Дарья. Тебя я любил с первого часа моей первой любви и будут любить до последнего издыхания. Ты не слушай, Дарья. Это не я и не про тебя… Я говорю про тех двух людей, которых уже нет…

Трофим снова умолк. Дарья, взволнованная его рассказом, показавшимся ей правдивым даже в преувеличениях, не стала больше напоминать ему о продолжении. К тому же послышались голоса.

Это возвращались внуки с матерью.

Отказавшись от обеда, Трофим попросил разрешения побывать еще раз на Митягином выпасе.

Дарья на это сказала:

— Зачем же в такую даль ноги маять? Завтра я решила перебраться в Бахруши. Там и свидимся. Принародно.

Любезный Андрей Логинов вызвался довезти Трофима до дому. Катя отпросилась у матери и бабушки прокатиться с Андреем….

— Я тоже, я тоже, — увязался Сережа. — Гренд па возьмет меня на руки… и даст мне послушать часы. Гренд па, возьми меня…

— Ты теперь, Сереженька, бабушкин, спрашивайся у нее, — наставительно сказала Надежда Трофимовна.

— Пускай едет, — распорядилась Дарья Степановна.

И Сережа тотчас оказался в коляске на коленях у Трофима.

Когда мотоциклет был заведен, Дарья совсем по-свойски сказала Андрею:

— На колдобинах-то сбавляй скорость. В оба гляди. Тебе меньшого внука препоручаю. С тебя и спрос.

Андрей ответил в той же манере грубоватой задушевности:

— Да уж как-нибудь, Дарья Степановна, оправдаю доверие.

Мотоциклет тронулся. Сережа завизжал, захлопал ручонками. Трофим прижал его к себе…

Как бы это все не понравилось ревнивому Петру Терентьевичу! Он хотя и двоюродный дед, а любит Сергуньку, как родного внука. Именно об этом подумала Дарья, провожая глазами уехавших.

XXXVIII

— Как это жаль, как это жаль! Мне очень жалко и время, и деньги, и такие возможности!.. Такие возможности показать Америку в Москве! — сокрушался Джон Тейнер об американской выставке, разжигая костер на лесной поляне.

Федор Петрович Стекольников не забывал американского гостя. И сегодня, в воскресный день, пригласил его на обещанную грибную вылазку в дальнешутемовский лес.

Грибные трофеи были не столь уж велики, но Елена Сергеевна Бахрушина и Надежда Николаевна Стекольникова обещали угостить американца уральской грибной похлебкой.

Петр Терентьевич, прихвативший из дому богатое разнообразие съестного, сервировал на разостланной скатерти полевой стол. Сервировал его с таким расчетом, чтобы было что запечатлеть Тейнеру на пленке для американского телевидения.

Такого обилия хватило бы на добрую неделю трем большим семьям.

Это развеселило Тейнера, и он, продолжая разговор об американской выставке, сказал:

— Федор, дорогой Федор, ты досмотри, как Петр Терентьевич в миниатюре повторяет ошибки американской выставки. Нужно вооружить большими ложками два батальона солдат, чтобы они съели половину этой икры… Нет, Федор, я всегда буду говорить, что правда — лучший способ понимания друг друга.

Бахрушин, отшучиваясь, возразил:

— Я ведь не для правды расставляю это все, а для Трофима. Если он найдется, не хватит и этого.

В ответ послышался смех. Все знали, как много ел Трофим и как он любил поесть.

— Пусть ваши газеты немножечко тенденциозны… Да, да, они не могут без тенденции, — продолжал Тейнер. — Но это не играет роли. Газеты правы. На американской выставке нет Америки. Америка — это умные станки, это конвейер, это сталь… Где, я спрашиваю, самое главное на земле и в Америке — труд? Труд, который создает все… От пепси-колы и жевательной резинки до миллиардов Уолл-стрита. Танцы? Моды? Рождественский домик? Это так же типично, как банный таз с черной икрой, поданный к столу. Федор, мы должны говорить правду. Федор, правда — это лучшее оружие.

— Я так же думаю, Джон, — сказал Стекольников и подбросил бересты в лениво разгоравшийся костер.

Береста заверещала, закорчилась, костер вспыхнул, и Тейнер воскликнул:

— Обмен опытом — это великая вещь! Мы должны обмениваться опытом, Федор, даже для того, чтобы толковее разводить костры. Как прав господин Хрущев! Как он прав, Федор! Я обязательно увижу его в Америке, увижу и скажу ему по-русски, как он прав… Федор, я не могу не любить Америку. Это моя страна… Тейнеры — это янки. И если говорить по-сибирски, мы, Тейнеры, — чалдоны Америки… Америка — это родина производительности. Производительность — это мировая слава Америки и ее позор. Производительность в Америке сегодня — это небоскреб, который подымается за облака за счет съедения своего фундамента… Ты понимаешь эту аллегорию? Или ты не понимаешь ее?

— Почему же не понимаю? Понимаю, Джон.

— Очень хорошо, Федор, что ты понимаешь меня. Фундамент — это народ. Великий и прекрасный, изобретательный американский народ. Это он, облегчая свой труд, придумывает автоматические машины, желая освободиться от тяжелой работы… Но он освобождает себя от работы вообще и становится безработным, который лишается возможности питаться плодами своего технического гения. Это великая трагедия технического просперити Америки. Дом не может стоять без фундамента.

— Джон, ты сегодня рассуждаешь как коммунист. Ты не боишься, что я где-нибудь процитирую эти слова и тобой займутся в Америке? — шутливо предупредил Стекольников.

На это Тейнер ответил:

— Тогда тебе придется называть коммунистами еще сто миллионов американцев. И почему ты, Федор, думаешь — когда человек критикует капитализм, он обязательно должен быть коммунистом?

— Я думаю, обязательно. Даже если человек не хочет назвать себя коммунистом, боится этого, а иногда просто не знает, что он коммунист. Так было с моим отцом. Коммунистические идеи вовсе не монополия коммунистов. Они возникают так же естественно, как в свое время возникла письменность. Человек или, точнее скажем, человеческое общество всегда стремилось и будет стремиться к лучшему, наиболее справедливому устройству жизни… Так или нет, Джон?

— Да, так. Но что из этого?

— А из этого следует то, что единственно справедливое устройство жизни такое, где каждый имеет одинаковое и максимально обеспеченное право на жизнь и возможность пользоваться всеми ее благами и радостями, где сознание человека делает его другом и братом всех людей. Такой порядок жизни называется коммунистическим порядком, или коммунизмом. И если бы Америку можно было отгородить от Маркса, Ленина, от Москвы, если бы американцы даже краем уха не слышали бы о коммунизме, они все-таки пришли бы к нему. Это объективный закон общественного развития, Джон. Это историческая неизбежность.

— Нет, это пропаганда, товарищ секретарь райкома. Это фанатизм… Я уважаю его. — Сказав так, Тейнер прижал свою руку к сердцу. — Я могу завидовать таким людям, как ваши люди… Но почему Америка оказалась вне этого объективного закона общественного развития? Почему ее избегает эта коммунистическая неизбежность?..

— У каждой страны свои особенности общественного развития и свои темпы созревания общественного сознания, — ответил Стекольников.

— Это слишком универсальный ответ, Федор, — снова возразил Тейнер. — Такой универсальный, что он не является ответом. В Америке особый, демократический капитализм, и в этом его сила.

— Демократический капитализм? — громко переспросил подошедший к костру Бахрушин. — Особый? Вечный?

— Нет, я этого не говорю, Петр Терентьевич… Он будет иметь катастрофы, но не такие, чтобы умереть, а чтобы переродиться.

— Во что? Может быть, в социалистический капитализм?

И Тейнер повторил:

— Может быть, Петр Терентьевич, и в социалистический. Элементы социализма уже есть в американском капитализме…

Бахрушин присел на корточки возле Тейнера и, положив ему руки на плечи, совсем по-дружески спросил его:

— Дорогой мистер Тейнер, неужели вы всерьез говорите все это? Ведь вы же так много можете понимать и схватить на лету…

В это время приехали Трофим и Тудоев. Разговор был прерван. Трофим сразу же стал рассказывать о встрече с Дарьей Степановной.

— Приняла и выслушала меня… И внука Сережу доверила мне… Как в молодых годах побывал… — сообщал Трофим.

Это разозлило Петра Терентьевича, и он пообещал больше не церемониться и сегодня же высказать при Тейнере все, что он думает о нем и о Трофиме.

XXXIX

На вылазку в лес Бахрушин захватил с собой карманный радиоприемник. Приемник, не позвучав в общей сложности и двух часов, стал глохнуть. И это тоже сердило Петра Терентьевича. Он не любил останавливаться на полдороге. Передавали «Гаянэ» Хачатуряна. Приемник смолк на «Танце с саблями». Именно его-то и ждал Бахрушин. И только-только скрипки изобразили зигзаги и блеск сверкающих сабель сражающихся… только-только, забыв об окружающих, Петр Терентьевич ушел в музыку, как она стихла…

Взбешенный Бахрушин схватил приемник и, размахнувшись, швырнул его с такой силой, что тот, ударившись о ствол сосны, разлетелся.

— Какие-то обманные подарки привез ты нам из Америки. Часы у Елены ходят не каждый день. И этот, — Бахрушин кивнул на разбитый приемник, — заманил в хорошую музыку и посадил на мель.

— Так ведь починить можно было бы, Петрован, — сказал с сожалением Трофим, подбираясь с ложкой к икре.

— Нет, я ничего не буду чинить. Американская продукция плохо поддается ремонту. Будь то карманная пищалка, будь то субъект вроде тебя или какое-то другое изделие хвастливой заокеанской цивилизации.

— Например, я? — вмешался Тейнер. — Но зачем же опять говорить намеками? Сегодня так много солнца. Пусть откровенность и правда сопутствуют ему. Хватит нам щадить друг друга. Все равно никакая прямота не может поссорить людей, которые относятся и хотят во что бы то ни стало относиться с уважением друг к другу. Да, да, не поссорит. В этом я клянусь черной икрой, которая так нравится мистеру Бахрушину.

Петр Терентьевич не ошибся в количествах привезенного им съестного. Трофим навалился на зернистую икру, как боров на кашу. Бахрушины и Стекольниковы старались не замечать, как мохнатая рука Трофима совершала частые рейсы от его рта до липовой дуплянки с икрой, не давая сесть на ложку назойливой осе. Это окончательно взорвало Джона. Все-таки Трофим был его соотечественником. И без того ему очень часто приходилось слышать шутки о падкости американцев на черную икру и русскую водку. Поэтому Тейнер обратился к Трофиму по-английски. Стекольников хотя и не все понял, но кое-что разобрал из сказанного: Джон советовал Трофиму оставить в своих кишках хоть дюйм для грибного блюда.

Трофим на это ответил по-русски:

— У каждого своя мера…

Когда икра была доедена и пресыщенный Трофим, отказавшись от грибной похлебки, стал набивать трубку, Тейнер обратился ко всем:

— Дамы, господа я храбрейший победитель черной икры, мне кажется, что лучшим десертом после такого — обилия еды будет обещанный откровенный разговор Петра Терентьевича…

Присутствующие поддержали Тейнера, и Петр Терентьевич стал говорить.

— Пусть будет по-вашему, — согласился Бахрушин. — Я тоже верю, что правда должна не портить отношения, а укреплять их. Ну, а если нет между людьми желания хорошо относиться друг к другу, прямое слово поможет им размежеваться а разъехаться в разные стороны.

Перед тем как предоставить слово Петру Терентьевичу, нужно заметить, что откровенная и прямая публицистика не только в наши дни, но и во все времена была обязательной спутницей произведений, показывающих жизнь общества через своих героев.

Необходимо также предупредить, что следующая, сороковая глава, представляя собою монолог, похожий на политическую статью газеты, читаемую вслух Петром Терентьевичем, определяет ход дальнейших событий и некоторые отклонения в поведении Трофима Бахрушина. Поэтому нужно набраться терпения и выслушать Петра Терентьевича, чтобы потом не возникало неясностей.

Перед тем как Бахрушин начал свою речь, его внутреннее «реле», о котором вы., наверно, помните по первым страницам, переключило строй его речи на регистр высокого звучания, как будто он не беседовал запросто на пикнике, а выступал общественным обвинителем.

Послушаем его.

XL

— Начну я так, мистер Тейнер… Было бы ошибочным думать, будто мы, русские люда, или даже, скажем, мужики вроде меня, не думаем об Америке и ничего не понимаем в устройстве ее жизни. Для меня Америка — это, как бы сказать, повторение пройденного, но в наиболее хитрой укупорке. У нашего русского капитализма против американского капитализма хотя и была, как говорится, труба пониже, а дым пожиже, но едкость дыма, ненасытность трубы были такими же.

Тут Бахрушин посмотрел на задремавшего Трофима и сказал:

— Я держу сегодня речь и для тебя, Трофим, и, может быть, главным образом для тебя.

Затем снова обратился ко всем сидящим на лесной полянке:

— Я не был в Америке. Мне, как и Дарье Степановне, не удалось побывать в этой великой стране по причинам, от меня не зависящим, но я все же представляю себе Америку не по одной лишь печати да кино. Наши люди, пожившие в Америке не так много дней, рассказывали о ней куда больше и вразумительнее, нежели Трофим, проживший там сорок лет. Видимо, он, как некий пассажир, ехавший зайцем в трюме большого парохода, ничего не мог рассказать о корабле, кроме того, что каменный уголь черен и тяжел.

Раздался легкий женский смешок, его поддержали закатистый хохоток Тейнера и смех закашлявшегося старика Тудоева.

Дремота окончательно оставила Трофима.

— Раздевать, стало быть, решил? — спросил он Петра Терентьевича.

— Разве можно раздеть голого… Хочу всего лишь предоставить тебе возможность увидеть свою наготу и человеческое бесправие. Не всегда одет тот, на ком одежа, и не всегда гол тот, на ком ее нет. Вот, скажем, на тебе пиджак. Хороший, пускай полушерстяной, но нарядный клетчатый пиджак. Но твой ли этот пиджак?

Трофим, усмехнувшись, пустил клуб дыма на стайку комаров.

— А чей же? Не напрокат же я его взял.

— Именно, что напрокат. Тебе его дали поносить, — совершенно определенно заявил Петр Терентьевич. — Тебе позволили им пользоваться до поры до времени, как и фермой, которая тебе тоже кажется своей.

— Ты, может быть, хочешь сказать, Петрован, что ферма по бумагам принадлежит Эльзе и она, если захочет, покажет мне на порог?

— Нет, Трофим, — ответил брату Бахрушин. — Я не хочу знать, кому принадлежит ферма по бумагам, я говорю о том, что ферма, как и многое, что считается собственностью в странах капитализма, дается напрокат под видом собственности.

— Что-то ты мудрено говоришь нынче, Петрован…

— Я тоже не понимаю вас, Петр Терентьевич, — послышался голос Тейнера.

— Поймете, мистер Тейнер, если захотите понять, — сказал Бахрушин. И снова обратился ко всем: — Что такое ферма Трофима? Это маленькое капиталистическое предприятие, на котором Трофим предоставляет работу десятку-другому постоянных и сезонных рабочих. Предоставляет им работу с единственной целью, чтобы какую-то, по возможности наибольшую, часть этой работы присвоить себе и превратить ее в деньги. Так это или нет?

— Да, это так! — согласился Тейнер.

— Для чего же тогда городить огород, если она не дает прибыли! — подтвердил Трофим.

— Значит, фермер Трофим является хотя и маленьким, но капиталистом или эксплуататором, — продолжил Петр Терентьевич.

— Но он же трудится сам, — возразил Тейнер.

— Да, я не сижу сложа руки, — снова присоединился к Тейнеру Трофим.

Тогда Бахрушин сказал:

— Но разве банкир, имя рек, или какой-то тоже не безыменный владелец заводов сидит сложа руки? Разве ему не приходится что-то делать или, скажем, хотя бы думать о том, как вести дело… Однако разве это его занятие стоит тех прибылей, которые он загребает? Каким бы он ни был сверхдаровитым банкиром, но стоимость его дня не может оцениваться в миллион долларов, а то и в пять… Вы знаете точнее, мистер Тейнер, кому и сколько миллионов и за чей счет приносит каждый день… Но я не об этом веду речь, а о ферме Трофима, которую ему дали напрокат под видом собственности. Дали те, кто, владея всем, владеет и страной. Дали под неписаную гарантию выжимать из рабочих этой фермы все возможное по всем правилам капиталистического уклада жизни. Выжимать все возможное и, превращая в деньги, отдавать их тем, кто владеет страной, а себе, то есть Трофиму, оставлять лишь самое необходимое из этой наживы, чтобы он все-таки мог чувствовать себя собственником..

— Кажется, костер разгорается, — шепнул Тейнер Стекольникову. — Я Петра Терентьевича вижу в новом освещении…

— Волен ли ты, Трофим, в делах своей фермы? — спросил Бахрушин, — Не отвечай. Я сам отвечу на этот вопрос, потому что мне виднее и понятнее твое хозяйство, хотя я и не видел его. Нет, ты не волен в своем хозяйстве, — как и мистер Тейнер на своей «ферме», состоящей из пишущей машинки и белого бумажного поля, которое он якобы свободно и независимо засевает якобы свободным словом. Однако ни тот и ни другой не волен в своем хозяйстве. Ни тот и ни другой не могут вести его по своему разумению. Трофим не хозяин на ферме, а шестеренка, которую крутит другая шестерня… Назовем ее компанией. Я не знаю, что это за компания. Но знаю, что и она тоже шестерня, которая тоже крутится не сама по себе в большом капиталистическом механизме. И стоит тебе, Трофим, замедлить твое кручение на шаг, как полетят все твои зубья, и тогда тебя, негодную шестерню, выкинут на свалку и на ферме появится новый владелец, умеющий не отставать, потому что он безжалостнее и успешнее тебя способен выжимать из своих рабочих большие прибыли. Именно большие. Потому что этого требует прославляемая тобою капиталистическая конкуренция, при которой человек человеку не может не быть волком. Серым, голубым, полосатым или клетчатым… Но не в этом главное. Главное в том, что человек живет в страхе быть съеденным и в надежде загрызть или по крайней мере искусать другого, чтобы уцелеть самому. На этой-то, ну, что ли, как бы сказать, тотальной грызне и междоусобице людей, на этом, также тотальном, самообмане, что будто бы грызня и драка — единственная возможность существования и процветания народа, и держится капитализм и его вольные и невольные катализаторы, употребим такое слово, непонятное Трофиму и знакомое, как свой собственный портрет, искренне уважаемому мною мистеру Джону Тейнеру.

Тейнер хотел вмешаться, но Бахрушин предупредил его, подняв руку, прося не прерывать, и снова обратился к брату:

— Именно так жил Трофим, проглатывая соседей, такие же маленькие, бесправные и легко заменяемые шестеренки… проглатывал из боязни быть проглоченным. Так он живет и теперь… И мне нечего убеждать Трофима, он знает лучше меня, что у него нет под ногами твердой почвы, даже если есть собственная земля. Да, Трофим, у тебя нет веры в то, что тебя не вытряхнут из твоего полушерстяного клетчатого пиджака… И ты даже сейчас не можешь уверенно заявить мне в эту минуту, в пиджаке ли ты…

Теперь Бахрушин обратился снова к Тейнеру:

— Если сказанное мною, мистер Тейнер, тоже пропаганда, то что же тогда называется правдой, которая позволяет нам лучше узнавать друг друга и самих себя? Если то, о чем я говорил, и есть социалистические элементы капитализма, то что же называется тогда чертовой мельницей, где черти проигрывают друг друга в карты? И когда это все будет распознано и понято, капитализм предстанет во всей его наготе, как бы его ни называли… народным, трудовым, сверхсоциалистическим. Тогда вы увидите, минует ли ваша страна или какая-то другая капиталистическая держава тот объективный закон, о котором говорил вам Федор Петрович Стекольников.

Тейнер любезно поклонился Бахрушину:

— Я ничего не потеряю от этого. Только прошу поверить: ни я, ни ваш брат и ни миллионы американцев не заведуют погодой истории.

— А кто же заведует ею? — задал вопрос молчавший все это время Стекольников. — Впрочем, не надо отвечать… Лучше запьем нашу дискуссию чаем. Чайник уже, кажется, вскипел.

И когда все расселись вокруг разостланной на полянке скатерти, приступив к вечернему чаепитию, Трофим Терентьевич принялся за коньяк.

— Сказанное Петрованом чаем не запьешь, — заявил он мрачно. — Да, у меня волчья жизнь… И я на самом деле не знаю, принадлежит ли мне сейчас этот пиджак… — Трофим обвел всех мутным взглядом, затем выпил залпом коньяк, налитый в эмалированную кружку, и смолк.

Всегда шумный и разговорчивый Тейнер тоже стих. Но и молчание иногда бывает выразительно и красноречиво.

XLI

Потерявший равновесие Трофим больше не затевал споров о лучшем устройстве жизни. Может быть, не столько сам, сколько через Тейнера, высоко оценивающего кругозор и ум Петра Терентьевича, он понял, как несоизмеримы их познания механики жизни.

Трофиму показалось, что он и в самом деле провел эти годы в трюме большого корабля, если им назвать Америку, и ничего не видел, кроме своей фермы. И все его интересы ограничивались подсчетом доходов и расходов своего хозяйства. Если он бывал в Нью-Йорке, то и там ему не приводилось подыматься выше трюма этого города.

А Петрован, живя в колхозе, живет интересами всей державы. Он разговаривал о выплавке стали в стране, о валовых сборах зерна и судил о мирной конкуренции с Америкой так, что даже всезнающий и коренной американец Тейнер слушал Петрована открывши рот.

Вот тебе и мужик, каким представлял Трофим и каким хотел он видеть Петра Терентьевича, чтобы удивить его своей одеждой, часами с боем, новейшими чемоданами, своим американским благополучием. А его самого, Трофима Т. Бахрушина, распознали лучше, чем знал он сам себя.

У Петрована убежденность и вера. Завтрашний день у него как посаженный сад. Он уже сегодня точно знает, какими вырастут яблони и что он соберет с них в таком-то и таком-то году.

А что у него, у Трофима? Ничего. Ничего, кроме изменчивой надежды на удачу. И как знать: может быть, без него ферма уже…

Но об этом ему не хочется думать. Страшно об этом думать, особенно в автобусе, когда все, рассматривая его, может быть, как и Петрован, видят насквозь.

Автобус остановился напротив амбулатории завода, где работала Надежда. Трофим выспросил через Андрея Логинова, когда у нее приемные часы. И он поспел, как и хотелось ему, к их исходу.

— Пожалуйста, — ответила Надежда Трофимовна, сидевшая спиной к дверям своего врачебного кабинета, когда Трофим постучал и спросил: «Можно?»

Надежда Трофимовна не ожидала его прихода, но не удивилась ему.

— Зачем вы? — спросила она.

— Поговорить, — ответил он.

— О чем?

— Даже не знаю, Надежда Трофимовна… Но думаю, что и худому отцу незапретно разговаривать с хорошей дочерью.

— Садитесь, Трофим Терентьевич. Я только не знаю, для чего все это. Я не существовала для вас сорок лет. И вы даже не подозревали о моем появлении на свет. И если б не ваш приезд, вы бы никогда не узнали обо мне и моих детях.

— Но я же приехал и увидел, что у меня есть дочь и внуки. Неужели в вас ко мне нет никакой жалости? Подумайте, прежде чем ответить отцу.

— Я подумала до того, как вы попросили об этом. Подумала сразу же после того, как вы написали письмо моей матери. Но подумали ли вы о ней, решившись приехать сюда? Может быть, вам казалось, что для нее будет удовольствием ворошить умершее и отболевшее? Или, может быть, вы предполагали, что ваш приезд украсит ее? Вы не посчитались с ней. Вы думали только о себе. Или я ошибаюсь?..

— Нет, вы не ошибаетесь. Я думал только о себе. Думал, но не думаю так теперь.

— Это ничего не меняет. Ваш приезд не принес радости мне и моим детям. Но вы не знали, что мы существуем, и я не могу винить вас за это. Но мама… Это бессердечный поступок с вашей стороны и… бесстыдный. В прошлое, если оно потеряно, имеет право возвращаться только человек, глубоко раскаявшийся и осознавший разрыв с этим прошлым. А вы ничего не осознали. Вы приехали посмотреть на нее, кощунственно пощекотать свои нервы, показать себя всем своим старым знакомым и брату. Щегольнуть и уехать. Это было для вас чем-то заменяющим театр. И мы не можем быть благодарны вам за наше участие в вынужденном зрелище, в которое вы нас вовлекли. Будь бы вы хоть немножечко порядочным человеком, вы уехали бы на другой же день, когда дядя Петя сказал вам, что моя мать не желает вас видеть. Это не устраивало вас. Вы продолжали думать только о себе и, может быть, принимать во внимание доллары, затраченные на дорогу. Уж коли купил билет, так подавай все…

— Может быть, это и так, — сознался Трофим. — Вернее всего, что это именно так. Но ведь могло быть и по-другому. Допустите, Надежда Трофимовна, что я не уезжал в Америку. Допустите, что я вернулся из колчаковской армии живой и здоровый. Ведь вы называли бы тогда меня отцом, а внуки — дедом?

— Разумеется.

— Так что же мешает вам теперь? Ведь я тот же…

— Нет. Вы не были бы тем, что есть теперь. Сорок лет жизни в Советском Союзе могли сделать из вас человека. Для этого множество примеров. Такие же, как вы, убежденные враги теперь оказались хорошими, советскими людьми и даже… коммунистами. И они забыли о своем прошлом, будто его и не было. И никто никогда не напоминает шт. А вы… вы же были белогвардейцем по невежеству и звериной боязни потерять свою кость, свой жалкий кусок мяса, — свою убогую нору. И вам бы, будь все это по-другому, тот же дядя Петя, все село помогли бы открыть глаза… Да что село — сама жизнь открыла бы их вам. И я, может быть, гордилась бы своим отцом, как горжусь теперь матерью. Разве мало людей, обманутых и совращенных Колчаком, живут теперь счастливо! Мне не хочется называть их, но ведь главный врач нашей больницы тоже был колчаковским офицером. А нынче он депутат областного Совета, дважды награжденный орденами. Да что он, этот… сынок фабриканта, с которым вы прятались в лесу. Он теперь директор отцовского завода… завода, который сейчас не узнать, как и его. Кто знает, кем бы вы стали в нашей стране!

— Неужели ж он выжил? Переметнулся?

— Я не знаю, как это называется на вашем языке, только мама рассказывала, что он явился с повинной и требовал себе высшей меры наказания.

— Лиса!

— Перестаньте судить о людях как о ваших лесных родственниках.

Надежда Трофимовна поднялась со стула, желая попросить этим об уходе. Но Трофим и не думал трогаться с места.

— Стало быть, они все вовремя успели раскаяться, а я, как бы сказать, опоздал.

— Опаздывает только мертвый, — ответила Надежда Трофимовна.

— А я живой!

— Не заблуждайтесь, Трофим Терентьевич, и не самообольщайтесь.

Надежда Трофимовна вызвала сестру и попросила ее, указав на Трофима, проводить «больного» до автобусной остановки и посадить с передней площадки.

— Благодарствую, Надежда Трофимовна, пока что я в посторонней помощи не нуждаюсь, — сказал Трофим и, не простившись, с поднятой головой прошествовал за дверь.

Сестра пожала плечами:

— Это он и есть, Надежда Трофимовна?

— Да!

— «Бывают в жизни встречи…» хотела сестра продолжить разговор, да Надежда Трофимовна предупредила ее, попросив накапать в стакан двойную дозу валериановых капель.

Может быть, они ей и не были нужны, но сестра поняла, что Надежде Трофимовне не хочется разговаривать об отце.

XLII

Дарья Степановна вернулась в Бахруши в то же воскресенье, после встречи с Трофимом. Это не понравилось Петру Терентьевичу…

— Как же так, Дарья? Я в выходной день погнал машину, чтобы тебя переотправить с выпаса к племяннику в Кувшу, а ты вдруг наперекор всему… Чем околдовал тебя этот мешок с прелой мякиной? Чем разжалобил?

Дарья и сама себе не ответила бы на этот вопрос. Она не могла разобраться в сумятице голосов, спорящих внутри нее. Ясно было одно — что прятаться далее унизительно для нее. И она сказала:

— Пускай все будет на виду. И пересудов меньше, и мне спокойнее. А то получается, как будто я боюсь чего-то… И если уж казнить его, так на людях, а не в одиночку.

Прощаясь с Дарьей у ворот ее дома, Бахрушин на всякий случай сказал:

— Не сердись на меня, Дарья. Я теперь сплю и вижу, как бы скорее получить у железной дороги бумаги и деньги на снос Бахрушей. И я не могу, ну, что ли, распыляться на личные дела. Только предупреждаю тебя: не верь ни одному его слову, ни одной его слезе… Не верь, даже если кажется, что это все у него ото всего сердца. Не верь, потому что он человек минуты. И главное — без царя в голове. У него нет никаких тормозов. От него можно ожидать и того, чего он сам не ожидает от себя. Закругли, и пусть он уезжает к своей Эльзе…

Закончив так, Петр Терентьевич сел в коробок и покатил в правление.

Дарья, постаяв у ворот, хотела было отправиться в телятник, зайти в правление колхоза. Но не с кем было оставить Сережу. Катя, ускакавшая на минутку, запропастилась на целые час, а старший внук Борис ушел до зари ловить большую, рыбу.

Из-за угла показался Трофим. Дарье, увидевшей его, неудобно было уйти, тем более что Трофим уже снял шляпу и пожелал ей доброго утра.

— Катерину жду, — объяснила Дарья свое появление за воротами, — Сережку не с кем оставить. Спичками поело твоей домны баловаться начал. Того гляди дом спалит.

Трофим расплылся в улыбке.

— На ловца и зверь бежит. Дозволь мне понянчить внука. За этим и шел. Не обижу. Не бойся. Прогуляю его по селу и, когда велишь, доставлю.

В это время распахнулось окно. Сережа, услышав голос Трофима, закричал на всю улицу:

— Гренд па! Гренд па! Лезь в окошко, я тебе настоящего ежика покажу…

— Здорово живем, Сережа! — поздоровался Трофим с внуком и поцеловал его ручку. — Тяжеловат я стал в окошки-то лазить. Давай лучше ты лезь ко мне. Бабушка-то никак согласна, чтобы я на реку с тобой пошел? Может, рака поймаем, а то, может, и матерую щуку вытянем…

Сережа прыгнул из окна на руки Трофиму:

— Давай поймаем.

Мальчик обнял Трофима за шею иприльнул теплой щечкой к его щеке. Дарья отвернулась, посмотрела украдкой на соседские окна и сказала:

— Часок-другой погуляйте. Я не против… Теперь уж не долго тебе жить здесь осталось.

— Восемь ден точно. На девятый выедем. Значит, дозволяешь. Спасибо тебе. — Трофим поклонился Дарье, снял с рук Сережу, оправил на нем рубашку, потом, кряхтя, нагнулся, завязал шнурок на его маленьком ботиночке и повел его за руку по залитой солнцем улице.

Все видели, как большой и толстый Трофим вел за руку маленького белокурого мальчика. Все знали, что этого мальчика зовут Сережей и он приходится родным внуком Трофиму. Знали, видели и не обсуждали. Не обсуждали не потому, что людям нечего было сказать и у них не было своих суждений… Нет. Видимо, в жизни есть явления, лучшим способом оценки которых бывает молчание.

Да и что тут скажешь. Хорошо это или плохо? Права Дарья, отпустившая внука с Трофимом, или нет? Сразу возникают тысячи «да», тысячи «нет» и столько же «но»… А может быть, и задумала что-то Дарья Степановна. Не зря же вдруг прикатила она в Бахруши. Ей виднее, как себя вести. Не зря во время войны она в председателях ходила и за ней шли.

А Сережа и не знал, что он стал предметом внимания многих людей, и весело заглядывал Трофиму в глаза, останавливался, рассматривая большого переползающего дорогу жука, или радовался щуке, которую они сегодня поймают с дедом. Да и Трофим не видел ни улицы, ни окон, ни глаз любопытных. Он шел за руку с самым дорогим, что у него есть на свете, с существом, для которого он, кажется, способен сделать все, даже, может быть, остаться колхозным сторожем при зерновом складе… Может быть… Пусть Трофим и сам знал, что он «человек минуты», но в эту минуту Сережа для него был единственной радостью и целью жизни.

Люди видели, как Трофим и Сережа, вернувшись, прошли на реку, где были пойманы плотвички, чтобы наживить их для поимки большой щуки. Люди слышали, как Трофим сказал Сереже:

— Пока ловится матерая щука, нам можно и пашню попахать.

И Сережа стал трактористом, а Трофим трактором. Мальчик с трудом вскарабкался на спину «трактора», ставшего на четвереньки, а вскарабкавшись, поворачивал его за уши то в одну, то в другую сторону и, наконец, направил в воду.

Трофим-«трактор» по локоть зашел в речку и «заглох».

— Зажигание подмокло, — сообщил он, перестав тарахтеть, как положено всякому трактору, когда он глохнет.

Люди видели, как «трактор», развалившись на песке, стал сушиться, а потом вдруг закричал:

— Сергунька, никак щука попалась!..

Трофим и Сережа кинулись к палке, воткнутой в берег. Шнур туго натягивался. Трудно было разобрать, кто из них больше рад удаче. Они оба кричали на всю реку…

Тейнер всегда появлялся неожиданно и вовремя. Он уже успел незаметно сделать съемки «трактора» и «тракториста». Теперь, боясь, что пойманная рыба сорвется, Тейнер предупредил с того берега, чтобы добычу вытаскивали медленнее.

До Тейнера ли было Трофиму! Он, не надеясь, сдержал свое обещание. Он подымется теперь в глазах внука на сто голов. А это сейчас для него самое главное.

«Только бы не сорвалась!» — думал он.

Трофим выматывал щуку, то опуская шнур, то выбирая его, Щука делала бешеные рывки, но Трофим еще мальчишкой ловил щук, знал повадки этой рыбы.

И вот щука показалась. Она делает последние попытки сорваться. Сережа визжит. Он забегает в воду, чтобы схватить рыбину, но ему страшно. Он боится ее.

Наконец щука на берегу. И откуда только набежали люди! Появился и брат Сережи, Борис, В его глазах радость.

— Вот это да!

Но его радость безразлична для Трофима. Этот одинаково родной для него внук чужд Трофиму. Потому что десятилетний Борис знает, что его дед — не дед, а серый волк, убежавший в Америку. И, наверно, ничто и никогда Бориса не сблизит с Трофимом. А Сережа еще мал, и его можно заставить полюбить деда. Ведь дети судят по тому, как к ним относятся, что и кто для них делает.

Щука билась и прыгала на песке. Трофим стеснялся при Сереже утихомирить ее ударом камня по голове. Сережа, следя за щукой, увидел кровь.

— Ей больно? — спросил он Трофима.

— Да нет, наверно, — ответил Трофим. — Она же рыба.

Но мальчик задал новый вопрос:

— А у нее в реке остались детеныши?

Трофим, заметя беспокойство Сережи, глядящего на тяжело дышащую щуку, мягко сказал:

— Да откуда же у нее детеныши! Она старая. Видишь, какая здоровенная… Разве что щурята-внучата остались в реке.

Сережа неожиданно вцепился в руку Трофима:

— Гренд па! Гренд па! Опусти бабушку щуку в реку!

Раздался веселый смех. Смеялся и брат Сережи, Борис.

— Это ты всерьез, Сережа? — шутливо спросил Трофим.

Спросил и увидел в глазах мальчика слезы. Трофим испугался. Он торопливо и осторожно снял рыбу с крючка и виновато сказал:

— Сейчас, Сереженька, сейчас…

Затем так же бережно он взял щуку и пустил ее в реку.

Сережа подбежал к Трофиму, обнял его ногу, затем тихо спросил:

— У нее заживет рот?

Трофим ответил:

— Завтра же здоровехонька будет. Карась-доктор пропишет ей что положено, — и живи себе щука сто лет.

Люди молчали на берегу. Молчал и Тейнер. А Трофим, подняв на руки Сережу, понес его, машущего ручкой щуке, уплывшей к своим щурятам.

Об этом было передано Петру Терентьевичу, и он сказал:

— И змею можно заворожить сладкой игрой на дудочке. Только она от этого не перестает быть ядовитой… — А потом, вздохнув, добавил: — Не надо было Дарье показывать ему Сергуньку. Эта тонкая струна не по Трофимовым ушам. И если уж Надежда признает своим отцом не его, а Артемия Иволгина, так Сергей-то уж никак не волчий внук. Ну, да что об этом говорить. Пройдет неделя, две после его отъезда, Сергунька и не вспомнит… Скорей бы только уезжал!

Этого хотелось не только Петру Терентьевичу. Но маленький Сережа неожиданно для всех стал едва ли не самой главной причиной событий, разыгравшихся в последние дни пребывания американцев в Бахрушах.

XLIII

Малозначащая история с поимкой и возвращением щуки в реку, удивительная привязанность Трофима к Сереже нашли отзвук в сердцах людей. Наметилось какое-то, хотя очень сдержанное, потепление к нему и в отношениях Дарьи Степановны.

— Есть, видно, в тебе еще какие-то стоящие остатки, коли ты старую щуку пожалел, — вспомнила Трофиму Дарья Степановна, когда они сидели на кладбище.

На кладбище заменялись кресты на дягилевских могилах и ставилась чугунная ограда.

— Теперь все по закону. Жаловаться им не на что, — радовался Трофим. — Кресты хорошие, с просмоленными комлями. Оградка просторная. Места много. И лежать им сухо на горе. Песок.

— Не сыро, — поддержала разговор Дарья. И спросила: — В Америке-то как насчет могильников? Тесновато?

— Да где как. Смотря по покойнику. Денежному человеку везде место найдут. Эльзу, например, я к Роберту в могилу положу. Он же ее венчанный муж, и ей как бы сподручнее лежать с ним рядом.

Дарья, не скрывая усмешки, будто рассуждая сама с собой, сказала:

— Это хорошо, когда человек знает, кому когда умереть, кого где похоронить. Много ли ей, твоей Эльзе, теперь?

— За семьдесят ей. Она ведь куда старше меня. Пускай семьдесят лет не велики годы, да она рано цвести начала. И цвела, себя не жалеючи. Не ходит уж.

Дарья, посмотрев на Трофима, заметила:

— Ты как о чужой о ней говоришь. Жена ведь…

— Оно, с одной стороны, будто и так, а с другой… Дослушай уж то, что я тебе на Митягином выпасе не досказал.

— Досказывай, — согласилась Дарья. — Надо все-таки знать про твое теперешнее семейное положение.

— Хотелось бы, чтобы ты все знала. На чем я тогда остановился?

— На полосатых чулках, в которых Эльза плясала перед тобой, — напомнила Дарья.

— Точно. Хорошая память у тебя, Дарья Степановна. Теперь про остальные годы слушай. Их хоть и много было, да мало что хочется вспоминать. Стало быть, так… Привезла меня тогда Эльза на ферму, познакомила с мужем. С Робертом. Он спервоначала велел мне ходить, за конями, а потом сделал меня на ферме своей правой рукой. Доверял продажу молока, мяса, овощей, а также свою тогда еще молодую жену, которую я отвозил в церковь. Тебе, конечно не надо рассказывать, какое это было богомолье. Не знаю, догадывался ли старик, что его Эльза сходила по мне с ума, да и я, чтобы не обелять себя, скажу, что тогда готов был бежать с нею хоть в Мексику, хоть на Аляску. И звал я ее.

— Значит, любил? — решила уточнить Дарья.

— По всей видимости, пожалуй, что так. А она не хотела от своей фермы, от своего дома с милым рай в шалаше искать. Велела потерпеть. И вскоре ее Роберт умер. От рыбы.

— Отравился?

— Да. Так было написано докторами после проверки его смерти. Рыбий яд. А как было это на самом деле, я не спрашивал у нее. Я не хотел и не хочу знать этого… Знаю только, что она по ночам жарко молилась. Задерживалась на его могиле и подолгу плакала. Я не хочу думать, что она поторопила его смерть, но все-таки вокруг нашей кровати она каждый вечер наливала святую воду.

— И помогало?

— Помогало. Ко мне он не приходил ни разу. А потом мы построили новый дом.

— Значит, ты уже стал ее мужем? — опять перебила Дарья Степановна.

— По жизни — да. А по сути дела остался управляющем ее фермой, потому как по бумагам ферма перешла ей и ее дочери. И мне даже в голову не приходило, что могло быть как-то по-другому. А когда я вошел в курс и прикупил соседнюю ферму, а потом еще три, стал понимать, кто на ферме мужик, кто барин. Все оказалось записано на нее, а у меня как бы жалованье на личные расходы… Так и шло. Удесятерил капиталы я, а капиталы ее. Конечно, я и теперь всему голова. Без меня соломинки не могут шевельнуть. Но я голова, как бы сказать, отъемная.

— Вот тебе и на! Как же это ты, серый, дал овце себя слопать? — подзадорила Дарья, чтобы узнать возможно больше о Трофиме.

— Что теперь сделаешь? Сначала жизнь не начнешь. Я-то, как видишь, еще косить могу, а она из кресла не вылазит, но свое, ведьма, требует. В постель ее отнеси да из постели вынь. Не тяжело хоть… в ней и двух пудов нет, да тягостно… Чужая она мне. Сколько за ногтем черно — чувства не осталось к ней. Одна злоба. И если я смиряю свою злобу, так только тем, что господь за тебя карает меня. Терплю.

— И что ты теперь думаешь? — спросила Дарья.

— А что я? Весь я тут. Эльза завещала ферму своей дочери Анни. Она замужем. У нее два сына. Это не мои внуки. Ее муж не мой зять. Он неплохой человек, но глуповат. Ферму он пустит на ветер на другой же день, как меня не будет. Эльза знает, что ферма — это моя жизнь. Поэтому она в завещании написала: если ее дочь Анни захочет, чтобы ее фермой управлял кто-то другой, кроме меня, она обязана выплатить мне треть всех капиталов. Да разве она захочет этого? Анни не дура. Она знает, что без меня не будет ни ее, ни фермы. Она, как и мать, будет держать меня своим почетным батраком.

Из груди Трофима вырвался вздох, похожий на стон:

— Эх! Если бы можно было купить у Эльзы ферму… Купить, а потом продать другому человеку.

— Зачем, Трофим? Что ты? — удивленно спросила Дарья Степановна.

— Как зачем? Тогда у Эльзы не будет дома, который она любит. Не будет сада, которым она не надышится. Не будет пруда. Ничего не будет. Ей придется нанимать квартиру и умирать в чужом доме.

— А… ты куда денешься?

— Я? Я уеду в Данию или в святую землю. Мало ли я куда могу уехать…

— В Россию, может быть?

— А может, и в Россию. Я ведь здесь никого не убил. Я ни в чем не грешен перед вашей властью. Ну а то, что я не могу думать так, как все вы, — это вопрос десятый, особенно для сторожа при хлебном складе.

— Горестна твоя судьба, господин почетный батрак. Но ведь ты был сам ее хозяином. Твоя и теперь власть над ней. Тебе, я вижу, хочется, чтобы я пролила слезу, простила да посочувствовала. Зачем это тебе? Разве дело в моем прощении! Разве ты виноват только передо мной? Ты бы хоть задумался над этим. Загляни себе в душу и посмотри: винишься ли ты перед этой землей?

Дарья встала со скамьи. Выпрямилась. Она обвела взором зеленые просторы лесов и полей, синеющие у горизонта горы и дальние дымы заводов.

— И если в твоей душе нет покаянного чувства, которое тебе дороже твоей жизни, значит, все, что я слышала от тебя, была игра — слезливая игра для самого себя.

— А если правда? Если я хочу остаться здесь, что ты про это скажешь?

— Ты все «если бы» да «кабы».

— Так ведь, и ты ни да, ни нет.

— Хватит из пустого в порожнее. А то не ровен час деда Дягилева разгневишь в могиле. Выскочит старик да скажет: «И передо мной винись, ворюга, за николаевские рыжики…» Не такое это простое дело: «А если я хочу остаться»! Я вот, например, не вижу, не могу себе представить тебя на родной земле.

— А в земле?

— Такие раньше срока в землю не уходят. Хоть и смердят, а думают, как бы еще подольше посмердить наперекор другим. Ферму бы купить да потом ее перепродать другому… Эх ты! Твоя ли ферма, чья ли — все равно ее не унесешь в могилу. За что же мстить Эльзе? За любовь? За то, что она боялась выпустить из своих рук аркан и потерять своего коня… Так старуха же, понять ее надо.. — Тело-то хоть и умерло, а сердце-то еще стучит… Иди, иди, не оглядывайся. Покойники огляда не любят.

Они шли молча. Каждый со своими мыслями. Прощаясь, Дарья сказала:

— Сумел бы хоть уехать по-человечески, а большего-то мы и не хотим от тебя.

Трофим направился на Ленивый увал, а Дарья — в свой вдовий дом. Теперь ею все высказано, и встречаться ей с Трофимом, пожалуй, незачем.

Так она думала, когда солнце еще не село. Мы дадим ему сесть за дальнешутемовский лес, а потом отправимся в Дом приезжих.

XLIV

Вечером Трофим напился. Он выпил литр водки и чекушку смородиновой. Таким его не видели ни Тейнер, ни Тудоев, ни Пелагея Кузьминична.

Трофим последними словами материл Эльзу на весь Ленивый увал. Когда его попытались запереть в комнате, он выломал дверь вместе с дверной коробкой. Язык его заплетался, но на ногах он стоял твердо.

Тейнер принимал немало мер, чтобы угомонить его. На английские фразы Джона он отвечал русской бранью и называл Тейнера клещом на его теле, который пьет его горе для-ради долларов.

Наконец Трофим снял шляпу и запел:

Вихри враждебные веют над нами…
Тудоиха стала звонить Бахрушину. А Трофим был уже в селе…

«Темные силы нас злобно гнетут…» — горланил он на всю улицу. Единственный милиционер, не служивший, а лишь квартировавший в Бахрушах, не знал, что делать.

С одной стороны, явное нарушение. С другой — иностранный подданный с непросроченной визой. И поет не что-нибудь, а то, что надо, хотя и сбивается в мотиве.

— Кончено… Все кончено! — кричал Трофим под окнами бахрушинского дома. — Все кончено, Петька. Я остаюсь в Бахрушах. Давай делиться. Выбирай, которую половину дома берешь ты. Мне все равно. Как скажешь, так и будет. Я хочу умереть там, где я родился. И нет такого советского закона, чтобы дом оставляли одному сыну, когда их два. Я — кровный сын Терентия Бахрушина. Меня обманули белые… Дай мне бумагу, я напишу прошение в колхоз…

Спорить с Трофимом было бесполезно. К тому же собрались люди. Петр Терентьевич, выйдя на улицу, взял Трофима под руку и повел в дом.

— Делиться так делиться. Я не против. Распилим дом, и вся недолга… А теперь давай соснем малость. Заря-то вон уж где…

— Дай мне бумагу, Петька, я хочу написать прошение, — требовал Трофим. — У меня здесь Сережа, а там никого… Там я один. Что мне Эльза? Она выпила меня до дна. А я не хочу больше жить пустой бутылкой. У меня есть внук Сережа. Он любит меня. Он пожалел даже старую щуку… Дай мне бумагу.

Немалых трудов стоило уложить Трофима. Он долго плакался на свою жизнь и проклинал Эльзу.

Петр Терентьевич, Елена Сергеевна и прибежавший Тейнер не спали добрую половину ночи. Наконец Трофим уснул. Он спал тревожно. Бранился во сне. Звал Сережу.

Утром Трофим проснулся раньше Петра Терентьевича. Тише воды, ниже травы.

Встретив брата, Трофим сказал:

— Прости меня, дурака, Петрован. Я был пьян. Но я все помню. — Он поднял красные, опухшие и еще не протрезвевшие глаза. — Я решил остаться в Бахрушах.

— Так ведь это же не из села в село…

— Понимаю. Но если я хочу… Если тут моя земля и мой внук Сережа и, кроме него, у меня никого и ничего на белом свете… Останусь — и все. Не вытолкнут же меня из родного села силой…

В его глазах была решимость. А верить не хотелось.

— А ферма как? — осторожно спросил Петр Терентьевич.

— У меня нет фермы. У меня ничего нет. Дарья знает, спроси у нее… Я весь здесь… Раскаиваться поздно только мертвым. А я еще не весь умер.

— А что ты тут будешь делать?

— Наймусь сторожем при хлебном амбаре.

Эти слова рассердили Петра Терентьевича, и он прикрикнул:

— Не юродствуй, Трошка. Я не верю тебе. Уж больно ты громко кричишь и лишковато размахиваешь руками, будто хочешь кого-то удивить и облагодетельствовать. Это с одной стороны. А с другой стороны, ты будто боишься передумать и всенародно сжигаешь корабли, чтобы отрезать себе обратный путь. Юродству хоть и случается иногда притвориться правдой, но оно никогда не бывает ею, если даже в него верит и сам шаман.

— Блажен, кто верует даже наполовину. Я твердо решил.

— Надолго ли? Ты же весь там, в своем логове. Ты даже мизинцем ноги не стоишь на нашей земле. Не пройдет и двух дней, как в тебе снова заговорит ферма. Собственность. Ты ее пожизненный раб. Ты жил и живешь только для себя и наперекор другим…

Петр Терентьевич, наскоро накинув на себя пыльник, сунул в карман завернутый в бумагу кусок рыбного пирога и ушел. Когда звякнула щеколда калитки, Трофим обратился к молчавшей все это время Елене Сергеевне:

— То, что ферма не моя, — это не суть. Все равно я ей голова, и ферма без меня не тулово, а прах. Но ведь и Эльза не хозяйка на этой ферме. Ферма может лопнуть, как старая резиновая шина. Уже лопнули многие фермы, и я их взял под свою руку. Так же может лопнуть и наша ферма. Один крутой поворот, и все в пропасть… Я лучше Петрована знаю, как это бывает… Люди остаются в одной рубахе. Потому что все работают на последней черте. Ни у кого нет запаса на черный день. Все в обороте. Даже цепная собака, цена которой два доллара, и та может пойти на покрытие долгов, если ферма лопнет. Собака тоже в оборотном капитале фермы. Это смешно, но когда лопнул сосед Айван Тоод, ему пришлось отдать и собаку. Чистокровную колли. Она скулила и отказывалась жить у меня. Но она все равно пошла в зачет долга. Ее оценили в двадцать долларов. Я не спорил. Собака была еще молодая. Потом она сдохла. Сдохла, тоскуя по сыну Тоода. Так могу сдохнуть и я.

Да будет вам, Трофим Терентьевич, — прервала его Елена Сергеевна, — что это вы вдруг… Не бывает же так на свете, что ни с того ни с сего человек оказывается нищим.

«У нас бывает только так. У нас можно жить и конкурировать только на последней черте. И если твоя свинья отстает от свиньи конкурента в нагуле на несколько фунтов и на несколько дней, она съест тебя. Даже миллионеры ведут счет на пенсы. Я видел, как просчеты в пенсах съедали миллионы. Я знаю, что такое маленький просчет, когда ни у кого нет подкожного жира. Все в деле. И я каждый год прыгаю через пропасть. И каждый год боюсь, что мне для прыжка может не хватить одного дюйма. И я сейчас, сидя здесь, нахожусь в прыжке. И я не знаю, какие крылья мне в этом году пришьет конъюнктура. Мне надоело прыгать для других и укорачивать свою жизнь. А не прыгать нельзя. Потому что там вся жизнь состоит из счастливых прыжков и смертельных недопрыгов. Один дюйм… Вы здесь не знаете, что значит один дюйм…

Елена Сергеевна, чувствуя, что она очень мало понимает из того, что рассказывает он, и боясь сказать что-либо некстати, молчала. А Трофиму и не нужно было, чтобы она разговаривала. Он разговаривал не с ней, а с собой, выясняя разлад двух голосов, двух Трофимов, спорящих в нем. Один Трофим, повергнутый в прах, лежал молча, но пока еще шевелился. Другой Трофим добивал его, чтобы тот никогда не мог подняться и позубоскалить над ним.

Отрекаться от православия и переходить к молоканам Трофиму было тогда легче, чем теперь. Теперь он и в самом деле должен был сжечь все корабли. А корабли горели плохо. Им нужно было добавить огня. Поэтому он решил опохмелиться половиною стакана водки и доесть рыбный пирог. Сделав так, Трофим снова стал жаловаться:

— Петровану и всем им хорошо. У них не может быть краха. Что из того, если случится недород или мор на свиней? Налетят ветеринары. Потом дадут ссуду или придумают поблажки. Петрован может срубить сотню-другую срубов на Митягином выпасе и продать их по хорошей цене. У меня тоже есть лес. Но нет ни одного моего дерева. Они пересчитаны, и под них получены деньги. И эти деньги мычат коровами и жиреют свиньями. Все до последнего доллара поставлено на кон. Конъюнктура каждую осень мечет банк. Каждую осень биржа сообщает тебе, можешь ли ты готовиться к следующему прыжку или надо заживо ложиться в гроб. Я каждый год готовлюсь провалиться в преисподнюю. И если уцелеваю, то прибыль не радует меня. Велика она или мала, все до последнего доллара пожрет ферма. Ее шестерни не могут останавливаться ни на час, ни на минуту. Ты должен улучшать машины, улучшать, чтобы избавиться от лишних рук и ртов! И если ты этого не сделаешь, рты съедят тебя.

У Елены Сергеевны от этих разговоров защемило под ложечкой. Она выпила глоток остывшего чая и уселась поудобнее, полагая, что это лишь начало разговора и Трофим Терентьевич засидится у нее до полудня. Но тот поднялся и стал досказывать стоя:

— И если ты пожалеешь своего работника, даже своего брата по вере, молоканина, и не заменишь его руки новой машиной, как это уже сделали твои соседи и конкуренты, — конъюнктура не простит тебе этого осенью, когда ты начнешь подбивать свои барыши.

Трофим надел шляпу и собрался уходить. Но он должен был закончить свои изречения. И закончил он их так:

— Там у нас нет и не может быть малого или даже среднего барыша и божеского кровопийства. Кто страдает жалостями к людям, гибнет. Да пропади они все к такой и к разэтакой!.. Лучше уж сторожем при хлебном амбаре да при солнышке и на твердой земле, чем главным колесом в чужой телеге… Я остаюсь в Бахрушах.

Трофим рысцой выбежал из дома. Оказавшись на улице, он подумал: не зайти ли ему к Дарье и не объявить ли о своем намерении? Но, решив, что этого делать не надо, он вышел на большак, чтобы отправиться с попутной машиной в город. Не в Бахрушах же, в самом деле, заявлять ему о своем бесповоротном решении не возвращаться на ферму!

XLV

Весть о намерении Трофима остаться в Бахрушах всполошила село едва ли не более, чем его неожиданный приезд. Это происходило, наверно, потому, что все предшествующие разговоры Трофима, и суждения о преимуществах ведения хозяйства на его ферме — никак не готовило почвы для такого неожиданного решения. Даже, наоборот, можно было ожидать, что Трофим, вернувшись, не в пример Тейнеру, забудет гостеприимство и честь, оказанную ему. Забудет все то, чем он восхищался в Бахрушах, и вспомнит досадные промахи колхозной жизни, вытащив их на первый план. И где-нибудь в беседе с ловцами газетной клеветы или искателями очернения он, как человек, рожденный в России, а следовательно, заслуживающий доверия, с елейно-смиренным сожалением ханжи заляпает родное село. И может быть, он будет скорбеть о коммунистическом рабстве и о колхозном порабощении, в котором находится его родной брат Петрован и его бывшая жена Дарья, пожизненно прикованная к своему телятнику и не знающая никаких радостей жизни.

При желании, как известно, можно очернить или подвергнуть сомнению все. Кто ему помешает сказать, что у Петра Терентьевича он собственными глазами видел лапти, висящие в сенцах на деревянной спице? Можно к этому приложить фотографический снимок. Ведь никому же не придет в голову, что Петр Терентьевич бережет лапти покойного отца, которые тот в молодые годы запасал впрок для отходной работы в горячих цехах.

Как могут знать в Америке, если не знает пока и Елена Сергеевна, о том, что Петр Терентьевич сделает свой дом и две соседние избы «заповедником старины». Не случайно же он не отдирает от стен старые лавки и бережет на чердаке старинную жалкую утварь старой деревни, собирая ее по старожильским дворам не только своей деревни. Дедовские иконы тоже ведь лежат упакованными в хорошем ящике на чердаке.

Можно прискрестись и к ним: вот, мол, каково истинное лицо господина коммуниста Петра Бахрушина! Ходи потом и доказывай, что ты делал все это из самых лучших музейных побуждений.

Ничего нет страшнее языка, умеющего красноречиво и доказательно клеветать. Именно этого и можно было ждать от Трофима, непостоянство которого было не только его характером, но и способом его жизни.

Утром он называл Дудорова «заводным кукарекалом», а вечером прославлял его при той же Тудоихе как «пророка грядущего». Еще накануне свинарь Пантелей Дорохов был для него «пустым свиным корытом для потехи Петрована», а потом этот же Пантелей оказывался «самородным чудом», а день спустя Пантелея Дорохова Трофим сравнивал с грибом-обманкой: «С виду ах как хорош, а для еды негож».

Но никому и в голову не приходило, что Трофим может повернуться на все сто восемьдесят градусов в самом главном. А он взял и повернулся. И все узнали, как Трофим проклинал жизнь на своей ферме и вскрывал неизлечимые язвы капиталистического строя. Вскрывал правильно и по существу, хотя он и был политически невежественным человеком.

— Значит, нутром дошел, — твердил Тудоев. — На своей шкуре понял что он не хозяин своей фермы, а ее раб, которому настоящий господин американской земли, господин Капитал, дозволяет поиграть в собственность.

Тудоев долго митинговал среда стариков, своих постоянных слушателей, высказывая мысли о капиталистических странах.

— Уж если и есть где самая зыбкая собственность, так это там, где правят законы незыблемой собственности. Закона тот незыблем, да собственность зыбка. Поэтому там каждый богач, ложась спать, боится проснуться нищим, — повторял он сказанное Бахрушиным.

Свинарь Пантелей Дорохов, которому сын сообщил новость о Трофиме, решил про себя:

«Значит, подсылают поближе к нашему аэродрому».

Пантелей никак не мог допустить чистых намерений Трофима. Мистер Бахрушин для него был только волком и никем другим.

Пелагея Кузьминична Тудоева придерживалась такого же мнения. Разговаривая с Дарьей Степановной, Тудоева легонько, чтобы не оскорбить ее, поделилась своими мыслями:

— Ты, девка, меньше думай об этом… Конечно, он для тебя не то, что для других. Хоть и мертвый, а не похороненный. Только, я так думаю, поблажит он, поблажит, покрасуется да и уедет.

— Зачем эму это красование, эта блажь? Ты жизни его не знаешь, а он мне всю ее на могильнике рассказал. А Петровановой Ляльке и того больше… Была она у меня. Пересказывала, что политически прозревать начал человек. Прыжки, говорит, это над пропастью, а не жизнь. Весь капитализм так вывернул, что впору по радио передавать. Значит, копилось в нем все это. Спорил он с собой. С Дудоровым спорил, может, тоже для того, чтобы понять нашу жизнь… А потом лопнул в нем гнойный пузырь, и он захотел очиститься перед нами и перед собой.

Тудоиха кивала ей в знак согласия, а от своего не отступалась:

— Дитятко ты мое, Дарунюшка, а кем он тут жить будет? Подумай. Неужели ж в самом деле сторожем при хлебном складе или на конном дворе ворота станет открывать? Года-то у него уж пенсионные. А кто ему пенсию даст? За что? За его ферму? Значит, работать надо. Где? Не в правление же его выбирать…

— Начнет со сторожа. Плохого в этом нет. И если хорошо будет сторожить, люди заметят это. А потом видно будет…

— Да что же видно-то!.. В секретари райкома, что ли, его выберут?

— Зачем в секретари? У Трофима своя стезя. Он сызмала торгаш. К тому же Америка отполировала его по этой части — дальше некуда… А у нас сбытовики, сама знаешь, каковы… Первый сорт огурцы еле третьим сортом сбывают… А Трофим любого кладовщика на базе усовестит.

Тудоиха соглашалась с этим, но не целиком:

— Что говорить. Продать он, надо думать, мастер. И вид самый такой. Шляпа. Кругом бритый. И с трубкой. Не один бы миллион колхозу добавил… За свекольную бы ботву и за ту бы деньги взял… Да ведь только и то помнить надо: сколько ты ни корми этого самого… сама знаешь кого… а он все равно в лес смотрит.

— А есть ли лес-то у него? — в упор спросила Дарья. — Может быть, лес-то остался теперь малым кустиком, который Сергунькой прозывается… Дрожит даже, когда видит его. Собакой лает для него. Конем скачет под ним…

Тудоиха пошамкала синими губами, потом облизнула их и сказала:

— Значит, простить его удумала? Забыть ему все порешила? Ох, Дарья, Дарья… Видно, и ты, девка, овца.

Это задело Дарью Степановну. У нее дернулось левое веко. Она не сразу ответила Пелагее Кузьминичне. Подумала. Выглянула в окошко, будто желая проверить, как играет на дворе Сережа. Потом расправила седые пряди на висках и сказала:

— Я не вижу худого в том, если Трофим повинится перед народом и последние годы доживет на родной земле. Пусть я, как и Петрован, не верю всем его словам, но ведь чему-то надо поверить… Ведь что-то же шевельнулось в нем? Не убеждать же мне его не оставаться! Не упрашивать же мне его вернуться в Америку! Ты это понимаешь или нет?

Тудоихе оставалось теперь только сказать ничего не обозначающее «да, да, да» и перевести разговор на ячмень, который всех удивлял в этом году «ядреным зерном, большим колосом и ранней спелостью».

Дарья, поняв уловку Тудоихи, обронила грустную смешинку, блеснув белыми, не знавшими «бломб» и дупел зубами, тихо сказала:

— У каждого, видно, свой «ячмень». У кого в поле, у кого на правом глазу.

Тудоиха не ответила на это и начала прощаться:

— Батюшки, часов-то уж сколько… Тейнерок-то мой заждался уж, наверно. Я в эту пору его вторым завтраком кормлю, под названием «ленч». Малосольные огурцы, стало быть, и сыворотка творожная заместо чая для похудения живота. Побегу…

Она торопливо ушла, хотя и отлично знала, что Тейнера не было в Доме приезжих.

Тейнер, готовясь к отъезду, использовал каждый час последних дней. И сейчас он беседовал с молодым архитектором — автором проекта нового села Бахрушино на Ленивом увале.

Архитектор показывал планировку улиц, фасады строений первой, второй и третьей очереди. Наиболее интересные листы Тейнер фотографировал. Это происходило в старом клубе, где для общего обозрения была развернута выставка проектов нового села.

Туда же пришел секретарь парткома колхоза Григорий Васильевич Дудоров. Поздоровавшись с Тейнером и обменявшись шутками, он спросил:

— Между прочим, скажите, мистер Тейнер, почему вы не огорчены решением Трофима Терентьевича не возвращаться в Америку? Ведь из вашей будущей книги уходит такая фигура.

— Григорий Васильевич, а почему я должен огорчаться? — задал встречный вопрос Тейнер. — Мне можно приписать все, что угодно, но не отсутствие здравого смысла. Неужели вы думаете, что это четвероногое способно оставить те пятьдесят тысяч или, может быть, более долларов, которые он тайком от Эльзы превратил в акции «Дженерал моторс» на черный день? Неужели вы думаете, глубокоуважаемый Григорий Васильевич, что я при моих долгах и тысячах обязательств стал бы брать в свою книгу человека, который не вернется в Америку? Три «ха-ха», как говорят ваши стиляги. Считайте меня кем угодно. Дельцом. Предпринимателем. Спекулянтом. Я не буду спорить. Наверно, эти слова в большей или меньшей степени подходят для меня. Но я не могу себя вести иначе, чем общество, в котором я функционирую. И я функционирую по законам, которые, может быть, я и но разделяю. Но мы не так близко знакомы с вами, как с Федором Петровичем. И я не так доверчив и откровенен, как мне, может быть, хотелось бы. Потому что «мой бог не на божнице, а внутри меня». Эту фразу, сказанную четвероногим господином, я повторяю сейчас применительно к себе, но не в прямом ее понимании. Перед тем как затеять свое предприятие с поездкой в Бахруши, я проверил все стропы, которые привязывают это человекоподобное к земле Америки. И я не мог иначе. У меня нет никаких фондов для риска.

— А что вы скажете о таком «стропе», как его внук Сережа, которого он боготворит? — спросил Дудоров.

Тейнер на это не без раздражения ответил:

— Повторяю, когда четвероногое становится на две ноги, оно начинает напоминать человека. Да! Я говорю: да! У него проснулись нежные чувства к внуку. Он даже сам поверил, что воя его жизнь теперь принадлежит Сереже. Но стоит высоким чувствам, которые всего лишь посетили его сердце, а не вырабатываются этим сердцем, покинуть его хотя бы на минуту, он снова станет на свои четыре ноги, и его трудно будет поднять на две. Потому что стоять на четырех ногах — «ото нормальное состояние четвероногого, а ходить на двух — это шок или, в лучшем случае, цирковое представление. Так думаю я, и так думает Петр Терентьевич. Нет, я думаю так же, как думает Петр Терентьевич, который умеет слушать и понимать очень сложную музыку. Натура мистера волка, если бы вы захотели показать ее при помощи оркестра, выглядела бы циничной какофонией в сопровождении подвывающего старого самовара и скрипки, звучащей иногда то сентиментально, то трагически для доверчивых ушей. Для доверчивых. Не для ушей Петра Терентьевича, не для моих и, мне хочется верить, не для ваших. Больше я не добавлю и половины слова, чтобы не уронить моего соотечественника в ваших голубых глазах.

XLVI

А Трофим между тем шел по главной улице города, по улице Ленина. Он уже выяснил у постового милиционера, кому должен подать иностранец заявление о своем намерении остаться в СССР, и тот, подумав, назвал председателя областного Совета депутатов трудящихся, а затем рассказал, как пройти туда.

Итак, Трофим шел по улице Ленина. Шел и думал о том, какие большие дома поднялись в старом городе, который он знал, в котором даже живал и в котором он наверно, будет жить. Пятьдесят семь тысяч долларов в акциях «Дженерал моторс» — это деньги, и закон не позволит Америке отнять их у него. А если дела у «Дженерал моторс» пошли лучше, то к этим пятидесяти семи тысячам и четыремстам двадцати трем долларам кое-что причитается еще в виде дивиденда… Нет, он не пропадет здесь. Не пропадет.

Остановившись перед гастрономическим магазином с большими окнами и нескончаемым потоком входящих и выходящих из него покупателей, Трофим стал думать о колхозном магазине, который он сможет открыть. Не сторожем же, в самом деле, при зерновом складе останется он! Это было все так, для красного словца. Для крайности проверки своего решения.

Весело думалось Трофиму. Одна машина — туда, другая — сюда. Каждые два часа прибывают продукты из Бахрушей. Парное мясо, свежее молоко, овощи с грядки, сливки из холодильника. Хочешь — окорока, хочешь — грудинку…

Хорошо.

Ходит Трофим по колхозному магазину, покупателя слушает. Звонит по телефону в Бахруши: «Подкинь-ка ты мне, Петрован, сотни три пекинских уток да пяток бочек муромских огурцов». — «Будет исполнено», — отвечает Петрован. А сам радуется. Текут в колхоз денежки через магазин, и каждая копеечка славит Трофима.

Увлеченный планами своей новой жизни, Трофим и не заметил, как подошел к зданию областного Совета. Спросив, как ему пройти к председателю, он поднялся на лифте и оказался в приемной.

— Я из Америки, — отрекомендовался он секретарше. — Вот мой вид на проживание. Вот моя визитная карточка.

Секретарша скрылась за дверью председателя облисполкома. Не прошло и минуты, как дверь снова открылась, и секретарша пригласила его в кабинет.

— Проходите, пожалуйста, господин Бахрушин Трофим Терентьевич, — сказал председатель. — Приятно познакомиться с американским братом выдающегося человека в нашей области и моего личного друга Петра Терентьевича. Садитесь, пожалуйста. Уж не с жалобой ли ко мне? Не обидел ли кто-нибудь вас в Бахрушах?

Трофим, забыв узнать у секретарши имя председателя, теперь, не находя удобным спрашивать об этом, решил называть его господином председателем.

— Нет, господин председатель, совсем наоборот. Я позволил себе обеспокоить вашу честь по другому делу.

Сказав так, Трофим оглядел большой кабинет, письменный стол и другой стол с множеством стульев, затем боязливо посмотрел на ленинский портрет и сел на предложенное место.

— Слушаю вас, господин Бахрушин.

— Я, господин председатель, пришел заявить вам, что хочу остаться и умереть в Бахрушах.

— Вот как? И давно вы решили?

— Вчера ночью.

— И чем это вызвано, господин Бахрушин?

— Хочу порвать с капитализмом навсегда и бесповоротно. Я там один. Все там у меня чужие. А здесь мой внук Сережа, о котором я даже и не знал. Если мои акции «Дженерал моторс» мне не возвернут в Россию, и шут с ними! Проживу и без них. Кому и какое нужно написать прошение?

— Да ведь у вас, насколько мне известно, кончается срок пребывания. За три или четыре дня едва ли может быть рассмотрена ваша просьба.

— А я не тороплю, господин председатель. Подожду.

Председатель облисполкома на это мягко заметил:

— Но ведь по существующим и общепринятым правилам одна страна не может продлить срок пребывания приехавшему из другой страны без ее согласия.

— А я и не собираюсь спрашивать у них согласия. Я прошу вас объяснить, кому я должен подать прошение. Вам или господину первому министру.

Председатель ответил:

— Председателю Президиума Верховного Совета СССР.

— Черкните это все на бумажечке… А что касаемо срока, пока ходит письмо туда и сюда, не беспокойтесь. Родной лес и без визы прячет. Отсижусь. Не впервой… Силком не выселят с родной земли…

— Вы, я вижу, решительный человек, Трофим Терентьевич… Но я хочу предупредить вас, ничуть не желая изменить ход ваших мыслей и намерении… Я хочу предупредить вас, — повторил председатель, — может случиться, что ваша просьба не будет удовлетворена…

— Это почему же не будет? Разве я остаюсь не от чистого сердца и не от всей души?

Председатель снова терпеливо и спокойно стал объяснять:

— Дела такого рода хотя на первый взгляд и очень ясны, но иногда встречаются непредвиденные обстоятельства. Я не говорю, что с вами именно так и случится, но я должен предупредить… В родном лесу можно прятаться месяц, два, три… Но потом приходит осень… Зима… Господин Бахрушин, мы взрослые люди.

— Спасибо вам, господин председатель. Я знаю теперь, что мне надо делать… Благодарствую… Думаю, что гражданин СССР Трофим Терентьевич Бахрушин еще будет иметь честь встретить вас если не в этом, так в том году…

— Погодите, — остановил председатель. — Вы же просили написать вам…

— Благодарствую, Я помню. Председателю Президиума Верховного Совета СССР… Благодарствую… Только если ваша милиция будет меня искать в дальнешутемовских лесах, это зряшное дело. Меня в годы моей юности кликали, да и теперь кое-кто кличет, «серым волком»… Пусть это прозвище сослужит мне последнюю службу, пока я не добьюсь своего права доживать век на родной земле. А если я, господин председатель нашей губернии, не добьюсь его, то уж лечь-то в родную землю мне не надо спрашивать разрешения ни у кого. Даже у бога. Гуд бай, господин председатель.

— Пока!

XLVII

Солнце было еще высоко, когда Трофим вернулся на рейсовом автобусе. До села ему нужно было пройти меньше километра. Он решил направиться прямо к Дарье. С Тейнером ему встречаться не хотелось. Напишет бумагу в Верховный Совет, тогда и объявит.

Через него передает последние слова и проклятие съевшей его жизнь и его ферму Эльзе. А что касается акций, то верный молоканин, у которого они лежат, продаст их, перешлет деньги. За это, может быть, Трофим вызволит его обратно в Россию вместе с его старухой и даст им кусок хлеба в Бахрушах или в городе.

Надо обсидеться пяток-десяток месяцев — и он будет здесь как рыба в воде. Еще и в правление выберут. Он знал не только по словам дочери Надежды, но и по другим разговорам, что советская власть дает помилование даже уголовным, если они от души раскаялись и порвали с прошлым, доказав это трудовыми делами. А он докажет. И Дарья тогда сменит гнев на милость. Все образуется само собой.

Дарью он нашел на огороде и сразу же объявил ей:

— Был у губернатора. Подаю прошение в Верховный Совет. Помоги мне написать поглаже и от всей души. Помоги найти слова.

— Если ты хочешь написать в Верховный Совет от души, зачем тебе у других искать слова? Они сами родятся в твоей душе, — ответила Дарья. — Иди и продиктуй Петра новой машинистке Сашуне все, что тебе хочется сказать нашей державе, у которой ты просишь прощения…

А Трофим:

— Оно так. Это все верно. Тебя не к чему в это дело впутывать. Да боюсь околесицу наплести. Начну про Фому, кончу про Ерему. А надо суть. Всю-то ведь жизнь не продиктуешь на бумагу.

— Так ты и диктуй только суть.

— А в чем она, моя суть, Дарья?

— Если ты не знаешь, в чем, так другим-то откуда знать?

— Опять верно сказано. Когда я убегал, так ни с кем не советовался. А как следы заметать, так метельщиков ищу… Нет уж! Сам уж я. Сам! У меня есть слова, которые не отскочат. Я, может быть, теперь могу даже себе голову отрубить. Не остынуть бы только, пока я до правления иду.

— И я об этом же думаю. Ты ведь как солома. Пых — и зола.

— На это не надейся. Словесно я остынуть боюсь, а не как-нибудь. Спасибо. Побегу, пока правление не заперли…

Трофим торопливо ушел.

Дарья старалась больше не думать о нем. Не думать потому, что она после прихода Тудоихи разговаривала с Петром Терентьевичем, и он сказал ей:

— Если тебе уж так хочется поверить ему, так хоть на людях-то в этом не признавайся, чтобы потом, когда он уедет, не краснеть перед народом.

Уверенность Петрована в отъезде Трофима была железной. Дарья не могла не считаться с этим. Но если Трофим был в облисполкоме и теперь готовит заявление в Верховный Совет, то как она может не поверить тому, что есть?

Петрован всю жизнь был для Дарьи главным судьей. Во всем. Она ему доверяла, может быть, больше, чем своим глазам и ушам. Но ведь и он может ошибиться. Человек же…

Тут она поймала себя на том, что ей хочется, чтобы Трофим остался. И она спросила: зачем ей этого хочется? И, ответив на это, она успокоилась.

Решение Трофима остаться вовсе не льстило ей. А если и льстило, то в-пятых или десятых, а нево-первых. Ее по-прежнему ничего не связывает с ним. Потому что, сколько бы лет он ни прожил здесь, все равно ему никогда не обелиться перед ней, если даже она его со временем простит.

Но прощенный не уравнивается с прощаемым. На солнце гляди, на земле ярки, а рыла не задирай. Прошлое засыпает, но не умирает. Прошлое можно крепко-накрепко позабыть, но не для того, чтобы не вспомнить о нем, если ты его разбудишь каким-нибудь твоим поступком.

Здоровый — это здоровый. Вылечившийся — тоже здоровый человек, но леченый.

Теперь все стало на место в душе у Дарьи, и она снова, принялась подрывать картофельные кусты, выискивая первые маленькие плоды для дорогих внучат.

Трофим тем временем, дождавшись, когда в правлении никого не будет, начал диктовать свое заявление, которое начиналось так:

«Осознав на склоне моих лет всю тяжесть разлуки с родиной, я, Трофим Терентьевич Бахрушин, проживающий в Соединенных Штатах Америки в штате Нью-Йорк, а ныне находящийся в родном селе Бахруши, решил в таковом остаться бесповоротно и пожизненно…»

Заявление было длинным и подробным. Трофим не забыл и не утаил даже того, что не имело особого значения. Он рассказал, как он прятался от красных в лесу, как он не верил в советскую власть и как он дезертировал из колчаковской армии. Он подробно рассказал об Эльзе, на которую батрачил всю свою жизнь, и о пятидесяти семи тысячах долларов в акциях фирмы «Дженерал моторс», которые, если надобно, может пожертвовать в пользу Красного Креста или передать на строительство Нового Бахрушина.

Трофим рассказал, каким он увидел свое село и как узнал, что у него есть внуки Екатерина, Борис и Сергей, а также их мать, его родная дочь Надежда Трофимовна.

Машинистка Саша мало что поправляла в его заявлении. Она даже не стала вычеркивать не подходящие для Верховного Совета слова, где он Христом-богом молил вернуть ему родную землю, и дедовское право видеть внуков своих, и посмертное право быть упокоенным в земле своей.

Саша, перечитывая потом Трофиму черновик заявления, оценила и то, что он ни в одной строке не сослался на Дарью Степановну и не упомянул о ее высоком звании Героя Социалистического Труда, хотя и знал, что это ускорило бы, а может быть, и предрешило положительный исход его дела.

Было уже поздно, и Сашуня сказала, что она перепечатает заявление набело, завтра утром. Встанет до света, и к восьми часам все будет исполнено на хорошей бумаге.

XLVIII

Трофиму не хотелось возвращаться в Дом приезжих, Тейнер может заставить повременить его, пока еще не послано письмо.

Зачем испытывать судьбу и встречаться с Тейнером! Ночь такая теплая и короткая… Можно провести ее на берегу Горамилки. Посидеть наедине с луной, полюбоваться серебристыми струйками речки. Прикорнуть на мягкой мураве… И после полуночи, когда Тейнер, будет дрыхнуть, вернуться в Дом приезжих, чтобы рано утром отправиться к Саше, подписать прошение и самолично отнесли письмо на почту.

И вот он на берегу, в его душе, если воспользоваться музыкальным образом Джона Тейнера, сейчас ликовала скрипка, звучание которой переливалось в унисон серебристым струйкам речки Горамилки. В Трофиме смолк разноголосый хаос труб, литавр, и новейших американских инструментов, способных воспроизводить поражающие слух завывания.

Он снял свой клетчатый пиджак и, положив его под голову, развалился на зеленом бережке, думая о том, как начнется его новая жизнь…

Хорошо пела скрипка в его душе…

Здесь нам предоставляется возможность вместе с Дарьей Степановной поверить в искренность его намерений. Ее логика ничуть не противоречит здравому смыслу. Подобным образом завершались не только многие произведения сцены, кинематографии, литературы, но и подлинные истории, о которых мы читали в журналах и газетах.

Но нам также никто не запрещает согласиться с утверждениями Петра Терентьевича и Тейнера. Ведь Тейнер тоже довольно убедительно призывал нас разобраться в зверином сердце Трофима и посетивших его нежных чувствах.

А скрипка между тем внутри Трофима, захлебываясь, торжествовала где-то за «верхним си» и предрекала необыкновенно изящную развязку этой истории, способной в театре музыкальной комедии (если б она происходила там) вызвать слезы умиления зрителя. И пары: Трофим и Дарья, Андрей и Катя, Петр Терентьевич и Елена Сергеевна, даже Тейнер с Тудоихой (в музыкальной комедии допустимо и это) могли бы, танцуя финальный танец, пропеть примиряющие всех куплеты и ждать благожелательных рецензий на спектакль.

Но, к сожалению, в романе действующие лица не всегда послушны, как хотелось бы. Они, как и небезызвестный итальянец Буратино, вытесанный из полена дядей Карло, самостоятельно совершают поступки в соответствии с тем, что было заложено в них, когда они переходили из чернильницы на страницы рукописи. Иногда они, упираясь и конфликтуя с автором (вы только подумайте: с самим автором» которому они обязаны всеми своими чертами!), мало сказать, не следуют за его пером, но и водят им.

Именно так и произойдет в предстоящей, сорок девятой, главе, на том же берегу удивительно милой речки Горамилки, которая течет на географических картах под несколько видоизмененным картографами названием.

XLIX

Налюбовавшись вдоволь серебряными струйками речки Горамилки, посидев наедине с луной, Трофим Терентьевич принялся размышлять об акциях «Дженерал моторс».

Не поторопился ли он сгоряча, пообещав их Красному Кресту или на строительство Нового Бахрушина? Конечно, это благое дело было, велением его сердца, но все же почти шестьдесят тысяч долларов, если считать проценты, хотя и не ах какой капитал, но и не маленькие деньги…

Трофим, мысленно переведя доллары в рубли, почувствовал легкий озноб. Может быть, этому ознобу способствовал потянувший с реки холодок. Но как бы там ни было, здесь эти денежки проглотят, как собака муху. Ам! — и нет их. Растекутся они в колхозных миллионах, ж не узнаешь, куда и на что истрачены…

Потом он, надев пиджак, стал думать о ферме. Ферма, что там ни говори, для него каторга, и он каторжанин на ней. Это верно. Однако же столько лет… И он так привык быть колесом… Ферма может лопнуть. Это тоже верно: Так рано или поздно обязательно случится. Но если он завтра подпишет письмо и пошлет в Верховный Совет, то ферма лопнет для него завтра же. Завтра же он должен будет отказаться от всего, чем жил и что составляло его жизнь все эти годы. Даже разведенные им голуби «кинги» и те не будут принадлежать ему. Но голуби пустяк. Их можно развести и тут… А «бьюик»? Пусть он старее его собаки, но может бегать довольно быстро.

Нет, он не должен думать о каком-то старом «бьюике», которому место на свалке. Он не должен забивать себе голову пустяками, когда уже решено зачеркнуть все и начать жизнь снова. Там у него нет твердой земли под ногами. Там у него нет тихой старости. Через несколько лет его растопчут молодые и безжалостные люди так же, как когда-то он растоптал старика Айвана и Ро… Нет! Он не растаптывал Роберта. Это сделала Эльза… Но благодаря кому?

Трофим не хочет больше оглядываться назад, но не на что смотреть и вперед. Завтрашний день на ферме не сулит ему ничего хорошего.

«А так ли это?» — вдруг довольно настойчиво спрашивает Трофим, лежавший до этого во прахе и признавший себя несостоятельным. Так ли это? Даст ли он растоптать себя? Настолько ли уж он стар и беден? И потом — почему только Тейнер должен получить деньги за его встречу с Петрованом? Разве Трофим не главное лицо в этой встрече? Могло ли бы все это завертеться без него?

Уж не дурак ли он, размягченный родными местами и воспоминаниями о прошлом? Дарья-то ведь тоже прошлое… Уж не плотвичка ли его внук Сережа на крючке самолюбия Дарьи? Уж не глупая ли он сам, Трофим, щука, которую потом никто не пожалеет и не кинет обратно в реку?

Ради чего же бросать ферму, с которой еще можно стричь золотую шерсть и тайно превращать ее в акции на черный день? Зачем в самом деле отдавать Тейнеру все доходы за книгу о Бахрушах? Ведь Тейнер настрижет немало долларов в свой карман. Ведь чем-то из этого положено воспользоваться и Трофиму.

Поверженный и лежавший пластом фермер Трофим стал на четвереньки и принялся шептать другому Трофиму, стоящему сейчас, широко расставив ноги, на родном берегу:

«Ночь еще не минула, и нужно последний раз взвесить все. И если уж ты решил перебраться в Россию, так зачем же так скоропалительно? Разве нельзя вернуться сюда, побывав в Америке, получив все, что причитается? К тому же брат во Христе и по секте может оказаться подверженным человеческим: слабостям и заграбастать акции. И нужно будет с ним судиться, а на суде выяснится, что ты обворовал ферму, которая принадлежит Эльзе и ее дочери. По букве закона это будет выглядеть только так».

Нет, нет… Еще не минула ночь и есть время, чтобы откровенно поговорить с самим собой. Эльза вот-вот умрет. Она не может не умереть. И, может быть, это произойдет без него, и он, приехав, сумеет повести себя так, что окажется невыносимым для Анни. И Анни, расставаясь с ним, обязана будет отдать ему треть. А это — ого-го-го сколько…

Да, да, да… Нужно пересмотреть еще раз все, хотя и без того ясно, что чаша весов перетягивает в пользу здравого смысла. А здравый смысл — это временное возвращение в Америку.

Но что сказать Дарье? Что сказать всем? Ведь он же объявил о своем желании… Рассказать так, как есть, так, как он думает, невозможно. Никого не убедят его доводы. У них же другие взгляды на жизнь!

«Но есть еще способ: не говорить ничего. И это самое лучшее…» — подсказал один Трофим другому Трофиму.

Они, почти слившись теперь вместе так плотно, что не всякий психолог смог бы отличить одного от другого, вернулись единым, хотя и все еще двоящимся Трофимом в Дом приезжих.

В кинематографе это можно бы показать очень наглядно и операторски выразительно. Сначала идут крупным планом два Трофима, наплывая один на другого. Потом они — по мере выяснения разногласий — постепенно сливаются… Но… что возможно в комбинированных съемках новейшего искусства кино, к сожалению, недоступно прозе.

Этот абзац, также не имеющий никакого отношения к нашему повествованию, приведен здесь исключительно для того, чтобы дать Трофиму возможность дойти до дому и несколько притормозить крутой поворот сюжета на развилке двух финальных дорог: ложной и действительной.

Тейнера не было дома. Он отдавал последний визит Стекольникову и засиделся у него за полночь. Пелагея Кузьминична спала. Ключ был под лестницей в условленном месте. Трофим вошел в свою комнату и зажег свет. На столе лежала телеграмма из Нью-Йорка, от Эльзы.

Из этой труднопонимаемой даже для знатока английского языка семейно зашифрованной телеграммы Трофиму стало ясно, что на ферме дела идут сверх ожидания хорошо. И что «первое» (в расшифровке — молоко), за что опасался Трофим, оказалось «тяжелее и веселее». Это обозначало увеличение надоя, жирности и цены. Далее говорилось об успехах «второго» и «третьего», то есть мяса и овощей. И, наконец, говорилось, что «дерево начинает приносить хорошие плоды». Это нужно было понимать так: муж Анни, Юджин, делает без него, успехи в хозяйничанье на ферме.

Сообщение о «дереве, начавшем приносить хорошие плоды» затемнило все и решило исход раздумий, начавшихся на берегу Горамилки. Ведь он до последней минуты считал себя главным колесом фермы. А теперь, оказывается, ему есть замена. Вспышка ревности заставила Трофима действовать так быстро, что он и сам не ожидал от себя такой прыти.

Судорожно собрав самые необходимые вещи в небольшой чемодан, Трофим сел к столу и хотел было написать письмо, адресованное всем. Но в коридоре послышался шум. Трофим решил, что это возвратился Тейнер, поэтому погасил свет.

Шум повторился. Трофим прислушался. Это, оказывается, молодой кот вздумал играть с половой щеткой. Трофим махнул рукой на письмо и, не включая электричества, вышел из комнаты. Тихо, чтобы не скрипнуть наскоро уложенными половицами, он прошел по коридору, спустился по лестнице и направился в сторону, противоположную от села.

Теперь он, уже не двоясь, убегал цельным старым зверем через молодой березняк. Воровато оглядываясь, Трофим поднялся на увал, чтобы, минуя село, выйти на шоссе.

Он напрасно оглядывался. Его никто и не собирался догонять. Тудоиха, спавшая чужим старушечьим сном, была первым свидетелем его побега. Но она даже и не подумала будить телефонным звонком Петра Терентьевича.

Пелагея Кузьминична всегда считала излюбленные ею русские пословицы неопровержимыми. И одна из них сбывалась сейчас.

Все еще не теряя из глаз Трофима, она складывала новую строку своей были-небыли:

— …и тихой лунной ночью он тайно покинул Бахруши, не вильнув даже хвостом на прощанье за хлеб-соль спящему селу…

L

С увала Трофим увидел белесую, освещенную луной ленту шоссе. Оно жило довольно напряженно и ночью. То и дело проходили грузовые машины.

Вскоре Трофим вышел на шоссе и, подняв руку, остановил большой «МАЗ» с дощатой надстройкой на кузове, доверху заполненном свежей капустой.

— До города, если можно, — сказал Трофим молодому водителю. — Отблагодарю…

— Пожалуйста! — пригласил водитель, открывая дверцу. — Вдвоем-то веселее будет.

Сев в машину, Трофим почувствовал облегчение. Только так, а не иначе, мог поступить он. Побег для него был самым лучшим исходом.

Водитель, доставлявший из Бахрушей капусту на колхозный рынок, узнал Трофима, когда тот стоял на обочине с поднятой рукой. Водителю показалось странным, что Трофим ночью «голосует» на шоссе в трех километрах от Бахрушей.

— Куда путь держите? — как бы между прочим, спросил водитель, притормаживая машину перед переездом через железную дорогу.

— В аэропорт, — ответил Трофим, — к утреннему самолету.

— Такси-то бы вам проще вызвать, а то вон какой крюк придется делать.

— Что сделаешь! Так уж случилось, молодой человек. Не собирался лететь, да одночасно собрался.

— Не поладили с кем или что?

— С самим собой не поладил, молодой человек. Вот и уехал ночью… Бежал, можно сказать.

— А как же теперь Сережа? — неожиданно спросил водитель.

— Какой Сережа? — Тут Трофим заглянул в лицо водителю и сказал: — Тем лучше, что вы из Бахрушей. Теперь и письмо не надо писать. Я, государь мой, не мог по-другому… Оказывается, я весь там и не уезжал оттуда. А здесь был кто-то другой в моей плоти. Вы чей будете, молодой человек?

— Меня зовут Алексей. Я двоюродный брат главного механика Андрея Логинова.

— Это хорошо, что вы его двоюродный брат.

— А что же тут хорошего? Жених-то вашей внучки он, а не я, — пошутил водитель.

— А то хорошо, — сказал Трофим, что я через вас могу передать часы с музыкой. Сережа любил их слушать. Я ему их раз по двадцать заводил. Передадите, Алексей… как вас по батюшке?

— Семенович. Передам. Отчего не передать, коли мальчик любит музыку. Только потом отцепите. Руки у меня на руле…

— И Дарье Степановне передайте, Алексей Семенович…

— А ей что передать?

— Даже не знаю. То, что видели… То, что слышали от меня. Сбег, мол… серый. По-волчьи сбег, и, как полагается, ночью…

«В кабине воцарилось молчание. «МАЗ» шел быстро, на прямой передаче. Минуемые деревни, заводские поселки спали. Из города еще не начался встречный поток машин. В открытые окна кабины врывались сосновые запахи. Слегка свежело.

Где-то за лесом вспыхивали и гасли алые зарева доменных печей. Сливали шлак. Луна смешливо поглядывала на Трофима, и он отвернулся от нее.

— А что передать Петру Терентьевичу? — спросил Алексей..

Трофим, раскуривая трубку, помедлил с ответом и наконец сказал:

— Ничего ему не надо передавать. Он меня знает лучше, чем я себя. А Тейнеру, который приехал со мной, скажите, что я его буду ждать в Москве в том же отеле. И если он захочет прихватить мои оставшиеся пожитки, пускай прихватывает, а если нет, пускай ими распорядится по своему усмотрению Пелагея Кузьминична Тудоева. Вот и все.

Машина въехала в пригород. Начались объезды строительств, огороженных временными заборами. Трясло. Наконец показалась первая стоянка такси.

— Я, пожалуй что, здесь сойду, — сказал Трофим и тронул Алексея за руку.

— Как угодно, Трофим Терентьевич, — ответил тот и затормозил машину.

Трофим стал рыться в бумажнике. Алексей, заметив это, предупредил:

— Не беспокойтесь, с гостей не берем.

— Тогда хоть вот это, — Трофим протянул зажигалку и, забыв отцепить часы, обещанные Сереже, сошел с подножки, а затем, сняв шляпу, пожелал: — Счастливо торговать!

— Счастливого пути! — послышалось из кабины тронувшейся машины, нагруженной капустой.

LI

К половине восьмого Сашуня закончила тщательную перепечатку на хорошей бумаге заявления Трофима.

Теперь старательная девушка перечитывала и подчищала резинкой написанное. Она торопилась, чтобы работу сделать в срок и удивить Трофима Терентьевича чистотой письма.

Сашуня накануне читала черновик этого заявления матери и бабушке. Та и другая остались довольны не только тем, что Трофим Терентьевич прозрел под конец жизни, но и слогом заявления, в котором пело каждое слово.

Радовалась и Саша. Ей впервые в жизни довелось писать бумагу в такую высокую инстанцию. Саше было очень приятно, что она сумела сохранить правые поля страницы такими же ровными, как и левые, и от этого страницы выглядели почти что книжными.

Пробило восемь часов. «Шесть часов по московскому времени», — объявил репродуктор. В комнатах правления уже началась жизнь. Петр Терентьевич, наверно, уже давно объезжает участки. День наступил, а заявление все еще лежит на столе, как будто до него теперь нет никому никакого дела.

Зачем же ее торопили? Зачем же она проснулась до восхода солнца и бежала по росе, не жалея своих новых синих замшевых туфелек?

Ах, Сашуня, Сашуня, тебя очень оскорбит, когда ты узнаешь, что произошло этой ночью, но разве теперь до твоих семи аккуратно перепечатанных страниц! Послушай, что говорят в Бахрушах.

Алексей, отвозивший в город капусту, вернулся и рассказал о ночной встрече с Трофимом.

Бахрушин выслушал Алексея молча. Тудоиха уже побывала на зорьке у Петра Терентьевича.

— Иначе и не могло быть, Алексей, — сказал он, попросив водителя «замахнуть его» к Дарье Степановне.

Она, и только она, беспокоила Петра Терентьевича. Он, и только он, первым должен рассказать ей о случившемся. Всякий вестник не только приносит весть, но и смотрит, какое впечатление она произвела на извещенного. Дарья для Петрована не просто родня, но и знатный человек в колхозе. И без того все эти дни она была на языке у каждого.

Нужно внушить ей спокойствие и уверенность в неизбежности клятвоотступничества Трофима.

Рассказав Дарье о побеге, он повторил:

— Иначе и не могло быть, Дарья. И тебе незачем принимать все это близко к сердцу. Разве он имеет к тебе какое-то отношение!

— Имеет, — твердо сказала Дарья. — Я поверила ему.

Теперь она, не стесняясь и не отвертываясь от Петра Терентьевича, дала волю слезам. Молча, не мигая, она смотрела в открытое окно, за которым так недавно стоял Трофим и протягивал Сергуньке свои большие трясущиеся руки.

Не притворялся же он… Иначе как бы она могла разрешить ему брать в свои волчьи лапы такого любимого ею и Петрованом внука!

Пусть она в своем отношении к нему ничем, кроме разрешения видеться с внуком, не уронила себя в глазах односельчан. И пусть Петровану не нужно оберегать ее в этом. Людям нечего сказать о ней худого. Но ведь себе-то самой Дарья Степановна должна сказать, что она не поверила ни Тудоевой, ни Петровану, ни Тейнеру и наперекор всем хотела видеть лучшее.

— И одна ли она? А мы с вами разве не хотели? — спросим мы самих себя между строк.

Дарья не разглядела. Но виновата ли она в устройстве своих глаз, которые и в звере хотят видеть человеческое?

— Мне стыдно за себя, Петрован, но я не могу раскаиваться в этом. Все-таки хоть сутки, хоть всего лишь одни сутки, да просыпался в нем человек и побеждала наша правда. Это хорошее знамение… Не для него, а для других. Для того же Тейнера…

Ведь не все же, кого очеловечит наша жизнь, захотят вернуться в свою волчью или в какую-то другую — лисью там или в трусливую заячью — шкуру. Я не раскаиваюсь, Петрован, хотя мне и стыдно.

— Ну вот и хорошо. И очень хорошо, — сказал Бахрушин. — Выревемся дома, а на людях слез не покажем. И не потому, что мы прячемся, а потому, что и у нас, кроме добрых глаз, есть и злые. Зачем их радовать? Ни к чему. Главное, что ты все поняла и лучше меня объяснила все это… За что-то же я и люблю тебя, как родную сестричку, которой у меня никогда не было.

Поговорив так, они отправились по улице на виду всего села, ведя за руки Сергуньку в гости к тете Ляле, где он познакомится с другими, такими же, как и он, внуками дедушки Петра. Они приедут сегодня на большом автобусе.

Какое это будет веселье!

LII

Джон Тейнер, узнав о событиях минувшей ночи, позвонил Дудорову и сказал:

— Имею честь доложить, Григорий Васильевич. Четвероногое сегодня ночью приняло нормальное положение. Оно хотело подарить Сереже антикварные часы с музыкой, по забыло их отцепить при выходе из машины. Подробности можете узнать у Петра Терентьевича. Сожалею, что беглец не успел заплатить колхозу за гостиницу и рассчитаться за продукты с Пелагеей Кузьминичной. Но ничего. Это сделаю я. Америку населяют разные люди. Мысленно пожимаю вам руку.

Повесив трубку, Тейнер принялся звонить Стекольникову.

— Федор, алло, дорогой Федор! Держись за стул, на котором ты сидишь… Слушай последние известия…

Далее началась информация об исчезновении Трофима, выдержанная в манере газетной информации о происшествиях.

— Если сегодня ночью я тоже сбегу и прихвачу кое-что из ценного имущества отеля де Бахруши, это уже никого не удивит. Он скомпрометировал и меня. Теперь в Бахрушах никто не поручится, что я, вернувшись, не напишу антисоветскую книгу… Пожалуйста, пожалуйста, пусть все думают самое худшее обо мне… Я люблю делать сюрпризы. Извини, я иду фотографировать разбросанные вещи в комнате сбежавшего мистера и позвоню тебе еще.

Знатный свинарь Пантелей Дорохов после появления большой статьи о нем в областной газете стал еще более уверен не только в правильности выращиваний свиней своим методом, но и во всем остальном.

О побеге Трофима он своему сыну говорил так:

— Значит, передумали его засылать в глубокий тыл… Или его раскусили наши… Недаром же почтальонша Ариша сказывала о шифрованной телеграмме, которую он получил вчера ночью и тут же бежал.

Кирилл Андреевич после известия о побеге раздавил «маленькую» перцовой.

— Я теперь опять высвободился из-под ига капитализма, — радовался он, — и ни за что не отвечаю.

Бдительный, как и Дорохов, и осторожный в, словах, главный агроном Сергей Сергеевич Сметанин оценивал побег как «нечто», заслуживающее пристального изучения.

Машинистка Сашуня, узнав, что ее работа пропала даром, хотела переслать напечатанное ею «куда следует», но потом ограничилась тем, что первый экземпляр отдала Петру Терентьевичу, второй — Дудорову, а третий — милиционеру, который квартировал в Бахрушах.

Борис, внук Дарьи, созвав сверстников, назначив тайный и секретный разговор в лопухах, рассказывал о том, как беглец тайными тропами сквозь джунгли пробирается на свою ферму. Вскоре возникла игра. Сначала тянули жребий, кому быть фермером, а потом, закрыв глаза и считая до ста, давали фермеру убежать… Убежавшего искали и, найдя, снова тянули жребий.

А Сергунька все-таки ждал «гренд па». Его не отвлекло веселье в бахрушинском доме, связанное с приездом новых маленьких знакомых. Настоящая живая белка, подаренная ему дедом Петей вместе с клеткой, где она презабавно бегала в колесе, хотя и заставляла его весело смеяться, но время от времени Сережа поглядывал на Ленивый увал. Поглядывал и ждал: не покажется ли там «гренд па»?

Сережа, верящий всем бабушкиным сказкам, не мог поверять, что «гренд па» был волком, притворявшимся человеком, снова обернулся волком и убежал в свое заморское логово. Если бы он был волком, то Сережа заметил бы когти, или зубы, или хотя бы злые глаза. А они были добрыми и хорошими глазами.

Нет, Сережа не мог поверить этому. Он ждал «гренд па»…

Детская острая память не хотела расставаться с тем хорошим, что врезал в нее Трофим. Почти настоящая доменная печь… Часы, в которых сидел маленький музыкант, наигрывавший на крохотных гусельках… Настоящая щука, которую мог поймать и мог пожалеть только он… И вдруг теперь все его называет волком! Даже веселый дядя Джон, который приходил прощаться с бабушкой…

Бабушка добавила к белке четырех белых голубей, которых хотел подарить «гренд па». А дядя Андрей сколотил очень хорошую голубятню. Это они сделали затем, чтобы Сережа не ждал больше «гренд па». А он все равно будет ждать… Потому что Сережа не может не ждать его. Потому что он не может поверить даже маме, будто «гренд па» плюнул ему в сердечко…

А дни шли. Дни шли, но он не приходил…

LIII

Настал день отъезда Тейнера. Перед Домом приезжих собралось много колхозников. Стихийно возник маленький митинг. Такого рода самодеятельность радовала Григория Васильевича Дудорова.

— Не организовано, а лучше и не придумаешь! — делился он своим впечатлением с Петром Терентьевичем.

Выступавшие Тудоиха, Андрей Логинов, зоотехник Володя, брат Андрея Логинова — Алексей желали приятному гостю счастливой дороги и выражали уверенность, что так хорошо начатое знакомство не будет омрачено.

В эти дни в печати и по радио много говорилось о предстоящей поездке Никиты Сергеевича Хрущева в Америку… Поэтому «шибко беспартийная» Пелагея Кузьминична Тудоева не позабыла наказать Тейнеру в своей речи:

— Когда ты, Джон, будешь нашего дорогого товарища Хрущева встречать, так не забудь, как я тебя тут ублажала, как блинчики да творожнички тебе выпекала, как бельишко твое не стиральной машинкой, а своими старыми руками стирала… Я не о том говорю, чтобы и твоя Бетсинька нашим людям варила, парила, жарила. У них и своего провианту хватит, а к тому говорю, что ты за ним всех нас видь — и меня, твою бабку старую… Теперь подойди ко мне, вертопрах, с неизбывной иглой в одном месте, дай я тебя при всех поцелую в твою маковку. Стоит она этого, а почему стоит — сам знаешь.

И Тудоиха поцеловала Тейнера в голову. И все хлопали ей так, что было слышно в селе. Тейнер в ответ целовал руки Пелагее Кузьминичне, и от этого аплодисменты, как принято говорить, перешли в овацию.

Молодой коммунист Андрей Логинов приветствовал в лице Тейнера американский народ и борцов за мир. Он, между прочим, заканчивая свою речь, сказал:

— Наши колхозники, встречаясь с вами, будто заглядывали через ваши рассказы в ту Америку, которую нельзя не любить, особенно мне. Техника для меня не только моя профессия, но и сам я. Дорогой мистер Джон Тейнер, вы даже не представляете, каким борцом за мир и дружбу народов вы были здесь в ваших встречах с колхозниками. Нечего приукрашивать правду, многое в вас непонятно нашим людям, но ведь и вам, глубокоуважаемый Джон Тейнер, тоже кое-что непонятно в нас. Для лучшего понимания уклада нашей жизни разрешите преподнести вам книгу на английском языке «Происхождение семьи, частной собственности и государства», написанную Фридрихом Энгельсом, а приложением к ней позвольте вам подарить для вашего автомобиля сконструированную мною маленькую лебедку, на которой с одной стороны написано по-английски: «Мэйд ин Бахруши», а с другой стороны по-русски: «Сделано в Бахрушах». Гарантирую — из любой грязи вытащит.

Добрым хохотом ответили люди на речь главного механика. Смеялся и Тейнер, принимая подарки Логинова.

— Позвольте и мне… Позвольте и мне, — обратился к провожающим Тейнер. — Я имел в виду тоже сделать подарок. Но так как некоторые люди забывают отцеплять свои подарки до того, как они уедут, я отцеплю его сейчас.

Тейнер снял свою небольшую кинокамеру и подал ее Андрею.

— Наконец-то и я приступил к подрывной деятельности, — сказал Тейнер. — Я сейчас завербовал вас, дорогой Андрей, корреспондентом американского телевидения. После того как вы устанете снимать одну особу, имя которой я не знаю, как и все присутствующие здесь, я прошу вас продолжать начатый мною фильм о строительстве на Ленивом увале. За лебедку спасибо. Я давно имел на нее зуб, как и вы на мой аппарат. Теперь мы ничего не имеем друг против друга.

Снова раздался смех.

— За книгу тоже спасибо. Хотя мне до этого разные лица подарили уже семь таких книг, но я возьму с собой и эту.

Тейнера сменили на крыльце Дома приезжих пионеры. Они протрубили в горн и стали читать в разбивку и вместе сочиненные, видимо, не без участия взрослых стихи.

Пусть эти стихи непригодны для, печати, но в данном случае без них нельзя. Что было, то было.

— Кто весельем заряжен?
— Мистер Тейнер! Мистер Джон!
— Кто в работе напряжен?
— Неустанный дядя Джон.
— Детворой кто окружен?
— Наш индеец смелый Джон!
— Кто стиляга и пижон?
— Страшный модник мистер Джон.
— В луже кто снимал «кошон»?
— Кто-то… но не мистер Джон.
— Кто в лесу сказал обжоре:
«Много есть нехорошо!»
— Деликатный мистер Джон…
Рифмы все. Стих завершен.
Путь счастливый, мистер Джон,
Приезжайте к нам ужо,
Будем ждать вас в Бахрушо!
Хорошо?
— Нет, нет, ребята! — возразил сияющий Тейнер. — Есть еще рифмы. Есть, есть… Например: «свежо» — «поражен»… Я тоже могу сочинять стихи. Да, да… Что вы на это скажете:

— Очень мило и свежо!
Я приятно поражен, —
Им ответил мистер Джон.
— Я вас очень уважо…
Оператор телевидения, как ему и положено, опоздал, но все же прощание с детьми было снято и записано на пленку. Тейнеру это было, видимо, приятно, и он чуточку позировал.

Появление телевизионной аппаратуры лишило проводы некоторой доли непринужденности, и Елена Сергеевна Бахрушина сказала, наверно, меньше, чем она собиралась, но все же не так уж мало и не столь уж официально.

Она привезла ящик с продуктами в дорогу Тейнеру. В обращении к нему вместо «мистер Тейнер» она, оговорившись, сказала «товарищ Тейнер». Несколько смутившись этим, сделав вынужденную паузу, она решила не исправлять оговорку, а подтвердить ее:

— Дорогой товарищ Джон Тейнер! В этом ящике и еда и питье. Припасенного мною вам хватит до Нью-Йорка, если даже вы будете угощать в дороге кого-то другого, кто многовато ест. Но я прошу вас, Джон, не угощать моими продуктами посторонних. В этом ящике нет ничего, что может испортиться в дороге. И мне будет очень приятно, если кое-что вы сумеете довезти до дому и угостить вашу жену, Бетси, вашего отца, мистера Тома Тейнера, и вашу маму, миссис Джон Тейнер, и ваших детей — Джекоба, Китти и младшего, которого зовут дорогим для меня именем Питер. Для вашего маленького Пети тут лежит особый кулечек, на котором нарисован петушок. До свидания, веселый человек Джон Тейнер. Не позабудьте оставить адрес. Я надеюсь, что у Петра Терентьевича еще будет возможность поехать в Америку. И если это случится, то уж я не отстану от него, потому что в Америке теперь у меня много знакомых и есть где остановиться. Так что этот ящик обойдется вам недешево…

Тейнер поклонился, потом поцеловал руку Елене Сергеевне. А она, такая наряженная, надушенная, в розовой шали, накинутой на плечи, так живописно теперь подчеркивающей ее зардевшиеся щеки, была довольна собой и сказанным ею.

Бахрушин, стоявший поодаль в толпе провожающих, нескрываемо любовался женой. Ему было приятно сегодня все: и речи, и шутки, и даже рискованное кружевное платье жены, и еще более рискованные высокие, тоненькие каблучки ее туфель. Теперь это кстати: она выражала свое уважений отъезжающему не только словами и ящиком с продуктами, но и своим нарядным платьем, надетым в честь его проводов.

А провода проходили самым лучшим образом. Да и как могло быть иначе, если все от души и без всякой натяжки!

Водитель Алексей Логинов, брат главного механика, и тот к месту сказал, подавая автобус:

— Мне, мистер Тейнер, повезло. Я отвожу в аэропорт второго нашего гостя из Америки. Отвожу и надеюсь, что вы не будете мне предлагать чаевых, совать зажигалки и не позабудете проститься со мною за руку.

Тейнер тут же нашелся:

— Я? Зажигалки? Да что я, сумасшедший? Другое дело, очки…

Алексей и мигнуть не успел, как на его носу оказались тейнеровские очки с затемненными стеклами.

— Это я не сую, а надеваю на ваш нос профессиональную принадлежность. Она позволит вашим глазам не только не уставать, но и различать гостей не по одной лишь нумерации: первый, второй, — но и по тому, как они уезжают.

— Спасибо. Я это знаю и понимаю, мистер Тейнер. Поэтому и подал не фургон с капустой, а настоящую карету на сорок два места.

На приглашение водителя Алексея Логинова откликнулось слишком много желающих проводить Тейнера в аэропорт. Именно этого и боялся теперь Бахрушин. Но обошлось все благополучно. От ребят поехали только двое выбранных «индейцев». Тудоиха нашла, что он уже «провоженный ею» здесь. К ней присоединилась и Елена Сергеевна. Поехали главным образом мужчины.

Автобус, недавно купленный Петром Терентьевичем для субботних и воскресных поездок колхозников в театр, в цирк, сослужил еще одну хорошую службу. Как-никак, а телевизора он теперь не минует. Честолюбивый Бахрушин любил, когда в печати, по радио, в кинохронике замечались достижения колхоза. Автобус он считал культурным достижением и сожалел, что это нигде не было замечено. Поэтому, усевшись рядом с оператором телецентра, он спокойно, но все же не без хитрецы подсказывал, каким должно быть словесное сопровождение, когда зайдет речь об автобусе: он опасался, что оператор может принять колхозный автобус за прокатный.

В аэропорту Стекольников уже ожидал прихода автобуса. Он приехал сюда с председателем райисполкома и редактором районной газеты, показывая этим, что Тейнер для них не просто турист.

Обменявшись любезностями и выражениями надежды на потепление отношений между США и СССР, сказав, точнее — сформулировав все необходимое для официальных лиц, какими были и председатель райисполкома и редактор газеты, они пожелали Тейнеру счастливой дороги, успехов его книге и подчеркнули, что побег его злополучного спутника ни в какой степени не омрачает приятного впечатления, которое оставляет по себе прогрессивный представитель американской печати.

Редактор газеты спросил:

— Не угодно ли мистеру Тейнеру сделать заявление, которое будет опубликовано в газете?

Тейнер поблагодарил за честь, оказываемую ему, продиктовал появившемуся для этой цели сотруднику газеты благодарность за прием, за предоставленные ему широкие возможности знакомиться с жизнью советской деревни и, наконец, за проводы и надежды, которые он пока — еще не оправдал.

Вскоре объявили посадку на самолет. А через несколько минут большая стальная птица поднялась в синеву, и на душе у Петра Терентьевича стало немножко грустно.

Месяц тому назад он ожидал Тейнера с опаской, а теперь, столкнувшись с ним и попривыкнув к нему, он сожалел, что месяц пролетел так быстро. Так быстро, что он не успел сказать Тейнеру и десятой доли из того, что следовало бы гостю увезти в Америку.

Впрочем, кто может знать, как воспользуется Тейнер и тем, что приобрел в Бахрушах? Ведь он все-таки зависимый человек.

Все же нужно надеяться на лучшее. Надеяться, но… не обольщаться.

В жизни случается всякое…

LIV

С дороги, а потом из Нью-Йорка пришли в Бахруши веселые телеграммы о благополучном прибытии Тейнера и благодарности от всей его семьи за вкусные подарки. О Трофиме — ни слова, ни намека.

Один он летел в Америку или вместе с Тейнером — неизвестно. Впрочем, не все ли равно? Тейнер напишет об этом в письме.

Но письмо от Тейнера не приходило.

Время шло, и почтальонша Ариша неизменно сообщала:

— Из Америки ничего.

Щедрая осень уже подводила предварительную черту итогов года. Бахрушин по вечерам, запираясь с бухгалтером, подсчитывал предстоящие затраты по переселению на Ленивый увал. Хотелось как можно скорее вложить в дело свои и железнодорожные миллионы.

Днем и ночью на Ленивом увале шла стройка. Строили пришлые и свои. Все, начиная с главного агронома Сметанина и секретаря парткома Дудорова, хоть по два часа да работали на увале.

Дом приезжих стал конторой строительства. Как будто и не жили в нем гости из Америки. Только тесовый туалет с архитектурными излишествами в виде вырезанных петушков и деревянного кружева давал повод бахрушинским острякам для соленых шуток о том, что на родной земле Трофим все же оставил кое-что, являющееся самой короткой характеристикой его личности.

А Тейнер продолжал хорошо звучать в Бахрушах. И не только фотографическими снимками, раздаренными в колхозе, не только памятными встречами, но и своим именем. «Тейнером» почему-то называли теперь большегрузный прицеп для бревен. Прозвище «Тейнер» получил пришлый проворный каменщик-весельчак. «Тейнером» называли и киносъемочную камеру, которую он подарил Андрею Логинову.

Приезд американских гостей, казавшийся еще недавно событием, стал теперь маленьким эпизодом жизни колхоза.

Строительство закрыло все.

Строительство живо касалось всех и каждого. Строились и перестраивались заново перевозимые на увал жилища людей. Не обошлось и без драм. Бахрушинцы хотя переезжали всего лишь на другой берег Горамилки, но покидали привычные дворы, где жили многие годы их отцы и матери, деды и бабки. Каждый куст, камень, колодец на дворе вдруг становился дорог.

Мало ли что в Новом Бахрушине будут на улицах водоразборные колонки, а по желанию можно провести за свой счет воду в дом: люди привыкли к вкусу воды из своего колодца. Ломка русской печи — большое событие. Дедушка спал на ней. Мальчиком или девочкой играли они на печке в студеные дни. А теперь кирпичи да мусор.

В городе с легкой душой меняются обжитые старые квартиры на новые, а в деревне возникает масса подробностей, заставляющих не только вздыхать, а иногда и выть на всю улицу, оплакивая старую, съеденную зеленым мхом, лишайником тесовую крышу.

До Тейнера ли теперь, тем паче до Трофима ли.

Но памятная всему миру поездка Никиты Сергеевича Хрущева в Америку естественно и неизбежно заставила досужую молву вспомнить и о Трофиме и о Тейнере.

Бахрушинцы, как вся страна, в дни пребывания Никиты Сергеевича в США не выключали приемников, не пропускали телепередач. Великие надежды на укрепление мира, жившие в каждом доме, радость, вызванная успехами выступлений посланца Советской страны, переполняли сердца миллионов людей.

Петр Терентьевич, вникая в слова известий по радио, сообщений газет, проверял свое недавнее поведение и отношения с Тейнером и Трофимом. Был ли он в масштабе своего колхоза и в своих разговорах и в своих поступках на тех же принципиальных позициях, на каких находится товарищ Хрущев в масштабе Америки и Советского Союза?

Пусть ферма Трофима и родной колхоз Петра Терентьевича малые крупицы по сравнению с США и СССР. Но природа этих крупиц та же, что у государств, к которым они принадлежат.

Масштаб разный, а суть одна.

Проверяя свои действия, поступки, разговоры, Бахрушин не находил упреков себе. Это его думы, его желания звучали теперь в Америке. Пусть он не посмел бы и не сумел бы так прямо и смело все это выразить, пусть даже некоторых мыслей и намерений не было в его голове, но теперь, слушая и читая сказанное Никитой Сергеевичем, он видит, — что все это продолжает его суждения и взгляды. И невелика важность, что он сам не додумался до многого, важно то, что он может все это — теперь считать своими убеждениями — и не по одному лишь высокому доверию, а по внутренним порывам всего своего существа.

Америка для Бахрушина теперь была населена Тейнерами и Трофимами. Пусть эти Тейнеры и Трофимы не на одно лицо. Одни — недозревшие Тейнеры, а другие — уже оставившие позади во взглядах на жизнь, — того Тейнера, который ему знаком, Трофимы тоже представлялись ему разными как по уму, так и по капиталам, но все они замешены из едкого теста и заквашены на одной и той же опаре. Трофимы представлялись Бахрушину репьями или крапивой, которым все равно, из какой земли сосать соки, им нет дела до того, где росли их предки. Крапива бессовестна и нахальна. Она может расти даже на крыше. Лишь бы там была горсть земли или даже пыли.

Бахрушин, может быть, и не вспоминал бы о Трофиме, не его беспокоило, что тот сбежал, не только не простившись, но даже не написав благодарственного письма из Америки, хотя бы для формы. И если он этого не сделал, значит, увез камень за пазухой. И, может быть, теперь, в дни приезда главы Советского правительства в Америку, какая-нибудь злая сила может вытащить Трофима на какую-нибудь встречу, и он, продажная душа, выищет самое худое о Бахрушах. Хоть бы тот же, ныне снесенный, старый коровник с лозунгом «Перегоним Америку». Или босого Тудоева, вздумавшего косить перед аппаратом… Вот тебе и наглядные картины колхозного строительства первого года семилетки! Ничем ведь не брезговали прислужники «холодной войны», когда пытались омрачить успех товарища Хрущева в Америке.

Подобные предположения сгустились еще более, когда пронесся слух, а потом позвонил Стекольников о том, что Тейнер мелькнул на экране телевизора. Он аплодировал Никите Сергеевичу вместе с жителями Нью-Йорка, приветствовавшими посланца мира.

Значит, мог там быть и Трофим… Но предположения не оправдались.

И все-таки Петр Терентьевич Бахрушин в конце концов оказался прав в своих подозрениях. Волк остался верен себе.

LV

Когда первый ранний снежок, падая на талую землю, пугал зимой, забеливая поля, лес и крыши, пришло письмо из Америки. Его принесла Ариша и без обиняков сказала:

— Волк подал голос…

Это письмо, как и первое, было напечатано на пишущей машинке. Но на другой, хотя также по всем правилам и без ошибок.

Вот оно:


«Октябрь 31 дня 1959 года.

ГородНью-Йорк.

Когда ты, проклявший меня брат, и ты, дважды обманутая мною первая и последняя жена Дарья Степановна, получите это письмо, меня уже, наверно, здесь не будет.

Ты добился своего. Теперь в моей душе пусто, как в старом погребе. Я расстался с чертовой мельницей, где черти проигрывают друг друга в карты, но я не вышел из игры стриженым дураком и рассчитался со всеми сполна и в полную силу. И, само собой, с Тейнером.

Тейнер не схотел мне отдать половину того, что он должен был получить за меня, и за мою встречу с тобой. Но я не из тех котят-подслепышей, которых можно обсчитать хотя бы на один цент. Я заявил шефу компании о своем отказе признавать правдой тейнеровское «аллилуйя» и прославления колхозу имени Двадцать первого съезда Коммунистической партии, которой Тейнер, может и не сознавая того, присягнул на воскресной гулянке в дальнешутемском лесу под влиянием водки и своего друга по реке Эльбе, коммуниста Стекольникова Ф. П.

Пожалевший половину своих доходов Тейнер потерял все. С него стали взыскивать задатки, которые он нахватал перед поездкой в Россию, и заставили книжку о Бахрушах написать меня. А так как я книг никогда не писывал, то ее написал другой человек с моих слов.

Не скажу, что эта книжка придется по душе тебе, или Дударову, или господину Стекольникову. И не скажу, что в ней нет перехлесту против правды. Я не вникал в это, я даже не перечитывал полностью того, что они написали. Не все ли равно? Не я, так другой перехлестнет. Но если перехлестнет другой, так он и получит за это деньги. Так лучше уж я. Коли уж волк, так и выть мне по-волчьи, да я и не мог отказаться от денег, которые положили передо мной сразу же, как я подписал каждую страницу книги под названием «Как они перегоняют Америку». Деньги мне были нужны, чтобы рассчитаться со всеми, кто обидел меня. На эти деньги я купил у Эльзы ферму. Я сказал ей, что хочу умереть хозяином фермы, которая так и так достанется Анни. И Эльза поверила мне. А через неделю я продал ферму молодому живоглоту. И у Эльзы нет теперь фермы, нет тополей и нет даже спальни. И нет меня, главного колеса. Ничего нет. Только деньги. Я рассчитался ими с лихвой за все ее милости ко мне и за то, что она выпила мою жизнь. Ей, как и Тейнеру, теперь будет над чем подумать.

Я еще не знаю, где мне осесть. Пока живу по отелям. Может, подамся в Швецию, где, говорят, горы схожи с Уральскими. А может, поселюсь в Англии. На прожитье у меня теперь есть, и еще останется, чем моему внуку Сергею помнить своего деда, серого волка. Ему я послал видимо-невидимо игрушек и забав. Не захотите отдать — ваше дело. Только зачем ребенка лишать радости? Можете не говорить, что это все от меня. Дед-мороз, в конце концов, мог все это принести ему. А игрушки ценные. На двести тридцать шесть долларов. И часы там же.

Вот и все. Считайте меня — кем вам лучше считать. Теперь мне все равно. Потому что я умер для вас теперь окончательно и бесповоротно.

К сему Трофим Т. Бахрушин»


Прочитав письмо, Петр Терентьевич позвал Сашуню и велел ей до буквы, до точки снять точную копию и передать ее потом ему вместе с письмом.

Когда Бахрушин читал письмо Трофима, ему казалось, что оно снова выбьет его из колеи жизни. Этого не случилось. Он всего лишь спросил себя: «А чего еще можно было ожидать от него, бесстыдно кичащегося своей собственной грязью? Чего? Но как сопоставить это письмо с письмом в Верховный Совет? Пусть оно не подписано, но ведь диктовал-то его один и тот же язык…»

Это не умещалось в голове Петра Терентьевича. Это было подлее всех подлостей, какие он мог себе представить.

Он надеялся, что жизнь пригвоздит подлеца и растопчет, как самую последнюю тлю.

LVI

Как хорошо бы сейчас побывать в Америке и своими глазами увидеть то, что так необходимо для завершения романа! Разыскать бы Эльзу, поговорить с ней. Побывать на принадлежавшей ей ферме. Узнать, что произошло с Тейнером. Он же не пишет. Не случилось ли что с ним?

Конечно, рано или поздно придет письмо и от Тейнера. Но письма не могут дать полного представления. Как бы они ни были подробны, все же увиденное дает больше пересказанного.

Хочется услышать, что думает о Трофиме Эльза. Интересно знать, как вел себя Юджин, зять Трофима по его падчерице Анни. Не остался же он чурбан чурбаном, когда старый волк лишил их фермы. Это все никак не обеднило бы последних глав. Но кто чем располагает, тем он и располагает.

Будем ждать вместе с Петром Терентьевичем и Стекольниковым письма от Тейнера. А они его ждут.

— Но хоть что-то он мог написать! — говорил Федор Петрович Бахрушину. — Не оказался же он, как и этот…

— Ни при каких обстоятельствах, — перебил его Петр Терентьевич. — За это я ручаюсь головой.

Бахрушин не ошибся и на этот раз. От Тейнера пришло письмо. С первых же строк письма Тейнер предстал как живой. Письмо будто говорило его голосом:


«Алло, Федор! Алло, дорогой Федор Петрович, товарищ Стекольников! Не держись за стул и выполощи рот от всех нехороших слов по моему адресу, которые у тебя навязли в зубах.

Дорогой Федор! Я не могу портить людям настроение моими письмами. Пусть это делают другие. Я всегда хочу нравиться. Это мой пережиток, от которого я не буду избавляться.

Что я тебе мог написать, когда некто притворявшийся набожным молоканином оказался змеей, рядом с которой кобра выглядит безвинной гусеницей. Он разрушил все мои планы и лишил меня всех контрактов. Он украл то, ради чего я возил его за океан. Он сумел так уронить мою репутацию, что тюрьма мне показалась самым лучшим вариантом, я мог предвидеть и то, что в результате его клеветы меня объявят врагом своей страны.

За контрактами, которые были расторгнуты, не замедлили их последствия — взыскание полученных денег. Отдав все, что было сбережено на тот день, который в России называется «черным», наша семья уже готовилась переезжать из дома с видом на Гудзон на чужом автомобиле, потому что мой «форд» ушел оплачивать долги.

Но!.. Федор, я говорю: но!..

Федор, я не могу сделать так, чтобы у тебя со следующей строки было хорошее настроение. Ты должен, хотя бы из солидарности, хотя бы в течение одной минуты, пережить хоть немного из того, что я переживал так долго. Кажется, сто лет. Потому что минута была длиннее недели, а неделя — годом.

Но… Но прибыл господин Хрущев. Прибыл господин Хрущев, и в первые дни ничего не изменилось в моей жизни. Ты же знаешь, как некоторые люди готовились к этой встрече и как потом, когда господина Хрущева Никиту Сергеевича услышали миллионы людей, что потом произошло в умах. Кое-что произошло в умах тех, кто уже отпечатал листы книги господина молоканина, в которой была перепутана даже география. Компания предпочла убыток скандалу и превратила книгу в бумажную вермишель до того, как бледный мистер Тейнер успел выехать из дома с видом на Гудзон.

Никита Сергеевич Хрущев, не зная о моем существовании, даже не может предположить, какое значение в моей жизни имел его приезд. О, если бы он знал, как я благодарен ему! Если бы я мог ему сказать, каким именем я назову ожидаемого ребенка, если это будет сын!

Теперь ты читай медленно… Очень медленно, иначе ты что-нибудь пропустишь мимо глаз.

Вечером, когда я думал, что можно продать еще на уплату долгов, на экране телевизора появился русский крестьянин Кирилл Тудоев, который, как сообщил диктор, в угоду американским вкусам и представлениям о России любезно согласился косить траву старинным способом и босиком, позируя известному журналисту и знатоку русского языка Джону Тейнеру, недавно побывавшему в России и вернувшемуся с книгой «Две стороны одной и той же планеты», которая представит несомненный интерес для всех желающих объективно разглядеть другую сторону земного шара.

— Бетси! — крикнул я тогда жене. — Перестань укладывать вещи и просуши свои глаза в лучах телевизора. Там, кажется, торжествует правда твоего мужа.

И Бетси прибежала. Отец уже был тут и наливал кое-что в мой стакан.

На экране в это время заслонили Кирилла Андреевича большие тракторные косилки и «ведреная и ветреная погода», высокие стога «звонкого и гонкого» сена, и послышалась песня девушек, которую я записал на карманный магнитофон.

А потом пошло все, как я смонтировал. Дарья Степановна и ее коровы. И золотая звезда Дарьи Степановны — награда за новую породу коров — во весь экран. И никто не вырезал эту звезду. Федор, ты слышишь, ее не вырезали из фильма. Я тогда сказал:

— Папа, необходима еще бутылка, потом я тебе объясню зачем…

Отец принес две. Он чем-то напоминает своего сына Джона.

Потом, также во весь экран, шли Катя и Сережа. Лицо Кати родилось на экране из лица Дарьи Степановны. Она как бы помолодела. Это была тоже цветная пленка. Теперь Катя может сниматься в Голливуде, а Пелагея Кузьминична стать самой знаменитой манекенщицей Нью-Йорка. Я показал ее в десяти русских костюмах, начиная с тех, что от прошлого века.

Миллионы людей увидели закладку нового села Бахрушина. Оно, как и Катя, появилось сквозь… (извини, не могу найти слово). Пусть будет сквозь лицо своей бабушки — старой деревни.

Потом из высокого овса выползали маленькие индейцы. Потом они стали скрипачами. Их скрипки звучали на всю Америку. Потом они оказались голубятниками. С крыши большой, объединенной голубятни взлетели белые голуби. Они так кстати смонтировались в моем фильме! Эта первая передача заканчивалась пашущим трактором без тракториста на Большой Чище и моим заключительным словом, которое я еще летом наговорил на пленку.

Федор, милый Федор, не хочется ли тебе чокнуться со мной? Но, чокаясь, помни, что показ моих телевизионных фильмов может быть всего лишь уступкой общественному мнению, трюком «холодной войны», притворившейся потеплением. Но, чем бы это ни было, это было. Значит, обстоятельства таковы, что наша пропаганда вынуждена делать реверансы в сторону правды.

Теперь дальше. Дальше все пошло наоборот.

Компания предложила возобновить контракт. Но разве только она одна теперь могла издать мою книгу «Две стороны одной и той же планеты»! И я почувствовал, что иногда могу становиться на четыре конечности и показывать зубы.

Нет, нет, Федор, я не спекулятивный стяжатель, хотя объективно я и есть таковой. Потому что могу жить и бороться только по правилам борьбы, которые считаются здесь нормой поведения человека.

Не думай, что мой бог — деньги, хотя я теперь и молюсь на них, потому что они, как никогда, нужны. Потому что я теперь могу без посредничества компании издать еще одну книгу: «Мечты и цифры», которую я обещал Петру Терентьевичу.

Я попросил компанию до наступления вечера покрыть все убытки по убыстренной продаже некоторого моего имущества, к чему мне пришлось прибегнуть не по моей вине. Затем я, не подымаясь с четырех конечностей на две, попросил удвоить все положенное по контракту и также до наступления темноты полученную сумму вручить мне чеком или наличными.

И только после того, как эта операция была произведена, у меня появились основания написать тебе письмо. Но я не сделал этого, потому что рукопись еще не стала тогда книгой. И могла не стать ею в стране, где так все континентально. Погода. Умонастроения. Внешняя и внутренняя политика. Где даже сам президент, просыпаясь утром, не знает, какой ветер будет господствующим к полудню. Повеет ли умиротворяющий бриз или подует леденящий Пентагон? Но книга вышла и ушла в продажу. Теперь ее уже не выдуешь из рук читателей никаким ветром. Она живет и говорит, а я занимаюсь тем, что между английских строк вписываю в нее русские строки, чтобы ты мог убедиться, что мы не зря встретились после Эльбы на берегах Горамилки.

Я знаю, ты многое пожелал бы дополнить в этой книге.

Но ты ничего не найдешь в ней такого, что тебе захотелось бы исключить.

Наш разговор о темпах созревания не прошел мимо. Ты, может быть, и забыл его. Но твои слова звучат в моих ушах. Это было на поляне в лесу в воскресенье, когда молоканин (я не хочу его называть уважаемой фамилией) съел всю черную икру ложкой.

Кажется… Впрочем, я это скажу при встрече. Весной я получу возможность лично выслушать твои замечания о моей книге. Я буду снова в России.

Русский поклон с американским реверансом твоей молчаливой и прелестной жене, твоим детям — от меня и от всех Тейнеров. Мои лучшие пожелания Петру Терентьевичу (он тоже мой педагог), Дарье Степановне, Кате, Дудорову, Сметанину, досточтимому Кириллу Андреевичу и его прославленной в Америке миссис «Тудоихе». Андрею Логинову — тоже… И всем, всем, кого я полюбил и кто немножечко, наверно, все еще посмеивается надо мной. Каждый жнет то, что сеет.

Твой болтливый Джон

Ноябрь 59

Кэмп-Бетси с видом на Гудзон и с твоим портретом на восточной стене моей рабочей комнаты».


В конце письма была небольшая приписка:


«Р. S. Тебя, наверно, удивляет, что здесь ничего не сказано о волке. Я не хотел быть с ним на одних и тех же страницах.

Читай следующие листы. Потом пусть прочтут их все. Это уже не письмо, а нечто напоминающее эпилог, который, может быть, будет полезен Пелагее Кузьминичне Тудоевой».

LVII

«Будучи верным себе американским журналистом, я считаю, что и письма должны иметь свой сюжет, если они хотят читаться с интересом. Это письмо, написанное для всех моих бахрушинских друзей, наверно, будет оценено в этом смысле.

Итак…

В хронике самоубийств одной из вечерних газет Нью-Йорка (вырезку прилагаю) мелким шрифтом сообщили о том, что полисмен Генри Фишмен, дежуривший ночью на Бруклинском мосту, был свидетелем прыжка в воду неизвестного. Самоубийца сбросил с себя перед прыжком пиджак. Подоспевший Генри Фишмен обнаружил в карманах пиджака документы и никому не адресованное письмо. В письме всего одна строка: «Да будет всевышний моим судьей». В документах значилось: «Трофим Т. Бахрушин. Фермер».

Далее газеты не интересовались уходом мистера волка из жизни. Но если бы все это описывал репортер из газеты, состоявшей на службе у «холодной войны», он бы объяснил смерть фермера как печальный результат его поездки в Советский Союз, где почтенный мистер, будучи отравленным коммунистической пропагандой, потерял рулевое управление и, сбившись с правильного курса, дал «лево руля» с Бруклинского моста.

Затем следовал бы вывод о том, как опасно здравомыслящем, каким был вышепоименованный мистер во все годы его жизни, ездить в СССР и соприкасаться с губительными свойствами коммунистических идей, завораживающих не очень устойчивых джентльменов.

И этому кто-то поверил бы.

Но если взять интервью у набожной Эльзы, она бы сказала, что провидение покарало его сразу после того, как она попросила об этом в своих жарких молитвах бога.

Эльза, сделав рот трубочкой, обманывая неизвестно кого, себя или своего бога, сказала мне, что в конце концов покойный ее муж Роберт, может быть, ушел в иной мир не без помощи Трофима. И что это только теперь ей приходит в голову, после того как она узнала, каким он был.

Старая костлявая гиена готовилась к встрече с Робертом в потустороннем мире. Разговаривая со мной, она, видимо, репетировала объяснение с супругом, чтобы снять с себя обвинения в отравлении старика рыбой.

Потом я встретился с Юджином, мужем дочери Эльзы. Его фигура, расхаживающая руки в карманы, напомнила мне русскую букву «Ф», начальную букву слова «фат», являющегося его настоящим именем.

Тупорылый, как говорят в Бахрушах, напоминающий в профиль зайца без ушей, он мне объяснил причины прыжка с моста тем, что старый мистер боялся Юджина.

— Он меня боялся всегда. Он боялся, что я его подчиню себе на ферме. Он боялся моего острого ума и умения вести дело на ферме новейшими способами. Потом, когда он, обманув нас, купил и продал ферму, стал бояться, что я его укокошу. Я бы пропустил его через барабаны молотилки или медленно перерезал бы его глотку тупым столовым ножом.

Юджин пугал. Он хотел выглядеть чудовищно страшным крокодилом, но выглядел тощим шакалом, доедающим оставленное волками.

Но Анни, его жена и дочь Эльзы, уже вполне сложившаяся пантера, сказала:

— Я очень сожалею, что в его табаке вовремя не оказалось порошка, превращающегося при курении в смертельные газы. Тогда бы ничего не случилось с нами. Нужно вовремя избавляться от тех, кто мешает жить и радоваться жизни другим.

Ее мышление, как можно заметить, отчетливо окрашено коричневыми пятнами фашизма. Она опередила свою мать в утонченности способов отравления зажившихся вожаков своей стаи.

Методично знакомясь с каждым из бывшего логова мистера волка, я поговорил и с братом его по секте, у которого хранились акции фирмы «Дженерал моторс».

Он, лишившись работы у нового хозяина фермы и обозленный за это на Трофима, объявил его вором, утаившим прибыли фермы и превращавшим их в акции вышепоименованной уважаемой автомобильной фирмы.

— Это я, — говорил брат по секте, — я пресек его грешную жизнь. Он боялся суда и огласки. Если бы он не боялся этого, зачем бы ему понадобилось задабривать меня двумя тысячами долларов? Он слишком дешево хотел откупиться. Я взял эти доллары как оплату за потерянное место и сообщил Юджину и Эльзе, как Трофим обворовал ферму. Мне нечего было терять, если я потерял кров и работу.

Этому молоканствующему мистеру не скоро подберешь образ из области зоологии. Наверно, его следует отнести к тем пресмыкающимся, которые жалят, когда их тронут.

Очень интересно и красноречиво о прыжке с моста рассказывал мне шеф компании, потерпевшей убытки на книге, подписанной Трофимом и пущенной потом под нож. Шефа компании никто бы не осмелился назвать волком. Он скорее напоминал тигра полосатостью своих утверждений и поступков. «Да» и «нет». Смена точек зрения. Черное и белое… Словом, все противоположное сочетается в его облике хищника так же естественно, как защитные полосы в шкуре тигра. Тигром его следует назвать и по грациозности прыжков и по умению прятать в подушечки своих лап когти, а при случае вонзать их в жертву.

Разве не он вонзил их в меня, находясь в темной полосе? Разве не он был главным автором клеветы, чуть было не появившейся в свет в виде книги «Как они перегоняют Америку», каждая страница которой, как судебный протокол, была подписана Трофимом? А теперь, когда тигру стало необходимым акцентировать на светлых полосах своей шкуры, он вонзил когти в Трофима, объявив, что самоубийца чуть было не ввел в заблуждение компанию.

Тигр, заигрывая со мной и называя мою книгу «Две стороны одной и той же планеты» предельно объективной книгой, вовсе не стремился к объективности. Объективное описание жизни в Советской России оказалось в это время товаром, имеющим спрос, и способом спрятать свои когти. И я ни на минуту не верю, что тигр перестал быть кровожадным. Ему нужен был тактический промежуток умиротворения для нового прыжка. И моя заслуга состоит в том, что я сумел воспользоваться этим промежутком и выпустить мою книгу в свет.

Может наступить такое время, такая полоса жизни, что я снова окажусь «клеветником», а мистер волк — героем, сложившим голову за свободный мир во главе с США.

Теперь же шеф компании во всем видит происки волка. Он мне сказал так:

— Наш юрист вырыл для него достаточно глубокую яму, и он был обречен вернуть за подлог не только все полученное от компании, но и добавить к этому акции «Дженерал моторс» или пожертвовать свободой передвижения по штатам.

Таким образом Иуда не только лишался тридцати сребреников, но еще должен был покрыть типографские расходы по изданию не им одним сочиненной лжи.

Этому тоже можно было поверить. Волк был бы заточен в клетку. И суд не был бы на его стороне, как и фабриканты общественного мнения, которым выгодно теперь обелить себя на фоне резонанса после встречи лидера дружбы и мира Хрущева с американским народом.

Этот приезд стал событием для всей Америки, для всех ее слоев, классов и каждого человека. Одни, может быть, впервые узнали, что на свете есть иное, чем в США, устройство жизни. Другие, знавшие об этом, но пребывавшие в сомнениях, вышли из состояния колеблющегося маятника. Третьи, все зная и все понимая, поняли теперь и то: за Хрущевым стоит сила не только в его стране, но и в Америке. Кто-то же аплодировал ему, кто-то же отдал ему свои симпатии! Отдал не для того, чтобы забрать их обратно, даже если «правящая Америка» захочет потом снизить или даже свести на нет приезд мистера Хрущева в Америку, приведя для этого в действие все механизмы американской пропаганды.

Когда небольшое число людей узнало, что Земля кружится вокруг Солнца, это было достоянием небольшого числа людей. Когда же мракобесы во всеуслышание стали опровергать, что Земля кружится, и утверждать, что она стоит на трех китах… люди усомнились. Пропаганда достигла обратного, так как все люди узнали и о том, что мракобесы опровергали. А так как они опровергали это усиленно, то это еще больше насторожило народ.

Нечто подобное происходит и будет происходить с нашей пропагандой, отрицающей коммунизм. И это отрицание, помимо воли пропагандистов, работает негативно, то есть утверждает отрицаемый коммунизм. Поэтому визит Хрущева в Америку — такое историческое событие, значение которого нарастает и будет нарастать с каждым годом, если даже потепление сменится похолоданием. За этим похолоданием неизбежно наступит еще большее потепление и большая ясность…

Теперь вернемся к волку.

Я бы мог привести еще многие показания других лиц, чтобы кличку «серый волк» наиболее справедливо поделить между большим числом названных и не названных здесь мною. Может быть, толкуя образ серого волка расширительно, следует увидеть нечто большее, составляющее уклад жизни некоторых стран… Но я не склонен к большим обобщениям. Все же если кому-то интересно мое мнение о прыжке волка с Бруклинского моста, то я бы сказал, что он не прыгал с него. Я бы сказал не только потому, что мой ограниченный здравый смысл не может допустить столь смелого прыжка. Сорок метров над уровнем моря мне показались слишком высоким прыжком для этой низменной натуры… Я бы сказал так не только потому, что мне известна его первая симуляция гибели под городом Омском. Я бы сказал так потому, что мне показалась подозрительной его тщательная забота о вещественных доказательствах, констатирующих смерть. Зачем ему нужно было сбрасывать пиджак с документами и письмом, которое он, ни к кому не обращаясь, явно адресовал своим кредиторам?

В ограниченных извилинах моего мозга зародилась примитивная мысль о долларах, вырученных за перепродажу фермы, и об акциях «Дженерал моторс», которые он не пожелал завещать кому-то из остающихся на этом свете, хотя бы во имя спасения его души.

Куда нее делись деньги? Не захватил же он с собой и акции и доллары, чтобы вручить их святому Петру в качестве пропуска в рай? Он не мог быть уверен, во-первых, что обладатель ключей от врат в царствие небесное берет взятки, а во-вторых — что американские доллары и акции «Дженерал моторс» котируются и на небесах.

Рассуждая так, я решил познакомиться с полисменом Генри Фишменом. Ведь он был единственным очевидцем прыжка с моста, давшим показания репортеру вечерней газеты.

Знакомство с ним не составило труда. Я нашел Генри Фишмена на мосту. Приняв позу колеблющегося самоубийцы, я обратил на себя его внимание. Мы разговорились. И я рассказал ему, что мне хочется уйти из жизни, не уходя из нее.

Простоватый Генри сообщил мне:

— О! Это уже второй случай за последнюю неделю…

С меня было довольно такой реплики. Но я хотел большего. После того, как Генри сменил его напарник, мы отправились поболтать в обществе виски и зажаренного с яйцами бекона. И когда Генри узнал, что я, кроме всего прочего, покупаю острые сюжеты, то прежде осведомился о расценках, а затем, повеселев от виски и обещанного гонорара, рассказал мне, как некогда некий его коллега на некоем мосту получил от старого джентльмена три тысячи долларов за свидетельство о прыжке с моста. Прыгавший с моста уплатил пятьсот долларов до своего «самоубийства» и остальные две с половиною тысячи — после появления сообщения в печати об его «кончине». За такую же сумму Генри гарантировал мне публикацию о моем прыжке.

Я поблагодарил его, сказав, что меня все это интересует всего лишь как повод для рассказа, и вручил ему обещанное за сюжет. И мы расстались.

Теперь Пелагея Кузьминична Тудоева может завершить свою быль-небыль, как ей кажется наиболее целесообразным. Нашел волк свою волчью смерть или повторил омскую симуляцию в нью-йоркском варианте и предпочел медленное издыхание в скитаниях по чужим землям — для меня это не существенно. Не существенно, думаю я, и для вас, мои дорогие друзья.

