загрузка...
Перескочить к меню

Земная печаль (fb2)

- Земная печаль 2.73 Мб, 567с. (скачать fb2) - Борис Константинович Зайцев

Использовать online-читалку "Книгочей 0.2" (Не работает в Internet Explorer)


Настройки текста:



Борис Константинович ЗАЙЦЕВ ЗЕМНАЯ ПЕЧАЛЬ Из шести книг

В МИРЕ БОРИСА ЗАЙЦЕВА[1]

В русскую литературу возвращается имя Бориса Константиновича Зайцева. Его негромкий, спокойный, задушевный голос хорошо слышали современники. Очень непохожий на Зайцева А. И. Куприн, чье творчество читательское сознание связывает с энергией, увлекательным рассказом, острым действием, в свое время признался в том, что талант Зайцева дорог ему чрезвычайно: «простой, вдумчивый, элегический, тонкий»; у Зайцева, по словам Куприна, «есть глаз, умение проникать в жизнь»[2]. Литературу о Пушкине, Достоевском, Толстом приходится изучать годами. Написанное о Зайцеве удастся прочитать за несколько дней. Но разобраться в написанном стоит труда и сил: это поможет понять Зайцева.

С первых и до последних шагов в литературе досужая окололитературная молва приучала видеть в Зайцеве писателя, который стоял над бурями своего времени, их не чувствовал, от них бежал. Ключ к тайне творческой индивидуальности Зайцева одним из первых нашел Александр Блок. В нескольких словах он сказал о главном. Творчество молодого Зайцева, как образно сказал Блок, «являет живую весеннюю землю, играющую кровь и летучий воздух»; «весенняя прелесть» в рассказах Зайцева — «свое, найденное»: от обычного, обыденного сразу «вверх идет бездонное» (последние слова взяты Блоком из рассказа «Полковник Розов»)[3]. Для Блока зайцевский свет — не простой знак молодости или индивидуального склада души, — это остро воспринятое и умело переданное чувство своего времени. Приподнятое настроение «Тихих зорь» (так называлась первая книга Зайцева) опосредованно передает всеобщее одушевление, чаяния 1900–х годов и на глубине своей истоком имеет надежды, рожденные первой революцией. Позднее Зайцев скажет: «Литературная молодежь того времени связь с революцией имела. Революция считалась носительницей свободы против произвола. Революция заступалась за низших. В революции, наконец, было известное воодушевление. Императорский же режим медленно, но безостановочно разлагался. Молодежи, естественно, хотелось нового, свежего, и патетического» (выделено нами. — Л. И.)[4].

Секрет Зайцева состоит в том, что он умеет слышать, осязать, обонять время и передать его, но не прямо, не средствами зеркального удвоения фактов, событий общественного бытия, а через тонкую оболочку едва уловимого настроения — «духа времени».

Зайцев прожил большую жизнь. Первые сорок лет прошли в России (впрочем, с долговременными путешествиями по Италии — духовной родине Европы), остальные пятьдесят — почти все во Франции. Однако чувствовал себя он всегда москвичом. Москва была для него земной отчизной и родной Вселенной. Алексей Арсеньев — герой автобиографического романа Бунина «Жизнь Арсеньева» — сказал: «Я родился во вселенной…» Зайцев мог бы сказать, что, родившись и живя в России, он одновременно родился и жил во вселенной. Бунину, Андрееву, Блоку, Зайцеву — художникам одной эпохи — в высшей степени было свойственно чувство космизма. Впрочем, спустя полвека оно стало привычным для многих людей планеты.

Живое переживание сиюминутного и в то же время вечного, способность чувствовать человека в качестве составной части потока — земного и вселенского — постоянные величины художественного мира Зайцева. Они придают его творчеству цельность и единство. Некоторые весьма почтенные критики склонны объяснять космизм Зайцева как некую присущую ему узость, монотонность и однообразие. Мы увидим, что они ошибались, — Зайцев прошел долгий путь, и этот путь был богат, разносторонен. Но при этом Зайцев всегда был верен себе, своему чувству мира, своей художественной космогонии.

В нескольких автобиографиях Зайцев называл этапы своего пути: «Ход литературного развития приблизительно таков: начал с повестей натуралистических; ко времени выступления в печати — увлечение так называемым «импрессионизмом», затем выступает элемент лирический и романтический. За последнее время чувствуется растущее тяготение к реализму»[5]. В очерке «Молодость — Россия», которым писатель открывал книгу «В пути», сохраняя прежние контуры собственной характеристики своего пути, Зайцев значительно уточняет ее указанием на освоение тургеневско–чеховской традиции в творчестве рубежа 1900–1910–х годов и дополняет сведениями о создании нескольких образов России в творчестве эмигрантских лет: трагической в произведениях, написанных сразу после революции и о событиях, с ней связанных; затем покойно–давней ясной, почти легендарной — России его детства и юности (речь идет об автобиографической тетралогии, прежде всего о повестях «Тишина» и «Юность») и, наконец, России первоистоков — «Святой Руси, которую без страданий революции, может быть, не увидел бы и никогда»[6].

В данном сборнике читателю предложены для первого знакомства произведения Зайцева из шести его книг. Сюда вошли характерные зайцевские вещи, которые он создавал с 1904 до 1929 года. Вступление («Молодость — Россия») и заключение («Вандейский эпилог») написаны им в 1951 году специально для книги «В пути». Сборник составлен таким образом, чтобы дать возможность читателю почувствовать, «о чем» Зайцев, каков он — единый и многообразный, цельный и изменчивый.

Перед тем как начать разговор о произведениях из шести книг, скажем несколько слов об их авторе. Воспользуемся материалом его собственных «Биографических заметок», составленных по просьбе С. А. Венгерова для первого монументального труда по русской литературе начала века. Зайцев писал: «Родился 29 января (10 февраля. — Л. И.) 1881 года в Орле. Отец мой, Константин Николаевич, по профессии горный инженер, из дворян Симбирской губернии. Происхождение нашего рода — татарское, имеется и примесь польской крови. Мать моя, Татьяна Васильевна, — дочь малоросса и великоросски. Детство (до одиннадцатилетнего возраста) я проводил в Калужской губернии, где отец служил на трех заводах, и частью в имении под Калугой — в атмосфере приволья и самого доброго к себе отношения со стороны родителей. Одно из главных влияний детства — постоянное общение с природой и охота. Домашнее образование (гувернантки) сменяется гимназией. Годы средней школы прошли в Калуге, где в 1898 году я окончил реальное училище. Затем учился в Москве в Императорском техническом училище, откуда в 1899 году был уволен за участие в беспорядках. Был студентом Горного института, стремился в университет, сдал в 1902 году экзамен по древним языкам и попал на юридический факультет Московского университета, но его не окончил…»[7] Добавим от себя, что жизнь Б. К. Зайцева завершилась 28 января 1972 года в Париже.

Зайцев никогда не служил (только в молодости: корректором). Он был вольный художник. Свою работу, однако, рассматривал как высокий и неукоснительный долг, повседневный, тяжелый и желанный труд. Надежный человек, хороший друг, культурный работник, гармоническая личность, Зайцев затворником не был, обладал способностью собирать вокруг себя людей. Очень молодым, он стал активным помощником предводителей литературной «Среды» — Н. Д. Телешова, Л. Н. Андреева, С. С. Голоушева (С. С. Глаголя). Потом редактировал альманахи «Шиповника». Революцию Октября воспринял как трагедию, однако работу не бросил. Незадолго до отъезда за границу в 1922 году был избран председателем Московского союза писателей. За рубежом много печатал: художественную прозу, воспоминания о прошедшей Москве, статьи и книги о литературе, в том числе три художественные биографии: «Жизнь Тургенева», «Жуковский», «Чехов». В течение многих лет в Париже состоял председателем Союза русских писателей и журналистов.

Как и другие современники, Зайцев — бытийный художник. Бытийность у него особого рода: это обращение к жизненным первоэлементам, к субстанции вселенского «тела», как писала Е. А. Колтоновская, «признание благою самой первоосновы жизни» — «сквозь жестокости и скорби» миропорядка[8]. По тональности, способу изображения, по авторскому отношению к материалу произведения шести книг, вошедшие в сборник, можно условно поделить на несколько групп, каждая из которых будет представлять одну из стадий художественного развития Зайцева и одновременно передавать то общее, характерное, что есть в Зайцеве на всех этапах его пути.

Первой книге рассказов и повестей Зайцев дал название «Тихие зори». Критики писали о ней более всего, и писали хорошо. Свою статью о «Тихих зорях» А. Г. Горнфельд назвал «Лирика космоса». Он сам, К. И. Чуковский, 3. Н. Гиппиус, другие, а позднее и русский философ, известный критик парижских «Современных записок» Ф. А. Степун увидели в Зайцеве «поэта космической жизни»[9]. В мире, созданном Зайцевым, указывали они, земля, травы, звери, люди живут в особенной атмосфере панпсихизма, где много невысказанного, все пронизывает воздушная перспектива настроения, написанная мазками и точками как бы незначительных подробностей, а главное, все имеет одну общую единую — Мировую душу.

В высказывания Горнфельда, Гиппиус, Иванова–Разумника, даже Степуна закралось удивительное противоречие: с одной стороны, они утверждали, что люди, звери, травы, воды интересны Зайцеву с точки зрения их одноприродности и показаны им так, как интересны, с другой — они выражали неудовольствие тем, что в рассказах Зайцева нет человеческой личности с ее моральными и интеллектуальными высотами, отличающими ее от остального «тварного» царства. То есть характерную особенность творчества Зайцева они неожиданно провозглашали слабостью или недостатком.

А. Топорков увидел в Зайцеве «прежде всего реалиста, идиллика в античном значении этого слова»[10]. Критик объяснил, что именно имел в виду: творчество Зайцева — наивная, простодушная детская сказка или идиллия, в которой борющиеся начала мировых антимоний находят успокоение вследствие принятия всеединого бытия. Один из теоретиков искусства Жан Поль определял идиллию как «эпическое изображение полноты счастья в ограничении»[11]. Идиллия раннего Зайцева намного богаче того, что о ней написал Жан Поль, потому что «ограниченное пространство» в лирических эскизах художника — это не замкнутый круг семьи «старосветских помещиков», не счастливый сон усадебного детства Илюшечки Обломова и не героика казачьего сословия «Тараса Бульбы». Идиллия Зайцева распространяется на Космос; он образован Солнцем, ограничен Солнечной системой. По аналогии Космос Зайцева можно сравнить с золотым веком античности: кажется, что там и там остановилось время. Персонажи Зайцева живут во времени вечном, в сказке, в мифе, где царит собственный внутренний закон: идиллии. Однако в отличие от классической идиллии зайцевская фактически времени не игнорирует; она с ним «играет», она его намеренно в расчет не берет. И еще: Зайцев почти целиком переводит идиллию из эпики в лирику. Не миг существования важен для него, а миг личностного переживания Космоса и себя как его части литературным персонажем. Античный эпос пропущен через призму лирического состояния, рожденного далеким от античности XX столетием новой эры. Заметим, что здесь Зайцев идет тропой, проложенной в литературе Чеховым, хотя между тональностью философских эмоций персонажей Чехова и Зайцева есть существенное отличие, поскольку герой Чехова — грустный, часто усталый человек, а герой Зайцева, как правило, находится в «возрасте вечного детства» (слова Иванова–Разумника) ; это человек естественного и светлого сознания.

Из книги «Тихие зори» для сборника взяты восемь небольших рассказов и повесть «Аграфена». «Хлеб, люди и земля» — подвижная картина ночного мига жизни России, великой страны, миллионов людей, тысяч сел. Все живое просторно раскинулось на ней в разные стороны «по лицу праматери». Тоненькие ниточки железных дорог прорезывали тело страны и сосредоточивали в себе трудные ритмы земной жизни: тяжело идущие грузные поезда с хлебом — с юга на север — и движущиеся в черноту ночи составы с солдатами: их везут на восток. Дикие песни, тяжелые драки запасных, сотни спящих тел мужиков в солдатских шинелях: «…они… похожи на кули с мукой, что везут им навстречу»[12]. «Натуралистическая» зарисовка внешнего — откликов ночных далей, громады «гигантской, патлатой земли с уродливыми деревушками и запахом печеного хлеба» (с. 34) — создает «портрет» одной из космических стихий; она дышит, стенает, дыбится…

Жизнь и смерть в творчестве Зайцева являются формами существования Космоса. Каждый отдельный миг есть трепетное соединение отдельного (человеческого) с общим (космическим), есть способ протекания вечного. Об этом рассказывают сами «Тихие зори». Смерть друга, тихий звон колокольни, белые соборы, бледно–голубая с золотом живопись, шум ветра в липах на монастырском кладбище — все это жизнь, проникнутая едва уловимым ощущением причастности к ритму Вселенной, где нет пределов и преград, где нет и смерти. Каждый миг бытия — благословен; в нем — прикосновение к нетленному, безбрежному миру, которому равно принадлежит старый дуб и мальчик Гаврик, запахи приречных лесов и шепот старой няньки–мордовки, змеиный ход реки и неслышный лёт чаек–рыболовов. В рассказах Зайцева обитает не только поэзия Космоса, но и религия Космоса.

Почти единодушно критики определяли технику письма Зайцева то как прозрачную акварель, то как нежную пастель. «…Исповедуя грубую, животную, рубенсовскую веру — писал Чуковский, — он умеет облечь ее в мягкие тона и нежные подкупающие краски». Голос его «томен, застенчив и нежен — женственно–мелодичен»[13]. «Священник Кронид», «Молодые», другие произведения Зайцева опровергают заблуждение об однотонной ласковости, хрупкости его изобразительности. Если позволительно говорить об искусстве слова в категориях и понятиях живописи, то «Священник Кронид» и «Молодые» — это масло, сочное, яркое, сверкающее победными цветами.

Отцу Крониду дано одно из имен Зевса — бога ясного неба, земли, отца героев. Он ведет свое имя от отца Зевса — Крона, или Кроноса, — титана, имя которого в народе служит символом бессмертного времени. В контексте рассказа имя Кронид, Крон воспринимается в свете народной этимологии как «Крона» — верхушка могучего вековечного дуба; пять его сыновей — здоровые, хорошие дубки. Семейство батюшки написано в образах древесно–животных, а окружающие их животные и деревья — в человеческих образах. Сам Кронид — языческий бог: крепкие брови, ласковая под солнцем борода, крепкие волосатые руки; ум, основательность. Его церковная служба — отпевание, исповедование, причащение — это помощь земле встретить «своего Бога в силе и свете» (с. 46). Попадья — «плодоносная матушка»; попята — молодые дубки, двуногие, они любят «погоготать», «поржать» на весенней свободе. Все они живут просто, естественно, как сама природа. Молчаливых голубоглазых баб Зайцев сравнивает с лошадьми, покойных и важных лошадей — с добрыми работниками, стройные липы и дубы — с молчаливыми бабами. В коровах отмечает задушевность, а в жеребятах — «ветрообразие». «Громаднейшее всемужицкое тело» — Россия встречает свой праздник — Пасху: «…копошится по стране, тащит пасхи в церковь, ждет яркого и особенного дня» (с. 45).

Рассказ «Молодые» посвящен мистерии осени. В один ряд выстраивает Зайцев пахоту земли, сеяние озимых, боронование, поцелуи Глашки и Гаврилы, их обручение и предстоящую свадьбу. То, что случилось между Глашкой и Гаврилой, — не просто любовь: великое действо самой природы, обручившей их на жизнь вечную, на рождение святого семейства.

Иной вариант деревенской идиллии, нежели то было в «Молодых» и «Священнике Крониде», представлен рассказами «Миф» и «Полковник Розов»: в них созданы особые «страны благорастворения». Это самые светлые, нежно–мажорные, лирически–взволнованные миниатюры Зайцева. «Один счастливый день на даче» — так прозаически назвал бы рассказ писатель–бытовик; Зайцев создает вместо него «Миф». И действие протекает будто и не на даче, а в огромном храме природы, верховным божеством которого является золотое Солнце, а летнее утро, простор полей, жнивья — гимнопение и служение Богу–Солнцу, приуготовление к новому миру, новому, совершенному человеку. «…Я ясно чувствую, — говорит герой рассказа, — как все мы, живя, мысля, работая, как тот мужичонко… вон, пашет под озимое, что все мы вместе плывем… как Солнечная система… к какой‑то более сложной и просветленной жизни. Все мы переход: и мужики, и работники, и человечество теперешнее… И то, будущее, мне представляется вроде голубиного сиянья, облачка вечернего. <…> Люди непременно станут светоноснее, легче… усложненней… и мало будут похожи на теперешних людей…» (с. 55). В будущем люди не станут ангелами, бесплотными духами, «наоборот, они будут одеты роскошным, плывучим и нежным телом… такое тело <…> будет как‑то мягко кипеть, пениться и вместо смерти таять, а может, и таять не будет, и умирать не будет» (с. 55–56).

Другой благословенный уголок деревенского счастья, немудреного, скромного и в то же время щедрого в силу дара доброжелательства и гармонии, которым наделена душа главного героя, запечатлен в рассказе «Полковник Розов». Как и в «Мифе», здесь все повествование выдержано в идиллических тонах: изба, которую снимает бобыль, капитан в отставке, известный окружающим по имени «полковник Розов», садик с беседкой, огород с молодыми редисками, чай со сливками, охота на тетеревов без единого выстрела — все это окружено просвечивающимся на солнце березнячком, замкнуто в отрадную для глаза живописную раму с пухлыми облачками, блестящей речкою, бесшабашными детьми и собаками, с человеческим божеством в центре этого замкнутого круга — самим полковником Розовым. Рассказчик — молодой друг полковника — захвачен очарованием зеленых полей, бесконечного небесного купола, веселого шума ветра, блеска далеких звезд. Небогатый приют полковника он ощущает как завершенное космическое бытие: «Даже странно подумать: от нас, от убогой избенки полковника, этих бедных редисок… вверх идет бездонное; точно некто тихий и великий стоит над нами, наполняя все собой и повелевая ходом дальних звезд» (с. 68).

Быт и повседневность, любовь, рождение, жизнь, смерть, душа человека, явления одушевленной природы объясняются Зайцевым в понятиях Космоса и воспринимаются им как его проявления. Точно так же оказываются истолкованными в его творчестве все явления социальной жизни. В виде двух черных потоков космических сил показаны горячая волна колонны революционеров — рабочих и студентов — и движущаяся ей навстречу орда скифских зверей, черносотенной сыти: одна очищает жизнь от мути и боли, другая — топит жизнь в стонах, боли, муке («Черные ветры»). Рев ветров, гудение колоколов, полыхание зарев — не фон, не аккомпанемент, а равнодействующие силы социального Хаоса (контрреволюции) и социального Космоса (революции).

В образах космических стихий описана революция и в рассказе «Завтра!». О первом дне первой российской революции говорится как о первом дне рождения Космоса из хаоса бытия. Волны ночных эмоций, могучий шторм рождающейся новой власти, запах бунтовского ветра, огненный вихрь криков, рукоплесканий, воль — в таких формах и понятиях воспринял герой рассказа Миша начало революции: это начало вселенского События, когда воскресает Мировая душа, пробуждается Великий дух. Молитвенно обращается к ним Миша: «Что бы ни было завтра, я приветствую тебя, Завтра!» (с. 61). «Черные ветры» и «Завтра!» в литературе русской занимают место между повестью Л. Андреева «Так было» (1905) и поэмой А. Блока «Двенадцать» (1918): три русских художника изобразили революцию как событие исторической космогонии.

Первой крупной вещью Зайцева, болью и благодарностью отозвавшейся в сердцах читателей, была «Аграфена» (1908). Спустя пять лет Бунин создал рассказ «Чаша жизни». Их темы совпадают, трактовка — нет. Главный герой Бунина — потерянное время, ситуация, при которой жизнь оказывается прожитой, а ее драгоценная влага пролита понапрасну. Аграфена сполна испила чашу своей жизни: у нее были тихие восторги полудетской любви, женская огнепалимая мука отверженной, переживания рождения дочери и материнства, страх смерти, скорбь разлуки, печаль быстротекущего времени. Жизнь Аграфены уподоблена Зайцевым течению безбрежной реки, не знающей в своем безмерном ходе «ни границ, ни времен, ни жалости, ни любви; ни даже, как казалось иногда, и вообще какого‑нибудь смысла» (с. 100). Свою жизнь эта простая женщина под конец осознает как житие великомученицы; оно приготовило ее душу к последнему очищению, к слиянию с душой мира. Повесть Зайцева глубоко религиозна; религия его, как всегда, космогонична.

«Аграфена» была пиком и завершением большого периода творчества Зайцева 1900–х годов, в центре которого стоял человек, понятый в своем природно–космическом естестве. Она же послужила мостом к последующему творческому пути писателя. Космизм не уходит из произведений Зайцева: он продолжает быть основой, подпочвой его миропонимания. Однако все три последующие книги — «Сны», «Усадьба Ланиных», «Земная печаль» — переключают внимание читателя на современников, живущих болями сегодняшнего дня. Переходом к нему было лирическое обращение к отчизне в повести «Аграфена»: «О, ты, родина! О, широкие твои сени — придорожные березы, синеющие дали верст, ласковый и утолительный привет безбрежных нив! Ты, безмерная, к тебе припадает усталый и загнанный, и своих бедных сынов, бездомных Антонов–Странников ты берешь на мощную грудь, обнимаешь руками многоверстными, поишь извечной силой. Прими благословения на вечные времена, хвала тебе, Великая Мать» (с. 96).

Среди произведений конца 1900–х—1910–х годов тональностью, светом, красками выделяется небольшая повесть о детстве «Заря» (1910). От нее исходит почти физически ощутимое сияние юности, радости, счастья. Композиция первой части повести ритмически повторяет композицию четырех времен года — весны, лета, осени, зимы. Это имеет свою цель и свое оправдание, ибо жизнь ребенка являет собой самый ритм природы, ее откровения. Она сосредоточивает в себе и другое откровение — любви. Многие герои Зайцева, начиная с Аграфены, проходят долгий жизненный путь, чтобы познать себя, познать Бога как смысл мироздания, как Любовь. Детям — героям повести «Заря» это знание как бы дано от рождения, от природы. Вместе с тем повесть «Заря» — уже не идиллия: она рассказывает о детстве, которое лишь сродни идиллии в силу особых, вполне определенных и объяснимых возрастных и семейных причин. Однако это не обобщенное «космическое» бытование, а социально и исторически конкретное, обусловленное и объясненное.

Вообще же творчество Б. Зайцева 1909–1917 годов рассказывает о жизни и о мечте, которым не дано воплотиться. Тем не менее девиз его героев: любить, терпеть, жить. В. П. Полонский, рецензируя книгу «Земная печаль», заметил, что словами «Земная печаль» «можно было бы озаглавить все творчество Зайцева». Критик указывает на такие характерные черты творчества второго периода, как тонкость и легкость рисунка, гибкость языка, мягкость красок, общность темы — «обаяние неповторимого былого»[14] и всепроникающий грустный лиризм. От идиллии Зайцев приходит к скорбной элегии. Чуковский обостренно воспринял творчество писателя этой поры как крайнее выражение пагубного чувства бездействия, жалкого спутника реакционных настроений. В рассказах Зайцева полновластными хозяевами, по мнению Чуковского, стали безжеланность, сон, оцепенелость, анемическое очарование и бессильная кротость. Критик называет эти качества несчастием, страданием, проклятием и позором десятилетия, ибо именно так живут все интеллигентные люди, которыми овладел дух самоуничтожения, потребность «таять, млеть, цепенеть, светиться, мучиться, как икона»[15]. Если снять болезненную резкость характеристик Чуковского, можно сказать, что в творчестве Зайцева поселилась все‑таки не элегия самоуничтожения, а элегическое прощание с былым, глубоко укоренившимся в русской земле, в ее истории, и теперь мучительно и неизбежно пропадающим в небытие.

Космогония Зайцева уходит в подтекст и меняет тональность. Прежде вся она была наполнена напряженным чувством полноты бытия; теперь — ощущение присутствия бесконечного столь же благодатно, сколь трагично, но и такое, оно облегчает земные тяготы и печали, не лишая их смысла, даже усиливая его. К примеру, Анна Михайловна, героиня рассказа «Актриса», в трудную минуту жизни невольно заводит немой разговор с небесами. И они не только успокаивают ее и тем более не только говорят ей о тщете человеческих усилий, об угрозе исчезновения в бесконечном и вечном, но и пробуждают ее волю к борьбе за самое себя и свое искусство: «…в небе, над нею, сквозь тонкий пар, горели звезды. Что‑то трепетало в них; точно бездна дышала. «Вечность, — подумала она и содрогнулась. — Океан, в котором мы утонем с нашими театрами, репертуаром, славой». Но, взглянув в сторону, где был ее театр, снова ощутила она призывную дрожь. Там она будет сражаться…» (с. 143). В голове Анны Михайловны проносятся вихрем мотивы ее борьбы — художество, слава, признание зрителей, — и она, «глядя в тихо гудевшую реку», уверенно произнесла: «Посмотрим…» (с. 143).

В ряде рассказов и повестей Зайцев вводит прием «игры» с каким-либо известным читателю произведением любимого им писателя и через наложение образов героев, ситуаций, сюжетов с присущими ему тонкостью, изяществом рисует мир своих персонажей, пользуясь литературной проекцией. Образ героини рассказа «Петербургская дама» построен на отзвуках образа «пиковой дамы»; центральный герой повести «Голубая звезда» Христофоров сознательно ориентирован на князя Мышкина. «Мой вечер» — рассказ о поэзии любви, с годами утратившей взаимность. Героиня — Наташа, герой — Андрей; в пору острого отчуждения они случайно встречаются на балу: внезапно происходит яркая вспышка былого разделенного чувства. В сознании читателя невольно возникают не одна, а две Наташи — одна в белом, другая в черном платье, два Андрея, два бала, два вальса. Первый бал пронизан светом молодого ожидания счастья, второй — мгновением вдруг расцветшей любви. Сюжетные отголоски «Войны и мира» преображают момент жизни героини «Моего вечера»; претворяют ее грустные будни в мелодию высокой гармонии, в сон счастья: «Да, среди невзгод и скорбей жизнь дарит нам иногда незабываемые мгновения. Верно, когда придет наш конец, мы вспомним о них. И если скажем: девять десятых пропало, но одна сотая вечна — то и за нее мы умрем покойно. Да будет благословенна любовь» (с. 111).

В рассказе «Актриса» Зайцев как бы дописывает один из возможных вариантов судьбы Нины Заречной, известной чеховской героини. По ходу действия мы узнаем, что у Анны Михайловны в прошлом — биография девушки, отторгнутой родной, «хорошей» семьей; потом — несчастная любовь (правда, и брак) ; в зените жизни — труд, труд, труд и искусство. Она умна, образованна. На вопрос о символе веры она отвечает: «Надо жить, работать… кажется, и все…» (с. 148). Актриса (вспомним слова Заречной: «Я не чайка, я — актриса») на глазах читателей переживает провал в спектакле одного из главных театров Петербурга, неразделенную любовь, тяжелую болезнь близкой подруги. Но, как всегда у Зайцева, так и в этом рассказе, его хрупкая, надмирная героиня сильна, духовно самостоятельна и верна себе, призванию, судьбе. Намек на сравнение с Ниной Заречной придает образу Анны Михайловны черты, типологически общие для образов избранных людей, идущих тропами творчества.

Внутренние токи душевной энергии притягиваются к «Греху» Зайцева от «Воскресения» Толстого. Герой, от имени которого ведется повествование, проходит путь, схожий с путем Катерины Масловой: через цепь полудетских падений к утрате совести и чести, к торжеству над собой пагубы и греха и через преступление к покаянию и воскресению. Между романом Толстого и рассказом Зайцева пролегло время длиной в пятнадцать лет, но ситуация, которую создают оба художника, — та же: герой без роду и богатства не может найти места, где сам он и другие увидели бы в нем человека и отнеслись с уважением к его достоинству. В жизни человека массы царит страх, унижение и жажда урвать что‑то для себя. Свет же идет от русских праведников–революционеров (в рассказе «Грех» это юная Мария Петровна и ее жених Никифоров), которые живут по совести, веруют в добро и людей, идут путем правды и любви. Память о романе Толстого не ослабляет художественной ценности рассказа Зайцева, а, напротив, усиливает ее, вводя в широкий контекст русской литературы.

«Грех» и «Кассандра» в кругу других ближайших произведений образуют полюс «земли». Впечатление от них, кажется, не совпадает с представлением о Зайцеве–художнике, к которому привыкли критики и читатели: это не автор идиллий и элегий, а создатель того, что называется «городским жанром». В «Кассандре» упомянуты имена Клевера и Маковского — художников–живописцев, создателей городского пейзажа, жанровой сценки. Зайцев, показав широту своих возможностей, предложил собственные варианты урбанистического жанра. Его герои: владелица шляпного заведения, служащая большой конторы, студент–юрист, безвестный художник, управительница состоятельного дома, лакей, достигший положения хозяина, — «вся Москва» — с буднями, радостями, печалями. Рассказы Зайцева — беспристрастное, но и любовное изображение горожан нижесреднего сословия, окрашенное в тона юмора с элементами сатиры и элегии; они существенно раздвигают границы образа писателя, дополняют наше знание о его творчестве, о возможностях его таланта.

«Изгнание» (1914), «Петербургская дама», «Земная печаль» (1915) — рассказы о том, как безвозвратно уходит в прошлое больная, но и до боли прекрасная, любимая жизнь. В кругу произведений 1910–х годов рассказ «Изгнание» можно считать одним из программных. Сюжетная композиция перекрещивает два изгнания героя. Первое изгнание из России — вынужденная политическая эмиграция молодого московского адвоката, попавшего в силу собственной порядочности в поток антиправительственного движения и выброшенного противоположно движущимся потоком охранительных сил из России. «…Это мой город и моя страна. Увижу ли я когда‑нибудь эти равнины, осинки и березы, полуварварскую Москву, полуварварский свой народ? Я, сам потомок скифов? Но ведь к этой стране, к этому народу я прирос крепко… я люблю его любовью неистребимой, как любил своих стариков, чьи кости остались в этой земле…» (с. 175). В его словах предчувствуются ноты ностальгии более поздней — тоже парижской, но уже не героя, а автора, и не 10–х, а 20 — 70–х годов. Зайцев подчеркивает в герое его глубокое чувство родной земли: «…родину я не предам нигде, ни под каким небом не забуду я русских полей, перелесков, Москвы, взгляда русской женщины…» (с. 177). Второе изгнание: от суеты и бурь в одинокую и чистую духовность, воплощением которой служат для него Христос и Франциск Ассизский. Александр бежит от «грохота культур, войн, переворотов и цивилизаций» (с. 181) в поисках «незыблемого»: человеческого сердца, духовной чистоты и неподкупности. Двойное изгнание героя объяснено писателем как следствие распада организма русской жизни, как отщепенство и духовный поиск, завершившийся исходом–трагедией и исходом–печалью — странничеством.

Павел Иванович Косицын, профессор почвоведения, от имени которого ведется повествование в рассказе «Петербургская дама», видит две России — необъяснимо прекрасную страну со светлыми березками и небольшими озерцами за окнами движущегося поезда и — больную, надорвавшуюся, лишенную жизненных сил. Рассказчику Косицыну и автору Зайцеву мила отчизна «крепкая, здоровая, простая, — и очень крупная» (с. 262) — Россия Л. Толстого, но оба предчувствуют близкий исторический предел «больной» России. В рассказе «Земная печаль» мысли о конце истории старой России рождают думы о неповторимой прелести, но и неизбежной конечности земного удела. Автор мысленно прощается со своим миром, который любит и которого скоро не станет: «Возвратись в свою комнату, взглянув на дорогие портреты, дорогие книги… подумаешь, что, быть может, через тридцать лет твоим Пушкиным будут подтапливать плиту, а страницы Данте и Соловьева уйдут на кручение цигарок. Тогда летописец скажет слово и о твоей жизни. Какое это будет слово? Кто знает!» (с. 276). Прощание с конкретным милым прошедшим становится прощанием вообще с земным: «…безмерно жаль земного! Жаль неповторимых черт, милых сердцу, жаль своей жизни и того, что в ней любил» (с. 276).

Значительным итогом творчества 10–х годов стала «Голубая звезда». По утверждению американской исследовательницы Ариадны Шиляевой, автора книги о беллетризованных биографиях писателя и воспоминаний о нем, Зайцев считал повесть «самой полной и выразительной» из всего написанного им до 1922 года[16]. Добавим, что в ней писатель осуществил органический синтез вселенского и земного. Между космизмом ранних рассказов и «Голубой звезды» существует отличие: от восприятия Вселенной как единого «тела» (пантеизм) Зайцев приходит к переживанию единства психической мировой субстанции (панпсихизм). Мостом между миром Земли, суетным и грешным, и надмирным Космосом служит главный герой повести. Писатель переносит князя Мышкина в Россию 10–х годов, дает ему имя Христофоров, которое реализуется одновременно и как «новый Христос», и как «Христоносец». Греческое «Христофор» — христоносец, мученик, служитель Христа, покровитель путников, спаситель от внезапной смерти (последнее значение имени вступает в действие в эпилоге «Голубой звезды» — в рассказе «Странное путешествие»). Через всю жизнь Зайцев пронес как исповедание веры соловьевскую философию Вечной женственности, Мировой души. В романе Достоевского «Идиот» носителем идеи Прекрасного как философской и жизненной позиции был князь Мышкин, в повести Зайцева — рыцарь Голубой звезды Христофоров. Как некогда Христос, «сын человеческий», Христофоров стал «переходом» между Богом и людьми: кроткий, чистый, надмирный человек, пророк и учитель Красоты, искупитель грехов людских своей кровью (последнее — в «Странном путешествии»), Христофоров вел скромную, полубедную, не скрепленную бытом, семейными или какими‑либо другими узами жизнь бродяжного интеллигента–мечтателя.

А. Белый исступленно твердил о близком исчезновении Петербурга, Б. Зайцев устами Христофорова пророчествовал о «прелести и печали» надежды–безнадежности на будущее: «…довольно одного дыхания, чтобы, как стая листьев, разлетелись… во тьму» все, кто находились на краю истории и, стало быть, на краю вечности (с. 350).

Христофоров, этот синеглазый большой ребенок, спокойно и наивно вступает в любое московское общество, — и везде чувствует угрозу шатания вековечных устоев, колебания порядка, нисхождения культуры и пропада гармонии. Наталия Григорьевна с ее докладами о Пушкине в Московском литературном кружке (то есть в Обществе любителей российской словесности), последний знаток и полубезумный служитель божеству Красоты дон Алонзо–Кихада дель Ретизанов с его культом изящного, «темный человек» Никодимов, сменивший блестящую карьеру офицера Генерального штаба на позорное положение полупровокатора, полусутенера, Машура, Лабунская и другие участницы общества «Белый голубь», проводящие свои дни в радостной печали мистических медитаций, — «вся Москва» в состоянии полуэкстаза — полусна — полуфантазии летит и летит к собственному уничтожению, чтобы в другой галактике воскреснуть, может быть, зеленым стебельком, атомом воздуха, земной любовью. Концовка «Голубой звезды», а до нее «Изгнания», «Петербургской дамы», «Земной печали» умиротворяюща, однако сквозь элегическое прощание с уходящим проглядывают контуры подлинной трагедии.

Книга «В пути» — это собрание трагических эпилогов: жизни Б. К. Зайцева, начинавшейся в кругу друзей–литераторов Москвы (очерк «Молодость — Россия») и одиноко окончившейся в далекой старинной Вандее с ностальгическим чувством России: Россия — град Китеж, России — даже имени! — больше нет («Вандейский эпилог»), трех житий — философа Христофорова, кочкинской крестьянки Авдотьи, красавицы-простолюдинки Анны.

С 1914–1916 годов прошло каких‑то пять лет, но переменились воздух, которым дышали, ритмы, которыми жили, самое чувство жизни действительной, которое создавало облик и дух времени. Пропали легкость, беззаботность, поэзия, размеренный ход повседневного. Прежде они казались родственными мировому Космосу. Им на смену пришли' тяжесть, забота, проза с конвульсиями мирового Хаоса. «Легкие люди» вроде Христофорова («Странное путешествие»), барыни Варвары Андреевны и ее дочери Лизы («Авдотья–смерть»), беспечного семейства Немешаевых и обаятельного «обыкновенного» дворянина Аркадия Ивановича («Анна») в короткий срок стали далеко и безвозвратно ушедшими.

Зайцев — «поэт прозы» (слова Ю. И. Айхенвальда) России 1900— 1910–х годов — в книгах 1920–х годов до чувства физической и душевной боли скорбел по возвышенному, бесцельно–прекрасному, что составляло неизъяснимую прелесть «вишневых садов». Как и в прежние годы, писатель предельно остро осязал Россию «низов», и ему удавалось заразить читателей щемящим ощущением пропада, гиблости крестьянского мира, который сам по себе также был частью прежнего Космоса. Нарисованные им люди земли в пожаре катастрофы обречены уничтожению. Для Зайцева революция была космическим переворотом; в повседневном ходе истории революционных лет он не видел света. Сам он применительно к творчеству Андреева и Блока называл это состояние ощущением «роковой трещины». Однако над этим чувством, поверх него у Зайцева, как и у Андреева, и у Блока, возникало чувство «наличия в истории некоей сверхисторической реальности»[17], уверенность в том, что где‑то на глубине революция связана с «Христом». Зайцевская космогония находила выход и успокоение в чувстве христианского примирения с миром и надежды на то, что когда‑нибудь в будущем посеянная красота даст свои всходы.

Очищение красотой в книгах Зайцева имеет свои постоянные черты и свойства. Излюбленными его героями были герои двух типов. Первый тип — женщина, воплощающая в себе идею Земли, Матери, Жены. Часто, так часто, что этого нельзя не заметить, Зайцев выбирает женские имена, начинающиеся с открытого гласного звука «А»: Аграфена, Авдотья, Анна (героинь с именем Анна — около десяти!). Они живут как природные стихии, в которых пульсируют космические ритмы. Второй тип зайцевского героя — это мечтатель, странник, путник — искатель Г армонии и Красоты, «Голубой звезды». С ним читатели встречались в «Тихих зорях», «Изгнании», «Актрисе», «Голубой звезде», «Анне»… Пергый, женский, тип героя — русская «почва»; второй — космический «воздух». Надмирные, почти бесплотные, герои–мужчины предпочитают «жизни, как она есть», мгновения бесцельного. Лирический герой рассказа «Душа» (1920) характеризует себя словами, которые можно отнести ко всем мечтателям Зайцева: «Барин я или не барин? Странник, нищий, или господин, которому целуют руку? Но какой бы я ни был, я хотел бы плыть, тихо, с сердцем некровным, в светлой дымке сентябрьской. Не хочу ни дома, ни садов. Я путник»[18]. От князя Мышкина героя Зайцева отличает отсутствие боли, горячего сострадания к земному, разительная оторванность от земли. Он — чистый голос мира, отходящего в надежде на будущие возвраты. «Земные» женские лики и «надмирные» мужские образы — те и другие — его, Зайцева, любимая отчизна.

Творчеству писателя придают гармонический лад лирические отступления, содержащие признания в любви и верности своей земле. Ф. А. Степун обратил внимание на то, что в «зайцевском патриотизме нет ни политического империализма, ни вероисповеднического шовинизма, ни пренебрежительного отношения к Европе. Его патриотизм носит глубоко эротический характер, в нем нет ничего, кроме глубокой любви к России, даже нежной влюбленности в нее, тихую, ласковую, скромную и богоисполненную душу русской природы. <…> Вся Россия для Зайцева — некий «скромный рай». Метель у него не просто метель, а некое «белое действо». Ока впадает у него не в Волгу, а в вечность, жеребенок на холме — не просто жеребенок, а призрак. «Орион», «Сириус», «голубая звезда Вега» вечно сияют у Зайцева над скромной нищетой русской земли, удостаивая ее и украшая за ее тишину»[19]. Любовь к родной природе никогда не превращается у Зайцева в пустую красивость, а любовь к родине — проста, сдержанна и благородна, как благороден весь его талант.

Л. ИЕЗУИТОВА

МОЛОДОСТЬ — РОССИЯ[20]

Мои ранние годы проходили в мирной, благодатной России, в любящей семье, были связаны с Москвой, жизнью в достатке — средне–высшего круга интеллигенции русской.

Условия будто и хороши, все‑таки это трудно. Из отрока вырастает юноша, уже человек. В своем роде рождение к настоящей жизни. И подспудные силы пробуждаются, стихии, томящие и мучающие, и неразрешимые вопросы, и главнейший, может быть, вопрос: что будешь в жизни делать? Чему отдашь силы, которых еще так много и не знаешь, куда их приложить?

То, к чему влекло, — литература, находилось в противоречии полном с окружающим: с детских лет инженеры, заводы… — Отец был уверен, что и сын его будет инженером. Сын учился, выдерживал конкурсные экзамены — каких только не выдержал!.. и томился потаенными попытками литературы.

Первые шаги всегда тяжки. Вспоминая все‑таки свое начало, не могу укорить старших, в чьих руках находились наши судьбы. Скорее удивляюсь их вниманию, терпению.

В 1900 г., студентом Горного института[21], послал я довольно большую рукопись свою Н. К. Михайловскому (вместе с Короленко редактировал он журнал «Русское Богатство»)[22]. Спустя некое время разузнал о приемных его часах, отправился к нему.

В большой, очень светлой комнате петербургской квартиры около Литейной, за огромным столом посредине, заваленным книгами и рукописями — книг было множество и на полках по стенам, — сидел маленький человек с гривой седых волос на голове, умным и скорее приятным лицом. Совершенно неизвестного ему юношу принял очень любезно.

— Рукопись? Да, прочел. Думаю, напечатаем. Но должен послать в Полтаву, Владимиру Галактионовичу. Мы оба читаем.

Не помню, что говорил еще Михайловский. Сам я не мог никакого слова произнести: тот, кто знает, что такое девятнадцать лет, поймет.

Однако навсегда запомнилось, как Михайловский поднялся (и тут ясно стало, что вся сила его в голове и седых кудрях, — голова над столом возвышалась совсем немного), протянул руку довольно величественно:

— Молодой человек, благословляю вас на литературный путь!

Можно ли было после этого «продолжать» сопротивление материалов, кристаллографию? — Я все бросил и уехал в Москву к родителям.

Владимир Галактионович Короленко жил в это время в Полтаве, был чистейший и простодушный автор, к людям обращен благожелательно. Бывают такие природно–добрые натуры. Обо мне понятия не имел. Но вот не только внимательно прочитал, но и ответил подробным, приветливым и сочувственным письмом, отклонив, однако же, начисто эту вещь для «Русского Богатства»: в чем был и прав, разумеется.

Но остановить меня было уж невозможно. Я и мучился, и еще пробовал, в Москве, тоже неудачно. Все это было для меня важнейшее, самое в жизни первое. Добрался до Чехова, писаний моих и он не избежал. Это грех мой перед ним, зато он, и не подозревая, навсегда отложил во мне скромный, прекрасный свой облик, несколькими приветливыми словами поддержав в юном человеке веру в себя и упорство.

Эти трое: Михайловский, Короленко и Чехов — первые мои крестные, но практически бесполезные. Все гораздо меня старше! Нужен был более молодой, более сверстник.

* * *

В первых годах века издавалась в Москве газета «Курьер»[23]. «Русские Ведомости»[24] были солидней. Старые либеральные профессора, в сапогах с рыжими голенищами под штанами навыпуск, в крахмальных отложных воротничках, в июле надевавшие калоши, издавали их. Чернышевский переулок близ Большой Никитской, «Русские Ведомости» — официоз интеллигенции русской!

— Нет–с, это в «Русских Ведомостях» напечатано!

Значит, уж верно. Если в «Русских Ведомостях»…

«Курьер» был моложе, левей и задиристей. Помещался тоже в переулке, но подальше, чуть ли не в Трехпрудном, в доме Мамонтовской типографии. И пейзаж его вовсе иной.

Старых, весьма порядочных и весьма самоуверенных про фессоров, находившихся «на посту», «честно мысливших», умеренно осуждавших «реакцию, которая подымает голову», здесь не было. Возглавлял «Курьер» Яков Александрович Фейгин[25], хроменький, умный и спокойный. В сером пиджачке, но более европейского вида, иногда с цветочком в петлице, сидел он в небольшой, светлой комнате дома Мамонтовской типографии, читал рукописи, корректуры, ходил с палочкой, сильно прихрамывая, и довольно‑таки бесшумно управлял своим заведением, где верным ему помощником был Новик[26], секретарь редакции, — царство ему небесное — скончался он уже здесь, в эмиграции. Очень обходительный и приятный человек.

А сотрудники пестрые. Вероятно, не так легко было Якову Александровичу находить среднее–пропорциональное между, скажем, Иваном Буниным и критиком Шулятиковым[27], яростным марксистом, стремившимся обратить «Курьер» в боевой орган. Критик же он был странный: например, укорял Тютчева за то, что иной раз он восхваляет день, иной раз ночь (так что нельзя обнять, «за кого» он).

Сам Шулятиков, которого я никогда не видал, но о нем слышал только, тоже не совсем был последователен: с одной стороны, марксист, с другой, — пьяница. И совсем в русском духе, напивался так, что засыпал на столе в редакционной комнате. А другой марксист, Петр Семеныч Коган[28], в ином роде, европейском: худенький, с копной черных, в завитке, волос, в высоких белых воротничках, образованный и культурный. Читал историю литературы на Педагогических Женских курсах. Когда садился на кафедру, курсисткам видна была снизу одна кудлатая его голова. Они прозвали его пуделем. Но уважали. И конечно, влюблялись.

Однако же больше всех выделялся в «Курьере» Леонид Николаевич Андреев[29]. Знакомство с ним, доброе его отношение очень мне облегчило первые шаги.

Он был тогда молод, очень красив, с прекрасными карими глазами, ходил еще в пиджаке (позже в бархатной куртке или поддевке: горьковский стиль). Родом из Орла, кончил Московский Университет[30] («Дни нашей жизни»[31]—типичный студент с Козихи, но живой, с фантазией, одаренный и в некоем смысле «роковой»). В жизнь вышел помощником присяжного поверенного. Начинал в «Курьере» скромно — судебным репортером, но дарование литературное выдвинуло: кроме отчетов стал писать рассказы и быстро прославился.

Вот с ним получалось, разумеется, легче, чем с Михайловским, Короленко, даже Чеховым. Он хоть и старше, но не настолько. И еще не на Олимпе, свой, как бы старший брат, пробующий тоже нечто новое. Хоть по природе исовсем иное, чем у тебя, все же из нашей эпохи, дыхание жизни той же, какой и ты дышишь.

Думаю, я тогда был почти влюблен в него. Он заведовал в «Курьере» литературным отделом. Поддерживал и опекал меня, печатал и Ремизова[32], тоже только что начинавшего. Делал все это не без сопротивления в самой редакции. Но Фейгин прикрывал. Ему и Андреев нравился.

Летом 1901 года появилась первая моя вещица в «Курьере», написанная в «новой» тогда манере. За ней и другие[33]. В 1902 же году рассказ «Волки» открыл дорогу и дальше — его перепечатали в альманахе кружка «Середа»[34] и меня самого туда приняли.

«Середа» был кружок писателей–реалистов (в противность появившимся уже символистам). Писатели туда входили немолодые, серьезные и очень московской закваски. Собирались по очереди у Андреева, Телешова[35], Сергея Глаголя[36] — каждую среду. Читали новые свои вещи, а потом обсуждение и ужин — с водкой, закусками, всякою вкуснотой. Дух приветливый, мягкий. О прочитанном говорили и разбирали, но дружески и благосклонно. Больше всех читал Леонид Андреев. Он и я, да еще Сергей Глаголь (врач и художественный критик) представляли левое крыло, «модернистическое». Бывал иногда Горький, очень редко Чехов — проездом через Москву. Так же случайно Короленко, Куприн, Елпатьевский[37]. А обычные — Андреев, Ив. Бунин, его брат Юлий[38], Вересаев, Телешов, Тимковский[39], Белоусов[40], Махалов[41], Гославский[42] — настолько ушедшее, plusquamperfectum[43], что теперь почти все имена эти ничего не говорят, да и из людей «Середы» жив в Москве один Телешов, а здесь Бунин да я.

Легендарными кажутся сейчас эти московские сборища с благодушными разглагольствованиями, ужинами, шуточками, острословием. Встречаясь, целовались — не от особенной любви, а тоже больше от московского благорастворения воздухов. Давали клички друг другу по названиям московских улиц. Юлий Бунин — Старогазетный переулок, Телешов — угол Денежного и Большой Ленивки, Гольцев[44] (редактор «Русской Мысли») — Бабий городок, Андреев — Новопроектированный (переулок). — Общий же тон был очень порядочный и покойный — несколько провинциальный, конечно, особенно если сравнивать с Петербургом.

Сергей Глаголь жил в Хамовниках. Выходя от него, мы нередко проходили гурьбой, зимней московской ночью со звездами, мимо дома Толстого. Забор, калитка, в глубине особняк, не особенно складный, все‑таки основательный, темно–бурого цвета (обшит крашеным тесом). Собственно, помещичья усадьба средне–высшей руки. Но это Синай.

Толстой не бывал у нас никогда, а если бы появился, то я, например, — и так в те времена робкий, — вероятно, окаменел бы от ужаса. Но он не появлялся, и хотя мы жили в одном городе, я никогда его не видал, даже на улице.

Гославский был старик с серебряною головой, очень живописный Бог–Саваоф. Но по части литературной слабо. Все ушло в поэтическую внешность. Кажется, это его мучило. За ужином он выпивал основательно и потом, по дороге, впадал в возбуждение. Вспомнился он потому, что как раз у дома Толстого, как раз морозною ночью, когда все мы подымали мерлушковые воротники пальто, он однажды набросился на меня — как выпивший — ни с того ни с сего. Это нередко с ним случалось. Или брань, или восторг. Сегодня брань, и выпала моя очередь.

— Ты думаешь, что по–новому пишешь, так сразу в генералы выскочишь, как Леонид? Нет, шалишь, ты с наше поработай! Вон, гляди… Лев Толстой… Этот писал не то что ты… или Леонид…

Слова были бурные, а как‑то не задевали. При всем самолюбии юношеском просто я тут смеялся. А он поругал, поругал да и успокоился. Все это привычное. Нынче ругает, завтра обнимать будет. Смиренный Белоусов усадил его на извозчика и увез. Толстовский же дом помалкивал, там за семью замками сидел другой — суровый, великий старик.

Я писал тогда в импрессионистском роде, так, как теперь самому мне не очень близко, но во всяком случае по–иному, чем Гославский. Очень мрачные вещицы чередовались со светловосторженными. Сергей Глаголь, высокий, изящный, с худощавым приятным лицом, весьма ко мне благоволивший и много мне добра делавший, говорил иногда, заправляя назад прядь седых, длинных волос:

— Зайчик, мне твои сладости не нужны. Ты мне напиши с жутью, знаешь, как Леонид. С жутью.

Милый Сергей Сергеич любил «жуть».

Такое было поветрие. И Леонид весьма способствовал жути этой. На наших средах читал и «Бездну», и «Красный смех», и «Василия Фивейского»[45]. Все равно он для меня навсегда остался живым, острым, зажигательным.

* * *

Что‑то уже готовилось тогда, назревало. Все были задеты революционностью, одни больше, другие меньше (я совсем «меньше»). Все‑таки в моей собственной квартире бывали явки социал–демократов. Идешь по Арбату, навстречу тип в синей косоворотке и мятой шляпе: к тебе же, и у твоей же жены в диване спрятаны шрифты, если не сказать еще, бомбочки.

То же самое и у Леонида Андреева, но в большем размере. Он и жил шире, у него больше бывало известных людей, адвокаты, писатели.

Помню на его вечерах Горького, Шаляпина. Горький ввел моду писателям одеваться под мастерового, в блузах, поддевках. Не все следовали, Чехов всегда ходил в пиджачке, Бунин тоже, но Скиталец, Андреев…

К Горькому я всегда был несправедлив, да и сейчас не могу с собой совладать: плоское лицо, скуластое, вздернутый нос, небольшие глаза… Вот подходит к нему курсистка:

— Алексей Максимович, каков ваш взгляд на Ницше?

— Ницше? (Покручивает небольшие усы. Другая рука за ременным пояском блузы.) Карманный тигр.

Шаляпин тоже в поддевке. Вокруг него дамы. Тот же волжско–бурлацкий стиль при редкостном даровании. Нет, Чехов среди них одиночка. Впрочем, у Андреева и не бывал.

А кишели еще адвокаты. Леонид сам принадлежал к молодой «левой» адвокатуре. И вот сотоварищи его тоже на этих вечерах упражнялись. Адвокаты, адвокаты! «Я не буду спускаться в банальные низины психиатрической экспертизы…» — впрочем, что говорить: почти все они, тогдашние молодые и левые, позже погибли от революции. Не подымается теперь на них рука. Упокой, Господи, их души.

А Горький? Буревестник? Друг Ильича? Можно ли было тогда думать, что революция, которой он так жаждал, ему же и поднесет кубок с отравой?[46]

Подготовка же все шла. Банкет в «Эрмитаже» по случаю 40–летия Судебных Уставов[47]. Отличные Уставы, гордость наша, но до чего же тоска была слушать честных стариков из «Русских Ведомостей»… Все «на посту», многозначительно разглаживают бороды, все в упоении от себя и уверены, что вполне могут спасти Россию от «надвигающейся черной реакции». Потому что знают, где «огоньки», где «факелы в беспросветной мгле окружающего». Будьте покойны, приведут куда надо.

Колонный зал «Эрмитажа», триста интеллигентов, осетринка америкэн, сбившиеся с ног «человеки» в белых рубахах и штанах… — нет, отсюда уж лучше улизнуть в Литературный кружок[48].

Кружок этот, а вернее клуб, конечно, часть истории литературной и культурной Москвы того времени.

Первые его (героические) годы — скромное помещение в Козицком переулке близ Тверской. Толстолицый психиатр Баженов в жакете, с цветочком в петлице, рыжеватый Бальмонт с острой бородкой, чтения об Оскаре Уайльде, гимназист с гривой волос вниз на лоб, возглашающий сверху, с эстрады: «Окунемся в освежающие волны разврата!» — юные дамы, зубные врачи, декаденты, поэты, художники…

Позже Дмитровка, дом Вострякова. Тут много просторнее и богаче… Зал на шестьсот слушателей, наверху ресторан, где‑то в боковых помещениях игорные залы. За круглым большим столом «материальная основа цивилизации»: игроки — карточной игрой и питался Кружок денежно. (Позднею ночью, среди разных других, в зале с бледною живописью модерн можно было видеть сражающихся за зеленым сукном Достоевского и Толстого: сыновей.)

Но пройти слегка в сторону — тихие коридоры в коврах, читальня, библиотека в двадцать тысяч томов. В большом зрительном зале по вторникам чтения, диспуты. Кто‑кто только не выступал! Кто с кем не спорил, не состязался из московских и петербургских, с именами крупнейшими, как Бальмонт, Мережковский, Брюсов, до меньших типа Волошина — всех не переберешь, во всяком случае это была некая кафедра литературная предреволюционных лет. Сколько бурь, споров, ссор, примирений, сколько ночей наверху в ресторане… это молодость моя, уже определившаяся, уже литературная и более легкая.

* * *

Последнее десятилетие перед войной считается временем «мрачной реакции» — это по взгляду революционных партий. Им действительно приходилось туго. А Россия, несмотря на явно неудачное правительство и вымирание ведущего слоя, росла бурно и пышно (тая все же в себе отраву)— росла и в промышленности, земледелии, и торговле, народном образовании. Все это на наших глазах, хотя тогда, по беспечности наших юных лет, мало мы этим занимались.

Занимались же литературой. Тут двух мнений быть не может: расцвет существовал. Нравилось это или не нравилось, но литература, поэзия (в особенности), религиозно–философское кипение — все это находилось в бурном и обильном подъеме. Возникали «течения», возникали писатели, поэты, издательства. Напряжение было большое и творческое.

Некоторые называли даже начало века русским «ренессансом». Преувеличенно, и не нес ренессанс этот в корнях своих здоровья — напротив, зерно болезни. Все‑таки в своем роде полоса замечательная. — В 1906 г., осенью, возникло в Петербурге новое издательство «Шиповник» — его основали молодой художник 3. И. Гржебин и С. Ю. Копельман[49]. Первою же книжкой «Шиповника» оказались как раз мои «Рассказы»[50]: с этого началось знакомство, а потом и долгие дружественные отношения мои с «шиповниками».

Стали они выпускать альманахи (тоже «Шиповник»)[51]—с большим успехом.

Теперь приходилось нередко бывать в Петербурге: я был постоянным сотрудником, одно время даже редактировал эти альманахи.

Литературный, а позже и театральный Петербург предстоял теперь предо мной. Все было интересно, кипуче, новые встречи, люди, знакомства. Писатели, художники «Мира Искусства», поэты. Мы останавливались с женой у Г. И. Чулкова[52], друга нашего, «мистического анархиста». Бывали у Гржебиных, у Андреева (переехавшего сюда), Сологуба и Блока, Вячеслава Иванова. На обедах у Гессена[53] знатные кадеты рассуждали о политике. В ресторане «Вена» литературная богема кишела, рангом попроще, но тоже модная.

«Честных», «идейных» — типа народников из «Русского Богатства» — я тогда в Петербурге не встречал: Михайловский скончался, Короленко тихо доцветал в Полтаве, и не они были в моде. Нас влекло к более молодому — видеть пришлось многое: и перворазрядных, как Блок, Вяч. Иванов, Сологуб, и второй сорт, и третий.

Рестораны, собрания, редакции, рукописи… — сказать, что жизнь не наполнена, не остра, было б неверно.

От Блока осталось по Петербургу ощущение юноши–поэта, вот уж именно поэта, в романтической домашней блузе с белым отложным воротничком — неподвижное, несколько каменное лицо, правильная кудреватость, прохладные глаза. Очень изящен, очень. Изяществом нравился, а подспудного его тлена по молодости лет (собственной) как‑то не замечал. Сказать тогда, что он напишет «Двенадцать» и сам задохнется в них… — никогда бы не сказал. Ну что же, Россия (и литература ее) и неслась вперед, и было в ней нечто уже обреченное. На самых верхах культуры ее Блок, может быть, выражал уже роковую трещину (как выражал ее и Леонид Андреев, но простодушней и провинциальней; а все‑таки они друг к другу тяготели, что‑то у них было общее).

Во всяком случае Блока вспоминаю со щемящей грустью…

У Сологуба бывали мы на Васильевском острове[54], где‑то в линиях. Старый дом, старомодная квартира при Городском училище, уездная обстановка, чуть ли не фикусы и герани, лампадки у образов — это не он, а сестра его, тихое и безответное существо. Среди всего этого хозяин: лысый, в пенсне, умная и спокойная голова с какими‑то диаболическими устремлениями, но по виду бесстрастный и тусклый. И сам, и в квартире все точно в паутине. Но гостей принимал приветливо. Усаживал, угощал.

«Кушайте, господа, пожалуйста кушайте» — довольно‑таки ледяным тоном. А за обеденным столом Мережковский, Гиппиус, полная и цветущая Тэффи[55], Чулков, разные молодые писатели. Разгуливает среди них как бы спокойный демон с блестящею лысиной, в пенсне, с бородавкою на лице… — стихи его замечательны! И конец жизни, уже в революцию, мучительно–горестный… Кажется, мало что и осталось от «демонизма» Васильевского острова: сужу по его стихам предсмертным.

Да, это все на нашу «Середу» в Москве не похоже.

Может быть, самый большой след, «учительный», оставил тогда Вячеслав Иванов — у него собирались по средам, это называлось «на башне»[56]— он высоко жил (как и высоко мыслил), где‑то в поднебесье. На среды его набивалась уйма народа. Тут в памяти остаются Городецкий[57]—высокий молодой лось, очень даровитый (а потом быстро сошедший), и Кузмин[58], с голым черепом, зачесанными височками: талантливый, путаный человек, смесь александрийских песенок и русской болезненности, поэт, музыкант немножко, в гостиной Вячеслава Иванова напевавший за пианино, себе аккомпанируя, свои причуды.

Вячеслава Иванова изнутри узнать трудно, я и не берусь. Но что этот высокий и несколько медогласный человек с наружностью типа Тютчева был интереснейшим из всех известных мне собеседников — несомненно. Он странно жил. Вставал в шесть вечера, ночь же всю бодрствовал, ложился, когда люди выходили на работу. Иногда звал меня к себе отдельно, уводил в кабинет, заставлял читать страницу прозы (моей), разговаривал, разбирал… — разгорался, и беседа его заводила на такие высоты, что сейчас, вспоминая, просто удивляешься, как и когда это происходило: будто в другом мире.

Был он представителем особенным, культурой даже перегруженным, довоенной России в литературе: поэт, ученый, утонченнейший стилист и провозвестник не индивидуализма самозаключенного, а «органической эпохи», «соборности» — вот о чем мечтал, живя в России, несшейся неудержимо к такой соборности, от которой сам он в некий срок на всех парусах выплыл в Италию. Два года назад я навсегда попрощался с ним в Риме, и опять, как в молодости, но теперь уже в последний раз, пахнуло на меня великой русской культурой мирных времен.

* * *

В нижних этажах писательства Арцыбашевы, Каменские открывали «новые подходы» к вековечному[59]. Вопросы пола разрешались в ресторане «Вена», разрешители искренно считали себя пророками. Гимназисты, гимназистки провинциальные усиленно вербовались в «огарки»[60]. Осуществляли заветы пророков. Иногда погибали во мраке и отчаянии — и все это были знаки, невидимая рука писала уже на стене роковые слова (погибающих эпох).

А мы жили, писали кто как мог. — Очень, очень немногие чувствовали, куда идет дело. (Среди них Блок. В дневниках его того времени много предчувствий…)

Вспоминая теперь эту полосу, перед войной, видишь ее в другом свете.

И яснее становится, куда вело это все. Но тогда общая распущенность, беззаботность, прямо даже детскость казались естественными. Мы были молоды, в Москве и деревне жили все‑таки здоровее, чем петербургские люди, — освежал воздух полей тульских, каширских, освежала Италия, куда, как в страну обетованную, неудержимо влекло и откуда всегда возвращались напоенные красотой и поэзией. Да, великой целительницей и утешительницей для некоторых из нас была Италия, и, возможно, если и сохранилось в дальнейшем душевное равновесие и спокойствие, то немалая тут доля веяния самого латинского, прозрачнейшего воздуха ее.

«Умбрских гор синеющий кристалл…»[61]— слова того же Вячеслава Иванова.

А к концу мирной полосы и началу катастроф некое томление и беспокойство достигло предела. Помню это по себе, по окружающему. Неосознанное, но присутствовало. Не то чтобы мы предвидели. Ни о каких мировых потрясениях и русских катастрофах не думали, но тоска была. Вспоминая то время, удивляешься младенчеству своему политическому, удивляет односторонность, сосредоточенность на себе (незнание народа, книжность, одинокая утонченность — грех нашей художнической молодости. Вячеслав Иванов мог говорить о «соборности» сколько угодно, все же квартира его, «башня» петербургская, была воистину une tour d’ivoire[62]).

Помню весну 1914 года. Я жил у себя в деревне, в нервноболезненном напряжении, запершись во флигеле, докуриваясь до таких сердцебиений, что казалось — пришел мой последний час. Писал пьесу, необычайно мрачную[63] и казавшуюся замечательной. Писал по ночам, в подъеме, все как полагается… А получилось нечто мучительно–безводное, не плодоносное. Смута была в душе, и в моей жизни — страшные предгрозовые месяцы. Литературно находился я в то время в тупике: ранняя манера (импрессионизма) изжита, тургеневско–чеховская линия — повторение пройденного. А сил много, жизнь не кончается еще, может быть, только вступает в настоящее…

Тучи мы не заметили, хоть бессознательно и ощущали тягость. Барометр стоял низко. Утомление, распущенность и маловерие как на верхах, так и в средней интеллигенции — народ же «безмолвствовал», а разрушительное в нем копилось.

Материально Россия неслась все вперед, но моральной устойчивости никакой, дух смятения и уныния овладевал.

Не напрасно являлись Андреевы, Блоки. Сколько горечи в дневниках Блока этого времени! А в каком сумраке был Андреев… — про это уж и говорить нечего. Томление их непритворно и искренно. Самими собой обнаруживали они внутренний мрак и опустошенность России. Арцыбашевы, Каменские, «огарки», танго, вдруг так процветшее по столицам, бесконечные кабаре, темные притоны, Маяковские и футуристы, в финансовом мире полный разгул делячества, спекуляции, все растущий раздор между властью и народом — хоть неточно, а все‑таки в Думе представленным…

Тяжело вспоминать. Дорого мы заплатили, но уж, значит, достаточно набралось грехов. Революция — всегда расплата. Прежнюю Россию упрекать не1Жго: лучше на себя оборотиться. Какие мы были граждане, какие сыны Родины?

Во всяком случае — слава Богу, хоть поздно, за громовыми ударами, да как будто очнулись, проснулись. Катастрофы и потрясли, а зато через них лучше засияла лазурь. Кровь, сколько крови! Но и лазурь чище. Если мы д о всего этого смутно лишь тосковали, и наверно не знали, где она, лазурь эта, то теперь, потрясенные, и какие бы грешные ни были, ясней, без унылой этой мглы видим, что всего выше: не только малых наших дел, но вообще жизни, самого мира… В сущности, произошло то, что всегда происходило, от века. Господь поражает слепительными молниями заблудших — ив смерть, и в воскресение.

Но тогда, но тогда — можно ли было думать, что рассеет Он нас, как сеятель семя, по всему миру?

Вот и рассеял. И ничего, пережив, претерпев, мы живем по чужим странам, жизнию никак не героической, все же, как можем, продолжаем свое.

То оцепенение литературное, которое на меня тогда нашло, тоже миновало. Революция странное действие оказала на мое писание: сперва резко отвела от тургеневско–чеховского, вновь в сторону лиризма и импрессионизма (с другим содержанием. И одновременно — отход к общечеловеческому и Западу). А затем, в эмиграции, дала созерцать издали Россию, вначале трагическую, революционную, потом более ясную и покойную — давнюю, теперь легендарную Россию моего детства и юности. А еще далее в глубь времен — Россию «Святой Руси», которую без страданий революции, может быть, не увидел бы и никогда.

Те же писания мои, которые помещены тут, за этим введением, рождены Россией трагической[64]. Это часть и моего жизненного пути. Россия терзающая и терзаемая. Был бы жив милый Сергей Глаголь, может быть, и остался бы доволен («Ты мне дай с жутью»…). Этого, кажется, здесь достаточно, «акварели» никак не найдешь.

Разное в пути видишь, райскими долинами иногда проходишь, но и адскими. Разное замечаешь и на разное отзываешься, как и в самом тебе не один только цвет.

Из книги ТИХИЕ ЗОРИ

ХЛЕБ, ЛЮДИ И ЗЕМЛЯ[65]

Cреди полей станция: красный дом из кирпича, рядом водокачка. Мимо станции железный путь; разъезды, фонари, склады, вагоны. Поездов за сутки мало — дорога новая, — но они основательны: едут тихо, много пыхтят, долго стоят на полустанках; в пути действуют слабо: под уклон безнадежно летят, на взгорки взбираются с трудом. Само полотно жидко, но поезда очень тяжелы; вагоны полны мукой, иногда там топочут лошади, или видна белая пыль камня. Эти угрюмые товарные приходят ночью; в темноте издалека видны желтые огни, и что-то гудит по железным полоскам. Очень скучно и неприятно выходить к поезду. «Начальник» спит, вместо него юноша; он тоже в красной фуражке, но на ней меньше кантов.

Под паровозом бежит свет, станция подрагивает, и рельсы гнутся в скрепах, когда проползают вагоны, — один за другим, сырые, с надписями мелом. Они только что пришли из необычайной тьмы, вокруг них очень долго выл ветер, и скоро они опять уйдут в этот холод и слякоть; скучно смотреть на них, лучше вернуться во второй этаж станции, лечь в постель и заснуть горячим сном. Но жаль, надо что‑то писать, что‑то считать и выдавать кондукторам разные бумажонки, которые никому не нужны. Потом что‑то будут отмечать на вагонах, стучать внизу молоточком, ругаться; поезд будет дергаться вперед, назад, как будто бы бесцельно, но в конце концов все эти машинисты, кондуктора, черные смазчики с фонарями отцепят из середины два вагона с мукой и поставят у навесов.

Все сделали, но все же стоят; помощник спит, телеграф постучал сколько нужно и успокоился, — пора бы и ехать: дернули раз, другой, двинулись; ползут, едут. Перед станцией пусто, ветру теперь свободней лететь в лоб на платформу. Влево вдаль ушла тяжелая змея, набитая хлебом, с красноглазым хвостом.

До рассвета станция спит; с ней говорят только ветры, что кружат над вихрастыми деревушками вокруг, над усадьбами, помещиками, мужицкими церквами. В трактире у Гаврилыча, тут же вблизи, жуют сено лошади, а постояльцы смрадно спят, клокоча горлом.

Иногда над горизонтом подымается пламя — пожар: мужики ли жгут помещика, сам ли помещик горит, или сами мужики? Пламя час и два и больше бьет кверху, но никто не слышит. Все щели, бугры и косогоры земли полны сна; ниоткуда не выгонишь ни лошади, ни человека; десятками верст идут поля, отъемы' лесов, зеленя. Деревенский мир разлегся широко, — и молчит в ночной час.

Но светлеет на востоке, начинается жизнь. Через овраги и «вершины», где еще сумеречно и клочьями осталась ночь, со всех сторон ползут мужики, кто за чем. Выезжают к утреннему поезду, приходят за письмами с войны, узнать, что и как где; скоро ли «тронут» уезд. Везут от помещиков хлеб, молоко, и на дальних платформах идет суета. Платформы испачканы белыми мучными пятнами; люди тоже в муке; тут же телеги с мешками; и кули все таскают, таскают на людских спинах, в товарные вагоны.

Мужиков набивается больше, полплатформы под ними; они стоят коричневые, в армяках и полушубках, сплошной стеной; многие с кнутами; у трактира масса их кривоногих лошаденок, похожих на репейник, в нелепой упряжи.

Поезд всегда опаздывает; он называется пассажирский, хотя для людей в нем всего три–четыре вагона, остальные товарные, для скотов и груза. Подходят вагоны; в них душно, кисло; сзади ночь нечистого дышанья, грязной одежды, икоты, сопенья. Едут тоже мужики, а во втором классе подрядчики, трактирщики и люди в поддевках, с золотыми кольцами на руках. Вот толстый человек с чемоданчиком; широко расставляет ноги, подошвы у него громадные, лицо в волосах; усы могучи, маленькие желтые глазки спокойны и сонны, как у медведя-муравьятника. Вероятно, медвежьи, ровные мысли ворочаются в шерстистой голове, желудок за обедом вбирает фунты тяжелой пищи, днем полагается жаркий сон. Неизвестно, не двинет ли он со станции прямо на четвереньках куда‑нибудь к себе в берлогу, в глухом барсучьем овраге.

Мужики набрасываются — кого везти? Куда? Столько‑то. Машут кнутами, от ветра шлепают на них воротники армяков; фуражка «помощника» плывет здесь и там красным пятном. Сзади кирпичная новостроенная станция, с большими окнами, и водокачка.

