Избранная историческая проза (fb2)

- Избранная историческая проза (пер. Н. Яковлева, ...) 664 Кб, 186с.  (читать) (читать постранично) (скачать fb2) (скачать исправленную) - Анатоль Франс

Настройки текста:



Анатоль Франс Избранная историческая проза [Рассказы]

КИМЕЙСКИЙ ПЕВЕЦ

Он шел берегом по тропинке, вдоль холмов. Открытый лоб его был изборожден глубокими морщинами и стянут красной шерстяной повязкой. Завитки седых волос на висках разлетались от морского ветра. Белоснежная борода ниспадала на грудь густыми прядями. Хитон и босые ступни его были того же цвета, что и дороги, по которым он бродил столько лет. На боку у него висела самодельная лира. Звали его Старцем, звали и Певцом. А дети, которых он обучал поэзии и музыке, именовали его Слепцом, потому что на зрачки его, с годами утратившие блеск, тяжело опускались веки, распухшие и воспаленные от дыма: он имел обыкновение петь, сидя у очага. Однако он не жил в беспросветной тьме, и говорили, что он видит то, чего другие смертные не видят. Уже сменилось три поколения людей, а он все ходил из города в город. И вот, пропев целый день у Эгейского царя, возвращался он в свой дом, дымок которого уже виднелся вдали; он шел без остановки всю ночь, остерегаясь дневного зноя. И с первыми проблесками зари увидел белую Киму, город, где он родился. Сопровождаемый псом, он медленно шагал, опираясь на кривой посох; выпрямившись всем телом, закинув голову, он из последних сил преодолевал крутой спуск в узкую долину. Солнце, всходя над вершинами азиатских гор, одевало розовым светом легкие облака, а также и возвышенности островов, разбросанных в море. Берег сверкал. Но цепь холмов на востоке хранила в тени венчавших ее мастиковых и фисташковых деревьев сладостную прохладу ночи.

Старец отмерил на покатой поверхности земли двенадцать раз длину двенадцати копий и увидел, налево от себя, в теснине двух скал-близнецов, вход в священную рощу. Там, у самого источника, стоял алтарь, воздвигнутый из каменных глыб.

Лавр в ярком цвету почти совсем закрывал его своими тяжелыми ветвями. На утоптанной площадке перед алтарем белели кости жертв. Кругом, на сучках олив, было развешано множество даров. А еще дальше, в грозном сумраке ущелья, высились два древних дуба с пригвожденными к их стволам истлевшими головами быков. Зная, что алтарь этот посвящен Фебу, старик вошел в рощу и, вынув из-за пояса небольшую чашу из обожженной глины, наклонился к ручью, который длинными излучинами струился к лугу меж берегов, поросших крессом и дикой петрушкой. Он наполнил чашу холодной водой, но из благочестия, прежде чем напиться, вылил несколько капель на землю перед алтарем. Он чтил бессмертных богов, которым неведомы смерть и страдания в противоположность жалким человеческим поколениям, чередою проходящим по земле. Его охватил трепет, он устрашился стрел сына Латоны.[1] Он был изможден недугами и обременен годами, но любил жизнь и боялся умереть. Вот почему его осенила благая мысль. Он нагнул гибкий ствол молодого вяза и, притянув его к себе, повесил глиняную чашу на верхушку деревца, которое, выпрямившись, унесло дар Старца в небесный простор.

Белая Кима, обнесенная стенами, вставала на морском берегу. Неровная дорога, вымощенная плоскими камнями, вела к воротам города. Ворота эти были сооружены в давно забытые времена, и создание их приписывалось богам. На поперечном камне виднелось несколько высеченных знаков, которые никто не умел истолковать, но все почитали счастливым знамением. Недалеко от ворот раскинулась городская площадь, где под сенью деревьев блестели скамьи старейшин. Как раз возле этой площади, на стороне противоположной морю, и остановился Старец. Тут было его жилище. Тесное и приземистое, оно не могло соперничать с красивым домом соседа, знаменитого прорицателя, обитавшего в нем со своими детьми. Вход был до половины завален навозной кучей, которую свинья подкапывала рылом. Куча эта была гораздо меньше любой из тех, что виднелись перед жилищами богачей. Однако за домом тянулись виноградники и хлева, собственноручно сложенные Старцем из грубого камня. Солнце в побелевшем небе достигло зенита; морской ветерок упал. Неуловимое пламя веяло в воздухе, обжигая легкие людей и животных. Старец на миг остановился на пороге, отирая со лба пот тыльной стороной руки. Пес его замер, не спуская глаз с хозяина, высунув язык, тяжело дыша.

Старая Меланто вышла из глубины жилища и, остановившись в дверях, произнесла слова приветствия. Она не поспешила навстречу хозяину, потому что какое-то божество наслало на ее ноги злого духа, который раздувал их так, что они становились тяжелее мехов с вином. Это была карийская рабыня,[2] в юные годы пожалованная одним из царей певцу, тогда еще молодому и полному сил. И на ложе своего нового господина зачала она много детей. Но никто из них не остался с нею. Одни умерли, другие ушли далеко, в ахейские города, чтобы там стать искусными в пении или колесничном деле, ибо все они были от природы хитроумны. А Меланто жила в опустевшем доме со своей невесткой Арете и ее двумя детьми.

Она последовала за своим господином в большую комнату с закопченными балками, посреди которой, перед домашним алтарем, распластался камень-очаг, покрытый раскаленными докрасна углями и растопленным жиром. В эту комнату выходили расположенные в два яруса тесные каморки; деревянная лестница вела наверх, в помещение, предназначенное для женщин. У опорных столбов, поддерживавших кровлю, было сложено бронзовое оружие, которое старик носил в молодости, когда сопровождал царей, отправлявшихся на колесницах во вражеские города, чтобы отнять у героев похищенных ими кимейских дев. К одной из потолочных балок была подвешена задняя четверть бычьей туши.

Старейшины города прислали ее накануне, чтобы почтить певца. Это порадовало его. Он глубоко вздохнул иссушенной летами грудью и, не присаживаясь, вытащил из-под хитона, вместе с несколькими дольками чеснока — остатками грубого ужина, — дарованный ему Эгейским царем камешек, упавший с неба и очень ценный: то был кусочек железа, но слишком маленький, чтобы из него можно было сделать наконечник для копья. Принес он с собой и найденный им в пути булыжник. Булыжник этот, если смотреть на него с определенной стороны, напоминал человеческую голову. И Старец, показывая его Меланто, сказал:

— Смотри, женщина, до чего этот булыжник похож на кузнеца Пакороса; не будь на то воли богов, камень не мог бы так походить на Пакороса.

Когда же старуха Меланто, облив водой его ладони и ступни, смыла с них пыль, он сорвал тушу и, обхватив ее обеими руками, отнес на алтарь и стал сдирать с нее шкуру. Мудрый и осмотрительный, он не позволял ни женщинам, ни детям готовить еду и по примеру царей сам жарил мясо.

Тем временем Меланто разжигала огонь в очаге. Она до тех пор дула на сухие хворостинки, пока бог не объял их пламенем. Как только огонь взвился, старик бросил в него нарезанное мясо и стал перевертывать куски бронзовыми вилами. Он сидел на корточках и вдыхал наполнявший комнату едкий дым, от которого у него слезились глаза; однако это не раздражало его, потому что он к этому привык и знал, что такой дым — признак довольства. По мере того, как жесткое мясо уступало непреодолимой силе огня, он молча клал себе в рот кусок за куском и медленно пережевывал их остатками зубов. Старуха Меланто, — она не отходила от него, — подливала ему черное вино в глиняную чашу, подобную той, что он принес в дар богу.

Утолив голод и жажду, он спросил, все ли благополучно в доме и в хлеву. И осведомился, сколько шерсти напрядено в его отсутствие, сколько сыра положено на круг и много ли созрело маслин. Он подумал о том, что достояние его скудно, и сказал:

— Герои взращивают на пастбищах стада быков и телок. У них много красивых и сильных рабов; двери их жилищ сделаны из слоновой кости и меди, а столы ломятся от золотых кратеров. Непоколебимое мужество — залог их богатств, которое они нередко сохраняют до преклонных лет. В молодости я, конечно, не уступал им в отваге, но у меня не было ни коней, ни колесниц, ни слуг, ни даже прочных доспехов, и поэтому я уступал им в умении сражаться и захватывать золотые треножники и прекрасных женщин. Тот, кто сражается пешим и плохо вооруженным, не может убить много врагов, так как сам боится смерти. Вот почему мне, сражавшемуся под стенами городов в безвестной толпе прислужников, никогда не перепадала богатая добыча.

Старуха Меланто отозвалась:

— Война приносит людям богатство и отнимает его у них. Родитель мой, Кифос, владел в Милате дворцом и несметными стадами. Но люди в доспехах все у него забрали, а самого его убили. Меня же увели в рабство, однако я не знала жестокого обращения, потому что была молода. Вожди возводили меня на свое ложе; и у меня никогда не было недостатка в пище. Ты — мой последний господин и притом самый бедный.

В речи ее не слышалось ни радости, ни печали.

Старец ответил ей:

— Меланто, ты не можешь пожаловаться на меня, ибо я всегда был к тебе добр. Не кори меня за то, что я не снискал больших богатств. Богатыми бывают оружейники и кузнецы. Много получает за свою работу тот, кто искусен в изготовлении колесниц. Щедро одаривают прорицателей. Но певцам живется тяжело.

Старуха Меланто заметила:

— Многим живется тяжело.

И грузной поступью вышла из хижины, чтобы с помощью невестки принести дров из подполья. Стоял час, когда палящий зной обессиливает людей и животных, так что даже голосистые птицы умолкают в неподвижной листве. Старец растянулся на циновке, прикрыл лицо и уснул.

Пока он спал, его посетило несколько видений, не менее прекрасных, не менее причудливых, чем те, что являлись ему каждый день. В этих снах пред ним возникали образы животных и людей. И, узнавая в них тех смертных, которых он знал, когда они еще жили на цветущей земле, и которые, с тех пор, как угас для них белый свет, лежали под могильной насыпью, он убеждался в том, что души усопших реют в воздухе, но что они бессильны и призрачны, как тени. В снах ему открывалось, что животные и растения, которые порой грезятся нам, — тоже тени. Он понял, что мертвые, блуждающие в царстве Аида, сами создают свой образ; ведь никто другой не мог бы сделать это за них, разве только кто-нибудь из богов, которым по нраву морочить слабый ум людей. Но он не был толкователем снов и не умел отличать лживые видения от истинных; и, устав искать разгадку грядущего в смутных образах ночи, он безучастно смотрел, как они проходят за его сомкнутыми веками.

Пробудившись, он увидел перед собой почтительно выстроившихся кимейских детей, которых он учил поэзии и музыке, как его самого когда-то учил отец. Среди них находились и оба сына его невестки. Было здесь много слепых, ибо к певческому званию охотнее всего предназначали мальчиков, лишенных зрения, которые не могли ни работать в поле, ни сопутствовать героям в военных походах.

Дети держали в руках приношения — плату за уроки: плоды, сыр, мед в сотах, овечье руно — и ждали, пока учитель одобрит приношения, чтобы возложить их на домашний алтарь.

Старец встал с циновки, взял лиру, подвешенную к потолочной балке, и благосклонно сказал:

— Дети, справедливость требует, чтобы богатые дарили больше, а бедные — меньше. Отец наш Зевс разделил блага между людьми не поровну. Но он покарает ребенка, который присвоит себе дань, уготованную божественному певцу.

Бдительная Меланто поспешила убрать приношения с алтаря. А Старец, настроив лиру, стал разучивать с детьми песнь, и они, скрестив ноги, уселись вокруг него на земляном полу.

— Слушайте, — обратился он к ним, — «Единоборство Патрокла с Сарпедоном».[3] Эта песнь прекрасна.

И он запел. Он добивался силы и разнообразия звучания, оставляя ритм и темп для всех стихов неизменными; а чтобы поддержать свой слабеющий голос, через равные промежутки времени извлекал звук из трехструнной лиры. Перед тем же, как сделать паузу, он издавал резкий крик, сильно ударив по струнам.

Когда число проскандированных им стихов дважды сравнялось с числом пальцев на обеих руках, он велел мальчикам повторить эти стихи, и они произнесли их хором, тонкими голосами, прикасаясь по примеру учителя к своим игрушечным лирам, собственноручно вырезанным из дерева и совершенно беззвучным.

Старец терпеливо повторял одни и те же стихи до тех пор, пока маленькие певцы не затвердили их. Детей, слушавших внимательно, он хвалил, а тех, кому не хватало ума или способностей, колотил своей лирой, и они в слезах отходили к опорному столбу. Он показывал, как надо петь; но не давал никаких правил, полагая, что сущность поэзии издревле определена и не людям судить о ней. Наставления его касались только требований благопристойности.

Он внушал ученикам:

— Чтите царей и героев, стоящих над обыкновенными людьми. Называйте героев по их именам и по именам их отцов, дабы имена эти не забылись. Если вам доведется бывать в собраниях, то садясь, не задирайте хитон до ляжек, и да будет осанка ваша воплощением изящества и скромности.

И еще внушал он им:

— Не плюйте в реки, ибо реки священны. Ни по забывчивости, ни по прихоти ничего не меняйте в песнях, которым я вас учу; а когда какой-нибудь царь молвит вам: «Прекрасные песни! Кто выучил тебя им?» — отвечайте:

«Я перенял их от кимейского Старца, который перенял их от своего отца, а тот сложил их, вдохновленный, верно, неким божеством».

От туши осталось несколько отличных кусков. Старец съел один из них возле очага и раздробил кости бронзовым топором, чтобы извлечь мозг, которым только он один в доме был достоин питаться, затем он разделил остатки мяса между женщинами и детьми так, чтобы им хватило на два дня.

Тут он увидел, что скоро в его доме совсем не останется сытной еды, и подумал: «Богачи любимы Зевсом, а бедняки нет. Видно, я, сам того не ведая, оскорбил кого-нибудь из богов, обитающих в тайниках лесов и гор, а скорее всего — дитя одного из бессмертных; вот мне и приходится, во искупление невольного греха, в старости влачить нищенскую жизнь. Порою поступки, достойные кары, совершаются нами без дурного умысла, а потому лишь, что боги не вполне открыли людям, что им дозволено, а что запрещено. Воля богов непостижима». Долго еще рассуждал он так с самим собою, и в страхе, что к нему может вернуться жестокий голод, решил не проводить эту ночь в праздности дома, а снова пуститься в путь, на сей раз в те края, где среди скал течет Гермос и откуда видны Орнея, Смирна и красавица Гиссия, что лежат на горах, врезающихся в море, точно нос финикийского корабля. И вот в час, когда первые звезды дрожат в бледном небе, он, стянув ремень своей лиры, ушел берегом по направлению к жилищам богачей, которые любят слушать во время долгих пиршеств хвалы героям и родословную богов.

Он провел, по обыкновению, всю ночь в пути, а в розовых лучах утреннего солнца заметил какой-то город, расположенный на высоком мысе, и узнал в нем роскошную Гиссию, облюбованную голубями, которая смотрит с вершины утеса на белые острова, подобные нимфам, резвящимся в искристом море. Не доходя до города, он присел возле родника, чтобы передохнуть и подкрепиться луковицами, принесенными из дома.

Он еще не успел как следует поесть, когда какая-то девушка с корзиной на голове пришла к источнику стирать белье. Сперва она посмотрела на старика недоверчиво, но, увидев, что у него поверх рваного хитона висит лира, что он дряхлый и еле живой от усталости, безбоязненно подошла ближе и, охваченная внезапно нахлынувшим чувством жалости и благоговения, зачерпнула руками немного воды и освежила уста путника.

Тогда он нарек ее царевной; и, пророча ей долгую жизнь, сказал:

— Девушка, рой желаний вьется вокруг твоего пояса. Счастлив тот, кто поведет тебя на свое ложе. Но хвала твоей красоте в устах старца звучит как крик ночной птицы на кровле новобрачных. Я бродячий певец. Девушка, напутствуй меня добрым словом.

И девушка отозвалась:

— Если, судя по словам твоим и виду, ты музыкант, играющий на лире, то не злой рок ведет тебя в этот город. Сегодня богач Мегес принимает у себя дорогого гостя и задает в честь него пир для знатных граждан. Он пожелает, конечно, чтобы они послушали хорошего певца. Ступай к Мегесу. Дом его виден отсюда. Добраться до него со стороны моря невозможно, потому что он расположен на том высоком мысе, что выдается среди волн, и доступен одним лишь зимородкам. Но если ты поднимешься со стороны суши по ступеням, вырубленным в скале, и пойдешь, держась холмов, поросших виноградниками, то легко узнаешь дом Мегеса. Он свежевыбелен и просторнее других.

И Старец встал на одеревенелые ноги, взобрался по ступеням, вырубленным в скале людьми стародавних времен, и, достигнув плоскогорья, на котором раскинулся город Гиссия, без труда узнал дом богача Мегеса.

С первых же шагов все здесь ему благоприятствовало: по двору струилась кровь только что заколотых быков и далеко разносился запах горячего сала. Он переступил порог, вошел в обширный пиршественный зал и, коснувшись рукой алтаря, приблизился к Мегесу, который отдавал распоряжения слугам и рассекал туши. Гости уже весело расположились вокруг очага в ожидании обильных яств. Было среди приглашенных немало царей и героев. Но гость, которого Мегес желал почтить этой трапезой, был Хиосский царь — он в погоне за богатством долго плавал по морям и претерпел много бед. Он звался Ойнеем. Все приглашенные смотрели на него с восхищением, потому что он, как некогда богоравный Одиссей, пережил множество кораблекрушений, делил на островах ложе с волшебницами и вернулся с несметными сокровищами. Он был одарен лукавым умом и к повести о своих странствиях и треволнениях приплетал всякие небылицы.

Узнав певца по лире, висевшей у него на боку, богач Мегес обратился к Старцу:

— Добро пожаловать. Что ты можешь нам спеть?

Старец ответил:

— Я знаю «Ссору царей, которая причинила большие беды ахейцам», знаю «Бой у стены»[4]. Прекрасная песнь! Я знаю также песни «Обманутый Зевс», «Посольство», «Погребение мертвых». Прекрасные песни! Я знаю еще шесть раз шестьдесят очень красивых сказаний.

Так давал он понять, что знает их великое множество. Но числа им он сам не ведал.

Богач Мегес насмешливо возразил:

— Все бродячие певцы в надежде на щедрое угощение и богатый подарок уверяют, будто знают много песен; но на деле убеждаешься, что они затвердили лишь несколько стихов и повторяют их без конца, утомляя слух героев и царей.

Старец дал достойный ответ.

— Мегес, — сказал он, — ты славен своим богатством. Знай же, что число известных мне песен равно числу быков и телок, которых твои волопасы выгоняют на горные пастбища.

Мегес, дивясь уму Старца, ласково сказал:

— Нужна немалая память, чтобы удержать в голове столько песен. Но скажи, известна ли тебе правда об Ахиллесе и Одиссее? Ведь чего только не выдумывают об этих героях!

И певец ответил:

— Все, что мне известно об этих героях, я узнал от отца, которому поведали о них сами Музы, ибо в стародавние времена бессмертные Музы посещали в пещерах и лесах божественных певцов. Я не стану приукрашивать вымыслами древние сказания.

Он говорил так из благоразумия. А между тем он имел обыкновение прибавлять к песням, знакомым ему с детства, стихи из других сказаний или им самим придуманные. Он сочинял чуть ли не целые песни. Но он скрывал, кто их творец, боясь придирок. Герои чаще всего требовали от него древних сказаний, которые, как они думали, он перенял у какого-то божества, и недоверчиво относились к новым песням. Поэтому, скандируя стихи, созданные его талантом, он тщательно скрывал их происхождение. А так как он был отличным поэтом и точно следовал установленным канонам, то стихи его ни в чем не уступали стихам прадедов; они были равны им по форме и по красоте и, едва родившись, заслуживали неувядаемой славы.

Богач Мегес был человек умный. Угадав в Старце хорошего певца, он отвел ему почетное место у очага и сказал:

— Старец, когда мы утолим голод, ты споешь нам все, что знаешь об Ахиллесе и Одиссее. Постарайся очаровать слух Ойнея, гостя моего, ибо это герой, исполненный мудрости.

Ойней, много лет скитавшийся по морям, спросил музыканта-лирника, известно ли ему что-либо о странствиях Одиссея. Но судьба героев, возвратившихся из-под Трои, была еще окутана тайной, и никому не было ведомо, что перенес Одиссей, скитаясь по бесплодному морю.

Старец ответил:

— Я знаю, что богоравный Одиссей взошел на ложе Цирцеи и ловко обманул Циклопа. Женщины передают друг другу об этом всякие небылицы. Но возвращение героя в Итаку скрыто от певцов. По словам одних — он снова завладел своей женой и сокровищами; по словам других — прогнал Пенелопу за то, что она стала наложницей своих женихов; а сам, наказанный богами, бродит, не находя покоя, среди народов, с веслом на плече.

Ойней отозвался:

— В странствиях моих до меня дошла весть, что Одиссей пал от руки сына.[5]

Тем временем Мегес оделял гостей мясом. Он подносил каждому приличествующий ему кусок. За это Ойней удостоил его высокой похвалой:

— Сразу видно, Мегес, что ты привык задавать пиры, — сказал он ему.

Быки Мегеса питались душистыми травами, покрывавшими склоны гор, и мясо их так благоухало, что герои ели, ели и не могли наесться. А Мегес беспрестанно наполнял вином глубокую чашу, которой обносил гостей, и трапеза затянулась на весь день. Такого прекрасного пира никто не помнил.

Солнце уже почти опустилось в море, когда волопасы, стерегшие в горах стада Мегеса, пришли за своей долей мяса и вина. Мегес чтил их за то, что им, в отличие от беспечных пастухов равнинных пастбищ, приходилось в панцире, с медным копьем в руке оберегать стада от нападения азиатских племен. И волопасы эти, ничем не отличаясь от царей и героев, не уступали им и в бесстрашии. Их сопровождали два начальника — Пейрос и Тоас, которых хозяин поставил во главе, как самых храбрых и самых умных. Больших красавцев, и вправду, трудно было бы сыскать. Мегес принял их у очага, как славных защитников своих богатств. Он дал им вина и мяса, сколько их душе было угодно.

Любуясь ими, Ойней обратился к хозяину дома:

— Сколько я ни странствовал, мне нигде не встречались люди с такими крепкими и мускулистыми руками и ногами, как у этих молодцов.

Тут Мегес обронил неосторожное слово. Он произнес:

— Пейрос сильнее в борьбе, зато Тоас превосходит его в беге.

При этих словах волопасы обменялись злобными взглядами, и Тоас сказал Пейросу:

— Видно, ты опоил господина зельем, отнимающим разум, если он мог сказать, что ты сильнее меня в борьбе.

А Пейрос, рассвирепев, ответил:

— Тешу себя надеждой одержать над тобой верх в борьбе. А в беге оставляю тебе оценку, какую ты получил от господина. Ничего удивительного, что у тебя оленьи ноги, ведь у тебя оленье сердце.

Но мудрый Ойней утихомирил ссорившихся волопасов. Он рассказал несколько остроумных притч, показавших, как опасны перебранки на пирах. Он говорил хорошо и заслужил всеобщее одобрение. Спокойствие восстановилось, и Мегес попросил Старца:

— Воспой, друг мой, гнев Ахиллеса и собрание царей.

И Старец, настроив лиру, огласил густой воздух чертога громовыми раскатами песнопения.

Дыхание властно вырывалось из его груди, и гости постепенно умолкали, вслушиваясь в размеренную речь, воскрешавшую достопамятные времена. И многие думали: «Удивительно, как может такой старый человек, иссушенный годами, словно виноградная лоза, лишенная плодов и листьев, извлекать из груди столь могучее дыхание».

Одобрительный шепот то и дело поднимался над собранием, словно дыхание бурного зефира в лесах. Вдруг ссора волопасов, на миг затихшая, вспыхнула с неудержимой яростью. Разгоряченные вином, они вызывали друг друга на состязание в борьбе и беге. Дикие крики их заглушали голос певца, который тщетно повышал благозвучное свое стенание и усиливал звуки лиры. Захмелевшие пастухи, которых привели с собой Пейрос и Тоас, давали волю рукам и грубо переругивались. Они давно уже разделились на два стана, охваченные такой же враждой, как и их главари.

— Собака! — крикнул Тоас.

И он так сильно ударил соперника кулаком по лицу, что у того кровь ключом брызнула изо рта и из носа. Пейрос, невзвидев света, головой толкнул Тоаса в грудь, и тот упал навзничь с переломанными ребрами. В тот же миг враждующие волопасы сшибаются, осыпая друг друга бранью и ударами.

Тщетно Мегес и цари пытаются разнять безумцев. Даже мудрого Ойнея, и того отшвырнули от себя озверевшие противники, которых кто-то из богов лишил рассудка. Медные кубки летят во все стороны. Большие бычьи кости, дымящиеся факелы, бронзовые треножники взлетают вверх и падают на дерущихся. Сплетенные тела валятся на очаг, который гаснет в потоках вина, льющегося из прорванных мехов.

Глубокий мрак окутывает зал, где раздаются хула на богов и вопли раненых. Неистовые руки хватают горящие поленья и бросают их во тьму. Пылающая головня попадает в лоб певцу; он стоит безмолвный и недвижный.

Тогда голосом, покрывшим шум схватки, проклял он эту обитель раздора и всех собравшихся тут нечестивцев. Затем, прижав к груди лиру, он вышел из дома и побрел к морю вдоль по высокому мысу. Гнев его сменился глубокой усталостью и отвращением к людям и к жизни.

Желание слиться с богами переполняло его грудь. Все вокруг было окутано мягким сумраком, дружелюбной тишиной и ночным покоем. На западе, в тех пределах, где, говорят, витают тени умерших, божественная луна, повисшая в прозрачном небе, усыпала серебристыми цветами улыбающееся море. А старый Гомер до тех пор шел по высокому мысу, пока земля, так долго носившая его, не оборвалась у него под ногами.

ПРОКУРАТОР ИУДЕИ

Элий Ламия, родом из Италии, происходивший из знатного семейства, не сбросив еще претексты,[6] отправился изучать философию в афинских школах. Возвратившись в Рим, он поселился в своем доме на Эсквилинском холме и со всей пылкостью юности предался наслаждениям и рассеянию в обществе молодых распутников. Но, будучи обвинен в греховной связи с Лепидой, супругой бывшего консула Сульпиция Квирина, он был изгнан из Италии Тиберием Цезарем. Было ему тогда двадцать четыре года. В бытность свою в изгнании, длившемся восемнадцать лет, он посетил Сирию, Палестину, Каппадокию, Армению и подолгу жил в Антиохии, Кесарии и Иерусалиме. Когда же после смерти Тиберия во главе империи встал Гай,[7] Ламии было разрешено вернуться в Вечный город. И скоро даже часть прежних владений перешла опять в его руки. Несчастия умудрили его.

Он бежал всякого общения с женщинами вольного поведения, не искал высоких должностей и, познав тщету почестей, уединился в своем эсквилинском доме. Записывая на таблички впечатления, вынесенные из долгих странствий, он, по его словам, воспоминаниями о былых невзгодах оживлял безбурное настоящее. Так, погруженный в сии мирные занятия и в размышления над трудами Эпикура, он не без удивления и горечи встретил приближение старости. В возрасте шестидесяти двух лет, мучась докучливым ревматизмом, он направился на воды в Байи. Побережье, некогда облюбованное морскими ласточками, ныне было излюбленной резиденцией богатых римлян, жаждущих удовольствий. В течение недели Ламия жил замкнуто, чуждаясь блестящей толпы; и вот однажды, после обеда, почувствовав себя в добром здравии, он решил взобраться на прибрежные холмы, подобно вакханкам увитые виноградом и смотревшиеся в воды залива.

Взойдя на вершину холма, он присел у тропинки, в тени терпентинного дерева; и оттуда взору его представился дивный пейзаж. По левую сторону, до самых развалин Кум, простирались бесплодные и голые Флегрейские поля. По правую сторону Мисенский мыс врезался своим острием в Тирренское море. А у самых ног роскошные Байи раскинули вдоль изящных излучин побережья свои сады, свои виллы со статуями, портиками, мраморными террасами, спускавшимися ступенями к самому лазурному морю, где плескались дельфины. А вдали, по ту сторону залива, на берегах Кампании, позлащенные солнцем, уже клонившимся к закату, горели куполы храмов, осененные лаврами Позилиппо, и на дальнем горизонте курился Везувий.

Ламия вынул из складок тоги свиток и, растянувшись на траве, погрузился в чтение трактата «О природе». Но при окрике раба он принужден был встать и пропустить носилки, ибо тропа, пролегавшая меж виноградниками, была узка. Занавеси на носилках были откинуты, и Ламия увидел возлежавшего на подушках тучного старца, который, подперев голову рукой, глядел вдаль С сумрачным и надменным видом. Его орлиный нос нависал на самые губы, выпяченные благодаря строению мощных челюстей с резко очертанным изгибом подбородка.

Лицо его показалось Ламии знакомым. Он колебался лишь одно мгновение. И вдруг, бросившись к носилкам в порыве удивления и радости, он воскликнул:

— Понтий Пилат! Благодарение богам, дарующим мне радость встречи с тобой!

Старик подал рабам знак остановиться и устремил внимательный взгляд на человека, который его приветствовал.

— О Понтий, любезный мой покровитель! — восклицал тот. — За двадцать лет разлуки волосы мои так убедились сединами и щеки так ввалились, что ты не узнаешь более своего Элия Ламию!

При этом имени Понтий Пилат сошел с носилок с живостью, какую только позволяли его преклонный возраст и величавость. И он дважды облобызал Элия Ламию.

— Воистину, встреча с тобой мне сладостна! — сказал он. — Ты напоминаешь мне былые дни, когда я, увы, был прокуратором Иудеи в провинции Сирии. Тридцать лет уже минуло с того дня, как я впервые увидел тебя. То было в Кесарии, где ты томился в изгнании. Мне посчастливилось несколько облегчить твою участь; и ты из дружества, Ламия, последовал за мной в унылый Иерусалим, где иудеи дали мне испить терпкую чашу огорчений. Свыше десяти лет пребывал ты моим гостем и спутником жизни; и, вспоминая Город, мы с тобою отвлекались: ты — от своих несчастий, я — от своего величия.

Ламия облобызал его вторично.

— Ты не сказал всего, Понтий: ты не упомянул о том, что, пользуясь своим влиянием, ты ходатайствовал за меня перед Иродом Антипой[8] и широко открыл для меня свой кошелек.

— Не будем говорить об этом, — отвечал Понтий. — Вернувшись в Рим, ты послал мне с вольноотпущенником крупную сумму денег, с избытком покрывшую твой долг.

— И в помыслах у меня не было расквитаться с тобой деньгами, Понтий! Но ответь мне: боги исполнили твои желания? Наслаждаешься ли ты заслуженным покоем? Расскажи, здоров ли ты и твои близкие, умножил ли ты свое состояние?

— Удалившись в Сицилию, где находятся мои владения, я занялся сельским хозяйством и вот теперь торгую пшеницей. Старшая дочь моя, дражайшая Понтия, овдовев, поселилась со мной и взяла в свои руки управление моим домом. Благодарение богам, я сохранил ясность ума; память моя не ослабела. Но старость всегда приводит с собою множество немощей. Меня жестоко мучит подагра. И ты встретил меня на пути во Флегрейские поля, куда я направляюсь в надежде найти исцеление своим недугам. Там раскаленная земля ночью выбрасывает из своих недр пламя и едкие сернистые пары, которые, как говорят, утоляют боль в суставах и возвращают им гибкость. Так по крайней мере уверяют медики.

— О любезный мой Понтий! Да помогут тебе боги испытать на себе врачующее действие сернистых испарений! Но, несмотря на подагру с ее жгучим жалом, ты кажешься моим ровесником, а ведь ты старше меня на десять лет. Поистине, в тебе и поныне более сил, нежели во мне было смолоду. И я радуюсь, видя тебя столь бодрым. Зачем же, друг мой, ты так рано отступился от общественных обязанностей? Зачем, будучи отстранен от управления Иудеей, ты добровольно удалился в изгнание в свое сицилийское поместье? Скажи, что делал ты, расставшись со мною — свидетелем твоей жизни? Когда я уезжал в Каппадокию, полагая извлечь пользу из разведения лошадей и мулов, ты готовился подавить восстание самаритян. Я не видел тебя с того времени. Увенчался ли успехом усмирительный поход? Рассказывай же, говори! Все, что касается тебя, меня интересует.

Понтий Пилат грустно покачал головой.

— По врожденной добросовестности и из чувства долга я нёс общественные обязанности не только с усердием, но и с любовью. Но людская ненависть преследовала меня, лишая покоя. Происки и клевета подкосили мою жизнь в самом расцвете и иссушили ее плоды, не дав им созреть. Ты спрашиваешь меня о восстании самаритян. Присядем на этот холмик. Я отвечу тебе в кратких словах. События тех дней свежи в моей памяти, как если б то было лишь вчера.

Какой-то плебей, владевший даром слова, как это часто встречается в Сирии, убедил самаритян собраться на горе Гаризим, которая почитается в этой стране святым местом, пообещав показать им священные сосуды, укрытые там еще во времена Эвандра и Энея, [9]нашего праотца, каким-то иудейским героем, архонтом, вернее, каким-то древним богом, по имени Моисей. Это и послужило поводом к восстанию самаритян.[10] Но мне вовремя донесли об этом, и я приказал солдатам занять гору, а всадникам охранять подступы к ней.

Меры предосторожности были необходимы. Мятежники уже осадили городок Тирахаба, что у подножия горы Гаризим. Я легко рассеял их толпы и подавил мятеж в самом его зародыше. Затем, желая избежать кровопролития и все же преподать хороший урок, я приказал казнить зачинщиков мятежа. Но ты знаешь, Ламия, в какой зависимости держал меня проконсул Вителлий, который, управляя Сирией, действовал не в пользу Рима, а во вред ему, вообразив, что провинции Римской империи раздаются тетрархам как поместья. Старейшины самаритян из ненависти ко мне припали к его стопам с жалобами. Они якобы были далеки от мысли выйти из повиновения Цезарю. Я-де сам, своей жестокостью, вынудил их прибегнуть к оружию, и они собрались у стен Тирахаба только для того, чтобы защищаться. Вителлий внял их жалобам и, поручив управление Иудеей своему другу Марцеллу, приказал мне ехать в Рим и дать императору отчет в своих действиях. С сердцем, исполненным скорби и жажды отмщения, взошел я на борт корабля. В то время как я подплывал к берегам Италии, Тиберий, изнуренный годами и государственными заботами, внезапно скончался на Мисенском мысе, оконечность которого видна отсюда сквозь вечерний туман. Я искал правосудия у Гая, его преемника, одаренного от природы живым умом и хорошо знающего положение дел в Сирии. Но подивись вместе со мной, Ламия, несправедливости судьбы, уготовившей мою гибель! В Риме состоял тогда при Гае наперсник, друг его детства, иудей Агриппа, которого он оберегал как зеницу ока. Агриппа благоволил к Вителлию, ибо Вителлий был врагом Антипы, которого Агриппа преследовал своей ненавистью. Император в угоду своему возлюбленному азиату отказался даже выслушать меня. Пришлось снести незаслуженную немилость. Глотая слезы накипавшей злобы, я удалился в свои сицилийские владения, где умер бы от тоски, если б моя кроткая Понтия не явилась мне утешением. Я стал выращивать пшеницу, и теперь во всей провинции не встретить таких тучных злаков, как на моих полях. Ныне жизнь моя кончена. Будущее рассудит нас с Вителлием.

— Я убежден, Понтий, — отвечал Ламия, — что ты обошелся с самаритянами со всей прямотой, свойственной твоей натуре, и единственно в интересах Рима. Но не слишком ли поддался ты на сей раз запальчивости, которая постоянно увлекает тебя? Ты помнишь, как часто случалось мне, еще в бытность нашу в Иудее, подавать тебе советы благоразумия и терпимости, хоть я был моложе тебя и, стало быть, горячее?

— Терпимость в отношении иудеев! — воскликнул Понтий Пилат. — Хоть ты и жил среди них, плохо ты знаешь этих врагов рода человеческого. Кичливые и вместе с тем подлые, они совмещают в себе постыдную трусость с непреодолимым упрямством и равно не заслуживают ни любви, ни ненависти. Я воспитан, Ламия, на принципах божественного Августа. Когда я был назначен прокуратором Иудеи, величие римского гения уже оказывало свое влияние на весь мир. Проконсулы не обогащались за счет провинций, как это бывало во времена гражданских смут. Я сознавал свой долг. Я вменил себе в закон действовать мудро и осторожно. Боги свидетели, я всегда старался избегать жестокостей. Но к чему привели мои благие намерения? Ты помнишь, Ламия: едва я вступил в управление Иудеей, вспыхнуло первое восстание. Нужно ли напоминать тебе, при каких обстоятельствах оно произошло? Гарнизон Кесарии переходил на зимние квартиры в Иерусалим. Легионеры несли знамена с изображением Цезаря. Жители Иерусалима, не признававшие божественности императора, сочли себя оскорбленными, словно повиноваться богу, если уж приходится повиноваться, менее достойно, нежели человеку! Иудейские первосвященники явились перед судилищем и с высокомерным смирением стали просить меня удалить знамена из священного города. Я отказал им в этой просьбе из уважения к божественной особе Цезаря и к величию Империи. Тогда плебс вкупе с первосвященниками окружил преторию с причитаниями и угрозами. Я приказал солдатам составить копья пирамидой перед башней Антония и, вооружившись, как ликторы, фасциями,[11] рассеять дерзкую толпу. Но иудеи словно не чувствовали ударов; они посылали мне проклятия, а самые неистовые из них легли на землю, вопя во все горло, и, казалось, готовы были умереть под розгами. Ты был свидетелем моего унижения, Ламия. По приказанию Вителлия я был вынужден отправить знамена обратно в Кесарию. Поистине, такой позор был мною не заслужен! Перед лицом бессмертных богов клянусь, что ни разу в бытность мою прокуратором Иудеи не преступил я закона и справедливости! Но я стар. Мои враги и клеветники мертвы. Я умру не отомщенным. Кто станет моим посмертным защитником?

Он вздохнул и умолк. Ламия отвечал:

— Туманное будущее не должно тревожить мудреца ни опасениями, ни надеждой. Не все ли равно, что будут люди думать о нас? Мы сами свидетели и судьи своих деяний. Сохрани, Понтий Пилат, уверенность в своей нравственной правоте. Удовольствуйся собственным самоуважением и уважением твоих друзей. К тому же нельзя управлять народами при помощи одной лишь гуманности. Человеколюбие, к которому взывают философы, не вяжется с обязанностями правителей.

— Отложим нашу беседу, — сказал Понтий. — Сернистые испарения Флегрейских полей действеннее, когда они исходят от земли, накаленной солнечными лучами. Я должен спешить. Прощай! Но раз счастливый случай свел меня с другом, я хочу этим воспользоваться. Элий Ламия, окажи мне честь отужинать завтра со мною. Мой дом находится на краю города, у самого берега моря, близ Мисены. Ты легко узнаешь его по живописи над портиком: там изображен Орфей в окружении львов и тигров, зачарованных звуками его лиры. Завтра свидимся, Ламия, — сказал он еще раз, уже всходя на носилки. — Завтра побеседуем об Иудее.

На следующий день Ламия в назначенный час пришел к Понтию Пилату. Всего два ложа ожидали сотрапезников. К столу, накрытому без излишней пышности, но достаточно богато, на серебряных блюдах были поданы смоква в меду, дрозды, лукринские устрицы и сицилийские миноги. За ужином Понтий и Ламия вели речь о своих недугах, пространно описывали их признаки и давали друг другу советы, как пользоваться рекомендованными им средствами. Из признательности к Байям, соединившим их, они наперебой превозносили красоту этого побережья и благотворное действие здешнего воздуха.

Ламия восхвалял прелести куртизанок, которые прохаживались по взморью, увешанные драгоценностями, волоча за собою покрывала, расшитые варварами. Но старый прокуратор порицал суетное тщеславие, из-за которого в обмен на каменья и паутину, сотканную человеческими руками, римское золото переходило к иноплеменникам и даже к врагам Империи. Затем речь зашла о широких строительных работах в стране; упомянут был мост, возведенный Гаем между Путеолами и Байями, и каналы, прорытые Августом, через которые воды Тирренского моря вливаются в Авернское и Лукринское озера.

— И у меня было намерение осуществить большие общественные работы, — сказал Понтий вздыхая. — Став, к своему несчастью, правителем Иудеи, я замыслил построить акведук протяжением в двести стадий, который мог бы в изобилии снабжать Иерусалим чистой водой. Высота уровней, масштабы модулей, уклоны медных водохранилищ, от которых должны были расходиться водоносные трубы, — все было мною предусмотрено, и я сам, с помощью механиков, выполнил чертежи. Я подготовил указ о порядке пользования водой, чтобы никто из граждан не мог брать ее больше, чем дозволено. Зодчие и рабочие были уже на месте. Я приказал приступить к работам. Но, вместо того чтобы возрадоваться закладке акведука, который должен был покоиться на мощных мостовых арках и вместе с водой внести в город оздоровление, жители Иерусалима подняли отчаянный вопль. Обвиняя меня в кощунстве, в осквернении святынь, они с криком набросились на работников и разметали камни фундамента. Встречал ли ты, Ламия, более гнусных варваров? Однако ж Вителлий принял их сторону, и я получил приказ прервать сооружение акведука.

— Большой еще вопрос, нужно ли делать добро людям вопреки их воле, — сказал Ламия.

Понтий Пилат, не слушая, продолжал:

— Отказаться от акведука! Какое безумие! Но все, что исходит от римлян, ненавистно иудеям. Мы для них существа нечистые, и уже одно наше присутствие внушает им отвращение. Ты знаешь, что они не решались войти в преторию из боязни оскверниться, и я вынужден был вершить суд под открытым небом, на мраморных плитах мостовой, по которой ты не раз прохаживался.

Они нас боятся и презирают. Но разве Римская империя не мать и покровительница всех народов, которые, как дети, мирно почиют в лоне ее славы? Наши орлы разнесли по всей вселенной благовестие мира и свободы. Мы обращаемся с побежденными народами как с друзьями, не чиним им никаких притеснений, уважаем их обычаи и законы. Разве покорение Помпеем Сирии, которую раздирали междоусобицы ее многочисленных правителей, не принесло этой стране успокоения и процветания? И хотя Рим мог бы ценить свои благодеяния на вес золота, однако ж он не посягнул на сокровища, от которых ломятся храмы иноплеменных! Не ограбил же он богиню-Матерь в Песинунте, Юпитера в Моримене и Киликии, иудейского бога в Иерусалиме! Антиохия, Пальмира, Апамея наслаждаются покоем, несмотря на свои богатства, и, уже не опасаясь набегов арабов из пустыни, воздвигают храмы во славу римского гения и в честь божественного Цезаря. Одни лишь иудеи ненавидят нас и держат себя с нами вызывающе. Налоги с них приходится взимать силою, и они упорно уклоняются от воинской службы.

— Иудеи цепко держатся за древние обычаи, — отвечал Ламия. — Они подозревали, и, разумеется, без всякого основания, что ты посягаешь на их законы и желаешь изменить их нравы. Позволь тебе сказать, Понтий, что твои действия не всегда способствовали тому, чтобы рассеять это злосчастное заблуждение. Тебе доставляло удовольствие, хотя ты и не отдавал себе в том отчета, возбуждать в иудеях беспокойство, и я наблюдал не раз, с каким явным презрением относился ты к их верованиям и религиозным обрядам. Раздражение их достигло высшей степени, когда ты приказал легионерам охранять в башне Антония утварь храма и облачение первосвященника. Надо признать, что, хотя иудеи и не возвысились, как мы, до восприятия божественных истин, все же их религиозные таинства достойны уважения, хотя бы ради их древности.