Навечно ваш

Дж. Т.»

LVIII

Недели через две Федор Петрович получил от Тейнера обещанную книгу. Получил такую же книгу и Петр Терентьевич. А до этого на имя Дарьи Степановны пришла посылка с игрушками для Сережи.

Дарья Степановна, может быть, и отдала бы их внуку, придумав какое-нибудь объяснение появлению игрушек, чтобы не напоминать ему о забытом им «гренд па». Не пропадать же ни в чем не повинным хорошим американским игрушкам! Но было в этом что-то оскорбительное и для нее и для Сережи. Посоветовавшись с Петром Терентьевичем, она переслала игрушки в детский сад. И не в свой, не в бахрушинский, а в детский сад дальнего колхоза.

Часы с боем, которые пришли в посылке с игрушками, были вручены Кириллу Андреевичу Тудоеву. Отдавая их, Дарья сказала:

— Это тебе за муки с ним. Как-никак ни за что ни про что месяц жизни на него выбросил.

Тудоев, принимая часы, сказал:

— Носить-то я их, конечно, не буду. Но, может, сгодятся на что-нибудь…

И часы «сгодились» — не ему, а Тудоихе.

Пелагея Кузьминична, многократно перешептывая в длинные вечера складываемую ею быль-небыль о сером волке, сплетала затейливую вязь речений и не находила только конца, венчающего рассказанное.

И вот пришли в ее дом часы с боем. Пришли и нежданно-негаданно темной тихой ночью прозвенели Тудоихе конец этой истории, которая сказывалась ею потом так:

— И затерялись его волчьи следы в большом мире. Ни весточка, ни слух, ни досужая молва о нем не дошли к людям. Остались после него только часы с боем да вот эта сказка о сером волке, который хотел под конец жизни стать человеком, да не пересилил своего звериного нутра…

Слушая эти последние напевные слова Тудоевой, Дарья Степановна, как-то задумавшись, заметила:

— Да уж забегал ли он на родную землю? Может быть, и впрямь все это только сказка о сером волке, о незамолимом грехе измены родной земле…


1959–1960

Старая ведьма Роман

I

В жизни случается иногда так, что и маловажные события вызывают большие потрясения.

Нечто подобное произошло в новом доме довольно известного сталевара Василия Петровича Киреева. Событие заключалось в том, что владелец и строитель этого добротного дома обнаружил в нем гниль.

Не верилось… Дом в общей сложности с начала закладки не простоял и четырех лет. Его рубленые стены едва-едва пошли в краснину. А сегодня утром, когда Василий Петрович полез в дальний подпол, где хранились снадобья для опрыскивания растений, — увидел невероятное. Балки, переводы и пластины наката черного пола оказались изъеденными бурой гнилью так, что некоторые из них можно было проткнуть пальцем.

Василий Петрович вылез из подпола трясущийся и потный.

— Ангелина! — окликнул он жену, работавшую в саду, — Беда!

— Где? Какая?! — отозвалась та, подбегая к мужу.

— Там, — указал он вниз, утирая рукавом на лбу холодные капли. — Гниет, понимаешь, наш дом. Вот посмотри.

Василий Петрович положил на крыльцо перед женой большую бурую гнилушку. А она, боясь взять ее в руки, смотрела испуганно и жалостливо, не зная, как понять, как принять, как оценить случившееся.

— Только бы не грибок… Только бы не грибок… — твердил Василий Петрович, разламывая и разглядывая кусок сгнившей древесины.

При слове «грибок» молодая женщина вздрогнула, ее миловидное личико искривилось, и она готова была дать волю слезам, но сдержалась. А сдержавшись, припала к груди Василия Петровича и принялась его утешать:

— Почему же именно грибок, Вася, а не что-то другое? Ну почему же именно он?..

Василию Петровичу было не до утешений. Ему, человеку порывистому и нетерпеливому, нужно было знать сегодня же, сейчас же о природе и возникновении гнили и о том, какие нужны меры, чтобы приостановить беду. И он как был, в рабочей одежде, так и кинулся к старенькому «Москвичу», торопливо завел его и, не дожидаясь, пока разогреется мотор, покатил в город.

— Сейчас привезу Чачикова, — крикнул он из окна машины Ангелине, открывавшей ворота, — а там будем решать!..

Проводив мужа, Ангелина Николаевна принялась ощупывать стены своего такого долгожданного, такого любимого дома. Обходя его, она в беспокойстве пробовала крепость бревен сначала ногтем, потом подобранным на земле гвоздем. Стены были целы. Крепки были и нижние венцы.

Значит, поражен только пол. И это, может быть, не означает гибели дома, хотя она и была наслышана, как страшен грибок, этот неизлечимый рак древесины. Он мог перекинуться на стены, и тогда — прощай… Прощай тогда, и сбывшаяся мечта — полная чаша радостей и благополучия.

Разговаривая так сама с собой, Ангелина увидела прислоненную к яблоньке огородную тяпку. Эту тяпку оставила здесь Лидия, шестнадцатилетняя дочь Василия Петровича от первого брака. Вспомнив сейчас о падчерице, Ангелина подумала: а не мстит ли ей жизнь за падчерицу за то, что она была холодна с нею, а иногда и несправедлива?

Подумав так, Ангелина многое вспомнила из их отношений и во многом готова была раскаяться, чтобы предотвратить этим возможное поражение грибком стен дома. Грибок мог не пощадить и здоровую древесину. Грибок мог съесть все строение в два-три года…

Но так думалось Ангелине, пока она, ковыряя гвоздем стены дома, обходила его. Убедившись же, что страхи преувеличены, она посмеялась над своим нелепым предположением. В этом было что-то от покойной бабки Самсонихи, верившей в промысел тайных сил и неизбежность возмездия за всякое зло.

Успокоившись, Ангелина решила дождаться возвращения матери, чтобы вместе с нею слазить в подпол. Судной лезть туда было почему-то страшно. Может быть, потому, что гниль связывалась в ее голове со смертью.

Время шло, а мать не возвращалась с рынка. Наверно, она зашла к Анисье Панфиловне. Эта оборотистая старуха оказывала Киреевым немало различных услуг. У них же не просто свой дом, но и сад, огород, тепличка, три козы, два борова и свиноматка.

Серьезное хозяйство. Оно требовало деловых помощников и оборотистых посредников…

Обо всем этом еще будет сказано, а теперь предоставим слово старому технику-строителю.

II

Мирон Иванович Чачиков хотя и те имел специального образования, но, будучи одаренным человеком, выбившись из десятников в прорабы, пользовался хорошей репутацией не только у застройщиков, возводивших дома своими силами, но и в строительных организациях.

Выйдя теперь на пенсию, Мирон Иванович уже не строил, а занимался одной лишь консультацией, давая советы, всегда умные я всегда исчерпывающие.

Знатоку и практику строительного дела хватало, как он говорил, «легкой умственной работы в частном строительном секторе». Вычертить проектик застройщику, подсказать экономию средств и материалов, распланировать застраиваемый участок… мало ли дел толковому человеку, умеренна берущему за свои наставления!

Вот и сейчас он добросовестно облазил весь пол, затем, рассмотрев образцы пораженной древесины, сказал:

— Самый настоящий домовой грибок, в самом окаянном его виде под названием «домовая губка». Перекрытие необходимо сменить полностью.

— И чистый пол тоже? — заикаясь, спросил Киреев.

— И чистый пол, и, наверно, нижние венцы, Василий Петрович, хотя они и не тронуты. Но ведь глаз, дорогуша, не микроскоп. Да и микроскоп может увидеть не все. Грибница домовой губки въедливая и живучая. Поэтому все пораженные части нужно не только выбросить, но и сжечь, а здоровые тщательно обработать антисептиками. Антисептиков нынче напридумано видимо-невидимо, и это не вопрос. У меня есть рецепт «адской» антисептической смеси. Положение аварийное, но не смертельное. Организм дома здоровый. И после капитальной вырубки поврежденных частей дом будет жить сто лет…

Бледности не покидала лица Василия Петровича.

— Так как же, откуда же все-таки, Мирон Иванович, взялась эта губка? И главное — ни с того ни с сего…

— Дорогуша Василий Петрович, ни с того ни с сего ничего не бывает на свете, — отвечал разговорчивый старик. И его разговорчивость усилилась еще больше, когда на столе в большой комнате появилась зеленый графин, две рюмки вод стать ему, а затем сопровождающая все это закуска. — Дом, как и человек.!. Сегодня жив-здоров, а завтра — бац! — аппендицит или какое-нибудь другое заболевание. Печени, скажем, или двенадцатиперстной кишки, или морально-душевное прободение на нервной почве.



Выпив одну, затем другую рюмку, Чачиков принялся рассуждать о возможных причинах возникновения домового грибка, показывая полную осведомленность в этом вопросе:

— Главное — сырость, затхлость и темнота. Это среда для развития. А причин возникновения — сто. Доска с синевой попала в дело. Плохая изоляция фундамента от деревянных стен. Пол неаккуратно мыли, воды напустили в щели. Вот тебе и опять повод. Засыпку по черному полу сделали непросушенной землей… Всякий дом, дорогуша мой Василий Петрович, хорош только издали да на картинке. А когда он свой, да самодельный, да весь из экономии сделан, без просушки, без настоящего строительного глаза, то это не дом, а заманчивое строение для предварительного погребения.

— Да будет тебе, Мирон Иванович! — огрызнулась из кухни мать Ангелины, теща Василия Петровича. — Наши отцы-деды все своими домами жили.

Мирон Иванович, продолжая развивать свои мысли, не пожелал обратить внимание на замечание.

— Другому хозяину только кажется, что он живет в доме, а не дом в нем. Хоть бы и тебя взять, Василий Петрович… Грибком больно перекрытие, а на тебе нет лица. Будто домовая губка не балки ест, а съедает твое сердце, губит твою нервную систему.

На это Киреев сказал:

— Иначе и быть не может, Мирон Иванович. Я ведь его чуть не наполовину своими руками возвел. И он как бы уже не он, а я сам в его деревянном обличии. И мне в этом доме не только каждая балка, каждая половица, понимаете, дорога, но и каждый сучок мил, каждая капля смолы для меня по-особенному пахнет.

— Точно, — подтвердил Чачиков, выпивая очередную рюмку. — Разве я не понимаю? Сам домом жил. Тоже и сад-палисад был. Корову держал. Своими руками теплый коровник рубил. А рядом тоже курятник был. На двадцать кур. С электричеством. В феврале нестись начинали. Ноские были курочки. И свинок держал. Свои окорока солил… Да на квартиру переехал.

— Что так?

— Дольше пожить захотелось, — ответил Мирон Иванович, улыбнувшись, а затем, опрокинув еще рюмку, стал собираться. — Мне пора. Если понадоблюсь, вызывай, дорогуша. Чем могу, помогу.

Василий Петрович полез было в бумажник, но старик предупредил его:

— Потом. Я еще не один раз к тебе приеду. Так ты уж аккордно… И лучше не деньгами. Тещенька-то твоя любит больше продуктами вознаграждать. И правильно.

Киреев увидел на дворе сына Ивана:

— Вань! Тебе так и так в город надо, подбрось Мирона Ивановича, а потом — куда вздумаешь. Машина мне сегодня не нужна. Только посматривай… Опять, никак, через сальник масло гонит.

Двадцатилетний сын Киреева, которому в этот воскресный день предстояло вместе с сестрой работать в саду, был несказанно рад возможности побывать в городе, повидать друзей.

— Я — раз-два, только переоденусь! — весело согласился он.

Вскоре Мирона Ивановича проводили. Серафима Григорьевна, теща Василия Петровича, сунула ему банку с черносмородинным вареньем и пару ранних огурцов, выращенных в теплице.

«И хватит с него», — подумала она, а потом сказала дочери:

— Весь графин усидел, а работы было всего ничего. На пять минут в подпол слазить…

Происшедшее почему-то не особенно взволновало Серафиму Григорьевну. А Василий Петрович, наоборот, принял все это очень близко к сердцу. После разговора с Чачиковым ему даже стало казаться, что домовой грибок и в самом деле поражает его сердце и легкие.

Труднее дышалось. Будто что-то надорвалось. Будто наметилась какая-то невидимая, но роковая трещина в его жизни.

Но не следует придавать этому значения. Предчувствия иногда обманчивы…

III

Чтобы рассеяться, чтобы забыть о проклятой губке и пока не думать, как он будет менять пол, балки, а возможно, и нижние венцы стен, где он добудет сухой лес и деньги на его покупку, Киреев занялся опрыскиванием плодовых деревьев и кустов.

Когда уходишь в работу, неизбежно отвлекаешься от тревожных мыслей. Но сейчас отвлечься было трудно. И чтобы не думать о грибке, о домовладельческих тяготах, Василий Петрович принялся вспоминать о том, как все это началось…

Все качалось с улыбки Лины. Ей тогда было двадцать два года, а ему тридцать семь или тридцать восемь лет.

Похоронив жену, Василий Петрович долго тосковал. Его утехой были дети Ванечка и Лидочка, а на работе — заметные успехи… Ему будто шептал кто-то, когда он варил сталь, подсказывал новое, хорошее, радовавшее его и всех в мартеновском цехе. Удачи будто сами собой приходили к нему и по качеству плавок и по времени и количеству выплавленной стали.

После войны к его боевым орденам и медалям прибавились трудовые ордена. И все тоже радовались этому. Его любили товарищи, потому что он щедро и широко раздавал окружающим свои сталеплавильные находки. Помогал словом и делом. Его нельзя было не любить.

Ваня и Лида росли хорошими ребятами. Их бабушка, Мария Сергеевна, заменила внучатам мать, и Василий очень любил тещу, называя ее мамочкой, всячески старался выказывать ей свои чувства. Деньги давал ей без счета, подарки дарил без меры. Заработки у Василия Петровича были отличные, а сверх них еще и премии. То за новую марку стали, то за прибавку тоннажа, то за ускорение плавок…

По все-таки, что там ни говори, а жить вдовцом в его еще в общем-то молодые годы, не очень веселое дело. А ездить по всяким-разным курортам или бегать на лыжах по веселой извилистой женской лыжне как-то не подходило солидному сталевару, хотя все это и было возможно…

Конечно, ему улыбались не одна и не две. И главное — из хороших, коренных рабочих семей, стоящие невесты. И, можно сказать, обнадеживали своими улыбками… Но как он мог просто так на улыбку ответить улыбкой? Не в такой он рос семье. Его сызмала научили отвечать за каждый свой поступок и относиться с уважением к каждому человеку, особенно, к женщине.

Нет, не мог улыбнуться женщине «между прочим» и «просто так» хороший человек Василий Петрович Киреев. А не «между прочим» улыбнуться было тоже нельзя: дети же. А комнат две. Лучше сказать — одна, разделенная фанерной перегородкой. Как введешь жену в дом? И, кроме того, какая она ни будь, а все-таки мачеха. И каково это покажется светлой душе Марии Сергеевне? Новая жена будет напоминать теще ее единственную дочь Наташу. Значит, лишние слезы по ночам. Значит, добавочные морщинки да седые волосы.

Нельзя. Нужно жить для детей, и нечего думать об ином семейном счастье, если его нет.

Но счастье пришло.

В диспетчерской на заводе появилась девушка. Высокая, светловолосая, строгая. Из тех, кто с кем попало не танцует и без подружки в кино не появляется. Проводить себя не позволяет.

Крутился, правда, возле нее один смазливый молодой парень, механик заводского гаража Яков Радостин, да, кажется, напрасно.

Девушка из диспетчерской звалась Линой, полностью — Ангелина. Ее заметили на заводе сразу. Это и понятно: чем красавица строже, тем она милее, красивее и дороже. А о том, что она была хороша собой, — никто не спорил. Красота не требует доказательств. Она говорит сама за себя.

Василий Киреев тоже заметил девушку. Заметил так, что и другим стало ясно, как это надо понимать. Он тогда, может быть, и сам не знал, как и чем это кончится и куда все это уведет его, да Лина подсказала ему. И не сама по себе, а по материной указке.

Мать ее, Серафима Григорьевна Ожеганова, слыла женщиной разумной и рассудительной. Ей хотелось, как она говорила, счастья для своей дочери не на одну лишь короткую медовую пору, а на всю жизнь. И еще до знакомства ее с Киреевым Серафима Григорьевна положила в надежные уши, надежным людям веские слова, которые непременно должны были дойти до Василия Петровича. А слова были такие:

— Вот Киреев — жених так жених. Такой богатырь хоть Василисе Прекрасной и той может счастье составить.

Эти слова запали в душу Василия. Запали так, что иной раз, рассматривая кипящую плавку в печи, он видел совсем другое.

Да и Ангелина, находясь под влиянием матери, частенько забегала в мартеновский цех и украдкой любовалась, как Василий Петрович управляется с большим огнем. В слове «богатырь» есть что-то преувеличительное, но сталевару это слово в самый раз, особенно когда начинается в печи кип стали. А уж про выпуск нечего и говорить. Это уже ослепительное волшебство. При выпуске стали Киреев выглядел сказочным витязем — победителем огневого полоза, который, стремительно скользя по желобу своим нескончаемо длинным телом, перегонялся из печи в огромный ковш, поданный краном. А витязь стоит руки в боки, любуясь своей победой.

Несомненно, Яша Радостин моложе и фамилия его ласковее нежели Киреев, зато глуше. Радостин — это что-то цветочное, одеколонное. А Киреев — это мощь. Сила. Возьмет такой Ангелину в охапку и перенесет за тридевять земель, в незнаемое ею счастье, от которого закружится голова и сладко замрет сердце.

Слегка кружится голова и у него, когда он думает об Ангелине. И кажется, все хорошо, если бы не пятнадцать лет разницы в их возрасте.

Пятнадцать лет?!

Но так ли уж это много? С годами сгладится разница. Да и теперь Ангелина, в свои двадцать два, по своей солидности, степенности выглядит старше. И прическу носит не девичью. И, может быть, не случайно. Может быть, и ей хочется сгладить, эту разницу лет?

Так это или нет,только однажды после дневной смены шел Василий квартал, другой, третий следом за своей мечтой, а потом хотел было свернуть в переулок… Неудобно все-таки плестись за чужой девицей по чужим улицам. А мечта возьми да и оглянись, да улыбнись.

— Зачем же вы, Василий Петрович, сворачивать вздумали?.. Неужели я не стаю того, чтобы вы еще квартальчик за мной прошли? Ну, а если не стою, тогда сворачивайте…

Тут Василий не стал таиться — и сразу ее по имени. И по отчеству, конечно, для придания встрече большей солидности.

— Вы, Ангелина Николаевна, не только квартала, я думаю, стоите, а на край света рядом с вами дорога короткой покажется.

А она как сверкнет зубами, да как ослепит его зеленым светом своих больших глаз, да как заворкует своим веселым голосом — у него и сердце в левый сапог. Слова не может выговорить.

Василий и не заметил, когда кончилась улица. Они вышли за город.

— Теперь-то уж недалеко нам осталось, — сказала она. — Скоро дойдем.

— А докуда дойдем-то? — спросил он.

— До конечной станции, — отшутилась она. — До заводского Садового городка. Я там черную смородину на днях высадила. Хочу посмотреть, принялись ли черенки.

Дошли они так до заводских садовых участков. Осмотрели смородиновые черенки на Ангелинином участке, порадовались, что почки в лист пошли, и соседними садами стали любоваться.

Хорошо в этот вечер дышалось Василию Кирееву. Давно не пьянили его запахи весны и женская, тоже весенняя, близость. И он сказал:

— Загородное садоводство — это разумный досуг. Особенно для металлургов. Ох, как славно после горячей работы вольным воздухом подышать! Хорошо бы и мне здесь участок добыть да садовый домишко срубить…

— Так кто же вам мешает, Василий Петрович? Вот, пожалуйста… Рядом с моим, самый крайний.

С этого все и началось. Началось все именно с этого.

IV

На другой день завкомовские садоводы отмерили положенные восемь соток Василию Петровичу да прирезали еще столько же за знатность, за успехи в труде. А неделю спустя был найден «деловой человек», который брался за двадцать дней вывести под крышу садовый домик, пустить дым и вручить ключ хозяину.

«Деловой человек» по имени Кузьма Ключников и по прозвищу Ключ хотя и спросил «деловую цену», но Василий не стал торговаться. Хоть и дорого, зато без хлопот и быстро. Кузька Ключ, слывя в Садовом городке рвачом и выжигой, считался человеком слова: «Хоть и семь шкур дерет, а обещания выполняет в точности».

Выплатив Кузьке задаток, Василий Петрович радовался и за своих ребят. Будет где Лидочке с подружками повеселиться. Может быть, захочет свои кустки вырастить. Скажем, мичуринский виноград или даже большую тыкву для смеха. И его сыну Ванечке с Мишей Копейкиным будет куда на велосипедах сгонять и есть где велосипеды оставить, в субботнюю ночь переночевать.

Садовый домик — это во всех отношениях веселая затея.

С тех пор редкий вечер Василий и Ангелина не встречались на садовом участке. Еще было не поздно, и Киреев сумел посадить и ягодники и яблони, которые так счастливо окоренились, зазеленев в полную силу на третью неделю.

Любовь к растениям, как вспоминает теперь Василий Петрович, проснулась вместе с любовью к Ангелине.

Как она была тогда хороша! Розовое лицо, светло-пепельные волосы. Ямочка на правой щеке и какой-то фарфоровый носик. А глаза веселые, изумрудные. Правда, в них иногда появлялась не то какая-то грусть, не то сомнение или раскаяние в чем-то… Но все равно это единственные глаза, заглянув в которые, кажется, можно было утонуть.

Василию, целомудренному от природы человеку, стыдновато было рассматривать ее руки, плечи, выгиб шеи, редкостное сложение стана. А что сделаешь? Для чего-то все это ей дано? Неужели только для себя?

Надо же было природе выписать такие линии! С какой стороны ни глянь на них, они завораживают своей строгостью, изысканной простотой. Особенно бесподобны очертания Лины, когда она, окапывая растения, стоит между ним и солнцем!

Неужели этакая самородная прелесть может полюбить его ж пренебречь таким красивым и молодым парнем, как Яшка Радостин? Нет! Пусть его красоты хватило бы на троих завидных женихов, зато и легкомыслия тоже было достаточно на добрый десяток вертопрахов.

Нет, Яков Радостин не та фигура, которая может стать ему на пути. Пусть он мелькает на садовом участке, пусть иногда он ей шепчет о чем-то, — ну и что? Нельзя же каждое лыко в строку. Да если бы даже Радостин и нравился ей, он не перестал бы любить свою прекрасную Ангелину. И, как знать, может быть, она, думая о своем счастье с Василием, поторапливает его ложным вниманием к Якову Радостину? А если это так, то во всех случаях не надо медлить. Нужно как-то и что-то сказать… А вот как и что? Можно и спугнуть счастье. Торопливость и утку уводит из-под ружья, говорят охотники.

И вот настал день, когда Василий подал Ангелине ключ от своего садового домика, который был достроен в самом лучшем виде.

— Это вам, Ангелина, — сказал, чуть потупившись, Киреев.

— А зачем? — был задан пытливый вопрос.

— Ну, мало ли, понимаете… Дождь вдруг польет… Или с матушкой, или, скажем, с кем другим захотите чаю напиться, глазунью поджарить… Пожалуйста. Распоряжайтесь.

— Спасибо за доверие, Василий Петрович, — ответила Ангелина, взяв из его рук ключ.

Потом она прошла к домику и открыла ключом дверь. Они вошли в единственную комнату, которая была и кухней, и столовой, и спальней. Вошли, сели за тесовый стол. Они сидели долго друг против друга и смотрели один другому в глаза.

Глазами так много было сказано, что почти не понадобилось слов, хотя и не обошлось без них. Это были простые и прямые слова, которые произносят люди, подобные Василию Кирееву.

— Дальше-то как, Лина?

— Не знаю, Василий Петрович, — ответила она. — У вас ведь дети. А я сама пока еще при матери. А мать — у родни. Своего угла тоже нет. Вот и судите.

Опять умолкли. Опять смотрели друг другу в глаза. Ей было очень приятно, что большой, сильный Киреев робеет перед ней. Ангелине вдруг стало жаль Василия, и она, поднявшись, подошла к нему со спины и обняла его.

— Милый Василий Петрович, и я им не мать, и они мне не дети. И две тещи в одном доме не компания.

Сказанное было сущей правдой, обойти ее было невозможно.

— Тогда хоть дайте, Линочка, я обниму вас. На этом и расстанемся.

Он обнял ее, но расстаться с ней не сумел. Это было выше его сил. Легче было умереть. И он уже дважды умирал на фронте, возвращаясь к жизни неизвестно по какому чуду. И если он дважды вернулся к жизни, так нужно прожить ее так, чтобы можно было вспомнить о прожитом. А жизнь и все ее радости заключались теперь в этих тонких руках, в этой бездонной зелени глаз, в этой доверчивости ее гибкого стана.

Это была, конечно, любовь, а не притворившееся ею влечение, которое посещало Василия в холодные годы вдовства, когда его внимание и во сне и наяву останавливали, может быть, и стоящие молодицы, да не такие, как Лина. Она будто родная тайга, такая знакомая и такая незнаемая, бескрайняя, непроходимая и манящая…

Это была любовь чистая и настоящая. Обнимая Ангелину, он боялся нечаянным, невольным движением руки оскорбить ее еще не расцветшую юность.

— Яблонька вы моя, — сказал он, — спасибо вам за эту радость. Может быть, моя любовь к вам подскажет, как правильнее решить неразрешимое…

V

Когда матери Лины стало ясно, что Киреев любит ее дочь и, кажется, тайно ревнует к молодому красавцу Радостину, она не стала раздумывать, кого предпочесть из двух кандидатов в женихи своей дочери.

Радостину был дан ею довольно понятный намек о материальной несостоятельности для начала семейной жизни: «Жених без денег — без прутьев веник».

Радостин жил в общежитии. Его имущество легко укладывалось в два чемодана, а сбережения не превышали даже самых скромных расходов на свадьбу.

Но Радостин не терял надежды. Не деньги же, в самом деле, решают любовь и счастье! И не от матери Лины зависит это счастье. Но молодой человек ошибался.

Как-то в короткий рабочий день, в субботу, мать и дочь Ожегановы работали на своем садовом участке. Появился там и Яков Радостин. Он не столько помогал Ангелине, сколько смешил ее, рассказывая забавные истории, случившиеся в заводском гараже за последнюю неделю.

Киреев молча и, как заметила Серафима Григорьевна Ожеганова, нервничая, рыхлил и без того разрыхленные приствольные круги пошедших в рост саженцев.

Ожеганова, наблюдая за работой Василия Петровича, перешла канавку, размежевывавшую их участки, и певуче заметила:

— Разве так окапывают, когда желают молодую яблоньку укоренить на своей земле?

— Кто как умеет, Серафима Григорьевна, тот так и укореняет, — ответил ей Киреев и посмотрел на Якова Радостина, приборанивающего граблями садовую дорожку, посыпанную песком.

Тогда Серафима Григорьевна сказала без обиняков:

— Люба, что ли, тебе Ангелина? Признавайся уж, сталевар, а я послушаю.

Киреев, воткнув в землю лопату, ответил тоже довольно прямо:

— А вам-то зачем я должен признаваться, Серафима Григорьевна?

Ожеганова ухмыльнулась, глянула исподлобья на Киреева и тихо, но внятно заметила:

— Линочка-то пока что моя веточка. Для кого захочу, для того и заставлю ее цвести.

— Вот оно что, — в свою очередь роняя улыбку, ответил Киреев. — А я и не знал, что у вас как при царе.

На это последовало:

— При царе там или не при царе, но без царя в голове тоже худо. Меды-то всякий умеет пить, а вот пчел вести да пасеку соблюсти — не каждому по рукам. Так или, нет?

— Вам виднее, Серафима Григорьевна, — отозвался примирительно Василий.

— Мне-то видно, да ты-то видишь ли, Василий Петрович? Как тебе могло в голову войти, что я могу этого самого неоперенного скворца допустить к своей дочери, когда у него, кроме посвиста, ни дупла, ни гнезда, ни скворечницы?

— Разве в этом счастье?

— В этом или нет, а без стола, без чашки-ложки не пообедаешь, без своего угла голову не приклонишь, без крыши от дождя не укроешься. Только говорится, что с милым рай в шалаше, а по жизни-то и садовый домик не жилье.

Киреев стоял, опершись на лопату, и слушал рассуждения Ожегановой. В них чувствовалась житейская мудрость, а вместе с нею и приятные надежды.

А Серафима Григорьевна, не умолкая, очаровывала Василия:

— Попосыпает Яшка золотым песочком, поприборонивает грабельками счастливую дорожку, а кому по ней с Ангелиной идти — я решать буду. Так и знай, Василий свет Петрович. С прямым человеком и я прямая… Конечно, — пораздумав, добавила Ожеганова, — и не таких матерей нынче дочери вокруг трех елок обводят, а сами под четвертой судьбу свою губят… Случается. Этого-то я хоть и не сильно боюсь, но побаиваюсь.

— И я побаиваюсь, — вдруг вырвалось откровенное признание Василия Петровича.

— Коли ты побаиваешься и я побаиваюсь, выходит, мы в одно думаем. Об одном болеем. Тогда и говорить больше не о чем. Отрубать надо веточку, да и дело с концом.

— А отрубится ли она? — послышался боязливый вопрос Киреева.

— Да уж как-нибудь… У тебя топор остер, у меня язык хитер. Вдвоем-то, глядишь, и справимся.

Сказала Серафима Григорьевна и весело сверкнула-мигнула левым, с небольшой косинкой, глазом и вернулась на свой участок.

Кажется, все было предрешено. Наверняка Ожеганова до этого разговора с Василием вела не одну беседу с дочерью в его пользу.

Теперь, что называется, оставалось не зевать, и, пока кипит сталь, нужно доводить плавку до дела — и в ковш.

VI

Яков Радостин, почувствовав, что его большая любовь и малый достаток образовали некие ножницы, способные перерезать последнюю нить надежды соединения с Линой, прибегнул к печальной крайности.

Вскоре стало известно, что в Садовом городке у военного ветеринара в отставке П. П. Ветошкина (обратите внимание на фамилию этого человека: он будет действующим лицом романа) угнана автомашина «Победа».

А через неделю состоялся суд над похитителем этой машины Яковом Радостиным, не успевшим отъехать и ста километров от города.

Похититель был явно наивен. Преступление было явно совершено по легкомыслию. Истинных причин кражи самолюбивый Радостин, конечно, не объяснил. К тому же из гаража последовала хорошая характеристика. И что самое главное — об отмене суда над Радостиным ходатайствовал сам потерпевший, П. П. Ветошкин.

А ходатайствовал он по просьбе Ожегановой, не раз выручавшей Павла Павловича Ветошкина в его многотрудных хозяйственных делах. И, кроме этого, в дом шестидесятилетнего вдовца Ветошкина тогда еще сорокадвухлетняя Серафима Григорьевна осторожненько прокладывала пути. Хотя в этом завязывании отношений посредничество амура почти исключалось, зато сватья, именуемая обоюдной выгодой, играла немалую роль.

Опережая события, скажем, что некоторые позднейшие обстоятельства помешали Ветошкину воспользоваться достаточно откровенными намерениями Серафимы Григорьевны. Об этом расскажет нам не одна глава… Но тогда, в тот год, до позднейших обстоятельств, Ветошкин не мог не уступить просьбам Ожегановой. И он подал в суд заявление об отзыве дела Радостина и о примирении с ним.

Это сыграло немалую роль в решении суда. Но все же факт угона машины оставался уголовным фактом. Радостин был виновен не только перед владельцем машины Ветошкиным, но и перед обществом. Однако были приняты во внимание заявления, характеристики, чистосердечность раскаяния. Судье и заседателям стало известно и о романтической стороне проступка, которую тщательно скрывал подсудимый, боясь бросить тень на возлюбленную. И это его характеризовало тоже с хорошей стороны. Но ему стыдно было после суда оставаться в родном городе, и он уехал в неизвестном направлении.

Спустя несколько дней после суда Серафима Григорьевна позвонила Кирееву в цех:

— Можешь, Кирей Кирибеевич, приходить с букетом.

И он пришел.

Мать и дочь Ожегановы ютились в маленькой комнате у родни покойного отца Ангелины. Приехав сюда, Ожеганова, не играя с родней в прятки, сказала:

— Ангелиночке пора замуж, а там у нас, на руднике, по ее красоте и статности женихов нет. А тут город большой и выбор достаточный. Не бойтесь, — предупредила она родню, — и шесть месяцев не пройдет, как я ее выдам.

И она не обманула.

Василий Петрович пришел в черной тройке. При белом галстуке. Чисто бритый. Аккуратно подстриженный. Чем не жених? Высок. Широк в плечах. Легок в ходьбе. Ручищи такие, что из камня, как из творога, сыворотку выжмут. Малость подгуляло только, хотя и очень приятное, лицо. Профессиональная краснота лба, щек и кончика носа, обычная спутница сталеваров, несколько портила картину. А что сделаешь? Работа огневая, не всегда и брови убережешь — подпаливаются. Зато денежная работа. Это и по одежде видно и по подарку заметно. Он принес ни много ни мало две пары серег, три брошки, часы-браслет и серебряные, с позолотой сахарные щипчики. Что попалось под руку в ювелирном, то и купил.

Войдя и поздоровавшись, он не стал тянуть и сказал Серафиме Григорьевне при всей ожегановской родне так:

— Мои чувства к вашей дочери Ангелине Николаевне известны, наверно, не только вам, но и всему заводу… Так что я, понимаете, пришел выяснить окончательно ваши ко мне отношения и спросить, согласна ли Ангелина Николаевна стать моей супругой.

Мать посмотрела на дочь, и та, вспыхнув, спросила:

— Так уж и сразу отвечать?..

— А почему бы и не сразу? — сказала Серафима Григорьевна.

— Но все-таки… Я хотя и готова к этому ответу, но жить-то где?

На это Василий сказал:

— Мне, Линочка, понимаете, тридцать семь… И я, прежде чем сделать такое ответственное предложение, объяснил в дирекции завода и в завкоме мое семейное положение. И мне сказали, что на той же неделе могут дать квартиру. Отдельную. Две комнаты. А если, понимаете, две комнаты мне покажутся тесноватой квартирой и я захочу, сказали мне там, то они могут помочь мне возвести коттедж личного пользования. За мои любезные, но с их долгосрочной ссудой и предоставлением некоторых материалов.

— Свой-то бы дом лучше, — перебила Серафима Григорьевна. — Горновой Бажутин со Стародоменного вон какую домину в Садовом городке сгрохал. А чем хуже его знатный сталевар Киреев?

— Ну, так у Бажутиных не семья, а коммуна. Столько работничков — они горы свернут, — заметил Василий. — Да им никак и нельзя без большого дома.

— Это так, — не стала спорить Серафима Григорьевна. — Но и малой семье в своем доме не худо. Квартира — она и есть квартира. А дом это дом. И луковую грядку можно посадить, и кур завести, а если охота будет, то и боровка в клетушку запереть. Соглашайся на дом, Василий Петрович.

— Мама, — остановила ее Ангелина, — так сначала же главный вопрос надо решить, а потом уж и о доме говорить…

— А главный-то вопрос твои щеки решили. Вон как горят. Подойди к жениху да уткнись в его широкую грудь. Стоит он того. А слова говорить не будем. Лучше посмотрим, что за коробочка у него, которая, видать, ему руки жжет.

— Мама! — оговорила Ангелина мать. — Всему же есть край!.. Я согласна, Василий Петрович, — сказала она Кирееву, и подошла к нему, и припала, как велела мать, к его широкой груди.

— Большего я ничего и не желаю, Линочка, — сказал Киреев. — Спасибо, что так все просто и хорошо. Это для вас. Наверно, глупости купил. Зато ото всей души, от чистого сердца.

— Э-э-э! — удивилась Серафима Григорьевна, рассматривая серьги, броши и часы. — По-царски ты, парень… Только не следовало бы такие деньги бросать, если ты дом строить собрался. Теперь каждый рубль считать надо.

— Мама! — еще раз остановила ее дочь. — Нельзя же так…

На столе как-то сами собой появились закуски и то, что предшествует им. Сели всей новой родней за стол. Пришла и теща по первой, покойной жене Василия — Мария Сергеевна.

— Что ж, — сказала она, — от жизни не уйдешь. Поздравляю тебя, Василий, и тебя, Ангелина. Желаю вам счастья.

Так началась вторая семейная жизнь Василия Петровича Киреева.

Вскоре он переехал на временную квартиру, предоставленную дирекцией большого металлургического завода. Старая семья — Ваня, Лида и Мария Сергеевна — остались в прежней квартире. И все это находили правильным. Дети уже подросли. Они были привязаны к Марии Сергеевне, а что касается некоторых тонкостей переживаний, особенно младшей, Лидочки, то тут уже ничего не поделаешь. Это неизбежно. И Лидочка понимала, что, любя отца, нельзя желать ему пожизненного вдовства.

Дом решено было строить рядом с садовыми участками. Земельное власти отвели Кирееву пятнадцать соток земли, примыкающей к садовым шестнадцати соткам. Не отбирать же их. К тому же Серафима Григорьевна резонно доказывала:

— Если бы мы не строили дом, так садовые-то сотки были бы нашими. Зачем же мы теперь должны попускаться ими?..

И землеустроители не стали спорить. Принималось во внимание и то, что Василий Киреев был «фондовым» рабочим, и если какие-то там сотки в нарушение закона окажутся липшими, то невелик грех, Киреев за день возместит эту земельную поблажку сверхплановой сталью.

Василий задумался над этими поблажками. Куда ему столько земли?.. А тещенька, умница-разумница-наставница, опять на Бажутиных кивнула. У них и спортивная площадка, и лагерь палаточный для гостей, и баня… Говорилось и о том, что при малом участке куда ни ткнись — везде изгородь рядом. Кашляни — у соседа слышно. В своем дому — как в коммунальной квартире. Живешь будто в витрине магазина — в исподнем во двор не выйдешь.

И это верно. Уж городить так городить. Натура у Василия Петровича широкая. Знакомых много. Будет где гостям разгуляться. Не для себя же лично это все. То Юдин с семьей, то Веснин, то подручные пожалуют в подвыходной. Приезжай! Милости просим! Ешь, пей, закусывай! Хоть хоровод затевай… Да и у детей своя компания. Тоже надо где-то и в городки поиграть, и мяч побросать. Весело будет у него, как у Бажутиных. Сирени можно насадить, цветы развести — ни один гость без букета домой не уедет, без ягод не погостит. Особенно ребятье. Жалко, что ли? Лакомься, рви, а такой, как Афоня Юдин, может и варенье сварить у него. Пожалуйста…

Малина, смородина что твой сорняк: воткни черенок, вкопай корень — вот тебе и ягоды. Работы на вечер, а удовольствия не на один год.

Нет, не для себя Василий Петрович берет такой большой участок. Жил он с людьми, для людей все эти годы — так и будет жить…

…Весело начиналось строительство дома. Радостно было ходить Василию по такому большому и такому милому сердцу участку. Любо было ему копать ямки, а затем ставить в них и утрамбовывать со щебенкой столбы будущей ограды.

Большой дом вырастет у Василия Петровича. На всех комнат хватит. Летам здесь, как на даче, будут жить его милая дочка Лидочка и сын Ванечка.

С улыбкой засыпал Василий Петрович рядом с милой Линочкой. Счастливым просыпался он, любуясь робко зацветающей женской красотой…

Ах!.. Маловаты листки, коротковаты строчки для этой большой любви хорошего человека Василия Петровича, превосходного сталевара Киреева, нежного мужа и покорного зятя. И ста страниц недостанет, чтобы рассказать на них, как пришло счастье в большое и чистое сердце, истосковавшееся по любви…

VII

Дирекция завода достаточно хорошо помогла возведению дома, но Василию Петровичу, и Лине, и Серафиме Григорьевне досталось строительство не легко. В замысле всякий дом кажется прост и дешев, а стоит начать, как появятся такие трудности, такие расходы, которые никак нельзя было предвидеть.

Не обошлось и без услуг Кузьки Ключа. Не все легко и просто можно достать. А Ключу только скажи — из-под земли выроет, со дна моря достанет. На пустом лесном складу для него и тес и доски. У кого-то перебой с материалами, а у Кузьмы Наумовича Ключникова всегда полный ассортимент. Конечно, за это особая плата. И если она кажется высокой, то Ключ не навязывается, можете сами достать, если достанете.

В большую копеечку влетело строительство. Пришлось кое-что попродать, кое-где призанять. Почти два года строил дом Василий Петрович. Работал вечером, прихватывал ночи, не знал выходных. Ангелина не отставала от мужа, трудилась не покладая рук. Муж — за одну ручку пилы, жена — за другую. Только земли да шлаку перетаскала она на чердак тысячи ведер. Одной замазки вымазала она добрых две старые квашни. На каждую работу не наймешь со стороны. Ссуда ссудой, заработки заработками, но и у них есть дно…

Возьмите вы тех же стекольщиков-«леваков». Они готовы раздеть-разуть, особенно когда дело идет к осени. Вот и приходится самим. А центральное отопление? Но нанимать же слесарей, если есть свои руки. Мелкие трубы Лина нарезает, крупные — он, а монтаж ведут вместе. Кажется, просто, а не легко. Поворочай радиаторы, погоняй сгоны, понавертывай сотни муфт, погни «утки» — подводки к батареям… Хочется-то ведь как лучше. А это «лучше» требует и рук и времени.

Простое, кажется, дело — окраска дверей и окон. Простое, если одно окно или одна дверь. А попробуй во всем доме произвести окраску. Даже малой кистью так намахаешься, что своя-то кисть руки готова отвалиться к вечеру. И красить надо тоже не как попало. Не сухо, не сыро. Без ласин и слез. Заслезилась дверь — вот тебе и счищай весь слой. Снова подшпаклевывай да снова крась. А хватки малярной у него нет, а уж про Линочку-то и говорить нечего. Но стараются, работают и учатся на ходу. Для своего ведь гнезда. Хоть и устает Василий, работая за полночь, зато сколько радости любоваться на белую дверь, на застекленную раму, ощутить первое тепло тобой же установленной батареи центрального отопления и ступать босыми ногами по ласковым сосновым половицам. Забудешь, ходя по ним, как они были добыты, с какими трудами настланы и что за них заплачено.

А пахнет-то, пахнет-то как от стен! Будто в бору, а то и на Пицунде, где когда-то любовался древнейшими соснами Василий Киреев.

Или взять печь. Конечно, можно было сложить плиту с духовкой. Но русская печь привычнее Серафиме Григорьевне. И пироги в ней как пироги, а в случае чего и окорок можно запечь. Круглый день тепло. Обед не разогревай, щи так славно томятся в вольном жару. Начнешь их есть — горшком пахнут. Какая прелесть! Ну, а плита при русской печи — сама собой. Под шестком. Нужно скороварку, скородумку по летней поре, сунул щепу в подтопок — и пожалуйста.

В доме Василия Петровича все предусмотрено Серафимой Григорьевной. И кладовки, и чуланы, и подпол, и сенцы, и две комнаты для Ивана с Лидией.

Случалось, конечно, что эта предприимчивая тароватость хлопотуньи Серафимы Григорьевны претила Василию, шибала в нос кержацким скопидомством, кулацкой наживостью. Бывало, и спорили. Спорили не то чтобы пыль до потолка, а семейно — на степенной основе. И всегда получалось так, что Василий напрасно начинал прения.

Если кур завели, то как им жить без курятника! Или свинье — без свинарника. Можно, конечно, и не заводить кур, только зачем в городе яйца покупать? Вози их. Да береги, чтобы не раздавить. А тут они под рукой и всегда свеженькие. Без штемпеля знаешь, какого числа снесены. То же и свинина. Сколько после обеда всякого добра остается! Не вываливать же в помойку? Или, того смешнее, не отдавать же это все чужой свинье. И если опять взять в рассуждение коренных коммунистов Бажутиных. Покойный Корней Бажутин чуть ли не с пятого года в партии состоял, а Евграф даже член бюро, а свою свинью держит, и никто даже не думает на вид ставить или какие-то там разные кержацкие, кулацкие воспоминания приводить.

Жизнь — это жизнь. И если ты живой человек, то как ты можешь обойтись без бани! Ванна, душ — это ж купание, а баня — мытье, все тело с богом разговаривает и все хвори выпариваются.

Не Серафима же Григорьевна придумала баню. Уж на что царей взять — всякие брызгальные фонтаны могли завести, а мылись в бане. И уж если такой дом срублен, то смешно поодаль от него баньку не поставить. Хоть бы два метра на три. Самую крохотную. Без предбанника.

И опять здравый смысл на тещиной стороне. Только два на три метра — это не баня, а собачья конура. Три на четыре — это еще можно терпеть. И постирать есть где. И все такое. Зимой тоже лыжи надо куда-то поставить. Не в дом же тащить.

Себе Серафима Григорьевна, как ее ни упрашивали, взяла комнатку самую маленькую. «Мне не телиться», — заявила она Василию Петровичу, и тот высоко оценил скромность новой тещи, все более и более доверяясь ей и советуясь с ней о каждом своем шаге. А Серафима Григорьевна, всячески ублажая своего зятя, затмевала его первую тещу Марию Сергеевну. Хоть и знала Серафима Григорьевна, что Мария Сергеевна не будет жить в новой семье Василия, а, предусмотрела место и для нее. Если захочет она пожить с внуками Ванечкой и Лидочкой на даче — милости просим, хлеб да соль…

Тягостными были дни строительства дома, да хороши награды за труды.

Каждая скобочка улыбается Василию Петровичу, каждый сучок стенового бревна подмигивает. А дом покрякивает, осаживается. Всякое бревно в своем пазу паклю уплотняет, тепло бережет.

Стены рублены хотя и по-старому, а все в доме по-новому, на уровне новейшей санитарной техники. Даже вместо выгребной ямы специальный резервуар с дозатором и рассасыванием смывных вод по дренам в верхних почвенных слоях. Дважды разумно: и за выгреб платить не надо, и растения получают добавочную подкормку.

Жить да радоваться. Любоваться молодым садом. Наслаждаться, глядючи в изумрудные глаза своей женушки. Гладить нежный пепел ее волос. А на работе побольше отдавать внимания своей мартеновской печи. Годы строительства дома поубавили его сталеварскую славу…

Маловато занимался он и сыном Иваном. А ведь он продолжатель отцовского дела. Будущий сталевар. В заводе на хорошем слуху. Пусть не делегатом, а всего лишь гостем, но все же он был в Большом Кремлевском дворце на Всесоюзном слете трудовой юности. На слете передовиков, соревнующихся за звание ударников бригад коммунистического труда. Передовой, значит, парень. Вот только дома тише воды, ниже травы. По всему видно — что-то в доме ему не по душе. Но молчит. В чем дело? Надо как-нибудь поговорить, с сыном начистоту и о семейных и о заводских делах…

Впрочем, о заводских делах Иван не молчал. Недавно прямо сказал отцу:

— Пап! Нам новую печь отдают. В полное наше распоряжение. А распоряжаться некому. Тебя комсомольцы хотят. И в дирекции тебя, пап, называют. «Пора, говорят, уж…»

— Что пора-то? — насторожился тогда Василий Петрович.

— «Пора, говорят, заводу внимание уделять…»

Это прозвучало как упрек. Как справедливый упрек. Конечно, давно пора кончать с домоустроительством. Надо бы постоять у печи с сыном и с его дружком Мишей Копейкиным. И вообще заняться молодежью в цехе, как он это делал всегда. Да не выберется время. То весенние работы в саду, то подготовка к зиме. Дрова, уголь и все такое… Добудь, доставь, сложи. Пустое дело — свинарник утеплить, а месяца нет. Вот и теперь: оставалось только опрыснуть кусты и деревья, а тут — бац! — губка! Грибок! И снова все к чертовой этой самой… в тартарары!..

— Ангелина! За что же это все, моя милая? — жалуется ей Василий. — Неужели, понимаешь, опять в колья-мялья и снова за пилу, за топор? Шутка ли — вырубить полы, подвести новые венцы… В месяц не уложишься… А деньги? Долги еще не выплачены. Крыша покраски требует. Электрическую линию нужно менять. А это все немалый расход, особенно если поручить работу пройдохе Кузьке Ключу. Глаза бы его не видели, а как обойтись без него? Для этого Ключа ничего нет запретного. Все откроет, все найдет и рабочую силу добудет на полном законном основании.

Ангелина молчит и слушает мужа. Потому что ей нечего ответить ему и нечем помочь. Да и какие бы слова ни сказала она, все равно полы и венцы нужно менять, крышу красить, тянуть вместо временных новые провода. И от этого никуда не уйдешь, так же как не обойдешься без Кузьки Ключа.

Лина молча хлопает ресницами, разглядывает свои обветренные и погрубевшие на работе руки и потом советует:

— Может, садовый домик продать? Или «Москвича»? Все равно старенький.

Эти же мысли приходили в голову и Василию Петровичу. Но как можно расстаться с «Москвичом» и ежедневно ходить два километра до трамвайной остановки, а потом минут сорок стоять в переполненном вагоне? Это же потеря добрых двух часов в день. А на «Москвиче» сел — и через двадцать минут на заводе. Час сорок минут — разница. А за этот час и сорок минут многое можно сделать в своем хозяйстве.

Нельзя было продать и садовый домик. Как можно было оторвать Прохора Кузьмича Копейкина от любимых садовых занятий! К тому же у Копейкина без малого шесть лет прожил в сиротские годы Василий, а теперь сам же упросил Прохора Кузьмича поселиться в этом домике.

На этой странице нужно бы подробнее рассказать о старике и старухе Копейкиных, об их появлении в садовом домике, об их внуке Мише и другой родне. Но теперь пока не до них. Вернемся к невеселым раздумьям Василия Петровича.

Нет, нельзя продать садовый домику окончательно решил Василий. Ведь вместе с этим домиком нужно было отдать участок, на котором буйно цвели яблони и так хорошо плодоносили кусты новейшего сорта черной смородины «Лия-великан». Кроме того, пришлось бы лишиться пристроенного к дому курятника и вольера для кур из отличной сетки.

Так поступить было никак невозможно.

Вечер прошел в еще более тоскливом раздумье. Не радовал обещающий хорошее утро закат. Не успокоила веселая «чекушка» водки, а за нею и другая, принесенная стариком Копейкиным.

— Уляжется, ушомкается, — утешал Прохор Кузьмич, — все станет на свое место.

Но этого пока даже не предвиделось. Ночь прошла почти без сна. Лина украдкой плакала.

Не такая простая штука домовой грибок…

VIII

На другой день, в понедельник, Василий Петрович работал озлобленно. Ожесточенно. Широко размахиваясь, он кидал большой лопатой в зев мартеновской печи вместе с добавками и свои думы о доме. А они, эти черные думы, не сгорая, возвращались из печи в голову Василия нагретыми, нестерпимо и беспощадно воспаляя ее…

Работа и на этот раз не заглушала его горя.

Василий не замечал, как неподалеку от него, ничего не зная, стоит и откровенно любуется им его товарищ по саперному батальону Аркадий Михайлович Баранов. Он с ним не виделся более пятнадцати лет. В давней переписке друзья редкий год не давали обещания встретиться где-нибудь на берегу Черного моря или провести отпуск здесь, на Урале. Побродить. Порыбачить. Повспоминать «минувшие дни и битвы, где вместе рубились они»… Да все как-то эта встреча переносилась из года в год. А нынче случилось так, что Аркадий Михайлович Баранов нежданно-негаданно для Василия сам приехал в этот большой город, где ему предстояло жить и работать.

Сейчас у него был месячный отпуск, который он решил использовать для знакомства с городом, и Василий, разумеется, мог бы в этом деле ему лучше всех помочь. Поэтому прямо с вокзала Баранов, оставив вещи в камере хранения, направился по старому адресу Киреева и, узнав, что Василий на заводе, не стал откладывать встречу на вечер.

— Никак, Василий Петрович, этот товарищ к тебе. Судя по всему, это корреспондент из газеты, — предупредил Киреева его первый подручный Андрей Ласточкин.

Василий даже не пожелал оглянуться, орудуя лопатой. Ему хотелось устать, вымотаться. Но Ласточкин снова напомнил ему:

— А может, быть, он из совнархоза. Вид у него не совсем газетный…

— Да ну тебя, понимаешь… — огрызнулся Киреев, а потом все-таки оглянулся.

Лопата выпала из его рук. Он заорал на весь цех, заглушая гул пламени:

— Аркадий! Неужели это ты?..

Они заключили друг друга в долгие объятия. Светлому костюму Баранова угрожала гибель. Едва ли химическая чистка снимет коричневый отпечаток пятерки Василия на спине пиджака Аркадия Михайловича. Но разве тот или другой могли думать об этом? Разве могли об этом думать два фронтовых товарища, взаимно спасавшие один другого от верной смерти?

Печь была оставлена на первого подручного. Ласточкин уже не раз подменял Киреева и был созревшим сталеваром.

Найдя в цехе уголок, где потише, Василий выяснил, как и зачем появился здесь Баранов. А выяснив, он приказал:

— Немедленно ко мне! Такси за углом. Вот записка теще.

Баранов попробовал отказаться:

— Стесню. В гостинице удобнее. Сегодня же приеду. Проведем вместе вечер.

Но Василий был неумолим:

— Ты что? Разве это возможно?.. У меня же, понимаешь, дом в сорок хором. Разве я могу допустить?.. Не обижай. Да и, кроме того, ты теперь, понимаешь, нужен мне…

— И ты мне, Василий, тоже нужен.

— Ну вот, видишь… По рукам?

— По рукам.

— Иначе не могло и быть.

— Еду!

— Такси за углом, — еще раз напомнил Киреев.

— Разберусь.

Василий проводил Баранова счастливым взглядом. Домовая губка мигом вылетела из головы. Встреча развеяла мрачное состояние Василия. Баранов всегда был добрым советчиком. Даже заочно. В письмах. С ним советовался Василий и перед тем, как вступить в брак с Линой.

Он и теперь поможет, скажет что-то хорошее. Если и не очень хорошее, то единственно правильное. У него в письмах не бывало ни одного холостого, брошенного на ветер слова. И сейчас у него найдутся нужные слова, дельные советы.

Какое счастье! Как хорошо, что Аркадий приехал к нему!

Плавка пошла веселее. Вслед за оживившимся сталеваром оживленнее заработали и подручные.

Им хотелось верить, что наступил перелом в работе Василия Петровича, что киреевская бригада снова засверкает на заводе и не их, а они будут брать на буксир товарищей.

Когда-то успехи сталевара Киреева в общем итоге выплавки по цеху покрывали отставание некоторых других. А теперь нередко приходится другим покрывать недоданное Киреевым. Хотя одна печь и не делает погоды, но ее успех или неудачи сказываются и довольно заметно — на выполнении заводского плана.

Большой металлургический завод, где работал Василий Петрович, принадлежал к старым уральским заводам, хотя от старого теперь не осталось и фундамента. Начав реконструироваться еще в тридцатых годах, завод достраивался, перестраивался, расширялся и, далеко перешагнув свои прежние границы, вырос в могучее передовое предприятие.

Металл, как известно, был и остается показательнейшим мерилом роста промышленности. Особенно тяжелой. По цифрам выплавки чугуна и стали всегда можно судить об уровне роста ведущих отраслей народного хозяйства.

И как бы много ни было у нас доменных и мартеновских печей, все же задувка каждой новой печи становится не только событием завода, где она появилась, но и заметным явлением в стране.

Взять, например, мартеновскую печь, на которой работает наш Василий Петрович. Каждая ее плавка составляет в среднем триста пятьдесят тонн стали. Нетрудно, переведя эту сталь в металлические изделия, представить, что можно произвести из этих трехсот пятидесяти тонн!

На страницах романа не принято заниматься техническими описаниями и экономическими расчетами. Однако же если техника и экономика становятся лидерами трудовой жизни нашей страны, то как обойтись без них?

Современная сталеплавильная печь — сложнейшее и громаднейшее сооружение. То, что мы видим в кинохронике или на страницах журналов, где нередко показывается работа сталеваров, — это чаще всего заслонка печи, снятая крупным планом, или ее желоб, по которому мчится слепящий поток сваренной стали. Но это всего лишь, говоря фигурально, электрическая лампочка, по которой нельзя составить представление об электрической станции.

Высокая механизация, а за последние годы и автоматизация сталеплавильного дела не заменили сталевара, его умения, его мастерства, а иногда и особой одаренности в производстве стали. Пусть нет в наши дни каких-то «тайн» в плавке металла, пусть приборы, вспомогательные механизмы, автоматические устройства значительно помогают сталевару и облегчают его труд. Но и теперь сталевар остается магом и волшебником, творцом и художником в искусстве производства стали, особенно редких марок, специального назначения.

Сталь искони веков была предметом легенд, сказов, таинственных историй. Сталеплавильное дело, процессы в мартеновской печи, кристаллизация стали при остывании слитков до сих пор еще хранят немало «белых пятен». Так только кажется, что стоит мартеновскую печь залить жидким чугуном, завалить вышедшим в лом металлом, дать необходимые по рецептуре той или иной марки стали добавки — и все.

Нет. Как и любое мастерство, сталеплавильное дело требует не одной лишь квалификации, но и вдохновения.

Вот и сейчас, уже в первой половине плавки, было видно, что выпуск металла мартеновской печи Василия опередит плановое время. Зря толкуют некоторые шибко умные говоруны, что техника — это одно, а человеческая душа — другое. Можно, конечно, доказывать, что жар человеческой души не помогает плавке. Можно! Однако всякий коренной мастер, будь он сталеваром или кузнецом, знает, какому теплу обязаны его удачи. Не зря же говорится, что без «струмента» и блохи не убьешь, без души и гвоздя не скуешь.

Василий безусловно был в своем деле поэтом. Пусть муза большого внутреннего огня за последние годы редко посещала его, но сегодня он будет неразлучен с нею.

Так веселее же гуди, пламя! Закипай, милая! Гуляй, золотая, огневая пурга! Варись, нержавеющая, нетемнеющая… А потом разлейся, бесценная! Остынь дорогими слитками! Стань добрыми изделиями! Радуй, любимая-несравненная, людей! Так кипи же, кипи-закипай, красавица, веселей в честь дорогого фронтового дружка-товарища, распрекрасного мужика Аркадия Михайловича!

— Эй, Андрей! Кинь еще десяток лопат и прибавь факел…

Андрей Ласточкин выполняет приказание. Таким он давным-давно не видел Василия Петровича Киреева. Радуется молодой коммунист Ласточкин «классной» плавочке. Верит, горячая голова, в крутой подъем умолкнувшей славы. Верят и остальные, вместе с первым подручным любуясь одухотворенным лицом Василия Петровича, любуясь веселым словом его команды.

— Значит, пойдет дело…

Нет, Андрей Ласточкин! Это преждевременная радость. Домовой грибок — очень серьезное заболевание, и оно губит иногда не одно лишь дерево, но и сталь.

IX

Добраться на такси до Садового городка не составляло труда и не заняло много времени. Аркадий Михайлович сразу узнал дом Василия по снимку, который был прислан ему. Дом произвел очень хорошее впечатление.

Серафима Григорьевна также сразу узнала Баранова. Тоже по снимку. Даже не по одному.

— Милости прошу, — пригласила она его и начала расспрашивать — Какими судьбами? Надолго ли?

Узнав, что Баранов собирается провести у них свой отпуск, она не выразила большого удовольствия. Зато приезду Баранова невыразимо радовался Прохор Кузьмич Копейкин. Они тоже были знакомы по письмам к Василию. Симпатизируя друг другу заочно, очно они подружились сразу же, что называется, «по гроб жизни».

Пока Баранов переодевался с дороги в отведенной ему на втором этаже светелке, Серафима Григорьевна принялась изрекать:

— Несчастья, как и болезни, редко приходят в одиночку. Сегодня ни с того ни с сего обезножела коза. Будто кто ей подсек ноги. Еле вывели ее с Лидкой на луг. Вчера ночью хорь в курятник подрылся, молодую несушку сожрал. А теперь дружок у Василия Петровича обнаружился.

— Серафима Григорьевна, — увещевал Копейкин, — нельзя же все это на одну нитку низать. Аркадий Михайлович Васю без чувств с минного поля вынес, от смерти спас.

— Я ничего не говорю против этого, Прохор Кузьмич. Только до гостей ли теперь нам…

Серафима Григорьевна, опасаясь при Копейкине выражать недовольство приездом гостя, перешла к разговорам о работах в саду.

Аркадий Михайлович Баранов, одногодок Василия Петровича, познакомился с ним в первый год войны и провоевал вместе, с небольшими госпитальными промежутками, более трех лет.

Тот и другой служили в саперных частях. Тот и другой подрывались на минах. И, как правильно говорил Копейкин, поочередно спасали друг друга. Василий называл Баранова человеком необыкновенной души, верным в дружбе и добрым к людям, хотя и принципиальным выше головы.

По письмам Баранова можно было заключить, что он работал в партийных органах Курска, Воронежа, потом в совнархозе, потом где-то еще, а кем именно — Баранов не уточнял. Поэтому в семье Киреевых его и знали главным образом по фронтовым фотографическим снимкам, где он и Василий то в шинелях ишапках, то в гимнастерках и пилотках были сняты на привалах, в строю, во время вручения орденов и на вокзале, при расставании. Баранов Серафиме Григорьевне и Ангелине представлялся военным человеком.

А теперь он приехал совсем другим. Только лицо осталось тем же, что и на снимках. Моложавое, лицо. Улыбчатое, но со строжинкой. И глаза простые, но зоркие. «Проскваживающие такие глаза», — как их определила Ожеганова.

Нельзя было составить о нем суждения и по одежке.

С одной стороны, как будто все по моде, до последней пуговицы и ботинка с узким носком. А с другой — это все было как бы для порядка, а не по существу. Едва ли он замечал, что на нем как сшито и скроено. Бывают такие люди, которым не до себя…

Напившись чаю и подзакусив, Баранов попросил Серафиму Григорьевну показать ему, так сказать, владения.

Серафима Григорьевна, польщенная вниманием к хозяйству, которое она считала своим личным, повела за собой Баранова и начала с сада.

X

Хотя Серафиме Григорьевне и было без пяти минут сорок шесть годиков, она все еще не переставала баловать себя молодящими нарядами и прибавлять бедрам крахмальную пышность. Не теряла Ангелинина мамаша возможных перспектив. Надеялась. Вот и теперь она выпестрилась в цветастое. Как бы из уважения к зятеву товарищу, а также в смысле «знай наших».

Если бы не начавшие стекленеть и жухнуть зеленые глаза, если бы не провал щек и предательская дряблость кожи, то еще бы она могла покуковать годок другой-третий, а там бы видно было. Ее плечи можно и по сей день показывать на люди. На суставах рук еще и не думают завязываться старческие узлы. И сумей бы она бросить свои заботы да поднакопить где-нибудь в Сочи пять-шесть кило веса, то при ее-то среднем росте да при складном костяке можно и в обтяжном походить и покрасоваться на высоком каблуке. Нога у нее меньше дочерниной. Тридцать третий номер. Редкие копытца… Ну, да что об этом вздыхать! Либо хозяйство вести, либо себя блюсти. Эти два зайца бегут в разные стороны. Но тем не менее…

Тем не менее почему же не набить себе цену затейливым фасоном, ладной выточкой, модной складочкой? Почему не подкрасить проседь? Химия — добрая чудесница. Обо всех заботится. На все у нее своя продукция. Даже уши можно так подрозовить, что и растворителем не смоешь.

Это к слову. А теперь по ходу дела.

— У нас, Аркадий Михайлович, изволите видеть, два сада. Даже три, разгороженные в один. Это вот старые сады. Бывшие садовые участки — дочкин и зятев. Тут уже яблоки были, а смородины — не обобрать. С малиной тоже еле справились. А это, прошу вас, новый сад. Его мы заложили, как начаться строительству.

Так говорила Ожеганова, показывая себя и свои владения.

Баранова неожиданно заинтересовала неизвестная для него плантация:

— А это что, Серафима Григорьевна?

— Смородиновый питомничек, — ответила она. — Кустики из черенков выращиваем.

Аркадий Михайлович остановился:

— Интересно. Тут, я думаю, их никак не меньше пятиста.

— Нет, тысяча двести, — поправила Серафима.

— Куда же столько? — спросил в простоте Баранов.

— Ну, так ведь тому куст, другому два… Глядишь, и две тысячи кустов не цифра. А смородина редкая, «Лия-великан». Не поверите, чуть не по волоцкому ореху случаются ягоды. Разбирают эти кусты, только успевай выкапывай…

— Торгуете, стало быть, кустиками?

Ожеганова замялась:

— Торговать не торгуем, а услуги оказываем. Конечно, кое с кого приходится и деньгами брать… Дом-то ведь выпил нас, Аркадий Михайлович. Вот и приходится тишком от Василия Петровича то смородиновыми кустиками лишнюю копейку добыть, то цветами крышу покрасить. Помогать ведь надо хозяину. Жалеть надо его. Так вот я и свожу концы с концами. Да и зачем же земле даром пропадать? Негосударственно.

— Что и говорить, — не очень твердо согласился Баранов. — А это? — обратил он внимание на вольер, где расхаживали белые куры.

— Курицы, Аркадий Михайлович. Неужели вы такой уж городской житель, что кур не признали?

— Да что вы, что вы! Пока я еще курицу с голубем не путаю, — стал оправдываться Баранов. — Я просто удивился количеству. Двадцать?

— Тридцать одна. Теперь-то уж двадцать восемь осталось. Одну хорь намедни прикончил, а сегодня двух в вашу честь жарим.

— Я очень сожалею, — сказал Баранов. — Но двадцать восемь кур тоже лишковато.

— Да кто его знает, Аркадий Михайлович… Но ведь если разобраться и вдуматься, то получится: что за десятком ходить, что — за тремя. Да и нагрузка на петуха правильная, — попыталась она пошутить, но Баранов не принял шутки.

Они пошли дальше. Возле сараюшки послышалось хрюканье.

— Ого! Значит, и свиноферма своя, Серафима Григорьевна! Сколько их у вас?

— Трое.

— Правильно. Что за одним ходить, что — за тремя.

— Вот именно, Аркадий Михайлович. Золотые слова! Свое мясо едим, свои окорока солим.

В это время из свинарника на прогулочный дворик, огражденный невысокой балясниковой изгородью, вышла огромная свинья с доброй дюжиной поросят. Белая, холеная, отличная свинья. Аристократка. Из столбовых. Не без английских кровей красавица.

Баранов залюбовался степенностью, неторопливостью животного, переступавшего своими короткими ножками с достоинством обладательницы великолепных, рожденных словно специально для кинематографа, розовых поросят.

— У вас, стало быть, и свиноматка своя?

— Да еще какая! Редкостная. Золотую могла бы получить. Да не хочу. И без того завистников достаточно.

— А зачем она вам, эта свиноматка, Серафима. Григорьевна?

— Вот вам и здравствуйте! — удивилась Ожеганова и тут же разъяснила: — Каждый год поросят не напокупаешься. Да и какие попадут… Купишь за скороспелых, а тебе такой мусор продадут, что за год и пудового боровка не выкормишь. А это уже свой завод. Точно знаешь, какой приплод, какой привес.

— Да, тут уж не может быть ошибки, — не без хитринки согласился Баранов. — Но приплод слишком велик. С ним много хлопот. Вам для откорма нужно не больше двух, а остальных куда?

Серафима Григорьевна весело расхохоталась:

— Были бы поросята, а поросятники находятся! То кровельщикам пару боровков, то за доставку досок свинку. Мало ли дыр-то при своем доме! Хоть бы тоже сено для коз взять. Что ни поросенок, то воз. У окрестных колхозов такой породы нет, а у меня она есть. Ты мне — сено, я тебе — редкую породу.

— Так у вас и козы свои?

— Да. Тоже редкие козы, Аркадий Михайлович. Помесь с пензенскими. И молока невпроед, и пуху не вычешешь. Не хуже гагачьего. Такие шали у Ангелиночки получаются, что в перстенек можно продеть. Она теперь не работает у меня. Да и зачем? Шаль свяжет — вот тебе и месячное жалованье в диспетчерской. А долго ли шаль связать?

— Ну да, конечно. И ездить на завод не надо…. А Василий сразу согласился на уход Ангелины Николаевны с работы? — спросил Баранов.

— Какое там согласился! Возражал. И круто возражал, — степенно объясняла Серафима Григорьевна. — Ну, да ведь он у нас человек логический и здравомыслимый. Умные слова от него не отскакивают. Я подсчитала ему, что во что выливается это все и в рублях и в часах.

— И он понял?

— Понять, может, и не совсем понял, а спорить не стал. Не стал свою точку защищать.

«И я не буду спорить и защищать свою точку», — решил про себя Баранов, желая лучше узнать и понять эту расторопную женщину с мягким голосом и твердым характером. А Серафима Григорьевна, поощренная интересом Баранова к ее хозяйству, расхваливала своих коз, приплод от которых тоже не шел «вразрез целесообразности жизни».

— Пруд-то Василию Петровичу козлята да поросята вырыли.

— Какой пруд? — заинтересовался Аркадий Михайлович.

— Милости прошу, — пригласила Ожеганова. — Форменный рыбий садок. Извольте посмотреть.

Она подвела Баранова к прямоугольному водоему длиной до пятнадцати и шириной примерно до десяти или более метров. Вода водоема была прозрачна. Не напрягаясь можно было увидеть крупных рыб и молодь. Это были преимущественно карпы.

— Часами Василий Петрович на эту рыбу любуется. И нет, — для него лучшего развлечения, чем кормить ее. Киньте-ка вы им, Аркадий Михайлович, корочку… вот на столбике сохнет. Да посмотрите, что будет.

Баранов последовал совету Ожегановой. И как только хлебная корка оказалась в воде, началось невероятное. Одна, другая… Десяток… Два десятка мелкой и крупной рыбы ловчились схватить черствую корочку.

— Это я Василия надоумила свой пруд выкопать. Болотце на этом месте стояло. Потому что низинка. Акурат перед этой низинкой, где мы стоим, наша изгородь кончалась. Я и говорю: «Плохо ли будет для Садового городка, Василий, если ты в противопожарном отношении прудок выроешь?» А его как осенило. Он живехонько в райисполком. А там с превеликим удовольствием разрешили ему вырыть этот прудок. На случай если пожар в городке, то не одна тысяча ведер обеспечена. А он за это попросил пригородить болотце или, стало быть, будущий пруд к своему участку. Потому что должен же он как-то покрыть свои траты на пруд. Вот и завел рыбку. А если пожар, руби изгородь и хоть всю воду высоси. С умом ведь дело сделано?

— Да еще с каким, Серафима Григорьевна! Вам бы совхозом руководить…

— Куда там! А вообще-то — я бы могла…

Разговаривая так, Аркадий Михайлович и Серафима Григорьевна и не заметили, как раскрылись ворота и как появился маленький серенький «Москвич», а в нем — Василий Киреев.

XI

Снова пришел тихий розовый вечер. В стороне, у маленького прудика, в честь дорогого гостя Аркадия Михайловича был вынесен и накрыт большой стол.

Хозяйничала Серафима Григорьевна. Сегодня, как ею было замечено, она зарезала двух кур. Как ни считай, а за столом кроме нее будет семеро: четверо Киреевых, Баранов и двое стариков Копейкиных. Пришлось пригласить и их. Потому что Прохор Кузьмич с первого часа приглянулся Аркадию Михайловичу. А вчера Копейкин на свои, на пенсионные, выставил две «чекушки» в знак сочувствия к Василию Петровичу в смысле домового грибка.

Говоря по правде, Серафиме Григорьевне было жаль в самое ноское время жарить двух несушек, но курицы были очень стары, и когда-никогда их нужно было отправить на сковородку.

Киреев и Баранов ловили рыбу. Вернее, ловил Баранов, а Василий насаживал на крючок хлебные шарики.

Ты, Аркадий, не торопись, — предупреждал он друга, — дай ему, понимаешь, заглотнуть, а потом тяни. Да эластично тяни, чтобы не вырвать губу.

Аркадий Михайлович так и делал. Рыба, кишмя кишевшая в водоеме, видимо, недоедала, поэтому клевала отчаянно. Но не всякая из них была годна на сковороду. Мелочь осторожно снималась с крючка Василием и бросалась в пруд.

— Рано ей еще на столе быть. Пусть подрастет.

Брошенный в пруд карпишка давал стрекача, вызывая радость и смех фронтовых товарищей.

А за изгородью, никем не замечаемые, наблюдали за ловлей карпов горящие мальчишечьи глаза страстных рыболовов. Их сердчишки бились, выстукивая: «Вот бы нам выудить такую!»

Ангелина и младшая дочь Киреева Лидочка тут же потрошили пойманных карпов и укладывали на сковороду вместе с тонкими ломтиками картофеля.

— Красота! — воскликнул Василий.

— Красота! — повторил Аркадий.

— Свежее не может быть рыбы. Стерлядь пробовал пускать в пруд, да не живет в непроточной воде. А ерши есть. На хлеб они, изверги, понимаешь, никак. Их надо на червей. В другой раз я тебе налажу ершиную снасть. Знатную съедим уху.

Говоря так, Василий не мог наглядеться на товарища. Они то и дело обменивались улыбками, то один, то другой начинал:

— Ты помнишь, Вась, когда мы наводили мост…

Или:

— А ты еще не забыл, Аркадий, как под Смоленском ночью…

И несколько сказанных слов воскрешали пройденное, прожитое. Вспоминаемые теперь дороги смертей и страданий, огня и крови, атак и окружений заставили того и другого задуматься над тем, как скоро человек забывает прошлое.

— Как мы только выжили тогда, Аркадий?.. Мне и до сих пор снятся сны, в которых я погибаю, — признался Василий Петрович. — То, понимаешь, подрываюсь на мине, то, понимаешь, тону…

— И я тоже, — пожимая ему руку, тихо сказал Баранов. — От этих снов, видимо, не уходит ни один фронтовик.

Они не могли налюбоваться друг другом. Им нужно было так много сказать важного, главного, а все свелось к грибку. К домовой губке. Никуда от нее не мог уйти Василий Петрович. Даже в этот вечер такой радостной, такой долгожданной встречи с Аркадием Барановым. Губка надрывно ныла в душе Василия, ни на минуту не давая забыть о себе.

И когда были съедены карпы, когда зубы гостей и хозяев ценой немалых усилий обглодали кости кур, Василий Петрович поведал о несчастье, постигшем его дом.

— Эта губка, понимаешь, — сказал он, — съедает дерево, как туберкулез легкие. Мы вот тут, понимаешь, сидим, говорим, а она его ест и ест…

Выслушав друга, Аркадий. Михайлович довольно спокойно сказал:

— Оттого, что мы будем переживать и хмуриться, твоя губка не приостановит свою разрушительную работу. Я уже кое-что слышал о ней от Прохора Кузьмича. И нахожу, что ничего страшного нет. Из такой ли беды мы выходили с тобой, Василий!.

— Это так, Аркадий, — не очень охотно согласился Василий, — но где взять денег? Это ведь, понимаешь, капитальный ремонт. Капитальный! Весь пол, все балки, новый накат… А заработки мои пали.

— Как же это так? Почему?

— Даже не знаю. Или я устаю по хозяйству. Или, понимаешь, фарту не стало… Только нет уже теперь у меня, почти нет, тех плавок, что были раньше. Случаются, конечно, удачи. Сегодня, например… А вообще-то редко. А если удач нет, нет и этих самых, без которых ни доски, ни бревна на лесном складе не дадут.

— Это плохо, но голову вешать не надо. Твоя теща Серафима Григорьевна женщина, как мне показалось, хозяйственная, хорошо знающая и меру и цену, вещам, — осторожно заметил Баранов, — у нее, я думаю, найдется кое-что для такого случая.

Василий Петрович настороженно оглянулся, проверяя, не слышит ли кто-нибудь их разговор. И, убедившись, что поблизости никого нет, все же предложил пройти в дальний угол участка, заросший густым малинником. Там он спросил Аркадия:

— Ты думаешь, у нее могут найтись деньги?

Аркадий Михайлович, не пряча улыбки, сказал:

— Не я один так думаю. — А потом как бы между прочим заметил: — Умнейший человек Прохор Кузьмич Копейкин. Если я обоснуюсь здесь на самом деле, он у меня будет первым советчиком и консультантом.

— Да, он весьма и даже очень башковит. Но как-то, понимаешь, легковат в словах и делах. Будто не живет, а порхает. А порхание ему уже не по годам. Он тебе, что ли, сказал про тещины деньги?

Баранов на это ответил так:

— Намекнул.

Василий Петрович вздохнул, потом сорвал малиновый лист, помял его в руках. Понюхал и спросил:

— А откуда у нее могут быть деньги?

— Вась! — сказал Баранов, кладя на плечо товарища руку. — Хорошо быть простым человеком. Простым, но не простаком. Иногда нужно кое-что не замечать «по целесообразности жизни», но жить с закрытыми глазами едва ли следует. Я ничего не утверждаю пока, Василий, но думаю, что все эти козы, свиньи, плантации заведены Серафимой Григорьевной не для научно-познавательных целей и не ради любви к живой природе. Или я ошибаюсь?

Василий подумал о чем-то, что-то взвесил в уме, потом сказал:

— Конечно, я ее не учитывал. Но ведь, Аркадий, понимаешь, рента, подоходный, страховка… Я ничего этого не знаю. Все она. Это с одной стороны.

— А с другой?

— А с другой, понимаешь, к ней ходит эта Панфиловна. С виду божья коровка, а вникни — ядовитая паучиха-крестовичиха. Видеть ее не могу. Она, понимаешь, кого хочешь может отравить. На порог бы не пускал… А с другой стороны, не запретишь же, понимаешь, теще…

— Конечно, конечно, — ответил нейтрально Баранов. — Мало ли вредных насекомых, которые сбивают с пути-дороги настоящих, хороших людей….

— Вот именно.

Василию не хотелось верить, Василий боялся верить и тем более признаться, что мать Ангелины способна вести двойную игру. Но чего ради доброжелательному человеку Баранову ни с того ни с сего порочить его тещу? Может быть, на его свежий глаз виднее это все, чем ему, привыкшему доверять во всем Серафиме Григорьевне? Никак нельзя было заподозрить в клевете или склочничестве и Прохора Кузьмича.

— Как ты можешь, Аркадий, и дня не прожив, сориентироваться во всем? Наверно, это у тебя с войны. Помню, бывало, займем населенный пункт, у которого мы и названия не слыхивали, а ты сразу разбираешься, где, что и что к чему. Да и людей взять. Случалось, человек и рта не раскроет, а ты по глазам читаешь его биографию. Это, верно, дар в тебе такой?

Сказав так, Василий снова задумался. Зерна сомнений заставили его кое о чем вспомнить. И это «кое-что» не обеляло его тещу.

— Может быть, ты и прав, Аркадий, — продолжал разговор Василий. — Но у нас, понимаешь, с нею очень хорошие отношения. И я не могу их портить. Ради Лины. Ради себя. Как я посмею начать разговор с ней на эту, понимаешь, довольно щекотливую тему? У нее, наверно, есть сбережения. И если ты можешь намекнуть ей, то хотя бы взаймы… или как-то еще, но под благовидным, понимаешь, предлогом и без обид найти вежливые ключи…

Василий Петрович сорвал еще один малиновый лист и растер его в руках, потом чуть ли не шепотом стал признаваться:

— Я очень, понимаешь, люблю дом. И дом будто в самом деле не дом, а я сам. И будто гибнет не он, а я… Мне очень нужно, Аркадий, для моего самочувствия вылечить дом от губки.

Лицо Василия Петровича теперь нескрываемо выражало страдание, даже вздрогнули губы.

Заметя это, Баранов пообещал:

— Поищем «вежливые ключи». И если, на худой конец, постигнет неудача, заем найдется. На этом и порешим.

На этом и порешили.

XII

Аркадию Михайловичу была отведена светелка на втором этаже. Туда он и отправился. Василий Петрович решил проведать кур. Теперь он это будет делать ежедневно. Хотя подкоп хоря и был засыпан щебенкой, перемешанной с битым стеклом, все же надо было поглядывать. А вдруг хитрый гость из соседнего леса ведет новый ход?

Все оказалось благополучно. Вернувшись в дом, Василий застал Лину спящей. Тут нужно было бы приписать еще несколько строк и полюбоваться вместе с Василием Петровичем живописно покоящимися на подушке пепельными косами молодой женщины, подивиться ямочке на ее плече и увидеть, как она улыбается кому-то во сне. Эти улыбки во сне хотя и наводили Василий Петровича на некоторые размышления, но разве человек волен в своих встречах во сне? От таких встреч никуда на уйдешь. Лишь бы их не было наяву.

И Василию Петровичу снились всякие сны. Разные свидания случались во сне и у него. Но это было до женитьбы. А после нее он видел другое. Дом. Цветущий сад. Огромных налимов и осетров. А сегодня, если он уснет, ему будет сниться губка или хорь, крадущийся, скалящий на него острые зубки и щурящий свои подлые, злые глазки.

Василий спал тревожно. Снился ему хорь. Он был в сапогах, в шляпе и с ружьем. Как тот знаменитый сказочный кот на обложке книги, которую давным-давно Василий Петрович купил своей дочери Лидочке. Василий Петрович, вооружившись двустволкой, крался по кустам и стрелял в хоря. Но дробь почему-то отскакивала от зверя, и хорь смеялся над ним.

Снилась и губка. Она была живой. Дышала и шипела: «Съем, съем, съем…»

А потом снилась Серафима Григорьевна. Поминутно оглядываясь, она шла по окраинным улицам города. За нею по-пластунски полз, как это было на фронте, Аркадий Баранов. И когда теща свернула в переулок, где стоял небольшой дом с вывеской: «Сберегательная касса», Баранов схватил Серафиму Григорьевну за подол юбки, крикнул: «Так вот где твои денежки!»

Это уже было под утро. Киреев проснулся и, словно желая уйти от сна, выбежал в трусах и майке из дому. Подбежав к прудику, он стал плескать на свое лицо воду одну пригоршню за другой, будто желая вымыть из своих глаз нехороший сон.

Утро в киреевском доме началось, как всегда, стремительно. Нужно было накормить «самого» и его сына Ивана, отправлявшихся на завод. К столу были поданы не доеденные вчера карпы и по крылышку вчерашних кур. Без того жесткое мясо за ночь усохло так, что зубы не могли сорвать его с костей. Оставив крылышко, Василий Петрович обратился к Серафиме Григорьевне:

— Мамаша, я с вами никогда повелительным голосом не разговаривал и главой этого дома себя не считал. Поэтому почтительно прошу вас, мамаша, учесть, что я, понимаете, обязан этому человеку моей жизнью. И если для него нужно будет распилить пополам это красивое сооружение с кружевными наличниками, покрашенными стопроцентными свинцовыми белилами, то я распилю его. Поэтому, мамаша, когда вам вздумается еще раз готовить куриное блюдо, то, понимаете, поинтересуйтесь годом рождения курицы, прежде чем ей отрубить голову…

Никогда еще таким не видела Серафима Григорьевна своего зятя. Она даже и не представляла, что в этом покладистом добряке могут найтись такие тихие и такие каменные слова. Да и сам Василий Петрович удивился первой размолвке с тещей. Неужели сон был виной этому или догадка о сбережениях Серафимы Григорьевны? Вернее всего, что причиной этому были только старые курицы. Но…

Но если она могла подать к столу в день долгожданной встречи оскорбительно жесткую курятину, если она могла наводить экономию такого рода, значит, она могла скрытно от него и, может быть, от дочери проворачивать и другие дела.

Не зря же в первый день приезда в умную голову Аркадия заползли такие мысли. Не зря же, наконец, снятся такие сны! Ведь человек не может увидеть во сне того, что ему неизвестно или о чем он не думает днем.

Вышел из-за стола Василий Петрович голодным. Он даже не стал пить парное козье молоко, которое любил. Его сегодня сердило и то, что Ангелина не вышла к столу, хотя она и до этого просыпалась позднее других.

Сын Иван, как обычно, молчал. Наскоро позавтракав, он побежал заводить и разогревать «Москвича», Василий Петрович тем временем надел спецовку. Он не переодевался на заводе, чтобы не терять времени.

Уезжая, Киреев сказал теще:

— Так, я думаю, вам понятна линия в смысле гостеприимства Аркадия Михайловича?

Это было сказано на крыльце, сказано подчеркнуто официально. Баранов давно проснулся и через открытое окно слышал наказываемое теще Василием. Он также слышал, как после отъезда Серафима Григорьевна, поднялась наверх и, пройдя в соседнюю светелку, шепотом разбудила дочь Василия:

— Солнце-то уж вон где, Лидия…

— Я сейчас, — ответила девушка.

Через тесовую перегородку послышалось, как торопливо одевается и обувается Лида, как спешит она по лестнице. Потом он увидел в окно, как Серафима Григорьевна у крыльца сунула Лиде бутылку с молоком, и сверток, сказав:

— На вольном-то воздухе слаще поешь. И умоешься там же, на ключике. Здоровее будешь.

Затем были выгнаны три козы и два козленка.

Козам не терпелось. Им хотелось есть. Они тянули Лиду, еле удерживавшую концы привязи. Козлята резво бежали за самой большой, коричневатой, хорошо вычесанной козой.

Когда едва успевающая за козами Лида скрылась за воротами, появилась старуха с двумя пустыми корзинами.

— Григорьевна! — крикнула она. — Уехал сам-то?

— Тсс! — предупредила ее Ожеганова. — Гостя разбудишь, — сказала она, оглянувшись на занавешенное окно, не думая, что Баранов наблюдает за ними.

Потом женщины, шепчась, прошли за огород. Баранов не видел того, что они там делали. Зато позднее об этом рассказал Прохор Кузьмич.

Час за часом открывалась не очень приглядная картина жизни этого дома. Это была чуждая и даже враждебная Баранову жизнь. И он не предполагал встретить Василия в таком окружении, которое, кажется, засасывает его простого и доверчивого друга. Он, может быть, и не замечает этого.

Случается, что люди привыкают к дурному запаху и с годами  не чувствуют его. Иди, выпивая рюмку водки, не придают этому значения, а потом, втянувшись, не могут жить без нее и не верят ни врачам, ни друзьям, когда те называют пьющего алкоголиком.

Мало ли знает Аркадий Михайлович примеров, когда опускающийся или ошибающийся человек искренне и убежденно не замечает этого. Не хитрит же с Аркадием его друг Василий. Не хитрит, но, может быть, обманывает себя? Ищет оправдания, занимается самовнушением? Такое ведь тоже бывает! Даже явно виновные люди всегда хотят оправдаться перед своей совестью и найти смягчающие вину обстоятельства.

Но это пока размышления. Первые впечатления могут быть обманчивы, и пока еще рано делать какие-то заключения. Поэтому Аркадий Михайлович решил копнуть поглубже и познакомиться покороче со всеми, кто населяет дом Василия. Этого требовала не простая любознательность. Во-первых, для Баранова была не безразлична судьба Василия, а во-вторых, Аркадию Михайловичу хотелось воспользоваться случаем и получше узнать людей, подобных Серафиме Григорьевне, узнать, как и чем живут такие люди.

XIII

Аркадий Михайлович был накормлен самым наилучшим образом. Принадлежа к людям, которые едят-крайне мало, на этот раз он изо всех сил старался показать обратное. Ему страшно хотелось как можно лучше понять те стороны души Серафимы Григорьевны, которые она, как ему показалось, искусно прятала от постороннего глаза.

Баранов был сыт сверх меры. Но, покончив с одним стаканом сметаны, принялся за второй. Положив три ложки сахарного песку, он добавил четвертую и потом пятую. Очистил еще два яйца, сваренных вкрутую, придвинул к себе тарелку с двумя парниковыми огурцами.

Ожеганова силилась улыбнуться и не могла. Как ни старалась она сказать ласково и гостеприимно — не получалось. От проницательных глаз Аркадия Михайловича не ускользнуло ни одно выражение ее лица, и он видел, вернее — чувствовал, как Серафима Григорьевна смотрит ему в рот и мучительно переживает каждый глоток, каждую съеденную им ложку сметаны. Баранов был уже не в состоянии есть больше во имя исследования скаредной души Ожегановой и не притронулся к яйцам. Она заметно повеселела, сверкнула, мигнула левым глазом, как вчера, когда Баранов похвалил ее хозяйство.

Поблагодарив хозяйку и еще раз выразив изумление ее необыкновенной способности вести хозяйство, он вдруг сказал:

— Был у меня один знакомый. Из хозяйственных мужиков. Дока. Так он, этот деловой человек, считал, что правильнее всего превращать деньги в недвижимое или в такие вещи, которые никогда не упадут в цене.

Баранову хотелось знать, заинтересует ли эта тема Ожеганову или нет, продолжит разговор или не обратит на него внимания. Она оживилась:

— А почему правильно?

— Деньги, как и цены, вещь переменная. А куст смородины — всегда куст. Или взять козу. Это вам не сберегательная касса, где больше трех процентов не платят.

— Да кто его знает… — сказала, раздумывая, Серафима Григорьевна. — Коза может сдохнуть, смородина — засохнуть, вот тебе и… — Тут она остановилась, желая скрыть свою заинтересованность, и, вздохнув, пожалела: — Нам-то что до процентов, когда их не с чего получать!

Из этого ответа Аркадий Михайлович понял, что, во-первых, у Ожегановой есть деньги, а во-вторых, что эти деньги она в сберегательной кассе не хранит. Проверяя свой домысел, он как бы между прочим заметил:

— Но если они случаются, их, наверно, лучше всего хранить на сберкнижке. Никаких хлопот, и обеспечена тайна вклада…

— Обеспечена Серафима Григорьевна лукаво хихикнула. — Девчонки же там сидят! Девчонки! Одна другой по секрету, другая — третьей… Вот вам и тайна!.

Поддержав таким образом разговор, она снова спохватилась. Как ни хитра и ни осторожна Серафима Григорьевна, она не была умна и, скажем прямо, в чем-то глуповата, как и все выжиги такого рода.

— Впрочем, зачем об этом думать? — снова заговорил Баранов. — Нам тайну вклада хранить незачем. Все на виду. Да и нужно ли таиться, особенно теперь, когда ожидается обмен денег? — Баранова интересовало, как отзовется на это Ожеганова.

— Вот именно, — подхватила Серафима Григорьевна. — Тут уж таи не таи, а менять придется… Только не возьму в толк, сколько ни думаю: зачем понадобился такой обмен?.. Разве эти деньги плохи?.

— Государству виднее, Серафима Григорьевна, — зевая, уклончиво ответил Баранов, ожидая нового вопроса.

И этот вопрос последовал. Именно его он и ждал:

— А как их менять будут, Аркадий Михайлович?

— Как написано. Рубль за десятку. Десятку за сотню. И соответственно все в десять раз дешевле. Разницы никакой. Ни прибыли, ни убытка. Что стоило сто, будет стоить десять…

Но не этого ответа ждала Ожеганова. И Баранов отлично понимал, что она интересуется порядком обмена. Серафима Григорьевна долго искала слова, а потом спросила:

— А какой он будет, обмен? В кассах или приходить куда будут люди?

— Наверное, в кассах. У кого на книжке тысяча по-старому, перепишут на сто рублей по-новому. И все.

— А у кого не на книжке, а в кубышке, тому как? — с шутливой игривостью спросила Ожеганова.

Аркадий Михайлович сделал вид, что не расслышал, но Серафима Григорьевна повторила вопрос в новом, затемненном виде:

— Старуха ко мне ходит. Помогает кое в чем. На смерть копит. Дома деньги держит. Не посоветовать ли ей их на книжку переложить?

— Право, не знаю, Серафима Григорьевна, — ответил Баранов и в упор посмотрел своими ясными, карими, смеющимися глазами в зеленоватые, выцветающие, бегающие глазки Серафимы Григорьевны.

Он посмотрел так, будто заглянул в ее нутро и увидел там спрятанное ото всех. Ожеганова не выдержала его взгляда.

Она не ошиблась. Баранов теперь знал твердо и определенно, что у нее есть тайные и немалые сбережения.

Аркадий Михайлович мог бы сию же минуту сказать ей: «Как вам не стыдно! Муж вашей дочери теряет голову, не знает, где найти средства, чтобы привести в порядок дом. А вы утаиваете деньги, копите их, оставаясь равнодушной к горю человека, которому вы обязаны всем, в том числе и возможностью красть…»

Но так он сказать не мог. Это было бы слишком. Это могло бы внести разлад в семью. Да и, кроме того, убежденность — еще не доказательство. И Баранов, посоветовал:

— Было бы… неплохо, если бы ваша… знакомая старуха, которая копит деньги на смерть, дала бы их взаймы Василию. За ним не пропадет. Я, например, собираюсь ему предложить из своих отпускных. У него же такое несчастье!..

Опять сверкнул-мигнул левый глаз Серафимы Григорьевны, и она сказала:

— Какой вы разумник, Аркадий Михайлович! Я, пожалуй, потолкую с Панфиловной. На половину пола у нее, я думаю, наберется, да вы дадите, — вот и новый пол…

XIV

После этой беседы с Ожегановой Аркадий Михайлович уже не предположительно, а определенно мог судить о теще Василия. Теперь он презирал ее не интуитивно, а обоснованно. За деньги. За свиней. За пуховых коз. За двоедушие. За Василия. За Лидочку, которая, как он успел заметить, была очень молчалива и грустна…

Баранову вдруг захотелось узнать, где Лида пасет коз, поговорить с нею, выяснить, как живется ей в новой семье Василия.

Ничего не спрашивая у Серафимы Григорьевны, чтобы не навлечь излишнего недоброжелательства, он только сказал ей:

— Хочу побродить по окрестностям, — и ушел.

Садовый городок оказался невелик, и не так трудно было найти Лиду. Он встретил ее на опушке березняка. Лида вязала березовые веники.

— Какая удачная встреча! — начал Баранов. — Вот теперь давай знакомиться как следует, Лидочка.

— А мы и так хорошо знакомы, Аркадий Михайлович.

— Ну, все-таки. Я очень мало знаю тебя и о тебе, Лида.

— А я много знаю о вас, Аркадий Михайлович. И о Ксении Ивановне, и о Лиде, и о Володе. Ваш Володя, наверно, будет очень хорошим строителем.

— А почему ты так думаешь?

— Потому что у него между бровей, как и у вас, очень серьезная складка.

Баранов расхохотался.

— Сколько тебе лет, Лидочка?

— Больше, чем есть. А сейчас меньше…

— Что за загадки? Почему меньше?

— А мне так хочется, — ответила Лидочка не без «иронии. — И мне веселее, и вам проще разговаривать со мной.

Баранов почувствовал себя смущенным. Лида в свои шестнадцать лет действительно была куда взрослее. Меняя тему разговора, Баранов спросил:

— Куда столько веников? Их за год не измести.

— Но в конце зимы они стоят не дешево, — в звенящем голосочке Лиды опять послышались нотки насмешливости.

— Серафима Григорьевна и вениками торгует?

— Нет. Она только оказывает услуги. Она очень любит оказывать услуги.

— А у тебя с нею хорошие отношения, Лида?

Лида улыбнулась. Потом прищурилась:

— Какой вы хитренький да любопытненький, Аркадий Михайлович… А я такая глупенькая и такая болтливая, что мне, наверно, ничего не удастся от вас скрыть. Да, конечно, я безумно «люблю» Серафиму Григорьевну, но еще больше — Панфиловну.

— А она-то тут при чем?

— При Серафиме Григорьевне. Вы знаете, Панфиловна ужасно заботливая старушка. Она даже заботится обо мне. О моей душе даже.

Баранов не сразу понял, о чем идет речь, и Лидочка разъяснила:

— Эта Панфиловна обещала мне счастье на небесах, в загробном мире, и даже подтвердила свои обещания на земле.

— Чем именно? — насторожился Баранов.

— Она показала мне маленькие часики «Заря» и обещала подарить, если я вступлю к ним в секту.

Аркадий Михайлович не верил своим ушам:

— В какую секту, Лида?

— В какую-то ужасно божественную. Я не спросила, как она называется.

— И что же ты? — Баранов с тревогой взглянул на маленькие часики на руке Лиды.

— Поблагодарила за внимание и сказала, что на таких условиях мы, пожалуй, вступим в секту организованно — всем классом, только сначала я поговорю с классным руководителем. И Панфиловна сразу перестала заботиться о моей, как она говорила, юной и грешной душе.

Заметив, что Баранов смотрит на ее часики, Лида добавила:

— А потом обо всем узнали мой брат и Миша Копейкин. Как они испугались! Просто ужасно испугались!

— Чего же они так испугались?

— Моего соблазна. И… купили часики. Вот они. В складчину. Ужасно точные. Теперь-то я наверняка не вступлю в секту.

Глаза Лидочки сияли, смеясь. Аркадий Михайлович и не предполагал, что в этой простенькой на вид девчонке столько юмора.

— А Серафиму-то Григорьевну Панфиловна не вовлекала в свою секту? — на всякий случай спросил Баранов.

— Что вы, Аркадий Михайлович! Как вы могли подумать такое? Серафима Григорьевна такая передовая, женщина, у нее на все такие твердые взгляды и такие серьезные суждения. Она сама по себе секта.

— Да ну? И какая же? — улыбнулся Баранов меткому сравнению.

— Об этом вам лучше поговорить с моим братом или с Мишей Копейкиным. Они уже имеют право голоса, а я только паспорт получила. Я пока еще безголосый человек, и мне можно думать, но не очень разговаривать о взрослых делах. Не так ли?

Теперь смеялись не только ее глаза, но и вся она, кажется, даже пальцы и даже часы «Заря» на ее руке. Знает ли обо всем этом Василий? Знает ли он характер своей дочери? Знает ли он мысли Лидочки? Или она для него все еще ребенок?

Эх, Василий, Василий, всем, даже детям, многое понятно в обстановке, в которой ты живешь, и только тебе кажется, что ничего не происходит в твоем, доме!

— Лидочка, я понимаю, — продолжал Баранов разговор, — тебе трудно быть откровенной со мной и говорить об отце, об Ангелине Николаевне. Это хорошо, что ты рассказала мне о Панфиловне. Придется поинтересоваться этой божьей старушкой. Но я хочу знать о тебе, о твоей жизни, и не ради праздного любопытства. Ты дочь моего друга, — значит, ты мне тоже кем-то доводишься… И потом я — коммунист, ты — комсомолка. Что нам скрывать друг от друга? Может быть, надо тебе в чем-то помочь? Скажи мне прямо.

На это Лида ответила не иронизируя, не прячась:

— Мне ничуть не трудно быть откровенной с вами. Даже необходимо. И мы уже советовались с Ваней и с Мишей Копейкиным и решили обязательно воспользоваться вашим приездом, чтобы…

— Чтобы что?

— Только вы это можете сделать для нас… для меня… нет, не для нас, а для папы…

Баранов обрадовался такому повороту в разговоре:

— Я готов, Лида. Скажи, что я могу для тебя сделать?

— Нет, нет, нет… — поспешно возразила Лидочка. — Для меня самой ничего не надо. Вы не думайте, что мне плохо живется. Это только со стороны я выгляжу какой-то Золушкой… И никакая я не Золушка! Я могу и уйти и оставить всех этих коз, свиней и кур. Ваня наш очень хорошо зарабатывает, он ведь уже третий подручный сталевара. А у моей бабушки пенсия большая. Мы совсем ни в чем не нуждаемся… Да, да, не нуждаемся. Как и Копейкины тоже…

— Так почему же, — недоумевал Баранов, — ты веники вяжешь, встаешь чуть свет, в доме работаешь без отдыха?!

— Для отца. Я люблю отца, Аркадий Михайлович. Я его люблю, может быть, больше, чем мою бабушку. И Ваня любит. Он так им гордится на заводе! Отец очень хороший. Он превосходный человек. Вы слышите: превосходный! И я никому не позволю… Вы слышите: никому не позволю даже сомневаться в этом… Ему только надо бы… надо бы немножко помочь…

Баранов посмотрел на возбужденную Лидочку, подождал, пока она немного успокоилась, и попросил:

— Говори, Лидочка. Я слушаю.

— А что еще говорить? И так все понятно. Не можем мы оставить отца одного, без нас. Пусть мы пока молчим, но это тоже влияет, молчание.

— На кого? — спросил Баранов.

— Аркадий Михайлович, да разве вы сами не видите, что тут происходит? Если мне не верите, спросите у Прохора Кузьмича.

— А он, кажется, тоже в кабале у Серафимы Григорьевны? — осторожно сказал Аркадий Михайлович.

— Да что вы, Аркадий Михайлович! В какой кабале? В кабале только папа… У Прохора Кузьмича свой домишко на Старо-Гуляевской улице. Правда, жить там тесновато. Его старший внук женился. Но жить можно. Он может от нас уйти хоть сейчас. Но Прохор Кузьмич любит сад. Любит землю. Любит природу, лес, птиц. И папу любит. Поэтому и согласился жить в садовом домике. А Серафима Григорьевна повернула все по-своему. Воспользовалась этим и стала выжимать для себя пользу… Серафима Григорьевна из всего делает пользу. Даже из моей любви к папе.

— А почему ты не поговоришь с отцом?

Но Лида вместо ответа посмотрела на часы и сказала:

— Ого, уже сколько! Пора гнать мое стадо, и ужасно хочется есть. Мне никогда не хватает завтрака. Я же расту. А бутылка козьего молока — какая же это еда при физической работе? Правда?

Она явно не хотела продолжать разговор.

Вместе они принялись отвязывать коз, и когда Лида нагнулась, Баранов невольно залюбовался ее длинными светлыми косами, такими же, как у его дочери Надежды…

Теперь он ненавидел Серафиму Григорьевну еще больше. Ненавидел «по всем линиям» своих убеждений, своих взглядов на жизнь. Эта ненависть требовала решительного вмешательства в жизнь Василия, и он, наверно, это сделает.

— Ты веди коз, — сказал он Лиде, — а я понесу веники. Должна же Серафима Григорьевна сделать пользу и моей любви к тебе и к твоему отцу!

С этого дня между Лидочкой и Аркадием Михайловичем установилась дружба. Они хотя и не договаривали всего, но стали тайными союзниками.

Откуда же все-таки появляются люди, подобные Серафиме Ожегановой? Что питает их душу? Что порождает стяжательство, ненасытность, страсть наживы?

Эти вопросы, волновавшие Баранова, прояснил Прохор Кузьмич Копейкин. Баранов частенько беседовал с этим любопытным человеком. Зашел разговор и о жизни Серафимы Григорьевны. То, что рассказал Прохор Кузьмич, — это рассказ не об одной лишь Ожегановой. Поэтому стоит послушать и нам Прохора Кузьмича.

Послушаем.

XV

— Я, Аркадий Михайлович, не все про жизнь Васиной тещи досконально знаю, но про кое-что слышал от ее земляков. Наш край не только по рудам да по прочим дарам земли удивительный и пестрый, но и по людям. И среди наших людей, особенно в старые годы, нигде, пожалуй, такой пестроты не было, как у нас. Даже рабочий люд взять…

Скажем, работает человек на домне или на руднике. Это одно. А скажем, бегает по лесам шныряет по речкам — золотой песок ищет или каменьями редкими хочет разбогатеть — это другое, а прозвание общее — рабочий люд.

Серафимин отец из вторых был. Не манила его коренная трудовая, рабочая жизнь. Токаря, скажем. Слесаря. Горнового. Или, к примеру возьмем, кузнеца. Серафимин отец Григорий Самсонович по-своему жизнь видел. Не хотелось ему простым куском хлеба с солью питаться. Хоть и верен был этот трудовой кусок и никогда не давал с пустым брюхом ходить, а все же простой хлеб. А зачем в золотом краю простой хлеб есть, когда земля столько всяких разных богатств прячет! Не лучше ли свой фарт поискать, золотую жилу найти, — тогда и хлеб не в хлеб, и мясо не в мясо, и молодая курятина не еда.

Вот и бросил этот Григорий, Серафимин отец, работу на руднике. Обзавелся искательским инструментишком да подался в леса — золотого полоза за хвост ймать. Год ймает, два ймает, а он не ймается, только мелкой удачей дразнит искателя. То самородочек обронит ему полоз не больше кошачьей слезы, то золотой пылью пожалует или самоцветное зернышко подкинет. Хоть и не купишь на это бархатный кафтан, а все же из кулька в рогожку перебиваться можно. А главное дело — малые, грошовые находки о большой удаче забыть не дают. Ею-то и жил Григорий Самсонович. Ее-то и видел во сне и наяву. А тут, скажу я тебе, Аркадий Михайлович, еще были-небыли ему покоя не давали. Дальше в лес манили. Глубже в землю врываться велели. Вот и врывался Григорий Самсонович, лег в нее на вечный покой. И остались после него жена да двое дочерей.

Старшая дочь, Анна Григорьевна, не в отца пошла. На руднике стала работать и за хорошего парня вскорости замуж вышла. Хорошо и по сей день живут. С неба звезд не хватают, а своему очагу гаснуть не дают. Своими руками кормятся. А руки, известно, не разменный капитал. Всегда кормят.

А младшенькая дочь Григория, Серафимочка-херувимочка, от тятеньки золотую болезнь унаследовала. Тоже золотой жиле стала молиться, о сытой, бездельной жизни думать. И, как рассказывают про Серафиму, маслом ее не корми, только сказы, легенды разные про золото, про земные клады говори. А этой словесности у нас на Урале хоть отбавляй. И не одна небыль, а чистая правда тоже сказывалась. Мало ли совсем пропащих людей в богатеи выходили. Про это, сам знаешь, Аркадий Михайлович, не в одной книжке написано.

И захотелось Серафиме отцовский ненайденный фарт найти, из его золотой думки удачу свить. Ну, а под силу ли ей этосамой! Мыслимо ли девахе по лесам, по горам с каелкой шататься. Не один медведь страшен. Вот и задумала она за такого парня замуж выйти, который пошел бы по тятенькиному следу. И нашла. Гранильщика. Николаем звали. Из первых чудодеев был. На вывоз камни гранил. В молодые годы сверкать мастер начал. Далеко бы пошел, да…

Да жена-красавица на свою тропу его заманила. Серафима Григорьевна в молодые годы, сказывают, кого хочешь своей красой-басой могла ума-разума лишить. И лишила своего муженька.

Много ли мало ли годов прошло, а ее Никола из леса не выходит. На речках днюет, под зеленым кустом ночует, а фарта нет. Не зря говорится, что ни золото, ни самоцвет не любят, когда их ищут. Они как-то больше любят сами находиться. Не зря про это и байки сложены.

Не нашел Николай жилы, а мастерство свое гранильное потерял. Из трудовых людей в «прочих» стал числиться, а потом и из этой графы совсем в плохой параграф угодил. В недозволенном месте решил у жар-птицы золотое перо выдернуть. В уголовные попал.

Осталась Серафима с Ангелиной на руках. Переменила местожительство, а когда овдовела, нового добытчика завела. Он лавкой золотопромснаба заведовал, куда старатели золото за разный товар сдавали.

Хорошо ее второй муж лавкой заведовал, да не долго. Помогла ему Серафима Григорьевна освободиться от занимаемой должности. И он к силу той же причины, что и ее первый муж, потерял гражданские права.

Серафима опять на новое место подалась. А тут и Ангелиночка подросла. Годы подоспели ее замуж выдавать. Сама-то уж Серафима Григорьевна не надеялась больше искателя золотой жилы заполучить. Да и разуверилась, видно, в жиле. Другие ходы-выходы стала искать. Через дочь. И нашла.

Чем не жила это хозяйство Василия? Жила. Хоть и не золотая, а не простая. Есть чем поживиться Серафиме Григорьевне.

Вот тебе, Аркадий Михайлович, и вся история про золотую цикорию и про то, как в одном и том же лесу разные грибы вырастают. Теперь уж ты сам смекай, что к чему и по какому поводу. А меня никак Серафима Григорьевна кличет…

XVI

Рассказанное Прохором Кузьмичом пролило новый свет на стяжательский характер Серафимы Григорьевны. Теперь яснее, откуда что взялось. Значит, сохранила она хотя и в, замаскированном под цвет времени, но в чистом виде страшный норов староуральских хищников, искавших богатой поживы в таинственных недрах.

Можно негодовать на живучесть корней проклятого прошлого, но одно лишь негодование — это ничто! Баранову надо было действовать. Теперь в этом его убеждало все. И дети Василия, и Прохор Кузьмич. Он не один, не один. И не только здесь, на участке Киреевых.

История прогнившего пола дома Василия Петровича дошла до цеха и даже вызвала общественный отклик. Но, поговорив, пошумев, этому событию все же не придали особого значения. И доведись бы до вас, вы бы, наверно, тоже не стали бить в набат по такому поводу, когда главное — это выполнение производственных заданий, программы цеха, государственного плана завода. Нет слов — для многих было печально видеть, как ведущий сталевар то выдаст отличную плавку, то норму не вытягивает.

До сих пор в цехе считалось, что Василий Петрович Киреев унаследовал, от стариков «колдунов», обучавших его, дар «понимать и чувствовать» металл. Говорили, что Киреев умеет варить сталь «красиво». Это слово, видимо, вбирало все определения высокого класса работы. Нередко Василий Петрович, представляя свой завод, выезжал, на соседние сталеплавильные предприятия для обмена опытом. Говоря точнее, он производил показательные плавки, особенно на новых заводах, на вновь задутых печах, где еще не «устоялись кадры».

Василия без преувеличения можно назвать «межзаводской фигурой». О нем даже есть книги. Пусть тоненькие. Но разве дело в количестве страниц? Киреев был одно время образцом для сталеваров не одного своего, но и соседних заводов. А уж в цехе его уважали — дальше некуда. Многие товарищи искренне желали помочь его беде, вернуть его былую славу, но не знали как.

Вот и сегодня, заметив, что Василий киснет, к нему подошли двое — сталевар Афанасий Александрович Юдин и сталевар Михаил Устинович Веснин.

— Поразвеяться бы тебе, Василий Петрович, — начал Веснин.

— Выдать бы пару хороших плавочек на подшефном Ново-Ляминском сталеплавильном, — присоединился Юдин, — я бы первым к тебе стал.

— А я бы, — опять заговорил Веснин, — за второго подручного при тебе не погнушался постоять. Завод хороший. Печи новые. Народ там зоркий, а перелома в работе пока нет. А мог бы быть… Поехали? Пару легковых подадут… И-эх! Как по новой шоссейке порхнем! — уговаривал Михаил Устинович Веснин. — Фронтового дружка захватишь!

— Отпорхал я, — ответил товарищам Василий. — Да и нет во мне, понимаете, теперь того жара, какой там нужен.

Юдин положил руку на плечо. Василию и спросил его:

— Вась! Неужто твоя губка так студит тебя?

— Не перебарщиваешь ли ты с ней? — вставил свой вопрос Веснин.

Василий на это сказал со всей откровенностью… Зачем скрывать от друзей?

— Понимаешь, Афоня, чирей, на заду тоже бывает невелик, а ни встать, ни сесть. Даже заноза под ногтем и та человека выводит из строя. Как я у других перелом произведу, когда я сам себя не могу переломить? И все думаю, думаю, переживаю.

— Это уж точно, — поспешил согласиться добродушный Веснин. — Если уж ты сам не дымишь, не горишь, большого огня ждать нечего… — И тут же предложил: — Может, нам вмешаться в твое житье-бытье? Мы же не только в одном цехе с тобой работаем, но и в одной жизни живем.

— Живем-то мы, конечно, в одной жизни, да страдаем-то порознь, — ответил Василий на участие товарищей. — Я ведь никогда не отказывался, когда мог. А теперь не могу. Не могу, ребята…

Веснин и Юдин оставили Василия. Тот и другой жалели его. Жалели, не зная, как ему помочь. Да и что они могут сделать для Василия? Сказать добрые слова? Выразить сочувствие? Дать совет? А достаточно ли этого?

Понимая, что дом Василия и его загородное хозяйство охлаждают его трудовой пыл, ослабляют его любовь к заводу, они все же находили для него оправдания.

— Как-никак, — рассуждал Веснин, — он почти всю войну был на передовой. Каждый день готов жизнью пожертвовать. Потом овдовел. Сколько один маялся. С головой в работу ушел. Весь день у своей печи. Горячие плавки. Вечером — натаска молодых. Все свои лучшие годы людям отдал. Жил для людей. А для себя когда? Так я говорю или нет? — обращался он к Юдину.

Юдин не отрицал, но и не соглашался:

— Но в такой жизни тоже есть личное счастье!

— Отчасти, может быть, и есть, — продолжал свои рассуждения Михаил Устинович Веснин. — Однако же есть и любовь. По себе сужу. И к нему она пришла. Но как? Какой ценой? Дом построил! А сил каких потребовал этот дом?! И я знаю, и ты знаешь… А ведь мог бы он и не строить его, если бы тогда дирекция дала ему пощедрее квартиру. И было кому дать. Ведь он же за месяц, по его старым успехам, давал добавочной стали по стоимости никак не менее десяти квартир. Так одну из них, побольше, не в две комнаты, надо было дать Василию или нет? Дать и не толкать его на строительство своего дома. Дома, который так дорого обошелся Василию, а еще дороже заводу, потерявшему тысячи тонн недоданной Василием Киреевым стали. Один ли он виноват в этом, что случилось? Один ли? А мы?

— Однако же, Михаил Устинович, — принялся возражать Юдин, — это все наружный вид дела. А ты изнутри взгляни. Не сам ли Василий предпочел свой дом квартире, которую ему давали? Не сам ли? Пусть по жениной или тещиной подсказке. Это не важно, по чьей. Важно, что та подсказка стала его собственным интересом.

Наконец Веснин тоже склонился к тому, что дело было не в доме, а в отношении к этому дому самого Василия. Вот и сейчас беда была не в губке. Можно всем пойти к Василию, хоть сорока человекам. Устроить аврал. Выбросить ко всем чертям гниющий пол и заменить новым. Но в нем ли суть? А не в самом ли Василии, сотворившем себе бревенчатого, соснового двухэтажного идола и поклоняющемся ему?

А губка — то тьфу! Это чепуха на постном масле.

Может быть, и нам следует согласиться с Весниным и Юдиным? Но не будем ничего предрешать в первой четверти романа. Посмотрим, увидим и сделаем свои выводы. Тесто пока еще только замешено, и трудно гадать, каким калачом оно выпечется.

XVII

Лидочка, подоив коз, задавала корм свиньям. Ожеганова и Аркадий Михайлович разговаривали в саду. Серафима Григорьевна только что проводила Панфиловну и поспешно прятала что-то в карман юбки. Наверно, деньги.

— Кто эта божья старушка? — спросил Баранов.

— Бедняжка одна. Панфиловна. Умереть ей не даю. Помогаю. То лучку настригу, то редисочки надергаю. Продаст — глядишь, и деньги…

— Да, конечно, конечно… Самой-то вам не к лицу торговать. Все знают Василия Петровича Киреева, а с ним и вас. Разговоры пойдут…

— А какие же могут быть разговоры? Не ворованное, а своими руками выращенное продаю и Панфиловне жить даю. Подоходный налог и ренту мы платим самым исправным образом. А кроме этого, я — это я. А Василий Петрович остается Василием Петровичем. Не могу же я на его шее сидеть. Вот и добываю своими руками себе на пропитание…

Опять встретились глаза Ожегановой и Баранова. Теперь эти глаза отчетливее говорили о неприязни друг к другу.

— Гостили бы вы и гостили, — прервала короткое молчаний Серафима Григорьевна. — Зачем вам во время отпуска утруждать себя тяготами нашей трудовой жизни? У всякого хоря своя нора, у всякой сороки свой норов.

Послышался голос Лиды. Она просила ключи, от кладовки. Ей нужно было приготовить кормовую смесь курам.

— Лови! — крикнула Серафима Григорьевна и бросила ключи.

— Трудовая дочурка растет у Василия, — сказал Баранов. — И коз доить, и свиней кормить… все умеет.

Баранову хотелось знать как вывернется Ожеганова. И она действительно сделала неожиданный ход:

— Ну, так ведь, Аркадий Михайлович, зачем-то мы выписываем газеты. Читаем по силе возможности. И радио слушаем. Понимаем, что такое связь школы с жизнью и трудовое воспитание… Не даем заплесневеть девочке. Хотим, чтобы из нее хороший человек вырос. И народу своему хороший помощник, и партии нашей на радость…

О-о-о! Не так проста Серафима Григорьевна…

Баранову не хотелось больше разговаривать с нею, и он пошел бродить по участку.

Земельный участок был засажен с такой расчетливостью, что не оставалось пустовавшего клочка. Даже у забора рос лук-батун и ревень. На широких огородных грядах с узкими, тоже экономными, бороздами Баранов не заметил обычных огородных растений, если не считать редиски, дающей несколько урожаев в году и, видимо, имеющей хороший спрос. Не было ни бобов, ни гороха, ни свеклы и ни любимейшего Аркадием Михайловичем огородного десерта — репы. В огороде густо росли цветы. Росли, подобно луку, чесноку, моркови, подобно укропу.

Никогда еще не видел Баранов цветы на грядах. В этом было что-то оскорбительное для обитателей оранжерей, клумб и газонов. Значит, и цветы росли не для радости семьи, а для наживы.

И крыжовник, посаженный тоже довольно густо, явно рос для этих же целей. Многие из его ветвей были пришпилены сучками-рогатками к почве и, окоренившись, дали маленькие дочерние кустики. Их было тоже очень много. И они, конечно, готовились не для расширения, своего сада, а для продажи, Ожеганова, следившая за Барановым, подошла к нему и, расплывшись в улыбке, сказала:.

— Вы прямо как инспектор по качеству. Видать, вы, Аркадий Михайлович, большой любитель растений?

— Да, я очень люблю растения. Очень люблю. И так сожалею, что у вас нет такой близости моему сердцу — картошечки, нет морковки, свеклы…

Теперь Ожеганова отвечала прямо:

— Зачем выращивать у себя то, что дешевле купить в лавке? Я о каждой гряде думаю и считаю это правильным. Коли уж заводить хозяйство, так чтобы оно чувствовалось, а так что же попусту руки на поливку вытягивать!

Но Баранов не стал отвечать прямотой на прямоту и называть все это тем словом, которое давно просилось сорваться с языка. Разговор дальше не пошел. Баранов смолчал, но, чтобы как-то проучить Ожеганову, он принялся рвать на грядах цветы, выбирая самые лучшие. Выбирал и приговаривал:

— Ну и букет же сегодня я подарю вашей внучке Лидочке! Ну и букет!..

Губы Ожегановой, побелев, начали синеть.

— Зачем же ей букет, когда она среди цветов живет?

— Одно — цветы на гряде, другое — в комнате букет, — возразил Баранов, продолжая энергично орудовать на грядах.

Серафиму Григорьевну слегка зазнобило. Ее ноги подкашивались. Но запретить было нельзя. В ее ушах стояли слова Василия о доме, который он может распилить, если этого захочет его друг Аркадий.

А тем временем Аркадий Михайлович рвал и рвал цветы. Букет уже не умещался в его руке. Сердце Серафимы Григорьевны наливалось злобой, но Баранов и не думал останавливаться.

И только после того, когда букет превратился в огромный цветочный сноп, он сказал:

— Наверно, уже, хватит. Думаю, такой букет стоит никак не меньше пятидесяти рублей, а?

— Пятидесяти? И в семьдесят пять не уложишь, — процедила, стараясь улыбнуться, Серафима Григорьевна.

— Пожалуй, что и в семьдесят пять не уложишь, — согласился Баранов и, положив букет в борозду, достал бумажник, вынул из него сторублевку, подал ее Серафиме Григорьевне.

А та, запрятав руки за спину, словно боясь, что руки помимо ее воли возьмут деньги, закричала:

— Нет, нет, нет… Вы что?

— Да будет вам, — стал уговаривать ее Баранов. — Неужели вы думаете, что я буду преподносить дочери своего друга даровые цветы? Да что я, оккупант какой? Вы же их растили, выхаживали, пропалывали, а тут явился даритель за счет чужих рук… Берите, берите! Не ворованное же продаете, а кровное, свое.

Руки Серафимы Григорьевны дрогнули, затем появились из-за ее спины и потянулись к деньгам.

— Только уж если вы хотите по совести, так и я хочу, чтобы на моей совести обиды не оставалось. Пятьдесят рублей — и ни копейки больше!

— Семьдесят пять! — потребовал Баранов. — Я тоже не люблю, когда меня обижают.

— Извольте, — согласилась Ожеганова и полезла в карман своей широкой кашемировой юбки за сдачей. Она принялась отсчитывать двадцать пять рублей засаленными рублями, трехрублевками, принесенными Панфиловной.

Это уже было невыносимо для Баранова. Он не мог выдержать дальше этой сцены.

— Не надо сдачи. Рассчитаетесь потом — цветами. Это же не последний букет.

— Как вам будет угодно, Аркадий Михайлович, — сказала она, одаряя его уже не деланной, а настоящей, живой улыбкой неподдельной радости. — Пусть эти денежки пойдут на приданое Лидочке, — солгала она.

Сто рублей в исчислении до 1961 года, так как все это происходило в 1960 году, канули в глубокий карман темно-синей юбки Ожегановой. А букет был водворен на косоногий столик комнатки на втором этаже, где жила Лидочка Киреева.

Баранов долго разглядывал лепестки цветов. Торопливое тиканье будильника напоминало, что время течет. Серьезное время.

Большое дыхание жизни не чувствуется в этом доме. Будто ничего для живущих в нем не происходит в мире. Будто не здесь, не на этой уральской земле, упал сбитый самолет-шпион. А это было так недавно и так близко… Близко, но за изгородью трех садов, соединенных в один. А то, что происходит за изгородью даже в ста шагах, — происходит за границей интересов людей, населяющих этом дом.

Газеты приходят сюда молча. Молча ложатся они в стопку на угловом столике. Молча они дожидаются очереди стать оберткой или кульками для расфасовки ягод.

Все это проходит мимо.

Где-то поднялась самая большая доменная печь в мире. О ней не знает даже Василий. Дом закрыл все. Завод. Край. Страну. И, кажется, космос, где являются миру зазвездные чудеса нашей науки.

— Черт возьми, как же мириться с этим мещанским стяжательским болотом?.. Не страшнее ли оно минного поля, где умирал Василий? Можно ли оставить его в этой трясине ложного семейного благополучия?..

Но спокойно, спокойно, Аркадий! Зыбкое болото не любит резких движений. Нужно ступать мягче, обдуманнее и безошибочно…

Дай дням свое течение. Обходный путь иногда бывает самым коротким.

XVIII

Если трагическое не перемежается с комическим и наоборот, то не может получиться ни трагедии, ни комедии.

Трудно сказать, что преобладало в Серафиме Григорьевне, трагическое или комическое, когда она мысленно произносила страшные ругательства, адресованные старикам Копейкиным. Эту брань нельзя процитировать здесь даже смягченно. Бумага покраснела бы от стыда, повторяя невыносимо гадкие слова, а чернила побледнели бы от воспроизведения.

Чем же вызвано это злобное кипение Серафимы Григорьевны? Что случилось?

Случилось нечто на первый взгляд не заслуживающее внимания. Но если вдуматься глубже, то все происходящее потрясло, основы жизни Серафимы Григорьевны. Дело в том, что дочти вдвое снизился ежевечерний сбор яиц в курятнике. Серафима Григорьевна могла бы объяснить происшедшее тем, что куры, запертые в тесном вольере, лишены животных кормов — червей, личинок, гусениц. Об этом ясно говорится в книжках по птицеводству, которые читала Серафима Григорьевна. Можно было бы объяснить, — это все жарой, которая тоже сказывается на курах. Но как объяснить то, что Копейкины выбрасывают яичную скорлупу в таком количестве, что Серафиме Григорьевне нетрудно было по этой скорлупе, добытой из помойной ямы, вычислить количество яиц, съедаемых стариками? Исследуя скорлупу, она установила, что Копейкины ежедневно съедают от четырех до шести яиц, сваренных вкрутую, а также «в кошелек».

Могли бы так роскошествовать Копейкины, если бы курятник Серафимы Григорьевны был закрыт на замок? И она закрыла бы его, потому что для кур был проделан особый лаз в вольер и через этот лаз, конечно, нельзя проникнуть в курятник. Но тонкость отношений Василия со стариком Копейкиным не позволяла Серафиме Григорьевне прибегнуть к замку. Каким бы невинным и маленьким ни был этот замок, от него неизбежно падает слишком большая тень явного подозрения на Копейкиных.

Она могла бы, разумеется, пренебречь этой потерей четырех и, самое большее, шести яиц в день. Пусть на круг пять. Но если шесть перемножить на тридцать, то за месяц получается сто восемьдесят. Если сто восемьдесят яиц перевести в деньги по сбытовой цене, которую дает Панфиловна, то получается значительная сумма.

Можно бы пренебречь и этой суммой. Можно! Потому что любящие землю и растения Копейкины, теша свою охотку, дают Серафиме Григорьевне немалый прибыток. Можно закрыть глаза — пусть жрут. Но ведь есть же на земле «принципы». Например, Панфиловна по своим «принципам» является «принципиальной» хапугой и грабительницей, которая может за уворованную луковку или пучок хрена клясться Христом-богом и приводить в доказательство своей правоты хитроумные заповеди своей секты.

Это Серафима Григорьевна знает, поэтому ведет себя с Панфиловной в открытую: «Секта сектой, а мошна мошной. Подавай, ханжа, до копеечки». Тут отношения ясные: «Нажилась — твое, проторговалась — богом не прикрывайся. Убытки тоже твои». Совсем другое дело Марфа Егоровна Копейкина. Ей даже намекнуть нельзя, что, мол, куры мало стали нестись. Нужна тонкая и точная проверочка.

Во-первых, снесенные в курятнике яйца можно метить маленькими точечками химическим карандашиком. Ни тот, ни другой эти точечки сослепу не разберет. А когда будут съедены меченые яйца, помойка свое слово скажет. Серафима Григорьевна во имя установления истины выгребет из ямы все скорлупочки и найдет на них свои точечки.

Это первая улика. Найдется и вторая. Если взять самые тоненькие, как паутиночки, шелковые серенькие ниточки да протянуть их над порожком двери в курятник, да так, чтобы нога похитителя яиц не почувствовала, когда она порвет, ниточку, то Серафима Григорьевна точно будет знать, что в курятник хожено без нее. Не сама же по себе порвалась ниточка.

Так было и сделано Серафимой Григорьевной. Так было сделано, да недодумано. Старики Копейкины давно, задолго до приезда Баранова, чуяли подозрения Серафимы Григорьевны, а избыть их не могли. Как скажешь ей: «Неужели тебе не стыдно, Серафима Григорьевна, такое думать про людей?» Тоже палка о двух концах. Серафима Григорьевна живехонько вывернется: «Да что вы… Да разве я могла?.. Вам-то как не стыдно такую напраслину думать обо мне!»

Вот так и молчали обе стороны до тех пор, пока Марфа Егоровна не увидела, как Серафима Григорьевна натягивала нитки в курятнике. Копейкина, не поняв сразу, «что и к чему», наконец догадалась — и к старику:

— Проша! Подлость-то какая… Нам она проверку учиняет.

Узнав об этом, Прохор Кузьмич решил усовестить Серафиму Григорьевну. Усовестить тоже не простым способом. Вез шума, без гама. Даже без слов.

Он ежедневно начал докладывать в гнезда столько яиц, сколько их недоставало по числу кур. Скажем, снесли сегодня двадцать восемь кур четырнадцать яиц — Прохор Кузьмич добавляет еще-четырнадцать. И что ни день, то сто процентов. Ни одной курицы выходной. Все каждый день несутся.

Задумалась Серафима Григорьевна. Задумалась и поняла, чья это работа. Понять-то поняла, да как дальше быть, не знала. Если признаться, то, значит, надо просить прощения. Но разве это возможно для Серафимы Григорьевны?

Злую отместку придумали для нее Копейкины. Серафима Григорьевна начала было и так и сяк умасливать стариков, а они ни в какую. Даже ухом не шевелят. Докладывают каждый день в гнезда яйца, и вся недолга. Что ни день, то двадцать восемь сполна.

Узнал об этой тайной войне и Аркадий Михайлович.

Баранова это вначале рассмешило, а потом потрясло.

— Ну, погоди же, Серафима Григорьевна! — погрозил он курятнику.

Копейкин испугался было и стал просить Аркадия Михайловича не говорить об этом Василию:

— И без этого у него голова кругом идет.

— Не беспокойтесь, Прохор Кузьмич, — предупредил Баранов. — Я доведу эту тайную войну до мирного конца так, что агрессор сам на колени встанет.

И на другой день в курятнике послышались вопли Серафимы Григорьевны. Вопли и восклицания самобичевания. Иного выхода не было. Сегодня Серафима Григорьевна, кроме обычных двадцати восьми яиц, обнаружила в гнездах еще тридцать, из которых двадцать были со штемпелем: «Диетические. Гастроном № 2», пять были печеными, со следами темных ожогов на боках и еще пять предстали на сковороде в виде яичницы-глазуньи. Яичница оказалась «приправленной» пятью катушками серых шелковых ниток.

Теперь оставалось только признаться и каяться.

— Спасибо тебе, Прохор Кузьмич, — завсхлипывала Серафима Григорьевна, — умертвил ты сегодня во мне ненасытного змея! Так ему и надо, окаянному шептателю-клеветателю.

Баранов сидел в это время в тени за садовым домиком и читал газетную статью о недалеких днях, когда осуществится давняя мечта полета человека в космос. Чтение прервалось причитаниями Серафимы Григорьевны. Она убеждала Копейкина, что всеми силами боролась со змеем жадности и подозрительности, а он не давал ей покоя даже ночью, науськивая ее на зло, нашептывая ей несусветные мерзости.

— Сидит этот змей во всех нас, — твердила она, — сидит. В одних большой, в других маленький. Я ему твержу: «Хорошие они старики с Марфой Егоровной, честные». А он мне, губитель, нашептывает: «Ой ли? Хорошие ли? Проверь, Натяни нитки в курятнике. Натяни — узнаешь». Я и послушалась его, окаянного…

— Ну и ладно… Бывает… Случается, — смягчал ее признания Прохор Кузьмич, довольный, что все кончилось миром.

— Теперь все. Конец ему, злыдню. Спасибо тебе за урок, за счастливое избавление, — закончила Серафима Григорьевна свои объяснения и спросила: — Сколько я тебе должна яиц, Прохор Кузьмич?

Прохор Кузьмич, поверивший в искренность Серафимы Григорьевны, ответил:

— Да что нам считаться с тобой, Серафима Григорьевна, из-за какой-то сотни-другой яиц…

— То есть как это сотни-другой? Когда же ты успел такую цифру доложить в мои гнезда? Если я с открытой душой, так ты-то зачем… — Хотела она сказать: «зачем пользуешься случаем?» — осеклась. Осеклась и снова завиляла хвостом: — Жив еще, видно, змей-то во мне. Шив, окаянный! Опять шепчет: «Усомнись, усомнись!» — и я из одного греха в другой. Все до яичка отдам… Может, деньгами возьмешь? Почем они нынче на рынке?

Прохор Кузьмич не мог далее слушать ее:

— Хватит! Мне ничего не надо. Голова кругом идет… Часу бы не оставался здесь, коли б не Васька…

И тут Прохор Кузьмич добавил те слова, которые обычно не пишутся на бумаге, плюнул и ушел.

Стало тихо. Баранов снова вернулся к статье о полете человека в космос. Но статья не читалась. В ушах все еще стояли гнусные, лживые заверения Серафимы Григорьевны да слышалось, как стучали о сковороду клювами куры, доедающие в курятнике яичницу-глазунью.

Мечта о полете в небо… Реальное близкое завоевание космоса. И… яичная скорлупа в помойной яме…

Какие чудовищные контрасты!

И тут Баранов увидел на смородиновом листе: туш.

XIX

Василий Петрович Киреев заметно повеселел. Серафима Григорьевна сообщила зятю, что ее родня обещала ей в счет зимнего мяса кое-какие тысячи. И если к этому кое-что ссудит на годок-другой верный друг и золотой человек Аркадий Михайлович, то можно покупать лес и нанимать плотников.

На самом деле никакая родня Серафиме Григорьевне не захотела бы дать в долг даже ста рублей, зная ее способность не платить долгов или по меньшей мере растягивать выплату на долгие времена.

У Серафимы Григорьевны, как это и предполагал Прохор Кузьмич, а за ним Баранов и, наконец, мы с вами, были сбережения. И эти сбережения хранились в большом глиняном горшке, закопанном под полом.

Горшок был жирно смазан снаружи и внутри свиным салон, чтобы через поры его стенок не проникла влага внутрь и не повредила деньги. Сверху он был покрыт аптекарской клеенкой, крепко-накрепко привязанной медной проволокой к его шейке. Через клеенку также не могла проникнуть влага, к тому же клеенка не подвержена гниению.

Драгоценный сосуд она закопала еще прошлой осенью. В нем было считанных и пересчитанных тридцать тысяч рублей. Они береглись для Ангелины, о чем ей не говорилось, потому что она могла в приливе нежных чувств рассказать об этом Василию. Тогда прощай все…

Закопав горшок, Серафима Григорьевна прятала теперь новые сбережения в мешке с неприкосновенным запасом овсяной крупы. Мало ли что случится и уже случалось за эти годы. Мешок овсянки не ахти сколько стоит, а при тяжелом случае, черном дне, ему не будет цены.

К мешку никто не прикасался. Ни дочь, ни зять не спорили с блажью Серафимы Григорьевны. И мешок с овсянкой стал вторым хранилищем денег. Там уже было тысяч до десяти. По расчетам Ожегановой, к зиме должно прибавиться еще двадцать. Расчет был на кусты смородины, выращенные из черенков, на побеги крыжовника и прочую «мелочь», которую постороннему нельзя было заметить и проверить. Сюда же относились и цветы. Нашелся кроме Панфиловны новый скупщик. Он сбывал их через киоски под видом цветов из государственного цветоводства.

Дело незаметное, а тысячное. И главное — оптом.

Теперь появились надежды скопить сто тысяч. А при ста тысячах не так страшна дальнейшая судьба дочери. Все-таки никуда не уйдешь от того, что Лина моложе Василия на целых пятнадцать лет. И выдана она была за него не по большой любви, а «по целесообразности жизни». Именно так сформулировала Серафима Григорьевна. И если вдруг случится какая-то осечка, то при ста-то тысячах да при дележе дома можно и другого, да еще помоложе, к рукам прибрать.

Пусть Серафима Григорьевна не желала для своей дочери иного счастья, нежели с Василием Петровичем, но не желать — одно, а предвидеть всякое — другое.

И если есть эти самые, которые «не пахнут», так и горе — в полгоря, и беда — в полбеды. Безусловно, хорошо бы догнать сбережения до полутораста тысчонок. И, может быть, она это сделает, если сумеет уговорить Василия выбить из рук соседа Ветошкина его хитроумную наживу и переманить к себе его работницу Феньку. Тогда можно будет прикончить с козами, со свиньями и со всеми этими мешкотными цветочными делами. Да разве согласится на это Василий?..

Нечего и думать! Нужно быть довольным и тем, что есть. Только бы не захворать, не надорваться! Только бы не вздумали дать квартиру внуку Копейкину! Тогда придется сильно сокращать хозяйство.

Рассуждая примерно так, Серафима Григорьевна тем временем решила перекопать горшок в свинарник или спрятать его, на худой конец, в тот же неприкосновенный мешок с овсянкой.

Плотники могли появиться со дня на день, и при них будет труднее вырыть дорогой горшок. Поэтому нужно сегодня же, пока никого нет дома, произвести намеченное.

Серафима Григорьевна вооружилась маленькой саперной лопаточкой, полезла в подпол.

Добравшись до места, где был зарыт горшок, она принялась отрывать его. Отрывать спокойно, не спеша, чтобы не повредить клеенки.

Она и не предполагала даже, какой печальный сюрприз ждал ее сегодня.

Главное управление государственных сберегательных касс хорошо бы оплатило труд сценариста или режиссера, воспользовавшихся этим сюжетом для короткометражного фильма, который можно было завершить призывом:

«Храните деньги в сберегательных кассах. Удобно, выгодно и надежно».

Это в скобках.

Не будем, однако, удлинять паузу и останавливать развитие действия под полом, где ожидается не совсем обычный, но вполне закономерный крах…

Только не нужно думать, что горшок кем-то выкраден. Этого не могло быть. Не следует также полагать, что Серафима Григорьевна не нашла места, где был зарыт горшок. На этом месте покоился довольно большой камень.

Горшок был найден сразу же и вскрыт, но денег в нем не оказалось. Они, разумеется, не истлели в земле. Их также не съела и домовая губка.

Деньги съели мыши. Голодные мыши в голодную зиму. Учуяв сало, они прогрызли клеенку, проникли в горшок и стали есть пропахшие свиным жиром и просаленные многими руками сторублевки. Пусть эта пища оказалась не так сытна, но все же это была еда и ею можно было обмануть голод.

И мыши обманули его на тридцать тысяч рублей в исчислении до 1961 года. Мышам, впрочем, была безразлична и сумма денег и год выпуска. Деньги пахли. Дразнили аппетит. Поэтому от них осталась только бумажная труха. Эту труху да мышиный помет и обнаружила Серафима Григорьевна. Едва не лишась чувств, она еле выбралась из подпола. Но сознание вскоре вернулось к ней. Она поняла, что, потеряв тридцать тысяч, можно потерять и все остальное, если кто-нибудь узнает об ее горшке.

Превозмогая себя, она выкинула в подтопок бумажную труху, сожгла ее и залилась горькими слезами, запершись в своей комнате.

Многое теперь приходило ей в голову. Даже бог, в которого она никогда не верила. Сейчас она подумала: не он ли наказывает ее?

Но бог так же скоро вышел из ее головы, как и вошел в нее.

Она винила только себя. Только себя. Надо же было так опростоволоситься, ей, такой тертой, такой опытной женщине.

В доме хлопнула дверь. Послышались шаги. Это прошел наверх Баранов. Следом воздел и зять с. Ангелиной. Видимо, все они приехали на его «Москвиче».

Ничего не оставалось, как брать себя в руки. Иного выхода не было.

Серафима Григорьевна вышла из комнаты и, зевая, сказала:

— Надо же было столько проспать!

Никто ничего не заметил. Никто, кроме Баранова. Его удивили дикие глаза Серафимы Григорьевны и улыбка душевнобольного человека.

В ее левом глазу прибавились косина и остекленение.

XX

Касса взаимопомощи, друзья и, наконец, Серафима Григорьевна дали деньги для ремонта. Ожегановой ничего не оставалось, как убавить в мешке с овсянкой слезами омытые тысячи. Обещала же….

Были куплены половые доски. Хорошие, сухие. Недоставало бревен для балок. Если бы бревна, тогда можно нанимать плотников. Тоже нелегкая задача. Строительный сезон в разгаре.

Кузьма Наумович Ключников не приходил просто так. Он являлся только по делу и только наверняка.

Он пришел к Василию Петровичу вечером, после ужина. Пришел в габардиновом макинтоше и, в цвет ему, синем берете. При крагах и с тростью. Он заметно прихрамывал.

Баранова заинтересовало это новое лицо, начиная с внешности. А внешность Ключа можно определить как помесь молодящегося стиляги с ловкачом валютных спекуляций. В нем можно было призвать и поездного вора, прикинувшегося снабженцем.

Кузька Ключ, поздоровавшись с Василием, запросто отрекомендовался Аркадию Михайловичу героем тыла, инвалидом второй группы. Первое было наглядным враньем, второе — формальной, правдой. Но какой правдой? Болтаясь по заводам, бегая от войны, Ключников в конце концов почувствовал, что отправки на фронт ему все равно не миновать, и тогда искусно поломал себе ногу на строительстве, обвинив в этом охрану труда, притупившую бдительность в боевое, военное время.

Вылечившись, Кузька остался инвалидом, негодным для военной службы. Протолкавшись во время войны на стройках, добившись каким-то образом медали и трех грамот за «доблестный» труд, он вышел после войны на инвалидность. Сломанная нога сослужила ему и вторую «службу». Он получил «законное» право не работать. А это ему было нужнее всего. Для него открылись пути «свободной деятельности свободного предпринимателя». Так он аттестовал себя в надежных кругах.

Кузьке Ключу не следовало бы отдавать столько строк. Но Кузька, хотя и не распространенное, все же существующее печальное явление в нашей жизни.

Говорят: «Было бы болото, а черти найдутся». Это касается и Кузьмы. Не самому лишь себе обязан Ключников своим процветанием, но и болоту. А болото было.

Известно, что всякий выстроенный личный дом увеличивает жилищный фонд страны. И застройщик уже не требует коммунального жилья. Этим и объясняется большая помощь индивидуальным застройщикам и материалами и денежными ссудами. Но можно замутить и чистую воду. Не все застройщики руководствуются благородными намерениями — возвести жилье и этим помочь и себе и своему государству. Иногда за жильем тянется и многое другое. К хорошему делу порой налипает клейкая, а подчас и несмываемая грязь. Она-то и порождает дельцов, подобных Кузьке Ключникову. Подобные люди присасываются к каждому дачному, садовому городку, ко всякому поселку, где граждане строят своими силами свои жилища. Их распознаешь не сразу. Не все из них откровенно наглы и развязны, подобно Ключу. Некоторые жульничают хитрее, осторожнее, смиреннее, якобы нужды ради. Но суть та же.

— Ну как, Петрович, — начал Ключ, — дымишь или только собираешься?

— Дымлю, — ответил Киреев.

— Я так и думал. Поэтому и зашел. Могу тебе уделить сорок минут. Еще трое ждут. Прямо хоть разорвись.

Далее Ключ, не спрашивая Киреева, в чем его нужда, сказал: . .

— Балки есть. Плотники будут. Процент за хлопоты старый. Хотя по нынешнему строительному размаху и требовалось бы его уполуторить. Трудно… Ой, как трудно…

Как бы в доказательство сказанного Кузька стал вытирать со лба пот своим синим беретом.

Подрядно, стало быть, не выйдет, — принялся оговаривать он условия найма. — Неизвестен объем работы. То ли менять венцы, то ли нет… Платить нужно поденно. Половина косой на рыло. Харчи твои. Дешевле — никак. Могу дать четыре первых топора. Больше никак. И этих снимаю с одного денежного объекта.

Аркадий Михайлович слушал и не верил своим ушам. Перед ним был самый отпетый предприниматель, подрядчик, разговаривающий так, будто дело происходило не на советской земле.