Перед праздником поезд набит своими же, кто работает в городе; тогда на платформе много баб; встречают, целуются, и парами бредут в ближние деревушки; это значит, будет днем гульба, будут бегать к Гаврилычу за водкой, петь песни, нехитро острить, галдеть, любить и ругаться, а вечером у того же Гаврилыча граммофон: люди закоптелых хибарок слушают смешной, важный хрип, оперу, Собинова. — На улице пахнет канифасами[66] и кумачами[67], бродят полупьяные гости в городских куртках и новых галошах, а лохматое, мшистое дядье слушает с завалинок. Семидесятилетние деды помнят, когда не было еще ни станций, ни жиденьких рельс, ни граммофона, ни Гаврилыча. Но их лица в складках сплошь заросли мочалой, серо–рыжими космами; они похожи на сухие грибы, что растут на истлевших деревьях; глаза у них слезящиеся и усталые, а сзади за горбом длинная жизнь, в хижинах, которые прохватывает насквозь ветер, с плетневыми навесами, курами, метелями и попами.

Справа и слева, по обеим сторонам полотна, вдали и вблизи расселись эти люди тесными селами, гнездами из нетолстого лесу и соломы; узенькие проселки сетью связывают их друг с другом — зимой и летом, — а весной большая вода бывает по оврагам; земля веселится и играет своими силами. Тогда ездить надо вплавь, и то, кто не боится.

Но железнодорожных это не касается; их поезда, в бурные ночи, весной, так же тащат через мужицкие поля вагоны с хлебом; все хлеб и хлеб, с юга на север. Грузные поезда ползут среди простора, мимо людей и деревень; грохочут на мостах, блещут фонарями, пускают искры из паровозов, и один за другим катят дальше, вперед, на север.

А когда праздники кончаются, те же бабы идут провожать мужей, братьев в город, и тогда опять вся платформа полна деревней.

Нищий, старик, бродит и просит. Снимает шапку с лысой головы, бормочет, наполовину напевает что‑то давнее, всероссийское. В нем длинные дороги, размокшие избенки, многолетняя жизнь. Он топчется у буфета, смотрит на селедку и грязные рюмки, ломтики ситного; за спиной у него холщовый мешок; оттуда пахнет хлебом — деревенским, бабьим, как и палка его здешняя, обмозоленная грубой рукой.

Бабы сморкаются, кой–где плачут, подают старичку. Вдруг колокольчики у подъезда: барин. Тащут за ним чемоданы, пледы; помощник делает под козырек, сам «начальник» пробирается в первый класс, занимать разговорами.

Мужики тоже много говорят; их разговоры угрюмы; летом отдавали лошадей, а теперь подходит к людям: соседний уезд двинули уже; все чаще, чаще проходят поезда с людьми в товарных вагонах, с севера на юг и восток. Шинели выглядывают из полураздвинутых дверец, сидят на деревянных лавочках, временами хохочут, хлебают что‑то, острят, орут песни. На платформе на них часто смотрят мужики в армяках, подпаски с кнутами, девки; хмурый коричневый народ молчаливо провожает их, и бабы кой–где всхлипывают. — А поезд с человечьим телом недолго застаивается на станции, ему нужно дальше, надо дать место следующему — тот тоже с солдатами и солдатами.

Со станции люди бредут в разные стороны, бороздя лицо праматери, думая грузные думы; и потом, взворачивая сохами ее пласты для светлых яровых хлебов, они так же серьезны и важны, точно тысячеверстные просторы передали им свою силу. Упорные и спокойные, они затемняют на полях правильные куски — четырехугольные, узкие и квадратные, точно ломти чернейшего хлеба. Сзади ходят грачи, неизвестно откуда взявшиеся, дети и внуки тех, что бродили за отцами пахарей; как будто они знают друг друга, человек не пугает птицы, а она выбирает из земли червей, ненужную дрянь, благословляет его работу полетом черных крыльев.

Из деревень девки вывозят на поле навоз в колымажках; лошади идут шагом, как жуки; навоз дымится в весеннем воздухе, точно горячее кушанье, девки с измазанными ногами шагают рядом; разложив его кучками по полю, скачут назад, стоя в двуколках, как в боевых колесницах. И рядом с той землей, где пашут и раскладывают золотисто–коричневый навоз, вылезли уж полосы зеленей; они ждут тепла, чтобы наливаться, зреть, передвигаться в деревни; там они застрянут частью, подтапливая мужицкие тела, потом пойдут дальше, в хлеботорговый город неподалеку, и в красных вагонах медленно будут пробегать среди родных полей, мимо знакомых «верхов» и широкораздольных речек.

Но уже мало одного хлеба; уже нужно на замену съеденных где‑то человечьих тел, которые везут все по той же дороге, — новые. Опять отвечает земля, и по разным проселкам ползут подводы «в уезд», «в управу» — в неизвестное и темное место, где сортируют людей, обучают ходить, стрелять и убивать.

Мрак и тьма стоят над землей. Станция работает правильно, день за днем. Больше и больше приходит поездов с солдатами, часто из‑за них приходится задерживать помещичье молоко или встречный хлеб. Товарные платформы заставлены вагонами с мукой, но остановить ток людей нельзя. И не раз теперь из вагонов выглядывают свои же, бородатые лица в темных шинелях, а на платформе бабий мир избывает свое горе и опять расходится по селам, разносит по домам скорбь.

Поезда же в назначенное и неназначенное время, с полупьяными людьми, дикими песнями, тяжелыми драками запасных — уходят в черноту ночи, выставляя сзади красный фонарь. В вагонах мужики–солдаты скоро засыпают. Тогда они совсем похожи на кули с мукой, что везут им навстречу. В бурном поле идут поезда; ветер хмуро играет придорожными рощами, носится над полями, отпевая черную русскую деревню. На глухих полустанках и разъездах ждут встречные с хлебом; обмениваются гудками, и каждый идет в свою сторону. Опять погружаются в ночь; опять отклики далей, гигантской, патлатой земли с уродливыми деревушками и запахом печеного хлеба. Великая страна опоясывает железный путь с обеих сторон; миллионы людей и десятин вокруг, тысячи сел.

На телеграфных столбах гудят проволоки: поезда бегут, семафоры зеленеют, вычерчивая полудуги. Дорога работает безостановочно.

ТИХИЕ ЗОРИ[68]

I

То лето я жил в городе. Днем я работал, а к вечеру возвращался в свою полупустую квартиру. Я не велел снимать портьер на лето, и они висели прямыми складками, чуть запыленные и меланхоличные. Тонкая, палевого оттенка пыль проникала снаружи во все щели: она занавешивала своим нежным налетом все внутри; казалось, будто все здесь облегала воздушная кисея.

Среди этих больших, светлых комнат я жил уединенно, никого не видя, кроме старушки прислуги, никуда не стремясь.

В один из тихих вечеров, почти у подъезда своего дома, я встретил Алексея Золотницкого, дорогого старого друга. Я встретил его при тяжелых обстоятельствах, — больного, измученного. Мы обнимались, целовались на улице, и я сейчас же повел его к себе наверх.

— Как я рад, как рад, — говорил он, улыбаясь своей все той же давнишней, светло–печальной улыбкой. — Как хорошо, что я тебя нашел!

Я обнял его за талию и помогал всходить. Взбираться было высоко, он ступал с усилием, и на площадках останавливался, переводя дух.

У меня в передней он несколько минут сидел, отдыхая: потом мы вместе, все так же под руку, обошли мою пустынную квартиру.

— Ну вот, мы будем жить здесь, я никуда не отпущу тебя отсюда!

Мы вышли на балкон; отсюда, с высоты, было видно далеко, и древний–древний, чудесный, любимый мой город шел к горизонту и тонул колокольнями в синеве. Солнце садилось, и неясные — то пыльно–золотистые, то паутинные — полосы растягивались над городом. Темно зеленели сады пятнами по склону вдали, кой–где ярко блестели жгучими нитями телеграфные проволоки, ястреба реяли в воздухе. А кресты и купола горели, горели…

— Больше года назад я потерял здесь жену, — говорил я, — и она, и я, мы родились здесь, здесь я любил ее и был счастлив. Здесь ее отняли у меня; здесь я страдал и погибал — умру, верно, тоже здесь. После нее я люблю тебя только, и одно, что меня удручало, — что тебя нету тут со мной, что я потерял и тебя из виду.

Мы молчали долго. Вечерело. Алексей сел в кресло.

— У тебя здесь как‑то чинно в квартире, как‑то важно, торжественно. Но хорошо… и внизу там тоже хорошо!

Внизу под нами был переулок, тихий и старый. Налево в нем подымалась церковка — почти до той же высоты, на какой были и мы. Она тоже была старая и смирная церковь; сейчас, в зачинавшемся оранжевом полусумраке, она вычерчивалась тонким и благородным силуэтом на небе, и в этой русской ее незаметности, в пирамиде над колоколами, в городках, глубоко уходивших в пирамиду, — было что‑то вековое; почти черные, июльские липы охватывали ее кольцом; они цвели; их сладкий запах шел оттуда струями и растекался по переулку.

Мы сидели и разговаривали. Темнело. Церковь с липами сливалась в одно, и липы стали еще черней.

— Алексей, — говорю я, — я не верю в твою болезнь!

Он улыбается.

— Не верь. Но она есть.

Я гляжу в церковный садик. Там мы бродили с ней раз поздней ночью, и тихий красный огонек виднелся в церкви тогда; за решетчатым, важным окном он мигал, мигал, маленький, пустынный и жуткий. Вспомнилось вдруг, как тогда, сразу и у меня и у ней, прошло под сердцем что‑то ледяное, точно мы предчувствовали нечто, точно под той тихой церковью была бездонная, черная тьма; мы прижались друг к другу и долго, как напуганные пичуги, сидели в том маленьком сквере, не говоря ни слова; а сумрак ночи реял вокруг.

Алексей как будто отгадал, о чем я думаю.

— A–а, ты боишься. Боишься! А между тем все они не страшны, поверь, совсем не страшны.

Он все сидел в кресле — большой, кроткий и усталый. Мы долго говорили с ним в тот вечер.

В моей памяти все это навсегда заняло свое место: спускавшийся на землю, будто живой, вещий мрак, черные липы вокруг церкви и маленький, припомнившийся огонек; сам Алексей, нежданный, дорогой гость, и его тихие слова в мглистом воздухе под трепет жуткого, мерещившегося мне света; весь вечер на высоте, пред ночью и небом.

II

Жизнь с Алексеем чрезвычайно радовала меня. Что‑то детское, давно отшедшее, вновь вошло в эти комнаты. Алексей был тяжко болен, но мог ходить и только временами страдал. Теперь я больше бывал дома, читал, говорил с ним, иногда возил его в парк и за город, но чаще вечерами мы бывали дома, в прохладной большой комнате с балконом, отведенной ему.

Алексей был покоен.

— Мне даже странно, что мы живем тут так, — как жаждал я этой тишины… этих простых, нежных звуков, такого неба… Лазури такой.

— Но все это в тебе самом, ты везде и всегда будешь таким.

III

Случалось, что по ночам он не мог заснуть. Это чувствовалось еще с вечера по какой‑то особенной сухости его тела, как будто слегка терявшего в весе, по особенному, тихому возбуждению, какое я встречал лишь у него и которое напоминало мне молитвенный экстаз. Тогда он будто отделялся от своей болезни, терял различие между днем и ночью, и часами мог бродить по пустым комнатам, неслышно ступая туфлями и дожидаясь рассвета. Обыкновенно мне сообщалось нечто в этом роде, и даже старая моя прислуга Анфиса нередко просыпалась в эти ночи–бодрствования, крестилась и шептала пред своими лампадками.

Какие это были странные, смутные ночи! Раз неожиданно Анфиса принесла нам кипящий самовар, и в комнате со сладковатым, душным запахом лекарств, в полумгле летней ночи, я поил Алексея малиной и чаем, а Анфиса шуршала где‑то у себя, охала, крестилась… Тихо было на улицах, ночь неслышно сторожила нас, и в церковной ограде, среди июльских лип, стояла тьма.

IV

В наших комнатах, за полуспущенными гардинами, в прохладе каменных стен было нежарко, но город изнемогал.

Садилось солнце, жар стихал, приходила бледная, робкая ночь. Сидя с Алексеем поздним вечером на балконе, мы любовались далями; все слегка затуманено, сухая, бело–пыльная дымка стояла над городом; некоторые улицы внизу, пустынные уже, как бы отдавшиеся чему‑то, смутно белели недвижными лентами; и наш переулок, обвеянный за день известковой пылью от строившихся домов, дремал и мерещился мне белесоватым каналом.

В один из таких вечеров, после полуночи, я ушел от него в комнату к себе. Я прилег и спал смутно, по–лубодрствуя; но через час проснулся; в промежутках между портьерами чуть брезжило. Я встал и прошел в комнату Алексея. Там никого не было — дверь на балкон открыта. Я тихо подошел к двери, — Алексей стоял ко мне спиной и смотрел вдаль, на город.

Бледно–зеленый, девственный, тихий рассвет. Гардины висят беззвучными складками. Что‑то томное в комнате.

Странное чувство охватило меня: вдруг, беспричинно и наверняка, я почувствовал, что Алексей обречен. Он стоял такой большой, неравноплечий, положив свою некрасивую ладонь поперек на влажные перила; перед ним вдали млело и дымилось слегка все, благодатная влага утра сходила на землю, и он был обречен, быть может, этим рассветом.

Я стоял молча. Он не видал меня и сел в глубокое кресло, ко мне в профиль. Тогда я подошел; он увидел меня и пристальным взором глядел мне в глаза. Я не мог отвернуться. Неожиданно для себя я подошел к нему, опустился на колени и прильнул головой к его ногам; он смотрел на меня слегка улыбаясь. Понимал он? Не знаю. Но не удивился, что голова моя лежала на его коленях, и все смотрел.

— Хорош рассвет. Как бледно, чисто, славно там!

Я не плакал. Что‑то сияло на лице моего друга; слабо золотел крест на церкви; сумрак утра был зеленоват и тонок.

Как милы, дороги мне были острые коленки Алексея!

V

Раз ночью, в час, дверь моя скрипнула: вошел Алексей. Он подошел к моей постели и присел на нее.

— Я хочу немного пройтись. Может быть, и ты со мной?

— Охотно.

Я оделся, взял его под руку, и мы отправились.

На лестнице было сумеречно; в пирамидальном стеклянном колпаке для света виднелось небо; оно серело, звезды ломались и дробились в стекле.

Медленно, чтобы не утомить Алексея, мы двигались по тротуару к скверу за церковью. В городе, где‑то далеко и глухо — шумело; как будто все вдали было затоплено гудящим морем, и только здесь, в сквере, у старой церкви, стояла эта глубокая тишина.

Мы сели на скамеечку. Деревья вокруг стояли — черные; и несколько переулков, сходившихся к скверу, были безлюдны: город спал, и его каменный сон был жуток. Темные дуновения налетали откуда‑то сверху.

Тот же сквер. Я оглянулся на церковь. Что она там чернеет, многодумная, закутанная в ночные одежды? Не подслушиваем ли мы тут кого?

Мы молчали тоже. Потом Алексей встал.

— Пойдем.

Мы обошли вокруг церкви. Густая темная трава росла за оградой; у паперти, у старой, коричнево–черной иконы, краснела лампадка. Веночек полузасохших цветов висел над ней. Ризы других святых под стеклом слегка поблескивали золотом. И все дремало во мраке.

— Как я устал, — говорит Алексей, — даже идти тяжело.

Мы подымаемся с усилием по лестнице. Наверху, у себя в комнате, Алексей покорно снимает ветхую серую куртку со стоячим воротником, трет лоб, что-то мучительное появляется в его взгляде; жалобно бьются жилки на висках, — мелкие, утомленные жилки. Но он смирен, медленно он раздевается и ложится в постель. Я шагаю. Он закрыт одеялом до подбородка, и ноги его торчат прямо и неподвижно.

— В одну из таких пустых ночей я и умру.

Это верно, ночь пуста. Не знаю почему, но она пустая ночь. Но отчего он не боится?

— Алексей, ты веришь в то, что будешь жить и дальше?

— Не знаю. Да мне и так не страшно.

Не страшно! И правда, ему не страшно.

Выхожу на балкон. Сумрак редеет и как будто колышется. Небо стоит над нами, над городом и надо всем миром. Что оно стоит там, что слушает наш разговор? Дальнее, глубокое небо, в котором тонем все мы: но молчит и слушает.

VI

Верно: Алексей так больше и не встал. Что‑то сдвинулось в нем навсегда в ту ночь; какая‑то упорная сила с тех пор безостановочно, почти вежливо, вела его к концу. Конечно, его лечили, конечно, боролись, но было ясно, что все должны молчать.

VII

Дремлю в кресле у Алексеевой постели. Вдруг просыпаюсь. Ночь, второй час.

— Алексей!

Молчит. Дверь на балкон отворена, оттуда тянет зарей.

— Алексей!

Опять молчит; странно, мне не страшно. Беру его за руку. О–о, как холодна! Значит, конец, замолк.

Да, так было. Он затих и умер. А я никого не позвал. Я запер дверь на ключ и до утра сидел с ним, с усопшим Алексеем.

Тихо звучала в небе заря, внимательная, нежная заря. Ночь смолкает; неопределенный свет в комнатах через шторы.

Я плакал и целовал его руку, но почему‑то мои слезы не были кровавы и больны, и то, что случилось с Алексеем, в сознании моем не была смерть. Я не знал, что это было; я ничего не знал, ни о чем не думал, но в то же время и глубоко знал, что Алексей неприступен.

Светлело. Бледно–зеленые тона тянулись по небу, свежело слегка. Легкий и покойный лежит Алексей на кровати.

Я стою перед ним. Он лежит молчаливо, мой тихий, нежный друг!

VIII

Дни потом были странны, единственны. Стоял гроб в моей квартире, скромные монашки из монастыря читали поочередно высокими, монотонными голосами.

Но солнце к вечеру и небо — по–прежнему были золотисты и прозрачны; в балконную дверь виднелся четырехугольник света с темными липами и крестами церкви на нем; я не помню отчаяния в своем доме. В эти дни я ни с кем не разговаривал; все время я жил с ним, и его образ, омытый светлыми слезами, прояснел — стоял передо мною нетленный, недосягаемый.

Помню монастырь, где его хоронили; далекий, прилетающий из‑за города, с реки и вольных полей, ветер, вечерние солнечные лучи. Тихий звон на колокольнях, белые соборы, бледно–голубая с золотом живопись; безбрежный шум ветра в липах на монастырском кладбище.

Висят в небе серовато–молочные купола, чернеют гладкие памятники и кресты внизу; белые ангелы распростерли крылья и замерли. На могиле Алексея крест и лампадка; я сижу на скамеечке у могилы, мне хочется плакать, но плакать сладко и светло, мечтать…

В эти дни, просыпаясь беспричинно ночью, я неизменно вспоминаю Алексея, я брожу по комнатам, мне снова хочется туда, к его могиле, я выхожу на балкон и долго гляжу на небо: жду зари и знаю, что вечером буду там: это мое паломничество, смешное, никому не нужное, да, никому не нужное, кроме меня самого.

IX

Так идет время, — спокойное, славное время. Его ход усыпителен и чарующ. В сердце светит свеча любви, и ветер все так же ровно гуляет под липами, над золотыми крестами на кладбище.

Вот вечер за городом. Уединенная дача в березовом лесу; с полукруглого балкона недалеко внизу я вижу озеро; оно лежит меж чистых, нежно–белых стволов берез. Дом полон гостей, шумят, ходят вокруг, а озеро лежит немое и бледное; бессолнечный, неветреный день, облака перламутровы; крупными массами они застыли в озере, и если пристально глядеть туда, начинает казаться, что выйдешь куда‑то насквозь, глаз тонет в этом зеркале.

Сзади в комнатах играют и поют. Ходят — молодые студенты и девушки в светлых платьях, — светлее облаков в озере. Поют и смеются. Вероятно, они чувствуют присутствие белых берез, глубокого озера, или знают, кто со мною, они ходят, играют и поют по-особенному.

Внизу, как говорят, детский приют–дача. Все время я слышу ровный, однообразный шелест тихих голосов — должно быть, необыкновенно смирные дети. Вот они уходят на прогулку; все они пяти—семи лет, одеты в голубенькие, желтенькие и белые платьица. Не торопясь, бредя вереницами, они удаляются среди берез по дорожке вдоль озера; вдруг вспыхивают отдельные вскрики, как звуки славных бубенчиков, но вот они все дальше и дальше, милые, нежные цветы.

Голоса сзади тоже смолкают; все собираются в лес. Это хорошо, пусть идут, радостный молодой воздух девичьих платьев, свежести и любви, веявший сегодня весь день, уплывает с ними в глубь леса. А уж сумерки близки, и белые березы сонны–сонны. Подозрительная тишина. Кто‑то ткет паутины среди этих белых берез, а озеро околдовывает и тянет. Взор в нем, в нем далеко, и деревья вокруг как будто слегка заволакиваются той нежной паутиной; сладкая боль плывет в сердце из озера, из тех далей в воде, что уводят неизвестно куда; из тех зеркальных туманов; в них растаял облик моего друга, но они видны вон там. Качайтесь, качайтесь сонные березы, дремли душа сладко, люби…

Минуты идут. Снова с другого конца озера негромкие детские голоса; то там, то тут, вокруг светлых вод, выныривает из зелени ребячья головка; вереницами, сплетающимися цепями бродят маленькие дети вокруг вечернего волшебного озера; а дальше идут и те, снова в доме люди, плывет здесь любовь; молодая мощная любовь с поверхности затопляет мою, озеро становится обыденнее, наша тайна только для нас.

Меня спрашивают, почему я молчу.

X

И снова время. Его набралось уже год со смерти Алексея, оно возводит свой прозрачный, хрустальный курган в моей душе. Там лежит и светлеет, горит нежным пламенем его тихий лик, нетленное сияние почило на нем.

И в моей жизни перемены: это лето я в деревне, в старом нашем гнезде, над русской рекой, под мягким русским солнцем. Все здесь уходит для меня в туман детства; плывут оттуда какие‑то дальние паутины.

Ребенком я, или кто‑то другой, на меня похожий, сидел у этой же калитки в частоколе, под дубом, из сада на реку, и так же река вилась мерцающей лентой; так же ползли вниз по ней сонные пароходы; так же благоухал жасмин у балкона, тот же дорогой, затхлый воздух в старом доме.

Тогда и Алексей бегал тут мальчиком, а теперь мой собственный мальчик, сын–сирота, сидит у няньки на руках и чему‑то хлопает глазенками.

В этот свой приезд, в первый же день, после крепкого полуденного сна, я выхожу, слегка отуманенный, в сад. Песок скрипит под ногами, и так бесхитростно, так свято пахнет травой, зеленью, опять тем же жасмином. Странно… Все зелено. Зеленеет небо, деревья, песок, — хотя они и не зелены: кто‑то могучий и безымянный, чьего имени не разгадаешь, затопил все вокруг своей безмерною силой; он выдавливает из мозга мысли, он заливает все своей отвечной, прозрачной зеленью; и небо и воды послушны ему. И тебя нет, хотя ты идешь и видишь.

Вот на лавочке мой Гаврик с нянькой, доброй, коричневой мордовкой, похожей на ирокеза. Они сидят и глядят, мордовка шепчет что‑то старыми губами. Гаврик ощущает свое, неопределенно машет ручонкой, покрикивает временами, как молодой зверенок.

Что они там думают, в этой зелени, эти двое чудаков? Куда они глядят? Что видят? Не они ли в той зелени, и то зеленое не в них ли?

Веет ветер из далеких мест, о счастье — улыбаться так, глядеть туда.

Иду дальше. Вот он, старый дуб. Он мало изменился с тех пор. Ветер шумит в нем тем же шумом, что и тогда, что и в тех деревьях над Алексеевой могилой. Такой же безбрежной кажется жизнь мира и отсюда, если лежать под дубом, закрыв глаза, слушая шум приречных лесов, созерцая тихий ход реки. Тогда сливаешься снова с этими неповторимыми лесными запахами, что запали внутрь в детстве; снова летят в мозгу небыстрые чайки–рыболовы, которые перевелись уж тут. Перламутровая, чуть серебристая, непонятная, ведет откуда‑то река свой змеиный ход, плетет свои струи, исполняет сердце великим миром. Сердце немеет и лежит распростертое, оно открыто любви; прошлое, настоящее и будущее в нем переплетаются; встает нежная радость о давно минувшем. Ползут сонные пароходы, стучат колесами. Из зеркальных далей, по реке, нисходит благословение горя.

СВЯЩЕННИК КРОНИД[69]

О. Кронид, крепкий шестидесятилетний сильный человек, идет в церковь. Много лет он живет уж тут, мужики его уважают и зовут Кроном; а он исправно ходит на службу, возвращается домой, венчает, хоронит, звонит в колокола с приближенными дьячками и стариками, и куда‑то ведет за собой приход.

Служить вечерню после сна днем не очень легко. Кроме того, великий пост — время трудное; в церкви Бог знает сколько народу; много рваного мужичья, худых баб, исповедей; часто отрыгивают редькой и постным маслом, — а потом идут все грехи. Какие у них грехи? Все одно и то же бабье мямленье, поклоны, епитимии[70], а мужики все ругались в году, пили водку.

Старый Крон и не жалуется, он человек рабочий, честный; тридцать лет попом, имеет камилавку[71], служит быстро и просто, как научила деревня.

Не один он действует тут; за его плечами вдаль идут поколения отцов, пращуров; все они трудились здесь. Крон помнит деда Петра; тот видел еще французов; а Петров отец от своего отца слыхал, как строили каменную церковь, в которой служит теперь Крон, как помещик землю дарил и насаждал «поповку», где теперь причт[72] и жены мироносицы[73]. Много старых, морщинистых стариков перемерло на Кроновом веку, — с некоторыми из них он ребенком играл в лапту, — и всех он просто и хорошо хоронил, на кладбище за селом. Иногда вспоминает он их дедов, тех, с кем жил его отец и дед, и еще много других, кого не знает, но которые были тогда, и неизвестными ушли отсюда — все в одно место, туда же на кладбище, где и о. Петр, Никодим и другие.

У самого Крона пять сыновей, — семинаристы, все здоровые, хорошие дубы. Крон, думая о них, мечтает, где они будут жить, плодиться, служить; как бы им преподать свою мудрость, — жизнь трудна, какой приход, какой причт? Выйдут ли в своих, будут ли твердыми попами?

Только трудно их доставлять домой на Пасху: дорог нету, вода, грязь, в низком месте лошадь тонет чуть не по уши. Придется самому ехать, туда еще кой‑как можно, крутобрюхие лошаденки дотащут, но в городе отец Крон уже задумывается: все теплей и теплей, большая вода должна шуметь теперь по логам. А пятеро двуногих ждут, им тоже хочется домой, поржать на весенней свободе; дома пекут куличи, ждет мамаша, приволье, церковь.

Тогда Крон берет верховых. Седел нет, конечно. Стелют попонки, тяжело наваливаются на лошадей — едут. Впереди отец Кронид, сзади дети. Хорошо, что не в санях: сейчас же за городом, в пяти верстах, надо вплавь; лошади вытягивают вперед морды, как плывущие крысы; Крон подбирает рясу, попята гогочут сзади и тоже плывут. Крон важен — все‑таки шестая неделя, духовный человек верхом — как бы не вышло смешно. Но знакомые мужики в деревнях кланяются, как всегда, только ребятишки бегут сзади и визжат.

Дома просторное поповское житье, плодоносная матушка, весна и шум; могущественно вздуваются куличи; пруд целиком взломан и изгроможден рыхлым льдом; но тепло идет, и выпуклые взгорья горячо мокнут в свете. Большая суетня у матушки; много бегают по кладовым с маслами и всякими значительными снадобьями для булочного дела.

Семинарам все свое тут; а Крон в это время работает уж в церкви; ему теперь много надо молиться и хлопотать; то читать Евангелие, то опять причащать и исповедовать. Дни идут в служении; а ночи темны на Страстной — только гудят вечные потоки, да в небе пылают звезды на черном бархате. По дороге домой из церкви нехитро и оступиться в лужу, но идти приятно: сзади дети, пятеро начинающих басков; в церкви они помогали, хорошо пели и давали ноту силы службе. Есть на кого опереться, когда станет тяжко от годов.

«Молодая армия», — думает Крон, а дома уж торжественно, матушка всесильная одолела все заботы, пасхи, раскрасила яйца в победные цвета и спокойна: хотя б и Страшный Суд.

Но и воскресенье близко; весна далеко ушла за это время, все уж серо, парно; время погожее, заутреня должна бы быть хорошей и благодатной. Все дьячки, старосты, дьякона готовятся: это их день, верхняя точка жизни. И всюду по деревням идут сборы: топят бани, где поглуше, моются прямо в печках, залезая в узкое жерло, как черви; с мужицких тел, жестких, в едком соку, смывают многомесячную грязь; вытаскивают чистые рубахи, даже белые, с красной ластовицей под мышкой, важно расчесывают волосы, поливают маслом, подстригают затылки; поплевав, скоблят шею обломком косы. В глухих углах бабы напяливают на головы рогатые кички, в ушах у них утиные пушки. Громаднейшее всемужицкое тело копошится по стране, тащит пасхи в церковь, ждет яркого и особенного дня.

В очень черной ночи церковь видна далеко; слишком светлы окна. Рано, задолго до торжественного часа, все полно, и Кронид ведет древнее служение; запоздалые с пасхами подходят летними тропами; пока Крон читает и молится, в теплой ночи неустанно гудят ручьи, полным тоном, как могучие трубы,, а звезд вверху без счету; они неожиданно встают от горизонта, заполняют тьму над головой и так же сразу пропадают у другого края неба. В минуту, когда двери растворяются и выступает из церкви ход с гимном, кажется, что светлая волна трижды опоясывает во мраке церковь, под слитный бой колоколов, с пением, и снова вливается внутрь. Теперь у всех в руках свечи; капает, и пот стекает по мужицким лицам; временами через плечи идет из рук в руки вперед свечечка; перед иконами блестят целые пуки.

К часу, двум люди устают; Христа встретили, попели, постояли со свечками, но страшно жарко, а обедня длинна. Когда‑то святить пасхи? Два часа, народ устал. Вот в толпе с кружкой седенький человек, «благочестивейший», с дрожащими руками и ястребиным носом; за благочестивейшим просто парень с тарелочкой, и идет сбор; мужики жертвуют, считают свои копейки и дают от сердца, но серьезно; соображают, берут сдачу. Солнце ближе подходит к востоку, в церкви народу меньше; много молодежи в ограде на лавочках; детишки смелей снуют между взрослых, кой‑кто у печки примостился даже спать; толкутся, блеск и фейерверк гаснет, а земля встречает своего Бога в силе и свете. Только благочестивейший без умолку звенит денежками у прилавка, точно собирается продавать Воскресшего; выдает свечки и двигает вырезанными ноздрями.

Часа в четыре разбредутся.

Этот день для Крона труден: спать уж почти некогда, в девять надо выезжать за данью. Запрягают поповскую тележку; рядом с Кроном краснощекий юнец, в сюртуке, с огромными руками. Там, на месте действия, он будет раздувать батюшке ладан[74], петь и конфузиться помещиков.

О. Кронид прочно сидит в тележке; солнце греет; над пашней струение, плавь, земля тает в свете. Юноша жмется к батюшкину боку — ему в профиль видны крепкие Кроновы брови и ласковая под солнцем борода.

В усадьбе Крона почитают за основательность, за ум; в столовых, со свечкой перед образом, он из года в год поет, молится, дает целовать крест и ловким движением заправляет волосы после молебна; затем разговляется. Юноша — на краю стула и стыдится своих рук. Один год говорят о Толстом, другой — о войне, о разных случаях в уезде: кто где умер, кто как хозяйничает: выпивают, но Крон неуязвим; юноша часто поправляет белый галстучек и проглатывает победоносно, страшно перекатывая кадыком.

Потом Крон уезжает и так же работает у всех помещиков, мудро беседует и временами поглядывает на юношу: не перегружен ли.

В это время деревни выглядят моложе, на взгорьях под теплым солнцем катают яйца из желобков, пестрыми группами. Девки сплошь в красном; на желто–зеленом откосе они кольцом вокруг качелей; на веревках, под тягу сильного ветра, кумачные пятна высоко взлетают кверху.

Уже пора бы и сеять, земля ждет, все знают, что хороши ранние посевы, но нельзя, праздник. Праздник целую неделю, и в это время грешно и немыслимо не напиваться, не лежать под заборами. С полдня до вечера девки голосят песни, из села в село катят подводы — гости, а время уходит; и сам Крон недоволен.

По очереди на Пасху деревни «подымают иконы». Это значит, впереди Крон с дьяконом, а сзади несут хоругви[75]; идут веселой гурьбой по дороге, поют «Христос Воскресе»; теплый ветер хорошо дует сбоку, хоругвеносцы храбро потеют, а дома все ждут. И назад, когда Крон уедет на лошади, иконы и знамена несут полем, напрямки. В начинающемся вечеру бредут по жнивью, путаясь и голося во всю силу. Лица красны, золото горит на иконах, при светлом весеннем ветре, и древки смутно ходят в воздухе. Это уж время тихой и пылающей весны. Уже ели цветут; на угрюмом дереве появились бледно–зеленые цветочки; странно находить эти мелкие живодышащие существа в черной хвое. В местах, где сыро и припаривает, в сереньких осинничках, водятся фиалки; слабый приторный запах идет волной, а они стоят, — нежные, обратив к югу и солнцу фиаловые головки, как милые феи; но скоро гибнут, если сорвать. Вечерами в темноте тянут из дальних мест кулички на озера; они летят один за другим на минутном расстоянии, и тихо стонут, чтобы не потеряться.

Солнце греет, стада вышли в поле. Целый день они бродят, щиплют мелкую травку теплыми губами; коровы колыхают боками и высовывают по временам добрый язык; крошечные ребята под бледно–лазоревым небом тащат из деревни пастухам полудновать, а назад бредут по жнивью задумчиво и бесхитростно; поднимают палки, навязывая на них тряпочки–хоругви, — поют что‑то свое, потом ловят в ручье гольчиков; над ними же струится светлый весенний ток; анютины глазки распускаются по оврагу. Деревни бледнее и тише, солома на крыше голубоватее, и бревна в избах будто дышат.

В день Егория Крону работа: за деревней, в поле, бывает молебен — благословение гуляющему скоту. В коровах есть задушевность, лошади покойны и важны, как добрые работники, только жеребятки ветрообразны: легко, на длинных тоненьких своих ножках передуваются они с места на место. Стоят молчаливые бабы; Пасха прошла уже, время серьезное и нужное, красных нарядов нету; лица больше в морщинках, со светлыми голубыми глазами, и зубы стерты наполовину, ровно как у лошадей. Они сердечно знают своих скотов, смотрят на них, думают о чем-то, пока Крон читает перед столиком и молится. Потом кропит всех святой водой и отпускает на мирный отгул.

Солнце встает все раньше и очень хорошо греет землю; радостная весна. Сам Крон, владелец ста десятин, доволен и не жалуется; сверху гремело уже раз, при глубочайшем тепле и могущественных тучах; блистало, трахало благодатно и раскатисто, а перед ударом белая молния осеняла траву.

— Экая сила, — говорил о. Кронид и крестился.

Потом все уносилось, точно чья‑то забава на небе, но на полях овес всходил веселее, и внизу по лугам трава тучнела. Земля становилась парной гущей, ползла под ногой. Но на другой день опять выходило на небо солнце, сразу все сохло и произрастало в глубине.

После обеда, перед сном, Крон выходил на скамеечку у пруда. Большой пруд, перед нежилой усадьбой на той стороне, лежал горячим зеркалом, и местами солнце пронизывало его воду; там были теплые, зеленоватые пятна. Крон сидел и смотрел, а в пруду горизонтально дремали карпии, такие же старые, как он сам; временами мягкие плотички подходили к самому верху, высовывались, пускали круги. В движениях рыб была лень, и Крон чувствовал тогда свои годы и силу весны. Он вставал, прохаживался вдоль пруда, думал, шел домой. Дорогой размышлял об аренде; отработают ли мужики из Костенки долг? Давать ли Егорьевне рубль, или надует? И правда, дома ждали всякие клиенты, а вечером надо хоронить девочку у Петра Константинова. Последнее время много ребят поумирало, «все живот». Маленькие гробики легко и быстро тащут на кладбище, на горе, в дальний угол; здесь много детских холмиков; среди них трава, а рядом канава с полынью. Очень далеко видно отсюда; славная страна лежит вокруг, как золотое блюдо; Крон неторопливо воскуряет ладан, смотрит вдаль; в мерном полете кадильница сначала подымается над горизонтом в небо, потом уходит вниз. С четырех сторон идет несильный ветер, дымок бледно и покорно стелется, сизеет. Сзади плачет баба; красный юноша подпевает. Скоро опускают гробик — и конец.

Крон проходит могилами: деревянные кресты местами набок, заросли травой; деревьев на кладбище нет, вольный воздух от земли до неба. Между крестами спокойно ходит ветер, иногда ласточка садится отдохнуть.

Крон останавливается у отца и крестится; здесь вырезано даже имя: сейчас, при опускающемся милом солнце, на памятнике горит свет; высоко в небе реют стрижи, ударяя полетом к речке в лугах.

Близко Троица, а там, через неделю, — ярмарка. Веселая Троица выпадает в светлый день. Пыльно по дороге, и солнце наверху горит, а небо радостно–сине, как было когда‑то ужасно давно, в детстве. Шумящие, дорогие березки стоят в церкви; тайная любовь зреет в молодежи. Во всех избах под образами деревца; когда они начинают сохнуть, особенный запах появляется в скудном человечьем жилье; ветерок через окошко шевелит ветки, а из ребячьих времен вспоминаются сердитые клещуки, что расползались с праздничных кустов. В лесу, в диких местах, девки завивают венки — связывают березки верхушками; получается свод; а они загадывают, скоро ли завянет. Детишки ищут в сырых низинах пеструю траву кукушку; она растет печальная и странная, непонятным цветком; маленькие девочки выкапывают ее, одевают в платьице и хоронят, как нежившую куколку. Липы и дубы стоят кругом в молчании.

Уже много травы отросло на лугах, и скоту веселее ходить по пару[76]. Низкий старик Карпыч загорает под солнцем; длиннейший кнут ползет за ним змеей, лицо его коричнево, а волосы снегообразны. Странно видеть это серебро на крутом пастушьем теле; ветер слабо шевелит его локоны, когда он без шапки; на темени розовеет апостольский кружок. Едет ли он полудновать домой на лошади, верхом, в зипуне, стоит ли часами около стада, коренастый, как хороший боровик, — всегда светлы и полны полевого ветра его глазки; иногда они слезятся; но слеза только омывает их.

На ярмарку съезжается деревня со всех концов. За Кроновым селом, на выгоне, разбиваются палатки; кишат телеги, оглобли торчат кверху; стоит пыль и бурленье, пахнет дегтем, визжат поросята, и издали мужицкий праздник похож на лагерь гуннов. Теплые коровы дышат, жуют и печально смотрят влажными глазами, трудно жить впроголодь, надо уступать. Кровавые прасолы[77] валяются в траве за ярмаркой, у дорог, чтобы перехватывать скотину и скупать до торга.

Часа в два–три выходит посмотреть и Крон; на ярмарке бродят уже три жиденьких иерея из округи; жалобнее всех один; косы сзади у него еще не отросли, грудь узка, ряса путается; рядом мощная матушка в мантильках и шляпке с цветами. Ветер треплет красные цветы и вот–вот выдует душу и мозг из плоскогрудого отца. Он потеет и покупает жене гребенку. А Крон умными грудными звуками беседует у бакалея, здоровается с урядником. Бедная «сельская полиция» — в пыли и ссохлась от старости, она ежеминутно пребывает в разъездах, трясется на казацком седле и дрожках из волости в волость, загорает, а на ярмарках лущит подсолнухи и уныло беседует с помещиками из либералов.

У бакалея Крон выпивает даже чаю, держа блюдечко в крепких волосатых руках; он ищет пакли для школы; но пока идут разговоры и торгуют подсолнухами, вдруг сбоку налетает гроза. Могучий дождь душит землю и радостно соединяется с ней, быстро мокнут люди, набрасывают на себя рогожи, прячутся под телеги; с лошадей льет; живой пар идет от них. В черных тучах наверху обнажается огненная змея, слепящий удар разрывает воздух; издалека, с почерневшей земли исходит сладкий запах; трава слабеет под грозой, млеет.

Крон скрылся у бакалея и посмеивается на дождь; наверху над ним парусина быстро промокла, но он не беспокоится и без шляпы выстаатяет под дождь голову.

Через полчаса тучи уже нет; облака, грудами в золотистом свете, курятся и текут. Алмазные капли прорезывают сверху вниз воздух, и божественная радуга висит на небе. Крон в солнечных лучах идет домой и подбирает рясу. Дома, у забора, жемчужно–белый жасмин цветет растрепанными шапками, и к отцу Крониду плывет душный запах. Вечер блистает. Из‑под кухни выскочил галопом кофейный пес Каштан. Он бежит увальнем, тело его огромно и мягко; он тепел в движениях, голова его медвежья, с кругленькими желтыми глазами; весь он, как добрый резвящийся черт. Крон гладит его по голове и проходит в дом.

На другой день, перед вечером, небо прозрачно. Утихли ветры, и в облаках любовь и благозвучие. Крон выходит к реке; рыба плещет; заливной луг сочен и девствен; уже цветут звоночники, цветы покоса. Крон предощущает сено и сладкие запахи. Безмятежные кулички бегут по отмелям. В лознике, который пахнет fax же, как и когда Крону было девять лет, на песочке возятся ребята. Старший учит их плавать. Худенькие тела весело трепещут в лучах, пищат и боятся глубины, а потом сразу появляются на берегу розовые рубашки, будто вместо голых тел выросли светлые цветы.

Крон медленно подымается на гору за рекой и бредет тропинкою среди молодых ржей; ему надо в Дмитрово, здесь близко прямиком. Пройдя ржи, он останавливается у луговины пара: довольно жарко еще идти, он хочет отдохнуть. Снимает шляпу; полуседые волосы свешиваются вниз. Как старый пастырь, он глядит вниз на село и думает о чем‑то. Вдруг слышит сзади слабый шорох. На краю зеленейшего клевера стоит зайчик; он выбежал веселым галопцем на теплую зорю и, увидев Крона, замер. Вот он поднялся на задние лапки, двигает ушами, и усы его беспокойно ходят. Все серое слабенькое тельце подрагивает и полно святого любопытства. Крон молчит и улыбается. Зайчик прыгает и медленными скачками, не боясь, пробегает в десяти шагах; высоко подбрасывает задом на фоне бледно–прозрачного неба.

Батюшка все улыбается и встает. Он медленно идет по тропинке паром и овсами далее и через несколько минут снова оборачивается назад. Но зайчишки уже нет, и только село в низине дымится и лежит в вечернем свете.

На заре, возвращаясь домой, отец Кронид слышит первого перепела. Он мягко трещит и предвещает знойный июнь и ночи сухороса.

МИФ[78]

В третьем часу дня Миша отворяет калитку молодого сада и входит. Прямо, справа, слева правильными рядами яблони. В золотистом воздухе они поникли ветвями и несут свой прозрачный, теплеющий груз, как молодые матери. Миша идет мимо них. На него веет глубокий воздух; в нем как бы светлое цветение, безмолвные, полуденные струи; точно все наполнено тихим дрожанием, и очень высоко в небе расплавляется солнце. Мишин пиджачок нагрелся на спине особенным, живоносным теплом.

Вот он у шалаша. Перед дверью сидит старый сторож Клим: он в валенках и смотрит куда‑то бледно–синими глазами. В них отражается небо. И весь он, в белых по–ртах, с высохшими руками, напоминает пустынножителя. Ветхими, усталыми ногами он встает и кланяется.

Миша идет впереди, Клим слабо ступает сзади и все время бормочет про себя что‑то; восьмидесятилетние его мозги еле движутся на припеке и шевелят привычными мыслями: в прежние годы яблок бывало больше, много уродилось налива…

Миша прислонился к стволу яблони. Над ним ходят в легком ветерке ее листики, будто осеняя своей лаской. Он прикладывает ухо к веточкам и целует лист. Прямо перед глазами прозрачно наливает яблоко; вот оно с краев просветлело, точно живительная сила размягчила его; и кажется, что скоро в этих любовных лучах сверху весь этот драгоценный плод истает, обратится в светлую стихию и уплывет — радостно, кверху, как солнечный призрак. Миша смотрит на него с восторгом. Другие яблоки густо тучнеют по дереву, через забор видна деревушка и вдали ржанище.

«Боже мой, — думает Миша, — хорошо лежать в чистом поле, при паутинках, в волнах ветра. Как он там тает, как чудесно растопить душу в свете и плакать, молиться. Быть может, после полудня над жатвой пролетают наши ангелы, особые, таинственные, русские ангелы».

В это время сзади, между деревьев, медленно движется Клим в белой рубахе. Сделав несколько шагов, он останавливается, переводит дух и тоже глядит на яблоки. Потом, добредя до шалаша, садится и длинно кряхтит. Миша возвращается, около огородов греются желтые дыни; они теплеют, струят сладкий запах, и над ними колышет ласковый зной. Калитка, щеколда — и тихий рай остался сзади — млеть и лучисто жить, вынашивая плоды. Отсюда видны только на низеньких деревцах сонно–желтеющие купы яблок, от которых гнутся книзу ветки; а Клим, взяв палку, опять встал и зачем‑то смотрит высоко в небо, будто видит что‑то или рассматривает солнце.

В поле перед Мишей лежат жнивья — в тишине, как золотистые покровы. Светящейся сеткой протянулись тоненькие паутинки, и в воздушном просторе, по полям, у перелесков разбросаны деревни. Над головой облачка; повсюду вдалеке беззвучные возы с овсяными снопами; они ползут едва заметно, как далекие жуки, а под ногой слабо ломаются слюдяно–золотые колосики. Доходя до нетронутых крестцов, Миша ложится и слушает, как молчит горизонт в солнечном дыму.

На дороге фигура женщины; сразу он узнает ее — это жена, рыжевато–сияющая Лисичка. Издали он улыбается ее плавному телу на длинных ногах; она мягко ступает ими, потом весело подхватывает юбку и, как милый страус, полулетя, доносится к нему; вот она здесь — вихрь тканей, ласковое, загорелое лицо и теплое, прозрачно–персиковое тело. Миша глядит на знакомую плывучую фигуру. «Какая большая и какая легкая!»

А она обнимает его и целует в лоб, блистая, со славным, солнечно–полевым и радостным запахом. Ему кажется, будто пахнули горячей воздушной волной.

— Нынче никого нет, все уехали! Мы одни, без хозяев, как птицы! Миша, Миша, понимаешь? — И она вьется, вьется вокруг, как золотистое облако.

Миша берет ее за талию; и правда, ему кажется, что она может сейчас опять побежать, поплыть по воздуху…

— Мой дорогой, не торопитесь улетать!

Она тоже обнимает его, и они идут. Нет хозяев, людские пусты, только липы, напоенные летом и золотом, в молчании слушают что‑то; далеко на горизонте ползут возы с поблескивающими снопами, сторож Клим все сидит и о чем‑то думает в своем парадизе[79].

Миша с Лисичкой минуют старый пруд, в нем тепло зеленеет вода, и кажется, если уйти под поверхность, сразу опустишься в полусказочную тину.

За садом на скамеечке они садятся. Золотой приятель — солнце — смотрит прямо на них; он теперь ниже, и его лучи любовней. Лисичка снимает шляпу, и в рыжеватых ее волосах сразу зажигается сияние; оно охватывает голову волнистым кольцом и мягко обтекает по контурам тела, точно лаская его.

— Я устала! Я засну.

В глазах ее бегают те же чудесные световые зайки, Миша кладет ее голову себе на колена, а она вытягивается во всю длину на скамье. Он щекочет ей лоб травинкой, и она смолкает.

Лисичка спокойно и невинно спит. Острое личико ее тонет в свете, только на глаза Миша навел тень коленкой. И в этих ласково–воздушных поцелуях он видит все маленькие и жалкие пушинки на ее лице, что отливают теперь теплым золотом. Под ними ходит и играет кровью нежно–розовая кожица, как живодышащее существо; и мельчайшие родинки, поры, жилки пронизаны какой‑то особенной жизнью. Миша с любовью глядит на большое тело Лисички, и она кажется ему обаятельной, светло–солнечной рыбой, каких нет на самом деле; в ней должна быть сияющая влага и кораллово–розовая кровь, тоньше и легче настоящей.

Он снимает фуражку. Потоки света заливают его. Голова делается теплей, и все вокруг начинает течь в медленном движении. Миша улыбается. Оперев голову на руку, он неподвижно смотрит на тонкие паутинки, что одели сеткой скат и бегут к нему своими переливами. Это похоже на золотистый призрачный ковер, тянущийся откуда‑то издалека, чуть не с неба.

«Хорошо идти по нем, неслышными шагами, взбираться выше, к тем облакам, плавным купам в небе».

И ему кажется, что воздушные сверкающие бабочки вьются по этому пути, ласкаясь крыльями.

Время идет.

Лисичка блаженно бормочет во сне и вдруг — тонкая, заспанная и прозрачная — вскакивает и глядит. Потом хватает его за руку, и, смеясь, как вольные дети, сбегают они вниз по скату, к речке и, не останавливаясь, дальше, в березовую рощу. Мише кажется, будто облачко, светло–радостное, охватило его и влечет вперед.

— Я заспалась, — кричит Лисичка, — я ничего не понимаю! Как пьяная! Миша, смотри, свет, свет, я пьяна светом!

И она дышит лицом к солнцу, и Миша видит, что она правда слегка обезумела, но он рад, он сам задыхается в странном, дивном блеске. Вот он падает под белую березу, как под нежно–зеленое успокоение. А Лисичка кружит вокруг, будто в легком танце. Она проходит раз, другой, хороводными кругами, на тоненьких своих ножках, которые несут ее в небыстром, туманном вихре.

— Ну, будет, пойдем, нынче я счастлива, я хочу поцеловать солнце… Нырнуть вон туда, в пруд!

И они идут рощей в горку. Сквозь тихие березовые стволы видно озеро бледно–зеленой майолики. Потом белые березы чаще, чаще, только они одни вокруг, и спокойная, глубокая ясность как‑то просветляет мозг.

— Когда я думаю о христианах, — говорит Миша, — мне всегда представляется вот такой успокоенно–белеющий хор, и смотри, не может быть, чтобы эти нежные деревца не были невестами и не исполняли сейчас своей песни… Послушай, поют…

Лисичка слушает, кивает, и теперь он видит, что и ее осенила эта тишина, и она уже не кажется ему стихийной танцовщицей.

— Конечно, правда, милый, — она кладет ему на плечо голову, как приветливый жеребенок, — правда, даже я как‑то благочестивей сейчас… Ну, не смейся… Я не знаю, как сказать… все равно, я глупая…

Она вспыхивает тем же 'пенно–розовым румянцем и в смущении мнет ромашку.

— Нет, дорогой, — Миша целует ее в лоб, — ты не глупый, и ты прав. Здесь в самом деле целомудренное место. И мы с тобой уже не дети. Вот мы сейчас выйдем на опушку, оттуда будет видна наша страна, священная, гигантская наша страна. Чувствуешь ли ты ее?

Действительно, они выходят к краю рощи. Здесь довольно высокое взгорье, канава, и к ней тесным строем подходят березы.

За березами клонится книзу солнце. Миша с Лисичкой садятся на опушке, у края канавки.

— Теперь, должно быть, уже шесть. Как светло в небе!

— Вон голуби вьются тучей над поповскими ометами! Гляди, Миша, как они сверкают… как‑то переливаются в воздухе! милые птицы!

Пока Лисичка радостно захлебывается, солнце наводит свой свет на церковь в лощине, внизу, и окно горит ослепительным зеркалом.

Как будто какие‑то волны в небе… прямо зеленоватый хрусталь. Необычайный вечер!

Они молчат — в строгости и благоговении, точно перед царскими вратами. Далеко по склонам и перелогам видны поля в радужной дымке; окно церкви сияет, как в алмазном венце; смиренные деревушки, распростершись под небом, льют кверху влажные и благовонные столбы–гимны.

— Правда, Лиса, все это ужасно глубоко? Точно тысячи блистающих кадильниц кадят. Иногда со мной бывает, как сейчас вот, что я ясно чувствую, как все мы, живя, мысля, работая, как тот мужичонко… вон, пашет под озимое, что все мы вместе плывем, знаешь, как Солнечная система. Куда? Бог знает, но к какой‑то более сложной и просветленной жизни. Все мы переход: и мужики, и работники, и человечество теперешнее… И то, будущее, мне представляется вроде голубиного сиянья, облачка вечернего. Ведь люди непременно станут светоноснее, легче… ycложненней… и мало будут похожи на теперешних людей. И теперь это есть в них, но мало, искорками.

— Миша, — робко говорит Лисичка, — ты рассказываешь будто про ангельскую жизнь…

— Во–первых, ангелу вовсе не так трудно пролететь вон по той лазури. Во–вторых, людям незачем становиться бесплотными духами, — наоборот, они будут одеты роскошным, плывучим и нежным телом… такое тело, Лисичка, и портиться‑то не может. Оно будет как‑то мягко кипеть, пениться и вместо смерти таять, а может, и таять не будет, и умирать не будет.

Они молчат. Лисичка с любовью смотрит на Мишу, на голубей и солнце, и все ее золотисто–рыжеватое существо вдруг поникло в особенной нежности, точно поддалось музыке.

Вечером они возвращаются в пустую усадьбу. Лисичка утомлена, но легко опирается на Мишин локоть.

— Нынешний день я никогда не забуду: никогда раньше я не видала такого света, как сегодня! Бывают солнечные дни, а вот этот… золотой! Милый, золотой день! Милый день!

И ночью она рано, по–детски засыпает. Миша же долго читает, долго ходит, и смутные мысли владеют его мозгом. Перед рассветом он ложится. Но сон нейдет, только возрастает тишина и звонкость утра. Наконец, в светлом волнении, он приоткрывает глаза и сквозь окна видит фон бледного золота, на котором чернеют ракитки. Роса затуманила траву, и к шалашу плетется Клим, как старый, белый утренний петел.

Больше нельзя выдержать. Он одевается, приоткрывает дверь, чтобы не разбудить Лисичку, и садится на велосипед. Странно. Ноги сами бегут, шины чуть–чуть шуршат и задумчиво несутся куда‑то. Как легко и как быстро! Он вольно дышит и выносится в поле, опять в жнивья. Вот он и простор, и мир. Золотой бог невысоко стоит на небе, а Миша скользит по земле неслышной птицей.

— О, дорогой, — бормочет он и гонит все сильней. — О, дорогой! — И ему кажется, что никогда раньше он не видал его в такой славе. Точно плывучие, блаженные струи текут из него и тянут вперед, к себе. Миша пьянеет. Дорога идет под гору, вдали деревни припали к земле, как святые голубицы, озеро тумана разлеглось по лугам, где вчера была соседская усадьба, и дымно–золотистый воздух кружит голову: спицы слились в сверкающий круг, дышать все легче, и огненный диск растет, разливается, заполняет небо, влечет к себе. Миша теряет голову и мчится.

Через час он медленно въезжает во двор, как после большого служения, с летящим и светлым сердцем; этот отрывок времени он пробыл будто во сне, носясь по полям в солнечном безумии, и теперь ему кажется, что, если б он вошел в темную комнату, она осветилась бы.

Он проводит шиной по росе темную ленту и вплывает во флигель. На пороге еще раз оглядывается назад, потом входит. В его комнате мирно спит Лисичка; она как бы в облаке сна и ласки; под одеялом чувствуется тихо пышущее тело, в розоватом дыму. Две боковые косицы слабо поблескивают, и во всю длину темени между ними идет белый, жалобный пробор. Миша улыбается.

— Пеннорожденная!

Тоненькую ногу, высунувшуюся слегка, ласкают лучи из окна. На ней слабые жилки, и вся она приветливая и прозрачная.

Миша наклоняется и с благоговением целует этого маленького ребенка.

ЗАВТРА[80]

Миша выходит на площадь. Вдруг он ощущает странный, зрительно–душевный удар. Вдали, у водокачки, где раньше стояли ломовики, темнеет что‑то; оно как будто и стоит, но шевелится, и в нем есть своя жизнь и свое биенье — точно горячий, черный, живой ком.

«Толпа!» — и по его телу остро и пламенно бегут струйки, а в груди стучит. Правда, это толпа. На тротуарах стоят кучками, бульвар уходит в вечернюю хмурь, и тонкими темнеющими змейками подбавляются новые чуйки, поддевки. Миша подходит и тоже становится. И тотчас то жгучее, что испытал он на другом краю площади, хватает его, будто душу затопила их волна, а мозг облили дурманом.

— Что они такое говорят там?

Но разобрать трудно. Над толпой торчит фигура и летят звуки. Мрачное море глухо гудит где‑то вокруг, вглуби, будто под мясом и черепами кипит тяжелая динамитная работа; Мише кажется, что едут груженые обозы и идет корчевка старых пней. И это невидимо–ощутимое распаляет и калит его самого. Сопят, пыхтят, и пахнет черноземом, скифской силой — потом хлопанье, крик, и говоривший слез. Долго не расходятся еще, разбившись на группы и угрюмо темнея засаленными блузами, картузами. Потом медленно разбредаются. Миша тоже идет — с опьяненным и клокочущим сердцем. Нюхая воздух, он чует дрожь и огромный занесенный размах: точно над этим гигантским, грязным и диким городом остановилось что‑то, ждет, и вот–вот рухнет сухим грохотом.

Взволнованным шагом проходит он по нешумной улице к своему любимцу — музею. Меркнет. Хмурые передвечерние струи обтекают здание, и его голова–купол с колонками спокойно и надменно вздымается над кипами книг. Миша с любовью, но мимоходом взглядывает на этого мудрого великана — ноги бегут мимо, а глаза все ждут, когда зажелтеют вечерние фонари. Но их все нет. «Ага, отлично, нынче будет тьма, и, может быть, все немножко рехнутся». И эта веселая, стихийная мысль покоряет его, он шагает быстрее и насвистывает. Кажется, что и все вообще ускоряют шаг, потому что одно, общее гонит всех. Улицы, дома насупливаются и мрачнеют, где‑то вдали громыхает, — вот все ближе и ближе, грохот растет, и кажется, что скачут какие‑то шальные батареи; и действительно, из‑за угла вылетает галопом обоз фур, платформ; орет над ушами и гинет в полутьме, как железно–каменный поезд. Людей же все больше, и их потоки гуще, сдавленней. Странное чувство заливает Мишу; у него все меньше ног, точно эти ночные волны подмывают его и несут. А в глухом кипении вокруг растет власть, могучий, взметающий шторм.

«Если б была стена, меня хватило б об нее, и я с радостью размозжился бы и отдал себя». И глаза тянут вверх, точно оттуда кто‑то строгим и точным компасом направляет движения людей.

«Завтра не будет воды», — слышится сбоку, и на перекрестке у водоразборной будки бросается в глаза кучка женщин с ведрами; они тащут, гнутся, охают; ждут светопреставления; человеческие водопады все ревут, тьма густеет. Миша окунается в длинную узкую улицу; здесь еще круче от людских тел, это какая‑то сумрачная сумятица. Огромные зеркала в стенах зияют без огней, только кое-где в булочных сальный огарок и вереницы жаждущих хлеба, боящихся, торопливых.

«Черная кишка», — радостно мелькает в Мишином мозгу. И в этом есть сладкое униженье для нее — сколько всегда роскоши, электричества! Волокут деревянные щиты, трусливо, с болью закрывают ими дорогие стекла и витрины; а темный, новый ветер, вливаясь Бог знает откуда, ходит на раздолье и несет свой запах, микробов огня, и рождает бунтовские волны.

Миша поводит носом. «Нынче весь наш город поливают с неба серной кислотой, и мы дымимся, начинаем затлевать… Глубоко, изнутри. Нас прожигает до костей». И сам он, на ходу, обдает встречных пылающими токами. А их мысли, как по телеграфу, отзываются где‑то глубоко в нем.

Последний аспидный гигант — улица кончена. Он сворачивает. Это бульвар — длинная прямая стрела. Холоднеет. Опять ветер, но здесь пустынно. Свиваются воронками листья по земле, шире полушар неба; ни огонька.

«Когда все ошалеют, здесь будут устраиваться сборища. Да. Люди устанут от квартир, от затхлости, буден, им захочется общего… Какие будут толпы… Погодите, выйдет еще из берегов! Хлестнет!»

Вдруг бульвар кончается, его пересекает снова улица. Здесь уже много черней, здесь бегут в одну сторону, неясной, торопливой рекой. Почти нос с носом Миша сталкивается с товарищем.

— Идем!

Он поворачивает и идет. Впереди мелькают две барышни, и рядом с ними человек, которого он знает близко; но теперь чьи‑то сумные тени то и дело заслоняют и туманят его.

— Будут нас гнать?

— Должно быть, будут. Может, будут стрелять.

«Стрелять» — Миша внутренно, холодно улыбается.

«Зачем все это? И для чего я иду на какой‑то митинг? И почему в тех двух барышень впереди будут стрелять?» Но мысли тонут и так и остаются законно–недосказанными. А в ногах как‑то весело и по–чужому легко.

Вот все они вместе ныряют под ворота в черный корпус. Отблескивают факелы, льются струи людей, и кажется, что в этом огромном, старинном здании легко заблудиться и сгинуть в разных залах, лабораториях, переходах. По лестницам тусклые свечи и полосы бурлящего, молодого тела: папахи, курсистские шапочки, синие блузы, взбодренный говор; а сзади за ними большие, машущие тени от стеаринового пламени. Миша, студент, барышни сидят на крутом амфитеатре, и со всех сторон нахохлились сотни спин, кудлатых лиц, как одно тяжкое существо; его головы наклоняются друг к другу, гудят. Внизу, с трибуны, начинается речь; нельзя сказать, кто именно говорит, — кто‑то. Две свечи бросают тени рук на боковые и задние стены. Это похоже на крылья уродливой птицы. А в аудитории по временам проносится огненный вихрь: бьют в ладоши, кричат.

Миша сходит во двор. Здесь толпа давит еще сильней; он пробирается к средине; в отсветах костров торчит что-то, и над ним машет руками кучка людей. Красные знамена шуршат и роятся, как тихие морские волны.

«Может быть, на нас нападут сейчас — но если и не нападут, то все равно, наверно, большинство погибнет в борьбе, к которой мы готовимся. Клянемся же умирать смело. Время подходит. Завтра все будут на улице! Завтра не будет работ, завтра не будни, а праздник, новый праздник народа. Кто за него, кто любит свободу больше, чем жизнь, — сюда, к нам! Здесь мы наклоняем знамена, и пусть тут будет дана братская клятва!»

Сразу с двух сторон расступается человеческое море; бурный клич охватывает его; и тесной волной, как к великому жертвеннику, плещут люди к узкому проходу под знамена; знамена спокойны, и мрачны, в кроваво–красном молчании, принимают они моления народа; и только пурпур алее переливает под светом факелов, освещая пламенным крылом проходящих внизу. А им, в чьих сердцах клокочет туман, эти огненные орлы кажутся строгой и несмываемой печатью. Миша захлебывается. «Боже мой! Боже мой!» И покорно, радостно он отдает себя волне людей.

— Завтра! — слышится справа. — Завтра! — говорят впереди, с боков, жмут руки, и кажется, что завтра старые дома, улицы, люди, жизнь сдвинется с места и пойдет в новом, невероятном хороводе…

Случайно, в какой‑то взмывшей к воротам группе, он оказывается наружи. В ушах вращающийся шум и стон, всюду черные улицы. Они как будто колышутся от сплошных людских масс; или это тронулся огромный черный корабль и везет с собою здание, Мишу, людей?

Безразлично, куда идти, все равно — идет не он, а они, — оно, и мыслит гигантское раскаленное оно. «Завтра? Да, вероятно, завтра улицы пролягут иначе… Невозможно? Нет, очень возможно, и даже, пожалуй, иначе не может быть».

Ноги сами бредут. Вот из тьмы выныривает площадь, потом здание — прежде это была Дума! Из окон снопы света, и как повсюду туда льют и выливают люди. По–видимому, весь город вышел из своих нор, на площади горят костры, произносят речи. Из глаз сыплются искры, и метеоры прорезывают ночь.

Так идут часы. Лава бурлит, блещет, но горла устают, утихают души, и со словами «завтра» люди понемногу разбредаются. Миша приходит в себя. Давно уж потерял он товарища и барышню, все это уплыло, и теперь надо к дому. Медленно он блуждает, курит; минуты текут. Тише и тише. Вот он сидит на бульваре и слушает. Океан смутно дышит. Шуршат волны, но уже темное успокоение простирает свои крылья. А ночь все слышнее. Она струит и прядет влажные сумрачные кружева; ветерок сонно вспархивает. Это все засыпают; кончился Первый день.

Миша встает и тихонько бредет по панели. «Теперь мы похожи на огромный, трепетный шатер, раскинутый под небом».

В глубоком молчании он подымается к себе наверх, в пятый этаж. Вспыхнула спичка — два часа. Отворив дверь, он выходит на балкон. Вот он, неизвестный, горячий, мудрый город! Великий бунтарь, костер, вихрь, огонь и мощь. Что дано ему? Что будет завтра?

Миша всматривается. Здесь же, внизу, в редком летучем мраке, лежат эти разгадки, — Миша смотрит, слушает, стараясь разобрать чью‑то поступь. Но взор никнет, и лишь какие‑то пламенные круги перед глазами и колеблются людские хляби.

«Ты, великий дух, ты месишь, квасишь, бурлишь и взрываешь, ты потрясаешь землю и рушишь города, рушишь власти, гнет, боль, — я молюсь тебе. Что бы ни было завтра, я приветствую тебя, Завтра!» Миша снимает шляпу и низко кланяется.

ЧЕРНЫЕ ВЕТРЫ[81]

I

Холодно, слякоть. От дождя все встемнело. На площади стальные лужи, и сумерки кружат, веют темной птицей. На вокзальной площади кольцо мясных лавок. В них висят свежие туши, рубят мясники, и кое–где огромные подвешенные рыбы — как жирные плавни. Посреди площади, у водокачки, сбились кучей ломовики — громадные, в белой муке; красные глаза у них сверкают.

— A–а, сволочь! Мы им покажем!

Поездов с вокзала нет, товарные склады безмолвствуют. Ломовики свирепо кричат. Их лошади грызутся, дыбятся, а по временам возчики жестоко бьют их кнутовищами в морды; и все эти белые гиганты, железный грохот телег, кулаки, драные одежды и распухшие веки — все сливается в одних злобных земляных духов.

— Только сунься, мы им покажем! Только пусть попробуют!

Приказчики из мясных склабятся и сучат рукава. Мрачная кровяная туча стелется по земле, ползет, как тяжелый пар. Элеваторы на путях железно отблескивают.

Вдруг из‑за станции движется что‑то; глухо чернеющей лентой тянутся рабочие; поют, вверх летят шапки; эта горячая волна ближе, ближе.

— Идут, идут, не зевай!

Черный поток все виднее. Ломовики бурлят; наскоро выламывают слеги, появилось дубье, бегут приказчики. Взметывают батоги, и, как орда скифских зверей, рушатся они на противников. Тусклый ветер кружит над площадью, сумрак реет; мучные вихрастые волны злей; точно огненная буря охватила всех, гигантская масса воет, бьет, кромсает; тело хляскает, бьют по живому, рвут. Лошади мечутся, телеги грохочут.

— Узнали, как бунтовать! Узнали! Узнали!

Красная мгла застилает глаза. Хочется бить друг друга, бьют своих, себя. Уже черных забастовщиков нет, как раздавленные муравьи, сгинули они куда‑то, и теперь ломовые бьют союзников. Мясные трещат, стекла выскакивают, засверкали длинные ножи — около освежеванных туш.

— Разбой! Помогите!

Казаки — сухой вихрь. Узкие поджарые лошаденки вонзают седоков, как стрелы, в глубь свалки; снова хлест; нагайки, свист.

II

Прошло полчаса — никого нет. Дождик сечет голую заплаканную площадь. На ней клочья крови, сбитые шапки, и по углам таится горячее страдание: боль изувеченных скул, расквашенные носы, глаза, зубы. В свисте ветра кричат черные вороны, предвещая мрак; фонари жалки, и все лавки угрюмо заперлись. Тяжелый, тучный и сытный город лежит вокруг; по тихим улицам рядами дома купцов и лабазников — хлеботорговцев, булочников, бакалеев. Ставни заперты, захлопнуты щеколды, и изнутри, со дворов, лают собаки. Близок час сна; пелена жирного сопенья охватывает эти углы; перед тем как отойти к постелям, отягчавшая от денег, пеньки, бочек мысль ворочается в головах; волосатые тела накаляются изнутри жаром съеденного за день; кулебяки, гусь с капустой — переходят в темно–пламенные желания, и перед ночным отдыхом волна наслаждений закипает в этих домах, где пахнет снедью, лампадками и накопителями–предками.

— А здорово нынче наши ребята этим сукиным детям показали!

— Вот бы студентов еще, да этих шлюх стриженых!

Подымается злоба. Вспоминают убытки, застой в делах; и беспощадное, громоздкое выходит из самых дальних углов, помрачая умы.

— Я молодцам накажу: ежели у лабаза увидят стриженую — без разговоров, тащи сюда!

А потом мозги мутнеют, и тяжкий сон погружает всех в одну безвестную хлябь. Спят собаки, лошади в теплых конюшнях жуют овес, и в глубине их тел идет свое невидное, смутное бытие. Что‑то медвежье раскинуло свои лапы и пыхтит, храпит, клокочет в разбросанных людях. Кажется, что в этой ночной, хмурой жизни в спящих тварях вновь сгущается тьма, злоба, тяжесть.

Грязное и туманное утро: праздник. В городе звонят в церквах, и туда идет темный народ. У часовен, икон шныряют монахи, с амвонов попы читают проповеди. А на улицах сплошной грохот — плетутся допотопные пролетки, провозят в рыдванах иконы; стоят дюжие дворники, воняют нечистоты дворов, мутнеют трактиры, хлюпает грязь под ногой — кипит тяжеловесное тело, всероссийская сыть. Над гигантским становищем людей, как облако, клубятся их желания, мысли; и где‑то глубоко в душах начинает зудеть новое, неприятное, — без чего жили же отцы десятки лет.

Железные дороги не работают; подорожала снедь, и нет подвоза водки. Прежняя жизнь, косолапая и развалистая, глухо рычит в подпольях; оттуда оскаливаются ее зубы.

— Они восстают на святую нашу церковь, намерены православие изъять, храмы осквернить и замышляют свергнуть Богоданного Государя! Анафема им! Изводите их, православные, где можете!

Православные молчат; их тугие мысли тихо движутся под бычьими черепами. Кучера в черных чуйках с маслянистыми волосами, отирают пот, заплывшие их глазки кровенеют, и что‑то глухое закипает внутри.

— Все студенты!

И через час у выхода с остервенением бьют человека в синей фуражке. Избив, разбредаются по домам; но все те же едкие думы плавают над сердцами: кто намутил?

И старые камни домов, мокнущие под дождем, стены и башни древних укреплений ничего не отвечают, они затянуты плесенью, их повил плющ; но мысли купцов, лабазников, мясников все же льнут к ним, как к стариннейшим знаменам. Вот проходит час обеда; головы тяжелеют, мутно–пьяная волна затопляет тела; кровь старых скифов горит в красноносых кучерах со стрижеными затылками; кулаки сжимаются, и посоловелые глазки кого‑то ищут. Темными кучами бредут они к давнему Кремлю, на углы больших улиц и площадей; как будто черная сила обкладывает город. Пешеходы робче, женщины прячутся, а черные горящие пятна растут. Точно гигантское тело народа выгнало ядовитую сыпь, темную, злую болезнь.

