Легенда о Травкине [Анатолий Алексеевич Азольский] (fb2) читать онлайн

- Легенда о Травкине 507 Кб, 244с. скачать: (fb2) - (исправленную)  читать: (полностью) - (постранично) - Анатолий Алексеевич Азольский

 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Анатолий Алексеевич Азольский Легенда о Травкине

В степи этой уместятся несколько стран Западной Европы, без суеты и споров, потому что степь эта — без конца и без края. Населенные пункты, рассыпанные по необозримому пространству, издавна называют здесь площадками. Их нумеруют: 45-я площадка, 21-я, 17-А и так далее. Люди, с погонами и без, в поселках этих испытывают ракеты и радиолокационные станции, живут скромненько. Бывает, и умирают в степи. Или погибают, что не так уж редко. Кладбище назвали 13-й площадкой. Хоронят здесь тех, у кого в более обжитых местах нет родственников, кого вообще забыли. Зимой трещат лютые морозы, дуют свирепые ветры. Летом — зной, сушь, кое-где приказом объявляется: обеденный перерыв — с полудня до четырех часов дня, пока жара не спадет.

Самая известная — 4-я площадка, военно-административный центр полигона, поселок, прилепившийся к озеру, знаменитому тем, что часть вод его — соленая. Эта особенность озера отчетливо видна с самолета. Где 1-я площадка и существовала ли она вообще — не знает никто. Полигон, следовательно, уже имеет свою историю, уже стал не случайным скоплением людей, а долговременным местом их обитания. Адрес — московский, и какое-нибудь столичное учреждение, посылая иному гражданину повестку или приглашение, пребывает в уверенности, что гражданин пройдет два переулка от дома до метро, спустится под землю и приедет к указанному месту. На самом деле гражданину сему надо, чтобы покинуть полигон, показать штабному писарю бумажки с печатями и подписями, включить себя в полетный лист и на полигонном аэродроме получить посадочный талон на самолет спецрейса.

Еще более сложен путь от Москвы до степи. Человек, впервые прибывающий сюда летом, испытывает лишения, ни с чем не сравнимые. На аэродроме его ожидает пышущий жаром бетон взлетно-посадочной полосы, в ногу впиваются — сквозь сантиметровую подошву — раскаленные иголки, горячий удушающий воздух врывается в легкие, и человек начинает по-особому дышать носом, как при морозе. В автобус он лезет, словно в жерло домны. Доставленный на 4-ю площадку, он отдает штабу свои документы и узнает, что на оформление пропуска уйдет день, два или три. Понуро бредет он к одноэтажному скособоченному общежитию-гостинице. Чемодан в руках — самый убедительный вид на жительство, заходи в любую комнату и располагайся, жди пропуска. Что человек и делает. Вносит чемодан и оглядывается, сразу настораживаясь. Стены обклеены иллюстрациями из журналов на плотной глянцевой бумаге, кинозвезды улыбаются со всех сторон. Человек всматривается, вслушивается и проникается благоговейным ужасом: стада клопов, падая со скользкой бумаги вниз, вновь забираются на стены, издавая скребуще-шелестящие звуки, сливающиеся в неумолкаемый шорох, на фоне которого слышен какой-то странный гул; командированный, боясь поставить чемодан на пол, ищет источник гула и находит его в банке с недоеденными шпротами, куда набились мухи, и когда банка брезгливо сбрасывается со стола, плотный черный рой мух вылетает в окно, превращается в тучу, заслоняющую солнце... И человек бежит в штаб, кляня бдительных крючкотворов, которые в сотый раз запрашивают о нем Москву, не веря допуску с формой номер один, не видя убедительных букв на допуске.

Одно утешение: командированному человеку платят с этого дня полигонные («пыльные»), то есть половину или больше оклада. Другие надбавки идут с момента, когда инженер попадает на площадку, в дома казарменной архитектуры, к радиолокационным станциям (РЛС) обнаружения и наведения. Состоят станции из устройств, разработанных в тиши и прохладе городских лабораторий, и то, что хорошим казалось в городе, вовсе не кажется таким в степи под небом, в котором парят и скользят быстродвижущиеся мишени и тихоходные развалюхи, ракетам отданные на заклание.

Через месяц или раньше командированный ставит штампы на свое предписание и убывает, зная впредь, что приезжать сюда из столицы надо обязательно со «столичной», таковы уж нравы края, где введен сухой закон. В Москве инженеру будут приятно вспоминаться воскресные вояжи к озеру, лежание на пляже и россказни бывалых людей.

Газеты на полигон попадают с опозданием на несколько дней, из-за разницы во времени часовых поясов московское радио говорит как бы невпопад. Правда, специально вещает на полигон Тегеран, излагая подчас новости, которые несут в себе определенную политическую окраску, но — из-за другой разницы — тоже явно запаздывают. Сообщат, к примеру, о том, что повариха на 65-й площадке спит с начальником штаба, а информация эта если и новость, то не для всеведущей 4-й. В жаркие летние дни ветер с озера до отдаленных площадок доносит известия, от которых дыбом встают волосы у офицеров штаба. Мутные волны сплетен покачивают на себе такие коряги, что ими, распиленными или расщепленными, можно поддерживать огонь застольных бесед в долгие зимние месяцы. Соберутся офицеры вокруг бочки с водой, дымят сигаретами, хвалят или поругивают начальство, клянут жизнь на площадке или восхищаются ею.

— Ванюшу Алеева помнишь?.. Который с увольнения примчался, а из-под шинели женский шарф торчал?

— Ну.

— Месяц внеочередного отпуска получил.

— За что?

— За то. В команде был, на пуске «восемнадцатой». А ракета не пошла. Минута, другая, третья... А у Ваньки с собою был торцовый ключ на двадцать два. Случайно прихватил, с регламентных работ остался. Вот Ванька и выскочил, добежал, перекрыл магистраль, успел. А могла бы и взорваться.

— И?..

— Часа не прошло, как приказ: месяц отпуска вне очереди и два оклада. С песнями отбыл. Под Гудауты.

Офицеры повздыхают, завидуя счастливчику. Потом кто-нибудь спросит:

— А его он взял с собою — на пляж под Гудауты?

— Кого его?

— Торцовый на двадцать два.

Взрыв хохота, который ничем не перекроешь... Посмеются, разойдутся, но кое-кто перед запуском окаянного «изделия» возьмет да сунет в карман торцовый ключ по сечению крана магистрали, а то и поволокет с собою ящик с набором торцовых головок.

Много-много лет тому назад, у такой же бочки, где плавали желтые окурки, под навесом, спасающим от солнца, прозвучала впервые фамилия инженера Травкина, положив начало легенде о нем — головокружительным слухам, сказкам, вымыслам и достоверным известиям о жизни, работе и безумствах человека, взлетевшего к славе так высоко, что до сих пор неизвестно, где он — на стационарной орбите, недосягаемый глазу простого смертного, или подорван по команде с земли, как сбившаяся с курса ракета.

Полигон мало чем отличался от любого завода, колхоза или зачуханной конторы в каком-нибудь Голутвине. Везде люди, везде работа, и везде надо делать только то, что предписано свыше. И как в иссушающем зное пустыни путники мечтают о стакане газировки, так и над заводскими трубами, силосными башнями, над крылечками контор витают образы безумцев, сделавших что-то по собственному хотению и много лучше того, что им предписывалось. На седьмом или восьмом году полигонной жизни Вадим Алексеевич Травкин, миляга и скромник, вдруг возглавил крупный зенитно-ракетный комплекс «Долина», стал главным конструктором его и, к удивлению всех площадок, довел комплекс до ума, сбил ракетами все мишени, отстрелялся, так сказать, на «сто», с песнями, как говорится, сдав заказчикам комплекс.

Тогда-то и оформилась легенда о везучести инженера Травкина. Ветры перемен, свиставшие над страной и полигоном, сдували порой ореолы с легендарного инженера. Зато в полном безветрии молва возносила его.

Но несомненно и то, что Травкин не состоялся бы, не будь при нем Родина, Воронцова и Стренцова. Только благодаря им, Владимиру Родину, Валентину Воронцову и Михаилу Стренцову, и смог Вадим Алексеевич Травкин дать стране «Долину», и о троице этой разговоров велось тогда не меньше, чем о Травкине. Яркие, запоминающиеся фигуры — и внешностью, и манерами, и речами. Чего нельзя сказать о Травкине. Вспоминался он всем человеком тихим, некомпанейским, синеглазым, высоким, всегда опрятным. Не приписывают ему и тех изречений, что становятся памятными.

После сдачи «Долины» Травкин покинул полигон и на него уже не возвратился. Года два или три говорили о нем разное. Потом он ушел в предание, которому обычно не верится. Интерес к этой личности вернулся через двадцать лет. Судьба Травкина воссоздавалась по лживым и правдивым рассказам тех, кто знал его. Память присуща всем, но не каждый человек сумеет обнаружить в себе одно удивительное свойство. Материя не может не быть подобной себе, и каким-то никем не объясненным способом все события во Вселенной умещаются в крохотном объеме мозга, лишаются временной последовательности, блуждают разорванными образами, позволяя воображению компоновать сущее в нужном порядке; у кошки вместо хвоста может отрасти контрабас, но кот поверит этому тогда, когда увидит, что у него самого не лапы, а скрипичные деки.

1

В служебном коридоре аэропорта Внуково есть окошечко военного коменданта. Туда подается командировочное предписание и паспорт. Некий чин принимает документы, в полетном листе находит фамилию командированного и в паспорт его вкладывает посадочный талон на спецрейс.

Во второй половине 50-х годов спецрейсами ходили поршневые самолеты «Ил-14». На нем и прилетел на полигон только что, в Москве, принятый на работу старший инженер 5-го отдела монтажно-наладочного управления (МНУ) Вадим Алексеевич Травкин. Стоял самый жаркий месяц — август, солдаты на бочке с водой объезжали недавно посаженные деревья и поливали их. Из горластого репродуктора лились бодрые песни, с присвистом и прихлопом. Злобно поскуливали собаки. Травкин отдал свои московские документы штабной канцелярии, нашел койку в общежитии и повалился на нее. Жара, собаки, убожество военного поселения благотворно воспринимались им. Всего месяц назад уволился он с прежнего места работы, вырвался из НИИ, которое было ему тюрьмой, и спящего Травкина озаряли сны со счастливой концовкой: то он сделал подкоп под стеной, то по веревке спустился со стены и бросился наутек.

Утром выяснилось, однако, что тюремная дружина идет по следу Травкина. В штаб пришла чернящая его телефонограмма из НИИ. Запретительной силой она не обладала, но приостановить и затянуть выдачу пропуска могла.

В штабном коридоре — такое же окошечко, как и во Внукове. Чтоб увидеть, кто там, в комнате за окошечком, надо приклониться и вытянуть шею.

Вадим Алексеевич Травкин от рождения не умел изгибать позвоночник и клонить, старинно выражаясь, выю. Не переспрашивая и не уточняя, слушал он телефонную перепалку писарей, посматривая на плакат, призывающий к бдительности.

Мимо него прошел чистенький, со сверкающими пуговицами, моложавый майор. Сапоги его поблескивали. Глаза, умные и нагловатые, вмиг осмотрели Травкина. Майор кулаком трахнул по двери, вломился к галдящим писарям и зычно скомандовал:

— Васька! Кого мурыжишь? Травкин это. Три шкафа на «семерке» — все его!.. Случись что — рядом! Вызывать из Москвы не надо!.. Пропуск ему!

Он сам вручил ему пропуск. Представился:

— Стренцов Миша, опекать тебя буду... Увидишь шпиона с фотоаппаратом — звони. Не увидишь — тоже звони. Здесь, понимаешь, скучновато...

Травкин нашел начальника 5-го отдела в покосившейся хибаре. Начальник побросал грязное белье в чемодан, щелкнул замками его и сказал, что улетает в отпуск, сюда не вернется, здесь жизнь не идет, а проходит, так что бери вожжи в руки — вот папка, там план на третий квартал.

Крупные сизые мухи неподвижно висели в плотном вязком воздухе. Одинокий комар вонзился в Травкина без оповещающего жужжания.