Понтий Пилат пожал плечами.

— Они не имеют ясного представления о природе богов, — сказал он. — Они поклоняются Юпитеру, но не дают ему имени и не облекают его в зримый образ. Не создают они и кумиров из камня, как иные азиатские народы. Им неизвестны Аполлон, Нептун, Марс, Плутон, ни одна из богинь. Порою мне кажется, что в древности они поклонялись Венере. Ибо и поныне иудейские женщины приносят на жертвенный алтарь голубей; и ты не хуже меня знаешь, что торговцы, устроившись под портиками храма, продают этих птиц попарно для жертвоприношений. Однажды мне сказали, что какой-то безумец, опрокинув клетки, изгнал торгующих из храма.[12] Священники обратились с жалобой на святотатца. Я думаю, что обычай приносить в жертву двух горлиц установлен в честь Венеры. Чему ты смеешься, Ламия?

— Мне пришла в голову смешная мысль, — сказал Ламия. — Я вообразил, что настанет день, и иудейский Юпитер низойдет в Рим и обрушит на тебя свой гнев. Почему бы и нет? Азия и Африка уже дали нам множество богов. Воздвигались же в Риме храмы в честь Изиды и Анубиса с собачьей головой! Ведь встречаем же мы на перекрестках и даже на ристалище статуи сирийской богини Добра, восседающей на осле. И разве тебе не ведомо, что в правление принцепса Тиберия некий молодой всадник, выдававший себя за рогатого Юпитера египтян, снискал под его личиной благосклонность некоей знатной дамы, чересчур добродетельной, чтобы отказать в чем-то богам? Берегись, Понтий, как бы безликий иудейский Юпитер в один прекрасный день не высадился в Остии!

При мысли, что какой-либо бог может явиться из Иудеи, легкая улыбка скользнула по лицу сурового прокуратора. Затем он сказал серьезно:

— Как могут иудеи навязать свое вероучение другим народам, когда они сами грызутся между собою из-за его толкования? Ты был свидетелем того, Ламия, как последователи двадцати враждующих сект, собравшись на городских площадях со свитками в руках, поносили друг друга, вцепившись в бороды? Ты был свидетелем того, как в притворе храма, обступив какого-то несчастного, который пророчествовал в состоянии исступления, они в знак печали раздирали на себе жалкие одежды? Для них недоступны диалектические споры без распри, от всей чистоты души, о божественных вещах, пусть и окутанных туманом и исполненных неопределенности. Ибо природа бессмертных — за пределами нашего сознания, и мы не в состоянии постигнуть ее сущность. Иной раз я склонен думать, что мудро верить в божественное провидение. Но иудеи чужды философии и нетерпимы к инакомыслящим. Напротив, они считают достойным смертной казни всякого, кто открыто исповедует верования, противные их закону. А с того времени, как они подпали под власть Рима и смертные приговоры, выносимые их судилищем, стали вступать в силу лишь после утверждения проконсулом или прокуратором, они вечно докучали римским правителям просьбами одобрить их зловещие решения; они с воплями осаждали преторию, требуя казни осужденного. Сто раз толпы иудеев, богатых и бедных, со священниками во главе, обступали мое кресло из слоновой кости и, цепляясь за полы моей тоги и за ремни сандалий, с пеной у рта взывали ко мне, требуя казни какого-нибудь несчастного, за которым я не находил никакой вины и который был в моих глазах таким же безумцем, как и его обвинители. Что я говорю, сто раз! Так бывало ежедневно, ежечасно. И однако ж я был вынужден исполнять их законы, как наши собственные, ибо Рим вменял мне в обязанность не нарушать, а поддерживать их обычаи, держа в одной руке судейский жезл, а в другой секиру. Вначале я пробовал воздействовать на них; я пытался вырвать несчастную жертву из их рук. Но мое человеколюбие еще больше раздражало их. Словно ястребы, кружились они вокруг меня, хлопая крыльями, широко раскрыв клювы, и требовали свою добычу. Их священники писали Цезарю, что я попираю их законы, и эти жалобы, поддержанные Вителлием, навлекли на меня суровые порицания. Сколько раз мной овладевало желание послать в тартар, как говорят греки, и обвиняемых, и обвинителей.

Не думай, Ламия, что я питаю бессильную злобу или старческую неприязнь к народу, который отнял у меня Рим и покой. Но я предвижу, что этот народ рано или поздно доведет нас до крайности. Не имея сил управлять им, мы вынуждены будем его уничтожить. Нет сомнения: настанет день, и этот непокорный народ, лелея в своем разгоряченном воображении мечту о бунте, даст волю гневу, перед которым озлобление нумидийцев и угрозы парфян покажутся детским своенравием. Они в тиши вынашивают безрассудные надежды и помышляют о том, как бы низвергнуть наше могущество. И может ли быть иначе, раз этот народ, веря предсказанию какого-то оракула, ожидает пришествия некоего мессии, их соплеменника, который станет владыкой мира? С этим народом не справиться. Его надо искоренить. Надо разрушить Иерусалим до основания. И как я ни стар, я все же надеюсь дожить до того дня, когда падут его стены, когда огонь пожрет его дома, когда жители его будут истреблены и на том месте, где высился храм, не останется камня на камне. То будет день моего отмщения.

Ламия постарался придать беседе более миролюбивый тон.

— Я вполне понимаю твое злопамятство и твои мрачные предчувствия, Понтий, — сказал он. — Конечно, те свойства характера иудеев, с которыми тебе пришлось столкнуться, не говорят в их пользу. Однако я, живя в Иерусалиме как сторонний наблюдатель и сблизившись с этим народом, встречал там людей, исполненных добродетели, но не удостоившихся твоего внимания. Я знавал иудеев, которые своей кротостью, простотой нравов и чистым сердцем напоминали старца Эбалию, воспетого нашими поэтами. И ты сам, Понтий, не раз видел, как под палками твоих легионеров, не называя своего имени, умирали простые люди во славу того, что они почитали истиной. Такие люди не заслуживают нашего презрения.

Я говорю так, ибо должно во всех случаях соблюдать беспристрастие и справедливость. Но, признаюсь, никогда иудеи не внушали мне особенного расположения. Зато иудеянки мне очень нравились. Я был тогда молод, и сирийские женщины приводили в смятение мои чувства. Их алые губы, влажные и блестящие в темноте глаза, их глубокий взгляд пронизывали меня до мозга костей. Их тело, набеленное и накрашенное, благоухающее нардом и миррой, умащенное благовониями, исполнено терпкой и тонкой прелести.

Понтий выслушивал эти хвалы с явным нетерпением.

— Я не из тех, что попадаются в сети иудеек, — сказал он, — но раз ты навел меня на этот разговор, признаюсь тебе, Ламия, что я никогда не одобрял твоей невоздержанности. Никогда ранее я не говорил тебе, что, соблазнив жену римского консула, ты поступил дурно, ибо ты и без того был жестоко наказан. У патрициев брак считается священным; это установление, на котором держится Рим. Что же касается связи с женами рабов и чужестранцев, в том нет ничего предосудительного, если в силу привычки такая связь не превращается в постыдную слабость. Позволь сказать, что уж слишком усердно ты поклонялся уличной Венере; и особенно я порицаю тебя, Ламия, за то, что ты не вступил в законный брак и не оставил Империи потомства, как то подобает всякому доброму гражданину.

Но изгнанник Тиберия не слушал старого сановника. Осушив кубок фалернского, он улыбался незримому образу.

После минутного молчания он заговорил почти шепотом, постепенно повышая голос:

— С какой истомой танцуют женщины Сирии! Я знавал в Иерусалиме одну иудеянку[13]: в какой-то трущобе, при мерцании коптящего светильника, она плясала на грязном ковре, время от времени ударяя в цимбалы высоко вскинутыми руками. Она танцевала, сладострастно изгибаясь, запрокинув голову, как бы изнемогая под тяжестью густых рыжих волос, с затуманенным взором, знойная и истомленная, готовая уступить. Она вызвала бы зависть самой Клеопатры. Я любил ее дикую пляску, ее немного хриплый, но все же нежный голос, исходивший от нее запах ладана, тот полусон, в котором она жила. Я следовал за ней всюду. Я сблизился с презренным миром солдат, уличных фокусников и мытарей, окружавших ее. Однажды она исчезла и больше не появлялась. Я долго искал ее во всех подозрительных переулках, в тавернах. Отвыкнуть от нее было труднее, нежели от греческого вина. Несколько месяцев спустя я случайно узнал, что она примкнула к кучке мужчин и женщин, которые следовали за молодым чудотворцем из Галилеи. Он называл себя Иисусом Назареем [14] и впоследствии был распят за какое-то преступление. Понтий, ты не помнишь этого человека?

Понтий Пилат нахмурил брови и потер рукою лоб, пробегая мыслию минувшее. Немного помолчав, он прошептал:

— Иисус? Назарей? Не помню.

АМИКУС И ЦЕЛЕСТИН

Жоржу де Порто-Риш[[15]

Распростёршись у входа в свою мрачную пещеру, отшельник Целестин провел в молитвах пасхальную ночь, ту святую ночь, когда трепещущие демоны ввергаются в преисподнюю. Тени еще окутывали землю, был тот час, когда во время оно ангел смерти витал над Египтом, и Целестин вдруг почувствовал неизъяснимую тревогу и беспокойство. Из чащи леса до него доносилось мяуканье диких кошек и скрипучие голоса жаб; объятый греховным мраком, он вдруг усомнился в том, что славное чудо некогда совершилось. Но едва забрезжил рассвет, радость вместе с зарею вселилась в его сердце; он постиг, что Христос воскрес, и воскликнул:

— Иисус восстал из гроба! Любовь победила смерть, аллилуйя! Он возносится в сиянии от подножия холма! Аллилуйя! Все сущее возродилось и очистилось. Мрак и зло рассеялись, благодать и свет снизошли на землю! Аллилуйя!

Жаворонок, пробудившись среди хлебов, ответил ему песней:

— Христос воскрес! Мне пригрезились гнезда и яйца, белые яйца в коричневых крапинках. Аллилуйя! Христос воскрес!

И отшельник Целестин покинул свою пещеру и направился в ближайшую часовню, дабы отпраздновать день святой пасхи.

Идя лесом, он увидел на полянке великолепный бук, из набухших почек которого уже выглядывали крошечные нежно-зеленые листочки; гирлянды из плюща и шерстяные повязки украшали его ветви, склонившиеся до самой земли; обетные дощечки, прикрепленные к раскидистому дереву, говорили о молодости и о любви; глиняные Эроты в развевающихся туниках, с распростертыми крыльями, покачивались на ветвях. При виде этого отшельник Целестин нахмурил седые брови.

«Это дерево фей, — сказал он себе, — здешние девушки украсили его по древнему обычаю своими приношениями. Жизнь моя проходит в борьбе с феями, — трудно себе представить, сколько хлопот доставляют мне эти создания. Они не решаются оказывать мне открытое сопротивление. Каждый год в пору жатвы я совершаю здесь особый обряд: освящаю дерево фей и читаю пред ним евангелие от Иоанна.

Это самое верное средство. Святая вода и евангелие от Иоанна обращают фей в бегство, и целую зиму об этих дамах ничего не слышно, но с наступлением весны они возвращаются — и так из года в год.

Они совсем крохотные: в одном кусте боярышника их может поместиться целый рой. Своими чарами они околдовывают юношей и девушек.

Теперь, на склоне лет, зрение мое притупилось, и я не вижу фей. Они потешаются надо мною, водят меня за нос, смеются мне в лицо. Но когда мне было двадцать лет, я часто видел, как, взявшись за руки, в венках из полевых цветов, они при лунном свете водили на полянах хороводы. Царь небесный, создавший твердь и ниспославший благодать на землю, все сотворил ты премудростью своею! Но зачем создал ты языческие древеса и заколдованные источники? Зачем взрастил ты под орешником поющую мандрагору? Эти явления природы вводят молодых людей во грех и доставляют неисчислимые хлопоты отшельникам, которые, подобно мне, посвятили себя обращению всех живых существ в истинную веру. Если бы еще евангелия от Иоанна было достаточно, чтобы изгнать демонов! Но его не достаточно, и я, право, не знаю, что мне делать!»

Когда благочестивый отшельник удалился, вздыхая, дерево фей явственно прошелестело ему вслед:

— Целестин, Целестин, мои почки — это яйца, настоящие пасхальные яйца! Аллилуйя! Аллилуйя!

Целестин даже не оглянулся. Теперь он еле брел по узкой тропинке среди зарослей терновника, разрывавшего его одежду, как вдруг выскочивший из густого кустарника юноша преградил ему путь. Наготу юноши прикрывала звериная шкура, — он был больше похож на фавна, нежели на человека, нос у него был курносый, взгляд — проницательный, выражение лица — веселое. Вьющиеся волосы прикрывали рожки на упрямом лбу, улыбка обнажала его острые белые зубы; светлая раздвоенная бородка украшала его подбородок. На груди золотился пушок. Юноша был строен и ловок; копытца его ног прятались в траве.

Целестин обладал теми познаниями, которые дает человеку созерцание бога, и потому он, сразу поняв, с кем имеет дело, хотел было сотворить крестное знамение. Но фавн, схватив его за руку, помешал ему сделать это чудодейственное движение.

— Добрый отшельник, — сказал он, — не изгоняй меня! Сегодня и для меня и для тебя великий праздник. Будь милосерд и не омрачай мне пасху! Если хочешь, пойдем вместе, и ты увидишь, что я совсем не злой.

По счастью, Целестин был весьма силен в Священном писании. Он сейчас же вспомнил, что спутниками блаженного Иеронима в пустыне были сатиры и кентавры, исповедовавшие истину.

— Фавн, прославь господа! — молвил он фавну. — Скажи: «Христос воскрес!»

— Христос воскрес! — повторил фавн. — И, как видишь, я этому рад.

Тропинка стала шире, и они шли теперь рядом. Озабоченный отшельник дорогой размышлял:

«Это вовсе не демон, коль скоро он изрек истину. Я хорошо сделал, что не огорчил его. Пример блаженного Иеронима не пропал для меня даром».

Обернувшись к своему козлоногому спутнику, он спросил:

— Как твое имя?

— Меня зовут Амикус, — отвечал фавн. — Я живу в этом лесу, тут я и родился. Я пришел к тебе, отец мой, оттого, что лицо твое, обрамленное длинной белой бородою, показалось мне добродушным. Сдается мне, что отшельники — те же фавны, только отягощенные бременем лет. Когда я состарюсь, я буду похож на тебя.

— Христос воскрес! — провозгласил отшельник.

— Христос воскрес! — отозвался Амикус.

Беседуя таким образом, они взобрались на вершину холма, где стояла часовня, посвященная истинному богу. Часовня была маленькая, грубой постройки. Целестин воздвиг ее собственными руками из обломков храма Венеры. Внутри часовенки возвышался неструганый и ничем не прикрытый престол.

— Падем ниц, — сказал отшельник, — и воспоем хвалу богу, ибо Христос воскрес. А ты, кому неведом свет истины, пребудь коленопреклоненным, пока я не кончу службу.

Но фавн, приблизившись к отшельнику, погладил его бороду и сказал:

— Почтенный старец, ты мудрее меня, и тебе дано видеть незримое. Но я знаю леса и водоемы лучше тебя. Я принесу богу зеленые ветви и цветы. Мне ведомы откосы, где кресс приоткрывает свои лиловые венчики, луга, где желтыми гроздьями распускается пустоцвет. По тонкому аромату я угадываю цветение дикой яблони. Белоснежные цветы уже венчают кусты терновника. Подожди меня, старец!

В три прыжка фавн скрылся в лесу; когда же он вернулся, Целестину показалось, что это движется куст боярышника. Амикус совсем исчез под своей благоуханной ношей. Он украсил гирляндами цветов грубый престол, усыпал его фиалками и торжественно произнес:

— Приношу эти цветы богу, создавшему их!

И пока Целестин совершал литургию, козлоногий, уставив рога свои в пол, прославлял солнце.

— Земля — огромное яйцо, которое оплодотворяется тобою, о солнце, о священное солнце! — восклицал он.

С тех пор Целестин и Амикус были неразлучны. Несмотря на все усилия, отшельнику так и не удалось втолковать получеловеку неизреченные тайны. Однако, видя, что заботами Амикуса часовня истинного бога всегда украшена гирляндами цветов и убрана лучше, нежели дерево фей, святой отец частенько говаривал: «И фавн трудится во славу божию».

Поэтому он окрестил фавна.

На холме, где Целестин некогда воздвиг часовенку, которую Амикус украшал полевыми цветами, собирая их в горах, лесах и долинах рек, ныне возвышается церковь; корабль ее восходит к XI столетию, а паперть, в стиле Возрождения, восстановлена в царствование Генриха II. Церковь эта служит местом паломничества, и верующие стекаются сюда, дабы почтить блаженную память святых Амика и Целестина.

СХОЛАСТИКА

Морису Спронку

В давние времена, а именно в IV веке христианской эры, юный Инъюриоз, единственный сын сенатора Оверни, попросил руки молодой девушки по имени Схоластика, единственной дочери другого сенатора, как именовали тогда представителей местной знати. Предложение его было принято. И по совершении брачного обряда Инъюриоз ввел супругу в свой дом, где она должна была разделить с ним ложе. Но она, печально отвернувшись к стене, горько заплакала.

— Скажи мне, о чем ты печалишься? — спросил он.

Она молчала. Тогда он снова обратился к ней:

— Именем Иисуса Христа, сына божьего, заклинаю тебя: объясни мне причину твоей скорби.

Тогда Схоластика, повернувшись к мужу лицом, сказала:

— Если я буду плакать всю жизнь, и то у меня не хватит слез, чтобы излить безграничную печаль, переполняющую мое сердце. Я дала обет сохранить в чистоте слабую плоть мою и принести свою девственность в дар Иисусу Христу. Горе мне, ибо он отступился от меня, и я не в силах исполнить заветное мое желание! Лучше бы мне не дожить до сегодняшнего дня! Разлученная с небесным супругом, сулившим мне в награду вечное блаженство, ныне стала я женою смертного, и чело мое, которое должны венчать нетленные розы, убрано, или, вернее сказать, осквернено, розами, уже увядшими! Увы! Тело мое, которое пред лицом агнца должно было облечься в епитрахиль чистоты, несет на себе, как постылую ношу, брачные одежды. Зачем первый день моей жизни не стал моим последним днем? О, как бы я была счастлива переступить порог смерти, не успев вкусить ни единой капли материнского молока! Лучше бы нежные поцелуи моих кормилиц запечатлелись на крышке моего гроба! Когда ты простираешь ко мне руки, я вспоминаю о дланях, пронзенных гвоздями ради спасения рода человеческого.

И тут она горько заплакала.

Молодой человек отвечал ей с кротостью:

— Схоластика, оба мы происходим из богатых и знатных семей Оверни: ты — единственная дочь, я же — единственный сын. Наши родители пожелали соединить нас, дабы продолжить свой род, опасаясь, как бы после их смерти какой-нибудь чужеземец не унаследовал принадлежащих им богатств.

Но Схоластика ему на это сказала:

— Мир — тлен, и богатство — тлен, да и вся земная жизнь — тлен! Разве можно назвать жизнью ожидание смерти? Живет лишь тот, кто, пребывая в вечном блаженстве, упивается светом истины и вкушает небесную радость слияния с богом.

Тогда на Инъюриоза снизошла благодать, и он воскликнул:

— О сладостные, исполненные истины слова! Очам моим открылся свет вечной жизни. Схоластика, если ты желаешь сдержать свой обет, то и я, муж твой, сохраню целомудрие!

Почти утешенная и уже улыбаясь сквозь слезы, она промолвила:

— Инъюриоз! Мужчине нелегко принести подобную жертву. Но если мы проживем на земле непорочно, я разделю с тобою дар, обещанный мне супругом моим и владыкой Иисусом Христом.

При этих словах он осенил себя крестным знамением и воскликнул:

— Я поступлю так, как ты хочешь!

И, взявшись за руки, они уснули.

Все последующие дни своей жизни они разделяли друг с другом ложе, соблюдая при этом совершенное целомудрие. После десятилетнего искуса Схоластика умерла.

По обычаям того времени, облаченная в праздничные одежды и с открытым лицом, она была перенесена в собор. За гробом шла толпа и пела псалмы.

Преклонив колена пред ее гробом, Инъюриоз сказал во всеуслышание:

— Господи Иисусе! Благодарю тебя за то, что ты даровал мне силу сохранить нетронутым твое сокровище!

При этих словах усопшая приподнялась на своем смертном ложе, улыбнулась и кротко прошептала:

— Друг мой, зачем ты говоришь то, о чем тебя не спрашивают?

И вновь погрузилась в вечный сон.

Инъюриоз вскоре последовал за Схоластикой. Его похоронили неподалеку от нее в соборе св. Аллира. В первую же ночь после погребения Инъюриоза чудесный розовый куст вырос над гробом его девственной супруги и покрыл обе могилы своими цветущими побегами. И наутро люди увидели, что могилы соединены одна с другой гирляндами роз. Усмотрев в этом знак святости блаженного Инъюриоза и блаженной Схоластики, священнослужители Оверни призвали верующих к поклонению сим гробницам. Но в этой провинции, жители которой были обращены в христианство святыми Аллиром и Непотьеном, встречались еще и язычники. Один из них, по имени Сильван, поклонялся источникам, где будто бы обитали нимфы, увешивал обетными табличками ветви старого дуба и хранил у своего очага глиняные фигурки, изображавшие солнце и богинь-Матерей. Наполовину скрытый листвой, бог садоводства покровительствовал его фруктовому саду. Сильван заполнял свой старческий досуг сочинением стихов. Он слагал эклоги и элегии, несколько тяжеловесные по стилю, но весьма замысловатые, и при всяком удобном случае вводил в них строки древних поэтов. Посетив вместе с толпой паломников усыпальницы супругов-христиан, старик восхитился розовым кустом, украсившим цветами обе могилы. Будучи по-своему благочестивым, он тоже усмотрел в этом небесное знамение, но приписал чудо языческим богам и проникся уверенностью, что розовый куст расцвел волей Эрота.

«Бедная Схоластика! — сказал он себе. — Ныне, став всего лишь бесплотной тенью, она сожалеет об утраченной поре любви и неизведанных утехах. Розы, выросшие из ее праха и как бы говорящие от ее имени, напоминают нам: „Любите вы, живущие на земле!“ Это чудо учит нас вкушать радости жизни, пока есть время».

Так думал в простоте своей язычник Сильван. Он сочинил по этому поводу элегию, которую я совершенно случайно обнаружил в публичной библиотеке Тараскона на обороте титульного листа библии XI века, носящей пометку: «Из книг Мишеля Шаля, ФН, 7439, 17 9-бис». Драгоценный листок, дотоле ускользавший от внимания ученых, насчитывает восемьдесят четыре строки и написан довольно разборчивой меровингской скорописью, которую следует отнести к VII веку, Текст начинается следующим стихом:

Nunc piget; et quaeris, quot non aut ista voluntas Tunc fuit…[16]и кончается так:

Stringamus moesti carminís obsequio.[17]

Я не премину опубликовать его полностью, как только мне удастся разобрать его до конца. Я не сомневаюсь, что г-н Леопольд Делиль[18] возьмет на себя труд самолично представить этот бесценный документ в Академию надписей.

СВЯТАЯ ЕВФРОСИНИЯ

Гастону Арману де Кайаве[19]

Житие святой Евфросинии Александрийской, в монашестве брата Смарагда, как оно было

изложено диаконом Георгием, спасавшимся в лавре на горе Афон.


Евфросиния была единственной дочерью богатого александрийского гражданина по имени Ромул, который постарался обучить ее музыке, танцам и арифметике; поэтому, едва выйдя из детского возраста, она уже выказывала ум тонкий и тщательно отшлифованный. Ей не было еще одиннадцати лет, когда александрийские власти объявили жителям, что тому, кто даст точный ответ на три предложенных вопроса, будет в качестве приза вручен золотой кубок.

«Первый вопрос. Я — черное дитя светоносного отца; птица без крыльев, я устремляюсь к облакам. Я наполняю слезами глаза всех, кого встречаю, если даже им и не о чем горевать. Едва родившись, я исчезаю в небе. Друг, назови мое имя.

Второй вопрос. Я рождаю собственную мать, родившую меня самого, и бываю то длиннее, то короче. Друг, назови мое имя.

Третий вопрос. Антипатр владеет тем, чем владеет Никомед, и третьей частью того, что есть у Фемистиуса.

Никомед имеет столько же, сколько Фемистиус, и треть того, что есть у Антипатра. У Фемистиуса — десять мин и треть того, что есть у Никомеда. Какой суммой располагает каждый?»

И вот в день, назначенный для состязания, несколько юношей предстали перед судьями в надежде завоевать золотой кубок, но ни один из них не дал точного ответа. Председательствующий уже готов был закончить состязание, как вдруг юная Евфросиния приблизилась к судьям и попросила, чтобы ее выслушали. Всех восхитили скромность девочки и ее милая застенчивость, от которой щеки ее слегка порозовели.

— Достославные судьи! — сказала она, опустив глаза. — Воздав хвалу господу нашему Иисусу Христу, в ком начало и конец всякого знания, я отважусь ответить на вопросы, поставленные вами, о мудрые! И начну с первого. Черное дитя — это дым; он рождается от огня, возносится ввысь, и едкость его наполняет глаза слезами. Вот решение первой загадки.

Теперь я отвечу на второй вопрос. Рождает собственную мать, родившую его самого, — день, и бывает он то длиннее, то короче, смотря по времени года. Вот решение второй загадки.

Я отвечу и на третий вопрос. У Антипатра — сорок пять мин; у Никомеда — тридцать семь с половиной; у Фемистия — двадцать две с половиной. Вот решение третьей загадки.

Судьи, восхищенные точностью этих ответов, присудили приз юной Евфросинии. И тогда старейший из них встал, протянул девочке золотой кубок и украсил ей чело короной из папируса, дабы прославить тонкость ее ума. И девицу, при огромном стечении народа, под звуки флейт проводили в отчий дом.

Но так как она была христианка и отличалась редким благочестием, то не только не возгордилась этими почестями, а, напротив, постигла их тщету и дала обет приложить в будущем проницательность своего ума к решению задач, более достойных внимания: например, вычислить сумму цифр, составляемых буквами, входящими в имя Иисуса, и рассмотреть чудесные свойства этих чисел.

Между тем Евфросиния подрастала и с каждым днем становилась все более мудрой и прекрасной, и многие молодые люди искали ее руки. Одним из них был граф Лонгин, обладатель огромного богатства. Ромул благосклонно относился к этому претенденту, рассчитывая, что, породнившись с таким могущественным человеком, он поправит свои дела, пришедшие в расстройство вследствие чрезмерной роскоши его дворца, утвари и садов. Ромул, принадлежавший к числу наиболее блистательных жителей Александрии, потратил внушительные суммы на то, чтобы собрать в просторном сводчатом зале своего дома самые удивительные механизмы: среди них был шар, сверкавший, точно сапфир; на его поверхности при помощи драгоценных каменьев были точно нанесены все небесные созвездия. Еще в этом зале привлекал внимание фонтан Герона,[20] который выбрасывал благоуханные струи, а также два зеркала, столь искусно изготовленные, что каждого, кто в них гляделся, они превращали либо в тощего верзилу, либо в тучного коротышку. Но самым чудесным из всего, что там находилось, был куст боярышника, весь усеянный птицами: благодаря хитроумному устройству они пели и хлопали крыльями, словно живые. Ромул потратил остаток своего состояния, чтобы приобрести все эти диковинные механизмы, ибо он был человеком любознательным. Вот почему он благосклонно принимал графа Лонгина, владевшего несметными богатствами. Он изо всех сил торопил заключение брака, от которого ждал счастья для своей дочери и спокойной старости для себя. Но всякий раз, когда он расхваливал Евфросинии достоинства графа Лонгина, та отвращала свой взор и ничего не говорила в ответ. Однажды он сказал ей:

— Разве ты не согласна со мной, дочь моя, что граф — самый прекрасный, самый богатый и самый благородный из жителей Александрии?

Мудрая Евфросиния ответила так:

— Я вполне с этим согласна, отец мой. Я в самом деле полагаю, что граф Лонгин превосходит благородством, богатством и красотою всех жителей нашего города. Вот почему, если уж я отвергаю его как супруга, то вряд ли кто-либо другой сумеет добиться того, чего не сумел добиться граф, а именно склонить меня отказаться от принятого мною решения посвятить свою девственность Иисусу Христу.

Услышав такие речи, Ромул разгневался и поклялся, что сумеет принудить Евфросинию выйти замуж за графа Лонгина; не прибегая к напрасным угрозам, он прибавил, что брак этот уже решен в глубине его сердца и незамедлительно совершится, а ежели отцовской власти окажется для этого недостаточно, то он присоединит к ней власть императора, божественная воля которого не потерпит, чтобы дочь ослушалась отца своего в таком деле, как брак патрицианки, ибо это затрагивает интересы общества и государства.

Евфросиния знала, что отец ее пользуется влиянием у императора, чья божественная особа пребывала в Константинополе. Она поняла, что спасти ее от гибели может только граф Лонгин. Вот почему она пригласила его в домашнюю часовню на тайную беседу.

Снедаемый любопытством, полный надежд, граф Лонгин отправился туда в одеянии, украшенном золотом и драгоценными камнями. Девица не заставила себя ждать. Но когда она предстала пред ним с распущенными волосами, закутанная в черное покрывало, словно просительница, он почувствовал в этом дурное предзнаменование, и дух его возмутился.

Евфросиния заговорила первая.

— Светлейший Лонгин, — молвила она, — если вы меня любите так, как говорите, то не пожелаете огорчить. А вы и на самом деле причините мне смертельную обиду, если введете в свой дом и для собственной утехи овладеете моим телом, которое я вручила вместе со своей душой господу нашему Иисусу Христу, в ком начало и конец всякой любви.

Но граф Лонгин сказал ей:

— Светлейшая Евфросиния, любовь сильнее, чем воля. Вот почему ей надлежит повиноваться, словно ревнивому владыке. Я исполню по отношению к вам то, что она мне предписывает, и сделаю вас своей женой.

— Подобает ли человеку, хотя бы даже прославленному, посягать на Христову невесту?

— С этим вопросом я обращусь к епископам, но не к вам.

Такие речи повергли юную девицу в состояние сильнейшей тревоги. Она поняла, что не может рассчитывать на сострадание этого одержимого страстью человека и что епископам не дано будет проникнуть в тайну обетов, которые она дала пред лицом господа бога. И в порыве отчаяния она прибегла к уловке необычной, достойной скорее удивления, нежели подражания.

Приняв решение, она притворилась, будто уступает воле отца и настойчивым ухаживаниям своего поклонника. Она даже позволила назначить день брачной церемонии. Граф Лонгин уже приказал уложить в сундуки драгоценности и украшения, предназначенные для его будущей супруги. Он заказал для нее двенадцать платьев, на которых были вышиты сцены из Ветхого и Нового Завета, греческие мифы, истории из жизни животных; еще на них были вышиты изображения божественных особ императора и императрицы в окружении свиты, состоявшей из придворных кавалеров и дам. В одном из этих сундуков лежали книги по богословию и арифметике, написанные золотыми буквами на листах пергамента, выкрашенного в красный цвет; листы эти предохранялись от порчи пластинками из слоновой кости и золота.

Между тем, запершись у себя в комнате, Евфросиния проводила все дни в одиночестве. Она объясняла свое затворничество тем, что ей надлежит приготовить брачные одежды.

— Некоторые наряды должны быть скроены и сшиты мною, а не чужими руками, — говорила она.

И точно, с утра до вечера она не выпускала иглы из рук. Но то, над чем она втайне трудилась, не было ни фатою невесты, ни белым подвенечным платьем. То был грубый капюшон, короткая рубаха и панталоны, в которых обыкновенно работают молодые ремесленники. Трудясь, она все время молилась Иисусу Христу, в ком начало и конец всех деяний праведников. Вот почему она благополучно завершила свой тайный труд за неделю до того дня, на который было назначено свадебное торжество. После этого она весь день провела в молитве; затем простилась с отцом, который по обыкновению поцеловал ее на сон грядущий, и удалилась к себе в комнату; здесь она обрезала волосы, и они упали к ее ногам, словно мотки золотых нитей, надела короткую рубаху, стянула шерстяными шнурами панталоны у лодыжек, опустила на глаза капюшон и с наступлением ночи, воспользовавшись тем, что все кругом спали — и хозяева, и слуги, — бесшумно выскользнула из дому. Бодрствовал только пес, но, узнав хозяйку, он некоторое время молча следовал за нею, а затем вернулся в свою конуру.

Евфросиния быстро шла по безлюдному городу; время от времени до нее доносились крики пьяных матросов да тяжелый топот ночного дозора, преследовавшего воров. Господь хранил ее, и люди не причинили ей ни малейшей обиды. Пройдя городские ворота, она направилась в пустыню, мимо каналов, на поверхности которых плавали голубые цветы лотоса и папируса. С восходом солнца она достигла бедного селения ремесленников. Какой-то старик, негромко напевая, строгал на пороге своего дома гроб из смоковницы. Когда она проходила мимо, он поднял свое курносое, заросшее волосами лицо и воскликнул:

— Клянусь Юпитером, вот юный Эрот, несущий своей матери горшочек с душистыми мазями! Как он красив и нежен! Он полон очарования! Лгут те, кто утверждает, будто боги покинули наш мир. Этот юноша — воистину молодой бог.

Мудрая Евфросиния поняла по этим речам, что старик был язычник; она преисполнилась жалости к его невежеству и помолилась богу, чтобы он спас его. Молитва ее была услышана. Старик этот, гробовщик по имени Пору, перешел впоследствии в христианскую веру и принял имя Филофея.

Наконец после целого дня пути Евфросиния достигла монастыря, где шестьсот монахов, руководимые настоятелем Онуфрием, строго соблюдали дивный устав святого Пахомия. Она попросила проводить ее к Онуфрию и сказала ему:

— Отец мой, я сирота, зовут меня Смарагд. Я прошу принять меня в лоно вашей святой обители, дабы я мог вкушать радость поста и покаяния.

Настоятель Онуфрий, которому было в ту пору сто шесть лет, молвил:

— Отрок Смарагд, благословенны стопы твои, ибо они привели тебя к дому сему; благословенны длани твои, ибо они постучались в дверь сию. Ты алчешь и жаждешь поста и воздержания. Войди же — и насытишься. Счастлив ты, сын мой, что в еще незапятнанных одеждах бежишь от века сего! Души мужчин подвержены страшному соблазну в городах, особенно в Александрии, и все по вине женщин, которых там великое множество. Женщина таит такую опасность для мужчины, что еще и сейчас, стоит мне подумать о ней, дрожь пробегает по моему старому телу. Если бы хоть одна из них отважилась войти в сию святую обитель, длань моя внезапно обрела бы прежнюю силу, и я изгнал бы дерзкую мощными ударами своего пастырского посоха. Сын мой, нам надлежит непрестанно славить господа, ибо все сотворил он премудростию своей, но зачем создал он женщину — это остается великой тайной божественного промысла. Живи же с нами, отрок Смарагд! Сам бог привел тебя сюда.

Будучи таким образом принята в число чад святого старца Онуфрия, Евфросиния облачилась в монашеские одежды.

У себя в келье она воздала хвалу богу и радовалась успеху своего благочестивого обмана при мысли о том, что отец и жених непременно станут искать ее во всех женских монастырях с тем, чтобы по приказу императора возвратить домой, но что им никогда не обнаружить ее в этом прибежище, где сам Иисус Христос с любовью укрыл ее.

В продолжение трех лет она вела примерную жизнь, и добродетели отрока Смарагда наполняли благоуханием монастырь. Вот почему настоятель Онуфрий доверил Смарагду обязанности остиария, то есть привратника, — он полагал, что юный черноризец достаточно мудр, чтобы оказывать посторонним подобающий прием, в особенности же чтобы изгонять женщин, буде те попытаются проникнуть в обитель. «Ибо, — говорил святой старец, — женщина — существо нечистое, и самый след ее ног — греховная скверна».

Смарагд уже пять лет исполнял обязанности привратника, и вот однажды некий чужестранец постучался в ворота монастыря. То был совсем еще молодой человек, одетый в роскошное платье и сохранявший остатки величия во всем своем облике, но бледный, изможденный, с горящим взором, в котором угадывалась глубокая печаль.

— Отец привратник, — сказал он, — проводи меня к настоятелю Онуфрию, дабы он исцелил меня, ибо я во власти смертельного недуга.

Смарагд предложил чужеземцу сесть и сообщил ему, что аббат Онуфрий, достигнув ста четырнадцати лет, в предвидении своей близкой кончины отправился в пещеры святых отшельников Амона и Орсиза.

При этом известии посетитель упал на скамью и закрыл лицо руками.

— Значит, у меня нет больше надежды на исцеление, — прошептал он.

И, подняв голову, прибавил:

— Любовь к женщине привела меня в столь жалкое состояние.

Тут только узнала Евфросиния графа Лонгина и со страхом подумала, как бы и он не узнал ее. Но, видя его скорбь и томление духа, она тотчас же успокоилась и исполнилась жалости.

После долгого молчания граф Лонгин воскликнул:

— Я хочу стать монахом, иначе я впаду в полное отчаяние!

И тут он поведал привратнику о своей любви, о том, как его невеста Евфросиния внезапно исчезла, а он вот уже восемь лет безуспешно ищет ее, о том, как любовь и горе сожгли и иссушили его душу.

Выслушав его, Евфросиния сказала с ангельской кротостью:

— Девица, потерю которой вы оплакиваете, право, не заслуживает такой любви. Вы себя уверили, что у нее какая-то особенная, дивная красота; на самом деле она греховна и достойна презрения. Красота эта тленна, и то, что от нее сохранилось, не заслуживает сожаления. Вы думаете, что жить не можете без Евфросинии, а доведись вам ее встретить, вы ее, пожалуй, даже не узнаете.

Граф Лонгин ничего не ответил, но слова эти или, быть может, звук голоса, произнесшего их, возымели благодетельное влияние на его душу. Он удалился несколько успокоенный и сказал, что еще вернется.

И он в самом деле вернулся. Желая принять иноческий чин, он попросил отца Онуфрия, чтобы тот отвел для него келью, обители же он принес в дар все свои несметные богатства. Евфросиния испытала при этом чувство огромного удовлетворения. А некоторое время спустя сердце ее преисполнилось еще большей радости.

Однажды какой-то нищий, чью наготу прикрывали грязные лохмотья, согнувшийся под тяжестью своей сумы, пришел просить подаяния у сострадательных монахов, и Евфросиния узнала в нем своего отца Ромула. Притворившись, что не подозревает, кто стоит пред нею, она усадила странника, омыла ему ноги и накормила его.

— Дитя божье, — сказал ей нищий, — я не всегда был таким жалким бродягой. Я владел огромными богатствами, и у меня была дочь несказанной красоты, мудрая и ученая; она разгадывала загадки, которые предлагались на публичных состязаниях, и однажды даже получила от городских властей корону из папируса. Я потерял дочь, потерял и все свое состояние. Меня терзает тоска по дочери, и мне жаль богатства. Особенно жаль мне куста с поющими птицами, необыкновенно искусно сделанного. А теперь нет у меня даже плаща, чтобы прикрыть свое тело. И все же я был бы утешен, если б мог перед смертью увидеть возлюбленную дочь мою.

Едва произнес он эти слова, как Евфросиния бросилась к его ногам и, плача, воскликнула:

— Отец мой, я — твоя дочь Евфросиния, убежавшая ночью из дому так неслышно, что даже собака не залаяла. Прости меня, отец! Разве могла бы я совершить все это, не будь на то соизволение господа нашего Иисуса Христа?

Поведав старику, как она, переодевшись ремесленником, покинула родной кров и пришла в сию обитель, где все это время жила мирно и тихо, она показала ему знак на своей шее. И по этой примете Ромул признал свою дочь. Он нежно обнял Евфросинию и, преклонившись перед неисповедимыми путями господними, оросил ее чело слезами.

После этого он и сам решил сделаться монахом и остаться в обители святого Онуфрия. Он собственными руками построил себе келью из камыша рядом с кельей графа Лонгина. Они вместе распевали псалмы и возделывали землю. В часы отдыха они беседовали о суетности земной любви и всех земных благ. Но Ромул никогда никому не рассказывал о чудесной встрече со своей дочерью Евфросинией: пусть лучше, думал он, граф Лонгин и настоятель Онуфрий узнают об этом приключении в раю, когда промысел божий будет им открыт до конца. Лонгин и не подозревал, что его невеста обретается рядом с ним. Все трое прожили еще несколько лет, украшаясь всеми добродетелями, а затем по особой милости провидения почти одновременно в бозе почили. Граф Лонгин преставился первым, Ромул скончался спустя два месяца, а святая Евфросиния, после того как закрыла глаза отцу своему, была на той же неделе призвана на небеса Иисусом Христом, рекшим ей: «Гряди, голубица!» Досточтимый отец Онуфрий сошел в могилу на сто тридцать втором году жития своего: совершилось это в день святой пасхи, в 395 году по воплощении сына божьего. Да хранит нас святой архангел Михаил! На этом заканчивается житие святой Евфросинии. Аминь.

Сказание это записал диакон Георгий в лавре на горе Афонской, между VII и XIV веками христианской эры; должен заметить, что время его написания вызывает у меня большие сомнения. У меня есть все основания полагать, что оно никогда не было напечатано. Мне хотелось бы иметь столь же веские основания думать, что оно достойно печати. Я перевел его, в точности следуя подлиннику, и это, конечно, очень заметно: мой стиль приобрел византийскую чопорность, которую я сам с трудом выношу. Диакон Георгий рассказывал с меньшим изяществом, нежели Геродот и даже Плутарх, и на его примере видно, что времена упадка отличаются иногда гораздо меньшим очарованием и утонченностью, чем это представляется в наши дни. В доказательстве этого, быть может, и состоит главная заслуга моего труда. Он, без сомнения, вызовет ожесточенные нападки критики, и мне будут предложены трудные вопросы. Текст, которым я пользовался, всего лишь список, а не подлинник. Я даже не знаю, есть ли в нем пропуски. Я предвижу, что мне укажут на пробелы и позднейшие вставки. Г-ну Шлемберже покажутся подозрительными некоторые обороты, а г-н Альфред Рамбо[21] оспорит эпизод со стариком Пору. Предупреждаю заранее: я располагал только одним текстом и должен был следовать ему. Текст этот находится в очень плохом состоянии, и он нелегко поддается прочтению. Однако надо иметь в виду, что все образцы классической древности, которые служат для читателей источником наслаждения, дошли до нас в таком же виде. Я больше чем уверен, что многое в тексте диаконова сказания я понял превратно, что в моем переводе тьма нелепостей. Быть может, он даже представляет собой сплошную нелепость. Если это не столь очевидно, как можно было опасаться, то единственно потому, что в самом темном тексте всегда заключен смысл для того, кто его переводит. Без этого ученость не имела бы права на существование. Я сличил изложение диакона Георгия с относящимися к жизни святой Евфросинии местами в сочинениях Руфина и блаженного Иеронима и должен сказать, что полного совпадения между ними нет. Вероятно, именно поэтому мой издатель и поместил этот ученый труд в непритязательном сборнике рассказов.