— Лови их, держи, бей!

Черные отряды липнут друг к другу, как стаи мух; в косом, мглистом дождичке вечера набрасываются жаркими оравами на одиночных, подминают, хрипят и, как мерзкие цепы, молотят кулаками по живому. Сумрак все ниже; он дает хлюпающую пелену; в ней едва желтеют фонари в слезах дождя. А банды черняков скопляются, бродят, рыщут. В бурной тьме ветров их швыряет из улицы в улицу; они ломят стекла, двери жилья; их бросает в глубь домов, и, как мрачные волны, топят они жизнь в стонах, боли, муке.

В это время на старых колокольнях города ревут ветры, и мощные колокола гудят; они гудят страшным полуночным воем, как трубы бед. В дальнем мраке полыхают зарева, медный гул катит в воздухе на могучих колесницах; и в четырех концах города и дальше над великой страной встают четыре грозно–пламенных факела, четыре дикие жертвенника, где горят люди, девушки, дети.

— Да будет!

Высоко в черной тьме лицо Скорбной Матери; Старой матери, что безмолвно точит слезы над великим страдалищем. Буря и тьма бунтуют вокруг, вихри кричат железными и звериными голосами, мрак клубится; над вспененной рекой, на железно–сетчатом мосту засели небольшие черти и визгливо голосят; потом камнями падают вниз, с резким стрекотом мчатся над водой быстрее куропаток и захлебываются в кровавых наслаждениях.

III

Утром, в хмури рассвета, на площади у вокзала снова копошатся: ломовые поят лошадей. Облака цепляются за шпили, в воздухе пар и мгла; и, как дикие предутренние существа, ржут лошади; их страшный рык идет из хлябей облаков, земли, тысячепудовых складов. В жилистых руках натянулись вожжи, битюгов дергают, рвут, они хрипят и грызут удила в окровавленной пене. Подхватывают, дыбят и с резким грохотом мчат по мостовой.

Вот их укротили; снова шагом, вокруг пустые улицы. Пробуждается избитый город, кровоточа раной в сердце; ветер рвется в разбитые окна; валяются трупы изнасилованных; тлеют сожженные кварталы. Но телеги ломовых гремят о булыжник, они держат путь к лабазам; и как белые машущие тени, шагают возчики рядом с косматыми лошадьми. По временам свирепый битюг косит окровавленным глазом на мучнистого хозяина, и ему отвечает сверлящий взор и сбоку кнут. Сверху, снизу наползает муть.

МОЛОДЫЕ[82]

Глашка подхватила Горбатого за ногу, вправила за постромку и тронула борону сильным, ровным ходом. Борона зашуршала, из‑под ней задымилась сентябрьская свежая земля и полетели комья. Сзади пошла бархатная полоса, атласистая, влажная. Но Глашке интереснее вперед, чем назад. Вон там, у дубовой рощи, где кончается господское поле, двинулся навстречу с бороной Гаврила. С самого раннего утра нынче, еще как алела заря за барской усадьбой и чернели в ней поредевшие березы, вышли они с Гаврилой на это поле и не покладают рук. Идти по чернозему тяжко, Глашуха запыхалась, но все же весело, — молодое, могучее, что залегло в ее пышущем теле, гонит вперед, к этой середине, где они встретятся: верно, у Гаврилы что-нибудь развяжется в упряжке, а может, и у ней самой, а то просто взглянут друг на друга — тут и разговора не надо, само понятно.

— Но, любезные, не плошай!

У Гаврилы кони здоровей — Старый Молодой и Рыжка; вон он как прет, за ним не ускородишься[83], из‑под зубьев дым коромыслом.

— Эй, ты, тетеха, заснешь еще!

Но карий его глаз ласков, сразу Глашка узнает в нем свое, милое, неотразимое, отчего замлевает по ночам ее девичье сердце.

— Пры–ыткий, леший!

Но уже его и нет: волна мужественности, жути и радости проплыла, снова они расходятся в разные стороны, — она к дубам, он к дороге, взрывая за собой бархатные пелены. Так они ходят взад–вперед часами, кружат, тянут один за другим, вздирая непокорную землю, чтобы легче и теплей было расти в ней семенам. И когда Гаврилина борозда заворачивает, Глашкины лошади сами знают — им тоже заворачивать, и самое Глашку несет вперед, все вперед к нему та же сладкая волна: как легок, пахуч чернозем под упругой ногой! Теплый день выдался, слабо–солнечный, тихий, с глубоким вольным духом; усадьба там где‑то за рощей, никого не видать вокруг — можно и приостановиться на минутку. Да и лошади так ловко стали — закрывают своими мягкими тушами.

— Гы–ы!

Солнце, внутренняя прелесть распустила их рожи в улыбку, молодой жар захватил, а Гаврилины глаза близкоблизко, весь он тут, сильный, молодой ярила.

— А, попалась птица!

Где же тут уйти, да и куда уйдешь от дорогих темных губ, — только замрешь вся, бормочешь, а он целует, целует, и лошади смирно стоят — ждут, пофыркивают, да пахнет земля, солнце теплеет из‑за облачков.

— Измял всю, идол, насилу вырвалась!

Но глаза пьяно блистают, и легкой рысью гонит Глашка лошадей, она побежала б, помчалась с ними в светлом скоку, да тяжко беднягам с боронами, да и полдни скоро, надо в усадьбу. Вон как солнышко уже высоко.

И в усадьбе, пока выпрягают лошадей, зубоскалят с работниками, обедают в людской, — все то же сияющее сливает их вместе, и хоть Гаврила ушел в барский дом за рюмкой водки, все же он тут, совсем близко — куда он может деться? Пусть они там смеются: «Глашка заневестилась» — мало ли чего брешут, ей не до того. Вот вышла из избы, и солнышко тепло обдало всю до последней косточки, — даже сладкая дрожь прошла, и вдруг стало ужасно важно, точно вся полна чего‑то самого большого, — двинулась медленно, чтобы не расплескать. Выезжать еще не скоро, можно прилечь вон там, под ракитой, отдохнуть с поденщицами. Гомон, хохот. Пляшут, веселятся, — но она устала, сладкая жмурь пробегает по телу, хочется улыбнуться— милому дню, Гавриле, девкам, — и знаешь, что сейчас утонешь в пылающем, темном сне. А Гаврила бегает, хлопочет: огромный, молодой, он похож в свои двадцать лет на ивовый побег — несуразный и длинный, еще зелено–сочный. Вдруг не туда пошлют скородить. Глашка разлеглась, толстая, знать ничего не знает, а если с ней пошлют Митрофана? Петушок маленький, да бойкий — Гавриле тогда прямо зарез. Лысый Иннихов, управляющий, смотрит на него строго:

— Баловать будете, знаю я вас!

Где там баловать, выскородят все за милую душу — вон до обеда как скородили, пусть бы посмотрел…

Ну, все‑таки можно, ух, слава Богу, — Гаврила мчится к конюшне, взметнул по дороге ногами, как косолапый молодой кобель, — надо часок еще отдохнуть.

После сна выходят на работу розовые, томные; сразу даже не очень поймешь, куда идти, что делать; но уж сами собой улыбаются друг другу, где ж сдержать счастье? Повернули бороны вверх зубьями — снова туда же, на милую пашню, где и утром были. Вокруг даже лучше: солнце совсем вышло из облачков, день смирный, золотой, и по пашне на прощанье гуляют грачи. Какие они старые — с седыми носами! Важные, роют, клюют, приподымают головы, чтобы взглянуть на Глашку с Гаврилой; верно, все видят, все понимают.

А те опять за свое. Опять кружат вслед за боронами, вслед друг за другом, точно связанные светлой силой, и густо–загорелые Глашкины щеки рдеют вишней. Но стало быть, так уж дано — и стыдно и сладко — в светло–огненном тумане попирает она своей девичьей ногой землю.

«Опять лысый…» — правда, из усадебной рощи на низком иноходце, в шляпе — Иннихов. Едет плавно, как на стуле сидит. Ну что ж, они скородят — как скородят. Вот до вечера осталось, все нынче кончат. Что, взял? Выкусил? Думал, так и поймаешь? Не на таких напал.

Глашка тихо трясется от хохота, Гаврила кажет вдогонку дули. Лысый хрен! Поди тоже с Глашкой бы пройтись не прочь.

Так она и подпустит. Дурак этот Гаврюха, тоже. Одно дело с ним целоваться, другое Иннихов. Придумал!

— Кати, кати, любезный, и одни управимся.

В самом деле, разве трудно скородить?

Подведут лошадей к опушке рощи, — там овраг, и если соскочить с Глашкой два–три шага вниз, то не только Иннихов, сам Господь Бог ничего не увидит. Да, конечно, целуются не считая, но пойдет ли она за него? Это всего важней; мало ли с кем он не возился на покосе, но тут серьезней…

— А, Глашуха, пойдешь? Пойдешь?

И Глашуха снова вспыхивает и тонет в смущении, потупляет милые свои глаза и в стыде «обымает» Гаврюшкину шею: его она, его, что тут говорить, она прячет кумачное лицо на его груди, твердой, сухой, с запахом цигарки и мужчины.

— Как папанька скажет…

Но уж где там папанька. Понятно — он ей муж, только он, дорогой, косолапый Гаврюха. Все равно ни за кого другого не пойдет, хоть ты тут убей. Разве не ждала давно этого, разве не мечтала — по–деревенски, по–девичьи, возвращаясь с поденной домой в Копенки, распевая песни в праздник, в церкви в воскресенье? О, девичье сердце, молодая душа, — закрутись, взыграй, взмой на великое свое счастье и радость…

Так обручились они друг дружке в светлый осенний день, при ласковом солнце, в двух шагах от пашни, в роще. И назад вышли спокойнее, уже гораздо важнее, — молодой четой. Больше не козловали, не мяли друг друга и споро ходили до заката за боронами, попирая пашню–сваху. Только издали глядели друг на друга карим, любовным взором да мечтали, как будут жить, любить.

Когда же закраснело солнце, подошло к черте, и осенний вздох прошел над полями — они съехались у дороги, повернули бороны вверх зубьями и тронулись. Гавря ловко подхватил Глашуху, дорогую свою невесту, за руки, — взбросил на Рыжку. Она оправилась, села боком, и шажком, чуть дымя пылью, они тронулись.

Сизело и багровело над полем; каждый шаг увозит их от пашни. Заскорожено все мягко и глубоко, даже Иннихов одобрил бы; но и пашня, и скородьба, поцелуи — все сзади, лошади шагают вперед, в неизвестное, в длинную жизнь — жены, матери, мужа.

Гаврила прислонился головой к Глашкиной ноге, шагает медленно, в такт Рыжке; Глашуха гладит его по голове, и так тихонько они двигаются: будто ввозит он свое сокровище в священный город.

ПОЛКОВНИК РОЗОВ[84]

Наконец‑то свернули с шоссе, город остался за рекой, колеса тележки сразу въехали в землю, — теплую, чуть пыльную. Вот он и ветер — в лицо пышет, под ним так чудесно лететь вперед, все вперед, к милому Розову. «Ходу, ходу, Скромная! Наддай!»

Кучеренок Петька и сам не дурак: струной натянул вожжи, сидит как влитой. Скромную выпустил полным ходом, — еще немного и собьется на скок, — но это уже позор: хороший кучер не допустит.

Куда уж наддавать! И так летим, клубим пыль за собой, целует нас ветер, пахнет вольными полями, березняком откуда‑то и роскошно — пылью и дегтем. «Джон, тубо! Не ярись, Джон, тубо!» Джона удержать, пожалуй, потрудней, чем Петьку со Скромной, — а у Петьки глаза горят. Джон в сущности даже и не о н, а сучка, сеттер, но огневая, и сейчас, когда ее бросает в тележке от быстрого хода, она вся танцует и мызгает, — я знаю, чего ей хочется: сжаться комком — и потом вылететь стремглав наискось, а может и вперед мимо Скромной и ну–ну–у, молнией по полям, кругами, зигзагами или волчком, — должно быть, все‑таки мой Джон немножко сумасшедший, но это ничего, я одобряю, даже жаль, у самого нет сейчас этих четырех упругих лап.

Нет, удержать нет возможности, — гоп! Только этого и ждала. Теперь до самого полковника не посадишь, обносится по всем овсам, ржам; а к охоте устанет и будет плестись с высунутым языком. Знаем мы эту собачью породу. Мой друг Брец, кузнечный мастер, мохнатый охотник, говорил про Джона: «Ну разве же можно такую же собаку держать! Ведь ее же нужно орясиной!»

Он прав, конечно, но только тогда и нас с ним временами тоже надо орясиной.

«Шагом, кобылу загонишь, — шагом!» Петька бы до самых Будаков марш–маршем. Положим, если плестись трухом, нынешнюю зорю и пропустишь, а с другой стороны — Господь с ними, с этими тетеревами, пускай клюют ягодки, нам и без них хорошо. Вот Ока с левого бока легла вольным зеркальным телом, как величавая молодка. И от ней ветер уже не тот — древний, спокойный, великий ветер. Хорошо ей лежать в вечерней солнечной славе, с вековым бором на той стороне, с духом воли и радости, с белыми рыболовами, песнями плотогонов.

Интересно, как застану полковника: прошлый раз сидел над сажалкой, ловил карасей. Так он мне как‑то запомнился: в отставной военной тужурке, в туфлях, недалеко от своей избы. Впрочем, скоро уж и Будаки: вот Егорьевское, там и Степанов камень.

Други мои унялись несколько: Петька все же боится со Степанова камня пускать во весь дух, можно и шею свернуть, да и Скромная обошлась. Едем солидно, «как большие».

«Эй–эй, ягодка малинка, берегись, верно оглохла?» — Петька избоченился, две молодухи шарахнулись в стороны, а он молодцом мигнул вправо, влево загорелым их лицам: знай наших!

Полковник сидел на крыльце на корточках у самовара и дул: свет блистал в самоваре и обдавал волной розовую со сна щеку с седыми волосами — вдруг подкатили мы, и Джон с размаху перепрыгнул через все — понесся по деревне, взметывая пыль, а Скромная остановилась.

«Душка — вы?» — и я уже охвачен милейшим Розовым, мы целуемся, предо мной щетинка его усов, зеленый кант тужурки — военно–мирно–лесной, и давно знаемые выцветшие глазки — из самых мирнейших. «Ах, полковник, полковник, дай вам Бог, голубчик, не стареете!» — «Эге–с, это, знаете ли, от тихой жизни. Я тут, как жужелица, прозябаю, вот как–с. Доживете до моих годов, также удалитесь в Монрепо»[85].

Это правда, полковник процветает тихо. Много лет живет здесь, снимает избу, сад разводит, охотится, с мужиками дружит, лечит, возится с ребятами, и когда на деревне бывают драки, он один унимает все. Хорошо забраться к нему, пожить, помечтать, посмотреть и послушать в полях, в лесах, на рассветах.

И снова все мы — даже Скромная, кажется, чуем, что здесь нам вольно дышать, что тут мы любим солнце золотеющее, вербы, тишину, полковника.

«Ради Бога, полковник, чай на улице!» — «Конечно, конечно». — Розов хлопочет, он радостно взволнован — не хочется ударить лицом в грязь, у него тоже ведь все есть, и мед, и варенье. С горячим чаем мы едим мед — белый, пьяный, он кристально капает с ложки, и там, в кружевных сотах, он так бессмертно–чист. «У меня нынче ульев четыре, вот посмотрите». Воображаю его в сетке, как он возится там с пчелами своими! Картина, должно быть.

«И заметьте себе — всегда так: чаю не дадут допить пострелы!» Что же, каждому свое: полковнику чай пить хочется, а тут уж заявилась депутация «голопузых» от семи до десяти годов: «Змея, дяденька, обещались сделать», «Барин, барин, дай булочки!» Маленькие рыльца в светлых волосенках выглядывают из‑за решетки палисадника: надо дать. Еще эта братия любит сахар, так и грызут, как белочки.

Пускать змеев с трещотками — это дивно, я нахожу. «Погодите, многоуважаемые, видите, полковник чай пьет. Нельзя же старенького так каждую минуту теребить. Допьет — пойдем». Но вот полковник допил, перевернул большую свою чашку с золотыми звездами вверх дном: «Не отстанут–с теперь, обещал!»

Знаю я эту его длинную фигуру, и высокие сапоги, и куртку со штрипкой, и ветхие очки. Разумеется, вокруг нас скачут собаки, ребята прыскают, один даже на руках прошелся в экстазе, а «дяденька» посмеивается себе и идет не торопясь со змеем в руках — кажется, встреться сейчас стадо бизонов или диких ослов — так же бы спокойно, с улыбкой старческих глаз прошел он среди них. «Тут, изволите ли видеть, бугорчик есть, мы оттуда чаще пускаем». На бугорчике мы сидим — тс–с, смирно, детвора, — полковник скрестил ноги, как турка, и внимательно чинит, приделывает хвост к змею. А заводить должен я — «голубчик, у вас ноги порезвей, ублаготворите шельмецов!» О, да, да, ублаготворить, превосходно! Солнце на закате, поля клеверов — и кашкой веет, и еще чем‑то — не липы ли цветут, или это снова соты, — а главное, воздушное какое‑то вино пьянит, ох как опьяняет, хочется мчаться по ветру, в дивном забвении, дальше, дальше, в эти страны благорастворения. Ну, ясно, змей взвивается, — как ему не взвиваться, когда здесь по земле я скачу 30 узлов в минуту, когда сзади летит детвора оравой, мой Джон ошалел от простора и от сальто–мортале, даже тяжеловес Бисмарк полковника пустился марш–маршем; а главное — как ему не лететь, когда сам бы я улетел с ним в восторге вон хоть к тем небесным бродягам, до каких он, пожалуй, и доберется. Вперед, все вперед, и ветру, пожалуйста, ярости и ветру.

Так мы бесимся и носимся у бугорка, на котором полковник, — как он заливается тихим своим смехом! Змей ушел уже высоко в облака, теперь его держат сами ребята, а с другими мы просто стрекаем в догонялки, и только солнце с прежней любовью льет на нас прелесть да змей над нами парит. Здесь, внизу, был мочальный, смешной, а теперь брат синевы, потрескивает в высоте, пощелкивает — подумаешь, орлиный клекот, голос себе приобрел какой‑то.

Ох, силы больше нет, невмоготу, — приляжем у полковника, полежим, поглазеем на небо, поболтаем. «Душенька, а выводки? Избегаетесь в лоск, что на завтра останется?»

«Вы еще Бисмарка нынче показать обещались, ваше превосходительство!»

Полковник отирает со лба пот, и вид у него слегка неуверенный; потом вдруг улыбка засвечает на лице. «А я собственно и не полковник, всего‑то капитан–с! Так уж, человек вы хороший, вам можно сказать: все меня «полковник», «полковник» — а я просто капитан в отставке». Хитрый полковник, чрезвычайно хитрый, сколько времени меня морочил! А я‑то думаю — вон с кем знаком — с настоящим полковником.

«С Бисмарком пройтись можно, он дубоват несколько, но работник честнейший».

Полковник вынимает маленькую табакерку, красный платок, и запускает в свои многовековые ноздри щепотку яду — чих, чих, это глаз омывает, лучше видишь, и голова светлей.

А уж ребята наши разбежались по домам, солнце село в тучку, смеркаться будет, облака взгромоздились темными клубами, и стало тише: июльский сумрак с перепелами, жаркий. Вот звездочки проглянули из‑за мохнатых туч — не задавили бы их эти медведи. И пьяно заструило над полями ночными запахами, перепела не унимаются.

Полковник хвастает своим Бисмарком: кобелище четырехугольный, понтер, а вымуштрован здорово.

Верхним чутьем, дрожа, тянет он по овсу к притулившемуся перепелу, и мы замираем, только овес чуть шуршит. «Ту–убо!» Но магическая сила заворожила его. Можно делать и говорить что угодно, он будет мертво дрожать, собачье его сердце бьет, о, чует, знает своего невидимого врага, вон там, за десятком колосьев, он приник к меже… Тр–р-р… мягкий, ровный лет. Бисмарк валится на землю, ждет выстрела. Мы не стреляем. Мы смотрим, как легко и вольно уносится милая птица в июльскую мглу, вытягивая ровную прямую над овсами. «Как повел! Вы замечаете? Шельмец высокой пробы!»

Бисмарк виновато мызгает — что же, он сдал экзамен чудесно, стыдиться нечего, — но собаки вообще стыдливы; когда их хвалишь, всегда краснеют.

Ночь уже, стемнело. Мы собираемся ужинать. «Душенька, редиску очень любите?» — «Конечно, прекрасная вещь». — «Покажу вам парник». Полковник загадочно улыбается. В садике его, у беседки, играют в шашки при садовых подсвечниках гости: Орефий Сильвестрович — Орешка попросту, приказчик из имения, и сыровар Бирге. «Я этих идолищ с собой не возьму–с, вам покажу, а им нет: вообразите, Бирге этот, слон, третьего дня всей своей ступнищей на мои настурции!»

Мы с Розовым потихоньку — на огород; вот под парниковой рамой, при свете фонаря — редиски; они молодые, сидят в теплой земле, все распаренные слегка и нежно–розовые. Полковник осторожно выдергивает с десяток, я упиваюсь их запахом и запахом парной земли на кореньях — а высоко над нами уже высыпали звезды, ночными легионами. И все от земли до неба тихо, очень тепло, только наверху там слабо реет золотая их слава. Даже странно подумать: от нас, от убогой избенки полковника, этих бедных редисок, Бирге и Орешки, вверх идет бездонное; точно некто тихий и великий стоит над нами, наполняя все собой и повелевая ходом дальних звезд.

Орешка, кажется, обдует сыровара. Очень уж он ловок; похож с лица на Гоголя, но постоянно потеет, и жировая его сущность струится по лбу после каждого стакана чая. Весело и вкусно сидеть плутоватым глазенкам на такой сочной ниве. А Бирге сосет сигару — «regalia capustissima» — полковник утверждает, что это все на капусте, — сосет и поддается хитрому Орешке. Очень уж хитроумен Орешка, хихикает себе: «Ки–хи–хи–хи, вот когда я служил у князя Курцевича… Вот князь Курцевич…»

«Пф–ф-ф! Пф–ф-ф! вы вид–ели когда‑нибудь сэлэный пэс? Нет, вы никогда не видели сэлэный пэс!»

Что уж там насчет зеленых псов, плохо ваше дело, герр Бирге, маслянистый Орешка вас объедет, он уж объезжает вас, забирает вашу армию, в дамки лезет. «Хе–с! хе–с, это как у князя Курцевича, быстрота, натиск». Орешка залился рассыпчатым смешком, лицо сияет блином, на носу выступили капельки, как Божья роса, и он от восторга сейчас обратится в жирный ком и покатится мелким бесом, вприпрыжечку.

Ужинаем мы тут же, на том самом столе, где была битва. Редиска полковничья с маслом — восторг; он изжарил еще «клетцечки» — он говорит «крючечки» — и потчует с видом старого кухонного маэстро. Орешка усасывает творог; Бирге взгрустнул чего‑то, видно, о проигрыше затосковал.

«Вы хороший мой, куражу не теряйте: этот Орешка без мыла между балясинами пролезает, его на том свете, хе-хе, как клетцечки, поджаривать будут». А в самом деле, идея: поджарить Орешку на чертовом огоньке, воображаю, что за славный сок он даст. «Им, вообще, иностранцам, против нас здесь трудно: языка не знают, словно в лесу дремучем, сердяги». И полковник рассказал, как еще в гимназии немец объяснял им залоги: «Волк ел коза — действительный, коза ел волк — страдательный».

Мы веселимся. От бутылочки портеру Бирге тоже прояснился и задымил с тройной силой. Далеко на деревне пели песни, взвизгивали временами — это мой Петька не дает спуску девкам, а мы отхлебываем темной влаги с сыром, смеемся, дышим. Но, как и раньше, бархатный шатер над нами, девичьи взоры звезд, — и так странно: хохочешь над толстым сыроваром, его лысиной, и вдруг поднимешь глаза выше, — и увидишь его звезду; стоит над ним, как над полковником, Орешкой, мною; его сыроварская звезда, не стесняясь тем, что, может быть, он совсем и не знает, что такое залог. Ее тонкие лучики отсвечивают в его лысине, а другие обтекают все филистерское тело, брюхо, — но ничего не стыдятся.

«Полковник, голубчик, завтрашних тетеревов опять прозеваем, будет вам яриться, право». «И нам–с пора, и нам–с, ки–хи… еще много завтра дел…» Орешка надевает широкополую шляпу, бандитскую: «Нам–с еще нужно бы тут на деревню пройтись — ки–хи–хи, тут у вас вечером относительно прекрасного полу превесело бывает–с. Вы как находите, господин Бирге!» У Бирге только живот колыхается от смеху: «А вы умаете, нас не побьют?»

Ну, с Улиссом[86], как Орешка, хоть куда можно. Мы же с полковником долго еще сидим, курим, ведем разговоры. Понемногу все смолкает на селе: разбрелись визжавшие девки, Петька мой лазает где‑то за плетнем в коноплях, а над всем мягко льет сумрак, ночь млеет. «Шлафен», — говорит полковник. Спать, так спать. Розов сам возится, приготовляет, — а спать все же в его комнате трудно: жара. Висят ятаганы, винчестеры, блохи скачут эскадронами, и там на большом турецком диване белеется сам полковник, и краснеет его папироска. Заснул наконец, — теперь можно и улизнуть. Начинает сереть небо, звезды побледнели, это час белых утренних духов, туманов, птиц небесных.

Хорошо — устроиться на телеге с сеном; сено щекочет, но пахнет, и в темноте навеса близко жует теплая лошадиная морда. «Вот тебе раз! Было сено, а вдруг теперь человек», — морда фыркает, и на своем лбу я чувствую ее встряхивающиеся губы. Тихо, тихо; почивайте, полковник, Петька, Бирге, Орешка, Джон и Скромная, — я послушаю раннее утро, подышу запахом сена, погляжу, как вечные куры гомозятся на насесте, — подремлю сам, может быть, в прохладе утренника.

Мы спим. Но что такое? Вот открываю глаза, и во все щели струями свет, свет! Скорей на воздух, не упустить ни минуты, за сарай, к саду. Оттуда тянет огненный бриз, точно шелковые одежды веют в ушах, и, кажется, сейчас побежишь навстречу, и пронижут всего, беспредельно, эти ласкающие лучи; волосы заструятся по ветру назад, как от светлого, плывучего тока. О, солнце, утро!

Полковник мой спит еще, розовый отблеск покоится на сухеньких его чертах, вся изба поседела от росы — и так хочется припасть к этому старому старикану, поцеловать его в лоб, как отца, — жаль будить: стареньким и спать‑то только под утро.

В семь часов мы готовы. В беседке Розов «сервирует» чай, мы наливаем с густейшими сливками, вокруг повилика обняла тонкими кольцами решетку, и высоко в небе чешуятся облачка: баранчики. Это уж скромный, трезвый день. Полковник умыт, нас ждут собаки и тетерева. Хорошо ли я спал? Отлично. Философствуем слегка. «Вас, полковник, в генералы бы должны произвести. Признавайтесь, очень ведь свирепый?» — «Ду–шка, война вздор; самое лучшее в войне — домой ворочаться и пенсии ждать. Наилучшее–с».

Ну Пальмерстон![87] Я‑то думал, десятка три турков на своем веку укокошил.

А потом, когда выступаем в поход, полковник даже похож на Следопыта[88]: «длинноствольная винтовка» какая-то. Я тоже с ружьем, но на сердце у меня весело и несерьезно до последней степени: не похоже что‑то дело на тетеревов, совершенно не похоже. И проспали слегка, да и солнце, дай Бог ему здоровья, растопило воздух: пышущие волны плавают над полем, как напоены они глубочайшим, шелковым духом, ароматами, нагретым сеном, волей! Джон с Бисмарком давно друзья: в овсах только хребты их выныривают, — носятся как сумасшедшие.

«Тут, батенька, в этой курпажине выводкам быть да быть: замечаете, линяли, помет, а земляничка плоха?»

Правда, мы бредем уж струящимся в ветре березняком. Здесь в ранней тиши утра тайными тропами бродили все эти славные тетеревята за своей мамашей, и глупый черныш «монах» сидел где‑нибудь в кусте и тарахтел, чуфыкал, раздувая красные брови. Только — было да сплыло. Теперь жарко, все в чаще, — а потом, Джон! Джон безумный! «Джон, куда тебя черти носят? Джон, анафема!» Но Джон в солнечном трансе — вместо того чтобы чинно разнюхивать тетеревиные следы, носится как угорелый — тр–р-р, тр–р-р, — ну, конечно, поразгонял в чаще всех косачей, цыплят, мамаш. Надо б тебя орясиной, как Брец советовал, да уж, видно, твое счастье — самому разве побегать высунув язык в этих кустах, березках, огненном аромате? Нынешний воздух — ведь это «ром неба». Нехитро и человеку ошалеть.

А у полковника через плечо фляга — понимаю в чем дело — это «огненная вода». «Слушайте, Розов, невозможно все же на охоте ни разу не выстрелить?»

Ах, глупо несколько, но хорошо, как хорошо, забежать в глубь, в лес, и палить — раз, раз, так, на воздух, с добрыми намереньями, в честь неба, солнца, полковника, Джона!

«Голубушка, вы того… насчет головы у вас как? Не очень нагрело?» Следопыт думает, что я рехнулся, говоря короче, — нет, я могу еще посоображать. Например, с удовольствием выпью «воды жизни», позавтракаю с полковником здесь, в лесу, в тени раскидистого баобаба, даже Джона покормлю чем‑нибудь. А потом солнце перейдет меридиан, полковник разомлеет, я уложу его вздремнуть, буду улыбаться неизвестно чему, Бог знает о чем мечтать, чего никогда не будет, — и отмахивать веточкой мух от полковничьего лица.

Все‑таки — надо домой. Свечерело, и тележка моя подана, у крыльца. «Прощайте, дорогой, крепко, крепко вас целую. Дай вам Бог». — «Нельзя–с, провожу вас пять минут» — это полковник сел на козлы, прямо с земли шагнул длиннейшими своими ногами — корабль наш поплыл. Как мы устали, у всех кружатся немного головы — это от деревенского вина — неба и воздуха. Но приятно ехать с чуть затуманенной головой, полтора десятка верст мимо зелени, в нивах, большаками.

«Вот–с, с горы осторожней, засим Господь с вами. Спасибо, не забыли старика». И снова поцелуй, и потом сразу мы катим под гору, а полковник сверху машет, похожий на высокий четырехугольный крест или на Соколиного Глаза[89]. Прощайте, прощайте, Соколиный Глаз, — привет вам за волю, за сердце чистое — привет!

Он тонет в зеленеющем небе. Мы же катим. Мы едем с пустыми руками, все наши тетери мирно дремлют сейчас под кустами, мы неудачники — но это ничего: Джон ласково жмется, и зеленые поля раздвигаются пред нами великими покровами, и небо несет свой купол без конца, без конца, — все они сводят нам в души глубокий мир. О, шуми, шуми, ветер, говори о просторах, дальних звездах, радости. — Прощайте, полковник, привет!

АГРАФЕНА[90]

I

На дальней заре своей жизни, семнадцати лет, стояла Груша в поле, ранней весной. Пели жаворонки, было тихо и серо — апрель, под пряслом бледно зеленела крапива. Груша слабо вздохнула и пошла тропинкой от деревни к большаку. И когда она до него дошла, издали, от лесочка ледовского, зазвенели колокольчики. Сквозь светлую мглу утреннюю трудно было сразу разобрать, кто едет, но видимо — тарантас, тройка; вероятно, из усадьбы господской кто.

Груша скромно шла сбоку большака, по тропинке богомолок; почему‑то заиграло и забило ее сердце. Вот уже ближе, можно рассмотреть Азиата на пристяжке, как он шеей дугу вычерчивает, кучер Иван — ясно: едут со станции, везут… Через две минуты увидала, и кого везут: в синей студенческой фуражке с белым верхом и темно–голубыми глазами «он» — худой и тоненький, с острым лицом и нежным цветом на щеках. Как ни быстро все было, успели они все же увидеть друг друга, обменялись вспыхивающим взором — и укатила тройка, только веселую серую пыль подняла. А Груша вдруг покраснела густо, малиново, когда уже никого не было, и стала что‑то смеяться; обрывала полынь с канавки и пугала воробьев на дороге.

День же светлел, над озимью текли стекловидные струи; овсы зеленели, были черны пары.

II

С этих пор началось для нее новое. Та усадьба, куда раньше ходила она на поденную, — обыкновеннейшее поместье — стала особенной. Там где‑то вглуби сидел «он», синеглазый и тонкий, занимался со своими книжками, но каждую минуту мог выйти к молотильному сараю, где возили золотую солому, в поле, к скотному.

Идя по полям, где весна расстилала свои зеленеющие одежи, думала Груша все об одном: вдруг его встретит. И это давало заманчивую силу путешествию с холстами к сажалке, где плескались утята — желтые, в пуху; или бродяжничанью в березовом леску за вениками.

Иногда по ночам он ей снился — в синеющей дымке; утром она просыпалась счастливая и измученная, в светлом тумане слышанных слов, счастья, дрожи.

А потом опять шла на работу, вспыхивая и глубоко рдея, и тайком высматривала, где бы можно было его видеть. Оказалось — он взялся бродить с ружьем за усадьбой; особенно по вечерам, на тягу. Уже не раз видали его над речкой или на бугре у мельницы, там он сидел, и охотился ли, ястребов стрелял или про что думал свое, сказать было нельзя: сидит и смотрит, бродит, песенку насвистывает и глядит далеко: точно и не сам он тут.

Так было и в тот вечер апрельский, алый и нежный; чуть вились комары, березки стояли в зеленом дыму, а Груша с бьющимся сердцем перебиралась через речку в рощу березовую, по шатучим кладкам. Было прозрачно; в плавной воде мелькнуло слабое Грушино отраженье, легко она перемахнула и с холодом в ногах пошла, похрустывая веточками под ногой, туда, где он. Он опирался на ружье — тоненький ствол чернел в деревьях — и ждал вальдшнепов…

— Здравствуйте, Груша!

— Здравствуйте!..

Она замялась. Точно что‑то сказать. хотела, да не могла.

— За охотой ходите…

Он улыбнулся. Стоял, краснел тоже, и вблизи от него, в зеленой мгле, цвели ее милые карие глаза.

— Да, за охотой. Вальдшнепов караулю.

Он все улыбался, потом вдруг взял ее за руку. Она чуть отшатнулась, он прислонил ружье к березке, смутно обнял ее и глубоко поцеловал в губы.

III

Краснел май, пролетая в огненных зорях, росах; кукушки медово куковали, точно окуковывали молодую жизнь. Солнце вставало пламенным и пахучим, глубокими ароматами дымились луга под ним и скаты розовели, окровавившись «зарей», медвянолипкой пурпурной травкой.

Очень ранними утрами нарывала Груша ландышей, белеющих и одуряющих, и бросала тихонько в «его» окошко во флигеле; ей казалось, что с ними идет от нее особенный душевный привет. И целый день в одинокой комнате сладко пахло белым, нежным.

Встречались они мало; больше он сидел за делом — «книжки читает» — как говорили в усадьбе: около флигеля запрещалось громко разговаривать.

Но в июне начался покос, и он иногда приходил работать. Это было немного смешно — слишком он не умел справляться с вилами, навивкой возов, но когда на лугу, где Груша с девками сгребала сено, появлялся он, в белом кителе и с опаленным зноем лицом, сердце Груши, как всегда, падало. «Господи, надорвется», —думала, а он, напрягая все тонкое тело, с раскраснелыми щеками подымал на вилах стопу сена. «Ахнет, сразу сердце оборвется, и конец». Но он не умирал, а посмеивался ей ласковым взглядом, и хоть она и от того раза почувствовала к нему тайную, трепетную близость, все же был он и безмерно далек. И когда после полного блестящего дня она возвращалась домой и ложилась спать в риге, мечтая о нем, — тонкая грусть оплетала ей душу; весь он казался ей тогда царевичем из сказки, — тем, чего не бывает и о чем томятся.

Уже кончался покос, часто по небу июньскому плыли белые, круглые облачка. Им выпало вместе ехать за реку, за оставшейся копенкой.

Груша вспыхивала и гнала рысью; телега гремела, они оба смеялись, так его бросало из конца в конец. Седые березы, под которыми они катили, струились длинными ветвями–прядями, будто посмеивались: «знаем, мол, молодых этих ребят. Дай отъехать подальше, целоваться будут».

И они на самом деле целовались, убирая эту бедную копенку, — шалили, вздрагивая и краснея.

Воз был почти уже навит, они устали и рядышком сели в тени за ним. Лошадь стояла покорно, душно пахло сеном, солнце сгибалось книзу. Незаметно наступил тот кроткий, предвечерний час, когда золотее все, умиреннее, и в зеркальной глубине светлого неба как бы чуешь правду чистую и бесконечную.

— Умучились вы очень, ветерком бы обдуло, — сказала Груша и глянула робко, будто стесняясь, что он так работал.

— Ничего, пустое.

Они сидели. Под тихую жвачку Прахонного умолкали их души. И снова, как в ночных мечтаниях, вдруг охватила ее томная печаль: точно облако встало. Что‑то было в ней, а сказать она не умела, боялась.

Он сорвал травинку и откусывал кусочки. Потом сказал:

— Отчего так бывает, смотришь на небо и облачка такие, — кажется, когда‑то в детстве видел это, — а когда, не помнишь. И как тогда чудесно было… Вот и лето, и все, а тогда было другое.

Груше с этими словами показалось, что опять он не веселый и смеющийся, а тайный, далекий — такой, как когда читает книги или смотрит часами в одно место.

— Вы на то лето опять приедете? — вдруг спросила она — и под сердцем прошло что‑то. Он не ответил, потом произнес:

— Может быть.

«Может быть». А может, и нет?

Груша молчала. Долго они сидели так, без слов, а потом вдруг теплые слезы, светлые и соленые, подступили ей к глазам, с такой силой она поняла — никогда, никогда не быть им вместе, не знать счастья, кроме сейчашнего, — что уткнулась ему в рукав и плакала обильно, долго.

Понял и он; улыбался ласково, печально, и гладил ее по затылку. Потом слабо поцеловал и встал.

IV

В августе убирали овес; было тихо, тепло, даже душно; много сереньких дней, когда куропатки срываются в кустах из‑под ног и чертят воздух острыми крылами; а вечером спокойная луна, лилово–дымчатая, восходит над полями в меланхолии. Тогда унылее и пахучей полыни над дорогами, и над кладбищем деревенским низко плывет лунь.

«Он» в такие вечера блуждал по дорогам на велосипеде; заезжал вдаль, к одинокому лесочку на взгорке, среди нив, клал коня рядом и глядел подолгу на гибнущий закат, на деревню, где жила Груша, и вид безмерных родных равнин вызывал одно, всегда одно и то же. Иногда поджидал у сворота тропинки Грушу, когда она возвращалась домой; спрятав велосипед в овсах, шел с нею рядом. Она напевала, а спелые овсы шелковели вокруг, сухо шелестели; иной раз тихую ночную птицу вспугивали они, двое, из‑под ног.

Убывали дни, становилось их меньше до конца. Чаще пело Грушино сердце о разлуке. Точно сильнее и глубже вошел он в нее от этого, и когда, распрощавшись у риг, добредала она до дому, то глядела на загадочные облака над солнцем угасающим и думала, что так же растает и он, так же золотой, недосягаемо–чудесный — и снова сладкие, смертные муки томили ее, по ночам она не спала и отблеск того же нездешнего, светивший в нем, почил на ней.

А в последний вечер, когда целовал он ее на прощанье, и овсы шептали, обняла она его колени и не могла оторваться. После он уплыл в вечернюю мглу, а она стояла на коленях и молилась вслух полям, овсам, небу, Богоматери кроткой и милостивой, посетившей в тот вечер нивы. И ее голос был услышан; ее детское горе исходило слезами; как таяли облачки, — таяла скорбь в ее сердце, оставалась заплаканная душа, посветлевшая, гг опрозраченная.

Он же покинул в это время те края, не возвращался больше и пребыл таинственным посетителем, пришедшим в жизнь Аграфены на ее ранней заре, чтобы растаять синеватым туманом, оставив за собой любовь, томленье, тихие восторги и несколько не слишком щедрых поцелуев.

V

Прошло четыре года. Аграфена жила в маленьком городе, занесенном снегом и тихом, у молодой барыни. Она была замужем, но с мужем разошлась и детей не имела; жить же в этой светлой квартирке, где всюду были отсветы снега из окон, ей нравилось.

Сильно топили; было тепло, а там, за стенами, стлались далекие снега, полусонный город, метели; здесь же бродила легкой походкой маленькая барыня, выкармливая грудного, а другой мальчик ходил в гимназию — первый класс.

А Аграфене думалось, что, живя здесь, хлопоча в кухне, таская дрова, свежепахнущие, веселые, она ведет благочестивую, спокойную жизнь.

По субботам, отпросившись у барыни, бегала наискось в церковь, через заснеженную улицу, увязая, обдаваемая острым и жгучим зимним духом: пила его, как дивное вино, в церкви скромно становилась сбоку, слушая «Свете Тихий…».

Пел хор гимназистов; светло мерцали и струились свечи, золотели, мигали. Сердце ее обнималось тогда благоговейной ясностью; и среди тихих напевов нежданно вставал некто дивный и грозный; случалось, — вдруг пред лицом этих риз на иконостасе, от голоса отца Дмитрия, высокого, тонкого, похожего будто на Христа, веяло таким безмерным, что она в ужасе спрашивала себя: Верю или не верю? Вдруг, если не довольно верю, не живу с мужем, посты плохо чту — вдруг тогда и конец, и спасенья нет, ад и проклятье?

С этими вопросами обратилась она раз к барыне.

— У вас, может, у господ, и вовсе в Бога не веруют, а нам как?

Барыня улыбнулась, как всегда задумчиво, и к Аграфене ласково:

— В Бога я верю, Аграфена, вы не думайте. Насчет ада плохо умею сказать; объяснить не могу, а, наверно, думаю, что нет. Нету такого ада, незачем; и здесь на земле достаточно.

Аграфена ушла к себе мыть чашки, все о том же думая: «На земле достаточно…» Так и барыня: спокойная, не сердится никогда, детей ласкает, а сама думает, и точит в ней что, — под глазами круги, блекнет здесь одна в этой тиши. Ночью, крестясь на лампадку, Аграфена слышала, как ворочалась, вздыхая, барыня; будто длинное что, неизбывное, томило ее, и в те долгие ночи зимой должна была она его изжить. Аграфена вздыхала, широким мужичьим крестом крестясь «за спокой» доброй барыни.

VI

Подошли Святки; бело–тихие, точно приплыли по безбрежным снегам. Барыня делала елку Коле; никого не было, кроме Аграфены; елка светло сияла в скромной квартирке. Барыня улыбалась, радовалась, что нравится Коле, и как всегда — бледная тень ходила по ее прозрачному лицу, а соседки–кухарки говорили Аграфене: «Вот смотри, к вам и отец Дмитрий не пойдет, потому твоя барыня безмужняя». И дальше рассказывали, все по–разному — одно: сзади лежала сердечная история.

Отец Дмитрий, однако, был; служил молебен, кропил, и не только Аграфена молилась, но крестилась и барыня.

Разоблачившись, отец Дмитрий завтракал; они с барыней говорили — как два вежливых и всегдашних противника.

— У вас здесь весьма тихо, напоминает женский монастырь.

Барыня улыбалась.

— Это и есть монастырь.

Во взглядах отца Дмитрия было одновременно почтительное и внутренно–неодобряющее.

Потом опять забелели снега; синела по ночам лампадка в большой детской, барыня целые ночи бродила с грудным: он пищал, кис, было безмолвно, и если ночь выпадала лунная, голубело и там, в тихо сверкающем снеге; таинственное, слышное только ей одной, наполняло тогда квартиру и город; вспоминалось о далеких днях — любви и невозможности, и хотелось сесть в этой светлой ночи в волшебные сани, унестись по белеющим полям вместе с тем, который…

В кухне спала Аграфена; барыня, подходя к двери, улыбалась на нее; иногда даже смотрела по нескольку минут. «Знала она или не знала такое?» И вдруг ей казалось, что она прозревает одним взглядом в жизнь этой Аграфены, и остро, подробно видит, что дано ей испытать, испить, пережить.

Тогда она ходила подолгу с грудным из угла в угол, погружаясь в лунные колонны и выходя из них, и седая печаль повивала ей голову: печаль ровесница самому миру.

VII

Ветры подули, потекли снега, мощный и веселый дух ходил над землей, трубя и играя. Масленица была пышная, с роскошными лужами на улице, весенними ночными бурями и дождями. Не могла уже Аграфена быть монашкой зимней: бурно закипало по ночам сердце, томилась она и заплакала даже раз — ручьями, неизвестно о чем.

Но судьба ей была дана: в те же дни встретилась она с кучером Петькой, только что попавшим сюда на службу. Он был молод, черноус и остр. На дворе его боялись и не любили; очень больно умел сказать, сплевывал гениально, и когда мчался в санках на Звездочке, глядеть дух занимало.

Аграфена так и зевала на него раз, когда он въезжал домой на взмыленной лошади, а он цыкнул, ловко перебрал вожжой, чтобы не задавить, и прорезал у самых ее ног, так что шарахнулась даже в подъезд!

— Эй, ты, малина!

И по тому, как он сказал это, поняла она, — что бы ни велел этим голосом — удаль, наглость, сила в нем, — все она сделает.

К вечеру понадобилось достать дров из сарайчика; сумеречилось, сиреневело, чуть желтели огоньки фонарные; легким ходом пробежала Аграфена к знакомому месту, вся вздрагивая, внутренно холодея; вот и дрова, милые такие, пахучие — и там у каретного кто‑то возится, пахнет оттуда дегтем, шорником, шлеей…

— Али потеряла что, молодка?

Острый запах цигарки, картуз ловкий, крепкие, как из жил, руки.

— Так уж, потеряла или нет, про то вам знать не приходится…

— Ой ли?

И все ближе он, жутко, голова мутит — ясно: не уйдешь.

— Ой ли?

Дверка захлопнута, и как он дрожит, как целует, как наверное она знает, что уж это не то, что тогда, тихой весной, здесь кровь и огонь, огонь и беспощадность.

Через четверть часа бежала Аграфена через двор с дровами, домой, легко–пьяная и не себе уже принадлежащая. А Петька сплевывал, курил цигарку у ворот, и жадный, победный огонь лился из его глаз: весь свет казался ему добычей, а борьба — жгучей и опьянительной.

VIII

Летели дни, так же ходила барыня с ребенком, теплом веяло с неба, зазеленело все, — Аграфена горела. Казалось, не было лет сзади, нету впереди ничего, да и не надо— вся полна собой, кровавой своей любовью.

Поздно вечером, когда все засыпало, она тушила огонь на кухне и сидела в забытьи, глядя на звезды; а потом легко, сомнамбулически, ведомая властью светил любовных, выскальзывала на двор и, крадучись, к сеновалу. Здесь волны сена. О, как оно пахнет! И пока она лежала, в трепете ждала, майский месяц выползал из‑за сада, заглядывал золотым лучом в слуховое оконце: там он видел слушавшую Аграфену, — потом ловкие шаги — он.

Так, в майской тьме, задыхаясь на сене, трепеща от любви, зачала Аграфена новое бытие. Она почуяла это в такую же жгучую ночь, и Петру не сказала. Но, уйдя от него, когда забелел восток, пошла не к себе на кухню, а за сарай, в сад. Тут было тихо; матовой пеленой одели росы траву, молодые яблони стояли все в цвету, — белыми предутренними кораблями. Только вдали, где старая береза подымалась у забора, вдруг слабо завела свое курлыканье горлинка. Под сердцем Аграфены билась жизнь. Она стояла, точно предстала перед Богом, как покорный сосуд, скудельный сосуд Его благодати и ужаса, и некто тихою десницей навсегда отмахнул от нее время, когда была она беззаботной.

IX

С того дня Аграфена стала спокойнее, строже; даже барыня удивлялась: «Вы, будто, Аграфена, поумнели», — говорила и посмеивалась. Аграфена краснела слегка, молчала. Но в душе у нее вставало нечто, чего раньше она не знала: будто тень от дальнего, жуткого доходила ей до ног и стремилась охватить всю: «Петя меня любит, надо б свадьбу сыграть, а чего‑то боязно».

На дворе над нею зубоскалили, говорили, что вешается Петьке на шею, да Петька не такой дурак, чтобы дать себя бабе в кабалу: пусть бы глядела, неравно другую подцепит.

— Все, милая, изменщики они, все ироды, была б моя воля, всех бы их на каторгу наладила.

Аграфена сердилась.

— Петя не изменщик. Не лисица какая‑нибудь.

Лысая кухарка охала. Мало верила Петру, как и другим.

— Присматривай, девушка, присматривай. Наше дело женское.

И правда — этого Аграфена не могла отрицать, — Петр стал как‑то ускользчивей, мимолетней; в его острых глазах мелькало как бы чужое, тайное и скрываемое.

— Петя, знаешь ты, я за тебя в огонь и в воду, на адскую муку согласна. Вот дослужим здесь, повенчаемся, в деревню поедем… Господи, мальчик наш будет розовый, назову его Кириллом, буду люльку качать, ясного моего сокола поминать.

И она припадала к его ногам, плакала, целовала руки, но он был равнодушен.

— Наживу денег, уйду нЙ Волгу. Эх ты, кура, кура.

И ласкал буйно, небрежно, точно правда рожден был для другого: блеска, шума, вольно–безбрежной разбойницкой жизни.

Аграфене же нравилось все, даже, что ее не замечал. Надрожавшись от восторга, жути за ночь, она шла в белую кухню и, слушая, как медленно ходит из угла в угол с грудным барыня, тяжело и сладко засыпала: без сновидений, с глубоким томлением.

X

В ночь начала июня, как назначено было, накинув платок и дрожа, озираемая тем же месяцем, что в дни счастья и зачатия заглядывал на сеновал, — Аграфена кралась туда же, к своей заветной лесенке на сеннике; как раньше, сопели внизу коровы, телятки бормотали детскими губами и чуть скрипели досточки лестницы. Вот и сено — душное и пьянительное, как сладкое луговое вино, — и то место, за поперечной балкой, что было ими облюбовано и где любили они так бурно. Но что? Или слух изменяет? Движенье. Возятся, хохочут. Поцелуй, такой же, там же…

— Петя!

Смолкли.

Голос — злой, чужой:

— Какого дьявола по сеновалам шляешься? Или в службу нанялась?

— Петя…

Но остановилось сердце, нету ему ходу — видит она с ним там другую, блудящую девку Федосью, и он лезет от нее лохматый, с сеном в волосах.

— Прочь пошла, слышишь, — вон!

— Петя, Петюшка, разве ж тебя не любила? Разве душу тебе не дала, Петя, родненький, за что?

Он не слушал. Схватил сильными руками и столкнул вниз с крутой лесенки, так что упала оземь, разбила верхнюю губу. И лежала долго в забытьи. А он запер дверь.

Много позже встала она медленно и пошла домой. Там сидела тихо, всю ночь у окна; было безмолвно в ее душе, стояла пустота, палимая бесплотным огнем. И только временами чуяла жажду какую‑то, пила; потом слабо задремала, перед рассветом, сном тонким и больным, готовым каждую секунду лопнуть; проснувшись, сразу вспомнила, что выедено все у ней внутри и одна зияет огненная рана. Тогда стала плакать — медленными, безграничными слезами. Там застала ее барыня, выйдя утром в сереньком халате, бледная и сухенькая.

И как была она женщина, сразу поняла все.

— Не плачьте, Аграфена, не тужите. Вот полюбите еще, новое счастье узнаете.

Барыня положила руки на Аграфенину голову и говорила что‑то глазами. Светлыми и скорбными, прошедшими через многие печали мира и вынесшими из них свое знание.

Так познала Аграфена первую свою женскую муку, огнепалимую и ненасытную. Муку отверженной.

XI

К новому году Аграфена родила. В это время она уже не жила у прежней барыни, которая внезапно уехала куда‑то и навсегда пропала с ее глаз. Также не было и Петра; он ушел оттуда еще летом, чужой и недругом. Но теперь все это было для нее далеким, щемящим, над чем время возводило свои усыпляющие терема.

С девочкой на места не брали; поэтому пришлось отдать ее в деревню. Это тоже было горько, но необходимо. И Аграфена снесла это твердо, только бледнела.

Оставшись же одна, она стала внутренно собранной, готовой на нелюдимую тяжелую жизнь, и вступила в кочевое состояние женщины, переходящей от хозяев к хозяевам, видящей разные семьи, разные драмы, счастья и предательства, — но хранящей суровую отчужденность и только временами плачущей, в одинокие ночи, о невозможном.

Так блуждала она довольно долго. Понемногу годы, утомляя своим волнообразным всплеском, качая на своих гребнях, ввели ее в возраст тридцати лет, когда жизнь кажется наполовину прожитой, в голове пробегает волос серебряный — глубже в лоб врезается морщина.

XII

Теперь место Аграфене вышло в доме госпожи Люце, в том же городе. Она была кухаркой; жила в подвальном этаже, в тесной кухне и видала оттуда медленную жизнь, протекавшую вокруг и наверху.

Госпожа Люце имела мастерскую; в ней шили и вязали чулки, жили мастерицы, и сама «тетушка Люце» вела скромное существование, весь йень работая над сматыванием ниток. Хотя все с ней были приветливы, Аграфена дичилась и старалась быть в стороне, внизу у себя. Там жила старая няня, взрастившая госпожу Люце, и ее старик муж, Мунька. Этот походил на снежно–серебряную копну; двигался медленно, иногда в низенькой закопченной кухоньке разговаривал с Аграфеной. На нее это действовало тяжело: стоит Мунька старый–старый, восьмидесятилетний, как древнее привидение, и бормочет:

— Было это в пятьдесят пятом году. В Останкине тогда жил покойный император, Александр Второй.

Или:

— Много наших под Силистрией легло[91]. И мы там с барином были.

Темная тень — годов, императоров, битв, войн ложилась тогда на душу Аграфены. Казалось страшным дожить до такой старины; и когда не спалось, мысль настойчивей направлялась к тому: как же? когда? что будет «там»? И вначале, как ни билась, дух немел перед возможностью не быть, перед тем, что же будет, когда не будет ее? Прежние мысли об аде, о том, что «вдруг есть Бог» и покарает за грехи, ушли давно; с течением времени стал также проходить тот дикий ужас — а если убьют, от болезни внезапной умрешь, сгоришь, — от которого она холодела раньше.

Теперь, с годами и размышлениями, смерть представлялась надвигающейся мерным и торжественным ходом. Она шла неотвратимо, как крылатая царица, звуча бархатно–черным тоном. Но на фоне этого мрака просветленнее, трогательней сияли видения прежних лет: дальний роман среди полей, с полузнаемым и м, весной тихой, апрелем: слабо мерцающая где‑то сейчас детская жизнь. Как давно было все это!

Теперь Аграфене казалось, что ее жизнь примет ровное и бедное течение, будучи отдана этой девочке; но ей было назначено за первым переломом бытия узнать еще огни и печали передвечерия.

XIII

В ноябре, среди ранних диких метелей в дом госпожи Люце приехала барышня Клавдия с братцем. Клавдия приходилась тетушке родственницей, сняла комнату себе и братцу отдельно — и стала ходить в музыкальное училище; а братец в гимназию. Клавдии поставили пианино в комнату, и теперь нередко в пустынной квартире бывал Бетховен и старые немцы[92]. Под их звуки тетушка мерней вертела колесом и туманнее думала о днях былых, когда с покойным ныне мужем они вели ясную жизнь, в любви и дружбе.

Также в Аграфенину кухню сходили эти голоса. Она мало их понимала, но почему‑то оттого, что барышня умела играть, она казалась Аграфене не совсем обыкновенной: точно жило в ней смутное и слегка загадочное. А в то же время и простое: сбегала вниз к ней, могла хохотать, картошку ела с плиты недоваренную, наверху же вносила в жизнь тетушки некоторый кавардак. Но страннее всего был братец, совсем молоденький. Тоненький, тихий, часами просиживал он в своей комнате, что‑то всегда рисовал, тщательно прятал, молчал и иногда вдруг густо и беспричинно краснел.

— Нашего Костю никогда не слыхать, — говорила тетушка. — Правда, жив ли, мертв ли, не узнаешь.

Клавдия улыбалась — точно была с ним в заговоре.

— Он думает.

— Ах, Клаша, все–такось рано с этих пор думать.

Братец же, если слышал, что при нем о нем говорят, имел неопределенный и полуневидящий вид, а потом, допив чай или кончив обед, вежливо благодарил и уходил в свою комнату. Занимался уроками, потом много мучительно рисовал, потом читал, ложился спать.

Утром в потемках вставал и шел в гимназию; и ноябрьские дни, заметая снегами улицы, свинцовой вереницей брели над городом; ведя нить жизни дальше, в глушь, в черноту ночей.

XIV

Аграфена уставала. Сзади стояли годы, оттуда сочилась черная влага, стекала в душу и скоплялась едкими каплями. Теперь она не могла бы рыдать, исходя в буре слез, сухая печаль ложилась вокруг рта кольцом, въедающимся и мало видным снаружи.

Мысли о смерти приходили чаще; что‑то недвижное и седое загораживало дорогу, тускнело все прежнее; прожитая жизнь казалась ненужной. Временами приятно было глядеть на камни, стены — как они тихо лежат, и как долго! как покойно! А иногда вдруг, перед вечером, когда бедные, северно розовеющие тучки нежданно разлетались над закатом, что‑то манило и слышны были точно слова —

детские и обаятельные. Становилось возможным невозвратное; на минуту сердце замлевало, будто ожидая чего. Но закат гас, и опять только закопченная кухня, темень, Мунька. Сверху музыка Клавдина, томная и родная тучкам умирающим, да невидимый братец.

Мунька умер в очень глухую ночь. Уже много дней был он плох, лежал и стонал, закатывая глаза. Всем было ясно, что нельзя ему жить больше: отмерил восемьдесят лет и уходи. Няня давно приготовила ему смертные одежды, но по ночам о нем плакала. Он же лежал, как серебряная копна, что‑то бормотал и слабел, слабел.

В три часа с четвертью Аграфена вдруг, в беспроглядной тьме, соскочила с постели; жарко было, заливалось сердце бешеной дробью…

— Бабушка! — крикнула она няне.

Не ответили.

В соседней каморе хрипело и возилось, свет вдруг резко ударил сквозь щель, лег тоненькой жилкой, и оттуда быстрые слова:

— Кончается. Барыню буди.

В тоске кинулась она наверх.

— Барыня, голубушка, Мунька кончается!

Тетушка Люце спала на широкой постели, со слабым отсветом лампадок; старинно и печально было в этой комнате. Стояло древнее трюмо, резное и в ночном поблескиванье призрачное; пахло сладковатым.

— Царство небесное, Господи, упокой душу!

И как старый человек, видавший много видов, стала тетя Люце на колени.

Сразу зашумели в доме, и, пробегая мимо комнаты братца, Аграфена машинально отворила дверь и вошла. Он сидел на кровати, тоненький, белый, встревоженный; сзади мгновенно пал кусок света, бросил его в глаза Аграфене, и потом, когда она притворила, худенькое белое видение с голыми ногами запало ей вглубь, вызвав странный темный удар.

— Что такое?

— Мунька помер.

Но теперь она не думала уже о мертвом; смутная сладость пронизала ее глубоко, до костей, и на черном фоне ночи, смерти, страха вдруг поплыло нагое тело, девичьей белизны, с тонкой, чуть рождающейся прелестью мужчины.

Аграфена выскочила и сбежала вниз; увидев в кухне огонь, свет в Мунькиной комнатке, его самого недвижно лежащим с тонкой повязкой смерти — она зарыдала, сама не зная от чего.

Древняя няня молилась, в дверь выглянула Клавдия в ночной кофточке, потом проковыляла тетя Люце. Ночь шла. Ее великие панихиды простирались завыванием ветров, свистом метели и безмерным мраком. Так продолжалось до утра.

XV

В сороковой день смерти Муньки няня с Аграфеной ездили на кладбище. Извозчику было шестьдесят, он знал все про всех в городе, и ему можно было бы не говорить, куда собственно едут. День был зимний. Глубокие снега, как и прежде, укрыли город; тихие санки плыли по ним. Аграфена глядела по сторонам. Давно не бывала она так далеко от своей норы, и теперь, когда с окраинных улиц виднелась вдали Ока, зимне–синеющие просторы и горизонты, леса в снежных инеях — ей вдруг представилось, что жизнь широко раздвинута, там на огромных пространствах также обитают люди, также можно куда‑то уйти, стоять в снеговых полях, дышать острым и опьяняющим воздухом прежнего.

От этих мыслей у ней затуманилась голова. Между тем близко было кладбище. Оно лежало почти за городом, на широкой возвышенности, господствуя над всем. От инеевых деревьев оно казалось белым облаком.

С большой тишиной и серьезностью вошли женщины в его ворота; на них не было ничего написано, но сразу другой воздух охватил; еще прозрачнее, суше, таинственней. Особенно деревья обольщали; о, как они замлели под белейшими ризами! Они рождали тишину и мир, холодный мир.

«Какой там Мунька теперь?» И нельзя было поверить, что не такой же, не хладно–серебряный, не пронизанный молчанием снегов и инеев.

На могиле женщины совершили обряды; были тут поминальные яства, кутья и изюм; птицы — красногрудые снегири — перепархивали в ветвях, осыпая белый туман; ожидали, когда они удалятся.

— Ты, милая, уйди теперь, дай мне одной побыть.

Старческими коленями стала няня в снег и начала молиться. Аграфена бродила меж могил и чувствовала себя в странном, морозном раю; точно вся полегчала и опрозрачнела. У ограды дальнего конца она остановилась. Над ней вились щеглы, она оперлась на снежный парапет и глядела долго на заречные дали. И вдруг в тишине снегов нежащее, острое видение выплыло из глуби и наполнило ее сладкой болью. В этом не было ничего странного, но как раз та секунда сказала ей с беспредельной ясностью что близко, близко…

Назад с кладбища Аграфена возвращалась одна. Проходя по плотине мимо катка на пруду, осененного вязами, она увидела братца; он скользил уверенно и стройно на американских коньках, а перед ним, убегая, несясь, летела девушка в бархатной шапочке. Аграфена чуть приостановилась; затем продолжала путь.

XVI

В воскресенье, с самого утра, Аграфена почуяла тоску. Она была одна; все ушли, и ее мысли, бродя за плавными снежинками, летевшими с неба пеленой, погружались во мрак. Тогда ей пришло на ум, что она может пить. Первый раз в жизни в тот день она пила и узнала туманный хмель, сладкую призрачность, встающую из него, — глубокую его рану.

К вечеру хмель ушел. Но остался трепет и как бы буйность. В полусумерках вернулся братец, и, как ей показалось в передней, острая мужская дрожь пробежала по нем. С тайной сладостью стала она мечтать, сидя в своей комнате, вспоминала, как хмур и беспокоен он, как таит в себе вскипающее, и опять с болью плыли перед ней голые ноги, белые, белые, как у девушки.

В поздний час, за полуночью, она, задыхаясь, кралась через черный дом, полный сна, к его комнатке. Как и тогда — отворила, замкнула и дрогнула: заскрипела пружина на постели.

— Кто тут?

— Я.

Стало тихо, она подошла, прильнула, потопила его в себе — режущей сладостью утоляла свою любовь — такую плотскую, больную такую, темную, непонятную любовь.

Когда ранним утром, вблизи рассвета, она уходила, серели пятнами окна; на постели лежало измученное тело — белый цвет и дикий, теплый запах зверей стоял. А она не могла наглядеться на него, не могла натрепетаться от острого, сорванного цветка: рождающегося мужчины.

Потом она проходила по пустым комнатам, на рассвете. Холодная тень, цвета пепла, легла ей на душу. Нечто темное встало, загородив дорогу.

Так взяла она его.

Очень скоро узнала, что не на радость. По–прежнему был братец худ и жалобен с виду, а теперь стал еще и стыдиться. Когда, встречаясь днем, она длинно взглядывала на него, он вспыхивал и нырял скорее в свою комнату, а еще хуже получалось, когда приходил кто-нибудь.

К Клавдии часто забегали подруги: молодые барышни и гимназистки. Была между ними и та, с кем она его видела в зимний день на катке. С нею он почти не говорил; бледнел в ее присутствии, смущался. Аграфена, подавая, унося, рассматривала их обоих тяжелым взором, и мутное чувство селилось в ее сердце: сидят, смеются, может, любить уж начинают друг дружку, а того не знают, с кем он по ночам… Медленная злоба затопляла ее. О, как ненавидела она этих легоньких барышень, с духами и тонкими ножками, — кому и жить только, чтобы целоваться да на балах плясать, — пусть бы сошли к ней, в подземную кухню, хлебнули ее горечи.

Когда братец бывал в гимназии, она, убирая его комнату, не раз разглядывала его вещи, и скоро увидала, что в бумагах появилась тайная карточка, портрет той. Аграфену обожгло, но она сдержалась и молчала, он же, как прежде, трепетал и бледнел, ходил на каток чаще, и по тем улицам, где ничего ему не надо было.

Перед масленой однажды к вечеру налетели рои барышень, гимназисток: устраивался бал. «Стрекочут, — думала Аграфена, — всё стрекочут». Как всегда, в этом было крайнее неодобрение. Весь вечер после них Клавдия с братцем разговаривали; волновались, спорили даже, что и как снаряжать. Аграфена же хмуро ворочалась, не могла заснуть, и опять мысль о вине и горьком хмеле вставала в ее мозгу.

В день бала братец с утра был не свой: точно решалось что‑то для него. Напяливал мундир, доставал белые перчатки и душился. В восемь часов заехала та, и как вошла в комнату в платье своем белеющем, с легким духом вокруг и тоненькими девичьими ножками — показалась Аграфене невестой: сияющей и ослепительной.

— Ну, хороший мой человек, покажись! — Доброе лицо тетушки Люце расцвело улыбкой. — Хорошо оделась, ангел мой, очень хорошо!

Потом она лукаво глянула на братца.

— Вот бы, Костя, тебе невесту такую. Я бы благословила.

Костя вспыхнул, повалил стул и выскочил из комнаты.

Через четверть часа они уехали. Аграфена была бледна.

Белое облако молодости, сияний, люстр приняло их. В бледнозеркальном воздухе они носились до утра среди блистающих колонн, в вальсах и нежных танцах. Робко благоухала любовь. Ее окутывали тучи тканей, прозрачных и мятущихся, и вся эта юность была одним взлетывающим существом, в золоте огня.

Аграфена же томилась в черном прозябании, без сна. Тяжкие волны били в ее мозгу; сердце источало кровь. И когда силой воли унимала она его на мгновенье, с великой силою чувствовала, что иначе быть не может; надежды ей нет. Тогда будто черную сетку накидывали на нее, душили и стягивали, ей хотелось громко кричать, криком отчаянья и безнадежности — добиваемого зверя, которого подымают на рогатину.

Братец возвратился на рассвете туманный счастьем, и полупьяный им. Аграфена деревянно отворяла дверь.

— Хороша невеста‑то?

Он ничего не ответил, прошел к себе.

XVIII

Темны были ночи Аграфены, черны, черны. Дикие метели крутили на улицах, собираясь погрести под собой город и бедную жизнь; но сердце, гибнущее в любви, мрачнее снежных ночей.

— Чем меня приколдовал, ангел мой белый, голубь сизокрылый? Голубь мой, Господи, пей мою кровь, жизнь мою возьми, всю меня!

Опять туман опьянял, братец отдавался, и шли буйные ночи и дни беспросветные, на дне которых вечно одно: не любит, не любит!

Иногда, измучившись вконец, Аграфена молила Бога, чтобы растоптал он ее жизнь, взяла скорее смерть — кончилась бы мука.

Но смерть не шла, братец не имел сил рвать, уступал голосу тела пробуждающегося и днем ненавидел еще острей, еще жестче был.

А уже в доме знали о их связи — кто посмеивался, кто шипел; не было недостачи в шпионах. Сама Клавдия стала серьезней: раз Аграфена услышала кусочек фразы, которая не ей предназначалась, Клавдиной подруге, сидевшей с ней в столовой.

— Одну любит, а с другой живет.

Аграфена остро почуяла беду в этих словах; но, привыкши терпеть, не дрогнула и вошла спокойно.

Прошла неделя; стоял Великий пост. Снова, как тогда, в роковой день, Аграфена осталась одна в доме. В первый раз походило на весну. За день растопило даже лужи, розовый закат сиял в них пятнами, и опять багрянец над липами голыми сквозь сетку грачей говорил о несбыточном, пронзительном…

Вдруг звонок в прихожей. Аграфена кинулась. Он, братец. Но какой! Что с ним? Отчего губы дрожат и такой блеск зеленый в глазах?

— Мне тебя нужно, Аграфена.

Молча прошли к нему в комнату.

— Я давно знал, что подлец. Слышишь? Давно.

Аграфена качнулась слабо и взялась за ручку кровати.

— Я все время был подлецом. Я люблю не тебя… понимаешь, не тебя… Мучился… Хорошо это — тебе и ей разом в глаза смотреть? Легко? О–о…

И дальше — слова. Бессвязно, больно, а она все стояла, все смотрела, и стекленели ее глаза. Как чужая понимала она его, будто из другого государства.

А, однако, поняла. Да, душа его давно томилась одиноко, но теперь загажена его любовь, та тоже знает, чем был он, не мог он больше так, впотьмах, сказал…

Тут упал он на подушки, на свою кровать–ложе, рыдая мальчишескими рыданиями. Аграфена же стояла, онемелая и мертвая, и не знала, что делать.

Он вскочил.

— Вон! Уходи, не могу, вон, вон.

И опять упал. Она ушла. Это был конец.

XIX

После того дня Аграфена смолкла сразу.

Братец заболел, скоро его увезли на неделю из города отдохнуть, а она прожила еще некоторое время у госпожи Люце в оцепенении.

Стояла ранняя весна; звонили звонари к вечерням, от тихого звона тянуло давно забытым, детским, что безвестными тропами ведет к покаянию.

Аграфена говела. Скромным вечером, купив вербочек с белыми пушками, она пошла к исповеди. Небесные отсветы, розовые пятна облаков бродили по иконостасу. Там она на коленях перед стареньким отцом Досифеем поведала свои печали, плакала и взывала к Богу, прося дать сил. Отец Досифей крестил ее крестом в светлом курении ладана и голосом ясным, давно изведавшим, дал облегчение душевных тягот.

— Возвратись к дочери, ты мать, твое сердце полно чистой любви к ребенку. Проведи оставшуюся тебе часть жизни в служении ему.

Аграфена ушла светлая, тихая. Дома лежало письмо из деревни, где писали, что там становится трудно, девочка выросла, нуждается в уходе.

Аграфена сочла это за голос Провидения, таинственно воззвавшего к ней и направляющего в ему лишь ведомый путь.

Она пошла к госпоже Люце и сообщила, что оставляет место. Потом взяла свои вербочки, погрузила в стакан с водой и снесла в комнату братца, поставив на стол. Этим молчаливо хотела она дать чистое ныне, братское и страдальческое лобзание юноше, тайно сжегшему ее сердце. Она постояла довольно долго так, около этого бедного букета, и ее простая душа в тот миг расставания таинственно обручилась с душою жениха, прихода которого она так долго, тщетно ждала.