У двадцатидевятилетнего московского инженера начиналась новая жизнь. В той, старой, был развод с женой, которой он не изменял, которой отдавал всю получку и которую вдруг разлюбил. Когда развелись, когда разъехались, то досталась ему комнатенка в коммунальной квартире, убогая, жалкая. Можно было, конечно, пойти к директору НИИ, тот расщедрился бы на комнату попросторнее и поуютнее. Но к тому времени институт, в котором он честно отработал пять лет, стал уже в тягость, в муку. Травкина не оставляло ощущение: кто-то не сводит с него глаз, чье-то длинное ухо ловит каждое произнесенное им слово. Приходилось следить за собой, стеснять себя, и Травкин узрел, что ограничен во всем! Будто признан судом недееспособным! С ним вытворяют все, что заблагорассудится начальникам. Могут послать на картошку, потащить на партсобрание или демонстрацию. Заставляют подписывать идиотские соцобязательства. На мысли его посягают!

Развернув пропуск, Вадим Алексеевич увидел на нем разные потешные фигурки, оттиснутые детским типографским набором: пионер с горном, солдатик с ружьем, Чапаев на коне. Этими значками Травкину разрешался проезд к площадкам, где работали его подчиненные, и пребывание на них, только на них.

Потекли годы, разукрашивая новые пропуски Травкина новыми фигурками. На чапаевского коня нацелилась танкетка, к ней пристроилась стреляющая пушечка, а там уж хороводом потянулось потешное войско: матрос, махающий флажками, связист с катушкой провода, пограничник с овчаркой. Человечки теснились грозной техникой, пока наконец приказом начальника полигона вместо пропуска Травкину выдали особую книжицу. Вадиму Алексеевичу разрешили бывать на всех площадках полигона, на всех огневых позициях, ему дано было право заходить в подземные галереи и ангары и разъезжать по степи, пользуясь дорожными льготами.


Михаил Михайлович Стренцов покинет полигон и станет служить около маршала Неделина, ракетного Главкома. Он переживет момент гибели маршала и свиты его в пламени и грохоте взорвавшейся ракеты. При встречах с сослуживцами и знакомыми Стренцов пускался в объяснения: «Ну, понимаешь, он сидел, а я стоял рядом, а потом пошел, отпросился в лазарет, с вечера ногой мучился, подвернул ее, хромал, оступился где-то...» С течением времени законы разговорного жанра усекли фразу до сдавленного проклятья: «Ну, оступился, ч-черт!..» Видимо, в куцые слова эти Стренцов вкладывал большой смысл, только ему понятный, потому что разительно изменился после взрыва. Уже не верткий чистюля, первый арап и прохиндей Вооруженных Сил, а вальяжный мужчина, отрастивший баки, отпустивший гриву до самых плеч, нанизавший на пальцы перстни и кольца. Себя стал называть так: экс-майор. Чем занимался — никто в точности не знал. Служить продолжал, но в форме его не видели. Написал книгу о кознях и происках и частенько жаловался: «Нет, наша цензура — не то что ваша...» Особо нравящимся ему людям совал визитную карточку с четырьмя телефонами. Любовно отращенный ноготь скользил по цифрам, Михаил Михайлович Стренцов давал пояснения: «Это — Ордынка, это — Горького, это — Лубянка, это — Гоголевский...» На словах сообщал и пятый, домашний. Ни по одному из указанных в визитке телефонов найти Стренцова не удавалось, но трубку домашнего поднимали сразу, и девчоночий голосочек звал: «Папа, тебя...»

2

В раздольной казахстанской степи Травкин и сотня инженеров его, рассованных по площадкам полигона, настраивали и сдавали военпредам радиолокационные станции обнаружения и наведения: «Амуры», «Камы», «Волги», «Доны» и прочие, ибо неисчислимы на Руси реки. Про себя, в думах своих, Травкин сравнивал станции с собаками, помогавшими охотнику находить и убивать зверя, и радиолокационные станции, одухотворенные собачьими повадками, вели себя порою странно. «Волга», к примеру, была неразвитым тупым щенком, одинаково реагирующим на любой объект в зоне видимости, одинаково громко и однообразно лающим на своего и чужого. Нервная и самолюбивая «Припять» не различала новых целей, зубами вцеплялась в наугад выбранную, и оттащить ее от случайной добычи было уже невозможно. Были станции-умницы, отлично разбиравшиеся в том, где настоящая утка, а где подсадная. Попадали на полигон и гениальные одиночки, но участь их складывалась горько, потомство они давать не могли, в серию не шли, потому что требовали особых приправ и нежного ухода, а промышленность не могла пока технологически обеспечивать того и другого. И калеки привозились в степь — плоды, зачатые в спешке каких-то дат, по пьяной лавочке дутых обещаний, несчастные детки, сработанные без любви, без страсти. Бывало, всучивали Травкину и выкидышей, упорно уверяя его, что медали, полученные родителями на выставках, гарантируют потомству долгую жизнь. Уродцев этих волочить бы на живодерню, но их везли и везли на полигон — в надежде, что, попав в собачью стаю, они научатся все-таки нюхать, смотреть и лаять, и случалось нередко, что ожидания оправдывались, чувства щенков развивались, обострялись, и уродец, торчком поставив уши-антенны, гавкал радостно, давая точные координаты цели, заливисто лаял, помогая наводить ракету. Но еще чаще случалось иное, непоправимое. Из собачьего роддома Травкину слали телеграммы, подписанные медалистами, но переубедить его было невозможно.

Сами ракеты были вне круга его обязанностей, но бортовую аппаратуру их он знал досконально, и руководители стрельб правдами и неправдами тащили Травкина с другого конца полигона на пуски экспериментальных ракет, чтоб услышать его неофициальное мнение. Был он будто посвящен в некую ракетно-радиолокационную тайну или проник в нее. Металл (станция) разговаривал с металлом (самолетом, ракетой) языком импульсов, а те отличались друг от друга крутизной фронта, длительностью, амплитудой, полярностью, то есть всем тем, чем разнится звук от звука, слово от слова. Да и Травкин, когда интересовались, кто же это посвятил его в тайну, отвечал просто: «Импульсы!»

Люди тоже общались импульсами, и Вадим Алексеевич знал, какие импульсы созвучны, кого из настройщиков посадить на «Ладоги», кого на «Амуры». Люди текли через полигон, оседая на нем, покидая его. Уже складывалось Великое Братство людей, нигде, кроме полигона, работать не желавших. Только здесь могли они жить, и нередко потому, что иного жилья у них не было. Они узнавали друг друга в переполненных аэропортах страны, на узловых станциях Сибири и Дальнего Востока — по одежде, по жаргону, по одичалости и суматошности, передавая братьям по профессии ценную информацию. Они знали, где больше платят и где меньше сволочатся. Понимали, какие станции и какие ракеты пойдут косяком, а какие застрянут в степи. Кого из писарей в штабе надо умасливать бутылкой, чтоб не с военных аэродромов улетать в Москву, а добираться до столицы длинным, кружным и приятным круизом, — такой именно отдых обеспечивали писари, шлепая на командировочное предписание штамп «спецрейс отменен».

Монтажка брала на работу к Травкину только дипломированных инженеров; сотня травкинских настройщиков кочевала по степи, в крупных гарнизонах травкинцы составляли ничтожное меньшинство, но выделялись и отмечались потому, что начальником их был сам Травкин. А он при любой житейской или военно-технической неурядице мог сам прибыть на площадку и точным словом или не менее точным молчанием восстановить спокойствие и порядок. Наказания были редки. Когда вокруг одинокого настройщика малознакомая техника, непонятный быт военного городка (да сотня верст до Травкина к тому же), то приезд шефа мог вселить уверенность или ввергнуть в панику. Обычно Травкин по первому зову возникал в дверях станции или гостиницы, дружелюбно протягивал руку: «Ну, чем порадуете?.. Чем оскорбите?..» Приветствие это стало известно всему полигону, и, если в столовую завозили тухленькое мясо, официантки добросердечно предупреждали офицеров: «Ну, ребятишки, сегодня мы оскорбляем...»

И получилось так, что уже к началу 60-х годов Травкина в степи знали все, стар и млад. Какой-нибудь зазеленевший от старости аксакал, не гадая о том, кто восседает в Москве на байском ковре, при виде Травкина сползал со своей вислоухой лошаденки, чтоб троекратно, по-русски, облобызаться с великим визирем. Если «газик» Вадима Алексеевича ремонтировался, а была срочная нужда попасть на отдаленную площадку, то Травкин обычно скорым шагом выходил на большак — и не было отбоя от желавших доставить его в любую точку полигона. Ездить офицерскими автобусами Травкин избегал, потому что даже расплывшиеся полковники испытывали потребность оторваться от сидений, чтобы уступить Вадиму Алексеевичу место, не говоря уж о лейтенантах. «Волги» и «Москвичи» вниманием своим Травкин не удостаивал, предпочитал крытые грузовики с досками-сиденьями и, если свободных мест не оказывалось, на корточках притуливался у заднего борта, ибо знал, что дороги на полигоне дальние, не все к ним привычны, а ему, старому степному волку, отмахать ногами лишний километр — не в тягость. Порядки на полигоне — строжайшие, контрольно-пропускных пунктов с полосатыми шлагбаумами — не счесть, но, если в машине Травкин, процедура проверки упрощалась до вежливого разрешения следовать дальше, ибо Травкину доверяли, а старшие в машине, чтоб не подводить Вадима Алексеевича, загодя предъявляли ему пропуска и паспорта всех пассажиров, объясняя, кто куда едет и зачем, и Травкин, расспрашивая, пополнял свои и без того обширные знания полигонных дел: на 45-й площадке стали вкусно готовить щи, на 24-й появилась новая официантка, на 33-й — ЧП с ракетой, на 9-й решили дымшашкою выморить клопов из гостиницы, закупорили ее наглухо, дым изо всех щелей попер густейший, а потом гостиница вспыхнула — кто бы мог подумать...

В степи на первых порах его мучили конъюнктивиты, от солончаков и озерных вод воспалялись глаза. Но потом стойкий к невзгодам организм одолел все хвори, глаза обрели зоркость, поджарое тело научилось охлаждать себя в жару и утеплять в морозы, загар впитался в кожу, сделал малозаметными ранние морщины. Крупные белые зубы, открываясь при улыбке, придавали смуглости матовый оттенок, и от этой улыбки женщины хорошели. Далеко не красавец, Вадим Алексеевич редко прибегал к сокрушающей женщин улыбке, довольствуясь мужской славой своей.

3

Покинув хибару, к зиме не приспособленную, потаскавшись года полтора по гостиницам, с их клопами и комарами, Травкин перебрался в домик на берегу озера. Жилище это было подарком не судьбы, а опального авиаконструктора, генерала, отказавшегося создавать некий гибрид, в котором счастливо объединились бы: маневренность истребителя, скорость перехватчика, грузоподъемность транспортного великана, дальность полета стратегического бомбардировщика, комфортабельность салонов пассажирского лайнера. Работодателям своим конструктор посоветовал отправиться на олимпийские игры и участвовать во всех видах программы сразу, за что и был премирован полигоном, где неимоверно страдал, ибо нашелся податливый конструктор, начал такой гибрид разрабатывать, убедился в полной бесперспективности идеального самолета, но в ходе испытаний макета получил материал колоссального теоретического значения. Но к этому времени работодатели уже спохватились, приняли меры, решено было — традиционно — уничтожить все следы, самолетом загрузили доменную печь, бумаги, к ублюдку благородных кровей относящиеся, просто сожгли.

Выслушав эту историю, Травкин сказал опальному генералу, что нет, не дураки работодатели, они всего лишь пылкие идеалисты. Они, веря в торжество человеческих возможностей, перенесли идеологические модели свои на мир вещей, в этом вина их.

Ссыльный генерал-лейтенант инженерно-технической службы въедливо спрашивал: могут ли все люди одинаково быстро бегать, одинаково легко покорять горные вершины, одинаково мощно толкать штангу? И отвечал: могут! Но тогда только, когда быстрота их — скорость черепахи, когда не горные вершины, а бугры за околицей, когда на штанге не сто пятьдесят килограммов, а полпудика. Вот к чему приведет вера во всемогущество человека! В разнообразии притязаний величие человечества, а не в установлении уровня, для всех обязательного! Ну, чем возразите, инженер Травкин?

Вадим Алексеевич покорно возражал: тяга работодателей к единообразию — всего лишь частный случай, ведь человечество на планете пробует себя во всех мыслимых ему вариантах.

Спорил Вадим Алексеевич вяло. Умозрительными казались ему рассуждения генерала. Он, Травкин, сжился с этой степью, почти плоской, по которой не разбежишься, на которой нет горных вершин, а тяжести умеренные. Любая станция — это прежде всего КУНГ, кузов универсальный нулевого габарита, в кузове аппаратура, залезай в КУНГ и думай.