Василий сидел, опустив голову, что-то прикидывал, высчитывал, а потом тихо сказал:

— Кузьма Наумович, может быть, по сорок рублей на человека в день… Ведь ты… же и с них возьмешь тоже…

На это Ключников заметил:

— Василий Петрович, регламент на исходе. Нет — так нет. Я в обиде не буду. А что касается, если плотники мне на пол-литра дадут, это их добрая воля. Зачем тебе болеть об ихнем магарыче? У тебя еще восемь минут с секундами. Решай. Думай. Не тороплю. Но не забывай, какая я фирма. Брать умею, но выдаю по цене. Любая комиссия не найдет изъяна.

— Сорок пять! — послышался умоляющий голос Киреева.

В это время на крыльце появилась Серафима Григорьевна. Развязность Ключа сразу куда-то делась. Он побежал к ней навстречу и почтительно раскланялся:

— Добрый вечер, Серафима Григорьевна…

А она:

— Здравствуй, Ключ. Слушала я вас, слушала через открытое окошко, да и вышла свое слово вставить.

— Как вам будет угодно!.. Вы человек понимающий, и вам ясно, что в такое время…

— Ясно, — сказала Серафима. — Зятюшке только, доброй душе, не все ясно. Привык уступать, а я его трудовым денежкам цену знаю. Поторопился он сорок пять на день дать. Ну, да ничего. Сказано — не подписано. Сорок, Кузя. Сорок и ни рубля выше.

— Как же так — сорок, если уже было сказано: сорок пять…

— Я, Кузя, не часто свой голос утруждаю. Сорок! — повторила она властно и ушла.

Ключников потоптался возле крыльца, где происходил разговор. Закурил. Посмотрел для отвода глаз на часы и сказал в открытое окно:

— Только для вас, Серафима Григорьевна. — Потом обратился к Василию: — Никак не могу противоречить женщине. Пускай будет сорок. Задаток не нужен. Верю.

Ключ деланно распрощался. Повернулся на каблучках и захромал к воротам, скрипя протезом и крагами.

Баранов нервно курил, косясь то на уходящего Ключа, то на окно, где сидела торжествующая Серафима Григорьевна, провожающая Ключа улыбкой, полной презрения, как будто она имела право на такую улыбку.

Баранов кипел от негодования.

XXI

Аркадий Михайлович оставался загадкой для Серафимы Григорьевны. С одной стороны, министр министром. И по одежде и по уму. С другой стороны, мужик мужиком. Самые простые слова и ухватистые руки. Кем он собирается работать у них в городе, на какую работу его хотят определить — спросить было неудобно. Да и едва ли он сказал бы ей.

Она уже заводила разговор на эту тему, но Баранов ответил, что тайны он не делает, но и опережать намеченное не собирается. Частенько уезжая в город, он тоже не объявлял, где бывал и что делал.

Серафима Григорьевна откровенно побаивалась его. И жена Василия — Ангелина Николаевна — избегала разговоров с ним. Его карие, добрые и чуть насмешливые глаза спрашивали ее: «А как вы, Ангелина Николаевна, относитесь к своему мужу? Как вы относитесь к его детям?»

Как она относится к его детям? На это ответить ей было довольно легко: никак. Ее отношения к ним состояли в том, что у нее не было с ними никаких отношений. Кроме коммунальных. Живут в одной квартире — и все. И она этого не скрывала.

А вот как она относится к Василию?.. Ответить на этот вопрос, казалось, не так-то просто. Не так-то просто потому, что Ангелина и сама не знала, не выяснила за эти четыре года своих отношений к Василию.

С одной стороны, она познала с ним первые радости любви и бывала счастлива до крайнего накала свечения. Временами ой казалось, что она в самом деле светится, горя изнутри. Ангелина и мысли не допускала, что все это мог принести кто-то другой, кроме Василия.

С другой стороны, она отказывалась стать матерью и нее еще что-то проверяла себя. Чего-то не хватало в ее чувствах к мужу. Может быть, и очень небольшого, но очень нужного, того, что было в ее чувствах к Якову Радостину. Чего-то не хватало с того памятного дня, когда она согласилась выйти за Василия замуж. Может быть, мать поторопила цветение ее любви, которая теперь не дает завязи полноценного чувства.

Когда Яков Радостин всего лишь подходил к ней, у нее замирало сердце, а если он, здороваясь, касался ее руки, его рукопожатию отвечали каждая ее жилка, каждый сустав и все, что составляло ее…

Может быть, в отношениях между нею и Яшей Радостиным, рассуждала сама с собой Ангелина, «электрического» было больше, чем настоящего и разумного… Может быть.

А что настоящее и разумное?.. Никто не знает, никто не скажет, даже она сама, какой была бы ее любовь с этим парнем, если б она была.

В любви с Василием началом всегда был он, а она — как бы эхом, отзывающимся тем громче, чем сильнее начало, породившее его. А Яков и она оба были неначавшимся началом и взаимно ответным эхом, которому не суждено было прозвучать.

Может быть, в этом и есть мудрость и сила любви, а может быть, это всего лишь молния, ослепительно вспыхивающая в ночи и гаснущая, отсверкав, после чего становится темнее.

Радостин мог стать только молнией. А разве жизнь — это только сверкание, а не то, что есть теперь? Такое ровное, благополучное, надежное. Домовой грибок — это несчастный случай, который забудется через месяц. Уже Кузька доставил балки. Василий взял отпуск. Не минует и двух недель, как все пойдет своим чередом. Уедет и Баранов вместе со своими пытливыми глазами. А его глазам, как, впрочем, и самой Ангелине, хочется знать: нет ли в ее отношениях к мужу корыстных примесей?

А эти примеси, кажется, есть. И кого-кого, а себя Ангелина не может разубедить в этом. Иногда даже кажется, что примесей значительно больше, чем всего остального, и ей становится стыдно перед людьми, перед — собой. И когда это случается, она, ища успокоения, разубеждает себя, становится необыкновенно ласковой и внимательной к мужу. Опустясь перед ним на колени, снимает его, рабочие сапоги. Приносит в тазу теплую воду, сама моет и вытирает его ноги, обстоявшие у печи нелегкую плавку. У нее тогда просыпаются нежные чувства и к Лиде. Она делает ей подарки, шьет платья, сама кормит ее и упрекает мать за придирчивость к падчерице. И это на время успокаивает Ангелину. Она не кажется себе «арендованной» и пошедшей на сговор со своими чувствами, убеждается в искренней преданности своего сердца Василию, единственному, первому и неповторимому.

«Такими чувствами она жила и в эти дни, но старуха Панфиловна сегодня шепнула ей, что вернулся Яшка Радостин. При шляпе. В узконосых чибриках. В дорогом кремовом «спинжаке», а на «спинжаке» две колодки. Одна — целинная медаль, вторая — «Знак почета».

Сердце Ангелины застучало… Застучало так, что захотелось вырвать его, растоптать, размельчить и скормить свиньям.

Но так можно хотеть только в порыве самобичевания, а сделать нельзя. Сделать нельзя, по справиться с сердцем необходимо, потому что не она при сердце, а сердце при ней…

Вечером Кузька Ключ привел плотников. Завтра начинается вырубка полов. Суета строительства отвлечет Ангелину. Она сновавойдет в свое русло жизни, хотя она из него и не выходила. И, вообще-то говоря, ничего особенного не случилось и, надо думать, не случится.

XXII

Ломка полов началась стремительно. В шесть топоров. Четыре плотника, Василий и Баранов. Уже артель. А после обеда прибыли нежданные резервы. Еще четверо: сталевары Афанасий Юдин и Веснин, первый подручный Василия Петровича Андрей Ласточкин и Ваня — сын.

— Пришли посубботничать, повечерничать, какую там никакую чуткость выразить! — выпалил скороговоркой Юдин и представился Баранову: — Будем знакомы!

А Веснин Юдину в масть:

— Ломать — не строить, и металлург за плотника сойдет. Я со своей снастью, — предъявил он лом.

— И я, — в том же веселом тоне продолжал Андрей Ласточкин. — Без подручного нигде не сподручно. Главное — покрикивать будет на кого и найдется кому сказать высокоградусное словцо. Приказывай…

С треском, с визгом больших гвоздей, когда-то вбитых намертво, отдирались толстые, шестисантиметровые половые доски. С ними не церемонились. Не на перестил снимались они, а на выброс.

Подковырнув ломом одну пластину ряда черного пола, остальные вымахивали с руки. Многие из них были здоровехоньки. Но коли такая заразная хворь, выбрасывалось и относилось в дальний угол участка все подряд, чтобы сгореть вместе с губительной губкой.

Кто ломает, кто вырубает, кто таскает… Перекрытия не стало так быстро, что и не верилось.

Снова появился старый техник Мирон Иванович Чачиков. Обследуя нижние венцы, он нашел их вполне здоровыми, посоветовал лишь для профилактики перед промазкой «адской смесью» на всякий случай состругнуть рубанком или хотя бы соскоблить топором верхний слой бревен.

Черт оказался не так страшен, как он виделся.

Чачиков также посоветовал снять на штык, а лучше на два штыка землю подпола, затем полить ее жидкой смесью глиняного раствора с антисептиками, и если возможности позволят, то нанести пальца на четыре толщиной покрытие из тощего бетона.

Показывая, как это сделать, Чачиков взял лопатку и повел Василия с Барановым в обнаженный теперь подпол.

Повел их в ту часть дома, где был зарыт Серафимой Григорьевной злополучный горшок. Когда старый техник хотел приступить к показательной копке, он увидел один, а дотом другой клочок сторублевки.

— Как это понимать? — спросил Чачиков, нагибаясь и поднимая клочки. — Обгрызены кем-то… Или, может быть, истлели? — ни к кому не обращаясь, говорил он, рассматривая клочки. — У этого оба номера целы. Значит, можно обменять в банке.

Баранов посмотрел на Василия, но Василий не хотел верить тому, что читал в глазах товарища.

— Наверно, обронили пьяные плотники, когда строили дом, — сказал он не очень убежденно, а сказав, увидел еще клочок сторублевки: и наступил на него сапогом.

Заметив это Аркадий Михайлович сказал:

— Да, конечно, обронили плотники. Иначе и на может быть.

Тут он, как и Василий, обнаружил еще один клок сторублевки и так же, как Василий, наступил на него, а затем обратился к Чачикову:

— Нас, кажется, зовут к столу. Пошли, пока не остыло. Я так голоден сегодня… И так хочется выпить…

— И мне, — присоединился Василий.

Чачиков передал Василию найденные клочки сторублевок:

— Коли в твоем доме нашлись, значит, это твои деньги.

Дальнейшего хода улика не получила. Да и не могла получить. Однако забыть о ней, особенно Василию, было нельзя.

В саду ждал ужин. Плотников уже накормили, и они ушли отдыхать в шатровую палатку, сооруженную из половиков.

Первый подручный Ласточкин раскупоривал принесенное им и купленное Серафимой Григорьевной. Юдин и Веснин любовались суетней карпов, вырывающих друг у друга брошенные им куски хлеба. В каждом настоящем мужчине не перестает жить мальчишка. И в самом деле — это зрелище! Вода кипит. Карпы выскакивают, стараясь своим, телом утопить еще не намокшие куски.

Надставили стол другим, принесенным из дома. Баранов сходил за Копейкиным. И тот пришел, довольнешенек. Старику было любо посидеть в такой большой мужской компании. А кроме этого, у него была давняя тайная задумка рассказать одну быль-небыль, как бы невзначай, «к слову доведясь» и «про между прочими», на самом деле «по существу текущего момента» в точную.

Тары-бары-растабары. Настроение у всех хорошее. Не так часто собираются они все имеете. Весел и Василий. Ему не надо менять нижние венцы, вывешивать дом, искать домкраты, бояться за перекос стен…

Копейкин в свои семьдесят два мог выпить много, но пил он всегда и особенно сегодня в норму. Он то и дело ввертывал шутки, прибаутки, загадки, ища зацепки к началу задуманного им пересказа были-небыли, которая именно сегодня, как никогда, попадет в хорошие уши, а попав, не выдуется из них.

Подвыпив, Мирон Иванович Чачиков, изображая протодьякона, пропел:

— Здравие, благолепие и благополучие дому сему, и славному хозяину Василию Петровичу, и домочадцам его многая лета…

Василий, отвечая поклоном, сказал:

— А все-таки, братцы, тяжело быть хозяином. Вот уже четыре года, как я никуда не выезжал, нигде не отдыхал…

— Это уж так, — послышался голос Копейкина. — Коли ты лопал в колдовские тенета старой ведьмы, так тебе в них и сидеть до скончания века!

Василий Петрович не понял, к чему такой разговор.

— Это в какие такие тенета, какой такой старой ведьмы?

Прохор Кузьмич тут же отозвался:

— Сказ-пересказ, верный ватерпас, про эту старую ведьму бытует. Большой правды эта небыль. Былее ее и сама быль не придумает. Чех мне один ее рассказывал.

— Какой чех? Ты же, Прохор Кузьмич, дальше завода, понимаешь, лет двадцать нигде не был!

— Оно так, Васенька, столько к нам-то со всего света разные люди ездят! И приезжал как-то один премудрый чех. Очень башковитым человеком себя показал. По-русски этот чех лучше нас с тобой может. Он, видишь ли ты, еще в ту германскую попал в плен. Осел. Женился на русской. Дети пошли. Младшенькую-то за нашего парня со Стародоменного замуж выдал. Вот и приезжал внука проведать. Внука повидал, да и меня встретил. Внук-то его и мне дальняя родня. По Марфе Егоровне. Встретились мы с ним и, как полагается, залили по двести пятьдесят граммов «зверобоя» и примялись друг перед другом слова разные метать. Я — про уральские колдовские случаи, а он — в международном масштабе и с идейно-политическим прицелом. С дальним. Не на два-три года, а, можно сказать, с проглядом в светлые времена…

— Хватит, Прохор Кузьмич, присказывать, ты сказку начинай, — попросил Чачиков.

— А будете ли слушать? — спросил Копейкин. — Сказка хоть и не столь долгая, а в половину уха ее не понять.

— Будем слушать в полное ухо. Поймем, — пообещал Василий и предложил выпить перед сказкой.

Выпили. Крякнули. Закусили зеленым лучком с солью. И Копейкин обратился ко всем:

— Теперь слушайте. Только чур-чур — не перебивать.

Пересев со стула на ящик, стоявший неподалеку, расправив черно-пеструю бороденку, затем утерев ладонью серые усы, Прохор Кузьмич принялся рассказывать сказку.

XXIII

— Вскорости или вдолгости после, того, как получеловек, по прозванию пендикантроп, в сознательном труде себя человеком обнаружил, началась пещерная, первобытная жизнь. Пускай ни рубанков, фуганков, станков, доменных печей тогда еще не напридумали, а жили сообща, в большой дружбе жили.

И эта большая дружба, когда один за всех и все за одного, была неписаным законом всех законов и статьей всех статей. Что добудут на охоте, то и съедят. Что соорудят, тем и пользуются. И не было между ними никакого дележа и никакой зависти. Топор ли каменный, стрела ли, копье ли — считалось нашим. И труд у них был общим — кто что может, тот то и делает. Никому не приходило в голову друг дружку попрекать: я, мол, мамонтиху прикончил, мне и есть из нее печенку, а тебе — мослы, обгладывать.

Не было этого. Для всех, мамонтов били. Для всех плоды собирали. Для всех пещеры приютом были. Каждому солнышко равноправно светило.

Выдумал человек к этому времени бога или нет, твердо сказать не могу. И чех мне этого не сказывал. Но то, что человек чертовщиной и лешачиной всякой, чистью и нечистью леса да болота заселять начал, это уж точно. Точно и по Марксу, и по Энгельсу, и по Владимиру Ильичу. Огонь даже за тайную колдовскую силу почитался. Это я самолично читал.

Словом, зародились на земле добрые силы и злые. Чисть и нечисть. С этого все и началось. С этого самого и стал свободный человек рабом темных сил, порожденных им в темноте души своей и в страхе неведения своего.

Точно так до последнего словечка и сказывал мне про это головастый чех.

И зародилась в те стародавние времена одна ведьма. Трудно сказать, какой она зародилась, писаной красотой или хитроумной прихохоткой, только она была ведьмее всех ведьм. Захотелось ей не только людей, но и всю чистую и нечистую силу под себя подмять, а самой владычицей всех-перевсех владык стать. И самого бога, который, мне думается, в те годы еще не оформленным священным писанием в невыясненных ходил. И ни Буддой, ни Саваофом, ни всяким другим аллахом, пока еще не назывался. А жил как бы безымянно и предположительно, впредь до выяснения. Ну, да не о нем сказ-пересказ, а о ведьме.

И задумала эта ведьма расколоть, раздробить людей, а потом поодиночке полонить каждого.

И подбросила она незнаемое в первобытности слово — «мое!».

«Мое!»

Как это было — никто не знает. То ли полюбовника околдовала… То ли старому старейшине такой микроб в голову положила… И чех не мог сказать. Тут надо «не тяп-ляп — и корапь» понимать, а вглубь.

И к чему сначала пристало это слово «мое», тоже не скажу. К палке ли, которая оказалась сподручнее. К топору ли — по рукам. К собаке ли, что позалаистее. Врать не буду. Только это «мое», как сорняк в жите, так пошло в рост, что никакая сила его выполоть не могла.

И, все узнали, что на свете есть не только «наше», но и «мое».

Моим стал топор. Моей стала пещера. Моим стал поделенный кусок мяса. А потом моим стал и огороженный мною клин земли. В десять — двадцать соток или в сто десятин, не в этом суть. А суть в том, что и всеобщая мать земля, мать всего живого, стала пластаться, делиться, размежевываться, разгораживаться по семьям, по родам, по племенам. По Сириям, Египтам, Иудеям, Вавилониям… А потом фараоны и кесари — кровавые слесари — друг к дружке отмычки начали подбирать мечами размахивать, кровь проливать, братьев своих в полон брать. И каждый: «Мое!», «Мое!» и «Мое!»

И так-то все замоекали — хоть караул кричи. А ведьме только того и надо. Она людям новые распри нашептывает. К захватам зовет, к промеждоусобиям. Зависть распаляет. Кривду за правду выдает. Краже учит. Убийство преподает и тому подобное зло.

К той поре от ведьмы сильные отпрыски пошли. Под стать ей ведьминское отродье подрастало. Сердитые имена им мать-ведьма дала. Жадность. Подлость. Кража. Кривда. Нажива. Клевета и тому подобное. Всех не перечтешь по памяти. Да и надо ли? Каждый может ведьминской родне список составить. От нее это все исчадье началось. Она намоекала все зло на земле, все гадости.

А годы, как и положено, шли, копили века… Счет перевалил за тысячи лет, а слово «мое» росло да росло к переросло все слова, а с ними росла власть ведьмы и ее отродья. Сильно состарилась она, а смерть ее не брала, потому что живучее слово «мое» оберегало старую ведьму от всех напастей.

Слово «мое» породило законы, служащие ему, а потом оформило и бога, оберегающего его. Ну, а про царей-королей, ханов-богдыханов нечего и говорить. Все они стали служками-прислужками старой ведьмы… окосевшей с годами на левый глаз. Она их короновала и раскороновывала или убивала по своему ненасытному велению, как мух.

Поделив белый свет на царства-государства, великие и малые княжества-сутяжества, она подсказала хитроумные знамена, на которых писались высокие слова, но всякий зрячий и честный человек читал на них одно лишь слово: «Мое!» Во славу его складывали головы несчетные миллионы людей. В честь его возводились храмы. Запугивались. Томились в темницах. Попадали в кабалу. Продавались в рабство.

Работали на износ. И по сой день эта старая ведьма управляет через свое колдовское слово «мое» половиной мира, половиной белых и черных людей…

Только у нас ей после семнадцатого года тягу пришлось дать. Почвы не стало. Аминь подошел… Конечно, случается, и на нашей земле, пускает ростки старая ведьма, но уже скрытно. То садом-виноградом околдовывает, то белой свинкой завораживает или козой замоекает… Пускай это все не былые времена, а всего лишь одна икота, однако и тем не менее, к слову доведясь скажу…

Да нет, не буду досказывать… Не буду я к этой старой сказке новый хвост пришивать. И так, что к чему, ясно, если в два глава глядеть, в оба уха слушать…

XXIV

— К чему ты рассказывал эту сказку, Прохор Кузьмич? — спросил Василий, нарушая общее молчание.

Копейкин обвел взглядом сидящих за столом и ответил, хитро:

— Просто так. Спьяна, наверно. Сегодня она как-то плохо сказывалась. Серафимы Григорьевны постеснялся.

Прохор Кузьмич кивнул в сторону березы.

У березы стояла Ожеганова. Мужчины ее заметили только сейчас.

— Вы-то, мамаша, как тут оказались? — удивился Василий.

— Еще бутылочку принесла, да перебивать Кузьмича не захотела, к тому же заслушалась. На доброе здоровье, Прохор Кузьмич, — поклонившись, поставила она перед ним бутылку. — Пей. Может, еще что расскажешь веселенькое, домовой гриб.

И она исчезла в кустах, словно растаяла. Словно ее и не было.

Василию стало не по себе.

— Не надо было, Прохор Кузьмич, понимаешь, приписывать ведьме косину на левый глаз…

Вместо Копейкина ответил Баранов:

— Кто какой эту ведьму видит, тот так ее и рисует. Мне лично эта сказка понравилась. К месту сказана. Кое-кого и сегодня держит на привязи эта старая ведьма. Ну, да мы об этом как-нибудь еще поговорим.

Высказывая свое мнение, Баранов подумал про себя: «Умен же Копейкин! Чеха он для большего веса, наверно, приплел, а сказку-то сам выдумал», — и вслух добавил:

— Давайте по последней за сказку…

Василий отказался, Чачиков тоже. Копейкин, молча раскланявшись, побрел к своему домику. Он-то сделал свое дело. Теперь кто как хочет, так пусть и понимает. А уж Василий-то понял сказку, и она не пройдет для него даром, произведет хоть какую-то работу в его голове.

Кое-что намотали на ус оба сталевара и первый подручный Ласточкин. Они, распростившись, шумно обсуждали за воротами рассказанное Копейкиным.

Серафиме Григорьевне в этот вечер стало понятно, что против нее не один Баранов и что страшная потеря тридцати тысяч, съеденных мышами, едва ли самое тяжкое из того, что могло ее ожидать.

Ухо теперь надо было держать особенно остро.

Василию и Баранову постелили во дворе, под сосной. Ночь была теплая. Воздух чистый. Луна большая, полная. Она почему-то сегодня косила и, кажется, подмигивала одним глазом.

Не приснилась бы только проклятая ведьма! Василий Петрович был очень податлив на сны. Они у него как кинохроника. Сегодня — в жизни, а завтра — на экране.

Хотелось проверить курятник. Да постеснялся показывать Аркадию свое беспокойство за кур. Хотя, с другой стороны, в атом не было ничего плохого. Глупо же, в самом деле, давать хорю жрать молодых несушек! Чтобы как-то оправдаться перед Аркадием, Василий сказал:

— Я не вижу ничего плохого, Аркадий, если человек вырастит лишнюю свинью или курицу. Ни та, ни другая с мясного баланса страны никуда не денется. Во всех случаях в стране будет больше на одну свинью и на одну курицу. Что ты скажешь на это?

Аркадий Михайлович промолчал. Ему не хотелось спорить с Василием по мелочам. Он готовился к большому разговору, накапливая слова и факты. А Василию не терпелось. Ему нужно было сейчас же, сегодня же, выяснить, что значит насмешливая улыбка Аркадия. Эта улыбка, как и сказка Копейкина, заставляла Василия чувствовать себя, виноватым. Забегая вперед, он хотел снять возможные обвинения:

— Так, понимаешь, можно дойти до того, что тебя будут винить за то, что ты свою рубаху считаешь своей. И ты никак не сумеешь защититься… Потому что никто не скажет, с чего начинается собственность — с твоей курицы или с козы… Ну, что же ты молчишь?

— Я слушаю, как ты выясняешь отношения с самим собой, — отозвался, улыбаясь, Аркадий Михайлович. — Продолжай.

— А что мне выяснять отношения с самим собой? Во мне разногласий нет.

Сказав так, Василий посмотрел на своего друга. А тот улыбался еще насмешливее. И под его взглядом Василий продолжал чувствовать себя нашкодившим школьником. А ему не хотелось быть в этой роли. И он доказывал свое:

— А почему бы и не чесать с козы пух, если он на ней растет? Ты небось не оставляешь своего пуха на ведомости, когда приходит время получать жалованье, а вычесываешь все до копейки. И тебя никто не называет собственником. А если моя Лина получает из своей козьей кассы за свой труд, так она собственница? Стяжательница? Да?.. Да не молчи же ты, черт тебя возьми! Не будь умнее жизни. Ответь.

Аркадий, растянувшись под сосной, закрыл глаза.

— Аг-га! Сонливость напала? Уходишь от прямого ответа? — обрадовался Василий и продолжал: — Если моя теща перегоняет гладиолусы в рубли, так она служит старой ведьме? А если какая-то черно-бурая мадам покупает шубу ценой с дом, так она укрепляет советскую торговлю?.. А мои свиньи подрывают социализм? Мои курицы, выходит, тоже наносят какой-то вред? Но разве они не несутся в счет выполнения семилетнего плана?

Баранов слушал Василия с закрытыми глазами. Василий явно искал доказательства правильности ведения его тещей хозяйства. Так делал не только он, но и всякий начинающий торговать плодами своей земли или позволивший это делать другим членам своей семьи.

— Свой дом, — продолжал Василий, — не то что квартира. Содержание дома стоит… ого-го! И если теща, понимаешь, ловчится и я смотрю на это сквозь пальцы, то только потому, что нужно покрыть какую-то часть расходов. И потом — ведь я же вложил в свой дом свой труд, свою заработную плату. А другие получили квартиру от государства даром. Так должен я хотя бы немного сравняться с другими и возместить свей урон, свои траты?

Баранов по-прежнему не открывал глаза. Теперь это было для Василия безразлично. Кажется, он и в самом деле разговаривал с самим собой, убеждая себя в правильности своих слов.

— Нашли, понимаешь, мишень для стрельбы, — возмущался он, — семерку пик! Взяли бы туза покозырнее, с наемным трудом и потерянной совестью. Взяли бы да и показали его во всей, понимаете, наготе перерождения в верноподданного служения старой ведьме. Не я же, в конце концов, выпустил ее из бутылки и дал ей волю околдовывать людей и ловить, понимаешь, их в свои сети. Попробуй теперь загони ее туда обратно!.. Да ж захочет ли кое-кто расстаться с нею, если даже она добровольно полезет через узкое горлышко и согласится быть запечатанной сургучом? «Не-ет, — скажут ей, — не покидай нас, веселая старуха. Поживи, понимаешь, с нами, милая ведьмочка, до своего полного отмирания. До коммунизма…»

Василий прошелся по дорожке. Вернулся и снова, как артист на сцене, принялся читать свой монолог:

— Я и сам не всем доволен в своей жизни. Я бы тоже хотел так жить, как живет горновой Бажутин со Стародоменного завода. Но у него же работают семеро. Семь заработных плат. Четырнадцать рабочих рук. А у меня — две. Ему можно не торговать малиной и оделять цветами весь цех. Приходи да рви. Дайте мне стать на ноги. Избавьте меня, понимаете, от угля и дров, от домашних хлопот и дыр, которые надо затыкать чуть не каждую неделю, — и я завтра же ликвидирую свое свиное и куриное поголовье… А сейчас я не имею права делать глупостей. У меня семья. Я их глава. Я отвечаю за них. Понимаешь, черт тебя возьми, — я отвечаю…

В это время, зарычав, тявкнула Шутка. Василий прислушался. Повернулся в сторону курятника и сказал:

— Я не позволю никакому хорю вести подрывную работу в моем курятнике. Я его создал вот этими, мозолистыми, пролетарскими руками…

Василий ушел. Баранов открыл глаза. Кое-что в словах Василия было правдой. Но у этой правды Василия была слишком короткая рубаха. Как ни одергивай ее, как ни тяни, а голого зада не закроешь. Василий хорохорился и оправдывался, а не признавался. Он обвинял обстоятельства, а не себя. Неладное происходило вовне, а не в нем. Но то, что Василий ищет обеляющие его причины и одобряет уклад жизни дома Бажутиных, это уже хорошо. Значит, внутри его происходит борьба, значит, он но принимает то, что есть, а лишь вынужденно уступает ему.

Лай Шутки был напрасным. Василий вскоре вернулся под сосну и лег рядом, на вторую раскладушку. Вскоре он уснул. Никакая старая ведьма ему не снилась. Зато дурные сны видела Серафима Григорьевна. Она видела шепчущихся мышей подле мешка с овсянкой. Они сговаривались, чтобы съесть оставшиеся десять тысяч рублей. Поэтому Серафима Григорьевна стонала и потела во сне.

И Ангелина видела тоже не очень приятный сон. Яков Радостин, проникший через трубу, шептал ей слова любви и звал на целину… Она негодовала… Ей хотелось крикнуть, а губы не разжимались. Но все обошлось благополучно. Залаяла Шутка, Радостин испугался и убежал, и Ангелина проснулась.

Засыпать уже не хотелось. Тянуло к Василию. Хотелось оправдаться, хотя она и не чувствовала себя виноватой за случившееся во сне.

Серафима Григорьевна, как всегда, поднялась раньше всех. На уличной плите под навесом готовился завтрак плотникам. Варилась картофельная похлебка со свиным салом и яичница-глазунья с зеленым луком и тем же прошлогодним салом. Оно уже начало желтеть и горкнуть. Его следовало скормить, как и картофель, которого оказалось больше, чем нужно до нового урожая.

В это утро все встали раньше обычного. Ангелина не отходила от мужа.

— Васенька, хоть на минуточку забеги ко мне в сараюшку. Совсем я не вижу тебя… Истосковалась по тебе…

И Василий пришел в сараюшку, где жили свиньи. Ангелина долго стояла, прижавшись к груди Василия. Большая белая матка, кормя поросят, пристально смотрела на Ангелину и Василия, мигая длинными, с загнутыми кверху кончиками, белесыми ресницами.

Ангелина молча каялась Василию и казнила себя за увиденного во сне Яшу Радостина. Василий, не ведая этого, был очень счастлив. Он нежно любил свою Лину и бывал всегда, ласков с нею, особенно в минуты ее нежности.

Плотники тем временем хвалили похлебку, считая, что прогорклое, желтое сало для готовки — самый смак. Аркадий Михайлович ел вместе с ними, из общего котла, хотя ему и моргала Серафима Григорьевна, на этот раз правым глазом, давая знать, что его она будет кормить особо.

Запертый человек был для нее Баранов. Между тем запертого в нем не было ничего. Он давал понять, что если плотников наняли с «хозяйскими харчами», значит, харчи должны быть хозяйскими, а не какими-то особыми харчами для плотников. Таков порядок учтивости.

Это понял и Василий, вернувшийся со свидания из свинарника, садясь за общий стол. Серафиме Григорьевне ничего не оставалось, как подать в виде добавки изжаренное мелкими кусочками с луком и картофелем мясо. Подать и сказать:

— Это вам наверх осытку, плотнички-работнички.

— Ну что за золотая хозяюшка попалась нам! — нахваливал Серафиму Григорьевну старший из плотников.

Это очень понравилось ей, и она переглянулась с Барановым. Его глаза были по-прежнему веселы и насмешливы.

И то хорошо. Лишь бы они не оказались злыми.

Вскоре зазвенели топоры. Зашелестела щепа. Обтесывались новые балки…

XXV

Дом Василия Петровича стоял в глубине участка. Метрах в пятнадцати от ворот. Поэтому в шуме стройки никто, кроме чуткой собачки Шутки, не услышал, как хлопнула калитка и как вошел рыжеватый, коренастый, невысокого роста человек лет сорока пяти, в холщовом пыльнике, с кнутом в руке.

Он остановился у ворот и стал кого-то искать глазами среди работающих.

— Наверно, к тебе? — указал Василию на вошедшего Баранов, и они направились к воротам вместе.

— Мне бы Василия Петровича. Это вы? — обратился вошедший к Баранову.

— Нет, это я. Здравствуйте! — Василий подал руку.

— Очень приятно. Здравствуйте. Моя фамилия Сметанин. Я новый председатель «Красных зорь». Знаете, наверно, — в пяти верстах от вас…

— Знаю.

— Я вас тоже знаю, Василий Петрович, по газетам, хотя и работал с вами на Большом металлургическом… А видывать вас не видывал. Потому что вы в цехе, а я — на подсобном хозяйстве. Может быть, тоже слышали… Грамотой меня награждали, а теперь меня вернули в колхоз. Я уже десятый день в председателях хожу. Можете проверить…

— Нет, что вы! Зачем же мне проверять?

Василий не мог понять, для чего это все ему знать и что нужно от него Сметанину. Но коли тот пришел, значит, есть дело. Поэтому Василий предложил:

— Садитесь и рассказывайте…

Сметанин, Василий и Баранов уселись на скамеечку в тени, около ворот.

— Даже не знаю, как начать, чтобы политичнее и короче, — заговорил Сметанин, разглаживая усы и разглядывая Баранова. — Вы друг или сродственник?

— Друг, — ответил Баранов.

— Тогда лады. В партии состоите?

— Состою, — чуть улыбаясь, снова ответил Баранов.

— Тогда давайте в открытую, без подходов и без обид. Хотя обиды и могут быть, но мы их, можно сказать, превозмогем.

Такой подход «без подходов» заинтересовал Баранова и обеспокоил Василия.

— Что случилось? Выкладывайте, товарищ Сметанин, — попросил он.

— Это уж обязательно, только дайте все-таки объяснить, что и к чему, для разбега и для ясности. А когда ясность будет, мы порешим все миром и без огласки. Курить разрешается?

— Само собой… Мы же на улице.

Сметанин стал свертывать цигарку.

— Не из бедности, не подумайте. Привык курить самокрутные. А дело было так… Наш бывший председатель, Семен Явлев, сначала охаял меня якобы за клевету, а потом выжил из колхоза как бригадира по скоту начисто. А теперь, перед Пленумом, все увидели, что с моей стороны все это была правильная борьба против очковтирательства. Вызвали куда надо и рекомендовали председателем… А Явлева — наоборот. И было за что.

— За что же его «наоборот»? — поинтересовался Варанов.

— За обманные, главным, образом, обязательства и надувательства. Обязательства год от году все выше и выше, а выполнение было год от году наоборот. Совсем до ручки колхоз довел. Но не буду задерживаться на этом. Партия о таких свое слово скажет, и думаю, что мое письмо тоже, даром не пройдет.

— Вы писали в ЦК? — опросил Баранов, которому Сметанин явно нравился и своим открытым взглядом и прямотой суждений.

— А как же? У меня, слава тебе, можно сказать, семиклассная грамота. С запятыми только нелады. Так дочь же есть, все изложил первому лично. И от его главного помощника получил персональный ответ: дескать, просил благодарить вас, Иван Сергеевич, рассказанное вами будет учтено… Только я не за этим к вам, а насчет вашей белой свиньи.

— Свиньи? — переспросил Василий Петрович. — Тогда вам лучше разговаривать с Серафимой Григорьевной. Я ее сейчас позову…

Сметанин удержал Василия за руку:

— Не надо. С нею у нас мирных переговоров не получится, а наоборот. Все может кончиться прокурором и следователем, а у меня покос и строительство. Некогда.

— Что же вы хотите от меня? — спросил, недоумевая, Василий Петрович.

— Свинью, Василий Петрович. Белую свиноматку двух лет и трех месяцев. За наличный расчет.

— А как же, понимаете, так? — растерялся Василий. — Во-первых, я не торгую свиньями, а во-вторых, понимаете, если бы и торговал, так зачем я должен…

— По закону, Василий Петрович. По принадлежности. Свинья наша, колхозная, — сказал Сметанин, опустив глаза, похлопывая кнутовищем по голенищу сапога. — И ее надо возвернуть…

Василий Петрович пожал плечами, посмотрел на Баранова, не зная, как дальше вести себя.

— Товарищ Сметанин… Я отлично помню, что эта свинья куплена Серафимой Григорьевной небольшим поросенком…

— Именно, — подтвердил Сметанин, — поросенком. Но как? По какому праву и у кого? Вот в чем вопрос, Василий Петрович… А куплена была эта валютная и призовая свинка у нашего подлеца председателя. И не она одна, а три и один боровок этого же призового, валютного племени. А получили мы их по централизованному распределению и для завода белого стада.

— Я ни у кого ничего не покупал не по закону…

— Я знаю. Но голова-то всему тут вы. Вы и в ответе за всех ваших, можно сказать, свиней… Нет на вас тени. А наоборот. Я веду мирные переговоры. Этой матке нет цены. И отступиться от нее я не могу. Уж если меня на председательское место посадили, так не для одного на нем сидения, а для наверстывания упущенного. Таких свиней в нашей округе три да один боров. Двух я уже доставил обратно. Тоже сначала их законные хозяева то да се… Особенно лесник, который, свою свинку персонально выменял у нашего бывшего председателя на беспородного белого поросенка с большой придачей. И я ему объяснил, чем это все может кончиться. И он понял. А вам мне что объяснять? Вы сами понимаете, что отчуждение свиньи из социалистической собственности в частную собственность в районной газете может выглядеть, как не так… А зачем вам нервничать, когда у вас и без того гнили достаточно? — Сметанин указал кнутом на груду досок, пораженных грибком.

Слушать Сметанина далее было для Василия оскорбительно. Тем более что он действительно не имел никакого касательства к покупке белого поросенка. Поэтому была приглашена Серафима Григорьевна.

— Это новый председатель колхоза «Красные зори», — сказал Василий. — Он требует белую свинью как незаконно купленную вами…

— Это еще что?.. Как же так незаконно, когда у меня свидетели? Когда я за нее, вот за такухонькую, тысячу двести отдала? — стала защищаться Серафима Григорьевна, взвизгивая, притопывая и сверкая левым глазом, который выглядел теперь совсем стеклянным, искусственным.

Баранов понял по этому крику, что председателю колхоза нетрудно будет уличить Серафиму Григорьевну, и вмешался.

— Серафиму Григорьевна, никто же не говорит, что вы купили краденого поросенка непосредственно в колхозе… Он мог попасть к вам через третьи, а то и через пятые руки…

— А я о чем говорю? — обрадовался председатель. — Кто и что может сказать про вас, про такую самостоятельную женщину?.. Вам и в голову не могло прийти, что она, это самое… А поскольку это так, получите причитающееся.

Хотя выход был найден, и вполне благопристойный, но Серафима Григорьевна упиралась:

— Так вы с того и спрашивайте, кто ее незаконно продал…

Но Сметанин сказал:

— Не советую вам, от души не советую виноватых искать. Дело прошлое, запутанное… Сколько вам за нее?

— Я уж сказала, что за нее тысячу двести отдала, когда она была поросеночком…

— Девятьсот пятьдесят, — поправил Сметанин, — вы забыли. Ну, будем считать — тысячу, а остальное доплачиваю по живому весу, по рыночной цене… Техник! — крикнул он за ограду. — Заезжай в ворота!

Серафима Григорьевна опешила:

— Это как же? Сразу и заберете ее?..

Сметанин любезно принялся убеждать:

— А зачем вам на завтра откладывать? И мне будет думаться, и вам, можно сказать, икаться. Не ровен час захворает свинка — нарекания возникнут. А свинка валютная. Четыре приза у ее матери. Через два года она мне треть стада белых свиней даст… Прошу вас… Давай, Тихон Иванович, подъезжай к свинарничку, — обратился он к молодому человеку. — Это наш зоотехник. Знакомьтесь.

Зоотехник провел под уздцы лошадь, запряженную в телегу, на которой стояла большая клетка. Видно было, что Сметанин действовал наверняка.

— Что же это делается, Василий Петрович? — не столько спрашивала, сколько оправдывалась Серафима Григорьевна.

— Это уж мне надо вас спрашивать…

Василий еле-еле сдерживал себя. И он тоже не сомневался, что Сметанин знает гораздо больше, чем сказал, щадя его, известного сталевара.

Белую свинью зоотехник легко загнал в клетку, а клетку с помощью плотников поставили на телегу.

— В смысле расчета не беспокойтесь, — заверил Василия председатель, — до грамма взвесим и до копейки высчитаем. А за быстроту решения вопроса от имени «Красных зорь» благодарю…

Прощаясь о Аркадием Михайловичем, Сметанин сказал:

— А что сделаешь? И у нас в колхозе, можно сказать, единоличный сектор есть. Другие тоже через свою гряду на колхозное поле глядят… Ничего, ничего, — похлопал он Баранова по плечу, — минует и это…

Вежливый Сметанин сам закрыл ворота и, салютуя кнутом, крикнул:

— Общий привет, товарищи!

Закрылись ворота. Хлопнула калитка за веселым и хитроватым Сметаниным, а он между тем не ушел. Он остался рядом с Василием — насмешливым Барановым. Лицо, глаза, нос и все прочее — другое, а суть та же.

— Вот тебе и ответ на твой вопрос, Вася. Выходит, одна и та же свинья может подрывать социализм и может укреплять его. Или я ошибаюсь? — спросил Аркадий.

Василий ничего не ответил на это. Да и что мог ответить он? Защищать тещу? Это невозможно для него, человека правдивого. Как обелишь то, что и ему кажется подлостью? А сознаваться не хотелось. Ой, как не хотелось! Далеко это пойдет. Так далеко, что и заблудишься во всех этих недоговоренностях, примиренностях и в сторублевых клочках, найденных при вскрытии пола.

Иногда лучше кое на что закрыть глаза, чем открыть их. Откроешь их — и не ровен час увидишь то, с чем нельзя уже будет смириться, а не помирившись, придется ломать все, что создавалось с таким трудом и с такими радужными надеждами.

Не пойти ли да не покормить ли хлебными объедками карпов? Веселое это и, главное, отвлекающее занятие…

XXVI

Казалось, что через день-два забудется визит председателя «Красных зорь», но этого не случилось. Вбитый им клин между Василием и его тещей продолжал увеличивать трещину в их отношениях.

Баранов ничем не напоминал о случившемся. Он, видимо, считал, что Василий должен сам разобраться во всем этом и сделать выводы.

Выводы Василия сводились к тому, что через неделю или две поговорит с тещей при Ангелине, внушит ей то, что надо, и снова установятся нормальные отношения.

Тещу надо щадить ради Лины. Лина не может отвечать за Серафиму Григорьевну. В любви Василия к Лине должно быть найдено снисхождение к ее матери. Но пусть пройдет время. Пусть теща попереживает, помучается из-за свиньи. Может быть, она и в самом деле купила ее через третьих лиц, ничего не зная. Хочется думать, а может быть, и следует думать, что это так…

Новые балки уже на место. Стелется новый черный пол из толстых сухих пластин, плотно пригнанных в закрой стыков и хорошо обработанных «адской» антисептической смесью. Скажем, что наш милейший Аркадий Михайлович Баранов показал себя недюжинным плотником. Он смело и точно выбирал топором в балках губу, не отставая в работе от нанятых мастеров.

— Ну, так ведь саперы — они все могут! — одобрил работу Баранова старший из плотников.

Аркадий Михайлович, честно отрабатывая свои харчи и койку, которая все еще пока находилась под сосной, трудился до полудня, а потом уезжал в город, не объясняя зачем.

— Я же работать здесь собираюсь, — отвечал он Василию. — Нужно позаботиться и о квартире и о переезде семьи. Познакомиться с людьми. С городом, наконец. Отпуск отпуском, а дело делом.

А сегодня, в субботу, Баранов не поехал в город. Он встретился с человеком, которого, оказывается, он знавал по фронту. Этот человек был тогда подполковником ветеринарной службы, а теперь он в отставке. На пенсии. У него свой дом. И свои полгектара.

Речь, как вы догадываетесь, идет о Павле Павловиче Ветошкине. Он пришел к Серафиме Григорьевне относительно кормов. Ей хотя и не удалось осчастливить замужеством Ветошкина, за что она про себя желала ему «и язву, и рак, и затяжную смерть», но все же состояла с ним в деловых отношениях, приносивших ей немалые прибытки.

Пронырливый доставала Кузька Ключ приобщил Серафиму Григорьевну к тому миру, который жил возникающими затруднениями в торговле, а чаще искусственно создавал эти затруднения.

Аркадий Михайлович сразу узнал пришедшего. Ветошкин почти не изменился за эти годы. Та же бритая седина. Те же мешки под глазами и такой же буро-вишневый нос. Правда, Ветошкин чуть располнел и даже порозовел.

— Прошу извинить, но, мне кажется, ваша фамилия Ветошкин?

— Ветошкин, — ответил тот.

— В таком случае мы с вами встречались под Барановичами, когда вы приезжали к нам… Помните сержанта, который вас вывел после легкого ранения в руку из леса, где мы отсиживались?

— Это вы?

— Это я. Моя фамилия Баранов, а зовут меня Аркадий Михайлович. Тогда у меня не было возможности, а равно и оснований представиться вам подобным образом.

Ветошкин обнял Баранова и сказал:

— А я все равно помню ваше лицо, ваши глаза и даже голос. Теперь я получаю счастливую возможность хоть как-то отблагодарить вас. Прошу ко мне. Я живу в трех шагах. У меня превосходное хозяйство и соответствующий резерв «пороховых», так сказать, запасов в погребах. Хо-хо-хо!

Баранов не отказался, и вскоре вместе с Павлом Павловичем они очутились в окружении цветов и благоухания.

Клумбы — ромбами, овалами, кругами… Дорожки, посыпанные золотистым речным песком, мелким щебнем. Маленький журчащий фонтан. Огромный дог. Гамаки. Качалки. Садовые зонты. Стриженые кустарники, маленькая оранжерея и, наконец, дом в стиле пряничного теремка, с петушками на коньках остроконечных крыш и росписью по ставням и ветровым доскам. Крылечко с белыми лебедями, выпиленными из толстых сплоченных досок. Коврик перед входом с надписью: «Прошу пожаловать»…

— Прошу пожаловать, — повторил Павел Павлович сказанное ковриком. — Это мои скромные апартаменты, а это моя дражайшая Алина Генриховна.

Алина Генриховна протянула смуглую тонкую руку.

— Баранов, — отрекомендовался Аркадий Михайлович и почему-то смутился, увидев жгучую, черноволосую красавицу, стоявшую рядом с розовощеким и седым Павлом Павловичем.

Алине Генриховне никак нельзя было дать больше двадцати шести — двадцати семи лет. Ее темные большие глаза были грустны. И весь ее облик напоминал индианку-танцовщицу, недавно виденную Барановым не то в журнале, не то на экране телевизора. Вызывала она и другие сравнения.

Пришла на ум лермонтовская Бэла. Может быть, причиной этому была молчаливость Алины.

Разговаривал пока только Ветошкин.

— Вас, Аркадий Михайлович, попугай судьбы вынул из урны случайностей не только приятным подарком для меня, но и для Алины Генриховны. Она так одинока в этом Садовом городке!..

Молодая женщина украдкой рассматривала Баранова.

Аркадий Михайлович человек среднего роста. Без живота. Подвижен, но не тороплив. Широкоплеч, но не коренаст. Чуть смугловат. Чуть седоват с висков. Но эта ранняя седина так украшала его волнистые, склонные к кудрявости и, видимо, сдерживаемые в этой склонности гребенкой густые темно-каштановые волосы, обрамляющие продолговатое лицо. Лицо с прямым носом, гладкой кожей и единственной глубокой складкой меж густых бровей.

О глазах Баранова говорилось несколько раз на этих, страницах. Они привлекали внимание каждого. Алина Генриховна, попав в их карие лучи, почувствовала себя в том освещении, в каком она давно уже не бывала.

Тут нужно предупредить заранее читающего эти строки, чтобы он не делал пока никаких предположений и тем более не строил боковых сюжетных конструкций.

Однако скажем, что ничто живое не было чуждо Аркадию Михайловичу. Но не будем отвлекаться на привходящие абзацы…

XXVII

Павел Павлович и его молчаливая жена провели Баранова по комнатам, обставленным с большим вкусом то старинной, тяжелой, то легкой и элегантной мебелью.

Повторяясь, скажем, что ее огромные глаза были грустны. Строгий, как у «неизвестной» на картине Крамского, нос украшал ее лицо в сочетаний с тонкими собольими бровками. Именно собольими. Нельзя же ради хвастовства мнимым словарным богатством искать иное, идентичное, но худшее слово. Мелкие синевато-белые зубки и вишневые губы, не знающие губной помады, были ярки.

Алина Генриховна куда выше низкорослого Павла Павловича. Наверно, этому помогали очень высокие и очень тонкие, немногим толще шорной иглы, каблучки.

Была показана ванная, а затем и кухня, сверкающая белизной кафельных плиток и кружевного фартука девушки, поджаривающей ароматные куриные деволяи.

Наконец Баранова провели в гостиную, где было предложено сесть.

Павел Павлович добыл из буфета коньяки, настойки и виски, расставил рюмки различных калибров и форм, по пути включив магнитофон под названием «Мелодия». Он продекламировал под музыку:

— Вальс! Вальс! Вальс!..

Это прозвучало как приглашение потанцевать с Алиной.

— Приглашайте же, приглашайте Алину Генриховну, а я займусь хозяйством. Это мне нравится куда больше… Хо-хо-хо!

Павел Павлович скрылся. Они остались вдвоем.

— Вы, конечно, танцуете, Алина Генриховна?

— Еще бы…

— Если вам хочется…

— Я с удовольствием, Аркадий Михайлович. — Она подошла к нему и подняла глаза. В них читалось теперь что-то похожее на признательность.

И они закружились.

Алина Генриховна танцевала, едва касаясь пола. Порхая, она будто заранее знала, куда поведет ее Аркадий Михайлович, предупреждая каждое его движение.

Может быть, она профессиональная танцовщица? Но не спрашивать же ее об этом! Все же Баранов заметил:

— Вы поразительно танцуете, Алина Генриховна!

— Благодарю вас, — не жеманясь сказала она. — Я очень люблю танцевать. Но не с кем, — пожаловалась она так же просто, ни на что не намекая. — У Павла Павловича одышка и живот. А наша Фенечка плохо водит и очень занята…

— Но ведь город же рядом, — попытался подсказать Баранов.

— Да, конечно… Но я с зимы не была там. — Она снова подняла на Баранова глаза и сказала:

— Вы, кажется, на самом деле добрый человек…

— Помилуйте, как можно судить по первой встрече.

— Я наблюдаю за вами давно. А кроме того, я очень люблю Лидочку Кирееву и бесконечно верю ее сердечку…

Так они, разговаривая, танцевали минут пять. Вальс сменился медлительным танго и наконец… деволяями.

XXVIII

— Боевого товарища прошу к столу. Фенечка, разлейте нам коньяк! — попросил Павел Павлович кружевную девушку, соперничающую красотой блондинки с темноволосой АлинойГенриховной.

И когда сели за стол, Павел Павлович принялся рассказывать Алине Генриховне о встрече с Аркадием Михайловичем, балансируя на грани преувеличений и лжи.

Баранов всячески смягчал перехлесты Ветошкина. Алина Генриховна со всей непосредственностью заметила на это:

— Преуменьшать так же дурно, как и преувеличивать. Я знаю, Аркадий Михайлович, — мне Лидочка говорила, — вы герой. И не стоит этого стесняться. И если бы вы и Василий Петрович Киреев были менее скромны, то ваше геройство было бы отмечено высокими наградами. Но это между прочим…

Баранов слушал не слова, а голос. Мягкий. Неторопливый. Искренний. Слушая Алину и наблюдая за ней, он убеждался, что перед ним человек, во-первых, прямой и правдив вый и, во-вторых, несчастный. Об этом он разузнает у Лиды, У Василия. У Серафимы Григорьевны, наконец… Сейчас его интересовало другое.

Любознательного Баранова интересовало благополучие этого дома. Вернее — источник благополучия. Откуда взялось и на чем держится все это. Ковры, мебель, сервировка стола, антикварное изобилие ненужных, но дорогих вещей, роскошество сада, гараж на две машины и все остальное, на что никак не могло хватить ветошкинской пенсии. Он точно знал, в чем выражалась и выражается теперь, после сокращения, его пенсия.

Может быть, Ветошкин, как и Серафима Григорьевна, стрижет прибыли с цветов, ягодников или свиней? Но сад у него не промышленный. Скотом даже не пахнет, как и птицей. Канарейки, заливающиеся в мансарде, тоже не могут давать дохода. Так что же?

Распознавание Павла Павловича не составило особенного труда. Он не прятал себя, как Серафима Григорьевна. Его нутро скоро предстало во всей своей откровенной наготе.

— Нет, батенька мой, не медицинское дело заниматься цветочками на продажу, разводить этих самых, из которых получаются окорока, корейка и копченая колбаса, — ответил Павел Павлович на вопрос Баранова о дороговизне содержания такой дачи.

— Так что же, Павел Павлович, позволяет вам утопать в таком великолепии? — польстил Баранов хозяину, обводя широким местом стены столовой, увешанные хорошими картинами.

— Хо-хо-хо! — закатился Ветошкин смехом. — Сто лет угадывайте не угадаете! В интересах вашего аппетита я не могу раскрыть секрета моих доходов во время еды. А после не только расскажу, но и покажу…

Ветошкин сдержал свое слово. Взяв под руку Баранова, повел его в глубь сада. Там, в зелени сирени и жасмина, находилось довольно большое каменное здание с высоко расположенными окнами, какие бывают в скотных дворах.

Ветошкин открыл дверь, обитую клеенкой, затем вторую. Пахнуло резким и кислым. Они вошли внутрь.

Вдоль стен и посередине помещения, как книжные составные полки, в шесть рядов стояли клетки, а в клетках суетились белые крысы и крысенята.

— Как это понять, Павел Павлович?! — опешив и, кажется, испугавшись, спросил Баранов.

Ветошкин, злоупотребивший до этого коньяком, развязно заявил:

— Вы лучше, голуба, спросите, как и во что следует оценить это научное звероводство.

— Вы ведете исследовательскую работу?

— Бог с вами! Я всего лишь способствую ей. Я поставляю моих, белых питомцев научно-исследовательским и лечебным учреждениям.

— Каким образом?

— Самым простым. Приезжают. Отсчитывают. Забирают. Расписываются. Увозят. Затем без хлопот переводят причитающееся на сберегательную книжку. И все.

Баранов едва ли не лишился дара речи. А вопросов нахлынуло так много, и который из них уместнее задать, он не знал. Постояв минуту-другую, он наконец спросил:

— А почему же лечебные и научные учреждения сами не разводят подопытных животных?

— Нерентабельно. Не укладываются в ассигнования. А я не только укладываюсь, но, как видите, кое-что приобретаю. Хо-хо-хо!.. Конечно, это все кое-что стоит и мне. Корм… Феня. Феня кроме обычного жалованья получает еще два. И проценты за перевыполнение запланированного поголовья… Она великолепно владеет тонкостями ухода за матками и приплодом. Она же бывшая свинарка колхоза «Красные зори». У меня есть и свинки. Только морские… Вот. Пожалуйста, полюбуйтесь, какие красавцы…

Вспомнив название колхоза, Баранов вспомнил и недавний приход Сметанина.

— А почему Фенечка оставила колхоз?

— Она же доктор! Академик! Как Фенечка могла гибнуть, в колхозном свинарнике и получать какие-то… Конечно, — спохватился Ветошкин, — у нас есть отличные сельскохозяйственные артели, но в данном случае я ее спас. Вы видите, какие я ей создал здесь условия!

— Вижу!

— Блеск! Для медицинских целей нужна не просто крыса, а своего рода стерильная крыса. Абсолютно чистая кровь. Чистый волосяной покров. Еженедельно бывает эпидемиолог. Он у меня получает второе жалованье. Зато никаких признаков болезней за все эти годы. Он определяет состояние здоровья по глазам крысы безошибочно. «Эта больна», — и сейчас же в карантинчик… Вот это моя лечебница…

Ветошкин указал на загородку, где стояло до пятнадцати клеток, застекленный шкаф с медикаментами, шприцами, маленькими термометрами, чем-то еще, чего не стал рассматривать Баранов. Ему хотелось как можно скорее покинуть эти стены, заставленные клетками с кишащими в них крысами. Но влюбленный в свое предприятие Ветошкин сообщав все новые подробности о повышении рождаемости, о температуре питомника, об особом рационе для маток, уходе за ними в период помета. Затем — вычисления. Прогрессия прироста. Роль жиров. Известняка. Яиц. Полезность кварцевого облучения. Значение гексохлорана в борьбе с блохами…

Баранов вышел из крысятника шатаясь, Серафима Григорьевна показалась рядом с Ветошкиным светлым ангелом.

— А налог вы платите? — спросил он, чтобы что-то спросить, а потом закруглиться и уйти.

— Какой налог? Что вы! За крыс — налог? Хо-хо-хо! Такого нет и не может быть…

«А не помешало бы», — подумал Баранов и начал прощаться.

Алина Генриховна ждала их на площадке перед домом. Не сказав ни слова, она сказала очень много, взглянув на Баранова. Он видел, как ей было стыдно за Ветошкина и за себя. А может быть, только за себя…

Павел Павлович, кажется, порозовел еще более. Может быть, этому помогал зеленый фон растений. Но что бы ни помогало — фон, коньяк или солнце, Баранова не оставляло назойливое слово: «Упырь».

— Мне очень жаль, — послышался голос Алины, — Павел Павлович напугал вас своим питомником.

Она протянула руку и улыбнулась Баранову.

Как много иногда заключается в улыбке! В ней она просила прощения за крыс. В ней она роняла надежду на встречу. В ней она повторяла уже сказанное: «Вы добрый человек».

Аркадий Михайлович, пообещав заглянуть к ним, пригласил Ветошкиных ответить ему визитом на дачу Киреевых и поспешно удалился.

На пути перед его глазами вырастали стены с клетками и белые крысы, а в голове назойливо звучало: «Белые крысы, черный барон…»

Над городком просвистел самолет. Потом послышался дальний гул поезда. На горизонте, за лесом, дымили трубы. Где-то пела круглая электрическая пила. Сигналили автомашины.

Это была другая жизнь. Жизнь, из которой пришел он и очутился в этой яме. И люди, живущие там, едва ли сумели бы поверить если бы он стал рассказывать об увиденном, им только что. Да и сам он теперь готов усомниться: явь ли это все? А если явь, то как она могла возникнуть и смердить под этим голубым и огромным небом, куда опять улетел новый чудесный космический посланец его страны?

Что породило эту проказу, этот духовный распад Ветошкина, любующегося своим цинизмом?..

Надо же было так сложиться дню! Надо же было встретиться с этим пресыщенным упырем!

Домой Аркадий Михайлович не пошел, Хотелось прийти в себя и вернуться в полной форме.

XXIX

После встречи с Ветошкиным Аркадий Михайлович несколько раз обошел Садовый городок, размышляя о нем и его населении.

Садовый городок состоял главным образом, из небольших разномастных домишек, теснящихся на окаймленной лесом гектаров в пятнадцать — двадцать поляне, когда-то числившейся в заводских покосных землях.

Поляна, разрезанная на крохотные садовые участки, усеянная самодельными строениями, напоминала издали не то пасеку с ульями разных цветов, не то крольчатник. Впрочем, и вблизи впечатление оставалось тем же..

Домики, хибарки, а также будки были построены из тонкого леса, старых шпал, горбыля, даже из фанеры. Встречались домишки, сложенные из кирпича-половняка, отлитые из темно-серого шлакобетона. Все они являли собой редкую смесь архитектурных вольностей.

Баранову казалось, что этот городок не существовал на самом деле, а был вписан в этот прекрасный пейзаж кистью озорного художника-карикатуриста ради вопиющего контраста с окружающим.

Справа и слева от городка проходят две железнодорожные магистрали. Свидетельство этого — неумолкаемый шум поездов, сирены электро- и мотовозов, гудки все еще пока здравствующих паровозов. Стоило пройти километр вправо или полтора километра влево, чтобы убедиться, как напряжены железнодорожные артерии страны. Грузы — лес, цемент, нефть, известняки, кирпич, огнеупоры, прокат, машины. «Белые» поезда, везущие мясные, молочные продукты. «Черные» — угольные поезда. «Коричневые» — рудные… Сборные. Специальные. Пассажирские. Неперечислимое множество длинных грохочущих составов, стремительно проносящихся в далекие и ближние города, говорило о пульсе жизни огромной страны. Страны, спешащей и успевающей. Страны, строящейся и создающей. Великой индустриальной державы.

Здесь сотни младших сестер знаменитой Эйфелевой башни несут на своих стальных плечах тяжелые высоковольтные провода. Это электрическая магистрали. Тут ее дельта. Она ветвится многими линиями, передающими электрическую силу рудникам и заводам, образующим огромное промышленное кольцо вокруг большого города.

Рядом, в двухстах метрах от Садового городка, роются траншеи, свариваются трубы, в которых, почти не сгибаясь, бегают дети. Это магистраль газопровода, который, вступит в строй, будет событием этого года. Огромнейшим событием.

И тут же проходит новый нефтепровод. Тоже магистраль.

Все это пространство, вся эта лента, шириною в пять или более километров, вправе называться одной из магистральных дорог, соединяющих Сибирь и европейскую часть Советского Союза. Над этой великой трассой, как бы венчая нее, пролегла дорога воздушных кораблей, и близится к завершению еще одна невидимая дорога дорога взаимного обмена городов телепередачами.

И надо же было именно здесь, в промежутке магистральных путей, появиться Садовому городку.

Ничто, даже грибы, не возникает без причин. Всякий желающий рассмотреть пристальнее этот городок увидит в кем некоторую закономерность издержек времени.

Рост населения больших промышленных городов Урала долгие годы опережал размеры и темпы жилищного строительства. Новые дома возводились начиная с первой пятилетки. Возникали рабочие поселки ж города. Но настоящее, большое строительство, проводимое новейшими индустриальными способами, стало особенно ощутимым за предшествующие три года и в первые два года семилетки.

После XXI съезда КПСС для многих граждан получение новой квартиры из предположительной возможности стало реальной, а иногда и «календарноопределенной». Особенно точным в этом отношении было руководство Большого металлургического завода. Заводская жилищная семилетка и распределение квартир на ближайшие два года были сверстаны с точностью до квартала. Если ожидающий знает, сколько ему осталось ждать, он чувствует себя куда спокойнее, нежели тот, кому обещают «твердо» без «твердого» срока ожидания…

Некоторые в ожидании счастливого новоселья построили себе под видом садовых домиков временные жилища. Построили, не заботясь об их внешности, благоустройстве, зная, что одни через год, другие через два года получат запланированную им квартиру.

Это одна категория застройщиков, называющихся в просторечии Садового городка «временные». Другая категория — это «любители». К ним относились садоводы, огородники, цветочники и просто желающие провести летний вечер, воскресный день на свежем воздухе.

Для этой категории садовые домики были улучшенным продолжением лесных и покосных балаганов.

Балаганы в старые годы ставились уральскими рабочими на покосах в страдную пору и в лесу в грибную пору. В этих балаганах, сооруженных из елового лапника, из домотканых половиков, рабочие живали семьями. Это был своеобразный летний отдых, совмещенный с заготовкой сена, дров, со сбором и солкой грибов. А теперь более капитальным потомком балаганов явился утепленный садовый домик — своеобразная дача. И в этом Баранов не видел ничего зазорного, как и в садах, уход за которыми приносил столько радостей садоводу, исключая и тень корысти.

Конечно, старая ведьма, не выходившая эти дни из головы Аркадия Михайловича, караулила под каждым кустом бескорыстных садоводов, и кое-кто из них клевал на ее поживку, как это произошло с Василием. Но есть и Бажутины…

Дом Бажутиных куда больше дома Киреевых. Те же яблони, вишни, ягодники, цветы. То же хозяйство. То же, да не то. Не то, начиная с широко распахнутой калитки, будто приглашающей вас. Здесь всегда шумно. Днем — детвора, вечером — молодежь. Здесь бывает и Лидочка. Здесь, а не у отца на даче, Лидочка встречается со своими сверстниками. Сюда приезжает на велосипеде и Миша Копейкин.

Этот гостеприимный дом будто и не принадлежит Бажутиным. Да и Бажутины не знают теперь, кому он принадлежит. Начинал строить его дед, продолжил отец, а сыновья и зятья в свою очередь прирубали прирубы, надстраивали второй этаж. И что теперь чье, кажется, никому нет дела.

Таким, как мы помним и как знает Аркадий Михайлович, хотел видеть свой дом Василий Петрович. И если бы это так произошло, то не о чем было бы и говорить. Кто и что может сказать о рыбаке или грибнике для которых ужение или сбор грибов — радостный отдых? Но мы тотчас обращаем внимание и на рыбака и на грибника, гоняющихся за наживой. Даже цвет черемухи, лесные ландыши, еловые ветви с нарядными шишками становятся иногда жалким товаром в руках стяжателя. И это правда.

Аркадий Михайлович вспомнил, как в Крыму, в Ялте, маленькая хорошо одетая девочка торговала на берегу ключевой водой. Пятачок за стакан. Она приносила воду в большом чайнике. Торговля шла ходко. И девочка радовалась пятакам.

Кто подсказал этой девочке торговлю водой? Кто ее отравил стремлением собрать как можно больше пятаков? Может быть, некая тетка вроде Панфиловны? А может быть, и родная мать? Как скажется все это на девочке, как отзовется эта торговля на ней, когда она вырастет?

Серафима Григорьевна тоже была когда-то девочкой. И, наверно, приятной, как все дети. А потом отец, его мечта о золотой жиле, рассказы о кладах и вся атмосфера семьи, желающей разбогатеть, отравили душу маленькой Серафимы. И она стала жить отцовской желтой мечтой стяжательницы.

Мы знаем, что госпожа частная собственность чаще всего ставит свои капканы на землях личного пользования, будь ими садово-дачные или колхозные приусадебные участки. Однако же не они, а человеческая душа, внутренний мир человека, единственное и главное место, где старая ведьма может сплести свою губительную паутину.

Не кажется ли вам, что можно быть собственником, не имея ничего? Ничего, кроме желания владеть, стяжать, наживать, обогащаться.

У великого русского писателя Чехова в свое время было имение в Мелихове, а потом дом в Ялте, между тем Антон Павлович никогда не был собственником.

У бездомной ханжи Панфиловны нет даже собственной кровати. Панфиловна снимает углы. Между тем ее темная, густо затканная собственническими тенетами душа ничем не отличается от души владетельного банкира, ворочающего миллиардами.

Так думал Аркадий Михайлович, Может быть, так же думаете и вы…

XXX

Утром Аркадий Михайлович решил отправиться в город. Просто так. Побродить. Подышать большой, настоящей жизнью.

Город густо дымил на окраинах. Дымил металлургическими, химическими, цементными заводами. Машиностроительные заводы, заводы приборостроения, мебельные фабрики и фабрики одежды обходились без дыма. Там царствовало, главным образом, электричество.

Здесь Баранову жить и работать, может быть, не один и не пять лет. Надо знакомиться и с городом.

Прекрасен этот большой город. Таких не больше пяти или шести на Урале, если сюда же включить столицу Башкирии Уфу. Здесь в эти дни все дышит вторым годом семилетки. И витрины магазинов, и большие фанерные щиты, сообщающие о достигнутом заводами и о том, чего еще нужно достичь. Доски показателей и Доски почета — привычные спутники советских городов. Есть они и здесь.

Вот Доска почета Большого металлургического завода. На ней все еще красуется фамилия Василия Петровича, хотя ему давно уже нет места на этой доске. Инерция — великая сила. Человек сошел с гребня волны трудовых успехов, а фамилия его звучит. Звучит по привычке. Кто возьмется зачеркнуть его имя?

Баранов ходил по городу час, два, три, четыре… Он знакомился с каждой улицей, заходил в магазины, встречаясь с незнакомыми, но такими близкими ему людьми. Кажется, впечатлений было достаточно для того, чтобы выйти из лабиринта мыслей, суждений, внутренних споров, навеянных Садовым городком. Ему хотелось как можно справедливее и определеннее понять, а затем оценить увиденное за эти дни.

Что бы и кто бы ни говорил, но для таких людей, как Серафима Григорьевна и Ветошкин, оказывается, еще находятся в нашем обществе лазейки, которые позволяют им вступать в капиталистические отношения. Да, их отношения, с какой строжайшей меркой ни подходи, капиталистические.

У одной — эксплуатация земельных угодий и скота, у другого — капиталистическая форма в чистом виде, с наемным трудом.

Может быть, Баранов ошибается? Преувеличивает? Может быть, он делает поспешно выводы?

Давайте проверим с ним. Прибегнем к простому способу и допустим, что Ветошкин или Серафима Григорьевна получили беспрепятственное право укрупнять и развивать свои хозяйства, и представим себе: во что бы это вылилось?

Мог бы Ветошкин нанять не одну, а двух работниц на свою ферму? Несомненно. Он мог бы нанять и трех. И тридцать.

Могла ли бы Серафима Григорьевна, если бы ей позволили, прирезать еще два, три, четыре таких же земельных участка, могла бы она вместо трех-четырех голов свиней держать до сорока голов? Несомненно. До этого же она старалась всячески увеличить и свой участок, и поголовье своего скота. И если она не расширяет своего хозяйства далее, то это вовсе не происходит благодаря умеренности ее аппетита. Ее аппетит безграничен. Ограничены возможности, условия стяжательства. Ей, как и Ветошкину, приходится балансировать.

Отсюда мы вместе с Аркадием Михайловичем можем сказать, что и Ветошкина и Серафиму Григорьевну сдерживают только условия и возможности, вернее — невозможности, а в остальном мы имеем дело с капиталистическими элементами.

Это не просто отрицательные персонажи, но и социально враждебные нам типы. Может быть, поэтому Баранов так пристально и так всесторонне изучает этот гнилой мирок Ветошкиных — Ожегановых, где ненавистное капиталистическое вчерашнее ищет легального укоренения в нашем сегодняшнем дне. Ни Серафима Григорьевна, ни Ветошкин, разумеется, не могут представлять сколько-нибудь существенной угрозы. У них нет почвы. Это случайно выросшие сорняки. Это случайные клопы в новой квартире, привезенные вместе со старым креслом. Но что вы скажете о Василии и об Алине? Они-то ведь по своей природе не сорные травы.

Рассуждая так, Аркадий Михайлович принялся думать об Алине. Кто она? Жертва Ветошкина или сознательно пришедшая в этот дом безделья и мещанского благополучия?

Кто?

Хочется верить в лучшее. Хочется думать, что Ветошкин заманил ее, расположил, околдовал и сделал своей женой. Но…

Но и в этом случае Алину нельзя оправдать полностью. Все же мы живем в такое время, когда невозможно принудить к браку и Заставить мириться с крысиным царством. Алина не бесправная красавица из волшебной сказки, как и Павел Павлович при всей своей ядовитости не обладает чарами Синей Бородат или Змея Горыныча.

Как некстати вклинилась еще эта забота! Баранов мог бы пройти мимо. Но проходить мимо зла — значит поощрять его. А это не в характере Аркадия Михайловича. Но все же нельзя думать все время о Серафимах, Ветошкиных, губках, кубышках… Нужно хотя бы здесь, в городе, уйти от них.

Баранов решил зайти на рынок. Ему хочется купить что-нибудь неожиданное к ужину. Например, раков. Он очень любит раков. Хорошо купить и стерлядь. О ней так часто говорит Василий. И вот Аркадий Михайлович отправился по рядам колхозных ларьков и столов утихающего базара.

Торговля все еще шла бойко, как государственная и колхозная, так и прочая. В числе бойких и зазывных торгашей Баранов увидел старуху Панфиловну.

Он узнал ее. Узнал и корзины, с которыми она тогда приходила. Это, несомненно, была Панфиловна. Она допродавала последние цветы. Но не на них обратил внимание Баранов. Его заинтересовали карпы. Их было три.

Панфиловна, заметив взгляд Баранова, обращенный на рыбу, весело затараторила:

— Последние! Свеженькие! Только из пруда. Отдам не дорого. Что же вы?.. Мо-ло-дой человек.

Баранов постоял, посмотрел на Панфиловну и сказал:

— Купил бы, да Василия Петровича Киреева обидеть боюсь. У него свой прудик, свои карпы.

У Панфиловны едва не выкатились на прилавок глаза, но выход был найден:

— Да разве у Василия Петровича водятся в прудке такие крупные рыбины? Вы только прикиньте…

Но Баранов не стал уличать даже старуху. Для него и без того было ясно, что Серафима не пропускает даже самую малую возможность продать, нажить…

Словно напасть какая-то! И здесь, в городе, его преследует Ожеганова. А может быть, он напрасно избегает с нею прямых разговоров? Ему все равно не уйти от них. Когда-то нужно сказать, что он думает обо всем этом, и дать бой.


На берегу киреевского прудика задумчиво сидела Алина Генриховна, равнодушная к плавающим карпам, к своему отражению в воде и, кажется, ко всему окружающему.

Она ждала Баранова. Ей нужно было улучить минуту и сказать ему: «Я непременно должна встретиться с вами».

Алина еще не знала, зачем ей нужно было встретиться с ним, что она скажет ему… Но потребность видеть его была так велика, что ничто не могло остановить ее.

Пока мысли Алины, как и карпы в пруду, движутся лениво и устало, послушаем, о чем шепчутся в стороне Ветошкин и Серафима Григорьевна.

Эти два человека, разнящиеся друг от друга образованием, запросами, кругозором, вкусами, оказались самыми близкими людьми, связанными единством стремлений. Они откровенны друг с другом. У них нет ничего недоговоренного, невыясненного. Они, как два прожженных картежника-шулера, не прячут взаимного намерения облапошить один другого.

После потери тридцати тысяч озлобленная Серафима готова на любые спекуляции, чтобы как-то утишить черную ноющую боль.

Ветошкину необходимо раздобыть две-три тонны зерна. И в этом ему могла помочь только Серафима.

Заламывала она очень дорого, клянясь счастьем своей дочери, доказывая, что «накладные расходы» непомерно возросли, что ей из полученного не достанется и десятой доли. Ветошкину ничего не оставалось, как согласиться на рваческий куш. Летом у крыс наибольший приплод и чудовищный аппетит. А покупать корма в розничных магазинах можно было в килограммах, не в тоннах. Да и разве натаскаешься той же крупы в кульках? Для этого не хватит и дня, даже если он, Феня и Алина с утра до вечера будут заниматься покупками.

Ветошкину приятнее было вести свое хозяйство «чисто», но «дело» заставляло идти во все тяжкие, и он шел.

Серафима Григорьевна труслива. Чтобы набить цену, она лгала Ветошкину, будто достает «левое» зерно. Разузнав через Кузьку Ключа о порченом, негодном в переработку зерне, Серафима Григорьевна могла приобрести его по сниженной цене. Продавая Ветошкину это зерно вдесятеро дороже, она выглядела спасительницей.

Что бы вы ни говорили о Серафиме, а ее следует отнести к одаренным мерзавкам. Уж кто-кто, а пишущий эти строки ненавидит Серафиму каждой каплей изведенных на нее чернил. Но, ненавидя, нельзя зачеркивать ее изумительной изощренности. Запусти эту особу в одну из стран, где бессовестность, обман и нажива имеют преимущественные права гражданства, дай этой Серафиме оглядеться годок-другой в такой стране… Как знать, со скольких живодеров она сняла бы там шкуру и скольких бы пустила по миру?

Получив причитающееся за зерно вперед, Серафима Григорьевна пригласила Ветошкина и его милую «Алиночку-тростиночку» отужинать вместе с новым знакомым Ветошкиных — Аркадием Михайловичем Барановым.

Серафима Григорьевна еще не теряла затаенных надежд войти хозяйкой в дом Павла Павловича, а затем проглотить его вместе с крысами. Она была уверена, что Алина рано или поздно покинет Ветошкина. И как знать, вдруг да Баранов поможет ей в этом… Сигналы налицо. Никогда не бывавшая у Киреевых Алина вдруг явилась. Явилась и терпеливо сидит на берегу, нет-нет да поглядывая на ворота.

Всякое случается во время летнего отпуска. Принципы принципами, а соловьи соловьями… Главное, Серафима Григорьевна, не падай духом и смотри в оба!

Ветошкин только было хотел ответить на приглашение Ожегановой: «Нет, что вы, нам пора», — но Алина опередила его:

— С большим удовольствием, Серафима Григорьевна.

В довершение ко всему в воротах появились сначала, козы, затем Лида и Аркадий Михайлович. Раков он все-таки раздобыл. Он привез их, переложенных крапивой, в плетенке. Видимо, рассказанное Лидой настолько прояснило личность Алины, что, увидев ее, он весело крикнул:

— Посмотрите, какие великолепные раки!

— Я их очень люблю! — отозвалась Алина.

Ракам обрадовался и Василий Петрович:

— Никак сотня?.

— Нет, две. Я покупатель оптовый.

Снова появилась белая скатерть на столе возле пруда. Снова две курицы лишились голов. Сейчас был смысл жарить молодых несушек: счет шел на тысячи, и пара кур в этом магарыче — две понюшки табаку.

Раками занялись Баранов и Киреев. Десяток самых крупных пустили для развода в пруд, как «санитаров».

Улучив минуту между курами и раками, коньяком и цинандали, Алина сказала Баранову:

— Могу ли я увидеться с вами наедине?..

Баранов ответил:

— Да!..

Когда все занялись раками, Алина успела шепнуть:

— Благодарю вас, Аркадий Михайлович… Лидочка передаст вам записку.

XXXI

Василий Петрович и Баранов ночевали под сосной последнюю ночь. В большой комнате достилали пол.

Рано утром сквозь сон Василий Петрович услышал в пруду шумный всплеск, а за ним негромкий мальчишеский голос:

— Тяни, Лешка, тяни… Не сорвется…

Открыв глаза, Василий Петрович увидел двух мальчишек, сидящих на заборе. Один из них поймал крупного карпа и, выбирая леску, старался вытянуть его наверх.

Не помня себя, Василий схватил кол и опрометью бросился к пруду. Увесистый кол полетел точно в сидящих на заборе и, конечно, попал бы в одного из них, если бы быстрота и ловкость не оказали мальчишкам спасительной услуги.

Они очутились за забором до того, как зловеще свистящее возмездие пролетело над ними. Бросив удочки, они пустились наутек.

Догонять их было бесполезно.

Карп, сорвавшийся с крючка, метался на берегу, подпрыгивая в траве, и очутился снова в пруду до того, как Василий Петрович подошел к нему.

Все это видел проснувшийся Баранов. Не подымаясь, он ждал, что скажет Василий. И тот, вернувшись с трофеями — с двумя удилищами, сказал:

— Какое, понимаешь, нахальное и открытое воровство!

— Воровство? А может быть, озорство? — тихо, еле сдерживая себя, спросил Аркадий Михайлович. — Ты вспомни себя в эти годы. Не так давно и тоже с азартом в этом же прудике ловили карпов, и ты радовался вместе со мной…

Василий смяк, отвернулся.

— Это все так, но ведь рыба-то, понимаешь, не ими пущена в пруд. Они знают, что это моя рыба.

— И ты знал в их годы, что в огородах растет не тобой саженная репа или горох, — все громче и осуждающе говорил Баранов. — Но ты и я ползали крадучись по чужим огородам… Ползали не потому, что в своих не росла репа или не было гороха. Ползали потому, что охотничья страсть, проверка себя на страх, на храбрость, тяга к смелости неизбежны для этого возраста. Я не одобряю лазание по чужим огородам. Не одобряю. Я не оправдываю сладостью риска, очарованием ночного приключения подобного рода налеты, если даже ими движет только романтика… Но разве подобное преступление заслуживает наказания дубиной? Эх, Василий Киреев, Василий Киреев, старшина саперной роты! Как ты дошел до жизни такой? Как смог ты поднять руку на детей?! Как ты мог… — И тут снова Баранов оборвал гневные слова, не сказав всего, что хотел, и стал одеваться.

Утро было явно испорчено. Киреев пошел в дом проверить полы. Черный накат был уложен плотно. Протрава «адской смесью» велась исправно. Пройдет неделя, и губка останется позади. Завтра кончался отпуск, взятый за свой счет. Кузька Ключ не обманул, плотники были хорошими и добросовестными мастерами. Они отлично будут работать и без него. Нужно было сегодня же сжечь заразную древесину. Другим это доверять было нельзя. Могут недоглядеть и, чего доброго, сожгут дом.

Василий направился в дальний угол, где было свалено дерево, пораженное домовой губкой. Но там оказалось пусто.

— Где гнилье? — спросил он подоспевшую к нему тещу.

— А я его еще позавчера продала.

— Как продали? Заразу продали? Кому продали? Мамаша, вы в своем…

Серафима Григорьевна умела находить нужные ответы, не заставляя себя ждать, и чернейшую ложь выдавать за светлейшую правду. Не дав Василию закипеть, она сказала:

— Василий Петрович, чем таким добром небо греть, подумала я, пусть лучше оно на кирпичном заводе кирпичи обожжет. И им хорошо, и для нас пять бумаг деньгами. Вот они.

— Это другое дело, — сразу же согласился Василий, — кирпичный завод каменный, и губкой там заразиться нечему.

Ангелина, слышавшая их разговор, знала, что ее мать лжет. При Ангелине Кузька Ключ увез на трех грузовых машинах подгнившие балки и совсем здоровые доски пола. При дочери Серафима Григорьевна, торгуясь с Ключом, говорила ему:

— Ты бы хоть, жулик, меня-то не обманывал. Стоит стеснуть с балок гниль — и за новые сойдут. А про доски нечего и говорить. Ты продашь их втридорога какому-нибудь малахольному застройщику. Наверно, уж есть такой у тебя.

Кузька не спорил. Он побаивался Серафимы Григорьевны. Видимо, она знала за ним такие грехи, за которые могут и не помиловать.

Ангелина видела, как мать пересчитывала пачки. В них было никак не «пять бумаг», которые она подала Василию. Видела и молчала.

Молчала потому, что это была ее мать. А мать, какой бы она ни была, всегда остается матерью. Матерью, которая родила ее, а потом выкормила, вынянчила, вырвала из рук многих болезней, поставила на ноги и выдала замуж. И сегодня она лгала ее мужу, может быть, тоже для нее.

Не на тот же свет, утаивая, приберегала она деньги, не на сторону же отдавала их. Или ей, или в дом, в хозяйство, а это значит — и ему, Василию.

Ангелина не может назвать свою мать воровкой и лгуньей, но от этого та не становится иной.

Василий вернул теще «пять бумаг» и сказал:

— Пригодятся на олифу и охру для пола… А мне и в голову, бы не пришло продать этот гиблый лес на топливо для кирпичного завода. Спасибо вам.

От этих слов щеки Ангелины густо покраснели. Она никогда не лгала Василию. Правда, она замалчивала кое-что, жалеючи мать, а теперь ей хотелось крикнуть. Назвать обман обманом… Но Ангелина опять промолчала. Застряли в горле слова.

Но несказанное, оставаясь в нас, нередко делает куда больше, чем прямая перебранка. Да, она родная дочь этой женщины. Ангелина многим похожа на свою мать. Чертами лица. Голосом. Походкой. Но и эта всего лишь внешняя схожесть теперь начинала тяготить ее. И она боялась этого растущего чувства к матери, всячески ища оправдания ее поведению. Но всему есть предел. Наступает такое время, когда человек, как бы он ни хотел, не может далее обелять черное. Нечто подобное произошло сегодня.

— Нехорошо ты делаешь, мама, — сказала, оставшись с ней, Ангелина.

— Яйца курицу — не учат, Линочка, — нравоучительно и спокойно заявила Серафима Григорьевна. — Я мать. Не о себе думаю. О тебе пекусь.

Это, конечно, была явная полуправда. Таксой же полуправдой было желание Серафимы Григорьевны выдать Ангелину за Василия. Она тоже тогда пеклась об Ангелине, а своей выгоды не забывала.

Что об этом говорить! Пока ей нужно молчать и прятать в своей душе чужую ложь. Прятать, пока это возможно.

XXXII

А Лидочка по-прежнему пасла коз, исправно доила их, кормила ненасытных свиней и стеснялась в горячую пору ремонта дома попроситься в город, к бабушке. Ее бабушка Мария Сергеевна часто пересылала письма через брата Ивана. В последнем письме между строк чувствовалось, что бабушка прихворнула. И брат Ваня не скрыл этого.

Теперь Лида уже не могла пренебречь бабушкиным здоровьем. Ведь бабушка без матери — это мать. Бабушка — единственная и последняя кровная родня, которая никуда и никогда не уйдет, если не случится самое страшное и неизбежное.

Лида хотела поговорить с отцом, но поговорила с Аркадием Михайловичем. Он снова оказался на березовой опушке. Девочка была так искренна с ним, ее боязнь за бабушку была так велика, а слезы так близки, что, пораздумав с минуту, он сказал довольно повелительно:

— Вот что, Лидия… Отправляйся к бабушке, не заходя на дачу. А я буду пасти коз. И буду в ответе за все.

— Вы?

— Я!

— Это же очень смешно и нелепо!

— Тем лучше.

Лидочка все еще колебалась:

— Но как отнесется к этому Серафима Григорьевна?

— Не беспокойся, моя милая. Я с нею договорюсь. Мы так хорошо понимаем друг друга… Беги!

Лида побежала было, но, что-то вспомнив, вернулась.

— Это от Алины. Вот!

Лидочка подала Баранову письмо в маленьком конверте. Затем, сверкнув белой юбочкой, она помчалась к трамвайной остановке. Козлята ринулись за ней, но коза, привязанная к колу, позвала беглецов обратно. И они вернулись.

Оставшись один в перелеске, Баранов не стал долго раздумывать, — махнув рукой на коз, он отправился на дачу.

«Кто может взять их, когда они так приметны?» — подумал он.

По дороге на дачу Баранов увидел девушку-почтальона Катю.

— Нет ли Баранову письма? Дом семь. Дом Киреевых.

— Есть, есть. Даже два. Вот, пожалуйста! — девушка подала письма. — И затем, если нетрудно, захватите повестку Ожегановой Эс. Ге. Ей возвращается из целинного края перевод. Три тысячи. Объясните ей, что адресат, Радостин Я. Bе. отказался получать этот перевод. Пожалуйста. Ей выдадут эти деньги обратно на почте.

Из этой тирады, произнесенной залпом, Баранов понял сначала не очень много. Но ему запомнилась фамилия — Радостин. Откуда он знал ее? Очень знакомая фамилия. Потом вспомнил, что о Радостине писал ему Василий, советуясь о своей женитьбе и «раскрывая всю дислокацию и положение вещей». Он вспомнил о кандидате в женихи Ангелины — все, что мы уже знаем. А вспомнив, он не мог не спросить себя: зачем Серафиме Григорьевне понадобилось переводить Радостину деньги?

Зачем?

Василий уже начал работать после отпуска на заводе. Его не было дома. Ангелина Николаевна возилась с обедом. Серафима Григорьевна, как сыч, не сводила глаз с плотников. Следила за каждой пришиваемой половицей, проверяла, нет ли щелей. Старики Копейкины таскали для засыпки черного пола сухую землю.

У Баранова с Ожегановой разговор был коротким.

— У меня, Серафима Григорьевна, есть дочь Надя. Она ровесница Лидочки. И вам, надеюсь, понятно, почему я так люблю Лиду, если не считать, что она, кроме всего прочего, дочь моего друга? У нее заболела бабушка. Ее родная бабушка, Мария Сергеевна. И я приказал Лиде отправиться домой. У вас есть возражения?

— А как же козы?

— Козы? Коз я оставил в лесу.

— Одних?

— Да. Они, как я заметил, вполне самостоятельные животные и щиплют траву без посторонней помощи.

— А понравится ли такое хозяйничанье Василию Петровичу? — осторожненько козырнула Серафима Григорьевна именем зятя.

На это Баранов решил выбросить козырька покрупнее:

— Ну, я думаю, что меня в этом деле оборонит Панфиловна!

— Какая Панфиловна?

— Та, что торгует не только вашими душистыми цветами, но и карпами Василия Петровича, которые, я думаю, — не утверждаю, а всего лишь думаю, — вылавливаются в пруду не руками Панфиловны… Но вы знаете, я не люблю семейных распрей, и тем более не в моем характере разбивать семейное счастье. А оно может разбиться. Кстати, вот вам повестка на возвращенный перевод из целинного края, на имя Радостина… Он, кажется, если мне не изменяет память, делал попытки жениться на вашей дочери?

Серафима Григорьевна, бледная, жалкая, сверкала и мигала левым глазом так часто, что ей пришлось его закрыть. Это уже был явный тик.

— Да. Я была должна Якову Радостину три тысячи…

— И Радостин отказался получить обратно свои деньги?

— Может быть, его не нашли? Или он уехал?

— Нет, Катя ясно сказала: «Возвращаются по требованию адресата». Адресата, то есть Радостина. Читайте, — сказал Баранов, подавая повестку.

Ожеганову била мелкая дрожь. Холодная, влажная изморозь ходила по ее телу. Теперь для нее не было страшнее человека, нежели Баранов. И она стала лгать нагло и откровенно:

— Я и в самом деле собиралась отпустить Лиду и перевести коз в стойло. А вам, Аркадий Михайлович, спасибо за то, что вы так чутко отнеслись к Лидочке!

— И я вас благодарю. Мне давно было известно, что вы умная женщина!

XXXIII

Работа плотников близилась к завершению. Ангелина и Серафима Григорьевна, жившие во время ремонта дома в светелке второго этажа, освободили ее Баранову. Лидочка не возвращалась, хотя бабушке стало значительно лучше. Она знала теперь, что Баранов не оставит отца в беде. Иван изредка приезжал. Аркадий Михайлович все же сумел поговорить с ним откровенно, хотя до конца так и не узнал этого тихого и, кажется, слишком замкнутого парня.

Особенных событий за эти дни не было, если не считать ночного лая Шутки и появления хоря, начавшего рыть новый подкоп.

Узнав об этом, Василий Петрович объявил:

— Ну, я его сегодня, подлеца, укокошу! Где бы только залечь? Хочешь, Аркадий, поохотимся вместе? У меня, кроме двустволки, есть еще отцовская шомполка.

— Если не задержусь в городе.

— Зачем тебе туда на ночь глядя?

— У меня свидание.

— С кем?

— С Алиной.

— Да брось ты!..

— Тебя удивляет это, Вася?

— Да нет, но все же замужняя женщина…

— И что же из этого? Почему замужняя женщина не может встретиться и поговорить с замужним мужчиной?

— Это конечно, Аркадий, может, но, понимаешь, почему не поговорить здесь?

Аркадий Михайлович на это сказал так:

— Не все и не всегда хочется выносить люди. Я думаю, что самый факт разговора со мною Алины насторожил бы Павла Павловича. А у него, мне кажется, есть основания насторожиться.

— Это верно, — сказал в раздумье Василий. — Я тоже, понимаешь, хотел с нею как-то поговорить о ее жизни… Да как-то, понимаешь, постеснялся в чужую жизнь залезать.

— В чужую жизнь? А есть ли теперь на свете или по крайней мере в стране чья-то жизнь, которую можно назвать чужой? Есть ли, старшина саперной роты Василий Киреев?

— Да так-то оно так… — хотел возразить Василий, но передумал. — Вот что, давай я тебя подкину до трамвайной. Уж коли вмешиваться, так вмешиваться в чужую жизнь.

— Подкинь!

«Москвичок», тарахтя, поковылял по колдобинам проселка, выехал на шоссе. Попалась «Волга» с зеленым огоньком. Баранов крикнул: «Такси!» — и распрощался с Василием.

По возвращении Василий занялся ружьем, а потом засадой. Был сделан небольшой балаганчик из веток метрах в двадцати от подкопа. Шутку было велено запереть наверху, чтобы она не спугнула зверя.

Тем временем на одной из окраинных улиц города, у водопроводной колонки, неподалеку от рощицы, превращенной в небольшое подобие парка, ждала Алина.

— Здравствуйте, Аркадий Михайлович, — окликнула она Баранова. — Все как в романтической пьесе…

Алина провела Аркадия Михайловича на дальнюю скамью.

— Не правда ли, все это для вас так неожиданно?

— Нет, почему же! Мне это кажется вполне нормальным.

— И мне, — живо отозвалась Алина. — Мне с первой встречи с вами захотелось рассказать вам о себе. Это не ново в жизни. Иногда люди, не сказав и десяти слов друг другу, оказываются в первую же встречу старыми знакомыми. Вы — мой старый знакомый. Мне кажется, вы были вожатым моего пионерского отряда. Мне кажется, вы принимали меня в комсомол. Этого не было, но это было, и меня никто не разуверит в том, что является моим убеждением. Вам понятно это?

— Да-а, — живо согласился Баранов. — И я теперь вспоминаю, что вы были в моем пионерском отряде… И мы торжественно принимали вас в комсомол… Я тоже убежден в этом, даже если вы были не совсем вы… Важно то, что мы оба хотим этого. А это самое главное.

— А если это самое главное, то могу ли я не хотеть рассказать вам все, чтобы оправдаться перед вами? Или перед собой? Это все равно. Такое бывает в жизни?

— Разумеется.

Разговаривая так, они уселись на скамью в глубине рощицы. Алина подняла вуалетку. Ее лицо заметно осунулось за эти дни. Глаза стали еще больше. Она глубоко вздохнула. Помолчала с минуту и сказала:

— Сейчас я соберусь с мыслями и начну рассказывать, У каждого должен быть такой человек, которому он может сказать все. У меня никогда не было такого человека. Лида еще очень юна и наивна. А вы… Я влюбилась в вас с первого взгляда. Нот, я была влюблена в вас до того, как мы встретились. Не правда ли, Аркадий Михайлович, каждый человек должен быть влюблен в недосягаемое?

Баранов заметно смутился:

— Вы заставили меня покраснеть, Алина Генриховна.

— Называйте меня Алиной. Или просто Анютой. Так меня называла мать. Это мое настоящее имя. Я могу показать вам паспорт. Впрочем, зачем же… Слушайте…

Рассказ Алины стоит специальной главы. И мы предоставим ей эту главу.

XXXIV

— Я, Аркадий Михайлович, принадлежу к старинной цирковой династии. Она не так знаменита, как династия Дуровых, которая, если неошибается моя тетушка, доводится нам родственной.

Мой дед, Иван Гаврилович, специализировался в молодые годы в жанре клоунов-сатириков Бим и Бом. И, кажется, иногда в петербургском цирке Чинизелли дублировал одного из них.

Кончил свою жизнь мой дед на войне с Деникиным.

Мой отец, Гавриил Гарин, цирковая фамилия — Генрих Гранде, был жонглером, занимался вольтижировкой. Работал на проволоке и закончил «рыжим» у ковра. Белых клоунов он недолюбливал, как и я. Это какое-то голубое амплуа.

Во мне отец хотел видеть воздушную гимнастку и одновременно готовил меня в наездницы. Впрочем, я училась всему. И тарелкам. И проволоке. И даже фокусам… У меня была нелегкая жизнь. Среднюю школу я окончила с трудом, кочуя с отцом и матерью из города в город. А после школы ежедневные цирковые занятия… Потому что хрящи и все такое, что вам неинтересно знать, нужно «захватывать», как говорил папа, с самого раннего возраста. Мой отец не был верующим человеком. Не верила в бога и моя бабка, работавшая с тиграми. Но между тем бабушка, отдавая дань суеверию — ему подвержены были многие циркачи — словом, бабка тайком крестила меня Анной. Но согласитесь, Анна — слишком тяжелое имя для воздушной гимнастки. И я стала Алина. Довольно экспортное имя. А коли по цирку отец был Генрихом, отсюда пришлое и мое отчество — Генриховна. Дань цирковым пережиткам. Все должно быть необыкновенно. Пережитки дают себя знать всюду.

Я влюбилась двадцати лет с небольшим. Он был тоже воздушный гимнаст. Алексей Пожиткин. Имя явно не благозвучное для афиши, но Алексей не хотел считаться с традициями. Знаменитый клоун Олег Попов тоже мог бы придумать себе сверхзвучное имя. Между тем едва ли кто в его жанре звучит громче в советском цирке. Алеше было двадцать пять лет. Он тогда еще не сверкал под куполом. Поэтому папа сказал, что я не буду счастлива с ним. К тому же он дважды срывался. Отцу не хотелось видеть меня женой калеки или того хуже — вдовой. И отец помешал моему счастью…

А потом… Потом, Аркадий Михайлович, у меня ничего не было. Это, кажется, не мои слова. Это, кажется, слова леди Гамильтон, которые она произносит в известном английском фильме.

А потом… Потом появился в цирке Павел Павлович. Появился таким степенным, строгим, обездоленным жизнью вдовцом. Он приходил в цирк только в конце второго отделения. Садился в первый ряд. Дождавшись моего номера под куполом и посмотрев его, уходил.

В цирке все заметили это и стали поговаривать: «О-о-о! Алина! У него, кажется, серьезные намерения». Мне тогда не было дела до его намерений, но вскоре нашлась сваха. Это была моя тетка. Тоже Анна. Она не имела никакого отношения к цирку. Она презирала его. Тетка работала театральной швеей. Она и до сих пор, выйдя на пенсию, консультирует костюмеров. С нее-то и начал прокладывать ко мне дорогу Павел Павлович.

С теткой нетрудно было познакомиться. Она консультировала и убранство комнат. Побывав с этой целью на даче Павла Павловича, тетушка пришла в совершеннейший восторг от всего, что она там увидела. Конечно, не от крыс — он их скрывал.

Вскоре на дачу пригласили и меня. Павел Павлович неплохо играл свою роль. Этакий Гремин из «Евгения Онегина»… Такой заслуженный и одинокий воитель…

Тетка вскоре стала завсегдатаем дачи Ветошкина. И затем начались «рассуждения о профессии воздушной гимнастки».

Все было очень логично. Успех работающей под куполом хотя и блистателен, но скоротечен. Богатство хотя и презренно, однако не столь вредно для жизни молодой женщины. Шуба из норки не теплее барашковой, но элегантнее. Безнравственно думать о наследстве, а отказываться от него нелепо. Пешая ходьба приятна, а езда в автомобиле еще приятнее. Старый муж не находка, но и не потеря молодого возлюбленного.

И так изо дня в день. Из месяца в месяц. Вначале меня это смешило, и мне даже было забавно представить себя женой Ветошкина. Но Павел Павлович действовал не только через тетку. Нашелся еще некто. Узнайте и об этом…

Меня всегда называли «экспортной гимнасткой» — и не только по имени. Меня долго готовили к заграничному турне. И когда уже оставались до турне считанные недели, вдруг подул какой-то ветерок. Затем мне одним из организаторов поездки «доверительно» было сказано, что кто-то нашел мои возможности недостаточными, чтобы представлять советский цирк за рубежом.

Все это говорилось сочувственно и но секрету… И чтобы «спасти мою репутацию», мне посоветовали самой отказаться от поездки, найдя благовидную причину.

Это было как снег на голову. Я не находила себе места. И тетушка, также «спасая» меня, посоветовала объяснить мой отказ предстоящим замужеством. Павел Павлович на другой же день сделал предложение, и я, негодуя, не помня себя, ответила согласием…

Крышка западни захлопнулась. Мышь была поймана. У тетушки появилась новая шуба. У сотрудника, участвовавшего в организации заграничного турне и «оберегавшего» мою цирковую репутацию, заметно улучшился гардероб… Разумеется, тогда я об этом не знала, как не знала и о крысах, позволивших Павлу Павловичу так щедро вознаградить сватов. Я не в претензии на тетку. Он обманул и ее. Счеты у меня только с ним.

Я ушла из цирка. Дом Павла Павловича стал моей клеткой. Я не могу обвинять его в дурном обращении. Его отношение ко мне было таким же, как и ко всему тому, что принадлежало ему. Картины, серебро, антикварные редкости, меха и, наконец, крысы…

Я упала из-под купола цирка, но не расшиблась. И не покалечила своей души. Я не хочу скрывать — материальный соблазн не миновал меня… Все это было, пусть не в такой степени, как это кажется Серафиме Григорьевне и, может быть, кому-то еще… Это было. Но этого больше нет. Я поднялась после падения без посторонней помощи, на своих ногах, без костылей.

Вот и все.

Теперь дайте мне немножечко всплакнуть. Дайте мне почувствовать, что на свете есть человек, который может правильно понять меня я оценить мою откровенность.

XXXV

Глаза Алины снова смеялись. Слезы еще текли, но сверкали веселой утренней росой.

— Боже, какой вы родной, Аркадий Михайлович! У вас, кажется, брови, как у моего папы, чуточку с рыжиночкой.

Она коснулась своим тонким, длинным пальцем сначала одной брови Баранова, потом другой и шепнула:

— Мой рассказ не убедил вас? И вы, добрый человек, не находите для меня оправдания? Или хотя бы снисхождения?

— Нахожу, — сказал Баранов. — Только не называйте меня добрым. Да и доброта доброте рознь. Например, доброта Василия Петровича позволяет ему мириться с преступлениями его тещи. Во мне нет и не может быть такого доброго начала. Я вам скажу все, что думаю о такого рода браках. Неравных браках. А в данном случае — противоестественном браке. Не сердитесь, если я буду резковат. Но ведь не соловьев же слушать пришли мы на это свидание?

— Да, конечно, Аркадий Михайлович.

— Я допускаю как редчайшее исключение, когда молодая женщина любит человека вдвое старше себя! Но для этого человек должен быть, во-первых, человеком, а во-вторых, содержательной, интересной личностью. Я знаю очень немолодого композитора, в которого тайно влюблена очень молодая женщина. И я верю ее любви. Потому что такого невозможно не любить женщине, для-которой его мир музыки — ее мир. Она скрипачка. Вы наверняка слышали ее имя. Брак Василия по возрастным признакам тоже не очень равный, но я не вижу в нем неравенства. Напротив, иногда молоденькая Ангелина Николаевна мне кажется старше Василия. Василий — человек длительной юности. Я его вижу комсомольским вожаком. Заводилой. Весельчаком. Правда, дом и Серафима Григорьевна, — заботы приглушили все это. Приглушили, но не умертвили. Но это преамбула. Я не утомляю вас?

— Как можно?.. Я терпеливо жду, когда вы начнете говорить обо мне.

— Сию минуту. Но прежде еще маленькое введение. Алина Генриховна, не казалось ли вам оскорбительным, когда в театре или на курорте вам встречается пара — он уже не без труда передвигает ноги, а она еще не вступила в полную силу расцвета?

— Да, Аркадий Михайлович, это всегда выглядит оскорбительным.

— Для кого?

— Для нее.

— Не только. Но и для общества. Браки такого рода, если вы захотите вдуматься, чистейшей воды проклятое наследие капитализма. Я не ищу иных слов. Прямые политические слова всегда наиболее точны. В этих браках, извините за прямоту, сквозят товарные отношения.

— Вы сказали — товарные? В каком смысле, Аркадий Михайлович?

— В самом прямом. В экономическом. Есть более точный термин для подобных отношений. И они, эти отношения, не изменяются от их продолжительности или узаконения их регистрацией. Какая разница между мигом и десятилетием, если сущность и мига и десятилетия основывается на вознаграждении! Прямым ли вручением денег или косвенным вознаграждением — в виде дачи, нарядов, украшений…

Алина незаметно сняла золотой браслет и сунула его в сумочку.

— Природа такого союза, хочется сказать — такой материальной сделки, остается той же. Потому что в ее основе лежат купля и продажа или, как я уже сказал, товарные отношения. И как бы искусно ни оправдывала себя молодая женщина и, того хуже, девушка, вышедшая замуж за господина, похожего на Павла Павловича Ветошкина, общественное мнение никогда не обелит ее. Не обелит, если даже оно молчит. Молчание тоже о чем-то говорит.

Алина, заметно побледневшая, нервничая, спросила:

— Вы, кажется, от общего уже переходите к частному?

— Нет, Ветошкин не частность. Он, правда, исключителен по своему цинизму. Но если бы он был иным? Романтиком или благодушным простаком? Природа стариков — приобретателей молодых жен не украшается никаким обрамлением. Ни положением, ни заслугами, ничем. Всякий брак по расчету был и остается буржуазным, капиталистическим браком.

— Капиталистическим? — Алина пожала плечами и, желая обезоружить Баранова, спросила:

— Так что же выходит?.. Если есть капиталистический брак, значит, в противоположность ему, должен быть и коммунистический. Какой же он, этот брак?

Баранов ответил так:

— Я, разумеется, не являюсь теоретиком и провидцем браков будущего. Но я думаю, что брак в идеальном виде — это такое соединение женщины и мужчины, когда их сводит воедино любовь. И только любовь, без всяких побочных соображений и примесей корысти, выгоды и прочих материальных зависимостей. Любовь, и только любовь, в коммунистическом обществе будет цементирующей, и очень прочно цементирующей, силой брачной пары. Я верю в это. И такие браки уже есть и были. Согласны ли вы с этим?

— Умозрительно — да. Но практически в наши дни приходится принимать во внимание многое. Начиная с квартиры.

— Вы правы. Пока существует экономическое неравенство, пока есть возможность обманывать, наживаться, стяжать, рецидивы капитализма будут давать себя знать и в браке. С этим нужно бороться, но бороться можно не всегда. Могли бы, например, закон, суд, печать, прокурор запретить вам вступить в брак с господином Ветошкиным? Никто не мог воспрепятствовать вам, кроме вашего сознания, а оно, какие бы доводы вы ни приводили, оказалось не на высоте.

— Значит, в вашей душе нет для меня прощения?

— При чем здесь мое прощение? Я не судья. Мой голос в данном случае совещательный. Дайте закончить мысль… Ваш брак с Ветошкиным не мог бы произойти, если бы вы не согласились на него. Ловушки, мышеловки, тетки, коварные подстрекатели, крах заграничного турне — все это доводы для успокоения вашей совести, которая заговорила в вас. Вы хотите оправдаться перед собой и зовете меня в адвокаты. Вам нужно, чтобы я помог вам уговорить вашу совесть. Это невозможно. Невозможно потому, что вы сознательно разрешили Ветошкину приобрести вас. Сознательно. Это же не было делом минуты. Это же были недели размышления. И старая ведьма, о которой вы, наверное, тоже наслышаны, была не просто вашей главной сводней, но и, что называется, посаженой матерью, а тетка — всего лишь ее пособницей. Анна Гавриловна, вы нуждаетесь не в самообманных примочках и припарках. Вы должны трезво и мужественно понять и оценить свое падение.

— Падение? — почти взвизгнула Алина.

— Неужели вы это считаете взлетом? Ваши отношения с Ветошкиным, еще раз прошу простить за повторение, были капиталистическими отношениями купли и продажи. И нам незачем с вами искать благозвучных определений и легкомысленно сводить это все к легкому головокружению по неопытности и коварству тетки. Это не нужно для вас. Вы никогда не любили Ветошкина. Его не может полюбить даже Серафима Григорьевна, хотя она, как я слышал, и ставит на него свои сети. Это принципиально то же самое. Только в этом случае обман будет обоюдным. Значит, экономическая сделка в этом случае может выглядеть наиболее, относительно говоря, честной.

— Спасибо, Аркадий Михайлович…

Алина решила уйти. Баранов удержал ее:

— Нет, погодите, Алина. Не затем я шел сюда, чтобы поссориться с вами, а «совсем наоборот», как говорит Сметанин из «Красных зорь».

Алина запротивилась:

— Странный способ… Отхлестать по щекам… Назвать женщину где-то между строк худшим именем, какое только можно вообразить, и после этого говорить «совсем наоборот».

— Анна Гавриловна! То, что я сказал, это правда. Она колюча, обидна. Можно было говорить мягче. Но разве эта мягкость была бы достойной платой за ваше доверие ко мне? Правда не браслетка, ее нельзя спрятать в сумочку.

— Вы жестоки, Аркадий Михайлович!

— Я чудовищно милосерден. Я не узнаю сегодня себя. Я, кажется, еще никогда не говорил ничего подобного женщине. Видимо, ваша жизнь как-то особенно небезразлична мне. Наверно, поэтому я и не могу помочь вам обмануть себя. Если стыд, и боль, и слезы большого глубокого раскаяния не помогут вам, значит, не поможет никто. Если вы не содрогаетесь при воспоминании о его прикосновении всего лишь к вашей руке или щеке, значит, мое и ваше время сегодня было не просто потеряно, но и осквернено. Вы, окунувшись в помойную яму, хотите убедить себя и других, что от вас пахнет розовым маслом. В это не может поверить даже негодяй. Человеческая духовная чистота будет и уже становится важнейшим, извините за протокольное выражение, критерием человеческой личности. Коммунистическим критерием.

Алина не могла сдержать рыданий:

— Так что же теперь?

— Спросите об этом свою совесть. Спросите стыд, заливший ваши щеки. Спросите ваши слезы. Спросите, наконец, вашу домашнюю работницу Феню. Она хотя и сбежала из колхоза «Красные зори» в погоне за длинным рублем, но продала Ветошкину только свои рабочие руки. Рабочие, но не девические. Когда же Ветошкин попробовал поцеловать ее руки, а затем обнять Феню, она ему тут же довольно выразительно объяснила свою точку зрения на этот счет. В, результате этого объяснения Ветошкину пришлось заказывать протезисту новую верхнюю челюсть. У Фени очень твердые взгляды на чистоту отношений.

— Кто вам сказал об этом?

— Серафима Григорьевна знает все, что происходит в доме, куда она мечтает войти хозяйкой, — ответил Баранов. — Таким образом, и Феня могла бы вам дать полезные советы.

Баранов посмотрел на часы. Алина, заметя это, спросила:

— Я, кажется, слишком много отняла у вас времени?

— Нет, — ответил Баранов, — сущие пустяки. Два часа тридцать пять минут.

— Откуда в вас столько сарказма? У вас такое открытое, доброе лицо…

Баранов не ответил на это. Еще раз посмотрев на часы, он спросил:

— Вы в городок, Анна Гавриловна?

— Нет, я в цирк. Там еще не закончилось представление.

Они поднялись. Он проводил ее до остановки автобуса. Разговор не возобновлялся. Да и не о чем было уже говорить.

XXXVI

Двенадцати еще не было, когда Баранов вернулся домой.

Василий готовился к засаде. Хорь раньше двух никогда не приходил.

— Ну как, Аркадий? Свиделись?

— Она превосходный человек. Она выпутается из тенет старой ведьмы.

— Далась тебе, понижаешь, эта сказка…

— Далась не далась, а из головы не выходит. Это принципиальная сказка, Василий, хотя она и не-так гладко пересказана…

Василий не слушал:

— Ну как, ты будешь со мной охотиться на хоря?

— Да нет, Василий… Он, я думаю, больше одной курицы не загрызет, а ее цена дешевле твоей ночи.

Аркадию Михайловичу хотелось после встречи с Алиной остаться одному. И он направился в светелку на второй этаж. А Василий залег в засаду.

В доме уже слали. Храпели и плотники в шатре.

Не думал Аркадий Михайлович, что его отпуск будет таким хлопотливым. До пленума городского комитета партии остается не так много дней. Ради этого пленума и приехал сюда «Аркадий Михайлович. Ему оказывают огромное доверие. Предстоит большая и трудная работа. Справится ли он с нею? Справится ли, если он не может распутать «нитки в этом курятнике» и решить частную историю в доме своего друга?

Не уехать ли ему отсюда? Не правильнее ли будет перешагнуть малое и оказаться ближе к большой жизни большого города? Что его удерживает здесь?

Что?

Ведь Василий не ребенок. Его нельзя взять за руку и увести. Он любит Ангелину. У него здесь дом. Ему дорог здесь каждый корень, каждый посаженный им куст, каждый пущенный им в пруд ерш…

Да что ты, право, Аркадий! Зачем ты все это так близко принимаешь к сердцу? Нельзя же в ущерб большому распыляться на малое…

Но малое ли это? Малое ли?

Уже половина третьего, а ты не спишь. Ты все думаешь. Перестань. Усни!

Но как можно не думать, коли такой добрый и, главное, духовно Здоровый человек, как Василий, не понимает, что он в ловушке у Серафимы Григорьевны.

В ловушке ли?

Не он ли сам построил себе западню с мезонином и сознательно вошел в нее? Как тесно в твоей голове, Аркадий Михайлович… Как недостает в этой тесноте нужных, хороших мыслей…

Несомненно одно — ты должен поговорить со своим товарищем. Поговорить так же, как с Алиной, ничего не смягчая. Поговорить, не жалея и не щадя его. Дружба выше жалости.

Так он и решил, засыпая. Но уснуть, ему не пришлось. Раздался выстрел, а затем начался переполох.

Василий долго ждал хоря, а хорь не приходил. Наконец послышался шорох. Василий напряг глаза. Он увидел крадущегося вдоль затемненного фундамента зверька. Луна светила по ту сторону курятника.

Будь она неладна, эта луна! Чего доброго, промажешь, — тогда снова выслеживай всю ночь!

Василий выстрелил. Жертва с пронзительным визгом умчалась.

И когда все были на ногах, Василий увидел катающуюся по траве Шутку. Собака старалась выдавить передними лапами дробину из простреленного глаза.

— Милая Шутка! Несчастная Шутка!

Теперь стало ясно все. Это Аркадий нечаянно выпустил запертую в доме собаку.

Пока сбегали к Ветошкиным за Феней, пока она извлекала дробину из глаза собаки, уже рассвело.

— Будет жить! — сказала Феня. — Но останется кривой. Советую показать глазнику.

— Ах, Шутка!..

Василий ушел в малинник. Ему было безумно жаль скулящую собачонку. Ему было стыдно за нелепую охоту во имя куриного благополучия.

Разговаривать с Аркадием не хотелось. Видеть дрожавшую всем телом Шутку с перевязанной головой он не мог. Василий уехал на завод часа на два раньше срока.

И когда он уехал, Серафима, разводя руками, сказала:

— Скажите на милость! Как можно так расстраиваться из-за какой-то собаки… Усыпить ее, да и все! Цена ей в базарный день четвертной билет!

Тут к Серафиме Григорьевне подошел Баранов. И он спросил ее громко, чтобы слышали все:

— Скажите, Серафима Григорьевна, во сколько рублей вы оцениваете себя? У вас все имеет цену.

Серафима от неожиданного вопроса села на ступени крыльца и снова вывернулась:

— Так я же ведь в том смысле, чтобы Василия Петровича не расстраивала одноглазая Шуточка. Она собачка хорошая, и мне ее, милую, может быть, больше всех жалко! — всхлипнула Серафима Григорьевна. — И если я не реву, а сдерживаю себя, так только для того, чтобы других не расстраивать, — и залилась слезами.

Баранов на то выругался, хотя и довольно тихо, но достаточно энергично. Ожеганова эту брань услышала дословно.

Завтрака Аркадий Михайлович дожидаться — не стал. Он оделся и отправился в город. Его догнал Ваня. Он сегодня ночевал на даче. Этот молчаливый парень вдруг заговорил:

— Вы плохо подумали сегодня о папе, Аркадий Михайлович?

— Да-а, — ответил Баранов, — восторгаться особенно нечем.

— Я не о восторгах, Аркадий Михайлович… — Но папу нужно жалеть. Папа — хороший человек, очень хороший… Но он болен. Папа очень серьезно болен. За болезнь нельзя ненавидеть… Нельзя!

Баранов услышал в сказанном Ваней голос Лидочки. Она так же защищала своего отца.

— Может быть, он и болен, — отрезал Баранов, — но всякую болезнь нужно лечить. Лечить! — повторил он. — А не вздыхать. Сочувствие не всегда хорошее лекарство, комсомолец Иван Киреев…

В душе Баранова больше не было пощада. Нужно было действовать. И это убеждение не находило теперь никаких смягчений.

XXXVII

Фенечка приходила на дачу к Киреевым через каждые два часа. Она делала Шутке обезболивающие уколы, и к полудню собака перестала скулить.

Серафима Григорьевна, видя радение Фенечки и думая, что все что делается ради приработка, как бы между прочим обронила:

— Коли Фенечка так старается вылечить Шуточку, мы за каждый укол заплатим вдвойне!

Феня на это ответила довольно двусмысленно:

— С собак не беру.

Серафима Григорьевна сделала вид, что не поняла издевки, расплылась в улыбке:

— У собаки какие деньги! А у хозяев они случаются…

Ей очень хотелось завести разговор с Феней и расположить ее к себе. Но девушка не прощала и никогда не простит Ожегановой давнего гнусного намека на то, что будто Феня перебежала Серафиме Григорьевне дорогу к Ветошкину. И если бы не Василий Петрович и тем более не ее любимица Лида, которая обожала Шутку, конечно, Феня не появилась бы здесь.

Часам к двенадцати плотники попросили расчет:

— Принимай работу, Григорьевна, да раскошеливайся!

Ожеганова боялась просчитаться:

— Хозяина придется порождать. А пока что надо подобрать щепу, стружку. Две двери перенавесить. Сидеть даром не заставлю!..

И она стала придумывать работу, чтобы занять плотников до прихода Василия.

День обещал быть знойным. Так и случилось.

Козы, изнемогая от жары, просились на пастбище. Куры ходили в вольере с открытыми клювами, листья растений сникли. Пруд заметно убыл. Карпам стало еще теснее в мелкой воде. Опять два из них всплыли кверху брюхом. Придется их зажарить сегодня на ужин плотникам.

Ангелина ходит как в воду опущенная. Неохотно разговаривает с матерью. Наверно, на что-то сердится… Не растревожил ли ее приезд Якова Радостина?

Может, помочь им встретиться? Не самой, а через кого-нибудь… Самой в это дело встревать неловко. Мать как-никак. Может, ее и отблагодарит за это дочь? Да нехорошо подумает…

Серафиме Григорьевне нужно было и самой повидать Радостина и узнать, почему он не принял посланные ему ото всей души три тысячи рублей. Люди зря говорят, что Ожеганиха змея и скряга, что ни о ком, кроме себя, не думает и не болеет. Нет, она думает и болеет. Радостина ей всегда было жалко за то, что так нескладно получилось с угоном машины. Ведь это произошло вскоре после того, как Серафима сказала ему, что «жених без денег — без прутьев веник». А он, видать, сильно любил Линочку.

— Ох! Грехи наши тяжкие! — вздыхает Серафима Григорьевна, просаливая под жабрами уснувших карпов, чтобы они не протухли в такую жару до ужина.

А мысли, как низкие осенние тучи, бегут одна за другой. Воспоминания пугают Серафиму Григорьевну.

А вдруг он и по сей день любит Ангелину? А вдруг он затем и приехал сюда, чтобы свидеться с нею и поломать благополучие ее дочери?..

Ненастно в голове Серафимы Григорьевны.

А вдруг да в отместку за все обиды Яшка расскажет Василию, как Серафима Григорьевна, охотясь за китом Киреевым, прикармливала на всякий случай и окунька Радостина?..

Было же ведь это? Было!.. Если бы Серафима Григорьевна не заметала следы, зачем бы ей понадобилось ублажать Якова тремя тысячами, посланными на целину?

Улика?

Улика!

Думает так Серафима Григорьевна, просаливая тухлую рыбу, и принюхивается…

Да уж от карпа ли это смердит? Может, от нее?

Козы опять подают жалобный голос, а Лидки все нет и нет. Да и приедет ли она? Баранов, наверно, провел с нею немало бесед.

Серафима Григорьевна не ошиблась, Лидия больше не вернется сюда. Так она твердо сказала Аркадию Михайловичу, который навестил ее в городе и познакомился с первой тещей Василия, с милой и приветливой женщиной Марией Сергеевной.

Он знал о ней по письмам, в которых Василий ласково называл Марию Сергеевну милой мамочкой. А она оказалась еще лучше. И Баранов тоже произвел на нее отличное впечатление. Она даже сказала:

— Коли там у вас нелады, селитесь у нас, дорогой Аркадий Михайлович!

— Да что вы! — ответил тогда Баранов. — Благодарю вас. Мне уже дали номер в гостинице, и я переселюсь туда в ближайшие дни.

Аркадий Михайлович, оставаясь в доме Василия, был готов к большому разговору с ним. Баранов еще не знал, с чего начать этот разговор, но все развязалось само собой.

После бессонной ночи у Василия Петровича произошло то, чего никогда не случалось с ним за многие годы сталеплавильной работы.

Заслезился, а потом потек свод мартеновской печи Василия. Невыспавшийся, нервничающий, он недоглядел за пламенем факела печи. Незаметно нагнал слишком высокую температуру.

Раздраженный и злой, он не захотел внять голосу первого подручного.

— Не учи! И, главное, не паникуй, — оборвал он Андрея Ласточкина и прибавил факел.

Ласточкин не верил своим глазам. Со свода тянулись обильные нити расплавившихся огнеупоров. Ласточкину нужно было вмешаться решительно и, может быть, отстранить Василия. Но любовь к нему, безграничная вера в его мастерство удержали Андрея. Он всего лишь сказал:

— Ты рискуешь сводом, Василий Петрович. Глянь в печь!

И Василий глянул в смотровое отверстие печи. Его слипавшиеся от бессонной ночи глаза широко раскрылись. Ему стало понятно, что дело плохо. Он резко убавил факел. Но было уже поздно. Температура не могла упасть сразу.

Свод потек еще сильнее и наконец стал рушиться. Василия зазнобило у горячей печи. Он едва устоял на ногах. Сердце замерло. В глазах круги. В висках стук. В горле ком.

Плавка испорчена, печь выведена из строя. Василий приказал Андрею доложить об этом сменному инженеру.

Вскоре начался досрочный выпуск недоваренного металла. Сталь пролилась в ковш. Василий, как потерянный, уставился в одну точку…

…По желобу бежали огненные хори. Потом все смещалось — и хори, и куры, и скулящая где-то в его темени Шутка. Отчетливо хрюкала увозимая в клетке белая свинья, а смеющиеся козьи бородатые морды вместе со снопом искр показались из ковша…

Только бы не сойти ему с ума! Только бы устоять на ногах! На войне ему не было так страшно, как теперь.

Василий не мог поднять глаза на товарищей. Сталевар, имя которого на Доске почета. Сталевар, о котором так много писалось в газетах. Сталевар, от которого все еще ждали новых успехов… А он…

«Нужно сегодня же прирезать всех кур», — в душевном смятении решил он.

Ах, милый Василий Петрович, разве в них дело, дорогой друг?!

XXXVIII

Главный инженер завода сказал Василию. Петровичу:

— Вам, товарищ Киреев, нужно пойти в отпуск. Печь должна стать на ремонт, а вы должны подумать о случившемся. Подумать, взвесить и понять. А потом поговорим капитальнее.

Василий на это сказал:

— Я готов ответить за все сейчас!

— Нет, ты не готов, Василий Петрович, — вмешался начальник мартеновского цеха. Он знал о жизни Василия больше, чем тот предполагал.

Да и он ли один знал? Знали многие, и в первую очередь близкие люди. Андрей Ласточкин, Юдин, Веснин. Знали, но почему-то молчали, а теперь спохватились.

Теперь всем стало понятно, что дело не в одной лишь бессонной ночи и не в хоре, которым объяснил свою неудачу Василий. Хорь был всего лишь последней гирькой, перевесившей чашу весов, колеблющихся между заводом и домом.

Старая ведьма взяла свою дань.

И как это случилось? Когда началось?

Суды-пересуды, ахи и охи, раскаяния и признания…

Так случается в жизни частенько. Коллектив мартеновского цеха Большого металлургического завода не исключение. Пока шатается человек — будто и не замечают. А упадет — начинается паника, заботы и аврал: спасение!

Тяжелая это была для Василия суббота, 2 июля 1960 года. Она была куда тяжелее того памятного воскресенья, когда Василий обнаружил в своем доме гниль.

— И он согласился взять отпуск. Он был благодарен главному инженеру за то, что тот предложил самое мягкое и, может быть, самое тяжкое наказание — остаться наедине с самим собой, поговорить со своей совестью.

Но до того, как он начнет разговор с самим собой, Василию придется выслушать своего фронтового друга.

Рано утром в воскресенье, когда все спали, когда Серафиме Григорьевне не нужно было готовить ранний завтрак для плотников, Баранов и Киреев не сговариваясь проснулись, не сговариваясь, но ища друг друга, встретились на бережку мелеющего пруда.

Баранов начал первым:

— Уходишь ты от нас, Василий…

Василий сразу же насторожился:

— То есть как? От кого это «от нас»?

— Ты знаешь, кто мы.

— Куда же я ухожу? Ты что, понимаешь… Куда?

— Не знаю. В малину ли, в смородину ли… К карпам или к козам… В царство старой ведьмы, в капиталистическом направлении. Да! В капиталистическом. Надо называть вещи своими именами.

— Ты говори, понимаешь, Аркадий, да думай.

Когда Василий волновался, на его лбу всегда проступал пот. Его лоб и теперь покрылся мелкими росяными капельками.

— Малина, что ли, капиталистическое направление? Или свиньи? — Кур ему не хотелось называть. Он даже не мог вспомнить о них. — Нужно взвешивать, понимаешь, слова до того, как они скажутся.

А Баранов и не думал оправдываться.

— Видишь ли, Василий, ни в чем не повинные смородина, малина или карпы растут по-разному. В одном случае они радуют глаз, заполняют досуг. В другом случае они наращивают социалистическое благополучие. Но иногда кусты, и карпы, и поросята, и козлята растут во имя наживы, стяжательства… хаповства. Все дело в отношении к поросятам, карпам, смородине и ко всему окружающему, к окружающим тебя людям. Из этого отношения и складывается социалистическое, коммунистическое или ка-пи-та-лис-ти-че-ское сознание человека.

Василий возразил круто и решительно:

— Аркадий, я ведь в политическом отношении не окончательный, понимаешь, пень. Я отличаю все-таки свинарник в три свиньи от завода, принадлежащего миллионеру. Одно — сто корней смородины, другое — сто миллионов в банке. Разница!

— Никакой! И куча дерьма — дерьмо. И крупица его не конфетка. Природа одна и та же. Послушай, уж если начали. Договорим уж до точки. Мы же не чужие люди с тобой…

— Я готов. Говори.

Баранов сел на осиновую чурку, валявшуюся подле прудика, затем продолжил:

— Вася!.. Ты только не сердись. Я ведь любя тебя говорю. Хорошо подумавши говорю. Мне иногда твой участок, твое хозяйство кажутся микро… в смысле микроскопической, маленькой, мельчайшей… капиталистической странешкой… Со всеми ее признаками, даже с колониальным захватцем в лице вот этого пригороженного незаконно прудика.

— Это уже интересно! — заметил Василий, усмехаясь.

— Интереснее будет дальше, Вася. Капитализм не бывает без эксплуатации человека человеком… Разве ты или, лучше скажем, твоя теща не эксплуатирует хоть в какой-то степени труд Прохора Кузьмича и его жены Марфы Егоровны? Или, ты думаешь, работа двух стариков на этих плантациях — всего лишь некоторое вознаграждение за то, что они живут в твоей садовой будке? Василий, ты подумай до того, как начать спорить со мной. Я скажу больше… На этом участке порабощается и Лидочка.

— Дочь? Отцом? Ну, знаешь, не будь бы ты мне…

— Погоди, Василий. Сердиться будешь потом. Мы сегодня или разойдемся, или поймем друг друга. У Лиды десятичасовой рабочий день. Она работает даже в воскресные дни. Козы — на ней. Свиньи — на ней. Да еще всякие окучки, прополки… Посмотри мне в глаза, Василий!

Василий посмотрел в глаза Баранову и признался неопределенно:

— Да, это не кругло.

— А с Иваном кругло? Он-то вовсе ничем не пользуется в этом доме, если не считать, что ты ему иногда разрешаешь прокатиться на твоей машине. А сколько ему приходится ишачить после работы на заводе!

— Он же делает это от души. Никто его не заставляет. Он же любит меня…

— Тем хуже. Серафима Григорьевна эксплуатирует и это святое чувство твоих детей.

Ожеганова, услышав свое имя, появилась на крыльце.

Разговор прервался. Она пригласила их к завтраку.

XXXIX

Воскресный завтрак, как никогда, был обилен, вкусен — и демократичен. Пригласили Копейкиных. Серафима Григорьевна чувствовала, что Баранов не уедет из этого дома просто так. И она всячески старалась хотя бы немного расположить его к себе. Даже раздобыла огромных ключевых раков и сварила их в молоке с пивом.

Размолвка Баранова и Василия требовала того или иного разрешения. Друзья пошли в березняк, чтобы им никто не мог помешать закончить разговор.

Баранов потерял словесную нить разговора, но не была потеряна его суть. Он стал говорить до того, как они нашли и полянку.

— Ну пусть твоя теща, ставшая рабой наживы, судорожно цепляется за каждую травинку, перегоняя каждый черенок смородины, каждый отпрыск крыжовника в деньги. Пусть цветы для нее цветут только деньгами и пахнут алчностью. Пусть. Горбатого исправляет только могила. Но ведь горбиться начал и ты…

— Я?! — воскликнул Василий. — А где факты?

— Изволь. Чем вызвана твоя охота на хоря? Охотничьей страстью или желанием весело провести ночь? Нет, она была вызвана чувством собственности. Желанием оградить свой курятник, свою курицу… Велика ли цена этой курице? Во что обошлась она твоему народу, твоей стране? Ты лучше знаешь, сколько стоят недоданные вчера семилетке триста пятьдесят тонн стали.

Василий молчал.

— И правильно делаешь, что молчишь. Тебе нечего возразить. Ты уже запутался в этих цепких мелкособственнических сетях. Ты уже тянешь назад свой цех, хотя этого тебе никто еще не сказал в глаза.

Баранов говорил громко, как однажды на фронте клеймил труса, притворившегося контуженным. Глаза Баранова жгли. Слова били. Больно. Безжалостно.

— Ваш главный инженер посоветовал тебе остаться один на один с самим собой. Остаться и подумать о случившемся. Но ты же ищешь виноватых в курятнике, а не в себе. Ведь не кто-то соорудил этот курятник, а ты. Ты погубил плавку не по чьей-то вине, а по своей. И тебя нужно было за это судить. Исключить из партии, если бы ты в ней состоял…

— Я всегда был с партией, — огрызнулся Василий, — и меня ничто не разъединяло с ней!

— А старая ведьма? — спросил Баранов. — Или тебе кажется, что эта твоя ферма украшает коммуниста? Укрепляет его идейность? Его преданность великому ленинскому учению?

— Да что ты, понимаешь! — огрызнулся Василий. — Если уж на то пошло, не было такого партийного постановления, которое запрещает строить, возводить, разводить, выращивать и все такое.

— Но разве было решение или хотя бы чья-то партийная рекомендация — обрастать, стяжать, огораживаться и отгораживаться, подрабатывать частным образом?.. Или, может, было нечто похожее?

— Не было, — ответил Василий. — Только зачем же палить по воробью? Один ли, понимаешь, я… Ты оглядись — увидишь и не такое.

— Но ведь речь-то сейчас идет о тебе, Василий. От того, что у Ветошкина крысиное предприятие или у какого-то Матрешкина прибыльный загородный дом со сдачей комнат, ты-то от этого не становишься светлее. Я же говорю с тобой как с человеком, которому я хотел дать рекомендацию в партию. А ты киваешь на других… Я думаю, о них в свое и, наверно, не столь далекое время позаботится советский закон, а может быть, появятся и другие выразительные морально-этические документы… Что ты скажешь на этот счет?

Помолчав, Василий вдруг поднял глаза на Баранова и признался:

— Да, я, кажется, Аркадий, маленько того…

— Маленько ли? — перебил его Баранов. — А не слишком ли? Вспомни то утро, когда ты бросился на десятилетних удильщиков. Как коршун. Как зверь…

— Ну, это уже перехлест, Аркадий. Ну зачем же, понимаешь, такие слова?

— Перехлест? Я никогда не забуду, как ты швырнул в них метровым колом. И мог поранить их, как ту же Шутку. Не ради ли счастливой жизни и этих мальчиков ты воевал, умирал, истекая кровью на минном поле? Ведь не за свой же пруд с карпами сражался ты в Отечественную войну?

— Само собой, — тихо отозвался Василий.

— А теперь ты пожалел для них карпа. Что произошло? Что? Спроси себя: какие чувства в то утро руководили тобой?

— За этот поступок, Аркадий, я не уважаю себя. Это было позорное утро! — подтвердил Василий, все еще не поднимая головы. — Позорное утро!

— Одно ли оно было позорным? Не позорными ли были все дни и годы компромиссов с Серафимой Григорьевной? Ты вспомни украденную белую свинью. Сметанин-то ведь пощадил ради тебя твою тещу. Она знала, что покупала. Для нее уворовали в колхозе «валютный» приплод. Сметанин довольно ясно сказал об этом. И ты в глубине своей души знаешь, что такая покупка плохо пахнет. Разве это не компромисс с подлостью? А знакомство с Ключом? Разве не компромисс — твои закрытые глаза на торговлю смородиновыми кустиками, племенными поросятами, козлятами? И даже карпами…

— Карпами? — вскипел Василий Петрович. — Этого не может быть! Я их разводил для души, а не для продажи… Я вообще ничего не собирался разводить для продажи, а потом, понимаешь, пошло и пошло…

— Я понимаю, — сказал, грустно улыбаясь, Баранов. — Так можно, не собираясь, не желая, развести белых крыс… Серафима Григорьевна давно мечтает о них. Фенечка, я думаю, не клевещет на нее. Тебе это не трудно проверить. Я бы сказал тебе больше, да не хочу перешагивать даже в таком важном споре семейных граней. Я мог бы вывести тебя из этого болота. Вот так, взять за руку и увести без захода на дачу. У меня достаточно сил, чтобы сделать это… Но я люблю тебя, понимаешь, люблю! Мое сердце обливается кровью, когда я говорю с тобой… Но я верю в тебя. Хочу, чтобы ты сам опомнился. Поэтому я, кажется, тоже, как и ваш главный инженер, посоветую тебе остаться наедине со своей совестью. Остаться и спросить себя — с кем ты? Во имя чего ты живешь? Какие отношения у тебя с твоим государством, с твоим рабочим классом? И, наконец, со мной. Мои отношения к тебе ясны. Я не отказываю тебе в моей дружбе. На этом и расстанемся, Василий Петрович Киреев. Мы, кажется, в основном выяснили все. Теперь сам обо всем подумай.

Сказав так, Аркадий Михайлович поднялся и направился к Садовому городку.

Василий остался на полянке один.


Баранов уехал, а голос его звучал. Звучал не только где-то там, внутри Василия, а всюду. Теперь все окружающее упрекало Василия.

Баранов сидел то на крылечке, то на осиновом обрубке у пруда, то ходил по участку. А ночью Василию чудилось, что скрипят половицы и слышатся его шаги. Кажется, что Аркадий сбежит сверху по лестнице, улыбнется, как будто, ничего не произошло…

Нет, произошло. Пусть Василий еще не осознал в полную силу услышанное, но, кажется, теперь уже надо не так много временя, чтобы понять куда больше, чем было сказано Аркадием.

Еще несколько дней назад Баранов существовал для Василия сам по себе. И в последний раз на поляне он говорил от своего имени. А теперь оказалось, что Баранов разговаривал от имени многих. Может быть, от имени всех. И Юдина, и Веснина, и подручного Андрея. Молчаливый сын Ваня тоже, кажется, разговаривал со своим отцом голосом Баранова… И Лидочка… Милая Лидочка, будто и ты, не упрекая ни в чем своего отца, тоже ушла от него.

Рано зацветшие осенние золотые шары и те, шепчась как живые, словно осуждали Василия. Томящиеся в мелкой нагретой воде пруда карпы, беззвучно открывая рты, тоже будто жаловались: «Зачем ты нас заставил жить в этой стяжательской луже?» Конечно, это его воображение, но…

Нужно было бы нанять пожарную машину, чтобы перекачать из речки в пруд кубов тридцать-сорок воды. Но до карпов ли теперь Василию, когда самому не хватает воздуха и визг поросят, блеяние козы раздражают его… А тут все еще подскуливает Шутка. Не ест. Изредка лакает воду. Феня по-прежнему делает ей уколы и перевязки. Ханжа теща положила в собачью конуру свою пуховую подушечку-думку.

— Лишь бы только выздоровела милая Шуточка-прибауточка! Какая она была ласковенькая да веселенькая!

Феня молчит. Феня не подымает своих синих глаз на Серафиму. А Серафиме нестерпимо хочется с ней поговорить. Хочется проверить радостный для ее ушей слух, принесенный Панфиловной.

А слух состоял в том, что сегодня утром Алина приехала на дачу к Ветошкину с двумя артистами из городского цирка. Один — гиревик, второй — атлет. Алина объявила сегодня о своем разрыве с Павлом Павловичем.

Павел Павлович умолял ее. Валялся в ногах. Рыдал. Угрожал. Проклинал и снова умолял. «Комсомолисты», как их называла Панфиловна, попросили его «не шуметь и не распущать нюни», а смотреть, не взяла ли Алина лишнее, а потом расписаться в том, что ею все было «взядено по его личной просьбе и он к ней никаких вымогательств не имеет».

Каким бы сенсационным ни было это известие, не оно волновало Серафиму Григорьевну, а его хвостик. Хвостик этого слуха заключался в том, что красавица перепорхнула к Баранову, который так неожиданно уехал, не сказавшись куда. Именно этого подтверждения и хотелось Ожегановой. Именно это подтверждение могло поколебать Василия, который заметно исхудал и ходит, будто вынашивая в себе что-то недоброе.

Но Феня ничего не ответила. Не ответила даже на далекие, не имеющие отношения к уходу Алины вопросы.

Однако жаждущему любопытству Серафимы Григорьевны пришлось недолго ждать желанного напитка. Появился Ветошкин, растерянный, постаревший и подавленный.

— Значит, правда все это, Павел Павлович? — спросила она приятного как никогда гостя, усаживая его на садовую скамью под яблоней.

— Да! Да! Да!.. — еле выдохнул он.

— А с кем?

— С вашим гостем. С моим фронтовым товарищем… Боже, боже! Мы вместе сражались Вместе окропляли родную землю нашей кровью, — стал он говорить, как обманутый простак в плохом театре. — И вдруг…

— Ты слышишь, Василий? —обратилась Серафима Григорьевна к присевшему подле конуры Шутки Василию.

— Нет, я не слышу. Я не хочу слышать, — ответил он довольно неучтиво.

Лицо Павла Павловича изобразило горчайшую усмешку страдающего праведника.

— Как можно требовать, чтобы Василий Петрович дурно сказал о своем друге? Я понимаю, принимаю это и не виню… Дружба — это такое высокое..

Но Василий не стал дослушивать, что такое дружба, и ушел в домик Прохора Кузьмича. У того всегда найдется добрый совет и сочувствие.

Месть, озлобление, лютая ненависть к Баранову заставили зашевелиться изощренные мозги Серафимы Григорьевны.

— Конечно, я большим умом похвастать не могу, — начала она мягко стлать, — но ведь на ясное дело, на чистую правду и малого ума достаточно. Я бы на вашем месте обзвонила все гостиницы. А их всего-то четыре. Узнала бы, где и в каком номере проживает Аркадий Михайлович Баранов, а потом бы с понятыми к нему в номер. Если она с циркачами приезжала, так у вас-то повыше чины найдутся. Можно и с начальником милиции… И — пики-козыри!

Ветошкин ухватился за этот совет, но тут же оставил его. О чем он будет говорить с Барановым? Какие улики? И если, действительно причина ее ухода Баранов, то Алина не так глупа, чтобы поселиться с ним до развода.

Посидев, повздыхав, Ветошкин отправился к себе на дачу.

Потеря Алины для Ветошкина серьезная утрата. Серьезная, но главная ли? А что, если Алина вздумает наказать его за хитро сплетенный обман накануне поездки Алины в заграничное турне? А что, если крысиное предприятие Павла Павловича станет достоянием фельетониста?

Не забежать ли вперед, не предложить ли ей отступного тысяч этак…

Нет. Такой маневр может насторожить Алину. Может подсказать ей и то, о чем она и не думает. Да и едва ли она что-то возьмет.

Ф-фу! Как омерзительно складывается жизнь Павла Павловича! Какая зловещая тишина у него на даче! Неумолчные канарейки и те стихли, как перед грозой…

XL

Теперь все раздражало Василия Петровича. Не находя себе места, он пришел к Прохору Кузьмичу, чтобы продолжить спор с отсутствующим Аркадием Михайловичем, Василию нужен был этот спор. Ему хотелось обелить себя и хоть в чем-то чувствовать свою правоту.

Не мог Василий взять и сразу признать правду Аркадия. Необходимы были какие-то тормоза, какое-то успокоение!

И он спорил:

— Так что же, Прохор Кузьмич, значит, душить всех поросят, резать всех коз частного пользования, выдирать смородину, если она растет по-капиталистически?

Василий выпил совсем немного. Но жара, пустой желудок и усталость расслабили его.

— Зачем же, Васенька, через шлею-то? Поросенок поросенку рознь… Агафью из прокатного взять. Жалованьишко у нее сам знаешь какое. А детей двое. И в ее поросеночке никакого капитализма нет, а чистое прибавочное мясо к ее питанию.

— Но у нее же и коза…

— А как ей без козы, когда корм свой? Дети же. Не на продажу же, — увещевал старик Копейкин.

— А дом? Свой собственный дом… Тоже капиталистическая отрыжка? Да?.. Но тогда половину Донецкого бассейна, половину Урала нужно обвинить в отрыжке и половину рабочего класса назвать перерожденцами…

Копейкин и не предполагал, что ему придется растолковывать Василию самое простое. Но это, как оказалось, было необходимо.

— Васенька, ну зачем же все мешать в одном корыте? Ну вот, скажем, у меня тоже свой дом на Старо-Гуляевской улице. Это моя квартира. Я его не сдаю, прибытка от него не имею. Это — одно… А скажем, вот этот дом, в котором я теперь живу, это — другое дело. Не прими, голубок, за обиду, а за наглядный пример… И если, скажем, в Донецком, или Кузнецком, или в каком другом бассейне рабочие люди живут в своих домах, так они для них, как, скажем, калоши или пальто, житейская постройка, а не выжигательство в корыстных целях. Или взять машину — «Волгу» там или «Москвича». Одни на них ездят, а другие возят… Вот ведь о чем речь. Сережа, мальчонок, Агафьин сын, которого ты чуть колом с забора не сбил, тоже двух крыс держит и двух морских свинок. У него это радость, а у Ветошкина — мироедство.

— Значит, вы с Аркадием все понимаете и во всем разбираетесь? А я, стало быть, нет? Так и запишем… Где у тебя топор? — спросил Василий.

— Зачем это тебе вдруг понадобился топор? — недоумевал Копейкин.

— Разобраться, понимаешь, немножко хочу в сущности микроскопического капитализма… Вот он! — обрадовался Василий, увидев под лавкой топор.