Опустившись на колени, она поцеловала край одеяла с постели, те места пола, где ступали его ступни, перекрестила все углы комнаты и вышла. Больше в эту сладкую и больную комнату она не возвращалась. Через два же дня, когда госпожа Люце нашла себе вместо нее другую, она, собрав убогий свой скарб, навсегда покинула тетю Люце, и этот дом, и этот город.

XX

Уже в вагоне третьего класса, проезжая мимо полей и дымно–зеленых весенних лесов, она поняла, что тяжелое и огромное осталось сзади; а сейчас так тихо и просто покойно на душе, как не запомнит давно. «Ну, были разные дела, а теперь ничего нет», вот под яровое пашут, грачи ходят по комьям, зеленя взошли. Хорошие зеленя, нельзя ничего сказать, хорошие.

Напротив на лавке сидела баба во вдовьем платочке, черном с белым. Аграфене показалось, что и она теперь такая же вечная вдова. С этим нечто бело–траурное, ясное привзошло в ее сердце.

От станции Ферязи до родной деревни считали тридцать верст. Она купила на базаре вдовий платочек, надела зипун, как богомолки, палку выломила толстую и боковой тропкой большака, священным путем странников, меряющих родимые пустыни, тронулась в путь.

О, ты, родина! О, широкие твои сени — придорожные березы, синеющие дали верст, ласковый и утолительный привет безбрежных нив! Ты, безмерная, к тебе припадает усталый и загнанный, и своих бедных сынов, бездомных Антонов–Странников ты берешь на мощную грудь, обнимаешь руками многоверстными, поишь извечной силой. Прими благословения на вечные времена, хвала тебе, Великая Мать.

Так брела Аграфена, широко ступая ногами в лаптях, упираясь рукой в длинный посох. И ее душа была раскрыта, детскими глазами глядело в нее вечно синеющее небо, и ветерок–ласкатель звенел в ушах, опьянял. В горле стояли слезы; временами они текли из глаз, падали на землю и были очень, очень соленые; а их спутниками на лице шли морщины, прокладывавшиеся по нем, как овраги.

На полпути, у взгорья, откуда были видны с детства любимые Усты, село–приход, она приотдохнула под екатерининской березой. Вынула хлеб, пожевала и слегка заснула. Не прилегла даже, а полусидя, прислонясь к зеленому откосу. На лице ее в это время была спокойная улыбка, чуть печальная.

И в тот весенний час, в полудне пути от дому, случайно задремав на большаке, она видела торжественный сон: мимо, по бледно–зеленым зеленям, медленно и нестрашно шла черная монашка. В руках у ней сосуд. Подошедши, спросила: «Ты раба Аграфена?» Она ответила: «Я». Монашка постояла, медленно голову склонила, как бы приветствуя ее, и, неся свою чашу, как она ясно помнит — полную до краев, последовала дальше. Все это длилось недолго, через мгновение она проснулась. Солнце шло уже книзу, надо было торопиться. Взяв котомку и палку, полная странным сном и ясностью великой, Аграфена зашагала далее.

XXI

Она вернулась в Кременки на закате дня. По–прежнему лежала маленькая деревня на склоне косогора, в одну линию домов, и глядела окнами за овраг, в сады арендатора. Такая же липкая и черная грязь была на улице, гусиная травка пустила свой зелененький ковер под вербами, ковыляли желтые утята, и неизвестные Аграфене дети кучкой глядели на нее, как желторотые скворцы.

А вот дом, что взрастил ее, — старуха мать к ней кинулась.

— Красавица ты моя, думала ль тебя увидеть уж? Все ждала, все глаза выплакала, тебя ждучи. Эх, состарилась, ласточка, уходилась.

— Теперь навсегда к вам, маменька. — Аграфене сладко и жутко, что ее, такую пожилую, обнимают и плачут с ней, как с ребенком. — Буду век свой с вами коротать. Что Анютка‑то? Здорова ль?

А Анютку она не узнала б, если бы не здесь встретила. Только на мгновенье опять острым ножом полоснуло былое, Петр… но сейчас же ушло, и она матерински ласкала ее.

Ужинали, захлебываясь в рассказах; тут узнала она, как было трудно матери, как билась, недоимки выплачивала, — но теперь Аграфена решила, — на свои мужицкие, могучие плечи она возьмет хозяйство и выведет на путь.

После ужина долго не могла спать. В небе слабо сияли звездочки весенние, она вышла и прошла к ригам. Здесь тогда отуманивали конопельные духи, до этих риг провожал он ее тайной тропой. Теперь они угласто вырезались в закате гасшем, что алел с прежней нежностью, обольщением. Струйка дальних журавлей тянула к западу; их клекот, утопавший в красной мгле, был похож на зов: из дней далеких, прекрасных.

Аграфене жилось дома хорошо. В давно не знаемой работе, под вольным небом, она трудилась честно; ее тело, уставая за день, казалось ей легким. Как бы сохнуть начинало оно. Загорало под солнцем, принимало прекрасную силу крестьян. Она легко вскакивала в колымажку, держала ручку сохи, и босиком, полурысцой, поспевала за боронами. Крылатые дни неслись вереницей, благоухающей и здоровой. Колосилась рожь, догорал красный май; июнь жег сочным пламенем, вспаивал луга поемные, куда выезжали всей деревней повозками на несколько дней; там жили, как цыгане, косили и везли все сразу. Потом сухой июль; месяц белого жара, страды, бабьей муки. В длинной белеющей рубахе, обливаясь потом, жала Аграфена свою полосу, а Анютка подсобляла, таскала жбаны кваса из деревни и потом вязала. А дальше, в летне–золотеющие вечера июльские, они навивали снопами огромные возы и мирно везли их в риги. Анютка сидела наверху, напевала, кусала колосики, внизу шагала Аграфена, ласково и с думой глядела на нее: вот виден милый ее очерк, тонкой двенадцатилетней девочки. И пройдет четыре года, пять, как мать погрузится она в муки и восторги любовные, как мать припадет к чаше — что дано будет испить ей там? Кто скажет?

Подобные мысли туманили голову Аграфены; но о себе она знала, что такая жизнь, как она ведет, — без счастия и мыслей о нем, суровая рабочая жизнь женщины, отдающей себя, — есть наилучшая, честнейшая и самая ясная жизнь, как ни глубока печаль, коренящаяся в темных ее истоках.

XXII

В звонкий сентябрьский день, когда дымчаты дали, опалово–лиловое разливается в воздухе и кротки поля сжатые, Аграфена вела Анютку в усадьбу: старая барыня вызвалась отправить ее в город в школу вместе со своей воспитанницей. Ночью Анюта плакала, и сейчас покрасневшие ее глаза были овеяны ветром, на них набегала слеза.

Аграфене странным казалось подходить к той усадьбе, где когда‑то, так давно, протекала ее любовь. Все поветшало; но бессмертно пахло осенью, амбарами, осыпаемым зерном, молотьбой; барыня встретила их у мучных закромов, в черной кофте, с всегдашне спокойным и умным лицом. Аграфена поклонилась.

— Здравствуйте, вот девочку привела.

— Ну и хорошо.

Анютка стеснялась немного, но барыня опытно–ласковой рукой погладила ее, ободрила.

— Вот и хорошо. Кончит школу — место получит, в учительницы или еще куда.

Аграфена провела в имении с час; встречалась со знакомыми рабочими, признала даже Дамку, обратившуюся из щенка в старую, обильную сосками бабушку. Чувство тишины и тонкой печали, бледной и бесплотной, стояло в ее душе. Жаль было Анюту, она нежно ее целовала, и наконец, сдав верной женщине Саше, поблагодарив барыню, тронулась.

Чуть видные, молочно–пепельные облачка тянули в небе; гроздья рябин краснели, внизу лежал пруд: кристальный, глубокий — зеркало. У его берега не могла Аграфена не остановиться, и, смотря на прозрачные отраженья в нем — деревьев, облаков, на свой зыбко–облегченный облик, глянувший из глубины, прожила она мгновения бессознательной мудрости, когда вся жизнь взглянула в ответ оттуда, чуть заволокнутая легкой слезой, но также обожествленная и просиянная. Ее дни, скорби, утраты, та печаль расставания, что глодала ее сейчас, на мгновение были приняты в светлое лоно'. И там преобразились.

Помолчав, вздохнув, улыбнувшись, она продолжала путь. Когда подходила к Кременкам, розовая заря разлеглась на западе; от нее веяло тонкой, скорбной осенью.

XXIII

Наступила зима, с ней деревня стала строже и монотонней. Мать много болела, Аграфене одной приходилось нести бремя тягот. Это ее закаляло. Волосы ее седели, но нечто морозное и суховатое в ней появлялось. Будто становилась она прозрачнее, всегдашний внутренний траур выводил на лицо ясные морщины, спокойную приветливость.

По Анюте она скучала, хотя знала, что ей живется неплохо, получала от нее иногда письма, которые читать было большой радостью. Но приходилось искать чужой помощи в чтении. «Пусть, пусть свету глотнет, — думала, — не то, что мы, темные, будет».

А сама работала. Зима вышла тяжелая. Уж в ноябре лег снег, и к святкам Кременки были занесены по уши. На улице ухабы изрыли дорогу так, что у самой Аграфениной избы была крутая яма; все хаты ощетинились соломой, которую набивали от крыши до полу, прорезая в ней для окон узкие люки; через них бедно лился внутрь свет. И долгие ночи проходили в завываниях метелей или грозном блистании звезд на небе, чуть не трескавшемся от морозу. Большие морозы выпали на тот год; бродячие странники, число которых увеличилось заметно, замерзали на дорогах. Погибло шестеро детей из Осовки, шедших за три версты в школу.

Нередко по ночам Аграфене не спалось. Много дум приходило ей в голову, и характер их бывал серьезен. С большою силою она убеждалась, что эта часть ее жизни есть и последняя, но сколько ни думала о Боге, смерти и будущей жизни, никогда не могла додуматься до ясного. Иногда выходила на мороз, и зрелище синих пылающих светил и глубокой порфиры неба, священных костров–созвездий, говорило о великом и ангелическом. Чувство твердости, вечности наполняло ее.

Вспоминала она также свой дорожный сон; образ темной монахини, встретившейся на большаке, принял в ее сознании отблеск апокалипсиса.

Главной же точкой, как и в прежнее время, все была Анюта, дорогая и единая дочь, светлое упование стареющей жизни. О ней думала она еще чаще, нежели о смерти. Ее судьба была неизвестна, и минутами радовала, минутами пугала.

XXIV

Так прожила она — ровно и холодно — пять лет. Успела за это время схоронить мать, видела, как безбрежная река уносит одних, старит других, сводит на брак юные пары,' поселяет страдания в крепкосжившихся, увлекает с родины, привлекает давних бобылей и скитальцев, — и в своем безмерном ходе не знает ни границ, ни времен, ни жалости, ни любви; ни даже, как казалось иногда, и вообще какого‑нибудь смысла.

Анюта тем временем вернулась милой девушкой и по хлопотам барыни получила место — сиделицей винной лавки в деревне Гайтрово, в пяти верстах.

XXV

Аграфена оставила свой дом и поселилась у ней. Смотрела за хозяйством, была как бы престарелой ключницей–матерью.

С Анютой жила подруга — Маня. Обе служили. Обе носили похожие голубенькие платьица, выдавали красноносым мужикам водку, хохотали весело, а потом Аграфена степенно поила их чаем из пузатых чашек: синих с золотыми крестами. На святках ездили по очереди в гости, летом гуляли с учителем, пели во ржах «Укажи мне такую обитель». «Хохотушки, молоды», — Аграфена улыбалась. «Ну, дай им Бог, дай Бог». Но этот учитель сразу стал ей неприятен.

«Долгогривый, — решила, — и что патлы жирные — нехорошо».

— Мамаша, знаете, Иван Васильевич замечательно образованный человек. Он читал даже Каутского.

«Читал, читал, — Аграфена соображала свое, и мнения не меняла. — Хоть бы Господа Бога».

Девушки над ней смеялись весело и любовно; Анюта прибавляла:

— У меня мать консервативного образа мыслей. А он демократ.

Друг Каутского мог говорить разные вещи, и бывал у них часто. Аграфена находила — чересчур часто. Анюта сначала хихикала, потом стала тише и серьезней, краснела и по ночам не спала долго, — ворочалась, вздыхала. Аграфена соображала все это и тоже отмалчивалась. Но тревога подымалась в ней. Перед утром просыпалась она иногда, отирала пот со лба и внутренно крестилась; дай Бог Анюте, дай Бог.

XXVI

Хорошо в светлом лете ласточкам носиться над полями, ржам шуметь сухим шорохом и глубокие думы думать тысячью колосьев; так же счастливы темно–синие васильки в хлебах. Так же девичье сердце овеяно вечным и сладким безумием любви. Сплетя венок из васильков и скромной кашки душистой, девушка ходит тайными тропами среди ржей, обнимая его, и в ее глазах — Анютиных — цвет анютиных глазок; давно выцвело ее голубое прежде платьице, одевая серо–синеватым тоном. Ее жизнь раскрыта перед ней, как великая небесная книга; за руку с милым, с другом Каутского, она убежала бы на край света. Но лучше — сбежать с зеленого откоса просто к иве, пруду серебряному, и туда бросать венок и хохотать…

Венок тонет. Почему? О, думать об этом некогда, столько еще счастья впереди.

Так идет в полях, отражая вечные образы любви, любовь дочери — там почти, где много лет назад загадочно и обольстительно любила мать. А мать все это видит старою душою — как мелькает Анютин венок васильковый во ржах, как всегдашняя Офелия сидит у пруда[93]: и матери кажется, что это ожили ее года, пришла далекая ее весна, и многолетние глаза вбирают со слезой — прощальный свет полей, солнца, которых скоро не будет.

XXVII

«Ты жила свои дни, девушка Анна, в любви; это были твои ранние дни — и опьяняющие. Но они прошли. Великое предначертанье повернуло от тебя лицо любви, любивший тебя полюбил другую. Это горе упало на твою детскую душу огненным попалением; а уже ты носила под сердцем росток нового человека. И не смогла снести этого. Кидалась к старой матери. Мать прокляла принесшего тебе несчастие; она ласкала тебя и утешала; и на бледной заре сторожила твой сон. Ты спала бредя. Мать же в этих твоих стенаниях узнавала свою прежнюю муку и черные дни; острые ножи резали ее сердце. Так ты лежала сутки, в то время как твоя подруга уехала с человеком, любившим тебя ранее, и обручилась с ним кольцами.

На вторые сутки, также перед зарей, мать задремала; проснувшись слегка, она увидела у твоего изголовья черную женщину в одеянии монашенки, в руках у которой был сосуд с темной влагой. — И ты, Анна, припала к этому сосуду, жадно и долго пила. Он был опорожнен. Тогда монашенка медленно отошла и сказала матери: «Подаю тебе знак». Мать снова заснула. Ты же встала и прошла в предутренней росе к серебряному пруду, — к той ветле, где сидела с ним. Там, подойдя, ты бросилась в светлую водную глубину. Она приняла тебя, и ты погибла. Мать же продолжала дремать в странном сне, как бы зачарованная. Когда проснулась, то сразу все поняла и ринулась искать тебя. Нашла твой белый платочек у омута и остановилась как вкопанная».

XXVIII

Любовь и смерть Анюты были для Аграфены как бы сном. Но и протирая глаза, не могла она не убедиться, что все это на самом деле. Мужики сбежались, с лодки достали багром труп Анюты, уже слегка повитый водорослью. Прибежал батюшка; охал, утешал, но Аграфена не слушала. И не могла плакать. То, что наполняло ее, не равнялось слезам, а стояло за горизонтом человеческих слов и чувств. Она молча склонилась к умершей.

Два дня лежало тело Анюты у матери. Она сидела с ним рядом, молчала и не пускала никого. Ей казалось, что сейчас она знает нечто, чего сказать никому нельзя и чего все равно никто не поймет. Бледный же взор покойницы, быть может, понимает. Так сидя, она смотрела, как несколько дней назад, когда Анюта была еще больна. Тайна их немого разговора осталась между ними.

Потом надо было хоронить. Священник отказался. Аграфена отнеслась к этому равнодушно. На краю кладбища, за оградой, вырыли могилу.

Туда, без креста сверху, легла Анюта. Мать собственными руками засыпала над ней землю, вырубила из бедных берез два стволика, в белой естественной одежде, сбила крестом и водрузила. На него повесила малый венок. Затем долго ходила, ища дубовых ветвей. Нашедши, прибавила туда рябины и повесила также. Рябина алела вечной кровью на зелени дуба. Это нравилось Аграфене. И еще нравилось — старый святой обычай — насыпать зерен скромных на гребень могилы и давать ими пищу птицам. А самой — сидеть поодаль и видеть, как вечные ветры овевают это место, как заходит солнце и прощально золотит дубовый венок — лавры смерти.

Так испила Аграфена последнюю чашу жизни. После долгих лет, мук любви, ревности, рождения и материнства, страха смерти и печали прохождения она узнала скорбь разлуки. Но ее душа, опрозрачневшая и закалившаяся, не была наклонна к отчаянию. Она была почти готова к последнему очищению; одна часть ее присутствовала уже не здесь.

XXIX

Было утро. Тайное, тихое. Солнце медленно вышло к миру и сквозь бледные облака одело землю в светлоперловые облачения. Они реяли над полями бледно–зелеными, бродили мягкими пятнами.

Аграфена, возвращаясь в Кременки, все не могла вспомнить, где, когда было то же. И вдруг на повороте дороги сразу волшебным манием раскрылась перед ней ее жизнь, и предстала светлая заря, семнадцатилетняя, когда на этом месте впервые увидала она синеглазого посетителя ее жизни. Сейчас, немолодой женщиной, подавленной тягостями, она вдруг затрепетала, как от таинственного тока, пришедшего к ней из тех дальних глубин. Волнение ее росло. Задыхаясь, Аграфена остановилась: вдруг показалось ей, что земля под ногами легче, все легче, волны божественного, ослепляющего нисходят навстречу.

Тогда она пала на колени, и внутреннее видение осенило ей душу; вся жизнь явилась ей в одном мгновении; все любви и муки понялись одинокими ручьями, сразу впавшими в безмерный и божественный океан любви, и данными ей как таинственные прообразы Любви единой и вечной. Из‑за знакомых, дорогих когда‑то лиц, к душам которых ее душа была прилеплена земной основой, восходя небесной к небу, выплыло новое, потопляющее всех единым светом Лицо, принимающее в сверхчеловеческое лоно.

«Господи, Господи, ты явился мне, ты все у меня взял, вот я нищая перед тобой, но я познала тебя в великой твоей силе, Господи, я вижу твою славу, Господи, возьми меня, я твоя, я тебя люблю».

В эти минуты она познала свою жизнь до последнего изгиба, приняла ее и сознала, что на той высоте, куда взнесло ее сейчас божественное дуновение, жить она больше не может.

XXX

Весь тот день, весь вечер провела Аграфена молча. Строго, торжественно было в ее душе.

Она умылась, одела чистую белую рубашку и легла на ночь, скрестив руки. Теперь она знала все и ждала.

Пред зарей закричали петухи. Стало сереть, серебриться, дымно–розоватые пятна выступили над садами. Улица была тиха. Спали собаки, куры; пыль в серебре росы лежала на улице толстым слоем.

Тогда сквозь утреннее безмолвие не спавшая Аграфена услыхала приближение. Повернув голову, так, что стал виден угол переулка, она заметила, что, не подымая уличной пыли и не будя собак, под молчащими ветлами к ней идет черная фигура. Она ее узнала. И еще ступенью ровнее стало в ее душе. Монахиня приближалась. В руках держала сосуд: «Здравствуй, раба Аграфена». — «Здравствуй». — «Готова ли?» — «Готова». Монахиня ей поклонилась. «Вкуси». Аграфена медленно приподнялась, припала губами к чаше и долго пила. «Слышишь ли мою сладость? Идешь ли?» — «Слышу, — ответил наполовину не ее голос. — Иду».

Монахиня подала ей руку, она взяла ее — медленномедленно затянулось все туманными завесами, как бы сменялись великие картины, бренные на вечные, и чей‑то голос сказал: «Вот идет та, которую называли бедным именем Аграфены, вкусить причастия вечной жизни».

Это были последние слова.

Из книги СНЫ

МОЙ ВЕЧЕР[94]

Боже мой, когда же все это кончится? — Я села у окна, в своей комнате, и смотрела тупо на позлащенный луною узор инея. В нем играли, блестя, огоньки.

Ну, жизнь! Как нарочно все складывалось против меня. Даже сегодняшняя ссора с Олей. Я знаю ее характер, ей хотелось пойти в синематограф, я не позволила; она стала ворчать. Тогда я сказала ей резкость, и она обиделась. Завтра весь день будет дуться. Таня не хочет на праздник готовиться по–немецки, между тем она ничего не знает; даже не умеет проспрягать вспомогательного глагола.

Впрочем, это, конечно, мелочи. Есть вещи хуже. Где сейчас, например, Андрей? С ним в дурных отношениях мы уже неделю. Что — неделю! Мы устали, измотались, раздражаем друг друга постоянно.

Сесть бы в вагон, чтобы Андрюша был добрый, сесть и махнуть в Ниццу, в экспрессе, понюхать цветов, море поглядеть, а весной пожить в Тоскане…

Я улыбнулась, поняла, как я глупа. Где же будут Таня, Оля? Как Андрею уехать? Нет, это далеко. Я встала с кресла, в полумгле, медленно прошлась вальсом. В зеркальном шкафу бледно проплыло что‑то — это мое отражение. Я приблизилась. Ничего себе; волосы устроены неважно, платье более чем домашнее. Если бы меня подобрать, приодеть, я могла бы сойти кой за что. «Для кого? — я вспомнила Андрея. — Стоит ли?» Но мне хотелось танцевать, что‑то пронзительное, тургеневское, старый вальс, и, танцуя, заплакать.

В этом странном настроении застала меня Маруся. Она явилась неожиданно, в декольте, вся в духах, и кинулась меня целовать.

— Ты откуда это?

Я была немного удивлена, но Марусю я люблю за красоту и ласковый нрав и была рада ее приходу.

— Ангел, милая, едем!

— Да куда?

— В собрание.

— Ну?

— На бал.

Маруся хохотала, визжала, бросалась на колени. По ее глазам я догадалась, что она влюблена. Дело просто: на балу будет «он», а одной ехать неудобно. Я уж знаю, что меня зовут, когда надо устраивать чьи‑нибудь чужие дела.

— Слушай, — спросила я, — ты знаешь ланнеровские вальсы?[95]

— Ланнеровские? — Маруся захохотала. — Да это старье какое‑то, кажется, совсем не интересно.

— Ну нет, если будет ланнеровский вальс, я поеду, а то нет.

— Будет, будет, милая моя, золотая, серебряная. — Маруся ловко вытянулась в длину по ковру и стала целовать мне руки. — Хорошая, любимая, будут какие хочешь, только едем.

Я поколебалась немного и вдруг решила. Едем. Я давно уже не выезжала. Семейные дела, огорчения, холодность Андрея парализовали меня. Между тем девушкой я любила танцы; даже с Андреем познакомилась на весеннем балу у предводителя. И когда сейчас Маруся помогала мне одеться, я заволновалась старыми волнениями, и мое сердце защемило: отчего не будет там Андрея, отчего он обо мне не думает, и не влюблен так нежно, как хотелось бы? Я вздохнула.

— Сию минуту, дуся, мгновение!

Маруся застегивала мне платье и думала, что я соскучилась. Счастливые всегда глупы.

Около одиннадцати мы катили в санках. Было морозно, от луны все туманилось. Хрустел снег, что‑то рождественское было в вечере, мне вспомнились стихи: «И месяц с левой стороны сопровождал меня уныло»[96]. Почему это я все думаю о Тургеневе, Пушкине?

— Ну, я буду твоей мамашей, — я смеялась, когда мы всходили по лестнице собрания. — Буду сидеть в уголке, дремать, разговаривать со старыми дамами о болезнях и судачить.

— Не ломайся, — сказала Маруся весело, — не люблю.

В проходе я взглянула в зеркало: нет, шея у меня неплохая, бело–матовая, черное платье с розой; все‑таки порода есть.

Белые колонны, золотой свет, бледные плечи дам, духи — все это казалось свежим, тонким и молодящим. Что-то зеркальное сияло вокруг.

— Ну, где же твой хахаль? — спросила я.

— Как ты сказала?

— Хахаль.

Маруся закатилась.

— Ты думаешь, я кухарка… ку–хар‑ка, — она тряслась от хохота, — к которой ходит ку–м пожар–ный?

«Опять смех от счастья», — подумала я и позавидовала.

— В слове «хахаль» нет ничего смешного.

Мамашей в тот вечер мне действительно не пришлось быть. Видимо, благодаря Марусе меня приглашали какие-то юные, полузнакомые лицеисты, штатские, и я танцевала много. Я думала об Андрее, но послушно исполняла, что требовалось; опять меня преследовали литературные воспоминания. Если бы я была Наташей, и вдруг у колонны увидела бы князя Андрея, в белом адъютантском мундире…

— Проведите меня в гостиную.

Ловко лавируя, правовед вальсом двигался к дверям; на пороге откланялся. Я одна вступила в зеленоватый мрак; здесь горели лишь две лампочки по углам, затянутые тюлем. Подойдя к окну, старинному, с полукругом наверху, я стала за портьерой и взглянула в сад. Тихо струилось и переливало что‑то на снегу под луной. Знаете ли вы эти вечера, под Новый год, когда веришь, что обаятельные виденья могут посетить душу? Когда снова возможна девическая любовь, к Наташе явится князь Андрей в белом адъютантском мундире?

Я стояла довольно долго, потом отошла. «Ну, что же, помечтала, поплясала, пора домой. Все‑таки вечер прошел, даже лучше он прошел, чем можно было ждать».

И с покойным сердцем я стала пробираться к выходу. В проходе меня стеснили, я должна была переждать, и случайно мой взор упал на подножие двух колонн. Спиной ко мне, во фраке, тоньше и моложе обыкновенного, стоял Андрей. Я вздрогнула; он обернулся; по усталому, как мне показалось, лицу прошла улыбка.

— Ты здесь? Вот неожиданно!

Все улыбаясь, он подошел ко мне, поцеловал руку. Мы давно уже не бывали нигде вместе, и меня тронул этот поцелуй, этот новый ласковый блеск его глаз. «Какой он худой… — И через секунду добавила: — Милый». Если бы все было как прежде, я должна была бы посмотреть на него, колко намекнуть на кого‑нибудь из дам и, чувствуя, что в его же глазах гибну, взять тон озлобленности. Но сейчас я ничего этого не могла сделать; достоинство жены, традиционное, осталось неподдержанным, и, напротив, я покраснела и взглянула ему робко в глаза.

— Как это ты надумала?

— Меня сманила Маруся.

Положительно, я становилась девчонкой; не только я не могла быть ничьей матерью, но самой мне нужна была гувернантка.

Андрей взял меня под руку. Все с той же улыбкой он повел меня тихим шагом.

— Я не ждал, никак не ждал, что вы тут! Это очень славно, я рад.

Когда он добр, он называет меня на «вы».

Гуляя, мы разговаривали. Он чувствовал себя плохо; в этот вечер его томили тяжелые мысли; по смутному побужденью он поехал сюда после клубского обеда.

— А вам весело?

Я хотела прижаться к нему, крикнуть, что без его любви мне не может быть весело, но сдержалась, скромно шепнула:

— Да.

— Natalie, — вздумал он вдруг, и я вспыхнула, — хотите, мы пройдемся с вами в вальсе?

Он увидел смущение и нерешительность в моих глазах.

— Помните, мы танцевали с вами когда‑то?

В это время музыка заиграла. Это был ланнеровский вальс.

— Можно вас пригласить? — Андрей поклонился, ласково блеснул глазами.

Неужели мне на самом деле семнадцать лет?

Я не запомню даже, когда мы танцевали с ним после той весны. Еще вчера я засмеялась бы и съязвила ему что-нибудь, если б он предложил мне это. Но сейчас, опираясь на крепкую, сухую руку, я шла вольным движением за старыми, милыми звуками; мне было радостно, что Андрей, мой князь, так прекрасно танцует, что и я не уступаю ему, и что этот медленный полет уводит нас Бог знает куда.

— Не устали? — шепнул он над самым ухом. — Может быть, отдохнем?

— Нет, ничего.

Мы обходили во второй раз залу.

— Милая Наташа, милая, — это едва было слышно. — Как люблю я вас!

— Да?

— Вы чудесно–прекрасны нынче. Милая Наташа!

Голова моя кружилась. Как сквозь сон слышала я эти слова, так давно не слышанные мною, и мое усталое сердце, как и вся я, таинственно молодело и расцветало.

Да, это был наполовину уже не его голос, а нового, жениха, дорогого князя Андрея.

Я видела его руку, с тонкими пальцами.

— Хотите, — произнесла я негромко, — я поцелую вам руку?

Я бы сделала это легко и с благоговением. Любви все можно.

Он не ответил. В его влажных глазах, сияющих, я прочла ту же любовь.

Стало тихо. Мы опять очутились в той гостиной и сидели на диване, как влюбленные.

— Все последнее время я страдал. Потому что мы мало любили друг друга. А сегодня в особенности было мне плохо. Я не мог найти себе места, весь день. Почему я попал сюда? Кто меня подтолкнул? Как я счастлив!

— Это любовь, — она нас соединила. Думала ли я попасть сюда и…

— Что?

— Встретить тебя, такого…

— Да, как неожиданно! Как прекрасно!

Больше мы почти и не говорили. Когда очень любишь, то можно, прижавшись щекой к щеке, читать все в любимой душе.

Показалась Маруся. Она шла под руку и, видимо, сама хотела сесть в этой же комнате. Мы встали.

Она всплеснула руками.

— Бог ты мой!

— Вы чего удивляетесь? — Андрей счастливо смеялся. — Почему мы не можем сидеть вместе!

— Да давно не видала, признаюсь! Ай да Наташа.

Она познакомила нас; вчетвером, сияющие, мы болтали.

Потом в киоске пили шампанское и чокались бокалами крест–накрест.

— Свадьба, — закричала Маруся, — кто ж выходит замуж?

С Андреем я чокнулась робко, как с женихом.

— Ну что, — мигнула мне Маруся, — maman, можно мне еще кадриль?

В кадрили мы были визави, а потом вместе уезжали. Бал кончался. Садясь в санки с Андреем, я увидела, как и Маруся садится тоже со своим. Я не выдержала. Как в хмелю, выскочила я из саней, потеряла ботик и в туфельке пробежала по снегу, обняла ее. Я поцеловала ее крепко, восторженно, как целуют гимназистки. Через минуту мы неслись уже в разные стороны. Андрей держал меня крепко, справа бежала за нами луна, сопровождая снова наш бег. Все улицы, люди, город казались мне теперь иными, завороженными любовью.

И прибавить я могу только, что вся эта ночь дома, которую мы провели с Андреем, осталась в моей памяти таким же блистательным сновидением, каким была встреча и вальс.

Да, среди невзгод и скорбей жизнь дарит нам иногда незабываемые мгновения. Верно, когда придет наш конец, мы вспомним о них. И если скажем: девять десятых пропало, но одна сотая вечна — то и за нее мы умрем покойно.

Да будет благословенна любовь.

ЗАРЯ[97]

Памяти милых сердцу

I

Женя не мог сказать, с какого времени начал себя помнить. Были ничтожные или непонятно–прелестные воспоминания, — игра, ласка, запах летнего сада; но это тонуло в тумане детства, легендарного существования, бросающего на целую жизнь свой свет.

И лишь много позже выяснилось для него, что начало жизни проходило в деревне. Навсегда врезался двухэтажный белый дом на взгорье, почти среди села; дорога к церкви, усаженная ракитами; бело–розовая церковь с раздольным погостом, откуда видны луга, с разметавшейся «поповкой», — там жил причт[98]. Наискось через улицу большой сад. Здесь уже слегка таинственно, и некое очарованье представляли его дальние липовые аллеи, выходившие за село, в поле; глухие места, заросшие бурьяном и крапивой; маленький овражек, где валялись лошадиные кости и росли особенные, белые цветы.

А далеко вокруг дома, церкви, сада, села, расположенного на полухолме, — синели кольцом леса. Что было в них, какие жили звери или разбойники, этого детский ум не знал. Но их названия были внушительны, иногда жутки: Брынский лес, Козий бор, Чертолом. Эти леса и поля, шедшие к ним, и речка среди ровных лугов, присылали с ветрами свои благоуханья — девственную крепость, чистоту, силу. Жизнь маленьких людей была овеяна ими. Не оттого ли всё в те дни — во время Эдема[99] — казалось острым и дивным, как божественный напиток?

II

Из окон Жениной детской, во втором этаже, виднелся склон к речке, луга, и далекий заказ на горизонте. Много свету было в этом виде. Как будто окна выходили вообще на Божий мир, лежавший в таком просторе и ясности.

В девять, к концу ужина, дети уставали. И Женя, и сестра Соничка клевали носом, и тут нужно было умение, чтобы отправить их спать. Был и способ для этого. Приходил Гришка, кривоногий человек невзрачного вида, и тихая женщина Дашенька; только им можно было уносить детей. Часто — садились верхом, и полусонные, со сплетающимися детскими мыслями брели на отдых.

Раздеваясь, видели красную зарю, гасшую за заказом, туман над лугами. Далеким, милым дерганьем кричали коростели. Эти коростели и закаты незабываемы; чистым видением сохранились они навсегда.

Засыпали покойно. Только Женя требовал, чтобы рядом в комнате сидела Дашенька. Было ли жутко наступление ночи, с июньскими звездами, или казалось страшным не заснуть к известному часу?

Но Дашенька сидела, а вдали, в столовой, была и мама. И может быть, эта мама, которая прелестней всех закатов, может быть, она подойдет и заглянет. А какое счастье, если поцелует. Тогда наверно будет осилено беспокойство ночи, и светлый сон, где видишь, что летишь, возьмет незаметно.

III

В слове «отец» для Жени заключалось все могущественное и интересное, что возможно представить в человеке. Он мог одолеть что угодно, устроить всякое дело; он был охотник. Стрелял волков и медведей где‑то в дебрях, в Чертоломе, и ничего не боялся. Летом он ездил за тетеревами.

Рано утром, проснувшись, Женя подбегал к окошку — и снова те же зеленые, покойные луга, за ними ржи, и на горизонте Высоцкий заказ, где охотится отец. В блеске солнца, в напряженном зное, колышущемся над полями, в легком мираже над горизонтом эти утра так бессмертны! Не тогда ли дается человеку откровение природы?

— Женя, klavier spielen![100]

И конечно, он шел. Лина сидела над ним, он бездарно разыгрывал этюды, за окнами липы цвели, золотели, сладко благоухали, и все думалось: сколько же тетеревов привезет отец?

Катятся дрожки. Черная Норма бежит с высунутым языком. Тут уж нет сил удержать гаммами.

— Много убил? Нет, расскажи!

Снимая сапоги, отец должен был подробно рассказывать, а Женя слушал в волнении, с неотступным интересом, точно дело шло о битве, геройских подвигах.

Когда‑то ему купят ружье!

После обеда отец спал, накрывшись пиджаком. В четыре его можно было будить. В это время в его комнате было душно, и стоял мужественный, знакомый запах, который Женя так любил. Подкравшись, он целовал отца в щеку. Тот вскакивал, но, увидев Женю, смеялся и ласкал его.

Потом шли на речку купаться; там снова дивно пахнул лозняк, прибрежный песок блестел, летали стрижи, отец учил Женю плавать, и он благоговел, держась за его загорелую шею, задыхался от гордости, если выказывал ловкость. Так летело время, пока солнце не сходило книзу, краснея. Значит, ушел день. Кто считает их? Закутав головы полотенцами, они шли домой.

IV

В разгаре июля, знойного, радостного месяца, загнать детей в комнаты трудно. Бедная Лина могла охать сколько угодно, — Женя, Соничка, кузина Лиза Толстая, или Лиза Собачка, целыми днями пропадали в большом саду, где‑то на гумнах, в коноплях, в крыжовнике. Заметив Лину, хохотали, кричали таинственное детское слово «чибйс», — оно значило все что угодно, — и вихрем неслись в свои тайные места, известные только посвященным.

— Соня, Соня, давай бегать! — кричала Лиза Собачка и, в упоенье от здоровья, счастья, неслась, как дикий кобыленок, по аллеям. За ней Соня, Женя. Но Женя не мог угнаться. Они старше и ловчей. Он злился.

— Дуры! Конечно, дуры! Выдумают еще!

— Не догнал, не догнал! Сам дурак.

Лиза Толстенькая останавливалась и показывала язык.

— Бим–бом!

— Не понимаю я ваших глупостей!

Это слово приводило Женю в ярость. Девчонки хохотали, а он ничего не понимал. Здесь была уже маленькая женская тайна; они заливались, кувыркались от восторга, шептались и, как заговорщицы, спрашивали друг друга: «Это бим–бом?» — «Нет». Бим–бом было что‑то другое, снова неуловимое и раздражающее.

К вечеру жара спадала. Тогда играли в лапту. Со слободы собирались дружественные мальчишки, разные Савоськи, Масетки, Романы — и разделялись на партии. Битвы получались жестокие. На широчайшей улице, по гусиной травке, затянувшей середину, в огненном азарте носились дети, барские и мужицкие вперемежку, и только одна мысль: не смазать бы мячом, срезать бы врага, хоть у черты. Или запустить мяч Бог знает куда к небу, где ласточки шмыгают в золотом свете, чтобы он на мгновение повис в синеве — и камнем книзу.

Хорошо, если играет пастушонок Вальтон. Почему он Вальтон, этого не знают. Он даже не из этой деревни, но в него влюблены все дети. Что‑то есть в нем острое, покоряющее. Когда он подъезжает со стадом, сидя боком на кобылке, дети кричат: «Вальтон, к нам!» Вальтон равнодушен, как знаменитость, и в этом тоже его обаянье. Сдав скот, он может, между прочим, и сразиться. Но это так, от нечего делать.

Побеждают те, на чьей стороне Вальтон.

V

Товарищ отца по службе Дед (его звали так за громадную бороду) — подарил Жене ружье. Это было событием.

С утра перед его приездом Женя волновался. Он догадывался смутным чувством — и скрывал, стараясь иметь независимый, равнодушный вид.

Но когда Дед ввалился, втащили его вещи и остался только странный, продолговатый ящик, Женя не вытерпел.

— А тут… что? — спросил он, задыхаясь, целуя Деда.

Дед улыбался и гладил черную бороду.

— А посмотрим, посмотрим.

И там было ружье. Настоящее ружье, одноствольное, шомпольное, тульской работы. Соня с Собачкой визжали; Женя сиял молча. Он считал неудобным высказывать радость открыто. Отец с Дедом осматривали ружье, советовались, улыбались.

После обеда Дед сказал:

— Что же, надо идти пробовать.

Женя похолодел. Стрелятб! Первый раз в жизни выпалить, произвести этот страшный гром, который пугал его, даже когда стрелял отец, — и не струсить!

Был прохладный день, сероватый. Липы в большом саду облетали, пахло милой и печальной осенью. На гумне Ивана Гусарова молотили цепами.

Впереди шел Дед с отцом, потом Женя, девочки, садовник, сзади гомозились мальчишки. В саду выбрали заброшенную сторожку караульщика; прикрепили бумагу на двери, обвели круг.

— Ну, готово, — сказал Дед. — Николай Петрович, заряжайте.

Отец заколачивал шомполом пыж, а Женя стоял, смотрел невидящими глазами и вздыхал — как будто стрелять должны были в него. Наконец отец надел пистон. Девочки заткнули уши и замерли.

— Теперь бери… вот так, левую вперед, чтобы мушка на середине листа…

Женя видел только блиставший пистон. В нем отражался какой‑то луч, и этот пистон действовал на него магически. Руки не двигались.

— Ну, валяй! — крикнул Дед.

Женя что‑то дернул, перед ним блеснуло, бухнуло, он отшатнулся и опустил ружье.

Отец с Дедом смеялись.

— Страшно палить, а?

Дед трепал его по щеке.

— Ну ничего, молодец.

— Нет, — сказал Женя, едва выговаривая слова, — не страшно.

Отец подошел к сторожке.

— Десять дробин, ай да ты!

Женя улыбался. Чем‑то смутным, блаженным был он полон, и весь этот день, когда ружье висело в кабинете с «настоящими» ружьями, был так значителен, радостен; он уже не просто Женя, а владетель ружья, из которого может стрелять воробьев, сорок, — какое громадное преимущество перед девчонками!

Он был счастлив.

VI

Слобода, где играли в лапту, дорога к церкви, все с наступлением осени обращалось в топь. Приходилось сидеть дома. Только отец мог ездить в это время с гончими, дети учились, и бедная Лиза Толстенькая часами разыгрывала экзерсисы; от скуки, неудовольствия по ее пухлым щекам текли слезы, но в это время года ничего уже нельзя было поделать с Линой: она брала верх. Соня и Женя учились по–немецки. О ружье нечего было и думать.

Через час, два после обеда смеркалось. За окнами было темно, на деревне зажигали кой–где огни.

— Соня, Соня, — говорила Собачка, — за сколько б ты пошла сейчас на кладбище?

— Я б за тысячу.

— А я бы за десять не пошла…

В столовой шила что‑нибудь мама, в комнате рядом с кухней Дашенька штопала чулки. Дети посылали за Настасьей.

Старая баба Настасья, птичница, хромая, подслеповатая, вносила с собой нечто сказочно–таинственное. Ее заставляли рассказывать, давали за это орешков, пряника. Усаживались вокруг в темной комнате, запирали двери — начинались рассказы.

— И было, значит, три сестрицы: одна двуглазка, другая одноглазка, третья трехглазка. И так это ведьма и говорит: закрой глазок, закрой другой, а про третий забыла.

После сказок прятались. В темноте залезали в шкафы, под туалет, под кровати. Искала всегда Настасья. Как тихий зверь, лазила и ковыляла она по полу, а дети хихикали, перескакивали из одной похоронки в другую, визжали, шмыгали под самыми ее руками и торжествовали.

— Будет вам, будет! — говорила мама, внезапно растворяя дверь, — ужинать пора.

С ней врывался свет; жуткое и азарт, в котором жили эти часы, — пропадали, дети были недовольны.

— Мамочка, позволь еще! Милая!

Но мать настаивала; приходилось подчиняться.

— После этой Настасьи всегда такой запах! — Мама улыбалась и отворяла форточку. Дети расходились красные, с блестящими глазами.

Раз осенью, в такой же дождливый вечер Женя стоял с Настасьей у окошка. У него на губе был лишай, огник, как говорила Настасья. Он смотрел на огонек в избушке караульщика у погоста и повторял за Настасьей машинально: «Огонь, огонь, возьми огник, огонь, огонь, возьми огник». Ему было скучно. Непонятная тоска сжимала сердце.

— Теперь отплюнься: раз плюнь, два, и соскочит.

— Почему же соскочит?

— А уж потому. Увидишь.

Жене было все равно. Может быть, и соскочит. Он водил пальцем по стеклу и всматривался.

— Слушай, — сказал он, — а что сторож там делает?

— Сторож‑то?

— На погосте.

— Значит, краулит.

Женя молчал.

— Кого ж караулить? Все покойники.

— Так уж, значит, краулит.

— А что, — вдруг спросил он, — когда мы умрем, нас туда же положат?

— Тебе‑то еще долго жить, — сказала Настасья, вздохнула.

Больше Женя не спрашивал. Он стоял, упершись лбом в стекло, и думал. Что там такое будет? Пройдет десять, двадцать, пятьдесят лет — он станет такой же старенький, как эта Настасья, а где будет тогда Настасья? Где мама будет? «Мама!» — чуть не закричал он. Ледяная мысль пронзила его. Что будет с мамой? Вдруг умрет мама теперь же, через месяц, год? Этого он не мог вынести; как стоял у окна — залился долгим плачем, долгим, неутешным.

Прибежала мама, его ласкали, утешали; он ничего не говорил. В ужасе держался за мать, плакал, не переставая твердил: «Мама, мама!»

Много раз с тех пор, в зрелые годы, думал он об этом, но тот вечер, когда впервые был поставлен такой вопрос, — тот осенний мрачный вечер с огоньком на кладбище нельзя было вычеркнуть ничем.

VII

Для человека в десять лет «мама» обнимает три четверти жизни. Встает ли он утром, учит ли немецкие слова, ест ли за завтраком котлетку с огурцом, сражается ли с сестрой в свои козыри, охотится ли, слушает ли сказку, ложится ли спать, страдает ли, здоров или болен — всегда, на всех путях его маленькой жизни за ним следит светлый дух — мама. Быть может, ее нет в тот, иной момент. Она может уехать в гости, уйти в амбар, на птичник — но это ничего не значит. Ее можно найти, прибежать к ней, разрыдаться в ее объятиях, если случилось что‑нибудь ужасное — например, убили любимую собаку, или кучер обидел друга Романа. Но у ней будет найдено утешение и защита. Мама не может быть несправедливой. Если друг Роман действительно невиновен, — кучер понесет свою кару.

Когда маленький человек заболел, на ее лицо ложится тень. Мама спокойна, сдержанна, но волнуется. Посоветовавшись с фельдшером Астахом, она даст хины, положит компресс chauffant[101], смеряет температуру черненьким термометром — под ее умелыми руками не может болезнь не поддаться. А глухой ночью, когда от жары начнется кошмар, она наклонится, в белой кофточке, возьмет к себе на постель, и при ней духи тьмы не осмелятся приблизиться.

И первая, кому радуется и кого любит выздоравливающий ребенок, это та же мама. По ее лицу он видит, что прошло тяжелое и вновь пойдут утра и игры, ясные зимние дни, коньки, лыжи, белые морозы и иней.

В большом доме, где копошатся дети, снова и постоянно проходит светлым видением она — далекая от радостей, ясная, вся в любви мама.

VIII

Зима! Это значит, что все завеяно ровным белым снегом, остро вкусен воздух, небо приятно–свинцового тона и летают вороны. Это значит, что для детей настал новый ряд радостей — зимняя жизнь и зимние удовольствия, лыжи, коньки, салазки, а вдали, где‑то на границе двух годов, — Рождество.

С новым сезоном столяр Семиошка получает новую работу: должен подмораживать скамьи для катанья.

Дети забирались в мастерскую — там пахло клеем, древесными стружками, было жарко и работал старик Семен с веревочкой вокруг головы.

— Дядя Семиоша, а дядя, пора!

— Сделал бы скамеечку!

— Значит, не могим. Значит, барину полозья выгнем, и значит, тогда изготовим.

Но, конечно, он уступал и, намазав низ скамьи навозом, поливал водой. Получалась ледяшка. Дети бежали к друзьям, на деревню; друзья тащили самодельные скамейки, — начиналось игрище.

Садились все вместе у околицы, между домом и церковью. К речке шел далекий, ровный спуск.

Сначала подталкивали скамьи ногами, но чем дальше, тем сильней, плавней ее ход. Осталась налево сажалка с незамерзавшим ручьем, где бродят гуси, вытягивают шеи и кричат. Скамья бочит — удар ногой, и она снова на пути, вот все быстрей, быстрее в надвигающихся сумерках летят ребята, вот не удержались — все вверх ногами кувыркаются в снег. Визг, хохот. Надо вылезать, тащить в гору свои экипажи, снова мчаться.

Дети распылались, глаза горят, в валенки набился снег; пахнет зимой, радостью, дубленым тулупчиком Жени. Издали светит дом; верно, скоро там будет чай, к околице выйдет Лина в короткой кофточке, и придется возвращаться.

При сияющей лампе, в столовой, дети будут наперебой болтать о восторгах катанья, запихивая за обе щеки белый хлеб с маслом. Отец выйдет после дневного сна и выпьет свою порцию — чай с молоком и вприкуску маленькие кусочки сахару. Потом он пойдет набивать патроны к завтрашнему дню. Переводя дух, глядя, как сильные руки отца забивают пыж в гильзу, стоит сзади Женя. Или, быть может, они станут топить в камине свинец для пуль и эту жидкость, как ртуть, лить в пулелейку. А выше, на полке мастерской, полусработанный стоит маленький бриг. Следить за работой отца такое наслажденье!

Лягут спать вовремя; перед сном Лиза Толстенькая с Соней проскачут в рубашонках у себя в комнате, будут хохотать, шептаться, опять ненавистный «бим–бом» долетит до слуха Жени. Но быстрый, здоровый сон возьмет всех.

Мама проработает до двенадцати. Позже всех, обойдя дом и заперев все двери, ляжет отец. Он выйдет на крыльцо, послушает. Если утки кричат на сажалке, вернется, возьмет револьвер и пойдет взглянуть: не волки ли, — отец ничего не боится.

И возможно, когда уснет и он, в своем кабинете, где висят ружья на рогах над медвежьей шкурой, завесившей стену, — может быть, тогда волки и придут. Был даже случай, что один подошел к самому кабинету. След указывал на это с точностью. Но боги хранители дома, русские лары[102], не дадут в ночной час неблагополучия.

IX

Рождества дети всегда ждали. Рождество, святки для этого народа полны счастья, сказочности, необычного.

С самого утра казалось, что наступил день даже другого цвета, чем обыкновенные. Те дни серые или белые, а этот — острый, жуткий, ему не найдешь краски.

Волнения начинались с постели. Во–первых, были они о попах, во–вторых — о подарках и елке. Попы волновали тягостно, с оттенком подчиненности. Дети смирели, крестились, а Женю вид риз[103], камилавки[104], кадила ошеломлял. Батюшка бывал любезен; пил после молебна водку, закусывал пирогом, но все же это был тот странный человек, который облачается в золото, при пении произносит малопонятные слова и присутствует на крестинах, свадьбах, похоронах. Заместитель кого‑то еще более страшного и неизвестно где находящегося.

Подарки и елка — другое дело. Всякому лестно получить «Дон Кихота» или, может быть, пушку, новых солдат.

А когда наступят сумерки, ждать с Соней и Лизой Собачкой у дверей залы! Рано или поздно их откроют; тогда свет ударит по глазам, мама, смеясь, будет целовать, а в дверях напротив — друзья — Романы, Федоты, и знаменитый бегун Ваня–Ахиллес, которого привозят иногда в гости из соседнего села.

Этот вечер принадлежит детям. Если б взрослые захотели читать, работать, разговаривать, — из этого ничего бы не вышло. Как угорелые носятся дети по всему дому, состязаясь с бегуном Ваней. Как они пылают! Сколько азарта, нерва в этих взвизгивающих рожицах, как страшно притаиться за углом и ждать, пролетит ли Ахиллес мимо, или цапнет. А потом травят Ахиллеса, подстерегают, вступают в союз, чтобы поймать его.

Так проходит первый день. Но за ним есть еще второй, третий, Новый год, святки. Придут еще ряженые, всегда одни и те же козы, медведи и лошади. В свободные дни, над которыми Лина пока не властна, можно будет почитать «Дон Кихота», сидя с ногами на диване, мечтая о неизвестных странах и людях. В тишине этих грез впервые и едва видимо проступят какие‑то виды — дальше игр и беготни. И не раз детское сердце, очарованное книгой, заглянет в трепете в область взрослых — туда, куда путь ему еще заказан.

X

С вечера все были веселы; рассматривали старую «Ниву»[105], спорили о рыцарях, изображенных верхами. Лиза Толстенькая была за белую лошадь.

— Мой конь, мой конь! — твердила она, мусоля пальцем белого рыцарского коня.

Соне тоже больше нравился белый, и, как часто бывало, Женя остался в меньшинстве.

Наутро перед уроками Лиза вдруг заплакала. Легла ничком на диван, развела целое озеро слез.

Трудно было добиться толку; наконец поняли — она больна. Вспухло горло, и температура поднялась до сорока.

Так началась скарлатина, обратившая дом на полтора месяца в больницу.

Лизу Толстенькую быстро увезли. Ее закутали в десятки шуб, закрыли с головой, положили в возок и с фельдшером Астахом отправили на Шахту, рудную контору, куда ездил отец. Жаль было Лизу. Дети смотрели, как возок катил вниз к речке, как взбирался на той стороне, мелькая черной точкой. Но скоро пришел и их черед. Первой слегла старшая, Маня, гостившая после Рождества, уже гимназистка. Через неделю захворала Соня, потом Женя. Скоро всюду в доме были спущены шторы, дети стонали в жару, их Лоили микстурами. Мучила рвота. В эти дни часто и надолго уходило от них окружающее, и шла странная, темная, своя жизнь. Но в нелепом хаосе безошибочно узнавали они маму в белой кофточке.

Наконец Маня начала выздоравливать. Ей читали вслух, и раз как‑то отец привез вести о скучавшей Собачке. Это были стихи, сочиненные для нее Астахом. Начинались они так:

Вот вам, Лиза, «Вокруг света»[106],
Почитайте пока это.

Женю же в это время еще отпаивали бульонцем. Он стал худ, желт, печально сдирал он чешуйки с рук и складывал в кучки. Глядеть на свет было больно — ив полутемной комнате он вспоминал о снеге, Лизе Собачке, коньках, ружье. Его очередь наступила не скоро.

Но выздоровление пришло, и ему надолго запомнилось то утро, когда в первый раз ему надели валенки, халатик, и, стриженый, едва держась на ногах и хватаясь за печку, стулья, чтобы не упасть, он вышел в соседнюю комнату. Отсвет снега лежал на всем. Февральское солнце сияло туманно. С крыш капало. Он увидел подряд три комнаты, и в последней стол, накрытый к обеду. Все было белоснежно и прекрасно, точно, как и он, сняло серые чешуйки, показывая свою настоящую прелесть.

Ряд знакомых комнат показался Жене анфиладой, с сияющим, как для пира, столом. От восторга он слегка задохнулся. Что‑то в его сердце трепетало; снова жизнь, еще милей и ослепительнее прежней, а тяжелое отошло.

Он пошатнулся. Прибежала мама, Дашенька.

— Мама, — сказал он. — Я здоров.

И он повис на ней. Мама его целовала.

XI

Взрослые не понимают природы. Они не знают весны, лета, осеннего очарованья. Все это для них было, и жизнь их охвачена равнодушием.

Для ребенка природа есть просто часть собственного существованья. С весной он борется против зимы. Каждый удачный день для него радость, и он огорчен, если в начале апреля при хорошей погоде выпадет снег.

В марте улица перед домом мутнела. Ноздреватый снег шуршал, тая. Протыкались лошади, навоз рыжел. По–особенному кричали галки; девятого марта пекли жаворонков.

И тогда опять трудно становилось учиться. Звало на улицу неяркое солнце, туманно млевшее в испарениях. Тронулись ручьи; надо было их расчищать.

Женя делал это с серьезностью и добросовестностью. Ему казалось, что он тоже помогает весне, милому и светлому духу, веявшему кругом.

Когда в полезность его труда не верили, он сердился.

— Ведь вода скорей сойдет! — говорил он.

— И без тебя сошла бы.

— А если я буду помогать, все‑таки скорей.

Отец улыбался.

— Да кому это нужно?

— Ах, ты ничего не понимаешь.

Странный человек отец: ему все равно, наступит весна сейчас или на два дня позже.

Ракиты у прясла выпускали пушки и краснели. Вдали, на реке проступала вода. Женя засматривался. Через неделю, при таком ровном, бледном тепле, взломает лед, вода выйдет из берегов и ночью будет слышен веселый шум — половодье. Он спускался к сажалке, смотрел, как взбухает лед, как обтаяли откосы и под солнышком на них пробивается крапива. Возвращался с Шахты домой отец — в санках, обветренный и здоровый. Женя кидался к нему, целовал в свежие усы, и вместе они въезжали домой.

— Скоро речка? — спрашивал он. — Скоро тронется? Через два дня?

Взрослые всегда не верят.

— Куда там, — отвечал отец, пуская синеватый дым, — неделю продержится.

— Ты вот говорил, что нынче мой ручей замерзнет, а он и не замерз.

— Какой ручей?

— Главный.

— Главный ручей!

Отец усмехался.

Но скоро снег сошел, речка вскрылась, мощный поток гудел под мостами, заливая по лугам шоссе, топя ивняк. Отец доходил до разлива, переезжал на лодке с рыжим Степаном и на той стороне ехал верхом.

Что за роскошь — плыть за отцом в баркасе!

Здесь с Женей был случай, взволновавший всех. Баркас отчаливал. Было видно за рекой, как отец с малым подъезжают верхами к воде. Женя прыгнул в лодку; Степан с мужиком двинулись на шестах. Весело было проплывать над кустами, которые гнуло напором, видеть, как несутся льдинки; слушать шум могучей воды.

Так добрались до середины. Справа мост на сваях, под него бьет, ревя, стремя. Видно, как отец слез с лошади, отдал ее работнику. Вдруг берег, отец, деревья за ним начинают нестись влево, по горизонту. Степан налег на шест, мужик возится, но берег летит все быстрее. Женя оглядывается. Степан бледен. Мужик тоже растерялся. Впереди в двадцати шагах мост, гул воды в сваях. Хочется крикнуть, позвать маму. Но поздно. С размаху лодка бьет о первую сваю, о вторую, мужики беспомощно хватаются за них. Еще удар. Дощаник скрипит, медленно клонится. Женя сидит на дне, над ним сваи и балки моста, темнота… перевернется ли? Мужики отпихиваются изо всех сил. Где отец с лошадьми, где дым его папироски? И вдруг сейчас ничего не будет? Где мама?

Мама из далекого дома видит все, и уже она бежит, задыхаясь, вне себя, к разливу. Не успеть!

Счастливый поворот, — лодку стрелой выносит из‑под моста, и снова шесты действуют, опять виден отец, и через пять минут по заводи они плывут к берегу. Женя все не может сесть на лавочку; перед глазами зеленые круги.

Через час дома слезы, ласковые упреки, тишина, отдых.

Больше встречать отца не придется!

XII

Весна, лето. Время молодой жизни, когда для детей все сливается в ласковый привет неба, воздуха, солнца. Когда дни кончаются так же легко, как встает утром солнце, — оставляют в душе длинный, светящийся след.

Этих дней уже нет. Не пахнет уже так река с ивняком. Нет тех игр, нет вечерних коростелей, закатов за Высоцким заказом, нет отца на дрожках, Вальтона, Масетки; нет стада, входящего вечером в деревню, золотистой пыли под вербами, Дашеньки, Гришки.

И не будет никогда ружья, стрельбы в воробьев, верхового конька Червончика, на котором можно ездить в обратке, а он нейдет из дому — домой же мчится вскачь и его нельзя удержать. Не будет охоты с Гришкой в Сопелках, когда удрала Коза с дрожками и пришлось идти домой пешком, за пять верст, лесом в темноте; было страшно, и к концу Женя так устал, что Гришка взял его на закорки; с ружьями, парой убитых уток, в одиннадцатом часу они плелись по деревне — маленький на большом, дремля, измученные и несчастные.

Все это было так давно, что легендой веет от воспоминаний; и кажется, что уже нет и самого села, и дома, и другие поля, другие леса вокруг, другие люди живут на том месте. Но из седой были человеческое сердце слышит все тот же привет — чистый и прозрачный. И жизнь идет далее.

XIII

В середине зимы отца перевели на соседний завод, верст за сорок. Сперва уехал он сам, потом начались сборы и укладыванья семьи. В комнаты натащили ящиков, и началось разрушение. Горько было видеть, как со стен снимали фотографии, зашивали в рогожу диваны, сдирали портьеры. Милый, старый дом, с которым многое уже было связано, разоряли. И вместе со спрятанными солдатиками, с рисунками лошадей, коз удалялась часть жизни, еще такая малая и юная, но уже дававшая о себе знать.

За день до отъезда Женя прощался с друзьями, с играми, с любимыми местами. Он обошел на лыжах большой сад, сошел к сажалке; как всегда, незамерзающим ручьем бежала оттуда вода. Вот развалины сахарного завода, откуда с Собачкой и Соней они носились по отвесному скату на лыжах; налево церковь, погост, и внизу луга — такие безбрежные и ясные летом, а сейчас это белая равнина. Он хотел было съехать на лыжах с горки, в последний раз, но что‑то защемило в сердце и, вздохнув, он вернулся домой.

Ужинали при свечах — ламп уже не было. Голые стены, натоптанные полы, черные окна. Женя поскорей лег спать. Но и заснуть долго не мог. Встал он на другой день бледный и печальный.

Было уже подано двое саней. Мужики собрались провожать. Из дому тащили последние вещи и грузили на подводы. В кухне Дашенька плакала, целуясь со своими приятельницами с Поповки, «женами мироносицами»[107].

Соню и Женю одели в полушубки, завернули в тулупы, — как безмолвные туши были они втиснуты в сани. Скрипел снег, солнце блестело. Больно было глядеть от света. На повороте, в околице стояли группой мальчишки и кланялись. Женя вспомнил, что он ничего не подарил на память Настасье, игравшей с ним преданно, и вздохнул.

Но было поздно. Лошади, хорошо кормленные перед дорогой, шли бойко; сияла снежная равнина, в лицо из‑под копыт летели комья — тройка дружно взнеслась на мост, где прошлой весной Женя терпел аварию. Высунувшись, насколько мог, он обернулся: вдали на горе белел двухэтажный дом, у околицы как будто копошились фигурки. Горло Жени сжалось. Чтобы не выдать себя и рассеяться, в меланхолическом излиянии, он замурлыкал:

Дорогие мне места, где я про–жил годы детства,
Вас увижу ли когда, иль поки–ину на–авсегда? —

слова старого романса, который он недавно слышал.

— Не пой, — сказала мама, улыбнувшись, — простудишь горло.

Он напевал про себя, и все время ему хотелось плакать.

XIV

Жизнь на новом месте оказалась не хуже, если не лучше, прежней. Правда, не было старых друзей — Вальтона, Настасьи. Лизу Собачку увезли к родителям. Но явилось и то, чего раньше не было.

Здесь отец управлял заводом. Ему отвели огромный дом, куда можно было вместить два прежних, на берегу озера. На полторы версты шла ровная снежная скатерть; на горизонте лес синел. За гигантской плотиной лежал завод, чернели крыши, двумя огромными столбами возвышались доменные печи. Все это было необыкновенно и привлекательно. Несколько раз отец брал с собой Женю на завод. Они выезжали в «дежурке», у ворот завода сторожа подобострастно кланялись отцу — и дальше они попадали в казавшееся Жене ужасным царство печей, огней и железа. В одном месте бил молот по раскаленной мягкой глыбе; вздыхая, она оседала, стреляя золотыми звездочками. В прокатных вальцах вытягивались огненно–красные ленты; это будущие рельсы. Литейщики ждали выпуска чугуна, и когда отворялась утроба домны, оттуда лился ослепительный металл, от одного прикосновения к которому загорались щепки. Рабочие подбегали к струе, подставляли черпаки и рысью, покачиваясь, чуть не расплескивая жидкость, бежали к опокам, выливая туда чугун.

— В прошлом году был случай, — говорит отец, — один залил себе за сапог. Теперь мы не позволяем в сапогах ходить.

Женя бледнел, представляя себе сожженную ногу, крепче держался за отца. После всех этих литейных, механических, ремонтных — радостно было опять сесть в санки и по чистому снегу катить мимо базарной площади, церкви, по набережной озера — домой. Вот на углу «господский дом» — отель для одиноких инженеров, где всем управляет толстенькая Евдокия Ильинична. Красный дом доктора, и, наконец, они у своего подъезда. Выбегает старый Тимофеич, отстегивает полость. И уже ждет обед, в огромной столовой, переделанной из зимнего сада, со стеклянной стеной на озеро. После обеда можно уйти наверх; верхний этаж меньше нижнего — нечто вроде мезонина; но там две огромные комнаты — Жени и Сони, и большая средняя, где трапеции. Из Жениной снова видно озеро. Оно тянет к себе взгляд ровной белизной, великим спокойствием снега, умиряющего заводской гомон. В этой светлой теплой комнате можно мечтать, глядя на дальние леса, рисовать, ожидая, что вот нарисуешь что-нибудь замечательное, — и незаметно снежное поле засинеет, настанут сумерки, чай среди милых сердцу, вечернее чтение «Красного кедра», «Дальнего Запада»[108]. Неведомые края, приключения, охоты затолпятся в мозгу, и станешь просить маму скорее послать в уездный город менять книжки — к старому еврейчику, у которого такой запас чудесного.

Когда ложатся спать, в комнате Жени розоватый отсвет. Это далеко, за плотиной, полыхают над домнами языки газа; как два громадных факела, будут они краснеть всю ночь, освещая завод, село, белое озеро.

Может быть, их увидит лось, если подойдет к опушке дальнего леса — ив ужасе помчится назад. И, во всяком случае, видны они на много верст едущему темной ночью.

Вечером в субботу отец сказал: «Завтра едем на буер». Женя радостно волновался, а утром, проснувшись, увидел на озере трехугольную платформу на коньках, с парусом. Толпились любопытные, у мачты возился полковник Говард, начальник мастерских, — человек лысый, веселый и решительный.

Одеваться и пить чай при таких условиях было трудно. Как‑никак это то же самое, что описано у Жюля Верна в «Вокруг света в 80 дней».

Отец тоже был весел, смеялся и говорил:

— Ну, Говард, не завезите нас в полынью.

— Перескочим.

Однако Говард как раз был знаменит неблагоразумием; недавно был случай, когда он на серой кобыле чуть не провалился в воду.

Наконец буер готов, отец с Женей садятся на платформу, на руле Говард. Сначала толкают двое рабочих; медленно и как‑то вяло под напором ветра плывет зимний корабль, чертя коньками. Вот обширная лысина, с которой снег сдут. Сразу буер подхватывает, дышать трудней, но какой легкий, волшебный полет! И теперь неважно, снег дальше или лед, как вырвавшаяся птица летит снаряд в белом просторе, и лес на той стороне растет, выступает, вот видна уже лесопилка. Перекинуть парус — буер выпишет дугу и пойдет назад, но уже тише, лавируя под ветром зигзагами.

— Замерз? — спрашивает отец.

Женя храбрится, но в сущности ногам холодно. Через полчаса они возвращаются, Говард катает немного девочек, а потом идут завтракать. Отец с Говардом пьют водку, крякают и рассказывают охотничьи истории. Маня, приехавшая перед праздниками из гимназии, слушает их пренебрежительно. Она теперь взрослая, учится в Риге, и на полках у ней стоит Гете по–немецки. Соничка с Женей забираются к ней наверх. Маня мечтает о курсах, через два года ей хочется в Петербург, но родители не знают еще об этом, и на мягком диване, при треске камина, идут долгие рассказы о незнакомой жизни в большом городе, студентах, учителях.

Приходит Зина, Манина подруга, дочь заведующего конторой. Разговор быстро сходит на «умное». Все республиканцы. Почему должна быть республика?

Потому что нельзя давать власть одному; сто человек вернее не ошибутся. Соничка тоже настроена радикально и, входя со своей косицей подростка, говорит: «Не понимаю я этих консерваторов».

Жене хотелось бы поспорить; отчасти он смущается, а кроме того, ничего не знает в этом деле. Все‑таки он защищает монархию; аргумент такой: у Эмара[109] он вычитал, будто в американских республиках избирателей подкупали. Девочки нападают, и он разбит довольно быстро. Кроме того, ничего не возразишь, что одному ошибиться легче, «чем Конвенту», как говорит Маня.

Но разбитием он не очень огорчен. Вечером срисовывает «типы домашних животных» и мечтает о пробе своих сил на лицах: скопировать бы мамину карточку или Чичикова из альбома Боклевского[110]. Вдруг «выйдет замечательно».

XVI

И снова сменяются днями дни, летит невозвратное время среди работ, игр, младенческих мечтаний.

На святках здесь еще шумнее, чем было раньше. Приезжал на завод цирк — Женя с Соничкой увлекались им до одури. Каждое представление были они в балагане; пахло лошадьми, опилками арены, дымили железные печурки. В полушубках, горя и блестя глазами, сидели дети в первом ряду. Им казалось все это беспредельно острым, азартным и прекрасным; до остервенения хлопали они наезднице Эле и, вернувшись, в большой зале разыгрывали пантомимы, кувыркаясь, визжа.

Лишь одно смущало немного Женю: слухи о гимназии. Далеко, верст за полтораста (если ехать на лошадях), был губернский город, и, насколько он понимал, будущей осенью тронут туда всех детей. Соничка начала уже готовиться. К ней ходила фельдшерица Мяснова, с круглыми блестящими глазами и запахом больницы, и решала бесчисленные задачи. Жене нравилась эта плотная, чистая девушка, но и смущала несколько аккуратностью и непреклонным блеском глаз. Женя думал, что она без запинки может решить все задачи в мире. С ним она проходила именованные числа.

Он не понимал, к чему все это. Лучше б кататься на коньках, рисовать, вертеться на трапеции, ходить в цирк. Но раз уж заведено, что надо решать задачи, — он решал. Проводив Мяснову, вздыхал с облегчением и шел спрашивать отца, поедут ли завтра кавалькадой.

Делать это удобней всего было в марте, когда теплело, чернела дорога и озеро вздувалось. К крыльцу подавали лошадей: гнедого Немца Жене, отцу — Скромную. Волнуясь, лез Женя на коня. Тимофеич держит стремя, где‑то кричат грачи, новый друг, малйчишка Гром, глядит из кухни, ковыряя в носу. Образец езды в отце. Главный его завет — не расставлять врозь носков, подыматься в такт. Вот к ним присоединились у господского дома Говард на серой кобыле и механик Павел Афанасьич. Говард сидит кряжем, серая кобыла его дурачится, и когда пускают полной рысью, она вдруг начинает вертеть хвостом, как крыльями мельницы.

— Говард, — кричит отец, — подбери кобылу!

Но Говард хохочет, Павел Афанасьич жалобно подпрыгивает, молотя сиденьем по спине своей лошади, — кавалькада идет резво, навстречу серому весеннему ветру, вдыхая очаровательный запах луж, острого мартовского навоза и радуясь силе хода.

Разные случаи бывали в этих поездках: скакали по чистому полю, перепрыгивали через канавы; раз Павел Афанасьич приподнял знакомому котелок, испугал лошадь, и от ее курбета легко и вежливо — сам он всегда был такой — слетел вниз головой в грязь. Женин Немец проткнулся на мосту, на полном ходу, и Женя съехал ему на голову. Чуть не все падали, или их носили лошади, обрызгивала хвостом кобыла Говарда — но всегда смех, счастье силы и ловкости владело ими и, как мартовский ветер, овевало бодростью.

Женя возвращался усталый; у него ныли ноги и руки вздрагивали; но это было ничто в сравнении с азартом езды.

XVII

С конца марта чуть не каждый вечер ездили на тягу. Говард, в черкеске, с газырями и двустволкой через плечо, мчался вперед на своей кобыле. Женя с отцом в тележке, Павел Афанасьич в дежурке. Ехали вдоль плотины; на шлюзах гудела вода, пруд синел, медленно поплескивая у берега; вдали виднелись леса, и в их дебрях терялось озеро, среди камышей, кувшинок, болот; что‑то гомерическое было в этом озере; казалось возможным, что за его истоками лежат леса Дальнего Запада, или живут гуроны, ирокезы, как вокруг Эри и Онтарио.

То, что на охоту ездили вооруженным отрядом, усиливало впечатление первобытности.

За озером подымались в гору, сворачивали на дорогу, к Горской мельнице и на опушке большого леса слезали.

Тяга будет над мелочами. В прогалинах осинника, вдоль ручья, у всех были свои излюбленные места. Павел Афанасьич забывал пистоны, или у него был испорчен шомпол. Он конфузливо просил, охотники поддразнивали.