Месяцами длился этот спор, пока не последовал из Москвы приказ, и прощенный авиаконструктор официально передал домик свой, из двух самолетных ящиков построенный, Травкину, и Вадим Алексеевич зажил припеваючи. Опрысканные адской смесью стены не держали на себе насекомых, сетка на окнах защищала от мух. Три комнатки, в одной — склад, там хранились меховые куртки, унты и брюки для пропившихся в дым настройщиков, кое-что из монтажного инструментария и папки со схемами и чертежами. Вадим Алексеевич научился жить так, что не замечал сотни километров дорог в жару и холод. Для далекой московской монтажки он давно превратился в почтово-телеграфный адресат и телефонный позывной, чему Травкин радовался. На совещания в Москву не летал, ссылаясь на неотложные дела, а от местных заседаний избавлялся и того проще: на своем «газике» заруливал в степь, подальше от штаба, поближе к площадкам.

У монтажки были особые причины держать Травкина подальше от себя, на полигоне. Монтажка богатела, заказчики не скупились, под конец года денег девать было некуда, однажды куплен был белый рояль и стыдливо упрятан в комнату для уборщиц. Рылся котлован под будущий дом, уже распределялись квартиры, списки уточнялись и согласовывались чуть ли не каждую неделю, начальники отделов грызлись, выбивая жилплощадь. В такой нервозной и ответственной обстановке Травкин, ютившийся в коммуналке, был, конечно, лишним.

4

Уже никто не задирал голову в небо, чтоб в лучах давно зашедшего солнца увидеть крохотный шарик, — пролетающий над степью спутник. Полигон, с которого запускались космонавты и спутники, был в сотнях километров от 4-й площадки, но изредка траектории взлета их проектировались на озеро, и тогда в ясный солнечный день второе светило появлялось в небе.

Однажды, в северо-западном углу полигона, настигло и Травкина это рукотворное явление природы, на пути к 41-й площадке, и ехавший с ним в «газике» малознакомый офицер вдохновенно сказал:

— Зрелище, а?.. Кр-расотища какая!.. С-сила! Страх забирает, когда подумаешь: сколько ж надо знать, уметь, чтоб такими махинами руководить!.. Главный конструктор фирмы этой — не знаете кто?

Травкин не знал. Да и мало кто знал. «Главный Конструктор» — так именовался газетами человек, возглавлявший ракетное дело. Иногда проскакивали детали: «Добрый, широкоплечий, с хорошей русской фамилией». На полигоне, как и везде, велись разговоры о нем, разные разговоры. Что человек засекречен — это понятно и близко. Ну, скромен — так потому скромен, что уж очень на самых верхах любят о себе пошуметь.

— А я знаю, — с тихой гордостью произнес малознакомый офицер и оглянулся. — Королев Сергей Павлович. Ну?

Травкин не издал ни звука. Королев так Королев. Сергей Павлович так Сергей Павлович. Фамилия эта проскакивала изредка в разговорах ракетчиков. Не раз уже включали Травкина в комиссии и везли к обломкам ракет. В одной из таких поездок и услышал Вадим Алексеевич эту фамилию.

— Голова!.. — продолжал восхищаться Королевым офицер. — Уй, какая голова!.. Академик! Дважды Герой соцтруда!.. Первым увидел: будущее — за ракетами. Всю жизнь строил их, я узнавал. Бауманское кончил в тридцатом году, работал в ЦАГИ, потом заведовал ракетным отделом в НИИ. Не воевал. Да кто ж станет рисковать такой головой! Заместителем главного конструктора был в одном ОКБ, сам испытывал — сам! — на самолете ракетную установку. Без него, наверное, и «катюши» не получились бы. Так что — воевал все-таки, внес лепту...

Баллистическая ракета летела уже, наверное, над Тихим океаном, а Травкин вел «газик», думал о себе, о Королеве и завидовал Сергею Павловичу Королеву. Человек все-таки нашел себя, искал и нашел, и как еще нашел! А он, Травкин, что нашел? Бежал из Москвы, спасаясь от лжи соцобязательств, от неуютности душевной, от Зыкина, директора НИИ, от Степана Никаноровича Зыкина, который при редких встречах в коридоре подавал крохотную ладошку и заглядывал в глаза: «Я на вас так надеюсь, Травкин...» И гадил, гадил беспрестанно — и самому Травкину, и всем похожим на Травкина, и всему институту, что-то постоянно совершенствуя. Сбежал — а Зыкин и здесь, на полигоне, хозяйничал, будто от его имени шли телефонограммы о каких-то ударниках какого-то коммунистического труда. Горько сознавать: столько лет уже на полигоне, а ничего им, Травкиным, крупного, цельного, долговременного не создано. Недавно попалась на глаза папка с планами прошлых лет, с названиями станций, давно не стерегущих небо. Но и те, что пришли им на смену, скоро спишутся в металлолом. Потребности людей опережали способы, какими добывалось потребное. На ленте транспортера мимо человека ехали десятки, сотни блюд, кушаний, но было их так много, лента проезжала с такой скоростью, что человек, всем вроде обладавший, оставался голодным. Да, прав был предшественник Травкина, сказавший когда-то: здесь жизнь не идет, а проходит. И смысл прожитых лет в том, что смысла — нет. Сколько ни настраивай станций — они устаревают еще до того, как развернутся и выставят антенны. Наверное, Сергей Павлович Королев тоже думал о тщетности человеческой жизни и о грандиозном, возвышающем человека деле. И стал строить ракеты.

Как жить дальше? Что делать?

Однажды услышал Вадим Алексеевич занятную историю, случившуюся лет эдак сто тридцать назад. Два грозных российских мужа, Николай Павлович и Александр Христофорович, осматривали гвардейский полк. Тверские и смоленские мужики, наряженные в мундиры, — как на подбор, морды одинаковые, штыки по ниточке, подбородки в одну линию. Николай Павлович остановился у правофлангового, присел, прищуренный глаз нацелил на выпученные груди. И морщился, морщился... Александр Христофорович шепнул участливо: «Что, дышат, Ваше Величество?» — «Дышат, мерзавцы!..»

Травкин не видел того, кто рассказывал побасенку эту: ночь, аэродром полигона и люди, скрытые темнотой, перебрасывались анекдотами. Голос, однако, запоминающийся, глуховатый речитатив оживлялся нервным хохотком. Злому и насмешливому человеку принадлежал голос, и кому именно — стало известно, когда диспетчер стал выкликать фамилии.

Родин Владимир Михайлович, старший техник, 35-я площадка — это услышал Травкин и призадумался. Два года не был он уже на 35-й, но слышал о ней много. Это была вотчина Зыкина, там его институт дорабатывал крупную РЛС «Долину». И там же, на 35-й, странную и неоспоримую власть над площадкой приобрел старший техник Родин. Так утверждала молва.


В год, когда Травкин перебрался из хибары в гостиницу, к Степану Никаноровичу Зыкину пришла делегация, встревоженные отцы и матери тех, кто учился в средней школе, издавна считавшейся подшефной. Отцы и матери, подчиненные Зыкина, просили директора взять на работу учителя истории, выгнанного из школы с волчьим билетом и облыжно обвиненного в растлении их детей.

Степан Никанорович любил порядок в институте и ценил спокойствие в нем. Ни того, ни другого в настоящий момент не было. Год назад уволился лучший инженер НИИ Травкин. За последние пять лет только семь разработок института пошли в серию, три из них принадлежали Травкину. Кое-кто открыто возмущался произволом директора, который якобы вынудил Травкина уволиться. По всему НИИ ходили домыслы и кривотолки. Требовался акт великодушия. «Пригласите ко мне кадры...» — попросил Зыкин секретаршу.

Родин Владимир Михайлович — так звали ошельмованного педагога. Его, не знающего азов техники, пристроили к 22-му отделу, на учет чертежей и схем. Ему бы, со страшной статьей в трудовой книжке, скромненько поскучать годика полтора да вернуться, очищенным, в школу, но оказалось, что не зря выгнали его из коллектива педагогов и учащихся. Там растлевал — и здесь растлевать начал, вступился за прогульщика, алкоголика, стал призывать к милосердию, прощению и даже самобичеванию.

Степан Никанорович возмущенно засопел, узнав суть дела. То ли тунгус, то ли якут, а точнее — эвенк, инженер 12-го отдела, впервые в жизни выпил на празднике и молниеносно спился. От рюмки «огненной воды» (так эвенк написал в объяснительной) впал в трехмесячный запой. Не будь в институте Родина, выгнали бы инженера быстро и без шума. Но бывший педагог рвался к трибуне на всех собраниях, бегал по отделам и лабораториям, взбаламутил общественные организации, произносил речи, требовал прощения нацмена и его восстановления на работе, ибо не чукча виноват, а (какая наглость!) все, то есть не только пять тысяч инженеров и техников, рабочих и служащих, а двести с чем-то миллионов советских граждан. Потому что, видите ли, царская Россия, колонизировав северные территории Евразии, закабалила живущие там народности и обрекла их на вымирание, и политика эта проводится нынешним государством, и мы (кто — мы?) все в долгу перед вымирающими национальностями, мы спаиваем, мы разрушаем, мы...

— Я, что ли?.. — возмутился Степан Никанорович и дал команду.

Создали комиссию — проверить самого Родина, кого он там спаивает, кого разрушает. Выводы комиссии были обескураживающими: техник 22-го отдела Родин В.М. на своем крохотном участке работы дело организовал блестяще, образцово.

Смутьяна и демагога немедленно перебросили на другой участок, с повышением, чтоб уж там он обнаружил полную техническую несостоятельность свою. Через месяц проверили. Опять полный ажур, и вновь двинули наверх, в отдел снабжения, чтоб поймать за руку. Выждали время — и нагрянули с ревизией. Итоги ее были плачевными для Степана Никаноровича.

Тогда-то и решено было: отправить Родина в глушь, в степь, на 35-ю площадку. Авось испугается и сбежит.

Рассказывают, что там, на полигоне, еще не освоившись, Родин выдвинул теорию об историческом предназначении 35-й площадки...

5

Начиналась новая весна, и близилось время желтого безумства, полчища желтых тюльпанов пересекали южную, китайскую, границу, еще три-четыре дня — и степь заполыхает.

Все обострилось в Травкине в эту весну. Мысль мелькнула и пронзила: в другой отдел перейти, на морские заказы! Даешь «Янтарь», «Анкер» и «Бриз», впереди корабельные толкучки, порты и базы, Севастополь, Одесса, Таллинн и конечно же Ленинград, где все будет, все исполнится, и в пепельное ленинградское утро он выйдет из какого-нибудь подъезда и окажется в узком, как канал, переулке, и переулок встретит его женщиной, на теплое плечо ее он положит руку, и они пойдут меж высоких домов к желтой полусфере Исаакиевского собора, и золоченый купол будет медленно вырастать из мостовой, как парусник из пучин моря, нацеленный на истосковавшегося островитянина и себя показывающий кончиком мачты, потом парусами и бушпритом; на все шпили и башни города взлетят горнисты и оповестят весь мир о встрече в переулке, и, хотя никто не будет знать, с кем произошло чудо, оно произойдет и будет чудом для всех, и что-то доминорное зазвучит, город и Нева державно замрут...

На 40-й проверяли пуск ракеты, пригласили и Травкина, тот полистал схемы. «Помехи не подавятся... Поберегите людей, возможен самосход...» И точно, ракета взмыла вверх до команды «пуск!». Стремительно прибыла комиссия, узнала о прогнозе Травкина.

Специалист по помехозащищенности доктор технических наук Рузаев Николай Иванович нашел Травкина. Сказал, что давно присматривается к нему. Имел счастье убедиться, что слухи о Травкине — не беспочвенны.

Золотое сияние исходило от Николая Ивановича Рузаева: золотые коронки, позолоченная оправа очков, что-то желтое и сверкающее на галстуке, на пальцах, в глазах... Николай Иванович повел речь об аспирантуре. Травкин, кажется, поступал туда, не правда ли, напомнил он. Так почему бы не продолжить обучение заочно, под его личным руководством, гарантирующим благополучный результат, который станет лишь слабым признанием вклада, уже внесенного Вадимом Алексеевичем в отечественную науку?..

Над всей речью Николая Ивановича порхали махонькие вопросики, в паузах умножающиеся; Рузаев ждал от Травкина не просто согласия, а знака, которым Травкин признает себя облагодетельствованным; знак этот обяжет Травкина быть послушным работником, но и хозяина заставит быть особо благосклонным и щедрым.

«С кем ты, Травкин?» — это хотел знать Николай Иванович Рузаев, и духом зыкинского института повеяло на Вадима Алексеевича. В этом НИИ все были опутаны взаимными обязательствами, все обменялись знаками и точно знали, кто к какому клану принадлежит.