— Ты что же это, Васенька, задумал?

— Не бойся, Прохор Кузьмич… Не бойся…

Василий с топором в руках направился в вольер курятника. Схватив там первую попавшуюся курицу, он отрубил ей голову. На камне. То же он сделал со второй, выбросив ее за сетку вольера. Птицы, почуяв неладное, подняли дикое кудахтанье. Запах крови, подскакивающие в агонии обезглавленные куры заставили живых стремительно перепархивать высокую изгородь вольера. Такой прыти, такого лета, наверно, не бывало и у их диких предков.

Когда Василий отрубал голову петуху, прибежали Серафима Григорьевна и Ангелина.

— В своем ли ты уме? В своем ли? — кричала Серафима. — Отдай топор! Отдай топор! — просила она, боясь приблизиться к Василию.

Зато Ангелина вошла смело за сетку вольера и сказала:

— Милый мой, давай их прикончим завтра. Организованно.

Василий отдал топор Копейкину и примирительно сказал:

— Я всегда знал, что ты любишь и понимаешь меня. Когда я вижу курицу, у меня плачет свод и падают на него кирпичи… Но лучше бы их, проклятых, прирезать сегодня!

Ангелина увела мужа в дом. Серафима, не на шутку струхнув, старалась не попадаться на глаза Василию.

— Что с ним? Сколько выпили? — стала наступать Серафима на Копейкина.

А тот, почему-то вдруг тоже осмелев, сказал:

— Литру!

На столе между тем стояла единственная недопитая четвертинка клюквенной настойки.

— Никогда я его таким не видывала. Неужели обвал свода на него так подействовал? — хотела она выяснить причину буйства Василия.

Копейкин мудрил:

— Что считать сводом? Если то, на чем волосы растут и картуз носят, так, пожалуй, этот свод сильно у него нагрет. И тебе бы, Григорьевна, не помешало бы и коз, это самое… того…

Серафима оглянулась на дом, потом сказала:

— Не подрубал бы ты сук, на котором сидишь, Прохор Кузьмич.

А он не будь плох:

— Не о сучьях теперь думать надо, а о дереве, на котором они растут. А я ни на чем не сижу. Я птица вольная! — Говоря так, Копейкин взмахнул руками, как крыльями. — Порх! — и нет меня тут…

— Так что же ты…

— Курей жалко, Григорьевна. Нестись они без меня хуже будут!

Серафима Григорьевна уставилась на Копейкина, как щука на ерша. И рада бы проглотить, да колючки страшат.

— Сегодня отдам я тебе яичный должок, Прохор Кузьмич. Не зажилю.

— Ну, так ведь, — ответил Копейкин, — разве за тобой пропадет? Подожду.

Скрежеща зубами, злясь на унижающее ее бессилие, Серафима Григорьевна отправилась в свинарник. В доме, пока не угомонится Василий, показываться не следовало…

XLI

Жара не спадала, и вечером от нее изнывало все живое. Раскаленный диск солнца сел в марево над лесом. Земля на грядах и дорожках испещрилась мелкими трещинками.

Всплыли еще три издыхающих карпа. Шутка поминутно пила.

Василий Петрович лежал рядом с Линой на широкой сосновой кровати. Он смотрел в потолок, а она гладила его мягкие волосы, в которых появилась еще не замеченная Василием седая прядь. Ангелина понимала, может быть, даже лучше, чем сам Василий, что в его и в ее жизни произошло гораздо большее, чем в мартеновской печи и уж конечно в курятнике.

Дышалось тяжело. Было жарко и при открытых окнах.

Но вот качнулась тюлевая занавеска. Дохнул ветерок. Пахнуло свежестью. Послышался далекий глухой отзвук грома.

— Наконец-то…

— Кажется, дождались, Васенька.

Ветер дунул сильнее и уронил герань в глиняном горшке.

— Черт с ней, — сказал Василий. — Закрой дверь, чтобы не было сквозняка.

Гром прогремел ближе, и стал накрапывать дождь. Вскоре он застучал по железной крыше дома и перешел в ливень с громовыми раскатами, будто из многих крупнокалиберных орудий.

Сразу посвежело. Будь у Василия самочувствие лучше, он выбежал бы из дому поплясать под дождем, и это случалось и в детстве и в недавние годы. Дождевой душ куда лучше купания. Нет на свете чище, свежее воды, чем дождевая.

Василий, вспомнив, что нужно делать аккумулятор, попросил Лину поставить какую-нибудь стеклянную посудину возле крыльца, но не у стока. И Лина выбежала в рубашке, поставила под дождь большую миску из нового сервиза.

Вернулась она под крылышко мужа мокрой. От нее пахло свежестью, здоровьем и молодостью. Сверкания молнии так чудесно и так сине освещали ее в рубашке, прилипшей к телу.

Можно говорить всякое, можно искать крамолу и в этих строках, но что есть, то есть. Прекрасное женское тело никогда не перестанет заставлять перо и кисть любоваться им. Никогда любовь не перестанет быть величайшим из всех таинств всего живого.

Василию захотелось, чтобы молнии свергали еще и еще… И они сверкали без устали. Им был благодарен не один Василий, но и Лина. Какому человеку, особенно женщине, может не нравиться, когда любуются им? Зачем притворяться? Так можно дойти до утверждения, что на свете существуют только одни производственные показатели!

Гроза миновала, а ливень не утихал. Два из трех всплывших карпов вернулись к жизни. Начал пошевеливаться и третий. Завтра в пруд, находящийся в низинке, натянет воды вровень с его берегами. Но об этом как-то не думал теперь Василий.

Ливень сменился тихим, затяжным дождичком, который, может быть, будет идти до утра, не барабаня по крыше, а усыпляя своим шелестом Василия и притулившуюся к нему Лину. Они уже задремали, как вдруг послышалось:

«Кап-п! Кап-п! Кап-п!»»

Василий открыл глаза:

— Что это?

Лина встрепенулась. Прислушалась и, зевая, сказала:

— Это на чердаке. Протекает крыша…

— Лина, — обратился к ней опять Василий, — ты, понимаешь, сказала так, будто в этом нет ничего особенного… будто крыша протекает не у нас, а где-то, понимаешь, за тридевять земель, — Ну что ты опять, Василий? Ну что тут такого?.. Замажем завтра — и все.

— «Замажем завтра — и все»… Как это легко и просто! А как я завтра узнаю, где, в каком месте, протекает крыша? Ведь все высохнет, и вода, которая натечет, уйдет в засыпку. В накат. Тебе, Ангелина, мало, что ли, было домовой губки в полу? Ты хочешь еще и на чердаке? Где у тебя лежат свечи?

— Ну что ты, Васенька… Ночью на чердак! — Лина не любила темноты.

— Где свечи? — повторил Василий так, что уговаривать его уже было бесполезно.

— Они под полом. Под лестницей. Туда я боюсь лезть. Там мыши.

Василий встал. Сунул ноги в шлепанцы, накинул, чтобы не ободраться на чердаке, халат Лины и отправился в подпол. Найдя свечи, он взял одну из них и полез на чердак, в боковой открылок над спальней, рядом со светелкой, где жил Аркадий.

На столе он заметил оставленные Аркадием газеты и журналы, а у стола его ночные туфли.

Очутившись в открылке чердака, Василий стал искать течь в крыше. Вялое пламя свечи не позволяло ему заметить хотя бы одну каплю. Дождь между тем шел, и течь не могла прекратиться. Зато Василий увидел другое. Более существенное.

В живом свете костра, камина, свечи всегда есть что-то волшебное. Необычное. И Василий увидел себя в каком-то несуществующем зеркале. Этого нельзя понять при отсутствии воображения. Но порой случается так, что человек, ни в чем не отражаясь, видит свое отражение отчетливее и подробнее, чем в любом из зеркал.

Так произошло и на этот раз. Василий увидел себя в женском пестром халате, из-под которого торчали его голые ноги в шлепанцах. Он увидел себя скаредным и маленьким человечком, напуганным дождевыми каплями. Человечком, зависящим от этих капель и страшащимся их.

Это был не он, а кто-то другой, начавший горбиться.

Василий распрямился. Прислушался к дождю. Постоял и снова увидел жалкого горбатого карлика.

«Василий, — спросил он себя, — да ты ли это? Что сталось с тобой, свободный человек? Куда делся твой рост, твоя широта, твой большой замах? Васька, да ты ли это?»

Тут он почувствовал на своем лице паутину. Быстро и гадливо смахнув ее, он увидел сочащиеся через стыки листов крыши оранжевые капли. В них отражалось пламя свечи.

Василий отвернулся. Ему не захотелось запоминать место течи.

«Капай, проклятая… Мне-то что…».

Кто знал, что эти капли, эта течь окажутся в изломе течения жизни Василия… Прошло всего лишь несколько минут, и, кажется, ничего особенного не случилось на открылке чердака, но Василий вернулся к Лине другим человеком. Он возненавидел свой дом.

— Ну как, — спросила ожидавшая возвращения мужа Лица, — ты нашел, где протекает крыша?

— Это теперь, понимаешь, Линок, не имеет значения, — ответил он как-то очень звонко. — Лина, мы должны продать дом. Продать его к чертовой матери, со всеми его пауками, паутиной!

— А сами куда? Где мы будем жить? — спросила, садясь на кровати, испуганная Ангелина.

— Не знаю. Хоть под забором. Отдадим деньги в завком. В дирекцию, в кооператив… Хоть комнату да дадут, а потом увидим. Я продам его. Я расстанусь с ним… с моим кровопийцем и погубителем…

Ангелина тихо заплакала…

Он повернулся к ней спиной. Ее слезы не трогали Василия.

Как хорошо пахло из открытого окна! Как далеко ушли свинцовые тучи! Завтра будет такое ясное утро.

Оказывается, иногда так просто решается казавшееся неразрешимым.

Не будем оспаривать Василия Петровича. Пожелаем ему покойной ночи и радостных снов, а потом посмотрим, кто в этом доме хозяин и кто его раб.

XLII

Сметанину не сиделось дома и вечером. Неуемная тяга к деятельности заставила его побывать на выпасе, проверить, как чувствует себя на озере водоплавающая, зайти к возвращенным белым свиноматкам… И когда все это было сделано, он вспомнил о разговоре с Ветошкиным, который откладывался со дня на день как не первостепенный. А теперь он подоспел в самый раз.

И вот Сметанин появился в благоухающем саду. Серый дог с лаем бросился на незнакомца, а тот вразумительно сказал собаке:

— Будо! — затем крикнул: — Аграфена!

Умная собака, увидев появившуюся Феню, пошла в тень. Вместо с Феней вышел и Павел Павлович.

— Чем имею честь быть полезен?

— Я Сметанин, из «Красных зорь».

Этих слов было достаточно для беспокойства Павла Павловича. Он уже знал об уводе белой свиньи Серафимы Григорьевны, а также слышал, что Сметанин успешно возвращает своих колхозников, поразбредшихся за последние годы.

— Но я не к вам, прошу покорно, а к Аграфене Ивановне, — сказав так, Сметанин перевел взгляд на Феню. — В начале того месяца мы ожидаем с флота Леонида Пастухова, и я хочу, чтоб он тебя встретил без этих холуйских кружевов.

Феня, слегка покраснев, опустила голову. В самом деле, в ее жизни многое изменилось с того дня, когда молодая свинарка, провожая на флот Леонида Пастухова, обещала ему достойно трудиться в родном колхозе. А теперь?..

Пусть были у нее причины для ухода из колхозного свинарника, по все же это не оправдание.

Была и ее вина. Она польстилась на легкую, денежную работенку.

После сказанных Сметаниным резких и прямых слов она окончательно поняла, насколько унизительна эта работа у Ветошкина.

— Позвольте, — вмешался Ветошкин в разговор Сметанина с Феней, — как вас прикажете…

— Вы человек образованный, гражданин Ветошкин, и мне, мужику, не пристало вас учить. А наоборот, я должен учиться у вас. Вы, можно сказать, перебили наш разговор.

— Прошу прощения, товарищ Сметанин.

— Пожалуйста, — ответил Сметанин и продолжил разговор с Феней: — Так ты, Аграфена Ивановна, теперь же, при мне, сделаешь устное заявление своему хозяину о расчете. А через то воскресенье, ровно в двенадцать ноль-ноль, придет за тобой полуторка. Тихо, гражданин Ветошкин! Дайте ей сделать заявление…

— Но ведь он же не пишет мне, — сказала Феня.

— Это ты не пишешь ему…

— Я не пишу? Спросите Павла Павловича, я всегда через него посылаю письма, чтобы он в городской ящик их кинул.

— Значит, Павел Павлович кидает их не в тот ящик… Ну, да на данном этапе это, можно сказать, не так важно. Пастухову я отписал, что ты девушка все еще самостоятельная, вернулась в колхоз заведовать племенным питомником белых свиней, и что ему, Леониду Пастухову, запланирован пятистенный дом на будущую весну, а место второго механика всегда было за ним. — Как бы в подкрепление сказанного, Сметанин ударил кнутовищем по голенищу и, повернувшись к Ветошкину, спросил: — У вас какие вопросы?

— Это невозможно. Я не могу отпустить Фенечку… Да и она, как вы видите, не хочет возвращаться… Не так ли, Феня?

Феня ничего не ответила.

— Ну что же ты молчишь, Фенечка?

— Я заявляю о расчете… Как положено, за две недели вперед.

— И то, — продолжил Сметанин, — только потому, чтобы дать вам возможность не остаться совсем одному… Как-никак хозяйство. Не покажете ли мне, прошу покорно, ваших крысок?

— Зачем?

— Есть у меня одно валютное соображение.

— Какое, какое?..

— Крысиный белый мех нынче на вывоз берут.

— Да? — заинтересовался Ветошкин. — Для каких же целей?

— Для «горносталевых мантий»… «Горносталя» повсюду без малого выбили. У нас он тоже, можно сказать, почти что заповедный зверь… А царям и царицам, королям и королевам различных заграничных держав мантии нужны.

Сметанин, рассказывая об этом, тут же придумывал свою небылицу.

— Но позвольте, товарищ Сметанин, у крысы значительно короче волосяной покров, нежели у горностая…

— Это верно. Но если ее кормить бобовой смесью со жмыхами подсолнечника и держать на улице, волос у нее густеет и делается длиньше. Может, уступите клеток двадцать для пробы? Плачу кормом. Прямой расчет.

Ветошкин задумался. Его мысли снова вернулись к уходу Фени. Подумавши так минуту-другую, он сказал:

— Я могу вам презентовать… то есть подарить отборных животных, если вы не будете настаивать, чтобы Фенечка…

Сметанин опять хлопнул кнутовищем по сапогу:

— Наоборот. Я хочу с вас взять слово, что вы не будете колебать ее, можно сказать, неустойчивое сознание. И если вы этого слова мне дать не захотите, то Аграфена Ивановна может вас покинуть, сегодня же. Учтите. Общий привет!

Сметанин откланялся Ветошкину и велел Фене проводить его до ворот…

XLIII

Кажется, уже давно пора моим друзьям и тем более недругам предъявить написанным главам обвинение в словарной пестроте или разностильности построения каждой из них, сказав, что роман не может уподобляться тематическому альбому открыток, каждая из которых имеет право на свои краски, стиль и манеру. В чем-то соглашаясь с этим, все же необходимо заметить, что слова и манера письма не могут быть одинаковыми в главах, где идет речь о Серафиме или Панфиловне, и в главах, где говорит и действует Павел Павлович Ветошкин.

О нем и пойдет сейчас разговор.

Павел Павлович принадлежал к старому, хотя и захудалому, но столбовому дворянскому роду. Ветошкин Павел Сергеевич, отец Павла Павловича, перешел на сторону революции в 1917 году. Он сражался с Юденичем, воевал с Деникиным и закончил свою службу главой факультета одной из военных академий, верным сыном партии.

Павел Павлович не повторил отца. Молодой юнкер Ветошкин, сражаясь против революции, а следовательно, и против своего отца, попал в плен и был помилован. Проболтавшись несколько лет без определенных занятий, молодой Ветошкин избрал ветеринарное поприще. Он с детства любил собак, лошадей, разводил кроликов. Ветеринаром он был так себе, но между тем нашел какое-то новое лекарство против сапа. В войну, находясь главным образом в глубоком тылу, он клялся умереть коммунистом, но эта клятва, как и вся его жизнь, стоила не очень много.

Его, пожалуй, даже не следует назвать перерожденцем. Он просто-напросто, притворяясь так долго, сохранил себя прохвостом в чистом виде.

Уход Алины, как уже было сказано, был для него страшнейшим потрясением, но Алина не потрясла «экономики» его предприятия. Другое дело — Феня…

На Фене держалось все.

Визит Сметанина едва не довел Ветошкина до инфаркта. Почва уходила из-под ног. Ему теперь ничего не оставалось, как умолять Феню. Он упал перед нею на колени. Это у него получалось лучше всего, начиная со дня его плена. Он падал на колени перед комиссаром части… Потом он стоял на коленях перед отцом. Потом — перед полевым судом, упрашивая не отправлять его за хищения в штрафной батальон…

Предпоследний раз он стоял на коленях перед Алиной. Сегодня — перед Фенечкой. Точнее — перед крысами.

Он обещал утроить ей жалованье. Увеличить процент с каждой проданной головы. Обещал нанять помощницу, а если она захочет — помощника… И, наконец, он предлагал ей… руку и сердце, цинично убеждая ее:

— Не заживусь же я, моя милая… И все будет твоим. У меня нет никого родных… тебе не так долго мучиться…

— Хоть бы даже месяц, — отрезала Феня, — и то не буду!

Характер Фени был известен Ветошкину. Был памятен и удар по зубам, когда Павел Павлович посоветовал Фене быть снисходительнее к нему и попробовал обнять ее.

Предложение следовало за предложением. Но ничего не изменило решения Фени. Она потребовала немедленный расчет, обещая прожить положенные две недели со дня заявления об уходе.

Все это стало известно Серафиме Григорьевне. И она появилась у Ветошкина. Появилась в шуршащем сиреневом платье, в кружевной косынке и в туфлях на тонких высоких каблуках.

Лицо Серафимы Григорьевны было густо напудрено, волосы подзавиты.

— Что это вы какая модная? — спросил ее, встречая в саду, Ветошкин, — Именинница, что ли?

— Почти, — ответила Серафима, усаживаясь против Павла Павловича. — Коли вы такой франт, так ведь я-то как-никак моложе вас на целых шестнадцать лет и семь месяцев.

— Смотрите, какая точность счета…

Серафима хихикнула. И довольно заливисто.

— Счета не бывает без расчета! — попыталась она на что-то намекнуть, но этого не получилось, и она прямо спросила: — Уходит Фенька?

— Да… А что?

— Ничего. Просто так спросила. На всякий случай. Может, вам планы какие-то в голову придут… Человека нынче беда как трудно достать. Особенно у которого язык за зубами умеет держаться… А?

Теперь Ветошкин понял, куда клонится речь, но не поверил этому. И, желая убедиться, прав ли он в своей догадке, спросил:

— Может, ликерчику?

— А почему бы и нет? Всякая дама любит, когда за нею ухаживают.

Это было уже слишком, но ухаживать приходилось. Портить отношения с Серафимой сейчас было невозможно. Она же поставщик кормов, акционер своего рода…

Акционер? Какое чудесное слово ему пришло на ум! Может быть, взять ее в пай? Тогда он будет спокоен за все.

И когда они выпили по одной, по другой, сумерничая в затененной деревьями столовой, Ветошкин намекнул ей на артельное крысоводство. Серафима, увидев, что старый плут на самом деле оказался на мели, ответила намеком на намек, пересев поближе к нему.

Серафима, очутившись подле Ветошкина, пощекотала, а потом почесала легонечко ему за ухом и сказала:

— В прынцыпе я за… А об остальном надо подумать…

Изрекши такое, она потрепала Павла Павловича по дряблой щеке, и тот задержал ее руку.

— Ой! — воскликнула Серафима тонюсеньким, совсем молодым голосом, — Никак уже стемнело!

— Да куда же вы? — стал удерживать ее Ветошкин. — Задержитесь хоть на полчасика. Ну, задержитесь же… ожегательнейшая…

Ожеганова устранилась от объятий Ветошкина. Во всех иных случаях она была бы счастлива его вниманием, которого так долго добивалась. Но сейчас он тонул. И она могла спасти его. Поэтому по боку все… До улыбок ли и до любезничанья ли ей, — не знающей сытости жабе, когда в болоте завязла такая пожива.

— Вы бы не с этого начинали, Павел Павлович, а с дела. Нам да с вами в прятки-то играть… да еще в темноте, — отрубала слово за словом Серафима. — Завтра светлее будет и в голове и на улице. А пока поцелуй в задаток, — она ему протянула свою сухую руку. — В этой руке и счастье твое и гибель.

Ветошкин испуганно поцеловал руку Серафимы.

— То-то же, — тихо сказала она, сверкнув зеленым, кошачьим глазом, и направилась к воротам.

Ветошкин, оставшись один, задумался.

XLIV

Радужные надежды, появившиеся у Серафимы Григорьевны после встречи с Ветошкиным, затемнились печальным известием дома. Василий сказал теще твердо и определенно:

— Я должен продать этот двухэтажный катафалк под железной крышей.

И мало того — стали приходить покупатели. Панфиловна, не теряя случая, в надежде получить куш от продажи дачи, подсылала то одного, то другого денежного человека.

Не дремал и Кузька Ключ. Пусть он появляется на этих страницах лицом второстепенным, но в его руках многие нити. Он знает, у кого сколько, с кем можно иметь дело, кого надо опасаться. Прикинув, подсчитав объем «операции», он подобрал надежного во всех отношениях покупателя и ожидал дня, когда ему следует появиться в доме Киреева. Ослепить ценой. Убедить гарантиями. Стать спасителем и взять положенное с продающего и покупающего.

Мелкая хищница. Панфиловна была не страшна Ключу. Она даже была полезной, приводя несостоятельных покупателей. Ожеганова отказывала им сразу же, едва они переступали порог:

— Это еще что? Откуда вы взяли?

Но слух шел. Дошел и до дирекции завода. Там сказали Василию примерно так:

— Завод не может купить недвижимое у частного лица. Но дирекция и завком хотят помочь тебе, Василий Петрович. Отдай дачу завкому, оформи дарственную запись. А ты переедешь в новую большую, благоустроенную квартиру… Ведь именно ее-то тебе и надо теперь.

Предлагалось то, о чем не мог и мечтать Василий. Дачу расширят. Она станет детским садом. Он всегда сможет приезжать сюда, если вздумает полюбоваться творением своих рук, — и точка. В ней не будет жить какой-то частник-жмот, который оскорбительно станет доить посаженные Василием кусты, деревья. Это самый лучший выход. Но…

Ветошкин прав. «Многое не так просто на белом свете». И уж конечно не проста Серафима. Она быстрехонько связалась с юристами, нотариусом и они в один голос заявили, что продажа строения или передача его кому бы то ни было по дарственной записи может быть оформлена только при обязательном согласии жены владельца.

Аг-га-а, Василий Петрович! Попробуй переступи этот закон!

Василий был уведомлен об этом. Не Серафимой Григорьевной и, разумеется, не Ангелиной, а Ветошкнным.

Тогда Василий спросил жену:

— Ты, конечно, я думаю, не будешь противиться передаче дома завкому?

Ангелина ответила слезами. Далее спрашивать ее было не о чем. И Василий Петрович больше не заговаривал на эту тему. Он вообще почти не говорил дома за последние дни. С каждым часом ему становилось понятнее, что нужно делать и как нужно поступить.

С ним здесь было в разладе все, и только одноглазая собачонка Шутка соглашалась на все. Хоть в огонь, хоть в воду со своим таким большим, таким добрым другом! Шутка не знала, что это он сделал ее кривой. Но если б и знала, разве от нее можно было ожидать измены четырехлетней дружбе? Она же ровесница дома, она пришла сюда щенком.

Осуществлять намеченное Василий начал с пруда. Он велел приехать вечером сыну Ивану, затем пригласил соседского парня и, наконец, позвал Прохора Кузьмича. Когда они собрались у пруда, Василий сказал:

— Сейчас мы будем переносить изгородь на старое место. По эту сторону пруда, чтобы восстановить законные границы участка.

Никто не задал ни одного вопроса. Видимо, всем было понятно, что это означает.

Когда изгородь, расчлененная на звенья, была перенесена наполовину, из дома выбежала Серафима Григорьевна:

— Это что же такое, Василий Петрович?

— Это возвращение государству государственных владений, что, понимаете, может производиться без оформления у нотариуса и согласия супруги…

После того как пруд оказался за изгородью, Василий увидел в кустах знакомые горящие мальчишечьи глаза. Увидев их, он сказал:

— Подойдите ко мне… не бойтесь меня.

Он произнес эти слова до того задушевно, что подошли сразу три мальчика.

— Теперь можете ловить рыбу сколько вздумается. Но если вы умные и честные хозяева, снимайте с крючка молодых карпиков и пускайте обратно.

— Хорошо, — сказал один из мальчиков. Это был сын той самой Агафьи из прокатного цеха, о которой говорил Копейкин.

Но сказанного Василию показалось мало. Василий хотел и не находил слов, чтобы объяснить ребятам, почему он в то воскресное утро бросился на них. Пораздумав, он сказал:

— А тогда я был пьян, ребята. Сильно меня напоила одна старая ведьма страшным зельем. А теперь я пить бросил. Навсегда. Будем знакомы.

Василий каждому из мальчишек пожал руку. А старик Копейкин, прислонившись к сосне, смотрел и слушал, — как он мог делать другое, когда так хорошо отозвалась теперь его сказка! Выздоравливал его любимец, которого он считал за сына.

Многое не так просто на белом свете…

— Что же дальше ты будешь делать, хозяин? — спросила Василия Серафима. — Какой высший суд будешь вершить в своем владений?

Василий ответил на это без улыбки, но и без злобы:

— Сегодня вечером будет продолжаться распад колониальной системы. Африку отдам африканцам… Она принадлежала мне до супружеского союза с Ангелиной Николаевной. Не так ли?

Вечером был отгорожен садовый участок, где стоял первый домик, с которого все и началось. Когда это было сделано, Василий сказал Прохору Кузьмичу с тем же юморком, без улыбки:

— Это моя единоличная недвижимая частная, понимаешь, собственность, принадлежащая мне одному но всем законам. Будешь жить в этой моей частной собственности. Будешь мне вносить, понимаешь, для проформы положенные по незыблемым коммунальным ставкам рубли и копейки. А в остальном ты никому и ничем не обязан.

Он произносил все это как шутейший манифест раскрепостителя. Но шутейность вдруг оставила Василия, и он, припав к груди Копейкина, стал просить его дрожащим голосом:

— Прости меня, Прохор Кузьмич, за мою слепоту и за все…

— Да полно тебе, Васятка! — испугался Копейкин. — Какие между нами могут быть счеты? Я ведь в охотку работал у тебя! Ради природы!

Многое не так просто на белом свете…

Не простым было и расставание Василия с домом, с черной смородиной и с карпами. Он все-таки их любил, и любил не только как собственник, но и как садовник, взрастивший их, как труженик, заставивший камень и дерево стать разумным строением.

Это все нужно различать и не валить в одну кучу. Но вали не вали, а расставаться приходилось со всем. И не половинчато, а с полным отрывом от сердца и соскабливанием с него малейших темных пятен — признаков злополучной домовой губки, которая пожирала его здоровое нутро. И он вырубает сейчас ее. Вырубает, может быть, вместе с большой, неслыханно большой любовью к Ангелине.

Многое не так просто на белом свете…

XLV

И вот начался вечер прощания. Вместе с ним начнутся и очень сентиментальные строки. Но вы должны простить человека, пишущего их, страдающего вместе с Василием, а может быть и более того. Не появляются же такие строки просто так! Что-то же порождает их. Может быть, пережитое…

Но не будем вплетать автобиографическое в ткань этого романа, хотя оно всегда живет во всяком произведении.

Когда завечерело, Василий приступил к обходу своего участка. Он коснулся каждой яблони, каждого куста, словно прощаясь с ними за руку. Особенно долго он задержался у ряда яблонь вдоль изгороди, сорт которых назывался «бабушкины». Они плодоносят на тринадцатый год. Их плодов, разумеется, не увидит Василий. Он никогда не придет на этот участок. Ему нечего здесь делать. Уж коли уход, так уход навсегда. Незачем встречаться и шевелить струны, которым положено умолкнуть.

С теми кустами крыжовника, которые были посажены Серафимой Григорьевной, Василий не стал прощаться. Это чужие для него кусты. У него с ними нет никаких отношений. Они воткнуты сюда ею, нахально они загустили ряды саженного им крыжовника. Он даже плюнул на одно ни в чем не повинное растение…

Потом Василий стал прощаться с изгородью, сожалея, что не сумел приставить к некоторым подгнившим столбам пасынков. Хозяйство нужно оставлять в полном порядке. Он до этого покрасил и промазал всю крышу. Проолифил новый пол… Нужно было бы заняться и пасынками, да не успел.

Потом он пошел в дом. Там плакала Ангелина. Но утешить ее теперь было не в его силах. Есть один путь примирения — она должна встать и сказать: «Василий, я ухожу с тобой…» А как же иначе, если она жена и друг?..

И если она это сделает в последнюю минуту, тогда не будет на земле счастливее и свободнее человека, чем он. Но Лина пока лежит ничком поперек широкой кровати. Что поделаешь? Не может — значит, не может. Но и он не может пойти на уступки. Аркадий Баранов — это же не просто Баранов, личность, частное лицо, фронтовой друг. Нет, это частица партии, в которой Василий мысленно состоял, а потом исключил себя из нее. Партийность-то ведь не только организационное оформление. Это, во-первых, как ты веруешь и как ты поступаешь. Не напоказ, а по требованию своей души. Как Сметанин из «Красных зорь». Как сын Иван, зашагивающий всем своим существом в завтрашний день. Без крику. Без желания попасть на Доску почета.

Прощание с комнатами было долгим. Побывав в каждой, начиная с верхних, Василий спустился вниз. Наладил радиаторы отопления. Заглянул в маленькую котельную. Немало она пожрала у него сна, заставляя зимой просыпаться после полуночи и подсыпать уголь… Ну да ладно. Что ее винить?

Василий Петрович, прощаясь со своим домом, обрывал сотни невидимых нитей, тянущихся от его сердца к каждому бревну, отесанному им и врубленному в стену. К каждой двери, навешенной им. К каждой раме, в которую он врезал стекла. К каждому кирпичу: если даже не он уложил его, то оплатил своим трудом. Здесь ничего нет чужого. Здесь все заработано им.

Милый Василий Петрович, ты воздвигал эти стены в двадцать два венца, чтобы потолки были высоки, чтобы дышалось легко… А что произошло?

Ты входил в этот дом как в светлый чертог, а покиваешь его как камеру пыток. Дом стал душен и тесен. Ты перестал в нем жить. Он стал жить в тебе. Жить и тянуть соки твоей души. Замыслы твоего ума, новые сплавы твоей стали.

Конечно, ни в чем не виновен твой хороший дом. Виноват не он, а отношение к нему. Виновны люди, начинившие его гнилью, куда боле страшной, чем домовая губка.

Можно было бы сжечь этот дом и отомстить за все.

Две канистры бензина, спичка. — и… пожарные приедут к догорающим головешкам. Но это же преступление. Дом на государственном балансе страны. В тебе, Василий, опять говорит собственник, правнук старой ведьмы. Пусть не родной, а побочный. Но разница не велика.

Прощай, дом! Ты больше не принадлежишь Василию Кирееву. У тебя с ним не получилось правильных отношений.

Наконец комнаты были обойдены. И он пришел в последнюю. В спальню. Сел на скамеечку, куда обычно клал перед сном одежду.

Ему нужно было посидеть. Для порядка. Перед дорогой всегда сидят. Остальным не обязательно. Они же остаются.

Теперь предстояло самое трудное, хотя он и все решил, — все предусмотрел и уговорил свое сердце не мешать ему в единственно правильном исходе.

Избавляя дом от жестокой домовой губки, Василий устранил все, что могло возродить эту страшную болезнь. Выбрасывались и здоровые, но чреватые вспышкой губки доски, балки, пластины наката.

Так же и теперь — он уходил от всего, что могло удержать, а потом отбросить его в цепкие объятия той жизни, с которой он порвал. И Ангелина — душа этого дома, построенного для нее, — могла сейчас изменить весь ход его мыслей и намерений.

Она могла зарыдать, лишиться чувств, забиться в истерике, начать рвать на себе одежду или… или что-то еще, что не приходило в голову Василию. В такие минуты жизни бледнеют самые душераздирающие сцены в театре или в кинематографе. Потому что, какие они ни будь, это игра. Сцена. Экран. А тут — жизнь. Тут не актриса, а живая жена. И, ты не зритель — и даже не герой-любовник, страдающий по загодя предусмотренным ролью страданиям, а муж. И ты не знаешь, как развернется действие и какие скажутся слова.

Воля волей, а сердце сердцем. Его любовь хотя и омрачилась упорством Ангелины, но все же он безумно любит ее. Любит, хотя и считает изменой и, может быть, даже предательством ее поведение. Что там ни говори, а она предпочла дом живому, страдающему Василию, Как там ни формулируй, а дом Ангелине ближе и дороже, чем он, ее муж. Разве это не так? Разве не ради дома Ангелина остается в нем? Поступил ли бы так Василий, окажись на ее месте?

Теперь ему оставалось выяснить: «С кем ты повенчана, Ангелина, со мной или с домом?» Разве это все второстепенно в их отношениях? Разве это не проверка любви?

Недавно на их заводе рухнуло счастье одной пары только потому, что она не захотела поехать с ним на далекую новостройку… Какова же цена этой любви, если любимая предпочла любимому свои привычные городские удобства?

Василий вспомнил и Радостина. Радостин получил поворот от ворот только потому, что у него «ни гнезда, ни дупла, ни скворечника». Именно эти слова были сказаны Серафимой Григорьевной четыре года тому назад.

Так что же выходит? Выходит, что «скворечник», который возвел Василий, связывал его и Лину больше, чем все остальное. И если это так, то какова цена всему остальному?

Наступил момент, когда нужно было выяснить все до конца. За этим-то он и пришел в спальню.

Сердце, будь твердым. Мужчина, останься солдатом и в этом поединке.

Ангелина поднялась с кровати, подошла к Василию и сквозь слезы спросила:

— Уходишь?

— Да, Лина.

— От меня уходишь?

— Не от тебя, Лина, а от всех этих тенет. Я уже вышел из них, и ни одна паутинка больше не держит меня здесь.

— А я? — с надрывом спросила Ангелина, опять падая поперек кровати.

— Так ты-то ведь не паутина, а человек. Свободный человек. У тебя разум и ноги.

Василий надеялся, что сейчас, в эту минуту, будет найден какой-то новый выход. Что-то такое, что Аркадий называл компромиссом. Но Ангелина сказала определенно:

— Я не могу расстаться со всем этим. Это радость моей жизни. Это мои счастливые заботы.

— Разве я неволю тебя, Лина? Если дом, козы и боровы — радость твоей жизни, если черная смородина проросла через тебя, значит, между нами возникли серьезные разногласия идейного порядка.

Ангелина опять заплакала. Серафима Григорьевна, стоявшая за дверью, вбежала и закричала истошным голосом:

— Кто поверит этому? Какие могут быть между мужем и женой идейные разногласия? Придумал бы уж, Василий Петрович, что-нибудь посклепистее!

Василий, не желая видеть тещу, не поворачиваясь к ней сказал:

— Придумывать я ничего не собираюсь, как и не собираюсь кому-то и что-то объяснять. Кто хочет, кто может, тот пусть верит мне и понимает меня, а кто не может — доказывать не стану.

— Значит, ты бросаешь ее? — в упор спросила Серафима Григорьевна. Ее лицо перекосилось. Снова часто засверкал остекленевший левый глаз.

— Если жена не следует за мужем, значит, не он, а она оставляет его.

Тут Василий посмотрел на тещу и, увидев на ее лице густой слой пудры и подчерненные ресницы, добавил к сказанному:

— Я никому не хочу мешать устраивать свою жизнь и… пудриться!

Серафима хлопнула дверью. Теперь Василию оставалось только положить ключи. И он положил их на кровать. Положив, сказал:

— За моим носильным приедет Ваня. А лучше отдай это все Прохору Кузьмичу. Ивану тоже нечего делать здесь. Бывай здорова, Лина, не беспокойся, на свою половину этого логова я не претендую. Нотариальная контора пришлет тебе какие следует бумаги. Давай поцелуемся.

И они поцеловались. Поцеловались так, будто тот и другой целовали не живого, а мертвого.

Василий медленно подходил к старенькому «Москвичу». Долго проверял уровень масла в картере, достаточно ли воды в радиаторе. Он даже сходил под навес и взял бутыль с дождевой водой для доливки аккумулятора. С той самой водой, которой наполнил недавний ночной дождь большую суповую миску из нового сервиза.

Видно было по всему — он все еще ждал, что Ангелина выйдет и скажет: «Я согласна, Василий. Отдадим дом завкому…» Но Ангелина не вышла.

Он сел в машину, нажал ногой кнопку стартера. Машина взвизгнула, будто заплакала. Больно кольнуло сердце Василия. Пронзительно заскулила Шутка.

— Ты что?

А она, будто зная все, просилась к нему. Виляла обрубочком своего хвоста, наклоняя голову набок, глядела на него своим единственным глазом.

— Да разве я тебя оставлю здесь? Прыгай, бедняжечка!

Шутка дрыгнула в открытую дверцу машины и села на переднее место справа от Василия, мордой к ветровому стеклу.

Он хотел остановиться у ворот, чтобы открыть их. Но там оказалась Марфа Егоровна Копейкина.

— Не останавливайся и не оглядывайся, — сказала она, открывая ворота. — Уход огляда не любит.

Серенький «Москвич» покатил в город. Шутка смотрела вперед. Кудлатые пряди, какие обычно бывают у жесткошерстных фокстерьеров, закрывали оба ее глаза. Живой, зрячий, и вытекший. Пряди закрывали их так, что каждый, кто не знал об этом изъяне миленькой собачонки, даже не подумал бы назвать ее кривой. А уж щенкам-то, которые скоро появятся у нее, не будет до этого никакого дела…

«У Ангелины не было детей, — подумал Василии, — а если бы они были, наверно все оказалось бы проще».

И он принялся думать о детях — о Пете и Маше, которые не появились на свет, а могли бы появиться… Но, может быть, еще появятся.

Всегда нужно надеяться на лучшее. Надежда на лучшее в природе человека.

XLVI

— А я тебя еще вчера вечером ждала, — как бы между прочим сказала Мария Сергеевна, когда Василий Петрович сел за стол в кругу своей старой семьи.

— Да ведь я, мамочка, будто не оповещал тебя о своем приезде, — ответил Василий, — и будто никому ни о чем не говорил. Откуда же ты могла, понимаешь, предположить такое?

И та ответила, смеясь добрыми серыми глазами, светясь белизной своих волос, выглядывающих из-под шелкового клетчатого платочка, повязанного по-молодому:

— Наверно, лампочка мигать начала. Как пробкам перегореть, всегда ты приезжаешь.

И больше ни она, ни Лида и ни Иван ни однимсловом не обмолвились о том, почему приехал он, что произошло там. Это были тактичные и хорошо воспитанные, чуткие люди. Василий заметил, что его кровать была застлана особенно тщательно. Чистые, новые наволочки на подушках, новые шлепанцы на прикроватном коврике и снова появившийся на тумбочке жбан с квасом, который пил Василий и ночью, — все говорило о том, что его ждали, что здесь известно все.

Мария Сергеевна подала к ужину стерляжью уху на ершином бульоне. Тоже наверно, не случайно было приготовлено это блюдо.

Лидочка налила первую тарелку отцу, потом бабушке, потом Ване, потом себе.

— Эх, мамочка! А у меня, у бывшего домовладельца, ни гроша в кармане, а надо бы для такого случая…

Ваня поставил перед отцом узкую бутылку пятизвездочного коньяка и сказал:

— По звездочке на брата…

Василий пересчитал сидящих за столом, спросил:

— А пятая-то в честь кого, Ванек?

— Это уж как ты пожелаешь. Хочешь — в честь Ангелины Николаевны, хочешь — в честь Аркадия Михайловича.

Сказал так сын и откупорил бутылку.

— Как — в кино, — заметил Василий, поглядывая то на сына, то на Марию Сергеевну. — Все со смыслом. Ну, если все со смыслом, то пятая звездочка пускай будет в честь Шутки. Это уж пожизненная спутница, вокруг луны и обратно… А мой Аркадий, видно, сбег из города. Иначе показался бы… Ну, а что касается остального прочего, то за отсутствующих я не пью.

Налили. Чокнулись стоя. Молча. Выпили, затем стали есть уху.

Едва ли есть в мире вкуснее уха, нежели сваренная на ершах, а потом заправленная стерлядью. Купцы знали толк в этой дорогой еде! А из простого народа разве только уральцы, живущие близ больших рек, могли позволить себе приготовить такое блюдо. Архиереи — те варили стерляжью уху на курином бульоне. Ну, так им разрешал это не один лишь бог, но и карман.

Ночь Василий проспал не просыпаясь. Проснулся выспавшимся. Свежим. Шутка вылезла из-под кровати, потягиваясь. Ей, кажется, тоже было хорошо среди знакомых людей. Лида и Ваня — это свои. И если они так внимательны к неизвестной ей Марии Сергеевне, значит, она тоже своя. Тем более — кормит ее. Кормит такими косточками, на которых есть что обглодать. И не бросает их, как Серафима Григорьевна, а подает, приговаривая. Пусть Шутка не понимает всех ее слов, но это ласковые слова. В них нет ни одного рычащего слова: «жри», «прорва», «мымра», «обжора».

У Марии Сергеевны певучие слова: «Шуточка», «бедняжечка», «умница», «чистюлечка»…

Нет, Шутка понимает почти все. Скажи ей слово «часы» — и она посмотрит на них. Скажи «хорь» — и она залает. Она, может быть, и могла бы стать говорящей собакой, и ей иногда хотелось произнести имя самого любимого человека — «Лида», но у нее по-другому был устроен рот. И если бы не это, то мир был бы потрясен, услышав первую говорящую собаку. Она бы, наверно, была тогда еще более знаменитой, чем Лайка, Белка, Стрелка…

Назначение этих строк, посвященных Шутке, во-первых, состоит в том, чтобы отдать дань этому слову, оказавшемуся и именем собаки, во-вторых, чтобы сделать перебивку во времени, дать Василию появиться на заводе.

Он пришел туда, как не приходил давно. Пожалуй, с того незабываемого дня, когда он, перестав быть учеником, стал рабочим. Будто снова впервые Василий пришел в свой цех. И все ему снова так дорого. И шум, и дым. И сверкание тысяч раз виденных, слепящих искр, вылетающих золотым снопом из ковшей при разливе стали. И малиновый свет темнеющих слитков, освободившихся от форм и увозимых в прокатные цехи. Радостная и суетная работа одноруких завалочных машин, сующих в огненную пасть мартенов мульду. Все такое привычное и такое новое!..

Киреев зашел в комнату цехового партбюро. Здесь он, кажется, не бывал больше года. И у него, кажется, там не было никакого дела. И он даже не помнил, кто теперь в партбюро. Но его ноги будто сами остановились перед этой дверью, а руки открыли ее. И он прошел туда. Прошел и увидел Афанасия Юдина, сталевара с девятой печи.

— Здорово, Афоня!

— Привет, Вася! Ну как?

— Не знаю, что и сказать.

— Веселый какой-то ты.

— Да, понимаешь, я как-то повеселел…

Слово за слово… Дальше — больше. И оказалось, что было бы странно, если бы он пришел не сюда, к секретарю партбюро, а к кому-то другому. И мало этого — Василий почувствовал, что именно здесь, именно с Юдиным, он может и должен поговорить, как он был способен разговаривать только с Аркадием Барановым. Не сейчас, разумеется, а потом. Завтра. Через неделю. Через два месяца. Василию стало отчетливо ясно, что этот приход сюда, в комнату цехового партийного бюро, вовсе не был случаен. Внутренняя потребность, великое очищение звали сюда Василия. Поговорили ни о чем, а в общем об очень многом. Главное сказалось где-то между слов. Василий произвел одень хорошее впечатление на Афанасия Александровича Юдина, и тот сказал:

— Василий Петрович, я тебе советую кончать с отпуском. Тебе нельзя сейчас оставаться без работы. Тебе нужно в жар, в пекло, по самую маковку.

— Пожалуй, понимаешь, Афанасий, что так!

Василий направился к начальнику цеха, чтобы объявить ему о прекращении отпуска по — его личному желанию и по совету секретаря партийного бюро, товарища Юдина.

XLVII

Через день Киреев появился в цехе во вторую смену. Эти два дня он провел с Лидой. Она ходила с ним по городу под руку. Они шли счастливые и нарядные, не замечая прохожих, витрин и, конечно, афиш. А на одну афишу им следовало бы обратить внимание. Это была цирковая афиша. На ней между прочим значилось:

«Под куполом цирка воздушные гимнасты Анна Гарина и Алексей Пожиткин…»

Эта строчка заставила бы их задуматься о дальнейшей судьбе Алины. Она вернулась в цирк и нашла себя в своем блистательном, но нелегком труде. Но нашла ли она своего Алешу не только лишь в воздухе, под куполом цирка, а на земле?

Добрые люди умеют прощать. Умение прощать — великое богатство человеческих душ. Все же не все и не сразу может простить и самое доброе сердце.

Василий не знал, что Алина встречалась с Барановым и сказала ему: «Суровость иногда бывает нужнее жалости».

Не до Алины было ему теперь. Справиться бы с собой…

Первая после отпуска плавка Василия была осторожной, но успешной. Когда началось раскисление стали и в плавке наступила некоторая передышка, Василий решил заглянуть в вечернюю газету. Там сообщалось о пленуме городского комитета партии и говорилось, что первым секретарем горкома избран т. Баранов А. М.

Киреев заметил подручному:

— Скажи, понимаешь, на милость, Андрей, сколько Барановых на свете! У моего-то Баранова имя, отчество тоже А. М.

— Так, может быть, его и выбрали, — сказал первый подручный, заглянув в газету.

Василий, громко расхохотался.

— Барановых и Киреевых на свете не меньше, чем Ивановых! Городской комитет такого города, как наш — это, понимаешь, побольше другого обкома. Туда знаешь каких людей избирают… А мой Аркадий — почти, что я. Только у него, конечно, на плечах голова раз в двести покрепче моей.

— Тем более, значит, могли выбрать…

— Тьфу тебе, понимаешь! — крикнул Василий, — Дай газету. Глянь в печь. Ты же первый… А я сталевар. Мое дело — читать, а тебе печься!

Не хотел Василий, да и не мог поверить, что Аркадий который тесал вместе с ним балки, помогал Копейкину чистить свинарник, занимался судьбой циркачки Алины, спал под сосной, жил в каморке верхнего этажа — и вдруг… первый секретарь! Не бывает такого. Это же номенклатура… город же у них союзного подчинения. Но…

Но, с другой стороны… Теперь такое время… И такой свежий ветер…

Нет, он больше не должен думать ни о чем. Нужно доводить плавку и готовиться к пробе, а потом, к выпуску.

Сталью больше шутить нельзя.

В эту ночь в мартеновском цехе появилась «молния». Поздравляли Василий Петровича с новым успехом. Киреев отлично понимал, что это «аванс». Успех был не велик. В минутах по времени, в полутора тоннах по весу. Но все же это был успех. И Василий сказал комсомольцу, работавшему в канаве и вывешивающему «Молнию».

— Спасибо, понимаешь… Оправдаю…

В это время в разливочном пролете Василий увидел сына. Он явно ждал отца. Уж не стряслось ли что? Да, кажется, нет — Иван весел.

Сдав смену, Василий Петрович спустился вниз.

— Ты что здесь, сын?

— Жду тебя.

— Зачем?

— Есть поручение.

— От кого?

— От ребят. От цехового бюро комсомола.

Они вышли из цеха. Ваня начал издалека:

— Ты, конечно, знаешь, что новая печь стала на сушку. Это будет комсомольская печь. Полностью комсомольская. Все смены. И на завалке тоже наши ребята. И крановщики… Словом, сквозная, спаренная, комплексная и тому подобное…

— Ну, так что?

— Ничего. Сообщаю.

— А сообщаешь зачем?

— Я думал, ты уже догадался…

— Может, и догадался, да не вполне. Не темни уж, понимаешь… Чего вы хотите?

— Бюро выдвигает твою кандидатуру возглавить наш комсомольский коллектив, который будет бороться за звание коммунистического.

Василий Петрович остановился, заглянул сыну в глаза.

— Ванька! Да ведь мне сорок третий. Опоздал я в комсомольских-то кандидатурах ходить. Андрюшку Ласточкина выдвиньте, он давно уже готовый сталевар…

— Нет, папа. Нам нужен ты. Я ведь не как сын, а как член бюро. И в дирекции тебя рекомендуют…

— В дирекции? Вот либералы, понимаешь, проклятые… Меня же судить нужно, а не выдвигать…

Ваня сказал на это:

— Суд, папа, судом, а доверие доверием.

В первый раз почувствовал Василий Петрович, что его сын взрослый, самостоятельный человек, который разговаривает со своим отцом, как мог бы говорить Аркадий. И это не унижало отца. Это же член бюро цеховой комсомольской организации, фигура, с которой нельзя не считаться…

— Я подумаю, товарищ Иван Киреев, — сказал Василий Петрович. — Утро вечера мудренее.

Утро и в самом деле оказалось мудренее. Явился второй агитатор — сам секретарь комсомольского бюро цеха Миша Копейкин. Форменный Аркадий Баранов в молодости. Даже глаза карие. Он старше Ивана двумя годами… Мы должны бы сказать о младшем внуке Прохора Кузьмича несколько подробнее. Это эпизодическое действующее лицо могло бы начать новое ответвление романа, если бы он не был на исходе. Все же кое-что скажем о Мише, чтобы порадоваться за счастливый день Лидочки Киреевой, который может наступить через два или три года.

XLVIII

Миша Копейкин, младший внук Прохора Кузьмича, всего лишь мельком назывался на этих страницах, хотя он имел полное право быть показанным, на них в березовом перелеске, где Лидочка пасла коз. Он появлялся там затем, чтобы сказать, как идет строительство новой, большой мартеновской комсомольской печи. И что он и Ваня придут на нее третьими подручными сталевара.

Он рассказывал ей, что, наверно, его вскоре назначат вторым, а потом и первым подручным и когда-нибудь он будет, как и ее отец, сталеваром вместе с ее братом Ваней. И это очень хорошо.

Миша Копейкин ничего не говорил Лидочке о своей любви. Потому что он еще пока всего лишь третий подручный, а она школьница. И Лида по этой же причине не сообщала ему и о своих чувствах, хотя она как-то между прочим заметила:

— У меня никогда не будет никаких коз, никаких поросят и садовых домиков.

И Миша солидно-пресолидно сказал ей:

— Лидия, зачем ты предупреждаешь меня? Неужели ты думаешь, что мы с Иваном способны торговать смородиновыми черенками или поросятами? Нам с Ваней дадут общую квартиру, ж мы будем… А как ты относишься к Соне Ладышкиной?

— Я думаю, — ответила Лида, — что у Вани очень хороший вкус, а у Сони доброе сердце. Я сужу по глазам.

— Это верно, — подтвердил тогда Миша. — Соню очень любят ее пионеры. А это лучшая рекомендация.

Лида считала Мишу самым серьезным молодым человеком. Ему можно было доверять любые тайны. И она почти ничего не скрывала от него, кроме желания хотя бы один раз быть поцелованной им. Но за это желание Лида не уважала себя. Оно было неразумным. Если он поцелует однажды, то поцелует и дважды и трижды… А ей нужно кончать школу и не думать ни о чем таком… преждевременном. Поцелуй — очень серьезный шаг. Это почти обручение. Пусть она живет не в тургеневское время, но ведь лучшее-то из этого времени не умерло и не может умереть… Да и нужно сто раз проверить. Это же на всю жизнь. И нужно поговорить с бабушкой. Она же совершенно ничего не знает. Хотя ей и не о чем пока знать. И если Миша однажды, прощаясь, поцеловав Лиде руку, так это же всего лишь этикет. Аркадий Михайлович бабушке тоже поцеловал руку, когда прощался. И смешно было бы, если Миша, такой необыкновенный, и вдруг вел бы себя обыкновенно, как все… Это было бы невыносимо. Это было бы так же странно, как если бы она не встречала Мишу улыбкой или бы запрещала ему брать себя под руку, танцевать с нею и покупать для нее билеты в оперу. Из прошлого нужно брать самое лучшее и самое красивое.

Вот и сегодня Лида, узнав, что придет Миша Копейкин, с утра надела плиссированное платье и тщательно заплела косы. Она будет угощать его чаем, не бабушка же. Ведь он ее гость, хотя и приходит к папе. Она приготовит легкий завтрак. Омлет с мелко нарезанной ветчиной. Наденет бабушкин фартук. Может быть, даже предложит по рюмке оставшегося коньяку. А что такого? Ведь он же почти второй подручный и официальный представитель общественности цеха.

Миша Копейкин появился в светлом, чрезмерно выглаженное костюме. Поздоровавшись прежде с бабушкой, потом с Лидой (и правильно — она же тоже почти женщина) и только потом с папой, потом и с Ваней, он сказал:

— Василий Петрович, Ваня уже, наверно, говорил вам…

Миша Копейкин повторил предложение и неторопливо рассказал о замыслах комсомольцев, о мечте работать по-новому.

Миша давно нравился Василию Петровичу, он всегда любовался им, а теперь втрое. Не зная, как ответить, внутренне польщенный, он сказал:

— Посоветоваться мне кое с кем надо, ребята…

— Пожалуйста, Василий Петрович, посоветуйтесь, — сказал Миша и, увидев кого-то через открытое окно, заметил: — Как это кстати!

«Как это кстати» относилось к Юдину. Он должен был зайти «кстати» минут через двадцать-тридцать после прихода Миши Копейкина. Как «тяжелая артиллерия». И он зашел.

— Собрался навестить Кузьму Кононова да решил завернуть к тебе… Не помешал?

— Афанасий, — обратился Василий Петрович к Юдину, — так партийную работу не проводят. Врать, понимаешь, не нужно даже по безобидным пустякам. Кузьма Кононов уже две недели, как в отпуске, на Кавказе. И ты знаешь это. Ты шел ко мне. И у вас «сговор»…

— Сговор? С кем?

— Афоня… Хватит… Я согласен…

— Тогда и говорить не о чем. Руку!

— Изволь.

Появилась Лидочка в белом фартучке, с омлетом на большой сковороде.

— Ваня, приглашай гостей к столу…

— И эта в сговоре?

— Ну так ведь комсомолка же, — ответил за Лиду Юдин. — Комсомолка.

— Ну да, конечно… Вы все здесь комсомольцы, коммунисты, только я… так сказать… недозревший, недовоспитанный… Сырой материал.

Юдин на это с улыбочкой, но всерьез оказал:

— А ты их не сторонись, Василий Петрович. Довоспитают. До дела доведут, да еще в партию передадут. Это ведь сила… Да еще какая… Попробуй им отказать…

Василий Петрович заметно расчувствовался после этих слов. Расшатанные нервы все еще давали себя знать.

— Ну что же, начнем новую биографию с комсомольской работы… Ах! — стукнул он кулаком по столу. — Жалко, что не видит всего этого мой друг Аркадий Баранов!

XLIX

Рано утром в приемной секретаря городского комитета партии появился человек в холщовом пыльнике, с кнутом за голенищем правого сапога. Он сказал молодому помощнику секретаря:

— Доброго здоровьица. Я Иван Сметанин из «Красных зорь», председатель. Мне бы к новому секретарю, к товарищу Баранову.

— Еще без пяти, — ответил помощник. — Он приходит ровно в девять.

В это время в приемной появился Аркадий Михайлович Баранов.

— Хо! Здорово, знакомец! — окликнул его Сметанин. — Никак тоже к секретарю? Ваша очередь, прошу покорно, вторая.

Молодой помощник, слыша это, был страшно шокирован таким обращением с первым секретарем. Он хотел было «тактичненько» вмешаться и разъяснить. Но Баранов опередил его:

— Здорово, товарищ Сметанин! Как поживает белая свинья?

— Полный порядок. Теперь ей дана, можно сказать, настоящая зоотехника и полная проверка на заболевания. Спасибо вам за умный ход… Тогда вы очень хорошо подмогли. А где вы работаете?…

— Да еще начинаю только, — ответил Баранов. — Проходите, — указал он на дверь кабинета.

— Неудобно как-то без самого-то, — отказался войти Сметанин.

Баранов открыл дверь.

— Ничего, ничего… Я, его знаю.

— Тогда лады.

Они прошли в кабинет.

На стенах портрет Ленина в рост, огромный план города, раскрашенный в несколько цветов.

Сметанин сразу понял, что к чему. У него такой же генеральный план своего колхоза. И тоже раскрашен разными красками, и каждая краска означала год семилетки, год прироста намеченного и запланированного.

— Дельно, — одобрил Сметанин план, — наглядно, можно сказать, и перспективно для каждого. Не худо бы на главной площади такой вывесить. Только перечертить надо пошире разов в десять и соответственно подлиньше.

— А зачем? — пытливо спросил Баранов.

— Каждый увидит, что и когда, какая краска какому году соответствует. Массово нужно это все.

— Вы правы. Так и будет сделано, Иван Сергеевич, — совершенно серьезно ответил Баранов.

— Смотри ты, какая память! И отчество мое запомнил…

— У вас легко запоминающееся отчество, Иван Сергеевич.

— Это, конечно, но все ж таки… А я вот и фамилии вашей не запомнил… Да разве упомнишь всех? Я теперь даже книжку в помощь голове завел. Вот видите, — Сметанин показал объемистую книгу-календарь. — Тут на каждый, день. А вы, случаем, не в горкоме работаете?..

— Да, здесь. Садитесь, — пригласил Баранов, и они уселись на диван.

— Тогда, может быть, пока да что перекинемся. У меня три вопроса. Но знаю, все ли они правильные. А если что не так, то вы мне, прошу покорно, по знакомству подскажите… Можно закурить?

Сметанин вынул знакомый Баранову кисет.

— Конечно. Окна открыты.

— Не буду, пожалуй, — раздумал Сметанин и сунул кисет в карман. — Так, пожалуй, начнем с кадров. Семен Явлев подразогнал из колхоза людей порядочно, а моя задача вернуть их на свои места. Особенно дельных. Агафью, например, Волову. Доярка первой руки. На Стародоменном в сторожихах работает. А зачем? Ради каких таких высоких материй? То же самое первый свинарь Акульшин Николай Степанович. Там же в подсобных при домне околачивается…

Увидев, что Баранов записывает фамилии, Сметанин сказал:

— Не утруждайтесь. Вот список потерянных колхозных кадров. — Он подал список, перепечатанный на машинке. — А это вот особая бумага. Не то что секретная, а в партийном порядке и не для всякого глаза. Наш бывший председатель Семен Явлев в кладовщики через Кузьку Ключникова метит. На городскую базу. Этого допускать нельзя. Там он при продуктах не исправится, а кончит тюрьмой. А на конном дворе он, может быть, через два-три года человеком станет. У меня на него зуб горит, а мести к нему нет. Если можете, посодействуйте.

— Посодействую, — сказал Баранов, — обязательно посодействую. Список будет рассмотрен самым доброжелательным образом.

— Вы к кадрам имеете отношение?

— Да.

— Тогда лада полные! Теперь о земле. После недавнего укрупнения Нижняя Березовка со всеми землями, а равно и со всеми убытками, приплюсована к «Красным зорям». В смысле укрупнения. А семнадцать га с гаком, где незаконно расположился Садовый городок, являются законными нижнеберезовскими, а теперь краснозорьскими гектарами. И у нас, скажу я вам, назревает своего рода рабоче-крестьянский конфликт с затяжной тяжбой.

Баранов, любуясь Сметаниным, расхохотался:

— Рабоче-крестьянский конфликт?

— Именно. Когда-то, давным-давно, эти земли ходили в заводских покосах. Но в тридцатых годах по земельному переустройству эти земли были прирезаны к Нижней Березовке, и потом оформлены по акту на вечное землепользование нижнеберезовскому колхозу. Оформить-то оформили, а взять не взяли. Они тогда даже со своими коренными землями не справлялись. Соображаете, что и как?

— Соображаю, Иван Сергеевич, соображаю… Получается, что земля Садового городка принадлежит вам.

— Именно. Вместе с Ветошкиным и с Василием Петровичем, хотя, сказывают, он там теперь не живет.

Сметанин заметно волновался. Он поминутно то разглаживал усы, то хватался за кисет.

— Да курите вы, дорогой Иван Сергеевич, курите, И рассказывайте, что вы собираетесь делать с Садовым городком?

Сметанин, торопливо свертывая цигарку, сказал:

— Во-первых, пока мы решаем да соображаем, арендная плата за городок должна идти на текущий счет «Красных зорь». Это уж, можно сказать, как пить дать.

— Если это ваша земля, она должна у вас и арендоваться, а Большой металлургический завод тут ни при чем.

Это очень обрадовало Сметанина.

— Вот если бы вы вашему первому могли это внушить!

— Внушу, Иван Сергеевич… Значит, вам эта земля необходима, чтобы получать арендную плату? Да?

— Не только. Это, прошу покорно, только пока, — ответил Сметанин. — Пока… Не хотелось бы мне говорить, что будет впоследствии, но я вижу, что вы человек тоже с проглядом, скажу. Два у меня плана. Либо сад разбить впоследствии на месте городка, либо затопить. Поскольку тут низина, а талой воды на семь прудов хватит.

Тогда Баранов спросил:

— Но ведь там же строения? В том и в другом случае вы должны будете их приобрести.

— Это не вопрос. Если земля наша, мы ею распоряжаемся. Закон один для всех. А строения по страховой стоимости. Нам это, можно сказать, труда не составит. Особенно через год. Ветошкин за свои строения страховку платит с пятнадцати тысяч с рублями… Ожеганова и того меньше…

— Но ведь дома-то им стоят дороже, — сказал Баранов.

— Все может быть… Но если ты страхуешь в эту значит, они того и стоят… А я ведь не себе в карман. И если уж мною возглавили колхоз, так не для одного лишь возглавления, а для чего-то еще… К тому же «Красные зори» хотят прийти к пленуму обкома райкома с какими-то хотя бы перспективными достижениями.

В это время вошел помощник и тихо сказал:

— Аркадий Михайлович, вас к прямому.

— Прошу извинить, Иван Сергеевич! — Баранов поднялся и подошел к телефону. — Баранов, слушает. Здравствуйте.

Сметанин понял, что разговор ведется с Москвой. Он также понял и еще кое-что. Баранов положил трубку и вернулся на диван, к Сметанину.

— Ну вот ж полный порядок, товарищ Баранов Аркадий Михайлович, — сказал Сметанин, прохаживаясь по кабинету, машинально ударяя кнутом по голенищу. — «В горкоме свои, в обкоме наши…» После пленума, бог даст, и райком переизберем… Оно и пойдет. Благодарствую вам на беседе. У меня все. Когда зайти насчет списка?

— В самые ближайшие дни, — сказал, прощаясь, Баранов. — Только, если можно, без кнута.

— Кнут не вопрос. Его можно и на вешалке оставлять… Желаю вам! А если вздумается, у вас Дом рыбака оборудуется. Пятнадцать рублей комната, право ловли четыре рубля с носа… Везде приходится деньги выискивать. Даже с внеплановых белых крыс сто тысяч годового дохода планируем. Пока!

Когда Сметанин ушел, Аркадий Михайлович обратил внимание на газету, лежащую на столе. Красным карандашом была, отчеркнута заметка, озаглавленная «Комсомольская печь задута». В заметке сообщалось о том, что на Большом металлургическом вступила в строй новая печь. Киреев В. П. назывался в заметке сталеваром-наставником. Корреспондент, подписавший заметку буквами М. К., надеялся, что при таком руководителе, как опытный сталевар Василий Петрович Киреев, молодые сталевары дадут стране тысячи тонн сверхплановой стали.

Баранов тут же позвонил директору Большого металлургического завода. Поздравляя его с задувкой печи, спросил:

— А как относительно выговора в приказ сталевару Кирееву?

В трубке послышалось:

— Аркадий Михайлович, если бы вы знали этого человека, если вам рассказать, что им было пережито, с какой честью он вышел из…

— Я об этом знаю со всеми подробностями…

— Конечно, — снова послышалось в трубке, — горком информирован лучше, чем дирекция!

— При чем тут информация?! — сказал Баранов. — Киреев — мой фронтовой товарищ… Выговор в приказе будет правильно понят и оценен этим выздоровевшим человеком… К тому же вы снимете с его души камень, успокоите угрызения совести. Ведь он же мучается, переживает свой проступок. Висит он на нем. А ему теперь нужно не переживать, а отрубить все и работать. Копию приказа прошу прислать мне.

L

А вокруг дома Василия Петровича ходил и облизывался белокурый волк по имени Смальков, ласковый, опытный, с голосом смиренного агнца и хваткой бульдога отпетых заморских кровей.

Где пахнет поживой — продающимся домом, осиротевшим автомобилем или даже просто усиленно спрашиваемым товаром, всегда появляются хищные ловцы с елейной улыбкой простачков. Будь это редкая библиотека, составленная за долгие годы ученым, или стоящее собрание картин, или даже коллекция почтовых марок — всегда находится покупщик, «идущий навстречу» и умеющий доказать выгодность сделки.

Олимпий Макарович Смальков действовал через Ключа. Смальков работал где-то по заготовке кож, числясь там для видимости в малых чинах. Он посредничал по сбыту даров щедрых земель Кавказа, знал толк в мехах, не брезговал черной браконьерской икрой, покупаемой в Астрахани. Он скупал с надбавкой выигравшие облигации Золотого займа, нужные ему как оправдательные документы наличия у него сумм, во много раз превышающих его заработную плату.

Он предлагал Серафиме Григорьевне ни много ни мало, как шесть оценочных стоимостей дома, из которых пять вручал без расписки до нотариального оформления, а одну оценочную стоимость в нотариальной конторе.

— И вам хорошо, и для меня не боязно. Отдадите половину официальной суммы для очищения совести строителю дома сего, а остальное себе на черный денек.

Кузька Ключ ручался за сделку головой. И Серафима не могла не верить этому ручательству. Ключ был у нее в руках. Он не посмел бы обмануть ее даже на рубль. И у жулья есть своя грабительская этика.

Такая сделка во всех отношениях устраивала Серафиму Григорьевну, косившую теперь на оба глаза. Устраивало тем более, что после ухода Фени она достигла соглашения с Ветошкиным исполу кормить крыс. То есть получать половину доходов, взяв на себя уход и корм. Она надеялась совсем переселиться на дачу Павла Павловича, затем стать ее полновластной хозяйкой, а впоследствии наследницей. Киреевский дом оказывался для нее лишним. Его нужно было сбыть вернейшему покупателю Смалькову, предлагающему без расписки неслыханную цену.

Лучшего нельзя было и ожидать, но для этого необходимо согласие, а затем и подпись Ангелины. Покорная дочь на этот раз не оказалась покладистой. Она повторила сказанное Василию:

— Дом — это радость моей жизни.

И все. А без Ангелины нельзя было ступить и шагу. Дом переписан теперь на нее.

К этому надо прибавить и размолвку Ангелины с матерью. Даже две размолвки.

Первая возникла после оскорбительного зазыва в ее дом Якова Радостина. Она точно знает, что ее мать через того же Ключа нашла Радостина и сказала:

— Зашел бы ты, Яшенька, вечерком навестить соломенную вдову.

А он ей:

— Зашел бы, да боюсь, что мне дорого может обойтись это посещение.

Дальше — больше. Та ему:

— В каком смысле дорого? Как это понимать? Мы за встречи денег не берем, а сами можем приплатить, если будет стоить того…

А он ей:

— Я знаю. Помню ваши бесстыдные три тысячи, переведенные за мой позор.

А потом Радостин прислал письмо:

«Глубокоуважаемая Ангелина Николаевна! На вас у меня нет обиды. Вы — привада в руках Серафимы Григорьевны. Будьте счастливы, а я счастлив. У меня сын и дочь — Миша и Леночка. Всегда уважающий вас Яков Радостин».

Ангелина ответила:

«Хороший человек вы, Яша. Я счастлива вашим счастьем и благодарю вас за добрую память. Мне стыдно за мать. Уважающая вас Ангелина Киреева».

Вторая размолвка возникла из-за Ветошкина. Ангелину унижало и оскорбляло поведение матери. Это корыстное, низменное заигрывание немолодой женщины со стариком, эта пудра, эти подчерненные ресницы, эти подложки-толщинки, моложение голоса были противны здоровому естеству Ангелины. Она все еще не могла сказать, что ей хотелось, что нужно было сказать матери. И лишь однажды не со зла, без тайного умысла, со всей непосредственностью она заявила матери:

— От тебя нестерпимо пахнет крысами… Переодевайся, что ли, там у него. Или как-то еще… Я не могу есть с тобой за одним столом.

Мать попыталась было объяснить, что никакого запаха от нее нет, что это все выдумка, но дочь сказала:

— Хватит. Будем есть порознь.

С этого дня они размежевались, живя в одном доме. Ангелина часто бывала у Агафьи, нянчилась с ее маленьким Гришенькой. Ангелина не знала, чем объяснить эту неожиданную любовь к детям. Ей и в голову не приходило, что просыпающееся чувство материнства заполняло всю ее душу, будило в ней нежность, и, кажется, впервые за эти четыре года просыпалась в ее сердце первая любовь…

— Случается и такое, — говаривала ей Агафья, — случается, что и десять лет муж с женой проживут вместе, а на одиннадцатый год прорвется что-то такое внутри — и приходит счастье!

Редкий день не ждала Лина знакомого тарахтения «Москвича» за воротами… Он не мог не приехать. Не могло оборваться все это навсегда.

Но Василий не приезжал. Он и не приедет сюда. Теперь уж это дело чести. Василий не может уронить себя в глазах друзей, детей, а главное — комсомольцев, у которых он за отца, за старшего брата, за дружка-товарища. Даже в Дворец культуры с ними ходит как ровня с ровней. Куда же дальше?

И Ангелина не могла пойти на поклон. Не потому, что это было унизительно для ее самолюбия. Нет. Она боялась, что, уступив хоть на йоту, она уступит во всем. А это значит — нанести урон не только себе, но и ему. Лина была убеждена, что расставаться с домом нельзя ни при каких обстоятельствах. Она знала, проверяя себя в долгие бессонные ночи, что в борьбе за сохранение дома в ней не говорит собственническая наследственность. Нет у нее этой наследственности, а если и была, то ее съели ветошкинские крысы. В ней говорила целесообразность.

Если уж дом построен, то в нем нужно жить. Дом дорог ей как разумное сооружение, в которое вложен труд Василия и ее труд. Во всех случаях дом будет заселен, кому бы он ни принадлежал. Зачем же кто-то, а не они должны стать его жильцами?

Василий теперь боится стен дома, крыши, растений. Она понимает это. Ожегшись на молоке, он дует на воду… Но пройдут месяцы, и дом станет для него только домом, жильем, и ничто не напомнит ему о проклятой ведьме. Поэтому Ангелина на правах хозяйки действовала самостоятельно и решительно.

Явившись к Сметанину в «Красные зори», она сказала:

— Иван Сергеевич, заберите оставшихся свиней. Если они что-то стоят, заплатите. А если не захотите, то возьмите так. За художества матери.

Серафима Григорьевна пробовала подняться на дыбы. Но свиней увезли в той же клетке. Свинарник сломали и распилили на дрова.

Разумный Сметанин забрал и коз. Ангелина сказала:

— Это на самом деле редкая порода. — Она показала свою пуховую шаль. — Возьмите их.

Сметанин, сочувствуя Ангелине, понимая ее, помог ей в сносе чужеродных построек и, самолично перекопав освобожденную землю, пообещал также самолично засадить ее веселой черемухой и духовитой калиной. Он же послал своего садовода, и тот перепланировал цветочные гряды, разредил ягодники, перевез в «Красные зори» все лишнее и ценное. Участок обрел простор сада и потерял свой выжигательский облик.

Серафима побаивалась теперь дочери. В Ангелину вселился протестующий дух Василия. И от нее тоже можно было ожидать всего. Сметанин, мужик прижимистый, но справедливый, учел каждый куст, каждый корень и уплатил правильную, «казенную» цену.

У Ангелины впервые оказались свои деньги. Она решила изменить облик и самого дома — покрасить его в приветливые цвета. И вскоре нежно-кремовые стены, белые наличники и крылечко придали дому женский облик. Тот же, да не тот дом. В новом платье он как бы повторял собой Ангелину. Преображенную. Очищенную. Ждущую.

Он придет в новый дом. Он придет. И в этом доме для всех найдется приют и место. Дом будет служить людям — Васе, Ване, Лиде, Марии Сергеевне… А не люди ему.

И если борьба за счастье семьи Киреевых — ее семьи — будет стоить года или двух лет испытаний, она выдержит их. Василий рано или поздно поймет, что их милый, душистый, потом политый, трудом поднятый дом не может, не должен принадлежать проныре с тараканьими усиками Смалькову. В этом была какая-то чудовищная измена самой себе, здравому смыслу, глупость, равную которой не сделает и сумасшедший.

Прохор Кузьмич предложил глухой забор, сколоченный из горбыля внахлестку, заменить изгородью из балясника.

— На виду надо жить, — сказал он. — Зачем от свежего ветра отгораживаться? Пусть он гуляет-прохаживается, добрую молву о твоем житье-бытье разносит.

И появилась новая изгородь. Пустячное дело, а люди заметили. Хорошие слова сказали. Да и сама Ангелина при новой балясниковой изгороди, возведенной как бы для проформы, почувствовала себя не такой одинокой, как за глухим забором. Знакомый ли, чужой ли пройдет — всех видно. Через такую изгородь перемолвиться можно или просто махнуть рукой мимо идущей почтальонше Кате. И то хорошо.

Изгородь тоже, оказывается, не без смысла на свете живет.

Все теперь, как открытое письмо Василию, говорило об изменениях, которые произошли в ее душе, пламенеющей любовью.

А стенной календарь тем временем терял листок за листком, становился все тоньше и тоньше. Не так далека и осень. Серая. Одинокая. Глухая.

Нужно завести собачонку. Будет лаять — все-таки как-то веселее и спокойнее. Скоро она пойдет работать в железнодорожный детский сад воспитательницей. Пойдет туда и будет коротать время с детьми, но никому не отдаст дом, построенный ею и ее мужем Василием.

LI

Василий Петрович узнал, где и кем работает его друг Баранов. Узнал он об этом от Афанасия Юдина. Юдин ждал, что скажет на это Василий.

А он, скрыв свое удивление, но не пряча радости, сказал:

— Я рад и за город и за Аркадия Михайловича Баранова.

Василий впервые назвал его по имени-отчеству, подчеркивая этим, с одной стороны, уважение к нему, а с другой — некоторую отчужденность. Охарактеризовав Баранова как человека большого и простого, Василий как бы предупреждал Юдина, что в барановской простоте многовато прямоты, которая не всем придется по вкусу.

— Меня, между прочим, — неожиданно сообщил Василий, — он хотел рекомендовать в партию. Только теперь это не нужно.

— Почему же не нужно? — мягко спросил Юдин, — Он же твой фронтовой друг. А фронтовая дружба никогда не обрывается.

— Это верно, — согласился Василий, — не обрывается, а отношения, случается, приостанавливаются. Он рвал их первый, ему и восстанавливать их.

Сказал он так и задумался, а потом перевел разговор на другое:

— Прохор Кузьмич того гляди во внештатные советчики к Баранову перейдет… Ох, и любит же он старика Копейкина! И правильно любит… Ну, я пойду на печь, — закруглил Василий разговор, происходивший в комнате цехового партбюро.

— Не перегружай себя, Вася, — предупредил Юдин, — а то из огня да в полымя… И надорваться можно. Кого мы тогда в заводской комитет выдвигать будем?

Василий задержался, ухмыльнулся и сказал:

— Комплексно, значит, лечите?.. Синтетически? С одной стороны, похвала в газете, с другой — выговор в приказе, с третьей — выдвижение в завком… Правильную, Афанасий, работу ведешь. Ладно, ладно, воспитывай! Только если тебе тоже воспитатель понадобится, в смысле, чтобы научиться тоньше шить белыми нитками, так, пожалуйста, прошу к нам на комсомольскую печь. Там у нас это все малость попроще в попрямее. Мы ведь боремся не только за коммунистический труд, но и, как говорит мой комиссар Михаил Копейкин и за ним мой сын Иван, мы боремся и за новые, коммунистические отношения друг к другу и ко всем людям. Даже к поскользнувшимся или смалодушничавшим, ошибавшимся… И мне смешно, когда ты начинаешь меня стимулировать славой, почетом, газетами, «молниями», выборами в завком. Вырубил я эту мелкосортную смородину из своей души. Слава-то ведь тоже иногда бывает отрыжкой старой ведьмы… Приходи ко мне вечерком — поговорим на эту тему. Мне ведь в одной партии с тобой состоять. А партия нашего брата спрашивает не об одной лишь стали, но и о том, как здесь варит, — он указал на свою голову, а потом на сердце, — и что тут кипит. Вот они, какие дела, товарищ секретарь партийного бюро мартеновского цеха… Жду вечерком.

Василий Петрович неторопливо, вразвалочку, пошел мимо гудевших мартеновских печей к своей крайней печи, которая все громче и громче опять заявляет о своих успехах.

Он знает, теперь, что Баранов следит за его успехами. Он знает, что Аркадий в своем трудном и загруженном дне находит минуту, чтобы позвонить на завод и как бы мимоходом справиться о делах на комсомольской печи. Уж кто-кто, а он-то понимает Баранова. Наверняка он мучается, переживает, что тогда там, в березняке, перегнул палку… Мучайся, мучайся, первый секретарь! Это тебе на пользу, сапер. Ты еще увидишь, узнаешь, каков твой друг Василий. Не раскаешься, что ты, рискуя жизнью, вынес его о минного поля.

День придет, и ты появишься в цехе у комсомольской печи и крикнешь: «Василий!» А он тебе: «Аркадий!..»

И — как будто ничего не было. Никаких карпов, никаких мальчиков на заборе, никаких хорей и прочей домовой губки…

Хорошо мечтается, весело думается Василию Петровичу Кирееву.

Славно бы, черт побери, было, если бы Мишку Копейкина на первого подручного натаскать! Не потому, конечно, что Лидия ему оказывает внимание. Это дело десятое и далекое. А потому, что этот Мишка идейно перерастет со временем и самого Аркадия. И по принципам, и по существу…

Хорошо мечтается, весело думается, Кирееву.

…Вот и вернулся ты, Васька, в партию. А может быть, не вернулся, а впервые вступил в нее? Пожалуй, это вернее…

…А Сметанин из «Красных Зорь» — сила… Не мотануть ли к нему, если случится выходной? А то ведь и аккумулятор у «москвичонка» может сесть… Аккумулятор нужно подзаряжать, как и себя. Выходные могут случаться, если Андрюшку Ласточкина перевести сменным наставником на комсомольскую печь. Тоже ведь сила, которую не разглядел ты, Василий Петрович, а следовало бы разглядеть.

Хорошо на омоложенной душе у Василия Петровича. Только временами, особенно по утрам, когда он просыпается, иногда слышится ровное дыхание спящей с ним рядом Лины, тонко пахнет ее свежестью… А откроешь глаза — ни дыхания, ни Лины и ничего… одно воображение.

А к Сметанину нужно съездить. Все-таки мимо Садового городка.

Василий ушел из дома, а дом не уходил из него. Добаливал в его сердце. Это же не просто дерево да камень, это и Лина…


Где-то здесь можно закончить наше повествование и, не обрывая нити судеб живущих в романе людей, передать воображению и домыслам дальнейшее течение событий. Пусть не все можно предугадать, но если судить по жизни, то мы, наверно, не ошибемся, сказав, что люди, подобные Ветошкину, Серафиме Григорьевну, Кузьме Ключникову, ни при каких обстоятельствах не могут украсить наши финальные страницы искренним раскаянием..

Нелепо же, в самом деле, надеяться, что прожженный стяжатель Ветошкин раздаст нахапанное детским садам или клубам, а сам, скажем, пойдет бригадиром в колхоз «Красные зори» и прославит себя в сельском хозяйстве!

С Ветошкиным этого не случится. Он еще будет какое-то время сосуществовать с нами и пользоваться прорехами нашей жизни, а потом, наверно, им заинтересуется какая-нибудь газета, и он, подобно Кузьке Ключу, святоше Панфиловне, тоже станет печальным героем фельетона или всего лишь хроникальной заметки «Из зала суда».

Это неизбежно.

Другое дело — Серафима Григорьевна. Эта прежде, чем сделать какую-либо пакость, семь раз примерит, сто раз взвесит, обезопасит себя тысячами неуязвимостей и выйдет сухой из воды.

Было бы очень приятно решить дальнейшую судьбу Ангелины Николаевны Киреевой до того, как будет поставлена последняя точка. Но жизнь, как и произведение о ней, не позволяет по мановению волшебной палочки или по прихоти нетерпеливого пера взять и свести два любящих сердца. И Василию и Ангелине нужно еще очень много пережить, понять, перечувствовать. Это же люди с характерами, самолюбиями. Обиды еще живы, раны свежи. Нужно дать времени свой срок. Этот старый мудрец, наверно, найдет для них счастливое примирение. А про любовь нечего и говорить. Если уж Алексей Пожиткин решил про себя простить Алину, то что же помешает Василию и Ангелине обнять друг друга? Ведь между ними никогда не стоял третий человек.

Очень жаль, что Прохор Кузьмич Копейкин тоже как-то молча ушел с наших страниц, а у него между тем продолжается своя стариковская и очень интересная жизнь. Гуляевскую улицу, где в его доме живет старший внук, оказывается, будут застраивать большими домами. И, оказывается, Копейкин будет жить в новой квартире со старшим внуком и нянчить вместе с Марфой Егоровной правнуков.

Тоже ведь не очень второстепенная возможность представить себе и порадоваться тому, как счастлив будет этот старик…

Уж кто-кто, а Афанасий Юдин не оставит Василия своим «комплексным и массированным» вниманием. И, конечно, комсомольская мартеновская печь прогремит не только на Урале. В этом можно не сомневаться. Ничто не повернет вспять ее нарастающий трудовой жар.

Теперь о Лиде.

Лидочка и Миша Копейкин как будто выглядели той парой, у которой все ясно и предопределено. Однако это не совсем так. Дело в том, что приехали дети Аркадия Михайловича Баранова — молодой инженер-строитель Володя и семнадцатилетняя Надя.

Володя еще до приезда жаждал познакомиться с Лидочкой Киреевой. О ней так много писал ему отец. А Надя, дочь Баранова, встретившись с Мишей Копейкиным, восторженно рассказывала матери, как удивил ее Миша своим умом и своей душевной чистотой.

И как знать, куда это все поведет… Юношеская любовь, конечно, всегда остается памятной, ноона далеко не всегда переходит в ту большую любовь, которая скрепляет на всю жизнь любящую пару. А Миша и Лида еще очень юны, и в их отношениях больше воображаемого, нежели действительного. Кто знает, может быть, дружба Василия и Баранова, начавшаяся на фронте, продолжится родством в их детях и внуках. И уж во всяком случае можно заранее сказать, что Киреев и Баранов будут способствовать этому родству. Но это уже завязка из другой книги. А этот роман кончился.

Расстанемся с лучшими надеждами на лучшее и с твердой уверенностью, что победу за победой одерживало и будет одерживать хорошее, чистое, светлое. И терпит и будет терпеть поражение за поражением все гнилое, гадкое, лживое…

На том стоит и будет стоять наша советская земля и ее великий народ-труженик.


1960–1961

Последние заморозки Роман

Первая часть

I

Этот маленький роман о радостях и злоключениях молодых людей следует начать со школьной скамьи, на которой сидит Руфина Дулесова. Ей, как и всякой десятикласснице, пока еще мало лет, а она уже чувствует себя вполне взрослой и думает о той счастливой весне, которая улыбается каждому на пороге зрелости.

За школьным окном хохочет ручьями веселый обманщик апрель. Этот озорной месяц на Урале особенно шаловлив. Сегодня — солнечная улыбка, а завтра — серое небо и белый снег.

Но стоит ли обращать на это внимание? Все равно апрель сменится маем. За маем придут выпускные экзамены, а там… бал!

Школьный бал! Она — в белом-белом платье. Он — чуточку неуклюжий и робкий. Совсем уже взрослый, но стеснительный-стеснительный… Даже не верится, что ему двадцать три года. Но ему ровно двадцать три. Когда Руфина переходила в третий класс, Алеша Векшегонов заканчивал седьмой.

Как широко раскроет он свои синие глаза, когда увидит ее на выпускном вечере в бальном платье! Как смущенно подойдет он к ней и пригласит ее на вальс!

Это будет именно так и не может быть по-другому. И, наверно, там, на балу, он скажет то главное слово, после которого приходят все лучшие слова, какие только есть на белом свете.

При одной этой мысли у нее и теперь слегка кружится голова. Но в классе слышится:

— Дулесова, пожалуйста, к доске.

Руфина подымается из-за парты и, возвратившись из ожидаемого июня в текущий апрель, с уверенностью хорошей ученицы берет мел…

Ей нужно сейчас сосредоточиться, заняться решением задачи по тригонометрии, не думать ни о чем таком, «постороннем»… А «постороннее» между тем настойчиво, заявляет о себе, не желая уходить из головы Руфины, сбивает ее. Она уже дважды стирала написанное. Но задача решена. Она, возвращаясь за парту, уходит в мечты.

Ей хочется вспомнить все сначала.

А все началось с производственных мастерских. Тогда завод-шеф помогал не только оборудовать станками, инструментами школьные мастерские, не только снабжал материалами, но и посылал своих мастеров. Одним из них оказался Алеша, Алексей Векшегонов.

Руфина тогда еще не знала, кем она будет, какой трудовой путь ею будет избран. Во всяком случае, работа на станкостроительном заводе не манила ее. Но младший брат Алексея Векшегонова, одноклассник Руфины, зазвал ее на встречу с мастером. И Руфина пришла.

С этого все и началось.

Она не узнала такого знакомого Векшегонова, с которым они жили на одной улице. Это был другой, неизвестный ей человек. Он светился. Глаза его блестели. Голос звенел. И как-то необыкновенно красиво вились кудри…

Он говорил об очень знакомом станкостроительном заводе, но говорил так, что Руфина узнавала этот завод, как и Алешу, впервые.

Алеша рассказывал будто не о цехах, а о сказочных дворцах, где рождаются — чудеса из чудес — станки и машины.

Он говорил тогда:

— Любите машины! Никогда и никому не верьте, что машины бездушны, бескровны, мертвы. Так могут думать только те, для кого машина чужда, как солнечный свет темноте. Как грамота — пню. Как музыка — камню… Машина — это изумительное воплощение человеческого гения. Она согрета его теплом, рожденная в болях и муках его поисков, рожденная для счастья и жизни всех нас. Машина — это сам человек, продолживший себя в металле. В машину человек вдохнул свою душу…

Это была памятная встреча школьников с молодым, влюбленным в свой завод мастером-комсомольцем. Начались первые занятия в школьных мастерских с азов слесарного дела.

Алексей Векшегонов появлялся в школе всего лишь раз в неделю. В субботу. С учащимися занимались его «ассистенты». Так шутя называл он молодых слесарей. Приход Алеши был праздником для Руфины. И она, отработав к субботе свое очередное задание, трепетно ждала оценки мастера, а затем — новой субботы. И так-неделя за неделей, месяц за месяцем.

Покончив с основами слесарного дела в девятом классе, Руфина потянулась к станкам. Работая в мастерских больше других, оставаясь там на час-два, она заслужила высокую похвалу Алексея Векшегонова.

— Ты прирожденная станочница, — радовался он. — У тебя замечательная точность движений рук. Понимание операции.

Теперь девушкой руководило не одно лишь желание нравиться Алексею. Сама работа влекла ее. Первая слава, как горная тропинка, манила взбираться все выше и выше.

Не отставал от Руфины и ее одноклассник Сережа Векшегонов, брат Алексея. Ему-то уж положено успевать. Он, как и Алексей, с самого раннего детства играючи выковывал наконечники для стрел, мастерил капканчики, ловушки, клетки из проволоки, самодельные ножи с закалкой до синевы… Мало ли есть поделок из металла и дерева, без которых нельзя представить детство уральских мальчишек, растущих рядом с заводами!

Сережа точно знает, что он, как и брат, будет работать на станкостроительном заводе. Руфина еще не знает этого. Но если Алеша скажет, Руфина будет работать там.

В восьмом и девятом классе она тайно вздыхала, любуясь своим кудрявым мастером. А теперь любовь заполнила ее всю. Любовь уже нельзя было скрыть от матери. Да и зачем? Во многих старых уральских рабочих семьях и теперь поощряются ранние браки. Руфинина мать, Анна Васильевна, вышла замуж семнадцати лет. У Дулесовых нет-нет да поговаривали об Алексее Векшегонове. И особенно участились разговоры о нем, когда словоохотливая старуха бобылка Митроха Ведерникова принялась ворошить седую давнину о первонасельниках Старозаводской улицы — Векшегоновых и Дулесовых.

Все это хотя и ушло в забвенье, умерло в народной молве, а от прошлого никуда не денешься. Не просто же так, а для чего-то воскрешает былое старая Митроха.

II

Как гласит предание, — да и не только оно, но и городской архив, — Дулесовы и Векшегоновы появились на Урале во время царствования Екатерины Второй.

Молодой кузнец Афанасий Дулесов прибыл из Тулы. Его зазвали сюда» земляки — туляки, привезенные первозаводчиком петровских времен Демидовым. Есть версия, что будто бы с Афанасия Дулесова был писан знаменитый лесковский Левша. Эта сущая чепуха порождена самовозвеличиванием Дулесовыми своего рода. Но то, что предки Дулесовых были отличными мастерами, свидетельствуют и архив и музей. Архив также подтверждает, что глава рода Дулесовых, Афанасий, взял себе в жены пойманную им девку-вогулку незнаемой лесной красоты, идолопоклонщицу, и оную продержал взаперти сорок дней, а потом самолично крестил в реке Кушве, научил ее русским словам и обычаям.

Молва гласит, что незнаемая лесная вогульская красота жены Афанасия сказывалась в дулесовском роду каждым седьмым ребенком. И что Руфина так хороша лицом и статностью потому, что она из «седьмых».



Кто не злоупотреблял цифрой семь? Все же, отметай мистическое, мы не должны забывать, что воскрешенная Митрохой Ведерниковой легенда украшала Руфину, стяжая вникание к ней окружающих, в том числе и Векшегоновых.

Векшегоновы, по скупым сведениям архива и пространным пересказам той же молвы, ведут начало из соликамских строгановских мест древней земли Перми Великой.

Это неоспоримо. Документы архива заслуживают доверия. Можно спорить с молвой. А молва устами того же Ивана Ермолаевича Векшегонова, деда Алексея, твердит, что некий из братьев Строгановых, владевший землями по Каме, Вишере и притокам, был одержим охотой на зверя. У одержимого охотой Строганова был дотошный векшегон. Дословно — человек, гоняющий или загоняющий векш. Слово «векша» не исчезло на Урале и теперь. Это белка.

Векшегон, будучи красивым никак не менее тульского предка Дулесовых, кузнеца Афанасия, полюбил дочь Строганова. И когда та ответила ему на любовь (а надежд на согласие быть выданной за смерда-векшегона у нее не было), она предложила побег. И они бежали за хребет Каменного Пояса. То есть по ту сторону Уральского хребта.

Побродяжничав весну, лето и осень, влюбленные покинули леса и ударили челом демидовским людям. Демидовы, нуждаясь в рабочих руках, не брезговали беглыми, опальными и даже цареотступниками. Векшегон Иов — так звали его — получил для поселения землю напротив туляка Дулесова, а вместе с землей и фамилию — Векшегонов.

Так было положено начало Старозаводской улице.

В разные времена эта улица называлась по фамилии ее основателей — то Векшегоновкой, то Дулесовкой. Те и другие до начала нашего столетия враждовали из-за названия улицы. Случались даже драки. Спорили они и в первые годы советской власти. Дело дошло даже до разбора в городском Совете, который помирил жалобщиков решением: «…впредь предлагается именовать улицу Старозаводской».

У Дулесовых и Векшегоновых случались и светлые полосы длительных перемирий и большой дружбы. Тем и другим хотелось породниться, положив этим конец возможным раздорам и сварам. И такие попытки делались, но каждый раз случалось что-нибудь «роковое» и свадьба расстраивалась.

Последний раз такого рода «роковое» событие произошло с будущим отцом Алексея, с Романом Векшегоновым. Он полюбил сестру отца Руфины, Елизавету. Был помолвлен с нею. Векшегоновы и Дулесовы по этому поводу пировали три дня. Целовались. Клялись в вечной дружбе. Но накануне свадьбы чернобровая и кареглазая Елизавета исчезла. Она была выкрадена — и, как говорят, не без ее согласия — удачливым золотопромышленником.

Известно, что и дед Алеши, Иван Ермолаевич, заглядывался на покойную ныне двоюродную бабку Руфины и та будто бы ему благоволила, но ей перебежала дорогу сухопаренькая, складненькая рудничная девчонка Стеша, ныне Степанида Лукинична, бабушка Алеши, не требовавшая тогда от возлюбленного ни венчальных свечей, ни клятвенных речей, а только одной, любви. И она ее нашла.

Так было и быльем поросло, а теперь пробудились старые надежды. Весны, как говорится, еще не было, а с крыш капало. Чувствовалось потепление в отношениях Дулесовых и Векшегоновых.

То Руфинина мать, Анна Васильевна, прибежит посоветоваться насчет чешской мебели, которую завезли в большой универмаг, то Алешин отец, Роман Иванович, скажет отцу Руфины насчет весенней охоты, когда можно выпить-закусить на вольном воздухе.

Все это замечалось на Старозаводской улице, и молва, подогревая события, предрекала то, о чем пока молчали о Дулесовы и Векшегоновы. Между тем события развивались, пусть медленно, но прямолинейно, и неоткуда было ждать отклонения. И этому верили все, кроме младшего брата Алексея — Сережи.

О нем особый разговор.

III

Одногодок Руфины, Сережа Векшегонов до девятого класса сидел с ней на одной парте. В десятом классе, когда его тайные чувства к Руфине определились окончательно и он решил для себя, что рано или поздно Руфина будет носить его фамилию, Сережа пересел на другую парту.

Это влюбленному юноше казалось правильным во всех отношениях. Школа школой, а всему остальному свой черед и свое место.

Руфина была очень внимательна к Сереже. Она делилась с ним завтраком. Возвращалась вместе с ним из школы. Танцевала на школьных праздниках. Ерошила его волнистые волосы и даже как-то раз чмокнула его в щечку. Это было восьмого марта. Она сказала ему: «Спасибо мой, дружочек, за поздравление» — и поцеловала.

Все это вселяло уверенность и надежды. Сережа не знал, что Руфина видела в нем будущую родню. К тому же он походил на Алексея. Руфине и в голову не приходило, что мальчишка, с которым она провела в классе столько лет, может вообразить невероятное. Наоборот, внимание к ней Сережи она объясняла тем, что он, зная сердечные тайны старшего брата, считает Руфину невестой Алексея.

Бедный Сережа! Ну как же ты, такой умный парень, не задумался над этим и посчитал за любовь ее отражение?

Милый, милый наивный юноша, ты поверил в придуманное тобой и тоже ждешь школьного выпускного бала…

К этому дню Сереже был сшит настоящий костюм. Он сегодня впервые надел его. В нем он пойдет в школу. Там вручат ему и Руфине аттестаты зрелости. Сережа долго стоял перед зеркалом и удивлялся, что взрослый, совсем взрослый костюм не делает его старше. Усы и те пробивались каким-то цыплячьим пушком. Их нельзя было разглядеть, даже уткнувшись в зеркало.

Жаль, что ему сшили не тройку, а пару. Жилетка всегда делает человека солиднее. Может быть, ему начать курить?.. Но будет ли он от этого старше? Да и зачем ему, правдивому человеку, презирающему всякое вранье, обманывать других, а главное — себя?

Раздумывая так, Сережа решил примерить материно кольцо с изумрудом. Оно, пожалуй, могло придать солидность. И он надел его. Но кольцо совершенно неожиданно сделало его руку девичьей.

«Ничего я не буду делать, — сказал он себе. — Я поднесу ей букет цветов, а в цветы вложу письмо».

Сережа вырвал из тетради листок и задумался. И было над чем. Листок оказался разграфленным в клеточку. На таких листках можно решать задачи, но не такие, от которых зависит вся жизнь человека. И он принялся искать лист, достойный его признания в любви Руфине.

После долгих Поисков и размышлений он решил написать письмо на кальке, найденной у Алексея.

Это казалось красивым и необычным. Калька из чистого тонкого батиста. Она гладка, прозрачна и долговечна. В ее голубизне есть что-то выражающее нежность его чувств к Руфине.

С чего начать и чем кончить, он знал, а что написать в середине письма — как-то но приходило в голову. Но лиха беда начало. Он вставил чистое перо и принялся писать:

«Солнышко мое, Руфа! Я люблю тебя уже три года: Больше тысячи дней. Я не говорил тебе об этом раньше потому, что мы были школьниками. А теперь у нас аттестаты зрелости, но нам еще мало лет. Поэтому я прошу тебя сказать мне «да», и потом я буду ждать столько, сколько ты захочешь, зная, что я дождусь того счастливого дня, когда мы — Векшегоновы, и вы — Дулесовы станем, моя любимая Руфа, одной семьей.

Отныне и навсегда твой Сергей Векшегонов-Дулесов».

Перечитав письмо, проверив, на месте ли запятые, он сложил его треугольником и сунул во внутренний карман пиджака.

Теперь можно было идти за аттестатом. Как это приятно… Как солнечен июньский день… Ни облачка, ни ветерка.

Как хорошо сидит на нем новый костюм…

IV

И Руфина в этот час примеряла обнову — белое платье. Его муаровая пышность восполняла недостающее девическому стану торопливой Руфины.

— Теперь я уже совсем взрослая! — радовалась Руфина, обнимая свою мать, Анну Васильевну. — Только мне, мама, не хочется быть такой высокой, и я надену туфли на низеньком каблуке, хотя они и не очень идут к этому платью.

— Ну что ж, доченька, можно и на низком, — согласилась Анна Васильевна. — Однако же твой папаня ниже меня ростом, и это нам не помешало…

Постояв перед зеркалом, Руфина сняла свое нарядное платье, будто вернувшись из праздника в будни, надела школьную коричневую форму.

— Руфина, я жду, нам пора! — услышала она за окном знакомый голос.

— Я сейчас. Я готова, Сережа… — откликнулась Руфина, выбегая на улицу и застегивая белый парадный фартук.

В этом фартуке сегодня она шла последний раз. Прощай, фартук. Прощай, школа. Прощай, физика. Прощайте, Платон Михайлович Слезкин. Прощай, школьный сад и все, все, что было мило…

Сереже очень хотелось, чтобы Руфина обратила внимание на его новый костюм. Он всячески выставлял его напоказ. Наконец Руфина сказала:

— Сережа, ты такой солидный сегодня.

На это Сережа небрежно ответил:

— Ничего не поделаешь, через два года мне перевалит на третий десяток…

— На третий? Впрочем, да, — еле сдерживая улыбку, сокрушалась Руфина. — «Как годы-то летят…»

А потом, дернув Сережу за ржаную прядь, совсем как младшего братца, она шепнула:

— Сережа, я всегда буду любить тебя…

В это время из переулка выпрыгнула девочка в белом фартучке, с букетом фиалок. Это была Капа из фамилии Дулесовых, из дальней боковой ветви.

— Здравствуй, Сережа! Поздравляю с окончанием. Вот букетик. Я его собрала рано утром и все ждала, когда ты пройдешь, чтобы поздравить тебя первой. Тебя еще никто не поздравил, Сережа?

— Нет, еще никто, — почему-то смутившись, ответил Сережа. — Ты первая. Спасибо за цветы.

Затем он погладил Капу по головке, чтобы показать этим свое недосягаемое старшинство, а Капа, отклоняя голову, сказала:

— Не надо так, Сергей. Я уже перешла в восьмой класс.

Тут Капа повернулась спиной и ушла в переулок.

Наблюдая эту сцену, Руфина заметила Сереже:

— Нехорошо, что ты отнесся к ней с таким пренебрежением.

— Она же малютка…

Это почему-то задело Руфину.

— Малютка? — повторила она. — Я в ее возрасте танцевала с морским офицером Виктором Гладышевым и… И он не относился ко мне с пренебрежением. Эта малютка, может быть, твоя будущая невеста. Жена и мать твоих детей.

Сережа похолодел. Он проверил в кармане пиджака, там ли находится письмо на кальке. Потом, справившись с собой, заявил решительно и твердо:

— Руфина! Ты думаешь или нет перед тем, как что-то сказать? Или ты чувствуешь себя настолько умной и взрослой, что тебе можно болтать все, что придет в голову? Ты поучаешь меня, хотя я и старше тебя на два месяца.

— Даже на два с половиной, Сереженька. — Руфина еле заметно присела на ходу, чтобы казаться ниже. — Ты старше меня почти на четверть года.

— Хватит, Руфина! — прикрикнул Сережа. — Мы уже взрослые.

— Ну конечно, — согласилась Руфина и, заметив, как он теребит верхнюю губу, едва скрывая улыбку, заметила — К тому же у тебя усы, хотя и не колючие.

— Зато ты… — не договорил Сережа — они уже были возле школы.

Он договорит потом. Сейчас не до этого. Вечером он в спокойных тонах посоветует ей, как нужно разговаривать с ним…

V

По всему городу шли десятиклассники. Везде в этот час вручали аттестаты.

Алексей Векшегонов, как мастер школьных мастерских, пришел в школу на правах педагога. На нем был синий костюм в полоску. Цвет выделял глаза, а полоска удлиняла рост. Это заметила Руфина. Ей было приятно, что Алексей заботится о своей внешности. Она не знала, что этим занималась его мать.

Любовь Степановна Векшегонова не могла с уверенностью сказать о мыслях сына, зато она знала свои мысли. А в них Руфочка Дулесова была неминуемой невестой Алеши. Не нынче, так на тот год. Не на тот, так через два года.

Руфа любит его, а от любви девушки уходит редкий, очень редкий парень. Тем более такой, как Алексей. Ему, как и многим другим, всего лишь покажется, будто он выбрал ее, на самом деле она заставит Алешу выбрать себя. Такова первородная неизбежность женского начала в любви.

Появился директор. Выпускники встали.

— Садитесь, садитесь, пожалуйста! — попросил он.

Все тихо сели. Как первоклассники. Первый и последний день в школе чем-то похожи один на другой. Наверно, тишиной.

Директор произнес короткую, но взволнованную напутственную речь.

Руфина в числе одиннадцати выпускников получила из рук Алексея Романовича Векшегонова похвальную грамоту за успехи в овладении основами профессий строгаля и сверловщика. Принимая грамоту, отпечатанную золотыми буквами, она тихо сказала:

— Спасибо вам, Алексей Романович… За все спасибо.

После выдачи аттестатов роздали свежие номера заводской многотиражки. Там одна из страниц была озаглавлена «Наши выпускники». Масса заметок и множество снимков. Под двумя из них была подпись: «Таким, как они, не надо выбирать профессию. Ворота завода открыты для них». Эти слова касались Руфины и Сережи, запечатленных довольно отчетливо в правом порхнем углу газетной страницы.

Сережа понимал, что заводская многотиражка не расточает напрасные похвалы выпускникам. Пусть не для всех, но для доброй половины школьников производственные мастерские были настоящим вечерним ремесленным училищем. Хоть и два раза в педелю работали мастерские, но ведь три года — немалый срок. И такие, как Руфина, обучавшиеся старательно, получали не показной и снисходительный производственный разряд, а настоящую квалификацию, по всем строгостям.

Сережа сиял.

О чем тут говорить, коли даже в газете они рядом! Она — справа. Он — слева. Как мама и папа в семейном альбоме. Все ясно. Газета знает, кого нужно печатать рядышком, кого порознь. Риту Ожеганову и Володю Санкина тоже напечатали вместе и не случайно под снимками написали: «Они сидели рядом на парте, они рядом станут к токарным станкам».

Сережа снова проверил, на месте ли его письмо Руфине.

Хотел было пуститься бегом, чтобы скорее показать матери аттестат и грамоту, но сдержал себя. Сдержал и пошел медленно, широко шагая, хмуря брови и прокашливаясь не открывая рта, как это делал директор школы. Все-таки он сейчас нес аттестат зрелости. Как можно мчаться в своем взрослом костюме, когда, наверно, из всех окон смотрят, как он идет…

Но Сереже пришлось опустить высоко поднятую голову. Он услышал мышиный писк:

— Сережа! Ты потерял мой букетик. Вот он… Я собирала его все утро. Не теряй его больше, пожалуйста.

Это была Капа. Та самая Капа, про которую Руфа сказала… Леший знает, что сказала она… Сереже снова хотелось бросить букетик фиалок и на этот раз растоптать его. Но букетик фиалок словно был припаян к его руке. А темные глаза Капы смотрели на Сережу заклинающе.

— Спасибо тебе, Капа. — Сережа поклонился ей с вынужденной приветливостью. — Я так рассеян сегодня… Аттестат, понимаешь, зрелости, почетная грамота, портрет в газете…. Вот! — он показал газету. — Я непременно сохраню твой букетик…

— Пожалуйста, Сережа.

Капа сделала что-то похожее на реверанс. Она была в танцевальной группе Дворца и умела раскланиваться, держась за края юбочки.

Сережа выдержал характер и вернулся домой таким важным и таким солидным, что Любовь Степановна, желай подыграть ему, робко промолвила:

— Поздравляю вас, дорогой Сергей Романович, со зрелостью!

Тут Сережа не выдержал, бросился на колени, обнял ноги матери, приник к ной и крикнул:

— Мама, я люблю тебя больше всех на свете!.

И это было правдой. Сережа всегда был нежен с матерью, не в пример Алеше, выросшему у деда с бабкой. Припадок нежности сына ничуть не удивил Любовь Степановну.

Подняв Сережу с колеи, Любовь Степановна провела его к себе. Там были разложены подарки. Ружье от отца. Моторчик для велосипеда от брата. Большая коробка конфет сладкоежке сыну от матери. Охотничьи лыжи от деда с бабкой. По лыжине от каждого. И… вышитая синими васильками чесучовая косоворотка от учениц восьмого класса, как бывшему вожатому пионерского отряда.

Сережа крикнул:

— Опять эта Капа!

Любовь Степановна мягко закрыла его рот рукой:

— Не надо, мой мальчик. За все, что идет от чистого сердца, нужно благодарить…

— Я никогда не надену эту рубашку, мама. Никогда!

Сережа занялся осмотром и разборкой ружья. Это было великолепное тульское ружье. Чок-бор. Его нужно было, не откладывая на завтра, освободить от густой фабричной смазки. И он занялся этим, забыв о Капе и, кажется, о Руфине.

Еще в далеком первом классе Сережа мечтал о самостоятельной охоте, но ружье никогда не доверялось ему. А теперь наступила «зрелость». Ее свидетельствует не один лишь аттестат, но и мужской отцовский подарок. Охоту было невозможно откладывать на ближайшие дни. Даже на завтра. Но сейчас июнь, какая же охота! Однако если человеку нужно, человек хочет, он всегда придумает обходные пути. Сережа сказал матери:

— Сороки — очень вредные хищники.

— Да что ты говоришь, Сереженька…

— Да. Они орудуют в гнездах малых птиц. Съедают яйца, птенцов. И вообще их необходимо истреблять.

— Если так, то и раздумывать нечего, — согласилась мать, довольная тем, что ружье, охота на сорок могут отвлечь ее сына от всего остального.

Значит, «все остальное» не так серьезно, как ей показалось; когда она прочитала забытое Сережей начало письма к Руфине на листке в клеточку.

«Он совсем у меня мальчик», — убеждалась Любовь Степановна, когда Сережа переодевался в охотничье. Он натянул высокие отцовские сапоги, надел братову кожаную куртку, его же старую кепку, затем опоясался патронташем, вскинул за плечи вещевой мешок и наконец взял ружье.

— Я пошел на охоту, мама!

— Ни пуха ни пера, Сереженька, — произнесла знакомое охотничье напутствие Любовь Степановна.

Сережа осмотрел себя в зеркало. Все выглядело очень солидно.

И вот он вышел на улицу. Мать любовалась им в окно. Она знала, что Сережа, выйдя из ворот, пойдет вправо — в сторону леса. Но Сережа пошел влево. Пошел мимо окон дулесовского дома.

Значит, сороки сороками, а все остальное само собой…

VI

Сережа, как, может быть, вы уже заметили, принадлежит к тем юношам, которые всегда нравятся. Пусть он в чем-то смешноват, излишне самонадеян, но это все неизбежная дань возрасту. Кто не платил и кто не заплатит ее своей юности!

Но как бы ни был мил и хорош Сережа, все же мы, воспользовавшись охотой на сорок, должны пока оставить его и познакомиться с его братом Алексеем.

По байке Степаниды Лукиничны, ее внук Алешенька не был найден на капустном листке или под ракитовым кустом. Он и не был куплен на базаре, куда старый цыган в большом коробе привозит для продажи видимо-невидимо маленьких ребят.

Алексея принесла, по бабушкину велению, по дедушкину хотению, светлая птица Феникс, которой Степанида Лукинична вылечила простреленное молнией крыло. За это светлая птица Феникс слетала за семьдесят семь лет в предбудущие годы и добыла из них кудрявого, голубоглазого мальчика, который должен жить и расти не для своей корысти, а для счастья всех людей.

С первой сказки о Фениксе, с первых шагов Алеши он рос в холе, да не в баловстве, в неге, да не в безделье. Рано узнал Алеша, для чего человеку руки нужны. Только ли для того, чтобы в мячик играть, да ложку держать, да кошку гладить? По бабушкиным, по дедушкиным, по отцовским рабочим рукам стал маленький мальчик приноравливать и свои руки. Фикус напоит, кошку накормит, бабушке нитку в иголку вденет или ухват подаст — и то дело. Большое всегда с малого начинается.

Малого ершишку поймает Алеша, а в большой семейной ухе и его навар сказывается. Пятерку из школы принесет — опять общий котел пополнит, только уж не семейный, а народный. Каждая пятерка, говаривал Иван Ермолаевич, силу народа множит и хоть не сразу, а через семь, через десять лет, не малым ершишкой, а большим сомом сказывается.

И так неустанно, день за днем, воспитывали старики своего внука, который будет жить не для своей корысти, а для счастья людей.

Школа встретила Алешу настороженно. Не драчлив, не шумлив, уступчив. Не слюнтяй ли? Даже сдачи не дает обидчику, — а мог бы. Двоих одноклассников на руках поднимает и проносит через весь школьный двор.

Может быть, трус? Тоже непохоже. Ему не страшна никакая собака. Улыбнется и скажет: «Да будет тебе тявкать, ты же умная» — и та завиляет хвостом. А бодливому козлу из пожарной части Алеша так скрутил рога, что козел и близко не подходил к школьным воротам.

Первыми Алешу разглядели девочки, а потом и мальчишки потянулись к нему. Он, не стремясь, подчинять своему влиянию других, разоружал даже озорных заводил и заставлял хорошо учиться заядлых лентяев, не жалея на это ни сил, ни слов, ни своего времени.

Приветливы с Алешей были и взрослые люди. В семьях всегда и все знают о школе, об ее делах, и, конечно, о тех школьниках, кто на хорошей или на худой молве.

В те, тридцатые годы отец и мать Алеши жили в старом векшегоновском доме. Когда же они получили от завода квартиру и отделились от стариков, Алеша остался у бабушки с дедушкой, потому что началась война. Отец Алеши, Роман Иванович Векшегонов, ушел на фронт, мать стала к станку.

Алеша, как и все в их роду, начал трудовой путь слесарем. Так было заведено чуть ли не сто лет тому назад. Слесарное ремесло Векшегоновы считали чем-то вроде обязательной азбуки, без которой в заводском деле человек не может двигаться вперед.

Старомодно это или нет, только никому не приходило в голову нарушать родовой порядок.

Закончив семь классов, Алексей поступил в ремесленное училище. На завод он пришел уже лекальщиком, и вскоре был замечен как искусник в своем деле. Разумеется, в этом немалую роль сыграл его дед, Иван Ермолаевич Векшегонов, натаскивая внука в домашней мастерской. Эти мастерские и в наши дни бытуют в старых уральских домах.

Одаренный молодой человек привлек внимание главного инженера завода Николая Олимпиевича Гладышева. Доводясь Алексею двоюродным дядькой, он вдвойне был доволен, что и этот молодой Векшегонов оказывается на виду, как и отец Роман Иванович, как в свое время и дед Иван Ермолаевич — знаменитый слесарь станкостроительного завода.

Теперь Алексей Векшегонов работает наладчиком автоматических станков и линий. Это его призвание. Его трудовая стихия. Усовершенствовать, смастерить, придумать, заменить — самое большое счастье для Алексея. Увлекаясь рационализацией, изобретательством, он забывает о времени, окружающих и, может быть, о себе.

Это началось еще в отроческие годы, рассказывает о внуке дед, Иван Ермолаевич Векшегонов. Для кого игра, бабки, шаровки, чижики, а для Алексея тиски, молоток, пила, ножницы. И не было у него большей радости, как соорудить что-нибудь своими руками. Клетку ли для чечеток, пенал ли для карандашей или еще какую-нибудь пустяковину смастерит он — всегда от себя добавит новое. И как бы хорошо ни сделал Алексей свою хитроумную самоделку, никогда не был доволен собой.

Вот и сейчас на заводе появился многошпиндельный сверлильный станок Алексея Векшегонова, названный его именем — «АВЕ». Радоваться бы… Не всем молодым механикам в эти годы удается создать свой станок. А радости нет.

— Об автомате думал, — жалуется деду внук, — а получился полуавтомат. Недотянул. Не то знаний не хватило, не то времени.

Дед утешает:

— Дотянешь. У тебя годов много впереди. Кончишь заочный. День будет длиньше — ума больше. Вот и доведешь свое детище.

У Алексея в самом деле было туговато со временем. Завод. Учеба. А тут еще школьные мастерские. У парня совсем не оставалось часов для прогулок, театра, веселых вечеринок и всего, что принято называть часами досуга.

Он, конечно, пойдет на школьный бал. Потому что должен туда пойти. Ведь он же в школе на правах педагога, и на балу будут его ученики.

Если говорить честно, то ему в этот вечер куда было бы приятнее поехать к вершине пруда на лодке с Ийей Красноперовой. Во-первых, это, настоящий отдых, во-вторых, она не будет мешать думать об изменении привода к винтонарезному станку, а в-третьих, он всегда так легко и свободно себя чувствует с ней.

И он бы, наверно, сумел как-нибудь совместить и бал и поездку с Ийей. Показался бы во Дворце культуры… А потом бы незаметно затерялся в толпе — и на пруд. Что ему, в самом деле, до бала? Танцор он плохой. Огни, шум, наряды не привлекают его. В новом костюме он будет чувствовать себя неловко. И вообще — что за радость кружиться напоказ?

Рассуждая так, Алексей уже готов был отбыть положенный час на школьном вечере, а потом махнуть на лодке. Белая ночь. Тихий пруд. Теплынь… Но все случилось совсем по-другому.

К Векшегоновым пришла Руфина. Она будто подслушала сомнения и желания Алексея. Руфина появилась не в форменном школьном платье. Она уже навсегда рассталась с ним. На ней широкая юбка и пышная кружевная кофта. Вместо кос появилась прическа. Руфина выросла, возмужала за считанные часы.

— Ты ли это, Руфа? — не скрыл своего удивления Алексей.

Руфина ответила на это без всякого жеманства:

— Ты знаешь, Алеша, я тоже сегодня нравлюсь себе. — Сказав так, она закружилась. — Мне очень хочется наряжаться.

— Зачем?

— Не знаю…

Впрочем, она знала «зачем». Кажется, узнал сейчас об этом и Алексей. Узнал и задумался. Задумался и вспомнил намеки матери, разговоры в цехе, на которые он не обращал внимания. А теперь Алеша увидел, что кроме наладки станков, кроме зачетов и чертежей есть другие стороны жизни. Он, конечно, и раньше знал об этих сторонах, но как-то не придавал им значения. Но придавай не придавай, а от них никуда не уйдешь. А если и попытаешься, они не уйдут от тебя.

— Я надеюсь, Алеша, — просил голос и просили глаза Руфины, — что ты зайдешь за нами, а потом мы все вместе отправимся во Дворец на бал!

Тут надо сказать, что настойчивый, и упорный Алексей Векшегонов, беспощадный к себе, был мягким и отзывчивым к другим. Эта черта, привитая дедом с бабкой, еще скажется не один раз и принесет немало злополучных дней Алексею и другим людям. Она сказалась и сегодня.

— Ну конечно, ну конечно, — согласился Алексей. — У тебя сегодня такой день. Я непременно зайду.

Руфина ушла. В комнате остался тонкий запах, сияние смеющихся карих глаз, очертание темных тонких бровей и смутные разногласия Алексея с самим собой.

VII

Теперь, пожалуйста, на бал!

Сегодня один из тысяч школьных балов, даваемых в конце июня.

Во Дворце культуры, построенном металлургами и станкостроителями, ожидалось семьсот — восемьсот человек хозяев и наследников. Отцов и детей. Корифеев знатных рабочих династий и юнцов, еще не переступивших порог завода.

Июнь — месяц белых ночей на Среднем Урале, но люстры зажжены. Окна открыты. Музыке и голосам тесно в огромном зале. Они оглашают дворцовый парк и гаснут в зелени деревьев, еще не потерявших нежную окраску весны.

Распорядители бала с белыми атласными розетками, какие случались у шаферов на свадьбах минувших лет, встречают гостей и участников бала.

Сережа тоже распорядитель. Он стоит на гранитных ступенях лестницы главного подъезда Дворца в промежутке колонн. Сереже вместе с тремя другими десятиклассниками поручено встречать гостей у входа и прикалывать им бумажные ромашки с десятью лепестками, символизирующими десять классов школы.

Ромашки уже приколоты многим выпускницам его и других школ, а Руфины нет. Сережины глаза устремлены в глубину центральной аллеи парка. Среди белых платьев он ищет то, на котором сегодня должна красоваться самая большая и самая красивая ромашка.

Минуты — как улитки… Уж не случилось ли чего-нибудь?

Ну что ты, милый, заботливый Сережа! Взгляни! Она идет. Не узнаешь?

Сережа не узнал Руфину. Копна волос, повязанная белым бантом. Какая-то другая шея, без воротничка и с тоненькой цепочкой, а на ней зеленый камушек. Платье и в самом деле как белый колокол. Руки открыты. Он никогда не видел ее руки или не обращал на них внимания. Она сегодня не идет, а будто медленно скользит, как на экране скользили девушки из танцевального ансамбля «Березка».

Рядом с нею — мать. Тоже в белом. Но зачем ее рассматривать? Она всегда была франтихой. А кто по другую сторону Руфины? Кто?

Не может быть! Это Алеша… Он почему-то выглядит сегодня выше. Они почти сравнялись ростом. Зачем он вместе с нею?

У Сережи слегка кружится голова. Ему сейчас неприятен брат… Не нужен велосипедный моторчик, подаренный сегодня Алексеем.

Зачем он несет ее белую сумку? Зачем он разговаривает с нею и все смотрят на них? Смотрят и о чем-то переговариваются.

А радио, как по злому заказу, рыдает на весь парк:

Ах, Ольга, я тебя любил,
Тебе единой посвятил…
Это уже похоже на издевку.

— Добро пожаловать! — произнес Сережа стандартное приветствие и приколол ромашку Анне Васильевне, затем вторую — Руфине и третью, самую большую, — брату. Волнуясь, он перепутал ромашки. — Ты, Алеша, тоже на бал? — спросил упавшим голосом Сережа.

— А как же? Ведь я в некотором роде педагог… Хотя и слесарно-механический.

Дулесовы и Алексей прошли в распахнутую дверь Дворца, а Сереже нужно оставаться на лестнице и прикалывать ромашки другим.

Там уже начались танцы, а у него еще половина коробки неприколотых ромашек. Люди все идут и идут. Сережа не справляется со своими обязанностями. Его руки не приучены быстро прикалывать цветы. Он уже уколол одну родительницу из заречной школы, и та взвизгнула от боли. После этого он стал раздавать ромашки. Пусть прикалывают сами. Но одна из пришедших на бал не захотела этого. Она попросила:

— Сережа, ты приколи мне ромашку своими руками.

Сережа едва сдержался:

— Ты-то зачем здесь?

А та с достоинством ответила:

— Как отличница. Даже из седьмых классов все отличники приглашены на бал, а я перешла в восьмой… И нам разрешили надеть тоже белые платья. Посмотри, какое оно. Почти такое же длинное, как у Руфы.

Тут девочка, имя которой уже у вас на устах, сделала снова подобие реверанса, придерживая тонюсенькими пальчиками свое платье.

Окончательно рассерженный Сережа выбрал самую мятую ромашку и, оторвав у нее два лепестка, сказал:

— Все должно быть как полагается. Ты еще пока в восьмом классе.

— Пока да, — снова поклонилась Капа, благодаря этим за приколотую ромашку, а потом, нагнувшись, подняла оторванные бумажные лепестки изуродованного цветка и голосом, теперь так похожим на голос Ийи Красноперовой, прозвенела: — А на тот год я к ромашке приклею девятый лепесток. А через год у меня ромашка будет с десятью лепестками.

— Хватит!

Сережа бесцеремонно повернул Капу лицом к двери, слегка толкнул ее туда и увидел Ийю.

— Только подумал о тебе, а ты уж тут. Давай я приколю тебе две…

— Зачем же, Сереженька, две? — спросила Ийя.

— Одну за школу, другую за химический факультет… Между прочим, Ийя, Алексей, понимаешь, сегодня не очень правильно себя ведет.

— Да? Что же он делает?

— Понимаешь, носит всякие белые сумки… Вызывает ненужные разговоры и вообще… Вообще, ты должна держаться решительнее и солиднее.

— Постараюсь, Сережа.

Ийя грустно улыбнулась. Поцеловала Сережу в щеку, будто поздравляя его с окончанием школы, и белой тенью прошла вслед за маленькой девочкой Капой.

Сережа, провожая глазами грустную Ийю, не ждал теперь ничего хорошего.

VIII

Ничто так не нарушает последовательности рассказа, как справочно-описательные главы. Они скучны, но без них не обойтись.

Если уж мы несколько раз назвали имя Ийи Красноперовой и намекнули на какие-то отношения с ней Алексея Векшегонова, то надо узнать, что представляет собой Ийя.

Тетка Руфины, редкая зубоскалка и просмешница, говоря о необычайной худобе Ийи Красноперовой, назвала ее «ловко задрапированным позвоночником». Ийя на самом деле была поразительно тоща. Правда, дед Алеши находил иные слова.

— Тоща моща, да глазки ясные, сердечко доброе. — А потом приводил в пример свою Степаниду Лукиничну: — Моя в девках тоже была квелым цветком, а после первого ребенка розой расцвела.

Это приятные слова. Но слова есть слова, не более. Заводские старухи тоже говорили об Ийе только хорошее, а счастья ей не предрекали. Они не предрекали его, хотя и видели ее почти неразлучной с Алексеем. Этому тоже находили свое объяснение: «Бывает, и лебедь с цаплей гуляет, а гнездо вьет с лебедушкой».

Мать Руфины, читая ревнивые мысли дочери, утешала ее:

— Что легко в руки дается, долго в руках не держится.

У Ийи было прозвище «Описка». Оно имеет свою, довольно забавную историю, которую небезынтересно рассказать.

У старика лесничего Адама Викторовича Красноперова появилась внучка. Он решил назвать ее именем своей жены — Ия. Красноперов самолично отправился регистрировать рождение внучки. В загсе тогда работала грубая и малограмотная женщина Клавдия Зюзикова. Она до этого неудачно заведовала банями, и ее наказали переводом в загс. В книге регистрации рождений Зюзикова вместо имени «Ия» написала «Ийя», Адам Викторович Красноперов стал протестовать и показывать, как пишется в святцах это редкое имя — Ия, что означает фиалка. Зюзикова стала кричать и доказывать, что, во-первых, святцы загсу не указ, а во-вторых, как слышится, так и пишется, и, в-третьих, из двух букв имен не бывает, а в-четвертых, она ничего не будет исправлять.

И описка в метриках перешла в паспорт и наконец стала прозвищем.

В этом прозвище была некая кратко выраженная правда. Ийя в самом деле чувствовала себя какой-то опиской в жизни. Свыкнувшись с этим, она не ждала счастливого цветения своей юности. И уж во всяком случае она не ожидала от Алексея и сотой доли тех чувств, которые пылали в ней. Ийя была благодарна и за то внимание, которое он ей дарил.

Ийя, как и Алексей, выросла у деда с бабкой. Бабки теперь уже нет. Из Красноперовых в старом доме лесничества осталось двое — Ийя да ее дед Адам Викторович.

Сухонькая, жилистая Ийя была выносливой и сильной девушкой. Работая на заводе пластических масс, Ийя с отличием окончила вечерний институт по химическому факультету. Ей прочат известность. Ею дорожат. В нее верят.

Ийю приглашают на новостройки. И они манят ее. Там, в Сибири, как нигде нуждаются в специалистах. И кто-кто, а она-то уж знает, какие замыслы заложены в ней и с какой любовью она приложит свои знания и свои силы в этом краю, где все начинается с самого начала.

Да, ее манит Сибирь. Она любит заглазно эту просыпающуюся землю. Ийе радостно сознавать, что там она очень нужна и там она очень много может сделать. Но…

Но Алеша?.. Разве возможно встретить ближе, дороже и светлее, чем он? И если бы встретился такой, то разве бы она позволила даже на миг, на один миг, заползти мысли, что она полюбит другого? Даже лучшего, если лучшие для нас возможны на земле…

Онапонимает, что все это субъективно, сугубо лично… Но ведь любовь не отвлеченная категория, если это любовь. Любовь неповторима в миллиардах ее повторимостей. Ийя никогда не будет искать иного счастья. По ее глубокому убеждению, любовь, как и смерть, приходит только один раз.

Ийя видит Руфину, влюбленную и цветущую. Счастливую и уверенную. Да и как может быть иначе, когда она привлекает всеобщее внимание. Ею любуются даже пожилые женщины. Матери, для которых своя дочь самая красивая, и те понимают, что Дулесова первая среди них.

А если это так, то кому же, как не Алексею, может пожелать Ийя счастья с этой красавицей. Это больно. Это невыносимо тяжело. Но эта боль презренна. И разве может позволить Ийя дать власть над собой этой боли?

Пусть так поступают другие. Пусть кому-то покажется, что у Ийи не было иного выхода как уступить дорогу к сердцу Алеши ослепительной красавице Дулесовой. Пусть думают… Ийя-то знает, что это не так. Ийя знает, что стоит сказать ей всего лишь одно слово — и она станет Векшегоновой. И этому будут рады дед и бабка Алексея, не раз ронявшие робкие слова надежды назвать ее милой внученькой.

Конечно, Ийя может заставить Алексея, даже не заставить, а всего лишь пригласить его поехать вместе с нею в Сибирь, где и для него откроются незнаемые горизонты. И он сам говорил: «Там я больше сделаю…» И это верно. Если здесь, в заводской тесноте, где так много отличных передовиков, он заметно преуспевает, то уж там-то, в краю непочатой работы, Алеша будет счастлив. Ийя знает его силы, может быть, больше, чем он сам. И Алексей никогда не только не упрекнет ее за этот переезд, за это соединение их жизней, он даже, не подумает, что могло быть как-то иначе… Он, как и она, живет, будет жить для других. Это главное. Это цель их жизни.

Трудно представить духовно более близкую пару, чем он и она. Но ведь это духовно… А человек состоит не из одной души. Если бы это было так, то все оказалось бы проще.

Вот он, Алексей, духовно неразделимый с нею человек. Взгляните, как он любуется Руфиной… Как восторженны его глаза…

Мало ли что хотят и подсказывают старики Векшегоновы. Разве пара соединяется во имя счастья стариков, а не во имя счастья образующих эту любящую пару? Разве пара соединяется во имя счастья одного из этой пары, а не обоих?

Нет, нет, нет… Любовь не должна знать принуждения, каким бы оно ни было. Сила и крепость любви в ней самой.

И если ты, Ийя, любишь Алексея, как ты можешь не желать видеть счастливым любимого? Счастливым с другой. Счастливым ценой твоего несчастья.

Ты же знаешь, что завтрашний день зачеркнет в человеке многие страсти и чувства. Зависть… жадность… эгоизм… И ты, Ийя, утверждающая в себе сегодня высокие черты человека завтрашнего дня, поступишь благородно. Ты оставишь его…

Так сегодня решила Ийя, стоя у беломраморной колонны в зале Дворца. Так решила она.

IX

Освобожденный от кресел и стульев партер большого зала Дворца стал танцевальным залом. Ложи и балкон заняли родители, но и они в разгар веселья оставляли свои места, чтобы оказаться в гуще молодежи.

Ведь не просто же так пришли сюда все они. Не ради же одной традиции школьных балов все так нарядны сегодня. Каждый, даже восьмиклассница Капа, пусть неосознанно, тянется к тому, что не чуждо всем живым.

Не каждому из танцующих сейчас приходит в голову, как может продолжиться их танец. Во всяком случае, плохой танцор Алеша Векшегонов, танцуя и наступая на ноги Руфине, и не думал о том, что было ясно всем, кто Наблюдал за ними.

Алеша, до смешного неуклюжий в танцах, всячески старался успеть за музыкой, как можно меньше наступать на белоснежные носочки туфелек Руфины.

Но разве в этом счастье Руфы? Пусть наступает, но танцует с нею. И он танцует… Четвертый… Пятый танец… И приглашает на шестой. Она считает танцы. Их так много… И очень мало. Руфине было бы трудно уступить даже половину танца кому-то другому.

— Никак, Анюта, — сказала Любовь Степановна Векшегонова матери Руфины, указывая на Алексея, — сбудется, что не сбылось в старые годы.

— Хотелось бы, Любаша, — призналась откровенно Анна Васильевна, — Так бы хотелось, что я даже готова не ждать седьмого августа, когда ей будет восемнадцать.

Матери обнялись. И это заметили. Дулесова смахнула слезинку — и это тоже было замечено. А когда отец Алексея, Роман Иванович Векшегонов, пригласил Руфинину мать протанцевать с ним полечку, то уже всем стало понятно, что обручение Руфины и Алексея состоялось.

Роману Ивановичу Векшегонову пятьдесят два годика. Восемь лет до пенсии, но если судить по тому, как он танцует, то ему пенсию едва ли понадобится выплачивать и через двадцать лет.

Лихо подбоченясь, легко летая по паркету, мастер сборочного цеха услышал громкое одобрение старого слесаря Макара Петровича Логинова:

— Ишь ты как дает Роман прикуривать мировому империализму!

Анне Васильевне Дулесовой всего лишь тридцать шесть лет. Она грациозна. Белое платье и туфли на высоких каблуках молодят ее еще более. Она танцует куда легче и свободнее своей дочери, награждая теперь не сходящей с ее лица улыбкой маститого мастера Векшегонова.

Ийя, на которую никто не обращал внимания, продолжала стоять в сторонке. Искавший ее Сережа подошел к ней.

— Возьми меня под руку, Ийя, и пойдем со мной.

Он подвел ее к брату.

— Алеша, — обратился к нему Сережа не без иронии. — Ийя так хорошо перечерчивала твои чертежи, потанцевал бы ты с ней, а я с Руфиной.

— Да, да, — обрадовался Алеша, — я даже не знал, что ты здесь… Совершенно закружился с ученицами.

— И очень хорошо. Ты мало веселишься. Я в первый раз сегодня вижу тебя таким оживленным.

Ийя подняла на него свои серые, необыкновенно большие и добрые глаза. Они как окна дедушкиного дома. Заглянешь в них — и окажешься в тишине с детства милой большой горницы. Все чисто в этих глазах, дорого и мило сердцу.

Алеша пригласил Ийю на быстрый вальс.

Ийя всегда преображалась в танце. Она, будто мотылек рядом с молодым коренастым медведем, порхала, ускользая от попыток Алеши наступить ей на ногу. Не он, а она вела его. Вместе с хорошим певцом поет и безголосый. Ему легко было танцевать с нею.

С нею ему всегда было легко, потому что он никогда не задумывался, что нужно сказать, как должно себя вести.

А Сережа танцевал чопорно и строго. Так танцуют на балах при начальстве только курсанты военных училищ. Каждое движение Сережи было отчетливо, как буква в написанной им строке. И сейчас он будто не танцевал, а писал экзаменационное сочинение, боясь пропустить хотя бы одну запятую или поставить лишнюю.

— Устала я, — вдруг сказала Руфина у выходя из танца.

— А я не устала, — послышался голос Капы, и она так молниеносно, так цепко положила свою руку на Сережино плечо, что ему уже неудобно было сказать: «Я не хочу танцевать с тобой, мышонок». К тому же он распорядитель, а распорядители обязаны быть особенно обходительны.

Счастливая Капа закружилась в первом настоящем бальном танце, которого она так ждала. Кружась, она шепнула Сереже:

— Как я рада, Сережа, за Руфу. — А потом, на другом повороте, она досказала: — И за твоего брата Алексея Романовича.

Сергей едва не вскрикнул. Никто еще но жалил его так больно. Но Сережа сдержался и не назвал ее змеенышем.

Только подумать…

Нет, никто не знает, с какого возраста язык девчонок начинает вырабатывать яд. Наверно, очень рано. Потому что он им заменяет кулаки мальчишек и позволяет обороняться и наступать.

Зачем? Скажите, зачем он писал Руфине письмо, которое так напрасно теперь лежит в левом внутреннем кармане его пиджака, у самого сердца? Трепетного. Бьющегося. Обманувшегося сердца.

X

Нескончаемо длинный, светлый вечер, минуя ночь, переходил в раннее утро. Пахло июньской свежестью. Заводы, не знающие сна, и те как-то притихли в этот час.

Из Дворца веселыми стайками, семейными группами, парами и в одиночку возвращались участники школьного бала.

Капа возвращалась одна. И это понятно. Она была полна впечатлениями о первом бале. И ей хотелось не растерять их. Донести до дому. И там, засыпая в этот поздний час, постараться увидеть во сне то, что было наяву. И ромашку с оторванными лепестками… И быстрый вальс… И далекое-далекое, которому сегодня не поверит никто, тем более Сережа, а оно придет. Придет потому, что не может не прийти, коли она так решила. Решила раз и навсегда.

Сережа возвращался с друзьями. И это тоже понятно.

Алексей и Руфина шли под руку вдвоем, и этому теперь никто не удивлялся.

Миновав плотину, они остановились, опершись на перила ограды весеннего водосброса, или вешняка, по которому спускают весной избыток воды.

В зеркальной глади. Алеша увидел себя и Руфину. Вода — как стекло. Даже было видно его родимое пятнышко на правой щеке.

— Я сегодня, Руфа, — начал он, — почувствовал себя школьником. Таким, как Сережа. И мне было очень весело. И я, кажется, слишком увлекся танцами…

— И очень хорошо, Алеша. Я так была счастлива, когда мы танцевали с тобой, — откликнулась Руфина, думая, что сейчас будет сказано самое главное. А оно не сказалось.

— Мне тоже показалось, что я… Впрочем, все равно, что показалось мне и другим. Сейчас я увидел себя и тебя со стороны, — Алексей указал на отражение в пруду. — Посмотри и ты на нас со стороны.

Я уже посмотрела и увидела то, что мне давно хотелось увидеть.

— Ты наивна, Руфина, а вода лукава. Не верь ей. Она отражает не все.

— Но и не так мало, Алеша. Посмотри.

Теперь Руфина указала на воду, где была видна гора, дорога и берега. По дороге шла Ийя. Ее ни с кем нельзя было спутать.

— Что ты этим хочешь сказать, Руфа?

Вместо ответа Руфина нагнулась, взяла с плотины горсть гальки и бросила ее в воду. Изображения в воде пропали.

— Как хочешь, так и понимай.

Они молча стали ждать Ийю. Они думали о ней. И каждый свое.

Руфина старалась и не могла понять, в чем сила Ийи, этой «тонкошеей гусеницы», этой писклявой букашки с муравьиной талией и рыбьей плоской головой, как у плотвицы.

Что может привлекать к ней Алексея? Какие чары? Что дозволяет ей так уверенно ходить по земле? Будто за нею неотразимое могущество красоты или у нее на руке не простое колечко с грошовым алмазиком, а перстень-талисман… Иногда Руфине кажется, что Ийя может заставить Алешу сделать все, что она захочет. И не приказывая, а как-бы между прочим… Достаточно движения одной ее брови, как он готов исполнить любое ее желание.

Откуда в Ийе такая непринужденность в поступках и в отношениях со всеми — с нею и с Алексеем? Она ему как равная равному может сказать: «Ты устал от зачетов и работы. Завтра мы поедем к истоку на лодке». И она будет грести сама, не позволив ему даже прикоснуться к веслу. Для этого нужны не такие руки. Даже руки Руфины и то бы не могли так долго грести веслами.

И вот она уже подходит. Алеша почему-то смущен. Он будто в чем-то виноват перед Ийей.

— Я так и знала, что ты дождешься меня на плотине, — сказала Ийя, обратившись к Алексею. А потом к Руфине, — Тебе так идет это платье.

Руфина почувствовала себя куда более неловко, чем Капа, подносившая сегодня Сереже букетик фиалок. И то, что казалось таким предрешенным, исчезло. Исчезло, как отражение в воде.

Алеше хотелось сказать Ийе, что он ее искал и не нашел. И он сказал:

— После последнего танца я потерял тебя… Ты извини…

— Да будет тебе, Алеша. Меня так легко потерять, — сказала она, вкладывая в эти слова двойной смысл. — Мне тебя потерять невозможно, — снова прибегла она к двойному звучанию фразы и объяснила ее для Руфины. — Он всегда на виду. И его легко найти.

— Кому как… — задумчиво ответила Руфина, понимавшая, о чем идет речь. — Во всяком случае, ты его нашла, и он должен тебя проводить. Трамваи уже не ходят.

— Ну конечно, — обрадовался Алеша, — я тебя обязательно провожу!.

— Это будет очень любезно с твоей стороны. Сегодня я как никогда нуждаюсь в том, чтобы ты проводил меня.

— И! Что с тобой, И?.. Почему именно сегодня?

— Алеша! — решила Ийя рассеять подозрения. — Я никогда так поздно не возвращалась домой. Почти километр лесом… Пусть я не из трусливых, но…

— Да-да… Я понял, я понял… Сейчас мы проводим Руфину, а потом я провожу тебя, И.

И?..

Так никто не называл Ийю. По крайней мере Руфина не предполагала, что так можно кого-то называть. В этом имени — И — какая-то близость и, во всяком случае, теплота.

Они пошли втроем, разговаривая о том о сем, а в общем ни о чем. И каждому стало ясно, что втроем у них никогда и никакого разговора не получится.

XI

Проводив Руфину до ворот, еще раз поздравив ее с окончанием школы, Ийя и Алексей пошли дальше по спящему городу.

Сначала они шли молча. Алексей чувствовал себя неловко. Ему хотелось объяснить Ийе, что сегодня, совершенно для него неожиданно, Руфина предстала в новом свете, и этот свет, кажется, ослепил его, но сейчас вернулось нормальное зрение, и он готов раскаяться в своем мимолетном ослеплении.

— И! — начал он. — Я никогда ничего не скрывал от тебя. Я говорил с тобой, как с самим собой. Ты будто была моим дневником…

Ийя была готова к разговору. Она ясно представляла покаянное и самобичующее объяснение Алеши. И ей казалось, что она слушает повторение сказанного им, когда они шли молча.

— Алеша, не надо усложнять простого и обычного.

— Да нет. И, все это не так просто, как я думал. Мне нужно сказать тебе очень много, хотя я и знаю, что не сумею сказать всего, что хочется. У меня никогда не хватало слов…

— Тогда, Алеша, дай мне сказать за тебя. У меня хватит слов и сил…

— Ийя! — перебил ее Алексей. — Ты берешься говорить и решать за меня. Как будто тебе известно все и ты обладаешь какой-то волшебной способностью читать чужие мысли.

— Мне кажется, обладаю. Ведь я же выросла в лесу, в доме старого лесничего, которого, как ты знаешь, прозвали Чертознаем. Значит, и внучка у такого деда должна быть хоть немножечко да чертознайкой. Ведь я же завела тебя в лес и, заворожив там, заставила поверить, будто я тоже красива и будто меня можно без памяти любить и называть «первой, единственной и неповторимой»…

— И я теперь могу повторить это, И!

— И повтори…

Они уже давно миновали город. Прошли мимо поперечной лесной просеки, упирающейся в старый дом лесничества, где жила Ийя, и пошли далее по просеке, ведущей к знакомому Малиновому распадку.

Буйно цвела калина. Ее пьянящие ароматы куда сильнее черемуховых. Предутренний лес тих. Дневные птицы еще спали в своих гнездах, а ночные попрятались в свои темные убежища.

В гулком лесу голос Ийи зазвенел еще тоньше.

Они вскоре оказались в Малиновом распадке.

Заросли дикой малины были так густы, что, затерявшись в них, можно было спрятаться даже от луны. Бледная-бледная, она таяла над Ийей в светлеющем небе.

Сейчас можно прибегать к сотням самых различных иносказаний… Робкие цветы малины могли бы с восхищением пересказать, как прекрасно было утро, какой шепот слышали они, как радостно было им видеть ее глаза, устремленные в небо, и его слезы, сверкавшие ярче росы.

Но что могут знать цветы о чувствах Ийи, об ее любви, для которой мал небосвод и достаточна счастливая улыбка Руфины, чтобы затмить это бескрайнее небо счастья Ийи? Руфина уже затмила его. И если оно еще кажется бирюзовым, то завтра Ийя увидит его потускневшим.

Утренняя заря была ее вечерней зарей. Прощаясь на перекрестке просек, она обвила, его шею своими тонкими, очень тонкими, но очень сильными руками. Она как никогда целовала его.