Сквозь осинник краснела заря; остатки снега таились в ложкбх, тихо тая; кажется, можно было расслышать их умиранье; голубел подснежник, черныш токовал вдали. Мирный вечер, первая звезда на бледном небе, запах влаги, бег робкого зайчика, огонек отцовской папироски! Это весна, молодость, — это невозвратимо.

Хоркая, с присвистом, тянут над лесом вальдшнепы. Бедные птицы, — гонимые любовью, они в сладких сумерках встречали любовь редко, а чаще — смерть. Блистал огонь сквозь деревья — вальдшнеп делает боковой вольт, как безумный мчится он в сторону. Верно, он ранен, но тогда не дастся уже в руки. Где‑нибудь в тайной лощинке, вздрагивая крыльями, с каплей крови на длинном носу он встретит последний час. Или он замер в воздухе — значит, «готов», как говорят охотники, — камнем валится вниз.

Все это волновало; с увлечением стрелял Женя, дрожал от ожиданья, но почти всегда неудача; почти всегда. Он запоминал число промахов, страдал, выводил процентное отношение к числу удач, но всегда выходило, что он безнадежно бездарный охотник. Так, мазило.

Возвращались в темноте. Звезд было уже полное небо; острей пахло весной; ручьи шумели, издалека открывались огни завода и торжественные отражения их в пруду. Ужиная дома, ели свежую редиску из парников, отец с Говардом пили водку и рассказывали о былых временах, еще более блестящих и страшных охотах, медведях, лосях.

Сестры относились к охоте с презрением. Вальдшнепов, однако, ели все.

XVIII

Светлый майский день. Пруд бледно голубеет, заводской дым треплется в теплом ветре. Женя смотрит с балкона на озеро. В зале, внизу, играет на рояли гувернантка Софья Ивановна. Женя представляет себе ее милую фигуру — с большими, музыкальными руками, запахом духов, и ее музыка еще прекрасней. Опершись щекой о перила, глядя в синеву, можно мечтать разымчиво и безбрежно — как простор этот легок, как благоуханен воздух! О чем мечтает человек? О том, какая будет жизнь, кем он будет. Вдруг он сделается художником и сумеет рисовать «с натуры» портреты? Или встретит… кого‑то. Ту, о которой еще не знает, но которая где‑то есть — взглянув на нее, можно сгореть от стыда и радости. Нечто в ней — и от Софьи Ивановны.

С ветром донесся звон. Колокола мешаются с музыкой, на припеке кудахтают куры по–весеннему — нынче воскресенье, оттого все и веселы. Сбежав вниз, Женя ждет среди струящихся березок почтальона. Сегодня принесут журнал, Жюль Верна. Этот день очень интересен. Прошлый раз колонисты отправились на соседний остров; там нашли странного одичавшего европейца. Неужели это Айртон[111]?

В двенадцать почтальон является. К сожалению, надо обедать; зато после обеда, забравшись на диван с ногами, холодея от волнения, глотает он Айртона. Как жаль, жаль, что мало! Конечно, это Айртон, высаженный в наказание на пустынный остров, но кто же известил колонистов? Откуда бутылка, указание долгот?

От возбуждения надо пройтись. Можно бродить в аллеях, в парке, среди нестарых зеленых лип. Еще лучше — уехать в лодке. Для этого надо взять друга Грома, ключи, скользнуть незаметно, чтобы кто‑нибудь из взрослых не помешал. К четырем пруд затихает, становится светлым зеркалом; чуть двигая веслами, можно гнать долбленку довольно быстро. Минуя село, выедешь к лесу, пристанешь у песчаной косы. Тут дивный воздух; лежа на спине, среди елей, на мягком мху, видишь, как летают рыболовы. Гром, подсучив штанишки, ловит под корягами раков. Вдали пыхтит лесопилка, с плёса в камышах поднялась пара уток. Дятел долбит ель; пролетит сиворонка.

Лежать бы до вечера, любуясь озером, собирая редкие камешки, да хватятся к чаю, мама будет беспокоиться. Надо ехать. И плывут снова. Вечерний чай пьют на нижней террасе. Софья Ивановна с Соничкой щелкают шарами на крокете. Гром отворил фонтан; в блеске заходящего солнца играет его струя.

— Женя, — говорит Софья Ивановна, улыбаясь и щуря глаз, — а вы знаете слова к завтрашнему?

Женя слегка смущен.

— Я выучу, Софья Ивановна, обязательно.

Она щекочет его большой мягкой рукой по щеке.

И конечно, он выучит. Софье Ивановне не знать урока неприятно.

С приездом Жука веселые дни кончились. Это был маленький черный философ украинофильского вида, приглашенный для латыни. Он был доброго нрава; жил во флигеле, Жуком звался за размер и черноту, и все было бы хорошо, если бы не учебники Кюнера, не спряжения и десятки слов, которые приходилось учить. С грустью глядел теперь Женя на озеро, лодку; из‑за Жука вырисовывался вдали неизвестный город, казавшийся громадным и страшным, гимназия, учителя, жуткий и ненужный труд. Отвечая урок, путаясь в словах и краснея, он смотрел из прохладного флигелька на цесарок, копошившихся в пыли, — и хотелось удрать куда‑нибудь в парк, резать липовые побеги и выделывать из них свистульки.

Но задумаешься, и как раз собьешься в склонении, — третье склонение разве легко!

Он уставал, худел, падал духом. Первый месяц работ был особенно труден. Лишь один день выдался необычайный. С утра Женя раскис, встал с больной головой, и ему позволили не учиться.

Шел дождь — сильный, теплый. Он стоял на своем балконе, смотрел на озеро, дымившееся брызгами, вздыхал, а потом неожиданно пошел в комнату и взял Тургенева. Случайно открылась «Первая любовь». Он читал медленно, неохотно вначале, потом забыл хворость, Жука, гимназию, даже Жюль Верна, и читал послушно, не себе уже принадлежа, улыбаясь про себя, краснея. Было бы очень неприятно, если б кто‑нибудь вошел. Но в огромном доме тихо; через два часа он кончил, вскочил, и побежал вниз. Все так же не хотелось ни с кем встречаться, — быть одному со своим сердцем. Дождь перестал. Листва казалась нежно–вымытою, бледно–зеленоватый туман стоял в парке; было сыро, тепло, падали капли с листьев. Жене казалось, что он был влюблен в Зинаиду, что на оранжерее сидел он, и прыгнул, и Зинаида его поцеловала, и с кадетом он играл, и до боли видел он рубец от хлыста на ее руке. Этот удар вызывал такое страдание, что невидимого, неизвестного отца он готов был убить. Да, конечно, он прыгнул бы и с гораздо более высокой оранжереи, и у ног Зинаиды он умер бы с гордостью и радостью.

И со светлой тоской в сердце, с навертывающейся слезой бродил он в зеленом саду; весь этот день окрасился для него бледно–зеленоватым. А видение — Зинаида — осталось на всю жизнь. Это была первая великая радость искусства.

XX

Утром, в четыре, Тимофеич разбудил отца и Женю. Они спали в кабинете; Женя на диване, отец на кровати. Ветерок с озера вздувал занавеси, только что показалось солнце. Хотя глаза слипаются, но нельзя не быть в восторге от этого утреннего благоухания, от теплого золота и сознанья, что едут на охоту. Наскоро умывшись, пьют чай на балконе. Здесь еще холодок, сад в матовой росе. Белый хлеб с маслом, чай со сливками. С озера слышен свисток: это «Капитолина», пароход, на котором едут. Значит, пора. Хотя пароход свой, заводской, и уйти без них не может. Жене кажется, что они опоздают, и волнуясь торопит он отца.

— А экстрактор[112] взял? — говорит отец. — Да пистонов захватывай, наверно пригодятся Павлу Афанасьичу.

Смеясь, они быстро идут с ружьями и патронташами к пристани. Старая Норма бежит косой побежкой, морща нос. На борту Павел Афанасьич, Говард и кузнечный мастер Дрезе. Это черный добродушный человек с волосатыми руками.

— Ну, пора же, пора, — говорит он, здороваясь. — Ну надо же ехать, а то же опоздаем и к уткам.

«Капитолина» отваливает. Проплывают вдоль берега, мимо купальни и дома, где сейчас спит мама, Соничка, во флигеле — Жук, — и под мерное бормотанье колес идут в глубь озера, в безлюдные притоны уток, бекасов и дупелей. Жене кажется, что Павел Афанасьич — рассеянный астроном Николай Полландер, Говард — Джон Муррей, а отец — полковник Эверест, и они едут к верховьям реки Оранжевой, измерять дугу меридиана[113].

Час, два плывут по голубым водам. Скрылся завод, вода сузилась, ближе подошли леса и чаще сплошные ковры кувшинок; иногда «Капитолина» рассекает их даже.

— Я же на этом островочке прошлый год десять штук взял! Николай Петрович, тут же выводочку быть да быть!

Убавляют ходу, отвязывают лодки, и Дрезе с охотником Яшкой «берут» остров. Объезжают его сбоку, а «Капитолина» обходит с другой стороны. По берегу, в камыше. бредет собачонка Дрезе. Слышна его брань, свист, всплески весел, но уток нет.

У борта Женя с отцом зевают.

Островок прошли. Подплывает Дрезе, ругаясь на собачонку.

— Ну я же так и знал, что тут ничего нет! Ну зачем же было задерживаться!

— Вы же сами хотели!

— Я же тут выводочек взял, а теперь ни одной утеночки!

— Хе–хе, — смеется Говард, — вы, Дрезе, известный счастливец!

— Если бы я знал же, я б не остановился! Только время же теряем.

Плывут дальше. В верховьях, у мельницы, где собственно и начинается охота, пароход пристает. За мельницей тоже пруды, но там надо ехать уже в лодке. Разыгрывается день, солнце слепит, на темно–синей воде качаются челноки, и кой–где белеет барашек. Ветер озерный — пахнет болотом и рыбой. Подойдя к камышам, сталкивают Норму в воду. Она брызгает, барахтается, но скоро охотничий азарт захватывает ее, и резво шмыгает она в осоке, туряя уток. Павел Афанасьич идет берегом — ему придется стрелять влёт. Вдруг он видит двух утят, бурно шлепающих по воде от берега. Он целится.

— Не стреляйте же, не стреляйте! — кричит Дрезе.

Павел Афанасьич ведет ружьем за ними.

Дрезе падает на дно лодки.

— Дрезе подстрелите, что вы делаете!

Он обертывается. Это кричит отец.

— Почему же? Я не понимаю!

Как всегда, он вежлив, и как будто в перчатках.

— От воды отразится — весь заряд в него закатите!

— Ах, вот как, а я не сообразил!

Дрезе подымается из лодки.

— Ну и что же это такое, вы же сынишку сиротой сделаете!

В полдень завтракают на берегу. Бутерброды, огурцы, ветчина кажутся такими вкусными. Печет солнце; Норма с порезанным носом тяжело дышит, вся в грязи, мокрая. Охотники пьют водку.

— Плохи стали места энти, — говорит Яшка. — Тут бы гору птицы надо набить.

Он уныло взглядывает на несколько утят и селезня.

Дрезе сердится:

— Ну я же так и говорил!

После завтрака снова шарят в камышах; собаки устали и лазают лениво. Уток мало. Для развлечения Женя с Павлом Афанасьичем палят в ястребов, рыболовов, но все мимо.

Дома они для практики стреляют в бросаемые бутылки и шарики. Теперь Дрезе дразнит их:

— Это же вам не щепочки, Павел Афанасьич!

— Вы, Павел Афанасьич, лучше бы уж в Дрезе попробовали, — смеется отец.

День быстро проходит. Синее волны, чайки белей на этой синеве, и сильней усталость. Как‑никак надо плыть на мельницу. И пока добираются, пока пьют чай и закусывают, разводят пары на «Капитолине», солнце, краснея, касается горизонта. Удят рыбу, болтают с мельником. Наконец в розовых сумерках отплывают. Как фламинго, стоит на болотце цапля, и ее спугивает пыхтенье парохода. Едут долго. Становится прохладно, сыро, глаза тяжелеют от утомления. Но перед взором далекая вода, все расширяющаяся, и уже скоро откроются знакомые маяки. Вышла луна и безмолвным свидетелем стоит сбоку, сопровождая бег «Капитолины». Ее тусклое сияние, сквозь слегка туманящийся воздух, дает оттенок грусти и загадочности.

Женя, сидя на носу, думает, что через месяц все это уйдет, может быть навсегда. Его клонит ко сну, сердце жмет тоска; отец кутает его.

XXI

Быстро прошел июль, половина августа. Среди латинской зубрежки ездили за тетеревами, но покой и ясность деревенской жизни были утеряны. Ложась спать, Женя думал об экзаменах, о городе; его волновал близкий отъезд и разлука с родными.

Решено было, что мать свезет в город Соню с Женей, наймет маленькую квартиру и они поселятся под присмотром Дашеньки.

И вот, пожелав успеха Жене, уехал Жук. Наступил день отъезда. Долго укладывались, соображали, не забыть бы чего, и десятого августа, в прохладное утро, тронулись. Верст тридцать надо было проехать по своей, узкоколейной дороге, далее на лошадях. Женя помнил влажную от росы платформу их станции, «директорский» вагончик, куда их усаживали, отца, озабоченного и печального. Когда Женя поцеловал его в последний раз в рыжеватые усы, горло его сдавило и он бросился в вагон. Поезд за–дребезжал. Мелькнула фигура отца, потом завод потянулся, и поезд пополз в гору — ту самую, куда ездили на тягу. Чем дальше уходил он, тем шире и сильней развертывалось озеро, село, и завиднелся на той стороне дом, так милый Жениному сердцу.

Леса уже начали желтеть; в раскрывавшемся виде, голубизне озера и прозрачности далей было прощание.

Вот лежит сзади детство, в его тихой радости, и возврата к нему нет. Поезд взобрался на высшую точку и, громыхая, покатил вниз. Медленно, ровно опускались родные места, как бы утопая. Женя прижался лбом к стеклу и сдерживал слезы.

XXII

В городе мама наняла квартирку в три комнаты. Как убого это было! И как мрачно казалось все здесь.

Дул сухой ветер, гнал пыль и листья. В крошечном домике, с двориком величиною с ладонь, надо было ждать экзаменов.

Тяжело вздыхая, после плохой ночи встал Женя в назначенный день. Пока шли с мамой, было еще ничего себе, но когда она оставила его в огромном здании, где кишели дети, сновали учителя, он почувствовал, что погиб. Самый запах крашеных парт, ранцев убивал его.

Плохо соображая, попал он наконец в класс, где экзаменовали. Казалось, что его фамилию не назовут никогда. Просто о нем забыли среди моря этих малышей, от которых он ничем не отличался.

Наконец, бледный, полуживой, очутился и он у зеленого стола. Тут сидели батюшка и инспектор. От волнения Женя барабанил пальцами по сукну, слегка вздрагивая.

— Где ты учился? — спросил инспектор — острый, лысый человек на тонких ножках.

— Д–дома.

— Значит, тебя плохо воспитывали.

Золотое пенсне инспектора вздрогнуло.

— А… что?

— Как «а что?» Что это за выражение, во–первых? Разве так разговаривают со взрослыми? А потом, ты подходишь к столу и начинаешь барабанить пальцами! Разве воспитанный мальчик позволит себе это?

Женя был оскорблен. Невоспитанным он себя не считал; кроме того, с ним обращались всегда мягко, ласково, и один этот тон был невыносим. Он не ответил и отвернулся.

Близорукий батюшка, в очках, имел радостно–победоносный вид. Казалось, он тут же неопровержимо докажет бытие Божие и подлость «Дарвина». Несмотря на нескладность ответов, на неточность касательно патриархов (ошибки в определении возраста), Женя получил «удовлетворительно». То же было и по–русски. Он вздохнул веселей. Одна латынь!

На перерыве он сошел в гимназический садик, и тут же получил крещение. Некий Юзепчук Петр, второклассник, дал ему тумака. Женя обиделся; произошел бой, где противники налетали друг на друга петухами, под гул и галдение публики, схватывались, опять отскакивали, но оба остались на позициях, — после же битвы даже познакомились.

— У Пятеркина держишь? — спросил Юзепчук. — Латынь?

— Да.

— Ну, он сволочь. Мне кол за подсказ поставил.

Пятеркин был человек тучный, бритый, с бородавками.

С первых же ходов он стал ловко загонять Женю в угол и на третьем склонении сказал:

— Довольно! Егоров Иван!

Женя не понял. Пятеркин красиво и жирно поставил ему в журнале два.

Горек был для Жени этот вечер. Мама утешала, говорила, что это пустяки, завтра она пойдет объясняться к директору, но он был безутешен. Не примут! Скандал. Позор, жалкое бегство на родину. Он молчал, потихоньку плакал; ночь не спал. Казалось, что весь свет знает о его неудаче; он, державшийся всегда твердо и с достоинством, оказался хуже какого‑то Юзепчука, и ему предстоит быть недорослем из дворян. На другой день мама была у директора. После мучительного четырехдневного ожидания он был принят.

XXIII

Давно известно, что жизнь маленьких гимназистов напоминает каторгу. Так было и с Женей. Мама уехала, оставив их с Соней под надзором Дашеньки. Наступила осень. Поздно светало, и в суровых потемках, при свечке, надо было одеваться и пить чай. И потом — бежать, дрожать перед латинистом, перед надзирателями, директором, инспектором, дышать пыльным воздухом класса, есть сухой бутерброд на большой перемене, думать, как пройдет письменная задача, ждать грубости, подчиняться жалким и бездарным людям. Бедная жизнь, серая, проклятая. Что может она взрастить?

В пятницу Женя шел как на казнь. В этот день он бывал дежурным, и всегда кто‑нибудь устраивал скандал: разбивали стекло, проливали чернильницу.

— Дежурный! — говорил надзиратель.

Женя шел.

— Кто это сделал?

— Не знаю.

— Да? Не знаешь? Ну, останешься без обеда.

Выдавать товарищей, конечно, не полагалось; и он сидел. Но сидел страдая. О, как больно оскорбляет наказание ребенка!

Дома уроки при скудной лампе, однообразие, отсутствие друзей, природы, вольности. В десять часов сон — вдруг забыл приготовить немецкие слова — ив одной рубашонке, при свечке, дозубривает он их, в волнении. Завтра же снова «общая молитва», экстемпорали[114], правило пропорций.

Так уходят нежные и милые годы, когда душу посещает уже образ Зинаиды, заставляя томно останавливаться сердце. Но где же быть Зинаиде в этом несчастном болоте? Далекая, все неземней становится она — зеленая звезда отроческой любви.

XXIV

Раз, в ноябрьский вечер, зашла тетя Анна Михайловна. Дети мало знали ее; уезжая, мама просила иногда наведывать их.

Анна Михайловна была невесела и не разделась.

— Тетя, — сказала Соничка, — вы бы сняли шубу. Я вас угощу вареньем, нам Дашенька замечательное сварила.

— Спасибо, милая, некогда.

Анна Михайловна вздохнула.

— Вот что, дети… Вам завтра надо уезжать.

Соничка удивилась. Жене все это показалось странным. И вид тети Анны Михайловны, ее голос, то, что она сидит в верхней одежде.

— Я была сегодня у директора, завтра с утра у начальницы, и завтра же вечером, вероятно, вы отправитесь.

— Тетя, я не понимаю, — сказала Соня и вдруг побледнела. — Куда мы поедем?

— Ну, дети, ничего особенного нет, вы напрасно не волнуйтесь, но все‑таки должна вам сказать, что получила от отца известие… — Она замялась. — Да ничего особенного… Мама захворала. Бог даст, пройдет все благополучно. Все же надо ехать.

Соня отошла к окошку и сморщилась. Маленькие слезы побежали из ее глаз, и, сморкаясь в платочек, она сказала:

— Если нас вызывают, значит, мама больна серьезно.

Женя держал уже в руке телеграмму: «Мама тяжело больна, высылайте детей немедленно».

Анна Михайловна целовала и утешала их, но они сразу пали духом. Они молчали, Женя заложил руки за спину и ходил угрюмо из угла в угол, Соничка плакала. Жене хотелось плакать тоже, но он крепился, и только когда тетушка ушла, стал реветь у себя, в подушку. Ему казалось, что теперь не стоит уже есть, ходить в гимназию и жить. Безразлично — все пропало. Раз умрет мама, к чему тянуть эту канитель?

Вечером к нему пришла Соничка и поцеловала в лоб. Эта женская ласка напомнила ему маму еще сильнее, ее запах, ее мягкие руки, и он еще неутешнее заплакал.

— Не плачь, Женичка, — сказала Соня, как старшая, стараясь поддержать его. — Даст Бог, пройдет все. Не плачь, милый.

— Соня, — бормотал он сквозь слезы, — скорей бы уж! Ах ты, Господи, когда ж мы поедем!

К сестре он тоже чувствовал прилив любви; и теперь не помнил уже о поддразнивании, о том, что во все игры, в детстве, она обыгрывала его, о ненавистном некогда «бим-бом».

Около полуночи, очнувшись после мрачного сна, он увидел в Сониной комнате свет. Там, перед маленькой лампадкой, Соня молилась. Молилась и Дашенька, охая, шевеля старческими губами, — у себя в каморке.

На другой день с утра летел мокрый снег. Анна Михайловна провожала детей на вокзал, усадила в третий класс. Туманные поля, полосы метели проносились мимо них; в вагоне было жарко. Хмурые, жалкие, жались друг к другу дети, как бедные пичуги. Громыханье вагона погружало в оцепенение. Но в груди давила ровная жестокая тяжесть — мама. Жива ли, жива? Вдруг не поспеют, и не услышишь никогда звука ее голоса? В темнеющем вагоне, с несшимися за окном искрами, снова охватывал тот же смертный холод, что и тогда, с Настасьей. Станции, пересадка, носильщики, мужики — все казалось смутным сном.

Чем ближе подвигались к дому, тем больше тоска росла. Вот ранним утром они слезают в темноте на полустанке, откуда идет узкоколейная дорога. Здесь все уже знакомое; встречает Кузьма и ведет на съезжую, где они могут отдохнуть до поезда.

— Ну… что, Кузьма? — спрашивает Женя, едва выговаривая слова.

— Ничего, слава Богу, Евгений Николаич. И как слышно, мамаше вашей лучше.

Милый Кузьма, откуда он это знает? Но Женя недоверчив: может быть, это просто чтобы успокоить…

— Да вы почем знаете?

— Тут вчера мастер ремонтный приезжал.

В двенадцать на станции Стеклянная известие подтверждается: встречают Дрезе.

— Ну да ничего, слава Богу! А уж мы за мамашу как боялись! Чуть не при смерти была третьего дни, я же вас уверяю. Ну, теперь ничего.

Дома были часа в три. В передней их обнял отец и опустился тяжело на стул. Видно было по изменившемуся лицу, что нелегко прошли эти последние недели.

— Маму нельзя видеть, погодите.

Он рассказывал им, как страдала мама от болезни печени. Третьего дня доктор сказал, что всего ждать можно. Но ночью стало легче.

— Ночью? — переспросил Женя. — Ночью третьего дня?

Он взглянул на Соню. «Бог услышал их?» Но от волнения, радостного и острого, он ничего не мог сказать.

Наверху все было полно болезнью. Казалось, даже смерть не совсем была покорена в этой мрачной комнате. Мама, иссохшая и измученная, но с улыбкой, лежала на огромной постели. Увидев ее, дети лишились выдержки и, припав к постели, рыдали.

XXV

Они прожили дома около месяца. Это было время тихого, радостного существования. С каждым днем мама поправлялась, каждый день, просыпаясь, Женя знал, что она здесь, любимая и дорогая, и в ужасе гнал мысль, что было бы, если бы она не выздоровела. Но нечто серьезное вошло в их жизнь. Не катались уже, как прежде, беззаботно, на буере, коньки не интересовали, и казалось, что прошло сразу несколько лет. В жизни бывают иногда победы, от которых оправиться труднее, чем от поражений.

Так было и здесь. Уезжая после Рождества в гимназию, Женя чувствовал, что любит мать еще острее, и больней, мучительней. Вместе с тем, оглядываясь на родные места, он понимал, что какая‑то часть его жизни — и не лучшая ли — прожита и сюда он не вернется тем беспечным ребенком, каким въезжал в этот дом. Детство его кончалось.

АКТРИСА[115] 

I

Поезд замедлял ход: станция. Анна Михайловна вышла. Почему‑то стояли долго, она ходила по платформе, дышала чудесным осенним воздухом. Солнце садилось. Ели были залиты золотом, что‑то крепкое, вечное было в пейзаже. Ей пришла мысль о будущем. Начинается сезон, что принесет ей этот год? Радость, удачу, огорченья? Она взглянула на белоруса, отъезжавшего куда‑то в свои дебри. «Здесь ничего этого нет. Живут малые люди, умирают, родятся, так же незаметно, как те бедные мушки, что танцуют на солнце». Тут она погибла б.

И, вернувшись в купе, она снова погрузилась в мечтательное настроение, вызываемое ездой. Сумерки засинели; скоро показался чистый, бледный месяц. Его свет понемногу означился, лег воздушным кружевом по дивану; цветы на столике благоухали. Анна Михайловна улыбалась — ей мерещился кто‑то, кого нет на самом деле и кого она назвала «милый друг». Это его черты в нежном месяце, в цветах. Любовь к нему была бы так прекрасна! Вечная, чистая любовь. Анна Михайловна вспомнила Эмму, которая любит ее трогательно и бескорыстно — и теперь ждет ее, — и усмехнулась. Эмма! Нет, милый друг не таков.

Так она заснула, а когда проснулась, было утро. Встала она бодрой и веселой. Все казалось ей ясным, она здорова, крепка, талантлива; будет работать так же твердо, как раньше, — остальное не в ее власти. И когда поезд подходил к столице, туманно блеснул в солнце купол Исаакия, она радостно вздрогнула: скоро!

На перроне встретила ее Эмма.

— Задушишь, сумасшедшая! — смеялась Анна Михайловна. — Ну как ты, как живешь?

— Я что! Я о тебе только думала — все время, без конца.

Эмма блестела глазками, вспыхивала.

— Я уж тут как старалась, чтобы угодить тебе. Квартиру наняла — восторг. Твоя комната на Неву, балкон, свету масса…

Всю дорогу Эмма не умолкала. Ее худенькая фигура, восторженные глаза — глаза театральной обожательницы — трогали и немного смешили Анну Михайловну.

— Нет, — говорила Эмма, когда вошли в квартиру, — смотри — это столовая, моя комната, твоя, твой будуар, балкон.

— Прелесть, прелесть!

Анна Михайловна благодарила Эмму и поцеловала ее. Ей действительно нравилось. И особенно нравилась Нева — могучая река, туманная и стальная, лившаяся у ног. Что‑то суровое было в ней, как и в Исаакии, снова блеснувшем золотом. Он показался ей древним старцем.

Переодевшись, взяв ванну, чувствуя себя свежей и душистой, она вышла на балкончик к чаю. Было очень тепло, на закате дымили пароходные трубы.

— Ну, Эмма, расскажи про театр.

Эмма выкладывала все, что знала. Труппа не совсем определилась, выдвигают Нащокину. Она неважная актриса, но…

— А репертуар?

Эмма развела руками.

— Что‑то новое хотят. Боюсь, Аничка, разве писатели нынче умеют писать? Впрочем, ставят еще «Нору». И ты, — Эмма припала головой к коленам Анны Михайловны, — ты будешь Норой. Ах, это божественно!

У ней блеснули слезы.

— Ты будешь дивной, Аня.

Анна Михайловна взволновалась. Играть «Нору»! Да, стоит работать. Ей захотелось, чтоб сейчас были репетиции, чтоб и жить только одним… Она слегка дрогнула.

— Когда пойдет «Нора»?

— Не знаю.

Анна Михайловна встала, прошлась. Становилось прохладно. На набережной зазолотели фонари, красные и зеленые огни пароходиков сновали внизу. ««Нора“, — повторяла она про себя, — «Нора“!»

Остаток дня провели переставляя мебель, разбирая вещи. К одиннадцати устали обе. Анна Михайловна поцеловала на ночь Эмму.

— Какая ты стала худенькая! Кости да кожица.

— Устаю очень, Аня. — Эмма кашлянула. — Иногда днем, чуть не сидя, засыпаю. Должно быть, малокровие.

— Бедная ты моя птица!

Уложив ее, Анна Михайловна вышла на балкон. Теперь в небе, над нею, сквозь тонкий пар, горели звезды. Что‑то трепетало в них; точно бездна дышала. «Вечность, — подумала она и содрогнулась. — Океан, в котором мы утонем с нашими театрами, репертуаром, славой». Но, взглянув в сторону, где был ее театр, снова ощутила она призывную дрожь. Там она будет сражаться — во имя чего? «Во имя прекрасного». «А слава?» Анна Михайловна слегка смутилась. С молодости гнала она прочь это слово, ее путь был прям; но в последние годы она стала уж чувствовать, что успех должен ее сопровождать, как награда за художество. А если его не будет? Ей показалось, что теперь для нее это было бы горько.

— Посмотрим, — произнесла она вслух, глядя в тихо гудевшую реку, — посмотрим.

II

Каждый сезон, перед началом, Анна Михайловна спрашивала себя: кто теперь ее товарищи? Будет ли труппа сносной, или с большей частью ее трудно здороваться? Есть ли интересные люди? Это ее волновало.

С такими мыслями подъезжала она к театру через несколько дней. В вестибюле было темно; возились рабочие, прибивая сукна. Дверь налево выходила в сад. Ее волнение усилилось. Не лучше ли, пока есть время, уйти в этот сад, — не испытывать тоски, замираний подмостков?

— Горбатов здесь? — спросила она рабочего слегка глухим голосом.

— В режиссерской–с.

Анна Михайловна прошла по коридору, стукнула в дверь с надписью «режиссер».

— Войдите.

Горбатов, полный человек в куртке, с крепким актерским лицом, поднял голову. Увидев Анну Михайловну, просиял.

— Очень рад, счастлив. Украшение сцены — вся в черном, скромна, талантлива — превосходно!

— Вы меня захвалите.

— Да уж я знаю, кого хвалю. Между нами говоря, — он нагнулся к ней, — кроме вас, некого и хвалить‑то в труппе.

— Очень вам благодарна за высокое мнение. Мне хотелось бы знать, как дела наши, то есть дела театра. Как репертуар?

В глазах Горбатова что‑то мелькнуло.

— Репертуар отличный.

— «Нора» идет?

— Как же–с… — он на минуту замялся, — вот наша Нора. — Он вдруг встал и приложился к ее руке. — Вы, матушка Михайловна, будете вывозить.

Она сдержалась.

— Это решено?

— Да уж я вам говорю.

Горбатов вздохнул.

— «Нора» что, — Ибсен. Нам вот тут подвернули одну… Ах, друзья–советчики. — Он хлопнул по столу ладонью. — Извольте расхлебывать.

— Что такое?

— Вам тоже придется играть, — сказал он другим, недовольным тоном. — Пишут же люди…

Но Анну Михайловну занимала теперь «Нора». В ней она видела Дузе[116], Комиссаржевекую. Радость сыграть Нору томила ее. Она посидела пять минут, стала прощаться.

— Дорогая моя, в пятницу обязательно, вечером. Читаем пьесу, знакомимся, я не знаю, послал ли Платон повестки.

— Обяза–тель–но, — аффектировал он, поцеловав руку. — Ждем.

Анне Михайловне хотелось посмотреть театр — она прошла коридором. Стоял особенный, театральный запах, так возбуждающий. Занавес раздвинут, зал глядит черно, хмуро. Он еще мертв, он ничто без тысячной толпы, оглашающей его. «Мы бедные подсудимые, — подумала она про себя, про актеров, — здесь мы Ждем приговора». Легкий озноб прошел по ней.

На сцене, перед сидевшей барышней, ходил низенький, худой актер в цилиндре.

— Вы думаете, что сможете быть помощником режиссера? Здесь нужен мужчина, без нервов. Всех этих рабочих, машинистов, актеров надо брать, брать, управлять ими силой взгляда.

Барышня обернулась, увидев Анну Михайловну, вскочила -— с этой Женей Анна Михайловна была знакома. Они здоровались весело, потом Женя представила ей собеседника.

— Феллин, — и он приподнял цилиндр.

— Этот Феллин ужасно ядовит, — смеялась Женя. — Вот он все не верит, что я могу быть помощником режиссера. Желчный актер.

Феллин застегнул сюртук, заложил руку за борт с таким видом, будто становился в позицию. Анна Михайловна улыбнулась, взглянула на него.

— Да? Вы ядовитый мужчина?

— Совершенно верно.

Но в его глазах, в землистом лице она прочла усталость, нервность, нездоровье — только. И улыбнулась.

— А мне кажется, что мсье Феллин вовсе не язвительный.

Смеясь, разговаривая, они осматривали театр. Он не нравился Анне Михайловне; казался уныл и огромен. За кулисами было тесно.

— Как вы думаете, — спросила она Феллина, выходя, — хорошо будет доходить голос?

— Хм… вероятно, отвратительно…

Он проводил ее немного и простился. В том, как он вскакивал в трамвай, чувствовался человек столичный, тертый, одинокий. Он одиноко стоял на площадке, — Анне Михайловне представилось, что, верно, он живет в меблированных комнатах, за тридцать рублей. «Какой он актер, — подумала она, — он больной бухгалтер».

В пятницу, в назначенное время, она отправилась в театр. Начинали съезжаться. Актрисы шуршали, в дверь был виден Горбатов; он держал за пуговицу молодого человека, видимо автора:

— Вы человек неопытный, я должен вас предупредить. Как только прочтете — каждая станет уверять, что отлично поняла роль и в восторге от пьесы. И чтобы роль — ей. Но вы, дорогой, без меня ни шагу.

Автор улыбался, кивал смущенно.

На сцене был свет; Горбатов познакомил труппу с автором — началось чтение.

С первых же слов Анна Михайловна стала жалеть автора. Он волновался, читал дурно и без интонаций; актеры молчали; видимо, никому не нравилось.

Досидели до конца, но ощущение скуки было несомненно. Горбатов старался оживить—и напрасно.

Встал Феллин, помахивая длинными руками, подошел к чтецу.

— Я не понимаю вашей пьесы. Этот разговор, деревенские сцены. Может быть, это мило, пф–ф, но как это играть?

-— В пьесе мы будем касаться лишь того, что связано с ролями, — оборвал Горбатов. И произнес речь, не без любезности, но холодно, где характеризовал лица, называл пьесу «статической» и трудной.

— Ленина, это вы, — обратился он к Анне Михайловне.

Та подняла голову, встретилась взглядом с Нащокиной.

В ее черных глазах, огромных, подведенных, что‑то блеснуло. Как будто довольное.

«Рада, что чаша ее миновала. Что же, права».

В это время другие расспрашивали автора о ролях. Он со всем соглашался, видимо, был затуркан.

— Ваша героиня брюнетка или блондинка? — спросила Анна Михайловна.

— Блондинка.

«Ну, это положим, — светлые парики не идут мне совершенно».

Она выходила со смутным чувством. Нащокина шепталась с Горбатовым, у него, как всегда, была улыбка, говорившая: «Только вы одна актриса — остальные никуда». Анне Михайловне казалось, что сыграть эту роль будет трудно. И сама пьеса… «Почему занята именно я?» Но через минуту она осилила себя: «Что ж, будем работать». Ей даже показалось, что ее гордость, честь актрисы заставляют трудиться над вещью, явно неблагодарной. «Бедный автор! — Она улыбнулась, вспомнив его сюртучок. — Постараюсь роли вам не провалить».

III

Анна Михайловна вставала, завтракала, шла на репетицию. В пятом часу возвращалась. Обед, и к семи снова надо в театр, если она занята. Волнения утром, днем и вечером. «Актриса я или монашка?» Она усмехалась. «Пожалуй, за добродетель живой возьмут меня на небо».

В театре она держалась строго. В костюме ее, холодновато–элегантном виде было что‑то отдалявшее. Актеры ее боялись и называли «мать–игуменья». Один Феллин смело целовал руку, снимал цилиндр и кокетничал гвоздикой.

— Хорошая женщина, — он топорщил губу, — из хорошей семьи.

Как‑то раз он спросил ее:

— Вы по–английски говорите?

— Да. А что?

— Ничего, ничего. Хорошо. И по–французски?

— И по–французски.

— Я тоже, — Феллин потянул воздух носом: — Я образованный.

То, что они оба образованные, так воодушевило его, что он попросился зайти.

— Пожалуйста, буду рада».

— Да, кстати, с вами хочет познакомиться мой друг. Ну, некто Горич. Очень культурный человек. Вы ему нравитесь, ха–ха! — как артистка. Можно его привести?

Анна Михайловна согласилась. «Что ж, если хороший человек, пусть приходит». В назначенный день она сказала Эмме с утра:

— Нынче, Эмма, у нас обедают два культурных человека. Пусть к столу будет зелень, дичь, вино. Ликеру не забудь.

— А они к тебе зачем собственно?

— Так… не знаю.

Эмма взволновалась, захлопотала. Пусть обед у Анички будет не хуже, чем где‑нибудь! И устроила она все как надо. Анна Михайловна улыбнулась даже на нее: «Милая Эмма, в этом жизнь твоя!»

Смокинг, лакированные ботинки Горича смущали Эмму — умоляюще взглядывала она на прислугу в переднике: не напутала бы чего. Но все было благополучно.

Когда вошли в комнату Анны Михайловны, с кофе, Горич сел с нею рядом.

— Я очень счастлив, что с вами познакомился. На сцене я не раз вас видел. Собственно говоря, актрис я не люблю… — Он смешался. — Но вы всегда казались мне не актрисой.

— Благодарю вас.

— Серьезно.

Горич продолжал так же вежливо, тихо:

— В том, что вы делаете, есть художество. Знаете, проживешь лет сорок, вот как я: особенно начинаешь ценить настоящее! Редко ведь это!

Феллин подошел, как длиннорукий гном, и хрустнул пальцами. Глаза его туманились.

— Россказни! Бредни — все эти чистые искусства, га, га! Анна Михайловна просто тихая женщина, образованная, ее и затирают в театре. Для успеха нужна реклама. Пресса! — Он прошелся и поморщил усы. — Пф–ф! Пресса! Успех, машина славы. Надо, чтобы вас видели везде, писали о вас, говорили, ругали — все равно. Чтобы шум, шум!

— Это хорошо тем, у кого мало гордости, — заметила Анна Михайловна.

Феллин выпил ликеру.

— Вы думаете, мне не хочется славы? Пф–ф! Известный артист Феллин. Знаменитый, пятьсот за выход! А? Вам нравится?

— Мне кажется, — Горич улыбнулся, — что вы пойдете для этого на все.

— Да? Вы полагаете? — Феллин становился развязней. — Убью отца? Кассу ограблю?

— Ну, вы достаточно умны…

— Вы думаете, я добродетельный земский врач? Живу для разных человечеств? Я живу для себя, — для славы!

— Этого у вас… не будет.

Феллин вскочил, заходил взад и вперед.

— Я играю Ранка, в «Норе». Ранка, — повторил он злобно.

Горич полузакрыл глаза.

— Может быть, это и верно, но славы у вас не будет, извините меня. Впрочем, желать славы, беспокоиться и страдать человеку суждено; нельзя обвинять его за это. Ибо немногие сознают себя носителями возвышенного — для тех главное в жизни — осуществление своих сил, бескорыстное осуществление. Мы же прозябаем от радости до радости, среди маленьких развлечений — ничего не зная.

«И он такой?» Анна Михайловна глядела на худого Горича, с бледным лбом. «Он не знает тоже?» Его ленивые руки, тонкие и бледные, говорили об этом. «Слабый человек, беспринципный, — решила она. — И очень милый».

— Вот Анна Михайловна, верно, не так живет. Правда?

Она ответила весело:

— Я не знаю, как живу. Надо жить, работать… кажется, и все, больше я не могу сказать.

Прощаясь, Феллин вдруг недобро захохотал.

— Приятно бы с вами в «Норе» играть.

— Это так и будет. Я работаю.

— Ну и работайте. Может быть, сыграете.

Анна Михайловна удивилась. Когда он вышел, Горич вздохнул:

— Вы и он — полюсы. У вас разные идеи жизни.

Она взглянула ласково, светло.

— А у вас какая идея?

— У меня никакой. Никакой! У меня был пьяненький друг, он говорил: «Все я в жизни понимаю, только не могу сообразить, что к чему». Так и я.

Она рассмеялась:

— Рассказывайте!

Когда ушел и он, Анна Михайловна ходила по комнате одна довольно долго. Ей хотелось с кем‑нибудь говорить — много, весело, хохотать. Или поехать кататься, чтоб лететь так быстро! И чтоб трудно было дышать. Но она была одна — Эмма от волнений и усталости заснула скоро, и в не заделанную еще дверь вышла она на балкон. Здесь, глядя на Неву, плывшую в холодном лунном блеске, на темные дворцы и Исаакия, она улыбалась. Жутко и радостно было ей. «Как велик мир! Как мало его мы знаем! Сколько людей, чувств, сколько неизвестного».

Облака, в суровом беге затемнявшие луну, точно пели ей об этой жизни.

IV

— Женя, — кричал Горбатов, — начинаем! Где там Машенька застряла, дитенок!

Машенька — ingénue[117], легонькая и миловидная, выскочила из кулисы. Пробежала по сцене Женя, с видом курсистки, с сумочкой через плечо. Начался первый акт.

Анна Михайловна не была занята в первых сценах, — она глядела из темного зрительного зала. Было ясно, что выходит плохо. Пьеса неумелая, разошлась неудачно, тяжела актерам. Все скрипело. Лишь Машенька, которая была молода и знала, что талантлива, играла свободно. Чаще всех она подбегала к автору и спрашивала:

— Так я понимаю это место?

«Все это не так, — думала Анна Михайловна, — все это нужно по–другому написать и играть по–другому». Она обернулась и стала глядеть в тьму зала. Доносились голоса актеров, но скоро она задумалась, и вдруг совершенно ясно увидела Горича. Он сидит на диване, с ней рядом, и говорит: «Собственно говоря, актрис я не люблю…» «Ах, какой он чудак! — Анна Михайловна усмехнулась. — Чудак!» И мысленно она перебирала все маленькие сценки за обедом; это было приятно и немного стыдно.

Сзади подошел к ней Горбатов.

— Дорогая, в антракте ко мне, прошу вас. А сейчас вам идти.

Она поежилась и машинально прошла. Потом выходила на сцену, играла, но неясно, точно не очнувшись. Вместо всех слов она повторяла бы радостно два: «Милый друг, — милый друг». В таком настроении вошла она, по окончании, в режиссерскую. Горбатов сидел с видом человека усталого и недовольного.

— Садитесь, дорогая. Прекрасная, талантливейшая артистка. Нам предстоит разговор. — Он вздохнул. — Не из приятных.

И начал издалека, умно, плавно. Пьеса слабая, чтобы не загубить ее совсем, надо массу работать; лишь она, Анна Михайловна, может вывезти. Между тем антрепренер требует «Нору», — она даст кое‑что, значит, надо сразу проходить две роли; конечно, в «Норе» она была бы изумительной; но он обращается с просьбой — принести театру жертву — отказаться от «Норы».

— А? — переспросила она.

Он повторил. Тогда она поняла и вспыхнула.

— Ведь это же решено! Я учу роль!

Горбатов вскочил, схватился за голову.

— Милая, не говорите! Разве можем мы взять у вас роль? Это противно всему, этике, приличию… Но… — он пожал плечами, — мы просим.

Анна Михайловна молчала.

— Хорошо. Я подумаю.

— Хорошая, золотая, ради Создателя на меня не сердитесь! Если б вы знали, как мне тяжело.

Анна Михайловна ушла. Ей было больно. Но она молчала, не сказала даже Эмме. Про себя же обдумывала, как быть. «Настоящая актриса, конечно, даст скорее убить себя, чем откажется. Разумеется, просто антрепренер хочет, чтобы играла Нащокина. Дело не в сборах». Потом она спрашивала себя, имеет ли право, как художник, себя стеснять. Но представилась страстная, жестокая борьба, что и в жизни, и в театре идет вокруг успеха, славы, радости. Вспомнился Феллин. «О, он перегрыз бы Нащокиной горло». Ей стало противно. Она вспомнила свою жизнь, незапятнанную артистическую жизнь, где нет места проискам, конкуренции. И какой‑то демон — сердце, к которому она обращалась в тяжелые минуты, — сказал ей: «Откажись». Она почувствовала себя холодной, внутренне собранной и крепкой. «Пусть я не настоящая актриса, но если меня не желают, я не могу играть. Не могу добиваться, чтобы меня желали».

На другой день она сообщила свое решение.

V

Эмма ревновала Анну Михайловну ко всему: к знакомым — теперь к Горичу, который иногда заезжал с Фелли–ным, — к театру, актерам, даже искусству, хотя считала гениальной и не допускала в этом сомнений.

Узнав о «Норе», она пришла в бешенство. Ее маленькое, доброе лицо исказилось. Точно вселился в нее кто.

— Подлость! —кричала она, бегая по комнате. — Гадость!

Потом вдруг надела шляпу.

— Куда ты?

— Я скажу Горбатову, что это мерзость, я ему докажу. Я этого так не оставлю!

— Не волнуйся ты, пожалуйста!

Анне Михайловне стоило труда удержать ее. Сама она была слаба, раздражена; азарт Эммы только расстраивал ее.

— Не дали роли, значит Нащокина будет лучше, вот и все. И вообще ты, Эмма, не вмешивайся. Ты пристрастна ко мне.

Эмма обиделась.

— Извини, пожалуйста. Виновата. Могу и совсем устраниться.

Она ушла к себе, заперлась, и из‑за двери донеслись всхлипыванья. Анна Михайловна легла на диван. У ней болела голова, было смутно на сердце и казалось, что Эмма своей нервностью только сильней мучит ее. Но потом стало жаль: она вспомнила преданность, любовь этой девушки, ее сердце отошло. Она постучала. Та отворила не сразу.

— Эмик, не сердись. Я просто дрянь, нервная баба. Прости меня.

Эмма зарыдала еще горше.

— Я знаю, — твердила она, — я тебе не нужна, в тягость. Тебе Горич нравится.

Она зашлась кашлем, долгим, страстным, — и опять расплакалась. Анна Михайловна отхаживала ее. Вечером они помирились.

-— Почему ты думаешь, что мне нравится Горич?

Эмма улыбнулась.

— Мне так кажется, Аничка. Ну, да это что ж? Мне было обидно, что ты меня отстраняешь.

Анна Михайловна покраснела.

— Все это глупости, страшная чепуха. Я тебя вовсе не отстраняю, думала только, что ты очень нагорячишься. И до Горича мне нет дела.

Эмма нагнулась, поцеловала ей руку. Анне Михайловне все же было неприятно это. «Неужели я, как девчонка, веду себя с ним по–особенному? Да и что мне Горич?»

Но на другой день, входя в театр, — она вдруг улыбнулась: если б с ранних лет Горич был ее другом — о, как лучезарнее была бы ее жизнь!

Сладкий туман охватил ее; она перевела дыханье. «Я женщина, как и Эмма, я склонна к преклонению. Могу благоговеть, безгранично отдаться; безраздельно. Но вот этого все не было. Неужели…» Она закрыла глаза, ей показалось, что сейчас она упадет. Проходил Горбатов.

— Репетируем ежедневно, — имейте в виду, глубокоуважаемая: все силы…

Действительно, спектакль близился.

«Что там амуры разводить, я актриса. Работать должна». И, поймав себя на лени, она удваивала старания.

Трудилась, учила, меняла. Работали все. Но по–прежнему пьеса шла туго, без воодушевления.

Администратор Платон, подписывая в конторе счета, говорил:

— Дел не будет.

Горбатов кипятился. То на сцене, то в зрительном зале виднелась его крепкая фигура. Могучий голос кричал:

— Женя, камни! Машенька, дитенок, слов не врать! Свет? Десять белых, для закату красного. С луной вступай мягко!

В день спектакля Анна Михайловна волновалась мало. Ей казалось почему‑то, что, несмотря на промахи, в общем все благополучно; думалось — и сама она владеет ролью. «Волноваться, не волноваться, — все равно уж поздно». Она обедала с аппетитом, выпила вина.

— Аничка, — говорила Эмма, у которой губы побелели, — какая ты сдержанная! Я бы умерла со страху. Публика чужая, первый выход…

— Едем, — Анна Михайловна застегивала перчатку, холодновато, — пора.

И только в театре, когда за занавесом, за стенами ощутила она толпу, — она почувствовала томление. Плотники, наспех ставившие первый акт, Горбатов, Платон, актеры, Эмма казались крошечным отрядом, сжатым врагами. Их пока не видно, но они там; каждая минута прибавляет их, — где друзья?

— С Богом, — обратился Горбатов, холодный и твердый. — Через пять минут.

Мелькнуло лицо автора, в сюртучке, с невидящими глазами; бледная Эмма, Женя. Занавес раздвигался, враги теснились и гудели, рассаживаясь по местам.

Первые десять минут пропали — в шуршании и кашле. Наконец стихло. Все напрягалось. Два тока — со сцены, на сцену — всегда враждебные, сталкивались. То затихали зрители, значит, «доходит», то, неуловимое, начиналось недовольство — безмолвное осуждение толпы. Анна Михайловна ощущала тяжесть. Точно туча осела на плечи, и одной ей, с товарищами, надо выносить. Акт кончился. В зале шумели холодным, нерадостным шумом. Слабые аплодисменты.

— Дайте мне коньяку, — попросила Анна Михайловна.

В коридоре стоял автор. Старый актер Дымша хлопал его по плечу, предлагая папиросу. Автор взял, но никак не мог закурить. Дымша посмеивался.

— Ничего, первая баня, милый. Всегда так.

Через десять минут сражение открылось вновь. Оно продолжалось три часа, при напряжении всех сил актеров. Счастье колебалось. В конце второго акта явилась надежда — публика будто «разогревалась», но третий — главный козырь спектакля, быстро потянул все книзу. В верхах шипели. Четвертый шел безнадежно, и с каждым словом чувствовала Анна Михайловна, что гибнет, и нет сил выбиться. Когда на жидкие хлопки она выходила, ведя за руку автора, и им бурно, — как ей показалось, насмешливо — зааплодировали, она поняла, что ненавидит этих невинных людей беспредельно. Взглянув на автора, подумала: «Ему еще хуже».

На прощанье он жал ей руку и благодарил.

— Спасибо, — кивнула она тихо. — До свидания.

Потом отдала себя Эмме, которая ее одевала, везла, раздела и дала дома морфию — для сна. Наутро пьеса и Анна Михайловна были разруганы в газетах наголову.

VI

Неделя после спектакля была тяжела для нее. Каждый день приходилось играть, — она ясно видела теперь, что играет плохо, — снова и снова испытывать бремя неудачи и молчать. На людях, в театре, даже с Эммой быть унылой казалось ей невозможным — гордость не позволяла; и как человек с выдержкой, она была ровна, весела и внешне не изменилась. Но по ночам ее мучил стыд — стыд художника, всенародно провалившегося. Ей казалось, что спектакль погубила она; что сама по себе пьеса недурна, но она играла не так, и не только не зажгла ее, — сделала грубейшие ошибки. Ее мысль со страстью останавливалась на ошибках; да, теперь они очевидны, тем острей терзали они ее сердце. Где она была раньше? Отчего не видела их до спектакля? Она вздыхала, не могла заснуть. Так как газеты разнесли повсюду ее поражение, ей казалось, что ее презирают все.

Одна Эмма не сдавалась:

— Аничка была прекрасна. Она не виновата, что ставят такие пьесы.

В театре тоже огорчались. Бодры были лишь Машенька и Феллин. Феллин ходил победоносно и целовал с видом превосходства руку Анны Михайловны.

— Представьте себе, вхожу вчера в кафе, сидят двое, неизвестные мне типы, и говорят: это Феллин, артист, он играет в «Норе» Ранка! — Феллин выпятил грудь.

— Меня знают, считают известным!

Анна Михайловна улыбнулась. Феллин захохотал и вдруг ласково погладил ее по плечу.

— Вы не огорчайтесь, это пройдет все, п–фф. И знаете, Горич находит, что вы играли… м–м… вообще не хуже обычного.

Анна Михайловна чуть не рассердилась; но, взглянув на лицо его, истомленное катаром, жаждой славы, вдруг спросила:

— Как здоровье ваше?

Феллин пожевал.

— Благодарю вас, ничего. Знаете, я хотел вам предложить, м–м… когда я сыграю Ранка, отправиться куда-нибудь втроем, с Горичем. Ну, так, на всю ночь, по кафе, клубам. Кутить!

— Отлично.

«Чем он хуже других? — думала она, когда Феллин ушел. — Разве все, от антрепренера, Горбатова, до меня и последнего статиста, не желают успеха? Только он откровенней. Откровенных и называют почему‑то глупыми».

На «Норе» Анна Михайловна сидела в ложе одна, — Эмме нездоровилось. Пьеса шла ровно. Нащокина играла недурно и имела успех. После второго акта к ней вошел Горич; он принес пару белых роз. Анна Михайловна взяла, благодарила. В это время подавали букет Нащокиной, она кланялась и блаженно улыбалась.

Что‑то кольнуло в сердце Анну Михайловну: «Что это он, утешает меня?» Но Горич был прост, мил, розы прелестны, и когда раздвинулся занавес, она, помахивая ими, улыбнулась.

— Ваши розы меня трогают. В цветах есть откровение. Подумаешь, они неземного происхождения, а они просто из цветочного магазина.

— Что наш Феллин? —спросил Горич. — Нравится вам?

— У него нет дарования. Ни крошки. Он со вкусом, с опытом…

Сцену с лампой Феллин погубил. Горич с Анной Михайловной переглянулись молча. Но Ранк мало интересовал ее. Она была занята Норой. Теперь она чувствовала, что могла бы сыграть ее по–настоящему, и снова тоска овладела ею. Почему делаешь не то, что хочешь, а настоящее уходит?

Но, взяв розы, поднеся их к лицу, она ощутила их тихую сладость; сердце ее раскрылось. «О чем страдать, как ничтожно все это — вот, есть прекрасные цветы, искусство, люди». Она взглянула на Горича. «Да, люди, отмеченные кем‑то». Сердце ее забилось болью и нежностью. После спектакля он вез ее домой. Было морозно, скрипуче, звезды. Внезапно она спросила:

— Павел Александрыч, полагаете вы, что человек должен верить?

Он удивился.

— Верить! Что это вам пришло так… сразу?

— Ну, просто мои мысли.

— А–а! — Он помолчал. — — Да, если правду говорить — должен. Непременно. Настоящего человека я и представлял всегда таким. Он стоит на земле, а взор его устремлен… да, — он сделал движение рукой к небу, — туда.

Через минуту, точно спохватившись, прибавил:

— Это я так, конечно, теоретически. В жизни это редко встречается. Знаете, нелегко…

— Теоретически, — шепнула она. — Теоретически!

Помогая у подъезда сойти, он говорил:

— К нашему умному разговору — цитата. Из Гете, но не бойтесь.

— Я мало его знаю.

— Это мужской писатель. Он сказал: «Несите в жизнь священную серьезность, ибо только она, священная серьезность, обращает жизнь в вечность». Видите, как.

«Опять теоретически. Он знает все прекрасные слова, какие есть». И вместе с тем, взглянув на этого худого человека, который все понимает, она почувствовала острое обожание.

Он говорил еще, что, в сущности, нынче они должны бы кутить с Феллиным. Но это хорошо после победы, значит, пусть она отговорится нездоровьем, а в пятницу надо собраться. Она почти не слышала, в душе у ней блистало одно: «Люблю, люблю».

Подымаясь к себе, она вдруг подумала: «Как любит он?» И тут же засмеялась: «Он отлично понимает все в любви, и не любит».

VII

В «Звезду» съехались к двенадцати. Феллин был в смокинге, с цветочком. Но в глазах его что‑то мелькало.

— Ну, — он хорохорился, — что вы скажете о Ранке?

— Браво, браво!

Горич тоже хлопнул, оглядываясь на певиц.

— Пить, — заявила Анна Михайловна, — я хочу сегодня напиться.

Как человек неопытный, она потребовала шампанского. Оркестр заиграл, на сцене мисс Гарди пела «А–ида тройка, сн–ие–г пуш–шистый»[118], Феллин таращил глаза и фукал. Видимо, его что‑то точило. Анна Михайловна выпила два бокала, у ней зашумело в ушах; все стало зыбче, ненадежней.

— Да, вот вам нравится мой Ранк…

«Откуда это он взял? Ах да, я что‑то говорила».

— А там, черт возьми, в театре… м–м… В сущности, скотина этот Горбатов.

И, волнуясь, он начал рассказывать, как его притесняют, не дают ходу, как Ранка в очередь с ним будет играть другой.

— Ну, Феллин, — закричала Анна Михайловна, — вы опять про театр? Как не надоест, право. Люди приехали веселиться, а он все свое.

Горич нагнулся к ней, взглянул ласково, как на ребенка.

— В ударе, знаменитая артистка!

Она блеснула на него, захохотала.

— Пили б лучше с Феллиным брудершафт.

— Пьем. Но ругаться, кажется, нужно?

Смеясь, они поцеловались, выпили. Феллин сказал что-то вполголоса. Горич подумал, ответил грустно:

— Бездарность.

Феллин побледнел, поморщил ус.

— Неостроумно.

Анна Михайловна чувствовала, что в хмелю пропадает ее тоска, стыд, и ей хотелось, чтобы этот вечер не кончался.

— Вы теперь брудершафты, — говорила она мужчинам, — вам нечего ссориться. Вообще ссориться не надо, все на свете отлично, вы видите, это шампанское, это Горич, оч–чень милый господин. Кто это там идет? Певица? Гарди? Мисс Гарди, пожалуйста, к нам!

Феллин морщил усы, покровительственно, будто хотел сказать: что ж, со всяким бывает. Мисс Гарди позвали, поили шампанским. Мисс отвечала привычно, — не раз русские дамы знакомились с ней, и всегда говорили одно и то же. Когда в зале остались они одни, Гарди стала напевать. Все хохотали.

— Голубушка, — говорила ей Анна Михайловна, — едем. Дальше, здесь кончается, едем!

Феллин повез их в клуб, странное и подозрительное место, где можно было сидеть до шести. Опираясь на руку Горича, Анна Михайловна шептала:

— Эту жизнь я понимаю. Я б хотела быть певицей, чтобы вы, — она взглянула на него, засмеялась весело и конфузливо, — были моим покровителем.

Он поцеловал ей руку.

— Вы большой шутник.

В клубе они играли с бледными девицами в бикс, сидели в баре, пили. Нелепый вой несся из гостиной, стон пианино: пьяные художники колотили по нем и орали.

Анна Михайловна нагнулась к Горичу.

— Вы знаете, я никогда не бывала в таких местах. Бог мой, что сказала бы Эмма!

Но здесь, под крик пьяных, в воздухе шулерства, игры, ей вдруг стало тяжко. «Что ж, завтра будет Эмма, дом, благоустроенная жизнь, театр, страдания по ночам. И ничего, ничего».

Она шепнула Горичу — не прощаясь, они вышли.

Как странно утро после шумной ночи! Сереет рассвет, снег на Неве синеет, — что‑то древнее, жуткое есть в этом снежном поле, в слабом ветре с севера. Кажется, что стоишь перед сумрачной стихией. Подошли к гранитной скамейке у берега. Анна Михайловна остановилась.

— Сядем здесь. Я хочу дышать этим ветром — он очищает мою душу.

Горич закурил. Было пустынно. Лишь блестели фонарные огни, да крепость подымала вверх свой шпиль над громадой камня.

— Я сейчас скажу вам одну вещь, которую трудно говорить дома. Но теперь я могу… — Она перевела дыхание. — Милый друг!

Через минуту прибавила:

— Я совсем трезва, не думайте. Но женщины это редко говорят: — Милый Горич, я люблю вас.

Он сидел смирно.

— Да, я сказала — потому сама сказала, что ведь вы меня не любите. Я люблю вас безнадежно, Павел Александрыч, в этом сила моя. Милый, милый!

Она поцеловала ему руку. Горич растерялся.

— Больше этого не будет. Если вам не тяжело, не забывайте меня окончательно.

Она встала, ушла быстрым, легким шагом, не позволив провожать.

VIII

Вспоминая слова, какие говорила Горичу, Анна Михайловна не раскаивалась. «Пусть он знает. Да, я его люблю. Разве плохо — сознаться в этом?» Ей было даже радостно. Одно смущало — Эмма.

Эмма стала тише, сдержанней, как будто дальше. Смысл был такой: «Знаю, что ты любишь, — отхожу».

Эмма худела и кашляла. Часто у ней бывала испарина, наконец появилось кровохарканье.

Анна Михайловна повезла ее к профессору; и диагноз оказался прост — чахотка; надо немедленно в Швейцарию, в Сен–Мориц. Эмма, вернувшись, была тиха, молчалива.

— Что ж, поеду в Сен–Мориц.

Анна Михайловна обняла ее.

— Эмма, я куплю тебе билет, дам триста. Получу жалованье — еще вышлю.

— Не надо. Я напишу тетке, у меня есть тетка… Зачем же тебе… стеснять себя.

Анна Михайловна удивилась. В первый раз слышит она об этой тетке.

— Что ты, Эмма, Бог с тобой, у меня же есть деньги. Неужели для тебя не найдется?

— Нет, я напишу тетке.

Эмма вдруг побледнела, губы ее дергались; с искривленным лицом она закричала:

— Не надо мне денег, тетка…

Потом она рыдала, металась в истерике, сквозь слезы повторяла:

— Я уеду к тетке, я тебе в тягость. Ты меня не любишь, ты рада, да, — взвизгивала она в отчаянии, — рада сбыть меня с рук, я мешаю, Горичу твоему…

Хлынула кровь, и почти без чувств уложила ее Анна Михайловна. Вечером, когда она лежала слабая и маленькая, как больная пичуга, Анна Михайловна села к ней на кровать.

— Эмик, ты все выдумала про меня. Я люблю тебя по–прежнему, ты самый дорогой и нежный друг мой. Чем ты можешь мне мешать? Сейчас мне нельзя с тобой ехать, через неделю Рождество, но даю слово, как кончится сезон, в половине февраля мы встретимся.

Она перевела дух. Эмма слушала. Она ничего не ответила, только погладила горячей рукой руку Анны Михайловны.

— Ты все упрекаешь меня Горичем. Так вот знай: да, я его люблю. Но он меня, Эмма, — голос ее стал глуше, — не любит.

Эмма прошептала:

— Я люблю тебя тоже безнадежно.

— Мы женщины, мы любим друг друга не той любовью.

Эмма улыбнулась, взглянула на нее. В этом взгляде было столько обожания, страсти — больной, мучительной, что слова ее показались ненужными.

Оставить Эмму на ночь она не решилась — легла в ее комнате на диване. Эмма будто заснула или притворилась, что спит. Анна Михайловна задремала, но ненадолго. На нее нашло уныние: «Куда она поедет, зачем?» Ей казалось, что одна Эмма не доберется до границы, захиреет, погибнет. «Она, правда, кажется, в меня влюблена. Как все странно, жалко, уродливо». Эмма вздохнула, поднялась с постели. В полутьме она казалась больным ребенком.

— Что ты? Эмма?

Она села на край дивана и смотрела на Анну Михайловну широкими глазами.

— Проснись, Эмма, что с тобой?

Она была похожа на лунатичку.

— Ты сказала мне, что любишь Горича, — шептала она, дыша жаром. — Так вот… я люблю тебя… всю, с головы до ног. Ты прекрасная.

— Эмма, простудишься!

Она закутала ее пледом. Эмма криво, хитро улыбнулась, как безумная.

— Да, простужусь. Когда ты любишь, ты тоже… думаешь о простуде?

Потом она прижалась к ней, поцеловала.

— Ах, слушай! Я нынче днем Бог знает что накричала. Это неверно. Я вот только хочу сказать, что скоро я умру, это уж решено… и чтоб ты меня не бросала.

Потом снова язык у ней стал заплетаться, она дрожала и бормотала сумасшедшие слова о любви. Анна Михайловна слушала. Жалость, неясное недовольство владели ею. «Ах, все это ненужно, убого». Но Эмма утихла, была так слаба, хрупка.

— Аня, если б я могла умереть за тебя! За твое счастье!

Наконец, перед утром, заснула. Анна же Михайловна не спала совсем. Ей вспомнилась ее жизнь, девичество, муж, от которого она ушла уже лет десять, — вспоминать о нем было тяжко. Но все ищут своего безумия, любви, счастья. Так ищет его эта бедная Эмма, и она, Анна Михайловна, актриса с тысячным окладом. «Разве я Горичу не то же говорила, что она мне? Только мы подруги, а Горича я знаю два месяца. Обе мы — одно и то же».

Утром встали они измученные. Начались сборы, хлопоты с паспортом, билетами. Всю эту неделю Эмма была кротка. Она глядела на Анну Михайловну с обожанием. В день отъезда держалась твердо: лишь на вокзале, после звонка, вдруг вздохнула:

— Милый наш город!

— Город?

— Да, и вокзал, и квартира. Я уж не увижу этого. И тебя, Анна.

Помертвелыми губами целовала она Анну Михайловну.

— Прощай!

Это слово, предсмертный взгляд Эммы разорвали ее сердце. Она не помнила, как звонили, как ушел поезд с махавшей фигуркой, как она шла до дамской. Там она рыдала.

IX

В театре было мрачно. Бранили в газетах, сборы падали. По коридорам бегал Платон, нервничал, говорил:

— Нет дел. Какие это дела?

Потом раздавал контрамарки, с ожесточением напуская студентов, барышень.

— Публика хам, подавайте ей сенсацию. Ставьте жизнь огарков[119] — заработаем.

Антрепренер, Горбатов, все были недовольны; подвернулась пьеса «Сеть»[120], с политикой; действовали министры, биржевики, дамы–патронессы — козырь верный; за нее ухватились. Платон повеселел.

— Пятьдесят представлений, клянусь годовым жалованьем. Аншлаг, барышники — иду в пари.

— Д–да, милый, — протянул Горбатов, — а по–твоему, это либеральная пьеса?

— Вне сомнений, Андрей Аполлоныч.

Горбатов знал и сам, что либеральная; его смущало одно: насмешливость к крайним левым. Выражалось это вскользь, но было.

«Ну, да и автор!» Автор не новичок, с именем — вывезет.

На Рождестве ставили «На дне», потом немецкую вещь, играли утром и вечером. С нового года репетировалась «Сеть». Снова Анна Михайловна учила, работала. Рождество ее утомило, извела праздничная публика. Но и в «Сети» роль была не из радостных. К чему они это ставят? А с другой стороны — что же играть? Старое сыграно, нового или нет, или оно неприятно, трудно. Остаются огарки и министры. «А может быть, просто мы отживаем, для молодого нужно молодое? Может, нам в провинцию?»

Все же она работала — покорно, вяло. Но театральные истории, шушуканье, сплетни раздражали еще больше. Иногда казалось, что вообще театр — дом умалишенных: у всех маленькое помешательство на славе.

— Имела успех? Будет иметь? Разве это успех? Связи!

И цветы, подарки, счет вызовам, иудины лобзанья актеров, грубость тузов с мелкотой — все было так тоскливо, так старо, безнадежно. «Горич не мог бы быть актером». Ее радовало, что он иной, высшей породы.

Встретясь с Феллиным, она спросила как‑то про Горича.

— Уехал. А вам зачем?

— Нужно.

— Нравится вам Горич, бр–р…

— Нравится.

Феллин похрустел пальцами.

— Везет ему. Лучше б я вам понравился… а?

Анна Михайловна посмеялась. Феллин был тощ, жалок. Верно, катары его разыгрались. Росло и озлобление неудачника.

— Вы все смеетесь, вы самодовольная женщина. Вас ничем не проберешь.

— Не бранитесь, лучше скажите, куда уехал Павел Александрыч.

Феллин хотел съязвить, но вдруг опустился, поблек.

— Остришь тут с вами, смеешься, п–ф-ф… — а в сущности мне мало дела до всего этого. И Горичи мне ваши не нужны.

Он согбенно прошелся.

— Да, он приедет скоро. А я вам должен сказать, — как женщине доброй — вы знаете, я ужасно устал? Мне вот все это, — он кивнул на декорации, подмостки, — ужасно надоело. Приходишь домой, и такое настроение… взял бы гвоздь, вбил, и… — Он глупо усмехнулся. Анна Михайловна взглянула на него серьезно. — И… — Феллин вдруг высунул язык и вытаращил глаза.

— Фу! Бросьте!

Он провожал ее, дорогой говорил все то же.

— Бесцельная жизнь. Ролей нет, выбиться не дают. Представьте себе — до могилы все ждать чего‑то. Человеку сорок два, он один, как карандаш, живет в отеле. «По–нашему — в меблированных комнатах…»

— Да, и размышляет.

— Вы холостой?

— Абсолютно. Жена, дети… Это дурно. Знаете, маленькие эти клопы, — он брезгливо вытянул руки, — пеленки… гадость.

Они простились. Взглянув на его худую спину, — она почувствовала к нему добрую, человеческую жалость. Казалось, что его дни кончены.

Потом мысли ее перешли на Горича. Как всегда, что‑то сладостное, стыдливое охватило ее. Не хотелось домой. Забраться бы в поле, снежную равнину с звездами, — снова повторять о своей любви, плакать. «Отчего не сказала я ему больше — как он прекрасен, как рвется моя грудь от восторга? А может, это ему неприятно, он уехал поэтому? Вряд ли. Что сделала я дурного?»

«Я уже не молода, — думала она дома, — и, значит, никогда до сих пор не любила. Оттого так нелепа моя любовь».

Потом достала Тютчева и, бродя, твердила стихи.

На другой день на репетиции была рассеянна; играть не хотелось, она с удовольствием слонялась в антрактах.

О, как на склоне наших лет Нежней мы любим, и суеверней…

Сияй, сияй, прощальный свет Любви последней, зари вечерней![121]

— Да, Киев меня любит. В прошлом году: знакомых никого, пресса чужая — что ж вы думаете, на тринадцатом представлении венок. Отзывчиво, как‑никак.

— Это, по–моему, просто подлость. Как только я лицом к публике, она меня загораживает.

Я помню время золотое,
Я помню сердцу милый край…
День вечерел. Мы были двое,
Внизу, в тени, шумел Дунай[122].

— Женя, десять раз говорил: если не умеешь ставить в четверть часа, нечего этим и заниматься.

И с диких яблонь цвет за цветом
На плечи юные слетал[123].

Где эти яблони, Дунай? Ей казалось, что сейчас она шагнет в волшебную страну, но вокруг были плотники, статисты, Платон, Феллин, Горбатов — сердце останавливалось.

X

Между тем спектакль близился. В театре были возбуждены — это важный день: многое он решит. По мере его приближения Анна Михайловна мрачнела.

Когда же пришел он — такой же, как и все для других, осаждаемых своими заботами, — она с утра пала духом. Как одиноко! Ни Эммы, ни Горича.

Вечером война — и ни одного человеческого лица. В семь она была в театре. Горбатов стоял у телефона.

— А? Не приедет? Это невозможно. Нет, будьте добры доставить как угодно. — Зачем? Это успеху содействует, разве вы не понимаете? Пьеса без автора! Нет, пожалуйста!

Анна Михайловна усмехнулась: «Успеху содействует».

— Контрамарок нет, премьера. Раз навсегда.

— Платон Николаич, с корреспондентским!

— Так бы и говорили. Третий ряд.

Увидев Анну Михайловну, Горбатов улыбнулся, поцеловал руку; но по глазам она почувствовала, что он боится.

— Ну, ангел, в добрый час.