— Благодарю вас, я подумаю, — ответил Травкин, тоном сметая порхающие вопросы.

Разговор происходил в клубе, на той же 40-й площадке. Вадим Алексеевич забрался в «газик» и покатил к себе, к озеру. Отъехал немного, вылез, постоял под гудящими проводами, под небом. Степь была бурой, степь ждала весну. И через год будет ждать, и через два, и через много лет.


Как-то в мае сбили американский самолет, глянули в технический паспорт станции, а там — Травкин.

Тем не менее руководимый Травкиным отдел никогда не был передовым, и не по злой воле монтажки. Планы отдел систематически заваливал, потому что нередко находил в станциях такие дефекты, какие полигону не по зубам, и такие станции отчетность не украшают.

Правда, армия на Травкина не жаловалась. Правда, месяцев через семь-восемь обнаруживалось, что станции, настроенные передовыми отделами, работают неустойчиво или обладают потаенным дефектом, так на полигоне и не выявленном. Правда, во все времена все правители под бой барабанов провозглашали одно, а думали другое, и начальник МНУ, главный инженер, секретарь парткома, все члены его, завком, ДСО, буфетчица — все, все, все знали, что отдел Травкина даст войскам безотказную технику — тот самый отдел, что при подведении итогов соцсоревнования отбрасывался на предпоследнее место.

Оклад Травкина — 280 рублей. Плюс полигонные и разные премиальные, да заказчик временами расщедривался и отваливал солидные куши. У инженера оклад — 110—120, те же добавки. Освоишь две станции — старший инженер, три — ведущий инженер, больше — главный инженер-настройщик, оклад у этого — 220... Уже проникали в отдел ушлые ребята, за два года возносившие себя до ведущих инженеров, а потом совавшие Травкину заявление «по собственному желанию»; они убывали в Москву с вожделенной записью «ведущий инженер» и устраивались на руководящие должности.

Оклад старшего инженера отдела — 240 рублей, и на должность эту никто не шел. Уж лучше сидеть на одной площадке за 220, чем за 240 носиться по всему полигону.

6

Поднялся последний шлагбаум, «газик» Травкина влетел на станцию Сары-Шаган. Вадим Алексеевич торопился к поезду Свердловск—Алма-Ата. Загнал машину под навес, у которого обычно останавливался багажный вагон, спешился, к станции не подходил, издали посматривал на москвичей. А те изготовились к штурму вагона-ресторана. Поезд стоит две минуты. Надо ворваться в вагон, всучить деньги, выцарапать ящик водки, под визг официанток швырнуть его на протянутые руки и на ходу выпрыгнуть вон. Миновали времена, когда операция эта, встречавшая сопротивление патрулей, насыщенностью деталей превосходила сцены из прославленных вестернов. Ныне все вошло в норму, присущую краю, где сухой закон введен так давно и прочно, что забыт всеми.

Звякнул колокол, приближался поезд, москвичи оживились. Какое-то шевеление прошло и по базару, где на солнцепеке жарились казахи, разложив на платках вяленую рыбу, лепешки, в раскрытых фанерных чемоданах гноилось мясо с сиреневым отливом, зеленые и синие мухи спали на мясе. Стая детей и собак пронеслась по улице, старики у чемоданов задрали чахлые бороды и опустили их. Кто-то из них заметил, однако, Травкина, поднял руки и выставил ладони — в знак того, что рад лицезреть его. Вадим Алексеевич прикоснулся к старику и поспешил к «газику». Он увидел, как бежит к вагону-ресторану его подчиненный, любимец его, старший инженер Леонид Каргин.

Получив три адресованных монтажке ящика, Травкин загрузил ими «газик»; теперь надо было один экземпляр накладной отдать станционному чину, вечно нетрезвому инвалиду, и в поисках его Травкин подкатил к сараю возле магазина рыбкоопторга, вошел в сарай. Лучи солнца пробивались сквозь щели, пахло кислым навозом, тухлой рыбой, араком — местной дерьмовой водкой, на кошмах и дырявых коврах группами вокруг бутылок расположились москвичи, пили благородную ресторанную водку, среди них — Леня Каргин, его настройщик, с 35-й, и Травкин заколебался: начальник не должен видеть своего подчиненного пьющим! Но Леня сидел спиной, видеть Травкина никак не мог, и Вадим Алексеевич, пригнувшись так, будто вошел в кинозал после начала сеанса, приблизился к нетрезвому кладовщику, сунул ему бумажку, присел, подержал у губ поднесенную ему чашку. Инвалид был азиатом, ритуал приема гостя унаследовал вместе с цветом кожи и разрезом глаз.

— Я слушаю тебя, — сказал кто-то, прикрытый спиной Каргина. И Травкин насторожился: знакомый голос! — Продолжай.

— А что тут продолжать, — угрюмо проговорил Леня Каргин. — И так все ясно. Народ на тебя возлагал надежды, ты их не оправдал. Ты превратился в шута при главном конструкторе. В шута!

— Ошибаешься... — ответили Картину. — Я не достоин столь высокого звания. Шут — самая дефицитная и опасная профессия, шуты при королях всегда были умнее, образованнее и человечнее державных двойников своих.

Травкин распознал голос — против Каргина сидел Родин.

— Шут, — продолжал Родин, — это идеальный король. Он лишен спеси, хамства, лени, он весь в мыслях и движении. Привязав к спине тряпичный горб, он проникает во все закоулки дворца, он слышит планы заговорщиков, он доподлинно знает, где королева встречается с красавцем герцогом, шут не хуже министра финансов осведомлен о том, сколько металла в казне и на что металл истрачен. Ему, шуту, одинаково претит и разделяемое королями мнение о народе, как о покорном стаде покорно блеющих баранов, и вера королей в то, что народ — неблагодарная собака, скалящая зубы на хозяина... Шут поднимает короля до своего уровня, нашептывая ему то, что скрыл от королевских ушей начальник стражи, казначей и евнух, что побоялся доложить прибывший из-за кордона посол. Шуту, чтобы выжить, нужны нервыпервоклассного разведчика, мозг философа, манипулирующего всеми идеологиями, дальновидность историка, познавшего все этапы человеческого идиотизма, искусство актера школы Станиславского, мимика Марселя Марсо и затаенная злоба гения, играющего роль дурачка... Так вот, я не шут. Вернее, я такой же шут, как и все мы. Как и весь народ, который при всех королях играет роль шута.

— Выпьем за советский народ, — деловито предложил Леня Каргин, и Родин живо подхватил:

— Да! За советский народ!

Звякнуло стекло, забулькала жидкость. Рыбина, разорванная пополам, обгладывалась шумно, с причмокиванием.

— Так чем недоволен народ? И какой народ — уточни это, Ленечка.

— Мой народ, прежде всего, — важно сказал Каргин. — Я и мои ребята. Ты стал распоряжаться нашей гостиницей. Ты начал заселять ее. На черта нам какие-то хмыри из других фирм? Гостиница наша — и точка. Принадлежит монтажке — и утрись. Славным защитникам советского неба мы отдали положенное и на офицеров не жалуемся. И они на нас тоже. Другие люди нам не нужны.

— Люди... — с глубокой печалью произнес Родин и приподнял бутылку, чтоб посмотреть, много ли там осталось. — Люди... Каждому человеку природа отмерила пространство, в пределах которого он может ощущать себя человеком. Моссовет, к примеру, это пространство именует санитарной нормой. Человек, короче, имеет право на некоторый объем во Вселенной, человека и наказывают уменьшением этого объема, загоняя его в камеры и бараки. Так вот, Ленечка, пока я хозяин площадки, в твоей гостинице будут жить те, кому не досталось мест в других гостиницах, кому короли урезали объем пространства. Понятно, мой миленький?.. Вижу, что понятно. Потому что я не только шут. Я еще и гнилой либерал. Я — такой-сякой. Я — тот ошельмованный интеллигент, который биет себя в грудь, но рисовые котлетки не употребляет. Обозленный гуманист. А от разгневанной жертвы до палача — один шаг, друг мой Леня...

— Мне-то понятно, — с солдатской готовностью согласился Каргин, тупо и безнадежно. — Ребятам моим непонятно. Народу, то есть. Забазлают — и набьют морду. Тебе.

— Мне?.. — Родин был ошарашен.

И не прибавил больше ни слова. Но молчание договаривало, и в молчании явственно звучало: я, Родин, такие угрозы слышу не в первый раз, надо мной возносились и кулаки, и топоры, и булыжники, я знаю звук, который издают похрустывающие кости, мне знакомо потрескивание кожи, секомой современными шпицрутенами, и мне не чужды ощущения того, кто гордо ходит по земле с недопроломленным черепом...

Угнетающее — и возвышающее! — молчание Родина подействовало не только на Травкина. Леонид Каргин решил, поразмыслив, расстаться с солдатским тоном, как бы намекающим на то, что и сам Леня, если ему прикажет народ, способен на кулачную расправу. А Травкин изловчился и украдкой глянул на Родина. Разухабистая русская мордаха, оттопыренные уши, крохотный нос, бесцветные ресницы, рыжеватые волосы. Из тех, кого в мальчишеском возрасте бьют всем двором.

— Я не знаю, — сказал Каргин, — что такое народ с точки зрения Моссовета. С моей — это я и мои настройщики. И у меня к тебе и к твоей «Долине» интерес узкий, эгоистический. Мне еще полтора года трубить на 35-й, такой уж монтажке дали план на «Амуры» и прочее, а это, смею уверить, поважнее какой-то недоделанной «Долины». Выход такой: с «Долиной» пора кончать! Слишком много людей на площадке, а сдвигов никаких, толчете воду в ступе. И виной всему — твой шеф, наш любимый Павел Григорьевич Базанов. Инвариантно рассуждая, он хватил через край. Кишка у него тонка, «Долину» он не сделает. И сам это понимает. Оттого и сует нос в нашу «Муху». А народ пока безмолвствует.

Какую-то цель преследовал Каргин, очень любопытную, и Вадим Алексеевич, собиравшийся уходить, остался.

— Насколько я понял, — сказал Родин, — две бутылки водки оплачены народом, и народ что-то хочет от меня взамен. Я слушаю.

— Народ хочет быстрее разделаться с «Долиной». И народ в безмолвствовании своем предлагает: не пора ли бразды правления «Долиной» передать в другие руки?

— Вот оно что... — удивился Родин. — Хотя... Мне ведь тоже хочется разделаться с «Долиной». Засиделся я на ней. И отваливать уже нельзя. Это — как на автобусной остановке. Ты спешишь, а автобуса все нет и нет. И пешком идти уже невыгодно. Раз автобуса долго нет, то он, значит, скоро появится... Не выпить ли нам за автобусную остановку, на которой какой век уже мерзнет матушка-Русь?

Леня загнул руку за спину и достал из-под кошмы еще одну бутылку и рыбину.

— А в общем, ты прав, — с треском разминая усохшую рыбу, сказал Родин. — Павел Григорьевич Базанов, короче, не тянет. Пора его удалять в покои руководимого им отдела. Но ты ошибаешься, Ленечка. И после Базанова я не разрешу тебе открыть в «Мухе» карточный притон, к чему ты так стремишься...

— Какой еще притон? — очень натурально удивился Леня. — Все — в лучших традициях советского культмассового мероприятия... Так когда намечается тобою расставание с нашим дорогим и любимым Павлом Григорьевичем?

Травкин будто очнулся, огляделся... Солнечные плоскости, протянутые от щелей сарая, колыхались, прорываемые сизыми струями табачного дыма. Все казалось нереальным, призрачным, смещенным. Фантасмагория какая-то, чертовщина. «Муха» — это гостиница монтажки, так называют ее в обиходе. Павел Григорьевич Базанов — главный конструктор РЛС «Долина», объекта столь крупного, что всему монтажно-наладочному управлению не справиться с ним, если эту «Долину» станут делать в нескольких экземплярах. И два проходимца, сидя на облеванном ковре и распивая водочку, попутно решают, когда убрать с «Долины» главного конструктора ее, лауреата Государственной премии, доктора технических наук Павла Григорьевича Базанова, автора учебника для сотен тысяч студентов. Два жулика мыслят себя выше министра, коллегии министерства, многих других облеченных властью людей, правомочных назначать и снимать главных конструкторов.

Смешно! Дико! Тем более смешно и дико, что совсем недавно, побывав на уральских заводах, Вадим Алексеевич испытал ревнивое чувство: его спрашивали — как там дела на «Долине», скоро ли сдадут ее? Четыре крупных НИИ разрабатывали «Долину», не считая разных ОКБ, СКБ и КБ, вся страна ждала «Долину», и уж никак не в сарае должна решаться судьба главных конструкторов ее!