— И, ты пугаешь меня, И! Ты готовишь что-то страшное…

Ийя улыбнулась и оказалась такой, как всегда:

— Да что ты выдумываешь? Я — и вдруг готовлю страшное… Кажется, уже проснулись трамваи… Иди! Все будет хорошо. Все теперь будет очень хорошо.

Еще объятия, еще поцелуй, и они расстались.

XII

Алеша сегодня утром, как всегда, миновал проходную без опоздания. И, как это случалось часто, встретил Лидочку Сперанскую — консультантку-переводчицу технической библиотеки завода.

У Лидочки Сперанской очень говорливые зеленые глаза. Особенно бывают они говорливы, когда видят Алешу Векшегонова. Но Алеша не ответил сегодня им даже обязательной в таких случаях улыбкой учтивости. Ему было не до нее. Он мало спал. Не более часа. И весь этот час он видел цветущую калину. Ею цвел весь лес. И сосны и ели. Меж ними витала прозрачная, почти призрачная, Ийя. Потом она исчезла, и на ее месте остался не то дым, не то туман.

Не то дым, не то туман застилал глаза Алеши и наяву. Хотя наладка нового автоматического станка ускоренной нарезки мелких болтов и ладилась у Алеши, все же он и в цехе не мог уйти от Малинового распадка.

Ийя никогда еще не была такой волшебницей, как сегодня перед восходом солнца. И как он мог вчера на балу весь вечер танцевать с Руфиной, а потом отражаться с нею в пруду?

Нужно как можно скорее сказать Ийе: «Милая И! Ты открыла мне глаза, и я увидел, как люблю тебя. Идем и объявим об этом всем».

Так он и скажет ей вечером. Сразу же после работы, не заходя домой, он помчится на Шайтанову дачу.

Долго тянется день. Но все равно придет вечер. Счастливый вечер. Ее глаза будут сиять. Наверно, прослезится слезами радости ее дед Адам Викторович. А уж бабушка-то… Она больше всех любит Ийю. Так приветлива с нею…

Когда закончилась смена, Алеша догнал переполненный трамвай, идущий до конца бора.

Трамвай очень весело звенел, будто желая оповестить весь белый свет о том, как счастлив Алексей Векшегонов. Он считает остановки. Мыловаренный завод — раз. Металлургический — два. Улица Мира. Загородный проспект. Рудянка…

В самых радужных мечтах Алеши минули все остановки, он уже на просеке. Уже виден знакомый поворот направо…

И вот он на ее крыльце.

— Разве ее нет дома?

— Нет, — ответил появившийся Адам Викторович.

— А когда она вернется?

— Думаю, что никогда или очень не скоро. Вот ее письмо.

И старая, костлявая, но еще твердая рука деда Ийи вручила письмо. А затем эта же рука закрыла дверь, у которой Алексей остался стоять, держась за резную колонку.

На конверте значилось кратко и мягко: «Алеше».

Письмо тоже оказалось недлинным:


«Ну вот и все, Алеша! На твоей совести не должно остаться и крупицы виновности передо мной и обиды на меня, как нет ее и у меня.

Разве можно обижаться на то, что моя любовь не зажгла в тебе любви ко мне?

Алеша! Не спрашивай у деда, куда уехала я. И не старайся узнавать мой адрес. Ты его не узнаешь.

Будь счастлив. Прощай.

И.»


И приписка:

«Проститься с твоими родными я не могла. Поцелуй за меня их всех. И особенно Сережу, и, конечно, бабушку Стешу».


Алексей обтер рукой мокрый лоб и принялся читать письмо снова. На письмо сел шмель. Алексей не согнал его. Он поползал по строкам, потом задержался на слове «Алеша», коснулся хоботком буквы «А» и, жужжа, улетел.

Как будто ничего особенного, простая случайность, но нервы так напряжены, что не только шмель, зажужжавший как-то озлобленно громко, но и все окружающее — калина, трава, лес были недовольны им.

Конечно, окружающее сейчас отражало состояние его души. И он понимал это. Все же было стыдно даже перед травой.

Выйдя на просеку, Алексей пошел медленнее. Теперь его руки так живо вспоминали ее, а в ушах так отчетливо звенел ее голос. Она молча шла рядом с ним. Ийя никогда первой не нарушала молчания. Она никогда не мешала ему размышлять.

Как она была внимательна к нему! И как добра!

У нее были необыкновенные волосы пепельного цвета. Тонкие и густые. У нее были изумительные ресницы…

Почему были? Она же не умерла. Она жива. И все живет при ней. И острые локотки. И огромные серые глаза…

От нее никогда и никуда нельзя уйти, только разве в машины… В них можно уйти и от самого себя.

Тут он услышал испуганный голос:

— Алеша, тебя ищут дома… Ты не вернулся с завода и не позвонил домой.

Это был голос Руфины.

— Зачем же ты меня стала искать именно здесь? — недовольно спросил Алексей.

— А где же тебе еще быть? Любовь Степановна так беспокоилась, так беспокоилась, и я решила…

Алеша неодобрительно посмотрел на Руфину и ничего не ответил.

XIII

Жарок уральский июль. Давно уже отцвела калина. Буреют крупные ягоды-зеленцы в Малиновом распадке. Один-одинешенек теперь старик пенсионер Красноперов Адам Викторович в опустевшем доме, на Шайтановой даче. Он занялся теперь пчелами. Не для меда. Для души, для познания тайн жизни роя.

На заводском пруду визг купающейся детворы.

Многие десятиклассники-выпускники уже работают на заводе, другие готовятся к экзаменам в вузы, третьи устроили себе последние каникулы, чтобы в школьный день, первого сентября, выйти на работу. Руфина тоже придет на станкостроительный завод в этот день. Ее зачислили сверловщицей на многошпиндельный полуавтомат «АВЕ».

У полуавтомата «АВЕ» Руфина не окажется новичком. Еще в школьных мастерских, при сдаче проб на этом станке, она удивила квалификационную комиссию четкостью и быстротой работы. В тот день это сочли всего лишь счастливой удачей. Случается, что и средний ученик предстает на экзамене чуть ли не сверхотличником.

Руфина и тогда могла получить лучший разряд сверловщика. Но комиссия есть комиссия. Кто-то усомнился: как можно девчонку-десятиклассницу приравнивать к сверловщикам, проработавшим не один год… Нереально… Непедагогично… И пошло и поехало, — мало ли есть готовых слов и формулировок, перед которыми бледнеет сама истина…

Главный инженер завода, Николай Олимпиевич, и не предполагал, во что выльется эта новая встреча Руфины и станка конструкции Алексея Векшегонова. Он видел в этой встрече нечто символически-романтическое, но не более.

Руфина пришла к станку «АВЕ» как к хорошему, давнему, доброму и послушному знакомцу. Это же для нее не просто станина, валы, шестерни, шпиндели и сверла. Вспомните, как говорил Алексей Векшегонов о машинах, называя их воплощением в металле человеческого разума. Как же она могла не знать, не изучить, не освоить это Алешино, а следовательно, и почти ее детище? Об этом не так просто рассказать. Конечно, Николай Олимпиевич мог бы изложить нам все тонкости, и мы с удовольствием послушали бы его, если б не задержались и без того так долго на сложных и лирических «взаимоотношениях» станка и станочницы, хотя мы и оправдываем эти излишние подробности, потому что они объясняют нам то, что без них может показаться неожиданным.

Всякие детали — в станке ли, в повествовании ли — должны знать свое место. У всякого колеса в механизме жизни свое вращение.

У Алеши было три вращения: цеховое, учебное и ночное — изобретательское. Все остальное жило само по себе и помимо него.

Мать Алеши, Любовь Степановна, и мать Руфины, Анна Васильевна, не напоминали ему об Ийе. Они сделали вид, что не заметили ее отъезда. Как будто Ийи вовсе и не было. А если и была, то прошла, как проходит одинокая тучка в июле, обронив крупные дождевые капли, которые тотчас же высыхают.

Руфина часто забегала к Векшегоновым. За перцем-горошком, за выкройкой. За семенами редиски для второго посева. Мало ли причин, чтобы зайти к соседям, живущим на одной улице. Если что-то взял, нужно вернуть. Опять не зря человек пришел.

Алексей приветливо встречал Руфину. Она же, в конце концов, ни в чем не виновата. Скорее уж он должен винить себя. Она и теперь не перестает нравиться ему.

А что сделаешь, если ею любуются все… Нельзя же ему стать исключением, наперекор другим и наперекор себе. К: тому же загар так украсил ее. И летние сарафаны, которые нельзя запретить носить никому, тоже выполняли какую-то возложенную на них миссию. Особенно сшитые из тонкой материи.

Может быть, и не преднамеренно, а случайно, но все било по одной цели.

Однажды Руфина, разговаривая с матерью Алексея о какой-то расстроившейся свадьбе, громко сказала:

— Если бы любила, так не уехала бы. Не бросила бы его. Значит, не было у нее к нему настоящего чувства.

Алеша слышал их разговор, сидя в своей комнате. Он слышал, как его мать подтвердила:

— Именно, Руфочка. Для некоторых нынче сход-расход — как танец сплясать. Взять ту же глазастую Лидочку Сперанскую…

А может быть, ничто не случалось зря и напрасно. Может быть, все, не сговариваясь, хотели, чтобы торжествовало разумное… И как знать, прав ли он, сопротивляясь большинству и, может быть, самому себе…

Как-то вернувшись домой с завода, Алексей был встречен криками «ура». У Романа Ивановича Векшегонова и у Андрея Андреевича Дулесова «счастливо совпали» отгульные дни: Они были отмечены большим рыбным пирогом.

Коли все за столом, как не сесть. Можно обидеть гостей.

— Все парами сидят, и ты, Алексей Романович, парой садись. — Дулесов предложил Алексею стул рядом с Руфиной.

Подали пирог. Внесли его на доске. Покрытый полотенцами. Горячий, дымящийся.

Заново налили графин с нежно-зеленой настойкой на смородиновых почках. С весны настаивалась. Налили всем. И вдруг, ни с того ни с сего, Роман Иванович, ни к кому не обращаясь, спросил:

— А не горька ли смородиновая?

Алексею показалось это недозволенным вмешательством в его чувства, в его жизнь.

— Кажется, нет, папа, — по-дедовски твердо отчеканил он и, повернувшись к Руфе, произнес: — За счастливое начало твоей работы на нашем заводе.

— Спасибо, Алеша, — ответила Руфина и совсем как сестра поцеловала его в щеку.

Этого будто никто не заметил. Анна Васильевна присоединилась к тосту Алексея:

— Работа — это самое главное, а все остальное рано или, поздно придет само собой.

И Алексей понимал, что «все остальное рано или поздно придет само собой», как приходит пора получения паспорта, первый трудовой день, первая получка… И от «всего остального» никуда не уйдешь.

Руфина сидит рядом с ним, самоуверенная, непоколебимая. И снова кажется, будто все обсуждено, решено и принято. И лишь он, простак, как безумный подсолнечник за окном в палисаднике, не знает, что его сорвут.

От Ийи ни письма, ни сторонней весточки. Она будто канула в воду. Канула, но сидит за ним и Руфиной.

А зачем? По какому праву?

Ведь если разбирать по большому объективному счету его отношения с Ийей, то Алексея никак нельзя назвать обольстителем, обманщиком или кем-нибудь в этом роде. Ийя как-то сама сказала ему, что инициатива всегда была в ее руках. Она первой поцеловала его. И если у него, кроме-большой дружбы, уважения к ее уму, воле, трудолюбию, были к ней и другие чувства, то в этих других чувствах первой скрипкой было его непротивление. Он делал все так, как хотелось ей. Он всегда, был счастлив, когда мог доставить радость другим. Конечно, и она дарила ему немало радостей, но все же он был всегда «во-вторых», а она «во-первых». А коли это так, то за что же он, должен казнить себя и оставаться верный неизвестно чему? Ийя, кажется, очень просто смотрела на их отношения. И она так же просто порвала их, а затем уехала. Значит, чувства были не столь сильны. И, в конце концов, если уж на то пошло, Алексей жалел Ийю, на которую никто не обращал даже внимания. И за это, изволите ли видеть, он должен не жалеть себя… Не жалеть и другого человека — Руфину. Весь город знает, что она влюблена в него. Нужно как-то посчитаться с ней.

— Вот что, Руфина, — сказал Алексей, провожая ее. — Завтра устраиваю выходной… Лето проходит.

На другой день он и Руфина катались на ледке. Гуляли по набережной. Сидели на скамье. Бродили по темным аллеям старого заводского парка. И кажется, все окружающее ждало их сближения. Все, кроме Ийи, которая не оставляла Алексея ни на одну минуту.

Так минул июль. Так минули первые недели августа.

Руфина терпеливо ждала. Время было ее единственным союзником. На него все надежды…

XIV

А Сережа Векшегонов тем временем переживал первые радости первых трудовых шагов. Он стал под начало знаменитого слесаря Макара Петровича Логинова, выученика старика Векшегонова. Логинов отплачивал теперь выучкой за выучку векшегоновским внукам.

Алексей тоже начинал работать у Логинова, а теперь Сергей, повторяя успехи брата, радовал Макара Петровича. Добрый Макар Петрович скуп на похвалы, но Сережу он хвалит, потому что видит в младшем Векшегонове парня старательного, ищущего, неуспокоенного, как и Алексей.

Сережа уже изведал гордость первой получки, первой вечеринки сверстников, пришедших вместе с ним на завод.

Все шло по-хорошему. Весело мечталось ребятам. Придет день, и они составят свою молодежную бригаду. А теперь пока надо вникать, осваивать и не терять времени.

Свободные часы Сережа проводит с ружьем в лесу, на болоте.

Руфину он почти не видит. А если случалось встретиться, «здравствуй» и все. Она стала какой-то не такой после школы. Как полевая мышь. Все в нору да в нору. И вообще Дулесовы не то что Векшегоновы. Разные люди. Снаружи как будто все одинаково, а копни глубже — разница. Сережа ничего не может сказать плохого о Дулесовых. Андрей Андреевич, отец Руфины, на хорошей славе кузнец, но как-то для себя… Не то что Сережин отец, Роман Иванович. Конечно, и его отец тоже старается заработать и радуется лишнему рублю, но это все между прочим и само собой, а не главным образом.

Может быть, Сережа придирается и наговаривает? Может быть, он вспоминает и выискивает всякое такое, чтобы хуже думать о Руфине? Может быть. Но если даже это и так, то все равно он ничего не выдумывает, а просто обращает внимание на то, что раньше ему не хотелось замечать.

Руфа всегда держалась в школе обособленно. Даже в кругу подруг она выглядела самой по себе. Такой вспоминает ее Сережа. Но не обманывается ли он? Может быть, выделялась не она, а он выделял и видел только ее, не замечая других? Да, конечно, в этом есть какая-то правда: она для него была самая красивая, самая умная, самая необыкновенная. Но…

Но почему, скажите, пожалуйста, у нее не было подруг? Таких друзей, какие есть у Сережи, за которых он хоть в огонь, хоть в воду. Нужно ружье — возьми. Велосипед — пожалуйста. Сережа этим не хвалится перед самим собой. Он просто сравнивает. Почему же не сравнивать? Если есть на свете самокритика, так она же относится не только к плохому, но и к хорошему. Хорошее в себе тоже нужно замечать, хотя бы для того, чтобы оно было еще лучше.

Сережа думает об Алексее. Алексея и Руфину даже нельзя сравнивать. Алеша — это человек, у которого нет ничего «моего». Это ненормально. Потому что мы пока еще живем в такое время, когда ружье — твое, и велосипед с моторчиком — тоже твой, и твоя получка — тоже твоя. Нужно быть добрым, но не глупым. И среди друзей встречаются любители даровщинки. Поощрять их так же плохо, как и скопидомничать. Не жалко отдать лишнее удилище. Пожалуйста, возьми. Но если ты можешь сходить в лес и вырубить удилище, зачем же отдавать тебе свое? Это не услуга, а вред.

Сереже еще трудно разобраться во всем, но если не пытаться это делать, он никогда и ни в чем не разберется. Например, ему хочется знать, почему чуть ли не все считают Алексея и Руфину парой. А они не пара. Чтобы стать им парой, для этого либо Руфине нужно стать другой, либо Алексею уйти от самого себя. А это невозможно.

Вот если бы Сережа был на месте Алексея, Руфина могла бы оказаться ему парой. Потому что у Сережи другой характер. И он бы повел за собой Руфину. А брат слишком мягок. Он может уступить даже кошке, когда та лезет на солнышко и ложится на его чертежах. Котике нужно сказать «брысь отсюда» — и все, а он переносит чертежную доску на другой стол. Конечно, у Алексея есть настойчивость, но только в работе. Из себя он может вить веревки, а другим не может отказать даже в нахальной просьбе. Сереже хочется иногда внушить кое-что брату, он уже пробовал с ним говорить, но разве младший брат авторитет для старшего?

Сейчас мы, быстро и, наверно, небрежно пробегая по Этим строкам размышлений Сережи, можем и не придать им значения. Все же Сережа больше нас знает своего брата и Руфину…

Руфину мы видим милой и самобытной. Это не частый цветок. Но у всякого цветка свои корни и своя наследственность… Поэтому нам необходимо знать хотя бы кое-что о матери Руфины.

Отцы и деды Анны Васильевны — Жулановы — принадлежали к той благополучной, «выбившейся в люди» части рабочего люда Урала, которая заметно выделялась среди остальные Свой дом, своя лошадь, корова, тройка свиней, дюжина кур, большой огород, покосные земли хотя и не возводили знатоков горячего доменного дела Жулановых в категорию богатеев, но все же, вольно или невольно, ставили их в разряд тех мелкопоместных мастеров, материальное преимущество которых размежевывало их с большинством собратьев по заводу.

Отсюда и сознание.

Анна Васильевна воспиталась на традициях, в которых личная собственность, накопления, стремления больше заработать, не упустить свою удачу играли не последнюю роль. Хотя для Анны Васильевны все это и было только отголосками прошлого, но эти отголоски не умолкали в ней. Не умолкали настолько, что нашли отзвук в душе Руфины. Эти отзвуки жулановского скопидомства, пусть малой тенью, все же пришли с Анной Васильевной в дулесовский дом. Поэтому нам следует хотя бы прислушаться к сомнениям Сережи.

Прошлое, нередко притворяясь умершим, дремлет в нас. Дремлет, чтобы проснуться и заявить о себе при первом удобном случае.

Пожалуйста, прислушайтесь к сомнениям Сережи. Даже дети иногда видят больше и чувствуют лучше, нежели взрослые.

Сережу в семье считают по-прежнему мальчиком. И он был им еще в июне, на школьном балу. Но теперь август. За эти недели так много произошло, что ему даже самому не верится, как он вырос и возмужал. Руфина открыла ему глаза на многое. За это ей благодарен Сережа, но будет ли благодарна она за это себе?

Научившись смотреть шире, Сережа научился и действовать. Действовать открыто и прямо. Он решил увидеть Руфину и поговорить с нею.

Встреча произошла на дулесовских мостках. Зады огорода Дулесовых выходили на берег пруда. На этих мостках полоскали белье, ловили рыбу. Сережа решил поудить с мостков. Он пришел туда, когда Руфина каталась на лодке. Руфина обрадовалась, увидев Сережу на мостках, и подплыла к нему.

— Пришел мириться? — спросила она ласково.

— А мы и не ссорились, — ответил Сережа. — Я пришел поговорить с тобою, Руфа.

— О чем?

— О брате.

— От него?

— От себя.

— Говори. Я слушаю…

— Руфа, ты любишь брата?

— Да, — ответила она.

— А он?

— Не знаю… А ты как думаешь, Сережа?

— Я думаю, Руфа, что ты должна его разлюбить.

Руфина побледнела:

— Зачем?

— Он не будет счастлив с тобой…

— Что? Что ты сказал? С кем же он может быть счастлив, с кем?

— Я не знаю…

Руфина вышагнула из лодки на мостки, затем привязала к мосткам лодку, выпрямилась и сказала:

— Сережа, я прошу, тебя ловить рыбу в другом месте.

Сережа, наскоро смотав леску, ушел, ничего не сказав.

Руфина осталась в раздумье на мостках. Для нее Сережа всегда был милым, простоватым мальчишкой. Зная его влюбленность, Руфина могла расценивать сказанное Сергеем как очередное мальчишечье умничание. Но глаза Сережи были строги. Голос звучал убежденно.

А вдруг да он говорит правду? Может быть, Алексей делился с ним? Может быть, Сережа пришел сюда по просьбе брата?

Нет, это невозможно. Алеша всегда любуется Руфиной, Ему приятно появляться с нею. Он так внимателен к ней… Внимателен, но не более.

Он никогда не разговаривает ни о чем серьезном. Не делится с нею. Не рассказывает о себе. Не дает заглянуть в себя. Что-то прячет… От чего-то уходит…

Да уж будет ли в самом деле он счастлив с нею?

— Будет!

Он еще не знает Руфины. Пусть время идет. Не все и не всегда приходит сразу. Так говорит тетка Евгения. Так думает теперь и Руфина.

Сбудется твоя мечта, Руфина. Сбудется. Побеждают терпеливые.

XV

Осень, словно желая смягчить свое безрадостное появление, задабривала все живое щедрыми дарами полей, лесов, садов и огородов. Шумнее с каждым днем зеленые ряды на рынке. Мешками продаются огурцы. Яблоки — ведрами. Капусте счет ведут уже на сотни кочанов. Привычка к собственным солениям жива в рабочих семьях.

Леса полны веселыми «ау», восторгами грибных находок: «Чур! Мое гнездо!» И если уж малец нашел гнездо груздей — другой не подходи. Грузди, растущие большими семьями, могут за полчаса наполнить доверху корзину грибника.

Руфина усиленно ищет любимые Алешины грибы. Она уже засолила в новеньком дубовом бочоночке отборные грузди. Поймет же он, какие чувства вложены в эту прелесть и сколько нужно было исходить лесов, чтобы собрать такую красоту!

Зачеты сданы, и Алексей готовился заканчивать последнее полугодие заочного института «очно». Он с утра до вечера пропадает на заводе. Днем за наладкой и пуском новых станков, а вечером в конструкторском бюро.

Машины — это его радость и наслаждение, его мир творческих поисков. Так много замыслов и пока еще так мало свершений. Они будут. Непременно будут.

Машина капризна в своем рождении. Она куда капризнее, чем стихотворение. Оно всегда спорит с автором то лишним, то недостающим слогом в строке. То вдруг огорчает чужеродным словом или глухотой рифмы. Алеша, мечтавший стать поэтом, помнит эти муки.

Простое приспособление к станку и то требует многих усилий. Какая-нибудь маленькая шестерня или ничтожный храповичок издеваются, смеются и дразнят но сне, а потом приходит утро, и они становятся лишними, ненужными деталями, как мертвые слова, отягощавшие стихотворение, ничего не прибавляя к нему.

Зато какая радость, когда живущие порознь детали, как порознь живущие слова, соединяются в разумное произведение. Пусть не всем понятна эта поэзия Алексея Векшегонова, но она его волшебная стихия.

Сейчас он занят автоматической приставкой к своему станку «АВЕ». Это обойма с подающим механизмом. Простая вещь, а столько мук. Ему хотелось ее закончить до отъезда, но впереди так мало дней, а подающий механизм обоймы сопротивляется. Не хочет подавать детали. Если бы еще неделю — обойма-автомат сделала бы его «АВЕ» автоматическим станком.

Беспокоит его и дипломная работа. Справится ли он с нею? По плечу ли она ему? Не слишком ли претенциозно ее название: «Теория непрерывной реконструкции»? Но ведь она не надумана им. Ее подсказал сам завод. Он иногда будто шепчет ему: «Брось ты, Алешка, заниматься обоймами. Бери шире. Копай глубже. Не бойся замахиваться».

Станкостроительный завод, конечно, обязан многими успехами дядьке Алексея, главному инженеру Николаю Олимпиевичу Гладышеву. Неустанному труженику. Это верно. Но Алексею кажется, что завод стареет и дядя Николаша не замечает этого. Если завод сравнить с живым организмом, тогда он, как всякий организм, нуждается в беспрестанном обновлении своих клеток. А этого нет.

Николай Олимпиевич — душа завода — иногда кажется душой, привыкшей к своему телу, душой, не замечающей его одряхления. Потому и возникла у Алексея теория непрерывной реконструкции. Реконструкции не эпизодической, реконструкции не время от времени, а именно непрерывной.

Заимствуют же инженеры очень многое в механике природы. Почему им не перенести из природы планомерную цикличность обновления клеток завода.

Может быть, это недомыслие пылкой головы… Но ведь все живое растет безостановочно, непрестанно, планомерно. И если так не растет завод, значит, он перестает быть живым организмом.

Алеша верит своим мыслям, но и боится их. Если бы он мог так же, как дядя Николай Олимпиевич, умещать в своей голове весь завод, как было бы тогда все ясно.

Как мало у него знаний и как еще ничтожен опыт, а вокруг столько дел, простых и сложных, больших и малых, второстепенных и неотложных…

Отъезд подоспел куда скорее, чем казалось». Руфина пришла провожать Алексея на вокзал. Она была очень нарядна, а темном платье, в дымчатом прозрачном плаще, накинутом на случай дождя. Ее глаза грустны. И весь ее печальный облик и посторонним людям навевает грусть.

Руфина принесла подорожники — черемуховые пирожки. Их тоже любил Алеша. Не обошлось, разумеется, и без груздей.

Грузди были в ведерке с крышкой, тщательно припаянной, к нему руками Руфины. Паять ее между делом в школьных мастерских научил Алексей.

— Какая хорошая пайка! — залюбовался Алексей. — Неужели сама?.

— Разве дарят чужое? — Руфина опустила густые ресницы. — Я хочу, Алеша, хоть чем-нибудь быть приятной тебе. Пирожки тоже пекла я. Наверно, не так хорошо, как твоя бабушка. И грузди я, наверно, нашла не самые лучшие. Лучшее всегда почему-то достается другим. Более счастливым. Чаще всего тем, кто не дорожит счастьем… Но все-таки это очень хорошие грузди. Если понравятся, я их буду присылать вместо моих писем, которые тебе не, нужны. Совсем не нужны… Как и ничего тебе не нужно, кроме машин…

Скажите, как можно было Алексею не поцеловать на прощание Руфину? Как можно было не растрогаться и не сказать:

— Не сердись, Руфина… Я и сам недоволен собой… Но это пройдет…

XVI

Первого сентября улицы города белели фартучками школьниц, пестрели букетами цветов. В этот день Руфина стала к сверлильному многошпиндельному полуавтомату «АВЕ». Она в первый же день выполнила норму на знакомом станке. И это было сразу замечено сменным мастером и начальником цеха.

Ее поздравили с первым успехом.

Главный инженер завода, проводя в цехах большую часть дня, подходил и к «АВЕ», на котором работала Руфина. Он вовсе не хотел этим выделить ее среди других молодых рабочих, пришедших на завод, но внимание к ней главного инженера, помимо его воли, влекло за собой некоторые организационные последствия.

В цехе замечался каждый успех молодой сверловщицы, и когда она стала перевыполнять производственное задание, об этом заговорили несколько громче, нежели следовала. Ее имя назвал на планерке завода и сам Николай Олимпиевич. Хотя это не вызвало кривотолков, все же нельзя было думать, что такое лицо на заводе называет ее случайно.

Ларчик открывался просто. Когда Николаю Олимпиевичу было столько же лет, сколько теперь Сереже, он, как и Сережа в Руфину, был безнадежно влюблен в ее тетку Евгению.

Евгения позволяла семнадцатилетнему Николаше ухаживать за собой. Она отправлялась с ним в далекиепрогулки. На камни-гольцы. На вершину Шайтан-горы. Окружающие рассматривали все это не более чем желание редкой красавицы иметь при себе пажа, а старухи говорили проще — хвост.

Двадцатидвухлетняя Евгения обещала семнадцатилетнему Николаше подумать о замужестве и подождать, когда он выбьется в техники. Обещания она подтверждала звонкими поцелуями. Иногда она клала его голову на свои колени и пела:

Баю-баю, баю-бай!
Спи, мой мальчик Николай.
Это было обидно, но приятно. Такое богатство ощущений. Такое море счастья. Незнаемых открытий. Наверно, Евгения по-своему любила Николашу, как большую куклу, которой она безнаказанно играла перед тем, как выйти замуж за техника из Магнитогорска. Она уехала не попрощавшись со… своим «хвостом».

Как давно это было… И, кажется, уже многое забылось… А Руфина, не зная того, воскрешала в памяти Николая Олимпиевича его первую, поруганную и такую незабываемую, любовь. Он даже как-то, не заметив, назвал Руфину Женей. И та не поняла оговорки Николая Олимпиевича.

Когда в цехе и в заводоуправлении увидели, что Руфина Дулесова перевыполняет даже «теоретические» нормы на своем станке, появились не только поздравительные «молнии» цеховой комсомольской организации, но и пространные интервью начальника цеха в газетах.

Вначале Руфина называлась одной из первых в цехе, а потом — первой. В цех стали приходить фоторепортеры, а вскоре прибыл сюда и кинооператор. Пока что из местной кинохроники. И Руфа всего лишь несколько секунд покрасовалась на экране, зато крупным планом. И все заметили ее.

Для кого-то все это «не из тучи гром», но те, кто знал, как вечер за вечером влюбленная Руфина в школьных мастерских подчиняла своей воле и станок и руки, желая понравиться Алексею, не назовут чудом естественный результат неодолимого и настойчивого желания — быть замеченной.

Слава — как снег. Либо она рассыпается в пыль, либо растет, превращаясь в снежный ком, нередко перерастающий его владельца.

От Алеши пришла уже вторая поздравительная телеграмма. Приходили и письма. Приходили письма и от совсем незнакомых людей.

«Уважаемая Руфина. Очень бы желал с вами познакомиться…» Или: «Я восхищен вашей работой. Хотите ли вы завести со мной переписку?..» И другие в этом же роде.

Письма читала и сортировала мать Руфины. Некоторые из них она пересылала Алексею. Как бы для смеха. На самом же деле преследовались иные цели.

Так началась трудовая жизнь Руфины. Не только другие, но и сама она удивлялась своим первым шагам.

XVII

Время будто укоротило свой длинный маятник и растеряло из своего механизма большие шестерни, замедлявшие его ход. Часы, а за ними и дни потекли тем быстрее, чем стремительнее нарастали успехи Руфины. Любовь и слава стали неустанными подручными Руфины, у станка «АВЕ», помогая ей, как только могут помогать эти две силы, не знающие устали, предела и успокоения.

И не заметила Руфина, как на смену бурой осени явилась белая зима. Зима пришла, а в цехе лето. Маками цветут Руфинины успехи. Июльской зарей полыхает ее слава. Проворству и точности ее рук удивляются все. Многие бегают в цех посмотреть на ее руки.

А руки выглядели медлительными, как и сама виновница шумных восхищений. Это не удивляло мать Руфины. Она уже привыкла, что ее дочь, медлительно защипывавшая пельмени, делала их больше, чем все другие. Стирая белье не торопясь, она опережала ее в количестве и качестве выстиранного.

Не удивлялись и подруги. Если Руфа играла в баскетбол, брошенный ею мяч почти всегда оказывался в корзине. И в стрельбе из духового ружья она целилась как-то очень лениво, но всегда брала верх по времени и попаданию.

Видимо, какая-то особая расчетливость движений стала теперь основой ее успехов. Впрочем, разве нужны исследования такого рода? Речь идет не о технологии сверления, а о том, какие перемены происходили в жизни сверловщицы Дулесовой. А они были разительными.

На встрече Нового года Руфина сидела в том же зале Дворца культуры, где проходил бал десятиклассников. Руфина сидела за почетным столом передовиков завода. И это тоже было запечатлено на кинопленке.

А вскоре в журнале «Огонек», а затем в журнале «Смена» появились цветные фотографии Руфины.

Алексей не верил своим глазам, а товарищи по институту сомневались, что этакая красавица может быть влюблена в такого в общем-то простоватого студента Векшегонова.

И мать Алексея, Любовь Степановна, побаивалась, как бы не занял кто-то другой Алешино место в сердце Руфины. У Дулесовых всегда молодежь. На улице снег, а на столе у Руфины живые цветы. Не просто же все это так… Не из одного же уважения к превышению ею норм на двух станках. Кому не лестно теперь жениться на знаменитой Руфине Дулесовой. И Любовь Степановна написала сыну в письме:

«…если нет, так нет, а если да — так зачем тянуть? Приехал бы хоть ты, Алеша, на денек-другой и решил бы, что и как. Я тебя не хочу ни в чем убеждать. Ты — бабушкин сын, но ведь и мать как-то доводится тебе, и, наверно, матери тоже хочется видеть своего первенца счастливым. Прошу тебя, приезжай хоть на денек-два повидаться с нами…»

И Алексей приехал.

Он увидел Руфину в ореоле славы. От незнакомых людей продолжали приходить письма пачками. И в некоторых из них не только хотели познакомиться, но и предлагали сердце, руку. Предлагая, прилагали свои «анкетные данные» и фотографии.

«Я как увидел вас в журнале, и потерял покой…» — писал очень симпатичный лейтенант, трижды снятый: в военной форме, в штатском модном костюме и в лесу, на пне, в косоворотке.

«Руфина Андреевна! Я ничего не знаю о вас, но, кажется, знаю больше, чем о себе…» Далее следовали фамилия, имя, отчество и занимаемая должность в станкостроительном институте.

Алеша и Руфина смеялись так, что звенели стаканы в стеклянной горке. Анна Васильевна была очень счастлива.

Алексей не знал, как он относится к Руфине, но все хотели, чтобы он любил ее, так хотели, что ему было жалко обмануть ожидания стольких людей. И теперь не одна его мать, но и знакомые намекали: «Если нет — так нет, а если да — так зачем же тянуть?» Спрашивала об этом и Руфина. Пусть не словесно. Но глаза… Ее глаза признаются в любви. Они ждут от него ответа. А письма? Ожидания у окна и встречи у ворот? Затем прически, моды… Для кого они? И, наконец, сама работа на «АВЕ» — разве это меньше слов?

Алексей молчал, молчал и неожиданно спросил Руфину:

— Хотела ли бы ты соединить свою судьбу с моей?

Вместо ответа Руфина бросилась на грудь к Алеше и обняла его.

Анна Васильевна, войдя в эту минуту с посудой на подносе, постаралась уронить его. Невелик расход, а грохота и впечатлений уйма.

— К счастью! — воскликнула она и позвала: — Отец, иди сюда и погляди на дочь. Она его задушит… Разними!

Вбежал Андрей Андреевич. Остановился. Ахнул и сказал:

— Я к Векшегоновым… А ты, что есть — на стол! И больше горького… — Он убежал, накидывая на ходу дубленый желтый полушубок.

Ах, Ийя!.. Где ты?..

Через час состоится пир горой, и нам следовало бы побывать на нем, но расчетливость и забота о главных событиях, которые впереди, заставляют нас беречь страницы и время.

Герой уехал обрученным, и вскоре эта новость, которую так ждали, стала известна всем.

Свадьба была назначена на май — июнь, по возвращении Алексея с дипломом инженера. Теперь осталось только ждать да прикупить чехословацкий мебельный гарнитур. Только бы не прозевать. Их не очень часто доставляют в главный универмаг.

Николай Олимпиевич твердо заявил:

— Две комнаты в шестиэтажном доме. Согласовано где надо. К майским праздникам Руфина получит ключ. Салют!

Счастье улыбалось так, что и не верилось.

Приближающаяся свадьба была в поле зрения если не всего завода, то доброй его половины. Интерес к ней вызывался не одной лишь романтикой более чем векового стремления Векшегоновых и Дулесовых породниться; не только лишь зенитом славы Руфины, но и Алексея. Его многошпиндельные полуавтоматы «АВЕ», странствуя с одной выставки на другую, получили признание и медали за рубежом, а вслед за ними и заказы многих стран на эти станки…

Месяц назад свадьбу предполагали отпраздновать в ресторане «Горные вершины», теперь празднество решено было перенести во Дворец культуры. На многих заводах уже прошли свадьбы, ставшие общецеховым, а то и общезаводским празднеством. Можно по-разному судить об этих празднествах, но от жизни не уйдешь. Если такие свадьбы происходят, значит, в них есть какая-то жизненная потребность.

Руфина ликовала. Ее свадьбу увидят все, узнает о ней и… Ийя. Узнает и поймет, чего добилась знатная станочница Руфина Дулесова и как засверкал в лучах ее славы Алексей Векшегонов, которого она делает теперь не только счастливым, но я знаменитым.

Одно только беспокоило Руфину: не запротивился бы Алексей? Ведь он уже заметил ей в последнем письме: «…а не слишком ли много шуму вокруг тебя, Руфина…»

Этой фразе, сказанной между прочим, можно и не придавать значения, тем более что многие считали Алексея человеком излишне скромничающим. Но если в этой фразе заключается несколько большее, то, может, следует хотя бы обратить на нее внимание…

XVIII

Единственная дочь Дулесовых Руфочка, как это и бывает в таких случаях, окружалась вниманием, лаской, нежными заботами матери, ее баловал отец. Одна же! В ней слились жизни, чувства, надежды Анны Васильевны и Андрея Андреевича. Как не любить свое живое продолжение, от которого пойдут внуки!

Однако никто не скажет, что Руфина выросла белоручкой, лентяйкой, бездельницей. И щи сварить, и печь истопить, даже корову подоить умела радивая Руфина. Пусть теперь Дулесовы, как и большинство рабочих семей, не держат своей коровы, а — уметь надо. Мало ли. Умение что имение, в сундуке не плачет, жить не мешает.

Шить нынче тоже можно не уметь — кругом ателье и готового платья хоть пруд пруди, а коли своя машина есть, так зачем ей даром стоять. Или взять огород. Конечно, овощной магазин нынче сподручнее. И главное — дешевле. Но матери-бабки-прабабки свою капусту ели, свои огурцы солили, свою картошку в подпол засыпали. Зачем же ломать это? Да и не пустовать же земле. Стыдно как-то, когда в огороде репей да крапива.

Руфина могла управляться и с огородом. Мать хотела видеть в дочери хозяйку, лучше сказать — главу семьи, как она сама. Андрей Андреевич Дулесов был при жене и не жаловался на это. Хлопот меньше. Все у нее в руках. А он король королем. Жена знает, какую ему рубаху надеть, когда водочки выпить, к кому в гости пойти, кого к себе пригласить. Даже охоту и рыбную ловлю жена планировала. Скажет, бывало, Анна Васильевна:

— Андрей, ты никак прокисать начинаешь. Проветрился бы на болоте.

Скажет так и начнет готовить охотничью снасть. А тот рад-радешенек не столько охоте, сколько жениной заботе. Мало того, что она его на охоту соберет, но и напарника найдет. Вот и отправится Андрей Андреевич на болото — брюхо подобрать. Работа у него хоть и кузнечная, но нынешние кузнецы не то что прежние. Молот сам кует, только педаль нажимай. На такой работе не похудеешь. Разминка нужна.

Теперь Андрей Андреевич разминается только с Романом Ивановичем Векшегоновым. Жене виднее, с кем уток бить, да и ему самому любо с таким человеком у костра портянки посушить. Тоже ведь дедом его внуков предвидится. Значит, почти как брат. И добрый брат. Чувствительный. Если бы он не был чувствительным, то разве бы сказал:

— Андрей, тебе, наверно, горестно, что от твоей Руфины Векшегоновы, а не Дулесовы пойдут? Так знай, что первого внука Дулесовым запишем. У меня ведь еще Сережка есть. А у тебя только Руфочка…

Андрей Андреевич прослезился тогда. Дорого ему было то, что Роман Векшегонов позаботился об его фамилии. Настоящий мужик. Правда, все это было сказано под сильными градусами, однако же Роман Векшегонов не из тех, кто словами сорит, хоть бы и во хмелю.

Побратались тогда на охоте Андрей Дулесов и Роман Векшегонов. Ружьями поменялись. У Дулесова хорошее ружье. Из штучных. С золотой насечкой, с тонкой гравировкой. А у Романа Векшегонова ружьишко — так себе. Из ходовых, недорогих тулок. Ну и что? Не жалко. Даже Анна Васильевна, женщина хозяйственная, и та похвалила мужа.

Главенство в семье матери не могло не сказаться на Руфине. Мать, может быть и не желая, подсказывала этим как дочери нужно вести себя с Алексеем. И дочь усваивала это довольно прочно. Если в прошлом году она ловила каждый взгляд Алексея, была благодарна лишней минуте, проведенной вместе, то теперь многое изменилось!

Во-первых, она не та, что раньше. Ей уже не нужно выпрашивать его улыбку и бояться, что может прийти от Ийи письмо и омрачить ее счастье. Руфина даже не допускала, что во всем свете может найтись какая-то другая девушка, которая может помешать ей. Алексей теперь безраздельно принадлежал ей. И он должен быть благодарен Руфине за это. Теперь не только он ее, но и она делает его счастливым. Пусть он еще не понимает всего в полной мере, но когда-нибудь поймет. Когда-нибудь она покажет ему письмо от Виктора Гладышева… Сейчас это неудобно, но потом, когда она станет женой Алексея, почему бы ей не сказать, что такой блистательный Виктор Гладышев был ее первым увлечением. Пусть это была не любовь. Какая там любовь могла быть у девочки в одиннадцать лет…

Но потом, когда она училась в седьмом классе, он приезжал в отпуск лейтенантом. Совсем уже взрослым. Настоящим взрослым человеком. И они танцевали. Они очень много танцевали. И его глаза говорили то, чего еще не мог произнести школьнице его язык. А теперь эти слова сказались. Она получила от него письмо с флота.

Это письмо пришло вместе со многими другими письмами после того, как ее портрет был напечатан в журнале «Огонек». Она сначала и не обратила внимания на это письмо. Оно было подписано именем — «Виктор». Мало ли пришло таких писем от Викторов, Василиев, Геннадиев, Борисов… Какая им цена! Как может полюбить заочно серьезный человек! В этом есть даже что-то оскорбительное. Поэтому Руфина, прочитав через строку очередное предложение, отложила его. Но мать, для которой чтение таких писем было наслаждением, потому что они каким-то боком относились и к ней, прочитала письмо Виктора от строки и до строки.

— Руфочка! — сказала она тогда, смеясь. — Да ведь это же пишет Виктор Гладышев!

Виктор недолго занимал Руфину. Его письмо всего лишь льстило ей. Она не ответила на него. А на другой день Руфине было даже стыдно, что она позволила себе думать о Викторе. Руфина знает, что Алеша во многом уступает Виктору Гладышеву. По крайней мере во внешности. В твердости характера. В решительности. Но разве счастье в этом?..

Нечего таить греха, Руфине хочется, чтобы Алеша был покруче. Хотя бы таким, как его младший брат Сережа. Потому что мужчина — это мужчина. Он не должен быть сливочным маслом — на какой кусок намажут, на том куске и едят. А он именно такой. Если бы Ийя захотела тогда… Впрочем, зачем вспоминать, как могла бы распорядиться им даже эта цапля.

Скорее бы уж приезжал Алеша… Скорее бы отшумела свадьба, затем новоселье… А затем отпуск… Кавказ, Крым… счастливая пора.

XIX

Идейным руководителем Руфины была ее тетка, Евгения. Андреевна. Родная сестра отца. Первая юношеская любовь Николая Олимпиевича Гладышева. Она очень часто наезжала к Дулесовым. Руфа — ее завидное повторение. Даже мать ревновала дочь к тетке. Евгения той же вогульской красоты отцветшая роза. Но еще стройна и озорна. Поет под гитару. Поет глухо, да за душу берет:

Тебе от меня никуда не уйти,
Такую тебе нигде не найти…
Слова песни хотя староваты, а еще живут и находят отклик в душе Руфины. Тетка не то что мать. С теткой свободнее во всех отношениях. У матери и половины не спросишь, что узнаешь от тетки запросто.

Потеряв двух мужей, Евгения Андреевна нашла счастье с третьим. Наставлять племянницу для бездетной Евгении Андреевны стало какой-то внутренней потребностью. Пусть она чересчур прямолинейна, а временами даже грубовата, зато это все у нее от чистого сердца и для пользы племянницы.

Она считает выбор Руфины единственно счастливым и правильным. Но правильным и счастливым не потому, что Алексей превосходный, честный, открытый, добрый, отзывчивый человек. Это ему отчасти даже ставится в вину. Его лучшим качеством оказывается покладистость. Уступчивость.

— Подняться трудно, — внушает тетушка, — а упасть — мига хватит. Походила ты за ним, теперь он пусть за тобой тянется. Ты как-никак у нас на всю страну слышна, а он пока еще…

Тут Евгения Андреевна не находит нужного определения. Она боится унизить Алексея в глазах племянницы, но в то же время ей хочется доказать превосходство Руфины над Алексеем.

Хотя это все Руфина понимает и без тетки, — но ей ничем не хочется унизить Алешу, а даже наоборот, поэтому она пишет ему «Ты мой учитель, Алеша, и всем, Алеша, я обязана тебе. Всем, от выбора профессии до успехов на станке твоего имени».

Так Руфина пишет и потому, что ей боязно, как бы Алексей не позавидовал ее славе, как бы он не почувствовал себя вторым лицом при ней, при ее славе. Пусть это, по ее мнению, так и есть, пусть в этом она убеждена, но зачем же наступать на ногу любимому человеку. Руфина даже настояла, чтобы ордер на новую квартиру был выписан на него, хотя в решении было ясно сказано: «Предоставить вне очереди за выдающиеся производственные успехи сверловщице Руфине Андреевне Дулесовой, в порядке исключения, в доме № 26 по улице Металлургов трехкомнатную квартиру…» Далее следовал метраж, добавочные обоснования и прочее. Хотя предоставление новых квартир теперь на станкостроительном и стало не редкостью, все же необходимо было аргументировать пространными формулировками несколько завышенную жилую площадь, предоставляемую молодой паре.

Руфина всячески оберегала самолюбие Алексея. Ей не верилось, она не могла допустить, что ее жених лишен чувства честолюбия, стремления быть впереди. Она даже как-то призналась в этом тетке:

— Я хотя и не замечала в нем ничего такого личного, все-таки мне, тетя Женя, иногда кажется, что это у него и от самовнушения.

— Факт! — подтвердила Евгения Андреевна. — Это у него от птицы Феникса да от бабкиных сказок. Походит, походит твой Алешка в юродивых отроках, а как обзаведется семьей, так и рублю цену знать будет и своим трудом дорожить начнет.

Евгению Андреевну особенно возмущало, что наградные и премиальные деньги за успех на зарубежных выставках станка «АВЕ» Алексей разделил поровну между членами всей бригады, участвовавшей в создании этого станка, и два пая отдал своему учителю слесарю Макару Петровичу Логинову. А мог и не отдавать. Это ведь не пачка папирос, а почти половина своего автомобиля. Но Евгения Андреевна успокаивалась тем, что скоро найдется распорядитель премиям, заработкам и всему, что составляет главную основу благополучия семьи.

Проницательная тетя Женя считала славу Руфины преходящей. Поэтому ей хотелось для племянницы выжать из славы все возможное. Евгения Андреевна видела, на какую вершину взлетали сталевары на Магнитке, в каких знатных тузах ходили удачливые доменщики, а потом — пых! — и снова нормальная трудовая жизнь. Ни портретов, ни крупных букв в газетах, ни мест в президиумах на торжественных заседаниях…

Мать Руфины, Анна Васильевна, верила, что ее дочь единственная и неповторимая, что ее знатность будет разгораться жарче и ярче день ото дня. А Евгения Андреевна помнила, как, зазнавшись, сгорел на славе второй ее муж. Вознесся… Вообразил… И когда ему это все разъяснили на общем собрании, он, привыкший к похвалам, не сумел расстаться с ними. Жадное до почестей сердце не выдержало и…

Теперь эта смерть попризабылась и Евгения Андреевна не напоминает о ней своей племяннице, но подстрекает ее «не хлопать ушами» и не пропускать того, что может уйти и не вернуться.

Не без теткиного влияния обещанная двухкомнатная квартира превратилась в трехкомнатную. Тетушка резонно доказывала:

— Где двое, там через год, через два будет трое, а то и четверо. Да еще кто-то должен за ребятами ходить. Как без третьей комнаты жить?

Мать Руфины тогда легонько возразила:

— По жизни, может быть, это все и правильно, а по общей жилищной картине — не очень. Кому-то за счет дочериной прибавки недодадут комнату. Как людям в глаза глядеть?

А потом и она, препираясь со своей совестью, нашла слова, чтобы подчинять ее. И Анна Васильевна стала твердить:

— Кому что положено по способностям, тот то и получает. Не нами это заведено.

Андрей Андреевич Дулесов тоже имел свои суждения об успехах дочери. Он говорил не таясь, не подыскивая оборонительных объяснений:

— Моя Руфка просто-напросто попала в струю. Наш завод давно привык светить героями, лауреатами, а за последние годы у него никакого фонаря… И вдруг объявляется молодая работница с десятилетним образованием. Две нормы! Три нормы! Попала деваха в струю — ну и пошло, понесло, поехало…

Главный инженер завода Николай Олимпиевич Гладышев тоже не переоценивал успехи Руфины, однако брошенной им камень породил слишком большие круги на воде. Теперь Руфина с легкой руки Гладышева ставится в пример и другими. С ее именем называется и завод. Она украшает предприятие. Как можно не соглашаться с этим?

Николай Олимпиевич не знает, что молодая станочница лишковато увлекалась своей славой, не внимая и тем мягким замечаниям, которые были в письмах Алексея. Она даже сердилась: «Если ты, мой дружочек, не от мира сего, так меня-то тебе зачем уводить от здравого смысла?» Так писала ему Руфина в одном из писем, а в другом она сказала еще прямее: «Алешенька, должен же кто-то из нас стоять на земле обеими ногами».

Руфина, как, впрочем, и Алексей, не думала, что в этих Маленьких размолвках заключено нечто гораздо большее…

Кажется, все благоприятствовало Руфине и все заботились об ее благополучии. И ранняя весна, и пруд, поспешивший освободиться ото льда, чтобы удачливая красавица скорее могла увидеть в его зеркальной глади свое лицо рядом с Алешей. Даже огромный станкостроительный завод теперь казался всего лишь площадкой для ее славы. Да и сам Алеша стал выглядеть хотя и прекрасным, но все же приложением к достигнутому Руфиной.

Добившись многого, хотелось большего. Руфина объявила, что она хочет работать на трех станках «АВЕ». И это подхватили. Желание знатной сверловщицы получило настолько шумный резонанс, что было решено устроить общественный показ ее трудовых достижений. Именно так и было это сформулировано на заводе.

И в этом был свой резон. Большинство станков завода все еще обслуживали руки рабочего. От умения рук зависел успех выполнения производственного плана. А руки Руфины оставались завидным образцом.

Разумеется, цех не театр и работающий на станке не артист, хотя где-то, в каких-то случаях, виртуозная работа становится зрелищем. И Руфина ждала дня общественного показа, как некоего бенефиса. Она даже придумала себе особый нарядный комбинезон из синей ткани, простроченный двойным ярко-желтым швом.

Словом, все шло самым отличным образом, а уж про свадьбу нечего и говорить. Тут все было учтено и предусмотрено, включая второстепенные подарки. Например, смирившийся Сережа Векшегонов преподнесет хромированную пластинку, на которой будет выгравирована его рукой надпись: «Алексей Романович и Руфина Андреевна Векшегоновы». Эта дощечка украсит дверь новой трехкомнатной квартиры, ключ от которой в подарочной коробке вручит председатель завкома в день свадебного торжества. В числе подарков не будет забыта и детская коляска с колесами на резиновых шинах.

Скорее бы только приезжал он, чтобы удивиться, понять, что теперь она значит, и начать новую, счастливую жизнь…

И Алексей будто подслушал — появился раньше, чем его ждали. Оказывается, защиту дипломного проекта перенесли на завод. Перенесли потому, что проект имел прямое производственное отношение к станкостроительному заводу.

Алексей, придя в дом Дулесовых, застал Руфину перед зеркалом; с ним, надо сказать, за последние месяцы у Руфины случались встречи все чаще и продолжительнее. Алексей недолюбливал зеркал. Всякое зеркало напоминало ему где-то слышанное стихотворение о стекле. О чудесном стекле, через которое человеку был виден изумительный мир. А потом это стекло покрыли зеркальным слоем. Мир исчез, и человек увидел только себя. Себя!

С тех пор началось какое-то неприязненное отношение ко всякому зеркалу и к человеку, который задерживается перед этим опасным стеклом.

Но зеркало еще так-сяк… Не оно привлекло внимание вошедшего Алексея, а каблуки. Слишком высокие каблуки новых туфель Руфины.

«Как я мелочен и несправедливо придирчив!» — упрекнул себя Векшегонов и крикнул:

— Здравствуй, Руфа!

Она подбежала к нему:

— Алеша, ты вернулся!

Она подбежала к нему и, кажется, радость встречи готова была затмить все, но, чтобы поцеловать Руфину, Алеше пришлось, как говорится, привстать на цыпочки. И это смутило его.

Здесь можно опять криво улыбнуться и посмеяться над Алексеем. Однако же найдутся и сочувствующие, особенно из людей невысокого роста. Как ни странно, а великий Пушкин, высившийся на несколько голов над своим веком, был раним своей низкорослостью. Можно назвать и другие имена выдающихся людей, которые мечтали о недостающем вершке в их росте. Однако нам не следует уделять столько внимания высоким каблукам, тем более что с ними легко расстаться. Снять туфли — и все. Так Руфина и сделала, приглашая Алешу сесть на сундук, где они часто сиживали. У сидящих обычно скрадывается разница в росте.

Какая радость… Какая неожиданность…

Восторги Руфины, перемежаемые поцелуями, ошеломили Алешу. Перебивая друг друга, они старались как можно скорее поделиться всем тем, что накопилось за эти месяцы разлуки. У Алексея тысячи планов. У Руфины миллион желаний. Пусть во многое пока еще трудно поверить, но почему же не помечтать. И, кажется, все обещало быть голубым и розовым, но проклятые каблуки не хотели уходить из головы Алексея. Он гонит назойливые мысли, а они возводят злополучные каблуки чуть ли не в характеристику Руфины.

Нет, нет… Не стоит давать волю таким, мыслям. Векшегонов расстанется со всей этой чепухой. Наверно, он слишком устал за месяцы сплошных экзаменов, зачетов.

Все станет на свое место. Ничто не омрачит его душу. Ему уже стыдно за себя. Он уже целует такие милые руки Руфины. Трудовые, прекрасные руки своей невесты целует Алексей Векшегонов.

Ну а что касается всяких отклонений Руфины от тех норм, которым следует Алексей, то это все привходящее.

Руфина любит его, а любовь поможет ей стать проще и внешне и внутренне.

Все войдет в свою колею. Завтра воскресенье. Оно, конечно, будет солнечным. И они отправятся за город навстречу весне. Радио обещает заморозки. Но это последние заморозки и на душе и на улице. Любовь растопит чуточку заледененное славой сердце Руфины, и тогда придет настоящая теплая весна».

XX

Говорят, что наиболее гармоническую пару составляют разные характеры, которые, взаимно дополняя, или, наоборот, ограничивая один другого, дают счастливые браки.

Может быть, это и так. И, наверно, многие могут подтвердить сказанное примерами из собственной жизни иди из жизни своих знакомых. Однако никто или почти никто не утверждает, что разные по мировоззрениям люди, будь то муж и жена или товарищи, дают благоприятное сочетание, если даже на первых порах общения их сближают взаимные влечения и симпатии.

Старик Векшегонов на этот счет вчера вечером, как бы между прочим, сказал Алексею так:

— С красой-басой целуются-милуются, а жизнь живут нутро с нутром, душа с душой.

А потом, в этот же поздний час первого дня приезда Алексея, дедом было досказано:

— Скворцу всякая скворчиха — жена, ежу всякая ежиха — пара. Им что? Лишь бы поесть, поспать да множиться. В этом смысле разногласий у них не возникает. А у человека иная линия. У него, кроме телес да пищеварения, есть и другие направления. Идеи, скажем. Стремления. Размышления — для чего и как прожить свою жизнь. На то он и человек, а не скворец или, скажем, еж.

Соглашаясь с дедом, Алексей не придавал особого значения его словам. Зная, что дед недолюбливает Руфину, видел в его суждениях ту излишнюю строптивость, которая неизбежна для всякого старика.

Пройдет время, и дедушка полюбит Руфу и назовет ее своей милой внучкой. Алеша завтра же начнет исподволь влиять на свою невесту.

И завтра пришло. Светлая ночь сменилась солнечным утром. Радио не обмануло. С утра слегка подморозило, а часам к восьми наступила живительная теплынь. Природа как бы предвосхищала желаемое Алексеем.

В девять он был у Дулесовых. Жениха потчевали мясными пирогами, что называется, прямо со сковороды. А потом Алексей и Руфина отправились в лес.

Пока еще сыро в лесу, но уже есть просохшие полянки, особенно в сосняке. Не надышишься ароматом хвои. Не наслушаешься птичьего щебета. Почему-то сейчас опять вспомнилась Ийя. Но зачем вспоминать то, что положено забыть.

Травы уже ожили изумрудной зеленью. Тропки манят все дальше и дальше в лес. Повеселели и зверушки, пригретые солнцем. Встретился бурундучок, а затем и еж. Еж напомнил вчерашний разговор с дедом. Как все странно связано… Алеше не хотелось пока говорить ни о чем серьезном. Кругом такое веселье, а еж, посмотревший на Векшегонова маленькими острыми глазками, как бы кольнув своим взглядом, спросил его: «Что же ты все о пустяках да о пустяках, а о главном-то когда?»

Надо же было встретиться ежу и вмешаться в их такой милый и такой задушевно-пустой разговор. Но коли встретился еж, и спросил его голосом деда Ивана Ермолаевича, значит нечего уклоняться.

—. Руфа! — начал он. — Я почему-то всегда… или очень часто… задумываюсь над своей жизнью, над своими поступями. Проверяю, понимаешь, оцениваю… А ты?

— Что это ты вдруг? — удивилась она. — Разве тебе что-то кажется неправильным в моей жизни?

— Да нет, я просто так… Просто так.

Бесхитростный Алексей не нашел тонкой нити для начала разговора. Он не умел подыскивать слова. Они как-то сами по себе приходили на язык, не спрашиваясь его, быть ли им сказанными или проглоченными — до поры до времени.

— Руфа, — опять заговорил Алексей, — не кажется ли — тебе, что ты одна?

— Одна? То есть как одна?

— Без людей. Сама по себе.

Руфа ответила не сразу. О чем-то подумала, что-то взвесила, в чем-то насторожилась. Вспомнила, что об этом же ей говорил Сережа.

— У меня никогда не было особенно близких подруг.

— Почему?

— Наверно, были причины.

— Какие?

Руфа опять задумалась и ответила не спеша:

— В школе я была слишком успевающей и… прости меня, заметной девушкой в смысле внешности. Таких не очень любят. А теперь… Теперь мои достижения., они тоже не могут радовать подруг…

Алеша не сдержался. Пришедшие на его язык слова не проглотились, и он спросил:

— А так ли уж велики, Руфа, твои достижения? Следует ли так часто вспоминать о них?

Руфина вспыхнула. Остановилась. Поправила прическу. Потом сказала:

— Тебе виднее со стороны, Алеша.

— Я не сторона для тебя, Руфа. Мне кажется, я нечто большее.

— Значит, ты лучше других должен видеть, чего я достигла. И воодушевлять меня, а не сомневаться.

Руфина вновь занялась прической. Как очаровательны движения ее рук! Как хороша она в лесу! Стройные и высокие сосны — выразительный фон для ее стройного стана. Но почему опять вспоминается зеркало, возникают каблуки?..

Нет, нельзя останавливаться на полдороге. Это не в характере Алексея Векшегонова. Любовь — это откровенность. И он будет откровенен. С ней же идти. Идти через всю жизнь.

— Руфа, ты только, пожалуйста, не сердись, — снова заговорил он.

— За что же сердиться? — отозвалась она. — Разве ты можешь меня обидеть?

— Нет, но… Мне кажется, Руфина, что ты… — Тут снова помимо его воли роковым образом сорвались слова, просившиеся наружу: — Мне кажется, Руфина, что весь твой внешний облик — прическа, платье, браслеты, сумка, каблуки… и эти золотые серьги… эта брошь демидовских времен… и зонтик с кружевами… и многое другое стало… ну как бы мне сказать… все это стало своеобразным выражением твоего «я», — выпалил Алексей и, покраснев, стал оправдываться: — Как туманно и коряво я говорю!

— Нет, почему же, — возразила Руфина. — Ты очень хорошо умеешь излагать свои мысли.

Наступило молчание. Над их головами усиленно стучал своим носом дятел, выискивая поживу.

— Я обидел тебя, Руфа… Но я не мог. Я должен, я… обязан говорить то, что мне кажется.

— Да, Алеша. У нас ничего не должно быть спрятанным друг от друга. И мне кое-что хочется сказать тебе.

— Так скажи же…

— Алешенька, сядем. Здесь сухо.

Они сели. Обнялись, и голос Руфины заворковал:

— Милый мой, а не завелся ли в твоей светлой голове черный, противненький червячок зависти?

— Какой зависти? К кому?

— Ко мне… К моим успехам.

Векшегонов вскочил. Его словно ужалила оса. Руфина удержала за руку и усадила Алексея:

— Алеша, радость моя, выясним все спокойнее и найдем нужные решения. Конечно, всякому мужчине, даже такому, как ты, неприятно, если он вдруг оказывается при… При ней. При мне, в данном случае. Но ведь я же не виновата, Алеша, что все так случилось… и глупо же, в самом деле, отказываться от того, что принадлежит теперь нам обоим. Ведь я — это ты. И ты — это я. Разве можно завидовать самому себе?

— Я не завидую, Руфа. Да и чему завидовать? Тому, что ты вместо одной детали успеваешь обработать две, три?.. Это, конечно, успех, но не такой, чтобы шуметь о нем так громко.

Алеша заметно волновался. И его волнение придавало Руфине уверенность и твердость. Теперь она не сомневалась в сказанном ею. Алексей, безусловно, завидует ей. И она сказала:

— Алеша, неужели между нами становится моя слава? Неужели тебе неприятно видеть меня известной, уважаемой? Неужели ты позволишь взять власть над собой мелким чувствам? Алеша, сейчас же прогони их прочь. Алеша, я до мизинчика принадлежу тебе. Вот я! Вот мои руки, плечи, мой дурацкий рост, голос, глаза… Это все твое… Так распорядись же разумно мной. Зачем тебе принижать меня? Зачем?..

Голос Руфины оборвался. Алексей почувствовал себя виноватым. Нет, он не отказался от своих слов. Они ему показались ненужными. Они были словами из другого языка, который непонятен Руфине.

А дятел стучал и стучал своим носом, выискивая поживу. Теперь он долбил не старый сосновый сук, а, кажется, голову Алексея…

XXI

— Жизнь как погода, — утешала Анна Васильевна свою дочь, — то ненастье, то солнышко, У нас тоже с твоим отцом бывало всякое. Главного не надо упускать. Любовь. А где любовь, там и дети. Сына заведешь, Алешенькой назовешь, и водой вас тогда не разольешь…

Складно утешала мать, да не гладко вышивала свои узоры жизнь. То и дело какая-то злая сила вбивала клин за клином в тонкую трещинку любви Руфины и Алексея.

То вдруг появится слух о приезде Ийи в день свадьбы. То полоумная старуха Митроха Ведерникова заведет россказни о предках Руфины с материной стороны, о Жулановых, которые шагу зря не ступали, рукой попусту не двигали — все с умом делали. К чему этот разговор? Откуда он? Может быть, от стариков Векшегоновых, которые не выражали особой любви к Руфине?

А вчера в обеденный перерыв был преподнесен новый сюрприз, и он напугал ее.

Руфина знала, что темой дипломного проекта Алексея будет автоматическая приставка к его станку «АВЕ». Ею он занимался еще до отъезда в институт. О работе над этой приставкой говорилось и в его письмах. На это Руфина как-то не обращала внимания. Другие строки писем занимали ее.

Помнится, по приезде Алексей жаловался, что приставка к «АВЕ», которую он усовершенствовал и завершил, была предложена институтом для защиты диплома. Векшегонов искренне огорчался мелковатостью темы. Он мечтал о защите большой темы «теории непрерывной реконструкции», но с этим не согласились. Предложенное им нашли пригодным для докторской и, на худой конец, кандидатской диссертации, но ни в коей мере не для студенческой дипломной работы.

Об этом тоже писал и рассказывал Алексей. И Руфина утешала его: «Приставка так приставка. Пусть будет приставка, лишь бы ты скорее заканчивал свой институт». Ей даже казалось тогда разумным и правильным, что его дипломный проект увенчает полуавтомат «АВЕ», превратив станок в законченный автомат. А теперь все окрасилось иным цветом.

Мастер цеха со всей определенностью заявил:

— Эта хитроумная штукенция высвобождает руки сверловщика. Станок будет работать сам по себе.

Кажется, обычные и привычные слова. Мало ли рук высвободила автоматизация производства. И она всеми, в том числе Руфиной, встречалась как дорогая, желанная гостья. А в данном случае?..

В данном случае автоматическое усовершенствование станка «АВЕ» устраняло не чьи-то чужие, отвлеченные рабочие руки, а ее руки, руки Руфины.

Мысли Руфины бегут стремительно и логично. Если приставка к «АВЕ» заменит ее руки, значит, заменит и ее. Ее, знатную сверловщицу, славящуюся виртуозной работой. И если теперь вместо Руфины ту же работу и, как говорит мастер цеха, лучше, точнее, скорее и экономнее будет производить эта неизвестная, но уже ненавистная «штукенция», то что же будет делать она?

Что?

В висках стучит. Воображение сменяет картину за картиной, и одна печальнее другой.

Во-первых, кому не придет в голову мысль о том, что если сравнительно небольшое усовершенствование может заменить такие искусные руки сверловщицы Дулесовой, то в чем же заключалась незаменимость, непревзойденность ее рук?

Пусть этого не скажут подруги, которых она оставила где-то там… Но ведь иногда достаточно и молчаливого взгляда, чтобы понять, о чем они думают.

А показ работы на трех станках? Зачем он теперь? Кто захочет любоваться светом керосиновой лампы, когда появилась электрическая?

В горле Руфины сухота и горечь. Она, такая одинокая, сидит на скамейке озелененного прогала цехов. Сидит, не замечая, как ярок солнечный день, как ласков весенний ветерок, как хлопотливо кричат грачи.

Ничего нет для нее сейчас. Она, в самом деле, очень скоро будет выглядеть в своем цехе догорающей лампой. Лампой, которая еще может светить месяц-два… А потом, когда появятся не экспериментальные, а серийные приставки, лампа мигнет и погаснет. А вместе с нею погаснет и слава!

Легко сказать — погаснет слава! А что стоит за этим словом «погаснет». Не перечтешь. Может быть, все, чем она жила. Да и будет ли Алексей любить ее без славы… Впрочем, об Алексее потом. Не растекайтесь, мысли. Дайте понять, как это произошло и с чего началось, кто гасит ее славу? Кто?

Случай? Неизбежность смены старой техники новой? Рационализация? Но ведь нет рационализации самой по себе, как и техники. Это же люди. Приставка не появилась просто так. Она рождена Алексеем. И, может быть, рождена не случайно… Нет, так она не может думать о нем. Но почему не может… Ведь говорил же он в лесу: «А так ли уж велики, Руфа, твои достижения?» Да, он говорил это. И, может быть, теперь сконструированная им приставка станет неопровержимым доказательством сказанного?

Кажется, надо остановиться и думать о чем-то другом. Но это теперь не в ее силах. В ней проснулось печальное жулановское наследство. Заговорили незнаемые ею дядья и деды, жившие для себя и сами по себе, мерившие весь свет по своему корыстному аршину. Она старается, но не может перекричать эти потомственные голоса, не может победить в себе страшнейшее подозрение. А вдруг он… пусть не он, а его зависть, его желание возвысить себя над нею, надоумили избрать для дипломного проекта это усовершенствование станка его имени? Не чьего-то, а его имени. Пусть даже он поступил так подсознательно, какая разница? Ранят ли утку или какую-то другую птицу целясь в нее или случайным выстрелом — ей одинаково больно.

Руфину не узнали дома:

— Не больна ли?

— Нет, — отговорилась она, скрыв от матери свое горе. — Устала я как-то сегодня… Даже не хочется есть.

Искать защиты у матери, жаловаться ей было бесполезно. Теперь уже ничего не изменишь. Автоматическая приставка существует. Отменить защиту дипломного проекта не может никто. Даже сам Алексей.

Он, кажется, пришел. Да, это его шаги. Что она скажет ему? Как она изольет свое горе? Поймет ли он ее? Может ли он понять? Может ли?

Наверно, нет.

XXII

Так оно и случилось. Руфина искала то, чего нельзя было найти в душе Алексея.

Разговор происходил на берегу пруда. Они сидели за огородами на перевернутой дулесовской лодке. Сидели рядышком. Как один человек. Обнявшись. Прикрывшись большой суконной шалью Анны Васильевны. Еще не наступили теплые вечера.

— Как ты позволяешь себе так думать, так хотеть, — упрекал Алексей прижавшуюся к нему Руфину. — Разве твое маленькое благополучие может идти вровень с таким большим делом, которым живут миллионы людей…

Его голос был очень родным, а слова? Их будто произносил не он, а кто-то другой, сидящий в нем. Какой-то буквенный, какой-то параграфный человек. Правильный, как формула. Точный, как аксиома, и непогрешимый, как алгебра, но не как жизнь. Но не как жизнь со всеми яркими и блеклыми красками, счастливыми отклонениями и заманчивыми ошибками.

Неужели ее Алеша, кудрявый, голубоглазый, такой живой и, хочется сказать, такой «житейский парень», на самом деле жертва самовнушения?

А он, пока размышляла Руфина, продолжал восторженно рассказывать о роли автоматики как матери производительности, о необходимости рационализаторских поисков и находок, о труде как подвиге, как творческом горении. Он говорил обо всем, что составляло суть, цель и содержание его жизни, а для Руфины было лишь одним из условий, пусть очень необходимых, но всего лишь условием ее жизни, ее будущего.

— Алешенька, — прервала его Руфина, — ты будто делаешь доклад или читаешь лекцию. Ты посмотри, как отражаются звезды в пруду. Послушай, как бьется мое сердце…

— Я слышу… Слышу и хочу, чтобы оно билось вместе с моим сердцем. Как одно.

Где-то крякнула дикая утка. Потом послышался всплеск кем-то напуганной рыбы. Потом опять стало тихо. Алексею больше не хотелось возвращаться кпрерванному разговору. Сегодня впервые заползла в его голову мысль: любит ли он ее?

Любит ли он ее?

Подумав так, Алексей почувствовал легкую дрожь. Кажется, холодно?

— Да, — ответил он Руфине, — кажется, похолодало.

Они поднялись. Он посмотрел на часы:

— Завтра ты в утреннюю смену?

— В утреннюю.

— Тогда я провожу тебя и…

Руфина задержалась и тихо повторила его мысль:

— Любишь ли ты меня, Алеша?

Этот вопрос не мог не удивить Векшегонова. А он не удивился:

— Ты спроси об этом себя. Тебе виднее… Тебе все всегда виднее куда лучше, чем мне…

Алексей открыл калитку дулесовского огорода, и они пошли молча.

Нехорошие предчувствия обуревали Руфину. Страшная автоматическая приставка теперь показалась ей малым облачком по сравнению с тучами, которые надвигались где-то там, за темным горизонтом.

Они простились. Алеша впервые не поцеловал ее при расставании. А впереди ночь. Молчаливая ночь раздумий. А потом утро, цех и станок «АВЕ». Станок, ожидающий реконструкции. Станок, с которым она скоро разлучится.

Как просто было раньше, когда ее мать и отец, полюбив друг друга, стали женой и мужем. А теперь?..

Нет, нет, не надо ничего усложнять и выдумывать. Не может же в самом дело какая-то автоматическая «штукенция» растоптать ее счастье. Она достаточно умна. Умна не только для своих лет. Ну а если у нее не хватит ума, то у тети Жени достаточно опыта.

Напрасно она помешала Алексею высказаться. Иногда нужно терпеливо слушать даже скучные рассуждения, если они доставляют удовольствие рассказчику.

Завтра будет день, она снова увидит его, и снова будет светло.

XXIII

Тетка Евгения выслушала Руфину и вынесла решение:

— Пренебречь. Всем пренебречь. Принять. Понять, согласиться.

Сказав так, она прошлась по скрипучим половицам дулесовской горницы, посмотрелась в большое зеркало, расправила широкие рукава своей пунцовой кофты и принялась разъяснять:

— Алексей не из тех лещей, которых можно вытянуть из пруда за один мах. Смирен, да упрям. Таких выхаживают, вываживают, а потом — р-раз, сачком да и в сумку. И был таков…

Что-то грубое, хищническое, браконьерское слышалось в словах тети Жени, но ее совет был единственно верным. Как ни прискорбно сравнивать Алешу с лещом, а в этом сравнении есть какая-то правда. Обидная, но правда. Не сам по себе пришел к Руфине Алексей. Не сам. Многих усилий ее и его родных стоило это сватовство. Именно сватовство. Иначе и не назовешь. И теперь, когда осталось так немного дней до желанного исхода, нельзя шутить с огнем.

Тетя Женя так и сказала: «Порох сыпуч и тих, да горюч и лих». А он порох. Малейшая неосторожность — и будет поздно раскаиваться. А теперь еще можно все исправить. И это было сделано.

Руфина не стала дожидаться прихода Алексея и сама пришла к нему.

— А я собирался к тебе, Руфа. Проходи. Я один дома.

— И очень хорошо..

Алеша провел Руфину в свою комнату. Сели. Обменялись виноватыми взглядами. И, кажется, не о чем говорить. Теперь следует обняться, и все будет ясно.

Нет. Этого мало.

— Алешенька, — начала Руфина, — тебе не хочется за вчерашнее проучить меня? Наказать?

— Нет.

— Напрасно. Такие, как я, нуждаются в хороших выволочках. Отругай меня, пожалуйста. Громко. Назови дурой. Зазнайкой. Воображалкой. Мухой в сметане. Мещанкой. Наглой задирой. Идио…

— Нет, нет, — оборвал ее на полуслове Алексей.

Прозвучал поцелуй, другой, третий. И, кажется, уже не о чем говорить. Все выяснено.

Все ли?

Руфина пришла сюда не за минутной вспышкой. Ей нужно убедить Алексея и, может быть, убедить себя в том, что она поняла, как ничтожна была боязнь за свое личное, каким маленьким оказалось ее тщеславное желание показывать свою работу на трех «АВЕ» и что вообще… Вообще очень многое произошло в эту ночь, когда она не спала.

Алексей не хотел слышать подробностей. Ему довольно было трех слов Руфины: «Я все поняла». И если даже она пока еще поняла не все, а лишь начинает понимать, то поймет рано или поздно. Больше не о чем разговаривать. Не следует торопить того, что Требует не ночи, а многих дней. Нужно глубже, как можно глубже осознать губительную власть славы, которая чуть было не околдовала ее. Мало ли людей, даже на его памяти, запутывались, как в паутине, в золотистых лучах славы. Из них выпуталась Руфина, и он счастлив.

Так думал Алексей, не зная, что ложь, притворившаяся правдой, соткала языком Руфины иную сеть. Но кто знает, во что это выльется. А вдруг да Руфина поверит в то, что ею было сказано притворно? Так тоже можно предположить.

XXIV

Все эти дни перед защитой дипломного проекта Алексеем Векшегоновым прошли в предсвадебных мальчишниках и девичниках. Векшегоновы и Дулесовы не ради приверженности к старине и ее обрядности, а ради того, чтобы предотвратить возможные разногласия «между женихом и невестой, старались не оставлять их наедине. Или, как говорит тетка Евгения, «леща выхаживали и вываживали, не давая ему опомниться».

Появились и бывшие школьницы, с которыми раздружилась за последнее время прославленная сверловщица. Веселился и Сережа Векшегонов. Был бы только счастлив милый, хороший брат Алеша. Наверно, так и будет. Хотя где-то, очень глубоко, еще дают о себе знать сомнения, которые он заставил умолкнуть. Но, может быть, это не сомнения, а любовь к Руфине, избитая и раздавленная, не желая умолкать, шепчет ему всякое и разное…

Зря. Теперь уже все! Прощай, Руфина! Не знай ты тех страданий, которые пережил глупый мальчишка, вообразивший себя любимым тобой.

Но почему все — и родители Сережи, и родители Руфины так часто где-то между слов убеждают не то себя, но то Алексея, что все будет хорошо, что и весна не бывает без пасмурных дней. Почему, разве Алеше необходимо внушать, что он любит Руфу? Разве он этого не знает сам?

Какие-то смутные мысли пробегают в Сережиной голове, словно кто шепчет ему черные слова неверия. Он хочет, от всего сердца хочет верить, что брат любит Руфину, а этого не получается. Даже в улыбке брата он улавливает какое-то непротивление тому, что происходит. И ему кажется, что брат будто не женится, а всего лишь не противится женитьбе.

— Сережа, перестань! Не выдумывай. Ты пристрастен. Ты сочиняешь свои предчувствия. Танцуй, пой!

И Сережа поет и танцует. На девичниках, на мальчишниках, на семейных сборищах будущей родни. Здесь все — и Дулесовы, и Векшегоновы. Приходят ближние и дальние дядьки и тетки. Веселится дядя Николаша — Николай Олимпиевич Гладышев. Только нет деда с бабкой — стариков Векшегоновых. Один жалуется на поясницу, другая — на ноги, а дрова пилят, с огородом управляются. Целый день в ходьбе и работе.

Да уж болит ли поясница у дедушки и ломит ли ноги у бабушки?..

Опять пробегают свинцовые тучки в Сережиной голове, опять шепчет голос всякое и разное, а музыка громит, бежит танцевальная лента магнитофона, жаром дышат рыбные пироги…

— Хватит, Сергей. Не морочь себе голову. Посмотри, как отплясывает Руфинина тетка.

Ярмарочной каруселью кружились дни. Алеша и не заметил, как подоспел день защиты дипломного проекта. Защиту назначили на воскресенье вечером в цехе.

Он должен собраться с мыслями. Еще раз перечитать написанное. Хотя исход защиты и предрешен, но все же… Это серьезный день в его жизни.

Руфина очень предупредительна. Она даже посоветовалась с Алешей, в чем ей лучше всего прийти в цех на защиту. Остановились на темном платье. Хотя оно не празднично для такого дня, но все же это официальный день.

В газете появилось сообщение о дне, времени и часе защиты. Объявлялось, где можно ознакомиться с дипломным проектом.

В жизни Алексея наступило затишье. Теперь уже было все оговоренным и улаженным. Больше нечего обсуждать, выяснять, проверять, теряться в догадках…

Нужно перестать мучить себя и Руфину.

Дни, полные тихой радости, переживали Векшегоновы и Дулесовы. Их желания накануне исполнения. Соединяются два рабочих рода, жившие порознь на одной улице. Докупается недостающее к свадьбе. Лучше перебрать, чем недобрать в таких случаях.

Счастливые хлопоты. Милые заботы. Тепло, светло, радостно. И черемуха зацвела. Все, как хотелось, мечталось, думалось счастливым матерям Руфины и Алексея.

Неужели еще что-то может омрачить эту весну на Старозаводской улице?..

XXV

Наступил вечер защиты дипломного проекта.

В цехе были воздвигнуты подмостки. Затем установлен стол, покрытый зеленым сукном. Принесены кресла. Трибуна из Дворца культуры стала кафедрой. Съехались преподаватели, профессора. Необычная для цеха обстановка. Собралось множество рабочих, большинство из них никогда не бывали на таких защитах.

После вступительного слова председательствующего предоставили слово Алексею Романовичу Векшегонову.

Цех замер. Как-никак их парень получает сегодня диплом инженера. Это не шутка.

Руфина сидела на одной из садовых скамеек, принесенных в цех. Она не захотела сесть в первый ряд, где ей было предложено место.

— Спасибо, мне там удобнее, — отговорилась она и уселась в глубине.

По лицу Руфины нельзя было узнать, что она думает сейчас, какие чувства владеют ею. Можно было лишь догадываться, что ей не очень легко слушать Алексея. Это теперь понимали многие. И в первую очередь товарищи по цеху. Да и в газете достаточно ясно было сказано, что популярный на заводах полуавтомат «АВЕ» больше не будет нуждаться в руках рабочего, что ему теперь придаются свои стальные, неустанные руки. Такое сообщение в дополнениях не нуждается.

— Теперь предоставим слово содокладчику, — послышался голос Векшегонова. — Он лучше меня продолжит защиту моего дипломного проекта.

В цехе оживление. Одобрительный смешок. Голос: «Давай, Алеша!» Сердце Руфины забилось учащеннее. Начинается самое главное испытание.

Алексей подошел к рубильнику. Руфина замерла. У такого знакомого до последнего шплинта станка — нет ее. Нет вообще сверловщицы. Рука Алексея касается ручки рубильника. Он объявляет:

— Включаю!

Станок ожил. Сверла пришли в движенце. Вращаясь, они стали опускаться на зажатую универсальную шайбу. В этом не было ничего особенного. Шайба была зажата до того, как был пущен станок. Что будет дальше? Как автоматическая приставка заменит руки?

Как?

На лице Руфины белые пятна. Она поправляет прическу. И это тоже признак волнения.

И вот операция сверления заканчивается. Сверла поднимаются в исходное положение. Зажимные кулачки таллера разжимаются. Рассверленная деталь, в данном случае универсальная шайба, выталкивается и сползает в ящик готовых изделий. Это делали руки.

Сверла замерли в исходном положении. Замерли и сердца сотен людей. Мгновение. Гробовая тишина. Послышался опять чей-то голос: «Смотри ты!..» По кривому желобу из обоймы автоматической приставки скатилась очередная шайба. Скатилась и точно легла в отверстие зажимных кулачков таллера. Кулачки, будто почувствовав появление детали, сжались.

Кажется, не слышно и дыхания. Весь цех — внимание. Да и как может иначе быть, когда сегодня, сейчас держит экзамен новый механический заместитель рабочих рук — автоматическая приставка.

Снова опускаются вращающиеся сверла на зажатую деталь… Операция повторяется.

Тишина взрывается аплодисментами. Председательствующий протирает свои золотые очки. И те, кто наблюдает за ним, понимают, как растроган старый ученый.

Алексей подает знак. В цехе снова тишина. Он говорит:

— А можно заставить станок работать быстрее. Но в этом случае будет уже менее наглядна его работа.

Слесарь Макар Петрович Логинов подходит к автомату и прибавляет скорость. Операции убыстрились. Руфина еще старается взять себя в руки. Она смотрит на свои часики и проверяет по секундам быстроту работы станка. По ее приблизительным подсчетам видно, что если, бы она работала даже на трех «АВЕ», то и в этом случае реконструированный станок опередил бы ее вдвое.

Руфина уже знала об отмене ее показа работы на трех станках. И примирилась с этим. Но она не ожидала, что предполагаемый ею рекорд так наглядно для всех будет побит еще не состоявшись.

Она почувствовала на себе взгляды многих глаз. Ей показалось, что на нее смотрит весь цех — все люди, собравшиеся здесь. На самом же деле на нее смотрели только Сережины глаза да глаза старика Логинова. А ей чудилось, что все смотрящие на нее думают: «Вот и конец твоей славе, знатная сверловщица». На самом же деле так никто не думал. Это были ее мысли, приписанные людям. Даже Сережа не думал так. Наоборот, в его голове возникало совсем другое: «Ну теперь-то уж Руфина загремит еще больше и станет наладчицей двадцати, а то и тридцати Алешиных станков».

Автомат «АВЕ» был пущен на предельную скорость. Трудно стало различать, как подаются рассверливаемые шайбы, как они выталкиваются выбрасывателем.

Царило шумное оживление. Станку аплодировали, как артисту. Председательствующему за всю его долгую жизнь не приходилось бывать на таких шумных и людных защитах дипломных проектов. Он еле угомонил разбушевавшихся слушателей, хотя их справедливее назвать зрителями.

Когда предоставили слово оппоненту, Руфины уже не было в цехе. Первым это обнаружил Сережа Векшегонов. Она незаметно затерялась в толпе рабочих и ушла с завода. У нее не хватило силы сдержать себя и радоваться, когда хотелось плакать. За воротами завода она не стала сдерживать слезы, а вернувшись домой, она рыдала по своей славе, как можно рыдать только по безвременно умершей матери.

Через час или немногим более Руфина слегла. Сначала легкий озноб, головная боль, а потом жар и бред.

Слава, ты не уходишь просто так, особенно если ты, опьянив человека, заставила полюбить тебя. Любила ли Руфина кого-нибудь больше своей славы? Была ли ее любовь к Алексею сильней, чем к тебе, вероломная чаровница? На это теперь, кажется, не ответит и сама Руфина.

Вызванный Дулесовыми доктор, осмотрев больную, сказал:

— Нервное потрясение. Не волнуйтесь. Нет ничего угрожающего.

Затем было прописано снотворное. Вскоре Руфина уснула.

Поздно вечером появился Алексей.

— Хватит уж, Алексей Романович, нервировать Руфочку, — сказала встретившая его Анна Васильевна. — Не добивайте невесту. Милости просим, когда встанет на ноги. Я дам знать.

Дверь, жалостливо скрипнув, закрылась за ушедшим Алексеем. Никогда в жизни он не чувствовал себя таким виноватым.

Побродив по берегу пруда, Алексей направился к деду. Куда же еще? Там его родной дом! Туда принесла его птица Феникс… Там начался он таким как есть…

— За что же это все, дедушка? — жаловался он Ивану Ермолаевичу, рассказав обо всех этих днях сомнений и размолвок с самим собой и Руфиной. — Я хочу лучше, а получается совсем наоборот…

Старик недолго думал. Видимо, то, что он сказал, давно было выношено им. Совет был кратким:

— Отложи свадьбу!

— Отложить свадьбу! А зачем?

— Там видно будет, зачем и к чему, — сказал Иван Ермолаевич. — Твой дед, Лешенька, не может преподать тебе худого.

— И бабка тоже, — послышался из-за перегородки голос Степаниды Лукиничны.

— И надолго нужно отложить свадьбу? — совсем послушно, как в школьные годы, спросил Алеша.

— На год! — сказал, как отсек, Иван Ермолаевич, а потом куда мягче стал растолковывать: — Лет-то ей сколько… Да и тебе торопиться пока некуда. Год — не велик срок, а подумать будет когда и тому и другому.

Степанида Лукинична тоже нашла свои слова:

— «Если не клеится, не паяется, зачем нитками сшивать то, чему надобно быть на хорошем клею, на вековечном паю» Так или нет?

— Так, бабушка!

И все смолкли. В старом доме стало тихо. На кухне о чем-то напевал самовар. Он, кажется, тоже был согласен, что свадьбу придется отложить на год.

Но как это сделать?

XXVI

В доме деда все было знакомо, мило и дорого Алексею. Здесь он не сумел бы назвать ни одного предмета, который бы не состоял с ним в давней дружбе, а может быть, и родстве.

Родной была и старая чугунная чернильница каслинского литья. Глядя на чернильницу, Алексей подумал, что письмо куда лучше устных объяснений с Дулесовыми. К тому же, если при разговоре окажется тетка Руфины, то все может кончиться ссорой. А он не хочет и не будет ссориться.

Было уже за полночь. Откладывать на завтра не хотелось. И он принялся писать. Принялся писать, не выискивая слов, не подбирая выражений, а так, как пишется. И он начал:


«Милая Руфина! За последние дни и особенно за последний вечер мне стало понятно, что я приношу тебе только несчастья. Я, Руфа, не виноват, что мои мысли, мои стремления не совпадают с твоими мыслями. Так, как живешь ты, живут многие. Но я, как ты видишь, не хочу и не могу жить этими нормами личного благополучия. Мне претит превосходство над другими людьми. И тем более дутое превосходство. Это все не только заставляет меня стыдиться людей, которым принадлежит моя жизнь и весь я, но и мешает мне быть самим собой. А я не могу не быть самим собой, не могу отступить от своих убеждений, как и ты не можешь расстаться со своими желаниями и представлениями и всем тем, что составляет тебя, твою личность, твое мировоззрение.

Мне казалось, что после того как ты и я будем женой и мужем, все изменится. А сегодня я понял, что не изменится ничего. Мы, поженившись, окажемся несчастными людьми. Ты и все наши, рано или поздно, придут к такому же выводу.

Милая Руфина! Ты будешь счастливой. Ты не можешь ею не быть. И мой уход от тебя — это начало твоего настоящего, а не кажущегося счастья, каким бы негодо…»


Тут Алексей и остановился. Садясь за письмо, он хотел объявить о своем желании перенести свадьбу на год. А получилось, что он вообще отказывается от свадьбы.

Он задумался.

Раздумия не были долгими. Он понял, что разговор об отсрочке свадьбы лицемерен и лжив, что он никогда не женится на Руфине.

Алексей снова обмакнул перо и продолжил:


«…ванием ты, Анна Васильевна, Андрей Андреевич, моя мать и мой отец ни встретили это письмо, какие бы обидные дни и месяцы ты ни пережила после этого письма, все же я свой разрыв с тобой считаю благородным и честным поступком. Лучше пусть будут отравлены несколько месяцев твоей жизни, чем вся твоя жизнь.

Алексей Векшегонов»


Перечитывать письмо он не стал.

Утром, часов в пять, когда встал не смыкавший глаз дед, Алексей сказал:

— Вот, дедушка, письмо Руфине Андреевне Дулесовой. Прочитай его вместе с бабушкой, а потом заклей конверт. Письмо пусть передаст ей Сережа.

Иван Ермолаевич кивнул головой.

— А это, — протянул он лист бумаги, — заявление на завод. Я прошу в нем об уходе с завода. Потом прочитаешь. Или о продлении моего учебного отпуска. Я на это имею право. Ты сообщишь мне о решении дирекции. Свой адрес я тебе сообщу.

— Куда же ты надумал, внук?

— Наверно, в Сибирь. Мне уже советовали в институте. Там нужны люди. Очень нужны. И больше ни о чем не спрашивай меня.

Иван Ермолаевич более не задал ни одного вопроса. И только Степанида Лукинична спросила:

— Когда?

— Сейчас!

— А багаж?

— Он при мне. Если добавишь сотню-другую, с меня и хватит…

Не прошло и часа, как Алексей уехал, Степанида Лукинична не проронила ни одной слезинки. А дед сказал:

— Стеша, где-то смородиновка была… И рюмку тоже подай…

На Старозаводской улице было тихо-тихо. Пахло черемухой, цветущей в палисадниках. Слышалось чириканье воробьев за наличниками окон. Сохли мелкие слезинки росы на траве.

Иван Ермолаевич налил вторую рюмку и сказал:

— Никак жаркий будет денек…

Вторая часть

I

На Старозаводской улице вырос прехорошенький дом-теремок с башенкой. Он будто сошел с красочной книжной страницы и ожил на дулесовском дворе добротным строением неподалеку от старого, уже почерневшего дома Андрея Андреевича.

Крутая крыша, светлые окна, бревенчатые лиственничные стены, отливающие то нежной розовиной, то янтарным прожильем бревен, радуют глаз прохожего. А забавный железный петух-флюгер с открытым клювом, поворачиваясь по ветру туда-сюда на штоке башенки, будто хочет крикнуть на весь белый свет, как хорошо будет житься под этой крышей новой молодой семье. И все, от затейливых переплетов оконных рам до приветливого крылечка и белых кружевных наличников, рассказывает о тихой радости, которая начнется в этом доме.

Руфина подолгу разглядывает свою милую «скворешенку», и от этого на ее душе становится так светло, будто по ней никогда не проходили грозовые тучи, будто не было на ее пути Алексея Векшегонова и оскорбительного разрыва накануне свадьбы.

Прошло уже около трех лет. Срок достаточный для того, чтобы в молодом сердце зарубцевались обиды и…

Впрочем, об этом не скажешь в двух-трех фразах, и нам придется хотя бы бегло ознакомиться с тем, что предшествовало появлению этого дома с башенкой и радостям, которые должны перешагнуть его порог.

После отъезда Алексея Векшегонова было сказано немало слов и пролито много слез. Для пересудов и догадок нашлось достаточно пищи, но события большой жизни завода, города, страны вытеснили из молвы и памяти злоключения Руфины и Алексея. Конечно, Дулесовы и Векшегоновы дольше, других переживали обидное для обеих сторон крушение такой желанной свадьбы, но и они примирились с мыслью, что виноватых в этом разрыве искать не следует.

Слава еще долго не оставляла Руфину. Ветер стих, а волны не успокаивались. Руфину по привычке называли в газетах, выбирали в президиумы торжественных заседаний. Все еще шли письма от почитателей, поклонников и заочно влюбленных в нее воздыхателей.

В цех после отъезда Алексея она не вернулась. Ей советовали наперекор всему стать наладчиком новой автоматической линии, в цепь которой вошли реконструированные станки «АВЕ». Эту линию называли на заводе «козырной». Управляя ею, Руфина могла бы в какой-то степени поддерживать уровень своей известности. Она не захотела этого.

В цехе все напоминало Алексея Векшегонова. Руфина даже старалась не бывать там, став секретарем-диспетчером вновь созданного бюро автоматизации.

Отгоревав, отплакавшись, она стала просыпаться с сухой подушкой и видеть сны, в которых Алексей стучал ей в окно и сидел с нею на сундуке, где томилось такое кружевное, такое тонкое, такое цветное приданое.

Мебельный гарнитур как был в фабричных ящиках, так и остался ждать лучших дней на бывшем сеновале старого дулесовского сарая. Мебель не состарится. Да и Руфине рано было вести боязливый счет своему возрасту.

Успокоилась и мать Руфины, Анна Васильевна. Нашла нужные слова для дочери, для себя и для других:

— Забудется, залечится, быльем порастет. Полюбит моя Руфина достойного молодого человека. А от них нет отбою. Инженеры и техники. Доктора и артисты. Художники и журналисты. Хоть бы взять того же Мишу Демина. Без пяти минут врач.

Руфине, кажется, нравится Миша Демин. Но — на час, на два… Пока он поет. У него очень задушевный голос, и он сам сочиняет песенки.

И Анне Васильевне приятен тихий влюбленный певец с зачесанными назад светлыми волосами и мечтательными глазами. И она не скрывает своих симпатий к Демину:

— Мишенька редкой души человек. Из всего твоего табуна он самый располагающий. И медицина, конечно, наука тоже уважаемая. Только тебе-то, Руфина, — рассуждает мать, — нужен заводский человек. Спокойнее и понятнее.

— Чем же понятнее-то, мама? — спрашивает Руфина, проверяя себя.

— Не знаю, как и сказать, доченька. В заводском дыму мы родились и выросли. И речь у нас заводская. И сами мы все одной ногой дома, а другой — на заводе стоим… Хоть бы и меня взять. Никогда я не работала на станкостроительном, а все мои думы там, в кузнечном цехе. У отца… Я не против, что Миша поет, отец тоже пел. И на концертах выступал. Но понимаешь, Руфина… Муж должен быть мужем. И дров наколоть… Починить что-то или покрасить! Крышу замазать. Плиту переложить. Сараюшку соорудить…

Руфина заглушает слова матери громким смехом:

— Не надо же, мамочка, теперь ничего этого делать в новых квартирах. Кончилось время Жулановых…

А мать не может согласиться:

— Делать, может быть, и не надо, а уметь желательно. Мужчине, как и машине, нужен какой-то такой запас мощности. Взять хоть бы твоего отца, кузнеца. Лишись он, к слову, своей работы в кузнечном или окажись в беде. В самом безвыходном положении — ничего нет, все надо начинать сызнова. И я за ним, как за каменной стеной. А почему? Запас мощности. Умение. Знание. Мужские руки. В степи нору выроет. В лесу дупло выдолбит. Из снега халупу слепит и дым очага пустит.



Задумалась дочь. Молчит мать. А потом снова:

— Миша Демин очень душевный человек, но ведь тосковать под гитару только в театре хорошо, а по жизни надо и помойное ведро уметь вынести. Ведь ты же и шить, и мыть, и стирать, и вязать… А он что? Но вообще-то, Руфочка, ты хоть за артиста, хоть за журналиста… воля твоя. Лишь бы счастье, А оно бывает и с молодым и со старым… Счастье никто не предпишет. Если уж оно есть, так лысина солнцем светит, седой волос не заметается. А уж если его нет, так и молодая кровь в жилах стынет и хмельные кудри могильным плющом вьются.

Разговоры на эти темы матери и дочери случались за последнее время все чаще и чаще. Видимо, сердце Руфины искало ушедшему из него Алексею замены. О ней пока не хотелось думать Руфине, как и же хотелось исключать ее, прибегая к древнейшему способу решения затруднений: «Поживем — увидим».

Поживем — увидим…

II

Вы, конечно, помните тот день, когда Сережа Векшегонов понял, как он был смешон, написав Руфине любовное письмо. Она оказалась вовсе не той, знал ее Сережа за партой.

Она уже готовилась стать женщиной, когда Сережа не стал еще юношей. Она тогда разговаривала с его братом как с ровесником, а он смотрел на Алексея как на недосягаемое. Автор станка «АВЕ». Мастер учебно-школьных мастерских. Человек с именем и отчеством.

А что представляет собой он — Сергей? Что представляет он собой даже теперь?

Пока он хороший слесарь — и только. Правда, ему уже доверили очень сложные штампы и Макар Петрович Логинов сказал, что может уйти на пенсию, потому что пришел человек, руки которого вскоре прославят слесарный векшегоновский род так, как он никогда не был славен.

Но ведь это всего лишь руки… А голова? Сережа все еще пока ничего не изобрел, кроме новых универсальных мерителей кривизны посредством оптики и света.

Пусть его благодарили в приказе, пусть он получил немалую премию, но это всего лишь рационализаторское предложение, а не изобретение, хотя его называли именно этим словом. Наверно, хотели польстить. Или же это сделали ради брата. Брата нет, а его имя не оставляет Сережу. Некоторые, не стесняясь, называли его «вторым Алексеем».

Такие слова приятно слышать, но отчасти. Сережа хочет быть самим собой и никаким не повторением. Но все повторяется…

Сережа, так же как и брат, поступил на заочный. Он туда был принят без трудов. Там сказали, что один Векшегонов принес славу институту, так принесет и второй. Это шутя.

Очаровательная сотрудница технической библиотеки завода Лидочка Сперанская, — может быть, тоже шутя — приветлива с Сережей. Когда они встречаются на главной зеленой магистрали завода, она твердит:

— Ты красивее и стройнее своего брата. Выше ростом и серьезнее. Тебе нужно как можно дольше не отвечать на улыбки…

А сама улыбается и ждет ответа.

Он уже танцевал с нею на летней площадке и в ту ночь долго не мог уснуть.

Лидочка хотя и несколько вольно обращается с Сережей, но все это у нее очень чисто и хорошо. Ей, может быть, он нужен просто так, чтобы кто-нибудь был возле нее. Ведь одна. Совсем одна. Можно ли винить Лидочку за то, — что недостойный ее техник Андрюшка Кокарев вскружил голову и женился, когда ей едва минуло восемнадцать лет, а теперь сменял ее на сонливую дочь начальника инструментального цеха Викторию?

Может быть, Лидочка еще и будет счастлива и жизнь улыбнется ей.

Жизнь — самая затейливая из всех мастериц зигзагов человеческих судеб — иногда поворачивает их так, что опускает руки или всплескивает ими не одна лишь логика, но и сама жизнь, дивящаяся своим проказам.

Когда Сережа несколько возмужал, чему, может быть, способствовала и шляпа, которую он недавно надел, в его сторону устремилось немало девичьих глаз.

И как-то в июльский воскресный день Сережа, зарядив все двадцать четыре патрона, умещающихся в его поясном патронташе, зная, что бить дичь в июле запрещено законом, отправился во имя спасения будущей, еще недостаточно оперившейся молоди стрелять ястребов.

Ястреба, выслеживая поживу, обычно парят над гнездовьями, падают камнем, заметив беспечные выводки. Вот тут-то Сережа довершал выстрелом падение хищника на радость крылатым матерям, которые осенью могут проделать такой же смертельный маршрут с высоты в болото.

Все условно в охотничьем законодательстве, особенно календарное чередование бессердечия и сентиментальности. Впрочем, и в кодексе любви полярность чувств также имеет свои календарные оттенки.

Капа перешла в девятый класс. Помните восьмиклассницу, которой Сережа приколол неполноценную ромашку с двумя оторванными лепестками? Так вот, эта самая Капа, встретив охотника Сергея Векшегонова, сообщила ему, что она давно уже подклеила девятый лепесток к подаренной им ромашке. На что Сережа благосклонно сказал:

— Ты почти взрослая, Капа.

Это обрадовало ее, и она не преминула заметить:

— Я, кажется, расту не по годам. Все стало коротко и узко.

Сережа не вполне был согласен с этим, но, помня прошлые нанесенные ей обиды, сказал:

— Воображаю, Капа, какой ты будешь на будущий год в это время.

Умная девочка Капа не растерялась:

— Да. На будущий год в это время ты, наверно, встретив меня, не захочешь торопиться на охоту, как сейчас…

Этим, может быть, Капа не хотела сказать, что иногда охотник бывает перепелом. Так она не могла думать хотя бы потому, что афористичность мышления пока еще не была свойственна ее возрасту. Зато именно так подумала другая, увидев Сережу в поле.

— Охотник! Остановись. Дай поглядеть на тебя. Мы так давно не встречались с тобой.

Такими словами остановила Сережу собиравшая полевую клубнику Руфина.

Сережа остановился:

— Ты что тут делаешь?

— Собираю ягоды.

— Зачем они тебе?

— Затем же, зачем и ястребы.

— Тогда пойдем вместе.

И они пошли рядом. Сережа с ружьем и Руфина с корзинкой. Сначала они молчали, а потом Руфина заговорила первой:

— Сережа, у тебя уже, кажется, колючие усы.

Ее глаза смеялись, но не насмехались.

— Кажется, Руфина. Кажется, колючим теперь стал и я.

— Это очень хорошо, Сережа.

— Чем же хорошо?

— Я буду бояться тебя. Такие, как я, обязательно должны бояться и уважать того, кто идет рядом. Пусть даже не очень далеко. На прогулку. Сережа, это ястреб?

— Да!

— Выстрели в него.

— Изволь.

— Только попади. Я загадала.

Сережа прицелился, плотно прижал ложе ружья к плечу и щеке. Раздался выстрел. Руфина взвизгнула. Ястреб, не взмахнув крыльями, комом полетел вниз. Руфина, любуясь, сказала:

— Летально!

— А что ты загадала?

— Сережа, я не могу быть откровенна с тобой. Ведь ты теперь не тот Сережа. И я не та Руфина. Мы же не в десятом классе.

— А ты вернись туда… Вернись и скажи.

— Сережа, я загадала, поцелуешь ты меня сегодня или нет.

— Это очень глупо, Руфина.

— А разве я говорю, что умно? Но сегодня же воскресенье. А больше всего глупостей приходится на этот день недели. Или я ошибаюсь?

Сережа нашел довод Руфины неоспоримым:

— Против этого ничего не скажешь. Я еще никогда и ни с кем не целовался, Руфина. Но я, понимаешь, отношусь к этому не то что очень серьезно, а все-таки вдумчиво. Ни до чего хорошего поцелуи не доводят.

— Если с Лидочкой, то да, — вставила маленькую шпилечку Руфина. — Она женщина, а я девчонка.

— Хотя и тоже целованная другим человеком, — шпилькой на шпильку ответил Сережа.

— Это верно, Сережа. И не кем-нибудь, а твоим родным братом. Значит, почти тобой.

Сережа не согласился, но и не опроверг!

— Почти, но не одно и то же. Я ведь все-таки другой человек.

— Да. Красивее и выше. Кудрявее и строже.

Произнеся эти слова вполголоса, Руфина отвернулась. Сережа подошел к ней и тихо сказал;

— Хорошо. Пусть сбудется загаданное. Только ты закрой глаза, Руфа, а то мне стыдно.

— И ты закрой, Сережа. Мне тоже стыдно.

Они поцеловались. Потом открыли глаза. Сережа сиял:

— Спасибо тебе, Руфа…

В небе появился другой ястреб.

— Хочешь, я загадаю еще, Сережа, на этого…

Сережа, не закрывая глаз, поцеловал Руфину и сказал:

— Что ты собираешься сделать со мной?

Руфина выскользнула из его рук и отбежала.

— Он душит меня в своих объятиях и меня же спрашивает, что я хочу с ним сделать…

— Ты мне ответь прямо, Руфина: стрелять или нет в этого?

— Стреляй! Я загадываю еще раз!

Сережа вскинул ружье. Прицелился. Выстрелил и промахнулся.

— Ура! — закричала Руфина и снова оказалась подле Сережи.

— Я же ударил мимо, — показал он глазами на улетающего ястреба.

— А я загадывала на промах…

Так вернулось потерянное Сережей и проснулось казавшееся умершим.

III

В это воскресенье утром, несколькими часами раньше встречи Сережи и Руфины в поле, на городском рынке произошла другая встреча.

Николай Олимпиевич Гладышев в праздничные дни, чтобы не беспокоить Аделаиду Казимировну, ведущую его домашнее хозяйство, частенько на рынок отправлялся сам.

На рынке у него всегда бывали приятные встречи.

Простота и общительность Гладышева не снижались до той упрощенности отношений, когда можно дернуть за рукав или, положив руки на плечи, сказать: «Коля, милый Коля, послушай, что тебе скажу». Так не осмелился бы сделать даже пьяный. Гладышев был для многих Николашей, и его называли так, но за этим именем всегда слышалось — Николай Олимпиевич… И даже — глубокоуважаемый Николай Олимпиевич.

Лидочка Сперанская торжественно и празднично несла свою белокурую головку по главному ряду рынка. Воскресный рынок выглядел куда наряднее будничного. Словно все съестное сюда пришло, чтобы в первую очередь покрасоваться, а потом уже продаться.

Воскресный городской рынок всегда несет на себе щегольство выставки даров земли, и торгующие не забывают одеться понаряднее, как, впрочем, и покупающие.

На Лидочке короткое платье из золотистой ткани. Рыночная сумка с двумя большими кольцами, продев сквозь них руку, она украсила ее, как браслетами. Весь облик Лидочки говорит, что в воскресном посещении рынка есть что-то театральное.

— Ау! Николай Олимпиевич! — окликнула Лидочка Гладышева, помахав рукой, и направила к нему свои стопы, обутые в сложную вязь тонкого переплетения белой кожи, ставшей босоножками на тонких каблучках.

— А вы-то зачем здесь? Здравствуйте, Лидочка, — поздоровался с нею Гладышев, а Лидочка, такая изящная, будто она вчера была не только у парикмахера, но и у скульптора, убравшего своим резцом все лишнее в ее и без того безупречном сложении, ответила:

— Такой вопрос следовало бы задать вам, Николай Олимпиевич.

— Вот тебе и на! — оживился Гладышев. — Как я изменю давней привычке обедать дома? Особенно в воскресенье.

— Вот так же, представьте, и я. Привыкнув с первого дня кратковременного замужества готовить семейный обед, боюсь нарушить заведенный порядок. Мне все время кажется, что кто-то придет и повелительно скажет: «Лидия, я хочу есть». И я всегда готовлю с запасом, а потом… потом съедаю оставшееся на другой день.

— Это очень печально, — посочувствовал совершенно искренне Николай Олимпиевич. — Но мне кажется, у вас, Лидочка, есть все основания не оставлять на завтра то, что может быть съедено сегодня.

— Наверно, вы правы, Николай Олимпиевич, — Лидочка грустно улыбнулась. — Но ведь в таких случаях не зазывают на обед.

Ее кроткие зеленоватые глаза жаловались.

Все это говорится вовсе не для того, чтобы обронить намек на то, что Лидочка не случайно внимательна к Николаю Олимпиевичу. И если сейчас она занимается его покупками на виду всех, то никто не усматривает нарушений норм общежития. Всякая другая поступила бы точно так же.

Но если уж говорить откровенно, то после первого неудачного брака Лидочка никак не исключила бы удачный, хотя и неравный, второй брак с Николаем Олимпиевичем. И этот брак украсил бы не только его, но и ее.

Пускай в первые месяцы люди всплескивали бы руками и говорили: «Вы только представьте себе…» или: «Такая молоденькая и…» А потом бы привыкли и, привыкнув, стали относиться к ней с уважением, потому что Николая Олимпиевича в самом деле можно полюбить, и есть за что. Труженик, сутками не покидающий завод, борющийся за его плат новое благополучие, тянущий нелегкий воз, может быть, и достоин, чтобы его квартира в старом заводском доме посветлела и ожила веселым смехом, таким, как у Лидочки. Чтобы два одиноких обеда оказались общим обедом. Чтобы давно молчащие и, может быть, уже ослабнувшие струны старого рояля зазвучали вновь и застоявшаяся в гараже наградная «Волга» открыла счет километрам на своем спидометре.

Николай Олимпиевич, возвращаясь домой, слегка насвистывал мелодию «Веселый ветер». И это вполне закономерно. Ему стало ясно, что он еще может нравиться, и не просто так. Не по занимаемому им положению, а… как таковой.

Как таковой… Как таковой…
Веселый ветер… Веселый ветер…
Тот же «веселый ветер» помог Николаю Олимпиевичу вывести из гаража двухцветную, черно-кремовую, с хромированным пояском «Волгу». Вскоре она, запылив по грунтовой дороге, идущей через заводские покосы, помчала повеселевшего Гладышева.

Мир, оказывается, полон красот и радостей, а он столько лет отшельничал. Во имя чего? Слышны далекие песни. Кому-то признается в любви гармоника, а в стороне целующаяся пара.

Вот счастливцы. Они ничего не видят, не слышат. Может быть, подать им озорной гудок?

«Волга» окликнула целующихся. Они вздрогнули, потом недовольно посмотрели на машину и, не узнав ее водителя, побрели, взявшись за руки, к перелеску.

А Николай Олимпиевич узнал и Сережу и Руфину. Это почему-то не обрадовало его, но, прибавив газку, вспугнув притаившегося грача, он стал думать о Лидочке Сперанской.

Как странно иногда одна мысль рождает другую. Он вспомнил, что в дирекции давно пустует место референта по новинкам зарубежной техники. Его следует занять Лидочке. Она окажется на виду и обязательно обратит на себя внимание и найдет свое счастье. И он будет рад этому. Что же касается «веселого ветра», который шевельнул некоторые мысли сегодня, то это все следует считать такой же ерундой, как и любование Руфиной, похожей на ее тетку Евгению. Теперь она походила на нее еще более, играя «в кошки-мышки» с Сережкой Векшегоновым.

Сегодня утром Руфина, может быть, и хотела всего лишь проверить силу своих чар на Сергее. Может быть, она три часа назад чем-то и повторила юность своей тетки Евгении, но не теперь, когда Сережа, смеясь, рассказал ей о письме на кальке. И чем больше он потешался над собой, тем серьезнее и старше выглядел в ее глазах. Значит, он вырос настолько, что уже может критически посмотреть на свою первую мальчишескую любовь.

— Но, Сережа, — сказала ему Руфина, когда они уселись в березняке, — все-таки эта первая любовь принадлежала мне. И меня она теперь трогает до глубины души.

— Мне она тоже не кажется такой пустой, как я сейчас рассказываю о ней. Но я и теперь, Руфина, боюсь поверить тебе и себе и этому дню, — признавался Сережа. — Может быть, все это только так. Воскресный день, в который, как ты сказала, случается больше всего глупостей. Но все равно, всегда, всю жизнь я буду благодарен этому дню.

— За что же, Сережа?

Она хотела подробностей, хотела признаний. И Сережа стал признаваться:

— Руфина, ты одна, которой я могу сказать, что для меня не может быть другой. В тебе нет ничего, что бы могло не нравиться мне. Я не умею говорить, как мой брат. Я не вырос на бабушкиных сказках, и меня не приносила птица Феникс из-за семидесяти семи лет. И я верю, что и ты когда-нибудь полюбишь меня как равная равного. Конечно, ты и теперь чувствуешь свое превосходство надо мной. Оно в каждом твоем взгляде. И я понимаю, что стоит тебе только свистнуть… Прости за такое слово… Стоит тебе только мигнуть… Еще раз прости. У меня нет настоящих слов. Стоит тебе только поманить пальчиком, и возле тебя окажется любой из этих Мишей Деминых, Сашей Донатовых и всех этих опытных молодцов, играющих на гитарах и умеющих хорошо носить свои пиджаки. Но можешь ли ты с уверенностью сказать, что не окажешься потом такой же несчастной, как Лидочка Сперанская?

Сережа произнес эти слова с дрожью в голосе, отвернувшись, не желая показывать Руфине своих глаз. А она хотела видеть их, поэтому повернула его голову и, держа ее в своих руках, смотрела ему в глаза.

— Говори все, Сергей. Говори, моя умница… Громче! Оскорбительнее. Отхлещи меня по щекам. Этого не сделала мать. Отхлещи ты, и я стану твоей верной собачонкой.

— Не надо так, Руфа. Ты же знаешь, я не могу унизить тебя. Ты никогда не очутилась бы в положении Лидочки Сперанской. Но если бы оказалось, что Миша Демин или кто-то другой покинул потом тебя, так же, как Андрюшка Кокарев Лиду, то все равно я бы пришел к тебе и предложил назваться Векшегоновой. Ах, Руфа… Это очень нехорошо, но мне хотелось, чтобы ты ошиблась с другим и чтобы я исправил твою ошибку.

Этого признания не ждала Руфина. Так ей не признался бы никто и никогда. И если бы даже признался, то можно ли было бы поверить его словам? Вот он, этот заводский человек, о котором говорила мать. Вот оно, повторение ее отца. Вот человек, который может вырыть сейчас нору и поселиться там, выдолбить дупло и назвать его домом. Схватить ее в охапку и вынести через горящий лес.

Руфина взяла руку Сергея и, прильнув к ней, поцеловала ее. Рука пахла порохом и ружейным маслом. Она была еще не так тверда, но в ней так много заключалось.

— Какая у тебя большая душа, Сергей Романович Векшегонов! Я незнаю, чем отплатить тебе за то, что ты сказал. Я обещаю исполнить любое твое желание.

Руфина еще раз приникла к руке Сережи, потом, легко вспрыгнув, сбросила разлетайку, накинутую на плечи поверх сарафана, пустилась в пляс.

— Тра-ля-ля! Тра-ля-ля! Тра!.. Ля, — напевала она, придумывая слова. — Ни для кого еще так не плясала зазнайка-девчонка… Любуйся, мой милый Сережа… Сгорая от счастья, сожгу я тебя. А дальше мне слов не придумать для песни… Придумай их сам. Тра-ля-ля…

Пляска, продолжавшаяся без слов, словно повторяла Сереже обещание исполнить любое его желание. И он сказал:

— Руфина, пусть Миша Демин не приходит к вам в гости.

— Только-то и всего? — спросила Руфина, положив голову Сережи на свое плечо. — А я думала, что ты попросишь встречаться только с тобой.

— Это уж как ты захочешь, Руфина. Я ни во что не могу верить…

И они долго сидели обнявшись. Кругом было тихо. Прыгали кузнечики. В траве розовела полевая клубника. Она не могла не розоветь в эти июльские дни…

С тех пор Сережа и Руфина встречались ежедневно. В июле, августе, сентябре… Они встречались всю осень и всю зиму. И чем дольше были их встречи, тем они казались короче.

V

Сближение Руфины и Сережи снова сдружило Векшегоновых и Дулесовых. Они снова начали бывать друг у друга. Чайку попить, пирог добить, масленицу отметить. Мало ли причин. Было бы желание.

— От судьбы, видно, не уйдешь, — начала давно задумываемый разговор Анна Васильевна Дулесова. — Но и судьбе надо помочь, чтобы она не ушла от них.

Разговор сразу же повернулся практической стороной.

— А где они жить будут? — спросила Любовь Степановна.

Такой, казалось бы, второстепенный вопрос вдруг вызвал серьезные обсуждения. В большую квартиру Романа Векшегонова, оказывается, Руфа не могла перейти потому, что «когда-никогда» мог вернуться Алексей, а встречаться с ним при всех обстоятельствах ей было бы затруднительным.

Дулесовский дом старомоден, неудобен и тесен. На квартиру в новом доме хотя и можно было рассчитывать, но не на такую, что была когда-то уготована для Алексея и Руфины. Возникнут обидные сравнения, появятся ненужные слова и все такое…

Дулесова предложила построить для молодых домик.

Векшегоновых вначале это испугало, а потом обрадовало.

— Это можно бы, — оживился Роман Иванович Векшегонов. — Только в городе нынче с земельными участками теснее тесного. Хуже некуда.

Вот тут-то и начала Анна Васильевна излагать свой план, который был тотчас же принят. Она начала с того, что двор и огород Дулесовых, перешедшие к ним от дедов, по нормам нашего времени слишком велики.

— Оно конечно, — заметила Анна Васильевна, — хотя пока на Старозаводскую улицу никто руки не заносит, но и до нее дойдет очередь. А если дойдет, то как скажешь тому же городскому Совету, что мы хотим владеть тридцатью тремя сотками земли, не считая палисадника, и не желаем этой землей ни с кем делиться, как родовой и дедовской.

— Жулановская голова! — похвалил жену Дулесов. — Пропасть бы мне без нее.

— Молчи, — мягко угомонила мужа Анна Васильевна. — А если мы на старом фундаменте, который был кладен еще в кои века отцом деда Андрея Андреевича, срубим новый дом, то уж никому и в голову не придет урезать нашу землю.

Это всем понравилось. И в тот же вечер пошли смотреть старый дулесовский фундамент. Он прятался в сухих стеблях прошлогоднего репейника и крапивы. Но час дружной работы по прополке обнажил его гранитную «вековечность».

— В те годы гранит-то дешевле кирпича был. Сажень вглубь идет. Никакие морозы не подведут, — принялся нахваливать Андрей Андреевич старый фундамент. — Нашему бы дому на нем стоять, да некуда было переехать тогда из старого дома, пока новый дом ставился. А ставился он чуть ли не три года.

Обсуждение было продолжено и завершено за чайным столом, в присутствии Руфины и Сергея:

— Три комнаты, кухня, ванная с умывальником, центральное отопление с малым котелком. Впоследствии водопровод от колонки и прочая канализация, — проектировал Роман Иванович Векшегонов.

Деньги общие. Против каждого дулесовского рубля — векшегоновский рубль. Ударили по рукам, запили рюмкой перцовочки и, по другой, белой водочки, — решили не откладывать.

Разрешение на приобретение материалов было получено до того, как Сергей, Руфина и техник-строитель Андрюшка Кокарев нашли на чертежной доске строительное решение применительно к периметру старого фундамента.

Это были увлекательные вечера. Пересмотрев десяток строительных альбомов, заимствуя из них расположение комнат, выбирая фасад, сечение крыши, фасоны дверей и рам, они остановились на доме с башенкой. Крутая крыша, чтобы не надо было сгребать снег, и башенка, начинающаяся выступом эркера с фундамента и вырастающая потом из правого ската крыши вторым этажом, завершалась метровым штоком.

В проекте дома продумывалось все до мельчайшей детали, даже расстановка мебели, томящейся в ящиках на пустующем сеновале.

Сережа много раз перерисовывал фасад, ища краски наружным стенам, наличникам, орнаментам карнизов и ветровым доскам. И с каждым новым рисунком домик выглядел сказочнее, захватывая все существо Сережи, нашедшего теперь едва не потерянное счастье и гнездо, где начнется его семья, долгожданная семья Векшегоновых-Дулесовых.

Отцы и матери не менее своих детей воспламенились предстоящим строительством. Роман Векшегонов и Андрей Дулесов, сообразовав свои отпуска, решили своими руками заготовить бревна для стен. Они получили разрешение на вырубку лиственниц в заводских дачах, И они из всего леса выбрали самые погонистые деревья.

Полностью ушли отпускные дни Романа Ивановича и Андрея Андреевича, помогавших плотникам, зато результат налицо. Стены сели на старый фундамент. Башенка поднялась выше конька крутой крыши. Стропила стали на место, укрепленные временными раскосинами в ожидании обрешетника, а за ним оцинкованного железа, которое не надо ни олифить, ни красить.

У справных Векшегоновых и запасливых Дулесовых хотя и были сбережения на… светлый, в данном случае, день, все же строительство в таком темпе потребовало некоторого напряжения. Дулесовы кое-что продали из лежавшего впрок. А Любовь Степановна Векшегонова не сочла плохим воспользоваться брошенной на ее попечение и, наверно, уже забытой Алексеем сберегательной книжкой, на которую все еще поступали начисления по экономии от его изобретений и перерасчеты но премиям за рационализацию, когда-то занижение подсчитанных осторожными бухгалтерами «предварительно и впредь до выяснения окончательного эффекта».

Алексей, как видно было из редких писем, не нуждался материально, да и к тому же разве он сказал бы хоть одно слово, если бы узнал о тратах на своего родного и любимого им брата… И на одного ли его? И на Руфину, вольно или невольно обиженную им.

В застекленном осенью доме не прекращались работы и зимой по внутренней отделке.

И когда строительство близилось к концу и счастливая пара торопила день свадьбы, неожиданно приехал Алексей Векшегонов.

VI

О приезде Алексея было известно и Векшегоновым и Дулесовым. В одном из своих коротких писем он писал матери: «Собираюсь нынче побывать в родных местах, полагая, что мой приезд теперь уже никому не помешает». Речь дальше шла об отдыхе, а потом он должен был вернуться в Сибирь, на новый завод, и осесть там.

Приезд Алексея, ожидавшийся весной, считали вполне нормальным. Должен же сын повидаться с отцом и матерью, с дедом и бабкой. Не может же он из-за несостоявшейся свадьбы не появляться в родных местах. К тому же все сходились на том, что Алексей тогда поступил разумно. И его даже склонны были благодарить за единственно правильное решение. Теперь никто уже не видел ничего хорошего, если бы Векшегоновым и Дулесовым удалось в ту весну помирить Алексея и Руфину. Это был бы не мир, а вынужденное короткое перемирие, которое неизбежно закончилось бы куда более страшным — разрывом. Разрывом не между женихом и невестой, а между мужем и женой.

И Руфина, кажется, была благодарна своему бывшему жениху. Она теперь не могла и представить себя вместе с ним. С этим, каким-то рассудочным и каким-то «очень правильным» человеком, который, как хочется верить Руфине, «выдумал сам себя», еще, может быть, в детские годы, а потом, под гипнозом деда и бабки, перевоплотился в образ, созданный ими, поверил, что это и есть он сам.

Так Руфине казалось. Так, может быть, она хотела, чтобы ей казалось. Но все это, выглядевшее устойчивым, оказалось зыбким, и не только для Руфины. Приезд Алексея обеспокоил и Анну Васильевну Дулесову.

— И принесла же его нелегкая именно тринадцатого числа, — жаловалась она мужу. — Я не жду ничего хорошего от его приезда. На ней нет лица. Будто кто подменил ее, И надо же ей было вчера пойти на станцию! Как рок какой-то… Как злой глаз.

— Да будет тебе, Анна, — успокаивал жену Андрей Андреевич. — Уж кого-кого бояться, только не Алешкиного глаза. Добрее-то его и придумать трудно. Тактично остановился у деда… Какого еще рожна надо… Намекнуть только ему — и как ветром сдует. Не будет же он, в самом деле, становиться поперек дороги родному брату. Ты что?

— Я ничего, Андрей… Я ничего… Только вчера вечером Руфина сказалась больной и не пошла, как всегда, в новый дом, где ждал ее Сережа. Он работал один допоздна. Не было еще такой дочери, которая может обмануть материнское сердце. Руфина встретила вчера Алексея, и все как будто и не умирало в ней.

А вчера дело было так.

Руфина, получив за вечернюю переработку отгульный день, решила отправиться на станцию за журналом мод, оставленным для нее в газетном киоске. И когда она подходила к главному входу вокзала, увидела Алексея Векшегонова.

Он предстал перед нею таким же, как три года назад. Тот же синий, ненасытный, будто чего-то ищущий взгляд. Тот же, такой же упрямый, будто литой из стали, подбородок. Те же писаные, унаследованные от матери, брови. Тот же передаваемый из поколения в поколения прямой и тонкий, с еле заметной горбинкой у переносицы, векшегоновский нос. И ямочки… Знакомые ямочки на щеках. Только они теперь стали глубже, как и косая поперечная складка на лбу.

Ему можно было дать и двадцать и сорок лет. Как и три года назад, на лице Алексея отражалось состояние его души. Оно — то как солнечный день, то как пасмурное утро, то как тихий вечер.

Это было лицо, которое не могло скрыть ни одной мысли, ни даже самого малого движения души. Глянув на него, можно было сказать: «У тебя радость», — и он, не удивляясь, ответил бы: «Разве не видишь?»

Встретив его на ступенях лестницы вокзала, Руфина обомлела:

— Ты приехал, Алеша!

Алексей вздрогнул. Остановился. Потом, будто переступая из одного мира в другой, преобразился. Теперь в нем улыбалось, смеялось, радовалось все. И глаза, и брови, и ямочки, и, кажется, даже его маленькие уши.

— Руфина!.. Как я рад, что ты первой из всех наших встретилась мне. Здравствуй!..

Они обнялись и поцеловались. Поцеловались так звонко, что обоим стало весело-весело. Они так громко смеялись, будто никогда никакая черная кошка не пробегала между ними.

— Давай, Алеша, я тебе помогу нести второй чемодан…

— Нет, нет, — отказался Векшегонов. — Я могу потерять равновесие, а это опасно для меня. Особенно теперь. Ты уже замужем, Руфина?

— А ты женат, Алеша? — вместо ответа задала вопрос Руфина.

— Я?.. Ну что ты, Руфа. Я человек малоподходящий для женитьбы… Ну да зачем об этом говорить.

— Ты надолго?

— Даже не знаю. Как поживется. У меня вынужденный перерыв. С одним заводом покончил, а другой еще не готов. Я теперь пока перелетная птица, но скоро осяду.

— Нашел Ийю? — спросила Руфина. Спросила, кажется, неожиданно и для себя.

— А я не искал. Я никогда не ищу потерянное. Да и Сибирь не Старозаводская улица, где все наперечет.

— Да, конечно, конечно, Алеша…

Дальше разговор не пошел. Вскоре они остановились у ворот векшегоновского дома. Остановились и простились.

— Заглядывай, Руфа…

— И ты, Алеша…

И будто бы не было встречи. Руфина, опустив голову, пошла домой.

Сердце ее теперь билось тише, и радость встречи покинула ее лицо.

Еще вчера все было так ясно и твердо. Оставалось только закончить облицовку стены серебристой тавдинской фанерой и завершить подводку труб к радиаторам отопления да сделать кое-что по мелочам, и можно было перетаскивать с сеновала мебель, а затем и назначить день свадьбы. Она не должна быть такой шумной, какая намечалась три года назад в зале Дворца культуры, зато, наверняка, счастливой.

Разве счастье в грохоте и шуме? Слава, как поняла Руфина, не очень надежная сваха.

Она жила все это время своим нежным чувством к Сереже, и оно заполняло всю ее. Скоро у них должна быть своя крыша, свои мыши и своя кошка, которая уже подрастает таким игривым котенком. А самое главное — он!

Он, такой милый-милый… Светлый, как ночь в июне. Тихий, как летний вечер на лесном озере. Добрый-добрый, как улыбка матери. Послушный, как собственная рука.

Как хорошо еще вчера думалось ей о нем. Каких только слов она ни наготовила ему. Не из самой ли лучшей песенки он пришел к ней? Не волшебная ли музыка была его матерью? Не во сне ли она встречается с ним?

А теперь? Что произошло теперь? Почему ее глаза робеют встретиться с глазами Сережи? Не разлюбила же она его за эти считанные часы? Не изменила же она своим чувствам?

Не изменила ли?

«Нет… Нет… Нет», — твердила она.

А маятник часов спорил с ней: «И нет и да… И нет и да… И нет и да…»

Это взорвало Руфину. Она остановила часы. Но от этого не остановилось время и не затихло волнение в ее душе, стремительно сокрушающее, как полая вода, как ураган, все, что так нежно и заботливо создавалось ею на всю ее и Сережину жизнь.

Вечером она не пошла к Сереже в домик с башенкой, где он работал. Пусть у нее уж не так сильно болела голова, но болела. Руфина не знала, как рассказать ему о встрече с его братом. Она еще и сама не разобралась в этом. Ясно было одно что-то изменилось.

VII

Февральское солнце, поднявшись над крышами домов Старозаводской улицы, заглянуло в большую горницу векшегоновского дома, где спал Иван Ермолаевич. Напрасно старалось солнце разжать своими яркими лучами стариковские веки. Дед весело похрапывал, улыбаясь во сне, И было чему…

Приехал дорогой его внук, выросший не у отца с матерью, а у деда с бабушкой. Выросший «ненаглядинкой-виноградинкой, трудовой родовой дедовой косточкой, последней бабкиной зоренькой, золотыми рученьками, хрустальным сердечком и прямой, тугой, как струна, совестью».

Да разве найдется на свете столько слов, чтобы он и Степанида Лукинична сумели рассказать людям, как они любят своего внука.

Дед и внук, набражничавшись накануне, не торопились открывать глаза. Когда же запахло верещавшими на горячей сковороде вчерашними пельменями, пахнуло острым дымком из трубы вскипевшего самовара, Степанида Лукинична крикнула спящим:

— Ребятенки!.. Самовар на столе. Не гневите солнышко.

Иван Ермолаевич открыл глаза. Его серебряная борода, остатки таких же кудрей засверкали, освещенные солнцем и счастливой улыбкой. Выпростав ноги из-под ватного одеяла, он, как был в исподнем, так и побежал за перегородку, где спал Алексей.

Внук ответил хохотом. Сегодня он будто вернулся в милые школьные годы. Бабка, как давным-давно, принесла внуку шерстяные носки и сказала:

— Тепленькие. Из печурочки. Надевай, пока ноги не остыли.

Такие нежности, наверно, удивили бы ту же Руфину, будь она здесь. Но во всякой семье свои семейные отношения и свои способы выражения их.

Умытый, наряженный Алеша сел на свой стул перед своей тарелкой с синей каемочкой и следами золотого ободка. Милые памятки детства. Деревянная солонка со спинкой как у кровати. Перечница-меленка. Медный поднос. Плетеная сухарница. Тугой холодец. Хрустящие грузди. Белая капуста. Огурцы с укропом. Морковные пирожки. Налёвные шанежки. В жбане — овсяная бражка. Не столь хмельна, сколько в нос шибает.

Когда только успела бабушка?

Какое счастливое возвращение. Алексей еще ничего не знает. Не знают и старики Векшегоновы, что сейчас происходит в душе Руфины, как отозвалась в ней встреча с Алексеем. Зато вчера допоздна проплакала Анна Васильевна, рассказывая отцу и матери Алексея о переменах в ее дочери.

— Не узнаю я ее, Любонька, — причитает Анна Васильевна. — Сама не своя. В глазах скорбь, на лице боль… Вся в себя ушла. Молчит. Сторонится меня. Не помешалась бы…

Любовь Степановна Векшегонова утешает Анну Васильевну, а у самой голос дрожит. Нехорошие предчувствия одолевают ее. Недовольна она приездом старшего сына.

— Надо, чтобы он уехал. Я так и скажу ему, — обещает Любовь Степановна. Да он и сам догадается, когда узнает… когда я намекну ему…

Склонившись над спящим, щекоча его бородой, он принялся напевать глуховатым голосом слова знакомой песенки:

Дети в школу собирайтесь
Петушок пропел давно
С утра отец и мать Алексея направились в старый векшегоновский дом. А там Алексей с жаром рассказывал Ивану Ермолаевичу, как полюбились ему новые заводы, какая огромная жизнь начинается в Сибири и как мало он знал об этом.

Было до всему видно, что Алеша доволен своей кочевой жизнью. Ему нравилось быть участником пуска новых заводов.

— Прямо как с одного дня рождения на другой, — делится он с дедом.

Алексей под большим секретом рассказал, как он мечтает о новых фабриках на колесах, которые будут передвигаться будто корабли по зеленому морю тайги…

И в самый разгар рассказа о новых самоходных фабриках дед посмотрел в окно и увидел сына Романа.

— Никак, отец твой идет. Никак, Стеша, этой сковороды теперь маловато будет…

Вошел отец Алексея, Роман Иванович. Он хотел обрадоваться встрече с сыном, да почему-то этого не получилось.

Они обнялись, чмокнули друг друга в щеку, и отец стал спрашивать, как доехал Алексей, почему не дал знать о приезде, надолго ли…

Разговор начинался, но не завязывался.

Вскоре пришла и мать. Она всплакнула при встрече с сыном. И может быть, не столько слезами радости, сколько слезами огорчения. Она прямо сказала Алексею:

— Ах, Алеша, Алеша… Месяца бы хоть через три тебе приехать, когда бы Руфина стала мужней женой, когда бы поросли к тебе все стежки-дорожки…

Дед насторожился. Нахмурился. Расправил бороду и сказал:

— Веселый, однако, разговор.

— Веселого мало, папаша. Сергей-то ему брат. Надо бы дать Сереже в свое гнездо войти… Тогда бы и говорить было не о чем…

— Мама, — перебил Алексей, — я ведь не знал… И если я опять кому-то мешаю, то разве трудно завтра же купить билет — и все… Ну разве я мог подумать, что Руфина все еще… Нет, нет, мама, ты не беспокойся… Мне вовсе не трудно уехать… Мне даже нужно…

Тут раздался стук. Задребезжала посуда на столе. Разбилась вазочка на тонкой ножке: она подпрыгнула и свалилась набок.

Это Иван Ермолаевич ударил кулаком по столу. И в этом ударе еще чувствовалась и сила и власть старика.

— Если Руфку Дулесову, — начал он тихим голосом чеканить слова, — от Сережки может всякий ветер отдуть, так скажите мне, старому дураку, на милость, какая она ему, ясное море, жена?

— Рана же у нее, папенька, рана, — принялась оправдывать Руфину Любовь Степановна.

А дед опять на той же волне:

— Когда рана, так дай ей зажить. Дождись наперед, когда она зарубцуется, а потом и на шею вешайся. Не Сережа ведь начинал это все, а она.

— Откуда нам знать, папаша, кто начинал из них.

— Ты не знаешь, а я знаю. На этом и кончим, чтобы далеко в лес не зайти… Давай, Степанида Лукинична, жарь остатние… Сын ведь с милой снохой пришел…

К разговору о Руфине и Сергее никто больше не возвращался. Но Алексей от этого не чувствовал себя легче. Он решил уехать завтра же. Уехать не сказавшись, оставив деду с бабкой короткое письмо.

Но Алексей не уехал. Ему, как оказалось, уже незачем было уезжать.

VIII

Вечером в тот же день Руфина пришла в новый дом, Сережа, закончив нарезку последнего сгона отопительных труб, готовился проверить резьбу муфтой, как услышал шаги. Это были ее шаги. Их нельзя было спутать ни с какими другими.

Руфина вошла с заплаканными глазами. На лице ее были красные и белые пятна.

Из рук Сережи выпала муфта. Она, покатившись, остановилась возле больших газовых клещей. Он не бросился, как всегда, к Руфине навстречу и даже не сказал ей «здравствуй».

Руфина прошла к окну и стала спиной к Сергею. Сергею не хотелось, чтобы она первой начинала разговор. И вообще разговор ему показался сейчас ненужным.

Вчера вечером и сегодня ночью они, не встречаясь, кажется, переговорили обо всем. Но, чтобы убедиться, он все же спросил:

— Значит все это было у тебя как бы отраженно… И я как бы не я, а его отражение?

— Не знаю, Сережа, я ничего не знаю, — послышалось сквозь слезы Руфины. — Только что-то произошло, а что, я тоже еще не знаю…

— Тогда узнай… Я подожду. Я научился ждать. Я обучен этому с десятого класса… А может быть, — с восьмого.

Сережа неторопливо направился к двери. Он был уверен, что Руфина окликнет его. Остановит. Остановит и скажет: «Куда же ты?», или «Погоди, Сережа, не уходи», или что-нибудь в этом роде. Но Руфина не окликнула его. Она даже не повернулась.

Дверь бесшумно закрылась за ушедшим Сережей.

Руфина осталась у окна. По ее щекам текли крупные слезы. Она не останавливала и не утирала их. За окном стоял мороз. Синий, сорокаградусный мороз. Безжалостный ко всему окружающему. Он леденил до оцепенения даже кроткий свет луны.

Наверно, Руфина простояла бы очень долго у окна, казня себя за жестокость правдивости своих чувств, проснувшихся с возвращением Алексея, но на кривой тропинке, идущей через сугробы глубокого снега, появился Николай Олимпиевич Гладышев.

Руфа вспомнила, что он обещал в середине этой недели побывать у них в домике, окинуть его хозяйским взором и выяснил, чего в нем недостает для «пуска в эксплуатацию».

Посещение Гладышева оказалось так некстати…

А может быть, наоборот. Ведь он всегда был хорошим другом и добрым покровителем их семьи. С ним она могла быть куда откровеннее, чем с родным отцом и, может быть, в данном случае, откровеннее, чем с матерью. Руфина вытерла слезы и направилась к двери.

Он постучался. Она ответила:

— Да, да…

Его разрумянившееся на морозе доброе лицо обрамляли заиндевевшие и без того седые камчатские бобры воротника и шапки. Он ничего, разумеется, не зная, крикнул:

— Здорово, ребята!..

Руфина ответила на это грустно:

— Здравствуйте, Николай Олимпиевич…

Увидев лицо Руфины, он не стал ее расспрашивать. Она сама объяснила ему в коротких словах все происшедшее:

— Вчера вернулся Алексей Векшегонов, Николай Олимпиевич. Вернулся — и вернулось все… Все, что было три года тому назад.

— И что же теперь? — боязливо спросил Гладышев.

Руфина опустила голову. Наступили те необходимые в подобных случаях минуты молчания, когда слова, перед тем как сказаться, хорошо взвешиваются. Этим и был занят Николай Олимпиевич, снимая свою жаркую шубу.

И когда мысли Гладышева облеклись в слова, он сказал:

— Дружочек мой… Слезы, конечно, облегчают сердечные боли, но все же лучший доктор для таких недугов время. Ему и нужно доверить свое лечение.

— Это очень общо, Николай Олимпиевич, — не согласилась Руфа, снова отвернувшись к окну, за которым стоял тот же синий, безжалостный и, кажется, усилившийся мороз. — Это очень общо, — повторила она. — Я думала, у вас найдутся слова теплее и убедительнее. У вас всегда было так много успокоительных слов. Сегодня в таких словах я особенно нуждаюсь.

И тогда он сказал:

— Руфина, тебе не кажется, что твоим доктором может оказаться также и работа? Жаркая работа. Живая. Такая работа, которая потребует всю тебя. Всех твоих сил. Которая поможет забыть обо всем, не давая отвлечься ни на минуту.

— Да, — тихо произнесла она. — Вы, кажется, правы. Но есть ли такая работа?

— Есть! — твердо сказал Гладышев. — Разве ты не знаешь об отстающей семнадцатой линии? Пятый месяц мы бьемся с ней, но пока никаких успехов… Эта линия нуждается не в укреплении новыми силами, а в полном обновлении. В полном. До последнего человека.

В голове Руфины возникла и молниеносно развилась мысль, опередившая задумываемое Николаем Олимпиевичем. И он теперь, разговаривая с нею, как бы уточнял то, что Руфина уже достаточно ясно представила.

Он говорил:

— Если бы ты захотела вернуться на производство и решилась бы возглавить новый молодежный коллектив семнадцатой линии, коллектив своих сверстников, и взялась бы за дело с тем жаром, каким славилась ты, то я готов поручиться, что результаты сказались бы в первый же месяц работы.

Лицо Руфины зарумянилось. Николай Олимпиевич задел ее за самое сокровенное. Оказаться снова замеченной, вернуть потерянное — оставалось тайным желанием честолюбивой девушки. Это желание, как будто спавшее все это время, теперь проснулось и заговорило так громко, что, кажется, стало заглушать все остальное.

А Николай Олимпиевич, может быть и не желая, помогал ее воображению:

— Я не могу сказать заранее, во что это все выльется, но думаю, что на заводе может появиться производственная линия, которая будет удостоена права называться коммунистической… А отсюда делай выводы — какое это будет иметь значение в общественной и личной жизни.

Если верить восточной пословице, утверждающей, что оседлавший тигра не может пересесть на клячу, а пересев на нее, не расстается с мечтой о тигре, нам будет понятно, почему в заплаканных глазах Руфины сверкнула искорка надежды.

Заметив это, Николай Олимпиевич сказал:

— Не опускать руки, а бороться должны мы, и особенно, когда несчастья нависают над нами. Полагаю, что сказанное мною хотя тоже «общо», но единственно правильно.

— Я согласна!

Руфина, обняв Николая Олимпиевича, по-дочерински поцеловала его пухлую, все еще румяную от мороза щеку…

На другой день стало известно, что Руфина Дулесова возвращается на производство бригадиром отстающей семнадцатой линии.

Это известие было передано по внутризаводскому радио в «Наших новостях», и конторское платье Руфины сменилось синим комбинезоном, простроченным на швах, по кромкам карманов и наплечных лямок двойной ярко-желтой ниткой в цвет ее шелковой косынке.

IX

На Старозаводской улице нет тайн. Уход Сережи тоже не мог остаться тайной. Узнал об этом и Алексей. Ему было жаль Сережу, хотя такой исход он и считал неизбежным.

Но стать второй раз причиной страданий Руфины ему было больно.

Иван Ермолаевич, чтобы отвлечь внука, стал расспрашивать о самоходных фабриках:

— Алешка, стар я и туп уж, наверно, а отставать боюсь. И до того-то мне желательно досконально узнать про твои самоходные фабрики, что даже потею от любопытства.

Старик хитрил. Ему хотелось отвлечь внука, посадить его на любимого конька и заставить умчаться в мечты.