ПОХВАЛЬБА ОЛИВЬЕ[22]

Карл Великий и его двенадцать пэров покинули Сен-Дени[23] и, взяв страннические посохи, совершили паломничество в Иерусалим. Поклонившись гробу господню и посидев перед тринадцатью креслами, украшающими просторный покой, где некогда Иисус Христос и двенадцать апостолов собирались для святого таинства пресуществления, они отправились затем в Константинополь, горя желанием повидать короля Гугона, прославившегося великолепием своего двора.

Король принял их во дворце, где под золотым куполом пели в изумрудной листве рубиновые птицы, являвшие собой чудо искусства.

Он усадил императора Франции и двенадцать пэров за стол, ломившийся под тяжестью жареных оленей, ланей, журавлей, диких уток и павлинов, обильно сдобренных перцем, и угостил их греческими и азиатскими винами, которые подавались в бычьих рогах. Карл Великий и пэры пили за здоровье короля и его дочери Елены. После ужина Гугон отвел их в предназначенный им покой — круглую комнату с колонной посредине, на которую опирался свод. Во всем мире не было комнаты прекраснее, чем эта. У стен, отделанных золотом и пурпуром, стояли ложа, числом двенадцать, а тринадцатое ложе, более высокое и просторное, чем остальные, было расположено у самой колонны. На него возлег Карл Великий; пэры расположились на ложах возле стен. Выпитое вино разгорячило им кровь и замутило головы. И так как сон бежал от их глаз, то, по обычаю французских рыцарей, они начали похваляться, обещая совершить подвиги, свидетельствующие об их могучей силе.

Похвальбу начал Карл Великий. Он сказал:

— Пусть предстанет передо мной сидящий на коне и закованный в броню славнейший рыцарь короля Гугона. Я выхвачу меч и одним ударом рассеку шлем, кольчугу, седло и лошадь, и после этого клинок еще вонзится в землю на одну треть своей длины.

Вслед за императором похвалился Гильом д’Оранж.

— Я возьму чугунный шар, который с трудом поднимают шестьдесят человек, — сказал он, — и с такой силой запущу им в стену дворца, что она обрушится на шестьдесят туазов в длину.

Потом заговорил Ожье Датчанин:

— Видите вы эту толстую колонну, которая подпирает свод? Завтра я опрокину ее и переломлю, как соломинку.

Тогда Рено де Монтобан воскликнул:

— Провалиться мне на месте, граф Ожье, если в то время, как ты будешь опрокидывать колонну, я не переложу купол себе на плечи и не отнесу его на берег моря.

Пятым похвалился Жерар де Руссильон.

Он уверял, что ему достаточно одного часа, чтобы вырвать с корнем все деревья из королевского сада.

После Жерара взял слово Аимер.

— У меня, — сказал он, — есть чудесная шапка-невидимка, сделанная из тюленьей кожи. Завтра я надену ее и, когда король Гугон сядет обедать, съем его рыбу, выпью его вино, дерну его за нос, надаю ему затрещин, и так как он не будет знать, на кого гневаться, то велит посадить в тюрьму и наказать плетьми всех своих слуг, а мы с вами посмеемся.

— Я так ловок, — молвил Гюон де Бордо, когда дошла до него очередь, — что мне ничего не стоит незаметно подкрасться к королю и обрезать ему бороду и брови. Завтра вы полюбуетесь славным зрелищем. И для этого мне не понадобится даже тюленья шапка.

Доон де Майанс тоже сказал свое слово. Он пообещал за один час съесть все фиги, лимоны и апельсины, что растут на деревьях в королевском саду.

Герцог Немон сказал так:

— Клянусь честью, я пойду в пиршественный зал, соберу все золотые чаши и кубки и подброшу их так высоко, что они упадут прямо на луну.

Бернар Брабантский крикнул своим зычным голосом:

— Ну, а я еще не то сделаю. Слушайте меня, пэры. Вы знаете, что река, протекающая через Константинополь, очень широка, ибо, оросив Египет, Вавилон и рай земной, она близится здесь к своему устью. Так, вот, я поверну ее русло и заставлю течь по городской площади.

Жерар де Виан заявил:

— Пусть выстроятся в ряд передо мной двенадцать рыцарей, и одним взмахом меча я подниму такой ветер, что все двенадцать упадут ничком.

Двенадцатым похвалился граф Роланд, который сказал:

— Я возьму мой рог,[24] выеду в чистое поле и затрублю так громко, что все двери в городе соскочат с петель.

Не принимал участия в похвальбе один только Оливье. Он был молод и учтив. И Карл Великий нежно его любил.

— Сын мой, — обратился он к Оливье, — похвалитесь чем-нибудь и вы.

— Охотно, государь, — ответил Оливье. — Довелось ли вам слышать про Геркулеса Греческого?

— Что-то мне о нем рассказывали, — сказал Карл Великий. — Кажется, есть такой идол у неверных, вроде их ложного бога Магомета.

— Нет, государь, — возразил Оливье, — Геркулес Греческий был языческим рыцарем и владел когда-то королевством. Он был человек достойный и отменно сложен. Приехав ко двору одного императора, у которого было пятьдесят дочерей-девственниц, он в одну ночь стал мужем всех пятидесяти, так что утром все они оказались бывалыми и весьма довольными женщинами. Ибо он не обделил вниманием ни одной из них. С вашего соизволения, государь, я похвалюсь, что повторю подвиг Геркулеса Греческого.

— Боже вас сохрани, сын мой! — воскликнул император. — Вы совершили бы страшный грех. Наверно, этот Геркулес был сарацином.[25]

— Государь, — ответил Оливье, — я хочу за одну ночь проделать с одной девственницей то, что Геркулес проделал с пятьюдесятью. И этой девственницей будет принцесса Елена, дочь короля Гугона.

— В добрый час! — сказал Карл Великий. — Вы поступите по-рыцарски и по-христиански. Но, сын мой, при чем тут пятьдесят девственниц короля Геркулеса? Если только дьявол не морочит мне голову, то речь идет всего лишь об одной.

— Вы правы, государь, — тихо промолвил Оливье, — девственница действительно только одна. Но она получит от меня столько приятных ей доказательств моей любви, что если я буду их считать, то к утру на стене появится пятьдесят крестиков. Таков будет мой подвиг.

Не успел граф Оливье договорить, как в колонне, поддерживавшей свод зала, распахнулась потайная дверь. Колонна эта была полая, и в ней легко мог поместиться человек, чтобы наблюдать и подслушивать оттуда. Ни Карл Великий, ни двенадцать пэров не знали этого. Велико же было их изумление, когда из потайной двери вышел король Константинополя. Он был бледен от гнева, и глаза его сверкали.

— Так-то вы платите мне за мое гостеприимство, неучтивые гости! — грозно сказал он. — Вот уже добрый час как вы оскорбляете меня дерзким бахвальством. Знайте же, государь, знайте же, рыцари, что, если завтра вы не совершите подвигов, которыми похвалялись, я велю отрубить всем вам головы.

Проговорив это, он вошел в колонну, и дверь за ним сразу захлопнулась. Долгое время пэры от удивления не могли вымолвить ни слова. Первым прервал молчание Карл Великий.

— Друзья мои, — сказал он, — мы хватили через край в нашей похвальбе. И, может быть, мы наговорили такого, о чем вовсе не следовало бы говорить. Мы выпили слишком много вина, и нам изменило благоразумие. Больше всего в этом повинен я, ваш император, подавший вам дурной пример. Завтра мы все вместе подумаем, как нам выпутаться из этого трудного положения. А сейчас надо выспаться. Доброй ночи, пэры. Да хранит нас господь!

Не прошло и минуты, как император и пэры уже храпели, натянув на себя златотканые шелковые покрывала.

Утром они проснулись еще не совсем протрезвившиеся, и то, что произошло вчера вечером, показалось им сном. Но вскоре за ними явились воины, получившие приказ препроводить их во дворец, где перед лицом короля Константинополя они должны были совершить все подвиги, которыми накануне похвалялись.

— Идемте, — сказал Карл Великий, — идемте и сотворим молитву господу и пресвятой богоматери. С ее помощью нам будет нетрудно исполнить нашу похвальбу.

Он пошел впереди всех, и осанка его была полна невиданного величия. Войдя во дворец, Карл Великий, Немон, Аимер, Гюон, Доон, Гильом, Ожье, Бернар, Рено, оба Жерара и Роланд, став на колени и сложив руки, вознесли пречистой деве такую молитву:

«Заступница наша, вкушающая райское блаженство, обрати к нам в нашей крайности благосклонный взор. Во имя королевства лилий,[26] покорного твоей воле, укрепи императора Франции и его двенадцать пэров и даруй им силу, дабы могли они исполнить свою похвальбу».

После чего они встали с колен успокоенные, полные мужества и отваги, ибо знали, что божья матерь не останется глуха к их просьбе.

Король Гугон, восседавший на золотом троне, сказал им:

— Сейчас вам придется исполнить вашу похвальбу, а тот, кто не совершит обещанного, будет обезглавлен. Пусть же каждый из вас немедля идет в сопровождении воинов туда, где ему будет удобнее всего совершить те славные деяния, которыми он дерзко бахвалился вечером.

Выслушав приказ короля, они разошлись в разные стороны, охраняемые небольшими отрядами вооруженных людей. Одни направились в зал, где провели предыдущую ночь, другие — в сады. Бернар Брабантский устремился к реке, Роланд — к городским укреплениям. Лица у всех дышали отвагой. Во дворце остались только Карл Великий и Оливье: первый поджидал рыцаря, которого он обещал разрубить мечом пополам, второй — девственницу, на которой должен был жениться.

Спустя немного времени оглушительный шум, подобный тому, который должен возвестить людям о конце мира, донесся до дворцового зала, так что рубиновые птицы затрепетали на изумрудных кустах, а король Гугон чуть не свалился с золотого трона: то, грохоча, рушились стены, воя, неслись речные валы. Между тем гонцы, сбежавшиеся со всех концов города, дрожа и припадая к ногам короля, доносили об удивительных делах.

— Государь, — говорил один, — городские стены на протяжении добрых шестидесяти туазов рухнули в один миг.

— Государь, — говорил второй, — колонна, которая поддерживала ваш сводчатый зал, лежит на земле, а свод, подобно черепахе, движется к морю.

— Государь, — говорил третий, — река со всеми кораблями и рыбами хлынула на городские улицы и скоро достигнет стен дворца.

Король Гугон, бледный от ужаса, прошептал:

— Клянусь честью, эти люди истинные кудесники.

— Государь, — улыбаясь, сказал ему Карл Великий, — рыцарь, которого я жду, медлит приходом.

Гугон велел привести рыцаря. Тот явился. Он был высок ростом и весь закован в броню. Добрый император согласно обещанию рассек его пополам.

Тем временем Оливье размышлял: «Ясно, что эти чудеса могли свершиться только с помощью девы Марии, и сердце мое полнится радостью при виде столь несомненных доказательств ее благоволения к Франции. Император и его пэры не напрасно возносили молитвы нашей покровительнице, пресвятой богоматери. Увы! Один я пострадаю за всех, только моя голова скатится с плеч. Ибо не могу же я просить непорочную деву, чтобы она помогла мне совершить мой подвиг! Он таков, что было бы нескромностью молить о помощи у той, чье имя — Лилия целомудрия, Башня из слоновой костя, Врата за семью запорами, Запертый сад. А без помощи небесной вряд ли я могу в полной мере совершить то, чем я похвалился».

Так думал Оливье, когда король Гугон внезапно обратился к нему:

— Граф, настал ваш черед исполнить обещанное.

— Государь, — ответил Оливье, — я с нетерпением жду принцессу, вашу дочь. Ибо сперва вы должны оказать мне великую честь, сочетав меня с ней законным браком.

— Это справедливо, — сказал король Гугон. — Я пришлю ее к вам вместе со священником, который вас обвенчает.

В церкви, во время венчания, Оливье думал: «Эта девственница — совершенство прелести и красоты. Я так жажду заключить ее в объятия, что нисколько не жалею о своей похвальбе».

Вечером, после ужина, двенадцать дам и двенадцать рыцарей отвели принцессу Елену и графа Оливье в опочивальню и оставили там одних.

Они пробыли ночь вместе, а наутро, сопровождаемые стражей, предстали перед королем Гугоном. Тот сидел на троне, окруженный свитой. Возле него стояли Карл Великий и пэры.

— Ну как, граф Оливье, исполнили вы обещанное?

Оливье молчал, и король Гугон уже возрадовался при мысли, что велит отрубить голову своему зятю. Ибо его особенно уязвила похвальба Оливье.

— Отвечайте! — воскликнул он. — Осмеливаетесь ли вы утверждать, что совершили то, чем похвалялись?

Тогда принцесса Елена, залившись краской, потупив глаза и улыбаясь, ответила тихим, но внятным голосом:

— Да.

Карл Великий и пэры были очень довольны ответом принцессы.

— Видно, этим французам помогает не только бог, но и дьявол, — сказал король Гугон. — Значит, не суждено мне отрубить голову ни одному из вас… Приблизьтесь ко мне, зять мой.

И он протянул Оливье руку, которую тот поцеловал.

Карл Великий обнял принцессу и сказал:

— Елена, отныне я считаю вас своей дочерью и женой моего сына. Вы поедете с нами во Францию и будете жить при нашем дворе.

Потом, наклонившись, чтобы расцеловать ее в обе щеки, он шепнул ей:

— Вы ответили так, как подобало ответить благородной женщине. Но, скажите мне, это действительно правда?

— Государь, — промолвила она, — Оливье смелый и учтивый рыцарь. Он так ласкал и ублажал меня, что мысли мои спутались, и я сбилась со счета. Он тоже не считал. Поэтому я полагаю, что он выполнил обещание.

Король Гугон устроил великое празднество по случаю свадьбы своей дочери. Потом Карл Великий и двенадцать пэров отбыли во Францию, увозя с собой принцессу Елену.

ЖОНГЛЕР БОГОМАТЕРИ

Гастону Парису[27]

I

Во времена короля Людовика жил во Франции бедный жонглер; был он родом из Компьена, и звали его Барнабе; он переходил из города в город, показывая фокусы, требовавшие силы и ловкости.

В дни ярмарок Барнабе расстилал на людных площадях ветхий, истрепанный коврик и зазывал детей и зевак забавными прибаутками, — он перенял их у одного старого жонглера и ничего в них не изменил. Затем, приняв самую неестественную позу, он заставлял оловянную тарелку балансировать на своем носу.

Первое время толпа смотрела на него равнодушно.

Но когда, держась на руках вниз головой, он бросал в воздух и ловил ногами шесть медных шаров, блестевших на солнце, или, изогнувшись так, что затылок его касался пяток, придавал своему телу форму колеса и жонглировал в этом положении двенадцатью ножами, гул одобрения поднимался в толпе зрителей, и монеты градом сыпались на ковер.

Однако, как и большинство людей, живущих своим талантом, Барнабе из Компьена еле сводил концы с концами.

Добывая хлеб свой в поте лица своего, он терпел куда больше лишений, нежели положено терпеть человеку за грехи прародителя нашего Адама.

К тому же он не имел возможности трудиться столько, сколько ему хотелось. Чтобы выказывать свое замечательное умение, он нуждался в лучах солнца и свете дня подобно тому, как нуждаются в этом деревья, дабы цвести и плодоносить. Зимою же он походил на дерево, лишенное листвы и как бы засохшее. Мерзлая земля была сурова к жонглеру. И, словно стрекоза, о которой рассказывает Мария Французская,[28] он с наступлением ненастья страдал от холода и голода. Но в простоте душевной он все невзгоды сносил терпеливо.

Никогда не задумывался Барнабе ни над происхождением богатства, ни над неравенством в положении людей. Он твердо верил в то, что если здешний мир плох, то иной мир непременно должен быть хорошим, и надежда эта поддерживала его. Он не подражал тем богохульникам и безбожникам, которые продали душу дьяволу. Никогда не поносил он имя божье; он жил честно и, хотя своей жены у него не было, не желал жены ближнего своего, ибо женщина — враг мужей сильных,[29] что доказывается историей Самсона, которая приведена в Писании.

По правде говоря, он не был подвержен плотским вожделениям, и ему труднее было отказаться от стаканчика вина, чем от общения с женщиной, — будучи от природы воздержанным, он все же не прочь был в жаркую погоду промочить горло. Словом, то был человек добродетельный, богобоязненный и глубоко чтивший пресвятую Деву.

Входя в церковь, он никогда не упускал случая преклонить колена перед изображением богоматери и помолиться ей:

«Царица небесная, не оставь меня своей милостью, пока господу богу угодно, чтобы я жил на земле, а когда я умру, ниспошли мне райское блаженство».

II

Однажды вечером, после дождливого дня, когда Барнабе, печальный и согбенный, неся под мышкой свои шары и ножи, завернутые в ветхий коврик, брел в поисках какого-нибудь овина, где бы можно было, не ужиная, устроиться на ночлег, он заметил на дороге шедшего в том же направлении монаха и почтительно поклонился ему. И так как они пошли дальше вместе, то между ними завязалась беседа.

— Скажи, добрый человек: отчего ты одет с ног до головы в зеленое? — спросил монах. — Верно, тебе предстоит исполнить роль одержимого в какой-нибудь мистерии?

— Вовсе нет, отец мой, — отвечал Барнабе. — Просто-напросто я жонглер, а зовут меня Барнабе. И если бы мне удавалось каждый день есть досыта, я бы сказал, что лучше всего быть жонглером.

— Ты заблуждаешься, друг Барнабе, — возразил монах. — Лучше всего быть монахом. Монахи славословят господа, пречистую Деву и всех святых, жизнь инока — это неумолчная хвала богу.

— Отец мой, я сознаюсь в своем невежестве, — сказал Барнабе. — Мое звание не может сравниться с вашим, и хотя не так-то просто танцевать, удерживая на кончике носа палку, на которой балансирует монета, но все это меркнет пред вашими деяниями. Мне бы так хотелось подобно вам, отец мой, неустанно молиться, паче же всего — прославлять пресвятую Деву, которую я особенно чту! Я охотно отказался бы от искусства, благодаря которому приобрел известность более чем в шестистах городах и селениях, от Суасона до Бове, и пошел бы в монахи.

Простодушие жонглера тронуло чернеца, а так как он был довольно прозорлив, то угадал в Барнабе одного из тех людей доброй воли, о которых господь бог сказал: «Да пребудет с ними мир на земле!», и обратился к нему с такими словами:

— Друг Барнабе, пойдем со мной, я — настоятель одного из монастырей, и я приму тебя в свою обитель. Тот, кто указывал Марии Египетской[30] дорогу в пустыне, поставил меня на твоем пути, дабы направить тебя на стезю спасения.

Так Барнабе стал монахом. В монастыре, куда он был принят, иноки особенно ревностно поклонялись пресвятой Деве; каждый употреблял ей во славу все знание и умение, которое даровал ему господь.

Сам настоятель сочинял книги, в которых возвеличивал по всем правилам схоластической науки добродетели божьей матери.

Брат Маврикий искусной рукой переписывал эти трактаты на пергаменте.

Брат Александр украшал их изящными миниатюрами. На них изображалась царица небесная, сидящая на троне Соломоновом, у подножья которого бодрствовали четыре льва; вокруг ее осиянной главы летали семь голубей, олицетворявших семь даров святого духа: страх божий, благочестие, знание, силу, просветление, разум и мудрость. Ее окружали шесть златокудрых дев: Смирение, Благоразумие, Уединение, Благоговение, Девственность и Послушание.

У ног ее были изображены в молитвенных позах две обнаженные фигурки удивительной белизны. То были души, чаявшие ее всемогущего заступления, молившие, и, разумеется, не вотще, спасти их.

На другой странице брат Александр для сравнения с Марией изображал Еву, дабы одновременно можно было лицезреть грех и его искупление, униженную женщину и деву в молитвенном экстазе. На страницах той же книги можно было полюбоваться Источником живой воды, Родником, Лилией, Луной, Солнцем, Запертым вертоградом, о котором говорится в Песне Песней, Небесными вратами, Градом божьим, и все это были изображения пречистой Девы.

Брат Марбод тоже был одним из самых нежных детей Марии.

Он без устали высекал на камне ее изображения, поэтому борода, брови и волосы у него были белы от пыли, а воспаленные глаза постоянно слезились. Уже достигнув почтенного возраста, он все еще был полон сил и бодрости, — видимо, царица небесная покоила старость своего чада. Марбод изображал ее сидящей на престоле, вокруг ее чела сиял расшитый жемчугом венчик. Марбод заботливо прикрывал складками платья ноги той, о которой пророк сказал: «Словно запертый вертоград, возлюбленная моя».

Иногда он придавал ей облик прелестного ребенка; казалось, она говорила: «Господи, воистину ты бог мой!»

Dixi: de ventre matris meae Deus meus es tu.[31]

(Псалом XXI, II).

Были в монастыре и поэты, которые сочиняли на латинском языке изречения и гимны во славу присноблаженной девы Марии, а некий пикардиец перекладывал рассказы о чудесах богородицы на язык простонародья и воспевал их в стихах.

III

Наблюдая подобное соревнование в восхвалении пресвятой Девы и такое множество славных деяний, Барнабе ужасался своему невежеству и простоте.

— Увы! — говорил он сам с собой, гуляя в небольшом, лишенном тени монастырском садике. — Как я несчастен! Я не могу подобно братьям достойно прославить пресвятую богородицу, а между тем я люблю ее всем сердцем. Увы! Увы! Я человек простой, неискушенный, нет у меня для служения тебе, владычица, ни назидательных проповедей, ни трактатов, составленных по всем правилам, ни красивых картин, ни искусно высеченных статуй, ни разделенных на стопы складных стихов! Увы, нет у меня ничего!

Так он стенал и печалился. Однажды вечером монахи гуляли и беседовали меж собой, и тут он услышал о некоем иноке, который знал лишь одну молитву: «Богородица, дева, радуйся!» Все презирали его за невежество. Но после смерти инока из уст его выросло пять роз по числу букв, составляющих имя Марии, и таким образам была возвещена святость усопшего.

Выслушав этот рассказ, Барнабе еще раз подивился доброте пречистой Девы. Но блаженная кончина инока не утешила его, ибо сердце Барнабе было преисполнено рвения, и он жаждал потрудиться во славу царицы небесной.

Барнабе все искал для этого возможность, но не находил, и день ото дня все более и более сокрушался, как вдруг однажды утром он пробудился с радостным чувством, поспешил в часовню и оставался там в одиночестве долее часа. После обеда он опять пошел туда.

С тех пор он ежедневно отправлялся в часовню, когда там никого не было, и пребывал в ней большую часть времени, которое другие монахи посвящали вольным искусствам и ремеслам. Больше он уже не грустил и не сетовал.

Столь странное поведение возбудило любопытство монахов.

Братия недоумевала, почему Барнабе так часто уединяется.

Настоятель, чей долг состоит в том, чтобы все знать о своих монахах, решил последить за Барнабе во время его отлучек. И вот однажды, когда тот заперся по своему обыкновению в часовне, настоятель с двумя старцами направился туда и стал смотреть в дверную щель, что происходит внутри.

У алтаря святой Девы Барнабе, держась на руках, вниз головой, подняв ноги кверху, жонглировал шестью медными шарами и двенадцатью ножами. В честь божьей матери он проделывал фокусы, за которые его когда-то особенно хвалили. Не поняв, что этот бесхитростный человек отдает пресвятой Деве все свое искусство и умение, старцы сочли это кощунством.

Настоятель знал, что Барнабе чист душою, но он решил, что у бывшего жонглера помутился разум. Все трое хотели было вывести его из часовни, как вдруг увидели, что пресвятая Дева сошла с амвона и вытирает полою своей голубой одежды пот, струящийся со лба жонглера.

Тогда, распростершись на каменных плитах, настоятель возгласил:

— Блаженны чистые сердцем, ибо они бога узрят!

— Аминь! — целуя землю, ответили старцы.

ЧУДО СО СКУПЫМ

I

В славном городе Падуе, основанном еще Антенором, братом троянского царя Приама, проживал около 1220 года от рождества Спасителя нашего некий горожанин по имени Николо Беккино, владевший немалым состоянием. От своего отца он унаследовал палаццо на улице святой Агаты, а также поместья с обширными угодьями в окрестностях города. Вопреки обычаю, принятому среди богатых падуанцев, он не употреблял серебряной посуды, а довольствовался, подобно простым людям, оловянными мисками и чашами, да и те заказывал себе такие маленькие, что в них могло поместиться лишь совсем немного вина и мяса. Сделал же он это для того, чтобы служанка не вводила его в слишком большие расходы на еду. Хотя дрова в Падуе были недороги, Николо топил свой камин одним мусором и проводил всю зиму без огня, считая, что топить печь поленьями — значит пускать свое добро на ветер.

Он охотно давал деньги взаймы тем, кто в них нуждался, если ему оставляли залог и платили изрядные проценты. При этом условии он был столь услужлив, что его большой кованый сундук был доверху наполнен векселями, в которых на добром пергаменте черным по белому стояло, что должники его отлично знают свои обязательства по отношению к нему. Не будь он христианином, его, пожалуй, назвали бы ростовщиком. Действительно, платежи он взимал с величайшей строгостью, в соответствии с законом. А закон Падуи отличался крайней суровостью по отношению к несостоятельным должникам. Их заключали в тюрьму, где им оставалось только одно — умереть с голоду. Ибо подеста отнюдь не намерен был кормить их на средства города, а наиболее почтенные граждане, если даже и рассматривали посещение узников как один из семи актов милосердия, не считали нужным обременять себя им более одного раза за всю свою жизнь. Тем не менее около 1210 года от рождества Спасителя законы Падуи были несколько смягчены. Отныне должники, разоренные войнами, терзавшими Ломбардию, изгонялись из города.

Один только сер Николо Беккино отправил в изгнание немалое число их. Тягостно было видеть, как эти несчастные плелись по большим дорогам, таща на себе свои жалкие пожитки. А в предместьях города показывали их заброшенные лачуги, где гнездились теперь змеи и воронье.

В лето 1222-е сер Николо потребовал от маэстро Дзеноне Минуто, аптекаря, чтобы тот уплатил ему пятьсот золотых скудо. Маэстро Дзеноне держал лекарственную лавку на улице святой Агаты, как раз напротив палаццо Беккино. Он был молод, но под его густыми черными волосами скрывалась ученая голова. Он знал все растения, описанные Диоскоридом,[32] от одного испанского еврея он узнал самые драгоценные тайны, содержащиеся в книгах арабских врачей, и был даже обладателем рукописей, уцелевших от разорения античных библиотек; он читал труды Галена.[33] Все эти занятия заставляли его пренебрегать торговлей, и ему более пристало бы преподавать естественные науки в недавно открытом Падуанском университете, нежели продавать порошки и мази. До глубокой ночи сидел он при свете смоляной свечи, а порой и при лунном свете, неподвижно склонясь над толстым фолиантом, как говорили, трактатом по магии, а на плече у него торжественно восседал кот, черный, как Эреб.[34]

II

Этого кота звали Плутон. Ученые люди не преминули заметить, что он носил имя языческого божества. Ну, а всякому известно, что язычники поклонялись демонам. По этой причине и по множеству других этого кота считали дьяволом. Кое-кто об этом поговаривал. Нужно сказать, что маэстро Дзеноне не обращал внимания на эти толки и не делал ничего, чтобы изменить мнение своих сограждан на этот счет.

Однажды ночью мимо лавки аптекаря проходил фра Мазо, из нового ордена братьев проповедников, усердно выслеживавшего еретиков. Он остановился, увидев зеленые искры, сверкавшие в зрачках Плутона, который внимательно следил глазами за страницами старинной книги, по мере того как его хозяин перелистывал их.

Фра Мазо нахмурился и сказал:

— Берегитесь, Дзеноне. Похоже, что этот кот знает слишком много.

Маэстро Дзеноне Минуто отвечал:

— Можно было бы долго спорить о том, что такое слишком много и слишком мало. По правде сказать, фра Мазо, он не знает всего того, что знаем мы. А мы не знаем всего, что знает он.

В самом деле Плутону, чтобы прожить, нужен был разум. Не всякий день в доме находилось ему что поесть, и он раздобывал себе еду мелкими кражами. Особенно ловко таскал он обрезки с полок в соседней лавке колбасника Лотто Галленди. Поговаривали даже, что порой он делился украденными кусками со своим хозяином. На эту тему сочинили стишок, который знают все ребятишки в Падуе. Он начинается со слов:

Жил-был кот зеленоглазый,

Был он вором и пролазой…

Вся эта история — сплошной вымысел. Но одно не подлежит сомнению — что дела маэстро Дзеноне шли неважно. Ведь он так мало обращал на них внимания. Он слишком много времени уделял занятиям, слишком много читал в предавался мечтам. К тому же занятия наукой не были его единственным пороком. Он недостаточно скромно взирал на красивых женщин, посещавших его лавку, вел с ними нежные речи и всякой мало-мальски хорошенькой женщине отпускал даром шалфей и ангелику. Будь он аптекарем в Пизе, где все женщины уродливы, эта привычка обошлась бы ему недорого, но в Падуе это означало разорение.

На беду свою Дзеноне задолжал Николо Беккино пятьсот золотых скудо. И вот в пятницу 23 апреля, в день святого Георгия, сер Николо явился к аптекарю в лавку. На нем была солдатская одежда, куртка из буйволовой кожи, на голове немецкий островерхий шлем, хотя он никогда в своей жизни не воевал. Но чтобы не изнашивать свое подбитое мехом платье, он надел доспехи, которые заложил ему какой-то солдат.

— Маэстро Дзеноне, — сказал он, — предупреждаю вас, что, если в течение пятнадцати дней вы не вернете пятьсот золотых скудо, которые вы мне должны, вы будете изгнаны из города приказом подесты, в соответствии с законом Падуи, а ваша аптека будет конфискована в мою пользу со всеми колбами, ретортами, книгами и прочим имуществом.

— Сер Николо, — отвечал аптекарь, — благодарю вас за предупреждение. Будет так, как угодно господу или кое-кому другому.

— Кому же это — другому? — спросил сер Николо. — Что вы хотите этим сказать?

— Эта книга объяснила бы вам, будь вы поумнее, — отвечал Дзеноне, показывая свой трактат по магии.

В это самое время на книге восседал Плутон, и сер Николо, усомнившись, не дьявол ли сей кот, перекрестился поверх своего панциря. Старик, так хорошо разбиравшийся во всем, что касалось барыша и наживы, был в прочих вещах столь наивен и легковерен, что верил самым смехотворным басням, словно это были евангельские истины. Он верил всему, что говорили колдуны, и был убежден, что можно в любое время увидеть, как рыцарей превращают в свиней, скудо — в сухие листья, а дьявол вселяется в тело животного.

III

Вскоре распространился слух, что не пройдет и пятнадцати дней, как маэстро Дзеноне будет выдворен из своей аптеки и осужден за долги на вечное изгнание. В народе были весьма опечалены этим. Дзеноне любили ремесленники, а в особенности женщины из простонародья. Господу богу угодно было создать женщину более красивой, нежной и изящной, нежели мужчину, но одновременно и более хрупкой, слабой, более подверженной всяческим недомоганиям. Вот женщинам и приходится чаще иметь дело с аптекарями, чем мужчинам. Поэтому аптеку Дзеноне частенько посещали бедные девушки Падуи. Они весьма сочувствовали его беде. И так как денег у них не было, они дарили ему слезы своих очей. Больше всех горевала Барбара, служанка сера Николо Беккино. Она одна страдала от несчастья Дзеноне больше, чем все прочие женщины, вместе взятые. Падуанские хроники умалчивают о причине этого участия, и приходится думать, что Барбара сочувствовала Дзеноне потому, что была сердобольной и милосердной и что в груди ее обитала Жалость, дочь небес. Жалость могла бы выбрать и менее привлекательное жилище. Барбаре едва минуло тридцать, она была свежа лицом, хорошо сложена и слыла, не без оснований, толковой и смышленой; ум ее был неистощим на всякие выдумки и уловки, и она умела обманывать своего хозяина, как ей заблагорассудится. Тем не менее в этом случае она не знала, что придумать.

Терзаемая тревогой и заботами, она сперва и не думала, что можно спасти Дзеноне от нищеты и изгнания. Она даже не пыталась смягчить своего хозяина, зная его бессердечие. Всю ночь она проплакала в постели.

Наутро же, когда заря коснулась своим розовым сиянием высоких стен и башен города, она решила, что не следует отчаиваться и что, быть может, с божьей помощью она найдет средство воздействовать на сердце Николо Беккино.

IV

Б то самое время жил в Италии некий францисканский монах, сменивший имя своих знатных родителей на скромное имя Антонио. Это прозвание подсказала ему не просто людская мудрость. Его ниспослало ему само небо как предзнаменование. Действительно, «Антонио» значит «гром свыше»; и когда фра Антонио открывал людям тайны божественной премудрости, голос его гремел, как гром с горы Синай.[35] Он много занимался теологией, был знатоком обоих прав, но забросил свою науку, не желая знать ничего, кроме распятого Спасителя. Народ впивал речи монаха, как иссохшая земля небесную влагу. Чтобы жаждущие мира и правосудия могли слушать его сразу в большом числе, он говорил не в церквах, а под открытым небом. Он торопился свершить свои святые дела, зная, что жить ему осталось недолго. Жестокий недуг медленно пожирал его плоть. Но это не смущало его сильную душу. Врачи сравнивали его с боевым слоном, шествующим навстречу копьям и стрелам. «Так же точно, — говорили они, — и брат Антонио обрушивается на людские пороки и преступления».

Когда он выступал с проповедью в каком-нибудь городе, не только горожане приходили его слушать, но и жители окрестных сел стекались толпами, чтобы услышать его.

Он боролся с ересью. Но не в пример инквизиторам, стремившимся огнем и мечом искоренить доктрины катаров и патаренов,[36] он прилагал все усилия к тому, чтобы кротостью и убеждением вернуть в лоно церкви отвратившихся от нее христиан. Он не мог выносить, когда их карали смертью за грех ереси. «Подобно тому, — говорил он, — как мы не сжигаем дом, где есть покойник, траур, похороны, так же не должны вы разрушать обиталище, где господь испускает дух под ударами, особенно если вы можете уповать, что он воскреснет в сиянии славы. Но если даже вы уверены, что еретик будет упорствовать в своем заблуждении, терпите это зло, как его терпит сам господь. И, памятуя о самих себе, не разите — да не разимы будете…»

Вот каким образом фра Антонио противился жестокостям инквизиторов. Он учил людей миру и милосердию. Нередко слово его проникало в самые сердца, и враги обнимались, военачальники отпускали на волю своих пленников и приходили на помощь несчастным, чьи города и села они разграбили и опустошили, богачи же отказывались от своего неправедно нажитого добра. Особенно страстно проповедовал фра Антонио против ростовщиков, и говорят, что он способствовал прекращению ростовщичества во многих городах Ломбардии.

В пятницу 23 апреля, в день святого Георгия, в Падуе было объявлено, что Святой (так падуанцы называли фра Антонио) произнесет на следующий день проповедь на открытом лугу, расположенном к западу от города. Дороги уже были покрыты толпами крестьян, которые, неся в котомках хлеб и фиги, шли, чтобы послушать фра Антонио и, если возможно, коснуться его рясы.

Барбара возлагала большие надежды на появление Святого. Она убедила себя, что, выслушав его, ее хозяин станет менее суров к беднякам и не станет более требовать от судей изгнания маэстро Дзеноне. Рано утром она пришла к хозяину в спальню и стала доказывать ему, сколь приятно и спасительно будет для него выслушать проповедь на лугу. Он дал себя убедить и надел в честь фра Антонио свое лучшее платье, которое было далеко не таким уж хорошим. Выходя из дому, он увидел Плутона, который карабкался по прутьям оконной решетки, и велел служанке закрыть ставни.

— Смотри, Барбара, — сказал он, — чтобы это скверное животное чего-нибудь не стянуло у нас.

Но она успокоила его:

— Не бойтесь, мессер Николо. У нас ведь никогда не бывает провизии. Коту нечего стянуть у вас, — он скорее еще вам притащит.

Старик и служанка отправились вслед за толпой на луг, где уже собралось множество народу. Женщины, усевшись, по обыкновению, на траве, окружали высокую кафедру, с которой должен был говорить Святой. Мужчины стояли позади, их было тысяч тридцать. С большим трудом, с помощью городской стражи, сер Николо и Барбара пробились сквозь толпу богомольцев до скамей, где помещались наиболее видные граждане и почтенные женщины. Толпа пела псалмы и читала молитвы. Когда же показался Святой, единый вздох любви вырвался из уст собравшихся, как из одной огромной груди.

Это был еще молодой человек, но тело его распухло от водянки, и он с трудом носил его тяжесть. Изнуренный аскетическим образом жизни и святыми делами, терзаемый жестоким недугом, раздувшим его тело, так что оно, казалось, готово было лопнуть, он, если и чувствовал боль, не страдал от нее, напротив — упивался ею. Глаза его сверкали, как свечи, на желтом, как воск, лице. Он начал говорить. Голос его, подобно грому небесному, разносился по холмам и долинам. Для своей проповеди он избрал слова евангелия: «Там, где сокровище ваше, там и сердце ваше будет». Сперва со священным гневом стал он упрекать богачей в суровости и жестокости нравов.

— С глубокой скорбью, — сказал он, — взираем мы на великих мира сего, когда, сидя за трапезой, они в изобилии пьют вино своих виноградников и пожирают мясо животных, меж тем как бедняки слабым голосом просят милостыню у их порога. Но богачи не внемлют им и, только напившись и наевшись вволю, бросают своим братьям во Христе крохи со своего стола.

Затем он обрушился на ростовщиков, которые доводят бедных ремесленников до нищеты и, обобрав, изгоняют их из родного города. Он потряс всех собравшихся картиной Страшного суда господня, нависшего над головой злых богачей. Он пояснил слова Писания: «Где сокровище ваше, там и сердце ваше будет».

— Горе скупому! — воскликнул он. — У того, кто любит деньги превыше господа, сердце выскочит из груди и окажется среди его золота и драгоценностей. Горе такому человеку! Бросятся искать его сердце — и найдут его в сундуке.

При звуке этих слов богачи побледнели, как будто над ними грянул гром, а бедняки почувствовали, как на них изливается небесная роса. Даже сер Николо был взволнован. Он кусал губы, чесал за ухом, как человек чем-то озабоченный. Он решил покаяться, чтобы не лишиться своего сердца в этом и в ином мире.

V

Но подобно тому, как дождь стекает по отвесной скале, так слова Святого скользнули по иссохшей душе скупца. Сер Николо снова стал прежним жестоким человеком с черствым сердцем. И вот уже он опять думал лишь о своих процентах и о преследованиях несчастных должников.

Барбара сказала ему со слезами:

— Как хорошо говорил Святой! Я и сейчас еще не могу удержаться от слез при мысли об этих несчастных богачах, чье сердце угодит в их ларец!

Это действительно большая беда, — отвечал сер Николо. — Господи, помилуй и спаси нас от этого! Но человеку, который знает себе цену, нечего бояться. Святой произнес хорошую проповедь, не спорю. Но, конечно, он мог бы произнести другую, ничуть не хуже, на слова: «Кесарю кесарево». Он мог бы вызвать ею слезы, растрогать сердца, изложив права заимодавцев, как-то: святейшее и августейшее право передачи векселя, вступления во владение, удержания залога и прочих благ мира сего в руках законных владельцев. Это тоже евангельское слово и весьма поучительный предмет.

В отчаянии от того, что ее хозяин так мало извлек из увещеваний Святого, Барбара, вздыхая, отправилась стряпать постный ужин.

Настала ночь. Сер Николо зажег смоляную свечу и открыл свой сундук, доверху наполненный золотыми монетами и драгоценностями, отданными в залог. Здесь были обручальные кольца и епископские перстни, браслеты, ожерелья, пряжки, кресты, оружие. Здесь же было спрятано множество векселей. Таким образом, сундук этот как бы заключал в себе усадьбы и поля, виноградники и леса, пруды и мраморные карьеры, кареты, корабли, ослов, коней, стада коров и овец, свиней и гусей, ткацкие мастерские со станками и ткачами, кожевенные и оружейные мастерские, кузницы, дворцы, башни. Ибо на этих векселях стояла печать должников, заложивших свое имущество серу Николо.

Держа свечу в левой руке, старик шарил правой среди бумаг, разыскивая расписку маэстро Дзеноне, аптекаря, — прежде чем передать ее судьям, он хотел снять с нее копию, а уж судьи должны были вынести решение об изгнании должников и конфискации их имущества в пользу кредиторов.

В то время, как он был занят этим делом, в самую минуту, когда рука его нащупала расписку, какое-то черное тело мелькнуло в окне, дугой пересекло комнату и, упав на смоляную свечу, погасило ее. В полном мраке сер Николо почувствовал, как что-то маленькое, мохнатое вцепилось в его одежду и вонзило острые когти ему в грудь. Решив, что это сам дьявол, он стал изо всех сил отбиваться, насколько позволял ему охвативший его ужас. Животное страшно мяукало, фыркало и цепко держалось за него, царапая ему руки и раздирая кожу под одеждой. Удвоив усилия и призвав на помощь пречистую деву и святых, сер Николо сбросил наконец с себя врага, который упал в сундук, испуская страшные проклятья на каком-то нечеловеческом наречии, сопровождавшиеся звоном монет и драгоценностей. Больше всего на свете боясь быть обворованным, сер Николо смело сунул в сундук руки и голову. Но тут же с ужасом отпрянул, унося в этом бегстве своего врага, вцепившегося ему зубами в нос. Старик завыл от боли и испуга и едва не потерял сознание.

Услышав из кухни его крики, Барбара прибежала со свечой. Враг уже успел исчезнуть.

— Скорей давай подсвечник, — сказал сер Николо, — скорее, я должен взглянуть, не утащил ли у меня что-нибудь дьявол.

И, засунув голову в драгоценный ковчег, он окинул испытующим взором свои сокровища. Он убедился, что все было на месте; но появился и новый предмет, наполнивший его ужасом. Это было сердце, алое и окровавленное.

— Мое сердце! — воскликнул он. — Святой сказал правду! Мое сердце в моем сундуке! Вот оно! И все сосуды перерезаны! Оно уже не бьется! Неужели оно никогда не забьется вновь! Сердце должно биться, иначе это уже не сердце! Барбара! Увы, это правда! Дьявол бросил его в сундук!

— Мессер Николо, — возразила служанка, — вы уверены, что это дьявол? А не был ли это ангел господень?

— Нет, я почувствовал, что дьявол! Он был мохнатый и с когтями.

— А может быть, вы приняли за шерсть перья на крыльях?

— Я не заметил у него никаких крыльев. А между тем он пролетел по комнате. Это был дьявол, Барбара. Он изрыгал проклятья и пыхтел, как одержимый. Он изодрал на мне все платье, впился мне в грудь, вырвал оттуда сердце и бросил его в сундук! Этот дьявол унес в пасти бог знает куда кончик моего носа. А сердце мое — вот оно среди моего золота и векселей. Какая жалость! Взгляни, какое оно крупное и красивое, какое алое! Оно легко могло бы сойти за львиное сердце! Нет у меня более сердца в груди. Это все равно, как если бы я был мертв…

— Не отчаивайтесь, — промолвила Барбара. — Конечно, беда ваша велика. Но, может быть, найдется средство. Маэстро Дзеноне, аптекарь, человек ученый. Он знает все внутренности человеческого тела. В наших краях он один умеет поставить сердце на прежнее место. Он услужлив. Если вы вернете ему его расписку, он поставит вам на место ваше сердце.