И Травкин поднялся, чтобы уйти, и все же услышал.

— Через полтора месяца, — пообещал Родин, подводя черту под четырьмя действиями арифметики. — Раньше никак не могу: очень уж неповоротлив механизм наш.

Надо бы выкинуть из головы и Каргина, и шута, и сарай, и Базанова. Но поздно уже, поздно. Что-то запало уже в память, в душу, и с этого дня Вадим Алексеевич в обтекавших его разговорах стал слушать все, что касалось «Долины».

7

И то, что узнал и услышал он через полтора месяца, было неприятно, было горько. Павел Григорьевич Базанов покинул 35-ю площадку, выронив из рук своих бразды правления.

На пляже только и разговоров, что о «Долине» и Базанове. Не везет 35-й! Пятый или шестой главный конструктор «Долины» — тут немудрено со счету сбиться — написал заявление с просьбой «освободить». Сам уходит — такова официальная версия, площадка в степи надорвала здоровье, нервный срыв от переутомления. Он и ранее — вспоминали в гостиницах 4-й площадки — порывался уйти в родную обитель, в НИИ, величественный корпус которого, неоднократно сфотографированный иностранными корреспондентами, известен был каждому радиоинженеру столицы. «Осиное гнездо советских ракетчиков» — так именовали это НИИ на Западе, и Павел Григорьевич Базанов возвращался туда с помятыми крылышками, с вырванным жалом.

Доконала его им же самолично составленная инструкция, его рукой подписанная и другими руками на все огневые позиции посланная. Как раз в этот год на полигон пришли стенды для испытания бортовой аппаратуры очередной ракеты, и ракетчики пунктом пятым инструкции прочитали: «Тумблер А переключить ногою». Офицеры вволю насмеялись, а потом призадумались. Многие из них, офицеров наведения, до ракет служили в авиации и по опыту знали, как порою трудно бывает скомпоновать аппаратуру так, чтоб все тумблеры, рычажки и выключатели оказывались под свободною от других дел рукою. А раз так, то задействовать ногу сам Бог велит. Не исключено и такое: в стенде предстоят изменения, и блок с тумблером А переместится вверх, под руку, тогда и скорректируется инструкция. Пошли споры о том, снимать или не снимать сапог с ноги и что вообще делать с портянками и носками. Один лейтенант написал рацпредложение: «Тумблер А переключать не ногою, а рукою». Впрочем, все на полигоне догадались уже, что «ногою» не описка, не опечатка, а мина замедленного действия, подложенная под Базанова приближенными его. Некоторые офицеры, увидев Базанова, по-собачьи задирали ноги, а какой-то бузотер и скандалист в чине капитана приветствовал главного конструктора тем, что поджимал под себя правую ногу и так вот, в позе фламинго, поедал корифея глазами, на что однажды широкоэрудированный Павел Григорьевич вопросил, уж не строевые ли приемы гвардии Ее Величества королевы Англии разучивает капитан... О «ноге» в инструкции самому Базанову не говорили, о ляпсусе узнал он в подземной галерее площадки 45-В, где на него набросились потерявшие стыд недопереученные авиаторы: «Вы нас что — за инвалидов принимаете?!» Павел Григорьевич сановно глянул в инструкцию, расплакался и тут же накатал заявление.

«Нога», утверждала молва, в инструкцию влезла по совокупной вине машинистки и самого Базанова, документ отрабатывался не на 35-й площадке, в мыслях Павла Григорьевича пункт пятый звучал более чем благопристойно: «Тумблер А переключить на ГОИ»; на наличие генератора одиночных импульсов (ГОИ) указывала и гравировка панели стенда, но уши машинистки при диктовке приняли не «на ГОИ», а «ногою», и сам Базанов, вечно спешащий, не глядя подписал инструкцию. Правда, утверждала молва, все базановские документы, даже московские, подвергались редакторской и технической обработке секретаря его и референта, Родина Владимира Михайловича, и уж он-то, историк или филолог по образованию, мог бы обнаружить ляп в самом зародыше, и если уж не обнаружил и пустил «ногу» гулять по полигону, то по той причине, что невтерпеж ему стало жить рядом с Базановым, — вот почему пятый или шестой (только Родин знал точно) главный конструктор «Долины» лишился высокого поста.

8

Слышать не хотелось Травкину о той «Долине», над которой потешалась молва, которая угнетала душу одним фактом своего нахождения в степи. Бывали станции, Травкиным из степи гонимые, потому что не хотели ни лаять, ни бежать по следу. Они возвращались, эти станции, на полигон, доведенные до ума, под другими кличками. Но об эту «Долину» обломали зубы уже пять или шесть главных конструкторов — и Травкину было обидно. За себя? За степь? За питомник, вырастивший не одного свирепого и ловкого пса?

И видеть тем более не хотел эту «Долину». А надо было ехать, настойчиво звал Леня Каргин, на дочерних площадках настраивавший «Амуры». Давно уже не был на 35-й Травкин, но часто, проезжая мимо, издали замечал и добротно построенные гостиницы, и прямоугольники казарм, и, конечно, гордость площадки — две колонны, увенчанные параболоидными чашами антенн.

Глубокой ночью «газик» Травкина замер у «Мухи», гостиницы монтажки. Он не предупреждал о приезде — и все же Леня Каргин топтался на крылечке, ждал его. Утром накормил и разъяснил суть осложнений с «Амурами» — и технических, и административных. Травкин решил начать с последних: командование воинской части отказывалось под разными предлогами принимать на дочерние площадки 35-А и 35-В новые станции. Полковника Артемьева, командира части, поймать в штабе не удалось, он был на «Долине». Травкин не спешил, осматривался. Гостиницы в два и три этажа казались новенькими, одноэтажные общежития ничем не отличались от подобных строений на 4-й площадке. Зелени мало, и те прутики, что воткнуты в землю, не приживутся. Целый спортгородок в центре, под волейбол, баскетбол и теннис, танцверанда с нависающими над нею светильниками. Столовая. Военторговский магазинчик. Солдаты на плацу рубят строевым шагом. Офицеры курят под навесом. До смерти уставшая лошадь тащит бочку с водою, ведро позванивает. И много людей: кто спешит, а кто просто потягивается, лениво жмурясь.

Как только он подкатил к «Долине», на учебной батарее объявили готовность, в оцепление пошли солдаты с красными флажками, санитарные и пожарные машины сосредоточились, и означать это могло одно: скорый пуск ракеты с огневой позиции, и до ракеты было рукой подать, на полдороге к «Долине» располагалась батарея, наведение через «Каму», картина знакомая до чертиков, но и на «Долине» привыкли уже к ежедневным пускам, в окнах П-образного здания — ни одного любопытного, лишь несколько парней и девиц заняты тем, что ловили щенка, и полигонный старожил Травкин понял, что щенок выкраден с тихой 4-й площадки, сердобольные инженеры догадываются, какой непоправимый ущерб нанесет щенячьей психике взлет в небо семиметровой ракеты. Часовой у входа остановил Травкина в замешательстве, часовой впервые видел пропуск, разрешающий посещение всех, абсолютно всех площадок полигона, всех станций на площадках и всех огневых позиций. Но уже спешил предупрежденный дежурным полковник Артемьев, старый знакомый, и десятиминутный разговор с ним принес обоюдное удовлетворение. Будет «Долина» сдана или не будет — такой вопрос полковник не признавал. Будет! А когда — это пусть решают в Главном управлении. Вообще же (Артемьев доверительно понизил голос) офицеры удручены проволочками, частыми сменами главных конструкторов. Такие-то дела, дорогой Вадим Алексеевич!

Травкин простился. Надо было ехать к Каргину, и все же Вадим Алексеевич задержался, он вздернут был и насторожен; крадучись двигался он в полутьме коридоров, внутри жирной и длинной перекладины сильно сплюснутого П-образного строения; сновали синие и белые халаты, длинными лентами закручивались фразы; люди говорили обо всем и ни о чем; кое-кто из тех, кому перевалило за сорок, был Травкину знаком, и со вздохом облегчения и гнева, какой бывает у человека, наконец-то поймавшего на себе кровососущую тварь, Вадим Алексеевич понял: вокруг него — люди того самого, руководимого С.Н. Зыкиным НИИ, из которого он бежал много лет тому назад.

Он, оглушенный, приостановился; настежь открытая дверь приглашала войти во что-то просторное и светлое, и Травкин вошел. Мощно гудела боевая вентиляция, так охлаждая воздух, что многие под халатами носили свитера. Несколько десятков стеллажей равномерно распределялись по залу, в каждом — до сорока блоков; кое-где блоки извлечены наружу, помещены на столы, и человек двести инженеров и техников сидели у блоков, поглядывая в расстеленные и развешанные схемы, вооружившись паяльниками, осциллографами, вольтметрами. В гуле вентиляции отдельных голосов не слышно, монотонный шум исходил от людей, и вспоминались типовые гостиницы площадок, неумолкаемая возня клопов, керосиновая вонь раздавленных насекомых.

Торопясь к выходу, к простору земли и неба, он проскочил нужный коридор и вдруг будто налетел на невидимую стену, остановился — так необыкновенно было то, что открылось его глазам.

То ли маленький холл, то ли курительная комната для тех, кому зазорно дымить у бочки с водой; широкие оконные проемы задернуты синими шторами, синяя светлость как бы наполняла пространство, в котором парами и одиночками разгуливали мужчины, разностильно одетые, как-то странно передвигаясь, но никогда не пересекая ту невидимую черту, что отделяла их от Травкина; пары были заняты разговорами шепотом, только шепотом, люди то подставляли ухо словам собеседника, то губами тянулись к чужому уху; одиночки, погруженные в неотвязные мысли свои, неприкаянно бродили, отрешенные от мира сущего; разнородные интересы, заставлявшие мужчин объединяться в пары, а одиночек откалываться от пар, не препятствовали им замечать друг друга, они зорко следили, кто есть где и кто куда движется, и перемещались по пространству так, что столкновений не происходило, а когда оно казалось неизбежным, пары менялись партнерами, как в старинном танце, и новому партнеру доставался конец фразы, начало которой никто уже вспомнить не мог. Вдруг обутый в полукеды одиночка вплотную приблизился к Травкину, взлохматил волосы и громко, на весь холл, простонал: «Бред!.. Сумасшествие!.. Дичь!..» — но, кажется, никто этого стона не услышал, кроме Травкина, а сам Вадим Алексеевич, несколько напуганный, выставил вперед указательный палец, надеясь встретить им препятствие, бесцветный плексигласовый щит, столкновение с которым заставило бы одиночку отскочить упругим пинг-понговым шариком туда, к портьерам, но желаемого сопротивления среды палец не ощутил. Пустота! Травкину стали мерещиться сцены, вычитанные у Кафки или Эдгара По, в сознании начала подвсплывать картинка из детского пособия по физике: уж не демонстрация ли броунова движения происходит?..

Кто-то вещественный, к миру призраков не относящийся, тронул Травкина за локоть. Травкин вздрогнул и рядом с собою увидел того, кто пил с Каргиным в сарае у магазина рыбкоопа, — Родина, в обещанный срок погнавшего Базанова с «Долины». Но теперь — не разудалую русскую мордаху, а скорбную маску великомученика.