Первый акт шел вяло. Анна Михайловна сразу поняла, что плоха. «К чему все это? — думала она, стоя у боковой двери. — Я играю в нелепой пьесе, держусь позорно». Было мгновение, когда ей показалось, что сейчас надо уйти уж совсем, спрятаться. Но, конечно, она выходила и читала, что нужно. Приняли холодно, лишь Машеньке поднесли букет.

Горбатов обозлился.

— Дитенок, не годится. У нас не Кинешма, чтобы с первого акта подношения принимать.

Когда начался второй, он потянулся, как бы в усталости, отрезал:

— Дана[124].

Анна Михайловна едва сдерживалась. Она взяла сразу на тон горячей. Выходило странно — и только. «Что со мной? Отчего?» Она напрягла всю волю — все же она не дебютантка, и едва себя одолела. В публике тоже что‑то началось. Видимо, не нравился эс–эр.

Театр молчал, но молчание было недоброе; временами проходила как бы рябь — снова неодобрение.

После занавеса в галерее шипели.

— Плохо, — заявил Платон Горбатову. Но тот взглянул на него сурово — Платон смутился: в таких случаях нельзя высказываться.

Потом Горбатов сказал:

— Либеральная пьеса. — И прибавил: — Либеральная пьеса. Дана.

В третьем акте шикать стали задолго до занавеса. Анна Михайловна с ужасом взглянула вверх. В это время кто‑то резко свистнул, и с другого конца крикнули:

— Перестаньте!

Зашумели, свистки были подавлены. Но теперь Анна Михайловна чувствовала, что враги всюду; этот зал залит ими, и они правы. Стыд мешал ей; она видела бледное лицо партнера, в месте, где ей надо было броситься, она села и до конца не могла встать. Ей казалось, что сейчас она зарыдает, а из зала хлынут недруги и затопят.

Зал держался, но когда действие кончилось, свистали все — так, по крайней мере, казалось. Некуда было пойти: свист долетал в уборные, к декоратору, машинистам. Анна Михайловна сидела у себя подперев голову. По коридорам бегали, что‑то кричали; говорили, что это недоразумение и нужно объясниться с публикой.

Она ничего не слышала. Донесся лишь голос Горбатова:

— Бита.

Анна Михайловна повела глазами. «Пусть бьют, еще, еще — значит, надо». Она слабела, глохла, все для нее становилось смутнее. «Засыпаю, что ли?» Голова стала тяжелей, замирало сердце.

И сладко жизни быстротечной
Над нами пролетала тень[125].

Она улыбнулась сквозь сон на легкое и милое виденье, медленно стала сползать. Через минуту кто‑то крикнул: «Обморок!» Дальше она ничего не помнила.

XI

Первым чувством ее наутро было желание уйти. Пусть неустойка, неприятности — больше она не может. Но это — новый позор. Значит, надо терпеть.

Публика и газеты говорили одно: странно, что известная артистка выступила в пьесе явно сомнительной. Оттого и игра ее так слаба. Скандал объясняли обидой молодежи.

Актеры волновались, появились письма в редакцию; кто‑то кого‑то обвинял, автор оправдывался; Анна Михайловна не приняла в этом участия; она мучительно думала — что же это с ней происходит? Отчего эти промахи — художественные и житейские, куда зашла звезда, ведшая ее в жизни всегда прямо? Снова она крепилась, не спала ночами, и разные предположения томили ее. Иссяк ее дар? Она отстала от времени? Мысль, приходившая и раньше. Наконец — любовь? Она мешает? Но нельзя было ни на чем остановиться, и она думала лишь с тоской, что если для жизни более не годна — тогда не надо самой жизни. Так провела она последний месяц. Наконец, получив письмо от Эммы, полное кротости и покорное, решила ехать.

На первой неделе, с глубокой усталостью, садилась она в вагон. Сзади остался год, полный странных и тяжелых чувств, с тонкой светлой зарей — любовью. Но как бы то ни было, хорошо, что она едет. Она рада была шуму поезда, качке, мельканию снегов и леса. Вспомнила она, как ехала сюда осенью, свои мысли о судьбе и непонятном в человеческой жизни. Теперь, глядя на звезды, уж весенние, милые, она думала о том же. Хорошо бы заснуть, — видеть сны легкие, сладостные, навсегда забыть землю. Духом светлым лететь к звездам.

Но она не видала этих снов. Лишь шум вагона, одиночество, ночь успокаивали ее. Когда перед утром она проснулась, ей первый раз в этот месяц пришла мысль, что, быть может, все тяжелое, что перенесла она за зиму, есть урок, суровое испытание ее сил. От этой простой мысли стало легче. Она вздохнула. «Надо терпеть… и жить». С этим она заснула, и когда очнулась, был уж день. Подъезжали к Москве. Здесь, как предполагала, она должна была провести день, два. В кротком и покорном настроении вышла она на перрон. Села в пролетку. Была весна, солнце грело; на перекрестках продавали цветы. Не хотелось думать, только б солнышко, славный пестрый шум, весна. Отдых, отдых!

Так входила она в отель, и на доске у швейцара машинально прочла: «Горич». «А, вот что!» Она улыбнулась, что‑то ласково–печальное ударило ей в сердце. «Вот почему я приехала именно сюда — раньше никогда я здесь не останавливалась, — думала она у себя в номере, переодеваясь. — Милый Горич, вы здесь. Тем лучше». Но когда она послала узнать, дома ли он, на минуту ей пришло в голову, что, верно, он читал о ее позоре. «Что ж, все равно. Ведь люблю его я».

Горич был рад ей. Он прибежал, они встретились старыми добрыми друзьями.

— А уж я думала, не увижу вас больше, — сказала она простодушно. — Я уезжаю, и теперь надолго.

— За границу?

— Да. Вы ведь знаете, — она улыбнулась чуть насмешливо, — наш сезон кончился, я свободна.

«Знает он или нет?»

Но он слишком дорог был ей, — прятаться она не могла и рассказала все.

Он задумался.

— Ну, со всяким может быть.

Они вместе завтракали, целый день не расставались. В шесть часов поехали кататься. Было тепло, солнце садилось; розоватый дым стоял над бульварами. Облака, туманно сияя, разметнулись на западе.

— Я осталась здесь на день по сантиментальности, — говорила Анна Михайловна, — это мой родной город. Здесь жила я у родителей, была гимназисткой; первый раз влюбилась.

— Вот как? Вы московская! Я не знал.

И он начал хвалить Москву. Здесь много милых девушек. Лучший тип русский здесь, телесный и духовный. Хорошо золото церквей здешних, старина, сумеречные весенние тона. Многое говорит о нежном, о прекрасном, что есть в русской душе.

Анна Михайловна усмехнулась. «Сейчас он скажет какую‑нибудь цитату о Москве, где о ней говорят тоже возвышенно». И вообще все он знает: читает, разговаривает о хороших вещах. Ходит в театры, музеи. Мечтает о милых девушках, которых, может быть, и нет вовсе. В этом его жизнь.

Цитаты он не привел, но предложил вечером театр. Анна Михайловна знала и ценила этот театр, но сегодня ей не хотелось. Ей казалось, что ее сразу все узнают, что она виновата и неловко ей выезжать. Но потом передумала и поехала. И театр и зал мало изменились. Она вспомнила, как еще начинающей артисткой была здесь на «Чайке», на первом представлении. Вспомнила свои слезы, радость, бушевавшую в ней и во всех в этой зале. Чего радовались тогда? Она задумалась на мгновение: «Победа прекрасного. Да, наверно».

И теперь она села в волнении. Из‑за занавески ложи была видна только сцена. А потом погасло все — началось. Анна Михайловна вздохнула. Ей представилось, что всю зиму жила она в духоте, в тяжелом пестром смраде; первый раз чистая гармония лилась в нее. Хотелось глубоко вздохнуть, очнуться. «Не дурной ли сон — все бывшее? Не обман ли?»

Но ей не было завидно. Ей хотелось только плакать, плакать от тихой и негрустной музыки искусства. И она плакала. У нее было много слез, точно застоявшихся за зиму; было неловко сначала Горича, но потом, притулившись в ложе, она плакала, как у себя дома, сама с собой.

Кончались акты, хлопали в публике. Хлопал Горич и говорил:

— Превосходно!

Актеры не выходили —тогда Горич, бродя по фойе и встречая десятки знакомых, всем сообщал:

— Дивно! Изумительно!

И если не соглашались — сердился. Анна же Михайловна выплакалась к концу и сидела усталая, но какая‑то легкая, светло опустошенная.

Когда ехали домой, весенние звезды были на небе. Все жило, дышало в этом мире. Заплаканными глазами смотрела она на звезды, и казалось ей, что она многое понимает такое, чего раньше не знала. «Да, поглотит всех вечность, но жив Бог, и его мы несем сквозь жизнь, как и те дальние светила». Человек показался ей на ослепительной высоте, тяжесть, данная ему, — бременем не от мира сего.

— Помните, —шепнула она Горичу, — вечер, когда вы цитировали Гете?

— Помню.

Она улыбнулась.

— Вы опять будете дразнить меня за «возвышенность», но, простите, он, точно, сказал хорошо. Как это? «Священная серьезность обращает жизнь в вечность». Это правда.

— Вот, вы видите, как настроил вас театр. — Горич прибавил весело: — Отсюда заметно благотворное действие искусства на человека.

На другой день он провожал ее на вокзал. Анна Михайловна была покойна; ей хотелось теперь скорее к Эмме, на помощь, и потом на работу, под то ярмо, которое с твердостью она должна нести. А Горич? Она знала, что это кончилось навсегда, и снова настанет ее полумонашеское состояние. За пять минут до звонка она улыбнулась ему не без нежности.

— Теперь уезжающие расстаются с друзьями и говорят последние слова.

— Я могу вам сказать, — ответил Горич, — что вы самая милая женщина. И актриса, Анна Михайловна.

Она засмеялась.

— Да, конечно, милейшая женщина.

Но пора было садиться. Он жал ей руку, махал шляпой. Поезд тронулся. Ясный день, театр, Горич, необычные чувства, все теперь было сзади — стало тоже милым видением, неповторимым. Глядя на платформу, голубей, круживших в небе, на сверкавшие стекла в домах, она вздохнула еще раз. Махнув платком, вошла в купе.

«Милый друг, — повторяла она, — милый друг».

Из книги УСАДЬБА ЛАНИНЫХ

ИЗГНАНИЕ[126]

В школе я учился хорошо, но равнодушно. Хорошо и в университете, хотя не мог понять, что университет — храм, alma mater[127] и прочее. Ходил на лекции, сдавал зачеты. Когда пришло время, проделал в комиссии что надо, и так как не добивался этого, кончил чуть не первым.

Я родом из хорошего круга Москвы: у нас бывали профессора, адвокаты, писатели, и сначала предполагалось, что меня оставят при университете; но я записался помощником к крупному адвокату, из либеральных — он составил себе имя в политических процессах.

Казалось, что я буду хорошим адвокатом, защитником угнетенных и подписчиком прогрессивных газет. На самом деле был я молод, довольно здоров, образован, неглуп. Даже говорил сносно. Что же до аккуратности и честности, то тут просто превосходно: о! клиентских денег я бы не растратил, и по клубам не картежничал.

Так и смотрел на меня патрон. Я и сам знал это за собой; и когда товарищи вздыхали слегка завистливо, предполагая, что за звездой я сам пройду в звезды, — я этого не отрицал, но сиянье моего маэстро мало меня воодушевляло. Да, зарабатывать тридцать тысяч приятно; но сколько для этого нужно возиться с клиентами, препираться с председателями и прокурорами, сколько болтать банальностей и говорить: «Мы, передовая адвокатура», — все это не особенно хорошо.

Однако я старался и работал. Должен сознаться, что, хотя и не был в ту пору ребенком, родители и в этом имели на меня большое влияние. Дело простое: я их любил. Они были люди добрые и честные, с определенным взглядом на жизнь. Огорчать их мне не нравилось; и во многом жизнь моя — человека среднего, неяркого — определялась ими. Было принято работать, бывать в симфоническом, посещать журфиксы в двух–трех домах — почтенных и серьезных. Я работал и посещал. Принимали и мы по пятницам; и молодежь, которую подбирала мать, была тоже интеллигентная и серьезная. Так что — странно сказать! — на женитьбу мою мать оказала известное влияние.

С Анетой мы познакомились на семейном торжестве, у друзей отца; мать дальновидно пригласила ее к нам. Мы встречались на наших собраниях, на публичных лекциях, премьерах Художественного театра; и эта девушка — горячая брюнетка, крепкая, довольно сильная, — заняла мое воображение. Она была дочерью профессора; занималась на курсах и слыла умницей и милой. Все шло само собой; меньше чем в год мы оказались женихом и невестой. Матери наши шептались, радовались; я имел право в сумерках целовать ее в шею, я чувствовал, что это молодое и жизненное существо владеет мною целиком.

Так я женился — сделался взрослым. Анета была отличной женой, это несомненно; она любила меня бурно, со здоровой силой ее возраста, но была тактична и, главное, умна. Я знал, что кроме страсти на каждом шагу встречу в ней помощника, опору, верного друга. И я очень ее любил. Мне нравился блеск ее глаз, нежная кожа, несколько по–еврейски вьющиеся волосы. Голос у нее был низкий и бархатный. Этим голосом она одинаково хорошо говорила с кухаркой, торговалась, высказывала просвещенные взгляды, порицала модернизм и для меня находила в словах ласковые оттенки.

Мною она правила превосходно. В самом деле: хотя я не жил теперь с родителями, но в доме у нас был тот же порядок, культурность и интеллигентность. Мы жили в небольшой квартире, но с лифтом и ванной; никогда перед обедом не пахло чадом; не было ссор с прислугой, часто таких унизительных. Даже не было гостиной с декадентской мебелью, не висело «Bien être»[128], и только Беклин[129] все же был: Анета полагала, что для молодого либерального адвоката это вполне уместно. И вообще во всем: в одежде, питании (Анета была склонна к вегетарианству), в разных мелочах чувствовалась рука твердая и знающая, пусть молодая. Мать у нас бывала нередко. С ней Анета тоже ладила; мать ее любила, и даже ее многоопытный взгляд не улавливал в нашей жизни крупных промахов. Иногда, целуя меня на прощанье, мать говорила: «Береги свою жену, Александр, она у тебя клад».

Сколько мог, я и берег ее, и по указанию Анеты мы снова ездили — то слушать Оленину д’Альгейм[130], то старинную музыку, то даже на лекции Бердяева[131] (мистицизм она не одобряла, но желала быть au courant[132] всего). Она продолжала и курсы, по филологическому отделению; сдавала зачеты, изучала историю искусства и раз даже пришла в ужас, когда знакомый студент у нас на четверге сказал, что не знает, кто был Фра Анджелико[133].

Эти четверги, как прежде в родительском доме, были обдуманными и «порядочными». Приглашала Анета оставленных при университете, кое–кого из моих товарищей по работе, умных барышень и дам. Пили чай за столом с ярким никелевым самоваром, tisch‑läufer’ом[134], печеньями. Разговаривали об общественных новостях; говорили, что «реакция уже обнаруживает свою внутреннюю несостоятельность»; рассказывали о политических процессах, касались университета, спорили о модных романах, и в одиннадцать ужинали a la fourchette[135], с двумя бутылками медока. Впрочем, я говорил мало; никогда я не был особенно разговорчив, с гостями держался даже несколько нескладно, за что Анета меня укоряла. «Ты такой умный и образованный человек, Александр, но в обществе ты как-то прячешься. Некоторые даже думают, что ты гордый. А, между тем, у нас бывает не кто‑нибудь… Да и вообще я не думаю, чтобы это было верно». И она ласково целовала меня. «Что ты, что ты, какая там гордость…» Я пугался и уверял, что просто характер у меня замкнутый. И действительно, никакой гордости во мне не было, это чьи‑то выдумки.

Как полагается, в свое время Анета забеременела. Мне это нравилось. Сначала она нервничала, несколько раз плакала и раздражалась; но с четвертого месяца стала, наоборот, ровной, тихой, как‑то внутренно довольной. Начала полнеть, терять девичий облик, но появилось и нечто новое, по–своему очень хорошее: в ней показалась молодая матрона, пышное цветение женского существа. Иногда сияло в ее глазах нечто, не от нее зависящее, точно радость самой жизни, выполняющей свою роль. Я боялся за нее последние месяцы — чтобы не случилось чего; но Анета была еще аккуратней в своем деле, чем я в моем; своевременно она легла в лечебницу и, мужественно перенеся страдания, в феврале родила дочь.

С ее появлением квартира стала нам мала. Мы переехали на новую, на Пречистенском бульваре. Появилась в доме няня, и Лизочка, сама того не ведая, еще с пеленок усилила у нас партию женщин и семейный быт.

Дочь я полюбил — не с первых дней, а позже, когда стало пробуждаться в ней сознание; когда что‑то материнское, смешанное с моим, глянуло из ее глаз, я ощутил ту сладкую жуткость, которую чувствует человек перед тайной. Я видел, что и Анета смотрит на нее особенно, и, верно, она еще острей чуяла в Лизочке свое, оживленную часть себя, чем я.

Да и неуловимое нечто легло в отношениях жены ко мне; да и моих к ней. Мы точно оба возмужали, выросли; те ноты любви романтической и вздыхательной, которые все же в нас были, как‑то поблекли. Резче во мне подчеркнулся муж, в ней — жена. Ее власть надо мной возросла — в области жизненной, практической. И, напротив, душевно я стал дальше. Рос заработок, и патрон был мною доволен; скоро я должен был стать присяжным поверенным, сам прикармливать молодежь.

Но во мне все‑таки не было солидности. Иной раз, вернувшись из суда, я вдруг уходил из дому, якобы по делам, а на самом деле просто бродил по Пречистенскому бульвару; выходил к Христу–Спасителю, и зачем‑то сидел на набережной, смотрел, как блестят в Кремле главы, как Москва–река шумит под Каменным мостом. Даже Замоскворечье мне нравилось: то есть не само оно, а теплый ветер, летевший оттуда, с юга, голубые дали, какие‑то воображаемые края там, за Черным морем и Крымом. Это бродяжничество, глупые весенние мечты так не шли ко мне, порядочному человеку в тридцать лет, мужу, отцу семейства — я это понимал и сам стеснялся. Но ясно, что во мне, как всегда было, с детства, под одним человеком сидел другой, который мало кому был заметен. Почему я не говорил об этом Анете? Ведь я мог бы найти нужные слова, и она, верно, поняла бы меня и не посмеялась. Но я все же не говорил. Не то чтоб я не доверял — меня смущала ее спокойная деловитость, ум, то, что всегда, во всем права была она. Вероятно, и тут оказалось бы так же.

И когда я возвращался, а она с двоюродной своей сестрой Машурой, гимназисткой, возилась с Лизочкой, мне становилось слегка неловко, но я умалчивал. «Дядя, — говорила Машура, — нынче Лизочка разговаривала по телефону! Какая смешная! Сняла трубку и сказала: «Слушаю“». Машура смеялась, так что вздрагивали ресницы ее черных глаз, целовала Лизочку. Анета усмехалась. «Да, Александр, она растет. Вот смотри— скоро и учиться будет». Я тоже улыбался, тоже радовался, и таскал на себе это милое, маленькое существо. «Как‑то ты будешь, — думал я, глядя ей в глазки. — Славянская девушка, с туманными мечтами, слабая, из нежного легкоплавкого воска? Или умная посредственность? Или длинноногая коза, ветреница, девица стиль модерн?» Лизочка накручивала ус на пальчик и дергала. Иногда рассматривала мне глаза, закрывала и открывала веки, как будто хотела разобрать получше, что это за инструмент.

Лето того года мы жили на взморье, а осенью — осени в моей жизни всегда тяжелы — я испытал большое горе: умер мой отец, а через два месяца мать, видимо от потрясений. Я был человеком здоровым и довольно крепким, но это меня пошатнуло. Вдруг я почувствовал, что навсегда умерло мое детство, юность. Я остался самым старшим — и уже вполне зрелым.

Надо сказать, что и в другом отношении этот год был годом перелома, круто изменившего нашу жизнь. Я разумею революцию, которая как раз теперь подошла.

Это было странное время. Что бы потом ни говорили, сколько горького ни осталось от нее, все‑таки некоторых моментов нельзя забыть: были минуты, когда казалось, что над нашей жизнью встало нечто огромное, всенародное. Пусть за это расплачивались дорого. Может быть, жизнь этим и красна.

Как и все в нашем обществе, мы с Анетой попали в полосу собраний, банкетов, возбуждения и «поддержания». Анета — деловито и умно, я — менее складно и больше в тени. Анета доставала билеты, сажала меня на банкетах куда следует, сияла своими черными умными глазами, покойно, всегда интересно вела разговор, и на стороне собирала деньги; устраивала лекции, вела знакомства в некотором отношении предосудительные, — думаю, ее можно было назвать честным дилетантом революции.

Мой патрон был членом крестьянского союза[136]. Спустя некоторое время я попал туда же, и особенного влияния не имел, но рассматривался как близкий человек большого человека. Раза два заседания происходили в моей квартире (и тут Анета проявляла такт и солидную любезность). До известной степени я сам увлекался новыми делами: веянье свободы, никогда не виданные раньше люди, оттенок заговора, сладостное нервное напряжение — все это внесло в мою жизнь новые краски — как‑то приподняло и раздвинуло ее. И в Анете мне некоторые черты стали дороже: то, что она всегда рядом со мной — такой добрый товарищ, что она по временам так прекрасно блестит глазами и одушевляется мыслью о народе, справедливости, не задумываясь рискует, выполняя какие‑то поручения таинственных людей, дает им приют и поддержку. «Все это хорошо, — думал я, — пожалуй, даже очень хорошо».

— Ну, а если бы тебя арестовали? — спросил я раз, когда она вернулась откуда‑то взволнованная, с тем острым запахом молодости и крепости, который сильнее чувствуется в минуты возбуждения.

— Я чуть не попалась, ты знаешь? Там была засада, но я вывернулась, сказала, что к соседям.

И, смеясь, она рассказала об избегнутой опасности, как здоровый охотник, сделавший счастливый выстрел.

— И сослали бы, что ж поделать… — Ее взгляд говорил: «Только бы с тобой!» Я ее крепко поцеловал: ну, я бы ее не бросил.

Разумеется, даром нам это не прошло. Раз позвал меня патрон и сказал: «Плохо дело, Александр Иваныч. На цугундер нас с вами. Вот вам паспорт, я себе уже достал — и айда. Лучше Париж, чем тундры севера–с». Я не был особенно удивлен, но все же это было неожиданно. «Мешкать вам не советую, как‑нибудь проживем и в Париже». Он прибавил, что нас арестуют не сегодня завтра. Я отправился домой, и решили мы с Анетой так, что я провожу ее с Лизочкой в Смоленск, к сестре, а сам, не останавливаясь, махну в Париж. Она же приедет через месяц — ей почему‑то не хотелось уезжать сразу.

Пятого апреля мы тронулись, с Брестского вокзала. Анета внешне была спокойна, но волновалась, я чувствовал. На меня тоже нашло раздумье. Поезд шел мимо Ваганькова, мимо скачек, потом медленно пополз к Кунцеву, среди широких развернувшихся равнин. В Москве блестели кой–где стекла, талый снег синел по овражкам, а над Воробьевыми горами голубело небо чистое — такое милое и далекое весенним вечером! Я думал о том, что ведь это мой город и моя страна. Увижу ли я когда‑нибудь эти равнины, осинки и березы, полуварварскую Москву, полуварварский свой народ? Я, сам потомок скифов? Но ведь к этой стране, к этому народу я прирос крепко; нечего стесняться, я люблю его любовью неистребимой, как любил своих стариков, чьи кости остались в этой земле. Может быть, это глупо, но мне захотелось вдруг увезти с собой горсточку этого бедного суглинка.

Мы проехали благополучно. Я сдал Анету сестре, а сам отправился далее. Остановился я в первый раз в Кельне, и переночевал там, так как очень устал. Все понравилось мне в этом городе: и узкие улицы, и старина, и собор, равного которому я никогда не видал, и ресторан с витражами, где я пил рейнвейн, и сам Рейн. В старонемецких городах вспоминаешь охотно Тургенева, Асю, может быть Гейне.

Помню, вечером я сидел у себя на балконе. По Рейну бежали огоньки — пароходики; под гигантским мостом он гудел глухо и внушительно. Вода лилась под его черные быки, как в вечность, и такой же представилась мне наша жизнь, в частности моя, направленная чьей‑то мощной рукой по новому руслу — и неизвестно куда мчащаяся. Здесь, среди древнего города, в одиночестве, я мог яснее, как мне казалось, оценить ее и сказать о ней слово. Было ли хорошо, или плохо, что мое существование меняется? Я не знал. Но одно мне чувствовалось: если бы не пришла революция, новое и жуткое, что было в ней, я скоро стал бы задыхаться в своей благоустроенной клетке. Так что, может быть, и хорошо, что в Париже меня ждет беспокойная жизнь, полная тревог, неожиданностей, тягостей. Что же, я буду политическим эмигрантом? Про себя я улыбнулся. Хорошо, я люблю свою страну, ее свободу, но политик ли я? Что я: член партии, орудие центральных комитетов, демагог? Но ведь это до смешного не так. «Что же там будет? — думал я. — Чем я буду жить?» Я так ничего и не надумал, а той теплой весенней ночью снова бродил по Кельну, слушал его смутный гул, вдыхал запахи — смесь легкой сигары с овощами или свежей листвы на бульварах, видел, как дробятся звезды в бледном Рейне и собор темнеет.

Так, ни до чего не додумавшись, я уехал на другой день в Париж — к тому новому, чего никак не представлял себе заранее. Париж просто казался мне туманным гигантом, несколько жутким.

Но жуткого в нем ничего не оказалось. Явилась Анета; под ее руководством все сразу приняло нормальное течение, только на заграничный манер.

Анета устроила нас в улице Vavin, близ Люксембурга. Мы сняли небольшую квартиру, разумеется, с камином и часами на нем, с огромной кроватью в спальне, с жалюзи, узкой винтовой лестницей и Альфонсиной, которая смотрела на нас сверху вниз. Но Анета быстро прибрала ее к рукам, и быт наш, к великому удивлению прислуги, да и моему также, принял сразу французский характер: за завтраком пили плохонькое вино, ели овощи и кусочек gigot de mouton[137]; вовремя обедали, ходили в кафе, не пили даже почти чая, и только иногда земляки приходили и смущали Альфонсину; я же с ними не сошелся.

Я ведь оказался в Париже в виде политического изгнанника. Как в Москве некогда у нас бывали либералы, так и теперь появились эс–эры, эс‑де и синдикалисты, последнее слово революционной техники.

Так как я ни к кому не примкнул, то на меня скоро перестали обращать внимание и адресовались больше к Анете: я просто недалекий муж, с которым нечего церемониться. Да они были и правы: верно — меня мало занимали их партийные распри. Даст ли Бог победу меньшевикам, большевикам или отзовистам, меня мало интересовало. Я следил за Россией, болел за бедный свой народ, бедную страну, о которой судили здесь вкривь и вкось, с преувеличениями, ходульными словами, часто свысока и редко с любовью — и свое положение оценивал так: родину я не предам нигде, ни под каким небом не забуду я русских полей, перелесков, Москвы, взгляда русской женщины. Но ведь надо сознаться, что здесь я только потерпевший аварию, и сколько ни тоскуй, я не внесу света и радости в свой далекий край. Может быть, меня захватило уныние, всегда следующее за неудачами, может быть, во мне никогда не было борца — я не знаю, но чувствовал я так. Разумеется, жизнь сделала в России последнего времени большой сдвиг, и эта же жизнь, по законам, ей данным, проведет нашу страну туда, куда нужно истории. Но ни я, ни те маленькие люди, которых я видел теперь, ничего не увидят и ничего не сделают. Их горсть, они от всего отрезаны, в большинстве недаровиты; лучшие из них несчастны, худшие ничтожны. Тяжела их судьба.

Между тем мой патрон и здесь поставил свою работу на твердую почву. Мы открыли в Париже бюро, как бы консультационно–адвокатское, и дела наши пошли недурно. Клиенты у нас были и из русских, и французы. Всех мы обслуживали по возможности тщательно; работать приходилось довольно. Но все‑таки у меня было время, и интерес был к Парижу, к чужой жизни.

Как и многим — Париж показался мне лучше его обитателей. Есть величие в этом сухощавом, трудовом и очень мужественном городе. Он — для людей крепких и немечтательных, но он имеет свое, ни на что не похожее. Есть в нем площади мирового значения, есть места, где можно чувствовать Революцию, Наполеона; есть священные мансарды — кельи Руссо и Бальзаков.

Все же склад и дух жизни тут суровее, пустее, чем у нас. Здесь абсолютно все знают, чего хотят, — хотят осуществимого и среднего, и добиваются его, при труде и усердии. Власть, деньги, наслаждения определяют здешнюю жизнь с черствостью, которой не знаем мы. Потому мы тут всегда в загоне и всегда побежденные. Потому, с другой стороны, нам дышать здесь нелегко. Чтобы быть принятым гением здешней жизни, надо с молодых лет назначить себе размер ренты, которую хочешь получать к старости, и на этом построить бытие.

У меня было такое чувство, что и политики, и ученые, и рабочие, и купцы — все живут так. Не такова, конечно, русская эмиграция, но в ней все же мало интересного и много горького. Так что ни те, ни другие не могут дать образца жизни. А между тем мне, надеявшемуся, что новое пахнет освежающе, тяжело было видеть, что все и вокруг, да и у нас как‑то ниже уровня последних месяцев в России. При этом меня удивляла Анета. Как нравилось ей в России маршировать в ногу с революцией, так тут она легко вошла в эту чужую жизнь — где тоже, конечно, были страшные слова, синдикалисты и эс–эры, но уже все совершенно безопасное, безвредное и пресное. Здесь не было воодушевления. Да мне казалось, что и не к этому, в конце концов, лежит ее сердце — а к влиянию, к желанию иметь в хорошей квартире хорошее (с именами) общество радикальной окраски. Это ведь тоже цель, тоже такая достижимая цель! И мне почему‑то стало представляться, что хорошо бы Анете быть замужем не за мною, а за каким‑нибудь приятным французом демократического толка, который бы служил в министерстве общественных работ и надеялся под старость получить директора департамента. Но все это — непременно с хорошими словами и пользой для народа. Я уверен, что Анета была бы ему отличной помощницей. Она устроила бы салон раз в десять шикарнее нашего.

Таким образом, чем дальше шла наша жизнь, тем менее она мне нравилась. И к концу года, проведенного в Париже, я стал замечать в себе мысли, раньше не приходившие мне. Я стал задумываться над тем, что всегда беспокоило людей и будет вечно их беспокоить: так ли я жил и живу, как надо, а если не так, то как именно должен жить.

Мои рассуждения приблизительно таковы: я уже в зрелом возрасте, я муж, отец, член общества. Но что собственно я сделал? Я любил, когда был молод, это во мне естественное действие сил природы; у меня есть дочь, результат действия этих сил. Есть дело, которое я делаю потому, что среди людей моего общества считалось приличным, чтобы я выбрал интеллигентный и либеральный вид труда. Но ведь я его не люблю, надо сознаться. Неужели свою жизнь, половина которой уже прошла, я употреблю на добывание денег, комфорта, известности, что ли? Неужели после rue Vavin будет rive droite[138], «приличная» жизнь[139] двуспальные постели, хорошее вино, дородность… из‑за чего же тогда стоило хлопотать?

Не скрою, что мне хотелось чего‑то большего, высокого — быть может, творчества, или служения ценностям, как говорят люди умные, стоящим над жизнью. Но я не имел никакого Божьего дара, мог только завидовать (единственно, кому я завидовал в Париже) тем мансардным художникам, философам, писателям, которые тоже знают свой путь, но путь которых — бесконечен, и те, кто идет по нем, подобны крестоносцам.

Помню, что случайно, размышляя в этом настроении, я раскрыл старенькое Евангелие, сохранившееся у меня с детских лет, и прочел: «Ибо я пришел разделить человека с отцом его, и дочь с матерью ее, и невестку со свекровью ее. И враги человеку домашние его». Эти слова поразили меня. Мне показалось, что они направлены прямо против Анеты и Лизочки. И хотя я знал их глубокую правдивость вообще, в применении к данному они показались мне чрезмерно суровыми. «Чем же Лизочка‑то виновата», — думал я, глядя, как она, подросшая и слегка офранцуженная, — скачет в Люксембургском саду, ловит diabolo[140], играет в мяч. «Вся тяжесть лежит на нас с Анетой, а она просто милое дитя, птичка». И я брал ее под мышки, щекотал, подымал вверх, на забаву ее французским друзьям. Потом мы ходили к фонтану кормить рыбок. Рыбки, такие же маленькие, как она сама, сбивались к нам кучей, а она бросала им корочки, бормотала: «Tiens, les poissons qui mangent»[141].

Иногда мы садились на верхушку омнибуса у «Одеона» и ездили кататься по Парижу. Лизочка прижималась ко мне, точно жутко ей было среди этих тысяч людей, фиакров, автобусов, мчавшихся во все стороны, — но и занятно движение необычайного города. На rive droite я покупал ей конфеты — так уж это было заведено, — и назад мы катили по метро — тоже нечто, заставлявшее Лизочку обмирать. Но когда пролетали над Сеной, она восторженно всматривалась в Эйфелеву башню: там я почувствовал, до какой степени в духе детей эта башня.

Между тем Анета, как мне казалось, стала замечать, что не все ладно в нашей жизни, то есть вернее — в моей. Несколько раз даже спрашивала она: «Что с тобой, Александр?» Я не очень был расположен говорить, да и тем положение мое было неудобно, что я не умел выразить в точной форме предмета своего недовольства. Анета же любила точность. В конце одного нашего разговора она вдруг вспыхнула и сказала: «Ну да, понимаю… ты просто разлюбил меня». Это было неверно, нескладно, и по–женски, но раз она додумалась до такой вещи, сбить ее почти нельзя было. Тут я почувствовал, что нам нанесен сильный удар. «Я понимаю, — говорила Анета, и глаза ее блестели по–новому, как‑то холодно, чуждо, —тебе просто со мной неинтересно, потому ты уходишь куда‑то, потому ты изменился». Я старался ее разубедить, но она замыкалась, твердила: «Оставь» — с таким видом, что вся моя энергия падала. Раз, вернувшись откуда‑то, я застал ее лежащей на диване, головой в подушку. Я присел к ней и хотел поцеловать в шею, как делал некогда женихом, но она вскочила — глаза ее были заплаканы и прекрасны, — молния блеснула в них; она крикнула:

— Уйди! Все пропало! Я тебя тоже не люблю. Все пропало, все, все!

Она пробежала к себе в комнату и заперлась. Вечером прислала мне письмо, где было больше печали и чувства, чем я склонен был ожидать. Она писала, что давно уже, почти со времени рождения Лизочки, стала замечать во мне перемену, — очевидно, она прискучила и не может дать той жизни, которая мне нужна. Ввиду этого она предоставляет мне свободу действий, иесли я, быть может, кого‑нибудь люблю, чтобы я сказал прямо: мы разойдемся. Ночь мы оба почти не спали. А на утро было объяснение, убедившее Анету, что я никого, кроме нее, не люблю и не любил. Но полного мира оно не дало, ибо остались у нас какие‑то рифы, темные и опасные пункты, к которым оба мы не решались приблизиться.

Началась жизнь, которая была, конечно, хуже прежней, так как ушло из нее всякое тепло и ласка. Анета видимо тяготилась домом и искала случая уйти куда‑нибудь, и как можно на дольше. Появилось у нас некоторое запустение, чего раньше не было. Анета не интересовалась даже Лизочкой, и та приходила делиться школьными радостями ко мне: за диктовку она получила четыре, а за «держание» — так она называла поведение — пять.

— Отчего нет мамы? — спрашивала она.

— Мама в русской колонии. Там сегодня вечер.

— А ты почему не в русской колонии?

Я не мог объяснить ей, что дело не в русской колонии, а что мама тоскует, да и отец тоже. И, уложив ее спать, я садился и ждал Анету.

Снова и снова задавал я себе вопрос: что же, как же? Устраивается ли моя жизнь, или разрушается? Что она начала разрушаться — это я видел на каждом шагу. Что выйдет из этого — не мог предвидеть, и помню, что меня тянуло в такие вечера к Евангелию. О, какая это странная книга! Я никогда не был мистиком, а Евангелие ценил как-то холодновато: может быть, оно слишком было затемнено еще со школьных времен. Но теперь, когда я перечитывал давно забытые, удивительные слова, мне вдруг стало казаться, что это, правда, сверхъестественное писание. Я читал когда‑то диалоги Платона, и Сократ, к которому душа моя никогда особенно не лежала, был мне весь виден, весь ясен, как и его ученик; ясны были и величайшие поэты — Гете, Данте. Кто же собственно Христос? Этого я не вмещал. Я только чувствовал, что сердце мое открывается необычайному сиянию Евангелия — вероятно, вечному сиянию, — покорявшему миллионы — быть может, именно тогда, когда начинали они терять истинный жизненный путь. Ибо за всем грохотом культур, войн, переворотов и цивилизаций есть еще малая вещь — человеческое сердце, которое ищет незыблемого всегда, сколько бы ни опьяняли его успехи и движение жизни. Такой вечно живой водой представлялось мне Евангелие. Если оно не указывало точного пути (или я не умел определить его), то, во всяком случае, подымало и возвышало необыкновенно. И утешало.

Возвращалась Анета, целовала меня на ночь и уходила к себе. Я знал, что ночами она плохо спит. Видимо, тяжелые чувства мучили ее часто; и помочь ей было трудно. Иногда она глядела на меня, разговаривала будто и ласково, но думая о другом, и помню, раз среди пустого разговора вдруг болезненно сморщилась и сказала:

— Ты сам это начал. Ты, ты. Я всегда была тебе верной женой. — И расплакалась.

Тогда я стал догадываться кой о чем таком, чего раньше не подозревал.

Именно, я заметил, что Анета исчезает слишком часто. Странно, почему она пристрастилась к русской библиотеке, которую раньше не любила, и почему перестал бывать у нас Берто, француз, синдикалист, с великолепной бородой, как у Жореса.

Я начал наблюдать с этой новой позиции и скоро убедился, что действительно это так. Несомненно, у Анеты, быть может, под влиянием оскорбленного самолюбия, завязался роман. Как я отнесся к этому? Вот вопрос! Конечно, я сам способствовал его возникновению; верно и то, что во многом я относился к Анете критически и, пожалуй, иронически. И все‑таки мне было тяжело. Какою бы она ни была и каким бы я ни был, все же в прошлом у нас любовь, годы, прожитые вместе, и та неопределенная, темная симпатия, которую скрепляют тысячи мелочей, вместе пережитых.

Была весна — парижская весна с цветами, элегантностью, остротой. Пряней запах сигар на улице, возбужденней толпа, бледно голубеет небо над Люксембургским садом, и легкие стада детей чище и изящнее. Этой весной я, как и Анета, уходил из дому часто и надолго. Работал мало, слонялся по кафе, бульварам — бесцельно.

Помню, раз играл в Café de la Régence[142] в шахматы со старичком французом, одним из случайных знакомых, которые вдруг появляются и исчезают в великом одиночестве столиц. В двенадцать мы кончили, выпили кофе и пошли бродить. Добрались до fortifications[143] и вступили в Булонский лес. Здесь звезды стали виднее, и та сутолока и вечный гул, что заливают в Париже, остались сзади. Было очень тихо. Над городом голубело зарево; лебеди дремали на прудах, и в одном из них отражались огни ресторана: он сиял электричеством в глубокой мгле парка. Мой спутник вздохнул.

«Этот лес вырубили пруссаки. Во время осады. Видите, осталось очень мало старых деревьев. Это было давно, — я тогда был молодым. — И он рассказывал мне, как был молод, защищал Париж, стал коммунаром и едва не погиб. — Нас всех перебили и разогнали, но я вспоминаю о том времени радостно, да, я вам скажу, радостно. Потому что тогда я очень любил Францию, Париж — это несомненно. И я проливал за них кровь. — Он похлопал себя по руке, куда был ранен. — А теперь я бульвардье, я тоже люблю свой Париж, но теперь умерли уже все мои товарищи, и я сам — ветеран прежних времен; да, это так».

Он говорил, что не примирился и не примирится с обществом сытых и сильных, предпочитает вести жизнь полуншценскую, но быть свободным. «Летом я ухожу иногда странствовать. Я родом из Прованса, и когда в конторе мне дают отпуск, я ухожу бродить по югу. Я еду в четвертом классе, а там иду пешком. Это дает радость моей жизни». Я взглянул на его сухощавую, крепкую фигуру, и мне показалось, что этот человек несет в себе, правда, вызов всей прочной и налаженной жизни, которая здесь течет. «Отправимтесь однажды со мной. Я буду вам проводником, и притом, — он улыбнулся и взглянул на меня, — мне кажется, хотя я и знаю вас мало, что вы из наших». Я насторожился: «Из каких же это?» Он слегка присвистнул: «Из vagabonds[144], странников». Выпил ли он больше нормы, или весна возбудила его, но он говорил много, иногда любопытно, и главное, как мне казалось, верно меня понял. Мы бродили долго, видели, как пронесся запоздалый поезд кольцевой дороги, встречали одинокие автомобили, и когда возвращались, звезды гасли, и над трудовым Парижем бледнела заря. Мы решили вместе путешествовать пешком по югу, если не этим летом, то следующим. Все это было довольно удивительно, и быть может нелепо, но я ясно знаю, что та ночь сыграла в моей жизни известную роль.

Ближайшим летом мы не выполнили плана: мы с Анетой, как всегда, уезжали на океан. Это должно было произойти в июне, а в мае приехала Машура с мужем, москов ским доцентом. Она чуть располнела, стала крепче и имела вид женщины. Мне она напомнила перемену, какая произошла с Анетой после замужества. Даже тот тон появился, — как бы все знающий и солидный. Но все же она была очень мила, черные глаза ее были так же огромны и прекрасны. Часто они запирались с Анетой, и пока доцент сидел в библиотеке, вели разговоры — я догадывался, о чем. Иногда мы гуляли вместе по Парижу, я показывал ей кое-что и чувствовал, что однажды у нас произойдет разговор. Я не ошибся. Это случилось в Лувре, когда после долгих скитаний мы сели на диванчик в какой‑то пустынной зале. Машура начала с того, что она давно чувствует, что между нами неладно. Я согласился. «Ты должен простить Анету». Веки ее задрожали. Мне показалось, что сейчас она заплачет. «Позволь, за что прощать?» Тогда, путаясь, она стала объяснять то, что я уже знал, то есть о синдикалисте, — доказывая, что это пустяк, увлечение в пику мне, что, может быть, я и сам виноват больше, чем думаю, что я забросил Анету и пр.

Я смотрел в ее милое лицо; я понимал, что мы говорим о разном, и вряд ли поймем друг друга, и думал, что, верно, и этим черным глазам придется пережить подобное. «Отчего ты не хочешь подойти ближе, согреть ее? Разве ты не видишь, как она страдает? Ведь я не узнала вас обоих! — Она вздохнула. — Ах, думала ли я, когда вы уезжали из Москвы, что все так будет?» — «Милая Машура, я сам тогда ничего не думал и мало что знал. Но ты ошибаешься, полагая, что виноват синдикалист». Я чуть не сказал ей, что я накануне полной ломки своей жизни, что Анета и семья — лишь часть той перемены, и что мое изгнание из общества и жизни, которую я до сих пор вел, — не ограничено изгнанием из России, а пойдет дальше, что прах и суета достаточно уже владели мною. Но я все‑таки этого не сказал. Может быть, оттого, что это было еще слишком хрупкой моей мыслью, я не мог бы точно ответить, что именно собираюсь сделать; но что нельзя жить по–прежнему — было ясно.

Итак, разговор не пришел ни к чему. Все осталось по-старому, так же неясно и запутанно; но теперь и Машура оказалась втянутой в нашу историю. Возможно — потому она и изменила намерение ехать с мужем в Россию, а решила жить с нами у океана.

Не должен ли я сказать, что из всех периодов моей жизни эти два месяца в Сулаке были самыми странными? Должно быть — так. Они были месяцами прощания, перелома. Когда жизненная полоса изжита, начинается другая — человеку и радостно, и горько. Он приподнят, в тумане, и несколько экзальтирован. Кажется, что сейчас он сделает удивительный шаг, но и в прежнем есть вещи, с которыми тяжело расставаться.

Я помню нашу серую дачу, зеленые волны океана — такие широкие, покойные волны, отражавшие вечность, — и упругий ветер. Нигде нет такого ветра! Помню летние платья Анеты, Машуры, Машурины глаза, ставшие еще темнее и печальнее, Лизочку на морском берегу, даже синдикалиста в белых штанах — все это сохранилось в моей памяти. Одинокие прогулки далеко за Сулак, по берегу, там можно было часами дремать на песке, слушая океан, глядя, как бегут безбрежные облака. Там я испытал то удаление от людей и жизни, как бы возвращение к первоистоку, которое, вероятно, знали пустынники и основатели монастырей. Здесь не чувствовал я, что я адвокат, член общества и человек, одетый соответственно моде; пользуясь словами святого Франциска, я мог бы сказать: мой брат — океан, милые мои сестры — облака, травы, водоросли.

Здесь я так же был наг и душевно прост, как дети, рыбы, бабочки.

Иногда я читал вслух Евангелие. Как подходит эта книга к безлюдному океану, к солнцу, жегшему мне спину! Например, сказано, что когда Христос проходил близ моря Галилейского, то увидел двух братьев; они закидывали сети — быть может, как вон те рыбаки, что тянут канат. Он сказал: «Идите за Мною, Я сделаю вас ловцами человеков». Они оставили сети, жизнь, промысел, друзей и ближних и навсегда ушли с Ним. Как просто и как удивительно! Увидели, услышали — и у ш л и. А Иоанн и Иаков, с отцом их Зеведеем, починяли сети и тоже на Его зов ушли. Что это были за люди? Как они чувствовали? Этого я раньше никогда не понимал. Но теперь мне, малому человеку, которому неловко даже говорить о себе, мне казалось, что если бы я услышал такой голос, то — почем знать? — может, и я бы ушел, позабыв о патроне, Париже, Анете, Лизочке. Но ко мне никто не приходил, и я определенно не знал, во имя чего ухожу. Потому что не был ни социалистом, ни анархистом, ни христианином, и только жаждал быть чем‑то.

Что же касается Анеты, то Машурины надежды не оправдались: видимо, привязанность ее к синдикалисту крепла. Я этому не удивлялся: человеку, а особенно женщине, жить не прилепившись трудно, и когда началось мое удаление из ее сердца, оно должно было отдаться другому. Встречая ее в своем доме, за столом, иногда на пляже, у кабинок, с Лизочкой, я смотрел на нее как на добрую знакомую, с которой некогда был очень близок. Только минутами просыпалось былое, она напоминала мне Москву, мою первую, все же яркую и искреннюю любовь, стариков, благословлявших наш брак, — тогда я старался уйти подальше, к холмам, откуда были видны дюны и далекие паруса рыбацких лодок.

Однажды — это было в конце июля — я ужинал вечером в ресторане, один, довольно поздно. Потом ушел гулять; и у меня было такое чувство, будто я не скоро вернусь. Да и дома в этот день все имело какой‑то странный вид: Анета была возбужденней, что‑то хлопотала, перекладывала наспех вещи — вообще атмосфера явно ненормальная.

Как всегда, я шел берегом моря. Выдалась редкая ночь: так было тихо. Закат угас уже, звезды вышли своими легионами смело, и казалось, им как‑то радостней сиять над таким тихим водным зеркалом. Я шел немало, до одного своего любимого места: огромного камня, так заросшего мхом, что на нем можно было лежать как в постели. Я так и сделал. Рядом со мной был мой океан, чуть шипевший по песку; может быть, лишь мое ухо и слышало, как лопались его пузырьки. Думал я о жизни, океане и Евангелии, которое читал сегодня утром. Мой взор останавливался на медузе, принесенной к берегу, видной при свете звезд; иногда любовался свечением, летней флуоресценцией воды. Незаметно я заснул. Сколько спал, не знаю, но проснулся внезапно — и сел: мне казалось, что кто‑то есть рядом. Взглянув направо, увидел я светлую фигуру, задумчиво двигавшуюся по берегу; что это было, я не мог понять. Призрак, галлюцинация? Потом так же медленно незнакомый стал удаляться, — прямо по поверхности океана, с тем же задумчиво–покойным видом. Помню, мне не было страшно, и я не задал себе даже вопроса, кто это? зачем? почему? Занимался рассвет, тонкий пар дымился над водой, и далеко, сквозь его легкую пелену, виднелся зеленый огонь пассажирского парохода. Я встал и отправился домой. Мне хотелось петь какой‑то псалом, или божественный стих — читать вслух строки Евангелия.

У балкона меня встретила Машура. По ее виду я понял, что случилось нечто особенное. Я угадал. Запинаясь и волнуясь, сообщила она мне, что этой ночью уехала Анета с Лизочкой.

Конечно, так это и должно было быть. В короткой записке она писала, что не может больше выносить такой жизни, любит Берто ч ко мне не вернется. Надеется, что Лизочка не станет предметом раздоров; жить она будет у нее, но если захочу, я в любое время могу видеть дочь. Прилагался адрес: Париж и т. д.

Разумеется, мне не было весело. Особенно жаль стало Лизочку, то есть жаль, что ее нет со мной, и не будет. Будет ли она помнить обо мне, или забудет через несколько дней и совсем офранцузится в руках Берто? Вернее — последнее. Слишком она еще веселая зверушка, живущая мгновеньем. А может быть, даже хорошо, что она именно такая. Несомненно, жить ей будет легче.

К вечеру, несмотря на старания Машуры, меня охватила тоска. Я старался бороться; внушать себе, что нельзя же малодушничать с первых шагов. Это не помогало — ив результате я решил уехать с этого океана: все здесь стало для меня чужим, ненужным. Я распрощался с Машурой, тронувшейся в Россию, и переселился в Париж.

Не стану описывать последних месяцев этого лета и зимы, проведенной в Париже в одиночестве. Скажу только, что этот странный город дал мне гораздо больше крепости и душевных сил, чем я предполагал, и то время прожил в ином самочувствии, чем раньше. До весны я работал еще у патрона, но уже знал, что это дело — конченое: меня занимало другое. Я снова читал Евангелие; затем мне удалось достать книги по сектантству и расколу в России, и вместе с росшим чувством ко Христу я стал раздумывать о том, как направить свою жизнь туда, куда хотелось бы. Несомненно — живи я лет пятьсот назад, я бы ушел в монастырь. Но сейчас в монастырь не хотелось, и вообще, я не знал, как быть. Думал и о духоборах, о том, не уехать ли в Америку, или пробраться на Кавказ к молоканам. Это было осуществимее, хотя Америка пугала: никогда я ее не любил. Во всяком случае, летом мы со старым французом должны были путешествовать по югу, и уже потом действовать.

Знаю одно: эту зиму я жил тверже, достойнее, хотя часто меня посещали сомнения. Они состояли в том, что все‑таки я не настоящий христианин, и вообще у меня нет незыблемых верований, служению которым я посвятил бы жизнь. Я рассуждал: хорошо, сейчас тебе кажется, что жизнь в миру плоха и тяжела. Но ты можешь полюбить, встретить подругу, которая даст тебе больше, чем Анета. Устанешь к известному возрасту, будешь страдать от бедности, которая теперь предстоит. Да и мало ли что вообще может произойти? Что будет, если захочешь вернуться, но уже тщетно?

Все эти размышления правильны, и все они — отголоски прежней жизни и прежнего человека во мне. В конце я решил так: пусть, что будет, то будет. В мае я отказываюсь у патрона, мы едем в Прованс и Италию, а оттуда я — в Россию. Пускай меня арестуют и сажают в тюрьму, я отбуду наказание и поступлю туда, куда склонится мое сердце; в сектанты ли, в анархисты, или просто в незаметные одинокие люди, великое преимущество которых: свобода от всех и от всего.

Так оно и вышло. Перед отъездом я зашел к Анете. Меня встретила красивая дама французского вида — и в первый момент будто не узнала меня. Потом в лице у ней что‑то дрогнуло, но она быстро овладела собой, и мы разговаривали как добрые знакомые; она, глядя на меня и расспрашивая о планах, вид имела серьезный и соболезнующий: видимо, я казался слегка «тронутым». Я же улыбался. Мне казалось, что с этим синдикалистом Анета обрела, наконец, себя, и дальнейшая ее жизнь представлялась такой ясной, прочной и приятной. О, несомненно, и квартира, и порядок здесь бесконечно выше, чем у нас, — впереди всему этому предстоит еще расти. Анета будет верной женой, хозяйкой, синдикалисткой и доброй матерью; хотя возможно — синдикалистского ребенка сейчас у ней и не будет. Он появится года через три, когда позволят обстоятельства.

Теперь все мои дела, все, что привязывало к старой жизни, было кончено. Скоро пепелище мое зарастет новой травой, новые люди будут окружать мою дочь и изгладят воспоминание о каком‑то отце, русском. Во всем своя сила, свой закон.

Когда через два дня мы выезжали утром из Парижа, было солнечно, блистательная весна. За городом развернулись поля, тонувшие в свете, и в окно пахнуло ветром, ширью; я смотрел на болтавших в нашем отделении солдат и торговок, на этот веселый и крепкий простой народ, который теперь будет мне ближе, — чувство простора и радости наполнило меня. Точно мир раздвинулся и я вдохнул его истинный аромат. Стараясь сделать это незаметно, я открыл маленькое Евангелие на одном из любимых мест: «ибо тесны врата и узок путь, ведущие в жизнь, и немногие находят его». Нашел ли его я? Этого я не мог сказать, но мне кажется, что, во всяком случае, я поступил правильно, предприняв мой исход — сколь бы он ни казался странным и нелепым Анете, патрону и другим. Что же будет дальше — увидим; что Бог пошлет.

ГРЕХ[145]

I

Мне исполнилось девятнадцать, когда я попал официантом в кафе «Ориенталь». Я был здоров, горяч, службу свою ненавидел; да и трудно мне было любить ее: все‑таки я учился кое–чему в детстве, пока жив был отец и мы не бедствовали, — и мог бы заняться чем получше, да уж так вышло, что с тринадцати лет должен был зарабатывать, проходить через огонь и воду.

Заведение наше было не совсем обыкновенное — американского рода. На хорах — небольшой оркестр. У прилавка, где по вечерам крепкие напитки продают, стулья высокие, и называлось это по–иностранному бар, а проще говоря, на этих стульях молодые люди по ночам через соломинки тянули пьяные составы: шеррикоблер, дринк локомотив и другие.

С двенадцати ночи — а торговали до четырех — все уж пьяны. Девиц обнимают, ругаются. Два раза в неделю скандалы обязательно, протоколы, выводим.

Ну и публика ж у нас была! И карманники, и коты, супники, и еще особенные — надушены, подкрашены, как женщины.

Мне, конечно, очень было противно служить среди этой сволочи — но что поделать, надо чем‑нибудь существовать. А разбогатеть трудно. Правда, один случай представлялся, в нашем же вертепе, но какой!

Ходил к нам пожилой господин, кажется, известный в Москве человек, и стал ко мне все присматриваться. Я замечаю, — он странно как‑то на меня глядит, но хорошенько в толк взять не могу. На чай дает сверх меры, даже товарищам неловко показывать. И вот однажды спрашивает меня: не хочу ли к нему в камердинеры поступить? (Господин очень приличный, я даже удивлялся, зачем он к нам ходит.)

Жалованье, говорит, сто рублей в месяц. Я опять не понял, а рассказал официантам нашим — меня на смех подняли. Врешь, мол, где это видано, чтобы лакею сто целковых платили? А один был, Осип Андреевич, старый, опытный человек, он меня отвел в сторонку и, пенсне свое сняв, говорит: «Он, Николай, тебя для особенных надобностей нанимает. Человек он богатый, развращенный, можешь и больше заработать, только подумай, прежде чем к нему поступать». У меня глаза и раскрылись. Так я обозлился, что совсем перестал этому господину заказы подавать; он скоро от нас и вовсе куда‑то пропал.

Я же около этого времени познакомился ближе с кассиршей нашей, Ольгой Ивановной. И сказать короче — сошелся с ней.

Эта Ольга Ивановна была девушка маленькая, востренькая и ловкая. Могла и веселой быть, и нежной, и злой. Всего верней — холодный она была человек, и очень ей хотелось — больше, чем мне, — в люди выбиться. Почему со мной именно сошлась? Этого точно не знаю. Может, чем‑то я ей особенно нравился, — очень она была сластолюбива. Трудно мне говорить о нашей любви, потому, настоящей любви между нами и не было.

Когда одни оставались и разговор заходил, всегда почти на деньги съезжали: как кто зарабатывает, да сколько. Любила она в газетах читать отдел преступлений всяких, мошенничеств. Меня тоже это стало занимать. Помню, я раз ей сказал, что мне богатый барин службу у себя предлагал, и какую службу. Она на меня поглядела, ротик свой маленький сердечком сложила и говорит:

— Зачем же ты отказался?

Я обозлился.

— Да ты понимаешь, в чем дело‑то?

Она опять гримаску делает, что, мол, дураку долго рассказывать.

— Если бы ты умный был, так не сто, а сколько б захотел взял. Не стал бы платить, ты бы пригрозил.

Вот она что надумала! Холодная была женщина. Чтоб я вымогательством занялся! Так. Нет, это для нас неподходяще.

Умные люди, бывало она говорит, себе хорошую жизнь стараются устроить. А мы с тобой здесь только молодость нашу губим.

Оно отчасти верно.

Пробовали мы на бегах играть, жучок один знакомый был, в кофейню ходил: не повезло.

Поутру, когда мало еще посетителей, раскроет Ольга Ивановна газету, даже побледнеет от волнения.

— В Лодзи кассир пятьдесят тысяч хапнул, и за границу скрылся!

А я отвечаю, и самого это волнует:

— Поймают небось.

Она на меня посмотрит, губки свои скривит, отложит газету.

— Его, может быть, и не поймают.

Пожалуй, и от газет, да и случай представился, только раз она мне говорит:

— Мне надоело тут сдачу считать. Меня тетушка Анфиса Семеновна на другое место определяет, я там лучше здешнего заработаю.

Я удивился, что вдруг за место, да и об Анфисе Семеновне мнение имел дурное — вредная была старуха, вроде сводни, и, по словам Ольги Ивановны самой же, — она ее еще с детских лет продавать пыталась. (Да и пыталась ли только?)

Ольга Ивановна все же от нас ушла, и я один остался в вертепе. Сначала мы видались кое–где, по дешевеньким номерам, а потом, когда она обжилась, я стал к ней ходить под видом бедного родственника. Да очень и притворяться нам не приходилось, — никто за нами не следил.

Ольга Ивановна была вроде лектрисы, или сиделки при больном старике, известнейщем и богатейшем адвокате. Дом его около Кудрина был, на Садовой, особняк с садом. У Ольги Ивановны отдельная комнатка. Кроме нее жил старый лакей, кухарка да две горничных. Ольга Ивановна сильно переменилась, как сюда попала. По–другому стала одеваться, причесываться, совсем обратилась в скромную барышню. И держала себя иначе. Посмотришь на нее — невинность, подумаешь, и трудно себе представить, как она сластолюбива была.

Попривыкнув к дому, мы осмелели так, что я ночевать у ней оставался, и хоть большую часть ночи она сидела со стариком (фамилия его была Фаддеев, он не спал по ночам), — но забегала и ко мне, и если б Фаддеев знал об этом, вряд ли был бы рад.

Надо сказать, многим дурным обязан я Ольге Ивановне: все, что во мне было скверного, она распаляла без устали. И до того иногда доводила — до ярости какой‑то, а ей это как раз и нравилось. Целуешь ее, укусить хочется, или руками так в горло вцепиться, чтобы в судорогах забилась. Даже сам я в себе этого боялся.

Робким я никогда не был, а тут стал развязней, дерзче, голову как‑то поднял, и все ее слова, что деньги, там, самое первое, и все на них можно купить, — это я быстро перенял, и служба меня день ото дня больше досадовала. Мне на бегах играть хотелось, ходить в штатском, в котелке, с женщинами иметь дело и самому по кофейням сидеть, а не то чтобы в них прислуживать.

Скоро так почти что и вышло: в нашем заведении со мной случилась история.

Как и раньше говорил, стал я последнее время дерзче. Так‑то говоря, наша жизнь официантская не из легких. Не то что у нас, айв первом в Москве ресторане случаи бывали, что метрдотель человеку в посудной в физиономию заезжал. У нас тоже обращение было грубое, на ты, и прежде я это сносил, а теперь сделалось труднее. А тут к нам распорядитель новый, за пустяк всякий штрафует, орет, сил никаких нету. Терпели мы, терпели, и решили с Сенькой Аносовым — тоже малый был молодой и горячий — пакость ему подложить.

И как он шел, в коридоре, незаметным образом ему фалды фрака кислотой облили. Оно сначала не видно, а потом целые куски вывалились — фрак пропал.

Обозлился он, как зверь, и донесли ль ему, или сам догадался, только сразу же на меня подумал.

Вызывает меня к себе, сам сдержаться старается, а глаза блестят, и грудь сильно подымается.

— Ты, говорит, это?

— Нет, — отвечаю, — не я. А жаль, что не я.

Сам поднял на него глаза и вижу, не держит он себя — только я назад попятился — он со всего маху мне по физиономии. Не так попал, как целил, а все ж задел сильно, хорошо еще, что не кулаком бил, а ладонью, чтобы поскандальней вышло. Так. Помню я, что за ним сзади вход был, в мужскую уборную. И как наперед я знал, так и сделал: кулаком ему в живот, потом обернул, коленом под зад, и прямо головой в эту самую дверцу. Она, конечно, отворилась, а я уж ничего не помню, не в себе, значит, вот сейчас сердце разорвется — верхом на него вскочил, повалил и бил жестоко, но недолго, пока во мне это самое бешенство все не вышло.

По счастью, ничего у меня в руке не было, а то б я, понятно, его убил — такой уж у меня нрав, к гневу и вспыльчивости склонный.

Случись тут, что как раз господин Фаддеев увольнил своего человека, Петра. А жил он у него долго, только Ольге Ивановне неподходящий был, она против него штуку и подвела, будто он портсигар баринов золотой стащил.

Я места лишился, конечно, и она меня вместо него подсунула. Я тогда не очень понимал, для чего она старается, — думал, просто ко мне из сочувствия, что я ее полюбовник. А у ней были свои планы.

В доме господина Фаддеева, как меня Ольга Ивановна научила, стал я сразу скромен и приличен (она старика уверила, что я ее двоюродный брат). Лев же Кириллович Фаддеев был человек крупный, седой, рот у него неправильный, длинный, и лицо будто перекошенное, но глаза очень умные.

Его паралич порядочно хватил, а теперь немного полегчало, и он говорить уж мог, но с постели не вставал, и внимательно в меня все всматривался. Видно — большой был раньше барин, и бабник, это я заметил, как он на Ольгу Ивановну поглядывал, да, наверно, и паралич у него на этом самом деле произошел.

Меня он быстро невзлюбил. За что, не знаю. Грубого мне ничего не говорил, а только я понял, что он меня презирает, как хама.

Помню, он раз при мне Ольгу Ивановну спросил:

— А что, ваш кузен по–французски понимает? — и закрыл глаза.

Ольга Ивановна, понятно, ответила, что нет. Ишь какого себе лакея захотел — с французским языком!

Другой раз я ему газету подавал, и про нормальный отдых приказчиков заикнулся, — я об этом в газете же и прочел.

Он прищурился, и вяло так, кисло цедит:

— А вы знаете, что значит слово нормальный?

Я отвечаю, что такой, мол, какой надо. Он поковырял в зубу зубочисткой, и рыгнул, но не так, как у нас рыгают, у смердов, а видно, что это барский плохой желудок.

— Необразованные люди часто употребляют слова, которых не понимают.

И с этой зубочисткой в руке, будто и говорить ему лень, в десяти словах все объяснил, точно на суде речь держит. Тут и я к нему ненависть возымел. Только он кончил, я перед ним довольно дерзко вытянулся.

— Слушаю–с, барин, постараюсь запомнить.

Так, что мне потом даже Ольга Ивановна внушение сделала. «Все испортишь, — сказала. — А можем хорошее дело сделать», — и улыбнулась, губки свои, по обыкновению, скривила. Как она сказала: «дело сделаем» — по мне вроде озноба прошло, и сам не знаю, какое дело, а только волосы похолодели, будто меня ожидает очень занятное, и опасное. Надо сказать, загадочный человек была Ольга Ивановна. Вот уж правда, коли есть на свете бесы, то около нее уж наверно гнездились.

Сам я в то время очень отошел от ранних своих лет, когда мы с мамашей в церковь ходили и всенощную слушали. Очень я огрубел, обнаглел. С одобрения Ольги Ивановны стал кой–чем промышлять: опять на бегах принялся играть, с наездником одним познакомился. Служба моя при Льве Кириллыче пустяковая была, и, можно сказать, мы с Ольгой Ивановной всем домом правили: эти отлучки мне легко сходили.

Иногда я и в клубе в карты играл — везло. Раза два, когда трудно приходилось, я такие штуки делал: говорю знакомому — ставлю пятерку, в долю. А сам к дверям, пятерку же не кладу. Выигрываем — беру десять, будто правда мои деньги стояли, а нет — меня и в комнате уже нет. До свидания!

Таким манером наиграл я за год рублей шестьсот, и половину, по совету Ольги Ивановны, держал на сберегательной книжке. На другую часть — рискнул, на бирже сыграл. Опять удача — двести заработал. Тут я себе новый костюм сшил, завел котелок, перчатки, и на улице выглядел настоящим молодым человеком.

Ольга Ивановна тоже не промах была, и когда мы с ней ходили к Коршу[146], или в фарс, то нас никак нельзя было принять за лакея и экономку.

Но с некоторого времени стал я замечать в ней странности. Хотя мы жили бок о бок и скрываться друг от друга было трудно, однако она что‑то скрывала. Куда‑то ходила, какие‑то дела завела, я это понимал, но не мог в толк взять, что именно.

И со Львом Кириллычем стала она разные умности заводить, а маленьким ротиком (я тогда очень догадался, что она на зверка хищного похожа была, — скажем, на ласку) — так и сыплет о пролетариате, классовой борьбе, революции — и откуда она всего этого нахваталась? Я слова‑то эти в первый раз слышал, а она так и чешет. Даже Лев Кириллыч изумлялся, но и ему лестно было, что вот у него для разных услуг женщина, а с ней о серьезном можно поговорить.

Лежит, бывало, рыгает, зубочисткой во рту разрабатывает, и тянет, тянет: это, мол, все бредни, если так жизнь устроить, казармы получатся, никто работать не захочет, потому что богатым нельзя будет сделаться. А я слушаю его и думаю: хорошо болтать, всю жизнь шампанское да устрицы пролопавши, а может, в нашей шкуре запел бы другое. Но думал я так единственно по ненависти к его важному виду, а не потому, чтобы я сам этими делами был занят. Сам‑то я как раз таким Львом Кириллычем и хотел бы стать.

А Ольга Ивановна и меня удивляла. Зачем ей все это нужно? Неужто ж она собиралась обездоленным и трудящимся помогать? Уж очень это ее физиономии, так сказать, не подходило. Поверить в это очень было трудно: я пробовал с ней заговаривать — бесплодно. «Оставь, — отвечает, — это мои дела. Я тебе не мешаю, как ты на бегах да по притонам в карты играешь, — ты меня не трогай». Больше ничего не добился, а только понял, что знакомства у ней новые завелись и она дела обделывает, надеясь от них иметь выгоду.

С тем я и отошел, но на душе у меня было непокойно. Сам я жил не ахти как, и с девчонками путался, — одна даже меня полюбила и спутником быть предлагала, да я не пошел, гордость, верно, мужская мешала. Значит, и сам‑то я был финтифлю с малиной, а все же насчет Ольги Ивановны тяжелые у меня были опасения, и я ждал чего‑то мерзкого.

Например, помню раз, в Ружейном переулке встретил я ее с человеком, — она меня не видала, а я личность эту очень заметил, потому его еще по кофейной знал: с усами завитыми, в охранном отделении служил. Что такое, думаю, откуда у ней знакомство такое? А она меня же на смех подняла: «Эх ты, умная голова, думаешь, ты один его по кофейной знаешь? А другим нельзя с ним знакомыми быть? Он для моих дел нужен».

Только это не все. Раз еще случилось в клубе — да какой это клуб? Так, притон для всякой шушеры — случилось в третьем часу ночи, встречаю я этого человека, он сильно выпивши, ко мне спиной за столиком сидел — другому, тоже, видно, из этой компании, и говорит: «А малявка‑то наша разработалась! Ловкая бабенка». — «Это что в кассиршах служила?» — «Да, сперва стеснялась, путала, а теперь обошлась совсем».

Тут вдруг на меня нашла тоска. Больше я от них ничего не слышал, а так сумно у меня на сердце сделалось, что просто хоть бросай все да домой убирайся. Вышел я из клуба, иду пешком, тихо было, звезды, на бульварах уже никого. Помню, мне хотелось тогда далеко уйти за город, и забыть все.

Понятно, Ольга Ивановна мне ни в чем не открылась; все ж встревожилась. И с этого самого времени — случайно это или нет, не знаю, — она стала меняться, и даже очень. Со Львом Кириллычем сделалась резче, и со мной, и чаще у ней голова болит, похудела, — вижу, беспокоится, что‑то скрывает. Только иногда скажет: «Ты бессердечный человек, Николай, тебе только бы за женщинами бегать, а кто с тобой рядом, это тебе все равно». И почему‑то особенно женщинами стала укорять. Я и так и сяк, отчего мне ничего не скажешь, — она одно твердит — не твое дело, да разные неприятности у ней, сплетни про нее распускают, а больше ничего. Но, между прочим, я заметил, что службой у Льва Кириллыча она стала пренебрегать, и денег у ней появилось больше, и даже, как и я, она завела себе отдельную книжку. На ней тоже несколько сот лежало. Так что, как я понимал уже довольно давно, эти дела ей небезвыгодны были.

Подошло лето, и понятно, никуда мы из Москвы выехать не могли, а сидели на своей Садовой у Кудрина, да смотрели, как деревья распускаются. Правда, при нашем особняке был отличный сад, и выходил почти что к Вдовьему дому. Льва Кириллыча вывозили в кресле; я его катал по дорожкам, а он на все смотрел брезгливо, и на солнышко, и на зелень свежую, и как пролетки в Москве гремели ему не нравилось, как будто даже обижало. Только раз, помню, молчал он, молчал (со мной вообще редко разговаривал, не снисходил), — да вдруг и говорит:

— Вы меня возите по этой дурацкой Москве, а порядочные люди теперь за границей, на море… Впрочем, вам все равно за границей не бывать, так и мне, нечего, значит, и разговаривать.

Конечно, я никогда раньше о загранице не думал, и к моему лакейскому положению это весьма мало подходило, но в последнее время Ольга Ивановна стала делать мне намеки, и опять я не понимал, к чему это. Такие намеки, что, может, нам придется из Москвы уехать и очень далеко, и будто бы это гораздо лучше, чем здесь оставаться. Меня это сбивало, а впрочем, я вдруг на все махнул рукой, и так мне казалось: ладно, что‑то с ней делается, а что, мне все равно.

И я по–прежнему на бега ездил в новом костюмчике, в соломенной шляпе. Два раза в Царицыне[147] был, пил пиво в летнем саду и интрижку завел с тамошней девицей. И конечно, чему быть, того не миновать, и как я ни хорохорился, не миновали мы с Ольгой Ивановной, что нам назначено было.