При этих словах сер Николо возмутился:

— Разве ты не знаешь, Барбара, что он должен мне пятьсот золотых скудо и что расписка — единственный его залог?

— Ваша правда, — сказала служанка. — Значит, придется вам оставаться без сердца.

— Но не буду ли я испытывать этого неудобства? — спросил скупой.

— Боюсь, что будете, — отвечала Барбара.

После долгих пререканий сер Николо согласился принять аптекаря.

Барбара побежала за ним и рассказала ему о случившемся. Он уже кое-что знал об этом, ибо видел, как его кот Плутон удирал из лавки колбасника Лотто Галенди с воловьим сердцем в зубах, а Лотто, нагнав его, воткнул ему в зад шпиговальную иглу. Продолжая держать в зубах сердце, кот подпрыгнул от испуга и боли на высоту шести футов, прямо в окно сера Николо. Из рассказа своей подруги маэстро Дзеноне без труда понял, что упрямый и хищный Плутон расстался со своей добычей лишь на дне сундука, чтобы вцепиться зубами в нос противника.

Захватив с собой баночку с мазью и маленькие щипчики, маэстро Дзеноне отправился к серу Николо, который при виде его вновь обрел силы и закричал:

— Не подходите! Не нужно! Я чувствую, что мое сердце возвращается ко мне. Оно уже начинает биться. Я слышу, как оно бьется.

Барбара постаралась разуверить его:

— То, что бьется сейчас у вас в груди, мессер Николо, это совсем не сердце (оно в сундуке); это волнение.

Аптекарь подтвердил ее слова:

— Это волнение, мессер Николо Беккино, это не сердце, это волнение.

Сер Николо дал себя убедить и позволил своему должнику подойти поближе. Он даже согласился раскрыть по требованию Дзеноне одежду и обнажить грудь.

Аптекарь долго ощупывал ее и наконец сказал:

— Вот здесь оно было, мессер Николо. Здесь было как бы его естественное и законное жилище. В промежутке между вашим пятым и шестым ребром можно было заметить легкое колебание кожи в знак его благодетельного присутствия.

— А теперь разве не заметно? — спросил сер Николо.

— Ни тени, — отвечал Дзеноне. — Колебания не заметно, потому что нет более сердца. Ваше сердце, мессер Николо, находилось в вашей груди, как птица в клетке. Теперь клетка пуста. Пощупайте решетку — то есть ребра.

И Дзеноне добавил, вздыхая:

— Тело без сердца — это клетка без птицы, мельница без жернова, монастырь без колокола, лампа без фитиля, песочница без песка, кошелек без денег, колокол без языка, арфа без струн, орган без труб.

— Не можете ли вы поставить его на место, сосед? — спросил сер Николо жалобным голосом.

— Охотно, — ответил аптекарь. — Готов прозакладывать душу, что это мне удастся. Но это обойдется мне в пятьсот золотых скудо — на сердечный порошок. Я как раз дал вам расписку на эту сумму. Вам достаточно только вернуть ее мне, и больше это вам ничего не будет стоить, разве лишь какое-нибудь скудо, чтобы я выпил за ваше здоровье.

Сер Николо отказался от предложенной сделки, крича, что его грабят и что он отлично проживет и без сердца.

— Я убедился на опыте, — сказал он, — что множество вещей, которые считаются необходимыми, совсем не являются таковыми, и, обходясь без них, видишь, что они были излишними.

Но, ощущая большую слабость, которую он приписывал отсутствию сердца, он предложил своему исцелителю пятьдесят скудо.

Маэстро Дзеноне стал божиться, что при такой цене ему пришлось бы еще и свои деньги доложить…

Тут скупому пришло в голову другое средство.

— Как я глуп, что хочу воспользоваться вашими услугами, сосед! — воскликнул он. — Святой поставит мне сердце, не спрашивая за это денег. Завтра же пойду к фра Антонио.

— Конечно, он ничего не потребует от вас для себя, — возразила Барбара. — Но он заставит вас сжечь все ваши векселя. Этого он требует от всех заимодавцев, прежде чем выслушать их.

Долго еще спорил сер Николо. Наконец он заключил сделку с аптекарем. Маэстро Дзеноне получил обратно свою расписку и поставил на место сердце скупого. Он произвел это с помощью мази, в полной темноте, произнося магические слова.

Как только сер Николо Беккино заснул в своей постели с сердцем в груди, его служанка Барбара побежала в аптеку к маэстро Дзеноне Минуто, который отблагодарил ее должным и ощутимым образом. Плутон взирал на них, спокойный и невозмутимый. Маэстро Дзеноне сказал ему:

— Всякий знает, что ты дьявол, а между тем здесь ты помог совершиться чуду, возвещенному Святым. Над этим стоит поразмыслить. Что до меня, то я уверен, что в конце концов господь бог и кое-кто другой помирятся. Но пока об этом лучше не говорить.

СВЯТОЙ САТИР

Альфонсу Доде

Concors paterni luminis,

Lux ipse lucís et dies, Noctem canendo rumpimus; Assiste postulantibus.

Aufer tenebras mentium; Fuga catervas daemonum; Expelle somnolentiam,

Ne pigritantes obruat.

Breviarium romanum.

Feria tertia; ad matutinuni[37]


Фpa Мино смирением своим возвысился над всей братией; будучи еще молодым, он мудро управлял монастырем Санта-Фиоре. Отличаясь благочестием, он много времени проводил в созерцании и молитве и нередко впадал в экстаз. По примеру св. Франциска, своего духовного отца, он слагал на родном итальянском языке песни о совершенной любви, какова любовь к богу. И эти творения не грешили ни против размера, ни против смысла, ибо он изучал семь свободных искусств в Болонском университете.

Но как-то вечером, прогуливаясь под аркадами обители, он почувствовал, что сердце его преисполнилось смятения и скорби при воспоминании о некоей флорентийской даме, которую он любил в юношеском возрасте, когда одежда последователей святого Франциска не ограждала еще его плоти. Он помолился, чтобы господь прогнал видение. Но в сердце его осталась скорбь.

«Колокола, подобно ангелам, поют: „Ave María“, — думал он, — но голоса их угасают в вечернем тумане. На стене нашей обители мастер, которым гордится Перуджа, чудесно живописал жен-мироносиц, с несказанной любовью созерцающих тело спасителя. Но тьма скрыла слезы их очей и безмолвные рыдания их уст, и я не могу плакать вместе с ними. Колодезь посреди двора только что был усеян голубями, которые хотели напиться, но разлетелись, не найдя воды на закраине колодезя. И вот, господи, душа моя умолкла подобно колоколам, затмилась подобно мироносицам и высохла подобно колодезю. Отчего же, господи Иисусе Христе, сердце мое иссушено, омрачено и немо, когда ты для него утренняя заря, пение птиц и ручей, бегущий с холмов?»

Он не решался вернуться к себе в келью и, полагая, что молитва рассеет его скорбь и успокоит тревогу, через сводчатую дверь обители вошел в монастырскую церковь. Безмолвные сумерки наполняли здание, воздвигнутое великим Маргаритоне[38] более полутораста лет назад на развалинах римского храма. Фра Мино прошел через всю церковь и опустился на колени в алтарном приделе, посвященном архангелу Михаилу, чья история была изображена на стене. Но тусклый свет лампады под сводами не позволял разглядеть архангела, сражающегося с дьяволом и взвешивающего на весах души человеческие.

Только луна бросала в окно бледный луч на гробницу святого Сатира, поставленную в нише справа от алтаря. Эта гробница в виде чана была древнее самой церкви и в точности походила бы на саркофаги язычников, если бы не крест, трижды начертанный на мраморных стенках.

Фра Мино долго лежал простертый перед алтарем; но молиться у него не было сил, и среди ночи им овладело то же оцепенение, в которое, изнемогши, впали ученики Христовы в Гефсиманском саду.[39] И вот, когда он лежал так, безвольный и беззащитный, ему вдруг привиделось, будто белое облако поднимается над гробницей святого Сатира; вскоре он заметил, что облако состоит из множества облачков, и каждое из них — женщина. Они парили в темном воздухе; сквозь легкие туники светились легкие тела. И фра Мино увидел среди них козлоногих юношей, которые их преследовали. Нагота обнаруживала чудовищный пыл мужских желаний. Между тем нимфы спасались бегством; под их быстрыми ногами возникали цветущие луга и ручьи. И всякий раз, как козлоногий протягивал руку, надеясь схватить одну из них, внезапно вырастала ива, чтобы укрыть нимфу в своем дупле, точно в пещере, и светлая листва наполнялась легким лепетом и дразнящим смехом.

Когда все женщины укрылись под ивами, козлоногие, усевшись на скороспелой траве, принялись играть на тростниковых дудочках и извлекать из них звуки, перед которыми не устояло бы ни одно живое существо. Очарованные нимфы просунули головы между ветвей и, покинув тенистое убежище, приблизились шаг за шагом, привлеченные неотразимой свирелью. Тогда козлоногие в священном неистовстве накинулись на них. Сперва нимфы пытались еще шутить и насмехаться в объятиях дерзких захватчиков. Потом смех их затих. Запрокинув голову, закатывая глаза от блаженства и муки, они призывали сбою мать или кричали: «Умираю», или хранили смятенное молчание.

Фра Мино хотел отвернуться, но не мог, и глаза его против воли оставались открытыми.

Между тем нимфы, обвив руками бедра козлоногих, кусали, ласкали, дразнили своих косматых любовников и, сплетясь с ними, окутывали, омывали их своей плотью, не менее трепетной и живительной, чем воды ручья, который струился подле них под ивами.

При этом зрелище фра Мино согрешил помыслом и намерением. Он пожелал быть одним из этих демонов, полулюдей-полуживотных и, как они своих возлюбленных, держать в объятиях флорентийскую даму, которую любил он в юных летах и которая умерла.

Но вот люди-козлы разбрелись по поляне. Одни собирали мед в дуплах дубов, другие вырезали свирели из тростника или, наскакивая друг на друга, стукались рогатыми лбами. А безжизненные тела нимф, пленительные останки любви, усеивали луг. Фра Мино стенал на плитах храма, ибо он с такой силой возжаждал греха, что теперь ему приходилось до последней капли испить чашу унижения.

Вдруг одна из лежавших нимф, случайно обратив на него взгляд, воскликнула:

— Человек! Человек!

И пальцем указала на него подругам:

— Смотрите, сестры, это не пастух. Подле него не видно тростниковой свирели. И не хозяин одного из сельских жилищ, чьи садики лепятся по склону над виноградниками и находятся под покровительством Приапа, высеченного в стволе бука. Что ему нужно среди нас, если он не козий пастух, не волопас, не садовод? Вид у него мрачный и суровый, и во взгляде не заметно любви к богам и богиням, населяющим безбрежное небо, леса и горы. На нем одежда варвара. Быть может, это скиф. Приблизимся же к чужеземцу, сестры, и узнаем у него, не врагом ли явился он к нам, чтобы замутить наши родники, вырубить наши леса, разрыть наши горы и выдать жестоким людям тайну наших блаженных жилищ. Идем со мной, Мнаис, идемте, Эгле, Неера и Мелибея.

— Идем! — ответила Мнаис. — Идем и возьмем с собой наше оружие!

— Идем! — вскричали все вместе.

И фра Мино увидел, как они поднялись, набрали охапки роз и, вооруженные розами и шипами, устремились к нему длинной вереницей. Но расстояние, которое сперва казалось ему ничтожным, так что он чуть ли не касался их и ощущал на себе их дыхание, неожиданно стало расти, и теперь они словно двигались из дальнего леса. Торопясь настичь его, они бежали и на бегу грозили ему своими колючими цветами. Угрозы слетали также с их цветущих уст. Но по мере того, как они приближались, в них совершалась перемена; с каждым шагом они теряли частицу своего очарования и свежести, и цвет их юности увядал вместе с розами, которые они несли. Сперва ввалились глаза и опустились углы рта. Шею, прежде гладкую и белую, прорезали глубокие складки, потом седые пряди упали на морщинистый лоб. Они подходили, и теперь уже краснота окаймляла глаза, губы прилипли к беззубым деснам. Они подходили, держа сухие розы в почерневших руках, скрюченных, точно старая лоза, которую крестьяне в Кьянти жгут зимними ночами. Они подходили, тряся головой и ковыляя на костлявых ногах.

Когда они достигли того места, где скованный ужасом лежал фра Мино, это были уже страшные ведьмы, лысые и бородатые, нос сходился с подбородком, иссохшие груди обвисли. Они окружили его.

— Ах! Какой красавчик, — сказала одна.

— Он бел, как полотно, и сердце у него бьется, как у затравленного зайца. Сестрица Эгле, как поступить с ним?

— Неера, душа моя, — отвечала Эгле, — рассечем ему грудь, вырвем сердце и взамен вложим губку.

— Ну, нет! — возразила Мелибея. — К чему так строго карать его за любопытство и за удовольствие созерцать нас. На этот раз достаточно слегка проучить его. Надо, задать ему хорошую порку.

И тотчас, окружив монаха, сестры задрали ему сутану на голову и принялись стегать его колючими ветками, которые остались у них в руках.

Когда начала проступать кровь, Неера подала знак остановиться.

— Довольно! — сказала она, — это мой возлюбленный! Я заметила, с какой нежностью он смотрел на меня. Я хочу удовлетворить его желания и, не мешкая, отдаться ему.

Она улыбнулась; длинный черный зуб, торчавший у нее изо рта, щекотал ей нос.

— Приди, мой Адонис! — лепетала она. И вдруг закричала, рассвирепев — Фу! Фу! Его чувства невозмутимы. Такая холодность оскорбляет мою красоту. Он пренебрегает мною; подружки, отплатите за меня! Мнаис, Эгле, Мелибея, отплатите за вашу сестру!

На ее призыв все взмахнули колючими прутьями и так жестоко отхлестали несчастного фра Мино, что тело его вскоре превратилось в сплошную рану. Временами они останавливались, чтобы откашляться и сплюнуть, а затем с новыми силами принимались работать розгами. Успокоились они, лишь когда совсем обессилели.

— Надеюсь, — сказала тогда Неера, — что в другой раз он не посмеет нанести мне незаслуженную обиду, от которой я краснею до сих пор. Сохраним ему жизнь. Но если он выдаст тайну наших игр и забав, мы убьем его. До свидания, красавчик.

Сказав так, старуха присела над монахом и оросила его вонючей жидкостью. Остальные сестры последовали ее примеру, потом одна за другой вернулись к гробнице святого Сатира, куда проникли через щель в крышке, оставив свою жертву посреди нестерпимо смердящей лужи.

Но вот последняя из них скрылась, и пропел петух. Фра Мино нашел в себе наконец силы подняться. Разбитый усталостью и болью, застыв от холода, дрожа в лихорадке, чуть не задохшись от испарений зловонной влаги, он одернул на себе одежду и дотащился до своей кельи, когда уже брезжил день.

С этой ночи фра Мино не находил себе покоя. Воспоминание о том, что он видел в часовне архангела Михаила на гробнице святого Сатира, смущало его во время богослужения и благочестивых трудов. Дрожа, следовал он за братией в церковь; когда, согласно уставу, ему приходилось целовать плиты клироса, губы его с содроганием ощущали следы нимф, и он шептал: «Спаситель мой, разве не слышишь ты, что я взываю к тебе, как ты сам взывал к своему небесному отцу: „Не введи нас во искушение“»? Сперва он собрался послать архиепископу отчет о том, что видел. Но по зрелом размышлении решил, что лучше пораздумать хорошенько над этими необычайными происшествиями и, лишь тщательно изучив их, предать гласности. Кстати, в эту пору архиепископ, вступив в союз с Пизанскими гвельфами против флорентийских гибеллинов,[40] воевал так ревностно, что по целым месяцам не снимал доспехов.

Вот отчего, не сказав никому ни слова, фра Мино занялся подробными изысканиями касательно гробницы святого Сатира и часовни, в которой она находилась. Искушенный в книжной премудрости, он перелистал как древние, так и новые книги, но никаких сведений оттуда не почерпнул. А сочинения, посвященные колдовству и чародейству, только усугубили его сомнения.

Однажды утром, проведя по своему обычаю всю ночь в трудах, он решил усладить себя загородной прогулкой. Он отправился по крутой тропе, окаймленной виноградниками вперемежку с купами молодых вязов и ведущей к роще миртов и олив, которая некогда считалась у римлян священной. Погружая ноги в сырую траву, освежая голову росой, капавшей с веток калины, фра Мино долго бродил по лесу, пока не натолкнулся на родник, над которым тамариски мягко покачивали легкую листву и пушистые розовые грозди. Внизу, там, где родник шире разливался между ивами, в воде неподвижно стояли цапли. Птички пели на миртовых ветвях. Аромат влажной мяты поднимался с земли, а в траве мерцали те цветочки, о которых господь наш сказал, что царь Соломон во славе своей не одевался так, как всякий из них. Фра Мино сел на замшелый камень и, славя господа, сотворившего небо и росу, задумался над тайнами, скрытыми в природе.

Память о виденном в часовне не покидала его ни на миг, и потому, склонясь головой на руки, он допытывался в тысячный раз, что означает этот сон. «Ибо, — думал он, — такое видение должно иметь смысл, даже не один, а несколько смыслов, и мне должно их раскрыть, будь то по внезапному наитию, будь то с помощью точного применения законов схоластики. И я полагаю, что в этом особом случае поэты, которых изучал я в Болонье, как то Гораций-сатирик и Стаций,[41] могут быть мне весьма полезны, ибо много правды примешано к их вымыслам».

Перебрав в уме эти мысли, а также другие, еще более искусительные, фра Мино поднял взор и увидел, что он не один. Прислонясь к дуплистому стволу дряхлого ясеня, какой-то старец глядел сквозь листву на него и улыбался. На седеющем темени торчали притупившиеся рожки. Курносое лицо обрамляла белая борода, сквозь которую виднелись наросты на шее. Жесткие волосы покрывали его грудь. Ноги с раздвоенным копытом от ляжки до ступни поросли густой шерстью. Он приложил к губам тростниковую свирель и принялся извлекать из нее слабые звуки. А потом запел еле внятным голосом:

Она убегала, смеясь,

Держа золотистую гроздь,

Но все же ее я настиг,

И зубы мои раздавили Плоды у нее на губах.

Увидев и услышав все это, фра Мино осенил себя крестным знамением. Но старец не смутился и лишь обратил на монаха простодушный взор. Его голубые и ясные глаза блестели на изборожденном морщинами лице, как вода ручейка меж корявых дубов.

— Человек или зверь, — воскликнул Мино, — именем спасителя заклинаю тебя: скажи, кто ты?

— Сын мой, — отвечал старец, — я святой Сатир! Говори потише, чтобы не вспугнуть птиц.

Фра Мино заговорил вновь, приглушив голос:

— Старик, раз ты не бежал от грозного знамения креста, я не могу принять тебя за демона или нечистого духа, выходца ада. Но если на самом деле ты, как говоришь, человек, или, вернее, душа человека, приобщенного к лику святых трудами праведной жизни и благодатью господа нашего Иисуса Христа, объясни мне, пожалуйста, откуда у тебя столь непостижимое отличие: козлиные рога и косматые ноги с черными раздвоенными копытами?

В ответ старец поднял руки к небесам и сказал:

— Сын мой, природа людей, животных, растений и камней — это тайна бессмертных богов, и мне, как тебе, неведомо, по какой причине мой лоб украшен рогами, которые нимфы когда-то увивали гирляндами цветов. Мне неизвестно, зачем на шее у меня висят два нароста, а ноги — как у задорного козла. Могу лишь поведать тебе, сын мой, что раньше в этих лесах обитали женщины с такими же рогатыми лбами и мохнатыми ляжками. Но грудь у них была округлая и белая. А живот и точеные бедра так и сверкали. Солнце, еще юное тогда, любило пронизывать их сквозь листву своими золотыми стрелами. Они были прекрасны, сын мой! Увы, ни одной из них не осталось в лесах. Существа, подобные мне, погибли вместе с ними. Из всего моего племени только я и уцелел по сей день. Я очень стар.

— Старик, скажи мне, кто ты, откуда, сколько тебе лет?

— Сын мой, я был рожден Землею задолго до того, как Юпитер низверг Сатурна,[42] и глаза мои созерцали цветущую юность мира. Род человеческий еще не вышел из персти. Вместе со мной одни резвые сатирессы мерным топотом раздвоенных копыт оглашали долы. Они были выше, сильнее и красивее нимф и женщин; и широкое лоно их в изобилии принимало семя первенцев Земли.

Под властью Юпитера в источниках, в лесах и горах поселились нимфы. Фавны, сплетаясь с нимфами, вели легкие хороводы в чащах лесов. Между тем я жил счастливо, вволю лакомясь гроздьями дикого винограда и устами веселых дриад. И наслаждался мирным сном в густой траве. На самодельной свирели я восхвалял Юпитера, как прежде Сатурна, потому что в природе моей славить богов, властителей мира.

Увы! И я состарился, ибо я только бог, и века посеребрили волосы у меня на голове и на груди; они погасили пыл моих чресел. Я был уже обременен годами, когда умер великий Пан,[43] а Юпитер, претерпев ту же участь, какой он подверг Сатурна, был низложен Галилеянином.[44] С тех пор я начал хиреть и чахнуть, а под конец даже умер и был похоронен в гробнице. И поистине я только тень самого себя. Если же я еще хоть отчасти существую, то потому лишь, что в мире не пропадает ничего и никому не дано умереть совсем. Смерть не совершенней жизни. Живые существа, затерянные в океане материи, подобны волнам, которые на глазах у тебя, дитя мое, вздымаются и опадают в Адриатическом море. У них нет ни начала, ни конца, они рождаются и гибнут незаметно. Незаметно, как они, иссякает моя душа. Смутная память о сатирессах золотого века еще оживляет мой взор, а на губах у меня беззвучно порхают античные гимны.

Сказав так, он умолк. Фра Мино взглянул на старца и понял, что тот лишь призрак.

— В том, что ты, будучи козлоногим, все же не демон, неправдоподобия нет, — сказал он. — Твари, созданные богом, но не причастные к наследию Адама, не могут быть обречены на проклятие, как не могут и чаять спасения. Мне не верится, чтобы кентавр Хирон,[45] который был мудрее человека, ныне терпел вечные муки в пасти Левиафана.[46] Путешественник, проникший в лимб,[47] рассказывал, будто видел, как Хирон, сидя на траве, беседовал с Рифеем, самым праведным из троянцев. Другие же утверждают, что для троянца Рифея раскрылся божий рай. И сомнение дозволено на этот предмет. Однако ты солгал мне, старик, — не можешь ты быть святым, не будучи человеком.

Козлоногий отвечал:

— Сын мой, в годы моей юности я так же был чужд лжи, как овцы, чье молоко я сосал, и козлы, с которыми бодался, радуясь своей силе и красоте. Ничто не лгало в те времена; я не переменился с тех пор. Взгляни, я так же наг, как в золотые дни Сатурна. И ум мой лишен покровов, как и тело. Я отнюдь не лгу. И что удивительного в том, сын мой, если я стал святым перед лицом Галилеянина, хотя и не вышел из чрева той матери, которую одни называют Евой, другие Пиррой[48] и которую надлежит почитать под этими обоими именами? Архангел Михаил тоже не был рожден от женщины. Я знаю его, мы с ним нередко ведем беседы. Он рассказывает мне о тех временах, когда был волопасом на горе Гарган.

Фра Мино перебил сатира:

— Я не позволю называть архангела Михаила волопасом из-за того, что он стерег волов человека, именовавшегося, как и гора, Гарганом. Но поведай мне, старик, как ты был приобщен к лику святых?

— Слушай же, — отвечал козлоногий, — и любопытство твое будет удовлетворено.

Когда люди, пришедшие с Востока, возвестили в мирной долине Арно, что Галилеянин ниспроверг Юпитера, они срубили дубы, на ветви которых крестьяне вешали глиняные фигурки богинь и таблички с обетами, они водрузили кресты над священными источниками и запретили пастухам носить в гроты нимф дары вином, молоком и сотами. Племя фавнов, панов и сильванов справедливо оскорбилось этим. Свой гнев оно обрушило на вестников нового бога. Ночью, когда апостолы спали на ложе из сухих листьев, нимфы дергали их за бороду, а молодые фавны, прокрадываясь в хлев к святым мужам, вырывали волосы из хвоста их ослицы. Тщетно пытался я обуздать их бесхитростную злобу и побудить их к покорности. «Дети, — говорил я им, — время резвых игр и задорных шуток прошло». Но они, беспечные, не послушались меня. За это их постигла беда.

Мне же, видевшему конец владычества Сатурна, мне казалось естественным и справедливым, чтобы Юпитер погиб в свой черед. Я примирился с падением великих богов. Я не противился посланцам Галилеянина. И даже оказывал им мелкие услуги. Лучше их зная лесные тропки, я собирал тутовые и терновые ягоды и клал на листья у их пещер. Я приносил им также яйца ржанки. А если они строили хижину, я на спине таскал им дерево и камень. Взамен они окропили мое темя водой и пожелали мне мира во Христе.

Я жил с ними и подобно им. Те, кто любил их, любил и меня. Как почитали их, так стали чтить меня и в святости приравнивать к ним.

Я говорил тебе, сын мой, что в ту пору я был уже очень стар. Солнце с трудом прогревало мое окоченевшее тело. Я уподобился старому дуплистому дереву, утратившему свежую певучую листву. С каждой осенью приближался мой конец. Однажды в зимнее утро меня нашли простертым без движения на краю дороги.

Епископ в сопровождении своих священнослужителей и всего народа совершил обряд погребения. Потом меня положили в большую гробницу из белого мрамора, где троекратно начертан крест, а на передней стенке в гирлянде из винограда стоит имя святого Сатира.

В те времена, сын мой, гробницы сооружались вдоль дорог. Мою поставили в двух милях от города, на пути во Флоренцию. Молодой платан вырос над ней и покрыл ее своей тенью, перемежающейся светом и полной птичьего гомона, шелеста, свежести и веселья. Неподалеку по мшистому ложу струился ручей; юноши и девушки, смеясь, приходили вместе купаться в нем. Это чудесное место почиталось святым. Молодые матери приносили туда своих младенцев и заставляли прикоснуться к мрамору саркофага, чтобы они стали крепки и стройны телом. Во всем краю было распространено верование, что новорожденные, которых приносят к моей могиле, со временем превзойдут всех силой и отвагой. Вот почему ко мне несли самый цвет благородного тосканского племени. Селяне приводили также своих ослиц в надежде, что они понесут. Память мою свято чтили. Каждый год с наступлением весны епископ в сопутствии всего клира приходил совершить молебствие у моей могилы, и я видел, как издалека по полям движется под пение псалмов процессия с крестами и светильниками, с пурпурным балдахином. Так было, сын мой, во времена доброго короля Беренгария.[49]

Между тем сатиры и сатирессы, фавны и нимфы влачили жалкую, бродячую жизнь. Для них не стало алтарей из дерна, не стало цветочных венков, не стало приношений молоком, мукой и медом. Разве что время от времени какой-нибудь козопас тайком клал небольшой сыр на порог священного грота, ибо вход туда успел порасти колючим терновником. К тому же кролики и белки пожирали эти убогие дары. Нимфы, обитательницы лесов и темных пещер, были изгнаны из своих жилищ пришедшими с Востока апостолами. А чтобы они не могли туда воротиться, служители галилейского бога кропили деревья и камни чародейной водой, произносили магические слова и водружали кресты на перепутьях в лесах; ибо Галилеянин, сын мой, опытен в искусстве волхования. Лучше Сатурна и Юпитера знает он силу заклинаний и знамений. И потому бедные сельские божества не находили себе пристанища в своих священных чащах. Хоровод косматых козлоногих божков, звонким копытом топтавших прежде родимую землю, скользил по склонам холмов дымкой бледных и безгласных теней, подобной утреннему туману, который рассеивается от лучей солнца.

Гонимые божьим гневом, точно яростным ветром, эти призраки целый день кружились в придорожной пыли. Ночь была им менее враждебна. Ночь не всецело принадлежит галилейскому богу. Ее он делит с демонами. Когда мрак спускался с холмов, фавны и дриады, нимфы и паны спешили укрыться близ гробниц, окаймляющих дороги, и тут под благостной властью адских сил вкушали недолгий покой. Всем другим гробницам они предпочитали мою, как гробницу почитаемого предка. Вскоре они все собрались под той частью карниза, что была обращена на юг, а потому не покрыта мхом и всегда суха. Их легкокрылое племя неизменно из вечера в вечер слеталось туда, как голуби на голубятню. Они без труда помещались там, так как стали совсем маленькими и подобными легкой пыли, которая поднимается от веялки. И сам я, выходя из своего безмолвного жилища, усаживался порой среди них под сенью мраморной кровли и слабым, как вздох, голосом пел им о днях Сатурна и Юпитера; и им вспоминалось минувшее блаженство. Под взором Дианы они воскрешали друг для друга подобие античных игр, и запоздалому путнику казалось, будто пар от лугов вьется при лунном свете, точно сплетенные тела любовников. Они в самом деле были теперь лишь легким туманом. Холод причинял им много страданий. Однажды ночью, когда снег покрыл поля, нимфы Эгле, Неера, Мнаим и Мелибея проскользнули сквозь расселины мрамора в мое тесное и мрачное жилище. Подруги толпой последовали за ними, а фавны, бросившись вдогонку, вскоре настигли их. Мой дом стал их домом. Мы покидали его только затем, чтобы ясной ночью отправиться в лес. Да и то они все спешили вернуться прежде, чем запоет петух. Ибо, надо сказать тебе, сын мой, мне одному из породы козлоногих дозволено показываться на земле при свете дня. Это преимущество даровано мне, как причтенному к лику святых.

Моя могила более чем когда-либо внушала благоговение жителям селений, и не было дня, чтобы молодые матери не приносили ко мне своих младенцев, высоко поднимая их, голеньких, на руках. Когда сыны святого Франциска поселились в здешних краях и стали строить монастырь на склоне холма, они испросили у архиепископа разрешение поставить мою гробницу в монастырской церкви. Архиепископ внял их просьбе, и меня с великой пышностью перенесли в часовню архангела Михаила, где я покоюсь до сих пор. Мое семейство, сыны и дочери природы, переселилось вместе со мной. Это была большая честь, но, признаюсь, я пожалел о проезжей дороге, где на заре мимо меня шли крестьянки, неся на голове корзины с виноградом, фигами и баклажанами. Время ничуть не смягчило моих сожалений, и мне хотелось бы по-прежнему лежать под платаном священной дороги.

Такова моя жизнь, — добавил козлоногий старец. — Радостно, мирно и скрыто прошла она через все земные времена. Если доля грусти примешивалась в ней к веселью, значит, на то была воля богов. О сын мой, воздадим хвалу богам, властителям мира!

Фра Мино задумался.

— Я понимаю теперь смысл того, что увидел недоброй ночью в часовне архангела Михаила, — промолвил он. — И все же есть нечто по-прежнему неясное для меня. Скажи мне, старик, почему нимфы, которые живут у тебя и отдаются фавнам, превратились в отвратительных старух, когда приблизились ко мне?

— Увы, сын мой, — отвечал святой Сатир, — время не щадит ни людей, ни богов. Последние бессмертны лишь в представлении недолговечных людей. На самом деле они тоже ощущают бремя лет и клонятся с веками к неотвратимому закату. Нимфы стареют подобно женщинам. Нет такой красавицы, которая не стала бы уродиной. Нет такой нимфы, которая не стала бы старой ведьмой. Тебе довелось созерцать забавы моего семейства, значит, ты видел, как память о минувшей юности красит нимф и фавнов в минуты любви и как воскресший пыл воскрешает их красоту. Но разрушительные следы веков вскоре проступают вновь. Увы! Увы! Племя нимф состарилось и одряхлело.

Фра Мино спросил еще:

— Старик, если верно, что ты неисповедимыми путями достиг небесного блаженства, если верно, хоть и нелепо, что ты стал святым, как можешь ты жить в могиле вместе с призраками, не умеющими славить бога и оскверняющими своим распутством дом господень? Отвечай же, старик!

Но козлоногий святой, не ответив, медленно растаял в воздухе.

Сидя на мшистом камне подле родника, фра Мино размышлял над рассказом, который услышал, и сквозь густой мрак прозревал чудесные откровения.

«Этот святой Сатир, — думал он, — подобен Сивилле, которая в храме ложных богов возвещала народам Спасителя. Тина давних заблуждений еще облепляет копыта его ног, но чело его купается в свете, а уста исповедуют истину».

Когда тени от буков протянулись по траве косогора, монах поднялся с камня и спустился узкой тропинкой, ведущей к монастырю сынов св. Франциска. Но он не смел созерцать цветы, спящие на водах, потому что видел в них образы нимф. Он возвратился к себе в келью в тот час, когда колокола звали к молитве богородице. В келье, небольшой и белой, не было ничего, кроме кровати, скамейки и высокого налоя, каким пользуются писцы. На стене один из нищенствующих братьев изобразил некогда, в манере Джотто, мироносиц у подножия креста. Под картиной, ка деревянной полке, темной и блестящей, как балки в давильнях, стояли книги, одни духовные, другие — светские, ибо фра Мино изучал древних поэтов, чтобы прославлять господа во всех людских творениях, и благоговел перед Вергилием[50] за то, что он предрек рождение Спасителя, когда, обращаясь к народам, мантуанец возвестил: «Jam redit et Virgo».

Из стоявшего на подоконнике кувшина грубого фаянса тянулся стебель лилии. Фра Мино отрадно было читать имя пресвятой девы, начертанное золотой пыльцой в чашечке лилий. Окно, прорезанное под самым потолком, было невелико; но в него видно было небо над фиолетовыми холмами.

Запершись в этой мирной усыпальнице своей жизни и желаний, Мино сел к узкому налою, над которым выступала двойная полка. Здесь он обычно предавался ученым занятиям. И сейчас, обмакнув тростинку в чернильницу, укрепленную сбоку у ящика, где хранились листки пергамента, кисти, трубочки с красками и золотой порошок, он попросил мух, во имя господа, не докучать ему и принялся писать отчет обо всем, что видел и слышал в часовне архангела Михаила недоброй ночью и сегодня в лесу, подле родника. Сперва он начертал на пергаменте следующие строки:

«Вот что видел и слышал фра Мино из ордена миноритов и о чем свидетельствует в назидание верующим. Во славу господа Иисуса Христа и в похвалу блаженному нищему во Христе, святому Франциску. Аминь».

Затем он изложил письменно, ничего не упуская, то, что узнал о нимфах, которые превратились в старых ведьм, и о рогатом старце, чей голос шелестел в лесу, как последний вздох античной свирели и как прелюдия священной арфы. Пока он писал, за окном пели птицы; и ночь постепенно стирала яркие краски дня. Монах зажег лампаду и продолжал писать. Пересказывая чудеса, которых был свидетелем, он попутно объяснял, в согласии с правилами Схоластики, их прямой смысл и смысл иносказательный. И подобно тому, как города обносят стенами и башнями, дабы сделать их неприступными, так и он подкреплял свои доводы цитатами из Священного писания. Из ниспосланных ему удивительных откровений он заключал: во-первых, что Иисус Христос — владыка всех тварей, что он бог сатиров и панов, так же как и людей. Потому-то св. Иероним видел в пустыне кентавров, которые исповедовали веру Христову; во-вторых, что господь просветил идолопоклонников крупицами истины, дабы они могли спастись. Так же и сивиллы Кумекая, Египетская и Дельфийская явили сквозь тьму язычества ясли, лозы, тростниковый жезл, терновый венец и крест. И по той же причине блаженный Августин допустил сивиллу Эритрейскую в град божий. Фра Мино возблагодарил господа, открывшего ему эту премудрость. Великая радость охватила его душу при мысли, что Вергилий находится в сонме избранных. И он с легким сердцем написал в конце последнего листка:

«Сие есть откровение брата Мино, нищего во Христе. Я видел нимб святых над рогатым лбом Сатира, как знак того, что Иисус Христос освободил из лимба мудрецов и поэтов древности».

Была уже глубокая ночь, когда, окончив свое дело, фра Мино лег на кровать, чтобы вкусить немного покоя. Когда он уже задремал, в окно с лунным лучом проникла какая-то старуха. Он узнал в ней самую омерзительную из ведьм, которых видел в часовне архангела Михаила.

— Что ты сделал сегодня, красавчик мой? — обратилась она к нему. — Ведь мы, я и мои милые сестры, предостерегали тебя от раскрытия наших тайн. Если же ты предашь нас, мы тебя убьем. А меня это очень огорчит, ибо я нежно люблю тебя.

Она принялась обнимать его, называла своим божественным Адонисом, своим белым осликом и осыпал страстными ласками.

Когда же он оттолкнул ее с отвращением, она сказала:

— Дитя, ты пренебрегаешь мной, потому что веки у меня покраснели, ноздри источены едкой и вонючей влагой, которая сочится из них, а десны мои украшает один-единственный зуб, зато огромный и черный. Это верно, что такова ныне твоя Неера. Но если ты полюбишь меня, то через тебя и для тебя я стану той, какой была в золотые дни Сатурна, когда моя юность расцветала в цветущей юности мира. Ибо любовь, о мой юный бог, красит собой все. Чтобы вернуть мне красоту, от тебя требуется немного мужества. Итак, Мино, подбодрись!

При этих словах, сопровождаемых жестами, фра Мино почувствовал, что от ужаса и отвращения теряет сознание, и соскользнул с кровати на пол. Но, падая, он сквозь полусомкнутые веки увидел нимфу дивной красоты, чье нагое тело обволакивало его, точно пролитое молоко.

Он проснулся среди белого дня, совсем разбитый ночным падением. По налою были разбросаны листки пергамента, написанные им накануне. Он перечитал их, сложил, запечатал своей печатью, спрятал под сутану и, невзирая на угрозы, которые дважды повторили ему старые ведьмы, понес свои разоблачения к архиепископу, чей дворец высился своими зубцами посреди города. Архиепископа он застал в большой зале в кругу его ландскнехтов. Прелат как раз надевал шпоры, готовясь в поход против флорентийских гибеллинов. Он спросил монаха, какое дело привело его, и, получив ответ, предложил ему немедленно прочесть донесение. Фра Мино повиновался. Архиепископ прослушал чтение до конца. Он не обладал особыми познаниями касательно призраков; зато он был исполнен пламенного рвения ко всему, что затрагивало вопросы веры. Невзирая на военные заботы, он без промедления поручил двенадцати прославленным докторам богословия и церковного права изучить все обстоятельства и поскорее сделать выводы. По зрелом обсуждении и после неоднократных расспросов фра Мино ученые решили, что следует открыть гробницу святого Сатира в часовне св. Михаила и произнести над ней усиленные заклинания. По вопросам догмата, поднятым фра Мино, они не высказывались определенно, склоняясь, однако, к тому, чтобы признать доводы францисканца дерзким и легкомысленным новшеством.

В согласии с мнением ученых и по приказу архиепископа гробница святого Сатира была открыта. Она содержала лишь горсточку пепла, которую патеры окропили святой водой. Тогда над гробницей поднялся белый пар, откуда неслись еле слышные стенания.

В ночь после этого благочестивого обряда фра Мино приснилось, будто старые ведьмы склонились над его постелью и вырвали у него сердце. Он встал на рассвете, мучаясь острой болью и сгорая от жгучей жажды. С трудом доплелся он до монастырского колодезя, куда слетались пить голуби. Но едва он проглотил несколько капель воды, скопившейся во впадине на краю колодезя, как почувствовал, что сердце его набухло точно губка, и, простонав: «Боже мой!» — он умер от удушья.

ФАРИНАТА ДЕЛЬИ УБЕРТИ, ИЛИ ГРАЖДАНСКАЯ ВОЙНА

А он чело и грудь вздымая властно.

Казалось, Ад с презреньем озирал

Данте, «Ад», песнь X.[51]

Старый Фарината дельи Уберти[52] сидел на балконе башни и пристально смотрел вниз на ощетинившийся зубцами город. Фра Амброджо, стоя рядом с ним, созерцал пышно расцвеченное вечерними огнями небо, осенявшее своими яркими цветами гряду холмов, опоясывающих Флоренцию. С ближних берегов Арно, наполняя тихий воздух, поднимался запах миртов. Последние крики птиц доносились со светлой крыши Сан-Джованни. Вдруг по острому булыжнику, извлеченному с глубокого речного дна, чтобы замостить дороги, зазвенели копыта лошадей, и два молодых всадника, прекрасных, как два святых Георгия, выехали из узкой улицы и проследовали мимо глухой стены дворца дельи Уберти. Поравнявшись с подножием башни гибеллинов, один из них плюнул в знак презрения, а другой высоко поднял руку, вложив большой палец между указательным и средним. Потом оба, пришпорив коней, галопом промчались до деревянного моста. При виде оскорбления, нанесенного его имени, Фарината остался неподвижным и безмолвным. По его иссохшим щекам пробежала дрожь, и слезы, в которых было больше соли, чем влаги, медленно заволокли его желтые зрачки. Потом он трижды покачал головой и промолвил:

— За что ненавидит меня народ?

Фра Амброджо ничего не ответил. Фарината продолжал глядеть на город сквозь едкий туман, обжигавший его веки. Потом, обратив к монаху худое лицо с орлиным носом и резко очерченными челюстями, он снова спросил:

— За что ненавидит меня народ?

Монах отмахнулся, словно отгоняя муху.

— Какое вам дело, мессер Фарината, до непристойной дерзости этих юнцов, вскормленных в гвельфских башнях Ольтарно?

Фарината. Меня и в самом деле мало беспокоят эти два Фрескобальди, любимчики Рима и сыновья сводников и проституток. Я не страшусь их презрения. Ни друзья мои, ни тем более враги не могут презирать меня. Я страдаю оттого, что чувствую на себе ненависть флорентийского народа.

Фра Амброджо. Ненависть царствует в городах с той поры, как сыновья Каина[53] принесли туда вместе с искусством и гордыню, с той поры, как два фиванских рыцаря[54] утолили кровью свою братскую ненависть. Обида порождает гнев, и гнев порождает обиду. Ненависть с неизменной плодовитостью порождает ненависть.

Фарината. Но как любовь может породить ненависть? И отчего ненавистен я горячо любимому мною городу?

Фра Амброджо. Раз вы этого хотите, я отвечу вам, мессер Фарината. Но из уст моих вы исторгнете только слова правды. Ваши соотечественники не могут простить, что вы сражались при Монтаперто под белым знаменем Манфреда в тот день, когда Арбия обагрилась кровью флорентийцев. Они считают, что в этот день в роковой долине вы не были другом родного города.

Фарината. Как! Я ли не любил его! Жить его жизнью, жить только для него, переносить усталость, голод, жажду, лихорадку, бессонницу и ни с чем не сравнимую муку изгнания; ежечасно стоять перед лицом смерти, подвергаться опасности оказаться в руках тех, которые не удовольствовались бы одной моей смертью; идти на все, все претерпеть ради него, ради его блага, ради того, чтобы вырвать его у моих врагов, бывших и его врагами, ради того, чтобы освободить его от бесчестья, чтобы понудить его волей или неволей следовать спасительным советам и стать на правильный путь, думать то, что думал я сам Вместе с благороднейшими, лучшими людьми; желать, чтобы он был прекрасен, искусен и великодушен, и этому единственному желанию отдавать в жертву свое состояние, своих сыновей, своих близких, своих друзей; ради одной его пользы становиться то щедрым, то скупцом, то честным, то коварным, то праведником, то преступником, — это ли не любить свой город? Так кто же его любил, если я не любил его?