— Здравствуйте, Вадим Алексеевич Травкин, — задумчиво произнес вершитель главконструкторских судеб, поглядывая на обезумевшего одиночку в полукедах. — Меня зовут так: Владимир Михайлович Родин. Мне с опозданием доложили о конфузе с часовым... иначе я сам бы вышел встречать вас, непременно встретил бы, пригласил бы вас сюда... для того хотя бы, чтоб предъявить вам этот паноптикум. — Он кивком указал на живые фигуры, демонстрирующие беспорядочность теплового движения молекул; строго по теории пары вразнобой комбинировались и рекомбинировались. — Если вы еще не догадались, то... Да, это комиссия. В Москве нашли нового главного конструктора, некто Клебанов... Он-то и потребовал официальной передачи станции, дабы в точности знать, что в ней есть, а чего нет. Как мне аттестовали, Игорь Петрович Клебанов — совестливый человек. К сожалению, этой комиссии он хочет поверить. Замечу, что ни один специалист нашего, радиолокационного, дела быть в комиссии не пожелал, с бору по сосенке набирали всякую шваль с громкими именами. К примеру, этот, лохматый и в полукедах... Не узнаете? Известный теоретик Сурайкин, чистый математик и физик, не прикладник, работает под Ландау, хорошо изучил биографию Льва Давыдовича, всех уверяет, что не в состоянии написать докладную записку... Еще как пишет! И не только докладные. Вам ничто не напоминает это сборище?.. Подумайте. В Кащенке не приходилось бывать, в психбольнице? А мне приходилось. — Боль прошла по лицу Родина. Скрестив на груди руки, Владимир Михайлович брезгливо посматривал на содержимое пространства, заполненного синими тенями. — Там, в больнице, в общей комнате для тихих шизиков точно так же погуливают пациенты, люди с нулевой коммуникабельностью, весь мир — в каждом из них, и какие миры!.. Но сравнение с дурдомом не совсем корректно, здесь собрались абсолютно здоровые люди. Поэтому больше подходят зоопарк и клетка, куда загнали особей одного вида. Агрессивные повадки их затушеваны, придавлены, угнетены, поскольку кормят их одинаково сытно, служители подают на вилах свежее мясо строго по распорядку зоопаркового дня, воды вдоволь. Искусственно созданная популяция эта никогда не разобьется на два враждующих лагеря, в чем и заинтересованы служители, а мирному сосуществованию особей способствует служителями же поощряемый индивидуализм, стремление особей к самоутверждению, выражается оно в клеточных условиях специфически, особыми приемами потребления одной и той же пищи, способами проведения времени между очередными кормежками... Хобби — так называются эти способы и приемы. Вон тот, в квадратных очках, видите?.. Крупнейший специалист в области асинхронных двигателей, их у нас полно, все работают как часы, что и удостоверит специалист, для чего и включен в комиссию. Но истинное дело его — рыбешка, забыл название, обитает только в одном водоеме на острове Мадагаскар. — Сложенные на груди руки разомкнулись, палец Владимира Родина описал дугу, палец указал. — А хобби того — геометрия заостряемого гусиного пера, несколько статей по этому вопросу и слава независимо мыслящего ученого... А вот тот, в обнимку с ихтиологом который, вообще говоря, радиофизик, но мировая общественность знает его как авторитета в кофейном деле, старик изучил около двадцати летучих ароматических соединений, образующихся при вскипании кофе, большую и лучшую часть жизни затратил... Одинокий мыслитель у окна, прыщи по сократовскому лбу — автор учебников по теории машин и механизмов, побочно еще и усилители, но это все детские шалости, учебники давно забыты, никто ими не пользуется, зато три года назад опубликовано исследование, обошедшее мировую прессу, сенсационное открытие, которым этот деятель живет и будет жить долгие годы... Он, только не смейтесь, с позиций гидродинамики описал гениталии во всех стадиях, мягко говоря, любви. Идеальная конструкция природы! К статье, помнится, приложены были графики, таблицы, диаграммы, приводилась основополагающая формула. Когда эту комиссию комплектовали, кто-то из комплектовавших решил, на графики глянув, что перед ним — баллистические кривые, хотя, сами понимаете, графиками описывался полет не ракеты. Но за ученика Циолковского автор статьи сошел — вот почему автор сексуальной гидродинамики околачивается здесь... Кого бы вам еще показать?.. Этого-то, очки в золотой оправе, вы должны знать, потому что он всех знает. Да, правильно, Рузаев Николай Иванович, самый верный и близкий советник Зыкина, заворачивает делами в ученом совете... Как, не слышали? Тогда обрадую. Ученый совет организован, дано право принимать кандидатские диссертации, Зыкин добился. По первому заходу через совет прошли все начальники отделов, все остепенились, на последующих кандидатов наук составлен список очередности, ученое звание стало гарантироваться, как квартира работягам на стройке. Выдающийся человек!.. Это я о Рузаеве. Так ненавидеть эту мафию — и так печься о доходах мафии!..

Тут раздался какой-то сигнал, услышанный только там, за прозрачными прутьями клетки. Взаимное отталкивание разъединило пары, и комиссия, дружно показывая затылки, втекла в раскрывшуюся дверь.

— Пошли на инструктаж, — объяснил Родин. — Предстоит стрельба, и ракету взорвут на второй сотне километров. Либо цель будет потеряна, либо не станут проходить команды на ракету. Все как прежде, это уже не первый пуск. Комиссия подмахнет обтекаемый документ, удовлетворяющий всех... Несчастная «Долина»! Никому уже не нужная.

— Так вы полагаете, что «Долину» — не сдадут?

— Сдадут, сдадут... Вы видели хоть один дом, хотя бы один завод, государственной комиссией не принятый? Примут, прекрасно зная, что принимают не пригодный ни к жилью, ни к работе объект. Джентльменское соглашение, заключенное проворовавшимися слугами. «Долине» зачтут сбитые в прошлом году мишени, условно примут, фигурально выражаясь, с обязательством поразить не сбитые цели в следующем квартале. Гарантийное письмо приложат. То есть протокол, сами понимаете, со всеми недостатками, с планом мероприятий, со сроками и так далее. Все как у людей. И превратится «Долина» в учебный центр. Армия вооружается новой техникой, армии нужны операторы и командиры постов, здесь их и будут делать.

Много нового и интересного узнал Травкин из дальнейшего рассказа Родина, часто прерываемого, ибо тот — по крайней мере, в отсутствие главного конструктора — был полным хозяином станции и с множеством вопросов расправлялся запросто, если начальники отделов и заместители главного конструктора отказывались решать их. Если, к примеру, у него спрашивали, что делать с блоком БЛ-023/24, то он рекомендовал обратиться к таким-то товарищам, но если эти товарищи проявят медлительность, то в упомянутом блоке следует сделать то-то и то-то. Иногда ему подносили исправленную схему, и он каким-то сосущим взглядом впитывал в себя все изменения; пальцы его как бы крались по схеме — длинные, шевелящиеся пальцы, черневшие оттого, что вбирали в себя тушь и чернила...

Радушный хозяин проводил высокого гостя до жалкого и пыльного «газика» его, еще раз предложил задержаться, переночевать, место найдется, прекрасный номер в гостинице, откуда выброшен будет, как пустая консервная банка, отец теоретической коитусологии и экспериментальной коитусографии. Травкин поблагодарил, отказался. На языке его вертелся вопрос — настолько бестактный, что задать его он не решался. Родин пришел ему на помощь.

— В прошлом я техник 22-го отдела, — сказал он. — И ныне в том же отделе, инженером.

Все стало ясно до абсолютной прозрачности. Отдел этот учитывал все изменения в разработанных и утвержденных схемах и чертежах — для последующей корректировки документации, уже развернутой на станках фрезеровщиков, на столах монтажников. Как помнил Травкин, лаборатории и отделы Зыкина могли хорошо делать только то, что требовало многократных переделок, 22-й отдел был самым важным поэтому, самым людным, бригады этого отдела месяцами торчали на заводах Минска, Ижевска, Воронежа, в горячечном темпе исправляя грехи. В начале же всей эпопеи с «Долиной» извещения об изменении никуда не посылали, блоки доделывались и переделывались тут же, на 35-й площадке, и Родин, видимо, был единственным, кто знал предысторию каждого блока «Долины». Не исключено, что Родин сам (Травкин вспомнил «включить ногою») запутывал документацию. Менялись главные конструкторы станции, закабаляя себя советами Родина, обогащая его ошибками своими, и без Родина уже невозможно было распутать клубок ошибок.

— А может, останетесь все-таки на денек? — вновь предложил Родин. — У нас забавно. На площадке — не без моего влияния — царствует режим, напоминающий Афины и Пирей времен классической демократии. Любой может проповедовать любые «измы». Дискуссии на темы, далекие от официально рекомендованных.

— Сколько первым залпом сбить самолетов — двенадцать или шестнадцать?.. Эту тему не обсуждаете?

— Ну, Вадим Алексеевич, не ожидал... — Родин присвистнул. — Работа работой, а отдых...

«Оскорбляете!» — хотелось выкрикнуть Травкину. Но — чужой дом, и не гостю упрекать хозяев. Каргину он сказал:

— С этой публикой лучше не якшаться. Подальше от них держитесь.

— Во-во, — поддакнул Леня. — Тот еще бордель. Там, на «Долине», что угодно подцепишь.

— Как питаетесь? — из вежливости спросил Травкин, потому что при завтраке обратил внимание: все -— свежее, добротное, высококалорийное.

— В столовую не пробьешься... Сами себя кормим. Нашли ход в склад, где НЗ на случай войны. У кладовщика вымениваем за водку картошку, капусту, соленья, крупу.

— А водку где достаете?

— Часть той капусты обмениваем в Сары-Шагане на водку...

— Не стыдно? — тоже из вежливости поинтересовался Травкин.

— Не нас надо стыдить насчет склада... Война случится — так никакой склад не понадобится. А чтоб войны не было — надо кормиться.

Вадим Алексеевич улыбнулся... Он испытывал удовлетворение. После душных коридоров «Долины», после разговора с Родиным он попал к родным людям, к Великому Братству. Когда при Травкине заходила речь о каких-то отчаянных мазуриках, шулерах и авантюристах, он с удовольствием вспоминал, что в его отделе живет и здравствует пройдоха Каргин, душа нараспашку и сорвиголова, житьем-бытьем своим как бы компенсирующий отсутствие у Травкина головокружительной удали и дерзости.

На 35-ю Травкин решил больше не ездить. Отвращала «Долина». Он мысленно затыкал уши, когда слышал о ней. Хватит с него этих мерзостей! Он их насмотрелся у Зыкина.


В скором времени Травкин повстречается с Валентином Воронцовым. Пройдут годы, развяжет язык Владимир Михайлович Родин и даст свое объяснение тому, что называл он агрессивной дуростью таланта. Произведя генеалогические изыскания, Родин заявит, что виной всему — девичья любознательность бабки Воронцова (по материнской линии), курсистки, в годы Первой мировой войны застрявшей в Швейцарии и подружившейся с русскими социал-демократами. Один из них бабке приглянулся, его она подкармливала, ссужала мелочишкой. В пивных и публичных библиотеках бабка, немалым состоянием обладавшая, пропиталась духом социал-демократии и встала на платформу Советской власти задолго до того дня, когда на этой самой платформе к купеческому особняку подкатили матросы с винтовками — обобществлять имущество способом экспроприации. Верховодила матросами личность с маузером, курсистка опознала в личности чахоточного эмигранта, того самого, которого подкармливала. Революция пошла ему на пользу, он окреп не столько морально, сколько физически, через два вечера шмякнул на стол селедку: «Маня, разделывай, пришла пора свадьбу крутить!..» Дочери своей курсистка передала все, что знала и умела, вплоть до симпатий к вооруженным мужчинам (Родин особо подчеркивал эту наследственную черту), и дочь выскочила замуж за рядового милиционера с наганом на боку. Семья жила бедно, погремушку для дитяти не на что было купить, и орошавший пеленки Валенька, будущий Валентин Александрович Воронцов, мать подзывал трелью милицейского свистка. Заснет, а над ухом три голоса: из черного зева радиорепродуктора сообщения о разгуле фашизма в Европе, отец матерно гвоздит мировую буржуазию, из-за происков которой кривая преступности не падает, а тянется вверх, а мать обрывает его на чистейшем английском языке, требуя говорить потише, начиная с участковым занятия, предусмотренные, кстати, руководством московского уголовного розыска. Три речевых потока вливались в розовые ушки младенца, гипнопедическим путем усваивались им, в результате чего первыми словами его были не «ма-ма», не «ба-ба», а «Смерть мировой буржуазии!» — на английском языке с оксфордским выговором, и боевой клич карапуза дополнялся не по-детски свирепым предупреждением: «Первый выстрел в воздух! Остальные...» Куда будут направлены последующие выстрелы — на это не хватило ни дыхания у младенца, ни умения выговаривать много слов подряд с конвойно-вологодским произношением.

9

В декабре загрохотали по полигону солдатские сапоги, в накаленных проводах понеслось одно и то же слово: «Травкина!.. Травкина!..» Вадима Алексеевича нашли на площадке 48-А, сунули в вертолет, доставили на 4-ю, подвели к московской трубке. Травкин слушал, не вынимая изо рта сигареты. ЧП! Грандиозное ЧП в Кап-Яре, на полигоне у Каспия! Вдруг не пошла партия серийных «Бугов», срочно командируйте опытных настройщиков, сдававших первые экземпляры станций этого типа! Срочно! Немедленно!