Помню, поехал я на бега, и на извозчике развернул газетный листок, — попалось мне имя «Ласточка». Хоть я лошадей уже знал, решил почему‑то на Ласточку эту ставить: лошадка темная, зато много могут выдать. Только ввалился, две минуты осталось до заезда, беру билет, в ординаре. Даже дураку ясно, первым должен быть Князь Игорь. На прямой шина лопается, сбой. Стала Ласточка с Мамзелью резаться, и на полголовы у беседки ее обошла. Я взял триста.

Обедал, понятно, у Яра, потом в «Аквариум», вернулся домой в третьем часу — светать начинало. Так. Понятно, выпивши, думаю, Ольга Ивановна сейчас меня точить начнет. Вхожу я в нашу комнату, она на постели сидит, вся синяя, виски себе руками жмет. «Что ты?» — спрашиваю. — Больна?» Молчит. «Да что с тобой, случилось, что ли?» Опять молчит, только письмецо мне подает. Что за дьявол такой, думаю? И что ж в этом письмеце написано: что вот ей, Ольге Ивановне, такой‑то, объявляется партией смертный приговор. Я на дыбы. Какой партией? За какие провинности?

— Я, — отвечает, — тебе этого раньше сказать не могла, — и легла ничком на постель, уши руками прикрыла, точно я ее бить собирался.

Потом стала плакать, и меня упрекать, что я ее не люблю, по женщинам бегаю, одну оставлю, а ее все обижают. Нет, думаю, погоди. Сел я к ней на постель, ноги дрожат, погоди, думаю: все узнаю.

— За что ж убить тебя грозятся?

— За то, за то… — Вдруг она вскочила, и глаза у ней засверкали, как у дикого хоря: — Вышло бы — богатыми б были, за то, что я их кругом пальца вот как обертывала, а они думали, я ихняя!

И опять она распалилась, что дело у ней сорвалось, и со злобой, с сатанинской яростью все мне выложила: что правда, втерлась она в партию к политическим, и в охранное отделение поступила, и все в гору шла, народу порядочно повыдала, к осени повышение должна была получить, а теперь все пропало, потому что узнали. И опять она в отчаянье впала, что вот ее не сегодня завтра убьют. Ох и ночь же эта была!

Хоть никогда я Ольгу Ивановну душевной любовью, с уважением, с жалением не любил, но когда она мне это рассказала, прямо скажу: бездна у меня под ногами разверзлась.

Чтобы с Иудой предателем в одной постели спать, этого я никогда не ждал. Но тут‑то и началось. Она это сейчас же поняла, а как была женщина цепкая, то меня выпускать ей совсем не подходило. Сначала она мне в ноги, чтобы ее убить будто, и потом ползала как гад, руки целовала, а потом еще лучше устроила — женскую свою силу против меня пустила, — и как была разгорячена, да и я взбудоражен, то ей это очень даже удалось. И в этом самом деле топили мы оба себя, как в вине, — она позор свой и страх, я — смятение и гордость, остатки, что во мне было еще человеческого. Понимал я: тут моя гибель настоящая начинается. И точно провалился куда — заснул.

А проснулся другим человеком. Ольга Ивановна опять вкруг меня хлопотала: деловитая была женщина, и на личике ее миловидном опять заботы были, так и кипело, и варилось в ней опять — что вот, мол, надо как‑нибудь вывертываться. А я, напротив, совсем воли лишился. Точно рыба на берегу: треплю хвостом, а дышать нечем, и все равно, с места не сдвинешься.

В этот день я совсем Льва Кириллыча не видел, и не показывался к нему, а уехал из дому, опять был на бегах, напился, и весь свет, вся Москва мне теперь другими казались. Как море по колено. Ведь, так сказать, я все ж таки предателем еще не был, а мне мерещилось, что я теперь что угодно могу сделать, не только что котом стать, а на всякое преступленье пойду, потому в чужой я власти, в греховной, и мне все равно пропадать, так сейчас ли, или еще когда — все равно.

Вечером, когда вернулся, встречает меня Ольга Ивановна, глаза у ней сухие, горят, и вся она не своя, будто в другом месте присутствует, а здесь одна ее видимость. Я очень хорошо понял: бегал хорь цельный день, придумывал, и теперь вот он, готов.

Так оно и вышло. Верно, придумала, да еще что!

Увела меня в комнатку, дверь на крюк, и говорит: здесь оставаться нам нельзя, бежать надо, за границу. Денег мало. Это не беда. Все она рассудила. Вынула револьвер, на меня навела. Если, говорит, проболтаешься, или помочь не захочешь — мне терять нечего, живым не выпущу. Я слушаю, молчу. Не испугался нисколько, знаю, все равно: как она скажет, так и сделаю.

А надумала малявка так: у Льва Кириллыча в столе, на ключ запертом, процентных бумаг и деньгами хранилось тысяч на двадцать.

Ключ этот он под подушкой хранил, и спал довольно чутко. А последние дни стал, чтобы от бессонницы избавиться, понемногу морфию принимать. Как он в двенадцать задремал, должен я к нему прокрасться, и морфию в рюмку всыпать, чтоб уж не проснулся. Потому это я именно сделаю, что у мужчин нервы крепче, видите ли. А она — вдруг испугается и все испортит!

Я не помню слов, какими она мне это говорила. Может, потому, что таких слов и нельзя запомнить. И даже я предполагаю — не была ли Ольга Ивановна, когда револьвером грозила и план свой рассказывала, — не была ль она просто сумасшедшей в это время. Бред свой (бредила, может, от ужаса) и мне навязала. А что навязала, это верно. Может, расскажи она мне это неделю назад, я б ее тут же, как суку паршивую, прихлопнул. А то ведь нет — сидел, слушал, ни слова не сказал. И день следующий точно во сне прожил, и ждал вечера, как особенного часа жизни, петому знал, тут решается моя судьба. Ольга Ивановна тоже была особенная, точно вся в одном, и ходила осторожно, чтобы, скажем, не расплескать, что в ней было.

Вечер наступил, звезды над садом нашим зажглись, а я как полоумный в саду на скамеечке сидел, и часу ждал. Помню, когда о двадцати тысячах думал, которые у Льва Кириллыча в столе лежат, то по всему телу проходило мучительное, сладкое чувство. Что говорить: я эти двадцать тысяч очень хотел получить, и одной Ольгой Ивановной всего не объяснишь. Мне за границу хотелось, в рулетку играть, миллион выиграть, а что больным одним стариком меньше будет, да еще таким, как Лев Кириллыч, — право, мало это меня касалось.

И когда я так в саду сидел и ждал, мне показалось, что теперь уж никакая сила меня не может удержать, — раз случился во мне этот перелом, — конец. Шел я как в пропасть в эту комнату Льва Кириллыча. Дело прошлое, могу сознаться, наслаждение великое было — чувствовать, что вот сейчас, сейчас… и уже не вернешь. Убийца, вор! Голова кружится.

Ольга Ивановна сидела у себя в комнате, будто и ничего произойти не должно было. Опять я не могу сказать, в здравом уме была или нет. А я через балкон прошел, дверь балконную притворил на шпингалет, и на цыпочках мимо отворенной двери ко Льву Кириллычу прокрался. Лев Кириллыч лежал на спине, спал. Я из гостиной — в коридор. Войти должен был из коридора, чтоб если он глаза случайно раскроет, то меня не увидел бы. Так все и сделал. Лежит. Тишина в доме мертвая, по Москве пролетки где‑то гремят, где‑то очень далеко.

Подошел я к самой коробочке с морфием, — кости и голова на ярлыке, при свете ночника увидел, — вздохнул, руку протянул, и вдруг… почувствовал, что как раньше ничем меня нельзя было остановить, образумить, так сейчас нельзя заставить этот порошок в руку взять. Постоял, повернулся, и тихо, деловито, как Ольга Ивановна со мной говорила, прошел в ее комнату. Она встала — спрашивала, значит, сделано ль. Я ничего не сказал, пальто надел, потом спокойно, точно мной тоже другой кто управлял — изо всей силы ударил по лицу Ольгу Ивановну. Я был тогда силен. Она упала, а я вышел.

II

Пошел я по Садовой медленно, к Тверской. Рассвет занимался. Я шагаю, и так устал, что насилу ноги двигаю. Но покой на меня нашел удивительный. Так бы и ушел, сколь можно дальше, в поле бы выбраться, лечь на спину, и просто так, полежать.

Тут на меня ужас напал. Хорошо в поле лежать, у кого ничего нет на совести, кто сердцем чист. Ну, а кто преступником, убивцем стал, — тому как? Чуть я не побежал бегом. Мне померещилось то есть, что Льва Кириллыча я отравил, и с Ольгой Ивановной в предательскую шайку пошел, и Иудины сребреники получаю. На одно мгновение представил — похолодели виски.

И так я, значит, по Садовой чуть не бегу, и про себя твержу: «Нет, нет, неправда это все, неправда».

И тем же утром, в шесть часов, как только буфет открылся, сидел я на Брестском вокзале и чай пил, про себя размышлял, как мне быть. Теперь уж поспокойней был, и понимал, что ничего еще не случилось, и мог несколько умом пораскинуть. Значит, очень меня эта история с Ольгой Ивановной и Львом Кириллычем задела, и хоть жил я неправильно и развратно, все же это весьма меня встряхнуло.

Жизнь моя мерзостью показалась удивительной. Неужели ж я правда такой уж кот, супник и мошенник беспросветный? Неужели ж не могу честно устроиться, на тихой девушке жениться, жить в своем углу, покойно, прилично? Ну ведь годен же я на что‑нибудь, кроме бегов да клуба? Тут гордыня моя всегдашняя заговорила. Нет, это еще мы посмотрим!

И вот сидя, с самим собой разговоры ведя, дошел я до очень простой вещи: Ольгу Ивановну я брошу, и всю свою жизнь прежнюю, а постараюсь по–новому устроиться, если можно, даже из Москвы совсем уехать, чтобы меньше соблазну, да, может, где в других местах и лучше будет.

День разыгрался веселый, солнечный, и когда я с Брестского вокзала шел по Тверской, представлялось мне, что я теперь другой человек, весь вымытый, полегчавший, силы у меня сколько хотите, а вот люди, солнце, тепло — это все отлично. Ольги же Ивановны замыслы меня не касаются.

И так я себя разжег, мне и впрямь представилось, что я порядочный человек, и образованный даже. Вспомнил Андрея Иваныча, метранпажа, который меня в детстве грамоте учил, и как Никитина когда‑то читал. Опять стыд меня обуял, — ведь за все время, что я в праздности и сытости с Ольгой Ивановной прожил, я ни одной книжки не прочел, даже в газетах читал только про бега да несчастные случаи, судебные дела.

Чтобы все сразу изменить и вправду другим сделаться, отправился я в Народную Читальню и спросил там «Русские Ведомости»; стал читать, как люди за границей живут. Просидел таким манером довольно долго, потом очень устал (ночь‑то бессонную провел) и отправился в ресторанчик закусить.

А в этом ресторанчике и судьба меня ждала новая, хоть я об этом нисколько не думал: я встретил знакомого коммивояжера, с которым немного по клубу да по бегам был знаком (он из западного края, в Москве по делам бывал). Такой он был ловкий, пробор посередь головы, брелоки на животе, галстук пестренький, и всегда говорил, что в Польше все хорошо и дешево, а в Москве дорого и скверно.

Так же и тут, выпил он пива, развеселился, и стал Польшу расхваливать.

— А в Варшаве пан тоже не был? А Варшава, а то — малый Париж, прошу пана. У вас завтрак рубль, а у нас в первом месте семьдесят пять!

Говорил, говорил, очень разошелся, и когда выпили с ним еще пива, то прямо стал в Варшаву звать, и будто в той же фирме, где он работает, помощник как раз нужен для него, потому что дела с Москвой растут.

— На другий день як в Варшаве — сто в месяц, угодно? Сто чистенькими, это вам что‑нибудь уж значит!

Очень он меня распалил, и тут же я решил — ладно, дадут сто — хорошо, не дадут, все равно какую‑нибудь работу да найду, к тому же у меня триста рублей на книжке уцелели, значит, первое время перебиться сумею.

Так я и сделал, собрал кой–какой свой скарб, Ольге Ивановне сказал, что место получил тут же в Москве, и, недолго разговаривая, уехал в Варшаву. Понятно, глупо было первому слову полячка, которого почти и не знал, доверять, но меня и самого чрезвычайно подмывало куда‑нибудь подальше забраться.

Места мне в Варшаве никакого не дали, очутился я на улице. Пока деньги были — ничего, а потом стало круто. Я крепился, хотелось мне на честную линию выбиться, стать, значит, хоть пролетарием, да чтоб смело всякому в глаза мог смотреть.

И вот это нелегко мне давалось. Жизнью с Ольгой Ивановной у Фаддеева я был избалован, даже развращен. А в чужом краю, без языка, достать сносную работу очень трудно. Получив же — надо ее удержать. Говорю это не в свое оправдание, а чтобы понятнее было, как я жил.

Кем, кем только я не перебывал в западном крае! И посыльным в конторе, и на заводе служил, в Гута–Банкове. И опять же, чем мог я заниматься там, кроме как чернорабочим делом, по шестидесяти копеек в день? А прокатчики по два, по три рубля получали.

Развозил я в Варшаве молоко на велосипеде, от фирмы, мыл в ресторанах окна, по полтиннику в день, торговал на улице игрушками, ходил с рекламой за спиной, в дурацкой одежде. Просил и «на билет до границы», когда очень уж туго приходилось. А все же в Москву не хотелось ворочаться, потому не было и в Москве мне пристанища. Об Ольге Ивановне не мог спокойно вспомнить.

Так я пробился года полтора, — и стал слабеть. Просто руки опускаются. Не удержусь, думаю, пропаду где‑нибудь под забором. И вот стал я опять опускаться. Начал пить, стала мне одна девчонка помогать, словом — предстояла прежняя дорожка. Тут я свел знакомство со всякими людьми, а Варшава ими кишит. Были у меня жокеи, и биржевые зайчишки, и контрабандисты, и мошенники, и даже один фальшивомонетчик. Сам же я по фальшивым деньгам не работал, это скажу прямо.

Все эти люди так норовили устроиться, чтобы полегче, поприятней жизнь скоротать, не обременять ее трудом и потом, а если завтра капут, так и ладно. Это для меня выходило очень подходяще, потому, правда, чего мне было ждать завтрашнего дня? Впереди ничего не видел, значит — пропадай моя телега, все четыре колеса.

Работая немного по контрабанде, я иногда и политическим способствовал, в переправке за границу. По случаю дел с русскими политическими сошелся я с некоторыми из польских. Выпало мне знакомство с самыми что ни на есть отчаянными, называли они себя «анархистами–коммунистами». Говоря короче, вроде разбойников были. Большей частью из наших же, таких подонков, как я, состояли. Мне же было это как раз под стать. Удила уж тут я совсем закусил, опять в более легкую жизнь выбился; что со мной в Москве происходило — совсем забыл. Вино, женщины, деньги — вот стали три моих кита, хотя, не скрою, иногда нападали на меня приступы отчаянной тоски, будто волочу гирю в сто пудов весом, и все она тяжелей, с каждым днем. Я предавался вину, и излишествам еще больше, но сколько ни кутил и ни безобразничал, никогда не было в моей душе покоя, без которого жизнь не имеет и малейшей прелести. В это время я так себе иногда представлял, что как будто я полюбил честную девушку, и она меня, я на ней женюсь, и живем мы, имея свое дело, независимо, порядочно. Даже больше скажу: во время своего бродяжества, по темным делам, я встретил на пограничной станции девушку (она служила горничной в дамской комнате), которая как раз этим мыслям соответствовала. Очень деликатная, тихая, и скромно себя держала. Звали ее Настасьей Романовной. Я было попробовал с ней так и этак, но она меня быстро отшила. Это мне тоже понравилось. Я мало очень таких видел раньше.

Однако же надо было чем‑нибудь питаться. Шайка наша утвердилась, окрепла, и мы занялись экспроприациями, то есть грабежами.

Должен сказать — людей в этих делах убивать мне не приходилось, но из товарищей кой‑кто был уж в крови, как, например, Ян Хщонщ, наш предводитель. Сначала мы прикрывались революцией, но скоро все поняли, что никакой тут революции нет, просто мы для себя работаем, под благовидным флагом.

Действительно, нам повезло первое время, и из проходимцев мы вскоре вышли в господа, приоделись, в первом классе стали ездить на работу, в лучших ресторанах бывали, — одним словом, с виду никак нас нельзя было признать за разбойников.

Но недолго так продолжалось: до того самого ограбления на станции, о котором много писали в' газетах.

Это дело известное. Мы напали на станцию, куда артельщик только что привез деньги, — вечер был темный, туманный. Связали начальника, взяли кассу, артельщик сопротивлялся — его убили, — и забрав двадцать тысяч — бежали.

Опять же: убивать мне не пришлось, но эту ночь сырую, огни на линии, выстрелы, как потом за нами стражники гнались, а мы по картофельному полю бежали к лесочку, и тоже отстреливались — этого я никогда не забуду, нельзя это забыть.

Трое наших пропало тут же, четырех потом поймали, лишь я да слесарь один бывший, Квятковский, из всех и спаслись.

Товарищей моих по этому делу повесили, мне же досталось пять тысяч, которые я сумел урвать во время бегства и потом спрятал.

Как я убежал, как меня шальная пуля не догнала, этого я не знаю, и потом мне иногда казалось, что напрасно и не влепили мне сзади заряда. Как теперь посмотрю, значит, был такой смысл. Значит, нужно мне было через все пройти.

Пять тысяч деньги немалые. Раньше, может, я бы их прокутил, да тут опять со мной что‑то произошло. То ли еще силы, здоровья во мне было достаточно, и не хотелось совсем пропадать, то ли подействовало, что товарищей, кого поймали, повесили тотчас, только вдруг бросил я Варшаву, и всю компанию, с которой последнее время якшался, и уехал на прусскую границу.

Понятно, прямо в городок, где жила Настасья Романовна.

Тут во мне и отозвалось, что отец мой, хоть и не по–настоящему, все же торговлей занимался: решил я сгоряча за дело взяться, зажить как следует. Как раз и вышло, что в этом городе буфет при станции передавался, и при буфете меблированные комнаты. Эти комнаты существовали для того, что случалось, поезда с немецкой границы с нашими не совпадали, и значит, выходило, что кто в Россию возвращался, оставались тут ночевать. Граница эта не главная, не то, понятно, что Александрово или Вержболово, а все же дело это было довольно выгодное, могло давать хороший профит.

Выждал я, пока затихла история с грабежом, и снял тот буфет, и меблированные комнаты. Тут же я посватался к Настасье Романовне.

Как я уж говорил, Настасья Романовна была девушка скромная, деликатного и даже нежного вида, собой миловидная. Происхождение ее не совсем обычное, а именно, барышня одна, возвращавшаяся из‑за границы, потеряла паспорт, провела здесь три дня; пока насчет паспорта справки наводили, с офицером пограничной стражи согрешила. Родила она дочку в Гродно, а сама умерла. Дочь к отцу вернули, он не отрекся, и тут же ее устроил у одной женщины, и даже платил ей, а потом и его перевели. Она же осталась на той самой станции, откуда получила начало жизни.

Эта самая барская порода в Настасье Романовне очень даже меня прельстила; понятно, не одно это.

Что‑то в ней такое было, — движения тела, поступь, губы влажные и огонь скрытый, я все же чувствовал его, — это все и раскаляло меня до последней степени. В скромности ее, как будто робости, покорности я такое видел, что у меня ноги дрожали.

Не умею сказать и, признаться, не размышлял тогда, нравлюсь ей или нет, меня одно разбирало, как бы ее добиться, а без брака, я понимал, она ко мне не пойдет, потому силу свою женскую знает. Я же был уже буфетчиком, человеком состоятельным, любил ее зверски, это тоже она видела, был собой недурен, горяч: ей, одним словом, полный смысл за меня выходить.

Она и вышла.

Таким манером сделался я вдруг женатым и солидным человеком, несмотря что чуть не вчера еще разбойником был. И как сами понимаете, не мог себя просто, покойно чувствовать. Настасья Романовна превзошла, чего я от нее ждал, и до того меня доводила, что кажется, так бы ее и разорвал на части во время любви. Совсем я как пьяный или безумный от нее был. И с каждым днем я сильней чувствовал, как в нее въедаюсь, как нельзя от нее оторваться, точно она оборотень какой, упырь, которому меня же и съесть надлежит. А она ходит себе весь день невинно глазки потупив, в работе мне помогает по буфету, и только иногда блеснет у ней во взоре такое, что от ее скромного вида весьма далеко.

Я же у стойки стою, за кассой, за огромнейшим самоваром наблюдаю, и когда она вблизи меня проходит, холодею. Да и вообще, как уже сказал я, не было мне покою. Дела шли очень порядочно, кухню я улучшил, и проезжающие весьма оставались довольны — особенно свежей рыбой, которой доставку я устроил. Много у нас столовалось пограничных, офицеров, и господа жандармы. Не скрою — каждый раз, как увидишь синий околыш этот — то и кажется: ну, голубчик, по твою душу, пожалуйте‑ка в тюремный замок, а оттуда на перекладину, на качели воздушные. И главное, я понимал, что это верно, что коли моих товарищей вздернули, почему же и меня нет? Чем я меньше их заслужил? А потом смеялся над собой, издевался, что я трус, дурак, байбак. Ну, было и было, а теперь концы в воду, в живых‑то никого не осталось, и меня при ограблении никто не видел, стало быть — откуда ж меня опознать могли?

И тогда я напускал на себя веселость, даже наглость такая во мне появлялась, что я со знакомым жандармским капитаном об этом самом ограблении разговор завел.

— Да, — сказал, — деньги‑то не все нашли, пять тысяч пропали, верно, один голубчик все ж таки утек, не отвертится.

А я посмеиваюсь.

— Разумеется дело. Вздернут.

Так‑то вот я кощунствовал, можно сказать, а сам Настасьи Романовны немного боялся. Ходит она, работает около меня чисто, тихо, а у самой все такая улыбочка, — что это, мол, одна видимость, а тебя со всеми твоими штуками я наизусть знаю. Ничего от меня не скроешь.

По правде говоря: друг с другом мы целый день, спим вместе, взгляду ее каждая моя жилочка открыта, и когда я побледнею, когда тоска на меня находит, — ничего этого нельзя утаить: уж про то не говорю, что во сне станешь бормотать —. сны же у меня всегда были беспокойные, а в это время особенно.

И я тоже присматривался к Настасье Романовне, к ее поступи мягкой, теплоте, что в ней была, и думал: а что, если бы она узнала, на какие деньги я этот буфет содержу? Что бы она сказала? Это загвоздка была для меня, и, положив руку на сердце, ничего я тут не мог ответить.

Как‑никак, прожили мы зиму, а в марте весна уж открылась, в западном крае она раньше нашей, московской, бывает. Стало у нас больше пассажиров: перед Пасхой многие из столиц за границу ездят отдыхать. Смотришь, бывало, на эти скорые поезда, что богатых людей, спокойных, довольных, в чужие страны везут, даже завидки возьмут. На лицах у них написано: мы, мол, порядочные люди, сколько надо за зиму проработали, деньжонки есть, а теперь едем жизнью пользоваться, потому мы не какие‑нибудь, не шушера, а настоящие. И они на меня тоже тоску нагоняли. Хотелось мне тогда тоже в поезд сесть и куда-нибудь на край света уехать, например в Южную Америку. Тут я вспоминал, как, бывало, Ольга Ивановна читала в газетах о разных кассирах, мошенниках, которые, взяв большой куш денег, за границу скрывались. Помню, когда она это читала, мне было чудно, и очень я себя далеко от этих людей полагал, а вот теперь оказывается, сам как раз такой, даже хуже, и еще тем хуже, что и цапнул‑то немного.

Между прочим, здесь я имел одну встречу. Однажды, вижу, несут на носилках человека, четверо носильщиков, за носилками дама, хорошо одетая, в сером костюме: это — значит, только что из Москвы поезд пришел, и больного старика к заграничному перетаскивают. Смотрю, знакомое что‑то. Ближе подходят — ну, конечно, Лев Кириллыч и Ольга Ивановна. Значит, на воды наконец собрался. Я за самовар наш огромнейший укрылся, но тоже, помню, как бумага стал белый. А тут как раз Настасья Романовна со своим невинным видом:

— Взгляните, — говорит, — Николай Ильич, какого слабого человека, а тоже лечиться везут!

Сама смотрит на меня, и видит, как я смутился, и улыбается:

— А вы, — говорит, — даже и взглянуть не желаете.

Боже мой, прости мне мои прегрешения, но не удержусь, все же, не сказать: иногда эта самая ее улыбочка из себя меня выводила — будто надо мной насмешка.

Ну, вообще наша жизнь с Настасьей Романовной не очень‑то ладилась, как и надо было ждать, понятно. Я на жену просто смотрел: взял, купил, и готово. А того я не соображал, что человека‑то купить трудно. И Настасья Романовна, хоть и жила, и спала со мной, мне только по видимости принадлежала, а сердце у ней было свободно: меня она ни крошки не любила, это я понимал. Так что мысль моя — на тихой, на любящей девушке жениться и с ней счастливо жить — это все только по внешности исполнилось, а в середке пустое место.

Понятно, что я такое был? Буфетчик, хам. А у нас на станции и пограничники, и жандармы — некоторые даже собой видные офицеры. Бабье же дело такое, что военный для них орел, и сразу к себе располагает. И из них кто побойчей, поопытней, тоже мог в Настасье Романовне ее природу разобрать, а на это все ведь падки, дело известное.

Одним словом, явился тут поручик Бабанин, жандарм — рослый, розовый, усики черные; как пришлось мне в жизни заметить, довольно часто бывают жандармы такие розовые и упитанные, особенно в молодости.

Стал он и так и сяк, к буфету очень зачастил, бывало, выйдешь зачем наверх, в меблированные комнаты, спустишься потом — он уж у стойки, с Настасьей Романовной любезничает, и со мной запанибрата, точно я ему родственником довожусь. Меня это злило. Молчу, креплюсь, на шуточки его не отвечаю, свое дело делаю, а у самого закипает. Настасья Романовна это понимала очень хорошо, и со мной как нарочно еще ласковей, так овечкой и лебезит. Меня же провести трудно, и скажу так, к тяжелым мыслям, что меня одолевали с тех пор как на вокзале поселился — прибавлялись теперь новые. Стал я задумчивей, угрюмей. На меня нападала тоска, и теперь я не мог от дум оторваться, от дум о своей жизни. Прежде, как ляжешь, сразу засыпал, а теперь нет: рядом Настасья Романовна, спит, во сне чему‑то улыбается. А мне мерещится — это поручик Бабанин ей снится. И я на нее смотрю, мне тоже жутко делается, будто, чую я, эта женщина тоненькая — и есть моя погибель. Страсть я к ней чувствую зверскую, точно она еще невинная девушка, и ненависть такую: вот, кажется, взял бы ее да тут же и задушил. И даже мне представляется, как шейка ее слабая под моей лапой хрустнет. «Что ж, моя жена — будет гулять — задушу. И ничего такого нет. Я ее из горничных взял, женился, сам кроме нее ни на кого не гляжу, а она с жандармом будет путаться?» Сядешь, бывало, в одном белье на постели, голову руками сожмешь. «Не любит, стерва, обманула, как замуж шла». «Да разве спрашивал ее, любит ли?» «Все равно, коли замуж выходишь, должна своему мужу верной быть, и любить его». Тут уж поймешь, что глупости болтаешь, как есть на постель повалишься и лежишь как колода, с пустой головой. Потом лампадку зажжешь, поставишь перед иконой свечку. Молиться хочется, да не выходит ничего. Трудно, видно, такому, как я, очиститься.

А у меня, кроме Настасьи Романовны, еще мука была, тоже меня изводила. Те несчастные деньги, что на мою долю выпали, не все были кредитками. Тысячный билет один затесался туда, государственной ренты. И продать я его не смел, по той причине, что его номер известен был, — значит, предлагать его опасно. Я хранил этот самый билет очень аккуратно, и до чрезвычайности жег он мне всегда Руки. Главное же, должен был я его от Настасьи Романовны прятать, сами знаете, что за народ бабы, а тут чем ведь дело пахло. Совсем же его разорвать тоже духу не хватало: думал, пройдет время, как‑нибудь через жида или контрабандиста спущу.

Между тем стал я насчет жены анонимные письма получать. Понятное дело, разные там «доброжелатели». Сперва понемногу, потом прямо дали объяснение, чтобы, мол, за женой присматривал, у нее с поручиком Бабаниным дело есть. Я сперва промолчал, потом к Настасье Романовне. Та в слезы, на икону божится, что это враги наши подстраивают, а сама дрожит, и чую я — боится. Была она блудливая женщина, стало быть, не из храбрых.

Я ей прямо режу, хоть и стараюсь сдержаться:

— Если только, Настасья Романовна, это правда, то уж знайте, я не потерплю. Как хотите, даром вам не пройдет.

И должно, правда, вид у меня был страшный, снова она мне поклялась, что ничего не было, и не будет ничего.

Только я с этого дня заметил, что и ко мне она переменилась. Бояться меня стала, и еще больше ненавидеть, хоть и старалась это скрыть. И что промежду нами, как у мужа с женой, тоже для ней сделалось противно, но она покорялась, а только я понимал, что она от меня и вовсе отошла.

Я, понятно, тут совсем не прав был, но меня это еще пуще ожесточало. Нарочно, бывало, к ней пристаю, свою мужнину власть показываю. А она — покорна‑то покорна, ни в чем упрекнуть не могу, а чувствую — нет, все‑таки что‑то неладно. Выйдет из дому на полчаса, сейчас у меня мысли — где была, да не встретилась ли, да то, да се.

И такая жизнь, понятно, меня очень изводила. Мне еще далеко тридцати не было, а меня полагали много старше, и мне самому представлялось, что живу я чрезвычайно давно, и вижу весьма мало радости. Даже мое дело, по буфетной части, из чего я надеялся большую пользу иметь, — и это меня теперь мало занимало. Конечно, хорошо буфет иметь и деньги наживать, когда о перекладине не думаешь, билета тысячерублевого не прячешь, и жена с тобой рядом любящая, верная. А как у меня было — не приведи Бог никому.

И в это самое трудное время Господь посетил меня. Тяжело об этом говорить, да уж раз взялся — надо.

Лето выдалось удивительно жаркое, просто на редкость. С пассажирами случались обмороки, у нас в буфете скисало молоко, я ходил в люстриновом пиджаке, и воротник крахмальный на мне намокал. Настасья Романовна от усталости вся потемнела; под глазами круги появились, и лишь поручик Бабанин в белом своем кителе ходил как ни в чем не бывало. Писем я больше не получал, но почему‑то теперь окончательно уверился, что у Настасьи Романовны с Бабаниным все есть. Я отмалчивался, а сам чуял, как во мне растет страшная сила. Что ни день, меня самого пуще она томит. Даже преследовать стала меня одна мысль: как Настасья Романовна с Бабаниным любовью наслаждается. И тут же в себе вопрос задаю: да когда же, где? И сам понимаю, что негде, и все меня это точит. Наконец, вскоре после Казанской[148], решил я такую штуку проделать, чтобы их на свежую воду вывести: уехать на день из нашего городка.

У меня и предлог хороший был: будто еду ящик в банк завезти, куда деньги буду класть.

Сказал я Настасье Романовне, что ворочусь на другой день, там, будто, переночую. А мне и правда в ближний город надо было съездить, потому страшно становилось билет этот у себя держать: ну как Настасья Романовна его подсмотрит, мало ли что может выйти?

Пошел я к двенадцатичасовому поезду собираться, открыл ключом ящик, где лежал билет, в это время меня кликнули. Я притворил, а на ключ не запер. Сбежал вниз, принял от мясника счет, и опять наверх. Вижу, сидит у стола Настасья Романовна, ящик отодвинула, и билет держит.

— Какая, — говорит, — бумага приятная: точно лаком покрыта. Номер пять тысяч двадцать восьмой.

И нагнулась, цифры рассматривает.

Я, видимо, в лице изменился.

— Что это вы, Николай Ильич, я не маленькая, билета вашего не разорву.

Я ей хрипло:

— Давай билет!

И вырвал его из рук, довольно грубо. Настасья Романовна вздохнула, встала и молча из комнаты вышла. А у меня руки дрожали, когда я этот билет в бумажник клал. «Стерва, — твердил. — Ах ты, стерва!»

Ящик я запер, вниз спустился. Подошел поезд, Настасья Романовна не вышла меня провожать. Мне все равно было. Я сел в вагон, поехали. Жара в купе несосветимая. Помню, еду я, и все мне кажется, за нашим поездом другой летит, и в другом кто‑то едет. Как мы на станции остановимся, нас догонят, войдет он в мое купе. И вдруг мне тогда все стало представляться серым, точно на весь Божий мир тень кем‑то брошена, несмотря что солнце светит чрезвычайно ярко.

— Верно, леса где‑нибудь горят, — помню, сказал господину, который со мной ехал.

— Почему вы думаете?

— Прежде, бывало, летом воздух какой прозрачный, а теперь серо, дымно.

Он на меня с удивлением посмотрел.

— По–моему, и сейчас очень светло.

Я молчу, ладно, думаю, это я нездоров. Приехали в город, пошел я в банк, нанял ящик, все это проделываю, подписываю; так как заявление давно послал, то ключи мне уже готовы, в стальной комнате кладу свои бумаги, и билет этот, стою и смотрю на ящики, — все они в стену вделаны, и так мне кажется, хорошо бы и меня самого в такой ящик уложить, чтобы никогда оттуда не выйти.

Потом я в гостиницу пошел, где решил остановиться. Заказал себе обед, и водки к нему полбутылки. Сижу я, обедаю, в незнакомом месте, не знаю зачем, водку пью, а в глазах у меня Настасья Романовна, как она у стола сидит, билет рассматривает «номер пять тысяч двадцать восемь». «Скажет, — думаю, тяжело так, точно мыслям трудно двигаться, — обязательно любовнику скажет. Ну, ладно».

И чтобы страх я тут чувствовал — нет, никакого страху. Все равно мне стало. Допил я водку, лег спать. Граммофон где‑то рядом играл, лакеи ходили по коридору, а мне было все равно — и представилось, что теперь я другой человек, и как прежде жил, немного уж мне осталось.

Я заснул очень крепко и проспал до самого вечера.

Мутный это был сон, и вдруг в восемь я проснулся, как ошпаренный, точно опоздал куда. Сердце у меня билось как бешеное, весь я в поту, и ужас мной овладел, будто я что пропустил.

Отворяю окно — на задворки выходит, детишки еврейские играют, солнце низко стоит, над пустырем золотится пыль: нет, ничего я не пропустил, напротив, рано мне.

Я решил домой вернуться с двенадцатичасовым. Значит, времени довольно. Чтобы развлечься, пошел в кинематограф, смотре;; слонов в Индии, комическую, потом шпионку Кору. Она соблазнила пограничного офицера, чтобы выдал план крепости. Он выдал, а потом спохватился, что сделал, — и к полковому. Тот ему: «Догоняйте, а не догоните — вот вам револьвер, сами поймете, что вам делать». И он с товарищами в автомобиле за ней мчится, а она от них, тоже во весь дух, к немецкой границе. Стреляют друг в друга, наконец застава. Тех немцы пропустили, этих нет. Не догнали, значит. Ну, он из револьвера пулю себе в лоб.

Очень меня эта картина взволновала, и не знаю почему, только чувствую — это про меня. И сам не знаю, почему именно про меня, а представляется, будто сам я на автомобиле лечу, и хорошо понимаю, что мне не миновать офицерской участи.

Выхожу из кинематографа — еще горше мне, чем когда входил. Иду по улицам, и сам не знаю, зачем вышел за город, к реке. Пришла мне тут мысль: место пустынное, песчаное, луна встала красная, блестит в реке — войти в реку эту, и идти, идти, пока до дна не дойдешь. Нет, не пошел, не все доделал будто, погоди еще.

Сидел я на берегу, и в душе у меня сухо было, пусто, тоже песчаная равнина. Кабы я молиться тогда мог, пасть на землю перед Господом и на всю окрестность рыдать — может, и не было б, что произошло. Но не расплавилось мое сердце, оно было твердо и бесплодно. Так же, верно, и диавол блуждал по пустыне, тосковал и безумствовал, прежде чем идти искушать Спасителя.

Тут поезд невдалеке пролетел по насыпи, и я вспомнил, что мне пора. Поплелся к вокзалу и на вокзале долго сидел, своего поезда дожидался. Он запоздал; был первый час, когда я выехал.

Чем я ближе к дому подъезжал, тем больше в себе силы какой‑то находил. Даже мне чудилось — тело мое легче стало — все силой наполнялось, и в то же время волнение меня разбирало страстное. Но думать я ни о чем не мог, ни соображать, ни понимать не был способен.

У нас в буфете огни приспущены, прислуги почти никого — ближайший поезд в четыре. Я прошел через залу будто посторонний, не хозяин, и прямо наверх поднялся, в меблированные комнаты, где мы с Настасьей Романовной жили. Знал я — два номера заняты, остальные свободны должны быть. Но в четвертом номере — сразу я это понял, есть кто‑то. Я, конечно, иду по коридору на цыпочках, слышу, вполголоса разговор за дверью, и голоса знакомые. Мишка, коридорный, у себя храпит. Как собака стал я приметлив. Сейчас к замочной скважине. Изнутри заперто, шепчутся, но, значит, не понимают, что я здесь! Ничего не увидел, а ручка дверная духами пахнет, а, знаю я эти духи! Минуту постоял, как пес, ручку обнюхивая, и не говоря ни слова, к себе, в номер. Дверь не заперта, и все от Настасьи Романовны осталось, как раздевалась. Но постель не смята.

Так. Луна зашла за облако, душно, я окно отворил. И на улице душно, в болоте, за станцией, коростель кричит.

Через луну облачко длинное, темное протянулось. Я смотрю, кажется мне — последний раз коростеля слышу. Окна не запер, разделся, лег, лицом к стенке, — Настасье Романовне место оставил поудобней. Лежу, ничего не чувствую, точно меня нет. Бороду тронешь — чужая; лежу и лежу. Вдруг, слышу, по коридору шаги. Босая идет. Огнем тут что‑то по мне прошло. Знал я эту поступь Настасьи Романовны, даже очень знал.

Вошла осторожно. Только было на постель сесть хотела, меня увидала — вскрикнула. «Ничего, это я раньше вернулся, чем думал». И лежу, молчу. Минуту она стояла так, будто ничего не понимала. «Что же, — ложись». Вдруг она вся съежилась, легла. Лежим, молчим, я все к стенке лицом. Она рядом, и слова не может вымолвить, только сердце колотится, так что мне слышно.

Мы лежали с четверть часа, потом мне надоело на боку лежать, я повернулся, и теперь луна уже на нее светила, я лицо увидал, глаза.

— Гуляла, — говорю. — С Бабаниным.

Я тела ее не тронул. Ужас в ней такой был, что больше я подобных глаз не видывал.

— Виновата, Николай Ильич.

Тут я рукой до плеча ее коснулся, голого плеча, полудетского. Опять меня огнем жигануло. Думал я что, нет ли, не знаю. Рука сама вверх прыгнула, к горлу, она рванулась, а я навалился, и все у меня вверх дном пошло. Помню только, вся моя сила в пальцах сошлась, и горло ее я сжал тисками. Ну, конечно, металась. Но уж мне рук разжать нельзя было. Крепко давил. Потом все это кончилось.

III

Забыть ли мне эту ночь? Забыть ли минуту, как отвалилась назад голова Настасьи Романовны и тело перестало биться? Думаю — не забуду никогда, и до гроба мне с этим жить. Буду все же продолжать.

Тихо было в нашей комнате. Вещи по ; местам стоят, как обыкновенно, и взглянуть, даже ничего и не случилось, на постели Настасья Романовна, я перед ней стою в одном белье. И так я довольно долго стоял, плохо понимал, в чем дело. Потом вдруг стал одеваться. Одевался медленно, аккуратно, и все старался лучше галстук завязать. Помню, в голове слова глупые вертелись, никак не отделаешься от них: «Тачка бачка перебачка, перебачка тачка‑ка».

Подошел к окну, высунулся, свежим воздухом стал дышать. Опять коростель кричал, но уж теперь другой. Звезды побелели. Стал в полутьме разбирать вывеску на трактире, довольно далеко. Потом думаю: «Ну, надо в полицию». А через минуту: «Нет, погодим еще». И опять вывеску разбираю: «Треть–е-го раз–ряда, с прода–же–ю — пит–ей».

Тут, верно, вроде бреда со мной началось. Я как будто не сплю, а мыслями не могу управить, точно во сне. Чепуха идет в голове, шпионка Кора, как она в трактире сидит, а я ей говорю: «Ай, молодец, ну и молодец шпионка, прелесть». Потом еще что‑то мне сказать хочется, из окна, что ли, выйти, да это трудно. Тяжелая голова, никуда ее не денешь. Или кажется, что лечу как курьерский поезд, а остановиться не могу. «Куда это? Куда?» Хочу спросить. «Ничего, в Южную Америку». — $1А как же морем?» — «Ничего, и морем проедем».

Наконец собрался с силами, глаза протер и опять к кровати подошел. «Ну, глупости, ну чего там, это я свою жену убил, потому она с другим гуляла». И опять я сел с таким видом, будто что настоящее и правильное сделал. «Вот теперь все и устроилось». Я ее поаккуратней уложил, руки на груди, и все на нее смотрел. «Если б захотел, мог бы и отказаться, скажу — умерла просто, своей смертью». «Нет, не к чему, сделано, так сделано. Скажу: захотел, и убил. Что за это будет? Каторга. Только бы про билет не узнали, ну, билет теперь пропал, и зачем я его в ящик клал? Обыск сделают — и конец. Скажут: откуда деньги? Так. А я что отвечу?»

Таким манером я бормотал, сидя, и, кажется, все же на час заснул, тут же, в одной комнате с покойницей, и все мне представлялась то виселица, то глаза Настасьи Романовны из‑за этой виселицы на меня взглядывают, и она говорит: «Хороший билет, бумага приятная. Номер пять тысяч двадцать восемь». Еще Ольга Ивановна мне являлась: в воздухе передо мной точно в окне вагона проезжала, и пальчиком грозила, улыбаясь. «Лев Кириллыч кланяется, третьего дня помер, мне пятнадцать тысяч оставил. Не побрезгал бы тогда, был бы теперь богатым». — $1Врет, ничего он ей не оставлял, а всего ей цена четвертной билет».

Утром, значит, ко мне Мишка постучал, я отпер. Помню, он назад попятился, верно, не очень хорошо я выглядел.

— Да, Мишка, надо, мол, в полицию сходить, я жену убил.

Мишка весь сперва затрясся, потом в комнату заглянул, увидал Настасью Романовну и опрометью вылетел.

А мне, странное дело, после Мишки стало покойней. Точно в голове немного поулеглось. Я подошел к умывальнику, облил голову холодной водой, полотенцем вытер, причесался, и понимать стал лучше, что произошло. Опять к Настасье Романовне — руку ее взял. Рука была уже холодная. Я на нее поглядел, и первый раз жаль ее сделалось. «Вот и убил, своего добился. Уж теперь не поправишь. Поздно».

В это время полиция явилась, а скоро следователь приехал, допрашивать меня.

Я немного уж собой овладел, и ему все отвечал ясно, ни в чем не таился.

Он спросил:

— Что же вы, и раньше об этом думали, или теперь только дошли, сразу?

Я сказал:

— И раньше думал. Так думал, коли спутается с другим, крышка. Я и ей это говорил.

— Хорошо. Так и запишем. А теперь я должен вас арестовать.

Официанты на меня смотрели, как меня с двумя городовыми вниз сводили, и всем, по–моему, страшно было меня видеть. Я шел медленно, довольно спокойно, только трудно было ногами передвигать, потому, я очень устал. И на улице на меня глядели — многие здесь меня знали, но я не обращал внимания, шел посредине улицы, как идут за гробом, да в тюрьму, и под ноги себе смотрел, чтобы половчей на камни становиться.

Наконец пришли в тюрьму. Тюрьма наша, надо сказать, могла называться тюремным замком, потому тут раньше замок был польский, с башнями, рвами, и только лет сто ее для нашего брата приспособили, для арестантов. Помню, вошел я в нее, сдали меня городовые под расписку, увидел коридоры эти, камеры, и про себя подумал: «Вот, значит, и она, и тюрьма».

Потом я снял свое платье, все это в конторе осталось, я надел арестантскую куртку и штаны, и мне представилось, что сейчас мне и голову обреют. Но, понятно, этого не сделали, потому я не каторжный был, а еще подследственный.

Первое время, как вошел в камеру, ничего не мог понять, очень много было таких, как я, и молодые, и старые, в одном углу ругаются, другие на окнах сидят и кричат похабщину, верно, в женское отделение.

Двое играли в карты, в носы. На меня минуту поглядели, старик какой‑то буркнул: «Нашего полку», а потом про меня забыли.

Мне это и лучше было. Я сел на нару, к стене прислонился — стена была, как сейчас помню, холодная. Приятно к ней голову привалить. От усталости ли, от волнений — все передо мной позеленело и поплыло. Я закрыл глаза. Потом и вовсе опустился на нару, и тут уж все вверх дном заходило, и такая меня слабость одолела, — ни рукой, ни ногой двинуть. Я заснул. Спал скверно, все время меня как на корабле качало, и в башке опять чепуха тянулась. Все‑таки —спать, после такого дела, как я сделал, — самое лучшее. Просыпаться хуже — о, насколько хуже!

Я проснулся вечером поздно, когда уже все спали, в камере лампочка приспущенная едва светила. Я вскочил, силы у меня было довольно, точно наваждение это, в котором я целые сутки прожил, уж прошло, и я теперь опять здоровый. Человека убил.

За ту ночь, первую в тюрьме, много мог я отдать дней, недель, только б не было ее. Потому тут человек уже понимает. Он не бредит, а заснуть не может. В голове мельница вертится, кровь стучит, точно, правда, в адском огне горишь. Хочешь о другом подумать — куда там, затягивает в свое: вот Настасья Романовна входит, на постель ложится, вот плечо ее голое. Да ведь это все прошло уж, было. Нет, не прошло, ты еще с ним поживи. Вот — хряск, шейка ее хряскает. «Да сама, черт возьми, с Бабаниным спуталась, меня опозорила. Я ж ведь ей говорил, предупреждал». — $1Номер пять тысяч двадцать восьмой». Это уж жандарм Бабанин мой ящик в банке обыскивает. «Билет, украденный во время экспроприации на станции. Отлично. Господина буфетчика на перекладину». — $1Это ничего. Перекладина невысоко, я табуретку подставлю». — «Выдернем, милый, выдернем!»

Вскакиваешь — нет, не бред, и никого нет, сам с собой говоришь. Ляжешь — все с начала того несчастного дня: как в поезде едешь, в банк входишь, считаешь билеты, домой ворочаешься.

Светало уже, я сел на нарах, подперев руками голову, — и вдруг мне мысль пришла: «Неужели всегда так будет? Неужто не отпустит?» И тут мне стало очень страшно, я понял, что такое смертная тоска, когда стены грызть можно.

Рядом старик проснулся. Икнул, посмотрел на меня мутным взглядом.

— Маешься, парень? Ничего, помайся. По первому разу трудно. А я пятый раз сужусь, ничего. Привык.

Я на него смотрю и сказать ничего не умею.

— Я эти все суды знаю, цена им грош.

Старик рукой махнул.

— Я сам рязанский, а вон куды попал. Болтуны, сволочь! Балаболки!

Он почесался, зевнул и на другой бок перевернулся.

«Да, старик, — думаю, — стало быть, приспособился. Ничего».

Вот и мне привыкать приходилось, и я должен был через то пройти, через что до меня, да и после тысячи людей проследовали.

С этой ночи, должно, стал я настоящим арестантом. Первое дело, сам я себе представлялся совсем другим, чем раньше был, на свободе. Не то что хуже или лучше, а другой, такой, как вокруг десятки сидели. Второе — я много начал думать, и все старался в своей жизни такое понять, из‑за чего я сюда попал.

Выходило так, будто очень она меня обидела, что сошлась с Бабаниным, а я ее за это и хлопнул. Помню, когда я только ее подозревать начал, то, правда, так думал, и получалось у меня просто, ясно. А уж теперь это все мало мне понятно было: «Вот, Льву Кириллычу морфию хотел было подсыпать, — там и никто не обижал, а чуть не подсыпал». «Ну, а когда с Яном грабить шли, — тоже за что‑нибудь отмстить собирался?» Трудно мне было ответить. Понятно, приятно себя изобразить так, что, мол, за поруганную мужнину честь воздал; если бы на этом остановиться, так и гораздо лучше б. А так просто себя зверем признать очень даже было противно. Но покоя я не находил, — значит, сидело во мне такое, чего я сам не разумел.

И днем, и особенно по ночам, когда не спалось, занимался я такими размышлениями — что я: совсем пропащий человек, или это только так, заблужденье одно? Опять голова болела, и горела; вид у меня был рассеянный, с товарищами по тюрьме я мало знался, сторонился их, и вокруг мне как‑то все равно было; идешь, например, к следователю на допрос, и на свет Божий смотришь, точно еГо и нет, больничным садиком проходишь, на деревца взглянешь, или вечером, как солнце садится, поля позлащает — $1ну и Бог с ними, все равно».

Это очень тяжело, понятно, стал я как‑то мертветь: себя все меньше за живого считать.

И не знаю, долго ли б так продолжалось, но тут вышло одно происшествие, и меня очень встряхнуло, всего в другую сторону толкануло.

Надо вам сказать, что в нашей тюрьме, как везде, кроме уголовных и политические были, и, как везде, у политических с уголовными сношения шли постоянные. Они нам табачок иногда доставляли, новости разные говорили, до них это легче доходило, случалось, и листки разные подбрасывали ихнего направления. Бывало и так, что, если они чего требуют, мы поддерживаем, и обратно. Даже для сношений у нас старосты были, с нашей, и с ихней стороны, и так мы устраивались, что на прогулках, а то и в камерах встречались.

Раз, значит, приходит к нам их староста, барышня Марья Петровна, и говорит: «У нас троих к виселице приговорили, на следующую ночь вешать, так мы протест сделаем, присоединяйтесь. Дело наше правое, потому мы тоже за всех сюда шли, за народ то есть». Наши дали согласие.

Тут я впервые эту Марью Петровну увидел и, помню, недобро почему‑то на нее посмотрел. Девушка тихая, аккуратная, видно, что за других старается, и сидит за других, — очень уж от нашего брата, записного, далеко все это. «Жалеет нас небось. Что мы несчастненькие». И хотелось над ней посмеяться, да не вышло, тоскливей только стало. «Чего нас жалеть, сволочь всякую!» И это верно. В то время и к себе, и к товарищам я очень неуважительно отнесся. Так мне представлялось — все‑то мы шушера, незнамо зачем на свет Божий появившаяся. Одно нам место — в этой яме.

Как со мной часто бывало, и в эту ночь почитай что не спал совсем. Я знал, что часов около трех явятся брать смертников, а мы должны во всей тюрьме по этому случаю поднять стук и крик. «Глупости, — лежу и думаю: — Ну, подымем гвалт, а их все равно повесят. Смыслу никакого нет». Думать — думаю, а самого чуть не лихорадка треплет. И чем ближе минута, тем сильнее.

Перед утром уже, часов около трех, — слышно, лошади во двор тюремный въехали, карета загремела, и фонари показались. Значит, приехали, берут. Тут, вижу, не я один не спал. Все с мест повскакали и к окнам. Сразу же и сигнал раздался, оттуда, от политических. Ну, и наши показали себя. Точно все лишь ждали, как бы волю себе дать, — такой вой подняли, подумаешь, сами стены взвыли. Кто табуреткой об стену, кто в оконную раму, кто об пол ногами, фортки пооткрыли, и во двор что ни на есть всякую дрянь кидать стали, в конвойных, конечно.

— Палачи! — кричат. — Душегубы!

Помню, подскочил я тоже к окну, тоже хочу крикнуть — горло сдавливает. А потом ничего, прорвало, чуть окна не высадил — силы‑то во мне было немало, и вдруг она заговорила. Кабы не удержали, право, выхватил бы раму и сам вниз прыгнул. И даже меня удивляет, откуда это во мне прыть такая взялась, ведь людей этих, смертников, я и в глаза не видал, и что я за заступник такой выискался, когда и себя‑то уберечь не мог, и на чужую жизнь польстился? Поди тут, разбери!

Как‑никак, скандал мы устроили немалый. Даже за войсками хотели посылать, стрелять грозились. Ну, смертников, понятно, увезли, а мы могли только локти со злобы кусать.

Когда опять уехали кареты и понемногу наши утихли, я на нару свою вернулся, лег. Шум этот, ярость моя, волнение, разумеется, мне заснуть не давали. «Увезли», — думал. «Я знаю, где и вешать будут, на пустыре, у оврага». «Да может, и они такие ж, вроде нас, грабители?» «Нет, это другой коленкор». «Может, Ольга Ивановна и подстроила, почем я знаю». «А что с Ольгой Ивановной делать?» «Ну, конечно, ее на перекладину туда, туда! А вот буфетчик такой есть, Николай, его куда ж?» «И его вместе, отлично. Это который жену задушил? Зверь, зверь, и его туда же!» Так‑то вот я распорядился, — будто бы собственная кровь меня душила, собственная сила. Опять в потемках я забарахтался, опять меня дьяволы, значит, обступали. Ни туда, ни сюда мне не податься, заливает меня тоска, отчаяние просто — сил нету. А тут опять вижу — лицо Ольги Ивановны — со Львом Кириллычем, они мимо нашей станции проезжают, за границу, лечиться на теплые воды. «А некоторые, кто умные, кассиры, тысяч пятьдесят в карман, и в Америку». — $1Ах ты стерва, ты, ты моя погибель!»

Сам не помню, как вскочил, и опять к окну. Уж на дворе никого нет, да и я не за тем, я теперь не из‑за смертников этих, — их небось вздернули, — я сам из‑за себя, у меня голову ломит. И вот я этой головой об холодную стену сам за себя колотиться стал. Что такое сделать хотел, — Ольгу ли Ивановну растоптать, себя ли извести, или просто боль унять? Этого уж я не знаю. А одно верно — мне потом рассказывали, что тут же я наземь упал, и биться начал. Так что меня насилу уложили, а как утро настало — отправили в госпиталь, без памяти. Вот в этом госпитале я и очнулся наконец, не знаю на какие сутки.

Помню, снег уж выпал, беЛо все было за окном, в садике деревья запушены, и на ветке галка сидела, нос себе чистила. Я очнулся, — потрогал свою руку. Рука худая и желтая, поднять ее трудно, и сам я как будто меньше стал, и так тихо кругом, как давно не бывало. Лежат больные, доктор идет — как раз обход был; сиделка в белом — и все показалось покойно, хорошо. Я сразу вспомнил, кто я, зачем сюда попал и что меня ждет. Я закрыл глаза. «Вот бы так заснуть, да совсем, совсем бы не просыпаться!» Это в первый раз я смерти так захотел. Но мне даже хорошо было. Ни тоски, ни отчаянья, а просто очень я устал — потянуться бы, вздохнуть — и успокоиться.

Когда доктор ко мне подошел и я глаза открыл, то в них слезы стояли.

— Ну, — сказал доктор, — наконец‑то. Пора, а то уж мы и не знали, что с вами делать.

Осмотрел меня, температуру смерил. Ничего, все в порядке. Он на меня глядел, понятно, как на одного из десятков, болевших здесь, ему особенного дела до меня не было. А для меня опять другая жизнь началась — и не та, какую до тюрьмы вел, и не та, что в тюрьме.

Через неделю я вставал уж. Ходил чуть–чуть, еле ноги передвигая, и даже было смешно: точно бы я младенец ходить учусь, или б я гораздо своих лет старше: так мне представлялось, что я лет на десять постарел, и все, что со мной до тюрьмы происходило, ужасно как было давно. Скажем: в молодости когда‑то я с Ольгой Ивановной жил, мошенничествами занимался, убил жену. И все я хотел вспомнить, когда же я женщину‑то любил? Ну, тоже не мог добраться.

Тут, между прочим, познакомился я ближе с Марьей Петровной, политической, которая к нам тогда приходила. Марья Петровна тоже в госпиталь попала после тогдашней истории — руку себе ухитрилась вывихнуть. А сама она была фельдшерица, и когда оправилась немного, ходить уж могла, то стала сиделкам помогать, и как доктор у нас человек был порядочный, то медлил ее выписывать: понятно, она полезный была человек.

Так что и к нам в палату она доступ имела, и в коридоре мы с ней встречались. Я уж говорил, что первый раз, как ее увидел, недобро к ней отнесся, недоверчиво. Ну, немного этого и здесь осталось, но уж именно немного. Потому что довольно скоро я разобрал: напротив, очень к ней надо быть добрым. Это девушка впрямь хорошая, без всяких штук, душевный человек. Мы сперва с ней разговаривали о пустяках, а потом само собой вышло, спросила она и о главном. И очень просто спросила:

— Ну, а что, — говорит, — вам свою жену жаль?

Историю мою, то есть за что сижу, она давно уж знала. Я тоже довольно давно понял, что это полоумие было, что я ее убил. Только ей почему‑то не сказал. Ответил:

— Она сама шла на то.

Марья Петровна поглядела на меня молча — глаза у ней были большие, карие, и головкой покачала.

Несколько дней мы об этом не затрагивали, а потом я раз как‑то проговорился.

— Вы, Марья Петровна, меня вряд ли можете понять. Вы девушка чистая и благородная, а я хам, и жизнь у меня вся была хамская, и понятия хамские, где же нам столковаться? Я для вас, конечно, изверг, да что поделать.

— А какая ж такая, — говорит, — у вас была жизнь, что я ее понять не могу?

Тут я пораздумался.

— А вот такая. Хотите узнать — извольте. Могу кое‑что рассказать.

И, правда, я ей много из своей жизни рассказал, и видел, что, напротив, многое понимает, и от меня даже не отвертывается.

— Я так и знала, — отвечает, — что не сразу вы до этого дошли.

Видишь ты какая: молоденькая, тихая, а такие вещи понимает!

Ну, стала она мне тут говорить и то, за что их в тюрьмы и ссылки отправляют. Но только не бахвалилась этим, ничуть, что, мол, мы вот какие, а вы разэдакие. Просто рассказала, что они делают, чего добиваются. И ей казалось, что даже скоро добьются. Я слушал, мне занятно было, только все это для меня чужое. То есть я понимаю, что такие люди находятся, которые не только того не желают от жизни, чего я, например, да и большая часть хочет, а напротив, наперекор своему счастью идут, и кончают дни то ли на виселице, то ли Бог знает где, в Сибири.

Такие есть, и даже, верно, много из них хороших людей, как и Марья Петровна. Да я‑то не ихний. Я совсем по–другому жил, значит, мне и дорожка другая.

Я так Марье Петровне и высказал.

Она согласилась.

— Конечно, — говорит. — Я вас в нашу веру и не собираюсь обращать.

А я ухмыляюсь:

— Я ведь, Марья Петровна, пропащий человек.

Она минуту подумала.

— Только вы себя напрасно тем раздражаете, что все у вас: хам, да пропащий, и тому подобное. Понятно, вы много наделали… всякого. Ну, теперь и рассчитываться надо. Мало ли что: вы здоровый человек, еще молодой, вам надо целую жизнь еще жить, так старайтесь как‑нибудь заслужить. А то пропащий да пропащий. Так и взаправду пропасть можно.

— Что ж я, по–вашему, делать должен, Марья Петровна?

— Ну, — она ответила — и даже глаза ее заблестели, — я вас учить не могу, а все же одно наверно знаю. Покаяться должны вы, во–первых. Вон вы мне тогда сказали, что сама ваша жена и заслужила свою смерть, — стало быть, вам ее не жалко, и вы думаете, что вы правы. Пока вы думаете так, вам очень тяжело будет. А пожалеете, станет легче.

— Эх, Марья Петровна, Божья душа невинная: я давно уж знаю, что прав не был, и тогда, понятно, вам сказал по гордости. И пожалел Настасью Романовну я давно, и все ж таки со своей жизнью скоро не расквитаешься. Очень много нажито, плечи давит–с!

Однако все же благодарю Божью душу. Все же со мной так не говорил доселе никто, и эти разговоры большое на меня оказали действие.

Я был очень доволен, что попал в госпиталь, да и не я один: все, кто лежали, очень не хотели выписываться, многие даже доктора просили подольше их задержать. Я не просил. Марья Петровна вернулась за несколько дней до меня. Помню, последнюю ночь, когда там ночевал, долго не мог заснуть. Так, раздумался, стал представлять, что со мной впереди будет, как в тюрьме стану жить, в Сибирь пойду. Меня это, не могу сказать, не пугало. «Значит, и в остроге побудем, и на каторге. Что ж, ничего. Всего попробуем».

Но потом на сердце моем стало легче, и как будто я Даже расстроился, в нежность какую‑то впал. Все мне хотелось вспомнить что‑нибудь очень хорошее, трогательное в своей жизни, что меня бы согрело. Трудно было это выбрать. Все же я размягчился, и, помню, глаза у меня стали мокрые.

Я покойно держался на суде. Мне даже довольно занятно было рассматривать присяжных, судей, публику (народу, впрочем, было мало). Немного мешали конвойные с шашками. У них были такие лица, точно я убегу. А куда мне бежать? Я даже совсем не собирался бежать.

Дело мое разобрали быстро, потому что оно было ясное. Я все рассказал просто и не скрываясь. Не упомянул только, что деньги получил с экспроприации: на виселицу мне не хотелось, но должен сказать, что прежнего страху, ужаса, что, бывало, волосы холодеют, я теперь не испытал. «Коли уличат, то и помрем, а сам в петлю не полезу», — так я примерно рассуждал. Впрочем, почему‑то на деньги мои внимания не обратили: было их в ящике полторы тысячи, и я объяснил, что часть с собой из Москвы привез, а большую половину на вокзале заработал. На номер моего билета не взглянули.

Защитник мой — от суда, молодой человек, говорил, что я убил жену в припадке ревности. Господин прокурор сказал все ему наперекор, но не очень на меня наседал. Потом меня спросил председатель:

— Не имеете ли чего сказать, подсудимый?

Я перед этим задумался и не расслышал его слов.

Он еще раз спросил. Я вскочил, понял, что невежливо обошелся, и растерялся немного. Я ничего не приготовил ответить и замялся. А затем сразу успокоился. Поклонился низко присяжным.

— Виноват, кругом. Моя вина!

И сел. Присяжные недолго совещались, и приговор вынесли: виноват, но со снисхождением. Вышло мне — на четыре года в каторгу, а потом на поселение.

Помню, когда из суда меня выводили, ясный был мартовский день. На асфальте у подъезда лужа блестела, воробьи бесились. Какая‑то старушонка подала мне две копейки. Я ей поклонился, как присяжным, в пояс.

После этого меня довольно скоро с партией отправили в Сибирь, через Москву. Там нас почему‑то задержали, два дня мы прожили в Бутырках. Уже была весна, тепло, и когда из Бутырок нас гнали на Курский вокзал, пыль подымалась на Долгоруковской. Мы шли в кандалах, цепочки наши позванивали. Хоть никого у меня в Москве не было своих, кроме мамаши на кладбище — все же мне казалось, что кого‑нибудь встречу, из знакомых. Но никого не встретил. Когда подошли к Страстному, вдруг мне захоте–лось на минуту свернуть к Тверскому бульвару, взглянуть на дом, где я родился, рос, с мамашей ко всенощной ходил, к Иоанну Богослову, с отцом вздорил: но нельзя было, понятно. Мы взяли налево, вдоль бульваров. Я взглянул на главы Страстного монастыря, снял шапочку и перекрестился.

На Курском вокзале, оказалось, с нами отправляют партию политических, из нашего же города, только они позже выехали. Между прочим, здесь и Марья Петровна была. Я этому очень обрадовался, она меня узнала и из окна платочком помахала.

Мы и дальше весь путь, можно сказать, рядом совершили. Долгий это путь — ехали и по железной дороге, и на барке плыли, и пешком шли. Зашли мы очень далеко, почитай, на край света.

Всей жизни своей не опишешь. Скажу коротко. Четыре года я пробыл на каторге, и случилось, что и Марья Петровна отбывала свое наказание там же. Это для меня вышло очень хорошо, и за то время, как я ее знал, я очень успел ее полюбить. Разумеется, не той любовью, но просто как чистого, славного человека. Сошелся я кой с кем и еще из политических — тоже попадались люди выдающиеся. Оказался тут и Андрей Иваныч, мой первый учитель. Он очень постарел. Но остался человеком крепким, мужественным. Ко мне отнесся со вниманием, и так прибавлю: с сожалением. Только на его сожаление я не обижался, потому, он на него право имел. Раз он мне сказал: «Эх, Николай, чувствовал я, что ты с пути собьешься, на дурную дорогу попадешь. А взять бы тебя в руки настоящие с детства, может, что из тебя бы и вышло». Потом помолчал, и прибавил: «Впрочем, путей нашей жизни никто не знает. Ты не подумай, что я тебя в чем‑нибудь упрекаю».

Но меня трудно было уже раздражить упреком. Я очень изменился. И на каторге я старался держаться образованных, политических, а когда поселенцем стал, то сошелся с ними еще ближе. Много помогала мне Марья Петровна. Я иногда вспоминал наши разговоры с ней в госпитале, и хотя очень ясно понимал, как неправильна была жизнь, которую вел в молодости и которая привела меня сюда, хотя очень даже жалел покойную Настасью Романовну и осуждал себя в высшей степени за насилие над ней — все же смыть своего греха я не мог. Я чувствовал, что Андрей Иваныч, Марья Петровна, Никифоров (это ее Жених был) пришли сюда с открытой душой, за правду, а на мне навсегда останется тягота. Это и не может быть иначе, понятно. Я не могу сейчас смеяться беззаботно, как малое дитя, потому что во мне нет святой невинности этого дитяти.

В настоящее время, когда я достиг зрелого возраста, вряд ли кто узнал бы во мне прежнего кутилу, экспроприатора и убийцу. Это все умерло. Говорят, я кажусь сумрачным и серьезным человеком, Марья Петровна укоряет меня лишь за одно, за пристрастие к Библии, которое у меня появилось. Она иногда подсмеивается надо мной, говорит, что я, пожалуй, готовлюсь в старообрядческие начетчики. Я ее понимаю и не обижаюсь. Если бы она прожила мою жизнь, быть может, она думала бы по–другому и, как я, возвращалась бы нередко к псалмам Давида. Ибо для сердца, прошедшего сквозь печаль и мрак, всегда близки будут слова псалмопевца. Вместе с ним и я скажу в заключение о себе и всей своей жизни: «Помилуй мя, Боже, по велицей милости Твоей, и по множеству щедрот Твоих».

Из книги ЗЕМНАЯ ПЕЧАЛЬ

КАССАНДРА[149]

I

Антонина Владимировна, круглолицая дама лет за тридцать, владелица шляпного заведения, ноябрьским утром влетела к своей жилице. Была она несколько растрепана, в капоте. Крепкая брюнетка г–жа Переверзева тоже не надела еще кофточки; она варила на спиртовке кофе.

За окном синел снег; в комнате, на неубранной постели, на дешевеньких обоях, на лице и капоте вбежавшей лежал его тусклый, иссиня–белесоватый отсвет. Голые руки Переверзевой выглядели могуче.

— Милун, — говорила Антонина Владимировна, разматывая папильотки, — у нас новость. Со вчерашнего дня новый жилец.

Г–жа Переверзева посмотрела на нее внушительно.

— Кто же? — спросила она серьезно, низким голосом.

У нее был такой вид, будто Антонина Владимировна уже провинилась перед ней.

— Крошка — премилый! Студентик, хорошенький. Ему очень идет тужурка, — точно военный. Кажется, скромный. Одним словом, ангелочек в чистейшем оригинале!

— Студент! А он вам революции не устроит?

— Это совсем не такой. Наверно, по научной части.

— Некоторые студенты по ночам в карты дуются. Или мастерицу может соблазнить. Тихий мужчина — это еще ничего не значит. У этих розовых тихонь Бог знает что на уме. Безусловно.

— Что вы, голубчик! Ничего не похоже.

Г–жа Переверзева погладила полные, несколько смуглые руки.

— У меня тело девичье, как у двадцатилетней. Но я с мужчинами строга. Притом служу, не имею средств шикарно одеваться. Мужчина же, безусловно, любит, чтобы хорошо одевались. Если женщина не одета, она не может иметь мужа.

Г–жа Переверзева уже надела блузку, застегнулась. Кофе был готов. Она налила себе чашку и села. Анто–нине Владимировне ни за что не предложила бы, — это непорядок. Закурив папиросу, г–жа Переверзева заложила ногу за ногу.

— Студент в доме — это довольно неудобно. Вы бы лучше конторщику сдали. Или приказчику. Приказчик целый день на службе.

— Ах, вы на все мрачно смотрите! Я ваш характер знаю.

— Мой характер твердый. Не то что у вас, Антонина Владимировна. И ни один мужчина не имел надо мной власти. Меня не обманывали. Затем, я всегда вперед вижу, и, понятно, чаще плохое, чем хорошее. Так уж в жизни устроено. Но меня нельзя увлечь, как бы ни старались. Замуж я готова, если человек солидный, с положением. Только не зря.

— Милун, я не так чувствую. Если уж полюблю, то готова на все.

Г–жа Переверзева взглянула на часы. Было половина девятого, — время идти на службу к Метцлю, где работала она пятнадцать лет. Она встала.

— Безусловно, у вас слишком легкомысленный характер, хотя вы и хозяйка мастерской. Пожалуй, этот студент тоже интересует вас с такой стороны.

Антонина Владимировна стала доказывать обратное. Г–жа Переверзева аккуратно снаряжалась в путь и выглядела так, что все равно ее не проведешь. Останется при своем.

Однако в коридорчике мимоходом спросила:

— Покажете мне вашего студента?

Антонина Владимировна ответила, что он еще спит. Г–жа Переверзева усмехнулась.

— Разумеется! Студенты всегда долго спят.

Она ехала в трамвае все в том же сурово–пренебрежительном настроении. Оборвала какого‑то господина, коснувшегося ее на площадке. Кондуктору сделала замечание — за неправильность счета при передаче. Входя к себе на службу, вспомнила Антонину Владимировну, студентика и, надменно улыбнувшись, с чувством превосходства и удовлетворения подумала: «Безусловно ничего хорошего не будет».

II

Было бы неверно сказать, что дела Антонины Владимировны по шляпной части шли блестяще. Ее таланты были скромны, вкус умерен, средства невелики. Все же она оправдывала свою квартиру на Бронной, с полутемной лестницей и запахом сырости в нижнем этаже. Хватало, с Божьей помощью, и на жизнь, на содержание нескольких мастериц, возраставших у нее с тринадцати лет до более поздних сроков, когда они шмыгали в темных воротах двора, подстерегаемые молодыми людьми, когда начинали назначать свидания и узнавали то, что называется любовью и тайной жизни.

Как‑никак у Антонины Владимировны составился круг клиенток — не шикарный, но многие дамы относились к ней с сочувствием. Брала она недорого, была живого нрава, иногда, примеряя, смешила заказчиц разговором, развлекала.

Дня через три после того, как поселился новый жилец, ей привели даже графиню — из небогатых графинь, но настоящую. Она была в восторге. Волновалась, взяла с нее дешевле дешевого, и потом, желая высказать г–же Переверзевой восхищение элегантностью заказчицы, даже вздохнула.