Последние два года Векшегонов жил мечтой о фабриках на колесах. Он пока еще не делился этим ни с кем. Боялся, что мечта, не ставшая убеждением, может рухнуть, если в ней усомнятся другие. Идея фабрик на колесах родилась в сибирских просторах. Она родилась, когда завершалось строительство бумажной фабрики. Она выросла в тайге, на берегу большой реки. Фабрика еще не вступила в строй, а окрестные лесные массивы уже заметно поредели. И Алексей подумал тогда: что же будет через десять — пятнадцать лет, если теперь заготовители бумажного сырья — древесины — так глубоко шагнули в тайгу? Не слишком ли дорого будет стоить доставка леса издалека? Даже рекой. Всегда ли сырье нужно доставлять к фабрике, нельзя ли, чтобы фабрика приходила к сырью? Приходила так же, как приходит комбайн, обрабатывающий своего рода сырье, каким являются колосья. Не есть ли комбайн маленькая фабрика на колесах? А драга? Разве драгу нельзя назвать самоходным заводом по добыче золота?

Иван Ермолаевич, слушая жаркий рассказ внука, загорался и сам. Ему была понятна суть идеи, ее возникновение и развитие, И он сказал:

— Дельно, Алеша. Давай дальше.

Найдя благодарного слушателя, Алексей перешел к описанию сухопутного корабля:

— Он так велик, дедушка, что даже самые высокие деревья по сравнению с ним не более чем колосья пшеницы по сравнению с комбайном. Вот лес… Вот бумажный корабль-фабрика на огромных гусеницах. Гусеницы шириной с нашу Старозаводскую улицу.

Ивану Ермолаевичу была показана страница альбома:

— Это еще набросок, дедушка. Это еще только эскизные поиски самоходной фабрики. Ты видишь, как она высится над тайгой. Видишь, как она сжинает, точнее, выкорчевывает деревья, потом проглатывает и перерабатывает их в бумагу. Как это будет происходить, мне пока еще неясно во всех подробностях… Но я знаю, что машины и механизмы фабрики, обрабатывая и сортируя древесное сырье, превратят его в бумагу, а отходы станут энергетической пищей фабрики. То есть топливом. Это корневища, ветви, кора. Тебе это понятно?

— Вот тебе и на! Полная картина. И нос и корма. А за кормой взрыхленная земля, которая с годами порастет лесом. Саженым или самосейным. Так, что ли?

Так, дедушка. Именно так… — Алексей радуется. Его глаза светятся. — Тайга не будет сводиться полностью, а полосами. Понимаешь, такими широкими просеками, чтобы оставшийся старый лес породил молодой.

— Об этом и я толкую. Значит мы в одно с тобой думаем. В одно.

Рассказ продолжается:

— Ты представляешь, дедушка, как эта громадина движется все дальше и дальше, в недосягаемые пока лесные массивы, где на корню гибнут состарившиеся деревья, не принося людям никакой пользы, куда дорого к невыгодно прокладывать железную дорогу. А самоходной фабрике не надо дорог. Она сама себе стелет дорогу своими, гусеницами. Для нее и река, как ручей. Конечно, не Енисей и не Амур, а обычные средние реки.

— А люди? Где будут жить люди? — спросил Иван Ермолаевич, входя действующим лицом в мечту внука. — Где, скажем, буду жить я, когда приеду гостем на твою самоходную фабрику?

И внук отвечает:

— Большие морские корабли вмещают тысячу, две, три тысячи человек. Фабрике же достаточно двести-триста рабочих. Она должна быть автоматизирована до предела возможного. Современные бумажные фабрики требуют не так много рук. Фабрика на колесах — это и жилища для тех, кто уходит в рейс. Как на кораблях. Но там океана вода. На земле всегда проще. Вот, посмотри. — Показываются новые листы эскизов и набросков. Голос Алексея не умолкает. Он, кажется, рассказывает не только деду, но и себе:

— Такие фабрики, дедушка, не только возможны, но и неизбежны. И не одни лишь бумажные, но и фанерные, химический, фабрики искусственного волокна, фабрика по прокладке дорог. Шоссейных и железных. Фабрики но добыче полезных ископаемых и переплавке редких руд. Мало ли даров в этом, еще не открытом краю. Иногда ценнейшие месторождения бывают недостаточными по мощности… Ты это понимаешь?

— Понимаю, Лешка.

— И на их базе, ну, что ли, возле них, не имеет смысла возводить завод. Потому что ему месторождения может хватить на год, на два. А самоходному заводу это неважно. Он может прийти хоть на месяц. Взять, переработать и уйти на новое малое месторождение. Дедушка, веришь ли ты, чувствуешь ли ты, что я не фантазер, а практик… Понимаешь ли ты, что передвижные фабрики — это новая страница, новое открытие в нашем народном хозяйстве. Не посмеешься ли ты надо мной, где-то там, глубоко, где прячется твоя смешинка, которую ты иногда скрываешь от людей, которых любишь. Скажи!

Иван Ермолаевич нахмурил брови, поднялся с лавки и строго посмотрел на внука:

— Лешка, хитрить с тобой значит врать себе. Я мало прошел классов, и мне никогда не понять, скажем, устройства обыкновенного радиоприемника. А уж про космический корабль — нечего и говорить. Тут я чурка чуркой. Но это ни в каком разе не значит, что я живу мимо полетов в космос и не вижу, по возможности своих глаз, куда ведут и что дадут нам космические корабли и какими они будут лет через пятьдесят, а то и через двадцать лет. Для этого хватает и моего ума.

Иван Ермолаевич снова сел на скамейку рядом с Алексеем, обнял его и стал говорить, будто боясь, что его подслушают стены, фикус или кот Мурзей.

— Алешка, я верю в твои фабрики, хотя и знаю, что это пока бумага. Мечтания. Я верю в них, потому что они в линии жизни. В линии, которая еще не прочерчена, но не может не прочертиться. И то, что ты сказал про комбайны, про драги и про то, что многие фабрики неминуемо должны приходить к сырью и сойти со своих фундаментов, для меня это как дважды два, А какой будет фабрика — гусеничной, или шагающей, или разборно-сборной, или вертолетной это дело десятое. Если суть верна, она найдет свою плоть. Эту ли, Иван Ермолаевич ткнул пальцем в альбом эскизов, — или какую-то другую, судить не мне. Одно только беспокоит меня, Алексей.

— Что?

— Ты!

— Я?

— Да. В тебе есть свой свет. Хороший свет. Но ты пока еще тусклый фонарь.

— Почему же, дедушка?

И дед ответил:

— Ты боишься своего света. Тебе страшновато дать волю его лучам. И даже со мной, с твоим первым дружком-товарищем, ты говоришь с какой-то опаской. Лешка! Разведчик должен быть осторожен. Это так. Осторожен, но смел. А смел ли ты? Нет, Леша. Ты башковит и умел, но не смел. А таким ли жил, таким ли был человек, который всю жизнь отдал полетам в небо? И тогда еще, при царе, в старой, темной Калуге он не боялся гореть и светить. Не боялся взлетать к звездам. Не боялся большой высоты. Не слышал смеха глупцов. Не слышал не потому, что он был глухим. А потому, что верил… Верил. И если ты веришь своему кораблю, зачем тебе спрашивать, — верю ли я ему? А если не верю, тогда что? Опустить руки? Отказаться? А вдруг я пень? Мало ли пней на нашей земле…

Иван Ермолаевич, потеряв нить разговора, вспомнив, с чего он начал и чем хотел кончить, стал говорить снова:

— Алешка!.. Помни, Алешка, дедов наказ. Живущий сегодня, сегодняшним днем, как твой дядька Николай, живет во вчерашнем дне. В сегодняшнем дне живет только тот человек, который зашагивает в завтрашний день. Кто думает о нем. Кто желает его. Алешка, ищущий не всегда находит. А не ищущий — никогда ничего не найдет. А ты ищешь… Ищешь. И в этом твое счастье.

— Спасибо тебе, дед. Большое спасибо.

Алеша приник к теплой груди старика. Тот стал гладить его кудри. Так сиживали они годков двадцать, пятнадцать тому назад. Время прошло, а отношения между ними все те же.

Хорошо мечтается Алексею Векшегонову.

Как бы ни выглядела фабрика на колесах «кораблем» в одиночном плавании или «флотилией», состоящей из цехов на колесах, это придет, найдется. Дедушка прав, если не думать, не мечтать уже сегодня, сейчас о технике завтрашнего дня, не заглядывать в него смело и дерзко, — то во имя чего жить сегодня?

Во имя чего? А он, Алексей Векшегонов, для кого машины, изобретения, открытия и есть его трудовое наслаждение, — как может он не мечтать, не искать новое!

Пусть эти корабли еще не завершены и на ватмане. Но все-таки они уже есть. Их можно увидеть сквозь зеленую дымку шумной гавани, имя которой Воображение. Пусть отстаиваются. Они никуда не уйдут. Их крепко держат причалы памяти и эскизных листов. Разве не все, созданное человеком, было когда-то всего лишь мечтой?

X

После двух дней безделья Алексей Векшегонов решил показаться на люди и побывать на своем заводе.

Здесь началась его трудовая жизнь производственной практикой у слесарных станков под началом Макара Петровича Логинова. Здесь знакомо и мило каждое строение, каждая труба, каждый перекресток заводских улиц. Дорог шум и мил запах.

Деревья, в посадке которых участвовал Алексей еще мальчишкой, стали большими. Появились новые здания цехов. Из сборного бетона. Теперь строили только так.

Не все узнают Алексея, а он не окликает их. Не хочет задерживаться и рассказывать, что да как. Ему нужно скорей пройти в заводоуправление к дяде Николаше. И вот он у дверей его кабинета.

— Вы к кому? Как сказать о вас?

Знакомый голос Лидочки Сперанской вдруг, умолкает, потом снова поет, но уже на другой ноте, в которой слышится извинение:

— Алеша… Алексей Романович, я вас не узнала. Здравствуйте. С приездом. Вы совсем?

— Не… не знаю, — слегка заикнулся Алексей. — А вы теперь работаете секретарем?

— Нет, нет, — почему-то смутившись, ответила Лидочка. — Я референт по техническим новостям… Секретарь обедает, и я заменяю его… Проходите… Николай Олимпиевич один.

— Ба-а! — Николай Олимпиевич вышел из-за стола и облобызался с племянником.

— Здравствуй, дядя Николаша.

— Н-ну, рассказывай… Правда, я кое-что уже знаю… Садись.

Они уселись в кресла перед письменным столом. Гладышев с любопытством разглядывал Алексея.

Рассказ Алексея был кратким. Точным. Похожим на рапорт.

— Да что ты, право, как послужной список читаешь, прервал племянника Гладышев. — Кроме заводского монтажа, был же у тебя и какой-то другой монтаж?

— Кажется, нет, дядя Николаша.

— Так и не влюбился?

— Пробовал, — сознался Алексей и покраснел, — только все это было каким-то самообманом. Таким же, как тогда… Видимо, дядя Николаша, я или ущербный в этом смысле… или ищу того, что нельзя встретить. Но не будем об этом.

— Почему же не будем-то? — спросил Николай Олимпиевич, придвигая кресло. — Даже я пока еще не теряю надежды. Одиночество такого рода противоестественно и в мои годы.

— Наверно.

— Лешка, ты что-то скрываешь?

— Кажется, нет.

— А мне кажется — да. Леш… ты можешь быть откровенным с твоим дядькой?

— Странный вопрос. Я, кажется, не отличаюсь скрытностью. В этом меня пока еще никто не обвинял.

— Это верно. Курить еще не научился на новостройках?

— Нет, не научился.

— А я не могу разучиться.

Николай Олимпиевич принялся неторопливо набивать трубку, потом раскуривать ее. Он явно осмысливал вопрос, который хотел задать Алексею.

— Ты только не обижайся… Я, Лешка, не хочу вторгаться ни в чью жизнь. Но иногда приходится. Приходится, чтобы посоветовать что-то другим. Скажи, ты давно не видел Ийю Красноперову?

— С тех пор, как она уехала. А почему ты спросил вдруг о ней?

— Я потом отвечу тебе. И не переписывался с нею?

— Нет.

Николай Олимпиевич развел руками, пустил клуб дыма:

— Странно, очень странно.

— Что же тут странного? Нужно знать Ийю.

— Знай, братец, не знай, но согласись — если вслед за тобой приезжает она, то едва ли кому-то придет в голову объяснять это простой случайностью.

Алеша вскочил. Он не поверил услышанному:

— Она приедет? Когда?

— Лидочка сказала, что Адам Викторович ждет ее завтра.

— Дядя Николаша, у меня, кажется, подкашиваются ноги. — Он снова сел. Это, на самом деле, очень странно. Мне очень часто казалось, когда я приезжал на новый завод, что я встречу ее. И теперь вдруг… Так неожиданно… А может быть, мысли каким-нибудь образом… Нет, это, конечно, мистика…

— Несомненно. Ларчик, наверно, открывается гораздо проще. Если ты ничего не знал о ней, то, может быть, она знала о тебе. Ведь переписывалась, же она с дедом. С Адамом Викторовичем. И, может быть, тебе следует поговорить с ним.

— Да, да — ухватился за подсказку Алексей. — Я сейчас же к нему… — Потом он остановился. — Но столько лет я не видел его…

Раздался телефонный звонок. Он как бы напомнил Алексею о рабочем дне Николая Олимпиевича.

— Ты извини меня, дядя Николаша… Я хотел на минуту и по делу, а пробыл чуть ли не час и отрываю тебя всякими личными делами.

— Да полно тебе, Лешка. Где же мне разговаривать с тобой, если я день-деньской здесь. — Николай Олимпиевич протянул руку. — Порасспроси Лидочку. Она разговаривала с Адамом Викторовичем… Бывай здоров! Нет, это я не вам, — сказал в телефонную трубку Гладышев.

Алексей уже был за дверью кабинета и спрашивал Лидочку о приезде Ийи.

— Точно! — подтвердила Лидочка. Он их ждет завтра.

— Вы сказали «их»? Кого их? Разве она приезжает не одна?

Лидочка еле заметно улыбнулась:

— По-моему, не одна. Если Адам Викторович назвал их «моими милыми, дорогими гостями»… Если он сказал: «Теперь я, наверно, переберусь к ним на жительство», значит, Ийя не одинока. Это вас огорчает?

— Я еще не знаю, — ответил Алексей. — Это так неожиданно… И так приятно… Ее муж, наверно, химик… А я чуть было не уехал вчера… А как вы, Лидочка? Ведь мы не виделись три года. Я все о себе да о себе. Как вы?

— Все так же. В моей жизни ничего не изменилось. Разве что стала старше. Но вам-то, Алеша, зачем знать обо мне? Учтивости ради?

— Нет, почему же… Я часто вспоминал о вас. И думал… Я ведь очень хорошо отношусь к вам. Мне даже иногда приходило в голову, что мы, так часто встречаясь, еще ни разу не встретились. А могли бы. Я, кажется, сказал что-то не то? Впрочем, все равно. Я стал говорить еще хуже. У меня появилось желание быть кратким. А краткость требует точности. Лидочка, не обращайте на меня внимания, я как-то не в себе. Столько потрясений… Ой, вы еще не знаете, что происходит у нас в семье.

— Знаю, Алеша. Я все знаю.

— Тем лучше. Извините. Мне, кажется, нужно сейчас собраться с мыслями. В голове такая окрошка… Я пойду.

Лидочка проводила Векшегонова до входной двери. Потом вернулась и поняла, что она тоже должна собраться с мыслями. Ей всегда нравился Алексей Векшегонов, но в ее голову никогда не приходила мысль о невозможном. А теперь она, подумав о Руфине, Ийе, спросила себя: «Мог ли быть счастлив со мной Алексей Векшегонов?» И оказалось, что мог бы.

Разве он не такой же одинокий в личной жизни, как и она? Разве она растеряла тепло и чистоту своего сердца? Андрей Кокарев был женат на ней, а она, кажется, не выходила за него замуж. Этому даже ей трудно поверить, но это так.

Векшегонов ничего не знает о ней. Они, в самом деле, встречаясь много раз, ни разу не встретились. А если бы встретились, если бы она хоть немного приоткрыла свою душу, то, как знать, может быть, он увидел бы ее другой.

Так хорошо мечтается Лидочке. И так боязно ей мечтать.

Она смотрит в окно. Ярко светит солнце. И кажется, уже тепло-тепло, а на самом деле стужа. Иногда нужновдумчиво и критически относиться даже к ярким солнечным лучам.

XI

Сережа не искал встречи с братом. Но город не так велик и тем более не так широка Старозаводская улица, на которой они жили. Встреча состоялась на улице.

Здравствуй, Алеша, — первым поздоровался Сережа. — Я не могу сердиться на то, на что нельзя сердиться. Мне просто тяжело ревновать своего родного брата… А я ревную, потому что она любит тебя. И во мне она любила тебя, Алеша. Поэтому пока не будем встречаться.

— Хорошо. Не будем.

Ответив так, Алексей залюбовался Сережей. В нем он увидел прямого, открытого человека, который не разговаривал «полусловами». Он так просто, так сердечно и так коротко объяснил состояние своей души и отношение к нему, к его родному брату.

Алексею хотелось вознаградить брата тем же. И он сказал:

— Сергунька, если тебе захочется разлюбить ее, приходи ко мне, я сниму с тебя эти чары.

— Нет, мне, Алеша, не нужно этого. Я хочу любить ее.

Поговорив так, они разошлись. Сережа пошел на завод, во вторую смену. Алексей направился домой. Сегодня придет Ийя. Как-то они встретятся? Придет ли она с мужем или одна? Лучше бы сначала одна. Оказывается, не так-то просто видеть рядом с нею другого человека. Нужно брать себя в руки. Нужно учиться этому у младшего брата.

Ийю ждали дед и бабка. Они, кажется, тоже волновались.

— А голосок у нее тот же. Как будто поет по телефону, — рассказывал Иван Ермолаевич. — Веселый голосок.

— Голос не волос, он не меняется, — заметила Степанида Лукинична. — А вот сама-то она какой стала?

Алексей смотрел на часы. Заглядывал в окно, вставая на стул, так как нижние стекла рам были заморожены. И вдруг кто-то бросил в стекло снежок.

— Это Ийя!

Алексей выбежал, чтобы встретить ее у ворот. Но поздно, Ийя уже на пороге.

Она в беличьей серой шубке. Такой же серой, как и ее большие глаза, сверкающие в окаймлении белых от мороза ресниц.

— Алеша! — зазвенел знакомый колокольчик, — Милый мой…

Мгновение — она у него на шее. Влага ли оттаявших ресниц или слезы радости сохнут на его лице? До этого ли теперь ему? Они встретились снова. И ни дед, ни бабка не мешают ему засыпать поцелуями ее лицо и знакомые руки, обронившие на пол красные варежки.

Степанида Лукинична, не зная — радоваться, не зная — печалиться, смотрела на них из-за ситцевой занавески, а оробевший от буйства такой встречи. Иван Ермолаевич спросил, чуть не подавившись своими словами:

— Ийя, а второй-то человек где?

А Ийя, не размыкая рук на шее Алексея, ответила:

— Я оставила его у тети Кати в Челябинске. Там ему будет веселее. У них тоже мальчик, и они сразу же подружились…

Иван Ермолаевич, осмыслив сказанное, снова спросил Ийю:

— А где, Ийенька, твой муженек?

Ийя уклонилась от прямого ответа:

— Я думала, что вы сначала скажете: «С приездом, Ийя Сергеевна», потом велите снять шубу. Потом посадите за стол и предложите чайку с горячим топленым молочком или что-нибудь еще с морозца, а потом уже начнете расспрашивать обо всем прочем… Здравствуйте, Иван Ермолаевич.

— Прости меня, старого торопыгу.

Иван Ермолаевич обнял и троекратно поцеловал Ийю.

Это же самое повторила и Степанида Лукинична и сказала:

— Щечки-то у тебя после ребенка как налились! Скидывай шубейку, дальше разглядим, какова ты молодая мать.

Алексей снял шубу. Она оказалась на двойном меху. Голубая сибирская белка снаружи и рыжий лисий мех внутри.

— Холодно, значит, девка, в тех местах, — заметила Степанида Лукинична.

— По-всякому случается… А мех там недорогой. Я же мерзлятина, ни крови, ни жира.

Ийя говорила так, вовсе не стремясь подчеркнуть перемены в своей внешности. А перемены были разительными. Она расцвела.

— Батюшки! — всплеснула руками Степанида Лукинична. — Ни кожи, ни рожи у тебя не было, а теперь смотри ты какая сдоба. Воздух, что ли, такой или пища не та, что наша… Куда косточки твои делись!

Алексей тоже не мог скрыть удивления.

— Как ты изменилась, Ийя. Что стало с тобой?

— Я стала старше и весомее. Весомее во всех отношениях.

Тут Ийя снова расхохоталась, подбежала к Алексею и прошла с ним в большую горницу.

— М-да… — вырвалось у Ивана Ермолаевича, и он принялся рассматривать темно-синее шерстяное платье Ийи, будто это имело какое-то для него значение. Рассмотрев платье, он, ни к кому не, обращаясь, сказал — Ничего не окажешь, складна. Моя Стеша в твои годы была вылитая ты. И плечи, и шея, и, как бы сказать, все остальное будто из одной опоки. Давай в таком разе со свиданьицем по единой под рыжички.

— Давайте, Иван Ермолаевич!

— И я в таком разе маленькую, — присоединилась Степанида Лукинична.

Подняли рюмки. Чокнулись празднично, стоя. Выпили. Переглянулись и смолкли. Сказать и узнать нужно было так много, да как начать? Мужем Ийи интересоваться было неудобно. Может быть, она в разводе с ним или того хуже — и развода не понадобилось. А спросить что-то было нужно.

— Ну а дед-то как? Как Адам Викторович?

— Дедушка в науку пошел. Книгу пишет.

— Ишь ты… О чем?

— О муравьях… Жаль, что у вас как-то оборвалась с ним дружба…

Тут Иван Ермолаевич с упреком посмотрел на Алексея, потом, опустив голову, сказал: — Не во мне тут вина…

На этом разговор оборвался. Иван Ермолаевич неожиданно вспомнил, что ему нужно беспременно сходить к Роману за большим кривым шилом. И Степанида Лукинична, как оказалось, должна была, и тоже «беспременно», снести сердечные капли горемычной старухе Митрохе Ведерниковой — тоже стала собираться. А уходя, она посоветовала запереться на крючок, потому что уже были случаи, когда уносили шубы.

— Хорошо, бабушка, мы запремся крепко-накрепко и не услышим даже, если ты будешь стучать, — сказал Алексей, желая как можно скорее остаться вдвоем с Ийей и сказать ей так много, а что — он не знал и сам…

XII

Когда хлопнула входная дверь, Алексей растерял все слова. Он смотрел на Ийю, будто все еще не веря, что это она.

— Да что ты, право… Мне даже как-то неловко…

— И! Милая! И! Я ничего не хочу пока знать! И! Я нигде никогда не видал прекраснее женщины… И!.. Милая. И!.. Как же проглядел тебя… Как же не увидел тогда хотя бы свет твоих глаз!.. И! Милая И!.. Как я мог потерять тебя?

— Ты? Меня? Потерять? Алеша, сейчас же выполощи рот и посмотри в зеркало, не почернел ли твой язык.

— Но у тебя же ребенок. Сын, — упавшим голосом сказал Алексей.

— Ну и что же?

— Как это так: «Ну и что же?» Ведь я уже давно перестал верить, что детей находят на капустном листе или покупают на рынке… Кто твой муж?

— У меня его нет.

— Вы разошлись?

— И да, и нет. Он не считал себя моим мужем.

— Значит, порядочная дрянь.

— Нет, почему же… Он просто так был устроен.

— Странное устройство. Ну а сына-то хоть он признает своим сыном?

— Он ничего не знает о нем. Когда мы расставались, я не хотела омрачать его счастье моим предстоящим материнством.

— Он полюбил другую?

— Не думаю, но его родные и все окружающие не допускали, что мы можем быть счастливы.

Алексей негодовал:

— Ну а он-то, скотина, должен был допустить, что такого рода отношения для женщины кончаются материнством?

— Видимо, ему не пришло в голову. И я не в обиде на него за это. Ты же помнишь, какая я была тогда жалкая… Кто мог предположить, что я способна стать матерью?..

Алексей густо покраснел и спрятал свое лицо в коленях Ийи. Потом тихо сказал:

— Я ничем не отличаюсь от этого подлеца. Я ведь тоже тогда…

Ийя закрыла Алексею ладонью рот:

— Не надо вспоминать, Алексей. Что было тогда того уже нет. Я тоже забыла Руфину. И если ты хочешь, чтобы я относилась к тебе с уважением, — пообещай не спрашивать меня о сыне хотя бы месяц. Нам нужно выяснить, во-первых, наши отношения…

— Мне не нужно их выяснять! — почти крикнул Алексей. — Я никого никогда не любил… Мне лишь казалось… Меня убеждали, что я…

Ийя опять закрыла рукой его рот:

— Не надо, не надо ни в чем меня убеждать. Я знаю все, совершенно все. Если бы я не знала всего, то разве бы я появилась здесь!

— А кто рассказал тебе обо мне?

— Милый мой, у тебя на свете столько тайных друзей, что ты даже не можешь представить…

Ийя снова ушла от прямого ответа, глядя в беспокойную синеву его глаз, бездонных как небо. В них счастье и страдание. Веселье и отчаяние.

Такими раньше, никогда не были его глаза…

— И если я увижу, поверю, — снова стала говорить она, — что ты любишь меня… то разве мой сын не станет твоим сыном, Алеша?

— Разве ты не видишь этого?

— Вижу, солнышко мое!

— Нужно завтра же отправиться в Челябинск и привезти его… Я полюблю его… Я уже люблю и называю его своим сыном. И он никогда не будет знать, что у него был другой отец… И я… И я позабуду об этом…

Она отвернулась и заплакала.

— О чем ты, родная моя?..

— От счастья… Я верю, что ты будешь любить его. Но я мать. Я не могу, я не имею права быть торопливой… Нет, нет, не торопи меня. Пусть пройдет хотя бы месяц. Поедем навстречу весне. В Сочи, в Гагры… У меня длинный-предлинный отпуск…

Ийя снова оказалась в объятиях Алеши и снова принялась уговаривать его, теперь уже шепча ему на ушко о том, что сулит ему черноморская весна, которая может начаться для него через два дня.

В шепоте Ийи слышалось столько заманчивых радостей. В нем калиновым цветом цвели мимозы по склонам южных гор, море плескалось у их ног, весенний ветерок напевал голосом Ийи песенку о первой и единственной любви Алексея, любви потерянной и найденной им, такой огромной любви.

— Весна там, где ты, моя И. Где ты! — Он поднял ее на руках. И в доме зацвели мимозы. Ласково дохнуло море. Стены раздвинулись. Поднялся потолок. По нему плыли облака и тянулись стаи возвращающихся птиц…

XIII

Солнце припекло снег, а властная уральская зима тут же замораживала посмевшие таять белые равнины.

Зайцы, почуяв весну, забегали по солнечным угорам в торопливой заботе о потомстве. Сережа, снова уйдя в охоту, не пропускал свободного часа. Пригодился теперь дедушкин-бабушкин подарок — широкие лыжи, подбитые оленьим мехом. Шагается как в волшебных сапогах, и не страшны никакие сугробы.

Чудесно раннее, едва заметное пробуждение весны. Зимующие здесь птицы и те оживились, чуя близкую передвижку к северным гнездовьям. Туда, поближе к тундре, в низкорослые леса, где скоро наступит круглый день, где будет невпроед всякой живности, жужжащей и гнусящей, болотной и таежной.

Лес тоже как-то повеселел. Ели то и дело сбрасывают со своих зеленых лап потяжелевший снег. Полежал, и хватит. Падай на землю, чтобы потом растаять и отечь говорливыми ручейками в реки.

Хорошо бы Сереже повстречаться с волком. Для свидания с ним готов хороший свинцовый гостинец в левом стволе его ружья.

Конечно, куда лучше, если бы вместо волка встретился медведь шатун, рано разбуженный в берлоге и шатающейся теперь по голодному лесу с пустым брюхом в поисках еды. Сережа бы сумел выцелить ему под левую лопатку из одного ствола, а из другого ослепить его дробью, как это сделал в молодые года его отец, Роман Иванович.

Медвежью шкуру он бы подарил Ийе, чтобы показать всем людям и, конечно, Руфине, с каким уважением относится он к этой маленькой женщине, которую теперь во всеуслышание называет своей милой сестричкой. Он готов исполнить каждую ее просьбу. Он уже преподнес ей огромного зайца. Русака. Бабушка Стеша отлично умеет готовить зайцев. Вообще Сережа сделает все, чтобы на этот раз Ийя не разлучилась с его братом.

Не для себя. Не ради того, чтобы вернуться в покинутый домик с башней. Об этом не хочется даже вспоминать. Теперь он уже никогда не поверит Руфине. По сравнению с нею Лидочка Сперанская светлое облачко.

Между тем, он любил Руфину и радовался ее успехам на семнадцатой линии. Эти успехи начались сразу же, чуть ли не на второй день после появления там молодежной бригады и ее бригадира Дулесовой. Она работала не щадя себя, не считаясь со временем. Это был подвиг. Настоящий трудовой подвиг. Но Сережа знал, что руководило Руфиной. Зачем ей снова понадобилась слава. Но это напрасные мечты. Ничто, никто и никогда не затмит Ийю. На свете нет сил, которые могли бы разлучить ее с Алексеем.

Однако Руфина рассуждала иначе. Ни время, ни Ийя не разоружали ее. Она пойдет на все, но не расстанется с Алешей. Хоть кошкой, да при нем. Хоть тенью, да его тенью.

Для нее он не живет теперь где-то «вовне». Он в ней. Живой, осязаемый, собственный, он был как никто мужчиной и даже мужиком. Земным. Чувственным. Заповедным. Рядом с ним она ощущала себя женщиной, матерью, еще не ставши ею. И он уже был отцом не рожденных ею детей кудрявого первенца Алеши и темноглазой девочки Жени. Их нет, но если остаться одной и закрыть глаза, они будут бегать около нее по полу и даже разговаривать.

И этого отца ее детей, сильного и безвольного, забирает в свои руки какая-то блудливая сибирская бродяжка Ийка, прижившая на стороне ребенка, а до этого перебежавшая своим кошачьим бесстыдством дорогу Руфине…

Не-ет! Нужно говорить полным голосом. И пусть, на худой конец, Руфина не сумеет из ее когтей отобрать свое счастье, но она хотя бы откроет Алексею глаза.

Решив так, Руфина искала случая поговорить с Ийей. Случай этот представился на улице. Руфина шла на завод. Ей встретилась Ийя с ворохом покупок, она явно шла к Векшегоновым.

— Ийя, извини меня, — остановила ее Руфина, — я должна поговорить с тобой. Я должна сказать тебе, что твое поведение, твоя охота за Алексеем вызывает возмущение.

— Чье? — спросила Ийя.

— Очень многих… И мое, — ответила Руфина. — Я прошу тебя, если ты честный человек, оставить Алексея.

— Для кого? — снова односложно спросила Ийя.

— Для той, которая достойнее тебя и нужнее ему.

— Я такой не вижу, Руфина, — будто сожалея, ответила Ийя. — Такой могла бы стать ты, но для этого тебе нужно заново родиться.

Тут Ийя покосилась на башенку дома, торчащую за высоким дулесовским забором. Руфина теряла самообладание:

— В Сергее я тоже любила Алешу. А не изменяла ему… Ты понимаешь это или не понимаешь?

— Нет, я этого не понимаю, Руфина, и не пойму, если ты не скажешь, что такое измена и с чего она начинается. С мыслей ли, добродетельно обращенных к другому человеку… Например, к Мише Демину. С поцелуев ли, носящих самый безвинный характер. С обещания ли прекрасному юноше стать его женой и совместного строительства дома для своей будущей семьи… Я не знаю, с чего, по-твоему, начинается измена.

У Руфины побелели губы, и она сказала, цедя сквозь зубы:

— Ты уже видала виды, Ийя. Тебе лучше знать, что измена одному человеку это брак с другим человеком. Каким бы ни был этот брак. Хоть вагонным.

— В таком случае, Руфина, Алексей женат на мне задолго до его предполагаемого второго брака с тобой. И не ты на меня, а я на тебя должна быть в обиде… Не так ли?

Руфина уже не могла далее сдерживаться. Ее теперь не узнала бы и родная мать. Руки ее дрожали. Она, не помня себя, крикнула:

— Мне хочется плюнуть в твое бесстыдное лицо!

— Плюнь, если тебе будет легче, а не тяжелей, когда ты придешь в себя.

Руфина отвернулась и заплакала. Ийя подошла к ней и сказала:

— Не надо так ронять свое достоинство. На улице еще очень светло. Идут какие-то люди… Они плохо подумают о тебе… Рассмейся!

Мимо проходили соседи. У Руфины хватило ума, и она сказала:

— Ты рассмешила меня до слез. Прощай! — И, сверкнув глазами, пошла в сторону завода.

Отношения были выяснены.

XIV

Уличный скандал стал известен Степаниде Лукиничне, хотя о нем ничего и никому не сказала Ийя.

Не стала размышлять Степанида Лукинична, как быть а что надо делать. И часа не прошло, как она появилась у Дулесовых.

— Каким это ветром? — выбежала к ней — навстречу Анна Васильевна.

— Худым, Анна, ветром, — ответила Степанида Лукинична и без «здравствуй» начала: — Анна, попридержи язык своей дочери. Жалеючи говорю. Ийя Сергеевна теперь моя внучка, а я за внуков умею стоять.

— Да о чем ты, Степанида Лукинична? Что такое сделала моя Руфочка?

— У нее спроси, если, в самом деле, не знаешь. Спроси, а потом скажи, что если она хоть одно худое слово молвит про Ийю Сергеевну, если хоть один раз вздумает заговорить с ней, тогда я начну разговаривать. А я старуха запасливая, памятливая. И если надо будет, у меня найдутся клейкие и несмываемые слова. И коли уж они скажутся, то, полагаю, Руфине Андреевне трудно будет жить не только на нашей улице, но и в нашем городе.

Постояв у порога, поразмыслив о чем-то, Степанида Лукинична хотела было уйти, но задержалась:

— У сынка Ийи Сергеевны будет наша фамилия. А ежели она будет наша, значит, и он наш. Вот это-то самое и внуши Руфине Андреевне. Да хорошо внуши! На этом, стало быть, и желаю здравствовать.

А тем временем наступление продолжалось. Руфина добилась встречи с Алексеем. Он пришел к дяде Николаю. К Николаю Олимпиевичу. А дяди не оказалось дома. Его встретила Руфина.

— Ты то зачем оказалась здесь? — спросил он.

— Не буду ничего придумывать. Я упросила Николая Олимпиевича позвать тебя. Другого места нет. К нам ты бы не пришел. А к тебе не придешь.

— Ну почему же…

— Не надо об этом… Зачем говорить о мелочах, когда не сказано главное.

— Главного уже нет, Руфина.

— Нет, есть, Алеша. Сядь. Сядь хоть на минуту. Я ни о чем не буду просить. Я только хочу сказать тебе. Предупредить тебя. — Руфина провела Векшегонова в комнату и усадила. Это произошло так быстро, что тот не успел даже снять свою шапку.

— Алеша! Я очень много думала. Не о себе, а о тебе… Ты не бойся… Я ни о чем не буду просить тебя. Я только хочу сказать, что ребенок, которого она боится показать тебе, сломает все, что ты напридумал, во что поверил…

— Руфина! Я прошу тебя… Ты не имеешь права…

Он не договорил, Руфина перебила его:

— При же тут право? Кроме права, есть правда. И я обязана ее сказать. И ты выслушаешь ее. Я умоляю тебя.

Руфина опустилась на колени и заплакала. Алексей растерялся:

— Что тебе нужно от меня, Руфина?

— Я только хочу, чтобы ты выслушал меня.

Руфина села поодаль.

— Только не перебивай меня. Потерпи пять минут. Потом мы расстанемся.

— Говори…

— Алеша, Ийя удивительная женщина. Я готова молиться на нее. Я поражена ее волей. Ее умением держать себя. Такую, как Ийя, нельзя не полюбить. Но случалось непоправимое..

— Что?

— Между вами стал третий человек.

— Я не знаю его и не хочу знать, — раздраженно сказал Алексей. — И если ты хотя бы товарищ, то не говори об этом неизвестном человеке. Я не хочу о нем знать. Ты слышишь, Руфина, я не хочу…

— Я могу замолчать. Но замолчит ли он, этот неизвестный третий человек? Он всегда, всю жизнь, будет стоять между вами. Он будет сидеть с тобой за столом. Жить в одном доме. И днем и ночью, он никогда не оставит тебя… Не выдумываю же я небылицы. Это сама правда. Жизнь. И как бы ты ни был счастлив сейчас, ты навсегда останешься несчастным вторым…

— Почему же вторым?

— Потому что он отец ее сына, а ты отчим.

— А ты змея.

— Наверно. Но и змеиный яд бывает лекарством.

— Лечи им Сережу.

Алексей попытался уйти. Но Руфина загородила дорогу. Она стала в дверях:

— Я не могу желать тебе зла. Хотя бы потому, что люблю. И любовь велит мне предостеречь тебя. Алеша, когда она приведет своего сына, ты увидишь, кто придет вместе с ним.

Руфина освободила дверь. Алексей мог уйти, но не уходил. По всему было видно, что слова Руфины сеют в нем сомнения, а может быть, и боязнь. Его лицо никогда ничего не могло скрыть.

— Ты недобрый человек, Руфина.

— Как хочешь, так и думай обо мне, Алеша. И мне тоже позволь думать, как я могу. Тебе будет трудно, а потом невозможно жить с ее прошлым. Ты никогда не примиришься с ним. Сначала ты будешь скрывать свои страдания, дать себя примиряться, а потом не выдержишь, напишешь письмо и сбежишь.

— Остановись, Руфина. Хватит предсказывать… Этого не случится…

— Не обманывай, Алеша, самого себя. Я ведь вижу, что ты не веришь своим словам.

Алексей не хотел далее слушать Руфину. Он направился в переднюю и сказал на ходу:

— Я никогда не разлюблю ее…

А оказавшись на улице, он продолжал не то убеждать себя, не то оспаривать Руфину:

«И если в самом деле вместе с ее сыном придет третий человек и мне будет и больно и трудно — я буду нести эту тяжести, потому что не кто-то, а я был виновником всего этого. Я и должен за это расплачиваться».

Дома он не сказал, что видел Руфину. Тогда бы пришлось рассказывать обо всем. А как расскажешь об этом? Как поделишься с Ийей боязнью встретиться с ее сыном, потому что вместе с ним на самом деле придет и этот третий человек, с которым Ийя была так же близка, как и с Алексеем? И ни в чем не повинный мальчик, живое напоминание этой близости с его отцом, всегда будет воспалять его воображение.

Как горько ему сейчас! Он хочет, он всеми силами стремится побороть в себе ненависть к этому неизвестному третьему, но это не в его силах.

Вот тебе и светлый человек Алексей Романович Векшегонов, поклявшийся жить для счастья других!

Векшегонов, вырви из своего сердца низменные чувства, посеянные Руфиной! Разве можно позволить зачеркнутому минувшему отравлять такое хорошее сегодня и завтра? А оно будет еще лучше, хотя бы потому, что время затушует прошлое и заставит забыть его.

Это верно. Но сегодня-то, как жить сегодня? Как заставить себя улыбаться, когда теперь стало трудно смотреть ей в, глаза, в которых отражался «он»? Ведь это уже не та Ийя, которую он знал три года тому назад.

Пусть, уж лучше бы не расцветала она, а оставалась той же «опиской», только бы не было у нее этих двух «третьих». Да, теперь они оба «третьи», ставшие между ним и Иней. Это им она обязана первыми материнскими радостями и порожденной материнством ее красотой. Им, а не ему.

Ах, бабушка, милая бабушка, даже тебе не может рассказать твой внук о своих страданиях…

Уж не уехать ли, в самом деле?

Уж не уехать ли, чтобы еще раз не разбивать ее жизнь? Теперь даже две жизни. Вторая из них — ни в чем не повинная жизнь мальчика, который, конечно, полюбит отчима и поверит матери, что он и есть его найденный отец.

Но ведь это же ложь. Пусть благородная, неизбежная, но ложь. На ней нельзя строить семейных отношений.

Ах, бабушка, как тяжело, как неожиданно счастье повернулось другой, совсем другой стороной…

XV

От бабушки Степаниды Лукиничны едва ли можно что скрыть. Алексей хотя и не признался ей во всем, но достаточно было и намека.

— Вот что, Иваша, — обратилась она к Ивану Ермолаевичу. — Пора кончать нам в пряталки играть. Нужно вводить в дом правнука. И это должен сделать ты.

— А как? Ни адреса, ничего…

— Адрес не вопрос. К Адаму сходишь и расскажешь все как есть. Он человек умный. Поймет, что такие дела тянуть нельзя.

— Это верно, Стеша, — согласился Иван Ермолаевич с женой. — Она, видимо, стесняется, а то и боится. А чего бояться? Мало ли пасынков родными сынами оказывались. А им ни гугу!

— Мы порознь одну думу думаем, Иван, — радовалась Степанида Лукинична. — Надо подмогчи Ийечке. И Алешке надо увидеть его. Полюбит он, я думаю, мальчика. Я все сделаю, чтобы он полюбил.

— Полюбит, — подтвердил Иван Ермолаевич. — И я слова найду, чтобы полюбил.

Иван Ермолаевич оживился и тут же принялся надевать новые валенки, Степанида Лукинична подала ему новую шубу и шапку:

— Удачи тебе, Иван…

И отправился Иван Ермолаевич на Шайтанову дачу.

Легко дышится ему. Веселый падает с неба снежок.

— Куда это вы так торопитесь, Иван Ермолаевич? — задумавшись, и не заметил встретившейся ему Ийи.

— Не спрашивай, — ответил он ей. — Дело у меня беспременное есть. Вот и тороплюсь.

Ему не хотелось останавливаться с нею. Боялся, что глаза выдадут. Можно и хорошее дело спугнуть.

— Беги, беги… Там тебя бабка ждет.

Любит Иван Ермолаевич Ийю, как родную внучку. Стыдится только выказывать свою любовь. Все-таки не своя кровь. Зато ручки-ножки, шейка-плечики и прочая стать ни дать ни взять как у молоденькой Степаниды Лукиничны, Тоже жарконько цвела…

Оно, конечно, не так радостно, что Ийя приходит к Алеше с чужим сыном. Но что сделаешь? Сам виноват. Сам тогда руки рознял, сам свою птичку-невеличку выпустил. Вот теперь и…

За все своя плата.

А женись бы он тогда на ней бегал бы сейчас в векшегоновском доме мальчугашечка с золотыми кудерышками, с веселыми василечками под писаными бровками. Ножонки малость были бы тоже косолапенькими, а прыткими-прыткими…

Таким помнил Иван Ермолаевич выпестованного им внука Лешу. Таким хотелось ему видеть правнука, сына Алексея. Да разве переспоришь жизнь, когда она свое кружево на своей пуге плетет, и мало ей дела до Ивана Ермолаевича, коли она, как коклюшки, перебирает человеческие судьбы. — Разговаривая так с самим собой, Иван Ермолаевич оказался на перекрестке двух просек и увидел Адама Викторовича, занятым несколько необычным делом.

Старик сосредоточенно рассматривал муравьиную кучу. Снег вокруг нее был аккуратно расчищен. Адам Викторович сидел на маленькой, видимо, специально принесенной скамеечке. Он был так увлечен, что и не заметил подошедшего Ивана Ермолаевича. А тот, боясь испугать Красноперова и не зная, как начать разговор, остановился в нерешительности.

Воспользуемся этими минутами молчания и скажем несколько слов о прошлом Адама Викторовича.

Адам Викторович был ровесником Ивана Ермолаевича и учился с ним вместе в церковноприходской школе. Происходя из рабочей семьи доменщика горнового Виктора Красноперова, маленький Адам рано обнаружил любовь к знаниям. И его, не в пример старшим братьям, решено было учить «большой грамоте». Самым дешевым то оплате за право учения в те годы было духовное училище. Туда и отдали Адама, Духовное начальство не отказало Красноперову, надеясь воспитать попа — выходца из рабочего класса. Но Адам Красноперов не оправдал надежд стратегов от богословия. Кончив духовное училище, а потом семинарию, доучиваясь самоуком, он стал лесничим огромных лесных массивов, казенных заводских дач. Поселясь в одной из них, в Шайтановой даче, где стоял дом лесничества, он прожил в нем всю жизнь. В этом доме он живет и теперь.

Постояв минуту-другую, Иван Ермолаевич кашлянул, а потом поклонился Красноперову:

— Здравствуй, Адам Викторович.

Красноперов оглянулся:

— Здорово, Иван Ермолаевич. А я давно тебя поджидаю.

— Значит, как бы чувствовал… Это хорошо… А что ты, позволь полюбопытствовать, делаешь? — спросил старик Векшегонов, чтобы не сразу объяснять причину прихода.

— Муравьев проверяю.

— Ну и как?

— Все, как я и думал. А дальше о чем спросишь, Иван Ермолаевич?

— Не знаю, как и начать, Адам Викторович… Насчет правнука хотел спросить.

— Какого правнука?

— И твоего и вроде бы как моего тоже… Дело-то ведь теперь ясное.

— Кажется, проясняется, — слегка нахмурившись, сказал Красноперов. — А что ты хотел спросить о нем?

Иван Ермолаевич снова замялся я не сразу объявил цель своего прихода.

— Да так, вообще… На кого хоть похож он? На нее или на этого, который… Ну, как бы сказать, не то чтобы свинья, а боров порядочный. На кого он похож все-таки?

Адам Викторович: хотел сначала отмолчаться, а потом, опустив голову, ответил:

— На борова.

— Ну да, конечно. Ийечка тогда сухонькая была. В чем только жизнь держалась. Где было ей, малой крови, стороннюю кровь пересилить.

— Черноватый он волосиками? — осторожно задал Иван Ермолаевич новый вопрос.

— Не разглядел, Иван. В шапчонке его видел. Проездом. На станции. А разве суть в цвете его волос?

— Да нет. Я только к тому, Адам, завел речь… Если он на Ийю похож, тогда ни у кого никакого спроса нет. А то, сам понимаешь, вчерашний-то день только в календаре кончается, а в жизни за тобой тащится.

Адам Викторович снова хотел отмолчаться, но не утерпел:

— Вот что, Иван, ты Алексею дед, и я своей лягве дед.

— Зачем же ты так называешь Ийечку?

— Так лучше для меня. Ты любишь своего, и я свою сироту люблю. Она не только без отца и матери, но и без бабки на меня осталась. В военные годы Ийя росла. Недокормышем. Недосмотрышем. И никто на нее ласкового взгляда не кинул.

— А мой Алешка?

— Взгляд ли это был? Может быть, только малиновый хмель да нежелание упустить то, что само в руки дается… Я не виню за это внучку. Если солнышко в ее душу не заглядывало, так пусть хоть в ней отблеск от чужого окна сверкнет.

Иван Ермолаевич забеспокоился и стал упрашивать:

— Не надо так, Адам, казнить меня за внука. Хочешь, я тебе в ноги поклонюсь?

— Ты ей поклонись. Она стоит этого. Она большего стоит. И это не дедовское умилительное славословие. Это стих, не могущий быть рожденным немощью языка моего. Это сама правда, ослепляющая величием своим.

— Адам, ты попроще. Я ведь мало учен и не так чтобы много книг прочитал, — взмолился опять Иван Ермолаевич. — Прости, что я насчет Ийиного сыночка полюбопытствовал.

— Да что ты опять, Иван, у меня прощения просишь? В ее судьбе я даже не пятое колесо. Но если бы случись при Алексее сын или дочь от Руфины Дулесовой или от какой-то другой разлучницы… Ийя не стала бы спрашивать, черен он, белобрыс или рыж, кривобок или горбат. Она бы прижала его к своей груди и назвалась матерью.

— Так и Алешка то же самое говорит, стал оправдываться Иван Ермолаевич. — Он давно его сынком своим называет. И мы его со Степанидой за родного полюбили заглазно. А Ийя даже доминать о нем не велит. Имечка не называет.

— И правильно делает, — твердо сказал Адам. — Малый дитенок не куренок. Им нельзя играть. Нужно — Алексею с Ийей о самих себе решить, а потом уж и…

— Самим о себе им решать нечего, — заговорил Иван Ермолаевич круто. — Все решено. И перерешения никакого не может быть. Это я говорю тебе. Ты меня знаешь, каков я в гневе. Если что не так, не пожалею и любимого внука от сердца оторвать. Они для меня четыре года муж и жена. Весной венчаны, любовью обручены, как и мы со Степанидой Лукиничной. Понял ты или нет этот стих?

— Да вроде начинаю понимать, — ответил все еще настороженно Красноперов.

— Как звать правнука, Адам?

— А как бы тебе хотелось, Иван?

— Мало ли как… — Иван Ермолаевич вдруг прослезился. — Не обо всем скажешь, чего хочешь, о чем думаешь.

— А ты не бойся своих желаний. Глядишь, они и сбудутся.

— Не морочил бы ты меня, Адам, дал бы ты мне челябинский адресок…

— А зачем он тебе? — спросил Красноперов, испытующе глядя из-под очков на присмиревшего Ивана Ермолаевича.

— Хочу сам поехать туда. Сам его в дом ввести. Сам!

— Ну что ж, — поразмыслил Адам Викторович, — коли такое у тебя желание, я противиться не буду. Только адреса наизусть не помню. Улицу знаю, а номера, запамятовал. Зайди в дом, там я тебе его и запишу.

Адам Викторович поднялся, не торопясь взял скамеечку и, широко шагая, направился к дому. Векшегонов рысцой побежал за ним.

XVI

Давно не бывал в этом доме старик Векшегонов. Ничего здесь не переменилось. Те же чучела птиц, жуки и бабочки под стеклом на иголках. И тот же запах.

Проведя Ивана Ермолаевича в свою комнату, Красноперов прошел в соседнюю. Это была комната Ийи. Вскоре, вернувшись, Адам Викторович сказал:

— Иваша, посиди здесь малость, а я сбегаю на трамвайную остановку. Что там ни говори, а ведь мы теперь каким-то боком родня. И хоть четвертинку, да надо распить.

— О чем разговор? Я ведь, Адам, сюда тоже к тебе не чужим человеком шел. Не изволь беспокоиться, пол-литра при мне.

Это развеселило Адама:

— Спасибо, Иван. От души спасибо. Хорошо, что ты подумал об этом… Только уж ты извини меня, в своем доме гостевой водки не пью. Я сейчас… Да и не ради ее ухожу. Еще кое-что хочу.

Оставшись, Иван Ермолаевич стал рассматривать стены, просевший от времени пол, старую кафельную печь. Все было ветхо. Отжил дом старого лесничего.

Думая о доме, Иван Ермолаевич не расслышал, как скрипнула дверь и как из Ийиной комнаты появился малыш.

— Ты кто? — спросил он.

Иван Ермолаевич оглянулся. В дверях стоял мальчик. На его головке вились крупными кольцами золотые кудри. Под писаными бровками цвели два синих василька.

«Не чудится ли?» — испугался Иван Ермолаевич и, проверяя себя, робко спросил: — Ты тут живешь?

И мальчик ответил голосом Ийи:

— Я тут не живу, а жду.

У Ивана Ермолаевича задрожали руки. Но это было не наваждение. Все же еще раз нужно проверить:

— А чего же ты ждешь тут, кудряш?

И опять зазвенел голос Ийи:

— Жду, когда мама поведет меня к папе.

— А как звать твоего папу, красавчик?

Мальчик ответил отчетливо и заученно:

— Так же, как и меня. Алексей Векшегонов. Только он Романович, а я Алексеевич.

Этот ответ ничего уже не прибавил, к увиденному и понятому минуту назад. Но как нужно было поступать и что делать дальше, Иван Ермолаевич не знал.

Схватить мальчика? Зацеловать его?

Но какое впечатление произведет это на ребенка? Не напугает ли он его своей трясущейся бородой? Нужно было спросить что-то еще, чтобы сдержать душащие Ивана Ермолаевича слезы. И он сказал:

— Хорошее у тебя имя — Алексей Векшегонов.

— А тебя как зовут?

Этот вопрос застал врасплох Ивана Ермолаевича.

— Меня? — замялся он. — А я, понимаешь, тоже, шут побери, Векшегонов.

Мальчик лукаво посмотрел на Ивана Ермолаевича и не поверил ему:

— Такие Векшегоновы не бывают.

— А какие же они бывают, Алешенька?

— Такие, которые никогда не плачут. Никогда-никогда. Хочешь, — сказал он, подбегая к Ивану Ермолаевичу, — щипни мою руку, больно-пребольно, и я не зареву. Щипай!

Иван Ермолаевич наскоро утер рукой глаза и уже совсем по-свойски сказал:

— Зачем же мне испытывать тебя, товарищ Векшегонов? Я и без того вижу, что ты стойкий мужик.

Маленькому Алеше, это очень понравилось:

— А мы, Векшегоновы, все такие… И папа, и дедушка, и пра.

— А пра-то кто? — спросил Иван Ермолаевич, усаживая мальчика на колени.

— Пра — это самый главный мой дедушка, Иван Ермолаевич.

Сердце старика так сладко сжалось. Слезы опять были готовы хлынуть из его глаз. Но он боялся уронить свое достоинство перед маленьким Алешей. Ему так хотелось сказать, что он и есть его пра Иван Ермолаевич. Но было страшно: вдруг да Алеша опять не поверит ему. И он спросил:

— А откуда ты так хорошо знаешь про этого самого пра?

— От мамы. У меня еще и дядя есть. Дядя Сережа. У него ружье и собака. А у бабушки-пра вылеченная кошка. Мурзей.

— Это хорошо. Славная, стало быть, у тебя мамочка, Алешенька. Ну а папочку-то ты своего узнаешь, ежели встретишь его?

Алеша вытаращил глазенки, как будто ему задали несуразный вопрос. Не отвечая, он спрыгнул с колен Ивана Ермолаевича и убежал в комнату. Оттуда он вернулся с альбомом…

— Вот смотри! — сказал он. — Это папа… Это тоже папа… И это папа… И это… А тут он маленький. Видишь, какой он похожий на меня.

Для переживаний Ивана Ермолаевича данных оказалось более чем достаточно. А маленький Алеша безумолчно щебетал, рассказывая о своем отце такие подробности, что трудно было поверить, что эти слова принадлежат малышу.

Послышались шаги. Это вернулся Красноперов. Войдя, он поставил на стол четвертинку и как ни в чем не бывало спросил:

— Ну как ты тут? Жив еще?

Старики молча обнялись, Алеша смотрел на них, широко раскрыв глазенки. Адам Викторович погладил мальчика по головке и весело сказал ему:

— Сегодня кончились твои ожидания, Алексей Алексеевич. Ты пойдешь к отцу. Тебя твой дедушка-пра отведет домой.

— Правда? — с дрожью в голосе спросил Алеша.

— Разве я когда-нибудь обманывал тебя, Алексей Алексеевич… Варвара Акимовна! — крикнул Красноперов.

Появилась знакомая Ивану Ермолаевичу старуха Веснина. Она будто ждала вызова, находясь где-то за дверью.

— Здравствуй, Ермолаевич.

— Здравствуй, Акимовна.

— Грибков подать? — спросила она. — Или еще что?

— Да нет, Варвара Акимовна, — ответил Красноперов. — одень, обуй Алексея Алексеевича. Сегодня он войдет в свой дом.

— Это раз-раз, — заторопилась Варвара Акимовна. — Где ты, птенец?

— А я сам… Я сам, — послышался голос мальчика, силящегося надеть свою шубку.

У Ивана Ермолаевича вздрагивала в коленном суставе левая нога. Ему самому хотелось одеть Алешу и как можно скорее взять его на руки. Да нельзя. Нужно блюсти чин.

Адам Викторович достал из шкафа банку с маринованными опятами и два стакана. Вышиб пробку. Разлил водку. Смерил, ровно ли налил. Потом сказал, кивнув на мальчика:

— Вот так оно бывает… Будь здоров, Иваша!

— И ты тоже! — чокнулся и поклонился Адаму Иван Ермолаевич.

Маленький Алеша притих. Он все еще не верил, что его поведут к папе и маме.

Но его повели…

XVII

Адам Викторович проводил счастливого Ивана Ермолаевича до трамвая:

— Ты извини, но я не должен вводить его в твой дом. А вечерком я наведаюсь. Прибереги свою пол-литровую.

В вагон старик вошел гордо через переднюю площадку. Он взял два билета, но занял одно место. Закутав и без того тепло одетого Алешу в полы своей шубейки, он шептал ему:

— Счастье-то какое… Счастье-то какое, Алешенька…

В трамвае появились знакомые со станкостроительного завода. Они с любопытством смотрели на Ивана Ермолаевича, прижимающего к своей груди синеглазого мальчика. Перешептывались. Недоумевали. Наконец одна из женщин, жена токаря Сударушкина, спросила:

— Кого ты и куда везешь, Иван Ермолаевич?

А тот только и ждал этого вопроса. Ему так хотелось чтобы все слышали его ответ. И он ответил громко. На весь вагон:

— Я везу домой своего правнука, Алексея Алексеевича Векшегонова.

И мальчик подтвердил сказанное:

— Да!

На улице еще не начинало смеркаться, а Иван Ермолаевич так боялся, что он не успеет до сумерек. Ему хотелось пронести Алешу на своих руках засветло по Старозаводской улице. И это ему удалось.

Старик медленно шел мимо дулесовского дома, но, чувствуя, что этого недостаточно, остановился, спустил с рук маленького Алешу и сказал:

— Теперь маленечко своими ножками пошагаем.

Алеше давно хотелось пробежаться по незнакомой дороге. И он побежал по ней.

— Товарищ Векшегонов, — нарочно громко предупреждал правнука Иван Ермолаевич, — не споткнись смотри, а то мне знаешь как на орехи от твоего папочки достанется.

Это слышали многие. Сегодня будет о чем поговорить на Старозаводской улице.

А Степанида Лукинична то и дело смотрела в окно.

— Да что ты, бабушка, ждешь кого, что ли? — спросил Алексей.

— Дед где-то запропастился…

— Явится. Никуда не денется, — успокоил он бабку и продолжал рассказывать Ийе о новом станке.

Иван Ермолаевич вошел в дом так тихо, что никто и не слыхал, как он раздел в прихожей Алешу. Приведя мальчика в полный порядок, он торжественно ввел его в большую горницу.

У Степаниды Лукиничны запал язык. Стоявшая спиной Ийя не заметила вошедших. Алексей, сердясь, через силу доедая третью котлету, тоже не обратил внимания на появившихся.

— Кто это, Алешенька? — спросил Иван Ермолаевич и указал пальцем на Алексея.

— Папа! — бойко ответил мальчик.

Алексей замер, из его рук выпала вилка.

— Здравствуй! — крикнул Алеша и подбежал к отцу.

Алексей был белее снега:

— И! Милая И!.. Этого не может, И…

Алексей схватил маленького Алешу, а Ийя, еле удерживаясь на ногах, прошла за перегородку.

— Вот как оно бывает, — повторил Иван Ермолаевич слова Красноперова и пошел вслед за Ийей.

Степанида Лукинична все еще не обрела дара речи. Она сразу узнала живое повторение своего внука. Ей не надо было объяснять, что и как. И это так взволновало ее, что у нее не оказалось даже слез. Она целовала такие знакомые ручки маленького Алеши и, может быть, впервые неодобрительно посмотрела на большого Алексея.

А до него только-только начинало доходить все случившееся.

Маленький Алеша, обнимая отца, не переставая шептал ему на ухо, не то утверждая, не то спрашивая:

— Ты папа… Ты папа… Ты папа…

Громко хлопнула дверь. Это вбежал Сережа. Снова хлопнула дверь. Появились отец и мать Роман Иванович и Любовь Степановна Векшегоновы. Слухи быстрее телеграмм.

— Доченька моя милая! — бросилась к Ийе Любовь Степановна и залилась слезами.

— Он! Он! Как две капли, — твердил Роман Иванович, любуясь маленьким Алешей.

А мальчик, пугливо прижимаясь к отцу, не знал, скольких людей он соединил сегодня и скольких — размежевал.

XVIII

Счастливую пору переживал старый векшегоновский дом. Неожиданное отцовство заполнило всего Алексея. Радость была так велика, что он не мог поверить в нее. Особенно ночью. Просыпаясь, он спрашивал себя: «Правда ли это?» А потом, вскочив, Алексей подбегал к белой кроватке. В ней спал его сын, Сколько теперь в нем заключено!

— Милый сын, — шепчет Алеша, — как хорошо, что ты ничего не знаешь о своем отце. Милый мой, стыд никогда не оставит меня. Я пронесу этот мой стыд через всю жизнь.

Стоя на коленях у белой кроватки, Алексей хотел и не мог найти хоть какое-то оправдание. Почему не пришло ему в голову то, что не могло не прийти? Ийя в первый же день встречи так прямо намекнула ему… А он? Как он презирает за это себя…

Он знает, что Ийя никогда и не напомнит ему. В ее доброй душе нет места для злой памяти. Зато Алексей навсегда сохранит в себе свой позор и никогда не даст ему замолчать.

Никто не знает угрызений совести Алексея Векшегонова. Да и до нее ли теперь людям на счастливом повороте его жизни, который не может не радовать даже вчуже всякого хорошего человека…

В людской молве снова вспомнилось забытое и родилась устная повесть, которая с каждым пересказом обрастала новыми подробностями. Имени Ийи, Алексея, Руфины и маленького Алеши называли и те, кто их не знал.

Старуха Митроха Ведарникова стала желанной гостьей многих домов. Уж она-то не от кого, а от самой Степаниды Лукиничны знала чистую правду и своими глазами видела векшегоновского правнука.

Живет в народе неодолимая потребность рассказывания и слушания «роковых историй», особенно тех,где героями оказываются знакомые люди, с которыми можно встретиться и поговорить, а затем прямым или окольным путем узнать, что будет дальше.

На все лады прославляют люди Ийю Красноперову, приписывая ей самые лучшие черты женщины, матери, человека. Особенно приятно людям, что после долгой разлуки, когда любовь Алексея так широко раскрыла свои объятия, Ийя не захотела воспользоваться самым главным. Она не привела своего малютку, не поставила сына самой тяжелой гирей на весах своего счастья. Значит, хотелось ей, чтобы сама любовь, а не кто-то, ни даже самое дорогое в этой любви — их ребенок, соединила ее с Алексеем. И это дает повод, особенно женским устам, называть Ийю «большой силы женщиной, не ищущей для своей любви никаких подпорок».

Восторгаясь Ийей, люди приписывают ей и то, чего не было. Так уж водится. Молва никогда не знает меры.

Сережа Векшегонов, затененный счастливой развязкой любви брата, оставался пока незамеченным даже близкими. Было как-то не до него. А железный петух-флюгер на штоке башенки недостроенного дома, поворачиваясь туда-сюда по ветру, заставлял вспомнить и о Сереже. Петух, широко раскрыв клюв, как бы спрашивал: а с ним-то что будет? Что будет с ним?

Благожелательные и простодушные люди всегда хотят лучшего. Многим теперь казалось, что ничто уже не мешает Сергею и Руфине открыть счастливую дверь и зажить в мире. Многие ждали, что вот-вот задымит труба дома с башенкой и дым оповестит людей, что в оставленные комнаты пришло тепло. И это казалось неизбежным. Мало ли какие неурядицы ссорят любящие пары, а жизнь мирит их.

Но дым из трубы пока не появлялся. Не появлялась на людях и Руфина Дулесова. На завод она ходила дальней дорогой — берегом пруда, чтобы не выслушивать соболезнований, советов и поучений. До них ли ей?

А маленький Алеша ходил посередине улицы с отцом или с дедушкой-пра. Ходил в белых валеночках, в синей шубке, отороченной серым мехом, и радовал всякого, кто встречался с ним. И каждый раз, когда мальчик проходил мимо дулесовского дома, Руфина оказывалась у окна. Она задергивает оконную занавеску, но от этого ничего не изменяется. Все равно мальчуган идет мимо. Идет не по улице а по ней, по Руфине. Шел и ступал не по рыхлому белому снегу, а по ее, Руфининому, сердцу, брошенному ему под ноги.

Какое могущество в этом ребенке! Могущество, которому нечего противопоставить. Теперь уже не остается никаких надежд…

День ото дня становится все тяжелее. И, кажется, нет в ее жизни просвета. Мать и тетка говорят одно и то же: «Надо потерпеть, перемаяться, а потом полегчает… У жизни на все есть лекарства».

Пустые слова. Это же не головная боль. Не насморк. Принял порошки или вылежался, и все. Не смягчает страдания и сон. Наоборот, ночью все оказывается гуще. Из памяти не выходит скандальная встреча с Ийей на улице. Руфине все еще хочется ненавидеть Ийю, а совесть внушает уважение к сопернице. Руфина сопротивляется, а уважение растет помимо ее воли. Ийя стоит перед ней, уверенная, спокойная, величавая. Она кажется высокой-высокой, И не во сне, а наяву Руфина видит себя рядом с Ийей шипящей кошкой. А Ийе мало дела. Шипи. Пугай, Угрожай.

Как хочется забыть, не видеть себя такой. Отсечь все. Перемениться. Уйти от своего «я». Самоуверенного «я». Самого злого врага, сидевшего в ней и натворившего столько бед. И этот враг, это ненасытное неизбывное «я» живет в ней и теперь. И, кажется, на семнадцатой линии она и теперь борется-не за благополучие всех и для всех, а за благополучие своего «я». И звание линии-линия коммунистического труда, — которое рано или поздно будет присвоено, тоже должно украсить ее «я», хотя она и пытается изо всех сил убедить себя, что не стремится к славе.

Себя на обманешь, Разум утверждает одно, а чувства — другое. Коммунистический труд исключает притворство. Видимо, в ее душе еще не родилось то, чем живет Алексей и, конечно, Ийя, а теперь, может быть, и Сережа. Их труд — смысл их жизни, а не способ существования. Они не кичатся, а наслаждаются сделанным. У Ийи семь или восемь новых синтетических материалов, созданных ею на химическом комбинате. Это огромный успех для молодого химика, Ийя могла бы назвать множество вещей и продающихся в магазинах и пришедших на завод, а она всего лишь как-то, между прочим, сказала Николаю Олимпиевичу: «Да, я принимала участие».

Всего лишь «принимала участие» в том, что принадлежит ее уму и настойчивости. Об этом так определенно напечатано и в наших и в зарубежных журналах. Можно очернить и эту скромность, назвав ее «скрытой гордыней». Но Руфина уже пробовала искать в ней пороки, а нашла их в себе. Чего стоит история с «неизвестным сыном» Ийи. Как тогда она очернила ее… А не ради ли счастья Алексея и Руфины скрыла Ийя в ту весну памятного школьного бала ожидаемое материнство и, уехав, не осталась даже тенью между Руфиной и Алексеем? Она не напомнила о себе все эти годы. Скрыла адрес. Похоронила себя для них. И теперь, спустя столько лет, когда не кто-то, а сама Руфина сломала свою первую свадьбу, Ийя не торжествовала.

Могла бы так поступить Руфина и хотя бы десятой долей походить на Ийю?

Нет, не могла.

Ийю можно ненавидеть, но не уважать ее нельзя.

Томительны дни. Мучительны темные ночи. Но где-то в сознании Руфины брезжат просветы. Пусть отраженные, но брезжат.

Как хочется Руфине уйти: от самой себя…

XIX

Николай Олимпиевич и на этот раз оказался добрым волшебником. И в это его появление у Дулесовых им, наверно, руководило не одно сострадание к Руфине, но и другие соображения.

Снова начала прихрамывать семнадцатая линия, от которой зависел ритм сборки малых, но очень нужных токарных станков.

Упадок духовных сил Руфины сказался на ее работе. Промахи случались и там, где их невозможно было ожидать. Большинство участников бригады семнадцатой линии составились из сверстников Руфины. Многие учились с нею в одном классе. Следовательно, в одном классе и с младшим Векшегоновым, Сережа еще до назначения Руфины бригадиром стремился попасть на отстающую линию, но стеснялся сказать об этом. А потом, когда там оказалась Руфина, ему не захотелось приходить в ее бригаду. И она и другие могли в этом увидеть желание Сережи встречать Руфину, работать с нею бок о бок. Мало ли как могли истолковать люди…

А вскоре получилось так, что работающие в бригаде, сначала меж собой, а потом и на собраниях стали поговаривать о новом бригадире, о Сереже Векшегонове, за которым пойдут все ребята.

Сергей всегда был на хорошем счету. Особенно теперь, после разлада с Дулесовой, ребятам хотелось его приободрить, поднять и зажечь большим делом.

Николай Олимпиевич решил убить сразу двух зайцев. Он пришел и сказал Руфине:

— А не взять ли тебе отпуск да не махнуть ли в Москву?

В иных обстоятельствах такое предложение едва ли нашло бы отклик. В Москву? Одной? Зачем? Как и где устроиться?

А сейчас не возникло никаких вопросов. Николай Олимпиевич, прежде чем предложить что-то, всесторонне продумывает и обосновывает сказанное. Так было и на этот раз.

— Ты остановишься у Радугиных. Они будут рады. Они встретят тебя, Руфина.

Семья Радугиных знакома Руфине. Они гостили у Гладышева. Нина — молоденькая жена почтенного Модеста Михайловича Радугина — произвела очень хорошее впечатление на нее. Руфина и Анна Васильевна, сидя в гостях у Николая Олимпиевича, заметили, как Николай Олимпиевич старается обратить внимание Руфины на жену своего друга, словно роняя этим какую-то подсказку или желая оправдать приглашение в этот вечер Лидочки Сперанской.

Хоть и прост Николай Олимпиевич, «да не всегда его легко понять. Вот и сегодня есть что-то такое в его заботе о Руфине, а что —«и не скажешь. Но об этом пусть размышляет мать, а Руфине не до того. Она рада пожить в большой квартире на Ново-Песчаной улице, впервые увидеть Москву, побывать с Ниной в театрах, в Кремле, в прославленной Третьяковской галерее и… и не видеть ни Алексея, ни его сына, ни Ийю.

— А как же семнадцатая линия? — спросила Руфина.

— О, не беспокойся, друг мой… Была бы линия, а кому вести ее, найдется, — успокоил Николай Олимпиевич. — Решай!

И вопрос был решен. На другой день Руфина получила очередной отпуск. Сборы были недолгими, а проводы и того короче.

За окном вагона бежали сосны и ели. Горы все ниже и ниже. Выемки реже. И, наконец, последний тоннель. Урал позади.

Теперь позади, кажется, все. И люди, с которыми она в разладе, и улица, по которой стало трудно ходить, и семнадцатая линия, где она не очень прижилась…

А Сережа был доволен переходом на семнадцатую линию. Она сулила что-то очень хорошее. Сережа пока еще не разобрался, в чем заключается радость его новой работы. Да и надо ли разбираться в этом? Какие бы чувства ни руководили им, он во всех случаях постарается оправдать доверие, и надежды ребят, с которыми он учился.

В скобках нужно сказать, что в его бригаде появилась девушка по имени Капа. Та самая Капа, которая все еще хранит бумажную ромашку с подклеенными лепестками.

Многим, и в том числе Николаю Олимпиевичу, кажется, что возвращение Руфины, работа в одной бригаде сдружат ее и Сережу. Но Капа так не думает. У нее свои суждения. Она в бригаде самая юная, а ее голос звучит, К нему прислушиваются.

Капа предложила проводить ежедневные итоговые летучки после смены. И это было принято бригадой.

На одной из летучек она сказала очень коротко, но внятно:

— Мы станем линией коммунистического труда вовсе не с того дня, когда нас назовут так другие. Мы станем линией коммунистического труда с той минуты, когда каждый из нас почувствует, что мы стали такой линией. Потому что коммунистический труд в нас. В каждом и во всех вместе.

Сережа слушал ее и думал об Ийе. Думал не только потому, что у Капы с Ийей были схожи голоса. У них были схожи мысли. Наверно, не случайно Капа привязана к Ийе. Наверно, также не случайно Ийя оказывает так много внимания Капе, считая ее чуть ли не своей подругой. И это очень подымает авторитет Капы в Сережиных глазах…

Маленькому Алеше первое время было трудно разобраться в новой родне. Очень много появилось, родни. Легче всех ему было с бабушкой-пра. У нее столько сказок. И однажды была рассказана сказка о Фениксе.

Оказывается, маленького Алешу, как и его отца, принесла в своем клюве сильная птица Феникс. Пока еще сказка рассказывалась сокращенно и упрощенно. Она с каждым пересказом будет дополняться новыми подробностями, главную из которых он уже слышал.

Бабушка-пра шепотком сообщила Алеше, что светлая птица Феникс, улетая, наказывала: «Если маленький Алешенька хочет вырасти таким же, как его отец, то он должен быть правдивым, добрым и работящим мальчиком».

Как он мог не хотеть вырасти похожим на папу? Он обязательно будет таким. В этом он был уверен до встречи с ним. Но что значит быть правдивым и добрым, мальчик еще не понимал. Для этого ему нужно было узнать, что такое ложь и зло. Поэтому прабабке пришлось объяснить пока, что значит быть работящим.

А быть работящим — это значит помогать отцу, матери и обеим «пра». Как помогать, Алешенька тоже еще не знал. А помогать ему хотелось немедленно. Поэтому Степанида Лукинична стала давать своей новой «виноградинке-ненаглядинке, трудовой-родовой дедовой косточке» первые поручения. Нитку вдеть в иголку. Налить кошке молочка. Не дать засохнуть старому фикусу и поить его каждое утро кружкой воды.

Не налюбуется Адам Викторович воспитанием Векшегонихи, глядя на мальчугана, выполняющего свои первые трудовые обязанности.

Как ты только расстанешься с ним, Степанида Лукинична, когда Ийка увезет его в Сибирь?

Степанида Лукинична ответила шуткой:

— Нынче разлука невелика докука. Сел на «ТУ» — и ту-ту-у! Поехали с орехами к маленькому Алешеньке в гости… Так, что ли, шелковая головушка?

— Да-да! — серьезно ответил мальчик. — Мы с папой домой тоже на «ТУ» полетим.

— Домой? Значит дом у него там, а не здесь?

Адам Викторович задумывается. Сказать легко «сел на «ТУ» и ту-ту-у»…

— А не дорогонько ли будет на «ТУ» летать туда-обратно? Да и годы наши в багаж не сдашь.

— За годы на самолете денег не берут. Всех по одной цене возят. Ну а если цена окажется не по карману, то можно годок-другой и в Сибири погостить. Нам что? Мы с Иваном легкие на подъем. Было бы ради чего подыматься.

Адам Викторович больше не задавал вопросов. Закурил. Задумался.

Столько лет он прожил на одном месте. Знает каждую елку вокруг, каждую муравьиную кучу. После смерти сестры он остался совсем один. Приезд Ийи с правнуком скрасили его одиночество. А уедут, — что тогда? Он да кот. А худо ли посмотреть, как велика наша земля, как проснулся и зацвел богатый край, где будут жить Алексей с Ийей и это маленькое кудрявое существо, которое ездит сейчас на красном трехколесном велосипеде и кричит на весь дом: «Ту-ту-ту-у!», воображая себя летящим на самолете.

Прощай, Шайтанова дача, здравствуй, матушка Сибирь!

О Сибири думает и Алексей. У него теперь одна радость рождает другую. Химический комбинат — лишь звено большого индустриального узла. Уже поднялись корпуса громадного завода нового машиностроения. Может быть, этот гигант и станем отцом первых самоходных фабрик. Алексей не пожалеет ни дней, ни ночей. Он приложит все силы, чтобы люди поняли, поверили в его замысел. Пусть для этого нужно отдать полжизни. Пусть!.. Лишь бы только зажечь людей. И если это случится, тогда не один ум, а сотни умов конструкторов, механиков, как один человек, как дружная бригада семнадцатой линии, осуществят то, что не под силу одному.

Коллективный коммунистический труд, где каждый человек, как клеточка единого разума, становится в наши дни единственно возможным трудом. Минуло время, когда одиночка мог создать знаменитую прялку «Дженни» или сконструировать огнедействующую машину, построить первый паровоз и даже соорудить простейший самолет. Века потребовались бы одиночке, чтобы запустить в небо космический корабль, для расчетов и конструирования «умных» кибернетических машин. Привычный для нашего глаза современный самолет и тот обязан своим полетом конструктору-коллективу, создающему по частям и частицам единое целое в сложнейшем и творческом взаимодействии.

Сложны детища новой техники, будь то атомный ледокол, электрическая станция, автоматическая производственная линия или маленький карманный приемник, — в каждом из них усилия многих умов. И если какой-то из них оказывается первенствующим, то все же не становится единственный.

Этими мыслями живет Алексей Векшегонов, не чувствуя себя одиноким открывателем. Новое всегда впервые приходит в чью-то одну голову, но это первенство открытия для Алексея тоже относительно. Мир, состоящий из миллионов мыслящих людей, насыщен идеями… которыми люди взаимно обогащают друг друга.

И в этом великом взаимном обогащении в чьем-то разуме происходит наиболее счастливое скрещение идей и рождается открытие. Открытие, — принадлежащее всем, потому что и самый талантливый открыватель всегда обязан обществу всем, от первой буквы букваря, которую он познал, до гениальных свершений в науке, технике, искусстве… Везде и всюду.

Таким и только таким чувствует себя Алексей Векшегонов, размышляющий от имени всех и для всех.

Сибирь — молодость. Это край молодых. Это неоглядный простор для поисков. Сибирь вся в завтрашнем дне, и его место там, на переднем крае технических дерзаний.

Он уже рвется туда, он готов отправиться хоть завтра, но, оказывается, это теперь не так просто. У него семья. Ийя продолжает напоминать ему о Гагре. Адаму Викторовичу необходимо распродаться. Дед тоже хочет поехать и пожить вместе с правнуком месячишко-другой. А бабка, Степанида Лукинична, сделав серьезное лицо, вчера сказала за вечерним чаем:

— Я думаю, Алексей Романович, не худо было бы после четырех-то летней проверки супружество-замужество оформить, если, конечно, другой у тебя на примете нет.

Это вызвало взрыв хохота. Засмеялся даже маленький Алеша. Засмеялся потому, что смеялись все. И отец, и мать, и дедушка-пра.

Иван Ермолаевич, видимо обсудив с женой заранее, сказал так:

— В это воскресенье готовьтесь к венцу. Свадьба будет малой и пешей. Других предложений нет?..

— Нет, — ответил маленький Алеша.

Снова хохот.

— Ну, тогда так и запишем.

Далее выяснилось, что все разработано, предусмотрено и оговорено.

XXI

Пешая свадьба когда-то была очень распространенной в уральских рабочих семьях. Иван Ермолаевич считал ее самой правильной и самой красивой. Такая свадьба была у его отца, у него самого, у сына Романа. Все на виду. Все на народе… Такая свадьба будет и у Алексея.

Пусть видит Старозаводская улица, как они пойдут в загс.

Ийя будет регистрироваться в фате. К черту попирание старых обычаев. В них нет ничего оскорбляющего новое. При коммунизме тоже неплохо сохранить фату и белое платье невесты. Свечи — это другое дело. А кольца? Как можно без колец. Хмелем, конечно, не обязательно осыпать, но бить посуду не помешает. Не ах какие тарелки у Векшегоновых. Давно от них избавиться, правда не бьются, шут бы их побрал..

С ними пойдет и Алеша. Он пойдет впереди. Так решила бабушка. Пусть все смотрят. Скрывать нечего, а показывать есть что.

И вот пришло воскресенье. Из ворот вышли жених с невестой.

За женихом с невестой вышли отец и мать, Роман Иванович и Любовь Степановна. Потом появились двое стариков Векшегоновых и Адам Викторович в новой тройке довоенного шитья. В смысле — до первой империалистической войны.

С боков жениха и невесты шли их друзья.

Митроха Ведерникова пристроилась в хвост. Но ее вскоре оттеснили. Пристала бригада семнадцатой линии.

Старозаводская улица хоть и не так длинна, но короткой ее тоже назвать нельзя. Семь кварталов.

Маленький Алеша устал. Бригадники семнадцатой линии его несли по очереди на руках. Он помахивал ручкой и говорил всем: «С Первым маем». А на улице еще не растаял снег.

Разве он понимает, что это не демонстрация, а свадьба его отца и матери…

Акт регистрации происходил во Дворце бракосочетания. Дворца пока никакого не было. Его только строили, а как учреждение он уже Существовал и занимал временно малый лекционный зал и три примыкающие к нему комнаты во Дворце культуры металлургов и станкостроителей… Потребность в свадебном ритуале не могла дожидаться окончания строительства нового здания. И старикам и молодым не хотелось обычной загсовской регистрации. Расписался, уплатил пятнадцать целковых — и все. Хотелось обрядности. А обрядность еще только-только рождалась. Ее искали. Ездили в Ленинград. Там было что перенять. И переняли.

А вечером собралась в старом дедовском доме вся векшегоновская родня.

Теперь Ийя стала Векшегоновой, законной женой, при всем народе венчанной, дорогой снохой, милой внученькой, белой птицей Фениксом, принесшей второго Алешу из предбудущих времен.

По этому поводу Иван Ермолаевич произнес загодя заготовленную здравицу:

— Да не будет переводу нашему старому рабочему роду, как не будет конца жизни Фениксу, сгорающему в огне и возрождающемуся из своего пепла, согласно старым легендам, а также согласно Большой Советской Энциклопедии, том сорок четвертый, страница пятьсот девяносто восьмая…

Адам Красноперов обливался слезами счастья. Пусть окостенеет тот язык, который скажет, что в нем плакала водка. Она всего лишь дала волю слезам, а слезы были настоящими солеными слезами давнего горя за свою бросовую, сухопаренькую внучку, обернувшуюся теперь такой красавицей-счастливицей.

XXII

Свадьба продолжалась и на второй день и на третий. Иван Ермолаевич старик хлебосольный и широкий, а дом у него рублен не по масштабам круга знакомых дружков и приятелей. Поэтому пришлось свадьбу разбить на три вечера, на три очереди. В первый вечер коренная родня, потом дальняя и ближние соседи и, наконец, цеховой «пенсион», то есть товарищи но цеху, вышедшие на пенсию.

Жених и невеста терпеливо высидели все три сеанса, исправно целуясь, когда кричали «горько», и терпеливо выслушивая длинные здравицы, напутствия и солоноватенькие присловицы.

Ничего не поделаешь, все это делается от чистого сердца, да и нельзя обидеть дедушку с бабушкой и старика Красноперова, Потому что свадебные торжества молодой четы Векшегоновых были торжествами стариков.

Степанида Лукинична каждый раз надевала новое платье, а в последний вечер дважды сменила свой туалет. Возраст не помешал ей наряжаться в яркое и светлое, а быстрые ноги позволили пройтись белой утушкой в «барыне» и уморить своего кавалера Макара Петровича Логинова в «полечке». Он франтовато подстриг свои седые усы, как две зубные щеточки, а бороду клинышком, показывал, «какие кренделя еще могут выводить его циркуля в остроносых чибриках».

Вспомнились и старые игры. Старики садились на пол, как в лодку, и гребли вместо весел ухватами, помелом, хлебной лопатой и пели «Из-за острова на стрежень…» Ийя не отказалась быть княжной. Ее схватил в охапку тот же Макар Логинов, изображая Разина. Он театрально пропел «и за борт ее бросает в набежавшую волну» — и бросил Ийю в набежавшую волну, которой оказался Алексей.

Помниться будет дорогим гостям векшегоновская свадебка. Будет что рассказать старикам о веселом пиршестве. Да и молодые не забудут о трехдневном пире, где метровые пироги тягались румяностью да сладостью с шаньгами всех сортов и видов, а шаньги никли перед горой блинов, а гора блинов пятилась со стола, когда появлялись разукрашенные ранней веленью тетерева и глухари, гуси и утки, а потом заправские меды, добытые в далекой кержацкой деревне, где все еще хранились тайны приготовления древних питий.

Повытряхнула стариков Векшегоновых эта свадьба. А им мало горя.

— С голоду не помрем, по миру не пойдем… А если нехватка случится, старую баню на дрова продадим, и опять гулять можно, — шутит Иван Ермолаевич.

Помниться будет Алешина свадьба и Лидочке Сперанской.

Нарядный и молодцеватый Николай Олимпиевич Гладышев весь вечер танцевал с Лидочкой. Танцевал «вальяжно и марьяжно», как справедливо заметил Роман Иванович Векшегонов. Заметив так, он взял бутылку шампанского и сказал:

— А нет ли в тебе, Николай, какой-то схожести с этим вином?

— В чем же, Роман, какая схожесть? — мягко, но заинтересованно спросил Николай Олимпиевич.

— А ты сам догадайся, — сказал Роман Иванович и улыбнулся Лидочке. — И чего вы только смотрите на эту «бутыль в белом жилете». Взяли да и свернули бы голову вот так…

Тут Роман Иванович выкрутил пробку из бутылки шампанского. Раздался хлопок. Теплое вино хлынуло наружу. А Роман Иванович, довольный этим, снова обратился к Лидочке:

— И кто бы мог подумать, что в этой бутыли столько силы, столько игры? Позвольте вам налить, Лидия Петровна, и предложить выпить вместе со всеми дорогими гостями за то, что всем нам давно в голову приходит, да на язык перейти побаивается.

— Спасибо за тост, Роман Иванович, — сказала Лидочка и, повернувшись к Николаю Олимпиевичу, сказала. — За благополучное выполнение плана нашего завода в этом месяце!

Такой поворот всем очень понравился. Добрый смех прозвучал за столом, а Роман Иванович, далее не сумев удержаться на высоте изящной словесности, сказал Николай Олимпиевичу:

— Не играл бы в прятки сам с собой. Да не боялся бы осуждения, которого нет. Погляди людям в глаза и увидишь, что все тебе, байбаку-вдовцу, хотят счастья.

И все захлопали, закричали «правильно», а кто-то потребовал даже проголосовать предложение Романа Ивановича.

Николай Олимпиевич хотя и пытался свести это на шутку, но это ему не удалось.

— Теперь тебе и провожать Лидию Петровну, — сказал в конце вечера Роман Иванович.

— Я бы и сам догадался, Роман, — оправдывался Гладышев.

Николай Олимпиевич и Лидочка оказались на улице. Он взял ее под руку. Дома спали. На улицах ни души. Он да она. Он — такой притихший, боязливо вздыхающий. А она — легкая, уверенная, посмелевшая:

— Не обращайте внимания, Николай Олимпиевич… Мало ли что болтают на свадьбах…

— Разумеется, это так, Лидочка… Но если болтовня находит отклик в твоей душе и ты хочешь повторить ее всерьез, то что тогда?

Сердце Лидочки затрепетало, а она спокойнехонько сказала:

— Я, право, не знаю, что тогда.

— И я не знаю…

— Тогда спросим у других, — послышался упавший голос Лидочки, а потом она как-то строго и наставительно сказала: — Но во всех случаях не стоит ходить в расстегнутом пальто.

Лидочка остановилась и принялась старательно застегивать на все пуговицы пальто Николая Олимпиевича.

И кажется, все уже было ясно. И кажется, ничто не мешало Николаю Олимпиевичу продолжить начатое сегодня Романом Ивановичем Векшегоновым. Лидочка так была готова к этому. Одно движение, одно слово, и…

Этого не произошло. Застенчивость и, может быть, что-то более значительное не позволяли Николаю Олимпиевичу признаться в своих желаниях.

— Благодарю вас, Лидочка, — сказал он, после того, как Лида застегнула последнюю пуговицу его пальто. — Мне так приятны ваши заботы. Мне так льстит ваше внимание ко мне, и я так счастлив возможности идти с вами рядом. Иногда я рисую себе таким вероятным наше…

Тут он, недоговорив, принялся раскуривать потухшую трубку. А раскурив ее, потерял течение своих мыслей и кратко заключил:

— Люди должны быть благоразумны!

— Несомненно, — согласилась Лидочка и, подняв у своего пальто воротник, ушла в него.

Была Лида, и нет ее.

Может быть, он и прав. Может быть… Но почему так хочется… так хочется думать, что Николай Олимпиевич не верит своей «правоте»?..

XXIII

Ийя настояла на своем. Алексей согласился отправиться в Гагру. Билеты заказаны. Укладывается багаж. Маленький Алеша сидит, притихший, на скамеечке за старым фикусом.

Ему оба «пра» и дядя Сережа внушили, как необходимо маме и папе поехать в Гагру, куда не пускают маленьких. Алеша пообещал не плакать и не скучать. Пообещав все это, он старается теперь держать свое обещание. Но почему так хочется плакать?

Почему он должен остаться с холодным стеклом в рамке, откуда смотрит его папа? Он уже достаточно нагляделся на этот портрет, когда не знал и не видел живого папу. А теперь он встретился с ним и узнал, какие у него теплые и чуть колюченькие щеки и какой большой и такой гладкий лоб. Зачем же он снова должен жить с неживым отцом в рамке и слюнявить холодное стекло?

Неужели мама не понимает, что ему трудно ждать, когда папа уходит даже на минутку? Она купила медведя, который рычит, и электрический фонарик… Зачем ему этот фонарик и этот медведь без отца?

Невесело было в кудрявой головке Алеши. Он долго крепился, а потом спросил:

— Мама, а ты не можешь поехать одна?

Ийя ответила сыну звонким смехом и поцелуями. Алексея же не рассмешило это. Он подошел к сыну и спросил его:

— Алексей Алексеевич, тебе хочется, чтобы я остался с тобой?

Мальчик не ответил. Он опустил голову.

— Сын, я тебя спрашиваю: хочешь ли ты, чтобы я остался с тобой?

— Нет, — тихо ответил маленький Алеша. — Мне не велели хотеть…

У Алексея опустились руки. Он оставил чемодан. Потом взял на руки сына и сказал:

— Мальчик мой, ты еще очень мало знаешь своего отца. Сейчас ты узнаешь его немножечко больше.

В непонятных словах отца слышалась какая-то надежда. Алеша обвил ручонками шею Алексея.

Вошла Степанида Лукинична, слышавшая в кухне этот разговор.

— Как это ты, Лешенька, — стала она увещевать мальчика. — Обещал, а теперь на попятную?

— Молчи, сын! — предупредил Алексей. — Ты умеешь держать свое слово. Молодец. А я… Я не давал никому никакого слова. Ийя, или мы остаемся, или едем вместе с Алешей.

Услышав это, Алеша еще крепче обнял отцовскую шею и взвизгнул, задрожав всем тельцем. У него было мало в запасе слов, но если бы они были, то он в эту минуту, наверно, сказал бы про себя, что у него теперь есть не только отец, но и друг.

Ийя не стала спорить. Ее очень растрогало решение Алексея. И она хотела взять на руки сына и порадоваться вместе с ним. Но тот не пошел к ней.

Это кольнуло мать. Кольнуло, но не обидело. Сын был прав. Нельзя было разлучать с отцом мальчика, так недавно нашедшего его.

Векшегоновы, решив ехать втроем, уехали вчетвером. Степанида Лукинична, пораздумав, прикинув, сказала:

— Хороша троица, да без четырех углов дом не строится. Замаетесь вы там без меня с мальцом.

Это очень обрадовало их. А об Алексее нечего и говорить. С бабушкой он везде дома.

Иван Ермолаевич с гордостью рассказывал потом старикам.

— В мягком, стало быть. Все четыре полки ихние. Только своя семья… И я бы мог, да как-то родной лес дороже. Давно уж мое ружьишко по боровой птице плачет… Самая золотая пора.

Любил Иван Ермолаевич начало весны, с первых сосулек, с первого ручейка. На Урале самобытная, пугливая весна. Покажется, улыбнется, дохнет теплом, а потом как будто и не бывало ее. И проталины заметет, и небо затемнеет. Но все равно, коли уж ей приходить пора, то темни не темни, а никуда не денешься — посветлеешь, потеплеешь и сдашься.

Редкий день не ходит по лесу Иван Ермолаевич. Есть теперь о чем ему с лесом поговорить. Каждому дереву хочется рассказать, как пришли к нему радости в старости. Все хорошо, с Сережей лишь бы наладилось. Хоть и не пример Алексею, ближе к отцу с матерью, а все равно внук..

Не хочется Ивану Ермолаевичу, чтобы Сергей вернулся под крутую крышу пряничного домика. Нельзя прощать кривой игле, Руфке Дулесовой сердечных обид. Наверно, не зря в Москву уехала. Явится после разлуки в хитром наряде, в модном окладе и заведет опять по весне молодого тетерева в темный лес. Красота — самый сильный капкан. А Руфка — ничего не скажешь, картина. У старого человека глаз ломит, на нее глядючи, а уж про Сережу и говорить нечего…

Напрасно горюет о втором внуке Иван Ермолаевич. Сходить бы ему на семнадцатую линию да посмотреть, чем живет теперь Сергей Векшегонов, как горят его глаза, какая весна у него на душе. Коротким кажется рабочий день. Малым кажется двойное перевыполнение норм. И это всего лишь начало, только начало. Что ни день, то новое ускорение. Иногда совсем незначительные усовершенствования тянут за собой пересмотр привычных операций, а затем и узлов сборки. И нет на линии ни одного успокоенного человека. Нет и не может быть для них последней ступени лестницы, последнего достижения, за которым стоит черта и слово «стоп».

Семнадцатая линия не из главных на заводе. Она всего лишь приток притока большой реки сборки. Малый ручей, а громко журчит. Эти кем-то сказанные, слова перешли с уст на уста, и линию стали ставить в пример.

Слава коллектива — это не слава одиночки. У нее иной аромат. Счастливые дни переживает бригада. Полным-полны новыми замыслами горячие головы, и не одной своей линией живут они. На них смотрит завод. Они впереди. Они ведут. Поэтому им как никогда нужно было работать собранно, не упускать даже малейшей возможности сделать больше, лучше, скорее. И для этого были все основания, но произошло нечто неожиданное.

XXIV

В цехе появилась Руфина. Она еще не вышла на работу. У нее еще не кончился отпуск. Она пришла просто так. Увидеться. Посмотреть. В этом нет ничего ненормального. Ненормальное заключалось в том, как она пришла.

— Ну как вы тут без меня? — спросила Руфина. — Говорят, получается?

Капа выронила гаечный ключ. И он громко звякнул. Это заставило Руфину улыбнуться:

— И ты теперь у меня в бригаде?

Капа, ничего не ответив, посмотрела на Сережу. И Сережа ответил Руфине:

— Да, Капа в нашей бригаде, — он выделил слово «нашей». И это было замечено Руфиной.

— Наше может быть и мое. Страна тоже наша. Но и о стране можно сказать «моя». «Широка страна моя родная», например.

Никто не отозвался. Руфина сделала вид, что не заметила этого, обратилась к Сергею:

— А ты исполняешь обязанности бригадира?

— Нет, — сказал он. — Сегодня не я исполняю обязанности бригадира, а Катя. Мы по очереди исполняем обязанности бригадира, как дежурные в классе.

Такой ответ удивил Руфину:

— Странно! А кто же отвечает за линию?

— Все, — односложно сказал Сережа, продолжая работать.

— Интересно. Очень интересно…

Руфина почувствовала, что ей лучше всего не продолжать расспросов. Но нужно было как-то «закруглить» не очень складный разговор. И она сказала:

— Не буду вам мешать. Желаю успехов, друзья!

Как будто ничего не произошло. Бригада работала дружно, как всегда. Когда же окончилась смена и был подведен, как всегда, итог сделанному, он никого не обрадовал. Бригада сделала очень мало. Видя огорчение товарищей, Катя Шишова, исполнявшая сегодня обязанности бригадира, сказала:

— Секретарю комитета комсомола нужно сказать сегодня же все как есть.

Катю никто не переспросил, что значат слова «все как есть», потому что каждому было совершенно ясно, что стоит за этими словами. Потому что бригада состояла из людей, которые были связаны не только производственно.

— Хорошо, я исполню ваше желание, — отозвалась Капа, хотя ее никто не попросил об этом. Но ведь, кроме языка, есть и глаза. А глаза, много глаз дали ей это поручение.

И когда она, вымыв руки, сняв комбинезон, отправилась выполнять поручение, Катя Шишова остановила ее:

— Подожди! Мы должны пойти вместе. А тебе не надо туда ходить, — сказала она Сереже. — Не надо.

Как жаль, что нет Ийи. У нее всегда находится для Сергея нужные слова и точные советы. Вспомнив об Ийе, Сережа подумал о Капе. «У Капы тоже найдутся нужные слова».

Бригада разошлась. Ушел и Сережа. Шел он медленно, думая о Руфине. О выражении ее глаз. Она, кажется, оправилась от всех потрясений. Как у нее все просто.

Он завидовал ее характеру, ее умению владеть собой. Если бы он мог так. Нет, не нужно ему хотеть этого. Он ни над кем не хочет главенствовать. Он в бригаде равных. В бригаде чутких и добрых товарищей, сестер и братьев. Дорогих и близких людей. Такой никогда не станет Руфина. Поэтому она должна уйти из этой бригады. Ей будет трудно в ней. Ей не понять и не принять тех чувств, которые связывают бригаду. Она будет чужаком и, не желая, разрушит то, что еще только-только рождается.

Сережа плохо ел, был рассеян за столом. Это заметила мать и сказала:

— Теперь тебе нужно взять отпуск!

— Хорошо, я подумаю, мама, — сказал он, не желая доказывать, как невозможен теперь его отпуск.

XXV

Вечером пришли Капа и Катя.

— В комитете сказали, — начала Катя, — что нужно не избавляться от таких, как Руфина, а перевоспитывать их в коллективе хорошей бригады.

— А ты что сказала на это?

— Сережа, это правильно, — ответила Капа. — Это правильно. Мы признали это… Признали и сказали, что Руфина должна жить по законам бригады. Сменное бригадирство. Подчинение большинству. Правдивость. Забота. Помощь… Ну, ты же знаешь, о чем я говорю.

— Кажется, ты права, Капа.

— Ну вот видишь, Сережа… И больше не будем об этом говорить.

— И не будем, — согласился Сережа: — Спасибо тебе. Ты умеешь вносить ясность…

Капа громко расхохоталась.

— Какие милые и редкие слова — «вносить ясность»… Пойдем, Катя, и внесем ясность для остальных. Они же переживают.

Кате Шишовой нужно было забежать домой, а может быть, она хотела оставить Сережу и Капу наедине. Вернее всего, что это было так.

И когда Капа и Сережа оказались с глазу на глаз, она взяла его за руку и начала так:

— Сережа, тебе, наверно, уже мала та косоворотка, которую я вышила тебе давным-давно? В восьмом классе…

— Да нет, Капа… Она, оказывается, была сшита с запасом. Я недавно примерял ее. И она, понимаешь, ничуть не тесна.

Капа не скрыла счастливой улыбки. Она ничего и никогда не скрывала и не будет скрывать от Сережи:

— Я очень рада, Сережа, что косоворотка мною шилась с запасом и ты не вырос из нее.

Как любила Капа прибегать к иносказаниям и находить слова двойного и даже тройного звучания!

— А почему ты, Капа, заговорила о косоворотке?

И та ответила:

— Кажется, искала зацепку, чтобы поговорить о Руфине. Тебе, наверно, понятно, Сережа, что ни я, ни Ийя не можем любить Руфину.

— Конечно, понятно.

— Но понятно ли тебе, Сережа, что не любить еще не означает ненавидеть, желать зла, неудач… Ведь мы на семнадцатой ливши объединились не только для того, чтобы работать по-коммунистически, но и жить… Или хотя бы стремиться жить как можно правильнее.

— Что значит правильнее, Капа? Руфина тоже по-своему правильно живет.

— Я говорю — правильно по-нашему, а не по-Руфининому. Правильно жить, я понимаю, — быть внимательнее к людям. Ко всем людям. Заботливее. И главное — снисходительнее. А так ли мы отнеслись сегодня к Руфине? По-коммунистически ли поступили мы, ощетинившись и отмолчавшись, когда она пришла в цех? А потом? Каким мы чувствам позволили командовать нами, когда она ушла? Когда мы, нервничая и негодуя, из рук вон плохо работали. Сережа, не кто-то, а ты должен зайти к Руфине.

— Этого еще не хватало. Зачем? Ты что? — возмутился Сергей. — И это говоришь ты? Говоришь, не боясь, что твоя косоворотка мне может показаться после такой встречи тесной?

— Она никогда не будет для тебя тесной, Сережа. Ты никогда не вырастешь из нее.

Капа произнесла эти слова, будто она заранее знала и то в жизни Сережи, о чем он не знал сам.

— Но ты понимаешь, Капитолина, — назвал Сережа Капу впервые этим полным именем. — Для меня же Дулесова не просто соседка…

— Тем более. Тем более ты должен встретиться с нею и поговорить так, как будто она — не она, а твоя родная сестра, а ты ее брат. Или «человек человеку друг и брат» ты признаешь только напечатанным в газетах и не носишь в своем сердце как первую заповедь нашей жизни?

Тут Сережа, почувствовав, что власть доводов Капы, сила ее убеждений неоспоримы, неуверенно согласился:

— Конечно, я могу… Конечно, я не считаю, что Руфина какая-то закостенелая, и вообще… Но где мне взять слова? Ведь она же — сила! А я?

Капа на это сказала:

— Сила, Сережа, это мы. И только мы. И нет на земле силы сильнее нас.

Сережа не поверил, что это говорит Капа. Он посмотрел на нее и задумался.

Где та девочка в белом фартучке с букетиком фиалок? Неужели это она? Личико то же. И те же тоненькие пальцы, И тот тонкий голос. Но перед ним другой человек. Человек, который утверждает себя главной силой на земле. И этому он верит.

— А если у тебя не найдется или не хватит слов, — вдруг совсем по-девчоночьи наивно защебетала Капа, то возьми их у меня. Я отдам тебе их все, до последнего слова…

Капа подошла к Сереже и, коснувшись своими устами его уст, прошептала:

— Пусть перейдут к тебе мои слова…

Губы Капы дрожали. Вздрагивали и плечи. Она страшилась встречи Сергея и Руфины. Но эта встреча была нужна. Только Сергей мог повлиять на Руфину. И Капа повторила:

— Ты как можно скорее должен встретиться с нею, Сережа…

XXVI

Исправно работает Руфина Дулесова на семнадцатой линии. Подчиняется ее неписаным правилам, и со стороны кажется, что она многое поняла. И это так. Многое поняла Руфина. Поняла, но не приняла. Сердцем. Нутром.

Ей нравилась скромность, самоотверженность, спаянность коллектива, борьба за общий, а не личный успех. Но в эти хорошие черты бригады она не могла поверить, как и в ее идейную сущность, в моральные основы. Руфина видела в них показную условность, некий гипноз самовнушения. Повторялась старая история внутреннего разлада, но на этот раз не с одним человеком, которым был Алексей, а с коллективом «Алексеев». И уж конечно, из всех этих «Алексеев» выделялся Сергей. Несомненно, Сергей — душа бригады, и все идут за ним. Не называя себя бригадиром, он остается им.

Руфина не допускает, что Сергей сознательно ввел сменное бригадирство, желая этим устранить Руфину и не дать линии называться «семнадцатая дулесовская», как она уже называлась кое-кем. Пусть он не хотел этого, как не хотел и его брат Алексей, вводя автоматическую приставку, зачеркнуть славу Руфины. Это ничего не меняет. Равноправный дележ успехов бригады не устраивает Руфину, но как об этом сказать?..

Кому?

Ведь она по своему желанию приняла приглашение Гладышева и пошла на отстающую линию, чтобы сделать ее передовой. Теперь она стала такой. Более того, все считают ее коммунистической. Так чем же ты недовольна, Руфина Дулесова? Чего ты хочешь? Тянуть линию назад? Отвести ее на прежние рубежи? Засушить, дать увянуть тому, что должно расти и стать цветом времени, смыслом всей жизни тружеников и твоей жизни, если ты дочь, а не падчерица своего народа?

Разговор с Алексеем, оказывается, продолжается. Продолжается в ней самой. В ее сознании. В ее сознании разговаривает Алексей, ломая незыблемое, сокровенное, взлелеянное.

Нет страшнее разлада, чем внутренний разлад. Ей нужно, ей хочется теперь поговорить с Сережей. Поговорить и хотя бы очиститься перед ним. Виновата она или нет в своей любви к Алексею, но все же она принесла много страданий Сергею, сломав его счастье в домике с башенкой. Начав с этого, она, может быть, и спросит его, как ей быть дальше. Не враги же они. С этих слов она и начнет.

«Сережа! Мне нужно поговорить с тобой. Ты, по законам нашей бригады, не можешь мне отказать в этом. Я жду тебя в шесть часов вечера.

Руфина»


Записка была Сережей показана Капе. Капа сказала:

— И очень хорошо. Не растеряй мои слова.

И Сережа пришел. Он пришел в косоворотке, сшитой Капой, и сел возле Руфины на ступени недостроенного крылечка их дома.

— Сережа, мы все-таки не враги. Мы просто жертвы самообмана…

— Руфина! — прервал ее Сережа. — Не «самообманываешься» ли ты, когда говоришь о самообманах, самовнушениях, самогипнозах…

— Не думаю. Мне кажется, мы не любили друг друга. Нам хотелось любви, и мы выдумали ее, а потом поверили в выдуманное.

— Я опять повторяю то же самое. Не выдумываешь ли выдумку о нашей любви? И если выдумываешь, то говори о самой себе, а не обо мне.

— Сережа, неужели ты до сих пор любишь меня?

— Нет, Руфина, — сказал он, — у меня, кажется, уже нет любви к тебе, но я не могу побороть в себе обиду. Ты не захотела тогда хотя бы немножечко смягчить наш разрыв. У тебя не нашлось сострадания ко мне… Помнишь, как ты повернулась ко мне спиной, сталасмотреть в окно и не оглянулась, когда я… когда я так неуверенно уходил?

Руфина не оправдывалась:

— Да, это было бестактно с моей стороны.

— Нет, Руфина, «бестактно» — это не совсем подходящее в данном случае слово. Но я не хочу искать подходящие… Ты поступила тогда, по крайней мере, не по-товарищески.

— Да, Сережа. Я тогда думала только о себе. Иначе я и не могла тогда, Сережа…

— Иначе ты не можешь думать и теперь, Руфина. И в этом все твои беды. Все, Руфа. Ты всегда, Руфина, думала о себе. И работая на «АВЕ»… И собираясь выйти замуж за Алешу… Потом — за меня… Потом — переходя на семнадцатую линию. Ты ведь тоже думала не о линии, а о себе.

Руфине было стыдно признаться, но солгать она не могла:

— Да, Сережа. Мне хотелось счастья.

Горестная улыбка пробежала по Сережиному лицу. Много слов осуждения береглось у него для Руфины. Гневных, заслуженных ею слов. Но Сергей не воспользовался ими. Но пригвождать ее, а убедить хотелось ему. Так требовали законы бригады. Так хотела Капа.

— Ты искала счастья, Руфина. И я понимаю тебя. Но разве человек может быть счастлив сам по себе, в одиночку? Его делают счастливым только другие. Человек не может быть согрет только своим теплом. Его согревает тепло других. Но для этого нужно, чтобы и ты тоже излучал тепло. Это великий закон взаимного излучения теплоты…

Сережа остановился. Его щеки залил румянец:

— Ты меня извини. Я сейчас повторяю слова брата. Но чьи же слова, Руфина, повторять мне, как не его. Ведь он отдает все свое тепло людям. Я хочу походить на него. А быть таким, как он, значит быть правдивым. Очень правдивым! Руфина, у меня нет ничего спрятанного от тебя. Хочешь ли ты мне ответить тем же? Правдивостью? Так лучше для тебя. Легче. Ты же сейчас очень несчастна и одинока.

— Я постараюсь, Сережа. Говори. Мне нужно знать, что ты думаешь обо мне. Говори все.

В ее голосе звучала готовность выслушать слова правды и понять их.

— Конечно, мне тоже нелегко говорить то, что есть, — признался Сережа: — Но я теперь не просто Сергей Векшегонов, а и они. Бригада. И каждый из нас — это мы. А ты — нет. В тебе нет бригады, и тебя нет в бригаде.

— Кто же меня исключил из нее, Сережа?

— Тот же закон взаимного излучения, теплоты.

— Как же мне быть?

— Реши сама. Никто не может распоряжаться теплом другого человека. Но ты можешь прийти в бригаду. Можешь, если этого захочет твое сердце.

Несколько минут они сидели молча на лестнице крылечка. Нагретая солнцем ступень была теплой. Давно не сидели они вдвоем.

— А Капа? — спросила Руфина. — Как она собирается распорядиться своим теплом?

— Об этом нужно спросить у нее.

Руфина прищурилась, улыбнулась, осветила зелеными лучами своих глаз Сережу, крылечко и, кажется, все окружающее:

— Спасибо, Сергей, за то, что ты пришел и посидел со мной на этом крылечке, которое не стало нашим крыльцом. Но я еще подумаю о крыльце и, может быть, верну его нам.

Сережа побледнел:

— Это теперь не в твоих силах.

— Если в твоих словах испуг, значит, в моих сила. Но ты не бойся, Сережа. Я не сделаю это крыльцо нашим крыльцом. Поцелуй меня на прощание! Пожалей и уйди!

— Руфина! — чуть ли не взмолился Сережа. — Я боюсь выполнить твою просьбу даже на прощание… Пожалей лучше ты меня, Руфа…

Руфина торжествующе улыбнулась доброй, почти материнской улыбкой. Потом подошла к Сереже, привлекла его голову к своей груди и сказала:

— А я, оказывается, все-таки любила тебя, мой мальчик… Теперь иди.

Она проводила его до ворот и закрыла калитку на засов.

Сережа не спал всю ночь.

XXVII

Новыми друзьями Руфины стали одиночество и размышления. Вот и теперь ей не хочется вставать с сундука и подходить к телефону. Но звонки настойчивы. Она взяла трубку.

— Алло, Руфа? Это я, Лида. Не узнала? Значит, быть богатой или счастливой.

Лидочка Сперанская, заговорив о платьях, туфлях, о новой клетчатой ткани, которую она купила себе и Руфине, кажется, позвонила просто так…

Мы знаем, что нередко желающие поговорить о Фоме, начинают разговор об Ереме. Перейдя с клетчатой ткани на расспросы «как ты?» и «что ты?» и каковы планы на будущее, Лидочка несколько раз назвала имя Николая Олимпиевича. Один раз в связи с переходом на семичасовой рабочий день. Другой раз она, распекая «заплесневевшую в безделье» экономку Гладышева Аделаиду Казимировну, удивлялась терпению Николая Олимпиевича.

Руфина отлично понимала, что главным в телефонном разговоре Лидочки Сперанской была не клетчатая ткань и, конечно, не Аделаида Казимировна, а желание узнать, как Руфина отнесется к тому, что Николай Олимпиевич считал находящимся за пределами благоразумия, а Лидочка — наоборот. Думай так, Лида все же боялась предпринять какие-то более решительные шаги. Зная, что от этих шагов зависит теперь все, она искала поддержки и сочувствия на стороне. И такой «стороной» была для нее Руфина. Пусть ее суждения не станут решающими, но все же небезынтересно знать, как она думает.

Руфина, узнав от матери в день приезда из Москвы о том, как Роман Иванович Векшегонов не то шутя, не то серьезно убеждал два сердца соединиться в одно, отнеслась к этому безразлично. А теперь, после разговора с Лидой, вдруг задумалась…

Тут нам надо очень тщательно, вдумчиво и осторожно разобраться в клубке чувств мыслей Руфины, чтобы не обидеть ее там, где она этого не заслуживает.

Руфина вспомнила чету Радугиных. Молодую Нину Радугину и одногодка Гладышева Модеста Михайловича Радугина. Вспомнив о них, Руфина стала думать о Гладышеве и Лиде. И ей показалось, что их счастье может стать обоюдным.

И это очень хорошо. И Руфина будет рада за Лиду. Но что-то, а что именно — Руфина не знает и сама, мешает ей радоваться.

Зависть?

Нет. Ну что вы? Это чувство оскорбительно в данном случае. Руфина не может даже хотя бы на миг представить себя на месте Лиды. Об этом не следовало бы даже и думать.

Но мысли, как и сны, — над ними не властен человек. Не властна над ними и Руфина. И коли мысль пришла, то ее, как говорит тетя Женя, не вытащишь из головы, подобно седому волосу.

Короче говоря, Руфина сделала уступку коварной или, точнее, коварно-озорной мыслишке: «А ведь и я могла бы, как и Лида, если бы захотела…» И началось…

Руфине вдруг захотелось проверить: а могла ли бы она?

В эти годы озорство нередко берет верх над здравым смыслом, и человек, проверяя свою храбрость или силу, испытывая свои нервы, волю, бывает, пускается в предприятия, которые потом его смешат, а то и ужасают.

Озорство и что-то соседствующее с ним, может быть желание невозможное представить возможным, чтобы выкинуть его из головы, заставили Руфину сегодня, сейчас же представить себя на месте Лиды, которое она еще не заняла и, может быть, не займет.

Скажите, разве это не волнующий спектакль для Руфины, в котором она может стать и зрителем и главной героиней? Скажите, кто из нас не был участником и зрителем таких спектаклей?

Не будем чрезмерно строги к нашей героине. Займем у Ийи и Капы как можно больше добрых чувств и дадим Руфине представить себя в невероятной роли. Что там ни говори, а пережитое ею, пусть она была тому виной, достойно сожаления. К тому же не во всем она одна была автором своих несчастий. И если уж судить Руфину по-честному, то разве этот суд не станет самокритикой для нас? Разве многие черты характера и взглядов Руфины не окажутся и нашими чертами?

Пусть среди нас живут такие, как Алексей, Ийя, Сережа, Капа, пусть мы для них не пожалели самых хороших красок, но ведь и эти молодые люди хоть чем-то, пусть самой малостью, но все же родственны Руфине. Но это к слову… Вернемся в колею.

— Ты куда это, Руфочка, на ночь глядя? — спросила Анна Васильевна, не узнав свою строго одетую и по-серьезному причесанную дочь, будто ей не двадцать один, а за тридцать…

Руфина не скрыла от матери своих намерений:

— Хочу сходить к Николаю Олимпиевичу, мама.

— Зачем?

— Не бойся, мама, я не наделаю ошибок.

— А что мне бояться? — ответила мать дрожащим голосом. — Я знаю, куда бы ты ни шла, свою голову в сундуке не оставляешь. Только зачем это тебе, Руфочка?

— Чтобы не думалось. Я хочу видеть и понять, как это бывает.

Мать проводила дочь до входной двери. На улице уже смеркалось. Сумеречно было и на душе Анны Васильевны.

Сумеречно.

XXVIII

Медленная, величавая, знающая силу своих чар идет Руфина по набережной заводского пруда. Чапаевская набережная, когда-то называвшаяся «Господский односторонок», все еще сохраняла облик улицы, где жила заводская знать старого железоделательного завода. Казенные строения с пристройками для господской челяди стоят и поныне. Теперь эти дома населены рабочими завода, и давно уже нет даже и памяти господ, начальников цехов, смотрителей, надзирателей и всех тех, кто олицетворял заводскую власть казенных заводов. Только чопорные фасады домов да старые липы напоминают о прошлом Господского односторонка.

В одном из этих домов квартира Гладышева. Давно в этой квартире ничего не случалось. После смерти жены Николая Олимпиевича печать одиночества, запустения, темнота окон, закрытый уличный вход, прошлогодние листья на ступеньках крыльца и потрескавшаяся штукатурка навевали уныние, выглядели чем-то вроде траура, который забыли снять.

Однако внешнее впечатление, которое производит дом или человек, бывает и ложным. Неожиданность — мать сюрпризов. А настоящие сюрпризы приятны в любом обрамлении. Кто может предположить, что сегодня произойдет за дверью старой квартиры Гладышева? В этот день можно будет поверить, что жизнь сжалилась над своей строптивой дочерью.

Дверь, как и следовало ожидать, открыла Аделаида Казимировна.

— Николая Олимпиевича нет дома, — проскрипел голос Аделаиды Казимировны, и дверь готова была закрыться перед носом Руфины.

Обиженная тоном встречи, Руфина попридержала дверь и сказала:

— Ничего, я его подожду! — И прошла в дом.

Наверно, во всяком другом случае так не поступила бы она, но сегодня ее спутником было озорство. Оно и провело ее в комнаты.

И когда Аделаида Казимировна удалилась на кухню, Руфина попыталась представить себе, как бы могла она теоретически перепланировать квартиру. Как бы (опять же теоретически) мог сюда переселиться истосковавшийся на сеновале старого сарая новый гарнитур мебели. И теоретически все размещалось хорошо. Невероятно, но хорошо.

Руфине скоро наскучила эта перепланировка. В ней хотя и было нечто реальное и допустимое, но не было и тени здравого смысла. Спектакль рушился, не начавшись. В него уже не верила Руфина ни как играющая главную роль, ни как единственный зритель. И она, довольная нелепостью своей затеи примерить себя в этом доме, решила оставить Николаю Олимпиевичу веселую записку и уйти. Но в это время она услышала чей-то тихий голос, а затем еле слышное пение.

Догадавшись, что «заплесневевшая в лени» Аделаида не выключила телевизор, Руфина решила пойти в комнату Николая Олимпиевича и показать Аделаиде, что электрическую энергию нужно беречь даже в малом.

Открыв дверь в рабочую комнату Николая Олимпиевича, она увидела там спящего в кресле офицера. Он сладко спал, запрокинув голову.

Это был инженер-капитан третьего ранга Виктор Николаевич Гладышев.

Слегка качнулись стены, потом потолок. Кажется, хотел было закружиться ковер, но Руфина не позволила этого сделать ковру, потому что она была сильным и волевым человеком…

Инженер-капитан третьего ранга Виктор Николаевич Гладышев, демобилизованный с флота, приехал к отцу, чтобы провести весну, а затем начать новую, береговую жизнь.

Он прилетел днем. Бессонная дорога, пересадка на другой самолет, плотный поздний обед, три рюмки коньяку и тихая симфоническая музыка, передаваемая по телевизору, усыпили его.

Это был тот самый Виктор Гладышев, курсант морского училища, у которого еще совсем маленькой Руфина сидела на коленях и спрашивала, трогая то погончики, то нашивки: «А это что? А как называется это?» А потом, когда Руфина училась в седьмом классе, она танцевала с настоящим морским лейтенантом, носившем тоже имя Виктор Гладышев.

Она тогда приколола к его кителю белого голубка и сказала: «Виктор, это почтовый голубь. Он будет приносить в своем клювике письма». И письма приходили. Но потом переписка прервалась. Призрачный образ далекого «тихоокеанского офицера» затмился Алексеем Векшегоновым. До переписки ли было ей! Руфина, как мы помним, освещенная лучами славы, даже не ответила на почтовое признание Виктора Гладышева.

А теперь на перепутье ее дорог появился он. Узнав Виктора, она хотела удалиться из рабочей комнаты Николая Олимпиевича, но, споткнувшись о кромку ковра, Руфина задела плечом старую этажерку с книгами. Этажерка скрипнула. Виктор проснулся, вскочил как по тревоге и молниеносно надел китель:

— Руфа! Не сплю ли я! Как любезен отец! Он позвонил тебе. Как любезна ты… Спасибо тебе. Мне так хотелось увидеть тебя. Я так много думал о тебе.

Он кинулся к Руфине и, не раздумывая, расцеловал ее сначала в правую, потом в левую щеку. Потом перецеловал руки. Потом Руфина поцеловала его и сказала то, что хотелось сказать:

— Виктор, как хорошо, что мы встретились… Как это хорошо. Бывает же так…

Руфина заплакала.

Слишком давно копились у нее слезы. Слишком много ей пришлось пережить, передумать. Виктор ни о чем не расспрашивал ее. Аделаида Казимировна в первый же час приезда Виктора пересказала ему повесть Старозаводской улицы. А его отец, как бы резюмируя сказанное Аделаидой, коротко посоветовал сыну: «Не зевай и не тяни».

XXIX

Поздним вечером, когда вернулся Николай Олимпиевич, он увидел открытые двери гаража. Догадка Гладышева подтвердилась Аделаидой Казимировной:

— Нынче девицы недолго раздумывают. Она уехала с ним кататься. Ночью.

— И в добрый час, Аделаида Казимировна. В добрый час.

Дальнейшее Николай Олимпиевич и не думал выяснять.

Руфина и Виктор ехали по большаку. Сосны, как розовые свечи. Темно-зеленая тишина, посеребренная светом луны. Молчит мир. Только о чем-то перебраниваются в лесу маленькие совки.

После молчания Виктор, отвечая на рассказанное Руфиной и слышанное до этого от Аделаиды Казимировны, сказал коротко:

— Это бывает, Руфина. У меня тоже кое-что было и прошло. Не надо вспоминать. Посмотри, какая чудесная вырубка.

Виктор притормозил машину и остановился на обочине.

— Как здесь хорошо! Мы да звезды!

— Хочешь, Руфа, посидим на пнях? — предложил Виктор.

— Хочу.

И они вышли.

Зябкая прохлада апрельской ночи. Далекий дым проходящего поезда. Сладкие запахи смолы и земли.

Виктор выбрал пень и предложил Руфине другой. Но на нем, еще борющемся за жизнь, проступила смола. Янтарная, сверкающая при свете луны.

— Ты что? — спросил Виктор. — Ищешь пень, который получше?

— Да нет. Ищу который поближе.

— Тогда садись на мой, рядом.

— Тесно.

— Тогда на колени.

— Удержишь ли? Я ведь не из легких, — сказала она, ничуть не жеманясь.

— Не удержу — так встанешь.

Удивительно, как легко и просто ей с этим человеком! Она его не видела столько лет, а в их отношениях ничего не изменилось. Он вызывает какое-то огромное чувство доверия. В его глазах ни одной хитрой искорки. В его голосе только то звучание, которое соответствует сказанным им словам.

Руфина села на колени к Виктору. Ища наиболее удобного положения, она обняла его шею правой рукой.

— Теперь уселась? Да.

— Ну вот и хорошо. Будем смотреть на небо. А вдруг да пролетит над нами спутник… Сегодня день неожиданностей. Пусть будет такой же и ночь…

— Пусть, — сказала Руфина и придвинулась к нему, чтобы не сползти с колен.

— Ты что-то ерзаешь, Руфина.

— Виктор, мне так стыдно, что я не ответила тебе тогда на твое письмо. Тогда так много приходило таких писем. Если хочешь, я покажу их тебе.

— Обязательно, Руфа. Обязательно найдем и мое глупое письмо и перечитаем.

— Тебе хочется взять его обратно, Виктор?

Тут ее голос немножечко упал, и она оказалась в объятиях Виктора.

— Нет, я ничего никогда не беру обратно и не отдаю своего. Никому. Я в этом смысле собственник.

— И я…

— Ну вот видишь, какая мы мелкобуржуазная стихия. Тебе не кажется, Руфина, что ты меня обняла первой?..

— Мне теперь ничего не кажется, Виктор. Но только странно, что все это так неожиданно и быстро.

XXX

Еще не было пяти утра, когда двухцветная «Волга» подкатила к дому Дулесовых.

— Мама, — сообщила, входя, Руфа, — я вышла замуж. Вот мой муж.

Как никогда Анне Васильевне было трудно скрыть волнение. И она сказала:

— Я так и поняла, когда узнала от Аделаиды, что вы уехали.

Виктор поцеловал руку Анны Васильевны. Она поцеловала его в лоб.

Андрей Андреевич, отец Руфины, спросонья никак не мог одеться. Тряслись и руки и нош. Наконец он, кое-как одетый, выбежал и крикнул:

— А я как, Анна, женился на тебе? Не при луне ли? Здравствуй, зять?

Старозаводская улица просыпалась рано, и спешащие кто на рынок, кто на пруд, чтобы захватить утренний клев леща, проходя мимо дулесовского дома, удивлялись, глядя на машину: почему в такую рань к ним пожаловал Николай Олимпиевич?

Старик Векшегонов направлялся в лес. Он не обратил бы внимания на «Волгу» и прошел мимо дулесовских окон, но его окликнула Анна Васильевна:

— Иван Ермолаевич! Дорогой… Зашел бы. У нас обручение в доме.

И он зашел к Дулесовым.

— Витька!

— Дедушка Иван!

— Когда успели?..

— Моряки — народ быстрый!

Поцелуи. Объятия. Чарка водки.

Отцу Виктор сообщил но телефону кратко:

— Папа! Поздравь меня, а затем извини, что я так долго задержал твою машину. Если есть время поздравить лично, то я в доме моей жены Руфины Андреевны… пока еще Дулесовой.

Прибежала и Любовь Степановна Векшегонова:

— Вот и нашлись жильцы для домика с башенкой.

Не прошло и недели, как Дулесовы и Векшегоновы договорились о взаимных расчетах. Не ах какие деньги. Дружба дороже. На одной улице жить. К тому же родня. Гладышевы как-никак по женской линии Векшегоновы.

Сережа наотрез отказался получать вознаграждение за труд, который он вложил в этот домик. Деньги выглядели обидной платой. Зато подарок, от души купленный счастливым Виктором Николаевичем, очень обрадовал Сережу. Виктор приехал на новеньком мотоцикле и сказал:

— Сергей! Уж мы-то с тобой никаким боком недругами не можем быть.

— Конечно, — ответил Сережа.

— А если «конечно», то вот тебе конь-огонь, и давай расцелуемся на виду всей Старозаводской улицы.

И они расцеловались.

Это видел из окна Алексей, не высидевший в Гаграх и трех недель. Ему приятно было видеть брата, достойно развязывающего примирением путаный узел больших и малых обид.

Вскоре Сережа снова пришел в дом с башенкой. Отрезок трубы для сгона и муфта с контргайкой по-прежнему лежали у батареи, рядом с газовыми клещами. Сурик в консервной банке высох, но на дне еще сохранялся слой краски, пригодной в дело.

Не прошло и десяти минут, как Сережа сказал Руфине:

— Теперь все, Руфина Андреевна. Присоединена последняя батарея.

Улыбаясь, Сережа подмотал льна между муфтой и контргайкой, подмазал суриком, и затем, как говорят сантехники, он законтрил последний сгон.

— Спасибо, Сережа. — Руфина протянула руку. — Не сердись и прости меня…

— А я и не сержусь. Я даже доволен за тебя. Ты из всего возможного нашла самое лучшее. Передай Виктору Николаевичу спасибо за мотоцикл. Он, кажется, переплатил мне. Ну, да мы еще с ним сочтемся. Только ты не думай, Руфина, что так прост и податлив твой муж. Тебе еще многое придется пересмотреть, чтобы он любил тебя не только сердцем, как я, но и… — Сережа не нашел слова и постучал себя по лбу.

— Я постараюсь, Сережа.

— Руфина! Я и Капа и все мы будем ждать тебя на семнадцатой коммунистической. Мы встретим тебя как сестру. И если ты даже придешь на такую же другую линию, мы все равно встретим тебя и будем с тобой. Потому, что мы теперь всюду. Нас много. А будет еще больше. Ты понимаешь это? — шепотом спросил Сережа, а потом еще тише сказал: — Мы — сила. Мы — главная сила на земле…

Сережа позволил Руфине поцеловать себя. Она, целуя, сказала:

— Звездочка ты моя синяя! Ранняя звезда…

Затем Сережа вскинул на плечи клещи и зашагал к воротам.

Нет вражды между ними. Векшегоновы все-таки очень хорошие люди. И если у Руфины года через два, через три родится девочка, которую она назовет Ийей, то, может быть, случится так, что она и маленький Алеша, сын Алексея, понравятся друг другу…

Когда-то же соединятся два старых рода. Не рок же, в самом деле, мешает породниться столько лет Векшегоновым и Дулесовым!

Подумав так, Руфина услышала знакомый голосок Алеши. Он возвращался с Ийей из булочной. Голос маленького Алеши сейчас не только не резнул слух Руфины, а она даже обрадовалась, услышав его.

Есть ли на свете большая очищающая сила, нежели любовь? Она пришла к Руфине. Пришла и сожгла в ее сердце все мешавшее заглянуть в него солнцу. И кажется, что любовь к Виктору и есть ее первая любовь. Любовь, позволившая Руфине почувствовать себя женщиной и назваться ею.

Так что же она медлит? Не выбежать ли ей на улицу и не зацеловать ли маленького Алешу?

Она так и сделала.

Схватив мальчика, Руфина прижала его к сердцу и принялась целовать — до изумления смотревших из окон соседей.

В ней рождалось еще неизведанное материнство. В ней бушевали прощение и уважение. Уважение к людям, которых нельзя не уважать и не любить…

— Спасибо тебе, Руфа. Я так счастлива, что ты любишь нашего Алешку. Спасибо, Руфина. Я всегда верила и надеялась.

Ийя не закончила начатого. И так ясно. Она пожала руку Руфины и взяла из ее объятий вспотевшего от ласк сына.

XXXI

За окном был май, а заморозки давали еще о себе знать.

Рано за Омском проснулись Ийя и Алексей. Дед и бабка Векшегоновы, провожавшие внука и внучку, проведут это лето в Сибири. Сейчас они еще спят. А старик Адам Красноперов ушел курить в тамбур. Стесняется дымить своим самосадом. Да и кроме Алешки в вагоне немало детей. А самосад ой-ой какой крепкий!

Алеша и Ийя стоят у окна вагона. Солнце уже поднялось, но его лучи не столь теплы, чтобы прогнать белесую изморозь на траве.

— О чем ты задумался, Алеша?

— Да как тебе сказать… — ответил он Ийе. — Символика, понимаешь, одолевает.

— Какая?

— Смотрю на иней и думаю. Когда-то не земле было очень холодно. Снег да льды. А потом стала оттаивать земля. Стало теплеть и теплеть. И земля стала зацветать. Но вековечное царство стужи и льда не хочет сдаваться. Оно еще побивает первые цветы. И все-еще дают о себе знать заморозки… Я говорю не только о Руфине, но главным образом о других. И о себе, — сказал задумчиво Алексей. — Но все равно это последние заморозки. Последние. Разве солнцу скажешь: «Стой!»

Он умолк. Пытливо заглянул в глаза Ийе. Потом махнул рукой:

— Ты не слушай меня. Видимо, я моей бабкой пожизненно ушиблен сказками. Кому уж что дано, то дано.


1959–1961

Рассказы

Саламата

Бывает, что сегодня и вчера переплетаются в одном узоре так, что ты не можешь разлучить минувшее и наши дни. Они, как мать и дети, живут в одной семье — в одном рассказе.

В прошлом году меня зазвали на день рождения Светланы — дочери моего школьного товарища, с которым я виделся довольно редко. Светлане исполнилось двадцать лет, и она училась на каких-то курсах, имеющих какое-то отношение к звероводству, которое, как мне показалось, не имело никакого отношения к ее стремлениям.

Отец Светланы жаловался мне, что после окончания десятого класса ее преследуют неудачи, и последней из них он назвал любовь дочери к некоему Володе.

У этого Володи, да будет тебе известно, — сообщил мой друг, — ни одного метра жилой площади. Прописан он у тетки, а живет где придется, и специальность у него… Как тебе то понравится?.. Специальность у него — шофер-механик. Работает в каком-то захудалом гараже треста столовых. Заработок так себе… А собственного достоинства и самоуверенности… Как будто он защитил докторский диплом и готовится стать вторым Менделеевым. Вот он, сидит рядом с дочерью.

Мой друг указал на молодого человека лет двадцати пяти. Его волнистые светлые волосы были высоко зачесаны. Умные, добрые серые глаза смотрели приветливо из-под длинных белесых ресниц. По всему было видно, что он чувствовал себя как-то виновато. Мало ел. Отказался выпить вторую рюмку настойки. На заданные вопросы отвечал сдержанно и почтительно, даже младшим.

Когда десятилетний сын моего товарища спросил Володю: «Володя, а ты чем лицо моешь? Тоже бензином?» — на это Володя, чуть смутившись, ответил:

— Водой и мылом.

Отцу Светланы и ее матери «жених» явно не нравился. Они не упускали случая, чтобы уронить его в глазах дочери… И все это мне напомнило, может быть, и не столь поучительную, но, во всяком случае, несколько необычную сибирскую историю любви батрака и девушки из зажиточной середняцкой семьи Шумилиных, и я принялся тогда рассказывать, как это было.


А было это в двадцатых годах. Парня звали Тимофеем, а девушку Марией. Впрочем, этим именем Машу никто не называл. Для всех она была Саламатой.

Это ласковое прозвище она получила в раннем детстве. Рязанские плотники-отходники, рубившие Шумилиным дом, угостили Машу саламатой. Это блюдо так понравилось маленькой девочке, что ее первым отчетливо произнесенным словом оказалось «саламата».

Саламатой, смеясь, стала называть ее мать, потом — братья, а за ними и вся деревня. Ласковое прозвище стало вторым именем Маши.

Саламату я встретил впервые, когда ей было девятнадцать лет. Меня тогда расквартировали у Шумилиных. Это была крепкая, дружная семья, Жили они справно, ели не оглядываясь. Старик Шумилин как-то сказал мне:

— При нашей-то силе мы два продналога заплатим да еще пять семей прокормим. А сила наша — в целине. Жадный да скаредный паханую землю перепахивает, а мы и вековой дерновины не боимся. Вот и берем сто пудов, где другие и тридцати не нажинают.

Нужно сказать, что старожильская деревенька Полынная, где жили Шумилины, находилась далеко от железной дороги, в Кулундинской степи. Земельных угодий было столько, что едва ли можно было освоить даже сотую часть пустующей целины.

За постой Шумилины с меня не брали.

— Вот еще! — говорила Шумилиха. — На пайке живешь. Ребятам книжки читаешь, сказки рассказываешь, да еще с тебя же плату брать…

Приводились и другие доводы:

— Сам человек свой хлеб в навоз перегоняет, а гость — в хорошую молву.

И мне казалось, что добрее, приветливее и хлебосольнее Шумилиных трудно найти семью. Когда же дело коснулось Саламаты и Тимофея, я увидел Шумилиных в ином свете. Они все поднялись на дыбы.

— Как только совести у него хватило даже подумать, что Саламату за него замуж выдадут! — кипятилась мать.

А отец пуще того:

— За пазухой, что ли, ты, Саламата, будешь жить у него? Так ведь не блоха.

А дед Шумилин сыпал присказками да прибаутками:

— Нашли дровни тарантасу ровней… Захотел цыплак на цаплю взлететь, да ноги коротки…

И братья Саламаты тоже находили обидные для Тимофея слова, хотя и дружили с ним и называли его «коренным конем конягинского табуна». Это так и было. На Тимофее держалось главное и единственное богатство Конягина — лошади.

Конягин, умный и деятельный мужик, нажил свой достаток на полукровных копях. Скрещивая с мелкими выносливыми сибирскими лошадками привозных породистых коней, он добился немалых успехов. Я сам лично читал указание из Москвы, где говорилось, что «деятельность Конягина следует считать общественно-полезной и перспективной». Поэтому хотя Конягин и числился кулаком, а облагался умеренно. После всех реквизиций, мобилизаций и добровольных поставок у него осталось голов сорок хороших коней. Забегая вперед, следует сказать, что умный Конягин вовремя подал заявление об изъятии его табуна в пользу государства, с тем чтобы учредить настоящий конный завод при его участии. И это было сделано.

Короче говоря, об этом человеке у меня осталось в конце концов хорошее впечатление. К его чести следовало отнести и то, что он нескрываемо желал своего работника, батрака Тимофея, назвать милым зятем. Но дочка Конягина Анфиса, выросшая без матери, уже в шестнадцать лет повела себя так шумно, что это стало слышно и в соседних деревнях.

Анфиса всяческими способами старалась приблизить к себе Тимофея, даже однажды она велела ему натереть ей дегтярной мазью поясницу, на что жаловался мне и Саламате «коренной конь» Конягина. За ослушание сумасбродная Анфиса могла прогнать Тимофея. А с потерей места у Конягиных Тимофей потерял бы и деревню Полынную, где он хоть изредка, да мог видеться с Саламатой.

Саламата, высокая, сильная, хорошо сложенная девушка, с напускной грубоватостью в обращении с людьми, была нежнейшим существом. Умея отвечать братьям на мужскую брань мужской бранью, она навзрыд плакала, когда я рассказывал ей сказку о царевне Лягушке или о Золушке.

Меня Саламата, думаю я, любила больше всех других в их доме. Она хозяйничала в моем сундучке, приводила в порядок мое небогатое белье, тайно подарила мне носки, из верблюжьей шерсти, шарф, опояску. Она всегда сохраняла для меня стаканчик «первача», который бывал так дорог, когда я, промерзнув на ста морозах в долгих разъездах, возвращался домой.

Саламата не скрывала от меня свою любовь к Тимофею. Я ей был нужен как поверенный сердца, как брат, понимающий ее и сочувствующий ей.

— Уж так-то я его люблю… так-то люблю, что даже стыда не чувствую при нем. Сама первая целую его. В губы, в глаза, в щеки и за ухом… Будто не кто-то, а я родила его давным-давно, а потом умерла, истлела и заново появилась на свет девкой, его суженой. Таких чудес даже в твоих сказках нет…

Переведет, бывало, Саламата дыхание, расправит на себе кофту, стесняющую переполненную чувствами ее грудь, и примется снова рассказывать:

— Моих братьев золовки тоже любят… Но любят они их вроде бы как для самих себя… А его я для него люблю. И скажи он мне: я, мол, с Анфиской Конягиной должен принять закон… проверю, поверю и слова не скажу. Спичек наемся, под болезнь дело подведу, чтобы совесть его была чистой, а его счастливым на свете сделаю… У Тимошки не только поганого слова нет, у него даже думы голубиные. Где бы ни где хочется ему гнездо для меня свить, чтобы я моих деток для него вырастила. Ох и детки же будут у нас… — закрывает вдруг Саламата лицо и заливается звонким смехом ни с того ни с сего, начиная ерошить мои волосы, а то и обнимать меня, а потом обязательно скажет: — Не разродиться мне, окаянной, если я своего первого дитенка твоим имечком не назову.

— А если девочка родится? — как-то спросил я.

— Ну и что? Антонидой назову…

Тогда я впервые узнал, что мое имя Антон с небольшим прибавлением становится женским именем.

Саламату я бы не сумел забыть никогда, если бы даже моя дружба с нею оборвалась только на этом. Но это лишь начало моего рассказа. И, если вы не устали слушать, я буду рассказывать дальше.

Когда любовь Саламаты и Тимоши стала очевидна Шумилиным и они увидели, что все это не обычные девичьи пляски-тряски, песенки да побаски для времяпрепровождения в свободные вечера, а нечто большее, им стали рисоваться неутешительные картины. Тем более что Анфиса была живым примером. Пусть Саламату нельзя было даже отдаленно сравнивать с единственной и балованной дочерью Конягина, но все же от девушки с таким характером можно было ожидать и непоправимого.

Поэтому на семейном совете Шумилиных решено было показать Саламате, не намекая ни на какое сватовство, тихого, как Тимофей, такого же статного и куда более красивого Матвея Ляпокурова. Последнего оставшегося в живых сына старой вдовы Ляпокурихи. История известная. Прицел понятный. Саламата должна была войти молодой хозяйкой в ляпокуровский дом, где нет ни снох, ни другой родни. Пусть Ляпокуриха крута. Но и Саламата не поката. Найдет коса на камень, и узнают цену друг другу. Слюбятся — смирятся. А как внук появится, цепью скует мать да бабушку. А главное — Матвей не пьяница, не гуляка, не лодырь, не забияка. Разве можно придумать лучшего жениха Саламате, если он ей приглянется?

А относительно Матвея даже в голову никому не приходило, что он при первой же встрече с Саламатой не лишится разума. И к этому было оснований предостаточно. Саламата цвела так, что ее даже нельзя было вывозить на базар — от воза не отходят. И не только парни да мужики, но к бабы, старухи, девки, Настоящая красота всех останавливает.

Как-то за столом мать Саламаты сказала:

— Тоскливо живем, отец. Хоть бы о масленице привез Ляпокуриху. В одной деревне девками росли, а замуж повыскакивали чуть не за двадцать верст одна от другой.

Шумилин поддержал жену:

— И я люблю Ляпокуриху. Не завлеки бы тогда ты меня пляской, быть бы ей Саламатиной матерью.

Семейный спектакль разыгрывался самым гладким образом.

— Она и без тебя родить не оплошала. Чистого Муромца принесла. Коня за нередок подымает. Румянцу-то бы для семи деревень хватило, да еще бы для пяти зимних зорь осталось.

Саламата слушала и молчала. Я знал, куда клонится речь, но не считал возможным вмешиваться. Да и как можно было о чем-то говорить, не зная Матвея Ляпокурова! В жизни случалось, что невесты и в день свадьбы меняли свои решения.

Разговор возобновился в первый день масленицы, Шумилины решили навестить Ляпокуровых, прихватив с собой Саламату.

— И-их, как на гусевой-то прокатишься! — сказал Шумилин. — Самой вожжи дам. Хоть насмерть коней загони — слова не скажу. На то и масленица.

Саламата на это ответила:

— Поехала бы, коли б Тимофею с Анфиской слово не дала конягинских полукровок промять.

Отец повторил приглашение:

— С отцом-то да с матерью, поди, пригожее поехать…

А Саламата резонно возразила:

— В мои годы да в нашем доме, кажись, пригожее от отца с матерью подальше быть. Я ведь не Анфиса, не одна дочь, за которую держатся, которой счастья хотят…

Отец понял намек и не стал больше настаивать. Шумилины уехали вдвоем, а мы с Саламатой отправились к Конягиным, где нас уже ожидала запряженная гусем пара полукровных «каракулевых».

Анфиса сразу же усадила меня рядом с собой и велела Тимофею накинуть на нас тулуп.

— Так-то, Антоша, складнее будет да и не замерзнем друг возле дружки, — сказала она.

Большая продолговатая кошевка была оборудована двумя спинками. Такова была конягинская прихоть. Тимофей и Саламата сели спереди, а мы с Анфисой позади. Лошади так быстро несли, что, несмотря на теплый день, можно было поморозить лицо. Поэтому Анфиса забыла воротником тулупа свое и мое лицо. И я, право же, не могу без благодарности вспоминать об этом. Мне кажется, особенно теперь, что Анфиса была ничем не хуже многих других, даже Саламаты.

Дни хотя и прибавились, все же мы возвращались в темноте и навеселе. Заезд к тетке Анфисы был вознагражден не только блинами… Нет, право же, мне очень приятно вспоминать этот холодный ночной свистящий ветер и тающий запах снега на разгоряченном лице Анфисы. И, как знать, может быть, я сейчас, рассказывая о Саламате, хочу рассказать о щедрости быстролетной юности, которую мы чаще всего не благодарим даже добрым словом.

Когда Саламата и я вошли в шумилинский дом, масленичный пир только-только еще начался. Разнаряженная старуха Ляпокурова сидела в красном углу рядом со стариком Шумилиным, надевшим лихо-кумачовую рубаху, отчего его лицо приобретало розовую окраску. Может быть, этому помогал и свет сальных свечей, которые отливала в самодельной форме старшая сноха Шумилиных — Катерина.