Фра Амброджо. Увы, мессер Фарината, вы своей безжалостной любовью вооружили против города насилие и хитрость, и любовь эта стоила жизни десяти тысячам флорентийцев.

Фарината. Да, любовь моя к родному городу была именно так сильна, как вы говорите, фра Амброджо, и поступки мои, внушенные ею, должны послужить примером нашим сыновьям и сынам наших сыновей. Дабы память о них сохранилась в потомстве, я бы сам продиктовал их, если бы ум мой был более склонен к писанию. В дни молодости мне удавались любовные песенки; они приводили в восторг женщин, и писцы заносили их в книги. Вообще же я всегда презирал литературу, как и искусство, и писание занимало меня не более, чем тканье шерсти. Пусть каждый, следуя моему примеру, действует сообразно занимаемому положению. Но вам, фра Амброджо, вам, человеку, столь искушенному в письменности, следовало бы написать повесть о великих делах, которыми я руководил. Это принесло бы вам славу, в том случае, конечно, если бы вы повели рассказ не как монах, а как дворянин, ибо действия эти — действия дворянина и рыцаря. Такое повествование открыло бы людям, как много сделано мною. И ни об одном из своих поступков я не сожалею.

Я был изгнан. Гвельфы убили трех моих родственников. Сиена приняла меня. Мои враги так озлобились на нее за это, что убедили флорентийский народ выступить против гостеприимного города с оружием в руках. Ради Сиены, ради изгнанников я обратился за помощью к сыну цезаря, королю Сицилии.

Фра Амброджо. Да, к сожалению, это так: вы были союзником Манфреда, друга люцерийского султана,[55] астролога, вероотступника и отлученного от церкви.

Фарината. В те времена папское отлучение проглатывалось нами, как вода. Не знаю, выучился ли Манфред читать судьбу по звездам, но своих сарацинских рыцарей он ценил очень высоко. Храбрость его не уступала его осторожности; то был мудрый государь, скупой на кровь своих воинов и на золото своих сундуков. Он отвечал сиенцам, что окажет им помощь. Он дал им щедрые обещания, чтобы получить столь же щедрую благодарность. В действительности же он сделал очень мало, частью из лукавства, частью из боязни ослабить самого себя. Он послал свое знамя с сотней германских всадников. Обманутые и раздосадованные сиенцы готовы были отклонить эту смехотворную помощь. Мне удалось внушить им некоторую прозорливость и научить искусству пропускать простыню через перстень. Однажды, до отвала накормив и напоив германцев мясом и вином, я коварно подговорил их на столь удачную вылазку, что они попали в засаду и были все перебиты флорентийскими гвельфами, которые захватили белое знамя Манфреда и протащили его по грязи привязанным к ослиному хвосту. Я тотчас же уведомил сицилийца о нанесенном ему оскорблении. Он на него отозвался именно так, как я это предвидел, и чтобы отомстить за обиду, послал восемьсот всадников с достаточным числом пехотинцев под началом графа Джордано, которого молва равняла с Гектором троянским. Между тем Сиена и ее союзники набирали ополчение. Вскоре в нашем распоряжении было уже тринадцать тысяч бойцов. Это было меньше того, чем располагали флорентийские гвельфы. Но среди последних были ложные гвельфы, только и ждавшие подходящего случая, чтобы обратиться в гибеллинов, в то время как к нашим гибеллинам не примешивалось ни одного гвельфа. Имея таким образом на своей стороне хотя и не все благоприятные возможности (этого вообще не бывает), но все же весьма значительные и совсем непредвиденные, повторения которых нельзя было ожидать, я горел нетерпением дать сражение, ибо при счастливом исходе оно уничтожило бы моих врагов, а при несчастном нанесло бы урон только моим союзникам. Я алкал и жаждал этого сражения. Чтобы вовлечь в него флорентийскую армию, я прибегнул к лучшему средству, имевшемуся в моем распоряжении: я отправил во Флоренцию двух монахов с поручением тайно уведомить совет, будто я, движимый глубоким раскаянием и желая ценою крупной услуги добиться прощения соотечественников, готов за вознаграждение в десять тысяч флоринов открыть им одни из сиенских ворот; и что будто для успешного осуществления этого предприятия флорентийской армии необходимо продвинуться с возможно большими силами до берегов Арбии, под предлогом оказания помощи гвельфам из Монтальчино. Когда монахи тронулись в путь, я выплюнул прощение, которого просили только мои уста, и, охваченный страшным беспокойством, предался ожиданию. Я боялся, как бы дворянская часть совета не поняла, каким безумием будет отправка войска к Арбии. Но я надеялся, что план этот понравится плебеям своим сумасбродством и они тем более охотно примкнут к нему, что не внушающие им доверия дворяне будут его оспаривать. И действительно, дворянство пронюхало ловушку, зато ремесленники попались в мои тенета. Они составляли большинство в совете. По их приказанию флорентийская армия выступила в поход и выполнила план, который я начертал для ее погибели. Сколь прекрасно было утро, когда, выехав верхом, с небольшим отрядом изгнанников, в окружении сиенцев и германцев, я увидел, как солнце, прорвавшее белое покрывало утра, осветило лес гвельфских копий, усеявших склоны Малены! Враги были в моих руках. Еще немного хитрости, и я мог быть уверен в их гибели. По моему совету граф Джордано трижды пропустил перед гвельфами пехотинцев сиенской общины, каждый раз меняя цвет одежды, чтобы они казались втрое более многочисленными, чем были на самом деле. Он показал их гвельфам сначала в красном в предвестие крови, затем в зеленом в предвестие смерти, и, наконец, полубелыми-получерными в предвестие неволи. То было правдивое предсказание! Какую радость почувствовал я, когда, бросившись в атаку на флорентийскую конницу, я увидел, как, не вынеся нашего удара, она взвилась с места, словно стая галок; когда увидел я, как купленный мною человек, чье имя я не произношу из боязни осквернить свои уста, одним ударом меча сшиб то самое знамя, которое он шел защищать; когда я увидел, как всадники, уже тщетно искавшие белые и синие цвета, чтобы примкнуть к их рядам, мчались в полном смятении, давя друг друга, между тем как мы бросились в погоню за ними и рубили их словно свиней на базаре. Одни только ремесленники флорентийской общины еще держались; их пришлось перебить вокруг окровавленного карроччо.[56] Наконец перед нами уже никого не осталось, кроме мертвых и трусов, вязавших друг другу руки, чтобы с большим смирением, на коленях, просить у нас пощады. А я, довольный делом рук своих, стоял в стороне.

Фра Амброджо. Увы! Проклятая долина Арбии! Говорят, что и теперь, после стольких лет, она еще пахнет смертью и что, безлюдная, наводненная диким зверьем, она по ночам оглашается воем белых волчиц. Ужели ваше сердце было настолько черство, мессер Фарината, что не изошло слезами, когда увидели вы в этот мерзостный день, как цветущие склоны Малены упиваются флорентийской кровью?

Фарината. Я страдал только от мысли, что указал таким образом моим врагам путь к победе, и, разбив их после десяти лет их могущества и величия, дал им почувствовать, на что и они могут рассчитывать по прошествии стольких же лет. Я думал, что, раз при моей помощи был дан такой оборот колесу Фортуны, колесо это, совершив еще один оборот, свалит и моих приверженцев. Предчувствие это омрачило ослепительный свет моей радости.

Фра Амброджо. Мне показалось, что вы чувствуете отвращение и, конечно, не без оснований, к предательству человека, повергшего в грязь и кровь то знамя, под которым он был призван сражаться. Я сам, зная о беспредельной милости господа бога, все же сомневаюсь, не уготовано ли для Бокки[57] место в аду рядом с Каином, Иудой и отцеубийцей Брутом. Но если преступление Бокки до такой степени гнусно, не раскаиваетесь ли вы, что были его вдохновителем? И не думается ли вам, мессер Фарината, что сами вы, завлекши в ловушку флорентийскую армию, оскорбили всеправедного бога и совершили деяние недозволенное?

Фарината. Все дозволено тому, кто действует силою ума и крепостью сердца. Обманув врагов, я выказал себя не предателем, а великодушным. И если вы считаете преступным, что ради спасения своей партии я воспользовался человеком, низринувшим собственное знамя, вы глубоко не правы, фра Амброджо. Ибо природа, а не я, сделала его подлецом, зато я, а не природа, обратил эту подлость на доброе дело.

Фра Амброджо. Но раз вы любили родину, даже сражаясь против нее, вам, без сомнения, было тяжело одержать над ней победу только с помощью врагов ее, сиенцев. Не повергло ли вас это в смущение?

Фарината. Чего же мне было стыдиться? Мог ли я иным способом восстановить господство своей партии? Я вступил в союз с Манфредом и сиенцами. Если бы того потребовали обстоятельства, я вступил бы в союз с африканскими великанами, у которых, по словам видевших их венецианских мореплавателей, только один глаз во лбу и которые питаются человеческим мясом. Преследовать такую цель — это не то, что разыгрывать по всем правилам игру, вроде шахмат или шашек. Неужели вы думаете, что если бы я начал рассуждать, что один прием дозволен, а другой запрещен, то мои противники стали бы играть так же, как и я? Нет, там, на берегах Арбии, мы, конечно, не разыгрывали партию в кости, под сенью зеленой беседки, держа на коленях таблички для записи и белые камешки для подсчета очков. Надо было победить. И та и другая сторона сознавали это.

Однако я согласен с вами, фра Амброджо, что спор лучше было бы разрешить в своей среде, между флорентийцами. Гражданская война — дело столь прекрасное, столь благородное и вместе с тем вещь столь тонкая, что, если бы это было возможно, в нее не следовало бы вмешивать чужестранцев. Хотелось бы целиком предоставить ее согражданам и предпочтительнее дворянам, способным приложить к этому делу не знающую устали руку и проницательный ум.

Не скажу того же о внешних войнах. Они — предприятие полезное и даже необходимое, к которому прибегают для сохранения или расширения границ государства или для улучшения торговли. Обычно нет ни особой выгоды, ни особой чести в том, чтобы лично участвовать в этих больших войнах. Расчетливый народ охотно слагает ведение их на наемных солдат и передает командование опытным полководцам, умеющим достигнуть многого с малым числом людей. Для этих войн требуется только знание дела, и в них следует расходовать больше золота, нежели крови. В такие войны не вкладывают сердца. Ибо неразумно ненавидеть чужестранца за то, что интересы его противны нашим, в то время как вполне естественно и разумно ненавидеть соотечественников, противящихся тому, что нам самим кажется полезным и хорошим. Только в гражданской войне можно действительно выказать проницательность ума, непреклонность души и силу сердца, преисполненного гнева и любви.

Фра Амброджо. Я беднейший из служителей бедных. Но у меня один владыка — царь небесный, и я бы изменил ему, мессер Фарината, если бы не сказал вам, что истинной похвалы достоин лишь воин, идущий под знаком креста и с песней на устах:

Vexilla regís prodeunt[58]

Блаженный Доменико,[59] душа которого, подобно солнцу, поднялась над церковью, омраченной мраком лжи, поучал, что война против еретиков тем благодатнее и милосерднее, чем она более пламенна и сурова. Это, конечно, понимал тот, кто именуется князем апостолов и кто сам, будучи камнем пращи, как некоего Голиафа, поразил в голову ересь. Он принял мученичество между Комо и Миланом. Он — слава моего ордена. Обнаживший меч против такого воина подобен Антиоху[60] в глазах господа нашего Иисуса Христа. Но, учредив империи, королевства и республики, господь дозволяет защищать их с оружием в руках и милостиво взирает на полководцев, которые, помолившись ему, обнажают меч для блага своего временного отечества. Однако, напротив того, он отводит взгляд свой от гражданина, который нападает на родной город и заливает его кровью, как это с такой охотой делали вы, мессер Фарината, не страшась того, что истощенная и истерзанная вами Флоренция окажется не в силах противиться своему врагу. Старые летописи говорят нам, что города ослабленные междоусобными войнами, становятся легкой добычей для подстерегающего их чужестранца.

Фарината. Монах, когда следует нападать на льва: во время его бодрствования или во время сна? Я же всегда держал флорентийского льва в бодрствующем состоянии. Спросите-ка у пизанцев, не пожалели ли они о том, что напали на льва, которого я разъярил? Поройтесь-ка в старых летописях, и, быть может, вы из них также узнаете, что города, кипящие внутри, всегда готовы обдать кипятком внешнего врага, зато народы, остуженные мирною жизнью, лишены горячности, необходимой для сражения в открытом поле. Знайте же, что весьма опасно нанести оскорбление городу, достаточно воинственному и отважному для ведения внутренней войны, и не говорите мне больше о том, что я ослабил силы своей родины.

Фра Амброджо. Однако вам известно, что после рокового сражения при Арбии родина была очень близка к окончательной гибели. Перепуганные гвельфы покинули стены города и добровольно последовали по скорбному пути изгнания. Совет гибеллинов, созванный графом Джордано в Эмполи, постановил разрушить Флоренцию.

Фарината. Это правда. Все они хотели, чтобы от нее не осталось камня на камне. Все они говорили: «Сокрушим это гнездо гвельфов». Один я встал на ее защиту. Один я уберег ее от гибели. Дыханием жизни флорентийцы обязаны мне. Если бы в сердцах тех людей, что оскорбляют меня и плюют у моего порога, имелась хоть малая доля уважения к старшим, они чтили бы меня как своего отца. Я спас свой город.

Фра Амброджо. Предварительно погубив его. Но да будет этот день в Эмполи зачтен вам и в этом мире и в будущем, мессер Фарината! И да будет угодно покровителю Флоренции, святому Иоанну Крестителю, донести до слуха господня слова, произнесенные вами в совете гибеллинов! Повторите, прошу вас, эти слова, достойные всяческой похвалы. Их передают по-разному, а мне хотелось бы знать их содержание точно. Правда ли, как говорят многие, что вы воспользовались двумя тосканскими пословицами, гласящими одна об осле, а другая — о козе?

Фарината. О козе я что-то позабыл, об осле мне помнится тверже. Возможно, как говорили некоторые, я действительно перепутал эти две пословицы. Это меня ничуть не трогает. Я поднялся и сказал приблизительно следующее: «Осел крошит репу по своему разумению. И вы, по примеру его, не разбирая, крошите и завтрашний день и вчерашний, не ведая, что подлежит разрушению и что следует сохранить. Но знайте, я страдал и сражался только для того, чтобы жить в своем городе. Поэтому я буду его защищать и, если надо, умру с мечом в руке».

Я больше ничего не сказал им и вышел. Они бросились за мной, стараясь успокоить меня мольбами, и поклялись пощадить флорентийцев.

Фра Амброджо. Да будет дано сыновьям нашим забыть о том, что вы были при Арбии, и помнить, что вы были в Эмполи. Вы жили в жестокое время, и я думаю, что ни гвельфу, ни гибеллину не легко будет обрести спасение. Да избавит вас господь от ада, мессер Фарината, и да приютит он вас после смерти в своем пресвятом раю.

Фарината. Рай и ад существуют только в нашем сознании. Так учил Эпикур, и многие после него знают об этом. Разве вам самим, фра Амброджо, не случалось читать в книге: «Человек умирает так же, как умирает животное. Свойства их одинаковы».[61]

Но если бы я верил в бога, как верят заурядные души, я просил бы его оставить меня после смерти здесь, всего целиком, и заключить мою душу и тело в гробницу под стенами моего прекрасного Сан-Джованни. Кругом видны вместилища, высеченные римлянами для их мертвецов, ныне пустые и открытые. На одном из этих лож хотел бы я, наконец, найти себе вечное успокоение. В жизни своей я жестоко страдал от изгнания, а ведь я был на расстоянии всего одного дня пути от Флоренции. В большем отдалении от нее я страдал бы еще сильнее. Я хочу навсегда остаться в моем возлюбленном городе. Да останутся в нем и близкие мои!

Фра Амброджо. Я с ужасом слушаю ваши кощунственные речи, хулящие бога, который сотворил небо и землю, и холмы, и фьезоланские розы. А особенно страшит меня то, мессер Фарината дельи Уберти, что душа ваша придает злу какой-то благородный характер. Если же, вопреки еще теплящейся во мне надежде, вы будете покинуты беспредельным милосердием, то ад, пожалуй, извлечет себе из вас некоторую славу.

МЕССЕР ГВИДО КАВАЛЬКАНТИ

Жюлю Леметру

Guido di Messer Cavalcante de’Cavalcanti fu un de’nugliori loici che avesse il mondo, et ottimo filosofo naturale… E percio che egli alquanto tenea della opinione degli Epicuri, si diceva tra la gente volgare che queste sue spéculazioni eran solo m cercare se trovar si potesse che Iddio non fosse.

(II Decameron di Messer Giovanni Boccaccio, giornata sesta, novella IX)[62].

D. I. M.

NON. FVI. ME MINI. NON. SVM.

NON. CVRO. DO NNIA. ITALIA. AN NORUM. XX. HIC QVIESCO [63]

Надгробный камень Доннии Италии согласно чтению г-на Жана-Франсуа Бладэ

В двадцать лет мессер Гвидо Кавальканти был бесспорно самым красивым и статным из знатных флорентийских юношей. Длинные волосы его, выбиваясь из-под шапочки, ниспадали на лоб иссиня-черными кудрями, а золотистые глаза светились ослепительным блеском. У него были руки Геркулеса и пальцы нимфы. В плечах он был широк, но станом тонок и гибок. Он славился умением объезжать норовистых коней, а также владеть тяжелым оружием и не имел соперников в метании колец. Когда он проходил по городу, чтобы прослушать мессу у Сан-Джованни или у Сан-Микеле, либо гулял вдоль берега Арно, по лугам, расцвеченным наподобие красивой картины, встречавшиеся ему приятные дамы неизменно говорили между собой, краснея: «Вот мессер Гвидо, сын синьора Кавальканте деи Кавальканти. Право же, он красив, как святой Георгий!» Рассказывают, будто мадонна Джемма, супруга Сандро Буйамонте, послала однажды к нему свою кормилицу и велела передать, что любит его всем сердцем и что эта любовь сведет ее в могилу. Не менее желанным гостем был он среди знатных молодых флорентийцев, которые составляли в ту пору содружества, чтобы чествовать друг друга, пировать, играть, охотиться, и во взаимной любви нередко доходили до того, что даже одежду носили одинаковую. Но он равно избегал общества дам и сборищ молодых людей, его гордому и замкнутому нраву приятно было только одиночество.

Нередко он по целым дням просиживал взаперти у себя в опочивальне и один отправлялся гулять под ясенями Эмской дороги в тот час, когда первые звезды зажигаются на бледном небе. Если ему случайно попадался навстречу кто-нибудь из его сверстников, он никогда не шутил и ронял скупые слова. Да и то довольно туманные. Такое странное поведение и загадочные речи огорчали его приятелей. Мессер Бетто Брунелески печалился больше других, потому что он всей душой любил мессера Гвидо и страстно желал вовлечь его в братство, куда входили самые богатые и самые красивые кавалеры Флоренции и где сам он был общей гордостью и утехой. Ибо мессер Бетто Брунелески почитался образцом рыцарства и наиболее ловким наездником во всей Тоскане, после мессера Гвидо.

Однажды, когда мессер Гвидо входил в портал собора Санта-Мария-Новелла, где монахи ордена св. Доминика хранили множество книг, привезенных греками, мессер Бетто, проезжавший в ту минуту по площади, поспешно окликнул его.

— Эй! друг Гвидо, — позвал он, — куда вы направляетесь в такой ясный день? На мой взгляд, он манит в горы поохотиться на птиц, а не прятаться в монастырской тени! Окажите мне милость, поедемте на мою виллу в Ареццо; я поиграю вам на флейте, чтобы порадоваться вашей улыбке.

— Покорно благодарю! — отвечал мессер Гвидо, даже не обернувшись. — Я спешу на свидание с моей дамой.

И он вступил в церковь, прошел через нее быстрыми шагами, уделив не более внимания святым дарам, выставленным на престоле, нежели мессеру Бетто, который так и застыл у паперти верхом на коне, ошеломленный тем, что ему пришлось услышать; через низенькую дверцу мессер Гвидо проник в монастырский двор, миновал его, шагая вдоль стены, и достиг книгохранилища, где фра Систо писал красками ангелов. Там, отдав поклон благочестивому брату, он вынул из большого ларя на петлях одну из книг, недавно привезенных из Константинополя, положил ее на высокий налой и принялся перелистывать. Это был трактат о любви, сочиненный на греческом языке божественным Платоном.[64] Гвидо вздохнул; руки его дрожали, глаза наполнились слезами.

— Увы, — прошептал он, — под этими непонятными знаками кроется свет, а я не вижу его!

Он говорил так сам с собой, потому что греческий язык был к тому времени совсем позабыт на Западе. После долгих сетований он взял книгу и, поцеловав, положил обратно в кованый ларь, словно прекрасную покойницу в саркофаг. Потом попросил у благочестивого фра Систо рукопись речей Цицерона и читал их до тех пор, пока ночные тени, окутав кипарисы в саду, простерлись на страницы книги крыльями летучей мыши. Ибо мессер Гвидо Кавальканти искал истину в писаниях древних и пытал трудные пути, которыми человек приходит к бессмертию. Снедаемый благородной жаждой знания, он перелагал в канцоны учение древних мудрецов о Любви, ведущей к Добродетели.

Несколько дней спустя мессер Бетто Брунелески пришел к нему домой на улицу Адимари в тот утренний час, когда жаворонок поет над хлебами. Он застал хозяина еще в постели. Поцеловав его, мессер Бетто нежно сказал:

— Друг Гвидо! Гвидо, друг мой, разрешите мои сомнения. На прошлой неделе вы сказали мне, что идете на свидание со своей дамой в монастырский храм Санта-Мария-Новелла. С тех пор я непрестанно думаю над вашими словами и никак не могу уразуметь их. Я не успокоюсь, пока не услышу от вас объяснения. Умоляю раскрыть мне их смысл, насколько то позволит вам скромность, ибо речь идет о даме.

Мессер Гвидо рассмеялся. Приподнявшись на локте, он заглянул в глаза мессеру Бетто.

— Друг, — сказал он, — у дамы, о которой я говорил, не одно жилище. В тот день, когда я встретил вас по дороге к ней, она ждала меня в книгохранилище монастыря Санта-Мария-Новелла. И я, к несчастью, понял лишь половину ее речей, ибо она говорила со мной на двух языках, текущих словно мед с ее прекрасных уст: сперва она обратилась ко мне на языке греков, который я не мог уразуметь, а затем перешла на речь латинян, и в словах её была неизъяснимая мудрость. Ее беседа так пленила меня, что я хочу взять ее в жены.

— Это по меньшей мере племянница константинопольского императора, — сказал мессер Бетто, — либо его побочная дочь… Как зовут ее?

— Если давать ей любовное имя, какое каждый поэт дает своей милой, — отвечал мессер Гвидо, — то я назову ее Диотимой, в память Диотимы Мегарской,[65] которая указала путь тем, кто возлюбил добродетель. Но для всех она именуется Философией и супруги лучше нее не найти. Мне другой не надо, и, клянусь богами, я буду верен ей до самой смерти, которая кладет конец познанию.

Услышав эти слова, мессер Бетто хлопнул себя по лбу.

— Клянусь Бахусом, никогда бы не догадался, — воскликнул он. — Вы, друг Гвидо, самый тонкий ум, какой блистал когда-либо под флорентийской красной лилией. Хвалю вас за то, что вы берете в супруги столь благородную даму. От этого союза, без сомнения, родится на свет целое поколение канцон, сонетов и баллад. Обещаю окрестить ваших прелестных отпрысков под звуки флейты и не поскупиться на сласти и учтивые приветствия. Радуюсь этому духовному браку тем более, что он не помешает вам в урочный час взять себе жену по плоти из числа знатных дам нашего города.

— Ошибаетесь, — возразил мессер Гвидо. — Те, что справляют брачный пир разума, должны предоставить женитьбу невежественной черни, к которой я причисляю и вельмож, и купцов, и ремесленников. Если бы вы, друг Бетто, водили знакомство с моей Диотимой, вам стало бы понятно, что она делит людей на две породы: одни плодородны лишь телом и стремятся к тому грубому бессмертию, какое дается деторождением; у других душа зачинает и родит то, что подобает созидать душе, а именно Красоту и Добро. Моя Диотима пожелала причислить меня к ним, и я против ее воли не стану подражать плодовитым животным.

Мессер Бетто Брунелески не одобрял такого решения. Он доказывал другу, что в разном возрасте надо жить по-разному, что за порой забав следует пора честолюбивых трудов, а на исходе молодых лет приличествует породниться с богатой и знатной семьей, через которую можно достичь высших в республике должностей, как-то приора ремесел и свободы,[66] выборного капитана или гонфалоньера правосудия.

Но, увидев, что Гвидо принимает такие советы с гримасой отвращения, как будто ему подносят горькое снадобье, мессер Бетто прекратил этот разговор, боясь рассердить друга и считая разумным положиться на время, чья власть меняет сердца и пересиливает самые твердые решения.

— Милый Гвидо, — весело сказал он, — надеюсь, твоя дама все же позволяет тебе развлекаться с красивыми девушками и участвовать в наших забавах?

— Об этом, — отвечал мессер Гвидо, — она тревожится не более, чем об уличных встречах собачки, что спит у меня в ногах. Это и вправду пустяки, если только сам не придаешь им никакого значения.

Мессер Бетто удалился, несколько уязвленный такими презрительными речами. Он по-прежнему питал к другу живейшую приязнь, но не считал нужным слишком уж настойчиво звать его на пиры и игры, которые устраивал всю зиму с необычайной пышностью. Однако знатные молодые люди из его круга с трудом терпели оскорбление, которое наносил им сын синьора Кавальканте деи Кавальканти, отказываясь водить с ними компанию. Они принялись подтрунивать над его усердием к науке и чтению и уверяли, что, питаясь одним пергаментом, подобно монахам и крысам, он в конце концов станет похож на них, и у него из-под черного капюшона будет выглядывать только острая мордочка с тремя длинными волосами вместо усов, так что даже мадонна Джемма при виде такого зрелища воскликнет: «О Венера, покровительница моя! Во что обратили книги моего прекрасного святого Георгия! Ему пристало держать теперь уж не копье, а тростник для письма!» Они называли его созерцателем юных паучих и любовничком госпожи Философии. Впрочем, одними невинными насмешками они не ограничивались. Они намекали, что при такой учености нельзя остаться добрым христианином, что он увлекается чернокнижием и беседует с демонами.

— Так прятаться, — говорили они, — могут лишь те, кто водит компанию с чертями и ведьмами, дабы получить от них золото ценой гнусного распутства.

Они обвиняли его в пристрастии к лжеучению Эпикура, которым некогда был соблазнен император в Неаполе и папа в Риме и которое грозило превратить народы христианского мира в стадо свиней, равнодушных к господу и к бессмертию души. «Небольшая будет ему польза, — заключали они, — если от великой учености он перестанет верить в святую троицу!» Распускаемые ими толки такого рода были крайне опасны и могли навлечь беду на мессера Гвидо.

Мессер Гвидо Кавальканти знал., что в содружествах молодых людей над ним смеются за тяготение к извечным загадкам. Вот почему он бежал живых и искал общества мертвых.

В те времена церковь Сан-Джованни была окружена римскими гробницами. Мессер Гвидо нередко приходил туда в час молитвы богородице и вплоть до глубокой ночи отдавался все тем же думам. Он верил свидетельствам хроник, гласившим, что великолепный Сан-Джованни, прежде чем стать христианской церковью, был языческим храмом, и эта мысль тешила его душу, влюбленную в древние таинства. Особенно пленяло его зрелище гробниц, на которых вместо креста еще можно было различить латинские надписи, а также барельефные изображения людей и богов. Эти белые мраморные гробницы имели форму продолговатого чана, а на их стенках высечены были в камне пиршества, охоты, смерть Адониса, битва лапифов с кентаврами, целомудренный Ипполит, амазонки. Мессер Гвидо с любопытством читал надписи и доискивался смысла запечатленных здесь мифов. Одна гробница больше других привлекла его внимание: на ней он различил двух амуров, державших по факелу, и ему хотелось понять, что означают эти два амура. И вот однажды ночью, когда он размышлял об этом упорнее, чем обычно, над крышкой гробницы поднялась тень, но тень светозарная; такой бывает луна, если ее видишь, или кажется, что видишь, сквозь облако. Мало-помалу тень приняла очертания прекрасной девы и заговорила голосом более нежным, чем шелест камышей, колеблемых ветром:

— Я, спящая в этой гробнице, — сказала она, — зовусь Юлия Лета. Свет земной погас для меня во время моего свадебного пира, когда мне минуло шестнадцать лет, три месяца и девять дней. Существую ли я с тех пор или не существую? Не знаю. Не вопрошай мертвых, незнакомец, ибо они ничего не видят и непроглядная тьма окружает их. О тех, что познали жестокие радости Венеры, говорят, будто они блуждают в густой миртовой чаще. Я же умерла девственницей и сплю без сновидений. На мраморе моей могилы высечены резцом два амура. Один дарит смертным свет, другой навеки гасит его в их бренных очах.

У них одно лицо, и оба они улыбаются, потому что рождение и смерть — близнецы и потому что всё — радость бессмертным богам. Я кончила.

Голос смолк, как шорох листьев, когда стихает ветер. Легкая тень рассеялась под лучами зари, от которой посветлели холмы; гробницы вокруг Сан-Джованни вновь замерли и поблекли в утреннем воздухе. А мессер Гвидо думал: «Истина, которую я предчувствовал, открылась мне. Недаром сказано в книге, из которой читают священники: „Мертвые не воздадут тебе хвалы, господи“, — мертвецы лишены познания, и божественный Эпикур был мудр, избавив живых от напрасного страха перед загробной жизнью».

Компания всадников, проезжавших по площади, неожиданно нарушила его покойное раздумье. То были мессер Бетто Брунелески с приятелями, они отправлялись охотиться на журавлей у перетольского ручья.

— Эге! — заметил один из них, прозывавшийся Бокка, — это мессер Гвидо, философ, который презирает нас за любезность, острословие, веселую жизнь. Он совсем закоченел.

— И неспроста, — подхватил мессер Доре, который слыл шутником. — Его дама — луна, которую он нежно лобызает в течение ночи, — отправилась за холмы спать с каким-нибудь пастухом. Вот он и терзается ревностью. Взгляните, как он пожелтел!

Они протиснулись на конях между могилами и окружили мессера Гвидо.

— Друг Доре, — возразил мессер Бокка, — синьора луна слишком кругла и светла для такого мрачного любовника. Если хотите узнать, кто его дамы, они здесь. Он приходит к ним на ложе, где ему скорее грозят укусы скорпионов, нежели блох.

— Тьфу! Тьфу! Мерзкий некромант! — сказал, крестясь, мессер Джордано. — Вот к чему приводит ученость! К отступничеству от бога и к блуду на языческих кладбищах.

Мессер Гвидо стоял, прислонясь к стене церкви, и не возражал всадникам. Решив, что они до конца излили на него накипь своих ветреных умов, он заговорил, улыбаясь:

— Высокочтимые синьоры, вы здесь у себя дома. Я ваш гость, и учтивость обязывает меня принимать от вас оскорбления, не отвечая на них.

Сказав так, он перепрыгнул через могилы и спокойно удалился. Оставшиеся переглянулись в изумлении. Затем расхохотались и пришпорили коней. По дороге к Перетоле мессер Бокка обратился к мессеру Бетто:

— Теперь, надо полагать, вы не сомневаетесь, что Гвидо сошел с ума. Он сказал нам, что на кладбище мы у себя дома. Только безумный может держать такую речь.

— В самом деле, — отвечал мессер Бетто, — не могу постичь, что он подразумевал, обращаясь к нам с такими словами. Но ему свойственно выражаться туманно, говорить мудреными притчами. Он бросил нам кость, которую надо разгрызть, чтобы добраться до сути.

— Ей-богу, я лучше отдам моему псу и кость и язычника, который ее бросил, — воскликнул мессер Джордано.

Вскоре они достигли перетольского ручья, откуда на рассвете стаями поднимаются журавли. Во время охоты, оказавшейся удачной, мессер Бетто Брунелески не переставал вспоминать слова Гвидо. И вдумываясь в них, открыл их смысл. Тогда он принялся громко звать мессера Бокка:

— Мессер Бокка, подите сюда! Я понял наконец, на что намекал мессер Гвидо своими словами. Он сказал нам, что на кладбище мы у себя дома, потому что невежды подобны мертвецам, которые согласно учению Эпикура лишены познания.

Мессер Бокка, пожав плечами, возразил, что он лучше любого умеет охотиться с фландрским соколом, драться на поединке и опрокидывать девушек и этих познаний ему как знатному кавалеру вполне достаточно.

Мессер Гвидо Кавальканти еще несколько лет изучал науку любви. Свои мысли он заключил в канцоны, которые не всем дано постичь, и составил из них ту книгу, что была прославлена и увенчана лаврами. Но так как самые чистые души не свободны от примеси земных страстей и жизнь всех нас равно увлекает в извилистый и мутный поток, случилось, что на исходе молодости мессер Гвидо соблазнился житейским благополучием и мирским могуществом. В честолюбивых целях он женился на дочери синьора Фарината дельи Уберти, того самого, который некогда обагрил Арбию кровью флорентийцев. Со всем горделивым пылом своей души вмешался он в распри сограждан. И в дамы себе взял синьору Мандетту[67] и синьору Джованну, которые представляли — одна альбигойцев, другая гибеллинов. Это была пора, когда мессер Данте Алигьери состоял приором ремесел и свободы. Город раскололся на два враждебных лагеря — белых и черных. Однажды именитые граждане собрались для погребения некоей знатной дамы на площади Фрескобальди, — белые по одну сторону, черные по другую; ученые мужи и рыцари согласно обычаю заняли скамьи на возвышении, а молодые люди уселись у их ног на камышовых циновках. Когда один из этих именитых мужей поднялся, чтобы завернуться в плащ, тем, что сидели напротив, показалось, будто он грозит им. Они поднялись в свою очередь и взялись за оружие. Тут все обнажили мечи, и родственникам покойницы с трудом удалось разнять дерущихся.

С тех пор Флоренция из города, счастливого трудом своих ремесленников, превратилась в лес, полный волков, пожиравших друг друга. Мессер Гвидо принял участие в междоусобице. И нравом он стал мрачен, подозрителен и нелюдим. Каждый день он вступал в единоборство с кем-нибудь из черных на тех самых флорентийских улицах, где прежде размышлял о природе души. Кинжалы убийц нанесли ему не одну рану, а в конце концов он был изгнан из Флоренции вместе со своими сторонниками и сослан в зачумленный город Сарзану.[68] Полгода протомился он там, терзаясь лихорадкой и яростью. А когда белые были призваны вновь, он вернулся умирающим в родной город.

В год тысяча трехсотый, на третий день после успения пресвятой девы Марии, у него достало сил добраться до своего прекрасного Сан-Джованни. Истомленный и настрадавшийся, лег он на гробницу Юлии Леты, которая некогда открыла ему тайны, неведомые простым смертным. Это был час, когда в воздухе, трепещущем от прощания с солнцем, стоит звон колоколов. Мессер Бетто Брунелески, проезжая по площади, на пути из своего загородного дома, вдруг увидел среди могил глаза кречета, горящие на изможденном лице, и с изумлением и жалостью узнал друга юных лет.

Приблизившись, мессер Бетто расцеловал его, как в былые дни, и сказал со вздохом:

— Гвидо мой, Гвидо мой, какой огонь испепелил тебя? Сперва ты сжигал свою жизнь в науке, потом в делах общественных. Прошу тебя, друг, притуши немного свой душевный пыл, надо щадить себя и, как говорит кузнец Рикардо, разводя огонь, знать меру.

Но Гвидо Кавальканти приложил палец к губам.

— Тс! Тс! Молчите, друг Бетто, — прошептал он. — Я жду мою даму, ту, что утешит меня за всю тщетную любовь, которая в сем мире изменяла мне и которой изменял я сам. Познавать и действовать в равной мере пагубно и тщетно. Это я постиг. Жизнь сама по себе еще не зло, ибо, я вижу, ты живешь благополучно, друг Бетто, и так же благополучно живут многие другие. Жить — еще не зло, но понимать, что живешь, — зло. Познавать и желать — зло. К счастью, против этого есть лекарство. Умолкнем же: я жду даму, перед которой не провинился ни разу, ибо не позволил себе усомниться в том, что она добра и верна, и путем размышлений познал, как покоен и надежен сон у нее на груди. Много рассказывали басен о ее ложе и ее владениях. Но я не поверил вымыслам невежд. И потому она спешит ко мне, как подруга к другу, с венком вокруг чела и с улыбкой на устах.

Сказав так, он умолк и упал мертвым на древнюю могилу. Его тело было без больших почестей погребено в монастыре Санта-Мария-Новелла.

ЛЮЦИФЕР

Луи Гандераксу

Е si compiacque tanto Spinello di farlo orribile e contrafatto, che si dice (tanto puo alcuna liata l’immaginazione) che la detta figura da luí dipinta gli apparve in sogno, domandandolo dove egli l’avesse veduta si brutta…

(Vite de'più eccelenti pittorl… da M. Giorgio Vasari. — Vita di Spinello) [69].

Тафи, флорентийский мастер живописи и мозаичного дела, очень боялся чертей, особенно в те ночные часы, когда силам зла дано верховодить во мраке. И страхи Тафи не лишены были основания, ибо бесы в те времена имели причины ненавидеть живописцев, которые одной картиной отнимали у них больше душ, чем какой-нибудь усердный брат минорит тридцатью проповедями. В самом деле, желая внушить верующим спасительный трепет, монах старательно расписывал им день гнева, долженствующий, по свидетельству Давида и Сивиллы,[70] обратить мир во прах. Он возвышал голос и дудел в кулак, подражая архангельской трубе. Но слова его развеивались по ветру. Между тем картина на стене часовни или монастыря, где изображен был Иисус Христос, воссевший на престол, дабы судить живых и мертвых, непрерывно стояла перед взором грешников и, проникая в душу через глаза, исправляла тех, что согрешили глазами или чем иным. То было время, когда искусные мастера изображали тайны божьего правосудия в Санто-Кроче во Флоренции или на Кампо Санто в Пизе. Эти картины были написаны в согласии с повествованием в стихах, которое Данте Алигьери, человек весьма сведущий в богословии и церковном праве, оставил о своем путешествии в ад, в чистилище и в рай, куда он проник при жизни благодаря высоким достоинствам своей дамы.[71] Потому-то все в этой живописи было поучительно и правдиво, и можно сказать, что из чтения самой пространной хроники извлекаешь меньше пользы, чем из созерцания подобных картин. И флорентийские мастера, не щадя трудов, живописали дам и кавалеров, которые в тени померанцевых рощ, на траве, испещренной цветами, рассуждают о любви под звуки лютней и виол, а между тем смерть с косой подстерегает их. Лучшее средство обратить на путь истинный людей, повинных в плотском грехе и пьющих с женских уст забвение христианского долга! Чтобы усовестить скупцов, художник как живых изображал чертей, которые льют расплавленное золото в рот епископу или аббатисе, скудно заплатившим ему за исполненный заказ. Вот почему бесы были в те времена врагами живописцев, и главным образом живописцев флорентийских, не имевших себе равных в хитроумной изобретательности.

Особенно досадовали бесы на то, что их изображают в мерзком виде, с птичьей или рыбьей головой, со змеиным туловищем и крыльями летучей мыши. Злопамятство их станет очевидным из рассказа о Спинелло.

Спинелло Спинелли из Ареццо был отпрыском знатной семьи флорентийских изгнанников, Его возвышенный дух отвечал высокому рождению. Ибо он был искуснейшим живописцем своего времени. Немало крупных работ исполнил он во Флоренции. Пизанцы заказали ему украсить после Джотто[72] стены той святой обители, где мертвецы почивают под сенью роз в земле, привезенной из Иерусалима. Но, проработав долгие годы в других городах и скопив много денег, он пожелал увидеть вновь славный город Ареццо, свою родину. Аретинцы не забыли, что в молодости Спинелло был приписан к братству Милосердия во имя пресвятой девы и, когда свирепствовала чума 1383 года, посещал больных и хоронил умерших. Они были ему благодарны и за то, что своими творениями он прославил Ареццо на всю Тоскану. Поэтому они приняли его с великими почестями. Полный сил, хоть и в преклонных летах, он предпринял большую работу по украшению родного города. Жена говорила ему:

— Ты богат. Отдохни. Пусть молодые люди займутся живописью взамен тебя. Когда пройден путь, нужно отдохнуть. Жизнь кончать подобает в мирном и благочестивом покое. Без устали предаваться суетным трудам подобно тем, кто возводил вавилонскую башню, — значит искушать господа. Спинелло, если ты не оторвешься от своих мастик и красок, то неминуемо утратишь покой души.

Так говорила ему старушка жена. Но он не слушал ее. Он думал лишь, как бы приумножить свое богатство и славу. Вместо того чтобы отдыхать, он взял заказ у церковного совета Сант-Аньоло, подрядившись расписать все хоры храма подвигами архангела Михаила; в эту композицию должно было входить множество фигур. Он принялся за дело с необычайным рвением. Перечитывая те места Писания, которыми ему следовало вдохновиться, он глубоко вникал в каждую строку и в каждое слово. Рисуя по целым дням в мастерской, он не оставлял работы даже в постели и за столом. И вечерами, когда гулял у подножия того холма, где горделиво высятся стены и башни Ареццо, он продолжал размышлять все о том же. И можно сказать, что история деяний архангела была целиком написана у него в мозгу, когда он сангиной начал набрасывать на оштукатуренной стене составлявшие ее сцены. Быстро закончив набросок, он принялся писать красками ту картину над главным алтарем, которая должна была превзойти величием все остальные. Ибо в ней надлежало прославить победу, одержанную главой небесного воинства до начала времен. Итак, Спинелло запечатлел архангела Михаила поражающим в воздухе змия о семи головах и десяти рогах, а в нижней части полотна надумал изобразить князя тьмы Люцифера в виде страшного чудовища. Образы сами рождались у него под рукой. И преуспел он сверх собственных ожиданий: лик Люцифера был так мерзок, что приковывал к себе взор силой своего безобразия. Этот лик преследовал художника даже на улице и сопровождал его до самого дома.

Когда наступила ночь, Спинелло лег в постель рядом с женой и уснул. Во сне он увидел ангела, столь же прекрасного, как архангел Михаил, но только черного. И этот ангел сказал ему:

— Спинелло, я — Люцифер! Где же ты видел меня, что изобразил в таком гнусном обличье?

Старик художник ответил дрожа, что никогда не видел его собственными глазами, так как не побывал при жизни в аду, подобно Данте Алигьери: но, изобразив его таким, он хотел наглядно показать все уродство греха.

Люцифер пожал плечами, отчего будто вдруг содрогнулся холм Сан-Джеминьяно.

— Спинелло, не откажи мне в удовольствии потолковать со мной, — сказал он. — Я недурной логик; тот, кому ты молишься, знает об этом.

Не получая ответа, Люцифер так продолжал свою речь:

— Спинелло, ты ведь читал книги, в которых говорится обо мне. Ты знаешь мою историю и знаешь, как я покинул небо, чтобы стать князем мира сего. Это блистательное предприятие могло бы считаться непревзойденным, если бы в свое время гиганты не восстали точно так же против Юпитера, что ты мог видеть, Спинелло, на древней гробнице, где их борьба изваяна в мраморе.

— Верно, — отвечал Спинелло. — Я видел эту гробницу в форме чана в Санта-Репарата во Флоренции. Это поистине прекрасное творение римлян.