Громыхавшие в трубке угрозы и сквозившие в ней страхи на Травкина не подействовали. Уж он-то знал, что таких ЧП — три маленьких в году и одно побольше в конце года. План, надо давать план — и бывало, опытные начальники намеренно драматизировали положение в декабре, искусственно создавали авралы и штурмы, чтоб благополучным завершением годового задания прослыть умными организаторами производства.

Вадим Алексеевич отобрал десять инженеров, довез эту команду до самолета, помахал меховой рукавицей и занялся своими делами, без суеты, как всегда. Под актами и протоколами опытных экземпляров стояла и его подпись, это обязывало, поэтому и прислушивался к новостям. Доходившие из Кап-Яра вести новизной не поражали. Морозы там жуткие из года в год, но в этом декабре ртутные столбики опустились так низко, что им не верили. Птицы падали в снег, как камни, сложив крылья.

Вдруг разнеслось: не только двадцать «Бугов» на Кап-Яре срывались в генерацию, но и полсотни других станций. Какой-то массовый машинный психоз обуял полигон. Вновь топот сапог, Травкин успел захватить с собой Каргина, обоих посадили в Ил. Был закатный час, со снижающегося самолета открывалась картина поразительной красоты: дымы жилищ — в полном безветрии — величавыми колоннами подпирали небо. С земли передали: температура — минус пятьдесят пять. С самолета на вертолет — и уже в темноте приземлились на той площадке, откуда пошла электронная эпидемия. Бегом достигли гостиницы, навалились на примерзшую дверь. Встретили их ревом: дверь закрывай, дверь, береги тепло!.. По коридору, мерзлому и продутому, ходили в наброшенных куртках, в комнатах яростно гудели печки. Все койки заняты, но Каргин нашел кого-то из Великого Братства, и два лежачих места нашлось. Он же оббегал все комнаты и доложил: дела плохи, все десять травкинцев — на другой площадке, помощи ждать неоткуда, транспорт на полигоне в бездействии, моторы не заводятся, заглох и движок, питающий «Буги», что в трех километрах отсюда, уже второй день никто из гостиницы не выходит — из-за мороза и полного непонимания, что происходит со станциями, все варианты опробованы, в угловой комнате заседает с утра экстренно собранная комиссия, представители НИИ и завода, что они решат — никому не известно, пока же все занимаются чем кому хочется. С толку сбила всех телефонограмма: загенерировали два «Буга», принятых в ноябре и отправленных в теплый закавказский военный округ. Значит, не мороз виною. Но что тогда?

— Ясно, — сказал Травкин. Он уже бывал в таких переделках.

В угловой комнате все заседали. Какой-то напившийся субъект ходил из комнаты в комнату с изъявлениями дружбы, и все мягко отстраняли его от себя, как не в меру расшалившегося котенка. Женщина бродила по коридору, спрашивая всех, как попасть ей в гостиницу, где живут женщины. Появилась она чуть раньше Травкина и Лени, была в унтах, ватных брюках и куртке, из-под ушанки выбивались чудесные волосы. Никому не хотелось в шестидесятиградусный мороз показывать ей дорогу, и отвечали, что ближе к ночи «все рассосется».

Вдруг из угловой комнаты вышел высокий парень в свитере с оленями. Открывая одну дверь за другой, он звал всех в красный уголок на внеочередное собрание. Решительный, длиннорукий и очень сильный, парень этот схватил пьяного за шею, приподнял и вышвырнул на мороз. Потребовал у женщины документы, услышал, что документов нет, и технически грамотно решил проблему и с документами, и с ночевкой: от бачка с питьевой водой, опечатанного и на замке, оторвал кружку с цепью и приковал женщину к бачку. Утром, сказал он ей, запросим штаб. Приволок с мороза окоченевшего пьянчугу. Все, что делал парень, возражений ни у кого не вызывало. «Воронцов, наш, из 8-го отдела...» — сообщил Травкину Леня.

Все собрались в красном уголке. Здесь было теплей, чем в коридоре.

— Обойдемся без президиума, — начал Воронцов. — Положение тревожное. Завтра — 26 декабря, а не сдан ни один «Буг». Военные — в панике. А эти толкачи с завода и разработчики — в полной прострации, все ждут указаний. Пока же известно, что, кроме денег, им ничего не обещано. Премиальный фонд — по пять окладов, как минимум. Что я предлагаю? Я предлагаю следующее: завтра пешком (автобусов не будет) добраться до станции. Что движок включу — это гарантирую. Кое-какие идеи у меня есть. Время не терпит. Не скрою: морозы не ослабнут, прогноз обещает повышение температуры только через два дня. Кто со мной — прошу поднять руки.

Молчали. В коридоре скребся отошедший пьянчуга. Ни одной поднятой руки.

— Понимаю — мороз... Но у меня с собой спирт, десять литров. Не замерзнем.

Всплеснулось оживление — и вновь гладь тишины. Все молчали и думали. Предугадав, что будет надумано, Воронцов прибег к последнему, видимо, доводу. Поднял над головой тонкий продолговатый предмет.

— Авторучка. Ленинградская. «Союз»... Дешева, проста, нормально пишет и вполне сносно выглядит. Все видите? — вкрадчиво спросил он и так же вкрадчиво продолжал: — Две недели назад, перед полигоном, в одном московском ресторане я познакомился с молодым американцем. Ему у нас все не то и все не так. По-английски — это он мне говорит, по-английски же, — не с кем поговорить, рестораны ночью не работают, в бар для прессы пустили только по рекомендации. В борьбе за мир, кстати, принимает участие, войны не хочет и в знак дружбы хотел мне подарить «паркер», авторучку, от которой я отказался. Тогда-то и вспыхнула в нем идея: научить русских делать авторучки самим. Так вот, эта скотина раскрутила «паркер» и на бумажной салфетке набросала чертеж — основные детали авторучки, схему действия, примерную технологию, — причем американец чертил с о в е т с к о й авторучкой!.. Вам это понятно?.. (Все напряженно слушали.) И мне, с ним говорившему на английском языке, пожаловался на русских: ни один из них, мол, не сможет выйти из состояния варварства и выучить язык Америки... Теперь-то вы поняли? Этот самовлюбленный тип — не исключение, все американцы в той или иной степени заражены этой спесью. Товарищи, покажем чванливой Америке нашу силу, наше могущество, наши ракеты и наши станции наведения, в том числе и «Буги»... Друзья! Я призываю всех с утра возобновить настройку «Бугов»!

Возможно, кое-кто и поднял бы, соглашаясь, руку, но взъерепился Леня Каргин. Мало того что он хорошо знал Воронцова, он еще и прилетел сюда со своим спиртом и ни от кого не зависел.

— Не надоело кормить народ сталинскими объедками?.. На нас аукнется все! Не Америку, а нас прижмут к ногтю! Пошел ты со своим «паркером» и своим «Союзом»!..

Травкин — молчал... Еще в самолете он догадался, что надо делать с «Бугами». Лег на койку поверх одеяла, закрыл глаза. Встал в три ночи. С собой решил никого не брать: чужой монастырь, чужие порядки, а у Каргина ноги с позапрошлой зимы подморожены. Тщательно оделся. Положил в мешок все нужное для жизни и работы на необитаемом островке в трех километрах от гостиницы. Отцепил женщину от бачка и перенес ее на свою койку. Все делал тихо: не хотелось никого провоцировать своим уходом. Вышел. Полное, абсолютное безветрие. Оглушительно скрипел снег под ногами. Гостиницы стояли черными и безмолвными. До звезд — рукой подать. Четыре «Буга» темнели островком в снежном океане, по накатанной дороге до них — три километра, прямиком — много меньше, и на прямом пути этом Травкин увидел впереди себя движущуюся черную точку. Этой точкой мог быть только Воронцов, а точкой, что показалась сзади, — только Каргин. Самое трудное досталось первому, Воронцову, он проламывал расщелину в затвердевшем снегу.

— Про Америку — ни слова! — предупредил в кунге Травкин, и все же Воронцов и Каргин нашли повод, разругались вдрызг.

Любое радиотехническое устройство — это нечто, лежащее между входом (импульсом) и выходом (тоже импульсом). Все события в устройстве Воронцов представлял торжеством правопорядка — от осмотра места преступления (какой-нибудь лампы или емкости) до вынесения законного приговора преступнику (импульсу). «Свидетель утверждает обратное... — приговаривал он, рассматривая картинку на экране осциллографа. — Ваша длительность была сто микросекунд!» Электронно-юридическая тарабарщина, объяснил сам Воронцов, от семейного воспитания. Отец — крупный милиционер, гроза воров, растлителей и налетчиков, мама — адвокат, защитница тех же правонарушителей. Неумолимый закон природы требовал от родителей производства сына-прокурора, чтоб замкнуть им цикл жизнеобеспечения в рамках семьи, но глас более высокого предназначения позвал его, юного и красивого, в МАИ, а оттуда на полигоны, на фронт борьбы с американским империализмом. Холостяк, разумеется, — продолжал он, подшучивая над собой и косясь на мрачного и недоверчивого Каргина, — исходя из того, что дети его непременно были бы ворами и налетчиками, замыкать цикл так замыкать...

Тут-то и взорвался Каргин, ни о судебном следствии, ни о прокурорском надзоре понятия не имевший. «Ты у меня заговоришь, сука! — набросился он на импульс в модуляторе. — Да я тебя туда сошлю, где белым медведям холодно! Я тебя здесь же, в милиции, сгною!..»

— Каргин, вы нарушаете процессуальные нормы! — одернул Воронцов.

На корточках сидевший Леня медленно встал.

— Я — нарушаю?.. Это ты со своим папашею!

Травкин растащил их и пристыдил... К полудню они втроем нашли причину генерации, и «Буги» пошли сдаваться один за другим.

10

О Травкине заговорили, его прославили в приказе. Вадим Алексеевич отнекивался вежливо, напоминая о Воронцове и Каргине, но однажды впал в несвойственное ему раздражение, когда услышал о великом будущем, которое предрекали ему лейтенанты и старшие лейтенанты. А те рисовали фантастические картины, встречу Травкина, совершившего нечто эпохальное, на внуковском аэродроме. Будто бы проложена ковровая дорожка к трапу лайнера, на котором прибыл в столицу Вадим Алексеевич, по дорожке шествует сам он, герой не космоса, а всех площадок всех полигонов, и ждет его в конце дорожки Председатель Совета Министров СССР, на рушнике — каравай. Предсовмина всматривается и вдруг огорошенно восклицает: «Едрена вошь!.. Так это Травкин!..»

Докатилась слава и до Москвы конечно же, куда Травкин прилетел с отчетом о «Бугах». Здесь его поймал старый знакомый Михаил Михайлович Стренцов. Не желает ли Вадим Алексеевич, зарокотал он над ухом Травкина, поприсутствовать на одном совещании? Поговорить о том о сем в узком кругу обаятельных товарищей? Нет? Очень жаль, ибо живем мы не в США, а в СССР. Это в Америке издаются справочники «Кто есть кто», открываешь на букву «Т» и читаешь: «Травкин Вадим Алексеевич, род. 1928 г., обр. высшее (МАИ), видный специалист в области ПВО, организатор ввода новых РЛС в системы вооружений...» У нас, в СССР, ценность специалиста определяется присутствием его на совещаниях со все сужающимся количеством участников... Доброго пути на полигон, любезнейший Вадим Алексеевич!


Лейтенантскому воображению, как и стренцовским фантазиям, не дано было опуститься до житейского происшествия в Кап-Яре, за полгода до «Бугов». На одной из площадок срочно соорудили трехъярусные трибуны, натянули над ними тент, подогнали машину с трансляционной установкой. Предстояло произнесение речи и выслушивание ее, и слушатели расселись так, словно фотографировались, По чинам и компактно. Маршалы почти всех родов войск, генералы с одной, двумя и более звездами на погонах застыли в почтительном внимании. К микрофону подошел коротконогий лысый мужичок, похожий на старшину-сверхсрочника из батальона аэродромного обслуживания, и так рубанул матом, что заколыхался тент. В лавине слов, обрушенных на ярусы, узнавались общеупотребительные, понятные тем, кто читал газеты, но все они тонули в месиве брани, более присущей сельскому сходу,слова лепились и произносились не совсем по-русски, и вообще лысый мужичок не говорил, а култыхал, бубулюкал, чучушничал, харясничал и еще как угодно и на все лады, и люди, украшенные многоцветными колодками за доблесть и мужество, терпеливо, без толмача, внимали этому захудакству...

11

Потом был отпуск, как всегда в феврале, как обычно в Прибалтике. Он бродил по улицам городов, одетый так, что ни у кого не возникало желания познакомиться с ним на долгие годы: меховая летная куртка, спецодежда тех, чья жизнь протекает вдали от городов.