Я не собираюсь долго задерживать ваше внимание на свете свечей, но все же их живой огонь придает лицам лучший и, как мне кажется, настоящий их цвет. Матвей Ляпокуров, сидевший рядом с матерью, показался мне настоящим красавцем, про которых в русском просторечье принято говорить «писаный». Он и в самом деле выглядел писанным щедрой кистью и богатыми красками. Далеко было до него красивому батраку Тимофею.

Матвей, ничуть не красуясь, не стремясь показывать себя, ослеплял своей красотой так, что шумилинские невестки отворачивались, глянув на него, как на солнце. Они опускали глаза, будто боясь, что их мужья, а того хуже свекровка прочтут изумление, а лучше сказать — любование лицом Матвея.

Даже брови у него были так тонки, будто он, предполагая родиться девицей и передумав на последнем месяце, родился парнем.

— Здравствуй, Маша, — сказал он, подымаясь, не желая называть ее Саламатой. — Вот я какой дубиной вымахал.

Саламата, видимо не ожидая увидеть его таким, непринужденно сказала:

— А я думала, ты оглобля оглоблей вытянешься, а ты как Вова вырос.

Раздался радостный, одобряющий хохот. Ляпокурова, желая отплатить комплиментом за комплимент, сказала:

— И ты, Саламатушка, за эти три годика дорогим калачом выпеклась. Подставь-ка шею-то, я тебе на нее повесить чего-то хочу. У катеринбургских мешочников выменяла, да для кого — не знала. Они тебе ой как глазки-то подзеленят…

Ляпокурова полезла в карман широкой суконной юбки и вытащила оттуда завязанные в платок крупные, тяжелые малахитовые бусы.

— А отдаривать чем я буду? — спросила Саламата, любуясь бусами.

— Да что мы, конягинской породы, что ли, кажную безделицу считать… Носи, коли глянутся. Твой отец мне тоже без отдара бусы подарил. Не такие, скажем, а полегче. Вот и не перетянули они меня в его сторону.

Опять послышался смех. Мать Саламаты схватила полотенце и принялась им бить мужа.

— Ах ты, язь тебя переязь, ей бусы жаловал, а меня даже медным колечком не одарил, даром околдовал… Я тебе сухопарые-то ноги до последней выдергаю, изменщик бессовестный!

Теперь хохотал даже старик Шумилин. Ляпокуриха чуть не подавилась блином. Матвей хлопал в ладоши и смеялся по-детски заливисто.

Саламата, залюбовавшись Матвеем, шепнула мне:

— Скажи на милость, сколько одному человеку дадено… Наверно, он и сам этого не знает…

Пока отец Саламаты, обещал Шумилиной в прощеное воскресение на коленях вымолить свои грехи, вошла Анфиса.

Тут бы я попросил вас слушать как можно внимательнее…

Анфиса вошла в розовой широкой кофте и в шелковой шумной пунцовой юбке, отливавшей лиловым и зеленым. Ее тугая золотистая аршинная коса была перекинута через левое плечо. Будто скользя по полу, как по льду, она обратила на себя всеобщее внимание.

— Ты что же это, Саламаша? Звала меня посумерничать, а у тебя семьдесят семь свечек одна другой шибче горят… Как мне теперь быть, и ума не приложу: сразу ли назад пятки или «хлеб да соль» говорить…

— Да будет тебе, Анфиса, чего не надо выдумывать, — сказала освобождая свое место Шумилина. — Это конягинская дочь, — предупредила она на всякий случай Ляпокуриху, чтобы та не брякнула что-нибудь еще.

Анфиса, конечно, знала, что у Шумилиных гости. Иначе зачем ей было так наряжаться для сумерничания с Саламатой? Анфиса, мало сказать, обомлела, увидев Матвея. Она, побледнев, испугалась его красоты. А когда Матвей, знакомясь с Анфисой, сказал, что и ему посчастливилось конягинскую полукровку добыть, Анфиса быстро нашлась и ответила на это:

— Значит, мы, Конягины, через нашу лошадь вашим, ляпокуровским, коням родня… Тогда и говорить нечего. Все здесь свои.

Шумилина неодобрительно посмотрела на Анфису и что-то хотела сказать ей, видимо, не очень лестное, но ее опередила Ляпокуриха:

— У Конягиных семья малая, да родня большая. В редкой деревне она не ржет по пригонам да по выпасам.

Смешок раздался сдержанный. Матвей посмотрел на мать, и по его взгляду было видно, что эта шутка ему не понравилась.

— Я ведь, Анфиса Андреевна, — с подчеркнутым уважением обратился к ней Матвей, — про полукровку сказал не от большого ума, а от чистого сердца. Я этим хотел сказать, что даже ваша лошадка изукрасить может любой двор.

Речистая и знающая цену словам Саламата по заслугам оценила сказанное и вместо подруги ответила Матвею:

— Ты, Матвей Егорович, не одним, видно, лицом светел. Спасибо тебе… На вот за это пригубленную. — Сказав так, она подала ему Анфискину чарку с брагой.

И когда Матвей поднес ее ко рту, Анфиса остановила его:

— Гляди ты, каков конь, — из одного ведра со мной не моргует пить.

— За вашу красоту, Анфиса Андреевна, — подчеркнуто громко сказал Матвей и выпил досуха.

— Покорно благодарю, — откликнулась Анфиса, вдруг покраснев и смутившись.

Хотя все это и говорилось шуткой, Шумилина и Ляпокурова явно забеспокоились. Матвей не сводил с Анфисы глаз, а та, потерявшись и будто найдя себя, вдруг зацвела крупным стыдливым румянцем.

Такой я Анфису еще никогда не видел.

А потом, когда дело дошло до «Подгорной» и Шумилин растянул мехи своей порядком охрипшей, но еще достаточно звонкой для небольшой горницы гармони, начался танец.

Про «Подгорную» можно говорить разное. Конечно, эта народная сибирская мелодия не так затейлива, как полька или украинские плясовые. Но, видимо, человеческое ухо любит слышанное в детстве и привыкает к нему, как к голосу родной матери.

«Подгорная» — широкая плясовая. Шумилин играл ее «на тридцать три перелива», подзванивая колокольчиками, какие бывали на старинных тальянках.

Умный и знающий гостевой распорядок Матвей пригласил поплясать с ним Саламату. И та, отдав дань хозяйки танцу, величаво прошлась два или три круга, «вытоптав» и «впечатав» своими праздничными башмаками положенное, подвела Матвея к Анфисе:

— Вот она-то уж сумеет тебя без подметок оставить.

Матвей будто этого и ждал. Он с легким притопом, ритмично кланяясь, зазывал Анфису в пляску. И та, как это делали многие но деревенской традиции танца, отворачивалась, якобы робея вступить в танец, наконец «поддалась искушениям» и, как полагалось в ритуале пляски, степенно проплыла утушкой, а потом, будто входя во вкус, принялась выдавать новые и новые притопы, вовлекая в пляс своего танцора. Матвей отвечал ей лихими коленами, заставляя не сводить с себя глаз не только Анфису, но и остальных приумолкших в горнице.

И все это, долженствующее происходить поизлюбленному танцевальному сюжету, происходило всерьез и на самом деле.

Тут я опять позволю себе сказать несколько слов, без которых, может быть, и можно обойтись, но я не хочу их опускать. Танец, даже заученный и очень известный, иногда исполняется будто впервые. И все движения танцующего вдруг окрашиваются той особой выразительностью, которая не хуже слов рассказывает о мыслях и чувствах человека.

Для меня и для Саламаты, пристально следивших за танцующими, не было никакого сомнения, что Матвей и Анфиса сейчас, танцуя, признавались друг другу в чувствах, пришедших и вспыхнувших неожиданно не только для всех, но и для них самих.

— Что же теперь станется? — шепотом спросила меня Саламата.

— Даже и не знаю, что тебе сказать, — ответил я тогда. — Что-нибудь да будет…

…Поздно вечером, когда Ляпокуриха храпела на перине и масленичное веселье свалило остальных, мы, то есть Саламата, Матвей, Анфиса и я, не желая спать, заканчивали веселье на кухне, играя в подкидного дурачка и щелкая подсолнухи. Матвей вдруг совершенно серьезно сказал Анфисе, указывая на карты:

— Одного ли дурака тебе сегодня подкинула незадача?

Анфиса остановила игру. Она испуганно посмотрела Матвею в глаза, будто боясь, что он шутит.

А Матвей не шутил, хотя и старался выглядеть шутником в эти минуты.

— Если оставишь меня в дураках, значит, я того и стою. А если нет загадываю я, значит, быть мне при тебе самым счастливым изо всех дураков на свете.

Анфиса вынула из своих карт бубнового короля, показала нам и бережно положила за ворот кофты.

На этом кончилась наша игра. На этом закончилось шутливо начатое Матвеем предложение Анфисе стать его женой.

— Вот дура-то я, дура набитая, — сказала мне Саламата, уходя спать в прируб. — Так бы и я могла взять своего Тимошу и спрятать на груди… А я все ходов да выходов ищу. Подходы придумываю. Хватит. Матвей мне открыл сегодня глаза…

Спать я в эту ночь отправился на полати, где старик Шумилин видел девятый сон. Анфиса и Матвей просидели на кухне до петухов. И я слышал их разговор. Слышал не подслушивая. Они говорили громко, не таясь, кажется, не только от меня, но и всего белого света.

— Если бы знала я, — плакала на груди Матвея Анфиса, — если бы знала, что на свете живешь ты, разве бы я подняла глаза на всякого другого… Не ту ты нашел, Матвей, не ту! — рыдала она. — За меня тебе в глаза всякий посмеется…

А Матвей:

— Пускай, если такой веселый найдется… Я ведь не на вчерашнем дне жениться хочу, а на завтрашнем… Завтрашний-то день таким будет, что вчерашнее-то ты и сама позабудешь.

Матвей, прочитавший, наверно, не так-то уж много книг, не мог почерпнуть из них сказанное им. Благородный и как-то «нутрянно» высокий человек, он сумел этой ночью отсечь все то, что мешало Анфисе стать рядом с ним.

Утром не узнали Анфису. Она вышла к недоеденным и подогретым блинам осунувшаяся, строгая, как икона владимирского письма. Розовую кофту она прикрыла темно-вишневым полушалком Саламаты.

— Никак весело в дурачка поиграли? — спросила Ляпокуриха сына.

И тот ответил:

— Не так весело, сколько счастливо. — И тут же торжественно и спокойно объявил матери: — Я обручился, маманя, с Анфисой Андреевной Конягиной.

Если бы на второй день масленицы разразилась гроза или бы занялся огнем снег, заговорили бы человеческим голосом жареные чебаки, поданные на большой сковороде к столу, — все это удивило, бы меньше Шумилиных, Ляпокуровых, Саламату и, признаться, меня.

Сказанное Матвеем было настолько твердо и определенно, что, кажется, даже заглох шумевший до этого самовар на столе. В горнице стало так тихо, что послышался за двойными рамами окон шелест разыгрывающейся метели.

Даже у меня, стороннего человека, слегка дрожали руки. Я ждал после этого молчания оскорбительного скандала по адресу Анфисы. Старые сибирские женщины умеют находить кованые слова, пригвождающие человека чуть ли не пожизненно. И такие слова, настоянные желчным ядом негодующей, почерневшей от неожиданности Ляпокурихи, готовы были слететь с ее тонких, хорошо нарисованных уст.

— Так что же ты, кровь моя, хочешь породнить меня с этой…

Тут недосказанное слово не столь застряло в горле Ляпокуровой, сколько было заглушено звоном посуды и шумным ударом по столу кулака Матвея.

— Маманя! — сказал он гневно. — В нашем роду сыновья на мать голоса не подымали. И я не подыму… На недоговоренное слово и я недоговоренными словами отвечу. Слыхал я от бабки, что мой отец на второй день свадьбы по какой-то причине хотел наложить на себя руки… Я ничего не знаю об этом. И знать не хочу. И ты не знай… И я никому не дам знать того, что им не положено знать… Поздравьте меня, товарищи и граждане!

Первой поздравила Матвея, обняв его и троекратно поцеловав, прослезившаяся Саламата. Это окончательно добило Ляпокуриху.

Поцеловал Матвея и я. Да еще подарил ему, может быть и некстати, хорошую, плетенную в шестнадцать ремешков плетку. Матвей правильно оценил этот мужской лошадный подарок, но так как он помимо моей воли получил подспудное звучание и умный Матвей понял это, то он тотчас передал плетку Анфисе, сказав:

— Пригодится тебе плетка — мужа учить!

За мною несмело, поздравляли Матвея и Анфису шумилинские снохи, а затем и сыновья.

— И я тебя поздравлю, сын, — сказала Ляпокурова, покидая горницу.

Через чае ее увез в Хорошиловку отец Саламаты, а мы отправились к старику Конягину.

Матвей, поздоровавшись со стариком, объявил ему о своих намерениях. И тот на прямоту ответил прямотой:

— Если моя непутевая дочь в самом деле будет твоим счастьем, так уж мне-то большего счастья и искать нечего.

На другой день Матвея отвезли на конягинской гусевой. Масленица еще только начиналась. Увязались и мы провожать Анфисиного жениха.

Хорошиловка, тоже старожильская деревня, состояла из ладных деревянных домов, крытых тесом. Большой пустой дом Ляпокуровых ожил с нашим приездом. Матвеева мать не вышла. Нас принимала ее младшая сестра, жившая по соседству. Мы постарались не придавать этому значения, повеселились до сумерек и отправились обратно.

Саламата и Тимофей сидели, как и прежде, на первом сиденье, а я с Анфисой на втором, под тем же тулупом, при таком же свисте ветра я ехал с другой Анфисой. С Анфисой Андреевной Ляпокуровой. Такой она началась в памятное утро на шумилинской кухне. Такой она осталась навсегда в моей памяти.

Я не собираюсь уходить в сторону и разглагольствовать о том, как преображается девушка, почувствовав сильную руку мужчины, на которую можно опереться.

Увы, такой сильной рукой не была, да ж не могла быть рука возлюбленного Саламаты — Тимофея. Зато по весне, когда сошел снег, когда истосковавшаяся по солнцу степь заклубилась легкой испариной, Саламата показала свою женскую твердость, которой мог позавидовать даже Матвей Ляпокуров.

Дождавшись первого тепла, за ранним утренним самоваром, когда вся семья была в сборе, Саламата начала так:

— Я девка… Я свое место знаю… Я только хочу спросить отца и братьев, что в этом доме мое.

И старший брат, опережая отца, ответил:

— Шмутки.

Отец промолчал, ожидая, видимо, о чем пойдет речь дальше. А дальше Саламата спросила:

— Значит, ни коня, ни коровы мне здесь не положено взять?

— А далеко ли ты собралась, дочь? — спросил отец.

— Замуж решила выходить.

— Куда? За кого?

И Саламата ответила:

— В широкую степь, за хорошего человека.

— А крепость ременных вожжей тебе не доводилось испытать, милая дочь? — спросил отец не без дрожи в голосе.

И дочь ответила:

— Значит, ты меня не только голой хочешь проводить из дому, а еще битой… Так бей, — она подала подвернувшийся под руку валек, при помощи которого в те годы вместо глажения катали белье. — Им-то способнее будет тебе изувечить меня…

Отец оторопел. Шумилина запричитала, заголосила на всю горницу. Ее слезы мало тронули Саламату. Видимо, она, передумав и решив для себя все, готова была ко всяким неожиданностям.

— Другая бы мать радовалась, а не обмывала бы солеными слезами, как покойницу, свою дочь, которая хочет жить своей норой.

— То-то, что норой, — взъелась мать, — а не домом! Как звери. Сходом. Как… — «как Анфиса», видимо, хотела она сказать, да не сказалось.

Анфиса до того пришлась теперь по нраву Ляпокуровой, что та даже запрещала ей подыматься вместе с собой. Сама управлялась утром со скотом и на кухне. Видимо, чистая, открытая Анфисина душа стоила больше ее ошибок.

Поговорив так утром, Саламата позвала меня сходить вместе с нею к Андрею Степановичу Конягину. Ей хотелось поговорить с ним при третьем человеке. И разговор с ним она повела так:

— Андрей Степанович, хотела бы я узнать, заслужил ли мой суженый Тимофей у тебя пускай хоть не полукровного, а самого захудалого конька.

— Значит, и он тоже… это самое?.. — неопределенно спросил Конягин.

— И это, и самое, — подтвердила Саламата.

— А отец как? Что братья? — задал второй, более определенный, вопрос Конягин.

— Шмутки девичьи отдали… Да вот лопату еще…

— А где вы жить будете? — И, не дожидаясь ответа, предложил: — Живите у меня. Все горницы опустели.

— Да нет, — сказала Саламата, — хватит с меня, что батрака полюбила, а жить хочу за хозяином.

Конягин пожевал бороду, подумал, а потом спросил:

— А над чем он хозяином-то будет?

И Саламата ответила:

— Над своими, над моими руками.

— Ну что ж, — сказал Конягин, — хорошо, что я нового человека присмотрел. Будто знал.

Он поднялся с лавки, позвал Тимофея и наставительно сказал ему:

— Серая-то полукровка тебе, пожалуй, лучше, чем конь, подойдет. Как-никак жеребята пойдут. Возьми ее вместе с полком на железном ходу. Плуг тоже можешь взять. Сбрую выбери, которую совесть подскажет. А там видно будет. Зерно, заработанное тобой, возьмешь, когда будет куда сыпать. Мешков у меня нет. Чистое горе стало с мешками, — обратился он ко мне, как будто шел разговор о самом обыденном.

— Как же это? Куда мы денемся-то? — спросил Саламату растерянный Тимофей.

— Зверь не спрашивает у своей возлюбленной, где они жить будут. Роет нору — и все. А мы разве хуже тех же корсаков? Запрягай свою серую, Тимофей. Дорогу я тебе укажу…

Не таковы были шумилинские характеры, чтобы бить отбой.

— Пускай намотает на кулак этих самых, — сказал Шумилин, — тогда и поговорим по-хорошему. Мы, чай, тоже не звери…

— Проводи нас, Антоша, за дружку и за подружку мою самую разлюбезную, — сказала мне Саламата, садясь на телегу. — Все-таки на свадьбу похоже будет.

И на виду всей деревни, праздных ротозеев и сочувствующих добрых людей, серенькая полукровка вынесла нас в степь. Мы отъехали не более двух или трех верст. Саламата показала, куда нужно свернуть и где остановиться.

Это была маленькая березовая рощица на пригорке.

— Здесь мы и будем с тобой жить, Тимоша.

Сказав так, Саламата взяла лопатку и принялась рыть ею землю…

Чтобы не затягивать рассказ, я миную две-три недели упорных, чуть не круглосуточных трудов Саламаты, Тимофея и отчасти моих.

Углубившись на пол-аршина в грунт, молодожены стали возводить стены из пластин целинной дерновины. Из Полынной то и дело приходили пары, чтобы помочь подняться Саламатиной пластянке. Кто-то принес и безымянно оставил топор. Принесли две рамы и двери. Начиналась пахота, но молодые люди находили час, чтобы помочь Тимофею и Саламате.

Пластянку перекрыли березовой матицей, мелким березняком, а настлали поверх в два ряда дерновину, промазав ее коровяком, смешанным с глиной.

Когда подсохли стены, Саламата сама побелила свое жилище. Не давалась печь. Ее никогда не приходилось бить из глины Тимофею. Но что не делает человеческое желание, выше и сильнее которого, наверно, нет ничего на свете…

Приплелся старикан печник, лет восьмидесяти, еле передвигавший ноги. Он указывал, как надо бить глину, а Тимофей, не жалея рук, возводил очаг своего жилища.

Настал день, и в Полынной сказали:

— Задымила Саламата! Домом зажила!

На первый дым появился с коровой дед Саламаты, старик Шумилин. Он молча привязал корову к колу и сказал:

— А я, Саламатушка, про тебя худого слова не говаривал и Тимофея не хаял.

Не скоро дошли слухи о перемене жизни Саламаты до Анфисы. Она об этом узнала после того, как молодые всходы на поднятой Тимофеем целине дали веселую зелень, когда у приведенной дедом коровы появился свой камышовый закуток. Анфиса примчалась на двухколесной легковушке вместе с Матвеем. По-хозяйски зорко тот и другой осмотрели убогое хозяйство Саламаты.

Через неделю, а то и раньше закудахтали первые куры на еще не огороженном дворе Саламаты и появились овцы.

Теперь уже Шумилиным нельзя было дальше выдерживать характер. Все будто сговорясь, помогали молодой паре. И потекли слушки о скаредности Шумилина к родной дочери. И ему теперь было не до самолюбия. Приехал он с матерью. Саламата боялась этой встречи. Боялась, что отец может обидеть Тимофея. А все это оказалось напрасным.

Шумилин при всех его строптивостях был человеком широким, щедрым и прямым. И он, до того как поздороваться с дочерью, сказал:

— Прости меня, Тимофей Иванович! Давно живу, да не так жизнь вижу. — А потом, обратившись к Саламате, сказал: — А у дочери я уж не буду прощения просить. Она у меня и без того жалостливая. Сама простит.

И все обошлось хорошо. Подоспевшие братья чинно, спокойно обсудили положение и выделили сестре равную долю.

Теперь пластянка могла остаться летней кухней, какие обычно бывают при всяком старожильском доме. Теперь у Саламаты появились все возможности подумать об избе как у людей.

Новый двор на отшибе от Полынной получил имя Саламатина заимка, а для краткости ее называли просто Саламата.

В наши дни именем Саламаты называется довольно большая деревня. Она пополнялась счастливыми парами, которые, как и Тимофей с Саламатой, по тем или иным причинам не могли соединиться и начать жить своей семьей.

Про таких говорили: «Им теперь больше ничего не остается, как искать Саламатино счастье». И они находили это счастье…


Когда я кончил рассказывать, мой школьный товарищ, посмотрев на свою дочь Светлану, потом на Володю, сказал:

— Вот это люди! Не то, что… — тут он явно изменил конец фразы: — я и моя благоверная.

Светлана, вздохнув, сказала:

— Между прочим, мое имя начинается на ту же букву, что и Саламата. И той же буквой кончается…

— Ну так что? — настороженно спросил отец.

— Ничего, папа, просто так…

Вскоре мы разошлись по домам.

Через неделю мне позвонила Светлана. Она сказала:

— Спасибо вам! Мы уезжаем с Володей на целину строить свою Саламату…

Полгода спустя я получил письмо из нового совхоза, выросшего в тридцати верстах от Полынной. Письмо было написано твердым, мужским почерком. Я удивился, что он принадлежал Светлане. Она писала:

«…Вы только представьте себе… Наш совхоз находится в тридцати километрах от деревни Саламаты. Я об этом неделю тому назад узнала совершенно случайно. Мы с Володей на другой же день поехали в Саламату, и я нашла ту, чьим именем названа деревня. И я разговаривала с той, которую вы знали молодой и красивой девушкой. Сейчас ей уже за пятьдесят. Ее старшего сына называют Антоном. Также Антоном зовут и другого человека — Антона Матвеевича, которому теперь тоже больше тридцати. Говорят, что он страшно похож на своего отца — Матвея Ляпокурова…»

Я не буду приводить всего письма, а лишь скажу, что, рассказывая тогда все это, в день рождения Светланы, даже не мог подумать, что рассказ получит такое радостное для меня продолжение во втором поколении, что на старых хороших Саламатиных дрожжах подымается новое молодое целинное тесто…

И впрямь сегодня и вчера переплетаются в одном узоре так, что ты не можешь разлучить минувшее и наши дни. Они, как мать и дети, живут в одной семье — в одном рассказе.

Дочь луны

Недавно мне опять довелось побывать у старых друзей в Кулундинских степях и заново пережить памятные дни моей юности.

Пусть эта знакомая степь, где пасутся стада овцеводческого совхоза, обрела новое лицо, но все же и теперь, оседлав коня и ускакав от совхозного поселка, от гостеприимного домика моего друга Бату, можно побывать в гостях у своей юности.

Пусть это было давно, а память бережно хранит все до мелочей, кажется — даже запахи. Я отлично помню, что здесь ютилось приземистое казахское зимовье, чуть в сторону — хоронился еле заметный могильник. Он цел и теперь. Пресное озеро все так же прячется в камышах. И тот же крик чаек… Не хочешь, не просишь, а память помимо твоей воли пересказывает тебе случившееся в этих местах.

Меня тогда командировали на этот Пресный выпас, где нагуливали мясо наши стада перед зимним забоем. Мне сказали:

— Поживешь десяток дней. Посмотришь, что и как. Побываешь в каждом стаде. Проверишь, не сгоняют ли их в тесные гурты, не заставляют ли кормиться на вытоптанных участках… Ну, да тебя учить нечего!

Взамен командировочных денег мне дали три плитки кирпичного чая, как главнейшую из «валют» тех лет в казахских аулах, дали шесть аршин ситца на всякий случай — мало ли что бывает в степи. Для солидности разрешили взять серого в яблоках жеребца, потомка орловских рысаков. Это меня очень обрадовало. На таком коне без ночевки — и там!

Все было хорошо… Не хотелось только расставаться с новым домиком, который мы, четверо молодых парней, начинали обживать. Это был даже не дом, а пустовавшая баня. Хорошая, светлая. Она была построена перед революцией известным в селе скупщиком зерна. А теперь эта баня оказалась ни к чему. Мы все мылись в другой, в так называемой волостной бане. Предъявил ордер на мытье — и все. Хоть залейся водой. А для нашей бани нужно было добывать дрова и привезти с озера воды. Вот нам ее и отдали под общежитие.

Мы — это я, мой старый друг Бату, недавно назначенный комендантом скотоперегонного двора, гонщик Василий Груздев и приемщик Ленька Белолобов.

Баню мы переоборудовали самым отличным образом. На месте полка соорудили двухъярусные койки. Как в вагоне. Из ящиков смастерили мебель. Волостной комитет РКСМ помог нам раздобыть краску. Покрасили полы, рамы, двери. Побелили потолок. Полынью и душичкой вытравили банный запах. В предбаннике оборудовали кухню. Появились свои сковородки, горшки, жаровни. Стряпали мы по очереди.

Завелась у нас и книжная полка. На стенах было развешано оружие. Казенное и свое. Раскрашенные рогожные кули стали настенными коврами. Раскрашивал их Бату родным его сердцу башкирским орнаментом. Раскрашивал он натасканными из конторы чернилами — синими, зелеными, фиолетовыми, красными. В чернилах и тогда не было недостатка.

Не очень-то весело покидать домик сразу же после новоселья. Но приказ есть приказ.

Ногу в стремя, ружье за плечи — и… здравствуй, степь!

Миновав украинские новосельские деревни, я оказался в степном раздолье, — здесь начинались казахские кочевья. Дорога то и дело терялась. Не то она зарастала цепкой травой, не то редкое движение по ней делало ее все менее и менее приметной. Временами она пропадала вовсе. И мне трудно объяснить, по каким ориентирам ездили мы на Пресный выпас, не сбиваясь с пути. Может быть, у человека, живущего в степи или часто бывающего в ней, со временем вырабатывается какое-то особое умение запоминать местность. Кажется, степь одинакова всюду, а все же находится какая-то примета. То полоска камыша, то еле заметная возвышенность или надгробие из груды камня, а то и просто трава, которая растет только в этом месте. И ты едешь… Едешь иногда, как животное, нюхая ветер. Пахнуло кизячным дымком — ага, значит, правильно еду. Принюхаешься и решаешь взять левее. Знаешь, что это начались первые аулы, которые тебе не нужны. И всегда случается так, что ты точно приезжаешь, куда тебе нужно. Спроси потом: «Как ты проехал, расскажи дорогу» — и ты словно немой. Можешь только показать рукой — и все. И тем не менее в степи заблудиться куда легче, нежели в — лесу, даже в таежном. Там речки, и они всегда тебя выведут к жилью. А тут?..

Ну, да это все так. Рассуждения в пути. А он уже на исходе. Видны юрты аула…

…Председатель аулсовета спросил меня, зачем я, надолго ли, есть ли чай и мука…

Когда я ответил на все вопросы и он увидел на моем удостоверении знакомую печать мясозаготовительного пункта, мне была отведена юрта. Ее хозяином оказался Шарып. Он привозил к нам менять на чай и муку кумыс, кошмы, малахаи, кожу.

Добродушный, но не без хитрецы, Шарып достаточно хорошо говорил по-русски. Его семья состояла из четырех человек — маленькой и рано состарившейся жены Ийс, сына Сержана, которого при русском госте отец называл Сережа, и дочери по имени Манике. О ней и рассказ.

Шарып принадлежал к хозяевам среднего достатка. Но в его юрте было все необходимое. Запас войлоков на случай гостей. Запас подушек. Низенький стол, не подымавшийся выше тридцати — сорока сантиметров от земли, несколько сундучков, котел для варки пищи, ножи, пара чайников для омовения и, пожалуй, это все, если не считать двух редких по тем временам вещей. Это ведерный самовар и швейная машина фирмы купца Попова, на которой амальгамическим способом были переведены портреты самого Попова и его дебелой и довольно красивой супруги.

— Кто шьет на ней? — спросил я.

— Манике. Дочь. Дело в руки даю. Жить надо. Баранов мало. Разверстки много. Машина девку кормить будет.

Вскоре он познакомил меня с Манике. И она при отце поздоровалась со мной за руку. Этим давалось понять, что их семья не боится попирать старые обычаи. Манике заговорила со мной по-русски. Потом, заметив, что я этому удивился, объяснила мне, что ее бабка долго жила у русского попа, который лечился кумысом, и она доила его кобыл и приготовляла кумыс.

Меня познакомили и с бабкой. Она жила в юрте старшего сына, брата Шарыпа. Бабка по-русски разговаривала как рязанка, путая только иногда мужской род с женским. Надев русское платье, она не захотела его менять на свое. Теперь мне было понятно, почему и в одежде Манике было больше русского, нежели казахского.

— Надо по-русски говорить, — твердила старуха. — Рядом живем. Одну землю матерью зовем… Русский мужик — хороший мужик, когда не пьет. А когда льет — не приведи господь, пресвятая богородица… — перекрестилась веселая мать Шарыпа, видимо для шика.

— Совсем попадья! — заметил Шарып. — Обедню может петь…

Это вызвало общий смех, и я почувствовал себя в юрте как в русской избе. Бабка произвела на меня отличное впечатление, и с ней следовало бы познакомиться ближе, если б ее не заслонили внучка и события, развернувшиеся так стремительно и неожиданно для меня, что я не знаю, хватит ли сил и слов, чтобы пересказать пережитое наиболее полно.

Я ничего не сказал о внешности Манике. Потому что ее невозможно разглядеть и оценить с первого взгляда. Она замкнута, как сказочная шкатулка. Посмотришь и пройдешь мимо, а раскроешь — чудеса.

Эта гибкая былинка с впалыми щеками и блеклым румянцем-не выглядела жильцом на белом свете. Ее смугловатая прозрачная кожа, тонкие, будто подкрашиваемые темным свекольным соком губы, узкие, косые и продолговатые разрезы глаз, акварельные черты лица заставляли предполагать, что предки Манике живут где-то далеко-далеко на Востоке. Может быть, в Японии. Мне, наслушавшемуся за свою еще, кажется, не начавшуюся тогда жизнь, множество различных легенд, сказок, преданий, религиозных поверий, хотелось бы придумать небылицу о том, как маленькая девушка Манике сошла в жизнь с вышитой тонкими шелковыми нитками ширмы, или живописного веера, или, на худой конец, с крышки лакированной чайной коробки.

В Манике было прелестно все. Даже ее худоба. Настораживали только глаза. Они, темно-кофейные, бывали, особенно в полдень, такими смеющимися, ласковыми, «говорливыми»… А вот к вечеру, после захода солнца, они вдруг мутились, и в них стояло какое-то безразличие к окружающему.

— Порченая девка, — как-то по секрету сказал мне председатель аулсовета. — Ее никто замуж не возьмет. Кто станет платить калым за больную девку!

Я попытался узнать подробности ее болезни, но председатель уклонился:

— Не могу сказать. Мало русских слов знаю.

И я понял, что мне не следует далее интересоваться болезнью Манике. А вскоре узнал, что, будь у председателя вдесятеро больший запас русских слов, он и тогда едва ли б сумел удовлетворить мое любопытство.

Все открылось само собой.

Опустилась теплая, душная, светлая ночь. Ни ветерка. Дневную жару как будто прижал кто-то к земле невидимым пологом. Я спал плохо и глядел на полную луну через верхнее отверстие юрты, широко раскрытое в эту ночь для вентиляции.

Шарып богатырски храпел. Он спал рядом со мной на белом войлоке, широко раскинув свои руки и ноги. Вдруг я услышал легкий стон Манике. Это, несомненно, был ее стон. Высокий голос девушки нельзя было спутать с голосом ее матери Ийс. Мне показалось, что девушка одевается. Потом откинулась занавеска и появилась Манике. Появилась неслышно, как тень.

Девушка протянула, я бы даже сказал — молитвенно воздела руки к луне, которая заглядывала в юрту через отверстие войлочного купола. Постояв так с минуту, Манике, простонав, направилась к выходу юрты.

Мне никогда не приходилось видеть больных лунатизмом, но я знал, что такая болезнь существует. Мне было также известно, что будить, а того хуже — окликнуть лунатика во время приступа болезни чуть ли не смертельно опасно.

Не знаю, какие чувства руководили мной, только я, надев самое необходимое, последовал за Манике. Она, по-прежнему воздев руки, шла к луне, стремясь оторваться от земли. Я шел за нею шагах в двадцати.

Мы оказались довольно далеко от аула. Наконец она остановилась и, будто желая вознестись на луну, стала подпрыгивать. Это было хотя и очень красиво в танцевальном смысле, но достаточно жутковато во всех остальных.

Сами посудите. Ночь. Степь. Кругом никого. И вдруг девица в белом, чуть ли не в саване, стремится взлететь на луну. Зрелище не из привычных…

И я поступил так, как, наверно, на моем месте сделал бы всякий.

Боясь разбудить Манике, я осторожно обнял ее, затем осторожно повернул ее лицо прочь от луны и так же осторожно, взяв ее на руки, понес к юрте. Она не сопротивлялась, покорно положила свою голову на мое плечо, перестала стонать. Пусть я не принадлежал к геркулесам, но мне вовсе не составляло труда донести ее и уложить на свое место.

Шарып не храпел. Мне показалось, что он лежит с открытыми глазами.

Утром мы пили чай вдвоем с Шарыпом. Его сын Сержан еще не приезжал с выпаса. Ийс и Манике ушли «из десятой доли» стричь наших баранов. Начав разговор о том о сем, я перевел его на Манике. На события прошлой ночи. И Шарып не таясь рассказал все.

Причина болезни оказывается, состояла в том, что Манике родилась не в юрте, а в открытой степи. В большое полнолуние. И луна увидела новорожденную первой. Раньше матери. А те, кого луна видит первой, становятся ее детьми, которые рано или поздно должны подняться на небо и стать там звездами. Поэтому Манике никто не берет замуж, и это Шарып находил вполне логичным. Зачем, в самом деле, платить выкуп за девушку, которая принадлежит луне, ночью покидает юрту и на глазах всего аула просится на небо, к своей матери?!

А так как никто не знал, в каком возрасте дочь луны вознесется на небо, то Шарып променял годовалого жеребенка на швейную машину.

— Не должен отец кормить сто годов свою дочь. Пусть сама кормится, — сказал он. — Луна может ее старухой взять. Бывает и так.

Насколько было в моих силах, я попытался доказать Шарыпу, что Манике больна лунатизмом, что эта болезнь излечима и что ее нужно свезти к русскому доктору. Но Шарып сказал на это:

— Хочешь — лечи. Вези с собой. Даром отдам!

Я не поддержал этого предложения, хотя и слыхал, что Манике можно вылечить домашними средствами. Просто внушить ей путем хорошей беседы, что все это чепуха.

В полдень, на время жары, вернулась Манике, и мы продолжили начатый с ее отцом разговор. Выяснилось нечто невероятное. Манике была убеждена в своем назначении стать звездой, и она даже знала свое место на небе, обещая мне показать его после захода солнца.

Девушке до того заморочили голову и она так ясно представляла свое будущее, что ее ни капли не огорчало настоящее. Она была совершенно равнодушна, когда подруги мечтали о земной жизни. Манике даже находила, что звездой быть лучше, нежели женой неизвестного и, может быть, старого человека.

— Кто купит, тому и продадут. А вдруг дурак купит? Или больной человек? Плохо! Ой, как плохо! — сокрушалась она.

По ее мнению, оказаться звездой было нехорошо только в одном отношении — можно погаснуть, если чем-нибудь прогневишь мать луну. Оказывается, в этом случае луна сбрасывает провинившуюся звезду с неба и та, превратившись в камень, падает на землю.

— Видал, наверно, как звезды падают?

— Видел, — совершенно — серьезно сказал я и так же серьезно принялся слушать дальше.

Манике надеялась выйти замуж за небо, потому что у луны есть и сыновья. Это желтые звезды. А синие — это дочери. Но далее разъяснялось: если девушка, дочь луны, побывала замужем на земле дли даже обманула луну в безлунную или в облачную ночь и встречалась с мужчиной, то ей уже не бывать замужем в небесах.

Как ни нелепа была вся эта история с луной и ее детьми, все же такое мог придумать только поэт, даже если он не знал грамоты.

Теперь мне хотелось узнать, помнила ли, знала ли Манике, как я ее нес минувшей ночью.

— Конечно, — сказала она, — только проснуться не могла.

А затем предупредила, чтобы в следующий раз я нес ее не так, как вчера. Потому что когда несешь человека или барана, не прижимая его плотно к себе, то ноги и руки устают больше. И Манике показала мне, как это делается, взяв меня в охапку, пробуя поднять.

— Замуж ей надо, — сказала на это вошедшая Ийс. — Муж скоро вылечит.

Мною были проверены все участки Пресного выпаса. Оставался последний. Рассчитавшись с Шарыпом плиткой кирпичного чая, подарив Манике «неприкосновенные», хранимые на сверхслучай, шесть аршин ситца на платье, пожелав ей выздороветь, я стал собираться в путь, с тем чтобы переночевать с пастухами в девятом стаде и, не возвращаясь к Шарыпу, отправиться домой.

Шарып меня всячески задерживал:

— Поедешь завтра. Сегодня плохой день. Птицы беспокоятся. Будет дождь. Завтра тебя Сержан проводит…

Но я настоял на своем. Отпив вечерний чай, пожелав Манике еще раз здоровья и счастья, снова посоветовав Шарыпу показать ее доктору, отправился в путь.

Девятый участок был самый дальний и самый большой. Там паслось до пяти тысяч наших овец. Надеясь на быстрые ноги своего полукровного орловца, я хотел добраться к сумеркам.

Отдохнувший конь, вдоволь нарезвившийся в табунах мелкорослых покорных лошадок, шел крупной рысью по заданному направлению. А я, довольный своим близким возвращением домой, думал о Бату, который, конечно, приготовил тысячу маленьких сюрпризов к моему приезду. Потом я думал о Манике и о том, как много еще предстоит работы учителям, докторам, которые появятся здесь. Как бы посмеялась над своим заблуждением Манике, если бы ей показать луну хотя бы через хороший бинокль! И бинокль для нее, может быть, стал бы и врачом и лекарством. Ведь ее болезнь питается только самовнушением.

Рассуждая так, я потерял направление. Не было ни озера справа, ни зимовья слева, ни солнца над горизонтом.

Чудесно помечтал!

Я стал рыскать по степи. Увидишь озерцо — к нему. Прискачешь — ничего похожего. Покажутся очертания землянок — кинешься туда, а это забытый могильник. Его только и не хватало. А тут еще луна. Оранжевая, насмешливая, огромная. Больше солнца. Так и смотрит на тебя. Будто хочет сказать: «Ага, заблудился! Теперь мы поговорим с тобой один на один».

Мне почему-то не хотелось смотреть на нее. Я никогда не любил назойливости. А мы с ней лицом к лицу. Я еду прямо на ее восход. Потому что именно оттуда послышалось блеяние овец. Может быть, где-то там и находится девятый участок.

Направление снова оказалось ложным. Начались белые солончаки. Дно высохшего озера. Пахло смрадом преющей тины.

Проплутав часа два и порядком взмылив лошадь, я стал подумывать о ночлеге. А потом вспомнил совет, что в таких случаях нужно опустить поводья и дать возможность лошади идти самой — и лошадь обязательно приведет к жилью. Так я и сделал. Но Серый привел меня к озеру. Ему хотелось пить.

Выждав часок, дав лошади остыть, я напоил ее. Напился и сам горьковатой воды. Затем снова оседлал своего коня и сказал:

— Давай, друг, вывози!

И он, понюхав воздух, не торопясь пошел. Шел, он прямо. Пахнуло кизячным дымком. Значит, думаю, идет к жилью. Жду терпеливо. Всматриваюсь. Вдруг да покажутся куполы юрт… А луна забралась уже высоко. Задремал. Я давно научился спать в седле. Кулунда всему выучила.

Вдруг лошадь метнулась в сторону. Я открыл глаза. Серый вспугнул большую дрофу, а она испугала его. Улепетывающую дрофу можно было настичь выстрелом. И я хотел было… Да как-то страшно стрелять ночью одному. Еще привлечешь чье-нибудь не очень доброе внимание. В степи могут быть всякие встречи. Здесь бродили тогда разные люди. Кому-нибудь мог понадобиться и мой Серый, и мое седло, и, может быть, даже моя одежда.

Снова стал вглядываться. Наткнусь же, в конце концов, на какой-нибудь аул, проступят же темные силуэты юрт…

«Ничего похожего! А потом, напрягая зрение, я увидел белую точку. Белая точка довольно быстро двигалась на меня.

Неужели, подумал я, опять приехал к могильнику? И мне стало стыдно. Значит, я тоже не очень далеко ушел от тех, кому еще несколько часов тому назад, пока светило солнце, желал просвещения, посмеиваясь над их темнотой.

Когда белая точка приблизилась, я испугался и обрадовался. Это была с воздетыми к луне руками Манике…

Значит, проплутав, я дал круг и вернулся к ее аулу. Но аула не было видно. Значит, она сегодня ушла далеко в степь.

Я слез с коня. Повел его в поводу. И когда Манике была уже близко, Серый вдруг громко заржал. Она вздрогнула, покачнулась. Я подхватил ее. А что дальше? Нести на руках? А где аул? Оставалось одно — ждать рассвета.

Я стреножил лошадь. Ослабил подпруги. Потом отвязал от седла скатанную шинель. Постлал ее Манике так, чтобы, сидя возле нее, заслонить собою луну..

Манике ровно дышала и спокойно спала. Заметив, что она одета не очень тщательно, я решил прикрыть ее свободной полой шинели. Мало ли, может быть, луна действует на все непокрытое… Да и, кроме того, степь уже дохнула предутренней свежестью.

Посидев недолго возле нее, я снова задремал, и, решив прикорнуть, пока посветлеет восток, прилег рядышком с Манике. Я не знаю, сколько времени длился мой сон. Его прервал голос Шарыпа:

— Ты видишь, как он ее лечит?! — сказал он.

Я проснулся. Вскочил. Машинально схватил ружье и увидел председателя аулсовета, Шарыпа и еще двоих. Тоже пеших. Почему-то с нагайками. Они молча похлестывали ими по голенищам своих сапог.

Проснувшаяся Манике, увидев отца и мужчин, прикрылась до глаз полой шинели, а потом, взвизгнув, вскочила и бросилась прочь.

— Я заблудился… Я всю ночь проплутал в степи… — стал я объяснять Шарыпу.

Тут Шарып перебил меня и как бы продолжил мой рассказ:

— А потом вдруг ты встретил Манике!

— Да! — подтвердил я.

— Не хотел и встретил! — послышался насмешливый голос председателя. — А потом ты тоже не хотел и уснул вместе с ней!

И я еще раз сказал:

— Да!

На это председатель, выругавшись по-казахски, обратился ко мне по-русски:

— Ты умный парень, у тебя большая голова. Я тоже умный человек. Я не хочу делать шум. Я не хочу делать тебе больно. Ты знаешь, что должен делать отец, когда у него украли дочь. Разговаривай с Шарыпом. Хороший будет разговор — все будет хорошо. Плохой будет разговор… сам знаешь, как бывает, когда плохой разговор.

Сказав так, председатель велел поймать моего Серого, а затем повел его в аул, который оказался не далее версты или полутора верст. За председателем последовал дядя Манике, брат Шарыпа, и брат Манике Сержан. Мы остались вдвоем с Шарыпом.

— Что будем делать? — спросил Шарып.

— А откуда мне знать, — ответил я, осмелев. — Буду ждать наших. Приедут. Выяснят Рассудят.

— Кого рассудят? Как рассудят? Я тебя судить буду! А потом, что останется от тебя, они пусть судят.

Мы направились к аулу. Я не торопясь, спокойно рассказал Шарыпу подробности моих ночных блужданий. Рассказал, как я встретил Манике, как, боясь испугать ее во время приступа болезни, решил дать ей проснуться самой.

— Неужели ты мне не веришь, Шарып? — чуть не умоляя, спросил я его.

— Уши верят тебе. Глаза не верят! Голова не верит!

И он стал приводить доказательства, которые повергли меня в отчаяние.

Оказывается, я не случайно подарил Манике такой хороший ситец на платье. Не случайно уехал на закате солнца, чего никогда не делают русские, потому что они не умеют ездить по звездам. Оказывается, я умышленно использовал лунную болезнь его дочери, назначив ей место встречи в степи, далеко от аула. И Шарып разгадал это еще вчера вечером. Поэтому он и упрашивал меня остаться, предупреждал несчастливым днем, пугал дождем.

Шарып сказал, что он будто бы не спал всю ночь, дожидаясь, когда Манике побежит на встречу со мной. И она будто бы не спала, а затем, притворившись сонной, вышла из юрты.

И все это было логично, последовательно до половины рассказа.

— Почему же ты не остановил свою дочь? — спросил я. — Если ты не спал, если ты все видел?

— Боялся пугать, — откровенно солгал Шарып.

— Хорошо, — загорячился я. — Если ты видел все, значит, ты видел все. И тебе не в чем меня упрекнуть.

Шарып, явно вывертываясь, сказал:

— Как я мог видеть все, когда я бегал будить свидетелей?

— Но ведь ты мог и не будить их. Ты мог разделаться со мной в степи до того, как я встретил Манике.

— У тебя ружье, — потупя голову, сказал Шарып.

— Ты заврался! — крикнул я Шарыпу, когда мы уже подходили к юрте. — Ты спроси Манике, она скажет тебе правду.

— Зачем ее спрашивать! Она ничего не знает. — Тут Шарып нашел новую уловку: будто бы Манике сошлется на сон и скажет, что она ничего не помнит.

— Но ведь ты же говоришь, Шарып, что она не спала, а лишь притворялась сонной, когда вышла из юрты!..

— На это Шарып заметил, что дочь, конечно, не признается в обмане, она побоится это сделать.

Придя в юрту, измученный от этой игры в словесные шахматы, я спросил:

— Что же ты хочешь, в конце концов, от меня?

И Шарып ответил:

— Плати калым и бери девку!

Мой язык онемел. Я почувствовал легкий озноб и, вместо того чтобы ответить по сути дела, сказал глупость:

— А чем я могу тебе заплатить за нее? У меня нет баранов.

— Деньги есть, — сказал он.

— На мои деньги едва ли можно купить фунт шерсти.

— Чай есть, — наступал Шарып. — Два кирпича.

Так глупо повернувшийся разговор продолжался еще глупее. Я стал доказывать, что за два кирпича продавать девушку, которую он кормит семнадцать лет, крайне невыгодно.

На это Шарып заявил, что ему лучше знать, сколько стоит опозорившая его дочь. И если бы позволял закон, он отдал бы ее даром.

Полемическая логика и здравый смысл, оставившие меня на время, вернулись снова, и я снова принялся убеждать:

— А куда я ее возьму? Я все время в разъездах!

Шарып на это сказал:

— Дам ей лошадь. У тебя лошадь, у нее лошадь. Будете вместе ездить.

Теперь для меня стало окончательно ясно, что Шарып всеми способами хочет избавиться от дочери. Даже хочет дать в придачу лошадь.

А он вдруг поднялся и сказал:

— Подумай! Поговори с невестой. — И ушел из юрты.

Когда мы остались с Манике вдвоем, она, слышавшая за занавеской наш разговор, появившись оттуда, сказала:

— Отцу меня не надо! Тебе — не надо. Луне — не надо. Всем не надо. Кому же меня надо?

Заплакав, она уткнулась в мою грудь, потом, подняв свои темные глаза, полные слез и мольбы, стала просить:

— Возьми меня стряпать, пол мести, лошадь кормить… Я все буду!

И, как в хорошо разыгрываемой пьесе, в это время вошла бабка Манике.

— Она верно сказывает, — начала старуха, — с рук ее надо сбыть отцу. А ты пожалей ее.

— Да я же не собираюсь жениться. Понимаешь, не собираюсь… Мне девятнадцать лет!

— Как не понимать, я все понимаю! Ты на русской женишься. А внучку тоже пожалеть можно… — жалостливо попросила старуха.

— Да как я ее пожалею? Ты в уме?

А та:

— Пожалеть ее легко. Свези в село. Сходи к попу. Поп пристроит.

Тут у меня в голове как-то сразу стало светлее. И я подумал: если ее может пристроить поп, почему же мы, комсомольцы, не можем пристроить ее?

В какую-то долю минуты все прояснилось.

— Хорошо, — сказал я.

Вскоре вернулся Шарып. Он, может быть, даже был за юртой и подслушал наш разговор. Я повторил ему свое решение. Он свистнул, выйдя из юрты. Председатель привел мою лошадь. Я вручил Шарыпу оставшиеся два кирпича чая.

Плачущая мать вынесла завернутыми в кошму пожитки Манике, а затем и швейную машину. Сержан запрягал лошадь в телегу. Торопились. Видимо, боялись, как бы не передумал. А я твердо решил, и мне все было совершенно ясно.

Провожать нас вышел весь аул. Послышались какие-то причитания, какие-то одобряющие возгласы. Я поехал верхом. Сержан, еле дав сестре сесть, тронулся за мной.

Через час аул скрылся за горизонтом.

Потом, когда притомилась лошадь, мы решили покормить Шарыпову клячу, да хотелось перекусить и самим.

Сержан, стреножив коней, пустил их в степь. Манике на правах «жены» разостлала войлок, полученный ею в приданое, и стала делить мясо. У меня была «аварийная» бутылка. Я налил себе и Сержану.

— Поздравь, брат, сестру с новой жизнью.

Сержан с жадностью выпил, закашлялся, потом весело забормотал:

— Хорошо, Манике, жить будешь. Хорошо будешь жить. Русский калач кушать. Самогонку пить. Ах, хорошо! Очень хорошо!

Заночевали мы в степи. Кляча не протащила скрипучей телеги на деревянном ходу и до полдороги, а Серому хомут оказался тесен. Мы с Сержаном спали на телеге, а «новобрачная» улеглась под телегой.

Опять поднялась полная луна. Я просыпался ночью, чтобы проверить, спит ли Манике. Она спала спокойно на своем войлоке. Луна, осветив девушку, не беспокоила ее в эту ночь. Видимо, она раздумала превращать Манике в синюю звезду.

Утром чуть свет я дважды поднес Сержану из бутылки и, когда он стал достаточно болтлив, спросил его:

— Акак твой отец узнал, что мы должны были встретиться вчера с Манике?

«Некрепко запертый» Сержан, почувствовав себя далеко от родного аула, не стал таиться. И он рассказал все, как было. А было так…

Шарып услышал топот коня. Моего коня. У казахов необыкновенно чуткий слух. Шарып по топоту определил, что это Серый. Затем он вышел из юрты и увидел, что я блуждаю вокруг да около. Тогда Шарып разбудил Манике и, погрозив ей плетью, приказал идти ко мне. Идти, воздевши к луне руки. А сыну велел бежать за свидетелями.

Манике, слушая этот рассказ, заплакала и уползла под телегу. Мне очень хотелось спросить, зачем она обманула меня. Но я сам себе ответил на этот вопрос. Загнанная, нелюбимая, она не могла поступить иначе. Страх быть избитой сделал свое дело. И я сказал:

— Не плачь, Манике! Ты ни в чем ни виновата. У тебя будет хорошая жизнь…

Какая именно и почему хорошая, я еще и сам не знал, но верил в это, а веря — утверждал.

Запрягли клячу. Оседлали Серого. Тронулись. Часа через два начались русские и украинские деревни. А там уж рукой подать и до дома. Приехали после обеда.

В нашей бане, получившей теперь вывеску «Молодежное общежитие № 1», никого не было. Я провел Манике и тут же, при ее брате, указал место в бывшем предбаннике. За печкой был просторный закуток. Я взял свою простыню и превратил ее в занавеску.

— Пока будешь жить тут, — сказал я. — Вечером из ящиков сделаем русскую кровать. А теперь пойдем в комитет комсомола.

Манике юркнула в свой закуток и переоделась в единственное праздничное, мало чем отличавшееся от будничного платье.

Сержан тем временам распряг свою клячу, и та страшно обрадовалась овсу, полученному за счет Серого.

На дворе уже было известно, что я привез «кыргызку» — так по старой привычке называли казахов.

— Стряпку привезли, — послышался чей-то голос. — Не разодрались бы четыре селезня из-за одной гагары…

Забойщик Григорий Мякишев на это возразил:

— Не раздерутся. В ней и тридцати фунтов живого веса нету.

Я, видимо, посмотрел достаточно неодобрительно. А меня побаивались. Я умел ставить на место задирал и приклеивать такие прозвища, которые не скоро отдирались. К тому же я как-никак был «партейный человек, комсомолист». Просмешники смолкли.

В волостном комитете я застал секретаря Гната Ковтуна. Его-то мне было и нужно.

— Выслушай, — попросил я. — И не перебивай. А потом я уйду, и будешь спрашивать их.

Подоспели еще двое. Тоже члены волостного комитета. И я начал рассказывать все, с первой встречи.

Манике, хотя ее и никто не спрашивал, подтверждая, кивала головой. И когда я закончил свой рассказ и объяснил цель прихода в комитет, Гнат сказал:

— А я при тебе ее спрошу. — И, обратившись к Манике и Сержану, спросил:

— Правду ли он сказал?

— Правда, все правда. Только моя бабушка, надо бы еще говорить! Хорошая бабушка. Русского попа вылечила.

Раздался смех. Гнат Ковтун пообещал спросить меня об этом потом.

— Пусть поживет у вас, — согласился Гнат, — осмотрится, а потом решим. — И, обратившись к Манике, сказал: — Ты не бойся. Хорошо тебе будет. Грамоте выучим. Комсомолкой будешь, Манике. Комсомолкой.

Прощаясь с нами, Ковтун велел прислать к нему Бату, Ваську Груздева и Белолобова.

— Хочу кое в чем предупредить. На всякий случай.

Время шло. Манике стала неузнаваемой. Откуда взялась бойкая речь, веселость… Поступив на молочный завод, она хорошо справлялась с работой. Успевала готовить нам пищу и учиться в ликбезе.

К осени Манике предложили переехать в общежитие № 3.

Появилось девичье общежитие. Манике отказалась. Побежала к Гнату Ковтуну:

— Зачем я туда пойду? У меня здесь все!

— А что все-то, что все-то? — спросил тогда ее Гнат.

— Все! — сказала она. — Хозяйство. Четверо. Как я их могу бросить! Они меня не бросили. Нельзя мне уходить…

Это, конечно, был благородный ответ, но причины его оказались более глубокими. Дело в том, что Манике расцветала день ото дня. Она уже щеголяла в красной косыночке, в красненьком с белыми горошками платьице, в башмачках на высоких каблуках. Ее швейная машина не бездействовала. Понятливая Манике быстро переняла моды и научилась пользоваться зеркалом, подаренным ей Бату.

Он сказал ей, поднося зеркало: «Не простое оно. Чаще смотрись — лучше будешь».

Мне трудно судить о свойствах этого зеркала, только весной Манике однажды сказала мне, смеясь:

— Смотрю в зеркало — себя не вижу, Бату вижу. Что ты скажешь?

И я ответил, тоже смеясь:

— Я тебя купил, я тебя и продавать буду, когда время придет.

Манике покорно умолкла.

После этого прошло месяца три. Признаков лунатической болезни не было и в помине. Она поднималась ночью только раз и тут же проснулась.

— Ты что, Манике? — спросил я. — Опять на луну запросилась?

— Нет, нет! — ответила она. — Плохой сон видела. Отец в степь посылал. Тебя встречать. Помнишь?

А потом и не вспоминала о болезни. Доктор правильно сказал: «Не разговаривайте никогда об ее болезни. В полнолуние давайте снотворное». Он прописал тогда бром. А теперь она обходилась и без лекарства.

Манике приняли в комсомол. Она сама заполняла анкету. Автобиографию писал я. Ее комсомольский билет хранился в сундучке у Бату. Бату вел себя с Манике очень корректно. Но по всему было видно, что этой корректности едва ли хватит до зимы.

И вот настал день — Бату надел новую рубашку, начистил сапоги, нарядилась и Манике. В белое. Не по сезону.

На улице была поздняя осень. Я возился с ведомостями по отправке скота. Бату вечером появился в конторе с Манике. Оба торжественные. Сияющие. У Бату в руках была какая-то коробка. Я догадался примерно, о чем пойдет речь, но не ждал такого остроумия от Бату. Он сказал так:

— Дорогой отец месяц! (Луной меня было назвать нельзя.) Ты повелитель всех звезд. Всего неба. Даже солнце боится всходить, пока ты не закатишься. Дорогой Костя! Продай синюю звезду желтой звезде…

Тут Бату торопливо раскрыл коробку и положил передо мной две плитки кирпичного чая, точно такой же ситец, какой я подарил тогда Манике.

Мне все это страшно понравилось, и я спросил Манике:

— Хочешь ли ты, дочь луны, синяя звезда Манике, назваться женой этой желтой звезды по имени Бату?

А Манике, бывавшая уже не раз на гастролях разъездного театра, стала вдруг передо мною на колени и с серьезностью сказала:

— Костя! Продай меня, пожалуйста, Бату!

Я не торопясь взял чай. Проверил меру ситца. Поднял Манике с колен и торжественно объявил:

— Беру калым! Будь его женой!

Манике и Бату, повиснув на моей шее, повалили меня и целовали уже по очереди лежачего.

Тут бы и можно закончить без того затянувшийся рассказ. Но нужно знать Гната Ковтуна. Он рассудил по-своему:

— Все это хорошо… Комнатушка у них будет. Пока пусть поживут на частной квартире. Неудобно в молодежном общежитии находиться женатым. Но из всего нужно извлекать политическую пользу. Свадьбу их справим у ее отца, в ауле. Пусть Бату скажет все, что нужно сказать. И она скажет тоже, что нужно сказать…


Так это и было. Но я не ездил с ними к Шарыпу. Меня выдвинули на должность гуртоправа, и я погнал тогда табуны коров в Омск. Мне не удалось видеть встречу отца и дочери.

Зато теперь, спустя много лет, об этом мне рассказывают Бату и Манике в кругу своей семьи.

Он — главный зоотехник совхоза, а она, уже немолодая женщина, заведует школой.

— Да уж было ли это все, милая Манике? — спрашиваю я. — Стоит ли нам ворошить эти далекие годы?

И Манике отвечает:

— Стоит. Обязательно стоит. Без этого нельзя понять нового. Понять и любить нашу жизнь. Стоит, обязательно стоит, — повторяет она, — вспоминать старое: иначе люди забудут, откуда мы шли и как далеко ушли.

Шоша-шерстобит

Этот рассказ я записал со слов Сережи Шерстенникова. Сергей Николаевич Шерстенников, ныне почтенный главный агроном большого целинного совхоза, был в давние годы, как и я, продовольственным работником в тех же местах.

Сергей Николаевич не принадлежит к числу торопливых рассказчиков. Он любит начать издалека, вернуться в прошлое и уклониться в сторону, чтобы показать своих действующих лиц со всеми сопутствующими им деталями. Это хотя и замедляет развитие действия его повествования, но все же не перегружает его.

После таких оговорок я могу предложить вам сокращенную редакцию повести «Шоша-шерстобит», которую, на мой взгляд, было бы правильнее назвать «Трудные характеры», но дело не в названии.

Итак, предоставим слово Сергею Николаевичу…

Зимовал я тогда у вдовы Мокшаровой. Я любил этот просторный старожильский дом-сундук. В нем все было добротно: и стены, оклеенные обоями, и крашеные полы, и сравнительно большие окна. Нравились мне и синие двери, расписанные невиданными цветами и райскими птицами. У земных птиц они взяли все лучшее из их оперения.

Эта роспись принадлежала отходникам-владимирцам. Они, как и многие «расейские» мастера, покидая зимой родные губернии, отправлялись в Сибирь за большим рублем, на жирные, мясные харчи.

Появление «расейских» мастеров в доме Мокшаровых, да, впрочем, и во всяком другом сибирском доме приносило оживление, новости, неслыханные истории, песни и сказки. Мастера-отходники шили шубы, суконную одежу, катали валенки, овчинничали, шапошничали, богомазничали, стекольничали, шорничали, сапожничали… Случались и такие мастера, которые высекали новые зубья на старых пилах, «лечили» посуду — паяли, лудили. Эти приходили обычно на день, на два, и с ними не завязывались отношения.

Другое дело — шубник. Пять-шесть шуб для семьи — это добрые десять дней работы. Или пимокаты. Уж если они поселились, раньше двух недель не уйдут. Как не скатать двухгодовой запас пимов — валенок. А тут еще малосемейная родня пристает: «Пущай ужо скатают заодно и нам. Не звать же к себе из-за трех-то пар».

— Вот и живут пимокаты месяц в облюбованном доме, чтобы баню не студить, чтобы заново не прилаживаться. Пимокаты — гости долгие и желанные. Особенно у Мокшаровых. К чему было немало еще и других причин.

Старуха Степанида Кузьминична Мокшарова ждала пимокатов еще по первому снегу, а они пожаловали среди зимы, следом за шубниками, когда, как говорится, еще овчинные лоскутки с пола не подмели.

Явились вдвоем.

Один из них был худой, испитой старик. Звали его Федор, по фамилии Чугуев. Другой — цветущий застенчивый парень с синими глазами, светловолосый, лет двадцати. Звали его Шоша. Каким было его настоящее имя, я так и не удосужился спросить.

Пришли они как старые знакомые. Обмели в сенцах голичком снег со своих валенок, поставили в сторонку струмент, а потом вошли.

— Опять, видно, морозам быть. Выяснивает. Три кольца вокруг месяца, — сказал старик, как будто он был здесь не два года тому назад, а всего лишь отлучался на несколько часов.

— Милости просим, — поздоровалась с ними Мокшариха. — Много ли песен-басен из Расеи понавезли? Разоболокайтесь! — указала она на деревянные спицы — вешалки, а затем крикнула в большую горницу — Настя, гоноши самовар! Веселый шерстобит приехал. Совсем уж на мужика смахивать начинает…

Выбежала младшая дочь Мокшарихи. Выбежала и зарделась:

— Шошка! Ишь ты какой! Встреть бы тебя на базаре, так бы и не признала. Здорово живем, шерстобит…

Настя протянула Шоше свою тощую, не как у старших сестер, руку, потом поздоровалась со стариком.

— Все еще тошшой?

— В бане, касатка, работаю. В пару. Пар хоть костей не ломит, да и мяса не копит. Да и ты, девка, погляжу я, не круглая. Видно, мать худо кормит. Кто только тебя, такую мощу, замуж возьмет?

Эти добродушно и шутливо сказанные слова не очень понравились Степаниде. Настя для Мокшарихи была ее второй юностью, зацветшей куда лучше, чем первая. И эту свою вторую и последнюю в ее жизни юность она оберегала как самое дорогое, что у нее осталось.

— Тоща моя моща, а от сватов отбою нет, — сказала она, как бы между прочим.

На этом и кончился обмен приветствиями. Настя убежала в «белую кухню», прирубленную к дому, а Мокшариха стала готовиться к приему гостей.

«Расейские» мастера обычно гостями не считались. Но Федор Чугуев бывал у Мокшаровых издавна. Знавал он Мокшариху и в «ягодную пору» ее жизни. И та будто бы звала по-вдовьему положению Федора Чугуева в свой дом. А он не захотел променять горемычную долю хозяина утлой избушки в Калужской губернии на полную чашу не им нажитого мокшаровского дома.

Пока старый Федор приводил в порядок свою серенькую бороденку, пока расчесывал свои редкие сивые волосы, старуха открыла сундук и тут же, как это было принято и в других семьях, стала переодеваться в положенное для приема гостей.

Она скинула расхожую сборчатую ситцевую юбку, оставшись в рыжей суконной домотканой юбке с тремя белыми каймами по подолу, затем сняла кофту, расправила полурукавье на добротной холщовой рубахе и начала одеваться.

На старухе появилась семиполосная кашемировая юбка цвета темной вишни. Надевая ее, она заметила Федору:

— Держится еще на мне, не спадывает.

А тот шуткой на шутку:

— На тебе ли, Степанида? А не на пятке ли юбок, что ты понавздевала на себя для басы, для красы, для мягкости!

Степанида Кузьминична ласково огрызнулась: «Тьфу тебе!» — и стала надевать светло-вишневую блестящую-блестящую сатиновую кофту. Расправив воланы рукавов, она вынула из сундука цветастый полушалок и ушла в другую горницу, явно не желая показаться перед Федором простоволосой.

А я сидел себе, покуривая да будто перебирая бумаги в своей сумке, наблюдал стариков.

Мокшариха вернулась в полушалке. В новых валеных котах. Помолодевшая. Повеселевшая.

— Все еще ношу твою памятку, Федор. Видно, ты в них тайное слово закатал, — кивнула она на коты. — Как заговоренные. Насте нынче скатай такие. Мягко ей в них будет ходить по двоедановскому-то крашеному полу.

— Выходит, значит, Настенька? — спросил Федор.

— Время уж. Двадцатый. И то заневестилась…

— За которого? За рыжего Боровка или за Косую сажень? — снова спросил Федор.

— А ты откуда, Федор, двоедановских ребят знаешь?

— Не одни, чай, Мокшаровы в пимах ходят, катывал я их и Двоедановым.

— И как они тебе?

— Верткая семеечка. Умеет старый Двоеданов ветер нюхать. Колчака, сказывают, встречал с иконами, Красную Армию — со знаменами. Немого батрака усыновил, чтобы по налоговому списку в середняках удержаться. И не прискребешься. Теперь Настину красоту худородному сыну выглядел. Тоже не прискребешься…

— Будет тебе… чего не надо! — прикрикнула Мокшариха на расходившегося Федора. — Хвати лучше с дороги-то. Давно она тебя на божнице ждет. На полыни настоянная… — А потом, посмотрев на меня, старуха разъяснила. — Пимокаты — они не одну шерсть валяют. Тенета тоже плетут… И что в том плохого, коли Двоедановы немтыря Тишку усыновили да на принятой в дом племяннице его оженили? Живет он как сын, а она — как дочь…

— Живет как дочь, только ее детки не в отца, а в дедку. Точь-в-точь в Кузьму Пантелеевича…

— Тьфу! — еще раз плюнула Мокшариха и побежала, услышав веселый смех Насти, на кухню. — Настька! Ты что зубы скалишь? Брысь от нее, шерстобит! Она же без трех минут мужняя жена…

Пока на кухне Мокшариха беззлобно распекала Настеньку, Федор привычно сунул руку за икону и добыл бутылку с полынной настойкой.

— Ото всего лечит! — сказал он, приглашая меня к столу. — Не худо, парень, с морозца-то.

Я не отказался. И пока гоношили самовар, пока добывали из печи утренние блины, пока грели мороженые калачи, мы ополовинили штоф. И когда Федор выяснил, что у нас с ним о Двоедановых «общие точки» и что я, по его мнению, оказался со второй же рюмки парнем с головой, он сказал:

— Добудь только шерсти, я тебе что хочешь скатаю. Копейки не возьму.

Мне тоже понравился старик. Понравился, может быть, тем, что он пусть не очень гладко, зато коротко и ясно умел выражать свои мысли. Двоедановых он ненавидел «насмерть», «по гроб жизни», как «черную чуму», как «белую тлю», как «осиный мед» и, наконец, как «сибирскую язву на теле пролетариев всех стран и трудовых крестьян».

У Федора Семеновича Чугуева не было ясно выраженных политических взглядов. Неграмотный, измученный нуждой и горем, вдовец, потерявший двух сыновей на войне, назвавший внуком сироту, старик хотел справедливости на земле и установления сравнительно простых порядков, которые кратко состояли в том, что «правильная жизнь начнется только тогда, когда никто не будет есть незаработанного хлеба».

Двоедановых я тоже знал достаточно, останавливаясь у них на день, на два по делам продовольственного налога.

Мне всегда претило двоедановское гостеприимство. От спанья на двух перинах до приторного угощения: «А не пожелает ли дорогой гостенек отведать икряного пирожка с румяной корочкой?..» Мне даже противно было пользоваться исключительным правом курить в их доме.

— Кури, голубь, кури, — предлагал рыжий, розовый, пышущий здоровьем старик Двоеданов. — Нынче все к одной вере клонятся. Вот он теперь, спаситель-то наш, — указывал старик под образа на ленинский портрет, перерисованный до неузнаваемости карандашом на листке из тетради в клеточку.

Но между тем комиссар всегда наказывал мне останавливаться в двоедановском доме. И в этом был резон, потому что по старику Двоеданову равнялась значительная часть деревни и в том числе кулацкие слои. Двоеданов иногда оказывал нам неоценимые услуги по самообложению. Он умел находить нужные слова и убеждать даже матерых мироедов: «Не подмогчи советской власти нельзя, потому как она одним на утешение, другим — за прегрешения послана господом». И это действовало.

Двоедановская семья состояла, если считать детей, человек из двенадцати. Сыновей Кузьма Пантелеевич не отделял. А их было четверо.

— Кумынией-то способнее жить, — говаривал он. — Больше вспашешь — лучше сожнешь. И товарищам любо, и нам хорошо.

Зерно Двоедановы никогда не припрятывали, посевы не скрывали. А сеяли они до четырехсот и более десятин. Зерно вывозилось ими первыми по волости. Мясо поставлялось аккуратно. Крупного рогатого скота у них было до пятидесяти голов, включая сюда молодняк. Столько же овец. Птица не считалась. Это было худой приметой.

— Зимой брюхо скажет, сколько гусей-уток с озера пришло. Весной птицу только дураки да жадные считают. А у меня душа нараспашку — бери, коли есть…

Так вел себя Двоеданов, наверно, потому, что это был единственный способ просуществовать до «лучших времен».

Понятие «лучшие времена» тоже, толковалось но-разному. Мне, они толковались как те времена, когда люди прикончат войны, когда будет вдосталь хлеба и мяса. «Не прискребешься», как правильно сказал старик Чугуев. И вообще у Двоедановых не к чему было прискрестись. На все находился ответ.

Двое старших рослых, крепких сыновей Двоеданова служили у Колчака. Воевали чуть ли не до Иркутска.

— А что делать? — жаловался Двоеданов. — Мибилизация. Куда деться?.. Спасибо, что живыми остались…

Старшие сыновья, Егор и Пантелей, обычно молчали. Выглядели послушными, беспрекословными. А что у них было на душе — кто знает. Со мной они были обходительны. Зазывали даже на охоту. Тот и другой либо не стреляли, либо били без промаха. Били с остервенением.

Посмотришь, как целится Егор или Пантелей, и подумаешь: из кого же состояла колчаковская армия, успешно продвигавшаяся первое время на запад? Неужели все из «мибилизованных»?

Жен своих Егор и Пантелей держали в строгости. Особенно после того, как овдовевший старик Двоеданов попробовал пошутить со старшей снохой, с женой Егора. Та не оробела и ударила свекра. А Егор сказал отцу:

— Тятя, я хочу, чтобы ты еще пожил!..

А потом, посоветовавшись с Пантелеем, он запряг лошадь и уехал в Малую Куропатку. Оттуда он привез двоюродную племянницу Дарью. Кому и через кого Дарья доводилась двоюродной племянницей — никто толком не знал. Осиротевшую дородную деваху, батрачившую по новосельским деревням, приставили ходить за стариком. Но вскоре ее пришлось выдать за немого работника Тихона, усыновленного Кузьмой Пантелеевичем.

От Дарьи пошли рыжие дети. Тогда «заговорил» и чернобородый немой. Тихон показал нож третьему сыну Двоеданова, рыжему Яшке. Показав нож, он указал на шею. Яшка, по прозвищу «Боровок», тупой и недогадливый парень, пожаловался отцу.

Рыжий отец был рад ложным подозрениям немтыря и вскоре женил Яшку на писаной красотке Фейлуше, вывезенной из кержацкой рыбачьей деревни с озера Чаны. Одаренная и обласканная Двоедановым, Феклуша решила променять одни сети на другие, которые ей, видевшей на своем веку разное, пришлись по душе.

Феклуша в двоедановском доме заменила Дарью по уходу за свекром. К дому прирубили две горницы, в которых поселились Яшка с молодой женой и старик. Теперь как бы отпочковалась новая семья. Яшка Боровок был настолько туп, что даже не придавал значения, когда Феклуша, обожавшая Кузьму Пантелеевича, сидела у него на коленях.

— Отец ведь! — говорил он мне. — Мою Феклу он изо всех снох любит. Опять шаль ей купит…

А может быть, Яшка, по-собачьи преданный отцу, зная обо всем, не только не противился сложившимся отношениям между Феклушей и отцом, а, боготворя его, считал все это правильным. Никто не знал, как была устроена душа этого вечно улыбающегося, довольного всем «блаженненького» человека.

Говорят, что Феклуша, пораженная неведением мужа, становилась перед ним на колени и шептала:

— Ты божий человек, Яков! На тебя молиться надо…

Я и сам слыхал подобные признания Феклуши. А потом тут же, как только Яков уезжал на пашню или отправлялся на заимку за сеном, Феклуша перепархивала в соседнюю горницу, к Кузьме Пантелеевичу, и говорила ему:

— Ты дьявол! Ты сам сатана! Ты котел огненный! Рыжий туман…

Все это было известно и Федору Семеновичу Чугуеву. Слушая его, я будто перечитывал мрачную книгу и удивлялся, как может Степанида, так любя свою последнюю дочь, отдать ее в двоедановскую семью.

— Теперь-то уж что говорить, — сказала Степанида за ужином. — Хоть и не давала я им слова, а от сватовства не отказывалась. Приедут — не выгонишь. Посмотрим. Подумаем. Не они одни сватаются, есть из кого выбирать.

— Оно конечно, — соглашался Федор, — сватовство не воровство, смотрины не обрученье. Только зря это все.

— Зря не зря, а так надо, — настаивала Мокшарова на своем.

— Ну, надо — так надо. И говорить больше об этом нечего.

Федор умолк и допил последнюю чарку.

— Сказал бы хоть что-нибудь, старый пьяница, — сделала замечание Степанида, — а то, как в кабаке, пьешь без пожелания.

— А что желать? Кому желать? Еще не так пожелаешь, и взашей выгонят. Мы ведь с Шошкой что пешка с шашкой, куда задвинут, там сидим.

— Да будет тебе, Федор, бедную вдову обижать! Я тебя, как весенний день, ждала, а ты сентябрь сентябрем… Давай закуси лучше творожной шанежкой. Она тебе больше по зубам, нежели мой норов…

Федор не удостоил Степаниду ответом. А Шоша и Настя, не слыша ничего., разговаривали глазами, куда выразительнее, чем старики, выискивавшие острые слова друг против друга.

— Ты еще вот эту косточку, Шошенька, огложи. Лучше петь будешь. Да допей молочко-то. Сама томила его. Выпьешь и тоже томиться начнешь…

— Брысь ты, Настя! — оговорила дочь Мокшариха. — Затуманишь мальцу голову, он и поверит…

— А что ему, маманя, верить или не верить? Кудри себе цену знают. Ишь какие они… из кольца в кольцо. Того гляди баран забодает…

Сказав так, Настя стада гладить Шошины волосы, и старуха, глядя на это, будто вчуже сказала:

— Вот они ноничь какие пошли. Задержи такую в девках — и опомниться не успеешь, как она из его кудрей себе удавку сплетет…

Тут Настя посмотрела на мать и весело сказала:

— Только бы остричься он дался, а «ково-чево» надо из кудрей сплести, сама бы догадалась…

Федор вдруг оживился, весело захохотал и крикнул:

— И-и-эх, Настя! Где мои семнадцать лет? — А потом запел:

Ой, да где мои семнадцать лет?
Ой, да где ты, где ты, маков цвет?
Отгорел, облетел, поосыпался,
Поразвеялся…
Федор пел глухо, да сердечно, выводя до последнего завитка узор песни, которую я слышал впервые. Но не впервые, видимо, слышала ее Степанида Кузьминична. Она вдруг тоже расчувствовалась и подхватила сначала дребезжащим, а потом зазвучавшим в полную силу голосом:

Отцвела в лесу черемуха,
Сгасла алая заря…
Меня растрогала эта песня и поразила каким-то особо отчетливым, как в маршевых, строевых песнях, ритмом. Отгадка нашлась к утру.

Утром меня разбудила певучая струна молодого шерстобита Шоши. Туго натянутая жильная струна, рыхля шерсть, хотя и пела на одной ноте, все же она, звуча то громче, то тише, будто силилась выговорить какие-то слова какой-то песни, похожей на вчерашнюю. И я понял, что и Федор Чугуев, начиная свой трудовой путь таким же молодым шерстобитом, добыл подобие музыки из такой же струны.

Позднее я узнал от Федора Семеновича, что струна шерстобитного струмента натягивалась то туже, то слабее, в зависимости от того, какой была шерсть. Если она слежалась, струна натягивалась сильнее, звучала выше, от этого менялся и ритм работы, а вместе с ним и выговаривалась другая песня.

Федор Семенович сам придумывал эти песни под свою струну. Теперь это делал его приемный внук Шоша.

Пока еще было темно, и Шоша, задув семилинейную керосиновую лампешку, которую возил с собой на случай, ежели у хозяев нет огня, бил шерсть на слабой струне, чтобы не будить спавших. Когда же где-то далеко-далеко, чуть ли не под Алтаем, забрезжил неторопливый рассвет, Шоша перешел на тугую натяжку струны и веселые наговоры:

Ах, трпруны, трпруны, трпруны!
Голос звонкий у струны,
На всю горницу поет,
Выговаривает,
Чаю требовает…
— Ты, хозяюшка, вставай,
Жирну кашу подавай…
Как без каши петь струне
На чужой на стороне…
И так минут на десять без передышки насбирывает-наговаривает Шоша все, что ему приходит в голову.

Настя уже встала, затопила печь. Из кухни пахнет блинами. Это распространенное старожильское блюдо подается не только на масленой неделе. Настя успела дважды забежать к Шоше. Один раз — с блином, а другой — просто так, дернуть его за ухо.

Что будет дальше? Как повернется эта новая встреча Шоши и Насти, я не мог тогда представить себе даже приблизительно. И мне так не хотелось уезжать в далекое село Ключи: я боялся, что без меня случится непоправимое, хотя мое присутствие в доме Мокшаровых, наверно, ничего бы не изменило.

Пробыл я в отъезде более десяти дней и вернулся накануне рождества.

Рождество в Заозерке едва ли даже отдаленно можно было назвать церковным праздником. И не только потому, что самая ближняя церковь отстояла в сорока километрах и поп здесь бывал раз в году по сухой дороге, в теплые дни.

В моей памяти заозерское рождество сохранилось хмельным зимним праздником живота, праздником еды и гулянок. Здесь даже не славили Христа. Холодно. Да и не знали слов прославления дня рождения своего бога! Да и откуда их знать? Даже Мокшариха, старая женщина, молилась без канонических молитв, выдумывая их сама, как Шоша выдумывал песни. Она молилась просто: «Господи Иисусе Христе и пресвятая богородица, пошлите свою благодать…» — и далее следовало, кому и какая испрашивалась благодать… Себе, Насте, пашне, занедужившей корове или овце.

С богом отношения у заозерцев были простые, деловые, даже, я бы сказал, с языческими пережитками. Зять Мокшарихи Степан прямо сказал ей, когда подохла стельная корова:

— Так какого же лешего твой Микола смотрит? Мало ты ему масла в лампадке сожгла? На кой ляд его в большой горнице держать? Перевесь на куфню.

Вернулся я еще засветло. В печке досиживали последние пироги.

— Не едим, не пьем, сумерничаем, — сообщила Настя, проводя меня в горницу, — Звезду ждем. Садись с нами. Сбочку. Я — в середочку, промежду вас. Так-то теплее. Шошка-то уж напробовался и баранины и телятины. Шерстобиты — они без поста живут. Садись, — еще раз пригласила Настя, — да обойми, пока не поздно. Утресь, может, Двоедановы приедут. Шошка-то уж всласть наревелся… Всю кофту мне слезами просолонил.

Я подсел на сундук вместе с Настей и Шошей у горячо натопленной печи. Подсел и спросил:

— Зачем ты так, Настя? Если не любишь его, так хоть не тирань…

— А кого мне тиранить, если не его, — ответила Настя. — Увезут вот к Двоедановым, тогда уж поздно будет. Сама в тиранство попаду… У меня, может, и остается только два дня жизни.

Шоша громко вздохнул. На это Настя громко расхохоталась.

— Да не вздыхай ты, не вздыхай… Неужто я брошу тебя? С собой возьму. В мешок покладу вместе со струной. Как затоскую, выну тебя из мешка да велю тебе потуже струну натянуть да попеть, поиграть, пожалеть меня, бедную. Так и проживем, промаемся — я за Косой саженью замужем, а ты в мешке.

— Глупости это все, Настя. Смешки, — тихо сказал Шоша.

— А что поделаешь, коли умностей нет? Я ведь девка. Мне думать не дадено. Ты думай…

— А я как думать могу?.. Не свезешь же тебя в нашу Калужскую…

А Настя ему:

— Да зачем же так далеко? Овин-то ближе. Сгреб бы в охапку, когда мать спит, да и была такова… А там бы видно было…

— Нехорошо так, Настя, — оговорил ее Шоша. — Зачем такие слова?

— А какие тебе надо слова? Не ворковать же, как ты, когда волки пасть разевают… Ам! И нет меня! — крикнула Настя так, что Шоша вздрогнул и этим вызвал новый раскатистый смех Насти.

Тут я вмешался опять:

— В самом деле нескладно, Настенька, как-то это все. Очень нескладно.

— Да уж какой там склад! Горе чистое! Девка у него на шее висит, нянчится с ним, как с малым дитем, а он, как солома на ветру… Не выкрадать же мне его сонным да не умыкать за тридевять земель. Еще проснуться может да, чего доброго, рев подымет… Недаром у него имя-то даже девичье — Шоша! Так меня маленькую мать звала. То ли дело… Семен! Кузьма! Сидор! Даже моей Косой версте настоящее мужичье имя дадено — Трофим!

Я слушал и не понимал, чего ради так разговаривает с Шошей Настя, откуда в ее речи, всегда такой мягкой, приветливой, даже напевной, появилась развязность видавшей виды солдатки… И почему она так разговаривала только с Шошей? Что это? Желание посмеяться над тихим парнем, самородным песельником, любящим ее возвышенно, нежно и, может быть, давно, может быть, с той памятной зимы, когда он, рано осиротевший, появился впервые у Мокшаровых совсем мальчиком? Может быть, он поверил тогда Степаниде, которая подвела к нему худенькую девочку Настю и сказала: «Вот тебе, шерстобит, невеста. Будешь с ней шерсть бить, воду пить, горе мыкать…»

Эти слова отлично помнил и пересказывал мне Шоша. Он вспоминал, как дед, не утруждая его работой, давал вволю поиграть в нехитрые игры деревенских детей.

— Маленькая Настя было тогда матерью, — рассказывал мне Шоша, — а я, уж большой, годов двенадцати, был ее сыном. Она то и дело уезжала на базар и запирала меня одного под столом. «Сиди Шоша, жди меня. Кошку молочком напои, двери не открывай. Огня не задувай. Приеду с базара — гостинцев привезу. Леденцов, пряников…» И я ждал ее под столом. Потом она приезжала. Начинала расспрашивать, не приходил ли кто, не задувал ли я огня, напоил ли кошку молоком. А я говорил ей: «Все сделал, мамонька, как ты наказывала». Тогда она принималась меня угощать. Целовать, миловать, спать укладывать: «Баю-баюшки баю, Шоше песенку спою. Спи, глазок, и спи, другой. Спи, мой голубь дорогой». И я клал голову на Настины колени. Тогда я страсть как любил эту игру в «мать и сына». Потому что у меня почтя что не было матери. Я не помню ее…

Зная все это, я спрашиваю себя: «А может быть, Настя хочет разбудить в Шоше ту большую любовь, от которой обезумеет не только она, Настя, но и остолбенеет Мокшариха? Ведь недаром же Настя восторгалась, как Степан, муж старшей сестры, ревновал ее до безумия. До разгрома посуды, до битья стекол. А она, без края любя его, подзадоривала: «Лучше удавлюся, да мужику не покорюся. Люби, какая я есть, песельница да плясунья». И пойдет, пойдет плясать-наговаривать:

Эх, мил, мой мил,
Ревновал, любил,
Все горшки прибил
А меня — забыл…
Не бил… не честил,
На божничку посадил,
Низко кланялся,
Горько каялся.
На божничке я сижу
И на милого гляжу:
— Молись на жену
Свою сужену…
А не то я соскочу,
Наповал защекочу,
Замилую, зацелую
Ненаглядного…
«Может быть, младшая сестра, — думал я, — походит чем-то на старшую и хочет вызвать ревность Шоши?»

Нелепо на самом деле было предполагать, будто Трофим Косая верста, кривобокий, тонкий и длинный, урожденный, как говорит молва, из пятна в пятно в старого урядника, мог нравиться Насте. Неужели она могла быть безразлична к приезду Двоедановых? О чем думала она? На что надеялась эта далеко не легкомысленная девушка? Мне даже временами казалось: ничуть не противодействуя сватовству, она будто ждала его. В первый день рождества Настя по нескольку раз меняла свои наряды и, выбегая к нам, советовалась, в чем лучше показаться гостям.

Наверно, я несколько преувеличиваю… но, право же, в эти годы, в этих местах я не видал более грациозной девушки. Говорят, что Мокшариха была такой же поджарой и тонкокостной, «бросовой» девкой. И это будто бы мешало ей выйти замуж. Парни заглядывались, а отцы и матери отговаривали: «Куда такая? Калачом убьется, в квашне утонет»… Между тем красавец изо всей округи Мокшаров высмотрел Стешу на чьей-то свадьбе и не стал спрашиваться у отца-матери. Спросил только у нее: «Люб ли я тебе?» И когда та, уносимая им в степь, сказала: «Зачем пустые слова?», Мокшаров нес ее верст пять, до дядиной заимки. А оттуда — к попу. Ну, а потом покричали отец с матерью, отлупили для порядка сына вожжами, а сношку ласково ввели в дом, да еще пожалели, что такая куколка такого дуботола в мужья выбрала. «За это его и вожжами бил, — оправдывался свекор и тут же подарил Стеше три с половиной аршина синего сукна и связку им самим битых лис. — Потому как нельзя тебе при такой басе в овчине ходить. Понимать надо».

И Шоша не мог не полюбить это повторение Мокшарихи. Он и Настя как бы родились один для другого и дополняли друг друга. Глядя на них, можно было поверить в невероятное — в судьбу, в рок, в «планиду», как здесь говорили.

Про них вполне можно было сказать, что они, красивые порознь, вместе были еще краше.

К чему же такое нелепое коверкание счастья, которое так очевидно? Даже было противно думать об этом. Но думай не думай, а события развертывались. И от них нельзя было уйти и мне, расквартированному в этом доме. И я участвовал в этих событиях.


Двоедановы приехали на другой день. Приехали на трех парах, запряженных гусем. Приехали сам-семь: старик Двоеданов, Косая верста, усыновленный немой работник с Дарьей, рыжий Боровок Яшка с Феклушей да еще двоедановская сестра Лукерья. Она, видимо, в качестве кандидата в посаженые матери со стороны жениха.

Лошадей Двоедановы бросили на усыновленного «немтыря» и направились в дом. На пороге их встретила Мокшариха и ее старший зять.

Шоша забился на полати и решил не появляться в горнице.

— Да ты не блажи, плакальщик, — стаскивала его с полатей Настя. — Не худа же ты мне хочешь… Приглядись к Трофиму-то, может, и сам мое счастье за ним увидишь…

Шоша не отвечал. А Двоедановы тем временем шумно раздевались, показывая свою одежу. Старик приехал в черном сарапуловском тулупе с черным воротником с длинным волосом в мелких кудряшках. Яшка Боровок щеголял собачьей ягой, Феклуша показывала корсачью шубейку, отороченную серой мерлушкой.

Косая верста вошел лихим щеголем в серой венгерке, выменянной специально для этого приезда за семь пудов пшеницы и баранью ногу, о чем он поведал мне до того, как поздоровался, и спросил:

— Стоит того?

— За такую и двух мешков мало, — поддержал я Трофима.

Гостей провели в горницу. Двоеданов прошел первым и запричитал:

— А пошто в горнице не светло, не тепло, не радостно? Где зоренька ясная, девица красная, маков цвет Настенька?

— Вот она где! — прозвенела малиновым колокольцем Настя, появившись в горнице в розовом атласном платье, в омских обутках на высоких каблуках и в Омске же купленных тонких нитяных чулках.

— Детушки, сношеньки, держите меня! — начал представление Двоеданов. — Не дайте умереть в одночасье! Ангел сошел с небес. Да кто тебя догадал, моя доченька, на грешной земле родиться! Ну, подойди ко мне, полунощная звездочка… Слепнуть — так уж слепнуть!

Я самым внимательным образом следил за хитрым стариком. И он, заметив это, сообщил мне:

— Власть-то наша как подымать женское сословие начала! На высокие подборы поставила. Совсем другой вид.

Старик не ошибался, высокие каблуки изменили походку и фигуру Насти. Она теперь не шагала по полу, а плыла по нему.

Поздоровавшись со всеми, Настя оставила Трофима напоследок. А тот, желая произвести наилучшее впечатление, тряхнул мелкозавитым, как шерсть на воротнике отцовского тулупа, чубом, распахнул серый «спинджак», показал канареечный узор вышивок на малиновой рубахе и щегольски поднес на своей огромной ладони колечко с желтым камешком и сказал:

— Для первого случая. Чистый янтарь!

Настя улыбнулась, лукаво посмотрела на меня и, притворно сокрушаясь, сказала:

— Наверно, никак не меньше мешка стоит?

— Это уж как полагается… Лишь бы только на пальчик налезло.

Я уже, кажется, говорил, что у Насти были тонкие, не в пример сестринским, пальцы. И она, опять лукаво посмотрев на меня, стала неторопливо примерять кольцо на каждый палец своей левой руки, начиная с мизинца, будто показывая, как могут, быть красивы девичьи руки. И когда она надела кольцо на последний, большой, палец руки, показав всем, что оно явно велико, сказала:

— Ах ты, жалость-то какая! Не по руке колечко. — и, отдавая его Трофиму обратно, добавила:

— Не судьба, значит, мне его носить…

Тут вмешался старик Двоеданов.

— А я что говорил тебе, сын? Это колечко Настеньке вместо пояса можно носить, — явно намекал он на тонкую талию Насти, схваченную белым кушачком. — Ну, да оплошка невелика. Были бы пальчики, найдутся и кольчики…

Не только я один наблюдал за стариком Двоедановым и Настей. За ними зорко следили еще два глаза. Это были зеленые, почти изумрудные, глаза Феклуши. Она впервые видела и возненавидела ее с первого взгляда. В глазах Феклуши стояли испуг и зависть.

Феклуша по-своему тоже была очень хороша. Отец и мать не обидели ее, как, говорится, ни лицом, ни статностью, ни звонким голосом, ни русым волосом. Но здесь она выглядела второй. Второй. Это понимали все и, конечно, она. Понимал это и Яшка Боровок. По своей простоте и глупости Боровок ляпнул про Настю такое, что даже закашлялся Двоеданов. Он сказал:

— Папаня такую-то сношку, пожалуй, больше моей Феклушки полюбит. Хорошо ей у нас будет.

Старик, прокашлявшись, тем самым выгадав время, сказал:

— Меньшую всегда больше жалуют и лучше балуют…

Сказав так, Двоеданов далее уже не давал никому вымолвить слова, боясь «святой простоты» недалекого сына.

Вскоре вошел усыновленный «немтырь». Он поклонился и промычал нечто похожее на «здравствуйте», затем сел в уголок и принялся разговаривать на пальцах с Дарьей, безразличной ко всему, кроме семечек, которые были первыми поданы на подносе.

Я на правах живущего в этом доме предложил Кузьме Пантелеевичу и его сыновьям выпить для разбега по стаканчику изюмной бражки, которую Мокшариха варила куда как хорошо.

Настя то и дело бегала на кухню, будто по хозяйству, хотя в этом и не было никакой нужды, потому что старшая проворная дочь Мокшарихи справлялась с подачей угощений одна.

Федор Чугуев сидел за столом рядом со мной. На нем был легкий, помятый в дорожном мешке пиджачонко, надетый поверх добротной чесучовой рубахи, вышитой по вороту синими цветками руками Мокшарихи и ею же подаренной в канун праздника.

Двоеданов, разглядывая рубаху, спросил:

— Это кто же тебя, Федор, такой дорогой рубахой одарил? Если по узору судить, так чья-то здешняя игла его вышила. Любят, видно, тебя еще бабы-то…

Мокшариха никому не прощала вольностей, и она ответила Двоеданову куда прямее, чем, может быть, ей хотелось:

— Не разглядывал бы ты, Кузьма, мой тоскливый вдовий узор. Я ведь не разглядываю на твоей рубахе жаркую и не по годам молодую вышивку… Чокнись лучше с Федором Семеновичем, он ведь тоже дорогим гостем сидит за моим столом.

Считая на этом разговор законченным, Степанида приветливо потрепала по щеке Феклушу.

Умный Двоеданов постарался не понять намека и в продолжение всего застолья был очень внимателен к Федору Чугуеву. Но в этот вечер двоедановскому языку суждено было сделать еще один промах. Он, справляясь о Шоше, не желая, оскорбил Настю.

— А шерстобит-то где? — спросил Двоеданов. — Боится, что ли, он на люди показаться? Сбренчал бы нам на струне — глядишь, и поднесли бы чарочку. Мы ведь люди не гордые, всех жалуем, кого хочешь за один стол с собой посадим.

Настя, вспыхнув, ответила:

— Взаперти я его держу. Боюсь, как бы красоту его не сглазили. Да и рубаху новую я ему еще недовышила.

Кузьма Пантелеевич, видя, что ему шутка не удалась, перевел взгляд на Мокшариху, будто спрашивая: «Как все это понимать?» И Мокшариха, будто поняв вопрос, разъяснила:

— Это от бабки у нее. Бабка, покойница, ее учила: «Ты, говорит, Настя, о журавле думай, а синицу из рук не выпускай». Вот и держит она Шошу в кухне. К тому же бабка наказывала ей, что не всякая долгоногая птица журавль и не всякая малая птаха синица. Другая с виду воробей, а на проверку соловей.

Тогда Двоеданов спросил прямо:

— К чему на помолвке такие слова?

И Степанида ответила:

— Это на какой же на такой помолвке? Уж не на моей ли с тобой, Кузьма Пантелеевич? — Так я будто замуж не собиралась…

Двоеданов хватил большую кружку изюмовой и сказал:

— Не о нас с тобой речь идет. О Трофиме с Настей. Зачем незнайкой-то прикидываться? Все ведь понимают, зачем мы в трех кошевках пожаловали.

Степанида не нашла сразу нужный ответ и принялась обносить гостей рыбным пирогом. А потомсказала:

— Кузьма Пантелеевич, это, конечно, для моей сухопарой Настьки большая честь. Только ей, наверно, подумать надо до того, как с таким конем в один воз впрягаться…

— А что думать-то? — удивился Двоеданов. — Я уж все придумал и все прикинул до последней мелочи. И за нее и за тебя.

— Это как же? — спросила Мокшариха. — Как же ты мог в мою голову влезть?

— А вот так и влез, — ответил Двоеданов. — Думаешь, я не знаю, что наша семеюшка не по Настеньке? Знаю. Думаешь, не знаю, что тебе без Насти, бобылкой, жить тоже не тае? Знаю. Знаю и устраняю все это. Отделяю Трофима. Новый дом для него приглядел. А в этом доме ты ли при них, они ли при тебе… и так и этак хорошо.

— Спасибо тебе, Кузьма, что ты и обо мне подумал, — поклонилась Степанида. — Только мой-то дом куда?

— А я именно о нем подумал. Знал, что ты про него спросишь. Знал, что тебе горько будет свое гнездо покидать, поэтому и решил купить не у кого-то, а у тебя для тебя да для Настеньки с Трофимом твой дом. И ему будет не совестно въезжать, и тебе не обидно зятя принимать.

Такого поворота Степанида явно не ждала. Такие условия сватовства трудно было услышать от кого-либо.

— Так не молчи хоть, — напирал Кузьма.

— Хмельна я что-то ныне, — отговорилась Мокшарова. — То ли от своей, бражки, то ли от твоего посула. Очухаюсь ужо, тогда и поговорим, — обнадеживающе закончила Мокшариха.

И Настя, будто довольная поворотом дела, стала зазывать в пляс. И всем стало ясно, что свадьба предрешена.

Двоедановы уехали после полуночи. А на другой день явились новые гости. Новые сваты. Тычкины. Я знавал их. Очень хорошая и крепкая семья. Они сватались степеннее, соглашаясь ждать ответ по усмотрению Степаниды Кузьминичны.

С этого дня сваты стали приезжать как по расписанию. Что ни день, то новые гости. И так чуть ли не неделю. На Шошу было страшно смотреть. А Настя продолжала одарять его ласками, и Мокшариха была так внимательна к нему, что я отказывался понимать ее. Но как-то она спросила меня:

— Люб тебе, что ли, Шошка?

И я ответил:

— Как брата родного люблю.

Мокшариха усмехнулась:

— Как брата любишь, а сделать ничего не можешь. Молчишь да жалеешь. Разве так жалели в наши годы…

— А как жалели в ваши годы? — спросил я.

— Да так, что и овцы целы бывали и волки довольны. Шошка-то ведь овечка. А я, по твоей мере, наверно, в волчихах хожу… Вот ты бы взял, да и помирил нас. С тебя и взятки гладки.

— Знал бы, как это сделать, ничего бы не пожалел…

Мокшариха опять ухмыльнулась:

— Хоть и грамотен ты, хоть ж три аршина в землю видишь, а не широко глядишь. Не шире Шошки.

— А при чьи тут широта? — спросил я.

— А при том, что не под своими ногами нужно жизнь видеть, а вокруг. Все во внимание принимать — и сватов, и меня… Аль не видишь, что сватами я по горло сыта? Не последние люди моей дочери честь оказали. Никто не может сказать, что она женихами была обойдена…

— Ну и что из этого? — опять спросил я, не понимая, куда клонится речь.

— А то, что если б я свою Настю выдала теперь даже за тебя, у которого, кроме солдатской сумки, никакого заведения, ж то бы меня никто не укорил. Не от нужды выдала, а по выбору. А выбор немалый был у меня…

Я начинал кое-что понимать. Во всяком случае, для меня было ясно, что шумное сватовство Насти Мокшарихе нужно для охранения ее болезненного, к тому же ложного самолюбия.

— Так почему же, — сказал я, — вам теперь не выбрать Шошу? Теперь-то уж никто не скажет, что Настя вышла за него потому, что никто другой не сватался!

Тут Мокшариха прикрыла дверь и ответила:

— По доброй воле? За шерстобита? За человека с одной струной?.. Да у тебя, видно, сквозняк на чердаке. Другое дело, если бы это все убегом, скажем, самокрутом… Тогда, как говорится, и овцы… это самое, и волчице деться некуда…

Сказав так, Мокшарова вдруг переменила ход разговора и сказала мне:

— Надоело мне на твой лысый полушубишко глядеть, хочу тебе мужнин тулуп отдать. Стоишь ты того.

— Чем же я стою-то? И почему это вдруг?

— Шошку любишь. И я его, сироту, люблю. Сыновей-то ведь у меня не было… А он без матери рос… Ну что уставился? — вдруг прикрикнула на меня Мокшариха, стараясь скрыть навернувшуюся слезу.

От тулупа я отказался, сказав, что потом видно будет. И, больше не возвращаясь к разговору о Шоше, стал обдумывать план представления, которого жаждала Мокшариха.

Продумав все необходимое, я выпросил пару коней и кошевку в заготовительной конторе. Вечером в субботу, когда Мокшариха с Федором ушли на пельмени к соседям, я подкатил к дому.

Настя и Шоша сидели в горнице и читали сто раз читанную книгу русских сказок.

— Одевайтесь! — сказал я.

— Куда? — спросила Настя.

— На свадьбу!

— На чью?

— В дом вхожу, женюсь… Я ведь не как вы, не тяну кота за хвост.

— Это как же так? — забеспокоилась Настя. — Хоть бы предупредил… На ком же ты?

— Увидите… Только пошевеливайтесь. Свадьба тайная…

— Тайная? Убегом? Хорошо-то как! — обрадовалась Настя. — Шошка, слышишь, как бравые-то парни дела обделывают? Нам бы так…

— Что ты? — испугался Шоша. — Разве мыслимое дело? Как я глаза тогда подыму…

— Давай, давай, — поторапливал я, — не задерживай невесту, не срывай свадьбу!

Шоша испуганно и торопливо накинул шубейку, шапку, замотался шарфом.

— Так не могу же я так, — вдруг забеспокоилась Настя. — Я ведь у тебя там вроде матери посаженой буду…

— Там разберемся, кто мать, кто отец… Живо! — прикрикнул я.

Настя все-таки сумела переодеться в белое платье, и уже минут через десять-двадцать деревня осталась далеко. На вопросы Насти, куда мы едем и далеко ли, я неизменно отвечал: «Не спрашивай. Примета плохая».

Наконец мы приехали к дому, где жил мой товарищ. Это была переселенческая украинская деревенька. Нас ждали незнакомые гости, если не считать моего товарища.

Стол был уже накрыт. Настю и Шошу провели на главные места и, усадив, стали славить по украинским обрядам как жениха и невесту.

Шоша побледнел белее полотна, готовясь сбежать из-за стола. Настя молчала. Разрумянившись, она несколько минут сидела, опустив голову, будто что-то обдумывая. А потом, обратившись ко мне, сказала:

— Спасибо тебе за свадьбу, — и чинно поклонилась славившим ее как невесту.

От этого Шоша побледнел еще более. Но когда я крикнул: «Горько, горько!» и все поддержали меня, Шоша испуганно поцеловал Настю и заплакал.

Это не вызвало смеха. Наоборот, вслед за ним прослезились даже молодые люди, сидевшие за столом, знающие всю предысторию этой свадьбы.

Пировали до первых петухов, а затем оставили молодых в отведенной для них комнате, где жил мой друг. Там они и остались на следующий день, а я поехал, чтобы объявить Мокшарихе о случившемся.

Представление разыгрывалось на славу. В Мокшарихе пропадала если не великая, то выдающаяся актриса. Она выбежала навстречу ко мне с дробовиком. Ружье выстрелило в воздух, когда соседи и Федор отнимали его у Степаниды.

Обезоруженная, она бросилась выцарапывать мне глаза. А потом пала без чувств на снег.

Ее унесли в дом. Опрыскивали с уголька. Растирали, наговаривали… Словом, никому, даже Федору Семеновичу, не приходило в голову того, о чем знали я да она. И то… как она знала? Она знала про себя, не имея в виду сознаться даже при мне, что все это сделано после ее подсказки.

Когда Степанида пришла в чувство, из которого она ни на минуту не выходила, я стал говорить о судьбе, о «планиде», о прочей чепухе и, наконец, о том, что можно меня убить, но ничего нельзя изменить, Шоша и Настя — теперь муж и жена.

Так длилось несколько дней. За эти дни побывал Двоеданов, предлагавший сломать самокрутную свадьбу и, несмотря ни на что, отдать Настеньку, ясную зореньку, за Трофима.

Дарья на это сказала:

— Пусть мается за тем, кому на шею повесилась.

Федор Семенович отсиживался в кухне. Наконец подошло время, когда гнев нужно было сменить на милость. Таков уж веками заведенный порядок.

Мокшариха долго советовалась с соседями, а те хором твердили, что это все «по воле божией» (а я тут, оказывается, только слуга этой воли), посоветовали вернуть в дом беглянку и ее «богоданного» (обратите внимание на эти слова) мужа.

Теперь Насте и Шоше нужно было пасть в ноги Мокшарихе и не подыматься до тех пор, пока она их не простит…

Они так и сделали.

На этом как будто и можно было закончить затянувшееся повествование, если б не Федор…

Когда все, как и хотелось Мокшарихе, обошлось самым приятным образом и все были обведены вокруг ее пальца, Федор Семенович сказал:

— Пора и восвояси. В Калужскую…

Этих слов, я думаю, очень давно ждала Мокшариха. И ответ на них был готов тоже давно, может быть задолго до того, как она задумала выдать Настеньку замуж за Шошу… Да и… Я не хочу думать о Степаниде Кузьминичне хуже, чем следует. Но зачем о ней думать лучше, чем нужно? Крепкая и не отцветшая еще Мокшариха, не потерявшая пока ни единого зуба, добилась наконец своего. Она получила счастливую возможность под прикрытием Шоши ввести в свой дом Федора Чугуева, которого (в этом меня никто не разубедит) она нежно любила и ждала давно в свой тосковавший по хорошему старику вдовий дом.

— Это в какую же Калужскую? — сказала она. — Ты его, сироту, подобрал, внуком назвал своим, а он что? «Иди, дед, на все четыре стороны»? Так, что ли, Шошенька?

— Не знаю, маменька, что и ответить, — отозвался Шоша.

— А ты знай. Кто в этом доме теперь хозяин? Он, что ли? — указала Мокшариха на меня. — Вот и решай.

— А что решать, когда уж все давно само собой решено? — вмешалась Настя. — Неужели мои дети без деда, с одной бабкой, расти будут? Да чем они хуже других…

— Это так, — согласился Федор, — только зачем же за меня-то решать? Я хоть и беден, да не поклончив.

Ночью Федора Семеновича не стало. Он ушел на станцию, не простившись. Не все получилось так, как задумывалось Мокшарихой. Пришлось ей кое в чем уступить.

И утром Мокшарова и я помчались на станцию. Поезд уже готов был тронуться. Федора Семеновича мы нашли в теплушке и вытащили оттуда.

И только после того, как Степанида призналась ему во всем, от сватовской мороки до свадьбы Шоши и Насти с ее согласия, старик вдруг посветлел и сказал:

— Тогда и толковать не о чем, Степанида…

…А тулуп я все-таки не взял. И не раскаиваюсь. Зато мне были скатаны такие валенки, что я их едва износил за целых три, а может, и четыре года. Рукавички же, вязанные Настенькой, я не износил. Я оставил их на погляд, как и ею же вышитое полотенце. На погляд и на память о дорогих мне людях, у которых родились и выросли теперь хорошие дети…

Вот и вся история, которую хочется напоследок чем-то подсластить еще, да не знаю как…

Страничка юности

B последний предотъездный вечер инженер Константин Петрович Моков и я прогуливались по живописной набережной многолюдного летом курортного города Гагры.

Мысленно простившись с морем, закатившимся солнцем и собираясь вернуться в свой санаторий, мы встретили двух женщин. Одной из них едва ли было больше двадцати пяти, а другой за пятьдесят. Они были, несомненно, матерью и дочерью. Я их принял за индианок. Красота младшей и следы красоты старшей были так выразительны, что я не удивился, когда Константин Петрович замедлил шаги и уставился на встречных. Но меня привела в замешательство бледность лица Константина Петровича.

Я видел, как он и пожилая женщина с огромными жгучими черными глазами узнали друг друга, и мне показалось, что она уже готовилась произнести первый слог имени «Константин», как вдруг, не сговариваясь, они сговорились не узнавать один другого.

Это длилось менее минуты, но я, кажется, успел заметить, как в ее глазах появилась радость сменившаяся испугом, а потом мольба. Мольба пощадить ее и пройти мимо.

Так он и сделал, а я спросил без обиняков:

— Не правда ли, одна из этих индианок ваша знакомая?

— Да, — со вздохом ответил Константин Петрович. — Только это не индианка, а цыганка. Я не узнал бы ее. Прошло так много лет… Но с нею шла дочь, так повторившая мать… Дайте мне прийти в себя, и я постараюсь вспомнить одну маленькую историю двадцатых годов.

После ужина Константин Петрович принялся рассказывать…


— Деревушка Лисянка, где я прожил два года, хотя и не находилась на краю земли, но мы в те годы чувствовали себя там так далеко от губернского города Омска, что временами не верилось, есть ли этот Омск и существуют ли города вообще.

Я приехал сюда семнадцатилетним. Оказавшись мобилизованным неизвестно кем и неизвестно почему, я стал продовольственным работником по сбору разверстки, а позднее продовольственного налога.

Осень и зима, особенно первая половина зимы, были очень тяжелым, временем. Хлеб нужно было не только собрать и сохранить, но и отправить, что тогда, при расстроенном транспорте, было чудовищно трудно. Спали по три-четыре часа. А иногда и того меньше.

Зато весной и летом мы освобождались от всякой работы. Многие охотились, ловили рыбу, работали по найму у местных крестьян или занимались ремеслами. Отпусков никаких не давалось. И это понятно. Уехавший в отпуск обычно не возвращался. Устраивался на завод или уходил в армию. Гражданская война тогда еще не кончилась, и мы, молодые люди, искали бранной славы. Особенно Султан. С него и начну.

Султан, двумя годами старше меня, родом из-под Уфы, по национальности башкир, убежал из дома на разгром Колчака. Был ранен. Лечился в Омске, и до полного выздоровления его откомандировали к нам. Лошадь была любимым животным Султана. Он хвалился тем, что будто бы сел на коня до того, как выучился ходить. За это преувеличение Султана никто не осуждал. Он скакал верхом, джигитовал, знал характер коней настолько хорошо, что можно было поверить и небылице. Поэтому Султана назначили «начальником конюшни», или, попросту говоря, конюхом, так как никакой конюшни не существовало. У каждого из нас была своя лошадь. Этого требовали частые разъезды. Была и у меня лошадка Рыжик. Но о нем позднее. Прежде доскажу о Султане.

Султан был широкоплеч, невысок и ловок. Его вечно смеющееся лицо, добрые карие глаза, подвижность, находчивость очаровывали всякого, кто встречался с ним.

— Меня даже Чапаев полюбил, — рассказывал он. — Как увидал, сразу похвалил. Только лошадь у него не нашлась для меня. С ним бы вместе воевал…

Чапаева Султан видел всего лишь дважды, а говорил о нем столько, будто прошел с ним весь боевой путь. Больше всего Султан любил рассуждать об электрификации, но и тут не обходилось без лошади. Говорил он примерно так:

— Электрификация все будет делать. Щи варить. Ложки мыть. Посуду вытирать. Даже лошадь запрягать не надо. Электрификация лошадь выведет, хомут наденет. В оглобли заведет. Супонь затянет. Вожжи подаст. Ты только садись да поезжай, куда надо.

Не оглупляя Султана, следует сказать, что у этого молодого мечтателя электрификация должна была и пахать и жать, молотить зерно и молоть муку. Признаваясь честно, слово «электрификация» я впервые услышал от Султана. И тоже мечтал о ней. И мечтал, может быть, более реально, но также достаточно наивно.

Все это вспоминается мною для краски времени. Без этого нет колорита рассказа.

Теперь о Рыжике. Рыжика выбраковали из табуна, формируемого для фронта. Это была очень маленькая рыжая лошадка. Я с первых же дней полюбил доброе, отзывчивое на ласку животное. И даже подмешивал ему в воду сахарин. Сахару в те годы почти не было. Для Рыжика собирались куски хлеба, оставшиеся после обеда, добывался самый чистый овес.

Маленький, но быстроногий Рыжик не отставал от хороших длинноногих коней. Лучшего коня я и не желал. Рыжика даже можно было не привязывать, а просто оставить у коновязи, а потом подозвать к себе или отослать домой, в Лисянку. Стоило хлопнуть его по холке и сказать: «Рыжий, беги к Султану» — и он неторопливой рысцой направлялся напрямки по степи в деревню.

Перехватить или оседлать Рыжика другому человеку было невозможно. Если его хотели поймать, думая, что лошадь убежала «без спросу», он давал такого стрекача, что нечего было и думать о погоне. А если кто-то чужой отваживался на него сесть, он ложился, а потом начинал валяться на спине. Может быть, эти качества тоже способствовали выбраковке рыжего конька из военного табуна.

Радуя меня день ото дня, моя лошадь однажды так огорчила, что я даже бегал к ветеринару. Это было осенью. Он стал походить на осла, обросши невероятно длинной шерстью. Я тогда еще не знал, что таким образом природа Кулунды, щедрая летом и суровая зимой, заботится о маленькой сибирской лошадке перед наступлением холодов.

Перезимовал Рыжик отлично. Как в шубе. А весной начал линять. Шерсть лезла из него клочьями. Не отчистишься, бывало, проехав в эту пору линьки верхом.

Весной Рыжик стал снова короткошерстным. Муаровым. Шерсть у него курчавилась на боках и груди муаровыми разводами. Сытый, гладкий, мытый, резвый, он останавливал всякого своей какой-то игрушечной прелестью.

— Цирковая лошадь! — однажды сказал про Рыжика Султан. — Гриву только надо стричь. Щеткой. Хвост тоже стричь надо. Тоже подгулял. Давай исправлять.

— Давай, — согласился я.

И вскоре косматая грива превратилась в ровную щеточку, так подчеркнувшую красивую шею лошади. Ее лоб украшала так же ровно подстриженная челочка, и я почему-то вспомнил милую, далекую девушку Соню Дулесову. И от этого Рыжик мне стал еще дороже.

Насколько было возможно, мы укоротили и хвост.

Рыжик стал вынужденно по своей внешности цирковой лошадью, а мы, также вынужденно оказавшись весной не у дел, решили обучать нашего конька некоторым номерам. Каким именно, мы еще не знали. Ни тот, ни другой, разумеется, не были дрессировщиками. Но предприимчивый и выросший среди башкирских конников Султан научил Рыжика вставать на дыбы и ходить на задних ногах.

Это было уж зрелище. И не только мальчишки со всей Лисянки, но и взрослые приходили любоваться, когда рыжий конь делал пять-шесть шагов на двух ногах да еще поворачивался. Но настоящая цирковая слава пришла позднее.

Обладая многими достоинствами, наш четвероногий артист был щекотлив. Он до такой степени боялся щекотки, что стоило прикоснуться к его животу, как он начинал ржать, будто хихикая, и топтаться, будто танцуя. Другая лошадь ударила бы за это копытом, а он выражал свое неудовольствие пляской.

Султан, заметя это, применил простой дрессировочный метод. Перед тем как пощекотать живот лошади, Султан, свистнув, произносил: «Рыжик, Рыжик, попляши, у тя ножки хороши!»

Проделывая это много раз, Султан добился того, что, не подходя к Рыжику, он издали свистел, а потом произносил ни к чему не обязывающую лошадь фразу: «Рыжик, Рыжик, попляши!» И Рыжик плясал и «хихикал». Но так как он начинал ржать и плясать сразу же после свистка, нам пришлось перестроиться. Мы, показывая нашу дрессированную лошадь другим, прежде произносили «магические цирковые слова», а потом свистели.

Заканчивая о Рыжике, я должен сказать и о Пестрянке, хотя она и не главное, но не маловажное действующее лицо моего рассказа.

Наверно, никто и никогда не объяснит мне, зачем и для чего появилась у меня эта корова. Может быть, я купил ее потому, что она была сказочно мала и чем-то напоминала одну из тех коров, которые продавались во времена моего детства уложенными в картонную коробку, на которой было написано: «Стадо». Может быть, я ее купил и потому, что за нее взяли только один мешок пшеницы, а мы, давно не получавшие ничего, вдруг получили вознаграждение натурой. Зерном. И у меня оказалось мешков десять пшеницы.

Может быть, и вернее всего, я ее купил еще и потому, что Султан сказал про корову:

— Тоже цирковая!

Да, наверно, это и решило покупку Пестрянки — так я ее назвал позднее.

Пестрянка не давала молока, И, как сказала бабушка (хозяйка дома, в котором мы жили), купленная мною корова никогда не будет давать молока и приносить телят. Потому что Пестрянка была порченая. А порченая она была потому, что ее сглазили. Короче говоря, это была корова-уродец, коровий лилипут, если уместно такое слово.

Корова не только не росла, но, как мне казалось, становилась меньше. Может быть, оттого, что подрастал и здоровел я. И было от чего…

Кулундинская степь несказанно привольна летом. Воздух так чист и сладок, что им не надышишься даже в зной, а уж вечером-то так и тянет полынным здоровьем, запахом зреющих хлебов. Молока невпроед. А случался и кумыс. Казахи охотно привозили его нам в бурдюках за небольшую расплату пшеницей, которую они в то время не сеяли и даже не собирались этого делать. Но не будем терять нити…

— Давай учить корову, — предложил Султан.

— Давай! — с радостью снова согласился я.

Тут надо принять во внимание мое недоигранное детство, трудную, бессонную зиму и полнейшее летнее безделье. Даже окладные листы составлять было рано. Хлеб-то еще и в дудку пока не пошел, как определишь сбор зерна? А вдруг засуха или дожди… Или наоборот — неслыханный урожай… Кулунда щедра и коварна даже по сей день, когда уже многое изучено и покорено.

Султан решил учить Пестрянку прыгать в обруч. Это было очень заманчиво. Цветной полосатый обруч. У коровы золотые рожки и золотые копытца. На хвосте бант. В ушах огромные, тоже золотые (скажем — позолоченные деревянные) серьги. На шее бубенчики и колокольчики. Чем не цирк?!

Я не очень верил, что Султан научит Пестрянку прыгать в обруч. Но напрасно…

На лужайке перед домом Султан набил в два ряда колья. Он оплел их ветками. Получился клинообразный загончик. Султан заводил в него Пестрянку и сжимал легонько, но, видимо, достаточно больно ее хвост. Корова бросалась в угол загона и прыгала через плетневый порог в узкое отверстие, которым оканчивались сужающиеся стенки загона.

Корова заводилась снова и снова. Привыкнув к однообразным операциям, она не сопротивлялась. За это Султан вознаграждал ее отличной болтушкой.

Прошло немало дней. Редкое терпение и настойчивость Султана делали свое дело. И однажды он сказал:

— Получается!

Плетень постепенно терял свои ветки. Вместо порога в его выходном отверстии был поставлен пестрый обруч. С каждым днем корова заходила в пригончик охотнее. Потому что кормление происходило только после урока. А до этого Пестрянка выдерживалась голодом.

Наконец остались всего лишь два кола и прикрепленный к ним обруч. А затем только обруч. Я держал его перед коровой, а Султан, придерживая Пестрянку за хвост, произносил свое: «Ап!» — и она прыгала в обруч. За это давали ей чуть-чуть болтушки, а затем опять обруч и снова порция болтушки.

Настало время, когда стоило поднести к корове обруч, крикнуть: «А-ап!», как она легко и грациозно, будто коза, сигала в него, что вызывало общий восторг и радость Стаси.

Теперь о Стасе.

Стася появилась ранней весной. Появилась она оборванной и несчастной нищенкой. Здесь, в краю трескучих морозов и неделями бушующих метелей, встретить цыгана или цыганку еще труднее, нежели танцующую лошадь или прыгающую в обруч корову.

Стася пришла в глинобитную избушку-кухню, стоявшую неподалеку от дома, где мы жили, и начала причитать:

— Подайте цыганке-молдаванке, православной сербиянке…

Бабушка подала ей две горячие шаньги. Она ела, обжигаясь, дуя на руки. Мы с. Султаном приостановили обед. Летом бабушка кормила нас на кухне: «Таскать из печи ближе».

Съев шаньги, она спросила:

— Нет ли работы? Все делать буду. Все умею.

Тогда я спросил, кто она такая и как очутилась здесь.

История оказалась самой простой, и мне она показалась правдивой. Стася рассказала, что ее отчим поехал в Сибирь за хлебом и взял ее с собой. А потом на станции Татарская он вышел из вагона и не вернулся.

— И теперь, — причитала Стася, хорошо говорившая по-русски, — не знаю, как жить, куда идти…

Не скрою, что по моей инициативе она осталась у нас в доме, даже не знаю, на каких правах. Ее поселили в избушке. Кормили. Одевали. Я отдал ей свою рубашку, которая оказалась мне мала. Она сшила из нее отличную кофту. Султан выменял на базаре занавесочного ситца, на котором тесно цвели огромные хризантемы. У Стаси появилась юбка. Ленты ей подарили хозяйские дочери.

Стася помогала нашей бабушке доить коров, выгонять их в поле. Стряпала. Стирала мне и Султану рубахи.

С появлением Стаси мы на время забросили Рыжика и Пестрянку. Стася принесла в нашу жизнь новые радостные заботы. Появился человек на нашем попечении. Появилась, если хотите, новая актриса цирка, в который мы с Султаном все-таки играли, хотя и не признавались в этом. Одеть Стасю как следует было вовсе не простым делом. Нам пришлось сгонять в Славгород, чтобы купить настоящую блестящую материю для настоящей цыганской юбки. Появилась кофта с широкими рукавами. Появилась и черная шаль с белыми и красными розами. Не хватало только бубна. Но всемогущий, всеумеющий Султан добыл небольшое старое решето, натянул на него тонкую ягнячью, наскоро выделанную простоквашей кожу. Приладил с боков расплющенные медные трехкопеечные монеты, нанизал им же вычеканенные из тех же медных монет бубенцы, затем покрасил деревянную основу бубна, служившую когда-то основой решета. Получился отличный звонкий бубен.

Стася была бесподобно хороша, когда в субботу вечером, надев свои обновки и ударяя в бубен, пустилась в пляс, напевая незнакомые песни.

Замерла улица. Высыпали все. Наша бабушка хотя и твердила: «Бесовка, право слово, в ей черт», а любовалась танцем и помимо своей воли шевелила большим пальцем босой ноги в такт песне и бубну. В глазах старухи загорались давно погасшие огни. Лисянские девки старались перенять мелодию песен и цыганскую пляску. И некоторым это удавалось. Они, как березняк на ветру раскачиваясь, плясали уже в следующее воскресенье групповой цыганский танец. Хороводила Стася.

И парни стали рядиться под цыган. Это не так трудно. Стоило надеть старинные, дедовские плисовые шаровары да поярче рубаху — вот и все. Стася плясала босой. За ней разувались и остальные.

Привыкаешь ко всему. Привыкли и к Стасе. Одев ее с ног до головы, мы не повторяли более подарков, однако обновки у Стаси случались чуть ли не каждую неделю. Оказалось, что у этого юного создания неизвестно откуда появилась колода дорогих, атласных карт. Ценою не менее пуда пшеницы. И неизвестно почему это юное создание в свои семнадцать лет научилось гадать так искусно, что к ее ворожбе прибегали даже ворожеи из деревень верст за семь − десять. Ее гадания сбывались тем правдивее, чем лучше и достовернее Стася знала подноготную той, кому она раскидывала карты. Даже наша бабушка сказала:

— Стаська не пропадет. У нее в руках дорогое колдовское ведомство.

Так бабушка сказала, когда Стася нагадала ей письмо от сына, а потом и его приезд. И все ахнули, что пропавший без вести в волочаевских местах сын бабушки Егорша вернулся живым и невредимым. Только вдолге, зимой, узнали мы, что влюбленный в Стасю почтовик рассказал ей об открытке Егорши, за которую была получена двойная дань и Стаськой и им. Почтовик прибежал к бабушке ночью:

— Чудо-то, Васильевна, какое… Жив твой Егорша. У японцев томился. Вырвался…

Тут уже угощениям не было ни конца ни края. А Стася получила добавочные дары. И немалые. Зимнюю шаль и башмаки со скрипом. Стасю перевели жить в большую кухню. На печку. Летом ее не топили, и спать на ней было одно удовольствие.

Почтаря Стася отблагодарила многообещающей ворожбой о том, что к нему нежданно-негаданно, как снег на голову, приедет с первым снегом черная красавица и принесет ему вместе со своими восемнадцатью годами восемнадцать радостей и большое счастье…

Эта ворожба не сбылась, и не потому, что Стася откровенно лгала и водила старого холостяка за нос, но и по другим причинам, о которых в свое время мною тоже будет сказано.

Близился знаменитый деревенский праздник начала сенокоса — Петров день.

Молодежь Лисянки и окрестных деревень готовила большое гулянье на полустанке. Заводилами были мы с Султаном и Стася. Предполагалось цирковое представление. В степи, неподалеку от железнодорожной платформы, была окопана арена цирка. Она примыкала к пустому складу, приспособленному под помещение для артистов.

Программа намечалась большая. В том числе борьба на поясах. И не только молодежная. Выискались и женатые любители борьбы. Намечалась байга, или бега. Парни должны были обежать по арене цирка десять кругов, и прибежавшие первыми три победителя получали призы — плитку кирпичного чая, пачку папирос, пять коробков спичек.

Я должен быть Бомом. Так как об именах других клоунов, кроме Бима и Бома, мы не знали, остановились на них. А так как мой партнер, назначенный Бимом, в последнюю минуту струсил, то я оказался и Бимом и Бомом. И меня объявили в афише: «Выступит клоун Петроградского цирка Бим-Бом». И я вел программу. Объявлял номера. Падал на зеленой арене цирка. Потешал Клавочку, дочку начальника разъезда. Кукарекал. Меня вывозили на тачке. Выезжал я и на борове, которого дал во имя святого искусства дорожный мастер. Боров с визгом вынес меня из дверей склада, сбросил посередине арены, кинувшись через публику, окружавшую арену, восвояси.

Публика ответила ревом восторга. А когда я рыдал, требуя вернуть мне моего иноходца, смеялась даже Клавочка, потому что ей было столько же лет, как и мне. Потому что и ей тоже хотелось смеяться.

Нарушая традиции «Бим-Бома», которых я, признаться, не видел, а лишь слыхал о них, я переодевался раз шесть. Старухой. Чертом. Девушкой, теряющей юбку. Выползал на четвереньках козлом. Выходил рыжим в колпаке. Появлялся знахарем с бородой из пакли. Наконец куплетистом с балалайкой, хотя играть на ней не умел и до сих пор ни на одном музыкальном инструменте играть не сподобился.

Но какие бы цирковые лавры я тогда ни пожинал, все же моя роль была «при» и «между прочим».

Бешеным успехом пользовалась байга. Особенно девичья. Эти жеманницы с иконописными лицами показали такую прыть, когда я, появившись торговцем-лоточником, предъявил им один за другим призы, нахваливая как только мог каждый из них, вплоть до наперстка «с заморским самоцветом». Желающих оказалось столько, что вместо одной девичьей байги объявили две.

Клава, тонкая, легкая и собранная девушка, прибежала, конечно, первой. И этому способствовала не столь резвость ее ног, сколько короткое платье. Сибирь тогда носила чуть ли не с семи лет платья и юбки до пят.

Борьба, перетягивание каната, перепляс были приняты тоже с большим воодушевлением.

Главные номера мы приберегали ко второму отделению.

Антракт был длинный и не похожий на все цирковые антракты. Люди ели, пили, закусывали, водили хороводы, плясали, кое-кто учинял небольшие драки. Артисты подкреплялись вместе со зрителями.

Второе отделение началось Султаном дрессировкой «Бим-Бома». Султан по мере своих возможностей оделся в национальное башкирское платье. Шила одежду Султану счастливая жена возвратившегося Егорши. Сам Егорша, одетый казахом, выводил сначала меня, а потом остальных, так сказать, «тоже животных». Я брыкался, не желал плясать, ржал, не слушался приказаний Султана, но хлыст делал свое дело, и я даже прыгал в обруч.

Эта «интермедия», если так можно назвать наше балагурство, подготовила выход Рыжика и коровы Пестрянки.

Рыжика вывели украшенного лентами. Султан проскакал на нем по арене, а затем повторились известные номера. На Рыжика садился Егорша, Рыжик ложился на спину. Затем он становился на дыбы и делал пять шагов и два оборота. И, наконец, коронные «хи-хи» и пляска.

Рыжика сменила Пестрянка с вызолоченными рожками и копытцами, с бантом на хвосте и при больших серьгах в ушах. Она, легко прыгнув раз пять в обруч и, видимо устав, жалобно замычала, будто прося о пощаде. Это было принято как нечто задуманное, и Пестрянку проводили шумными аплодисментами.

Заключала программу Стася. Она надела все свои юбки и все «драгоценности», купленные нами и вывороженные ею у доверчивых молодаек, томящихся в невестах-неудачницах, и просто у любительниц гаданий. Вместе с нею вышли четыре гармониста и трое с гитарами. Нашлись и такие. Нашлись и сумели сыграться. Стася плясала «цыганочку». Пляске предшествовал холостой выстрел из шомполки, после которого я пал «замертво» и ожил, как только Стася появилась на арене цирка.

Можно по-разному судить о Стасиной пляске. Она в сравнении с русскими танцевала слишком вольно. Босая. Стася делала такие резкие повороты и смелые «па», что матери в воспитательных целях плевались, а отцы, широко раскрыв глаза, восклицали: «Змея!», «Волчок!», «Обезьяна!» А мне хотелось сказать: «Кошка!», потому что на свете нет, во всяком случае я не мог представить, более гибкого тела, чем у кошки.

Стася легко сгибалась вправо и влево чуть ли не под прямым углом. Ее талия была немногим толще нормальной шеи, а смуглые тонкие, будто стальные, ноги не оскорбляли глаз, когда она, кружась, показывала, что жирные бабушкины щи не утяжелили ее веса и она как была, так и осталась «черной немощью на палочных ножках», показывающих сейчас такую танцевальную резвость, что настроенные критически и даже озлобленно критически зрители смолкали, невольно любовались тем, что было красиво.

Стасю вызывали снова и снова. И она, ничего не жалея из своего плясового запаса, танцевала и «Выйду ль, выйду я на реченьку» и «Светит месяц, светит ясный». И каждый раз эти русские пляски, бытующие в бесконечных кадрилях, она танцевально «пересказывала» по-своему.

Султан до того откровенно проглядел на Стасю все свои глаза, что даже кто-то сказал, имея в виду того и другого: «Неужели такая кукла на пружинах достанется этому кунгану?» — то есть медному чайнику особого рода.

Представление кончилось общим выходом «артистов», певших в ускоренном ритме «Вперед, заре навстречу».

Мы, счастливые, вместе с нашими однодеревенцами возвратились пешком в Лисянку. Стаська вела Пестрянку. Султан вел навьюченного узлами с костюмами и реквизитом Рыжика. Но на этом не кончился день.

Вечером, когда спала жара, я отправился через камыши на озеро посмотреть на диких утят. Еще с весны, когда в камышах стояла вода, я ходил туда подкармливать бабушкину «гулящую» утку. Она тоже не имеет прямого отношения к этому рассказу, но все же просится в него.

Среди всех бабушкиных уток была одна маленькая, юркая, подвижная уточка, названная «гулящей» потому, что она, не в пример домашним уткам, неслась в камышах и там выводила своих утят. И на этот раз отцом ее утят оказался дикий селезень. И я ходил на озеро, чтобы бросить хлеб или зерно или просто полюбоваться потомством «гулящей» утки. Утята не дичились. Не даваясь в руки, они все же подплывали вслед за матерью достаточно близко. Так было и на этот раз. Взбудораженный дневным цирковым представлением, я искал тишины. А тишины там было хоть отбавляй. Даже слышался шелест крыл стрекозы. Я позвал, крякая при помощи рук и рта, «гулящую» утку, и она приплыла вместе с утятами. Жадная, голодная, выйдя на берег, громко крича, требовала пищи. Я выгреб из кармана овес и насыпал его на расчищенную от травы площадку, затем стал крошить и бросать пшеничный калач.

Утята рвали друг у друга куски. Дрались. Они уже подросли. И я знал, что скоро наступит день, когда на этой площадке я поставлю сетку с обручем и, захлопнув утят, доставлю бабушке.

Размышляя, как это сделать, я услышал шорох шагов. «Уж не лиса ли?» — подумал я. Эти разбойницы охотятся и на утят. Притаился в камыше. Подобрал тяжелое сырое корневище. А вдруг удача?.. Мало ли… Мне уже доводилось в весеннюю пору, когда степь стояла залитая талой водой, взять живьем кумушку и додержать ее до зимы, до «делового» волоса, то есть до того времени, когда лиса вылиняет и ее мех станет «деловым», пригодным в дело.

Шорох и шаги все ближе и ближе. «Ага, — думаю, — учуяла утят. Давай, давай, посмотрим, кто кем поживится».

Пока я так размышлял, вдруг кто-то закрыл мои глаза, а затем повалил меня в камыши.

Это была Стася.

— Лебедь! — сказала она. — Белая птица! Золотое утро! Голубое небо! Сладкий сон!

— Ты это что, Стаська? — спросил я.

А она, обвив мою шею своими тонкими, цепкими руками, сказала:

— Разве не видишь? Разве не понимаешь, для кого я танцую, для кого пою, для кого гадаю, для кого я не убегаю на Дон, где ждет меня моя мать, где кочуют мои братья?

Я солгу, если, скажу, что мне очень хотелось высвободиться от объятий Стаси, хотя я и сделал такую попытку, но ее руки будто замкнулись намертво.

— Тебя удушу… Сама в озере утону… Одна жизнь на земле… Одна радость у жизни.

Мне почему-то стало душно. Закружилась голова. Клара тоже однажды обняла меня. Но это было совсем другое. Она не душила и не кричала так судорожно, а тихо и, кажется, даже шепотом сказала:

— Через два года, я буду совсем уже большой, и мне хочется, чтобы вы (мы разговаривали с ней на «вы») ни на что не обратили внимание…

И я сказал тогда:

— А зачем мне это нужно?…

И мы пошли через березовую рощу, потом по пшеничной меже, потом через другую рощу. Потом мы сидели в камышах и Клава причесывала меня то на прямой пробор, то на косой, то зачесывала волосы назад, ища лучшую прическу для того времени, когда я стану начальником станции, а она будет работать там же кассиршей.

Хотя я и никогда не мечтал быть начальником станции, равно как и вообще железнодорожником, но мне это казалось возможным и даже логичным. Почему же, в самом деле, не жить при станции, в хорошей квартире, с печами, отопляемыми каменным углем, и не жениться на Клавочке, которая так же, как и ты, будет получать жалованье и тут же перед приходом поезда продавать билеты? А все остальное время можно сидеть рядом и в долгие зимние вечера читать вслух интересные книги. Пять страниц — она, пять страниц — я… Это очень интересно, а главное — красиво.

Другое дело — то, что предлагала Стася. А она, перебравшись на мои колени и прильнув ко мне всем своим существом, так, что трудно было поверить, существует ли мое существо, рисовала совершенно другой идеал счастья.

Она предлагала мне выкрасть казенную лошадь Рыжика, запрячь его в хозяйский ходок с плетеным коробком, погрузить наше имущество, затем привязать цирковую корову Пестрянку, а по пути прихватить и хозяйскую собаку Соболя, а затем в одну из безлунных ночей, которые вот-вот наступят, бежать вдвоем на Дон.

— А зачем? — спросил я.

— Жить, — ответила она, — жить!

— А где?

— В таборе!

Тут я Стасю пересадил с моих колен на траву. Мне хотелось по-хорошему втолковать ей, насколько несостоятельны ее желания, рассказать, что я собираюсь учиться, а затем стать горным техником, а может быть, даже горным инженером на родном Урале. У меня была потребность втолковать ей, что даже предложение Клавы перейти на железную дорогу и стать начальником станции вызывает у меня раздумье. Но я почему-то сказал:

— А что мы будем есть? На что мы будем жить в таборе?

— Золотой ангел! — ответила она. — Цирком! Рыжик пляшет. Я пляшу. Пестрянка в обруч скачет. Потом ты в колпаке песню поешь. Я в бубен деньги собираю… Другую лошадь купим. Воз хлеба привезем. Все рады будут!

Мне захотелось встать и уйти, но что-то заставило остаться. Может быть, желание узнать, как могла прийти такая блажь в ее в общем-то умную голову, как она могла подумать, что я могу стать бродячим шутом и кривляться на базарах. Неужели эту игру в цирк, это сегодняшнее представление на полустанке она приняла всерьез и увидела в этом призвание моей жизни?

А это было именно так. Стася готовилась к побегу давно и основательно. Она, оказывается, стала теперь обладательницей трех пятирублевых золотых монет. Все может быть, — таинственно сообщала она. — Золото всегда поможет. Еще одну получу, как только к Дашке Степана присушу…

Оказывается, Стася не только гадала, но и «присушивала» женихов. И «присушивание», как выяснилось, действовало только в том случае, если за него платили золотом. И золото находилось…

С этой минуты Стася стала мне неприятной и ее прикосновения оскорбительными. И я сказал ей о своих жизненных намерениях и планах. А так как это не вполне убеждало ее, то я, чтобы отрезать дальнейшие совращения меня красотами и прибыльностью представлений на базарах, соврал ей, что будто бы у меня есть невеста. И Стася в ужасе крикнула:

— Клавка?

Я ничего не ответил ей. Пусть думает как хочет, лишь бы отстала… Но Стася и не думала этого делать. Изменив тактику, она заявила, что у нее будто бы горит вся душа и она может сгореть «изнутри», как сгорела ее родная тетка, и решила потушить огонь в груди купанием.

Я не успел и мигнуть, как она оказалась без кофты и юбки.

Тут, кто бы и в чем бы меня ни обвинил, но я не отвернулся. Что бы и кто бы ни говорил, но прекраснее на земле нет создания, нежели девушка, готовящаяся стать молодой женщиной. Иссиня-темная, почти нетелесная Стася, распутав утят, задержалась на берегу, стоя ко мне спиной, будто высеченная из какого-то неизвестного коричневого камня, простирала руки к солнцу, потом, грациозно нагибаясь, пробовала рукой, достаточно ли тепла вода, потом плескала ее на себя и растиралась ею, зная, что я смотрю на нее. А потом прыжок, а затем крик:

— Ой, я тону! Спаси меня!

Я и не шевельнулся. В этом озере не было места, где бы самое короткое весло не доставало дна.

Разозленный и очарованный, я ушел в деревню.

Стася нагнала меня на полдороге и сказала, что ей показалось, что будто она тонет и что она теперь остудила свою душу и свое сердце, которое навсегда останется холодным и она, может быть, от этого скоро похолодеет вся и ее похоронят далеко от родных кочевий.

А я сказал на это:

— Хватит морочить мне голову! Я завтра же начну хлопотать тебе документы и пропуск. У тебя есть на что купить билет, и ты уедешь к своей матери и братьям…

Стася не сразу согласилась на это. Она еще немножечко поиграла в несчастную влюбленную и даже поплакала, а потом согласилась и сказала, что уедет только через месяц.

— А почему не раньше?

И она снова разразилась клятвенными причитаниями:

— Белая птица!! Золотое утро! Голубое небо! Сладкий сон!

Оказалось, что она не могла уехать, потому что ей нужно было отблагодарить меня и Султана. Заштопать наше белье и носки, высушить на солнце одежду (как будто от нее у нас ломились сундуки и мы не носили зимой обычные деревенские дубленые полушубки). Затем она хотела сделать что-то еще, а главным образом запомнить мое лицо, мой голос, мою походку, мою красоту, русые кольца, голубые очи, потом уже уехать…

— Как хочешь, — сказал я. — Живи. Мне-то что… Только больше не приставай с дурацкими затеями…

— Не буду! — сказала она. — Клянусь золотым крестом и святым духом.

И она больше не приставала ко мне. Ее пыл сменился холодом уже на другой день, и я пожалел, что так резко обошелся с нею. Все-таки она, по моим убеждениям, была «отсталый, несознательный элемент». Нужно было «терпеливее «разъяснять», как учил меня райпродкомиссар, ведавший продовольственными работниками района в десять волостей. Теперь Стася держалась ближе к Султану, помогала ему ходить за лошадьми, ухаживала за Пестрянкой, водила ее в степь вместе с Рыжиком, а я увлекся сенокосам в пропадал с Егоршей в степи. Мне доверили одноконную косилку, а потом научили грести также одноконными граблями.

В этот год трава была высокая, густая, сочная. Егорша, боясь дождя, торопился с уборкой сена. Работала вся хозяйская семья, даже меньшая внучка нашей бабушки, девятилетняя Дунечка. Косили и ночью. Егорша, видя мое рвение к работе, обещал к осени справить для меня шубу из поисковых овчин черного, «почти что сарапуловского» дубления. И я работал. Работал не столько ради шубы, сколько ради самой работы, необыкновенно радостной и веселой. Чувствовать себя взрослым, пригодным «для настоящего дела» мне было очень приятно. И шестнадцать часов работы в день с маленькими перерывами на еду меня нисколько не утомляли.

Бабушка даже сказала:

— Такой и хрестьянствовать бы мог… А что ты смеешься?.. Дольше бы прожил. Да и неизвестно, где оно, счастье, в городу или в нашей Лисянке…

Я не спорил. Я самом деле не знал, что будет со мной. Звали же меня работать на опытное поле. Обещали натаскать, а потом послать учиться на агронома. Могло и так случиться. Думать об этом не хотелось, когда кругом так привольно, когда птицы то и дело выпархивают из-под ног лошади, когда выскакивают вспугнутые косилкой серые степные лисички — корсаки, дают стрекача, длинноухие косые, перебегающие высокой травой из одного березового сколка в другой.

И это веселое время косьбы навсегда бы осталось в памяти светлыми, радостными днями, если, они не были омрачены…

Утром в степь прискакал на хромой кобыле соседский мальчишка Семка. Он, запыхавшись, давясь своими словами, чуть не плача, сообщил:

— Салтанко вместе с цыганкой вчера с вечера кудай-то делись. А утресь хватились — ни Рыжика, ни Пестрянки, ни нового ходка на железном ходу… Кинулись мы с бабушкой в кухню, где Стаська спала, — и бубна нет… И сундучка ее нету… И Султанова кошеля нету… Хотели скакать во все концы. А на чем поскачешь когда все кони в степи?..