— Однако же, — заметил с улыбкой Люцифер, — гиганты не показаны там в обличье жаб или хамелеонов.

— Но ведь восставали-то они не против истинного бога, — возразил художник, — а всего лишь против языческого идола. Это весьма существенно. А ты, Люцифер, поднял знамя мятежа против истинного царя небесного и земного.

— Я и не отпираюсь, — согласился Люцифер. — В скольких же грехах ты винишь меня за это?

— Тебе следует приписать семь грехов, — ответил художник, — и все семь смертных.

— Семь! — сказал ангел тьмы. — Это богословское число. Всего было по семи в моем бытии, которое тесно переплетается с бытием бога. Спинелло, ты обвиняешь меня в гордыне, злобе и зависти. Я готов согласиться с этим, если ты признаешь, что позавидовал я только славе. Ты почитаешь меня скупцом? Согласен и с этим. Скупость — добродетель для государей. Что же касается чревоугодия и сластолюбия — я не рассержусь, если ты укоришь меня в них. Остается леность.

Произнеся это слово, Люцифер скрестил руки на своем панцире и, подняв темный лик, тряхнул огненными кудрями:

— Спинелло, неужто ты в самом деле думаешь, что я ленив? Ты считаешь меня трусом, Спинелло? Ты полагаешь что своим бунтом я проявил недостаток отваги? Нет. Значит, справедливо было бы написать меня в образе смельчака с горделивым челом. Никого не надо обижать — даже черта. Разве ты не понимаешь, что оскорбляешь того, кому молишься, давая ему в противники отвратительного гада? Спинелло, ты слишком невежествен для своих лет. Мне очень хочется отодрать тебя за уши, как нерадивого школьника.

Услышав эту угрозу и видя, что длань Люцифера протянулась над ним, Спинелло заслонил голову рукой и взвыл от ужаса.

Старушка жена, вскочив спросонья, спросила, какая с ним приключилась беда. Он отвечал ей, стуча зубами, что видел сейчас Люцифера и испугался за свои уши.

— Недаром я говорила тебе, — сказала жена, — брось расписывать стены всякими образинами, иначе они под конец сведут тебя с ума.

— Я не сошел с ума, — возразил художник. — Я его видел; он прекрасен, хотя печален и горд. Завтра же я сотру мерзостный образ, который нарисовал, и поставлю на его место тот, что видел во сне. Ибо не надо обижать даже черта.

— Лучше постарайся уснуть, — сказала жена, — чем вести безрассудные и еретические разговоры.

Спинелло попытался встать, но без сил упал на подушки и потерял сознание. Он протомился еще несколько дней в лихорадке, а затем умер.

ВЕСЕЛЬЧАК БУФФАЛЬМАКО

Эжену Мюнцу

Buonamico di Cristoíano, detto Buffalmacco, pittore Florentino, il quai fu discepolo d’Andrea Tafi, e come uomo burlevole celebrato da Messer Giovanni Boccaccio nel suo Decamerone, fu come si sa carissimo compagno di Bruno e di Calandrino, pittori ancor essi faceti e piacevoli, e, come si puö vedere nell’opere sue sparse per tutta Toscana, di assai buon giudizio nell’arte sua del dipignere.

(Vite de’più eccelenti pittori… da M. Giorgio Vasari. — Vita di Buonamico Bufjalmacco) [73]I

I

ТАРАКАНЫ.

В ранней молодости Буонамико Кристофани, флорентиец, за веселый нрав прозванный Буффальмако, находился в обучении у Андреа Тафи, мастера живописи и мозаичного дела. А Тафи преуспевал в своем искусстве. Посетив Венецию как раз в ту пору, когда Аполлоний[74] покрывал мозаикой стены Сан-Марко, он хитростью выведал секрет, который тщательно оберегали греки. По возвращении в родной город он так прославился умением составлять картины из множества разноцветных стеклышек, что не мог справиться со всеми заказами на такого рода работы и каждый день от утрени до вечерни трудился на лесах в какой-нибудь церкви, изображая Иисуса Христа во гробе, Иисуса Христа во славе его, а также патриархов, пророков или же истории Иова и Ноя. Но он не желал упускать заказы и на роспись стен тертыми красками по греческому образцу, единственному известному в те времена, а потому и сам не знал отдыха и не давал передохнуть ученикам. Он имел обыкновение говорить им:

— Те, кто, подобно мне, владеют важными секретами и достигли совершенства в своем искусстве, должны постоянно и помыслами и руками своими тянуться к работе, дабы скопить много денег и оставить по себе долгую память. И раз я, дряхлый и немощный старик, не боюсь труда, то уж вы-то обязаны помогать мне всеми своими молодыми, свежими, непочатыми силами.

И чтобы его краски, стеклянные составы и обмазки были готовы с утра, он заставлял юношей подниматься среди ночи. Но именно это было всего труднее для Буффальмако, который имел привычку подолгу ужинать и любил слоняться по улицам в те часы, когда все кошки серы. Ложился он поздно и спал сладко, ибо совесть у него, в сущности, была чиста. И потому, когда скрипучий голос Тафи нарушал его первый сон, он поворачивался на другой бок и не отзывался. Но хозяин не переставал кричать. А в случае чего попросту входил в комнату к ученику, недолго думая стаскивал с ленивца одеяло и выливал ему на голову кувшин воды.

Не успев толком обуться, Буффальмако со скрежетом зубовным отправлялся растирать краски в темную и холодную мастерскую, где, растирая и ворча, придумывал средство избавиться впредь от такой жестокой напасти. Он размышлял долго, но ничего путного и подходящего придумать не мог, хотя ум у него был отнюдь не бесплодный: и однажды на рассвете в нем зародилась удачная мысль.

Чтобы осуществить ее, Буффальмако дождался ухода хозяина. Едва настало утро, как Тафи, по своему обыкновению, положил в карман одежды фляжку с вином кьянти и три крупных яйца, что обычно составляло его завтрак, и, наказав ученикам плавить стекло в согласии с правилами и трудиться не покладая рук, отправился работать в ту самую церковь Сан-Джованни, которая так необычайно хороша и с удивительным мастерством построена на античный лад. Он трудился там над мозаиками, где изображены были ангелы, архангелы, херувимы, серафимы, власти, престолы и господствия, главнейшие деяния божии от того дня, как господь сказал: «Да будет свет», и до того, как он повелел быть потопу, история Иосифа и его братьев, земное бытие Иисуса Христа от зачатия во чреве матери до восшествия на небеса, а также житие св. Иоанна Крестителя. Тафи очень усердствовал, вставляя кусочки стекла в грунт и искусно сочетая их между собою, а посему ожидал прибыли и славы от этой большой работы с таким множеством фигур.

Итак, не успел учитель уйти, как Буффальмако приступил к осуществлению своей затеи. Он спустился в погреб, сообщавшийся с погребом булочной и полный тараканов, которых привлекал запах мешков с мукой. Известно, что булочные, трактиры и мельницы кишат тараканами, иначе карапузиками. Эти плоские, дурно пахнущие насекомые с рыжеватым щитком[75], неуклюже передвигаются на длинных мохнатых лапках.

В эпоху войн, обагривших Арбию и питавших оливковые деревья кровью благородных рыцарей, у этих противных насекомых было в Тоскане два имени: флорентийцы называли их сиенцами, а сиенцы — флорентийцами[76]

Шутник Буффальмако ухмылялся, глядя, как они движутся, точно крошечные щиты бесчисленных рыцарей-карликов на волшебном турнире.

«Эге! — подумал он, — видно, это были угрюмые майские жуки. Они не любили весны, и Юпитер покарал их за холодный нрав. Он повелел им ползать во мраке под гнетом бесполезных крыльев и тем показал людям, что в пору любви надо наслаждаться жизнью».

Так рассуждал про себя Буффальмако, ибо он, подобно остальным смертным, был склонен находить в природе подобие своих чувств и страстей, он же превыше всего любил пить, развлекаться с честными женщинами и вволю спать зимой в теплой, а летом в прохладной постели.

Но так как в подвал он спустился не затем, чтобы размышлять об аллегориях и символах, то и поспешил осуществить свое намерение. Он набрал две дюжины тараканов без различия пола и возраста и бросил их в мешок, который прихватил с собой. Затем отнес мешок к себе под кровать и возвратился в мастерскую, где его товарищи Бруно и Каландрино, по наброскам учителя, писали св. Франциска, получающего стигматы, и обсуждали способы усыпить ревность башмачника Мемми, у которого была красивая и покладистая жена.

Буффальмако, отнюдь не менее искусный, чем они, поднялся на лесенку и принялся писать крест из ангельских крыл, который спустился с небес, дабы нанести святому пять стигматов любви. Он старательно расписал небесное оперение самыми нежными цветами радуги. Эта работа заняла у него весь день, и когда старик Тафи вернулся из Сан-Джованни, он не мог удержаться от похвалы, на которую был скуп, ибо годы и деньги сделали его сварливым и высокомерным.

— Дети мои, — сказал он подмастерьям, — крылья эти раскрашены не без блеска. И Буффальмако пошел бы далеко в искусстве живописи, если бы усерднее предавался ему. Но он больше помышляет о кутежах и пирушках. Великие же дела достигаются упорным трудом: Каландрино, к примеру сказать, мог бы при его прилежании обогнать вас всех, не будь он не в меру глуп.

Так со справедливой суровостью поучал Тафи своих учеников. Наговорившись вдоволь, он поужинал на кухне соленой рыбкой; потом поднялся к себе в спальню, лег на постель и вскоре захрапел. А Буффальмако тем временем совершил обычный обход всех злачных мест города, где вино стоит недорого, а девки еще дешевле. Затем он вернулся домой примерно за полчаса до того, как Тафи имел обыкновение просыпаться. Вытащив из-под кровати мешок, он поодиночке достал тараканов и с помощью короткой и тонкой булавки укрепил у каждого на спине восковую свечечку. Потом зажег свечки одну за другой и выпустил тараканов в комнату. Насекомые эти так тупоумны, что даже не чувствуют боли или, во всяком случае, не удивляются ей. Но тут они заползали по полу несколько проворнее, чем обычно, то ли от растерянности, то ли от смутного страха. Вскоре они стали описывать круги, однако не потому, что фигура эта, по словам Платона, совершенна, а в силу инстинкта, заставляющего насекомых кружиться, дабы избегнуть неизвестной опасности. Буффальмако снова улегся на кровать и, глядя, как они бегают, радовался своей выдумке. И в самом деле, куда как занимательно было созерцать эти огоньки, в уменьшенном виде повторяющие движения сфер, в согласии с описанием Аристотеля и его истолкователей. Тараканов видно не было, огоньки на их спинах двигались, точно живые. И вот, когда из этих огоньков в темной комнате составилось больше циклов и эпициклов, чем Птолемею и арабам довелось когда-либо узреть при наблюдении за ходом планет, раздался голос Тафи, особенно скрипучий спросонья и со злости.

— Буффальмако! Буффальмако! — откашливаясь и отхаркиваясь, кричал старик. — Проснись, Буффальмако! Вставай, негодник! До рассвета не осталось и часа. Видно, блохи у тебя в тюфяке сложены, как Венера, раз ты не можешь расстаться с ними. Вставай, лентяй! Если ты не поднимешься сию же минуту, я тебя вытяну из постели за волосы и за уши.

Так вот, из великого усердия к живописи и мозаике, учитель каждую ночь будил ученика. Не слыша ответа, он надел штаны, натянув их в спешке не выше колен, и поплелся в комнату подмастерья. Только этого и ждал шутник Буффальмако. Услышав топот старика по ступенькам, ученик повернулся носом к стенке и притворился, будто спит крепчайшим сном.

А Тафи кричал на лестнице:

— Эй, ты, соня, лежебока! Погоди-ка, я выбью из тебя сон, хотя бы тебе и снилось сейчас, будто все одиннадцать тысяч дев забрались к тебе в постель, чтобы ты лишил их невинности.

С этими словами Тафи рванул дверь.

Но, увидев огоньки, бегавшие по всему полу, он замер на пороге и задрожал всем телом.

«Это черти, — подумал он, — сомнений быть не может, это черти и злые духи. В их движениях заметен математический расчет, из чего я заключаю, что могущество их велико. Нечистые склонны ненавидеть художников, придающих им гнусное обличье, в противовес ангелам, которых мы живописуем во всей их славе, осененными сиянием и вздымающими свои ослепительные крыла. Этот злополучный малый окружен чертями, их тут не меньше тысячи вокруг его одра. Должно быть, он прогневил самого Люцифера, придав ему где-нибудь отталкивающий облик. Вполне вероятно, что эти десять тысяч чертенят сейчас вскочат на него и заживо сволокут в ад. Несомненно ему уготован такой конец. Увы! И мне самому доводилось в мозаике или иным способом изображать чертей весьма мерзопакостными на вид, и у них есть основания быть на меня в обиде».

От этой мысли ему стало еще страшнее, он побоялся встречи с сотнями тысяч блуждающих огоньков, которые мелькали перед ним и, подтянув штаны, пустился вниз по лестнице со всей прытью своих старых негнущихся ног.

А Буффальмако хохотал под одеялом. На этот раз он проспал до утра и больше уже учитель не решался его будить.

II

ВЗЯТИЕ ТАФИ НА НЕБО.

Андреа Тафи, флорентийцу, было поручено украсить мозаичными картинами купол Сан-Джованни, и он превосходно справился с этой трудной работой. Все лица он исполнил в греческой манере, которую изучил во время своего пребывания в Венеции, где наблюдал, как мастера украшают стены Сан-Марко. Он даже привез с собой оттуда во Флоренцию некоего грека по имени Аполлоний, которому были известны ценные секреты мозаичной живописи. Аполлоний был человек искусный и хитрый. Он знал, каковы должны быть пропорции человеческого тела и из чего составляется лучшая мастика.

Боясь, как бы грек не вздумал продать свои сведения и свое умение какому-нибудь другому флорентийскому художнику, Андреа Тафи не отпускал его от себя ни днем, ни ночью, каждое утро брал с собой в Сан-Джованни и каждый вечер приводил к себе в дом, напротив церкви Сан-Микеле, где устроил ему ночлег вместе с двумя своими учениками — Бруно и Буффальмако — в комнате смежной с той, в которой спал сам. А так как перегородка между комнатами на целую четверть не доходила до потолка, то из одной в другую слышно было каждое слово.

Тафи был человек благонравный и богомольный. Он не уподоблялся тем живописцам, которые, выйдя из церкви, где они изображали сотворение мира или Иисуса Христа на руках у его пречистой матери, тут же отправляются в непотребные дома играть в кости, горланить, пить вино и ласкать девок. Он всегда довольствовался своей почтенной супругой, хотя творец всего сущего, создав ее, придал ей облик, отнюдь не способный дарить радость мужчинам. Ибо она была особа сухопарая и сварливая. А после того как господь прибрал ее из нашего мира и по милосердию своему принял в свое лоно, Андреа Тафи не знал другой женщины ни в браке, ни иным образом. Он соблюдал воздержание, соответствовавшее его преклонным летам, избавлявшее от издержек и забот и угодное богу, который на том свете награждает за лишения, коим мы подвергаем себя здесь, на земле. Андреа Тафи был человек целомудренный, умеренный в еде и питье и рассудительный.

Он неукоснительно творил положенные молитвы и, улегшись в постель, не забывал призвать пресвятую деву, такими словами:

— Пресвятая дева, матерь божия, за заслуги свои заживо взятая на небеса, простри ко мне свою благодатную длань, дабы я мог взойти в божий рай, где ты восседаешь на золотом престоле.

И молитву эту Тафи не бормотал, шамкая беззубым ртом. Нет, он произносил ее густым и громким голосом, считая, что дело не в словах, а в тоне, и надо кричать, дабы быть услышанным. И правда, молитву старого мастера Андреа Тафи ежевечерне слышали грек Аполлоний и двое юных флорентийцев, спавших в соседней комнате. А надо сказать, что Аполлоний любил пошутить и в этом сходился с Бруно и Буффальмако. Всем троим не терпелось сыграть какую-нибудь штуку с учителем, человеком справедливым и богобоязненным, но скаредным и суровым. Вот почему однажды ночью, услышав, как старик обращается к пресвятой деве с обычной своей молитвой, трое озорников принялись хихикать в подушку и всячески насмехаться над ним. А едва только он захрапел, они стали шепотом совещаться между собой, как бы получше подшутить над ним. Зная, что старец пуще всего боится дьявола, Аполлоний предложил одеться в красное, нацепить рога и маску и за ноги стащить его с кровати. Но весельчак Буффальмако повел такую речь:

— Постараемся запастись завтра крепкой веревкой и блоком, и я обещаю в следующую ночь на славу позабавить вас.

Аполлоний и Бруно допытывались, на что нужны веревка и блок, но Буффальмако не пожелал ничего объяснить. Тем не менее они обещали предоставить ему то, что он потребовал. Ибо знали, что на свете не сыщешь второго такого проказливого выдумщика и шутника, как он, недаром его прозвали Буффальмако. И вправду, он был неистощим на веселые затеи, о которых впоследствии ходили легенды.

Не имея более причин бодрствовать, три приятеля заснули при свете месяца, который глядел в чердачное оконце и постепенно поворачивал кончики своих рожек в сторону Тафи. Так они проспали до зари, когда учитель забарабанил кулаком в перегородку и закричал, кашляя и харкая По своему обыкновению:

— Вставай, мастер Аполлоний! Вставайте, подмастерья! На дворе день, Феб уже задул небесные светильники. Поторапливайтесь! Времени мало, а дела много.

И тут же принялся грозиться, что окатит Бруно и Буффальмако ушатом холодной воды.

— Очень уж вы дорожите своей постелькой. Не иначе, у вас там расположилась какая-нибудь прелестница, вот вам и не хочется покинуть ее, — глумился он над ними.

А сам тем временем натягивал штаны и старую куртку. Но, выйдя из комнаты на лестницу, он увидел, что подмастерья уже оделись и навьючили на себя рабочие принадлежности.

В то утро в прекрасном Сан-Джованни, на лесах, доходивших до самого карниза, работа сперва так и кипела. Последнюю неделю Тафи старался как можно лучше, по всем правилам искусства, представить глазам верующих крещение Иисуса Христа. Сейчас он населял рыбою воды Иордана. Аполлоний изготовлял мастику из горной смолы и рубленой соломы, произнося при этом одному ему известные слова; Бруно и Буффальмако подбирали нужные камешки, а Тафи располагал их согласно образцу, нарисованному на грифельной доске, которую он держал перед собой. Но в ту минуту, когда мастер всецело углубился в свое занятие, трое молодчиков проворно спустились с лесенки и вышли из церкви. Бруно отправился за город на ферму Каландрино, чтобы позаимствовать блок, которым поднимали хлеб в амбар. Аполлоний тем временем сбегал в Риполи к старухе, жене судьи, которой пообещал изготовить зелье для привлечения любовников, и так как он уверил ее, что в состав зелья входит пенька, она отдала ему крепкую веревку с колодезя.

После этого оба приятеля направились в дом к Тафи, где застали Буффальмако; тот сейчас же принялся укреплять блок на главной балке потолка, как раз над перегородкой между комнатами мастера и учеников. Пропустив через блок веревку с колодезя почтенной дамы, он оставил один конец в своей комнате, а затем отправился в спальню Тафи и к другому концу привязал кровать за все четыре ножки. Чтобы ничего не было заметно, он прикрыл веревку пологом. Когда все было готово, три приятеля возвратились в Сан-Джованни.

В пылу работы мастер даже не заметил их отсутствия и теперь радостно сказал им:

— Взгляните на рыб: они переливаются всеми цветами и в особенности золотом, пурпуром и лазурью, как и подобает чудовищам, населяющим океан и водные потоки; дивным своим блеском они обязаны тому, что первые подпали под власть богини Венеры, как о том повествует легенда.

Так красноречиво и назидательно рассуждал учитель. Ибо был он человек ученый и умный, хотя в погоне за наживой проявлял коварный и злобный нрав.

— Сколь прекрасно и похвально ремесло живописца, доставляющее богатство на этом и вечное блаженство на том свете, — говорил он еще. — Ибо нет сомнений, что господь наш Иисус Христос с распростертыми объятиями примет в свой небесный рай тех тружеников, кои, подобно мне, создали правильное его изображение.

И Тафи с радостью трудился над этой огромной мозаикой, многие части которой уцелели по сей день. А когда сумерки мало-помалу стерли очертания и краски под сводами храма, он нехотя оторвался от реки Иордана и пошел домой. Поужинав на кухне двумя помидорами и кусочком сыра, он поднялся к себе в спальню, разделся, не зажигая свечи, и лег.

Вытянувшись в постели, он начал свою обычную молитву к пресвятой деве.

— Пресвятая дева, матерь божия, за заслуги свои заживо взятая на небеса, простри ко мне свою благодатную длань, дабы я мог взойти в божий рай!

Этой минуты только и ждали в соседней комнате трое озорников.

Они ухватились за веревку, свисавшую с блока вдоль перегородки, и не успел старик дочитать молитву, как Буффальмако подал знак, и они так дружно рванули веревку, что привязанная к ней кровать стала подниматься. Синьор Андреа, чувствуя, что его тянут вверх, но не видя, каким способом, вообразил, будто пресвятая дева вняла его молитве и возносит его на небеса. В сильнейшем испуге он закричал дрожащим голосом:

— Постой, постой, владычица! Ведь я же не просил, чтобы это было сию минуту.

Но веревка все еще скользила по блоку, и кровать продолжала подниматься; тогда старик стал жалостно молить деву Марию:

— Матушка, перестань тянуть! Слышишь, брось, говорю я, брось!

Но она, видимо, не желала внять ему. Тогда он разозлился и заорал:

— Оглохла ты, что ли, или башка у тебя дубовая? Брось тянуть, sporca Madonna![77] Чувствуя, что кровать в самом деле отрывается от пола спальни, старик вне себя от страха стал молить Иисуса Христа, чтобы он унял свою пресвятую матерь. Пусть она немедля прекратит это несвоевременное вознесение. Он, Тафи, сам грешник и сын грешника и не может взойти на небеса, не завершив реку Иордан с ее волнами и рыбами и не доведя до конца земное житие господа нашего Иисуса Христа. А тем временем балдахин кровати уже почти касался потолка.

— Иисусе, если ты сию же минуту не остановишь свою пресвятую матерь, — кричал Тафи, — крыша этого дома, стоившего мне так дорого, будет неизбежно проломлена. Ибо меня возносят через нее. Прекрати это, прекрати! Я слышу, как трещат черепицы.

Тут Буффальмако заметил, что учитель совсем сипит и задыхается. Тогда он велел своим помощникам отпустить веревку, что они тотчас исполнили, вследствие чего кровать, сброшенная сверху, с грохотом рухнула на пол, ножки обломились, доски разошлись, колонки отлетели, а балдахин с пологом и занавесками упали на синьора Андреа, который, боясь задохнуться, вопил как одержимый. И в душевном потрясении от такого жестокого толчка не мог понять, то ли он свалился к себе в спальню, то ли низвергся в преисподнюю.

Трое подмастерьев кинулись к нему, словно их разбудил шум. Увидев обломки кровати посреди густого облака пыли, они притворились удивленными и вместо того, чтобы помочь учителю, стали допытываться, не дьявол ли произвел такое разрушение.

Но он только стонал в ответ:

— Мочи моей нет, освободите меня! Умираю!

Наконец они извлекли его из-под обломков, где он едва не отдал богу душу, и усадили, прислонив к стене. Он отдышался, откашлялся, отхаркнул и сказал:

— Дети мои, не приди мне на помощь господь наш Иисус Христос и не столкни меня на землю с такой силой, действие коей вы видите сами, я пребывал бы ныне в той небесной сфере, которая именуется хрустальным небом — перводвигателем.[78] Пресвятая матерь божия ничего и слушать не желала. Падая, я лишился трех зубов, хоть и не совсем целых, но еще вполне годных. Кроме того, у меня ужасно болит правый бок и рука, которой держат кисть.

— Учитель, — сказал Аполлоний, — должно быть, у вас какое-нибудь злостное внутреннее повреждение. Во время константинопольских междоусобиц я убедился, что внутренние раны куда вредоноснее наружных. Но не пугайтесь, ваши раны я заговорю магическими заклинаниями.

— И думать не смейте! — возразил старик. — Это великий грех. Лучше приблизьтесь ко мне все трое и, сделайте милость, разотрите меня в тех местах, где я ушибся всего больнее.

Они исполнили его просьбу и не отстали, пока не протерли у него всю кожу на спине и на пояснице.

А затем отправились втроем разносить происшествие по городу. Так что назавтра не было во Флоренции мужчины, женщины или ребенка, который, увидя мастера Андреа Тафи, не прыснул бы со смеху. А как-то утром, когда Буффальмако проходил по Корсо, мессер Гвидо, сын синьора Кавальканти, отправлявшийся на болото стрелять журавлей, остановил коня, подозвал подмастерье и бросил ему кошелек со словами:

— На, милейший Буффальмако, выпей за здоровье Эпикура и его последователей.

А надобно сказать, что мессер Гвидо принадлежал к секте эпикурейцев и тщательно собирал доводы, опровергающие бытие божие. Он имел обыкновение утверждать, что люди умирают точно так же, как животные.

— Буффальмако, — добавил молодой вельможа. — Я подарил тебе кошелек в награду за тот удачнейший, исчерпывающий и поучительный опыт, который ты проделал, когда отправил на небо старика Тафи и тот, чувствуя, что его мощи возносятся в эмпиреи, визжал, как недорезанная свинья. Из этого я заключаю, что он отнюдь не полагался на посулы небесного блаженства, которое и в самом деле малодостоверно. Как кормилицы баюкают сказками детей, так были посеяны толки о бессмертии смертных. Чернь верит в то, что она верит этим толкам! Но по-настоящему она не верит им. Удары действительности рассеивают вымыслы поэтов. Достоверно одно лишь наше невеселое бытие. Это и разумеет Гораций Флакк, говоря: «Serus in соеlum» [79].

III

МАСТЕР.

Усвоив искусство составлять и употреблять мастику и краски и постигнув секрет, как писать лица по достойному подражания образцу Чимабуэ и Джотто, юный Буонамико Кристофани, флорентиец, прозванный Буффальмако, покинул мастерскую своего учителя Андреа Тафи и обосновался в квартале сукновалов, близ дома Гусака. Было это в ту пору, когда итальянские города, подобно дамам, жаждущим носить платья, затканные цветами, полагали свою честь в том, чтобы расписывать картинами свои храмы и монастыри. Щедрее и расточительнее всех городов была Флоренция, благодатный край для живописцев. Буффальмако умел придать своим изображениям живость и выразительность. Конечно, по красоте рисунка он был несравненно слабее божественного Джотто, зато умел пленить неистощимостью веселой выдумки. Немудрено, что вскоре он получил немалое количество заказов. От него одного зависело в короткий срок добиться богатства и славы. Но ему куда важнее было развлекаться в обществе Бруно ди Джованни и Нелло и растрачивать на пирушки все заработанные деньги.

Как раз в ту пору настоятельница фаэнцской женской обители, обосновавшейся во Флоренции, задумала украсить фресками монастырскую церковь. Услышав, что в квартале сукновалов и чесальщиков проживает искусный живописец по имени Буффальмако, она послала к нему своего управителя уговориться насчет картин. Согласившись на предложенную цену, мастер принялся за работу. Он велел поставить в монастырской церкви леса и по непросохшей штукатурке принялся с необычайной выразительностью живописать земное бытие Иисуса Христа. Прежде всего справа от алтаря он представил избиение младенцев и так живо изобразил горе и гнев матерей, тщетно пытающихся вырвать своих малюток из рук убийц, что казалось, будто стена взывает, как верующие во время богослужения: «Cur, сrudelis Herodes?..»[80]

Привлеченные любопытством, монашенки приходили по двое, по трое посмотреть, как работает мастер.

При виде страждущих матерей и убиваемых младенцев они не могли удержать вопли и рыдания. Буффальмако изобразил грудного ребеночка, который лежит запеленатый под ногами солдата и, улыбаясь, сосет свой палец. Монашенки просили помиловать хотя бы этого.

— Пощадите его, — говорили они живописцу, — постарайтесь, чтобы он не попался на глаза убийцам!

— Из любви к вам, дражайшие сестры, постараюсь защитить его, как могу, — отвечал добряк Буффальмако. — Но убийц обуревает такая ярость, что трудно будет удержать их.

Когда они говорили: «Он такой хорошенький!», Буффальмако предлагал сделать каждой еще лучшего.

— Покорно благодарим! — смеясь, отвечали они.

Настоятельница тоже пришла удостовериться, что работа ведется должным образом. Это была знатная дама по имени Узимбальда. Она отличалась суровостью, высокомерием и бдительностью. Увидев мужчину без плаща и шапки, одетого, как ремесленники, только в рубаху и штаны, она приняла его за подмастерье и не стала с ним разговаривать. Пять-шесть раз приходила она в часовню и неизменно заставала одного этого малого, который, как она думала, умел лишь растирать краски. Под конец она выразила ему свое неудовольство.

— Любезный, попросите от моего имени вашего хозяина, — сказала она, — чтобы он сам изволил работать над картинами, которые я ему заказала. Мне желательно, чтобы они были написаны его рукой, а не каким-то учеником.

Буффальмако и не подумал назваться, а, наоборот, вошел в роль бедного подмастерья и смиренно ответил синьоре Узимбальде, что, разумеется, не в его силах внушить доверие такой высокородной даме, а потому он почитает своим долгом исполнить ее волю.

— Я передам ваши слова хозяину, и он не преминет явиться на зов досточтимой настоятельницы.

Выслушав это заверение, синьора Узимбальда удалилась. Оставшись один, Буффальмако установил на лесах в том самом месте, где работал, два табурета, а сверху водрузил кувшин. Затем он достал из угла, куда бросил их, плащ и шляпу, оказавшиеся случайно вполне сносными, и нарядил в них самодельную куклу; мало того, он засунул кисть в носик кувшина, повернутый к стене. Покончив с этим и убедившись, что чучело довольно правдоподобно представляет рисующего человека, он проворно убрался, решив не показываться до самой развязки.

На следующий день монашенки пришли, как обычно, посмотреть на работу. Но застав вместо прежнего балагура какого-то чопорного кавалера, не склонного, по всей видимости, болтать и смеяться, они струсили и пустились наутек.

Синьора Узимбальда, тоже пожаловавшая в церковь, осталась очень довольна, увидев самого мастера вместо ученика.

Она принялась вразумлять его и добрых четверть часа заклинала рисовать лица целомудренные, благородные и выразительные, прежде чем заметила, что обращается к кувшину.

Заблуждение ее длилось бы еще дольше, если бы, не получая ответа и рассердившись, она не дернула мастера снизу за плащ, отчего свалились и кувшин, и табурет, и шляпа, и кисть. Сперва она распалилась гневом; но затем, будучи женщиной неглупой, поняла, что ей хотели наглядно показать, как опрометчиво судить о художнике по одежде. Она послала своего управителя за Буффальмако с просьбой, чтобы он сам закончил начатую работу.

Он с честью завершил ее. Знатоков особенно восхищали те фрески, где изображены распятый Христос, плачущие жены-мироносицы, Иуда, висящий на дереве, и сморкающийся мужчина. К несчастью, эти картины были уничтожены вместе с церковью фаэнцской женской обители.

IV

ЖИВОПИСЕЦ.

Равно знаменитый своим веселым нравом и умением живописать святых в храмах и монастырях, Буонамико, прозванный Буффальмако, был уже в летах, когда монсеньор епископ призвал его из Флоренции в свой город Ареццо и попросил украсить фресками залы епископского дворца. Буффальмако согласился исполнить эту работу и, как только стены были оштукатурены, принялся писать поклонение волхвов.

В несколько дней он закончил царя Мельхиора[81]. Тот сидел на белой лошади как живой. А чепрак был из пурпурной ткани и усыпан драгоценными каменьями.

Пока Буффальмако работал, обезьянка монсеньора епископа следила за ним, не сводя глаз. Перебирал ли мастер краски, смешивал ли их, взбивал ли яйца, или накладывал кистью мазки на непросохшую штукатурку, зверек не упускал ни одного его движения. Это была макака, привезенная венецианскому дожу на галере Республики из берберийских владений. Дож подарил ее епископу Ареццскому, который, поблагодарив этого могущественного владыку, весьма кстати напомнил ему, что корабли царя Соломона тоже привезли из страны Офир обезьян и павлинов, как о том гласит третья Книга Царств (X, 22). И для монсеньора Гвидо (так звали епископа) во всем дворце не было ничего дороже макаки.

Он позволял ей беспрепятственно разгуливать по всем залам и садам, где зверушка проказничала вволю. Как-то в воскресный день, в отсутствие художника, она взобралась на помост, взяла краски, смешала их по своей прихоти, разбила все яйца, какие только ей попались, и, подражая мастеру, принялась водить по стене. Она поработала и над царем Мельхиором и над его конем и не угомонилась, пока не перекрасила все на свой лад.

Наутро, увидев, что краски его в беспорядке, а работа испорчена, Буффальмако опечалился и рассердился. Он решил, что эту пакость ему устроил какой-нибудь художник-аретинец из зависти к его мастерству, и пошел жаловаться епископу. Монсеньор Гвидо упросил его вновь взяться за работу и поскорее восстановить то, что было уничтожено столь таинственным образом. Он обещал художнику, что впредь два солдата будут днем и ночью сторожить фрески, держа копья наготове, дабы пронзить всякого, кто к ним приблизится. Получив такое обещание, Буффальмако согласился возобновить работу, а возле него были поставлены нести караул двое солдат. Однажды вечером, когда он вышел, окончив свой рабочий день, солдаты увидели, как обезьянка монсеньора епископа вскочила на его место на помосте и схватилась за краски и кисти, да так проворно, что они не успели прогнать ее. Они принялись громкими криками звать художника, и тот воротился как раз в ту минуту, когда макака вторично с неукротимым усердием замазывала царя Мельхиора, белую лошадь и пурпурный чепрак. Увидев это зрелище, Буффальмако не знал, плакать ему или смеяться.

Он отправился к епископу и сказал ему:

— Монсеньор, вам нравится моя живопись; но ваша мартышка предпочитает другую. Незачем было звать меня, раз у вас есть свой домашний живописец. Быть может, раньше у него недоставало сноровки. Теперь же ему больше нечему учиться, а мне нечего здесь делать, и я возвращаюсь во Флоренцию.

После этих слов Буффальмако в сильной досаде вернулся на постоялый двор. Кое-как поужинав, он уныло поплелся спать.

Во сне ему привиделась обезьяна монсеньора епископа, но не в виде получеловека, каковым она была на самом деле, а вышиной с гору Сан-Джеминьяно, так что ее задранный хвост доставал до луны. Она восседала на оливковой роще над усадьбами и точилами, между ее ногами пролегала узкая тропа, извивавшаяся вдоль зелени виноградников. А тропа эта была усеяна паломниками, которые вереницей проходили перед живописцем. И Буффальмако понял, что это бессчетные жертвы его озорства.

Первым увидел он старого мастера Андреа Тафи, у которого научился, как прославить себя, занимаясь искусством, но вместо признательности, он не раз оставлял его в дураках: то выдал за адских духов свечки, приколотые к спинам дюжины крупных тараканов, то поднял его вместе с кроватью до потолка, так что старик решил, будто его возносят на небеса, и до смерти перепугался.

Затем он увидел Гусака, чесальщика шерсти, и его жену, отменную пряху. Кому, как не этой почтенной женщине, Буффальмако через щель в стене пригоршнями бросал соль в чугунок с похлебкой, так что Гусак каждый день плевался и колотил жену.

Увидел он и мэтра Симона де Вила, лекаря из Болоньи, приметного по докторской шапочке, того самого, который по милости Буффальмако угодил в мусорную яму возле обители риполийских монашенок. При этом доктор вконец измазал парадную бархатную мантию, однако никто его не пожалел, потому что, презрев свою уродливую, но благочестивую жену, он вздумал искать любовных утех у бесовской крали с рожками между ягодиц. Озорник Буффальмако уверил мэтра Симона де Вила, что может ночью повести его на шабаш, где сам он проводит время в веселой компании и предается любви с французской королевой, а она угощает его за труды вином и сластями. Ученый муж принял предложение, надеясь, что с ним обойдутся не хуже. И вот Буффальмако закутался в звериную шкуру, надел рогатую маску, какие носят на карнавале, и явился к мэтру Симону под видом черта, которому поручено проводить его на шабаш. Взвалив ученого мужа на плечи, он дотащил его до ямы, наполненной нечистотами, и швырнул туда головой вниз.

Еще Буффальмако увидел Каландрино, которому он наврал, будто на Муньонской равнине водится камень, именуемый Элиотропия и обладающий свойством делать невидимым того, кто носит кусочек его при себе. В сопровождении Бруно ди Джованни он повел Каландрино в Муньоне, и, когда тот набрал порядочное количество камней, Буффальмако притворился, будто не видит его, и закричал:

— Экий невежа, улизнул от нас! Попадись он мне теперь, я ему залеплю в зад вот этот булыжник! — И он в точности исполнил свою угрозу, а Каландрино даже пожаловаться не посмел, — ведь он был невидим. Каландрино отличался скудоумием, и Буффальмако до такой степени злоупотреблял его простотой, что ухитрился внушить ему, будто он носит в чреве младенца, и разрешение от бремени стоило Каландрино парочки каплунов.

Затем Буффальмако увидел крестьянина, для которого написал божью матерь с младенцем, превратив Христа в медвежонка.

Еще увидел он настоятельницу фаэнской женской обители, которая поручила ему расписать стены монастырского храма и которой он клялся и божился, что в краски нужно добавлять хорошее вино, дабы придать лицам, изображаемым на картинах, цветущий вид. Настоятельница пожертвовала на его святых праведников и праведниц все вино, припасенное для епископов, он же выпил вино, а для живости красок ограничился добавлением киновари. Этой же самой почтенной настоятельнице он выдал кувшин, покрытый плащом, за мастера-живописца, как было рассказано выше.

И еще целую вереницу людей увидел Буффальмако, которых провел, осмеял, обманул и одурачил. А позади всех шествовал при посохе, митре и в полном облачении сам святой Геркулан, которого он шутки ради изобразил на площади города Перуджи в венце из рыбешек.

И все, проходя мимо, приветствовали обезьяну, отомстившую за них, а гадина хохотала, разевая пасть шире, чем распахнуты врата ада.

В первый раз за всю свою жизнь Буффальмако плохо спал ночь.

ИСТОРИЯ ДОНЬИ МАРИИ Д'АВАЛОС И ДОНА ФАБРИЦИО, ГЕРЦОГА АНДРИИ

Анри Готье-Виллару[82]

…Донья Мария д’Авалос, одна из прекраснейших дам в стране, супруга князя Венозского, влюбилась в графа д'Андриане, который тоже был одним из прекраснейших кавалеров в стране, и они сговорились вкусить блаженство, и муж, разведав о том, приказал своим людям подстеречь и убить обоих; так что назавтра эти две прекрасные половины, эти два создания были найдены лежащими на мостовой у дверей дома уже мертвыми и застывшими, выставленные напоказ перед всеми прохожими, кои с слезами сострадали их несчастному положению.

Пьер де Бурдей, аббат и синьор Брантома

(«Сборник о дамах», часть вторая)

Большие празднества состоялись в Неаполе по случаю бракосочетания князя Венозского, богатого и могущественного вельможи, с доньей Марией из славного рода д’Авалос. Изукрашенные чешуей, перьями и мехами кони, под видом драконов, грифов, львов, рысей, пантер и единорогов, влекли двенадцать колесниц; в них по всему городу разъезжали нагие мужчины и женщины, позолоченные с головы до пят и изображавшие богов Олимпа, которые сошли на землю, чтобы отпраздновать бракосочетание в княжеском доме Веноза. На одной из колесниц красовался крылатый отрок, попиравший ногами трех уродливых старух. На дощечке, прибитой к колеснице, стояло: «Амур — победитель трех Парок». Под этим подразумевалось, что супругам суждено вкусить вместе долгие годы счастья. Однако предсказание, что любовь возьмет верх над роком, оказалось лживым. Через два года после свадьбы, отправляясь на соколиную охоту, донья Мария д'Авалос увидела прекрасного, статного герцога Андрии и полюбила его. Но, будучи женщиной честной и высокородной, она пеклась о своем добром имени и по юности лет еще не способна была без оглядки удовлетворять свои желания, а потому и не подумала послать к кавалеру сводню, дабы назначить ему свидание в церкви или у себя дома. Она ничем не обнаружила своих чувств и стала ждать, чтобы ее счастливая звезда вновь привела к ней того, кто во мгновение ока стал ей дороже, чем божий день. Ждать ей пришлось недолго. Ибо она тоже приглянулась герцогу Андрии, и он поспешил во дворец к князю Венозскому отдать долг вежливости. Повстречав донью Марию с глазу на глаз, он очень нежно и настойчиво стал домогаться того, на что она была готова и рада согласиться. Не медля ни минуты, она повела герцога в свою опочивальню и не отказала ему ни в чем. Когда же он стал благодарить за то, что она уступила его желанию, она дала такой ответ:

— Монсеньор, это скорее было мое желание, нежели ваше. Мне первой захотелось, чтобы мы лежали в объятиях друг друга, как лежим сейчас у меня в постели, где я неизменно, когда бы вы ни пришли, окажу вам радушный прием.

С этого дня донья Мария д’Авалос принимала у себя в опочивальне герцога Андрии всякий раз, как могла улучить время, что бывало очень часто, ибо князь Венозский много охотился и по целым неделям пировал с приятелями в каком-нибудь из своих поместий.

Все время, пока донья Мария лежала в объятиях своего возлюбленного, ее кормилица Лусия сторожила за дверью, бормоча молитву, перебирая четки и непрестанно дрожа, как бы князь не нагрянул раньше срока.

Он всем внушал страх своим ревнивым и вспыльчивым нравом. Враги обвиняли его в коварстве и жестокости, обзывали гнусным смердящим псом, помесью лисицы с волком. Друзья же хвалили за то, что он крепко помнит людям добро и зло и не может стерпеть обиду.

Целых три месяца любовники дарили друг другу наслаждение и удовлетворяли свою страсть без помех и без боязни, как вдруг однажды утром кормилица вошла в спальню доньи Марии и сказала:

— Послушай, звездочка моя ненаглядная, не сладки и не радостны будут мои слова, ибо я принесла тебе важную и грозную весть. До монсеньора князя Венозского дошли злые толки про тебя и про герцога Андрии. Я только что видела во дворе, как он садился на коня и при этом кусал ус, а это недобрый знак. Он что-то наказывал двум подозрительным с виду молодчикам; я слышала лишь, как он говорил им: «Вы должны видеть все, а сами быть невидимы». Вот какие наставления давал благородный князь! Жаль, что он замолчал, увидев меня. Как непреложно присутствие господа в святом причастии, так же непреложно и то, что князь убьет вас обоих, если застигнет тебя с синьором герцогом Андрии. Ты умрешь, звездочка моя ясная, а что станется тогда со мной?

Долго еще говорила и умоляла кормилица. Но донья Мария д’Авалос отослала ее, не ответив ни слова.

Дело было весной, и донья Мария в тот день отправилась за город на прогулку с другими дамами. Идя по дороге, окаймленной цветущим терновником, одна из дам сказала ей:

— Донья Мария, случается, что собаки увязываются за путниками. Вот и за нами следует большой пес, черный с белым.

Оглянувшись, княгиня увидела монаха-доминиканца, каждый день приходившего во двор княжеского дома полежать в тени, а в зимнюю пору погреться на кухне.