— Да, что значит происхождение! Сейчас видна прирожденная вульгарность!

Г–жа Переверзева посмотрела на нее строго.

— Если это графиня, то в ней не может быть прирожденной вульгарности. Вы ошибаетесь, Антонина Владимировна.

— Чего же ошибаться, если она свой адрес оставила.

— Графиня не может быть вульгарной, — твердо настояла г–жа Переверзева. — Моя сестра была знакома с одной графиней, я ее помню. Безусловно.

Антонина Владимировна была недовольна.

— Вы всегда критикуете. Вы и моего жильца ославили, будто он картежник и соблазняет девушек, но, оказывается, ничего подобного. Прямо милун, очень симпатичная личность. Я уверена, что мы с ним будем в самых интимных отношениях.

Г–жа Переверзева захохотала с видом решительного превосходства.

— Я предсказала вам это с самого первого дня! Нет сомнения — это будет новый ваш роман!

— Не понимаю, крошка, чего вы смеетесь? Я говорю, что мы с ним будем в самых дружеских, то есть интимных отношениях!

— Вы настоящий ребенок, Антонина Владимировна. Прямо ребенок. Вы говорите, и сами не понимаете своих слов.

Она нагнулась ей к уху и, слегка задыхаясь, — г–жа Переверзева всегда отчасти волновалась, говоря об этом, — шепнула несколько слов, объясняя ошибку.

— Малютка, вы не так меня поняли. Ничего подобного!

Но г–жа Переверзева хохотала своим грубоватым смехом.

— Я знаю, что вы угождаете своей женской природе. Просто вы не хотите сознаться. Я вижу все насквозь. Безусловно.

Хоть Антонина Владимировна и возражала, и никаких интимностей с жильцом у нее не было, все же пророческий дар г–жи Переверзевой не совсем ее обманывал: хорошенький студент частью ущемлял сердце Антонины Владимировны — сердце не из тугоплавких. Она уже играла с ним взглядами, слегка замирала при виде его, и, как говорят люди опытные, маятник ее женского существа, качнувшись, сказал уже д а. Но маневров и диверсий более существенных еще не было. Г–жа Переверзева держалась непоколебимо.

— Из такого союза не может получиться ничего хорошего. Во–первых, вы гораздо старше. Во–вторых, он вам тотчас изменит. Я хоть и девушка, но имею на мужчин определенный взгляд. Это животные. Им только нужно, чтобы женщина хорошо одевалась.

Антонина Владимировна не стала сопротивляться — она вообще не очень была довольна разговором. Но знала, что г–жу Переверзеву не переспоришь. Из собственного, довольно обширного сердечного опыта, не всегда счастливого, вынесла она о мужчинах иное мнение.

— Милун, я вас познакомлю. Тогда и посмотрите.

— Я, безусловно, не отказываюсь от знакомства с вашим жильцом. Понятно, он меня не съест. Но не думайте, что я способна им интересоваться.

Это Антонине Владимировне было безразлично. Самое же знакомство состоялось вскоре после этого разговора. Антонина Владимировна пригласила их обоих к чаю, к себе в столовую. Г–жа Переверзева надела чистый галстучек, черную шелковую блузку, подвила локон и могла сойти за тридцатилетнюю. Антонина Владимировна не без волнения представила их: «Мсье Фомин, госпожа Переверзева».

Мсье Фомин был розовый и несколько заспанный студентик в серой тужурке. Он не обладал такими научными талантами, как полагала его квартирная хозяйка. Напротив — готовясь к зачету по римскому праву, зубрил отчаянно, в голос, мало спал и имел вялый вид. Он лениво ел варенье и выглядел так, что вряд ли можно чем‑нибудь его взволновать.

— У меня был брат, — говорила г–жа Переверзева, — он тоже учился в университете. Разумеется, это очень трудно.

Мсье Фомин несколько проснулся.

— Главное дело, римское право. Учишь, учишь, все надо на память. А то как раз срежут. Черт его возьми совсем!

— Студенты часто ходят в театр, — заметила г–жа Переверзева, — и большей частью в оперу.

— Мне некогда по театрам ходить, — промямлил мсье Фомин. — Репетиции на носу. Главное дело, римское право.

Антонина Владимировна, слегка закипая оживлением, вмешалась:

— Невозможно же так себя изнурять! Вы захвораете. На праздники мы с вами должны пойти развлечься. Например, как говорит Марья Степановна, в оперу, на утренник.

— Разве в кинематограф, — вяло бормотал мсье Фомин. — Тут «Националы» недалеко.

В это время в передней позвонили. Прислуга сказала, что спрашивают Петра Иваныча. Петр Иваныч вышел. Было видно, что в прихожей он здоровается с светловолосым молодым человеком в огромной черной шляпе.

— Ну как? — вполголоса спросила Антонина Владимировна.

Г–жа Переверзева сделала неопределенно–важную гримасу.

— Держит себя прилично, безусловно.

Антонина Владимировна вышла в переднюю. Через минуту свежий голос, несколько грубый, ответил: «Можно и чаю. И с вареньицем».

Затем они вернулись втроем. Молодой человек был в сюртуке, с копной золотистых волос на голове, с золотисто–козлиной бородой, довольно широким носом и косо поставленными глазами. Руки он держал в карманах; ступал несколько вкось.

— Если приглашаете выпить чаю, — обратился он к Антонине Владимировне, — я не отказываюсь.

Подойдя к г–же Переверзевой, тряхнул головой, так что волосы взлетели, подал ей руку и твердо рекомендовался:

— Здравствуйте. Шалдеев.

— Кончил Строгановское, — пробормотал мсье Фомин, — теперь художник. Преподает чистописание.

— Это верно, что Строгановское кончил, — произнес Шалдеев. — И совершенно верно, что девчонок учу половчей писать.

Антонина Владимировна налила ему чаю и подала варенье. Она любезно заметила:

— У меня был один знакомый строгановец, он отличные рисунки делал для обоев. И даже много на этом зарабатывал.

— Вот, вот именно для обоев! Это вы, хозяюшка, хорошо сказали и хорошо оценили. Потому что это по вашей части, вполне оценили.

Антонина Владимировна смотрела недоуменно.

— Что же далее? — спросила г–жа Переверзева.

Шалдеев, взглянув на нее, продолжал:

— Что же далее? Если на фабрике служить, Строгановское хорошо. Так все и говорят, кому искусства не надо.

— Безусловно, делать рисунки к обоям — это большое искусство! — заявила г–жа Переверзева.

Но Шалдеев опять ответил не ей.

— Для художника Строгановское — крышка. Вы, хозяюшка, по женскому положению, и занимаясь шляпами, ни черта, конечно, в искусстве не понимаете — и не надо вам понимать, как и ей вот тоже, — он показал пальцем на г–жу Переверзеву, — и уж это так. И я на это заведение плюю.

«Несомненно, дерзкий тон!» — подумала г–жа Переверзева, пожала плечами.

— Вы меня, например, вовсе и не знаете.

Шалдеев облизнул ус, на котором осталась капелька варенья.

— Верно, что не знаю. Да и так сразу видно. И у Петьки видно. Он тоже из вашей компании.

-— Как вы странно выражаетесь!

— Он со странностями, — вмешался мсье Фомин. — Вы… на него… Да, уж не обращайте внимания.

— Что ж я такое говорю? Вот хозяюшка, — Шалдеев указал на Антонину Владимировну, — мастерскую содержит. И сейчас видно, человек простой. Что ж такого? Я сам не дворянин, из простонародья. Из‑за Москва–реки. Ты, — он обратился к мсье Фомину, — кончишь свое заведение, будешь в суде чиновником. Она, — он более вежливо опять показал на г–жу Переверзеву, — пожалуй, в контроле служит и ждет, как бы замуж выйти. И вы, может, отличные люди. А в искусстве‑то нули. Понятно? — И он даже добродушно улыбнулся. — Чего уж тут разговаривать?

У г–жи Переверзевой заблестели глаза, показался румянец.

— Это, безусловно, странный тон, — заявила она решительно.

Шалдеев допил стакан, поласкал отчасти бороду:

— Милая, чего же тут кипеть? Ну, вы девушка, стало быть, вам и следует замуж. Скажем, у меня вкус другой, я бы не польстился, а там у вас, на железной дороге, какому‑нибудь бухгалтеру понравитесь.

Шалдеев все улыбался, гладил бороду. Его косовато сидящие, узкие глаза заголубели.

— Через два года маленький бухгалтер под столом бы забегал.

— Ну, как это ты, при дамах… — Мсье Фомин был недоволен.

— Могу извиниться, если не так выразился. Мне не трудно.

Но г–жа Переверзева была окончательно недовольна. Она посидела еще минуту, поблагодарила хозяйку и ушла, — якобы у нее есть дело.

Антонина Владимировна смотрела на Шалдеева не без робости, но и без неприязни. Ее легкомысленному женскому взгляду даже нравилось, что он такой волохатый и несколько родствен козлу.

— Ваш приятель, — заметила она мсье Фомину, — выражается до высшей степени оригинально.

Шалдеев мигнул в сторону ушедшей.

— А та обиделась. Ну, это на лице написано, что дура. Вот хозяюшка, — он взглянул на Антонину Владимировну, — добрая женщина, сразу видать. А на ту бы я не польстился. Нипочем. Даже и с лица она неплоха, а не нравится.

Г–жа Переверзева действительно обиделась. Как абсолютно честная девушка с телом двадцатилетней, она не выносила разговоров о деторождении. Вечером высказала неудовольствие даже Антонине Владимировне и спросила, как фамилия этого художника: за чаем она не расслышала.

На другой день г–жа Переверзева вернулась со службы торжествующая.

— Я так и знала. Я и раньше была уверена.

— Что такое, малютка?

Антонина Владимировна вертела в руках новую модель.

— Правда, мило? Тут перышко, фасончик острый и легонький. Прямо пташка.

— У Метцля служит триста человек. Я всех спрашивала. Безусловно, такого художника нет. Никто не знает.

Антонина Владимировна засмеялась.

— Ах, это вы про вчерашнее? Милун, вы на него не сердитесь, у него язык такой… особенные выражения. А в бороде даже есть что‑то увлекательное.

— Вам всякий нахал кажется красивым. Я понимаю. Но только он не художник. У нас и Репина знают, и Клевера[150], и Маковского[151]. А такого никто не слышал. Это, несомненно, мазилка.

Антонина Владимировна была в добром настроении — по случаю того, что своей шляпой угодила графине, и та обещала заказать еще и пропагандировать мастерскую. И она посмеялась, не стала возражать. А г–жа Переверзева пребыла при своем и чувствовала себя отмщенной.

III

Антонине Владимировне очень нравилось, когда мсье Фомин зубрил вслух. В комнате его тихо гудело, будто меланхолически кружил огромный шмель. Если же дверь приоткрыта и пройти мимо, то услышишь странные, отчасти даже загадочные слова: сервитут[152], узуфрукт[153]. Антонине Владимировне казалось, что такое обучение свидетельствует о большом усердии; непонятные звуки внушали уважение. И его зубрежка была приятномужественным аккомпанементом к занятию шляпами. Благодаря многим недосыпаниям, шпаргалкам, таинственным надписям — мельчайшим почерком на программах — мсье Фомин в середине декабря сдал зачет. Он повеселел, раза два сходил в кинематограф «Националы». Антонина Владимировна даже поздравила его и решила, что после трудов молодому человеку следует развлечься.

Наступило Рождество. В витринах книжных магазинов появились детские книжки. Нередко попадался на улице мужик с елкой на плечах. Быстрей ездили извозчики, обремененные пакетами. Сутолока в винных и гастрономических учреждениях. Морозам же полагается крепнуть. Тверской бульвар стоял в инее.

Антонина Владимировна считала, что ей с мсье Фоминым следует сходить в театр, но, разумеется, на первые дни праздника: до самого сочельника мастерская была завалена работой. Одной дамочке надо на вернисаж, другой — крошке на елку и т. п. Это время было для Антонины Владимировны тоже как бы экзаменом. На первый день она распустила мастериц, с утра сидела за самоваром принарядившись, ела ветчину и читала в московских газетах рождественские рассказы. Визитеров у ней было мало, больше приходили получать на чай. Рассматривала она и репертуар театров.

— Петр Иваныч, — спросила она, — вы что предпочитаете: оперу или же драму?

Мсье Фомин, пощипывая пушок на розовом подбородке, тоже читал святочное художество; оно не действовало на него никак. Он читал, чтобы убить время. Имена авторов были ему безразличны.

— Да мне все равно.

Потом прибавил:

— Выбирайте, чтобы позанятней было.

Антонина Владимировна решила, что наиболее подходяще сходить на пьесу из студенческой жизни, которая шла уже много раз и, следовательно, была хорошей пьесой. На всякий случай решила она посоветоваться с г–жой Переверзевой.

Г–жа Переверзева получила к Рождеству двадцать пять рублей награды, купила новый галстучек, хотела было дать прислуге рубль, но раздумала и дала полтинник. В общем, скорее находилась в духе и отнеслась к просьбе хозяйки сочувственно.

— Это, безусловно, хорошая пьеса. Я сама не видала, но мне говорил экспедитор в нашей конторе. Вы одна идете?

Когда Антонина Владимировна, слегка смущаясь, объяснила с кем, г–жа Переверзева погрозила пальцем и вновь подтвердила, что хоть мсье Фомин и держит себя прилично, не то что его товарищ, все же добра из этого не будет.

К пророчеству Антонина Владимировна отнеслась равнодушно. А г–жа Переверзева частью испортила себе настроение. Мысль ее, как случалось нередко, вновь двинулась на мужчин; на их подлую манеру обращать внимание, как женщина одета; на то, что у ней всего один новый галстучек и все то же черное платье. «Безусловно, я красивее Антонины Владимировны, но у меня нет туалетов, и я строже». Потом пришли еще черные мысли: идти на святках к сестре или нет? С этой сестрой г–жа Переверзева была в ссоре, — правда, из-за пустяков: в доме матери, которая любила сестру больше, чем г–жу Переверзеву, сестра садилась на ее любимое место в кресле, у окна. Только и всего. Но ссора тянулась годами. Уже мать умерла, а они все не могли помириться. И сейчас хорошо бы пойти, но и вспомнилось, как сестра торжественно сидит у окна, — уж лучше остаться. Огорчало еще и то: немного ли Агаше полтинник? Пожалуй, и тридцати копеек довольно.

Антонина же Владимировна, напротив, была в хорошем настроении. Она редко ходила в театр, и потому идти — было для нее событием, которое украшалось тем, что отправлялась она не одна. Она заранее приготовила себе шляпку–модель, купила билеты и, одеваясь, подпудриваясь, слегка даже разрумянилась от оживления. Так как шли они в партер, мсье Фомин надел студенческий сюртук; не без ловкости устроил он и боковой пробор.

Антонина Владимировна ощущала себя в театре серьезно, даже парадно. До праздников она много работала, все, что нужно было, исполнила, а теперь имела полное право и основание смотреть из партера хорошую пьесу. Если с ней молодой человек, в этом тоже нет плохого, некого стесняться; да и отношения с мсье Фоминым, как известно, самые интимные, то есть дружеские. И за свои два рубля она с полным удовольствием смотрела пьесу, где было много студентов, в таких же тужурках, как у мсье Фомина; они пели студенческие песни, острили, спасали падшую девушку и снова пели студенческие песни. Затем опять острили, выпивали и приходили в драматическое состояние. Но тут помогали песни. Кончалось все благополучно, как и надлежит в Москве, на Козихе[154].

Пьеса имела успех. Актеров вызывали. В антрактах толпа гудела в буфете. Пили, брали бутерброды охотно: знак благоприятный. С последним занавесом восторги усилились; и, когда театр уже пустел, гимназисты в пальто орали еще с верхов.

Вместе с другими вышли и Антонина Владимировна с мсье Фоминым. Извозчика они не взяли. Проходя по Тверскому бульвару под руку, Антонина Владимировна сказала:

— Интересная пьеса. Вы могли бы, Петр Иванович, спасти так падшую девушку, как там изображено?

Мсье Фомин хмыкнул.

— Тут по бульвару много девиц ходит. Что ж, всех спасать?

— Вы не так поняли. Но вообще, вы способны на такой возвышенный, благородный поступок?

Мсье Фомин промямлил неопределенно и предложил зайти в угловой ресторанчик, выпить пива. Антонина Владимировна согласилась, больше из вежливости: в ресторанах она почти не бывала и мало в них смыслила.

Ресторанчик, внутри расписанный бледно–золотистыми узорами, в стиле модерн, был из тех, где при ярком свете электричества студенты напиваются на рубль пивом; им помогают мелкие служащие, часть которых, без пиджаков, разит киями в бильярдной. Кухню слышно здесь всюду. Однако на маленькой эстраде, декорированной цветами, пиликали на скрипках четыре еврейчика, являя собой блеск и опьянение ресторана. Пригодился тут и маленький ток[155] с esprit[156] Антонины Владимировны: она не без внушительности прошла в нем между столиков. Две девушки, которых мог бы спасать мсье Фомин, глотавшие пока что чай, с завистью взглянули на нее.

Обычно Антонина Владимировна не пила; но тут отступила от нормы и соблазнилась двумя фужерами пива. Мсье же Фомин выпил водки и заказал почки на сковороде, которую подавали на пылающих углях, так что она вся шипела. Это произвело на Антонину Владимировну впечатление — как доказательство тонкого вкуса и изысканности компаньона. Когда же еврейчики развели на скрипках нечто чувствительное и хмель подтуманил голову, стало казаться, что и сама она чрезвычайно шикарная и нарядная дама, и мсье Фомин не просто мсье Фомин, а молодой князь, который привез ее сюда на автомобиле и завтра умчит в Париж, где будет одевать у лучших портних. А это — вовсе и не ресторанчик с девицами, нуждающимися в спасении, а первоклассное учреждение, почище «Праги» или «Метрополя».

Мсье Фомин жевал не без жадности.

— Здесь готовят отличные почки. А вы еще не хотели заходить!

Он несколько подвыпил, развеселился и стал беспричинно улыбаться. В его глазах и в ноздрях что‑то мелькало. Впервые со сладким смущением она почувствовала, что нравится ему как женщина.

— Как по–вашему, — спросила она, замирая, — бывает чистая дружба между мужчиной и женщиной?

Мсье Фомин, вероятно, не сразу бы ответил, и неизвестно, имел он на этот счет мнение или нет: как раз в ту минуту его хлопнули по плечу, и, обернувшись, он увидел Шалдеева. Шалдеев мотнул головой, так что встряхнулась вся его грива, и протянул правую руку Антонине Владимировне.

— Хозяюшке почтение.

По своей позиции мсье Фомин должен был бы остаться недоволен, что не к месту подошел Шалдеев; но он не очень любил чувствительные разговоры, в которые уже впадала Антонина Владимировна. И потому даже обрадовался.

— Водочки, — забормотал он, — ты с нами должен водочки выпить.

— Могу. Давай.

И правда, Шалдеев лихим наскоком выпил две рюмки и на повторный вопрос Антонины Владимировны снова мотнул головой и, глядя прямо на нее косоватыми голубыми глазами, ответил:

— Чистая дружба между мужчиной и женщиной, — значит через год дитенка будете пеленать. Это и есть чистая дружба.

Шалдеев выпил еще и пришел в возбужденно–ораторское настроение. Он гремел о детях, об искусстве и мудрости.

— Как мир будет спасен? Вы с Петькой станете его спасать? Или ваша дура, девственница? Мир спасут дети, и кто на детей похож. Это Христос сказал. А если Христа не понимаете, значит, вы дрянь.

Искусство! Напишет пейзажик, либо портрет, в рамочку и сейчас на выставку. А уж там он известный художник, академик! Нет, ты сделайся, как дитя, и чтобы у тебя глаза раскрылись, чтобы ты такое увидел, чего никто не видит, — вот тогда ты мир спасешь.

— Увидеть, чего не видят другие, нельзя, — заметил мсье Фомин. — Или это значит, ты болен, у тебя галлюцинация.

Шалдеев рассердился, стал очень наседать на мсье Фомина: бранил его и все приближал к его лицу голубые глаза, в которых временами, правда, проносилось безумие.

Антонина Владимировна плохо его понимала, но нельзя сказать, чтобы он ей был неприятен. Все же мсье Фомин больше нравился, напоминая ангелочка в чистейшем оригинале.

Было уже два, когда они тронулись. Шалдеев философствовал и в передней, а когда вышли на улицу, поднял воротник осеннего пальто и, крепко надвинув шляпу, зашагал по Тверскому бульвару. С собеседниками едва простился, особенно с мсье Фоминым.

Собеседники под ручку направились к Бронной. Антонина Владимировна была теперь уже уверена, что затронула сердце мсье Фомина. Как всегда бывало с ней в этих случаях, она внутренно закипала и млела. Он же помалкивал и только насмешливо хмыкнул по поводу товарища.

Швейцара в подъезде у них не полагалось. Они взбирались по довольно грязной лестнице; пахло сыростью и копотью лампочек, висевших на поворотах маршей. Взойдя наверх, Антонина Владимировна американским ключом отворила дверь, и они оказались в темной прихожей. Мсье Фомин снял пальто, помог раздеться и Антонине Владимировне, а потом обнял ее и стал очень решительно целовать в губы.

Такого маневра она не ждала. Предварительно следовало не раз поговорить о дружбе, возможности вечной любви, о свойствах любви мужской и женской и о преимуществах последней. Вело это, разумеется, к одному. И хотя она изумилась, — но ее изумление было приятное, а сопротивление, по доброте сердца, краткое и слабое.

Г–жа Переверзева в это время совершенно честно спала в комнате рядом.

IV

Позиция мсье Фомина в доме весьма укрепилась. Довольно быстро, неизвестно каким путем, и прислуга, и даже мастерицы почувствовали, что он стал не просто студентик–жилец, а барин. Теперь сама Антонина Владимировна следила, чтобы ему вовремя убирали комнату, чистили платье, чтобы кофе по утрам был хорош. Как всегда случалось с ней, она помолодела, воодушевилась, и еще лучше спорилась у ней работа. Крошки и содержаночки были вполне довольны. Ее же главная жизненная радость заключалась теперь в том, чтобы хорошо жилось мсье Фомину, чтобы он ее любил, как была влюблена в него она, и чтобы ни в коем случае не заглядывался на других женщин, — иначе, на ее языке, это была бы «эксплуатация труда честной девушки». Неудобно, в этом отношении, оказывалось соседство мастерской, где процветали разные Аксюши, Леночки; но Антонина Владимировна полагала, что не может мсье Фомин, человек интеллигентный, предпочесть ее какой‑нибудь девице, которая, пожалуй, и не знает, возможна ли чистая дружба между мужчиной и женщиной.

Почуяла перемену и г–жа Переверзева; и хотя фактов ясных не имела, все же у нее явился слегка обиженный тон; конечно, была она строгой девственницей, все же казалось странным, что успех имеет Антонина Владимировна, а не она. Она безусловно красивей. Правда, у Антонины Владимировны шляпы. Безусловно, все из‑за шляп. И хотя мсье Фомин ничего ей дурного не сделал, но и к нему шевельнулось недоброе чувство. Когда, розовый, заспанный, ходил он через всю квартиру умываться, с полотенцем на плече, она, встречаясь с ним, думала: «Несомненно, чистюля. Но все это не может кончиться добром».

Свой пророческий дар пришлось ей применить однажды и в конторе. Одному сослуживцу, желчному г–ну Андрюшину, некогда бывшему в университете, она раз сказала, когда он к ней придрался:

— У вас такой характер, господин Андрюшин, что смотрите, как бы начальство не обратило на вас внимание. Я уверена — это так и будет.

Через несколько дней, за ошибку в записывании накладных, Андрюшин действительно получил нагоняй. Очень раздраженный, проходя мимо нее, он сказал:

— Напророчила, унылая Кассандра!

Г–жа Переверзева сделала вид, что не обращает внимания, но слышала. Ее задели непонятные слова: что это за унылая Кассандра? На другой день она обращалась кое к кому из товарищей. Слова «Кассандра» никто не знал. Она обеспокоилась. Может быть, это оскорбление? Пусть не думает, она одинокая, но честная, и сумеет защитить себя. К Антонине Владимировне она не направилась, — слишком очевидно, что не знает. Но мсье Фомин? Он «универсант», сдает разные репетиции, зачеты, неужто и он не знает?

Выбрав время, когда он был дома, г–жа Переверзева учтиво и с таким видом, что она не за чем‑нибудь, а за делом адресуется к универсанту, постучала ему в дверь.

Мсье Фомин сидел на диване, который недавно поставила ему Антонина Владимировна, и читал «Синий журнал»[157]. В выражениях отменных г–жа Переверзева изложила ему, что ее тревожит незнакомое слово, и не будет ли он добр объяснить, что оно значит.

— Кассандра, — пробормотал мсье Фомин, — да. Это что‑то мифологическое.

Г–жа Переверзева оживилась.

— Быть может, — мельком взглянула она на себя в зеркало, — это имя богини? Я ведь знаю, мифология, это все безусловно боги и богини.

— У меня товарищ есть, Сережка, — ответил мсье Фомин, — он на филологическом. Это такой фрукт, все ответит, что ни спроси. Самые трудные слова знает!

— Скажите, пожалуйста! Несомненно, у него богатая память.

— Если бы по энциклопедии или по римскому праву, я бы мог. Там… разные сервитуты… а то надо Сережку спросить.

— Это было бы очень любезно с вашей стороны.

Она ушла от него с тем же значительным и горделивым видом, честно неся свое крепкое, начавшее уже грубеть тело. Под ее поступью поскрипывала шашка паркета.

Мсье Фомин остался в некоей задумчивости. Он размышлял теперь о том, что хорошо бы купить словарь иностранных слов. Встретилось незнакомое слово — посмотрел. Разумеется, еще лучше словарь энциклопедический, но об этом трудно и мечтать.

Если б Антонина Владимировна была знаменитостью, вроде Ламановой или Пантелеймоновой, она могла бы подарить ему не только словарь, но и нечто иное; скажем, — студенческий мундир, дорогие запонки. Но разве этого дождешься? Держи карман! Всего он и получил вышитый мешочек для часов, с изображением сердца и стрелы.

Мсье Фомин отложил уж совсем «Синий журнал» и принялся размышлять о разных приятных вещах: как он кончит университет, женится на богатой, станет ездить на собственной лошади в правление мануфактуры, где большинство акций принадлежит жене. На стороне он будет содержать какую‑нибудь девушку и навещать ее. Тут его мысли приняли несколько иное направление: конечно, Антонина Владимировна имеет свои достоинства, но, во–первых, не так уж она красива, а второе — возраст средний. В сущности, мастерица Леночка, семнадцати лет, — куда интереснее.

Мсье Фомин закурил, и лицо его приняло мечтательноблаженное выражение. Если бы Антонина Владимировна видела его в эту минуту, то несомненно сочла бы за ангелочка в чистейшем оригинале. А если бы знала, о чем он думает, наверно изменила бы свое мнение.

На этот раз мсье Фомин не был особенно доволен, что зашел Шалдеев. «Опять ругаться будет», — думал он, когда Шалдеев энергически потряс гривой, сел к столу и подпер руками голову. С усов он не смахнул несколько снежинок. Они растаяли, обратились в капли.

От Шалдеева пахло морозом, свежим воздухом. «Опять что‑нибудь про детей заведет, про свое искусство». Но на этот раз Шалдеев сидел молча. Чтобы что‑нибудь сказать, мсье Фомин спросил:

— Вот ты, как художник… Меня сегодня жилица спрашивает, что такое Кассандра. Ее так назвали. А у меня нет словаря иностранных слов. Помню — что‑то мифологическое.

Шалдеев поднял голову и поглядел на него косо поставленными глазами.

— Это какая жилица? Черная?

— У нас только одна и есть.

— Ты разве тоже комнаты сдаешь?

— Нет… я просто так… выразился.

Шалдеев минуту помолчал.

— Скажи ей, что это значит — ведьма.

— Уж ты придумаешь. И невежливо, да она на ведьму и не похожа.

— Не хочешь, так и не говори.

Опять помолчали.

— Послушай, — грохнул вдруг Шалдеев, — дай мне до понедельника трояк.

— То есть три рубля?

— Трояк.

Мсье Фомин несколько замялся.

— Видишь ли, я бы с удовольствием, но сейчас… такое время, у самого мало.

— Как мало? — Шалдеев оглянулся. — Ну, это ты мне не рассказывай. Не хочу, мол, дать. Чтобы у тебя трояка не было? Ты тут котом пристроился, сдаешь комнаты, шляпами торгуешь.

Мсье Фомин заволновался.

— Это уж черт знает что. Пришел в гости, да еще дерзости говорит. Прямо свинство! Ты вообще стал зазнаваться.

— Наше дело простое. Встали и ушли.

Шалдеев поднялся и, конечно, ушел бы, но как раз отворилась дверь и появилась Антонина Владимировна. Ей показалось, что г–жа Переверзева все еще беседует с мсье Фоминым, и это начало уже ее волновать. Шалдеева она не ожидала встретить.

— А, — Шалдеев посмягчился, — вот и хозяюшка, добрая душа. А мы тут с Петькой было поругались.

Антонина Владимировна сделала удивленное лицо.

— Из‑за чего же с ним ругаться? У Петра Иваныча в высшей степени деликатный характер. Я даже изумляюсь.

— Вот он розовый, — Шалдеев забрал в пригоршню всю свою бороду, остановившись посреди комнаты и слегка расставив ноги, — розовый, точно херувим. А попроси у него на два дня трояк, когда вот как нужно, — он полоснул себя рукой по горлу, — не даст. Нету, говорит. И все врет.

— Ах, какие выражения! Вероятно, у Петра Иваныча в данный момент нету… Но почему же не обратиться тогда ко мне?

— Я и разговаривать с ним не хочу, — пробурчал мсье Фомин. — Пришел в гости, да еще дерзости говорит.

Шалдеев, постукивая каблучками, как козел на копытцах, вышел в коридор. Антонина Владимировна за ним. Она была несколько смущена. Неприятно, что нехорошо отнеслись к Петру Иванычу, но то, что Шалдеев не получил несчастных трех рублей, тоже не радовало. Как хозяйка и добрая женщина, Антонина Владимировна считала, что и сама она частью ответственна.

— Мсье Шалдеев, может быть, вы зайдете на минуту ко мне.

Она отворила дверь в свою комнату. Тут стояла огромная постель, над ней висели разные поэтические карточки, веерочки, искусственные цветы. В углу граммофон. Над ним раскрашенная фотография: вид Ялты и крымских гор.

— Мне так неприятно, — начала она, стесняясь, — во всяком разе, если Петр Иваныч отказал вам, то лишь потому, что у него не было наличных. И вы его неправильно понимаете. Так что позвольте предложить вам… ну, взамен Петра Иваныча, те деньги, которые…

Шалдеев взял ее руку и поцеловал.

— Добрая душа. Вижу. Ценю.

Антонина Владимировна несколько застыдилась и покраснела. Шалдеев все не выпускал ее руки, гладил и опять поцеловал…

Зеленую бумажку он спрятал с равнодушием, сел в кресло и завел разговор. Снова это было об искусстве, фресковой живописи, которую он намеревался возродить, о Мадонне, Христе, и наивности детей. Он разгорячился. Слушательница понимала одну десятую, но его тон заражал. Ей казалось, что это, правда, необыкновенный человек, который через десять лет прогремит на всю Россию. Шалдеев уверял, что она будет гордиться, что была с ним знакома, дала взаймы три рубля, пожимала руку.

Он не казался ей хвастуном; в его голосе, несколько безумных глазах было нечто, производившее действительно впечатление.

Они расстались довольные друг другом. Антонина Владимировна звала его к себе; он милостиво обещал. Потом надел широкополую шляпу, и с трехрублевкой у сердца, с душой, полной туманных бредов, зашагал по Бронным. Земля казалась ему недостаточно почтительной и слишком грубой для поступи его, преемника великого Веласкеца[158].

Кроме того что мсье Фомин был чистюля, он и вообще отличался аккуратностью. Мало пропускал лекций, за профессорами записывал, садился ближе к кафедре. Ловко причесывался, был опрятно одет. В карты он не играл, и у него не было товарищей, которые слоняются по Козихам гурьбами, заполоняют калошами переднюю, а комнату — табачным дымом.

Если уж он обещал г–же Переверзевой узнать, что значит незнакомое слово, то действительно узнал, у себя же в университете, от того самого гениального Сережки, которому все на свете известно и который гнездился тоже вблизи Латинского квартала. Мало того, что спросить: мсье Фомин записал ответ на бумажку, следующим образом: «Кассандра — дочь Приама и Гекубы. Она получила от Аполлона дар предсказывать будущее, но не сдержала слова, данного богу, и он, из мести, пустил о ней молву, что она безумная, так что никто не верил ее прорицаниям».

Придя домой, он передал эту бумажку г–же Переверзевой. Она благодарила в изысканных выражениях и осталась очень довольна. Правда, было неизвестно, кто такие Приам и Гекуба, но вряд ли они плохие люди, это сразу чувствуется. Затем, сама Кассандра, — если и не богиня, то около того, и главное: она предсказывала правду, а ее считали безумной. «Это безусловно про меня! — подумала г–жа Переверзева. — Я даже удивляюсь, что Андрюшин мог так удачно сказать!»

Она взглянула на себя в зеркало. Конечно, в ее наружности есть нечто трагическое. Черные волосы, большие черные глаза — именно это было у Кассандры.

Подумать только: всем говоришь о будущем правду, а тебя считают дурочкой.

Г–жа Переверзева не могла не поделиться впечатлениями с Антониной Владимировной.

Та как раз в эту минуту провожала одну из своих заказчиц–содержаночек.

— Знаю, знаю, — она любезно улыбалась, — ваш зять из себя будет поциничнее, то есть добродушней. Очень хорошо помню.

Дама несколько удивленно на нее взглянула, улыбнулась и вышла.

— Крошка, — обратилась она к г–же Переверзевой, — вы ко мне?

— О, это не так важно. Пустячок. Но в передней, несомненно, неудобно разговаривать.

Антонина Владимировна вошла к ней в комнату.

— Что такое, милун?

Г–жа Переверзева слегка смутилась, даже как бы зарделась.

— Нет, это безусловно пустячок!

Слегка сбиваясь, она рассказала, как m‑r Андрюшин назвал ее в раздражении Кассандрой, а оказалось, что это совсем не так плохо, и, в сущности, у нее есть с Кассандрой общее.

Антонина Владимировна глядела недоуменно, как бы виновато.

— Малютка, да я разве что‑нибудь говорила?

— Нет, ничего дурного не говорили, — г–жа Переверзева очень благородно и с воодушевлением произнесла это, — но все же с недоверием относились к тому, что я предчувствовала. А вы должны сознаться, — я предсказывала верно.

— Крошка, вы говорили, например, что мсье Фомин картежник, преследует девушек…

Г–жа Переверзева погрозила пальцем, грубовато захохотала.

— А что у вас с ним будут шуры–муры?

Тут немного смутилась Антонина Владимировна.

— Я вам повторяю: мы с Петром Иванычем в самых интимных отношениях.

Г–жа Переверзева хохотала не стесняясь.

— Неисправима! Прямо неисправима.

— Малютка, если у вас, правда, такой дар, вы мне скажите лучше о господине Шалдееве. Знаете, это такой оригинал! И он говорит, что у него на ногах козлиные копытца.

Она вспомнила Шалдеева, засмеялась. Г–жа Переверзева, напротив, стала серьезна. Даже отчасти потемнела.

— Это наглец. Бесспорно. Он позволяет себе двусмысленные намеки.

— К нему нельзя же так относиться! Поймите, он художник! И утверждает, что через десять лет я буду гордиться, что дала ему три рубля и что была с ним знакома.

— Трех рублей он вам не вер–не–т!

— Крошка, вы бы послушали его! Я уверена, он бы вас увлек.

— У меня были ухажеры почище, но я, безусловно, всех отстранила. У мужчин одни намерения — овладеть нашим телом. А этот Шалдеев совсем не в моем вкусе. Грубый!

— Интересно знать, будет он знаменитым художником?

— У Метцля служит триста человек. И никто не слыхал его фамилии.

— Ребенок, он еще молод.

— Это будет жалкий мазилка. Живописец вывесок. Я понимаю: Клевер, Маковский… Хороший художник богат, у него свой дом. А этот занимает три рубля. Живописец вывесок!

Антонина Владимировна, видимо, не сочувствовала, но и не стала возражать. О Шалдееве она составила свое мнение, и каким бы оно ни было для другого, принадлежало оно именно ей, и она не собиралась от него отрекаться.

Она и сама хорошенько не понимала, но если бы пригляделась, то увидела бы, что тайный облик козла, гнездившийся в Шалдееве, также волновал и смущал ее.

Денег Шалдеев действительно не отдавал, но иногда заходил к ней: с мсье Фоминым почти не видался. Антонина Владимировна подкармливала его ватрушками, медом, очень вкусными печениями. Ему нравилось, что она смотрит на него, как на особенное существо, слушает внимательно, даже с почтением, малопонятные рассуждения.

Так что, в конце концов, остался недоволен мсье Фомин. Не то чтобы он ревновал. Но почему такое внимание к Шалдееву, ласковый тон?

Впрочем, сам он тоже подлежал укору — слишком часто в отсутствие Антонины Владимировны стал он наведываться к мастерицам и дарил молоденькой Леночке какие‑то конфекты, гребенки, духи. Раз даже, тайком, был с нею в кинематографе, — разумеется, в дальнем квартале. Но за ним было то преимущество, что свои действия он обставлял тайной, и Антонина Владимировна ничего не подозревала.

А тем временем ее тревожило, что ее нежность, раньше направленная на мсье Фомина, точно стала двоиться: все чаще и занятнее вспоминала она о Шалдееве, он начинал ее волновать. «Ах, — думала она, ложась спать, — ну, ведь это как нехорошо и безнравственно! Прямо в высшей степени плохо! Разумеется, Петя очень тихий и деликатный, и это с моей стороны просто игра страстей, или женских прихотей!»

Несколько раз, примеряя шляпки со своими малютками, крошками и содержаночками, Антонина Владимировна подымала вопрос — может ли сердце женщины, принадлежа одному, откликаться и другому? Взгляды малюток разошлись. Некоторые, посмеиваясь, тоже говорили об игре страстей и прихотей; другие с гордостью отвергали; третьи признавали двойную любовь; четвертые считали, что можно втайне любить, но нельзя отдаться; были и такие, что допускали сколько угодно комбинаций; но эти составляли меньшинство, хуже всех платили по счетам и явно жили на содержании. Антонина Владимировна была любезна со всеми — как маэстро своего дела, — но в душе строго осуждала последнюю категорию, ибо расчет нельзя примешивать к чувству. На этом она стояла твердо.

Как бы то ни было, пока мужская честь мсье Фомина не терпела урона; и надо думать, не потерпела бы, но, поддавшись человеческой слабости, он сам занес руку на Антонину Владимировну.

Это вышло весьма просто.

Мсье Фомин проявил большое упорство и скрытность в походе на ту Леночку, что жила у них мастерицей; он пустил в ход и духи, и несессер, и даже дешевый браслетик. Черненькая Леночка наконец сдалась. Но тут вмешалась судьба.

Накануне этой самой ночи г–жа Переверзева съела сверх меры гуся — жирного гуся с кухни Антонины Владимировны. Ночью гусь дал себя знать. Безусловно ничего не подозревая, часа в три она поднялась с постели и, надев туфли, накинув теплый платок, отправилась в дальний конец квартиры. Ей приходилось идти темным коридорчиком мимо комнатки, где спала Леночка с товаркой. На этот раз товарки не было — ее услали. Зато был мсье Фомин.

Г–жа Переверзева сразу сообразила, что тут неладно; и, довольная оборотом дела, решила подслушивать.

Все было бы сносно, если бы за минуту, у двери Антонины Владимировны, она не зацепила своей тяжкой ногой стула и не разбудила ее. Той как раз не спалось; она была в элегическом состоянии, что‑то ей было неприятно; полежав немного, она встала и отправилась в комнату мсье Фомина. Постель его была смята, но пуста. Антонина Владимировна удивилась. Она зажгла свечку и в недоумении вышла в прихожую. Тут ей попалась г–жа Переверзева. Г лаза ее блестели. Она возвращалась, тяжело дыша, и имела торжествующий вид. Она успела о многом осведомиться, но не знала все же, что герой — мсье Фомин.

— Безусловно, ваши мастерицы распущенны! Это разврат.

Как была, со свечой и в неполном туалете, Антонина Владимировна бросилась туда. О, жалобный и роковой скандал! Несомненно, был он подстроен богами‑завистниками, и смутное предчувствие Кассандры, смуглой сорокалетней девы, не без волнения ложившейся сейчас в кровать, — ее предчувствие было нелживо.

Конечно, действия мсье Фомина относительно Леночки не были лояльны. Негодованию Антонины Владимировны имелась причина. Это негодование приняло бурные формы — как там, на месте преступления, так и на другой, на третий и на четвертый день.

Мсье Фомин получил директиву — мгновенно убираться с квартиры, без суда, следствия и защиты.

От Леночки, напоминанием о ней, осталась одна кровать. Да и ту скоро снесли на чердак. Мсье Фомин съехал на другой день. Он был очень недоволен, смущен; но, как юноша сообразительный, будущий юрист, быстро оправился, основавшись в соседнем переулке; и высчитал, что за полмесяца комната его оплачена вперед: пятнадцать рублей следует дополучить.

К Антонине Владимировне явился посыльный с письмом, где все это ясно излагалось.

Она имела довольно несчастный вид: лицо ее опухло, она дурно причесывалась, почти не болтала с крошками, а на мастериц раздражалась. Письмо еще подлило ей горечи. Она положила в конверт деньги, ни слова не написала и велела передать ему. Потом вышла в другую комнату и заплакала.

Вечером не удержалась — рассказала г–же Переверзевой. Сердцу нужно сочувствие.

Г–же Переверзевой вся история доставила большое удовольствие, и она не вполне умела это скрыть. Во–первых — сбылись ее предсказания насчет мсье Фомина. Второе — слишком много себе позволяла Антонина Владимировна, между тем она, г–жа Переверзева, была как стеклышко. Втайне она одобряла неудачу, но, понятно, в тот вечер высказала сочувствие.

— Безусловно, некрасиво с его стороны. Развратничать, и еще предъявлять требования.

— Милун, это прямо, прямо, эксплуатация труда честной девушки!

Г–жа Переверзева взглянула на нее слегка насмешливо. I — Хотя вы безусловно не девушка, все же с его стороны это неблагородно. Я бы, на вашем месте, не отдала ему этих денег.

— Крошка, у меня не такой характер. Не могу. Понятно, всякие бывают. Мне одна содержанка пять лет пятидесяти рублей не платила. Я сама у ней сколько раз была, представьте, живет великолепно, гостиная, знаете… не обои, а все гобельоны, гобельоны! Что вы думаете, пришлось судиться, не хотела ведь платить! Ну, а я не могу. Да я прямо в лицо ему готова швырнуть эти проклятые деньги!

— Так и вышло, что я была права! — заметила г–жа Переверзева с важностью. — Как я вам говорила, все и вышло. Но вы не верили. Несомненно, мне вообще мало верят и мало меня ценят. Правда, некоторые мужчины посягали на меня, делали разные намеки, но, — заключила она величественно, — я всех отвергла. У меня твердое сердце. У вас же слабое.

Антонина Владимировна почти уже успокоилась. Она отерла слезы и вздохнула.

— Ангел, понятно, слабое. На то мы и женщины. Но и так сказать: вот вы живете, живете, к своему Метцлю ходите, а какая у вас радость?

— Зато меня не оскорбляет какой‑нибудь грубый человек.

— Это уж что говорить: в отношении любви мужчины в высшей степени неделикатны. Все же как без нее проживешь? Значит, крошка, нам так Господь велел. Как‑то там и в Писании сказано: прилепится, — в этом роде, — и станет два во плоть едину. Это именно про нас.

— Писание давно писалось, — все так же резала г–жа Переверзева. — Мало ли что там написано. А я знаю, что нас может спасти лишь одна строгость с мужчинами.

Вдруг она оживилась, будто что вспомнила.

— Например, вы с этим невоспитанным человеком, Шалдеевым, мазилкой, разговариваете? Он у вас сидит часами, говорит чепуху, а вы слушаете и кормите его ватрушками. Отдал он вам три рубля?

— Милун, у него сейчас нет денег.

Г–жа Переверзева продолжала громить ее за Шалдеева, но Антонина Владимировна слушала менее внимательно, будто о чем вспоминала. Эти воспоминания не были неприятны. Не относились ли они к Шалдееву? Если бы г–жа Переверзева узнала об этом, она осталась бы весьма недовольна.

Потому ли, что не было денег, или по иным причинам, но в это время Шалдеев не заходил. Возможно, был он занят какой‑нибудь гениальной фреской, по окончании которой вряд ли что осталось бы от разных Дуччио и Чимабуэ[159]. Дела с чистописанием шли плохо; он ненавидел этот труд, пропускал уроки, грамматики не признавал. Выведя раз на доске слово и н и й, заставил девочек раз тридцать изобразить его. Зашла начальница, сделала замеча–ние; он так ее обругал, что та отступила. Вообще в гимназии его побаивались. Он бывал дерзок.

Все же к Антонине Владимйровне через несколько дней зашел. За это время она уже успокоилась, была хоть и грустна, но покойнее и без раздражения.

— Хозяюшке поклон. — Шалдеев поцеловал ей даже руку. При этом заглянул в комнату мсье Фомина. Увидев, что пуста, удивился.

— Что ж это, — или Петька уехал?

Антонина Владимировна слегка смутилась.

— Ваш приятель оказался далеко не таким скромным… я вначале полагала…

— И полагать нечего, — Шалдеев стряхнул с бороды капли дождя. — Он хоть и тихий, а шельма. Так. Значит, комната пустует?

Антонина Владимировна подтвердила это. Шалдеев вошел за ней в комнату, потирая руки от холода, как всегда — косолапо ступая. Потом вдруг вытащил маленький кошелек зеленой кожи с обтертыми, посветлевшими краями и вынул трехрублевку.

— Это ваш бывший приятель, — он указал на помещение мсье Фомина, — не хотел мне трешки взаймы дать. А вы дали. И теперь — получаете обратно.

Он посидел немного, меньше обычного говорил, встал и опять вышел в бывшую комнату мсье Фомина. Вернувшись, решительно сказал и взял даже за руку Антонину Владимировну:

— Вот что, хозяюшка. Комнату я беру. У меня месяц выходит, а здесь лучше. Согласны?

Антонина Владимировна была довольна и протянула руку. Шалдеев не выпускал ее, и затем сказал строго:

— Насчет того, другого, третьего, чтобы ни–ни. Конечно, у вас мужа нет. Там, как хотите устраивайтесь, как угодно, но на стороне. Чтобы мне не мешать. Я это все отлично понимаю, дело обыкновенное. Ну, — мне некогда. Мне, милая, не до того. Я художник. Если бабами начнешь заниматься, далече не уйдешь. А нам путь немалый. Так я говорю или нет?

Потом прибавил еще условие.

— Этой дубине, — он показал в направлении г–жи Переверзевой, — ко мне не заходить. Так чтобы и знала.

Антонина Владимировна захохотала.

— Ну, вы так резко, так ужасно резко всегда выражаетесь! Милун, надо быть добрее!

Она согласилась на все условия.

Как и тогда, в ноябре, при первом появлении мсье Фомина — и теперь она не могла скрыть новости от г–жи Переверзевой. Вечером беседовала с ней. Обо всем рассказала — кроме последнего условия.

Г–жа Переверзева снова с важностью корила ее за легкомыслие. Но на этот день Антонина Владимировна окончательно пришла в хорошее расположение, и ее нельзя было из него выбить. Смеясь, она сказала г–же Переверзевой фразу, в которую не влагала плохого, но вышло плохо: «Ребенок, все нам пророчите, вы бы себе чего нагадали». Г–жа Переверзева не обратила внимания, и мало приняла к сердцу. Лишь вечером, когда ложилась спать, эта фраза выплыла. Выплыла и нагнала тоску. Правда, к чему ее строгость, честные нравы, девственность? Скоро будет ей сорок. А там пятьдесят, и все так же безусловно будешь ходить к Метцлю и смотреть, как другие «удовлетворяют своим прихотям».

Г–жа Переверзева вспомнила разные обиды в своей жизни. Как сестра всегда садилась на ее любимое место, у окна; как однажды ей наступили в трамвае на ногу и не извинились; наконец, как мало учтива прислуга Агаша. Скоро будет Святая. Помириться с сестрой, или нет? Опять неизвестно. Вообще жизнь темна и загадочна. И что бы ни говорили, но она, т-11е Переверзева, при всех ее честных качествах и достоинствах, при непризнанном даре предсказывать будущее, — несомненно, она‑то и забыта.

Уже лежа, в темноте, г–жа Переверзева долго плакала — холодными, тяжелыми слезами. Они не облегчали ее.

Шалдеев переехал к ним очень скоро. В комнате, где мсье Фомин изучал римское право, запахло красками, скипидаром. На стенах висели картоны с набросками, в углу стоял портрет дамы монашеского облика. Были эскизы сингвиной, темперой[160]. Темперу Шалдеев любил. Как и великий Леонардо, полагал он, что существующие краски плохи; работал над изобретением новых. И, с целью эпатировать хозяйку, заявил, что эти краски будет готовить на женском молоке.

Как и условились, с ней был он строг, требовал отношения почтительного; для Антонины Владимировны, впрочем, это не было трудно. Что же до г–жи Переверзевой, ее по–прежнему не выносил Шалдеев; встречаясь в коридоре и отойдя несколько шагов, плевал. На вопрос Антонины Владимировны, нравится ли ему г–жа Переверзева как женщина, ответил, что скорее полюбил бы собаку–В таком сочетании встретили они весну, которая и в тот год пришла с обычным своим сиянием, нежными вздохами, голубизной апрельского неба. Застучали по мостовой подковы; обсох Тверской бульвар; у памятника Пушкину запестрели детские летучие шары. Вечером чаще стал выделяться Пушкин на фоне краснеющей весенней зари, при бледном газе фонарей, при зеленых искрах несущегося трама.

Днем у его подножия играют дети. Недалеко — продают цветы.

Мимо этого Пушкина шагал Шалдеев, отправляясь на уроки, мечтая о Париже, работе и славе Веласкеца. Ехала на трамвае «А» к своему Метцлю г–жа Переверзева. Антонина Владимировна спешила в магазин за отделками для крошек. И мсье Фомин, знавший из Пушкина лишь то, что приходилось читать на монументе, проходил тут. Ему предстояли экзамены. Значит, надо готовить шпаргалки, подписывать программы, вообще работы много.

Раз, в конце мая, Антонина Владимировна встретила его здесь. Он шел быстро, видимо взволнованный, будто даже разговаривал с собою. Фуражка несколько съехала. Он был краснее, чем полагается. Это зависело от того, что на экзамене вышла неприятность. Его спросили, каковы функции Государственной Думы. Подумав, он ответил, что этого в программе нет. Профессор согласился. «Но вообще, вы знаете, чем занимается Дума?» Он молчал. «Неужели вы не читаете газет?» — спросили его. Он обиделся и повторил: в программе о Думе нет. А по газетам он не обязан отвечать. Теперь он шел и про себя бормотал: «По газетам гоняет! Черт знает что!» Ему хотелось жаловаться.

«Эксплуататор, — подумала Антонина Владимировна с горечью. — Некрасивая личность!» Она решила, что на поклон не ответит. Но он взглянул рассеянно — не то не узнал, не то и ему не захотелось кланяться.

Она пришла в несколько мрачном настроении. Точно начинала ныть рана. Так продолжалось до средины дня. Тут зашла к ней одна крошка. Антонина Владимировна стала мерить ей шляпу, увлеклась и забыла.

— Ребенок, — говорила она, — вы в этой шляпе — ну, прямо содержаночка! Нужно еще вуаль. Синюю, с густотой. Знаете, женщина в вуали — как в рампе.

А вечером явился Шалдеев, и ей стало казаться, что мсье Фомина никогда не было. То, что Шалдеев держался так строго и говорил непонятное, приводило ее в трепет. Она уже чувствовала, что влюблена. Это снова ее молодило, и она летала как на крыльях. Покупала ему печенье пиу–пиу, варила какао и гоняла девчонку за папиросами «Зефир».

Г–жа Переверзева стала молчаливей. Она неизменно ездила к Метцлю; хранила чистоту, срезала прислугу Агашу; с Шалдеевым вовсе не говорила, сторонилась и Антонины Владимировны. Она все видела и понимала. «Безусловно, — говорила она себе, — из этого не выйдет ничего хорошего». И торжествовала.

ПЕТЕРБУРГСКАЯ ДАМА[161]

I

Выйдя из вагона, застегнув ватное пальто и вдохнув влажный, полный солнечного тумана воздух, Павел Иваныч подумал, что оделся неудачно: здесь уже весна, и он запоздал. Такие промахи случались с ним нередко; он старался относиться к ним философически и теперь тоже решил, что все‑таки немолод и может надеть теплое.

В этом рассуждении верно определялся его возраст. Голова полуседая, фигура несколько сутулая, в движениях неторопливость. Сразу чувствовался в нем провинциал — по обтертым петлям пальто, мятой касторовой шапочке, серому кашне, по калошам. И лицо было здоровое, не петербургское; голубоватые глаза глядели покойно.

У входа на него набросились комиссионеры, чуя жертву. Павел Иваныч давно не был в Петербурге, отелей не знал и с равнодушием, заранее уверенный, что попадет не туда, куда надо, велел носильщику идти за портье, менее других ярившимся.

Человек в кепи и коричневом сюртуке, с величайшей преданностью и как бы готовностью душу свою положить, подсадил его в автобус. С этим поездом в отель пришелся он один. Другие являлись с более удобным.

Павел Иваныч сел, оперся на палку и смотрел перед собой в зеркало, отражавшее все, что происходило позади автомобиля. Зрелище довольно фантастическое! Пока катил автобус, в бледном серебре стекла трепетали, как‑то неестественно убегая назад, улицы, площади, дома. Петербург проносился точно в обратном кинематографе. Сворачивали туда, сюда, и будто знакомое мелькало в этих видах, но все же Павел Иваныч, не отрывавшийся от зеркала, запутался, не очень соображал, куда именно заехали.

Остановились у большого отеля, новейшей постройки, с шикарным входом.

Мальчик в куртке с золотыми пуговицами поднял его на лифте в четвертый этаж, и по коридору с красным ковром, мимо салона, где несколько джентльменов и дам писали письма, а другие джентльмены и дамы читали газеты, его провели в номер бледно–кофейного цвета; там, правда, было чисто. Официант с восторгом объяснил, что в умывальнике вода холодная и горячая.

— Понимаю, голубчик. Отлично.

А когда тот ушел, он стал раздеваться, чтобы чиститься, мыться, принять нужный для Петербурга облик.

II

Почти целый день был он занят по делам агрономического института, начальником которого его назначили. Лишь в пять часов освободился и зашел к Альберту, на углу Невского, где обедал еще студентом. Здесь все было, как и тогда, и очень отличалось от его отеля. Низкая обсиженная людьми зала, какой‑то теплый запах, официанты средней руки — вид более поношенный и домашний. Павел Иваныч ел щи и во время этого занятия вспомнил, что должен еще выполнить в Петербурге следующее: повидать тетушку Оболешову, которая явно начала обижаться, что он невнимателен, и посетить барышню Лизу — этой он сам приходился дядей, но почти ее не знал; она была московская, и он видел ее еще ребенком. В эту зиму Лиза захворала; ее отправили из Москвы, где занималась она босоножеством[162] и разными артистическими делами, лечиться в Петербург. Тут появился доктор, очень хорошо работавший рентгеновскими лучами.

Эти визиты мало увлекали Павла Иваныча, но все же, оторвавшись от обеда, он добросовестно подошел к телефонной будке и стал звонить. Тетушки дома не оказалось. Лиза слабо сказала в трубку:

— Да, я. Дядя? Здравствуй!

Павел Иваныч пригласил ее в театр, нынче, на «Пиковую даму». Тем же тихим, вялым голосом она ответила, что сегодня не может, а уж пусть он зайдет завтра, часов в семь.

Павел Иваныч доел свой обед, честно расплатился и заехал домой. Все равно, и без Лизы решил он идти в театр, как истый заезжий провинциал. Он успел еще немного подремать, потом надел сюртук, несколько тесный и не особенно сшитый — изделие губернского маэстро, — сверх него, через плечо, бинокль, и отправился в Мариинскую оперу.

Билеты оставались дорогие. Он замялся. Между тем разобрали и эти. Пришлось заплатить барышнику — до–роже, за худшее место. Зато приятно было, что времени вдоволь, некуда торопиться. Павел Иваныч приезжал в театр весьма заранее. При неполном свете в зале он занял свое место и терпеливо ждал.

Все‑таки через полчаса занавес подняли. Еще во время увертюры, когда первые ряды и ложи наполнялись публикой, довольно нарядной, он увидел в бенуаре худую высокую даму, показавшуюся знакомой. Навел бинокль и разглядел: это и была тетушка Оболешова.

«Отлично, — подумал он, — выходит очень удобно. Зайду к ней в антракте, и, может, на Литейный вовсе не придется ездить».

Тетушку Оболешову не то чтобы он не любил, но стеснялся. Еще когда был студентом, мать сама свела его к Оболешовым и горячо наставляла бывать на журфиксах. «Кроме того что это дом моей сестры, — говорила она, — ты встретишь там хорошее общество. Тебе необходимо навещать их».

Павел Иваныч ходил, но без восторга. Дом был довольно важный. Муж Маргариты, теперь покойный, Георгий Михайлыч, служил в министерстве иностранных дел, был холеный, самоуверенный барин. У них собирались молодые дипломаты, офицеры, барышни, говорившие по–французски, жуткие старухи и важный профессор международного права, с лысой головой. Его все боялись. Бывали и приват–доценты, из бойких, похожие на молодых вице–губернаторов. Павел Иваныч всех там стеснялся, смущался и тетушки Маргариты; она его точно не замечала, иногда как бы срезала; вообще держала на расстоянии.

И сейчас, прослушав два акта — они понравились ему по–новому, — Павел Иваныч с неудовольствием подумал, что, наверно, Маргарита перебьет ему хорошее чувство. Все же пошел.

Маргарита сидела в ложе одна, в темном платье с серым шелковым поясом, в небольшой шляпе. Когда отворилась дверца, она обернула назад длинное, худоватое лицо.

— А–а, — произнесла она, увидев несколько нескладную фигуру Павла Иваныча, и длинно протянула ему руку в белой перчатке, — вот наконец где встретились. Надо заметить, что ты вообще не особенно почитаешь тетку. Что? И хотя в Петербурге бываешь, но не удостаиваешь посещением. Ну, здравствуй. Садись. Надолго к нам из этой твоей — ну, как там называется губерния, где ты служишь?

Павел Иваныч назвал.

— Да, слыхала. А теперь тебя назначили директором, значит, тем более, а? Не согласен? Тем более оснований забывать немолодую тетку?

«Все такая же, — подумал Павел Иваныч, — я и не нужен ей нисколько, а сердится».

— Я редко в Петербург заезжаю, и ненадолго. Знаешь, всё дела. Так что не думай, что я что‑нибудь…

Маргарита усмехнулась.

— Извиняется. Ну, безразлично. Я, в конце концов, на тебя и не сержусь. Что поделать, независимая натура.

Если б дать ей ходу, она долго бы еще на разные лады доезжала его. Павел Иваныч знал это. Перебил он ее так:

— А я давно не слыхал «Пиковой дамы». Чрезвычайно мне нравится.

Маргарита засмеялась.

— А, ну конечно, поклонение искусству! Все так называемое искусство на провинциалах держится. Тут еще ваш этот — Художественный театр приезжает. Такие, как ты, ему славу создали.

— А сама все‑таки идешь в театр.

— Именно — восторгаться искусством! Я, мой друг, хожу в театр со скуки, чтобы ты знал. Не думай, что я — сантиментальная деревенская фефела. Но надо же куда-нибудь вечер девать? Впрочем, — прибавила она покойнее, — я Чайковского не осуждаю. Даже его слушаю.

«Это с твоей стороны очень любезно», — подумал Павел Иваныч, но ничего не сказал.

— Только ведь имей в виду, — прибавила она, — что эта опера стариковская, Чайковский ее перед смертью написал, и тут очень хорошо рассказано про смерть; так что кто здоров и долго жить собирается, тому не надо на нее распускать уши.

— Ты говоришь таким тоном, будто снаряжаешь меня на тот свет.

Она захохотала.

— Ах, это глупо и хорошо. Снаряжаю его на тот свет! Меня это мало интересует, мой дорогой, эти самые проводы…

Но пока она болтала, занавес подняли.

— Оставайся здесь, будешь моим кавалером.

Павел Иваныч кивнул молча и взялся за бинокль. На сцене происходил бал. Шла знаменитая пастораль, Германн скитался в толпе, и отовсюду, из углов, за колоннами, мерещились ему таинственные голоса: «Три карты, три карты!» В середине акта Павел Иваныч опустил бинокль, вздохнул и шепнул Маргарите:

— Плохо этому Германну придется!

Маргарита слегка фыркнула, а когда кончилось действие, обратилась к нему, блестя большими глазами, холодноватыми и насмешливыми.

— Ужасно ты добр. Прямо стиль рюсс, русачок, даже Германна пожалел. Да ты не горюй. Германна не было вовсе, это выдумка.

У Павла Иваныча вдруг пропало всякое стеснение с Маргаритой, и, несмотря на ее насмешливые глаза, на то, что она ровесница его и тетка, ему представилось, что дразнится она зря, и не без тоски какой‑то.

— Будет крыситься‑то, — сказал он. — Напускаешь небось на себя?

Маргарита взглянула на него удивленно.

— Да ты осмелел что‑то? А, чего?

И через несколько минут покосилась на его штиблеты.

— У вас в Тамбове все еще на резинках носят, с ушками?

Павел Иваныч рассматривал зал в бинокль и не взволновался.

— Меня, милая, не переделаешь. Извини, пожалуйста, что не такие ботинки.

В третьем действии явилась и сама Пиковая дама, в одиночестве. Когда, готовясь ко сну, запела она:

Mon coeur, qui bat, qui bat, qui bat
Je ne sais pas pourquoi![163]

Маргарита нагнулась и шепнула Павлу Иванычу:

— Эта старуха на меня похожа, а?

Павел Иваныч обернулся, и его удивило, что в ее нервных глазах было сейчас что‑то мучительное.

— Да? Все там будем? Как полагаешь?

Павел Иваныч вздохнул и покачал головой. Он все с большим вниманием и очарованьем слушал эту вещь, видел смерть старухи и то, как она приходила к Германну, выдав тайну карт; когда у Зимней канавки Германн убежал от Лизы в игорный дом, а она бросилась в воду, и тут же опустили занавес, Павел Иваныч вздохнул.

— Это прекрасная вещь!

Маргарита смолчала. Точно была она смущена, что и на нее опера производит впечатление.

Наконец старуха отомстила. Из третьей карты во время игры выглянула она, и Германн свалился замертво. Хор игроков напутствовал его: «Сегодня ты, а завтра я!» Артисты выходили кланяться, с верхов орали гимназисты и студенты. Маргарита встала и, худая, слегка похрамывая, что придавало ей некую даже пикантность, направилась к выходу.

— Как бы то ни было, а послезавтра ко мне зайдешь, около пяти. Кой‑кто будет; а? Ты не дичишься, как прежде?

— Хорошо, зайду.

За Маргаритой приехала наемная каретка, в одну лошадь.

— Садись, я тебя подвезу. Как‑никак ты мне родной племянник.

Ночь была теплая, туманно–лунная. Шины шуршали по Морской, мимо посольств и важных особняков. На площади Николай картинно скакал на постаменте; Мариинский дворец был мертв. Мглисто золотился купол Исаакия и переливал лунной, слабой тенью.

Павел Иваныч слез где надо, зашагал в свой блистательный отель. Улицы были пустынны. Облачна и задумчива луна. Свет ее, мреющий и ползучий, наливал собою все. Фонари зеленели.

III

Когда в семь вечера, на другой день, Павел Иваныч проезжал по Дворцовой площади, вся она была полна трепетным, краснеющим закатом. Глубоко синели тени на Зимнем дворце. По Миллионной золотились фонари. Переехав Мойку, извозчик остановился у огромной решетки старинного, массивного устройства. «Вот в какой крепости живет Лиза», —подумал Павел Иваныч, слезая. Дом был большой, в виде покоя, тоже немолодой. Павла Иваныча оглядел сторож из будки и указал дверь направо. Надо было подняться на несколько ступеней и звонить в старый колокольчик с ручкой. Сбежала сверху горничная и удивленно взглянула на него: будто здесь совсем не принято, чтобы звонили, приходили.

Хотя Лиза сама назначила время, все же вышла как бы в недоумении. Павел Иваныч снял уже пальто и стоял в очень высокой передней, полной того же немеркнущего закатного огня. В квартире, видимо огромной и пустынной, было необыкновенно тихо.

— Это ты, дядя Паша? — спросила Лиза, глядя на него серьезно, не улыбаясь. Она была легонькая, худая девушка, довольно бледная. Протянув руку, поздоровалась и негромко прибавила: — Hv, пойдем ко мне.

Лиза пошла налево, по коридору, очень мягкой и плавной походкой. Видно было, что она танцует. Косы ее заложены кругами, белый воротничок, и платье коричневое, шелковой материи, как бы под старину.

«Уж тут, конечно, все на художественный лад», — подумал Павел Иваныч, и ему показалось, что надо быть осторожнее.

Комната Лизы была большая и очень высокая. Огромные окна выходили на двор, отгороженный от улицы решеткой. Павел Иваныч сел в кресло, в тень.

— Ты меня, пожалуй, и не помнишь. Ты была совсем маленькой девочкой, когда я привез тебе игрушку — огромного слона. Он, кажется, был даже выше тебя.

Лицо Лизы смутно освещалось закатом. Оно выражало сдержанность, некоторое любопытство: зачем пришел этот почти незнакомый человек? — и вместе вежливость, спокойствие. Но при последних словах она улыбнулась.

— Нет, слона я отлично помню, — ответила она тем же тихим и слабым голосом, каким говорила вчера в телефон, — и теперь тебя вспомнила очень ясно. А так бы не узнала, то есть на улице, например.

— Вот и хорошо, что слона вспомнила. А сейчас ты сидишь и думаешь: чего же это деревенский дядюшка явился? Пожалуй, опять слона привез?

Лиза засмеялась.

— Я этого не думаю.

— Говоря по правде, сам бы не догадался зайти, да и не знал, что ты тут. Меня жена направила. Получила вести, что ты больная, лечишься, и велела сходить. Ну, что ж мне дома про тебя сказать?

Лиза наклонила голову, как бы выражая благодарность.

— Ничего, скажи — хожу два раза в неделю, и меня рентгеновскими лучами светят.

— И тебе лучше?

— Будто бы лучше.

— Ты, значит, тут одна и живешь…

Павел Иваныч оглядел комнату. Откуда‑то, издали, доносились экзерсисы, разыгрываемые на рояли.

— Что же ты делаешь в Петербурге?

— Ничего. Бальзака читаю. Тут в квартире одни старики, мы только вместе обедаем. Здесь дедушка мой живет, он заведует капеллой. Целый день его нет, а я одна.

— Жаль, что ты вчера со мной в театр не собралась. Шла «Пиковая дама». Превосходная вещь.

— Я тоже жалею, — тихо ответила Лиза, — да вчера мне нездоровилось. У меня все‑таки жар иногда бывает.

Впрочем, как раз вчера вечером я тоже слушала хорошее пение. Дедушка устраивал большую спевку. Это через две стены, а слышно. Я лежала на кровати, они пели. Очень славно. И всё божественное. Очень всё божественное пели.

— Ты тут как монастырка живешь, в монастыре.

— Нет, не то что монастырь, а это ужасно старый дом, даже отчасти таинственный, по–моему. Мне иногда кажется, что точно дворец, где Павла убили.

Павел Иваныч улыбнулся.

— А это уж у тебя, как у такой… ну, художественной девушки, романтическое воображение. Хотя, правда, дом ваш не из веселых.

Стало смеркаться. Лиза зажгла электричество.

— Мне все и говорят: то девушка модерн, то без корней, то романтическая… а я сама… не знаю, какая я. Тебе сколько лет, дядя? — неожиданно спросила она. Павел Иваныч взглянул не без удивления.

— Под пятьдесят. А что?

— Мне двадцать четыре. Вдвое меньше.

При свете лампы под зеленым абажуром он рассмотрел две книжки. Одна была Бальзак, «История тринадцати». Другая, в серебристом картоне с бледно–желтым корешком, — Гофмансталь, по–немецки. В книге была закладка. Отвернув, он увидел стихотворение, отмеченное карандашом: «Terzinen. Uber Vergänglichkeit»[164].

— Это стихотворение тебе нравится? — спросил он и показал книжку.

Лиза кивнула головой.

— Я Гофмансталя так себе, а эти стихи люблю.

Павел Иваныч прочел.

— Терцины о проходимости. Ты, стало быть, меланхолическая…

— Теперь уж и меланхолическая!

Лицо Лизы, бледное, с нетемными глазами, выразило недовольство.

«Что это, правда, я ее донимаю», — подумал Павел Иваныч. И захотел поправиться.

— Не удивляйся, что я так пристаю. Ты должна понимать, что для меня ты и тебе подобные — совсем неизвестное нечто, и, понятно, интересует. Вы новое поколение, молодость.

— Ты сейчас упрекать начнешь, что мы такие и сякие, что мы легкомысленны, устоев нет, — слабо вздохнула Лиза. — Старые люди всегда так. А я думаю, мы совершенно такие же, как и другие.

Но Павел Иваныч не собирался укорять. Напротив, со вниманием, благожелательностью расспрашивал о занятиях, жизни, подругах. Она рассказывала, тоже довольно свободно.

В Москве их целая ватага, всё девушек, и там они танцуют в студии, под руководством устроительницы, тоже последовательницы Дункан. Она им сочиняет танцы. Выступают они и в Москве, иногда ездят в турне, за границу.

— Что ж, тебе хорошо там?

— Сначала было очень интересно, потом хуже.

— Почему?

— Разные неприятности.

— Но ты все‑таки порядочно мест видела?

— Мы были в Мюнхене, в Лондоне. В Лондоне жили три недели, танцевали в варьете. Наша мадам поместила нас в отеле, мы как пансион жили, а вернее — как цирковая труппа. За одной нашей барышней негр ухаживал. Представь, дядя, англичане такие важные, а наши девицы высыпят к табльдоту, возня начинается, хохот. Англичане собирались на нас жаловаться — мы на улицу из окон кричали: вообще было весело. А потом они привыкли. И даже нас полюбили. Решили, значит, что мы шалые. Так и стали относиться. Там один метрдотель был, он дарил нам шоколад и говорил: «Vous êtes très sympathiques, mesdemoiselles, mais fort tumultuenses»[165].

И Лиза, вспомнив веселое, рассмеялась.

— И ты шалила?

— Конечно. Но меньше других. Знаешь, одна моя подруга чуть было не удрала в Америку с американцем. Он все нас на автомобиле катал. Очень ей нравился. А потом она узнала, что у него свиные бойни. Как узнала, так и рассердилась. Она хорошая, но очень капризная. «Нет, свиные бойни — это гадость». Его отшила и нипочем не поехала. А я в этом Лондоне себе здоровье испортила. Потом поссорилась с мадам, из‑за та