Выслушав Семку, я почему-то вдруг захотел пить… Потом… этого можно было не сообщать… я заплакал. Громко, не стыдясь…

Егорша облил меня водой.

— Брось ты, паря! Лошадь-то ведь казенная. А корова все равно порченая… так и так бы она от тоски сдохла… Вспомни, какие глаза у нее были, чисто умалишенные… Еще и сдуреть могла. Совсем бы худо было. Может, к лучшему, что ее умыкнули…

Егор не понимал моего горя. Разве оно было только в потере Рыжика, которого никогда не заменит никакая другая лошадь?.. Не может быть после первого любимого коня второго. Не может. Неужели мне жаль было корову, которую я разлюбил после памятного разговора в камышах?..

— Найдутся, никуда не денутся, — утешал Егорша. — Про Кулунду только говорится, что она без края, а край у нее есть. Для них тоже трибунал подберем…

Лежа на сене ничком, не подымая головы, я сказал Егорше:

— Не утешай! Я ведь не только Рыжика, но и товарища потерял. Я ведь спал с ним рядом. Сахаром делился, — почему-то я вспомнил именно о сахаре, когда можно привести более существенные доводы нашей дружбы.

А потом я отлежался. Егор вырыл бутылку «первача» я дал мне полстакана.

— Глушит, — сказал он. — Старое снадобье. Выпей!

И я выпил. Мне на самом деле стало как-то легче.

Семка, не вынимая пальца изо рта, смотрел на меня с горечью. В его глазах стояли слезы.

— Они пожалуй что к Славгороду подались, — вдруг вымолвил Семка. — Если бы моя не хромала, так можно бы на ней… С коровой-то далеко не ускачут, живо бы споймали.

Я ничего не ответил мальчику. Я знал, что они подались не к Славгороду, а на Барабу. «На Расею метнем…» — запомнились мне слова Стаськи.

Конечно, их можно было догнать. Порасспросить встречных… Кому не бросятся в глаза маленькая корова с золочеными рожками и лошадка, подстриженная, как никто и нигде не стрижет в этих местах коней! Можно было напасть на след. А что потом?

Нагнать и сказать: «Ты вор, а ты лгунья, ты заплатила мне обманом за то, что я пожалел тебя»?

Это невозможно. Таких прямых слов я не мог произнести. Да и кроме того, если уж Султан решился на дезертирство… Он же считался мобилизованным… Если он оказался способным украсть Пестрянку и Рыжика, он мог и не отдать их… Не стал же бы я стрелять в Султана…

Увидев, что я успокоился, Егорша принялся метать сено в стога, Семка выследил корсачью нору и уселся возле нее, а я остался на копне, ища хотя бы самую малость оправданий поступку Султана. И вскоре оправдания нашлись. Может быть, потому, что я хотел их найти…

Вспоминая все, я пришел к заключению, что Султан в общем-то был довольно несчастный парень. Русские девушки не обращали на него внимания. Тогда национальные предрассудки были еще очень сильны. И красавец Султан был для них «нехрешшоным татарином». От этого никуда не денешься. Такова среда. Таковы и суждения тех лет. А тут вдруг Стаська… Смуглая, как и Султан. Гибкая, как в сказке о какой-нибудь дочери хана… Султан наверняка слышал такую сказку от своей матери, бабушки, сестры… К тому же Стася была живописно красива. Эти белые зубы. Темные загадочные глаза. Сверкающие белки. Тонюсенькие брови.

А руки? У Стаси были плавными, все движения рук, даже если она чистила рыбу или развешивала сушиться ваше белье.

Как мог Султан не влюбиться в такую девушку? И разве можно было его обвинить в этом? Ведь соглашался же я стать начальником станции, когда меня убеждала Клавочка. Мог ли не согласиться Султан, когда она, шептала ему слова любви и, может быть, так же как и меня, называла «золотым утром», «сладким сном». Белой птицей она, конечно, назвать его не могла. Султан был достаточно смугл для этого… Но усесться к Султану на колени, обнять его и потанцевать перед ним в том же виде, в каком она стояла на берегу перед купанием, для нее не могло составить затруднений…

Я представлял все это так наглядно, что кажется, даже слышал, как она его убеждала. И Султан не устоял… Может быть, он, благоразумный парень, подумал про себя: «Не доберусь до Дона, а до Уфы-то уж доеду. Женюсь и поселю ее у меня в доме».

И, вернее всего, это так и было. Мало ли до чего доводит любовь. Об этом написаны сотни книг. Внутренне оправдывая Султана, я все но мог простить ему похищения Рыжика. И принялся думать о нем. А потом тоже утешился. Наверно, я так был устроен, что всякое горе во мне быстро находило себе противоядие.

К полудню я окончательно успокоился, но косить все-таки не стал. Пусть пропадет черный полушубок.

Я вернулся в Лисянку на хромой кобыле вместе с Семкой. Мои пожитки оказались целы. В сундучке лежала записка, состоящая из одного слова: «Прасти». И она меня очень растрогала. И я простил Султана окончательно, хотя обида все еще мешала примириться с потерей Рыжика.

Рыжика напоминало все. То седло, сиротливо лежащее в сенцах. То старая узда. Его запах в пригончике, где он жил. Метины на столбе, который он грыз. Следы его подков, отпечатанные и затвердевшие на солончаке подле столба.

Конечно, Рыжик — лошадь, и его нельзя сравнивать с человеком, — все же он был вернее Султана.

Без лошади и без Султана я почувствовал себя совершенно одиноким. Даже Клавочка со своими мечтами о железнодорожном счастье не трогала меня. Да и ее мечты были какие-то ненастоящие, как игра в «дочки-матери». Уж если на то пошло, то Стаська рисовала реальные возможности: вот лошадь, вот ходок, запрягай, привязывай корову, и едем. Другое дело, что меня никак не привлекали цирковые представления на базарах, но и они были совершенно возможными. Корова прыгает в обруч. А я, накрашенный охрой и суриком, потешаю на базаре людей. Стаська с бубном собирает деньги…

И так ли уж отличается Клава от Стаси, когда она, заманивая меня в свой мирок счастья, разрешает мне поцеловать ее в щеку, но при условии, если я буду стоять по одну сторону изгороди палисадника, а она — по другую? Это какое-то пошлое жеманство и обидное недоверие.

То ли дело Стася. Она в эти дни показалась слишком яркой по сравнению с Клавой, и Клава померкла в моих глазах.

Я пристрастился к охоте. Отдавался чтению. Решил обучать семилетнюю племянницу Егорши Настеньку грамоте. Потом подошла пора уборки хлебов. Пересев теперь на жатвенную машину — лобогрейку, я делал успех за успехом. Егорша к обещанному полушубку добавил шапку и высокие семифунтовые валенки.

Вскоре пришло распоряжение губпродкома о проверке налоговых списков, и… лето кончилось. Предстояла бессонная, трудная работа. Разъезды, борьба за отправку зерна. Ночные дежурства на ссыпном пункте…

Накануне перед отъездом в соседнюю волость мне была наряжена крестьянская подвода. Невесело засыпал непривыкший ездить верхом. Ночью снился Рыжик. Он ржал и звал меня. Ржал так громко, что я даже проснулся. Проснувшись, я продолжал слышать его веселое «хи-хи-хи»…

«Что такое? — подумал я. — Не сплю, а сон не уходит. Рыжик ржет…» И когда ржание повторилось громче за окном дома, то я как спал без рубашки, так и выпрыгнул без рубашки в окно.

Передо мной был Рыжик. Он бросился ко мне, чуть не сбив меня с ног. Он терся мордой, как собака, о мои голые плечи, мазал меня слюной. Его ноздри нервно вздрагивали. Он уже не ржал, а будто всхлипывал. Я обнял его…

Когда во дворе стало светлее, я увидел оборванные поводья, худые ребра и вспухший лошадиный живот.

Лошадь как бы жаловалась. Но мне показалось, что в ее глазах слезы. Конечно, показалось… Лошади не умеют плакать.

— Милый мой рыженький, — приговаривал я, разнуздывая дорогого гостя, проводя его в пригончик, где все еще в кормушке лежал не доеденный им и не растащенный воробьями овес.

Утром я не поскакал на Рыжике в соседнюю волость, желая дать ему отдых. Рыжика, кажется, не видел никто, но вся деревня восторгалась верным конем, нашедшим дорогу домой. Находились люди, которые рассказывала об его побеге с такими подробностями, о которых мог знать только Рыжик, если бы он мог знать!

— Гнали, стало быть, они всю ночь не кормя, — рассказывала Алексеевна, мать Семки, — гнали, стало быть, гнали, чтобы к базару в Индию поспеть, потом, не давая ему ни отдыху, ни корму, заставили его ходить на задних ногах, да плясать, да схихикивать… А потом, когда пришло время корове представление представлять, Рыжика они к телеге привязали. И опять ни сена ему, ни овса. А тот не стерпел, как мотнет головой, оборвет узду — да в рысь, да вскачь… Султанко за им. Стаська на всю площадь базланит: «Держите его!!!» Да куда там… Он — в хлеба. И как в воду канул… Долго ли при его-то росточке… А теперь он дома. Кто хочет, поглядите и сами увидите, что все это чистая правда…

Рассказ Алексеевны с разными добавлениями пересказывался и другими. И во всем этом похоже на правду было только одно: Султана и Стасю видели в Юдине, и кто-то на полустанке рассказывал обманутому почтовику о том, как маленькая коровка с золотыми рожками скакала в полосатое колесо, а рыжая лошаденка плясала под «духовую» гармошечку.

Когда я уехал, Рыжик не остался без надзора. За ним ходила не одна бабушка, но и ребятня. Став знаменитым конем, Рыжик получил столько пшеничных кусочков, овсяных горстей, что даже не справлялся с угощением. Дети добивались разрешения, чтобы его погладить. Дети вычистили, выскребли в его прогончике. Они выводили его на «променат», таскали ему с дальнего глубокого колодца свежую, «совсем бессолую» воду. И когда через неделю, или более я вернулся в Лисинку, лошадь встретила меня веселой, мытой, чищеной…

Мальчишки, оказывая ей внимание, стали внимательны и ко мне. Они поймали заготовленной мною сеткой утят бабушкиной «гулящей» утки, заперев их вместе с беглянкой в старой бане.

Прошло еще несколько недель, история с Рыжиком уже забылась. Осень то и дело давала знать о себе холодным дыханием ветра, моросящими дождями, ранними сумерками, и, наконец, выпал первый снег. И поздним вечером в субботу, когда я и Егорша, напарившись в бане, сидели и распивали чай, в горницу вошел, опустив голову, не смея взглянуть на нас, Султан.

Он был оборван и жалок. Из правого сапога торчали пальцы. На левом сапоге еще держалась подошва. Он остановился, будто ожидая ударов и брани.

Мы переглянулись с Егоршей, и Егорша сказал:

— Иди мой руки и садись чайничать…

Но Султан не трогался с места. Ему, видимо, хотелось прежде рассказать все, а потом уже выслушать приговор.

— Иди, иди, — повторил приглашение Егорша. — Знаем, что к чему. Рыжик нам все рассказал… Мало ли бывает…

Но Султан не сел с нами за стол. Его покормили на кухне.

Получив от начальства выговор и обещание быть отданным под суд за новую малейшую провинку, Султан не обелял себя, но все же, ища оправдания, сказал:

— Я очень любил ее, а она убежала ночью… Все взяла. Даже мои сапоги, чтобы я не догонял ее. Деньги тоже взяла… Мы продали ходок и продали Пестрянку. Деньги она носила в кошеле на шее. Чтобы не потерять… Конечно, она их не потеряла. Я их потерял… Теперь чем я буду платить за ходок? Чем буду платить за Пестрянку?..

Раскаяние Султана было длинным, плаксивым, жалобным, и его, пожалуй, не стоит пересказывать.

Султана перевели на мясозаготовительный пункт, находившийся в тридцати верстах от Лисянки. Там мне с ним довелось встретиться снова, но это уже особый рассказ.

Весной Егорша получил новый ходок, ничуть не худший, чем угнанный Султаном. А за Пестрянку я ничего не требовал, хотя Султан в письме написал мне: «Палучишь летом за пистрянку атличный драбавик с центральным боем».

Через год я, покинув Лисянку, вернулся на Урал. Распростившись тогда с Кулундинскими степями, я не растерял моих знакомых. С одними я изредка переписываюсь, а с другими даже встречаюсь.

Егорша теперь уже очень стар, но все еще остается на посту председателя большого, объединенного колхоза.

Султан так и не ушел от цирка. Он долгие годы был дрессировщиком, а сейчас возглавляет какую-то гастролирующую цирковую труппу.

Клавочка, ныне Клавдия Михайловна Штерн, тоже не ушла от своей мечты. Она стала женой начальника станции Владимира Николаевича Штерна. Сейчас они живут в Ленинграде. Он на пенсии. Их старший сын, инженер, Константин Владимирович, работает в нашем институте… Изменений, как видите, произошло достаточно. Произошли они, видимо, и в жизни Стаси. Кто теперь она? Если судить по внешности, то это, может быть, актриса… Вернее всего, что она актриса. Очень хорошо, что у меня хватило ума не узнать ее. Не всегда людям следует напоминать их печальное прошлое, с которым они так прочно расстались, что даже, может быть, забыли его… И это очень хорошо. А я лично благодарен сегодняшней встрече. Она оживила в памяти дорогую для меня страничку моей пестрой юности…


А потом, перед сном, Константин Петрович сказал мне в раздумье:

— А вообще-то говоря, если уж говорить правду… Стася тогда могла бы при каких-то иных обстоятельствах оказаться моей женой, а девушка, которая шла с ней по набережной, моей дочерью…

Какие сны видел в эту ночь Константин Петрович, я не знаю. Наверно, хорошие сны.

Шестой малахай

Мне было тогда лет семнадцать. Я служил в заготовительной конторе разъездным. Это была должность «человека верхом». Куда пошлют, туда и едешь. Что поручат, то и выполняешь.

Как-то ранней весной меня послали на Копылуху, где выпасались табуны нашей конторы. Я поскакал туда с большой радостью. Там у меня был друг Кусаин, и я всегда останавливался у него в юрте.

Перед казахскими юртами нередко можно было встретить лисенка, привязанного к колу. Делалось это так: вбивали в землю кол, на кол надевали скользящее кольцо с ушком, к ушку привязывали цепь, а на цепь сажали лисенка в ошейнике! Лисенок бегал вокруг кола. Скользящее кольцо не позволяло ему запутываться. С лисенком играли дети, кормили чего, ухаживали за ним. К зиме лисенок становился лисой, а затем — малахаем, особой казахской шапкой, напоминающей треух.

Приехав к Кусаину, я увидел большую красивую лису, привязанную к колу. Она, развалившись, кормила пятерых лисят. Лисята не были на привязи.

— Добыл всю семью, кроме отца, — сказал Кусаин.

— Как же они не убегают? — спросил я у него.

— Куда им бежать! — ответил тот. — Зачем бежать им от матери? Как они будут жить? Кто их будет кормить? Маленькие. Плохо бегают. Охотиться не могут. А тут им хорошо. И мне хорошо, вырастут — шесть малахаев будет.

Пока я жил у Кусаина, все свободное время отдавал лисе и ее детям. Кусаин вырыл неподалеку от кола нору и застлал ее шерстью. Лису кормили сырым мясом и потрохами. Лисят подкармливали кобыльим молоком.

Лиса временами забывала о неволе. Она радовалась вместе с резвящимися лисятами, тщательно вылизывала их, играла с ними и покорно растягивалась у норы, когда приходило время кормить своих крошек.

Лиса — трудноприручаемый зверь. Шумы и голоса людей пугали ее, дым и огонь костра страшили ее. Соседство собаки — опасное соседство. Но у нее дети, она мать. Чувство материнства заставило лису примириться со всем. Оно сильнее страха. Оно заставило ее забыть о цепи и ошейнике — о неволе.

Иногда лису выводили на прогулку. Это делал сын Кусаина. Он надвязывал цепь и бегал с лисой по степи. Лисята бежали следом.

Лиса, туго натягивая цепь, стремилась в глубь степи — подальше от жилья, от чужих запахов, в родные просторы. И каждая такая прогулка ей, наверно, казалась началом освобождения. Но напрасно — цепь возвращала ее. Мы поворачивали назад. И лиса теперь не стремилась бежать первой. Она плелась за нами, понурив голову. Плелась к ненавистному колу, в ненастоящую, выкопанную человеком нору. А лисята ничего не понимали. Они бежали, перегоняя один другого, завязывая дорогой безобидную грызню…

Завершив свои дела, я уехал к себе. После этого я не был у Кусаина несколько месяцев. А поздней осенью меня снова послали на Копылуху.

Погода стояла отвратительная. Тучи ползли над степью так низко, что казалось, их можно было хлестнуть плеткой, если чуточку приподняться на стременах.

И вот я приехал. И, конечно, сразу же к Кусаину. И тотчас же спросил о лисе.

— Посмотри, — сказал он. — Посмотри…

Не расседлывая лошади, я побежал к лисьему колу, за юрту. Там я увидел неподвижно сидящую лису. Ее исхудавшая, острая морда стала вытянутой и тонкой. Лиса напряженно смотрела в степь, ее скулы нервно вздрагивали. Она не обратила на меня никакого внимания. Изредка устало и медленно мигая, лиса не переставая вглядывалась в даль, будто желая кого-то увидеть сквозь мглистую пелену.

У норы лежали куски мяса. Она не прикоснулась к ним.

— Они той ночью бросили ее? — грустно сказал Кусаин. — Зачем им теперь мать? Она выкормила своих детей. Она им дала все. Острые белые зубы. Теплую рыжую шубу. Быстрые ноги. Крепкие кости. Горячую кровь. Зачем им теперь старая лиса?

Наверно, в детстве мне довелось много слышать слезливых сказок, и они научили меня жалеть даже сломанное дерево… Мне безумно было жаль лису. Лису, так заботливо и так нежно воспитавшую в страхе и неволе, рядом с шумным и дымным жильем человека, пятерых лисят. И они теперь оставили свою заботливую мать наедине с ненавистным колом. Они покинули ее темной осенней ночью, когда все спали и ни выстрелы, ни собаки их не могли догнать. Это была хитрость. Хитрость, которую, как и свою жизнь, они тоже получили от матери.

Для зверей все это вполне законно. Но человек и зверя хочет видеть лучшим, чем он есть на самом деле. Так уж устроены благородные человеческие глаза.

— Она звала их, — сообщил мне Кусаин. — Очень жалобно звала. Она вчера лаяла на всю степь. Как по мертвым… Жалко. Очень жалко. Большой убыток. Пять малахаев убежали…

А потом Кусаин посмотрел на меня и умолк. Что-то вдруг изменило мысли моего степного друга. Может быть, мое молчание. Ведь мы с ним обменивались не только подарками, но и добрыми чувствами. Постояв минутку потупившись, он направился к лисе.

— Если пропали пять малахаев, пусть пропадет шестой! У меня каждый раз будет болеть голова, когда я надену шкуру такой несчастной лисы. У всякого свой головной боль, — сказал он, хорошо говоривший по-русски, нарочито коверкая слова, будто высмеивая этим свой явно не охотничий поступок.

Сказав так, он снял с лисы ошейник и крикнул на нее. Лиса не убегала. Тогда он пронзительно свистнул. Лиса сжалась и кинулась в нору подле кола.

— Уже не верит в свободу, — сказал он. — Не верит, что мы с тобой немножечко смешные люди.

Утром нора оказалась пустой, и Кусаин, входя в юрту, сказал:

— Вставай. Шестой малахай убежал искать свои пять малахаев. Она их найдет, обязательно найдет. Найдет и скажет: «Эх, вы… эти самые…» А может быть, промолчит? Простит? Она ведь мать.

Разбойник

На зимние каникулы отец с матерью уехали в Омск. Я и моя младшая сестра остались дома с бабушкой. Мне тогда было двенадцать лет. Мы жили на краю села, в новом саманном домике, построенном колхозом моему отцу и матери. Оба они преподавали в школе, где учились и мы с сестрой.

Наш дом был самым крайним в селе. Из окон дома, стоявшего на возвышении, открывался прекрасный вид в степь. Может быть, поэтому отец и выбрал именно это место. Двор дома не успели огородить — помешала ранняя зима. Построек на дворе тоже пока еще не было, если не считать закутка, где жили два ягненка. Мой баранчик… и Танина ярочка… Их купил отец…

Закуток для них был наскоро сделан из жердей, заваленных землей. Для тепла. Дверки сделал отец из прочных сосновых досок. Замок мы с Таней приладили сами. Настоящий, большой висячий замок. Как, будто кто-то мог похитить моего баранчика и Танину ярочку! Но ведь мало ли что могло случиться…

И случилось. Случилось, правда, так, что никто не мог и представить себе подобной истории.

У нас в те дни ночевал мой товарищ Коля Мякишев. Поздно вечером на третий или на четвертый день каникул, когда бабушка спала на глинобитной лежанке, мы втроем — я, Коля и Танечка — сидели на скамеечке, поставленной на стол. Нижние стекла окон были заморожены, а верхние нет, и через них можно было смотреть на степь, освещенную луной.

Эта красота серебряно-голубого снега, волшебного лунного освещения и морозной прозрачности воздуха уводила нас в сказочный мир, в мир мечтаний.

Снежная степная низина распростерлась такая бескрайняя, что нам чудилось, будто мы сидим у штурвала воздушного корабля, который вот-вот двинется и полетит между звездами и снежной равниной, над миром.

Хорошо! Всюду мороз. Тридцать, а может быть, и сорок градусов. А мы сидим в своем воздушном корабле. В одних чулках. И нам не холодно. Если бы бабушка не похрапывала, то ничто бы не нарушало полета нашего воображения.

И вот, любуясь далями, мы заметили темную движущуюся точку. Первой заметила ее Танечка и шепнула Коле:

— Волк!..

Всякой другой девочке Коля сказал бы обидное, а Танечке он всего лишь мягко разъяснил:

— Волки не бегают зимой в одиночку. Да еще по дороге. Это отставшая собака возвращается в село.

Мне тоже хотелось думать, что это волк, и я поддержал сестру, сказав, что такой походки у собак не бывает. Хотя я и не знал, какая походка у волка.

Животное между тем приближалось. То останавливаясь и присаживаясь на несколько секунд, будто отдыхая, то снова переходя на крупную рысь, неизвестное четвероногое не сворачивало с дровяной дороги ведущей в дальний березняк:

— Ну, теперь видите, что это овчарка? — сказал Коля. — Это Дозор Щекиных.

Но когда этот самый Дозор снова остановился и, подняв голову, завыл, что называется, на луну, Танечка прижалась ко мне и, делая вид, будто дрожит, сказала:

— Васечка, мне страшно! Это серый.

— Это волк, — подтвердил Коля.

Да, это был волк. Через двойные рамы окна не было слышно воя, зато было видно, как волк открывал свою пасть. Мне даже показалось, будто я вижу его зубы..

Повыв так, волк направился дальше. Зимняя дорога в березняк проходила мимо нашего дома, и мы увидели волка совсем близко. Я посмотрел на стену, чтобы убедиться, тут ли папино ружье. Как будто оно как-то могло пригодиться! Я никогда еще в жизни не стрелял из ружья. Но мне показалось, что в случае крайней необходимости я могу выстрелить в волка через форточку. И эта возможность вскоре представилась, но я в эту минуту забыл не только о ружье, но и о своем собственном существовании.

Волк подошел к окну. Подошел и приподнялся. Стоя на задних лапах, передними он едва не касался окна.

Теперь никто из нас не делал вида, будто мы дрожим. Стучали даже зубы. Но бабушку мы не разбудили. Коля предложил взять из ящика стола ножи. Это были столовые ножи. Мы их взяли.

А волк тем временем, словно проверив, что в доме все спокойно, направился к нашему ягнятнику. Мы перешли к другому окну.

Бедные ягнята!

Коля нашел в кухне топор. Это придало ему еще более воинственный вид. А я взял лом. Это было тоже достаточно нелепо, но, видимо, необходимо в те минуты.

Волк трижды обошел ягнятник, затем влез на его крышу и стал разрывать лапами снег, затем мерзлую землю. Таня, схватив меня за руки, сказала мне, как взрослому человеку:

— Василий, ты должен выстрелить в него и спасти ягнят.

— Это невозможно, — ответил я, — потому что в кухонном окне крепко-накрепко замазана форточка.

Волк, убедившись, что замерзшей земля ему не разрыть, подошел к ягнятнику. Он долго принюхиваясь затем стал ломиться в дверь.

Но напрасно. Будто обессилев и отчаявшись, он сел. Тут его привлек другой запах. Он направился к бочке.

Это была узкая и длинная бочка. Отцу отдали ее на салотопенном заводе. Она была пропитана жиром. И отец хотел вкопать эту бочку в землю около канавки, для того чтобы собирать сточные и талые воды для поливки будущего нашего садика и огорода. В бочке можно было держать запас воды в семьдесят — восемьдесят ведер. Это не маленький запас. Просаленная бочка, по мнению отца, могла долго простоять в земле как сруб наливного колодца.

Запах лежащей на боку бочки привлек волка, и он влез в нее. И нам показалось, что мы слышим, как он сгрызает жирные бока бочки.

Так прошло минут двадцать. Покинув бочку, волк сел возле нее, облизываясь. Облизываясь точь-в-точь как Дозор Щекиных. И я подумал: «А не Дозор ли это?»

Нет. Сомнения мои рассеялись тотчас, как только чего-то испугавшийся волк сделал огромный прыжок и пустился наутек. Мы снова перешли в большую комнату, взобрались на стол и наблюдали, как он удирает по той же дороге.

Часы пробили три, а нам было не до сна. Мы забрались на печку и шепотом, чтобы не разбудить бабушку, делились впечатлениями и обсуждали планы поимки волка. Чего только мы не выдумали тогда!

Коля, например, предлагал зарядить ружье картечью, укрепить его на треноге, затем нацелить на бочку. И как только волк появится снова и начнет выгрызать сало, дернуть за шнурок, привязанный к спусковому крючку ружья.

Я предлагал поставить капканы. Но где их взять?

Танечка предложила приделать к бочке крышку, так, чтобы она захлопнулась тотчас, как только волк войдет в бочку. Это на первый взгляд нам показалось нелепостью, а наутро мы увидели в Танином предложении разумное зерно.

Коля сказал:

— Если крышку сделать с защелкой, волк не откроет ее.

— Но как сделать, чтобы она захлопнулась? — спросил я.

И Таня сказала:

— Так же, как дверку мышеловки.

Это опять показалось нелепым, но мы сделали именно так, как советовала Танечка.

Соорудив, крышку, мы навесили ее на петли. Защелкой послужила нам воротная щеколда с пружиной. На крышку мы положили три кирпича, чтобы она быстрее захлопнулась. Внутрь бочки мы протянули бечеву, на конец которой было решено подвесить мясо, как это делают в мышеловке. Как только зверь потянет за мясо, он сорвет крючок рычага, удерживающего крышку бочки в поднятом состоянии.

Когда сооружение было закончено, мы с Колей поочередно изображали волков, залезая на четвереньках в бочку. Крышка исправно захлопывалась, и щеколда запирала ее.

Все это делалось тайно. Бабушке было сказано, что мы строим зимнюю избушку для игры.

Наступила вторая ночь. Мы заняли сторожевой пост. Волк не появлялся. Мы уснули после того, как часы пробили четыре утра.

Наступила третья ночь. Мы верили, что он рано или поздно явится. И он явился. Мы его узнали издали. На этот раз он не останавливаясь мчался, к бочке. Мы стремглав перебежали к кухонному окну. Коля споткнулся в темноте. Это насторожило волка, но вскоре он подошел к отверстию бочки.

Что было с нашими сердцами! В них работало по молотобойцу, Танечка даже как-то подскуливала по-щенячьи от нетерпения.

Волк сунул голову в бочку. Понюхал и вернулся. Сел. Облизнулся! Снова подошел к бочке. Затем посмотрел на крышку, нависшую над входом в бочку, и снова отошел.

— Пахнет железом, — сказал Коля. — Боится.

— Да ну тебя! — огрызнулся я. — Как он может различать запахи? Не придумывай!

Посидев, волк направился к двери ягнятника. Он еще раз сделал попытку нажать на дверь и оставил ее… Затем он посмотрел на наше окно. Нам показалось, что он злобно сверкнул глазами и сказал:

«Не проведете! Я бывалый волк!»

Будто сказав именно так, он побрел в сторону. Может быть, в село. Хотя на это он едва ли мог отважится.

Уснули мы огорченные. Мне ночью снилось, будто волк написал нам письмо на бересте, в котором он сообщал: «Вот если бы не пахло железной щеколдой и железными петлями, я бы, так и быть, попал в вашу бочку».

Ужасно глупое письмо! Такое может только, присниться. Но наутро мы помазали растопленным бараньим салом щеколду и петли. Мне это казалось тоже глупым, но Коля настаивал, и Таня говорила:

— Он же тебя сам просит об этом в письме на бересте!

Наш секрет каким-то образом стал известен ребятам и над нами стали смеяться:

— Волка вздумали бочкой поймать!

— Наврали три короба и сами себе верят!

— Прославиться хотят!

Это было очень обидно. Мы решили еще подежурить ночь у окна. Так и сделали. Но в полночь пошел снег, и все заволокло, не только волка не увидишь, даже бочки не различишь.

Утром снег прошел. Я проснулся и подбежал к кухонному окну. Бочка как была с настороженной крышкой, так и осталась. Я снова лег.

Проснулись мы часов, в девять. Бабушка дала вам поесть, и мы решили отправиться на лыжах, чтобы не встречаться с ребятами, которые снова начнут подсмеиваться над нами.

Когда мы вышли из дому, то увидели, что крышка бочки захлопнута. И первое, что пришло в голову: «Это проделки ребят!»

— Они нарочно захлопнули ее, чтобы посмеяться над нами.

— Ну и пусть! — сказала Танечка. — А мы снова насторожим нашу волколовку! Когда-нибудь да попадется. Будет для него еще голодное время…

Согласившись с ней, мы решили насторожить крышку под вечер и стали прилаживать лыжи. Когда мы были готовы тронуться в путь, услышали возню.

— Это в бочке, — сказала Таня. — Это в бочке!!

Я не поверил, но легкий озноб радости пробежал по моим жилам.

— Там кто-то есть! Там определенно кто-то есть! — сказал Коля. — И я думаю, что ребята посадили туда какую-нибудь собаку, чтобы поднять нас на смех.

И мне показалось именно так. Потому что я видел бочку с настороженной крышкой, когда уже начинало светать. В эту пору не мог прийти волк.

— Сейчас мы ее выпустим, — предложил я.

Но Таня остановила:

— А вдруг да…

«А вдруг да там он! — подумал я и сам поверил, что там именно волк. — Но почему он притаился?»

Я направился к бочке и тут же отскочил от нее. Я услышал волчий вой. Волк заметался внутри бочки так, что она заходила ходуном.

Мы боялись приблизиться к нашей волколовке. Мы опасались, что щеколда каким-нибудь образом перестанет держать крышку и он или кинется на нас, или просто убежит. Тогда уж никто не поверит, что мы поймали волка.

— Вот что, — крикнул мне Коля, — неси из кухни лом! Мы припрем крышку, а затем крепко-накрепко начнем заколачивать ее гвоздями.

Заколачивать крышку бочки, в которой рычит волк, было страшновато. Но Таня… Я еще больше полюбил в этот день мою сестренку! Она подавала гвозди и успокаивала:

— Ты посмотри, какие обручи на бочке! Он забился сейчас в глубь бочки. Вбивай не торопясь… Он нас боится больше, чем мы его.

Губы Танечки были бледными. Они дрожали, как и голос, как и руки, подававшие гвозди, но она вселяла уверенность.

Не заколотив еще всех гвоздей, мы услышали насмешливые голоса:

— Волка поймали?

— Заколачиваете, чтобы не убежал?

И Таня ответила ребятам:

— Да! И очень большого!

Ответила она так серьезно, что все поверили. Некоторые из ребят приблизились, к бочке, а другие дали деру.

Вскоре пришли взрослые, в том числе охотники. Они наперебой друг другу пересказывали, как мы изловили бочкой волка.

В этот же день бочка с волком была погружена на сани. Волка поселили в глубоком сусеке хлебного амбара. Сусек затянули проволочной сеткой. Он жил там неделю или больше. Потом надоело его кормить, и он вскоре переселился в школу. Чучелом. Ему подобрали стеклянные глаза. Мы их выбирали сами. Они были точь-в-точь такими же, как в ту ночь, когда он, уходя от бочки, злобно сверкнул ими, покидая наш двор.

После этого мы еще много раз настораживали нашу бочку, но, видимо, остальные волки были умнее или менее голодны. Ни один больше не заходил в бочку.

А чучело волка и по сей день стоит в школе. Мех только немного попортила моль, но его теперь посыпают нафталином.

Дедушкины глаза

Семья Тагильцевых — коренная уральская семья. Старику Тагильцеву Мирону Петровичу, без малого семьдесят лет, а сталеварского дела он не бросает.

— Рад бы, — говорит он, — бросить, да без дела состариться боюсь. А для старика самое главное — не стареть.

Говорит он так, а в глазах смешинка. Веселая такая. С искоркой. Слух идет, что он ее в 1917 году у Владимира Ильича Ленина перенял. Потому что Тагильцеву не раз приходилось Ленина охранять. Доверяли молодому большевику жизнь Владимира Ильича. Сам-то Владимир Ильич и не знал, что Центральный Комитет партии к нему то одного, то другого коммуниста приставляет. Не любил Ленин заботы о себе. А как не заботиться, Как не охранять, коли тогда столько врагов против пролетарской революции, против ее вождя нож да зубы точили… Только не об этом речь. Речь о том, что молодой по тем годам коммунист Тагильцев больше всего на светлом ленинском лице любил его глаза с прищуром. А кто что любит, тот то и перенимаем даже, может быть, и сам того не замечая.

Тагильцева как-то спросили товарищи:

— Мирон, ты нарочно по-ленински глаза щуришь или само собой получается?

А тот даже оторопел. Испугался:

— Да что вы, братцы, в уме? Разве осмелюсь я на Ленина походить, хотя бы даже одним прищуром?

Говорит так и по-ленински щурится, а в глазах смешинка. Умная такая искорка. Ласковая.

Много лет с тех пор прошло. Не баловала жизнь Мирона Петровича. В самые трудные, в самые узкие места партия его посылала. И куда ни пошлют Тагильцева, что ни поручат ему — всегда справляется. И главное — без шума, без крика. Слово-другое скажет, объяснит, прищурится карим глазом и так душу согреет, что все за ним хоть в огонь, хоть в воду.

Умел Мирон Петрович малыми словами и большими делами народ за собой повести. Через всю жизнь пронес он негаснущую искорку от великого ленинского огня. Зажигает она людские души, не меркнет.

Теперь о душах.

В старом рабочем тагильцевском доме душ жило порядочно. Но разговор пойдет о трех душах. О мужских. При старике Тагильцеве жил только старший сын Василий. Остальные — кто куда, по разным заводам разбрелись, а Василий Миронович при отце остался. Специальность у него была тоже не из простых. Строитель. Строитель не по домам, а До печам. Доменные, мартеновские и другие печи возводил. На хорошем счету числился. Три ордена, семь медалей. Того гляди, Золотую Звезду получит. И есть за что. В полтора года свою пятилетку мастер выполнил… Руки такие. И в голове немало положено. Старик Тагильцев никого из пяти сыновей умом не обделил и на внука кое-что оставил.

Внука Мирона Петровича в честь деда назвали Мирошей. Самая младшая в тагильцевском доме мужская душа. Росточка невысокого, чуть не последним на классной линейке стоял, а рукастый мальчишечка. За что схватится — не отпустит…

Взять к примеру озеленение. Мироша перед школой пять липок посадил. И все принялись. Другие по десять посадили, а не ухаживали. Вот и посохли. Или большой школьный аквариум взять. Для него Мироша два редких ерша поймал. Как сомята плавают. А кто классную доску заново черной краской выкрасил? Мироша. Да так хорошо, что за весь год ни одной, плешинки не появилось.

Разве не приятно это все Мироше? Конечно, приятно. И отцу радостно, что в его сыне с малых лет рождается великое чувство трудовой гордости.

Вот как-то и разговорилась три Тагильцева о трудовой гордости. В огороде это было. У бобовой гряды. А Мироша перед этим хороший кварц добыл. С золотой жилкой. Наверно, больше грамма в этой жиле золота было. Показывает Мироша этот кварц отцу с дедом, да и говорит:

— Седьмой самолучший камень для школьной коллекции выискал. Малахит там мой — зеленее зеленого. И яшма — как заря вечером. Изумруд нашел хоть и не первого сорта, а первее моего в школе нет. Теперь бы платиновый самородочен добыть! Хоть с комарика бы… Все равно бы из других школ бегали на самородок смотреть.

Говорит так маленький Тагильцев, а отец с него глаз не сводит. Радуется. Себя в нем узнает. И деду внука нахваливает:

— Вот и я, папаня, таким же рос. До сих пор горжусь батареей центрального отопления, которую я в учительской тринадцатилетним мальчишкой собственноручно установил. И как приду в школу, обязательно на свою батарею погляжу и украдкой поглажу ее теплые чугунные ребра. Хорошо! Как ты думаешь?

А старик молчит. Ест бобы да щурится. Будто от солнышка. А солнышко давно уже за крышу соседнего сарая ушло.

— Или, может быть, что-то не так, отец? — спрашивает Василий Миронович у Мирона Петровича. — Может быть, по-твоему, сын зря своим кварцем гордится, своими ершами да липками, как, скажем, я своими домнами да мартеновскими печами?

— Да что ты у меня, Василий, спрашиваешь? — ответил старик. — Я ведь мало классов кончил. Только три. И книг не так чтобы много прочитал. И работа у меня… как бы сказать… безликая. Выплавишь сталь, сольешь ее в ковши — и прощай. Куда она пойдет, что из нее сделают — и не узнаешь. Может, части для центрального отопления или машину какую — никто не скажет. Как ты свою сталь узнаешь? То ли она в Мирошином поисковом молотке, которым он кварц из горы добыл, то ли гвоздиками стала в твоих сапогах, Неизвестно. Не то что твоя домна или твоя труба. Возвел ты ее чуть не до облаков, и все знают, что эта диковина Василием Мироновичем Тагильцевым кладена. И тебе есть чем гордиться. Есть от чего сердцу замирать. А мне — нечем. Нечем! — повторил старый Тагильцев и прищурился. В его карих глазах снова появилась знакомая сыну, знакомая внуку, знакомая всему заводу смешинка.

— Это верно, отец, — согласился Василий Миронович. — Сталь, как и кирпичи. Не узнаешь, где твое, где товарищево. И я как-то всегда болел за то, что ты не можешь сказать, что вот этот, скажем, твой паровоз бежит или этот путь твоими стальными рельсами пролег.

— Что сделаешь, сын! — снова прищурился Мирон Петрович. — Такова и вся моя жизнь. Негде мне свое имя-фамилию поставить. Ну вот ту же революцию взять… К примеру, Зимний дворец. Я ведь его тоже брал. Не последним через дворцовые ворота перелезал. А вот какая именно часть Зимнего дворца мною взядена и не знаю. А плохо ли, скажем, хоть одну колонку или даже ступеньку себе по законным заслугам приписать? Ведь ступил же я первым на какую-то дворцовую ступеньку… Значит, мною она от царизма освобождена. Приехал бы сейчас в отпуск в Ленинград. Пошел бы в Зимний. Сел бы на свою мраморную ступеньку, погладил бы украдкой ее белое лицо и сказал бы сам себе: «Моя!» Есть, наверно, такая. И не одна. А я, дурак, не запомнил их. Не до того, видно, было. Или не было во мне такого высокого чувства гордости, как у тебя с Мирошей. И теперь мне до этого не дорасти. Таким, наверно, и доживать буду…

Старик Тагильцев умолк. Снова раскрыл стручок и снова вынул из него бобовые зерна и принялся их с хрустом есть.

Василий Миронович и Мироша перестали рвать бобы. Тому и другому стало как-то не по себе. Особенно когда карие глаза Мирона Петровича поглядывали на них смеясь, сверкая ласковой искоркой.

Вечером Василий Миронович отправился с сыном на пруд.

Будто бы погулять в воскресный день. А на самом деле ему нужно было поговорить с Мирошей. И он сказал:

— Не деду до нас, а нам с тобой до него расти надо! Слов нет, хорошо тому, кто через свой труд может видеть свою жизнь в печах, в трубах, в липках Или, скажем, в кварцевом камешке, в золотой жилке… Это очень хорошо. Только дедушкина жизнь была как сталь. Для всех разлилась она по тысячам поделок, поковок, отливок. И ему как будто не на что пальцем ткнуть и даже самому себе сказать: «Это мое». А между тем так ли это? Так ли?..

Тут Василий Миронович усадил сына на бережок, и они оба принялись говорить о дедушке.

И оказалось, что дедушка Мирон с первого дня встречи с Владимиром Ильичем Лениным отдавал все силы, всю жизнь людям. Не думая о своих успехах и забывая о заслугах, он прожил для народа.

И вдруг Мироша так ясно понял, что пришкольные липки он сажал и холил для себя. Для того чтобы прославиться, он поймал двух больших ершей и так хорошо выкрасил школьную доску.

Возвращаясь домой, Мироша незаметно швырнул кварц с золотой жилкой на школьный двор и подумал: «Пусть другие найдут…»

Отец заметил это и, ничего не говоря, крепко пожал своему сыну руку.

Этим вечером в душу Мироши вошло что-то новое, очень хорошее и высокое. А на другой день утром дедушка, удивившись, вдруг спросил внука, который, щурясь, уставился на старика:

— Миронька! Откуда у тебя в глазах такой хитроватый прищур обнаружился?

— Знамо дело, откуда… — вместо Мироши ответила его бабушка и, не договорив, принялась целовать внука вдедушкины глаза с искоркой.

Набольший

В деревне Карасинская я не был года три. Меня переводили под Славгород. А потом я вновь вернулся в знакомую деревеньку и снова поселился у Тычкиных.

Тычкины меня приняли как родного. И мне было радостно встретиться с этой крепкой, старожильской сибирской семьей. Разговаривая о том о сем, старуха спросила меня:

— А шапку-то хоть нажил там?

— Нажил, — ответил я, — да прожил. Заячья была. Износилась.

— Корсачью надо. Тебе этот мех к лицу, — посоветовала невестка Тычкиных Настя. — Споймал бы корсачка, вот тебе и треушок.

— Да как я его поймаю? Это ведь хитрый зверь.

— А ты его выдыми — да сеткой. Мой набольший тебя научит, — сказала Настя, — как корсаков из нор дымом выгонять.

— Да сколько же лет теперь твоему набольшему?

— Порядком уж. Мужик в полную силу. Девятый год Степе на той неделе пошел.

— Ну, тогда нечего говорить, — согласился я с тем же юмором без улыбки, какой свойствен был Тычкиным, да, впрочем, многим сибирякам.

…И мне вспомнился дождливый осенний день. В луже посреди двора стоял Степочка. Он был в одной короткой рубашонке и в сапогах. Степочка размахивал кнутом, он сражался с драчливым петухом. Петух набрасывался на него, а Степа, стоя посреди лужи, был защищен водой. Озлобленный петух забежит в лужу по шпорину — и с криком обратно. А мальчик тем временем успевает стегнуть кнутом петуха. Озлобленная птица с криком взлетает и снова предпринимает атаку. А Степа смеется, дразнит петуха. Его синие глазенки горят воинственным задором., Ветер раздувает удивительно белые и тонкие волосы. Он без штанов. Ножонки его порозовели на холодном ветру. На голени заметна царапина — петух успел изловчиться и поранил противника… Птица снова с криком переходит в наступление и, поскользнувшись, оказывается в луже. Мокрый и обескураженный, петух дает тягу. Степочка звонко хохочет. Смеется и счастливая мать, тайно вместе со мной наблюдавшая из окна сцену боя драчливого петуха с ее сыном.

Степу зовут домой. Моют в корыте. Он капризничает. Скандалит. Жалуется на мыло, попавшее в глаза. Потом пьет теплое молоко и укладывается спать.

…И вот теперь, спустя три года, вошел в горницу крупный розовощекий парень. В плисовых штанах, заправленных в сапоги. В вышитой косоворотке. Он не узнал меня — забыл. Но сказал:

— Здорово живем!

Я поздоровался с ним и спросил:

— Правда ли, Степан, что ты корсаков можешь выдымливать?

— Могу, да дельных напарников нет. Им бы торопиться только. А зверя с умом выдымливать надо. Ждать.

— Это верно, — согласился я. — Ты меня возьми.

— А чем дымить у тебя есть? Свое дымило я на два капканчика променял.

— Найдем, Степа! Найти бы нору.

— Эка невидаль! Я их штук пять заприметил. Хоть одна-то из них будет не пустая.

— Не может иначе и быть, — со всей серьезностью подтвердил я. — Значит, по рукам?

— По рукам, — сказал Степа и попросил у бабушки есть.

Ел он тоже солидно, аккуратно, не роняя крошек, как бабушка учила. Не залюбоваться таким парнем — значит ничего не понимать в детях.

Дымило я нашел. Оно ничем не отличалось от дымарки, какой обычно окуривают пчел. Разница была лишь в наконечнике в виде изогнутой трубки, которая вставлялась в нору.


Мы вышли в степь утром. Я нес дымило, а Степа — сетку с обручем. Даже две.

Перевалив невысокую гриву, мы оказались на пустынной целине.

— Это самое корсачье место, — предупредил меня Степа. — Бросай курить, Федор, они, как кержаки, дыму не любят.

Степа шел точно к норе и, когда подвел меня к ней, тихо сказал:

— Это первая. Ищи выходы. Их у них не по одному.

До этого я знал, что корсаки, как и лисы, вырывая нору, делают несколько выходов на случай опасности. Вскоре я их нашел два, кроме главного, который Степа называл «большими воротами».

На выходы были положены сетки с обручами. Сетки Степа распер и приподнял стеблями полыни, чтобы корсак, выскочив, не встретил препятствия. Обручи сеток Степа прикрепил дужками из толстой проволоки.

— А теперь давай забивать этот ход, который ты не приметил, — указал он на третий выход норы, вовсе не щеголяя своим охотничьим превосходством.

Этот ход мы забили сухими стеблями, землей, затем Степа велел для крепости заступить его лопатой. Наступив на главный вход норы, на «большие ворота», мой набольший разрешил мне курить и велел раздувать дымило.

Я положил в дымило трут, поджег его, навалил углей и стал раздувать. Когда угли разгорелись, Степа принялся класть в дымило куски кидяка, тряпье, которое, по его выражению, «дымит куда как ядовито». Затем все это он посыпал «горючей серой», потом сказал:

— Давай дыми в «ворота», а я с батиком стану на выходах…

Я и не заметил, что к поясу Степы была привязана палка. Это был ствол молодой березки, выкопанной с корнем. Обработанным корнем батика обычно ударяли по голове корсака, попавшегося в сетку.

— Живьем-то бы лучше, — сообщил мне Степа, — но ежели он начнет прогрызать сетку, тогда придется стукнуть. Давай, парень, не разевай теперь рот, выдымливай!

И я принялся дымить, вставив изогнутый конец трубки дымаря в главный ход норы. Степа поправил меня — присыпал землей трубку, чтобы дым не пропадал даром, а «полняком шел в нору». Правильное замечание.

Хотя я и относился к Степе с добродушной насмешливостью, все же сейчас я почувствовал его первым охотником, а себя вторым. Ведь Он уже добыл на своем веку шесть корсаков, а я ни одного.

Спустя некоторое время дым показался из ближнего выхода.

— Давай, паря, дыми! — приказывал Степа. — На полный мех шевели, чтобы ему ноздри разъело!

И я дымил «на полный мех», качая мехи правой рукой, и левой придерживая дымило.

Так прошло немало времени. Корсак не появлялся.

— Степан Кузьмич, — обратился я к своему набольшему, — никак на пустую нору попали?

Только я произнес эти слова, как Степа крикнул:

— Эх, сундуки! Проглядели… Вон он где! Сыпь теперь ему соли на хвост — остановится…

Оказывается, мы проглядели четвертый выход, и серая степная лисичка — корсак воспользовалась именно этим выходом.

— Значит, пропало наше дело! — с грустью сказал я.

— А ты, паря, не горюй, — посоветовал мне Степа. — Заслоняй ход. Забивай его. Один выскочил, а другой, может быть там.

Охотничий пыл меня бросал слегка в дрожь, когда я заделывал четвертый выход.

Степа, заметив это, сделал замечание:

— С такими торопыгами сам торопиться начинаешь… Ну, да ничего. Это корсачонок выбежал, ноздри у него не выдержали. А матерые в норе.

И он не ошибся. Не прошло и двух-трех минут дымления, как в сетке оказалось сразу два корсака.

Степа молниеносно скрутил их там и крикнул мне:

— Давай их живьем в мешок!

Я помог ему скрученных и запутавшихся в сетке корсаков положить в мешок и туго свернуть его, так, чтобы звери лишились возможности двигаться.

Пока мы этим занимались, из норы, освободившейся от сетки, выбежали еще три корсака — матерые и корсачонок. Степа больно ударил себя кулаком по лбу.

— Так тебе и надо, старый дурак! — сказал он себе, видимо повторяя слова деда. — Не заступил нору. И все ты, Федор! — напустился он на меня. — Вам, городским, только двустволками в чаек пулять, а не то чтобы зверя брать…

Корсаков, не заходя в деревню, мы доставили на станцию, где сдали их живьем.

Сдавая, Степа сказал:

— Мне ситцем, а ему шапкой рассчитывайтесь.

За живых корсаков уплатили вдвое. Зверьков посадили в клетку вместе с тремя другими, сказав, что теперь их можно отправлять в Омск, какому-то учреждению со странным названием «Живзверьзагот».

Я получил хороший корсачий треушок. Мне еще причиталась «сдача»: ситцем, нитками, чаем, керосином — чем я пожелаю. От «сдачи» я отказался и попросил приплюсовать ее к доле набольшего зверолова, но тот сказал на это:

— Уговор был у нас — исполу. Исполу и получай.

Тогда, чтобы не обижать моего дружка-товарища, я выбрал себе цветной шарф, и мне еще дали катушку ниток. Степа взял только ситец. Когда ему намерили положенное, он попросил на бумажке написать, во сколь ценили корсаков и сколько и почем намерили ситцу.

Продавец исполнил это и, попрощавшись со Степой за руку, сказал:

— Если что, Степа, будет опять, отоварим по твоему усмотрению.

— Бывайте здоровы! — помахал рукой Степа, взваливая мешок с ситцем за плечи.

Когда мы пришли в Карасинскую, Степа деловито положил мешок перед матерью и сказал:

— Ситчишко, маманя, тебе на платье и свекровке на юбку.

— Спасибо тебе, родимец, — целовала его старуха, — за то, что ты свекровку-колотовку не забываешь!

Когда сели ужинать, Степан попросил испить с устатку жбан браги. Мать поставила брагу. Он отхлебнул глоток и сделал замечание:

— Беда, какая ядреная! Для меня пожиже надо варить да сахару класть.

— О чем разговор! — согласилась бабушка. — Сказано — сделано.

Об охоте Степа не начинал разговора первым. Это могло выглядеть несолидно. И лишь когда вернувшийся с заимки отец спросил его: «Как зверовали, мужики?» Степа скупо рассказал об охоте, не роняя моего достоинства, а даже похвалил меня:

— Из Федора будет толк. Может…

Взрослые переглянулись, не обронив, однако, ни единой усмешки.

Перед сном мать мыла Степу в корыте на кухне. Степа капризничал, скандалил. Жаловался на мыло, которое ему ест глаза. Потом ему велели выпить кружку парного молока и уложили спать.

…Теперь Степа — второй секретарь райкома. В последнем письме он мне пишет:

«…меня, паря, хотят перебросить в совхоз. Пока заместителем, а там, сказали, видно буде. Адрес сообщу особо».

Мама и мы

Если обо всем своем детстве говорить, недели, пожалуй, мало будет. А так, кое-что, — пожалуйста. Вот, например, случай был…

Мы задержались в школе, потому что заканчивали выпуск стенной газеты. Когда мы вышли, уже смеркалось. Было тепло. Падал крупный, пушистый снег. Видимо, поэтому Тоня и Лида дорогой танцевали танец снежинок. Мой младший брат, ожидавший меня, чтобы идти вместе, подсмеивался над ними:

— Скачут, как первоклассницы!

Снег падал все гуще и гуще. Танцевать стало нельзя. Снегу навалило до половины валенка.

— Не заблудиться бы! — предупредил нас на правах самого дальновидного мой младший братец.

— Да ну тебя, трусишка! — отозвалась Лида. — Через пятнадцать минут будем дома.

Снегопад между тем усиливался. Забеспокоился и я, зная, как жестоки наши степные сибирские метели. Случалось, что люди теряли дорогу, находясь близ своего дома. Я посоветовал прибавить ходу, но по глубокому слою снега, покрывшему дорогу, этого сделать уже было нельзя.

Стало еще темнее. Наступила какая-то белая снежная темнота. А потом началось то, чего я опасался. Снежинки вдруг закружились… Закружились в таком танце, что через несколько минут началась настоящая пурга, вскоре перешедшая в большой буран.

Девочки закутали лица платками. Мы с Федей опустили у шапок уши. Узенькая дорожка, которая вела в наше сельцо, то и дело исчезала под ногами. Я шел первым, стараясь не потерять под ногами дорожный накат. До дому оставалось менее версты. Я верил, что мы выберемся благополучно.

Напрасно.

Дорога исчезла, будто ее из-под наших ног украл кто-то очень недобрый из сказки моей бабушки. Может быть, Шальная Метелица, может быть, злой старик Буран Буранович.

— Вот, я же говорил! — упрекнул нас Федя.

Лида еще бодрилась, а Тоня почти плакала. Она уже побывала в пурге со своим отцом. Она ночевала в снежной степи. Но тогда в санях была запасная теплая собачья яга, и Тоня, укрытая ею, благополучно проспала ночь. А теперь?

Теперь мы уже выбивались из сил. Я не знал, что делать дальше. Снег таял на моем лице, и лицо от этого обледеневало. Ветер свистел на все лады. Чудились волки.

И вдруг в вое ветра я услышал спокойный голос матери:

«Кого ты испугался? Пурги? Тебе хочется кричать? Кто тебя услышит при таком ветре! Может быть, ты надеешься, что вас найдут собаки? Зря. Какая собака пойдет в степь при такой погоде! У тебя осталось только одно — зарыться в снег».

Я так отчетливо слышал голос моей матери, отлично зная, что маминым голосом я разговариваю сам с собой в моем воображении. И я сказал:

— Мы сбились с дороги. Мы можем выбиться из сил и замерзнуть. Давайте зарываться в снег, как это делают кочевники…

Видимо, я объявил об этом так твердо, что никто не возразил мне. Только Тоня плачущим голосом спросила:

— А как?

И я ответил:

— Так же, как куропатки…

Сказав так, я первым начал рыть колодец в глубоком февральском снегу. Я его начал рыть сначала школьной сумкой, но сумка оказалась толста, тогда я вынул из сумки географический атлас в прочном картонном переплете!. Дело пошло быстрее. Меня сменил брат, потом Тоня.

Тоня даже развеселилась:

— Тепло как! Попробуй, Лидочка, — разогреешься.

И мы стали поочередно рыть колодец в снегу. После того, как колодец достиг нашего роста, мы стали прорывать пещерку в его снежном боку. Когда метель заметет колодец, мы окажемся под снежной крышей вырытой пещерки.

Вырыв пещерку, мы стали, размещаться в ней. Ветер вскоре замел снегом колодец, не задувая в пещерку. Мы оказались под снегом как в норе. Будто тетерева! Ведь и они, бросаясь с дерева в сугроб и утонув в нем, потом проделывают подснежные ходы и чувствуют себя там самым великолепным образом.

Усевшись на школьные сумки, согревая нашим дыханием маленькое пространство нашей каморки, мы почувствовали себя довольно уютно. Если бы ко всему этому еще оказался огарок свечи, мы бы могли видеть друг друга?

У меня был с собой кусок свиного сала, оставшийся от завтрака. И если бы спички, я бы сделал фитиль из носового платка и у нас бы появился светильник. Но спичек не было.

— Ну вот мы и спаслись, — сказал я.

Тут Тоня неожиданно объявила мне:

— Коля, если ты захочешь, я подарю тебе моего Топсика.

Топсиком назывался ручной суслик.

Суслик мне был не нужен. Я ненавидел сусликов. Но мне было очень приятно Тонино обещание. Я понимал, чем вызван этот щедрый порыв души. Да и все понимали. Не зря же Лида сказала:

— Ты, Николай, теперь у нас сила! Мужчина!

В ее голосе я снова услышал голос мамы. Видимо, в каждой женщине, даже если ей всего только двенадцать лет, есть какая-то материнская хитринка, подбадривающая мужчину, если этому мужчине тоже только двенадцать лет.

Я почувствовал себя в самом деле сильным и стал рассказывать бабушкины сказки. Я их стал рассказывать потому, что боялся уснуть. А когда я усну, уснут и остальные. А это было опасно.

Одну за другой я рассказал, наверное, тридцать, а может быть, и больше сказок. Когда же вышел весь запас бабушкиных сказок, я стал придумывать свои. Но, видимо, придуманные мною сказки были скучными. Послышался легкий храпоток.

— Кто это?

— Это Тоня, — ответила Лида. — Она уснула. Мне тоже хочется спать. Можно? Я вздремну только одну минуточку.

— Нет, нет! — запретил я. — Это опасно. Это смертельно опасно.

— Почему же? Смотри, как тепло…

Тут я нашелся и соврал так удачно, что после этого никто не пожелал даже дремать. Я сказал:

— Волки нападают на спящих. Они только того и ждут, чтобы услышать, как храпит человек.

Сказав так, я привел уйму случаев, выдумываемых мною с такой быстротой, что даже не верится сейчас, как это я мог…

Теперь рассказывают другие. По очереди.

Время шло медленно, и я не знал, полночь сейчас или, может быть, уже брезжит рассвет. Колодец, вырытый нами, давно замела пурга.

Пастухи-кочевники, оказываясь в таком же положении, выставляли из снега высокий шестик. Они специально брали его в степь на случай бурана, чтобы потом их можно было найти и отрыть.

У нас не было шеста, и нам не на что было надеяться. Только на собак. Но и они бы не учуяли нас сквозь толщу снега.

Мое сало давно было разделено и съедено, как и Лидии ломоть хлеба.

Всем казалось, что уже наступило утро, и хотелось верить, что пурга, кончилась. А я боялся прорываться наверх. Это значило забить снегом пещерку, вымокнуть и, может быть, очутиться снова в белой снежной мгле. Но каждый из нас понимал, какое беспокойство мы причинили всем. Нас, может быть, ищут, кличут в степи… И я представил свою маму, которая кричит сквозь ветер: «Колюнька… Федюнька… Отзовитесь!..»

Подумав об этом, я стал прорываться наверх. Снежная крыша над нами оказалась не столь толста. Мы увидели бледнеющую луну и гаснущие звезды. Занималась какая-то сонливая, словно невыспавшаяся, бледная заря.

— Утро! — крикнул я и стал проделывать ступени в снегу, чтобы выбраться остальным.

С неба сыпались запоздалые снежинки. Я зразу же увидел наш ветряк. Дым из труб поднимался тонкими, будто туго натянутыми струнами. Люди уже проснулись. А может быть, они и не спали в эту ночь…

Вскоре мы увидели наших ребят. Они обрадованно бежали к нам и кричала:

— Живые! Все четверо! Живые!

Мы бросились к ним навстречу. Я не стал медлить и слушать, что рассказывали об этой ночи, обо мне Тоня и Лида. Я побежал бегом к нашему домику.

Саней во дворе не было, значит, отец еще не вернулся. Открыв дверь, далеко оставив за собой Федюньку, я бросился к маме. Бросился и… что было, то было… и заплакал.

— Да о чем ты? — спросила мать, утирая мне слезы передником.

И я сказал:

— О тебе, мама… Ты, наверно, голову потеряла без нас.

Мать усмехнулась. Освободилась от моих объятий и подошла к кроватке Леночки. Это наша младшая сестра. Подошла и поправила одеяльце. И сказала ей: «Спи». Хода та и без того спала и одеяльце незачем было поправлять. Потом она подошла к подоспевшему Федюньке и спросила:

— Валенки не промокли?

— Нет, — ответил он. — Под валенками атлас был. Полушубок вот подмок. Есть я хочу…

— Переобувайтесь, орлы, да живо за стол, — сказала мать, ничего не спросив о минувшей ночи.

«Да любит ли она нас? — впервые подумал я. — Любит ли? Может, эта ревунья Леночка у нее один свет в глазу?» Когда мы съели по две тарелки горячих щей, мать сказала:

— Я постлала — ложитесь. В школу не пойдете. Нужно выспаться.

Я не мог уснуть, а спать, наверно, хотелось. Я пролежал до полудня в темной горнице, с закрытыми ставнями окон.

Нас позвали обедать. Приехал отец. Он уже знал все от Лиды и Тони. Он хвалил меня. Обещал мне купить маленькое, но настоящее ружье. Он удивлялся моей находчивости.

А мать?..

Мать сказала:

— Парню тринадцатый год. И смешно было бы, если бы он растерялся в метель да себя с товарищами не спас.

— Анюта! — укоризненно заметил отец матери.

А мама перебила отца и сказала:

— Ешь давай. Каша стынет. Хватит разговоры разговаривать. За уроки им браться надо. Ночь пробродяжничали, день потеряли…

После обеда Тоня принесла мне Топсика. Я не взял его.

Лидина мать, Марфа Егоровна, явилась с большим гусаком и, низко поклонившись матери, сказала:

— Спасибо тебе, Анна Сергеевна, что такого сына вырастила! Двух девок спас. У Тоньки-то сестры есть, а Лидка-то ведь у меня одна…

Когда Марфа Егоровна кончила свои причитания, мама сказала:

— Как тебе не стыдно, Марфа, моего недотепу Кольку героем выставлять! — И, повернувшись, наотрез отказалась от гусака.

Вечером мы остались с бабушкой вдвоем. Мать ушла на станцию, к фельдшеру. Сказала, что угорела, болит голова.

С бабушкой мне всегда было легко и просто. Я спросил ее:

— Бабушка, хоть ты скажи мне правду: за что нас так не любит мать? Неужели мы в самом деле такие нестоящие?

— Дурень ты, больше никто, — ответила бабушка. — Мать всю ночь не спала. Ревела, как ума лишенная. С собакой по степи вас искала. Колени обморозила… Только ты ей смотри об этом ни гу-гу! Какова она есть, такую и любить надо. Я ее люблю…

Вскоре вернулась мать. Она сказала бабушке:

— Фельдшер дал порошки от головы. Говорит, чепуха, через месяц пройдет.

Я бросился к матери и обнял ее ноги. Сквозь толщу юбок я почувствовал, что ее колени забинтованы. Но я даже не подал виду. Я никогда еще не был так ласков с нею. Я никогда еще так не любил свою мать. Обливаясь слезами, я целовал ее обветренные руки.

А она всего лишь как бы между прочим, будто теленка, погладила меня по голове и ушла, чтобы лечь. Видимо, стоять ей было трудно.

В холодной холе растила и закаливала нас наша любящая и заботливая мать. Далеко смотрела она. И худого из этого не получилось. Федюнька теперь дважды Герой. И про себя бы я кое-что мог сказать, да матерью строго-настрого завещано как можно меньше говорить о себе…

Волчок

Мой дядюшка Петр Артемьевич служил старшим конюхом на опытном поле в Кулундинской степи. Дядюшка был очень любознательный человек. Его затеи привлекали внимание окружающих. Приручал ли дядя лису для охоты, одомашнивал ли диких гусей, придумывал ли новые способы охоты на куропаток — всегда было интересно.

Однажды он добыл в логове волчат и одного из них решил воспитывать вместе со щенком немецкой овчарки. Того и другого кормила мать щенка, крупная собака Альта.

Когда волчонок подрос, дядя, боясь, что он убежит, поместил его вместе со щенком в вольер, за проволочную сетку. Волк получил имя Волчок, а собака была названа Стрелкой.

Когда Волчок и Стрелка подросли, когда пришло им время позаботиться о потомстве, дядя соорудил вместо конуры подобие логова. Вскоре у Стрелки появились дети. Дядя уже не входил в вольер — волк показывал зубы и не подпускал к логову.

— Как же теперь, Петр Артемьевич, их называть? — спросил сторож опытного поля Аким Романович. — Волчатами или щенятами?

— А это будет видно, ответил дядя.

Мало-помалу дети Стрелки подросли и стали выходить из логова. Их было пятеро.

Дядя, внимательно рассматривая их, сказал мне:

— Вот эти двое — волчата, а эти два — щенята… А этот — ни то ни се.

Я не поверил дяде. Как могли родиться у одной матери и щенки и волчата?

— Подрастут — увидишь, что одни в мать, а другие в отца. Так не только у волков, а у многих бывает.

Живущие на опытном поле тоже считали, что дядя мудрит. Когда же волчата-щенята стали подрастать, все ясно увидали, что двое все больше и больше похожи на отца, двое — на мать, а пятый — на того и на другого. Ни то ни се. Так и прозвали его «Нитонисе». Волчата походили на отца не только по окраске шерсти, но и по характеру. Они были жаднее. В их глазах стояла какая-то затаенная злоба, ненависть к людям, хотя люди ничего, кроме добра, для них не сделали.

Дядя, да и все остальные знали, что пословица: «Сколько волка ни корми, а он все равно в лес глядит» — не только крылатые слова, но и правда. И дяде очень хотелось проверить, насколько крепка эта семья. Сумеет ли удержать Стрелка детей Волчка, выросшего среди людей и вскормленного собакой? И всем это хотелось знать.

Однажды дядя объявил:

— Завтра узнаем…

Наутро Волчка, Стрелку вместе с волчатами-щенятами перегнали в клетку. Клетку поставили на телегу и поехали в степь. С нами отправились, кто в бричках, кто верхом, человек пятнадцать любопытных.

Когда мы приехали в степь, клетку поставили на землю и все отошли метров на сто. Дядя потянул шнур, чтобы открыть им дверцу клетки.

Первым вышел Волчок и позвал за собой остальных. Оказавшись в степи, волчата и щенята стали резвиться, кататься, играть, Волчок посмотрел на нас, сидящих поодаль, прищурился, потом повернул морду к березовому сколку леса. Дотянул носом, будто не веря, будто проверяя, лес ли это. Потом, воровски озираясь, он направился к березняку. Остановился. Оглянулся и, увидев, что за ним не пошла его семья, вернулся. Вернувшись, он куснул Стрелку, будто приказывая ей следовать за ним.

— Неужели, — забеспокоился главный агроном опытного поля, — Стрелка изменит человеку?

И я думал о том же.

Стрелка, до этого игравшая со своими детьми, поднялась и нерешительно последовала за Волчком. За нею побежали ее дети.

— Крикни ты ей, Петр Артемьевич! Позови, — попросил дядю главный агроном.

И дядя свистнул, а потом крикнул:

— Стрелка, ко мне!

Собака остановилась. Села. Остановились и ее дети. Остановился и Волчок. Потом он подошел к Стрелке и, угрожая, оскалил зубы. Послышалось рычанье. Если собачий язык можно переводить на человеческий, то Волчок сказал нечто вроде: «Смотри у меня, собачье отродье! Я тебе покажу, что такое волчьи зубы!»

Эта ли угроза или что-то другое — может быть, чувство материнства — заставило Стрелку, виновато опустив голову, следовать за Волчком. Но дядя снова свистнул и крикнул:

— Стрелка, куда ты? Стрелка!

И Стрелка решительно повернула обратно. К нам. К людям.

Мы ее подбадривали, кто как умел.

Вместе с нею вернулись и два щенка. Это были именно щенки. Главный агроном наблюдал за ними в бинокль, а я их отлично различал и без него.

Трое волчат следовали за отцом к лесу, один же из них, бежавший последним, поминутно оглядывался на маты Это был Нитонисей.

— Жалеет, видно Нитонисейка мамашу, — сказал сторож Аким Романович. — Как-никак выкормила она его. На ноги поставила. Свою овчарью кровь ему отдала.

И в это время Нитонисей сел и заскулил, подал голову. Стрелка оглянулась и мягко тявкнула, будто Сказала этим лаем: «Если хочешь, если любишь, оставайся со мной, мой волчоночек!»

И Нитонисей, услышав этот добрый материнский лай, опрометью бросился догонять Стрелку и братьев щенков.

Увидав это, отец зарычал, в два-три прыжка нагнал Нитонисея, куснул его на ходу и кинулся к Стрелке. Он больно укусил ее за бок. Стрелка ответила тем же.

Началась смертельная грызня волка и собаки. Их уже ничто не соединяло теперь. Ни дети, ни время, проведенное вместе. Ничто.

Я не знаю, чем бы кончился этот поединок, если бы дядя не выстрелил в воздух. Он никогда не выезжал без ружья в степь. За первым выстрелом последовал второй. Волк пустился наутек, а за ним двое его волчат и Нитонисей.

Выстрелы будто окончательно размежевали семью собак и волков.

Стрелка приползла к нам. Ласкаясь, легла у ног дяди. А неблагодарные разбойники давно скрылись из виду.

Мы благополучно вернулись. Стрелка и ее щенята бежали рядом с нашей телегой. Но на этом не кончилась история…

Утром к матери прибежал Нитонисей. И дядя сказал тогда:

— Он убежит. Он волк.

И он убежал на третий день. И я видел, как он убегал. Отбежит и начнет скулить: «Мама, мама!.. Мамочка, побежим вместе! В степи так привольно…» В этих или в каких-то других словах следует выразить его зов, я не знаю, только мое воображение подсказывало мне тогда именно эти слова.

Стрелка не последовала за ним из конуры. Нитонисей убежал. Но и на этом не кончилась волчья история…

Зимой на опытном поле появились волки. Они пришли сюда «по знакомству». Им, наверно, казалось, что Стрелка и ее дети не будут лаять в эту ночь и дадут поживиться им в голодную зиму кровью и мясом овец.

Этого не случилось. Овчарки подняли лай. Дядя выскочил в исподнем, с ружьем. Он ранил одного из волков, остальные убежали невредимыми. Ночь была морозная и темная, дядя не стад преследовать раненого. И лишь утром он направился по волчьему следу.

В двух километрах от опытного поля дядя увидел умирающего Волчка. Его нетрудно было узнать по ошейнику. Волчок, как рассказывал мне дядя, оскалил на него зубы. А потом, видимо узнав, опустил голову и прищурил глаза.

— Волк-то он, конечно, волк, — говорил дядя, — но, видно, не зря прошло для него время, которое он прожил у нас за сеткой. Он узнал меня. И мне почудилось, будто он, перед тем как кончиться, по-собачьи вильнул хвостом. А может быть, это все только почудилось мне от моего давнего желания — особачить волка.

Дедушкин характер

На берегу большого сибирского озера Чаны есть старинное село Юдино. Там я частенько живал в доме старика рыбака Андрея Петровича. Старик, овдовев, и в большой семье был одинок до тех пор, пока на свет не появился внук. Тоже Андрей, и тоже Петрович.

Все стариковские чувства, вся его любовь стали принадлежать теперь мальчику, который как бы начинал вторую жизнь Андрея Петровича. Во внуке дед узнавал свои черты, свой характер. Он так и называл его — «дедушкин характер».

Воспитывал внука сам Андрей Петрович. Помню, он говорил ему:

— Не можешь — не берись. А если уж взялся — сделай. Умри, но сделай!

Внуку тогда было шесть лет.

Стояла морозная зима. Как-то я с маленьким Андреем отправился на субботний базар. Народищу — черным-черно. Понавезли на базар и мяса, и пшеницы, и дров, и всего, чем богаты эти края.

Мальчику бросилась в глаза большущая замороженная щука. Она была воткнута хвостом в снег. Не знаю, сколько весила эта щука, только ее длина была в добрых полтора роста Андрюши.

— Как только ловят таких щук? — осторожно спросил меня Андрей.

И я рассказал, что для ловли больших щук берут крепкий шнур, делают поводок из мягкой крученой проволоки. Сказал также, что для надсадки крупного живца и крючок должен быть побольше, покрепче, чтобы сильная рыба не сломала, не погнула его.

Об этом разговоре я забыл и вспомнил только после того, как произошло нечто удивившее меня.

Мы сидели и сумерничали с Андреем Петровичем в горнице. Старик то и дело поглядывал в окно. Поджидал внука.

Маленький Андрей, как и многие другие одногодки, часто рыбачил на озере. Мальчики продалбливали во льду лунки и опускали в них свою нехитрую рыболовную снасть. Без удачи ребята домой не возвращались. Озеро Чаны очень богато рыбой. Для удильщиков здесь сущее раздолье.

— Не приключилось ли что с ним? — забеспокоился старик, — Не побежать ли мне на озеро?

Я вызвался пойти туда вместе с Андреем Петровичем. Оделись, вышли на лед. Озеро в ста шагах. Мороз под двадцать — двадцать пять градусов. Тишина да снег. Никого.

Вдруг я заметил черную точку:

— Не он ли?

— Не иначе, как он, — сказал старик, и мы направились к черной точке, которая вскоре оказалась внуком Андрея Петровича.

Мы увидели мальчика в обледеневших слезах. Руки его были до крови изрезаны рыболовным шнуром. Он явно поморозил нос и щеки.

Старик подбежал к нему и начал оттирать снегом лицо мальчика.

Я взял из его рук шнур. Для меня стало сразу все понятно — малыш поймал щуку, которую не мог вытащить.

— Побежим, внучонок, домой, — торопил его дед.

— А щука-то? Как же щука? — взмолился мальчик.

Тем временем я вытащил щуку. Утомленная рыба не сопротивлялась. Это была одна из тех щук, которых привозят на базар не столько для барыша, сколько для погляда. Их мясо невкусно и жестко.

Щука недолго билась на морозе. Дед с гордостью посмотрел на громадную рыбу, потом на внука и сказал:

— Не по плечу дерево… Ну, да ведь ты не знал, что разбойница тяжелее тебя попадет… Давно ли попалась-то она?

И мальчик ответил:

— В обед.

Андрей Петрович улыбнулся в бороду:

— Значит, ты с ней часа четыре валандался?

— Долго! — ответил, повеселев, Андрюша. — А привязать было не к чему.

Старик, оттерев лицо и руки мальчика, повязал его, как платком, своим шарфом, и мы отправились к дому. Уснувшую щуку я тянул за собой по снегу на шнуре.

Дома Андрюшу раздели, разули, натерли снадобьями, перебинтовали его изрезанные руки. Он вскоре уснул. Спал тревожно. У него был легкий жар. Он бредил во сне:

— Не уйдешь, зубастая, не уйдешь!.. У меня дедушкин характер…

Андрей Петрович, сидя на дальней лавке горницы, незаметно вытирал слезы.

К полуночи мальчик успокоился. Жар спадал. Наступил ровный, спокойный детский сон.

Старик в эту ночь не сомкнул глаз. А утром, когда Андрюша проснулся, старик сказал ему:

— А все-таки ты, Андрей Петрович, худо дедов наказ помнишь! Не по своей силе рыбину задумал поймать. Крюк-то, гляди, какой привязал — как якорь… Значит, именно ты метил срубить дерево не по плечу. Худо это, худо…

Мальчик, потупившись, молчал. А дед продолжал внушать:

— Ну, да первая оплошка в счет не идет. Она как бы за науку считается. Впредь только таких щук не лови, которых другим за тебя надо вытаскивать. Стыдно это. Народ просмеивает тех, что не по спине мешок на себя взваливают, что не по кулаку замахиваются… А то, что ты не отступился от нее, — это правильно.

Тут два Андрея Петровича обменялись улыбками, потом обнялись.

Щука лежала в сугробе, припорошенная снегом. Когда же пришла суббота, Андрей Петрович вынес ее на базар и воткнул хвостом в снег. Он просил за нее слишком дорого, потому что ему вовсе не хотелось продавать эту чудо-рыбину… Ему нужно было рассказать людям, каков характер у его внука Андрея Петровича Шишкина шести лет от роду, который знает уже одиннадцать букв и может считать до двадцати без осечки.

Сказки

Фока — на все руки дока

В одной стороне никудышный царь Балдей правил. Ну, и стольники-престольники, дьяки думные тоже под стать ему недоумками слыли. А народ в этой стороне на редкость был дошлый. Много в народе мастеров было разные разности придумывать. Хоть к примеру Фоку того же взять. О нем и сказка.

Как-то посеяли мужики царю Балдею горох. Земля в тех местах хорошая была. Дожди — когда надо. Солнышка тоже у других царств-государств занимать не приходилось. Сильный горох родился, да одна беда — ворон на гороховом поле черным-черно. Клюют урожай.

— Что делать, как быть, мудрый государь Балдей Обалдуевич? — кланяется царю думный дьяк Пустая Голова.

— Надо боярскую думу скликать, — велит царь Балдей.

Скликали думу и стали думой думу думати.

День думали, два дня судили-рядили, на третий день указ обнародовали:

«Мы, царь Балдей Третий, государь премудрый, всея державы властитель, горохового поля повелитель, и прочая, и прочая… указываем подъяремному мужику Фоке Лежебоке денно и нощно на гороховом поле трещоткой трещать — ворон стращать».

Пришел Фока на гороховое поле, а оно черным-черно от ворон. Поймал пяток крылатых разбойниц и стал беличьи колеса мастерить. Как у царя в тереме: посадят в такое колесо белку — она бегает в нем и колесо вертит. Приладил он к этим беличьим колесам трещотки, посадил в каждое колесо вместо белки по вороне.

Вороны колеса вертят, колеса трещотками трещат, и тем пуще треск, чем шибче очумелая ворона в колесе скачет, себе и другим воронам испуг нагоняет.

Посветлело поле. Вороны даже мимо летать боятся. Думный дьяк Пустая Голова проверить пришел, как царев указ исполняется. Что такое? Ни Фоки, ни ворон. Трещотки трещат — не умолкают, вороны ворон пугают. Удивление!

— Так и так, великий царь Балдей Обалдуевич. Вороны ворон пугают, а Фока Лежебока свои дела дома справляет. Народ Фоку умником называет, почести воздает. Своеволие!

А Балдей любил — хоть хуже, да по нему. Не терпел новины. Боялся нового, как тараканы света. На что уж во всех прочих державах вилками ели, а он — пятерней. Как тятенька, как дед-прадед. Летом на санях ездил — тележного скрипа пугался. Весь в отца, дубовая голова.

Да и побаивался Балдей, что кто-то в его царстве умный объявится. Разве мыслимо, чтобы кто-то умнее царя был!

Распалился Балдей, ногами затопал, закричал:

— Повелеваю Фоке Лежебоке горох за одну ночь убрать!

Получил царское повеление Фока, запряг лошадь в борону и начисто выборонил гороховые стебли да в кучу сложил.

Утром с поклоном к царю:

— Исполнил твой приказ, царь Балдей.

Услыхал это Балдей, пуще вчерашнего в ярость вошел:

— Слыхано ли? Работа двумстам мужикам на неделю — и то не выдергают! А он за ночь управился! Повелеваю за два дня обмолотить горох!

Расчистил Фока круглый ток. Стаскал на него кучи. Пустил лошадей. Лошади ходят до кругу, копытами горох из стручков вымолачивают.

— Обмолотил, царь. Вели проверить.

На царе лица нет. Губа с досады, как у старой лошади, отвисать начала. Он Фоку посрамить хотел — невозможный урок ему задал. А Фока всех удивил, царя посрамил, самого себя славить заставил. Если так пойдет, так хошь с престола слазь…

Порешил царь Фоку непосильной работой доконать и приказал:

— Провеет пусть! Два дня сроку даю. Да чисто, соринки чтобы не было!

Задумался Фока. Не такое легкое дело горох провеять. В Балдеевом царстве его по старинке веяли: из горсти в горсть пересыпали да дули, что есть мочи. Выдували из зерна сор и шелуху.

Если так веять Фоке, так и году не хватит. Да и где в одном, человеке столько дутья взять!

Разостлал Фока зипун, лег на бочок и думать стал.

В умной голове никогда солнышко не заходит, всегда светло. У кого мысли цепкие, ветер их не выдует, а даже свои нашепчет.

Так и случилось. Умел Фока болтливый ветер слушать. Выведал у него, как горох за два дня провеять.

Поднялся Фока до зари, полез на крутую крышу царева дворца. Приладил к ней деревянный желоб. Огородил тесинками крышу так, чтобы горох в желоб скатывался, и принялся мешками смолоченный горох таскать, на крышу сыпать.

Катится по крутой царской крыше горох во все стороны, а тесинки-боковинки его в желоб направляют. Бежит по желобу горох и с разбегу в царский закром сыплется, а пока от конца желоба до закрома летит, ветер из него всю шелуху до пылинки выдувает.

Толпится народ. Шумит. Разные слова выкрикивает:

— Вот каким людям надо царством править!

— Ай да Фока — на все руки дока!

Так шумят, что царя раньше обеденной поры разбудили. Слышит он — горох ветром веется, с разбегу в закрома сыплется. А Фока лежит на боку, нежится на царской крыше, да кое-когда желоб из одного закрома в другой нацеливает.

Застонал от обиды царь. Парчовый рукав со злости изжевал, чуть резной пуговкой не подавился. Думу трубой созывать повелел. Народ в царстве всполошил. Балдеевы думники во дворец бегут, а народные умники у дворца толпятся, Фоку прославляют да его выдумку перенимают.

Темным людям свет всегда глаза режет. У дураков от чужого ума всегда голова болит. Удумала дума новый указ:

«Мы, царь-государь Балдей Третий, повелеваем ленивому Фоке Лежебоке за неделю горох в муку перетолочь».

Помрачнел народ. И Фока запечалился. У него овсы не убраны, своя рожь в поле не сжата стоит.

Пошел опять в поле ветер слушать, ночь на зипуне не спать, дарового работника искать.

Ветреная ночь была. Дерева туда-сюда так и качает. А Фока все видит и на ус мотает. И что было надо ему, то он и намотал.

Приносят ему утром царские слуги песты да ступы:

— Толки горох! Если опять на боку лежать станешь, хуже будет.

Куда уж хуже — из стольких закромов горох перетолочь! Только не стал Фока руками горох толочь, дерева вместо себя поставил толчеями.

Натянул Фока от одного дерева к другому веревку. Подвязал посередь веревки пест, подставил под него ступу и засыпал ее горохом. Так другую и третью — и все, сколько было, ступы пристроил.

Дерева туда-сюда качаются, веревку то натягивают, то ослабляют. От этого тяжелый пест то подымается, то опускается — сам собой горох толчет. А Фока тем часом свою рожь-пшеницу молотит, овсы убирает. Выберет из ступ гороховую муку, новым горохом их засыплет — и опять за свою работу.

Весело толкут горох даровые работники. В лесу только стукоток идет. Народ Фоку честит и славит, челом ему за науку бьет, первым умником его называет и самотолчные песты перенимает.

А царские прислужники к царю Балдею с доносом бегут:

— Ваше величие! Твой неслух Фока таким умником себя выказывает — самого царя переплюнуть умом-разумом хочет! Самотолчные песты в роще поставил. Всю работу исполнил.

Кровью налились Балдеевы глаза. В ярости так головой мотнул, что корона слетела, под амбар закатилась.

— Смерть ему! Смерть! Только казни не удумаю! Думу трубите!

Опять труба трубит, народ валит, полоумные дьяки в исподниках, на босу ногу в сапогах бегут:

— Чем тебе служить, царь?

— Придумайте, бояре, лютую казнь Фоке Лежебоке…

Тут думный дьяк Пустая Голова почесал под мышками, да и говорит:

— Пресветлый царь Балдей Обалдуевич! Нашу державу волки одолели, всех овец прирезали. Пусть Фока волков из царства выгонит. Глядишь, они его и заедят.

— Вот так голова! — говорит царь. — Всей думой думай — лучшей казни не удумаешь! Пиши указ.

Услыхал народ указ. Понял народ, как темный царь за светлый ум Фоку жалует, перешептываться начал, сговариваться. Сплачиваться. Порознь народ — дождь, а вместе — полая вешняя вода! Сила! Какую хочешь преграду смоет.

— Надо, ребята, Фоке подмогнуть, — говорят мужики. — Какая тебе Фока Корнеич, подмога нужна?

— Помогите — отвечает Фока, — если милость будет. Поймайте мне десятка два волков. А я буду им кумачовые жилетки шить, да огненного цвета краску для их морд разводить, да колокольцы-бубенцы делать.

— Это зачем?

— Увидите, — отвечает Фока.

Поймал народ два десятка волков. И живьем в мешках Фоке доставил.

Обрядил Фока волков в кумачовые жилетки, намазал им морды огненной краской, привязал им под брюхо колокольцы, нанизал на хвосты бубенцы да петушиные перья и выпустил на волю.

Кинулись волки к своим стаям, а стаи — от них. Боятся огненных морд. Страшатся кумача. А звон для них хуже стрельбы. В леса стаи кинулись, а Фокины волки не отстают от своих, ходу прибавляют. От своего звона уйти хотят. От своих волчьих хвостов с бубенцами убежать. А как убежишь?

За одну ночь ни одного волка в этой земле не стало. А Фока косит себе овес да под озимые клин земли подымает.

Царя вовсе узнать нельзя. Волк рядом с ним за ягненка сойдет. Оба рукава сжевал. Каменья от обиды из короны вышелушивать начал.

— Без думы его казню! На плаху! Только как народу об этом объявить? До греха недолго. Вину надо придумать, закон подвести.

А думный дьяк тут как тут:

— Ах, ваше царское преувеличество, я хоть ж Пустая Голова, а законы могу подвести! Фока герб нашей державы обесчестил.

— Какой такой герб?

— Как же, ваше еси до небеси! На гербе у нас волк в короне овцу на загривке тащит. Овец волки приели, а волков Фока в чужие земли выгнал. Мы теперь царство с фальшивым гербом. У нас ни волков ни овец. Что другие державы скажут?

— Боже ж ты мой! Да у тебя ума больше, чем у меня в закромах гороху! Готовь указ о казни. Вели палачу топор точить, урядникам — плаху на дворцовую площадь выкатывать. Завтра казнь.

Занялась заря. Поднялось солнышко красное, ясное. Фоку на казнь ведут. Жена замертво падает. Дети Фокины при живом отце сироты.

Высоко поднял палач топор. Взыграло Балдеево сердце.

Рубанул по широкой, жилистой шее топор палача… и согнулся.

— Что же это, царь? — спрашивает при всем народе Фока. — Твой топор моюголову не сечет.

А народ все знает — шумит, хохочет.

— Повесить его! В петле удавить! — велит Балдей.

Вкопали в землю висельный глаголь. Накинули петлю. Выбил палач из-под Фокиных ног березовый обрубок. Взвизгнули девки, заголосили бабы, завопили старухи. А веревка оборвалась.

— Что же это, царь? — говорит Фока. — Твоя веревка моего тела не выдерживает.

Белее снега сидит в царских носилках Балдей. Ржой покрылось лицо думного дьяка Пустой Головы. Присмирела дума.

— Утопить его! — кричит Балдей. — В реку кинуть!

Ухмыльнулся на эти слова Фока, да и молвит:

— Как можно утопить человека, когда за него народ стеной стоит!

Стали привязывать камень к Фокиной шее те же люди, которые вместо стального восковой топор палачу подсунули и прелую веревку подсудобили.

Привязали они ему на шею вместо камней крашеную сосновую кору, положили под рубаху надутые бычьи пузыри, да и кинули в реку.

Опять взвизгнули бабы, заголосили старухи. А Фока на плаву из реки кричит царю:

— Что же, царь, твои камни не тонут, мешки с песком под моей рубахой меня ко дну не тянут?

Позеленел Балдей, почернел злой царь. Хотел было Фоку огнем казнить, да нутро у Балдея пламенем занялось, задымилось и сгорело.

Был царь — и нет царя.

Ликует народ. Поет народ. В колокола звонит. Тружеников прославляет. Фоку первым старостой называет.

Хорошо зажил Фока, в чести. Умом свою державу прославил и веселую сказку после себя оставил.

Эту!

Как Огонь Воду замуж взял

Рыжий разбойник Огонь пламенно полюбил холодную красавицу Воду.

Полюбил и задумал на ней жениться. Только как Огню Воду замуж взять, чтобы себя не погасить и ее не высушить? Спрашивать стал. И у всех один ответ:

— Да что ты задумал, рыжий? Какая она тебе пара? Ты что? Зачем тебе холодная Вода, бездетная семья?

Затосковал Огонь, загоревал. По лесам, по деревням пожарами загулял. Так и носится, только рыжая грива по ветру развевается.

Гулял так. Огонь, горевал Огонь да встретился с толковым мастеровым человеком, Иваном его звали.

Огонь в ноги ему пал. Низким дымом стелется. Из последних сил синими языками тлеет.

— Ты мастеровой человек, ты все можешь. Хочу я разбой бросить, хочу я своим домом жить. Воду замуж взять хочу, да так, чтобы она меня не погасила и я ее не высушил.

— Не горюй, Огонь. Сосватаю. Поженю.

Сказал так мастеровой человек и стал строить терем. Построил терем и велел свадьбу играть, гостей звать.

Пришла с жениховой стороны огневая родня — тетка Молния да двоюродный брат Вулкан. Не было больше у него родных на белом свете.

С невестиной стороны пришел старший братец Густой Туман, средний брат Косой Дождь и младшая сестричка Воды — Ясноглазая Роса.

Пришли они и заспорили.

— Неслыханное, дело ты, Иван, задумал, — говорит Вулкан и пламенем попыхивает. — Не бывало еще такого, чтобы наш огневой род из водяной породы невесту выбирал.

А мастеровой человек отвечает на это:

— Как же не бывало! Косой Дождь с огневой Молнией в одной туче живут и друг на дружку не жалуются.

— Это все так, — молвил Густой Туман, — только я по себе знаю: где Огонь, где тепло, там я редеть начинаю.

— И я, и я от тепла высыхаю! — пожаловалась Роса. — Боюсь, как бы Огонь мою сестру Воду не высушил!

Тут Иван твердо сказал:

— Я такой терем построил, что они будут в нем жить да радоваться. На то я и мастеровой человек.

Поверили. Свадьбу стали играть.

Пошла плясать Молния с Косым Дождем. Закурился Вулкан, засверкал ярким пламенем, в ясных глазах Росы огневыми бликами заиграл. Густой Туман набражничался, на покой в овраг уполз.

Отгуляли гости на свадьбе и восвояси подались. А мастеровой человек жениха с невестой в терем ввел. Показал каждому свои хоромы, поздравил молодых и пожелал им нескончаемой жизни да сына-богатыря.

Много ли, мало ли прошло времени, только родила мать Вода от отца Огня сына-богатыря.

Хорошим сын богатырем вырос. Горяч, как родимый батюшка Огонь. А облик дядин — густ и белес, как Туман. Важен и влажен, как родимая матушка Вода. Силен, как Вулкан, как тетушка Молния.

Вся родня в нем своего кровного узнает. Даже Дождь с Росой в нем себя видят, когда тот, остывая, капельками на землю оседает.

Хорошее имя дали сыну-богатырю — Пар.

На телегу сядет Пар-богатырь — телега его силой покатится да еще сто других телег поездом повезет.

На корабль ступит Пар-чудодей — убирай паруса. Без ветра корабль катится, волну рассекает, паровой голос подает, корабельщиков своим теплом греет.

На завод пожалует — колеса завертит. Где сто человек работали, одного хватает. Муку мелет, хлеб молотит, ситец ткет, людей и кладь возит — народу помогает, мать-отца радует.

И по наши дни живут Огонь с Водой в одном железном котле-тереме. Ни она его не гасит, ни он ее высушить не может. Счастливо живут. Нескончаемо. Широко.

Год от году растет сила их сына-богатыря, и слава о русском мастеровом человеке не меркнет. Весь свет теперь знает, что он холодную Воду за жаркий Огонь выйти замуж заставил, а их сына-богатыря нам, внукам-правнукам, на службу поставил.

Про дедушку Само

Где и когда жил дедушка Само и жил ли — никто не знает.

Только сказывают, что он на всех заводах переработал, на всех рудниках перебывал. Доменное дело знал и в сталеварском рукомесле тоже понимал. И уголь жег и листы плющил, булат ковал и руду добывал.

Никакое дело из рук у него не валилось. Все мог. Даже свою смерть подковал. Как она за ним ни гонялась, а догнать не могла. Подковы тяжелые мешали. На обе ноги хромала. И по этой причине дедушка Само жил, пока ему не надоело.

Хорошо шил дедушка Само. Для людей. Не для всех, скажем, а только для честных. И особенно для тех, у кого лоб сухим не бывал, у кого руки попусту не болтались. Для тружеников жил.

Увидит Само трудового человека — обязательно наградит. Придет к нему, скажем, стариком странничком или старой старушечкой, а то и козлом пожалует или скворцом залетит. Ему что! Он даже черным тараканом-мог в дом заползти — счастье принести.

А счастье приносил он особенное. Трудовое. Рабочее.

Копает, скажем, старик землю лопатой. Из сил выбивается. Явится к нему дедушка Само и начнет тары-бары-растабары… О том да о сем. А потом шепнет тайное слово лопате и скажет: «Будь как я!» Только его и видели. Сорокой улетит или там паром растает. А лопата от этого самокопной станет. Сама по себе землю копает. Копает и куда надо откидывает.

У старика глаза на лоб лезут, а лопата за десятерых огород вскапывает, борозды проводит — работы требует.

Или, скажем, рубит парень лес топором. Старается. Свою силу пересилить хочет. Вдруг прилетит к нему дятел, сядет на топор да крикнет: «Будь как я!» И нет дятла. А топор саморубным обертывается. Сам рубит. Только указывай, в каком месте рубить, какое дерево валить.

Так и во всяком деле.

Пала как-то лошадь, на которой рудобоев сын из горы руду на домину возил. Сгинуть семье. Не на что лошадь купить. И вдруг бездомная собака прибегает. Пролаяла что-то такое телеге, а потом тявкнула: «Будь как я!».

Глядит рудобоев сын — не стало собачки, а телега сама собой самоходно пошла. Даже приказывать не надо. Мысленно управляется. Куда замыслил человек, туда и поворачивает. Мало того, когда надо, сама с себя руду сваливает.

Много таких случаев в наших местах было. Где только появится дедушка Само, какому рабочему инструменту свое имя передаст, этот инструмент сам собой работать начинает. Даже станки саморезные появились. Пилы самопильные. Лодки-самоходки. Печи-самоварки. Стой да приказывай. Печи сами шихту заваливают, сами выпуск стали производят.

На что корыто, в котором белье стирают, и то дедушка Само, одной старухе самостирным сделал. Кидай только в него рубахи, а оно выстирает и отожмет.

И все бы хорошо было, коли б ржа топор да лопату не съедала, коли б гниль корыто не губила, коли время печи не рушило, телеги не изъезжало.

Пришло время — не стало дедушки Само. Износились его самосильные самоделы-самоходы. Некому было тайное слово сказать и «будь как я» вымолвить. Осталась только сказка про дедушку Само. Эта, которую я говорю.

Долго она в народе былью жила, а с годами небылью обросла. Пустословицей стала. Редко-редко какой старик другой раз навеселе ее внучатам перескажет. Один посмеется, другой не поверит, а третий в правое ухо впустит — в левую ноздрю выпустит..

Только не все внуки такими были. Нашлись ушастые да головастые. Думать стали, разговоры разговаривать.

— Не зря, — говорят, — в народе такая сказка жила. Для чего-то она сказывалась.

Охота стала головастым внукам самокопной лопатой покопать, на самоходной телеге поездить, на самоточном станке поточить.

Задумались молодцы.

Одни стали волшебное слово дедушки Само искать, а другие, самые головастые, в сказке подсказку увидели. Не стали тайного слова добиваться, голову да руки к сказке-подсказке припрягли.

И не ошиблись.

Сама собой стала копать лопата. Сама собой телега побежала. Без коня, без лошади. И мало того — летать начала. Самолетом летательную машину назвали. Самоточный станок самоточкой нарекли. Самобеглую коляску — самокатом. Самовязную машину — самовязкой. Самосвальную машину — самосвалом… И только ли это? Многое другое именем дедушки Само начинается.

Ученые люди, словесных дел мастера, может быть, все это и по-другому рассудят. Только не надо им сказку оспаривать. Пускай она живет. Душу веселит, сердце греет да уральских стариков славит, которые в муках мученических, в непосильных трудах эту сказку выдумали и легкокрылой надеждой-раздумью о самосильной машине-помощнице жить заставили.

Пускай живет. Может быть, она еще не к одной новой машине имя дедушки Само приставит.

Пастух и Скрипка

Она родилась в мастерской деревенского Столяра, большого любителя музыки. Ее красота удивляла даже больших мастеров скрипичных инструментов. Говорят, что Столяр вдунул в нее свою душу и она от этого стала звучать как живая.

Всякий проходивший мимо дома Столяра останавливался, когда она пела о солнце в небе, о лесе и говорливых ручейках, золотистых полях и цветении садов родной чешской деревни.

Слушая ее, умолкали певчие птицы. Только один из лучших соловьев округи отваживался иногда вторить ей своей песней. А досталась она Ослу, который вообразил себя музыкантом.

Осел, выбившись в подмастерья, завладел после смерти одинокого Столяра всем его имуществом и его прекрасной Скрипкой.

Это было ужасно. Играя на Скрипке собачьи вальсы, конские гавоты и ослиные рапсодии, он довел Скрипку до неузнаваемости. Ее тонкие и певучие струны стали походить на разлохмаченные шнурки. Дека оказалась в царапинах и пятнах. Гриф из черного превратился в серый. Ослабли расшатанные колки. Осел играл на ней, как на балалайке, доламывая последнее.

Однажды в бродячем балагане Осел увидел клоуна, игравшего смычком на пиле. То сгибая, то разгибая пилу, клоун добивался подобия мелодии, производившей на некоторых, в том числе на Осла, неотразимое впечатление.

Вскоре Осел приобрел у клоуна пилу, а Скрипку забросил на чердак. Теперь ей оставалось только пылиться, слушать в долгие зимние ночи плачущий вой ветра в трубе, а в осенние дни сыреть, расклеиваться и приходить в окончательную негодность.

Нельзя без слез и горькой обида рассказывать о несчастной Скрипке. Оскорбленная и униженная, она переживала каждый звук, доносившийся на чердак через слуховое окно. В ней находили отзвук песня жаворонка, тонкий свист синицы и далекая причудливая игра Пастуха на самодельной дудке.

С каждым днем игра Пастуха становилась лучше и выразительнее, хотя в его дудке было всего лишь два или три лада и ей недоставало высоких и чистых звуков. Их особенно недоставало в утренней песне пробуждения, когда Пастух, проходя по селу, приглашал людей проснуться и выгонять своих коров.

Однажды Скрипка помимо своей ноли дополнила мелодию песни пробуждения высокими и чистыми звуками. Они вырвались сами собой из ее души, так исстрадавшейся по музыке.

Все произошло до восхода солнца. И никто, кроме Пастуха, не слышал, как пастуший рожок разбудил в Скрипке угасшее желание звучать.

Теперь он каждое утро переговаривался песней с незнакомой Скрипкой, очаровавшей его слух до такой степени, что однажды ночью он прокрался на чердак.



Это была встреча в темноте. Встреча у дымоходной трубы дома.

— Как ты прекрасна! — сказал он Скрипке.

— Если бы ты увидел меня днем, — ответила Скрипка, — ты бы ужаснулся.

— Нет, нет! — твердил он, касаясь ее грифа своими тонкими и нежными пальцами. — На свете нет ран, которые не залечиваются.

Скрипка, веря Пастуху, однажды сказала:

— Как я хочу, чтобы ты взял меня отсюда! Но это невозможно. Тебя накажут за похищение… Нужно действовать умнее.

Женская хитрость была присуща и Скрипке. Она посоветовала Пастуху сыграть на дудке перед окнами Осла душераздирающий вой волка, попавшего в злополучную охотничью яму.

Он так и сделал.

Осел был в неописуемом восторге и тут же предложил Пастуху променять его дудку на визгливую пилу и пообещал прибавить к ней Скрипку.

Состоялся обмен. Пастух, забыв о пиле, бережно снял с чердака несчастную. Прижимая ее к своей груди, он внес больную Скрипку в дом своей матери.

Мать бережно освободила Скрипку от пыли и паутины, а затем, укутав ее в мягкое, велела сыну отправиться в город, к лучшему скрипичному доктору.

Скрипичный доктор произвел все необходимые операции и процедуры. Он укрепил колки, подклеил деку, заменил струны и отполировал скрипку до зеркального блеска. И когда Пастух увидел ее сверкающей и нарядной, когда он, нежно коснувшись ее струн, услышал звуки, от которых сладко кружится голова и замирает сердце, — сквозь слезы сказал:

— Я недостоин владеть тобой! Ты так прекрасна! Ты должна звучать в больших городах, а не в нашей маленькой деревне.

— Нет, — возразила Скрипка, — если я буду снова способна звучать, то только в твоих руках!

Так и случилось. Кто бы ни пробовал прикоснуться к ней, она отвечала молчанием. Скрипка перестала быть доверчивой и наивной.

Зато Пастух, едва прикоснувшись к ее струнам, заставлял умолкать окружающих.

Это были песни первой радости Скрипача и Скрипки, нашедших друг друга в большом мире.

Пастуха и Скрипку вскоре узнали по всей стране. Их слушали затаив дыхание. И никому не приходило в голову, что Скрипка была некогда брошена Ослом на чердак, где она долго находилась в оскорбительном забвении. Да если бы кто и узнал об этом, то едва ли обратил бы внимание.

Мало ли печальных, несправедливых и грубых историй бывает на свете! Нельзя же позволять им зачеркивать всю жизнь. Прошедшее всегда заслоняется Настоящим, если оно большое, яркое и настоящее Настоящее. А оно было именно таким у Скрипки, сохранившей в труднейших испытаниях жизни чистоту человеческой души, вдунутой в нее благородным деревенским Столяром, знатоком и ценителем Высокой Музыки.

Королева Буль-Буль

Как вам известно, Бутылки приходят в мир хрупкими, голыми и пустыми.

У всякой Бутылки есть горлышко, шейка и чаще всего покатые плечи, но нет головы.

Голову Бутылке обычно заменяет пробка. А так как пробка, по общему признанию, глупа, то думать ею затруднительно. Поэтому Бутылки очень редко защищают диссертации на ученые степени и еще реже занимают придворные посты, хотя и способствуют иногда другим в занятии таковых.

Бутылки безвольны и легкомысленны. Они могут быть заполнены чем угодно. Вот почему применяют их для самых различных целей в столовых, молочных, королевских дворцах, керосиновых лавках, аптеках, аналитических лабораториях и в морских приключенческих повестях — для почтовых операций.

Вот и все, что нам необходимо знать о месте и роли Бутылки в обществе. Сейчас мы вполне можем перейти к описанию частной жизни одной Бутылки.

Она была выдута в год коронования Сильванера XII, получившего впоследствии прозвище Пьяный. Великое Виноградное Королевство, на трон которого возводился Сильванер XII, было настолько миниатюрно, что меридиан, проходивший через его владения, полностью закрывал их. И только на некоторых географических картах, где меридианы наносятся тонкими линиями, можно под одним из них различить восточные и западные очертания границ Великого Виноградного Королевства. Картографы никогда не обозначают названия на картах Великого Виноградного Королевства, даже сокращенно. Так как всего лишь одна, самая маленькая буква не только бы покрыла всю территорию королевства, но и вторглась бы во владения соседних стран. И это повлекло бы за собой дипломатические осложнения, а может быть, и войну.

Однако не все, что выглядит микроскопическим или никак не выглядит на географической карте, мало на самом деле. Если взять самую большую географическую карту и положить ее на землю этого королевства, то она едва ли бы покрыла и половину его виноградников. Именно этот пример был приведен первым министром как доказательство провозглашения королевства Великим.

Но не будем отвлекаться…

После того как выдутая Бутылка остыла, королевский браковщик сразу предначертал ей блестящую карьеру. Он написал мелом на ее донышке всего лишь три буквы: «К. И. В.». Так сокращенно обозначалось Королевство Игристое Вино.

Многие остывшие и еще не остывшие Бутылки посмотрели на счастливицу с завистью.

И это естественно. Какой из Бутылок не хочется опьянить короля, чтобы потом всю жизнь хвалиться своими успехами!

Бутылка-избранница вскоре была заполнена искристым, игристым вином. Затем ее заткнули большой и очень красивой пробкой, напоминающей голову первой статс-дамы двора его величества не только по форме, но и по существу.

Далее на Бутылку было наклеено самое главное — ярлык, по которому надлежало ценить оклеенное.

Когда все это было сделано, в пробку ввинтили шуруп, шляпкой которому служила маленькая копия королевской короны, вычеканенная из латуни.

Вот тут и началось то, что называется страшнейшей из душевных болезней… Но не будем отвлекаться и забегать вперед.

Теперь оставалось обернуть Бутылку розовой мантией из гофрированной бумаги, перевязать ее малой королевской лентой и подать на королевском подносе к коронационному столу.

Коронованная Бутылка заняла центральное место стола, напротив короля и королевы. Королева не понравилась Бутылке с первого взгляда. Она была слишком плоска, а ее плечи недостаточно покаты. И Бутылке, ослепленной общим вниманием, показалось, что она тоже могла бы стать королевой, тем более что король Сильванер XII бросал на нее взгляды, полные восхищения.

— Какая прелесть! Я не видел ничего подобного! Очаровательнейшее создание! Как много заключено в тебе солнечной радости и веселья!

Сказав так, подвыпивший король поцеловал Бутылку. В ответ на это раздались громкие рукоплескания виноторговцев и владельцев виноградников.

— Ну, милая моя, — обратился затем Сильванер XII к Бутылке, — сейчас я окажу тебе мое королевское внимание.

Не мешкая долго, король сорвал с нее серебряную шаль, затем открутил проволочку и принялся привычным движением выкручивать пробку.

Хлоп! И пробка полетела в потолок. И вот королевское вино разлито по бокалам. Пустую, обезглавленную Бутылку унесли на королевскую кухню до того, как произнесли тост в честь короля.

Пустая и безголовая Бутылка провалялась до рассвета. А на рассвете, когда закончился коронационный пир, королевский повар подобрал Бутылку.

— Как-никак это королевская Бутылка. Нельзя такую Бутылку выбрасывать в мусорную яму. В ней можно держать оливковое масло.

И вот Бутылка снова оказалась заполненной и заткнутой пробкой с ввинченной в нее короной. Правда, теперь она находилась всего лишь в шкафу повара, но это не охладило ее дерзких намерений. Опьяненная недавним успехом во дворце, она высказывала недовольство двором Сильванера XII. Веря в свое высокое призвание, она стала вербовать заговорщиков. Бутылка обещала королевские милости доверчивым пивным кружкам, круглым дурам тарелкам, овальным простакам рыбным блюдам и прочей опальной посуде, населявшей шкаф повара.

А посуда была опальной и обиженной. Ее удалили из королевского дворца за некомплектность.

Бутылка бросала слова в дружественную ей почву. Она говорила о возвращении во дворец некомплектной посуды. Она говорила так убежденно, что все ощущали трепет королевских комплектных сервизов, угодливый звон вельможных бокалов, статс-рюмок и флигель-лафитников. Ее болезненное самовнушение доходило до такого накала, что все, даже молчаливый глиняный графин, присягнули сумасшедшей мятежнице.

Беспочвенные мечты и действительные возможности всегда напоминают собою беспечно ноющего комара, которого проглатывает жаба. Примерно так и случилось…

Однажды жена повара позабыла заткнуть Бутылку с остатками оливкового масла. В открытую Бутылку наползли тараканы и налетели мухи. Бутылка стала их кладбищам.

— Какая гадость! — воскликнула жена повара. — Куда теперь годна эта опоганенная Бутылка!

Сказав так, она хотела выбросить ее в мусорную яму. Но подумав, решила приспособить Бутылку для керосина.

Вскоре Бутылка с керосином оказалась в обществе Половой Щетки, Кухонного Совка и Помойного Ведра.

Униженное положение и легкомыслие всегда бывают отличной средой, порождающей несбыточные надежды. Ими-то и продолжала жить Бутылка.

— Вы еще услышите обо мне, — твердила Бутылка. — И, как знать, может быть, тебе, Половая Щетка, предстоит честь расчистить мне путь к трону. А тебе, Совок, собрать окружающий меня мусор в это Помойное Ведро, которое я могу назначить министром виноделия или королевским прокурором.

Половой Щетке и Помойному Ведру очень хотелось участвовать в дерзком путче. И они верили в такую возможность, тем более что на их веку подобные субъекты производили дворцовые перевороты и становились лидерами партий, вершителями судеб различных стран, куда более обширных, нежели Виноградное Королевство.

По их мнению, Бутылка, наполненная керосином, могла пролить свое содержимое, а Коробка Спичек, примкнувшая к заговору, — поджечь пролитое. Разве это же правдоподобно? Разве история не знает примеров, когда захват власти начинался с пожара?

Но Бутылке не повезло. В продаже появились удобные и вместительные бидоны для керосина. Бутылку выбросили в мусорную яму. Оказавшись там, Бутылка могла бы послужить художникам-графикам отличной натурой для иллюстрации некоторых страниц всеобщей истории, но появился мусорщик.

— Ого! Да она еще целая. Ее можно продать обознику.

Облитая дегтем и дочерна измазанная Бутылка раскачивалась под телегой обозника до тех пор, пока не перетерлась веревочка, на которой она была подвешена.

Бутылка оказалась на дороге, а затем в канаве. Ее отшвырнул туда метельщик.

Никто не знает, сколько времени она провалялась в канаве.

Пробка ее сгнила, деготь вытек, ярлыки отмокли. Пустая и голая, она располагала теперь достаточным временем для размышлений, воспоминаний и вздохов. Она, разумеется, не мечтала более о блеске дворца и королевском троне.

Но разве жизнь бутылок зависит от них? И ничего удивительного нет в том, что однажды… Впрочем, об этом нужно рассказать подробнее.

Лежа в канаве или движимая потоком, Бутылка часто рассказывала своим новым знакомым о злоключениях ее жизни. Ее охотно слушали населявшие канаву Жабы, Крапива, Старые Консервные Банки и Коробки от Сигарет, сметенные туда метельщиком.

Однажды историю жизни Бутылки услышала любознательнейшая из Сорок Виноградного Королевства. И когда Бутылка окончила свой рассказ восклицанием: «Как трудно быть пустой и легкомысленной Бутылкой!», Сорока заметила:

— Разве можно считать пустой и легкомысленной ту, которая так полна сознанием своей пустоты и легкомыслия? И коли в тебе появились такие качества, ты можешь стать королевой.

Бутылка горько усмехнулась. Она не знала, что Сорока была вовсе не Сорокой, а женой первого министра короля. Она не знала, что некогда молодая королева давно умерла, а король беспробудно пил. Она не знала, что придворные короля разбились на множество враждующих партий и каждая провозглашала своего короля.

Первый министр был самым хитрым человеком при дворе. Вот он-то, по совету жены, и предложил провозгласить королевой Бутылку.

Это всем очень понравилось. Потому что все отчетливо представляли особенности, свойственные только Бутылке. Она безголова и пуста. Ее можно было наполнить чем угодно и менять пробки в зависимости от внутренней и внешней политики.

— Но у нее же нет рук и ног, — усомнился кто-то из придворных.

— А кто же об этом будет знать? — возразил первый министр. — Да и зачем королеве руки, когда горностаевая королевская мантия шьется без рукавов? А что касается ног, то кому придет в голову проверять, есть ли под мантией у королевы ноги?

— Да, да, — согласились придворные и решили женить Сильванера Пьяного на бутылке, назвав ее звучным именем Буль-Буль.

Бутылка довольно устойчиво была поставлена на королевский трон. И после смерти короля стала настоящей королевой.

И никому из слуг, послов и тем более простолюдинов не приходило в голову, что на королевском троне сидит Бутылка, которую в зависимости от политической обстановки Заполняли то скипидаром, то благовонным елеем, то кофейной гущей.

Королева Буль-Буль, прозванная мудрой, очень долго была удобнейшей из королев Великого Виноградного Королевства. Она занимала бы королевский трон и по сие время, если бы не ее природная хрупкость.

Когда в стране начались волнения виноградарей, королеву Бутылку заполнили для устрашения слишком крутым кипятком. Она не выдержала высокой температуры, треснула и потекла.

Это послужило признаком дрогнувшей королевской власти. Волнения перешли в восстания. Виноградное Королевство было объявлено Виноградной Республикой.

Но тут начинается другая сказка, о том, как в президенты республики был подсунут господин Громкоговоритель, послушно и громко говоривший все то, что передавали радиостанции, принадлежавшие тем, кто провозгласил в свое время королевой Бутылку.

Президент Громкоговоритель оказался удобнее королевы Буль-Буль. Та молчала, а этот произносил грозные речи, держа виноградарей Виноградной Республики в постоянном напряжении.

Но если вы думаете, что так кончилась жизнь треснувшей Бутылки, то вы заблуждаетесь.

Бутылку переправили вместе с глиняным графином в нейтральную державу, где она, получив убежище, была заполнена порохом, так как в треснувшую бутылку нельзя уже было наливать жидкие тела, а можно только насыпать тела сыпучий.

Экс-королева Буль-Буль и по сей день не теряет надежды вернуть трон при помощи грубой силы.

…На этом пока прерывается жизнеописание одной Бутылки, которое, как и все подобные истории, закончит история, о чем вы узнаете в свое время из газет.

Новое платье королевы

Если вы не станете упрекать меня в сюжетной контрабанде из Дании, то я, пожалуй, расскажу вам сказку, противоположную той, которую вы все хорошо знаете.


Некогда на свете жили два ткача, два портных. Они пряли из ничего чудесные нити, ткали из них потрясающе выдуманные ткани, а затем шили поразительно сказочные платья.

Двум ткачам, двум портным жилось худо. Их нередко называли обманщиками, наказывали плетьми, лишали гражданских прав, и они, голодные, бездомные, странствовали по белому свету в поисках волшебной работы, которая приносила бы людям радость и восхищение. Но всюду их встречали смехом и провожали палками.

Все это было в те стародавние времена, когда певцов приравнивали к шутам, поэтов, сочинителей — к лжецам и обманщикам, а гении сгорали на кострах.

Долго скитались ткачи, все же однажды судьба улыбнулась несчастным.

Они забрели в удивительное королевство.

Королевство, где очутились два ткача, не имело границ, каменных стен или каких-то других ограждений. Оно не располагало войсками и даже пограничными отрядами. Между тем оно было могущественным, независимым и непобедимым. Оно ж не могло стать иным, потому что это было Великое Королевство Мечты и Воображения. А, как известно, еще никому в мире не удавалось поставить на колени Мечту и поработить Воображение.

Такое королевство, такая свободная страна вполне устраивала двух ткачей, и они представились королеве.

Королева Мечты и Воображения была одета в нежно звучащее симфоническое платье. С ее плеч ниспадала эпическая мантия из пятистопных ямбов, а на голове красовался классический венок сонетов.

— Что вы хотите, незнакомцы? — прозвенела невидимая арфа королевы.

— Мы хотим стать полноправными гражданами этого королевства, — ответили ткачи.

— А что дает вам право стать гражданами Великого Королевства Мечты и Воображения? — проиграла королева новый вопрос на скрипке, сделанной из чистого эфира.

Тут два ткача рассказали о своем искусстве ткать из ничего прекрасное и шить из него вечное.

Рассказывая, они плавными жестами нарисовали в пространстве ткацкие станки, затем натянули нити-основы из солнечных лучей и принялись ткать образным языком из утонченных словосочетаний поэтическое отображение звездного неба для вечернего платья королевы Мечты и Воображения.

И когда тончайшее из всех самых тонких платьев было готово, они нарядили в него королеву.

Раздался вопль восхищения!

Великие и малые граждане королевства Мечты и Воображения на все лады прославляли новое платье королевы. Одни увековечивали его волшебной музыкой, другие — нежными красками, третьи выражали свой восторг чарующими танцами… В чистых и окрыленных душах каждого из граждан этой свободной страны мастерство двух ткачей, двух портных нашло свой живой, трепетный станок.

Всех и даже не лишенных воображения мальчиков, сидящих на деревьях, потрясло это новое платье королевы, когда она шествовала по улицам столицы страны бессмертия, страны Мечты и Воображения. И никому, абсолютно никому не приходило в голову, что королева гола, что на ней нет никакого платья, как, впрочем, нет и ее самой, а есть сказка. Эта сказка, в которой и по сей день живут изумительные мастера, ткущие из ничего вечное и прекрасное…

Некрасивая елка

В датском говорящем лесу росли датские говорящие деревья. Они разговаривали только по-датски.

В жаркие, солнечные дни, изнемогая от зноя, деревья перешептывались друг с другом так тихо, что даже чуткие птицы не могли разобрать, о чем они шепчутся. Зато как только поднимался ветер, в лесу начинался такой шумный разговор, что его без труда мог услышать всякий.

Самой болтливой в лесу была Осина. Ее голос, звенящий одиннадцатью тысячами листочков, не умолкал и в полдень. Осина любила позлословить, как, впрочем, и Береза. А Елка — наоборот.

Елка была на редкость молчалива и задумчива. Она, в отличие от своих стройных и красивых сестер, росла не очень красивой. Даже, скажем прямо, совсем некрасивой — однобокой и кривой.

Елку не любили ее лесные собратья, хотя ни одному из них она не сделала ничего дурного. Она не затеняла им солнце, не лишала их влаги, не шелестела, как Дуб и Ясень. Вообще она вела себя очень скромно. Но деревья усвоили отвратительную манеру отношения друг к другу — по внешности. По одежке. По красоте ветвей и строению кроны. А Елка была дурнушкой. Это и послужило поводом для насмешек самовлюбленного Ясеня, молодого красавца Клена и Березы с изысканно тонкими ветвями.

Не любили они Елку и потому, что ей оказывал особое внимание Сказочник, пользовавшийся большим уважением в лесу. Он часто садился под Елью со своими тетрадями и писал сказки или задумчиво мечтал.

Почему он предпочитал именно ее тень, никто не знал, но болтали в лесу разное.

Ясень говорил, что Сказочник так же, как и Елка, одинок, некрасив и долговяз. Клен находил, будто Елка специально для Сказочника осыпает мягкие иглы, чтобы ему было удобнее сидеть под нею. Береза городила такое, что лучше не повторять этого. И вообще мы не должны брать на себя роль Ветра, который разносит нелепые лесные слухи. К тому же нам давно пора приступить к главному и начать с того, как в лес однажды пришли лесорубы и срубили старый Дуб и как в лесу раздался громкий плач. Плакали дети, внуки, племянники и друзья старого Дуба.

Им казалось, что уже все кончено. И особенно после того, как старый Дуб был распилен на кряжи и увезен из леса.

Когда дубовая родня оплакивала свежий пень, появился Сказочник. Ему тоже было жаль, что в лесу не стало зеленого богатыря, трехсотлетнего Дуба. И его слеза капнула на срез пня.

Но слезы никогда не помогают горю. Зная об этом, он решил рассказать сказку о том, во что иногда превращаются деревья, когда их увозят из леса.

— Господа, — сказал он по-датски, обращаюсь к деревьям, — не угодно ли вам прослушать сказку о вашем завтрашнем дне?

В говорящем лесу стало тихо. Деревья насторожили своя листья и стали слушать.

— Никому из вас, как, впрочем, и мне, — начал Сказочник, — не хочется покидать этот прекрасный лес. Но не все, уходя из него, перестают жить. Не все, оказавшись срубленными, умирают…

Лес зашумел и насупился. Начало сказки деревьям показалось не более чем утешительным враньем.

Сказочник подал знак. В лесу стало снова тихо.

— А известно ли вам, господа, что Дуб проживет еще сотни и сотни лет, когда он станет дубовым резным потолком библиотеки? А он станет именно им… Так ли уж плохо это, господа деревья?

Деревья одобрительно зашелестели. Теперь Сказочник, овладев вниманием слушающих, спокойно уселся на золотой ковер мягкой еловой осыпи и стал говорить о том, как снова придут в лес лесорубы и спилят созревшие деревья, не давая им сгнить на корню и превратиться в ничто. Спиленные деревья станут домом, мостом, музыкальными инструментами, мебелью или паркетным полом, чтобы жить и служить поколениям.

— Так ли уж это плохо, господа? — сказал он и продолжил сказку о том, как одна мечтательница Сосна превратилась в корабельную мачту и побывала в Индии, Китае, на Курильских островах. Стал рассказывать, как одна Осина стала тридцатью тремя корытами. — Превращение в корыта хотя и не так заманчиво, — сказал он, — но все же стать корытом лучше, чем никем, ничем и ни для кого.

— Это верно, — заметила слегка обиженная Осина, — превратиться в корыта куда приятнее, нежели стать дровами. Да, дровами! — повторила она, покосившись на некрасивую Елку и окидывая ее неприязненным взглядом от корня до вершины.

Заметив этот взгляд, самовлюбленный Ясень спросил Сказочника:

— А почему бы вам не рассказать об еловых дровах?

— Вот именно! — поддержал надменный Клен. Это бы вселило радужные надежды одной нашей общей знакомой.

Сказочник смутился. Ему не хотелось огорчать некрасивую Елку. Он любил ее. Он жалел ее. Но правда выше любви и жалости.

— Господа, — тихо сказал Сказочник, — разве уж так плохо сгореть для других? Ведь должен же кто-то своим огнем радовать детей и согревать их в зимнюю стужу! Должен же кто-то выпекать пахучие и румяные хлебы и плавить металл!

— Да, конечно, конечно, господин Сказочник, кто-то должен это делать, — подтвердил Ясень. — Но согласитесь, что все-таки лучше стать полированным столом или буфетом, нежели золой и пеплом.

— Хотя, — усмехнулась Береза, — зола тоже на что-то нужна. Ею, кажется, чистят кастрюли и посыпают тротуары. Так ли уж это плохо, господа? — прошелестела она, издевательски повторяя фразу Сказочника.

Деревья дружно захохотали.

Сказочник снова умолк, а затем, коснувшись рукой Елки, сказал в раздумье:

— Впрочем, никто не знает, как может повернуться судьба. Одни, собираясь жить в веках, забываются ранее, чем увядают цветы на их могилах. Другие, живя скромно и тихо, ни на что особенно не рассчитывая, не думают о бессмертии, а оно, несмотря на это, приходит само. Не отчаивайтесь, некрасивая Елка! Как знать… может быть, все будет по-другому…

С тех пор прошло много лет. Деревья выросли и возмужали. Под некрасивой Елкой жили муравьи. Сказочник давно уже не появлялся в лесу, и, как сообщил Ветер, Ель больше никогда не укроет его прохладной и ласковой тенью своих ветвей. Два лесоруба — Время и Возраст — сделали свое дело.

— М-да! — сказал Ясень. — Хотя он и ярко горел… хотя нам от него было тепло и радостно, все же он сгорел, как сгорают дрова.

— Вот именно, — подтвердил Клен, ставший еще выше и надменнее. — Если выражаться образно, то он был среди людей не более, чем некрасивая Ель. То ли дело мы! Мы — ценные деревья. Мы можем превратиться во что угодно — и в спальню королевы и в трон короля.

Елка молча слушала хвастливые, самодовольные рассуждения, и тонкие струйки смолы катились по ее шершавой коре. Елка не переставала верить, что она встретится со Сказочником и услышит знакомые слова любимых сказок.

Но напрасно. С ним можно было теперь встречаться только во сне. Поэтому Елка часто дремала, надеясь увидеть золотой сон. А он не приходил и во сне… Зато пришли лесорубы.

Лесорубы спилили созревшие деревья, и каждое из них получило свое назначение. У поваленной Сосны обрубили ветки и верхушку, затем доставили ее на корабельную верфь. Она будет мачтой.

Ясень, Клен и Береза были распилены на большие кряжи и затем отправлены на мебельную фабрику. Осину предназначили для корыт.

Дошла очередь и до некрасивой Елки. Ее распилили на мелкие чурбаки.

«Так и есть, — подумала Елка, — я стала дровами. Теперь мне только остается сгореть так же ярко, как сгорели вы, дорогой друг, озаряя нас волшебным светом своих сказок».

Готовясь отправиться в топку котла или камина, Елка забыла слова Сказочника о том, что никто не знает, как может повернуться судьба.

Судьба Елки повернулась самым неожиданным образом. Елка попала на бумажную фабрику и превратилась в ослепительно белые, тонкие, плотные листы бумаги.

Теперь перед нею открылись тысячи возможностей. Она могла стать конвертами и совершать на всех видах транспорта почтовые путешествия. Она могла оказаться газетой или географической картой. Она могла стать нарядной театральной афишей и зазывать людей на представление.

Мало ли куда идет бумага… Но не будем, однако, строить предположения. Все оказалось куда лучше, чем может нарисовать самое пылкое воображение.

Елку отправили в типографию, и там она стала превращаться в книгу. В какую? Книга книге рознь. Не всякой книгой лестно стать даже плохой бумаге. Она стала превращаться в прекрасную книгу сказок. Это она почувствовала тотчас, как на ней появились четко отпечатанные блестящей черной краской дорогие ее сердцу слова…

Это были сказки, слышанные ею в дни юности в говорящем лесу.

— Неужели мы с вами встретились снова? — сказала Елка, ставшая бумагой, и увидела Сказочника. Он появился на первой странице отпечатанным великолепными красками. — Теперь я вижу, — сказала она, — что не все, оказавшись срубленными, умирают. Мы стали жить с вами книгой сказок.

Искусные руки переплетчика принялись одевать книгу в нарядную одежду с золотой отделкой и затейливым тиснением.

Как она красива была теперь! На нее можно было любоваться часами, читать и слушать сутками напролет. Ее бережно брали и очень осторожно листали. Сказки смешили и радовали. Сказки учили мудрости, возвышали души, согревали сердца, будили ненависть ко злу и утверждали светлое.

Вскоре Елка, став книгой, очутилась на серебристой березовой полке в самом лучшем ясеневом, шкафу библиотеки.

Она сразу узнала этот шкаф. Он оказался таким же самовлюбленным, каким рос в сказочном говорящем лесу. Ясеневый шкаф очень громко хвалился своей новой жилицей на центральной полке:

— Видишь ли ты, Кленовый стол, какое сокровище живет во мне?

— Да, — ответил Кленовый стол. — Какие мы благородные деревья!

— Как бы позавидовала нам та некрасивая Елка, — обрадовалась Березовая полка, — как бы позавидовала она, если б могла увидеть, во что мы превратились! С какой отличной книгой живем мы теперь в соседстве! Что ты скажешь на это, старый Дуб? — обратилась Березовая полка к резному потолку.

Мудрый резной потолок хитро усмехнулся с высоты своими замысловатыми узорами и, не проронив ни единого слова, застыл в своей изумительной орнаментальной улыбке.

Он, видимо, понял все.

Теперь у Елки были все основания произнести сокрушительную отповедь по адресу Клена, Ясеня и некоторых других, глумившихся над нею. Но она ничего не сказала, потому что это была добрая, великодушная, настоящая Елка.

А она могла бы сейчас отчитать их не только по-датски, но и по-китайски, и по-немецки, и по-русски, и по-французски. Потому что всемирно известная книга датского сказочника разговаривала на всех языках мира. Даже на тех, которые пока еще не имеют букв и грамматики. Она сумела бы их отчитать и на этих языках…»

Но разве счастье в торжестве низменной страсти возмездия? Это жалкая радость слабых. Ради этого не стоило рассказывать сказку о бессмертии прекрасного.

Вот и все.

Луна, Лужица и Бельмо на вороньем Глазу

Однажды ночью одна одноглазая Ворона сделала крупные открытия.

Вечером над лесом поднялась полная, румяная Луна.

— Посмотрите, какая я большая! — сказала Луна. — Я больше солнца!

— Да, это так! — подтвердила одноглазая Ворона, заночевавшая на дереве близ болота.

К полуночи Луна отразилась в маленькой болотной Лужице. Тогда болотная Лужица обрадованно воскликнула:

— Смотрите, а я, оказывается, больше Луны! Луна полностью уместилась в моих берегах, да еще осталось достаточно места для звезд!

— Да, это верно, — согласилась одноглазая Ворона и принялась размышлять. — Если Луна, отразившись в тебе, уместилась в твоих берегах и осталось еще место для звезд, ты больше ее. Но мой глаз больше тебя.

— Это каким образом? — спросила болотная Лужица.

— Очень просто, — сказала одноглазая Ворона. — Ты, Лужица, умещаешься в моем глазу вместе с Луной и звездами, да еще остается место, чтобы уместить все болото.

Тогда Бельмо, сидевшее на левом глазу Вороны, важно сказало:

— Самое большое в мире — это я. Стоит мне пересесть на твой правый, зрячий глаз, Ворона, и я закрою не только Лужицу с Луной, но и весь мир.

— Да, этоправда, — еще раз согласилась Ворона и снова принялась рассуждать о величайших открытиях, которые были ею сделаны в эту ночь.

Мелкие Калоши

Вы даже не можете себе представить, как мне не хочется рассказывать эту прескверную историю о мелких калошах! Она произошла буквально на днях в передней нашей большой квартиры, в которой так много хороших людей и вещей. И мне так неприятно, что это все произошло у нас в передней.

Началась эта история с пустяков. Тетя Луша купила полную кошелку картофеля, поставила ее в передней подле вешалки, а сама ушла.

Когда тетя Луша ушла и оставила кошелку рядом с калошами, все услышали радостное приветствие:

— Здравствуйте, милые сестрички!

Как вы думаете, кто и кого приветствовал подобным образом?

Не ломайте голову — вы никогда не догадаетесь. Это приветствовали розовые крупные Картофелины новые резиновые Калоши.

— Как мы рады встрече с вами, милые сестрички! — перебивая одна другую, кричали круглолицые Картофелины. — Какие вы красивые! Как вы ослепительно блестите!

Калоши, пренебрежительно посмотрев на Картофель, затем надменно сверкнув лаком, довольно грубо ответили:

— Во-первых, мы вам никакие не сестры! Мы резиновые и лаковые. Во-вторых, общего между нами только первые две буквы наших имен. И, в-третьих, мы не желаем с вами разговаривать!

Картофелины, потрясенные высокомерием Калош, умолили. Зато вместо них стала говорить Трость.

Это была весьма уважаемая Трость ученого. Она, бывая с ним всюду, очень много знала. Ей пришлось походить с ученым по разным местам и повидать чрезвычайно интересные вещи. Ей было что рассказать другим. Но по своему характеру Трость была молчалива. Именно за это ее и любил ученый. Она не мешала ему размышлять. Но на этот раз Трость не захотела молчать и, ни к кому не обращаясь, сказала:

— Бывают же такие зазнайки, которые, попадая всего лишь в переднюю столичной квартиры, задирают носы перед своей простой родней!

— Вот именно! — подтвердило Драповое Пальто. — Так и я могло возгордиться моим модным покроем и не узнать своего родного отца — тонкорунного барана.

— И я, — сказала Щетка. — И я могла бы отрицать свое родство с той, на хребте которой я росла когда-то щетиной.

На это легкомысленные Калоши, вместо того чтобы задуматься и сделать необходимые для себя выводы, громко расхохотались.

И всем стало ясно, что они не только мелки, надменны, но и глупы. Глупы!

Трость ученого, поняв, что с такими гордячками церемониться нечего, сказала:

— Какая, однако, у Калош короткая память! Ее, видимо, затмил их лаковый блеск.

— О чем ты говоришь, старая суковатая палка? — стали защищаться Калоши. — Мы все очень хорошо помним.

— Ах, так! — воскликнула Трость. — Тогда скажите, сударыни, откуда и как вы появились в нашей квартире?

— Мы появились из магазина, — ответили Калоши. — Нас там купила очень милая девушка.

— А где вы были до магазина? — снова спросила Трость.

— До магазина мы пеклись в печи калошной фабрики.

— А до печи?

— А до печи мы были резиновым тестом, из которого нас слепили на фабрике.

— А кем вы были до резинового теста? — допрашивала Трость при общем молчании всех находившихся в передней.

— До резинового теста… — слегка заикаясь, отвечали Калоши, — мы были спиртом.

— А кем вы были до спирта? Кем? — задала Трость последний, решающий и убийственный вопрос высокомерным Калошам.

Калоши сделали вид, что они напрягают память и не могут вспомнить. Хотя та и другая отлично знали, кем они были до того, как стать спиртом.

— Тогда я напомню вам! — торжествующе объявила Трость. — До того, как стать спиртом, вы были картофелинами и росли на одном поле и, может быть, даже в одном гнезде с вашими родными сестрами. Только вы росли не такими крупными и красивыми, как они, а мелкими, плохонькими плодами, которые обычно отправляют в переработку на спирт.

Трость умолкла. В передней стало очень тихо. Всем было очень неприятно, что эта история произошла в квартире, где жили очень хорошие люди, которые относились с уважением к окружающим.

Мне больно рассказывать вам об этом, тем более что Калоши не попросили извинения у своих родных сестер.

Какие мелкие бывают на свете Калоши! Фу!..

Про два Колеса

В одном новом велосипеде жили-были два Колеса. Переднее и Заднее — ведущее и ведомое. Так как ведущего от ведомого отличить иногда очень трудно и на этой почве нередко возникают споры, велосипедные колеса тоже заспорили.

— Если я двигаю велосипед, если я его веду, значит, я и есть ведущее колесо.

Переднее Колесо на это резонно отвечало:

— Где видано, чтобы ведущий шел позади, а ведомый — спереди? Я качусь первым и веду тебя по моему следу. Значит, я и есть ведущее колесо.

На это Заднее Колесо приводило в пример пастуха с баранами:

— Когда пастух гонит баранов, он тоже находится позади, но никто не скажет, что бараны ведут пастуха, а не он их.

— Если ты позволяешь себе сравнивать меня с животными, — возмущалось Переднее Колесо, — то не лучше ли представить себе осла, который, идя на поводу за хозяином, стал бы утверждать себя ведущим, а хозяина ведомым?

— Как тебе не стыдно! — взвизгнуло на повороте Заднее Колесо. — Это нелепое сравнение по внешнему сходству. Я, изнашивая преждевременно мою шину, привожу тебя в движение. А ты бежишь налегке. На холостом ходу. Да еще виляешь, куда тебе вздумается, и при этом называешь себя ведущим колесом.

— Перестань говорить глупости! — снова возразило Переднее Колесо. — Я не виляю, куда мне вздумается. Я веду тебя, выбирая лучшую дорогу. Я первым принимаю на себя толчки и удары. Моя камера в проколах и заплатах. Кому бы нужно было твое прямолинейное, ограниченное движение, если бы не мое лавирование? Я веду тебя! Я! — кричало, дребезжа щитком, предохраняющим от грязи, Переднее Колесо. — Без меня нет велосипеда! Велосипед — это я!

— Тогда отвинтись и катись! — предложило Заднее Колесо. — Посмотрим, каким будет твое качание без моих усилий… Посмот… — не договорило оно, свалившись набок, потому что в этот миг Переднее Колесо отвинтилось и покатилось в одиночку…

Оно катилось метр, два, три… тридцать метров, а затем тоже свалилось набок.

Пролежав так некоторое время на обочине дороги, Колеса поняли, что без ведущих колес нет движения, как и без ведомых.

Они убедились на собственном опыте, что ведущим и ведомым быть одинаково трудно и одинаково почетно даже в таком простейшем колесном объединении, как велосипед, не говоря уже об автомобиле, поезде, а также о более сложных содружествах других колес, шестерен, маховиков и прочих деталей, составляющих единое целое в разумном и сознательном взаимодействии всех для успешного продвижения.

На все цвета радуги

На свете жил чудесный певец. Он пел не только задушевно, искренне, от всего сердца, но и красочно — на все цвета радуги.

Его разноцветные песни были так хороши, что вскоре он стал самым любимым народным певцом. Между тем певец не был счастлив.

Он не был счастлив потому, что ему ни разу не удалось спеть такую песню, которая бы понравилась всем. Всем без исключения.

Когда он пел розовую песню с весенне-зеленым отливом и алмазно-росяными искорками, его затаив дыхание слушали все юноши а все девушки. А старики проходили мимо. Вздыхая, они считали весеннюю песню то слишком розовой, то чрезмерно зеленой.

Когда же певец пел алую песню с синей каймой раздумья и серебристыми прожилками мудрости, тогда все люди средних лет распахивали настежь окна своих душ и двери своих сердец. Зато малолетки не обращали на эту песню никакого внимания. Потому что они любили песни ярких цветов и четкой раскраски. Игривые. Узорчатые. Даже клетчатые. И для них приходилось петь особо, как и для стариков. Этим нравились песни строгих расцветок и колеров.

Разные песни оценивались различно людьми не только по их возрасту, но и по характеру. Весельчаки любили канареечно-желтые, лихо-малиновые и пунцовые песни. Угрюмым нравились песни темно-коричневых и вишнево-лиловых тонов. Ветреные и легкомысленные люди обожали песни любого цвета, лишь бы они были пестры и нарядны.

До седых волос певец добивался такой песни, которая бы полюбилась всем. И старым и малым. Жизнерадостным и печальным. Задумчивым и бездумным. Из его светлой души вылетали звонкие жар-птицы изумительной красоты звучания. Им любовались тысячи людей, но каждый раз находились такие ценители, которые выискивали в песне изъяны. Более того — они глумились над нею и даже втаптывали ее в грязь.

Наконец это стало невыносимым, и певец перестал петь.

— Значит, я плохо пел, коли не сумел заставить полюбить всех хотя бы одну мою песню! — жаловался на себя, на свой голос певец.

Он жаловался так громко и так жестоко казнил свои песни, что его услышало Солнце. Услышав, оно ласково улыбнулось с высоты и осветило певца золотыми лучами.

— Мой названый брат! — сказало Солнце. — Тысячи лет я раскрашиваю землю в неисчислимые цвета и оттенки, а угодить на всех не могу. Потому что каждому нравится свое. И это очень хорошо.

— Что же в этом хорошего?! — негодуя, воскликнул певец.

— Милый мой! Если бы всем нравилось одно и то же, тогда бы остановилась жизнь в однообразии вкусов, в тождестве чувств, в ограниченности стремлений. Тогда бы тебе незачем было искать новые песни, а мне — каждый день по-новому всходить.

Так сказало Солнце, окрашивая своей живительной улыбкой в тысячи тысяч цветов и оттенков нашу землю.

От этого на душе певца стало светло и радостно. Ему захотелось походить на Солнце. И он снова запел свои песни на все цвета радуги.

И очень хорошо. Какая кому нравится, тот ту и слушай. И если из сотен его песен кому-то понравится только одна, значит, певец не зря прожил жизнь, не зря старался походить на Солнце.


Оглавление

  • Сказка о сером волке Роман
  •   I
  •   II
  •   III
  •   IV
  •   V
  •   VI
  •   VII
  •   VIII
  •   IX
  •   X
  •   XI
  •   XII
  •   XIII
  •   XIV
  •   XV
  •   XVI
  •   XVII
  •   XVIII
  •   XIX
  •   XX
  •   XXII
  •   XXIII
  •   XXIV
  •   XXV
  •   XXVI
  •   XXVII
  •   XXVIII
  •   XXIX
  •   XXX
  •   XXXII
  •   XXXIII
  •   XXXIV
  •   XXXV
  •   XXXVI
  •   XXXVII
  •   XXXVIII
  •   XXXIX
  •   XL
  •   XLI
  •   XLII
  •   XLIII
  •   XLIV
  •   XLV
  •   XLVI
  •   XLVII
  •   XLVIII
  •   XLIX
  •   L
  •   LI
  •   LII
  •   LIII
  •   LIV
  •   LV
  •   LVI
  •   LVII
  •   LVIII
  • Старая ведьма Роман
  •   I
  •   II
  •   III
  •   IV
  •   V
  •   VI
  •   VII
  •   VIII
  •   IX
  •   X
  •   XI
  •   XII
  •   XIII
  •   XIV
  •   XV
  •   XVI
  •   XVII
  •   XVIII
  •   XIX
  •   XX
  •   XXI
  •   XXII
  •   XXIII
  •   XXIV
  •   XXV
  •   XXVI
  •   XXVII
  •   XXVIII
  •   XXIX
  •   XXX
  •   XXXI
  •   XXXII
  •   XXXIII
  •   XXXIV
  •   XXXV
  •   XXXVI
  •   XXXVII
  •   XXXVIII
  •   XXXIX
  •   XL
  •   XLI
  •   XLII
  •   XLIII
  •   XLIV
  •   XLV
  •   XLVI
  •   XLVII
  •   XLVIII
  •   XLIX
  •   L
  •   LI
  • Последние заморозки Роман
  •   Первая часть
  •     I
  •     II
  •     III
  •     IV
  •     V
  •     VI
  •     VII
  •     VIII
  •     IX
  •     X
  •     XI
  •     XII
  •     XIII
  •     XIV
  •     XV
  •     XVI
  •     XVII
  •     XVIII
  •     XIX
  •     XX
  •     XXI
  •     XXII
  •     XXIII
  •     XXIV
  •     XXV
  •     XXVI
  •   Вторая часть
  •     I
  •     II
  •     III
  •     V
  •     VI
  •     VII
  •     VIII
  •     IX
  •     X
  •     XI
  •     XII
  •     XIII
  •     XIV
  •     XV
  •     XVI
  •     XVII
  •     XVIII
  •     XIX
  •     XXI
  •     XXII
  •     XXIII
  •     XXIV
  •     XXV
  •     XXVI
  •     XXVII
  •     XXVIII
  •     XXIX
  •     XXX
  •     XXXI
  • Рассказы
  •   Саламата
  •   Дочь луны
  •   Шоша-шерстобит
  •   Страничка юности
  •   Шестой малахай
  •   Разбойник
  •   Дедушкины глаза
  •   Набольший
  •   Мама и мы
  •   Волчок
  •   Дедушкин характер
  • Сказки
  •   Фока — на все руки дока
  •   Как Огонь Воду замуж взял
  •   Про дедушку Само
  •   Пастух и Скрипка
  •   Королева Буль-Буль
  •   Новое платье королевы
  •   Некрасивая елка
  •   Луна, Лужица и Бельмо на вороньем Глазу
  •   Мелкие Калоши
  •   Про два Колеса
  •   На все цвета радуги