Между тем кормилица, поняв, что госпожа ее ничего не желает слушать, побежала к герцогу Андрии, дабы остеречь его. У него и у самого были причины опасаться, что его прекрасная любовь, на беду, перестала быть тайной. Накануне вечером, заметив, что за ним следом крадутся двое бездельников, вооруженных мушкетонами, он ударом шпаги убил одного из них. Другой успел убежать. Теперь для герцога Андрии не было сомнений, что двух этих разбойников к нему подослал князь Венозский.

— Лусия, — сказал он кормилице, — опасность страшит меня, раз она вместе со мной угрожает синьоре Марии д’Авалос. Скажи ей, что я больше не приду к ней в опочивальню, как мне это ни тяжело, пока подозрения князя не будут усыплены.

В тот же вечер кормилица передала его слова донье Марии, которая выслушала их с досадой, до крови кусая губы.

Узнав, что князь в отсутствии, она приказала кормилице тотчас же пойти за герцогом Андрии и привести его к ней в спальню. Едва он явился, она сказала ему:

— Для меня нет страшнее пытки, нежели день, проведенный вдали от вас, монсеньор. Я найду в себе мужество умереть. Но у меня нет мужества жить без вас. Незачем было любить меня, если вы для этого недостаточно сильны духом. Незачем было любить меня, если вы ставите выше моей любви что бы то ни было, будь то моя честь и моя жизнь. Выбирайте же: либо вы будете видеться со мной каждый день, либо никогда больше не увидите меня.

— Ну что ж, синьора, в добрый час, — ответил он, — раз для нашей любви отныне не должно быть злого часа! Ибо я люблю вас так, как вы того желаете и даже больше вашей жизни.

В тот день, в четверг, они долго пробыли в объятиях друг друга. Ничего примечательного не произошло вплоть до понедельника на другой неделе, когда после обеда князь сообщил супруге, что, по приглашению папы, родственника своего, отправляется с немалочисленной свитой в Рим. И правда, во дворе уже дожидалось под седлом не менее двадцати коней. Итак, князь поцеловал у жены руку, как всегда, когда расставался с ней на продолжительное время. А сев на коня, еще раз обернулся к ней со словами:

— Храни вас господь, донья Мария!

И выехал со двора в сопровождении свиты. Дождавшись, когда, по ее расчетам, весь отряд был уже за городскими стенами, княгиня приказала кормилице позвать герцога Андрии. Старуха слезно молила ее помедлить со свиданием, от которого могла произойти беда.

— Голубка моя, — говорила она, стоя на коленях и молитвенно сложив руки, — не принимай сегодня герцога Андрии! Я слышала, как княжеские слуги целую ночь оттачивали мечи. И вот что послушай еще, цветик мой: монашек, который каждый день приходит на кухню за пропитанием, только что рукавом опрокинул солонку. Дай на время отдых своему милому, душенька моя! Тем радостнее будет потом ваша встреча и тем крепче он будет любить тебя.

Но донья Мария д’Авалос твердила свое:

— Если он не будет здесь через четверть часа, я отошлю тебя к твоим братьям в горы. Слышишь, кормилица!

Когда герцог Андрии пришел, она бросилась обнимать и целовать его, не помня себя от восторга.

— Повелитель мой, — говорила она, — день сулит нам много радости, а ночь еще больше. Я не отпущу вас до рассвета.

И они тотчас принялись целоваться и расточать друг другу нежности. А затем, сняв одежды, легли в постель и так долго не могли насытиться ласками, что сумерки застали их в объятиях друг друга. Оба они очень проголодались, и донья Мария достала из свадебного ларя пирог с курицей, цукаты и фляжку вина, запасливо припрятанные ею. Пока они угощались вволю со всевозможными милыми шалостями, взошла луна и так дружелюбно заглянула в окошко, что им захотелось поздороваться с ней. Стоя на балконе, они дышали благодатной свежестью ночного неба и смотрели, как среди темных кустов точно искры мелькают светляки. Все было безмолвно, только цикады стрекотали в траве. Но тут на улице раздались шаги, и донья Мария узнала нищенствующего монаха, который вечно терся на дворцовой кухне и во дворе, его же она встретила однажды на окаймленной цветами дороге, когда прогуливалась в обществе двух дам. Она бесшумно закрыла окно и снова легла вместе с возлюбленным в постель. Около часу пролежали они, обнявшись и нашептывая друг другу все те нежные слова, какие только амур когда-либо внушал любовникам в Неаполе и в целом свете, как вдруг услышали на лестнице шум шагов и бряцанье мечей; в ту же минуту сквозь дверную щель просочился красный свет и послышался голос кормилицы, кричавшей: «Иисусе, Мария! Умираю!» Герцог Андрии вскочил и схватился за шпагу со словами:

— Скорее, донья Мария, надо выпрыгнуть в окно!

Но, выйдя на балкон и перевесившись через перила, он увидел, что улица оцеплена и вся ощетинилась остриями пик.

Тогда он вернулся в комнату к донье Марии, и она сказала ему:

— Все кончено! Но я ни о чем не сожалею, дорогой мой повелитель!

— В добрый час! — ответил он. И торопливо натянул чулки.

А между тем снаружи с такой силой колотили в дверь, что она вся сотрясалась и доски уже начали расходиться.

— Хотел бы я знать, кто же предатель, выдавший нас, — сказал еще герцог.

Но не успел он надеть башмаки, как створка подалась и в комнату, потрясая факелами, ворвались вооруженные люди. Находившийся среди них князь Венозский кричал:

— Смерть любезнику! Бей! Бей!

Герцог загородил собой кровать, где находилась донья Мария, и оборонялся от трех мужчин, которые набросились на него (всего князь привел шестерых своих приближенных и слуг). Хотя свет факелов слепил ему глаза, герцог Андрии успешно оборонялся и сам нанес несколько сокрушительных ударов. Но, споткнувшись о посуду, которая валялась на полу вместе с остатками пирога и сластей, он упал навзничь. Лежа на спине и чувствуя у горла лезвие шпаги, он схватил шпагу левой рукой; нападающий хотел выдернуть ее и отрезал ему три пальца, шпага при этом согнулась. А когда герцог Андрии оторвался от пола плечами, пытаясь подняться, один из убийц нанес ему сильный удар по голове и размозжил череп. Тогда все шестеро накинулись на него и с такой яростью поспешили его добить, что изранили друг друга.

Когда с ним было покончено, князь Венозский приказал своим подручным не трогаться с места, а сам направился к донье Марии, которая продолжала сидеть на кровати, и острием шпаги загнал ее в угол, к свадебному ларю. Приставив к ее груди клинок, он крикнул:

— Puttana![83]

Она устыдилась своей наготы и попыталась натянуть на себя одеяло, которое свешивалось с кровати.

Но он не пустил ее, поранив при этом ей бедро острием шпаги.

Тогда она прижалась к стене и ждала, прикрывшись руками.

А он, не переставая, кричал:

— Puttana!

Ей стало страшно, почему он не убивает ее.

Заметив это, он злорадно спросил:

— Тебе страшно?

Но она, указывая на безжизненное тело герцога, ответила ему:

— Глупец, чего мне теперь бояться?

Чтобы скрыть страх, она постаралась припомнить песенку, которую часто пела до замужества, и принялась насвистывать ее сквозь зубы.

Разъярившись от того, что она бросает ему вызов, князь вонзил острие ей в живот и крикнул:

— Ах ты, sporca puttacia![84]

Она перестала петь и сказала:

— Синьор, я два года не была у исповеди.

Эти слова озадачили князя Венозского: если Мария умрет без покаяния, она, чего доброго, явится к нему ночью и увлечет за собой в ад.

— Позвать к вам духовника? — спросил он.

Она задумалась, а потом покачала головой:

— Бесполезно! Мне нет спасения! Я ни в чем не раскаиваюсь. Я не хочу и не могу раскаиваться. Я люблю, люблю его! Пустите меня. Я хочу умереть в его объятиях.

Внезапным движением она отстранила шпагу, одним прыжком очутилась возле окровавленного тела молодого герцога и, упав на него, сжала его в объятиях.

Князь Венозский хотел было сперва поизмываться над ней, а потом уж убить ее, но при виде этого зрелища он вышел из себя и пронзил ее тело клинком. Она вскрикнула: «Иисусе!», перевернулась, вскочила, выпрямилась во весь рост и, содрогнувшись, упала бездыханная.

Он нанес ей еще несколько ударов в живот и в грудь. Затем, указывая слугам на трупы, распорядился:

— Бросьте эту падаль к подножию парадной лестницы и откройте настежь входные двери. Пусть все сразу видят и оскорбление и месть.

Он приказал сорвать одежды с тела любовника.

Слуги исполнили его повеление. И целый день тела герцога Андрии и доньи Марии лежали обнаженные на нижних ступенях. Прохожие останавливались посмотреть на них. Весть об убийстве облетела весь город, и толпа любопытных теснилась перед дворцом.

— Поделом им! — говорили одни. А других, и таких было большинство, охватывало сострадание при виде столь горестной картины. Но они не смели высказать жалость к жертвам князя, боясь, как бы с ними не обошлись круто вооруженные прислужники, охранявшие трупы. Молодые люди искали на теле княгини следы той красоты, что была причиной ее гибели, а дети по-своему толковали небывалое зрелище.

Донья Мария лежала распростертая на спине. Зубы оскалились между мертвыми губами, и казалось, будто она смеется. Широко раскрытые глаза были заведены, и виднелись одни белки. Шесть ран зияли у нее на теле, три на животе, сильно вздувшемся, две на груди и одна на шее. Последняя сильно кровоточила, и собаки лизали ее.

С наступлением ночи князь приказал вставить, как в дни празднеств, смоляные факелы в бронзовые кольца, укрепленные на стенах дворца, и разжечь во дворе костры, чтобы каждый мог видеть преступников. В полночь какая-то благочестивая вдовица принесла простыни и прикрыла трупы. Но по приказу князя покровы эти были тотчас же сорваны.

Испанский посол, узнав о надругательстве над дамой из испанского рода д'Авалос, самолично явился к князю с просьбой положить конец оскорблениям, кои позорят память герцога Пескарского, родного дяди доньи Марии, и возмущают вечный покой стольких славных полководцев, предков этой дамы. Но ему пришлось удалиться, ничего не добившись. Тогда он написал о происшедшем его католическому величеству. А тела были по-прежнему выставлены на посрамление. Под утро, видя, что поток любопытных иссяк, слуги тоже ушли.

Тогда простоявший весь день у дверей монах-доминиканец прокрался на лестницу при дымном свете догорающих смоляных факелов, дополз до тех ступеней, где лежала донья Мария д’Авалос, и, накинувшись на мертвое тело, осквернил его.

ЧУДО, СОТВОРЕННОЕ СОРОКОЙ

I

В лето от рождества Христова 1429, великим постом, календарь явил необыкновенное чудо, редкостное совпадение, поразившее всех верующих и даже ученых и опытных в числословии священнослужителей, ибо астрономия, мать календаря, была в то время еще христианской. В год 1429 страстная пятница пришлась на Благовещение, так что один и тот же день, дивно воссоединив Иисуса, зачатого во чреве пресвятой девы, с Иисусом, принявшим крестную муку, оказался днем празднования сразу двух таинств, из коих одним началось, а другим завершилось искупление рода человеческого. Сия пятница, в которую таинство радостное столь точно совпало с таинством горестным, была названа «великой» и торжественно праздновалась в храме Благовещения на Монт-Анис. Этой старинной церкви папы издавна даровали право полного отпущения грехов в престольный праздник, а покойный Эли де Лестранж, епископ города Пюи, исхлопотал у папы Мартина подтверждение этой исконной привилегии, ибо такое право есть милость, которую папы охотно оказывают, когда их просят о ней достодолжным образом.

Отпущение грехов в великую пятницу привлекло в Пюи-ан-Веле множество паломников и торговцев. Еще с середины февраля, в дождь, холод и ветер, из отдаленнейших областей в Пюи-ан-Веле потянулись богомольцы. Большинство их шло пешком, опираясь на страннический посох. По мере возможности они старались двигаться все вместе, толпами, чтобы не чересчур страдать от грабежа и вымогательства со стороны разбойников, хозяйничавших на дорогах, и местных сеньоров, которые взимали с путников непомерные пошлины за проход через свои владения. А так как наиболее опасный путь пролегал через горы, то паломники скапливались в окрестных городах: Клермоне, Иссуаре, Бриуде, Лионе, Исенжо, Але — и уж затем, когда набиралось много попутчиков, снова пускались в дорогу по занесенной снегом местности. Всю страстную неделю их шумные скопища наводняли крутые улицы Пюи: торговцы с лангедокских, провансальских и каталонских ярмарок вели мулов, нагруженных кожами, маслом, шерстью, тканями и испанскими винами в козьих бурдюках; сеньоры скакали верхом, дамы следовали в каретах; ремесленники и богатые горожане ехали на мулах, посадив к ним на круп позади себя жен и дочек; за ними, с посохом в руке и котомкой за спиной, брели богомольцы из бедных, ковыляя, прихрамывая и отдуваясь на крутых подъемах, а затем тянулись стада быков и баранов, которых гнали на убой.

В один из этих дней, прислонясь к стене епископского подворья, некий Флоран Гильом, длинный, иссохший и черный, как виноградная лоза зимой, пожирал глазами пилигримов и стада.

— Гляди-ка, — сказал он кружевнице Маргарите, — гляди, до чего жирна скотина!

На что Маргарита, согнувшаяся над своими коклюшками, ответила ему:

— И впрямь здоровая да гладкая.

Им обоим никогда не доставалось много благ житейских, а теперь и вовсе приходилось голодать. И ходила молва, что во всем повинны они сами. Как раз в эту минуту, указывая на них пальцем с порога своей лавки, Пьер Гранманж, торговец требухой, громко говорил:

— Грех быть милосердным к таким вот негодяям!

Этот торговец требухой хотя и не отказывал нищим в подаянии, однако боялся погубить свою душу, благотворя грешникам, и все добрые горожане Пюи разделяли его опасения. Справедливости ради заметим, что в расцвете своей юности, давно, впрочем, увядшей, кружевница Маргарита не затмевала, конечно, святую Люцию целомудрием, святую Агату стойкостью и святую Екатерину благоразумием. Что до Флорана Гильома, то раньше он был первым писцом во всем городе. Долгое время никто не умел лучше него переписывать молитвы к божьей матери Пюисской. Но он чересчур любил попировать и повеселиться. Мало-помалу рука его утратила твердость, а зрение остроту, и он уже не мог так же четко, как прежде, выводить буквы на велене. Конечно, он еще и теперь заработал бы себе на пропитание этим ремеслом, обучая ему ребятишек в своей нише под статуей богоматери на задней алтарной стене храма Благовещения, потому что был человеком разумным и сведущим. Но на беду свою он призанял однажды у мэтра Жаке Кокдуйля шесть ливров десять су, и, хотя затем, в разные сроки, выплатил ему целых восемьдесят ливров два су, за ним все еще значился долг в те же шесть ливров десять су по подсчету заимодавца, каковой подсчет судьи признали правильным, ибо Жаке Кокдуйль был весьма искусен в обращении с цифрами. Поэтому в субботу, 5 марта, в день святого Феофила, писцовое заведение Флорана Гильома, находящееся за церковью Благовещения, было продано с молотка в пользу Жаке Кокдуйля, и бедный писец остался без крова. Однако заботами Жана Маня, церковного звонаря, и попечением божьей матери, молитвы к которой он столько раз переписывал, Флоран Гильом находил себе по ночам пристанище на самом верху храмовой колокольни.

Писцу и кружевнице жилось горько и трудно. Маргарите удавалось кое-как перебиваться лишь благодаря случаю, потому что она уже утратила красоту, а плести кружева было ей не по вкусу. Они, как могли, поддерживали друг друга, за что горожане открыто порицали их, хотя христианам подобало бы скорее воздать им за это хвалу.

Флоран Гильом был человек ученый. До мельчайших подробностей зная историю чудес Черной богоматери Пюисской и весь обряд великого отпущения грехов, он вознамерился стать проводником богомольцев, надеясь, что среди них найдется хоть одна сердобольная душа и он своими рассказами сумеет заработать себе на ужин. Но первые же паломники, которым он предложил свои услуги, грубо отказались от них, потому что его рваная одежда говорила не в пользу разумности и учености ее обладателя, и Флоран Гильом, усталый и опечаленный, вернулся на прежнее, пригретое солнцем место у стены епископского подворья, где стояла его подруга Маргарита.

— Им кажется, — горько сказал он, — что я недостаточно учен и потому не сумею перечислить им все святыни и рассказать о чудесах нашей богоматери. Уж не думают ли они, что мой разум ушел через дыры в одежде?

— Да нет, — возразила Маргарита, — разум-то остался, а вот тепло все как есть ушло. Я совсем закоченела. Верно говорят, что обо всех нас, и мужчинах и женщинах, судят по платью. Нарядись я, как госпожа графиня Клермонская, я б и сейчас еще любезникам приглянулась.

Тем временем перед ними по всей улице двигались паломники, отчаянно проталкиваясь к святилищу, где они собирались получить отпущение всех своих грехов.

— Они там сейчас передавят друг друга, — заметила кружевница Маргарита. — Вот так же двадцать два года тому назад на паперти у Благовещения задохнулось до смерти двести человек, упокой, господи, их души! Хорошее это было время: я тогда совсем молодая была.

— Что верно, то верно! В тот год, о котором ты говоришь, двести паломников выжали друг из друга дух и ушли из этого мира в иной. А на другой день о них уже позабыли.

Разговаривая таким образом, Флоран Гильом высмотрел в толпе толстого богомольца, который не столь ревностно, как остальные, пробивался вперед за отпущением грехов и в смущении медлил, боязливо озираясь по сторонам. Флоран Гильом протиснулся к нему и почтительно поклонился.

— Мессир, — начал он, — сразу видно, что вы человек разумный и бывалый, ибо вы не спешите за отпущением, как вон те бараны на бойню. Ведь этой скотине до того не терпится, что задние тычутся мордой в хвост передним. А вот вы поступаете осмотрительно. Позвольте мне быть вашим проводником, и вы об этом не пожалеете.

Однако паломник, оказавшийся дворянином из Лиможа, ответил на тамошнем наречии, что он обойдется без такого дрянного оборванца и сам доберется до церкви, где ему отпустят все его прегрешения. С этими словами он двинулся было дальше, но Флоран Гильом бросился ему в ноги и, вцепившись себе в волосы, завопил:

— Стойте, стойте, мессир! Господом нашим и всеми святыми заклинаю вас: не идите дальше! Иначе вы погибли — а вы не из тех, на чью смерть смотришь без слез и без жалости. Еще два шага — и вы пропали! Ведь наверху страшная давка. Уже целых шестьсот паломников отдали богу душу, и это еще только начало. Разве не знаете вы, мессир, что двадцать два года назад, в лето тысяча четыреста седьмое, в такой же день и час, на этой самой паперти было до смерти задавлено девять тысяч шестьсот тридцать восемь человек, не считая женщин и малых детей? Мессир, если вас постигнет такая же участь, я буду безутешен: вы ведь такой человек, что, как вас увидишь, так и полюбишь, да еще сразу захочешь услужить вам во что бы то ни стало.

Изумленный лиможец остановился и, видя, как человек, выкрикивающий эти слова, рвет на себе волосы, побледнел и в страхе повернул назад. Но Флоран Гильом, не вставая с колен, ухватил его за полу и продолжал:

— Не ходите этой дорогой, мессир! Только не этой. На ней вы можете повстречать Жаке Кокдуйля и тогда сразу превратитесь в камень. Лучше вам василиска встретить, чем Жаке Кокдуйля! Знаете, что вам надо сделать, если вы в самом деле человек благоразумный и осторожный, каким кажетесь с виду, и если вы хотите долгой жизни и спасения души? А вот послушайте. Я бакалавр. Сегодня по всем улицам и перекресткам будут носить наши святыни. Вам будет ниспослано великое облегчение, если вы коснетесь ковчежцев, где заключены сердоликовая чаша, из коей пил Иисус во младенчестве, сосуд из Каны Галилейской[85], скатерть, покрывавшая стол на Тайной Вечере, и крайняя плоть Христова. Доверьтесь мне, и пойдем подождем выноса святынь где-нибудь в тепле, ну хоть в одной знакомой мне таверне, мимо которой непременно пройдет процессия.

И он прибавил проникновенным голосом, крепко держа лиможца за полу и указывая на кружевницу:

— Мессир, дайте шесть су этой достойной женщине. Пусть сходит и купит нам вина, — она знает тут одно хорошее местечко.

Лиможский дворянин, человек простодушный, дал себя увести, и Флоран Гильом поужинал добрым куском гусятины, косточки же унес с собой для госпожи Изабо, проживавшей вместе с ним под самыми стропилами колокольни. Изабо была сорока, и принадлежала она Жану Маню, звонарю.

Вернувшись ночью, он нашел ее на обычном месте — на балке, где она всегда спала возле небольшой щели в стене, служившей ей кладовой, куда она прятала орехи, зернышки плодов, миндаль и буковые желуди. Услышав его шаги, она проснулась и захлопала крыльями, а Флоран Гильом ласково поздоровался с нею и произнес такое учтивое приветствие:

— О сорока, богомолка-стрекотунья, госпожа затворница, белобокая черница, поднебесная схимница, аббатиса колокольная, церковная жительница, птаха монастырская, радуйся!

И, подав ей гусиные косточки, опрятно завернутые в капустный лист, прибавил:

— Госпожа, дозвольте предложить вам объедки доброго ужина, которым накормил меня некий лиможский дворянин. Правда, все лиможцы — репоеды, но этого я все же убедил, что анисский гусь лучше лиможской репы.

Все следующие дни до самого воскресенья Флорану Гильому не попадались больше ни его лиможец, ни другие щедрые богомольцы при деньгах, и он постился a solis ortu usque ad occasum[86] Кружевнице Маргарите пришлось поневоле следовать его примеру. И это было очень кстати, потому что шла страстная неделя.

II

Так вот, в день Святой Пасхи именитый горожанин Жаке Кокдуйль стоял у себя дома возле окна и сквозь щель между ставнями смотрел на бесчисленных паломников, поднимавшихся по крутой улице. Они шли умиротворенные полученным отпущением, и вид их преисполнял Кокдуйля все большим благоговением перед Черной богоматерью. Ибо он считал, что раз к ней стекается такое множество почитателей, значит, она весьма могущественна. Он же был стар и мог уповать только на милосердие божие. К тому же он все чаще сомневался в спасении души своей, ибо помнил, что ему нередко случалось безжалостно пускать по миру вдов и сирот. А совсем недавно он отнял у Флорана Гильома его писцовое заведение, что под статуей пречистой девы.

Жаке Кокдуйль ссужал деньгами под заклад и за хорошие проценты. Это, однако, не означало, что он считал себя ростовщиком, ибо он был христианин, деньги же в рост, как известно, дают только евреи, да еще, пожалуй, ломбардцы и кагорцы. А Жаке Кокдуйль приращивал свое достояние совсем иначе, чем евреи. Он, к примеру, не говорил, подобно Иакову, Ефрему и Манассии: «Я ссужу вас деньгами», но заявлял: «Я вложу деньги в вашу торговлю и дело», а это большая разница. Ибо ростовщичество и ссуды под проценты церковью запрещены, торговля же дозволена и узаконена. И все-таки при мысли о том, что он вверг множество христиан в нищету и отчаяние, Жаке Кокдуйль испытывал угрызения совести, особенно когда подумывал, что час суда божьего над ним уже близок.

И вот на Святую Пасху Кокдуйлю пришло в голову заручиться ко дню Страшного суда заступничеством пресвятой девы. Он решил, что она охотнее будет предстательствовать за него в судилище ее божественного сына, если он, Жаке, сделает ей хорошее подношение. С этим он направился к большому сундуку, где хранил свое золото, и, удостоверившись, что дверь в комнату крепко заперта, поднял крышку. Сундук был набит деньгами. Там лежали анжелоты, флорины, эстерлины, нобли, золотые кроны, салюдоры, экю с выбитыми на них солнцем и разные другие христианские и сарацинские монеты. Вздыхая, Кокдуйль вытащил оттуда двенадцать золотых денье добротной чеканки и положил их на стол, уставленный и заваленный весами, напильниками, ножницами, разновесами и счетными книгами. Заперев сундук на три оборота ключа, он вернулся к столу, пересчитал свои денье один раз, затем второй раз и, глядя на них долгим и любовным взглядом, обратился к ним с такими ласковыми, учтивыми, приятными, вежливыми и любезными словами, что речь его походила скорее на небесную музыку, чем на человеческий язык.

— О мои овечки, — вздыхал жалостливый старец, — о мои дорогие ягнятки, мои прекрасные златорунные барашки!

И, беря их кончиками пальцев и столь почтительно, как если б то было тело господне, он положил монеты на весы и убедился, что они полного или почти полного веса, хотя их уже немного пообрезали ломбардцы и евреи, через руки которых они прошли.

После этого он заговорил с ними еще нежнее прежнего:

— О милые барашки, мои сладкие ягняточки! Давайте-ка я вас чуточку постригу. Тихонько, тихонько, вам совсем не будет больно.

И, схватив большие ножницы, он осторожно принялся обрезать со всех сторон эти денье, как обычно поступал со всеми монетами, прежде чем расстаться с ними. Затем он бережно смел стружки в деревянную чашку, уже до половины наполненную крупицами золота. Он честно решил поднести двенадцать золотых ягнят пресвятой деве, но и на сей раз не смог отступить от своего обыкновения. Покончив с этим делом, он достал из шкафа, куда прятал заклады, голубой, шитый серебром кошелек, который не выкупила у него вовремя одна убогая, впавшая в нужду женщина. Он знал, что голубое с белым — цвета божьей матери.

Ни в этот день, ни на другой он больше ничего не предпринял. Однако в ночь с понедельника на вторник у него начались корчи, и ему приснилось, будто черти волокут его за ноги. Он истолковал этот сон как предостережение, которое ему посылают господь и пречистая Дева, и, раздумывая об этом, целый день просидел дома, а когда стало смеркаться, отнес свое приношение Черной богоматери.

III

В тот же вторник, поздно вечером, Флоран Гильом, горько задумавшись, возвращался в свое открытое ветрам пристанище. Весь день он пропостился, хоть и не по своей воле, ибо полагал, что пост на святой неделе не к лицу доброму христианину. Перед тем как подняться на колокольню и лечь спать, он хотел усердно помолиться присноблаженной деве Пюисской. Она все еще находилась посреди церкви, на том самом месте, где была выставлена в великую пятницу, чтобы верующие могли ей поклониться. Маленькая и черная, в венце из драгоценных камней, в покрове, сверкающем золотом, самоцветами и жемчугом, она держала на коленях младенца, тоже совсем черного, головка которого выглядывала из-под ее покрова. Эту чудотворную статую Людовик Святой получил в дар от султана египетского и самолично привез в Анисскую церковь.

Богомольцы уже разошлись. В храме было пусто и темно. У ног Черной богоматери, на столе, озаренном свечами, грудой лежали последние приношения верующих. Там были голова, сердца, руки, ноги, женские груди из серебра, золотая ладья, яйца, хлебы, орильякские сыры, а в деревянной чаше, полной денье, су и грошей, поблескивал серебряным шитьем маленький голубой кошелек. Подле стола в большом покойном кресле дремал священник — хранитель всех этих даяний.

Флоран Гильом преклонил колена перед святым изображением и в мыслях своих усердно вознес такую молитву:

«Владычица наша, если правда, что святой пророк Иеремия, узрев тебя духовными очами еще до того, как ты была зачата, вырезал из кедра, по подобию твоему, сие святое изображение, пред коим я стою на коленях; если правда, что потом царь Птолемей, прознав о чудесах, творимых твоим святым изображением, отнял его у священников иудейских, увез в Египет и, украсив самоцветами, поставил в храме рядом с идолами; если правда, что Навуходоносор, победитель египтян, в свой черед завладел им и скрыл его в своей сокровищнице, где его и нашли сарацины, когда взяли Вавилон; если правда, что султан возлюбил его превыше всего своего достояния и поклонялся ему по меньшей мере раз в день; если правда, что султан этот никогда бы не отдал его нашему святому королю Людовику,[87] не сумей жена султана, родом сарацинка, чтившая, однако, рыцарскую доблесть, уговорить своего супруга подарить сие изображение лучшему и доблестнейшему из всех христианских рыцарей; наконец, если правда — а я в это верю всем сердцем, — что сие изображение чудотворно, — то повели ему, владычица, сотворить еще одно чудо ради бедного писца, который не единожды переписывал хвалу тебе на велень требников. Он освятил свои грешные руки, когда, отменным почерком и раскрашивая киноварью заглавные буквы, выводил на утешение страждущим „Пятнадцать радостей девы Марии“ на родном французском языке и в стихах. Такое занятие угодно богу! Памятуя об этом, отпусти мне мои прегрешения, владычица! Ниспошли мне пропитание, отчего мне будет благо, а тебе — великая слава, ибо всякий, кто опытен в делах мирских, сочтет это немалым чудом. Нынче тебе поднесли золото, яйца, сыры и голубой кошелек с серебряным шитьем. Я не завидую этим дарам, ибо ты, владычица, достойна их и много больших. Я не прошу тебя даже вернуть мне то, чего лишил меня вор Жаке Кокдуйль, один из самых именитых людей в твоем городе Пюи. Нет! Я молю тебя лишь об одном: не дай мне погибнуть голодной смертью. И если ты даруешь мне эту милость, я напишу пространную и прекрасную историю твоего изображения, стоящего здесь во храме».

Так молился Флоран Гильом. Легкому дыханию молящегося отвечало лишь глубокое и мирное похрапывание хранителя приношений. Бедный писец поднялся с колен, бесшумно пересек неф, ибо стал настолько легок, что даже поступь у него теперь была неслышная, и по-прежнему натощак начал взбираться по лестнице, которая насчитывала столько же ступенек, сколько в году дней.

В эту минуту госпожа Изабо шмыгнула сквозь дверную решетку и вошла в храм. Днем ее прогнали оттуда шумные богомольцы, ибо она любила тишину и безлюдье. Она осторожно двинулась вперед, медленно, одну за другой переставляя лапки, потом остановилась, вытянула шею, опасливо оглянулась по сторонам и вдруг, не без изящества потряхивая хвостом, вприпрыжку приблизилась к Черной богоматери и замерла на месте, не спуская глаз со спящего стража. Она прислушалась, всматриваясь в темноту затихшей церкви, потом сильно взмахнула крыльями и вскочила на стол с приношениями.

IV

На колокольне Флоран Гильом лег спать.? Там было холодно. Ветер задувал под карнизы, прикрывавшие стенные проемы, и, к немалой радости сов и кошек, извлекал из колоколов звуки, подобные нестройному пению органа и флейт.

Но у этого жилища были и другие изъяны. После землетрясения 1427 года, расшатавшего всю церковь, каменный шпиль колокольни стал понемногу осыпаться и грозил обрушиться при первой же непогоде. Пречистая дева, несомненно, допустила такое бедствие в наказание за грехи людские. Тем не менее Флоран Гильом уснул. И это доказывает, что совесть у него была чиста. Воспоминаний о виденном им во сне почти не сохранилось, кроме разве одного: ему приснилось, что некая жена совершеннейшей красоты целует его. Но, пожелав вернуть поцелуй и протянув к ней губы, он тут же проглотил двух или трех мокриц, ползавших по его лицу. Их легкое прикосновение и принял за поцелуй его погруженный в дремоту разум. Писец проснулся, услышал над собой хлопанье крыльев и решил, что над ним летает бес; этому не следует удивляться, ибо полчища бесов слетаются мучить людей именно ночью. Но как раз в эту минуту месяц выглянул из-за туч, и Флоран Гильом узнал госпожу Изабо, которая, держа в клюве голубой, расшитый серебром кошелек, опускала его в щель стены, служившую ей кладовой. Писец не шелохнулся: но когда сорока покинула свой тайник, Флоран влез на балку, схватил кошелек, открыл его и увидел там двенадцать золотых барашков, которые он засунул за пояс, вознося благодарственную молитву Черной деве Пюисской, ибо, как человек ученый и начитанный в Писании, он никогда не забывал, что господь повелел ворону питать пророка Илию. Из этого он заключил, что пресвятая матерь божья тоже посылает через посредство сороки двенадцать денье своему писцу Флорану Гильому.

На другой день Флоран и кружевница Маргарита пообедали целой миской потрохов, о которых они мечтали уже много лет.

На этом кончается повесть о чуде, сотворенном сорокой. Пусть тот, кто ее рассказал, проживет жизнь в согласии со своими желаниями, в добром мире и счастии, а те, кто ее прочтет, удостоятся всех и всяческих благ.

ХОРОШО УСВОЕННЫЙ УРОК

Во времена Людовика Одиннадцатого в Париже жила в довольстве и достатке некая горожанка по имени Виоланта, красивая собой и хорошо сложенная. У нее была такая ослепительная кожа, что посещавший ее г-н Жак Трибуйяр, доктор права и прославленный космограф, не раз говорил ей:

— Глядя на вас, сударыня, я считаю вероятным, даже вполне достоверным то, что сообщает нам Кукурбитус Питер в одной схолии к Страбону,[88] а именно будто бы в старину город Париж и его университет назывались именем Лютеции, или Левцеции, или еще каким-нибудь производным от греческого слова Leuke, то есть «белая», ибо дамы, живущие там, славились своей белоснежной грудью, — правда, все же не столь нежной, сверкающей и белой, как ваша.

На что Виоланта отвечала:

— С меня довольно и того, чтобы грудь моя не была безобразной, как у некоторых известных мне особ. И я ее показываю только для того, чтобы не отставать от моды. Поступать наперекор тому, что принято, было бы дерзостью.

Госпожа Виоланта во цвете юности вышла замуж за стряпчего — человека весьма желчного и ретивого до поборов и взысканий со своих злосчастных жертв, к тому же тщедушного и хилого, словом, по всей видимости, способного скорее приносить беду в чужой дом, нежели радость в свой собственный. Своей половине он предпочитал мешки, набитые судебными делами и, не в пример ей, весьма нескладные. Они были грузные, разбухшие, бесформенные, и стряпчий возился с ними ночи напролет. Г-жа Виоланта была слишком разумна, чтобы любить столь мало приятного мужа. Однако г-н Жак Трибуйяр утверждал, что она, подобно римлянке Лукреции, совершенно добродетельна, стойка, тверда и непоколебима в своей супружеской верности. Главным его доводом было то, что даже он не мог совратить ее со стези долга. Люди здравомыслящие пребывали на этот счет в благоразумном сомнении, полагая, что все тайное станет явным только в день Страшного суда. Они замечали, что эта дама чересчур неравнодушна к драгоценностям и кружевам и на всех сборищах и в церквах появляется в бархатных или шелковых платьях с золотым шитьем и меховой оторочкой; но они были слишком добропорядочны, чтобы решительно утверждать, будто, внушая греховные мысли христианам, которым она казалась столь привлекательной и нарядной, она сама согрешила с кем-нибудь из них. Словом, они готовы были разыграть репутацию г-жи Виоланты как монету — в орла и решку, что служит вящей славе этой дамы. Надо сказать, что ее духовник брат Жан Тюрлюр неустанно укорял ее.

— Не думаете ли вы, сударыня, — говорил он ей, — что блаженная Екатерина была бы причислена к лику святых, если бы вела такую жизнь, какую ведете вы, обнажая грудь и выписывая из Генуи кружевные рукавчики?

Правда, это был суровый проповедник, неумолимый к человеческим слабостям, не умевший прощать и считавший, что ему все удалось, если удалось внушить страх. Он грозил ей преисподнею за то, что она умывала лицо молоком ослицы. Словом, никто досконально не знал, украсила ли она вполне заслуженными рогами лысину своего старого мужа или нет, и мессир Филипп де Коэткис игриво говаривал этой добродетельной женщине:

— Смотрите, он плешив и может простудиться!

Мессир Филипп де Коэткис был весьма блистательным и благородным кавалером, красивым, как валет из карточной колоды. Он встретил г-жу Виоланту однажды вечером на балу, протанцевал с ней до глубокой ночи и проводил домой верхом, усадив в свое седло, тогда как стряпчий шлепал по грязи и лужам, при свете факелов, плясавших в руках четырех пьяных лакеев. Во время бала и этой верховой прогулки мессир Филипп де Коэткис успел убедиться, что у г-жи Виоланты весьма округлые формы, а тело на диво упругое и крепкое. За это он тотчас же ее полюбил. И так как был прямодушен, то стал говорить ей, что хотел бы держать ее в объятиях совсем раздетой.

На что она отвечала:

— Мессир Филипп, вы не знаете, с кем говорите. Я добродетельная женщина.

Или:

— Мессир Филипп, приходите завтра.

Он приходил на другой день. А она ему говорила:

— Зачем так спешить?

Эти проволочки возбуждали в кавалере немалую тревогу и досаду. Он уже готов был поверить, подобно г-ну Трибуйяру, что г-жа Виоланта — настоящая Лукреция, ибо все мужчины одинаково самонадеянны. Надо сказать, что она даже не разрешила ему поцеловать себя, что, собственно, является весьма невинной забавой и сущей безделицей.

Так обстояли дела, когда брат Жан Тюрлюр был вызван в Венецию генералом своего ордена, чтобы проповедовать там истинную веру вновь обращенным туркам.

Перед отъездом он зашел проститься со своей духовной дочерью и стал укорять ее суровее, чем обычно, за то, что она погрязла в суетности. Он понуждал ее к покаянию и уговаривал надеть власяницу — незаменимое средство от дурных побуждений и самое верное лекарство для особ, склонных к плотскому греху.

Она сказала ему:

— Добрый брат мой, не требуйте от меня слишком многого.

Но он даже не слушал ее и угрожал преисподней, если она не исправится. Под конец он сказал, что охотно выполнит все ее поручения. Он надеялся, что она попросит достать ей какую-нибудь ладанку, четки или лучше всего — горстку святой земли с гроба господня, которую турки привозят из Иерусалима вместе с засушенными розами и которую потом продают итальянские монахи. Но г-жа Виоланта попросила его о другом:

— Милый брат мой, раз вы едете в Венецию, где такие искусные шлифовальщики зеркал, я буду вам очень признательна, если вы привезете мне самое чистое зеркало, какое только можно там отыскать.

И брат Жан Тюрлюр пообещал ей это.

После отъезда своего духовника г-жа Виоланта вела себя как обычно. И когда мессир Филипп говорил ей: «Хорошо бы нам предаться любви!» — она отвечала: «Очень уж жарко. Посмотрите на флюгер: не переменится ли погода?» И здравомыслящие люди, следившие за ней, начинали терять надежду на то, что она когда-нибудь наставит рога своему противному мужу. «Это просто грешно», — говорили они.

Вернувшись из Италии, брат Жан Тюрлюр явился к г-же Виоланте и сказал, что исполнил ее поручение.

— Взгляните на себя, сударыня.

И он извлек из-под своей сутаны череп.

— Вот, сударыня, ваше зеркало. Ибо мне сказали, что это череп красивейшей из венецианок. Она была такой, как вы сейчас, и вы со временем будете очень на нее похожи.

Госпожа Виоланта, подавив ужас и отвращение, ответила доброму брату с достойной твердостью, что она поняла урок и не преминет им воспользоваться.

— Я теперь всегда буду помнить, добрый брат мой, зеркало, привезенное вами из Венеции, зеркало, в котором я вижу себя не такой, конечно, какая я сейчас, но такой, какой я скоро стану. Обещаю вам отныне вести себя сообразно мыслям, которые оно мне внушает.

Брат Жан Тюрлюр не ожидал от нее столь разумных слов. И он выразил ей свое одобрение.

— Итак, сударыня, вы сами поняли, что пора взяться за ум. Обещайте же отныне вести себя соответственно мыслям, которые этот череп внушает вам. Дайте этот обет не только мне, но и богу.

Она спросила:

— Это необходимо?

Он уверил ее, что необходимо.

— Я так и сделаю, — сказала она.

— Вот это хорошо, сударыня, не вздумайте только отступиться.

— Не отступлюсь.

Услышав этот обет, брат Жан Тюрлюр ушел от нее в великой радости.

Он шел и кричал на всю улицу:

— Вот хорошо! С божьей помощью я подвел и подтолкнул к дверям рая женщину, которая до сих пор, правда, не предавалась прямо прелюбодеянию так, как говорит об этом пророк (глава четырнадцатая, стих восемнадцатый), но все же употребляла на соблазн людям презренную плоть, из которой ее создал бог для того, чтобы служить и поклоняться ему. А теперь она бросит эти повадки и исправится. Хвала всевышнему, я обратил ее на путь истинный.

Едва только добрый брат спустился с лестницы, как мессир Филипп де Коэткис поднялся по ней и тихонько постучал в дверь г-жи Виоланты. Она встретила его очень приветливо и провела в укромную комнатку, всю устланную коврами и подушками, где он прежде никогда не бывал, и он понял, что это добрый знак. Он предложил ей леденцов, которые принес с собой в коробке.

— Сосите, сударыня, сосите. Они сахарные и сладкие. Но ваши уста еще слаще.

На это Виоланта возразила, что довольно странно и попросту глупо хвалить плод, от которого еще не вкусили.

Он достойно ответил ей, поцеловав ее в губы. Она ничуть не рассердилась и только сказала, что она добродетельная женщина. Он похвалил ее за это и посоветовал не прятать свою честь в такое место, где до нее можно добраться. Ибо, конечно, эту честь у нее похитят, и незамедлительно.

— Попробуйте, — сказала она и легонько потрепала его по щеке своей розовой ладонью.

Но он уже овладел всем, к чему стремились его желания.

Она кричала:

— Я не хочу! Фи! Фи! Мессир, вы этого не сделаете. Мой друг, сокровище мое!.. Умираю.

А когда она перестала вздыхать и замирать, то нежно сказала ему:

— Мессир Филипп, не обольщайтесь, будто вы взяли меня силой или врасплох. Если вы добились от меня того, чего желали, так только с моего согласия, и защищалась я ровно столько, сколько нужно, чтобы почувствовать сладость вашей победы. Милый друг, я ваша. Если, несмотря на вашу красоту, которая сразу же пленила меня, и вопреки всей прелести вашей дружбы, я до сих пор не подарила вам то, что вы сегодня с моего соизволения взяли сами, так это только потому, что я была глупа: ничто не побуждало меня торопиться, и, погруженная в ленивое оцепенение, я не извлекала никакой радости из своей молодости и красоты.

Но добрый брат Жан Тюрлюр дал мне хороший урок. Он научил меня ценить быстротекущие часы. Сегодня он подарил мне череп и сказал: «Скоро и вы будете такой». Из этого я заключила, что мы должны любить и, не мешкая, пользоваться тем недолгим временем, которое нам отпущено.

Эти слова и ласки, которыми г-жа Виоланта их сопровождала, тотчас побудили мессира Филиппа действовать снова, к своей чести и своему ублаготворению, во славу и на радость своей милой, умножая известные доказательства, которые должен в таких случаях давать всякий добрый и преданный слуга.

После чего г-жа Виоланта отпустила его. Она проводила его до дверей, нежно поцеловала в глаза и сказала:

— Филипп, друг мой, а ведь неплохо следовать советам доброго брата Жана Тюрлюра?

РОКСАНА

Мой добрый учитель, господин аббат Жером Куаньяр, повел меня как-то поужинать к одному из своих старинных школьных товарищей, который ютился в мансарде на улице Жи-ле-Кер. Наш хозяин, премонстрантский монах,[89] человек весьма образованный и отличный богослов, рассорился некогда с настоятелем своего монастыря из-за того, что написал книжицу о злоключениях девицы Фаншон, вследствие чего ему пришлось сделаться содержателем кофейни в Гааге. Затем он вернулся во Францию и теперь едва зарабатывал себе на пропитание, сочиняя на заказ проповеди, отличающиеся большой ученостью и красноречием. После ужина он прочитал нам злоключения девицы Фаншон, явившиеся источником его собственных, причем чтение длилось довольно долго, и когда мы с моим учителем оказались на улице, стояла чудесная теплая летняя ночь, которая тотчас подтвердила мне правдивость древних сказаний, повествующих о слабостях Дианы,[90] и внушила мне мысль, что эти серебристые безмолвные часы естественнее всего было бы посвящать любви. Я поделился своим наблюдением с аббатом Куаньяром, но он мне возразил, что любовь бывает причиной великих зол.

— Турнеброш, сын мой, — сказал он, — разве вы не слышали сейчас из уст нашего почтенного премонстрантского монаха, что из-за любви к некоему сержанту-вербовщику, к приказчику господина Голо, владельца галантерейной лавки «Убегающая свинья», и наконец, к младшему сыну уголовного судьи Леблана девица Фаншон попала в больницу для бедных? Хотелось бы вам быть этим сержантом, этим приказчиком или этим младшим отпрыском судейского рода?

Я сказал, что мне бы хотелось. Мой добрый учитель оценил чистосердечие моего ответа и привел мне несколько стихов из Лукреция, чтобы убедить меня в том, что любовь вредит спокойствию истинно философской души.

Беседуя так, мы дошли до середины Нового моста. Облокотясь на перила, мы смотрели на огромную башню Шатле,[91] черневшую в сиянии луны.

— Как много можно сказать, — вздохнул мой добрый учитель, — о правосудии цивилизованных наций, чья месть более жестока, нежели само преступление. Я не думаю, чтобы муки и наказания, которые одни люди налагают на других людей, были так уж необходимы для поддержания прочности государств, поскольку время от времени какую-либо из узаконенных жестокостей отменяют без всякого ущерба для общества. И, быть может, те кары, которые еще применяются доныне, не более полезны, чем те, которые уже упразднены. Но люди жестоки. Пойдемте, Турнеброш, друг мой, мне тягостно думать, что несчастные томятся без сна в этих стенах, полные отчаянья и тоски. Мысль об их проступках не мешает мне сожалеть о них. Кто из нас безгрешен?

Мы продолжали наш путь. На мосту было пустынно, если не считать нищего и нищенки, которые, встретившись здесь, забились в полукруглую выемку у дверей какой-то лавчонки. Казалось, оба были вполне довольны, соединив вместе свои несчастия, и, когда мы проходили мимо, они меньше всего думали о том, чтобы умолять нас о милостыне.

Однако мой добрый учитель, сострадательнейший из людей, бросил им лиар, единственный, что еще оставался у него в кармане.

— Они подберут нашу лепту потом, когда сознание нищеты вернется к ним, — сказал он. — И дай бог, чтобы они не слишком яростно набросились на эту монету, оспаривая ее друг у друга.

Мы двинулись дальше, никого более не встречая, как вдруг на набережной Птицеловов увидели молодую особу, которая шла какой-то странной, необыкновенно решительной походкой. Прибавив шагу, чтобы разглядеть ее поближе, мы увидали, что у нее тонкий стан и белокурые волосы, блестевшие в лучах луны. Одета она была так, как обычно одеваются горожанки среднего круга.

— Какая хорошенькая девушка! — сказал аббат. — Как могло случиться, что она оказалась на улице одна в столь поздний час?

— В самом деле, — ответил я, — она не из тех, кого обычно встречаешь на мостах после сигнала к гашению огня.

Наше удивление перешло в живейшее беспокойство, когда мы увидели, что она спускается к берегу по узенькой лесенке, которой обычно пользуются лодочники. Мы побежали к ней. Но она, видимо, не слышала наших шагов. Она остановилась у самой воды, которая поднялась довольно высоко и глухой шум которой доносился уже издалека. Одно мгновение девушка стояла неподвижно, держа голову прямо и опустив руки; ее поза говорила об отчаянии. Потом, склонив свою изящную шею, она закрыла лицо руками, пробыла в таком положении несколько секунд и вдруг, подхватив юбку, подобрала ее привычным жестом женщины, которая собирается прыгнуть. Мы с моим добрым учителем подбежали к ней в тот самый момент, когда она уже совсем готова была сделать роковой прыжок, и поспешно оттащили ее назад. Она пыталась вырваться из наших рук. И так как на берегу было грязно и скользко от ила, нанесенного волнами (вода в Сене уже начинала спадать), аббат Куаньяр едва не упал в реку. Меня и самого потащило вниз, но, к счастью, ноги мои наткнулись на корень, и он послужил мне точкой опоры, пока я поддерживал лучшего из учителей и юную отчаявшуюся девушку. Вскоре, истощив силы и мужество, она упала на грудь аббата Куаньяра, и нам удалось, всем троим, взобраться на откос. Он бережно поддерживал ее с той изящной непринужденностью, которая никогда его не покидала. Так он довел ее до высокого бука, у подножия которого стояла деревянная скамейка.

Усадив девушку, он сам сел рядом с ней.

— Мадемуазель, — сказал он ей, — не бойтесь ничего. Пока не говорите ни слова, но знайте, что возле вас друг.

Потом, обернувшись ко мне, учитель сказал:

— Турнеброш, сын мой, мы должны радоваться, что довели до благополучного конца это удивительное приключение. Но я оставил на берегу свою шляпу; правда, на ней уже совсем почти нет позумента и она сильно потрепана от длительного употребления, однако она еще защищала от дождя и солнца мою бедную голову, пострадавшую от времени и трудов. Пойди, сын мой, и посмотри, лежит ли она еще на том месте, куда упала, и, если найдешь, прошу тебя, принеси мне ее, а заодно и пряжку от башмака, которую я, как видно, тоже потерял там. Что до меня, то я останусь здесь с этой юной девицей и буду оберегать ее покой.

Я побежал к тому месту, откуда мы только что выбрались, и мне повезло — я нашел там шляпу моего доброго учителя. Что касается пряжки, то мне не удалось найти ее. Правда, я не так уж усердно ее искал, ибо за всю свою жизнь ни разу не видел у моего доброго учителя двух пряжек на башмаках. Когда я вернулся к буку, молодая девушка все еще находилась в том самом состоянии, в каком я ее оставил, уходя: она сидела, не шевелясь, прислонившись к дереву головою. Я увидел, что она удивительно хороша собой. На ней была длинная шелковая накидка, отделанная кружевом и очень опрятная, а ноги были обуты в изящные башмачки с пряжками, на которых блестела луна.

Я не мог налюбоваться ею. Внезапно ее потухшие глаза оживились, и, устремив на г-на Куаньяра и на меня еще затуманенный взор, она произнесла слабым голосом, но с большим достоинством:

— Я ценю, господа, то, что вы сделали для меня во имя человеколюбия, но не могу сказать, что довольна этим, так как жизнь, к которой вы меня вернули, — ненавистная и жестокая пытка.

Услышав это, мой добрый учитель, чье лицо выражало сострадание, мягко улыбнулся, ибо он не верил, что жизнь могла навсегда сделаться ненавистной столь юному и прелестному созданию.

— Дитя мое, — сказал он ей, — одни и те же события производят на нас разное впечатление в зависимости от того, давно они произошли или недавно. Вам рано отчаиваться. Несмотря на мою наружность и на то состояние, в какое меня привело разрушительное действие времени, я все же переношу бремя жизни, все радости которой сводятся у меня теперь к переводам с греческого да к редким обедам в обществе порядочных людей. Взгляните на меня, мадемуазель, и скажите, согласились ли бы вы жить так, как живу я.

Она взглянула на него; глаза ее почти повеселели, и она покачала головой. Потом, снова погружаясь в печаль и уныние, она сказала:

— Нет в мире существа несчастнее меня.

— Мадемуазель, — возразил мой добрый учитель, — я скромен как по причине моего сана, так и в силу свойств моего характера, — поэтому я не стану пытаться выведать вашу тайну. Однако по выражению вашего лица ясно видно, что вы страдаете от несчастной любви, а эта болезнь излечима — я сам был затронут ею. С тех пор прошло много лет.

Он взял ее руку, начал ласково гладить ее, а затем сказал:

— В эту минуту я сожалею лишь об одном — что не могу предложить вам приют на остаток ночи. Живу я довольно далеко отсюда, в старинном замке, где перевожу греческую книгу совместно с молодым Турнеброшем — тем самым юношей, который стоит сейчас перед вами.

Мы действительно жили тогда у г-на д’Астарака в замке Саблон, в деревне Нейи, и состояли на жалованье у этого великого алхимика, который впоследствии погиб трагической смертью.

— Но если вы, мадемуазель, — добавил мой добрый учитель, — знаете такое место, куда вы считали бы возможным прийти в столь поздний час, то я буду счастлив проводить вас туда.

На это девушка ответила, что она весьма признательна за проявленную к ней доброту, что живет она у родственницы, к которой вполне может вернуться в любое время, но что ей не хочется приходить туда до наступления утра, отчасти из-за нежелания будить прислугу, а отчасти из опасения, что вид знакомой обстановки еще больше разбередит ее горе.

И, сказав это, она залилась слезами.

Мой добрый учитель ответил ей:

— Дайте мне, пожалуйста, ваш носовой платок, мадемуазель, и я утру вам глаза. Потом я отведу вас под навес рынка, и в ожидании утра мы сможем спокойно посидеть там, укрывшись от ночной прохлады.

Девушка улыбнулась сквозь слезы.

— Я вовсе не хочу, — сказала она, — доставлять вам столько хлопот. Идите своей дорогой, сударь, и верьте, что мое сердце навсегда сохранит к вам глубокую признательность.

Тем не менее она оперлась на руку, предложенную ей моим добрым учителем, и все трое мы направились к рынку. В воздухе посвежело. Небо начало принимать оттенок молочной белизны, звезды стали бледнее и как-то воздушнее. Послышался стук колес первых тележек с овощами; сонные лошади медленно катили их к рынку. Дойдя до колонн, мы уселись втроем в нише одного из портиков под статуей св. Николая, на каменной ступеньке, которую аббат Куаньяр, прежде чем усадить девушку, позаботился прикрыть своим плащом.

Здесь мой добрый учитель, желая отстранить тягостные картины, которые могли бы возникнуть в воображении нашей спутницы, умышленно заговорил о вещах веселых и забавных. Он сказал ей, что считает эту встречу драгоценнейшей в своей жизни и сохранит о ней самое лучшее и трогательное воспоминание, хотя не хочет расспрашивать столь милую молодую особу ни об имени ее, ни о том, что с ней случилось.

Быть может, мой добрый учитель предполагал, что незнакомка сама расскажет ему то, о чем он ее не спрашивал. Она снова заплакала, начала тяжело вздыхать, потом сказала:

— Сударь, я поступила бы дурно, если бы ответила молчанием на вашу доброту. Я не боюсь довериться вам. Меня зовут Софи Т***. Вы угадали: да, это измена обожаемого возлюбленного довела меня до такого отчаяния. Если вы считаете мою скорбь чрезмерной, то это потому, что вы не знаете, до какой степени дошло мое доверие и мое ослепление, потому что вам неизвестно, от какого волшебного сна я была разбужена сегодня.

И, подняв на нас свои прекрасные глаза, она продолжала:

— Я не такова, господа, какою могла показаться вам во время этой ночной встречи. Отец мой был негоциантом. Однажды он поехал по торговым делам в Америку и на обратном пути погиб во время кораблекрушения вместе со всеми своими товарами. Матушка была так потрясена этой утратой, что вскоре умерла от тоски, оставив меня еще ребенком на руках у тетки, которая и занялась моим воспитанием. Я была благоразумна, пока не встретила человека, чьей любви суждено было подарить мне невыразимые радости, а потом повергнуть в то глубокое отчаяние, в каком вы меня видите в настоящую минуту.

При этих словах Софи поднесла к глазам платок.

Затем, вздохнув, она продолжала свой рассказ:

— Его положение в обществе было настолько выше моего, что я и не рассчитывала принадлежать ему иначе как тайно. Однако я льстила себя надеждой, что он будет мне верен. Он говорил, что любит меня, и ему нетрудно было убедить меня в этом. Тетушка моя узнала о наших отношениях, но не стала стеснять нас, так как ее привязанность ко мне делала ее слабохарактерной, а также потому, что высокое положение моего дорогого возлюбленного внушало ей почтение. Я прожила целый год, наслаждаясь счастием, которое оборвалось вдруг, в одно мгновенье. Сегодня утром он пришел ко мне в дом тетушки, где я живу. Все утро меня мучили дурные предчувствия: причесываясь, я разбила зеркало, его подарок. Когда он вошел, мое беспокойство еще усилилось: на лице его было какое-то принужденное выражение, сразу бросившееся мне в глаза… Ах, сударь, есть ли на свете участь, подобная моей?..

Глаза ее увлажнились, но она сдержала слезы, и ей удалось закончить свой рассказ, который показался моему доброму учителю таким же волнующим, каким он казался ей самой, но далеко не таким необыкновенным.

— Он холодно, хотя и не без некоторого замешательства, объявил мне, что его отец купил ему патент на чин командира роты, и теперь он отправляется в армию, но прежде, по требованию семьи, должен обручиться с дочерью некоего интенданта финансов, так как этот брак будет полезен для его карьеры и даст ему возможность поддерживать свое положение в обществе. И, не удостаивая заметить мою бледность, этот изменник своим бархатным голосом, которым он столько раз клялся мне в любви, добавил, что его новые обязательства не позволят ему больше видеться со мной, по крайней мере в течение известного времени. Он сказал также, что по-прежнему привязан ко мне и просит принять от него некоторую сумму денег в знак памяти о том времени, когда мы были вместе.

И он протянул мне кошелек.

Я не солгу вам, господа, если скажу, что не желала его слушать и прежде, когда он тысячу раз предлагал мне наряды, посуду, обстановку, когда он хотел взять меня от тетушки, где я жила очень стесненно, и поселить в небольшом, но приличном особняке, который был у него в квартале Руль. Я полагала, что нас должно связывать только чувство, и гордилась тем, что принимаю от него лишь кое-какие безделушки, вся ценность которых состояла для меня в том, что они исходят от него. Поэтому, увидев протянутый кошелек, я пришла в негодование, и это дало мне силу указать обманщику на дверь: один этот миг позволил мне разгадать его и наградить презрением. Однако он без всякого смущения выдержал мой негодующий взгляд и весьма хладнокровно заявил, что я ничего не понимаю в обязанностях, налагаемых высоким положением. Он надеется, что со временем, немного успокоившись, я буду более справедливо судить о его поступках, — добавил он и, положив кошелек в карман, заверил меня, что сумеет передать мне его содержимое таким способом, который сделает отказ невозможным, Высказав эту невыносимую для меня мысль и дав понять, что, таким образом, он будет считать себя свободным от каких бы то ни было обязательств по отношению ко мне, изменник вышел, так как я продолжала молча указывать ему на дверь. Оставшись одна, я почувствовала спокойствие, удивившее меня самое. Источником его было то, что я решила умереть. Я тщательно оделась, написала письмо тетушке, прося у нее прощения за то горе, которое собиралась ей причинить своей смертью, и вышла на улицу. Я бродила по городу весь остаток дня и часть вечера, переходя с оживленных улиц на безлюдные, не ощущая усталости, оттягивая выполнение моего замысла, чтобы вернее осуществить его под покровом мрака и безлюдья. Быть может, впрочем, в этом была и некоторая слабость, заставлявшая меня лелеять мысль о смерти и вкушать грустную сладость предстоящего мне освобождения. В два часа ночи я спустилась на берег реки. Остальное, господа, вам известно: вы вырвали меня из рук смерти. Я благодарна вам за вашу доброту, но не могу радоваться ее последствиям. На свете слишком много покинутых девушек. Мне не хотелось увеличивать их число.

Сказав все это, Софи замолчала и снова принялась лить слезы.

Мой добрый учитель с величайшей нежностью взял ее за руку.

— Дитя мое, — сказал он, — я с глубоким сочувствием выслушал вашу историю и признаю, что она печальна. Но я с радостью убеждаюсь в том, что Ваша болезнь излечима. Помимо того, что ваш возлюбленный отнюдь не заслуживал вашего расположения и при первом же испытании показал себя человеком легкомысленным, эгоистичным и грубым, я вижу также, что ваше Чувство к нему было лишь проявлением естественной в вашем возрасте потребности любить, лишь следствием вашей впечатлительности, причем предмет ее значил для вас гораздо меньше, чем вы думаете. Все, что было необыкновенного и благородного в этой любви, исходило от вас, и, следовательно, ничто не потеряно, раз источник ее еще существует. И ваши глаза, которые расцветили нежнейшими красками личность, без сомнения, весьма заурядную, еще найдут, куда излить лучи чудесной иллюзии.

Мой добрый учитель говорил и говорил, и с уст его текли прекраснейшие в мире речи о смятении чувств, о заблуждениях любовников… Но пока он говорил, Софи, уронившая свою хорошенькую головку на плечо лучшего из людей, тихо уснула. Когда аббат Куаньяр обнаружил, что девушка погружена в сон, он порадовался тому, что его слова могли сообщить мир и покой страждущей душе.

— Надо признать, — сказал он, — что мои речи обладают целительным свойством.

Чтобы не потревожить сон мадемуазель Софи, он принял множество предосторожностей и намеренно продолжал без умолку говорить, не без основания опасаясь, как бы внезапное молчание не разбудило ее.

— Турнеброш, сын мой, — сказал он мне, — все ее горести исчезли, как только она перестала их сознавать. Следовательно, все они были вымышленными и существовали лишь в ее воображении. И, следовательно, причиной их была гордыня и высокомерие, сопровождающие любовь и придающие ей горечь. Ибо если бы мы любили, забывая о себе, смиренно или хотя бы простосердечно, то удовлетворялись бы тем, что нам дают, и не считали бы пренебрежение изменой. А если б в сердце у нас еще оставалось немного любви и после того, как нас покинули, мы спокойно ожидали бы, как будет угодно богу распорядиться этой любовью.

Однако начинало светать, и пение птиц сделалось до того громким, что уже заглушало голос моего доброго учителя. Это нисколько его не огорчило.

— Послушаем жаворонков, — сказал он. — Они любят мудрее, чем люди.

Софи проснулась, когда было уже совсем светло, и я залюбовался ее прекрасными глазами, под которыми от усталости и скорби появились синеватые тени оттенка чистейшего перламутра. По-видимому, она уже немного примирилась с жизнью. Она не отказалась от чашки шоколада, которую мой добрый учитель заставил ее выпить у дверей Матюрины, прекрасной шоколадницы рынка.

Но по мере того как бедная девушка начинала приходить в себя, перед ней вставали кое-какие затруднения, мысль о которых еще не тревожила ее до этой минуты.

— Что скажет тетушка? И что скажу ей я? — вскричала она.

Эта тетушка жила напротив церкви св. Евстафия, шагах в ста от лавочки Матюрины. Мы проводили девушку до самого дома. И господин аббат Куаньяр, имевший, несмотря на отсутствие пряжки на башмаке, вполне почтенный вид, вошел вместе с Софи в квартиру ее тетки, которой рассказал следующую историю.

— Я имел счастье, — сказал он ей, — встретиться с вашей уважаемой племянницей в ту самую минуту, когда на нее напали четверо грабителей, вооруженных пистолетами. Я стал звать на помощь так громко, что испуганные воры пустились наутек, но все-таки не успели ускользнуть от полицейских, которые, как это ни странно, прибежали на мой зов. После жаркой стычки им удалось схватить разбойников. Я тоже принял в ней участие, сударыня, и едва не потерял при этом свою шляпу. После чего всех нас — вашу уважаемую племянницу, четырех грабителей и меня — отвели к господину уголовному судье, который обошелся с нами весьма учтиво, но до утра задержал нас в своем кабинете, чтобы снять свидетельские показания.

Тетка ответила сухо:

— Благодарю вас, милостивый государь, за спасение мой племянницы от опасности, которая, говоря откровенно, еще не кажется мне самой страшной для девушки ее возраста, если та оказывается одна на улицах Парижа в ночное время.

Мой добрый учитель ничего не ответил, но мадемуазель Софи сказала с большим чувством:

— Уверяю вас, тетушка, что господин аббат спас мне жизнь.

Спустя несколько месяцев после этого странного приключения мой добрый учитель предпринял ту роковую поездку в Лион, из которой он уже не вернулся. Его предательски убили, и мне довелось испытать невыразимую боль — он умер на моих руках. Обстоятельства его смерти никак не связаны с сюжетом настоящего повествования. Я рассказал о них в другом месте и думаю, что они никогда не будут забыты. Могу сказать, что эта поездка была для меня злополучной во многих отношениях, ибо, потеряв в ней лучшего из учителей, я был покинут и моей любовницей, которая любила меня, но не одного меня, и утрата которой оказалась для меня особенно болезненной после утраты моего доброго учителя. Ошибочно думать, что сердце, пораженное жестоким горем, становится нечувствительным к новым ударам судьбы. Напротив того, оно страдает даже от самых незначительных невзгод. Поэтому я вернулся в Париж в таком угнетенном состоянии духа, которое трудно себе представить.

И вот однажды вечером, когда, желая рассеяться, я пошел во Французскую Комедию, где давали «Баязета», недурное произведение Расина, мне доставила необычайное наслаждение чарующая красота и своеобразный талант актрисы, исполнявшей роль Роксаны. Она удивительно естественно изображала страсть, воодушевлявшую эту героиню, и я весь затрепетал, когда совсем просто, но с глубоким чувством она произнесла:

Я вижу, Баязет, что вас я полюбила!

Я не отрываясь смотрел на нее все время, пока она была на сцене, любуясь красотой ее глаз и чистым, как мрамор, лбом, увенчанным напудренными и унизанными жемчугом волосами. Ее тонкий стан, с таким изяществом облеченный в пышное платье с фижмами, также произвел на меня сильное впечатление. Мне тем легче было созерцать эту очаровательную актрису, что, произнося некоторые, наиболее значительные места своей роли, она стояла, обернувшись в мою сторону. И чем больше я на нее смотрел, тем больше убеждался в том, что уже видел ее прежде, хотя и не мог припомнить обстоятельств нашей встречи. Мой сосед, завсегдатай Французской Комедии, сообщил мне, что эту прелестную актрису зовут мадемуазель Б*** и что она кумир публики. Он добавил, что в обществе она имеет такой же успех, как и в театре, что популярность ей создал герцог де ла*** и что скоро она затмит мадемуазель Лекуврер.[92]

После окончания спектакля я уже собирался было встать со своего места, как вдруг ко мне подошла служанка и передала мне записку, в которой было несколько слов, написанных карандашом:

«Мадемуазель Роксана ждет вас в своей карете у подъезда театра».

Я не мог поверить, чтобы эта записка предназначалась мне, и спросил дуэнью, которая мне ее вручила, не ошиблась ли она.

— Если я ошиблась, — ответила она, — стало быть, вы не господин Турнеброш.

Я подбежал к карете, стоявшей у подъезда, и под черным атласным капюшоном узнал мадемуазель Б***.

Она знаком предложила мне войти в карету, и я сел рядом с ней.

— Разве вы не узнаете Софи, которую вы спасли от смерти на берегу Сены? — спросила она.

— Как! Вы — Софи… Роксана… Мадемуазель Б***? Возможно ли это?

Волнение мое было безмерно, но, кажется, она наблюдала его не без удовольствия.

— Я увидела вас в партере, — сказала она, — тотчас же вас узнала и играла для вас одного. И, кажется, хорошо играла. Я так рада, что вижу вас снова!..

Она спросила у меня, как поживает аббат Куаньяр, и когда я рассказал ей, что мой добрый учитель погиб такой ужасной смертью, она заплакала.

Она пожелала рассказать мне о важнейших событиях своей жизни.

— Моя тетушка, — сказал она, — чинила кружева для госпожи Сен-Реми, а это, как вы знаете, превосходная актриса. Вскоре после той ночи, когда вы так помогли мне, я пошла к госпоже Сен-Реми за кружевами. Эта дама сказала мне, что у меня привлекательная наружность. Она предложила мне почитать стихи и нашла, что я не лишена способностей. Она дала мне возможность брать уроки. В прошлом году я впервые выступила во Французской Комедии. Я выражаю чувства, которые сама пережила, и публика признает за мной кое-какой талант. Герцог де ла*** проявляет ко мне величайшее благоволение и, надеюсь, никогда не причинит мне горя, потому что я научилась требовать от мужчин лишь то, что они могут дать. Сейчас он ждет меня ужинать. Мне непременно нужно ехать к нему.

И, прочитав в моих глазах огорчение, она добавила:

— Но я сказала кучеру, чтобы он ехал самой длинной дорогой и не торопился.

Примечания

1

…устрашился стрел сына Латоны. — Аполлон (Феб), солнечное божество, обладатель волшебного лука, был сыном Зевса и богини Латоны.

(обратно)

2

…карийская рабыня — то есть уроженка древнего малоазийского государства Карии.

(обратно)

3

«Единоборство Патрокла с Сарпедоном» — эпизод из 16-й песни «Илиады».

(обратно)

4

Я знаю «Ссору царей, которая причинила большие беды ахейцам»… «Бой у стены»… «Обманутый Зевс», «Посольство», «Погребение мертвых». — Перечислены эпизоды из «Илиады».

(обратно)

5

…дошла весть, что Одиссей пал от руки сына. — В предисловии к одной из журнальных публикаций «Кимейского певца» Франс писал о герое новеллы, гениальном аэде: «Он жил в эпоху, когда „Одиссея“ еще не была создана. Поэтому… герои этой новеллы лишь очень смутно представляют себе странствия Улисса и даже не знают, была ли Пенелопа верной супругой». Одна из существующих в греческой мифологии версий о смерти Одиссея такова: герой был смертельно ранен своим сыном Телегоном (он был рожден волшебницей Цирцеей, или Киркой), не узнавшим отца.

(обратно)

6

Претекста — белая тога с красной каймой, которую носили мальчики-римляне до шестнадцати лет.

Тиберий Цезарь — римский император 14–37 гг.

(обратно)

7

Гай Калигула — римский император 37–41 гг.

(обратно)

8

Ирод Антипа (Антипатр) — правитель (тетрарх) Галилеи, одной из областей Палестины (4 до н. э. — 3 н. э.). Согласно христианской легенде, он заключил в тюрьму обличавшего его Иоанна Крестителя, а затем приказал отрубить ему голову.

(обратно)

9

…во времена Эвандра и Энея… — Эвандр — см. прим. к с. 383–384. Эней — легендарный основатель римского государства, герой поэмы Вергилия «Энеида».

(обратно)

10

…восстание самаритян. — Самаритяне — жители палестинского города Самарии.

Архонт — здесь; правитель, мудрец.

(обратно)

11

…вооружившись, как ликторы, фасциями… — Ликтор — в Древнем Риме почетный страж при должностных лицах. Сопровождая их, ликтор нес в руках фасции, куски прутьев с топором в середине.

(обратно)

12

…какой-то безумец, опрокинув клетки, изгнал торгующих из храма. — Намек на евангельский эпизод изгнания Иисусом торгующих из храма (Матфей, 21, 12–13).

(обратно)

13

Я знавал… одну иудеянку… — Имеется в виду Мария Магдалина.

(обратно)

14

Назареем, то есть святым. В предыдущих изданиях говорилось: Иисусом из Назарета, но, кажется, в первом веке нашей эры такого города не было. (Прим. автора.)

(обратно)

15

Жорж де. Порто-Риш (1849–1930) — французский поэт и драматург.

(обратно)

16

Стыдно, и ты спрашиваешь, что, кроме этого желания, было тогда… (лат.).

(обратно)

17

Мы, печальные, скованы повиновением песни (лат.).

(обратно)

18

Леопольд Делиль (1826–1910) — французский палеограф, директор парижской Национальной библиотеки.

(обратно)

19

Гастон Арман де Кайаве — сын Леонтины Арман де Кайаве, спутницы многих лет жизни Франса.

(обратно)

20

…фонтан Герона… — Герон — александрийский математик и физик II в. до н. э. Ему приписывается изобретение комнатного фонтана: системы, состоящей из двух резервуаров с водой и нескольких трубок.

(обратно)

21

Шлемберже Леон-Гюстав (1844–1929) — французский ученый, специалист по истории Византии.

Альфред Рамбо (1842–1905) — французский историк.

(обратно)

22

Рассказ впервые напечатан в газете «Эко де Пари» в 1893 г., вошел в сборник «Рассказы Жака Турнеброша» (1908).

Карл Великий и его пэры: упомянутые в рассказе Ожье Датчанин, Рено де Монтобан, Жерар Руссильонский и другие — герои средневековых легенд. Оливье — один из них, друг и оруженосец Роланда, воспетый вместе с ним в «Песни о Роланде».

(обратно)

23

Сен-Дени — старинное аббатство близ Парижа.

(обратно)

24

Я возьму мой рог… — у Роланда был чудесный рог Олифант, звук которого был слышен на расстоянии многих миль.

(обратно)

25

Сарацин — так в средние века христиане называли арабов-мусульман.

(обратно)

26

Во имя королевства лилий… — то есть во имя Франции; лилия — геральдический знак французских королей.

(обратно)

27

Гастон Парис (1839–1903) — французский ученый, крупный специалист в области истории и литературы средних некой.

(обратно)

28

Мария Французская — французская поэтесса XIII века, автор сборника басен.

(обратно)

29

…женщина — враг мужей… что доказывается историей Самсона… — Библейского героя Самсона предала его возлюбленная Далила: срезала ему, спящему, волосы, источник чудесной силы Самсона, и выдала его врагам-филистимлянам.

(обратно)

30

Мария Египетская — в христианских преданиях раскаявшаяся блудница, 47 лет прожившая в пустыне.

(обратно)

31

От чрева матери моей ты бог мой (лат.).

(обратно)

32

Диоскорид — греческий врач I в., автор трактата «О лекарственных средствах», классифицировал лекарственные растения.

(обратно)

33

Гален — древнеримский врач II в., обобщивший опыт античной медицины.

(обратно)

34

Эреб — в греческой мифологии сын Хаоса, брат Ночи, воплощение мрака.

(обратно)

35

…гром с горы Синай. — Библейская книга Исход рассказывает, что на объятой громом и пламенем вершине горы Синай пророк Моисей получил от бога десять заповедей.

(обратно)

36

доктрины катаров и патаренов… — средневековые ереси XI–XIII веков.

(обратно)

37

О сопричастник радостный Сияния отцовского,

Ты светоч светочей дневных,

Тебе поем в ночной тиши:

Рассей мрак заблуждения И злые рати демонов.

Дремоту прочь от нас гони,

Она для нерадивых — смерть.

Римский молитвенник.

Стихира третья; к заутрене (лат).


Римский молитвенник — часослов, список установленных молитв, которые католический священник обязан произносить во время ежедневных служб.

(обратно)

38

Маргаритоне (1216–1290) — итальянский художник и архитектор.

(обратно)

39

…оцепенение, в которое… впали ученики Христовы в Гефсиманском саду. — Имеется в виду евангельский эпизод, рассказывающий о том, как в ночь перед казнью Иисус молился в Гефсиманском саду, а трое учеников, которых он взял с собой, уснули.

(обратно)

40

…союз с… гвельфами против… гибеллинов… — Гвельфы и гибеллины — политические направления в Италии XII–XV веков. Партию гвельфов, сторонников папской власти, составляла городская буржуазия, партию гибеллинов, сторонников германского императора, — феодальная знать.

(обратно)

41

Стаций — римский поэт I в.

(обратно)

42

…я был рожден Землею задолго до того, как Юпитер низверг Сатурна… — В античной мифологии Юпитер (Зевс) сверг своего отца Сатурна (Кроноса), правившего миром до него. Земля (Гея) — древнейшее божество, мать Кроноса, титанов, мифических полузверей-полулюдей.

(обратно)

43

…когда умер великий Пан… — Пан — в греческой мифологии божество стихийных сил природы. В изложенном еще Плутархом предании о смерти великого Пана он символизирует уходящий античный мир.

(обратно)

44

Галилеянин — то есть Иисус Христос, родившийся в провинции Галилея.

(обратно)

45

Кентавр Хирон — мудрый воспитатель героев, искусный лекарь.

(обратно)

46

Левиафан — в библейской мифологии гигантское морское чудище; врата ада нередко изображались в виде пасти Левиафана.

(обратно)

47

Путешественник, проникший в лимб… — Имеется в виду автор «Божественной комедии» Данте. Лимб — область у самого входа в ад, где обитают души язычников. Однако Хирона Данте встретил не там, а в седьмом круге ада. Троянец Рифей у Данте не упоминается.

(обратно)

48

Пирра — жена Девкалиона.

(обратно)

49

…во времена… Беренгария. — Беренгарий I — итальянский король 888–923 гг.

(обратно)

50

…благоговел перед Вергилием за то, что он предрек рождение Спасителя… — Приведенная далее строка из IV эклоги Вергилия истолковывалась средневековыми богословами как пророчество о деве Марии и ее божественном сыне. Вергилий родился близ города Мантуи, поэтому назван мантуанцем.

Вот уже дева грядет (лат.).

(обратно)

51

Перевод М. Лозинского.

(обратно)

52

Фарината дельи Уберти — глава флорентийских гибеллинов (см. прим. 40). В 1258 г. он был изгнан из Флоренции и жил в Сиене. В 1260 г. гибеллины под предводительством Фаринаты и с помощью войск Сиены и сицилийского короля Манфреда разгромили гвельфов близ замка Монтаперти на реке Арбии и захватили город. Вожди тосканских гибеллинов, собравшись в Эмполи, требовали разрушения Флоренции, но Фарината воспротивился этому. В 1264 г. он умер, а два года спустя гвельфы вновь вернулись во Флоренцию. Род Уберти был предан проклятию, его дома были срыты, а сам Фарината посмертно осужден инквизицией как еретик, «подражатель Эпикура». Поэтому Данте описывает в «Божественной комедии» встречу с ним в шестом круге ада, где карают безбожников.

(обратно)

53

…сыновья Каина… — По библейской легенде, Каин основал первый город, а его сыновья были родоначальниками ремесел и искусств.

(обратно)

54

…два фиванских рыцаря утолили кровью свою братскую ненависть. — Имеются в виду сыновья фиванского царя Эдипа Этеокл и Полиник, убившие друг друга в междоусобной распре.

(обратно)

55

…друга люцерийского султана, астролога, вероотступника и отлученного от церкви. — Манфред, побочный сын германского императора Фридриха II, непримиримый противник папства, был отлучен от церкви. Он, как и его отец, германский император Фридрих II, поселивший в итальянском городе Луцере гонимых арабов, покровительствовал арабским ученым и использовал для войны с папой сарацинские (арабские) войска.

(обратно)

56

Карроччо — колесница, на которой везли в бой знамена.

(обратно)

57

Бокка дельи Абати — предатель-гвельф, отрубивший руку знаменосцу флорентийской конницы, что привело к замешательству в рядах гвельфов. Данте поместил Бокку в последнем, девятом круге ада, недалеко от предателя Христа Иуды и убийцы Цезаря Брута.

(обратно)

58

Знамена царя идут вперед (лат.).

Знамена царя идут вперед. — Начало церковного гимна, с которым уходили сражаться за веру крестоносцы.

(обратно)

59

Доменико — монах Доминик, основавший в 1215 г. орден братьев-проповедников (доминиканцев) для борьбы с еретиками — альбигойцами. Причислен к лику святых.

(обратно)

60

Антиох IV — сирийский царь II в. до н. э. пытавшийся запретить иудейскую веру и ввести культ греческих богов. Подавляя вспыхнувшее восстание под предводительством Маккавеев, он истребил в Иерусалиме восемьдесят тысяч жителей.

(обратно)

61

«Человек умирает так же, как умирает животное. Свойства их одинаковы». — Фарината пересказывает изречение библейской книги Екклезиаст (III, 19)

(обратно)

62

…Гвидо, сын Кавальканте деи Кавальканти, был из лучших логиков на свете и отличный знаток естественной философии… А так как он держался отчасти учения эпикурейцев, говорили в простом народе, что его размышления состояли лишь в искании, возможно ли открыть, что бога нет.

(«Декамерон» мессера Джованни Боккаччо, день шестой, новелла IX — итал.)

Жюль Леметр (1853–1914) — французский писатель и критик, с которым А. Франс долгое время был близок. В конце девяностых годов произошел их разрыв, причиной которому послужили реакционные взгляды Леметра.

Гвидо Кавальканти (1259–1300) — итальянский философ и поэт, друг Данте. Разговор Гвидо с друзьями на кладбище описан в 9-й новелле шестого дня «Декамерона» Боккаччо.

(обратно)

63

П[одземным] б [огам] м[анам]

Меня не было. Я помню. Меня нет.

Мне все равно. Донния Италия, двадцати лет, здесь я покоюсь (лат.).

(обратно)

64

…трактат о любви, сочиненный… Платоном. — То есть диалог Платона «Пир».

(обратно)

65

Диотима — легендарная жрица из Мантинеи (а не из Мегары), которой Платон в диалоге «Пир» приписывает излагаемые Сократом теории идеальной любви и красоты.

(обратно)

66

приора ремесел и свободы… гонфалоньера правосудия. — Приор — высшая выборная должность во Флорентийской республике; гонфалоньер — выборный начальник исполнительной власти.

(обратно)

67

Мандетта — возлюбленная Гвидо, родом из южной Франции, где была распространена альбигойская ересь, жестоко искоренявшаяся католической церковью.

Белые и черные — партии, на которые раскололись в конце XIII века флорентийские гвельфы. Белые отстаивали независимость Флоренции от папской курии, черные искали поддержки папы.

(обратно)

68

…сослан в зачумленный город Сарзану. — Совет семи приоров Флоренции, в который входил летом 1300 года Данте, принял решение удалить из города вожаков обеих партий, в том числе Гвидо Кавальканти. Изгнание продолжалось недолго, но Гвидо заболел малярией и, вернувшись во Флоренцию, умер 26 августа 1300 г.

(обратно)

69

И Спинелло получил такое удовольствие, изобразив его страшным и уродливым, что, как говорят (чего только подчас не внушает воображение), эта фигура, им написанная, явилась ему во сне и спросила, где он его видел таким гадким… («Жизнеописания наиболее знаменитых живописцев» Джорджо Вазари. — «Жизнеописание Спинелло») (ит.).

Луи Гандеракс (род. в 1855) — французский журналист и театральный критик.

Спинелло Спинелли из Ареццо (1350–1410) — итальянский художник, создатель фресок в соборах Флоренции, Ареццо, Пизы.

Джорджо Вазари (1511–1574) — итальянский художник, архитектор, историк искусства, автор «Жизнеописания наиболее знаменитых живописцев, ваятелей и зодчих».

(обратно)

70

…по свидетельству Давида и Сивиллы… — В католическом гимне «День гнева» упоминаются пророчества о Страшном суде библейского царя Давида и легендарной Сив.

(обратно)

71

…благодаря… достоинствам своей дамы. — То есть Беатриче, воспетой Данте в «Новой жизни» и «Божественной комедии».

(обратно)

72

Джотто ди Бондоне (1266 или 1267–1337) — итальянский художник, один из зачинателей живописи Возрождения, расписавший в Пизе собор Кампо Санто.

(обратно)

73

1 Буонамико ди Кристофано, прозванный Буффальмако, флорентийский живописец, который был учеником Андреа Тафи и прославлен как человек веселый мессером Джованни Боккаччо в его «Декамероне», был, как известно, ближайшим приятелем живописцев Бруно и Каландрино, которые и сами были шутниками и весельчаками, и, насколько можно судить по его работам, рассеянным по всей Тоскане, весьма хорошо разумел и в своем искусстве живописи («Жизнеописания наиболее знаменитых живописцев» Джорджо Вазари. — «Жизнеописание Буанамико Буффальмако») (ит.)

Эжен Мюнц (1845–1902) — французский искусствовед, специалист по искусству Италии.

Буонамико ди Кристофано — флорентийский живописец XIV в. Его биография, написанная Вазари, полна вымышленных сведений. Буффальмако значит по-итальянски «шутник».

(обратно)

74

Аполлоний — живописец-грек конца XIII — начала XIV в., работавший в Италии.

(обратно)

75

Вернее было бы сказать — надкрыльями. Щиток — название неподходящее, совершенно неподходящее. Здесь речь идет о восточном таракане, распространенном по всей Европе.

(обратно)

76

В России их зовут прусаками, в Пруссии — русскими, во Франции — ханжами. (Прим. автора.)

(обратно)

77

1 Проклятая мадонна! (ит.)

(обратно)

78

…хрустальным небом — перводвигателем. — В системе мироздания Птолемея девятая, хрустальная, небесная сфера приводила в движение восемь остальных.

(обратно)

79

Попозднее [вернись] на небо (лат.). — «Оды», 1, 2, 45.

(обратно)

80

За что, жестокий Ирод?., (лат.)

(обратно)

81

Царь Мельхиор — один из царей-волхвов, пришедших поклониться новорожденному младенцу Христу.

(обратно)

82

Анри Готье-Виллар (1859–1931) — французский писатель и музыкальный критик.

(обратно)

83

Шлюха (ит.).

(обратно)

84

Грязная шлюха (ит.).

(обратно)

85

…сосуд из Каны Галилейской… — В одном из евангельских эпизодов рассказывается о том, как Иисус Христос во время свадебного пира в Кане Галилейской превратил воду в вино.

(обратно)

86

От восхода солнца до заката (лат.)

(обратно)

87

Людовик Святой — французский король Людовик XI (1226–1270). Попав в плен во время крестового похода, провел несколько лет в Египте.

(обратно)

88

…в одной схолии к Страбону… — Страбон — древнегреческий географ I в. до н. э.; схолии — пояснения к тексту древней рукописи в виде заметок на полях.

(обратно)

89

…премонстрантский монах… то есть монах католического ордена премонстрантов.

(обратно)

90

о слабостях Дианы… — Богиня Диана в римской мифологии отождествлялась с Луной. Турнеброш намекает на миф о любви Луны-Селены к юноше Эндимиону.

(обратно)

91

Башня Шатле — старинный замок в Париже, в XVIII в. служил тюрьмой.

(обратно)

92

Лекуврер, Адриена (1692–1730) — знаменитая французская трагическая актриса.

(обратно)

Оглавление

  • КИМЕЙСКИЙ ПЕВЕЦ
  • ПРОКУРАТОР ИУДЕИ
  • АМИКУС И ЦЕЛЕСТИН
  • СХОЛАСТИКА
  • СВЯТАЯ ЕВФРОСИНИЯ
  • ПОХВАЛЬБА ОЛИВЬЕ[22]
  • ЖОНГЛЕР БОГОМАТЕРИ
  • ЧУДО СО СКУПЫМ
  • СВЯТОЙ САТИР
  • ФАРИНАТА ДЕЛЬИ УБЕРТИ, ИЛИ ГРАЖДАНСКАЯ ВОЙНА
  • МЕССЕР ГВИДО КАВАЛЬКАНТИ
  • ЛЮЦИФЕР
  • ВЕСЕЛЬЧАК БУФФАЛЬМАКО
  • ИСТОРИЯ ДОНЬИ МАРИИ Д'АВАЛОС И ДОНА ФАБРИЦИО, ГЕРЦОГА АНДРИИ
  • ЧУДО, СОТВОРЕННОЕ СОРОКОЙ
  • ХОРОШО УСВОЕННЫЙ УРОК
  • РОКСАНА
  • *** Примечания ***




  • «Призрачные миры» - интернет-магазин современной литературы в жанре любовного романа, фэнтези, мистики