Этот отпуск был философским: Травкин познакомился с самым настоящим философом, длинноногой аспиранткой по немецкой философии начала прошлого века; Вадим Алексеевич, слушая ее, вежливо улыбался — так хороша была аспирантка, вся из плавных линий и нежных полусфер; под утро он осторожнейше выскользнул из-под одеяла, уединился на кухне с кипой философских бумаг, разобрался в пантеистической концепции Шлегеля, усвоил принцип «рефлексии» так четко, что мог впоследствии свободно толковать о принципе, гносеологически выводя его из позднего Фихте; к сожалению, Кант остался непознанным, потому что, вспугнутая одиночеством, на кухню завалилась белая, под цвет холодильника, аспирантка и ахнула: «Ну зачем тебе эта мура!»

Опять домик у озера, вновь пыльные версты и прозябание. 36 лет стукнуло, ни кола ни двора, а попытка философски приобщиться к действительности успеха не имела. Правда, Травкин стал регулярно читать газеты. В стране что-то происходило. Лысого мужичка сковырнули, место его занял бровастый мужчина, похожий на тамаду. И на «Долине» задвигались. Однажды Травкин, добиравшийся до 48-й площадки, высмотрел в небе кругами ходивший самолет, бомбардировщик фирмы Мясищева, решил в уме школьную задачу и вычислил, что самолет обслуживает станцию в тридцати километрах от точки, в которой замер его «газик», и станция эта — «Долина». Красивый хищный бомбардировщик, прижав к фюзеляжу длинные крылья, еще раз вонзился в уши ревом двигателей, и Травкин тронул свой «газик». Что ж, испытания продолжены, «Долина» работает в режиме «сопровождения». «Долина», как начинал понимать Травкин, была в своем семействе станций таким же монстром, как и тот совершенный во всех отношениях самолет, от которого ждали все, а получили — шиш и от конструирования которого отказался бывший хозяин домика у озера. Шесть или пять лет назад стали эту «Долину» делать, и за годы эти не раз менялось техническое задание на разработку. На пляже загибали пальцы, высчитывая, какой ныне главный конструктор на «Долине» — шестой или седьмой, и никто не мог вспомнить, кто первым был. Да и стоит ли вычислять: по всей видимости, Клебанов станет последним.

Странное облегчение испытал Травкин, когда понял, что «Долина» пошла на поправку. Будто сам выздоравливает после какой-то хвори.

12

Позвонила монтажка: есть толковый инженер, желающий помогать Травкину, кандидатура подходящая, Валентин Воронцов, имеются ли у Травкина возражения?

Вадим Алексеевич размышлял несколько дней. Ответил согласием. Через неделю в списке прибывающих нашел Воронцова. Встретил его.

— Будьте спокойны, дело я знаю, — сказал Воронцов. — Один недостаток у меня: стойкие политические убеждения.

Какие убеждения — Травкин знал. А вскоре узнали и все. К тому времени на 4-й площадке укоренился обычай, ставший едва ли не законом: гостю в общежитии вручалась на пороге комнаты мухобойка, и только после десятой размазанной по стене мухи мог начаться деловой или дружеский разговор в кругу расклеенных кинозвезд. Эту традицию Воронцов обогатил. Если муха нежилась на плече Жанны Прохоренко, Люсьены Овчинниковой или Миранделлы Мерзяпкиной, ей милостиво даровалась жизнь, но ту же муху на Одри Хепберн или Элизабет Тейлор подстерегала гибель: резиновая мухобойка хлестала с такой сноровкой, что сносила полчерепа Элизабет Тейлор, а у бедняжки Одри выдирала глаз.

Когда Травкину жаловались на Воронцова, он улыбался — политические убеждения инженеров заключаются, по его мнению, в их способности настраивать или не настраивать узлы, блоки и модули. И вскользь замечал, что более опасны на полигоне гомосексуалисты и наркоманы, что просачиваются сквозь фильтры ведомств, озабоченных политическими убеждениями настройщиков.

Чтоб не быть обвиненным в квасном патриотизме, Воронцов на полигон прибыл с несколькими блоками американских сигарет, щедро раздаривал их, пачками. Отличится на стрельбе ракетчик — Воронцов тут как тут, преподносит французскую зажигалку.

Он взвалил на себя ношу, от которой постанывали уже плечи Травкина. «Газик», скисавший на первой сотне километров, забегал вдруг не хуже сайгака. И к совещаниям в штабе Воронцов пристрастился, дублером Травкина сидел на них, свирепо отстаивал бытовые интересы монтажки. Просмотрел всю переписку со штабом и вывел, что права монтажно-наладочного управления ущемлены. В частности, монтажку обязали без достаточной компенсации уступать в своих гостиницах 10 % площади офицерам. Придравшись к маловразумительному договору аренды, Воронцов потребовал квартиру для себя лично, и требование было удовлетворено, не без брюзжания, правда.

Инженеры на площадках его не очень-то жаловали, на помощь не звали, если вдруг спотыкались на каком-нибудь блоке, и Воронцов проявил большой дипломатический такт. Обзванивал офицеров, подселенных к настройщикам, от них и узнавал то, чего инженеры не желали говорить чужаку, заместителю Травкина. На площадках Воронцов возникал внезапно и в самый нужный момент. Месяца не прошло — а прослыл специалистом высокого класса.


То ли при Травкине это случилось, то ли после... Да и кто вообще помнит, в каком месяце какого года покидал полигон капитан Фастов. До нового места службы — три тысячи километров, впереди — престижная должность начальника штаба полка и благоустроенный город. Чрезвычайно обрадованный, капитан разбросал немногочисленные вещи по чемоданам и договорился с писарем о четырех местах в самолете (жена и двое детей). Иного способа оставить полигон у офицеров не существовало, если, конечно, их не переводили служить в более близкие гарнизоны Средней Азии. В день отъезда обнаружилось обстоятельство, причинившее капитану душевные муки, да и дети ревьмя ревели. Нельзя было взять с собой верного Рекса. Кобель благородной породы (немецкая овчарка) страдал молча, ибо три года прожил в офицерской семье и понимал, что нарушать полигонные правила никому не дано.

Самолет улетел — Рекс остался. Подавленный разлукой с родными людьми, Рекс трое суток не отходил от двери дома, и офицеры, проходившие мимо Рекса, сокрушенно покачивали головой и зачем-то смотрели в небо. Кое-кто останавливался и звал собаку к себе, суля кров и пищу, но угрюмый и неподвижный Рекс отвергал все приглашения. На четвертые сутки он поднялся и на помойке задушил несколько крыс, но, будучи чрезвычайно брезгливым, употреблять их в пищу не стал, а удовольствовался пойманным сурком. Одно время он крутился возле казарм, но, кажется, строевые песни отпугнули его от солдат, благожелательно к нему настроенных: в доме Фастова он привык к классической музыке (Шопен, Чайковский, Брамс), к какой неравнодушна была жена капитана, некогда учившаяся в музыкальном училище. К тому же он встретил такого же бедолагу Индуса, оставшегося бездомным по вине майора Лямина, принятого в адъюнктуру Академии имени С.М.Буденного. Если Индус и Рекс вовлечены были — воспитанием и происхождением — в круг забот и притязаний офицерских семей, то примкнувшая к ним Джильда (лейтенант Воронин) всю короткую жизнь провела на положении дворняжки и впитала в себя мысли переменного контингента, того самого, что скитался по общежитиям и не был чужд новым веяниям. Троица успешно промышляла грызунами — в окрестностях 4-й площадки их было вдоволь. Лайка (подполковник Мерцалов), по зову плоти пришедшая к ним, предотвратила осложнения, которые неминуемо возникли бы в период спаривания между Индусом и Рексом. На исходе осени большая семья пополнилась новыми членами (офицеры переводились в Центр и на другие полигоны). Перезимовала она в заброшенной кошаре у железнодорожной станции, а весной передислоцировалась ближе к озеру. Весть о том, что где-то рядом образовалась не зависимая от людей собачья республика, разнеслась по степи, и с многих площадок рванули к озеру псы, устремляясь к собратьям своим, торопясь вкусить плоды с древа свободы. В неопределенности, присущей историческим масштабам, границы как времени, так и пространства зыбки, пунктирны, очерчены неточно, поэтому шестидесятипсовую стаю собак, утерявших одомашненность, можно смело сравнить с поселениями казаков на окраинах России или с крестьянскими коммунами Алтая конца позапрошлого века.

Штаб полигона стаю пока не замечал. От пунктов и постов приходили устные доклады о собаках, но донесения носили неуставной характер и во внимание поэтому не принимались. Однажды начальник штаба и начальник политотдела увидели в районе 73-й площадки, как строем танкового ромба мимо них пронеслась стая. Они впали в размышления и запросили все КПП всех площадок. Нет, стая нигде на людей не нападала. Более того, уважала полигонные правила и никогда не пересекала дорогу, по которой двигались ракеты или автобусы. Не клянчила стая и пищу у казарм и столовых, набеги на базары не производила. Не было никаких претензий к ней и у владельцев спаниелей, догов, колли и прочих экзотических пород. Стая комплектовалась овчарками всех наименований и дворняжками всех мастей, элиту в ряды свои не принимала.

Период мирного сосуществования людей и стаи длился еще год, не омрачаемый никакими порочащими собак происшествиями. Попытались, правда, обвинить стаю в незаконной охоте на сайгаков, приводили случаи, якобы имевшие место, но версия, в малопонятных целях выдвинутая, успеха не имела, да и парнокопытные, что не раз наблюдалось, побаивались не собак, а людей. Однако присутствие под самым боком штаба явно дружелюбно настроенной группировки стало нервировать кое-кого у озера. В бинокль внимательно рассмотрели стаю во время ее обеденного привала, опознали Рекса, Лайку, Индуса, а в свите их заметили Джека, всегда водившего в школу детей майора Гусарова, и майору было полушутливо указано, что плохо он воспитал своего подчиненного. Мнительный майор побледнел. Зато лейтенант Кузьмин, по такому же поводу помянутый, огрызнулся: нет, хорошую собаку воспитал он; его Лайка в собачьем войске с командира отделения поднялась уже до помкомвзвода, что не мешало бы помнить штабу, ибо он, Кузьмин, как был три года назад на первичной должности, так и пребывает в ней до сих пор.

Стая, ничем и никак не угрожавшая людям, но и не людьми управляемая, стала внушать смутные опасения. Они, возможно, развеялись бы весенними ветрами или смылись бы потоками дождя, но два события круто, радикально изменили обстановку. Однажды на 25-й площадке сбилась с курса ракета, пошла на футбольное поле, где солдаты гоняли мяч, и быть великой беде, не случись поблизости собак. Они, во власти природного чутья, набросились на солдат, согнали их с поля, и взорвавшаяся ракета никого не убила и не ранила. Не пострадали и собаки. Чуть позже, около 42-й площадки, собаки выхватили из-под колес грузовика зазевавшуюся девчушку.

События эти имели тягчайшие для стаи последствия. Неизвестно, каким чутьем руководствовались в штабе, но стаю решено было разогнать, а самих собак вернуть в офицерские семьи. К сожалению, боевую операцию разработали в спешке, с элементами шапкозакидательства. 76-й площадке было приказано «принять меры». Подъехавшие к стае солдаты открыли с «газиков» беспорядочный огонь, но собаки и ухом не повели, прекрасно зная, что каждый патрон — на особом учете в штабе и что скорее спишут ракету, чем цинковый ящик с боезапасом. Солдаты, короче, не умели стрелять.

О провале операции доложить постеснялись. Штаб самолюбиво промолчал. Дождался прихода стаи к озеру и прижал ее к воде автоматными очередями. Стая перегруппировалась в несколько маневренных групп и вырвалась из полукольца. В итоге этой операции два солдата получили легкие ранения, а старшему сержанту Евстафию Колоде пулею срезало каблук с сапога. Правда, и в стае полегло восемь псов. С темнотою несколько собак проникли на 4-ю, всю ночь они жалобным воем призывали руководство к благоразумию, но парламентеры так и не были услышаны. Превратно понято было и то, что утром в двери некоторых жилищ заскреблись сбежавшие ранее собаки. Так, вернулся к старшему лейтенанту Ознобишину его добродушный Анчар, а к майору Сазонову — визгливая Мара.

Ответный ход руководства заслуживал только порицания. Была произведена аэрофотосъемка местности. Установили все районы обитания собак, излюбленные места отдыха, зимние квартиры, пункты обучения молодняка и — главное — обоз, то есть группу сук, перемещавшихся со щенками по степи. Операцию по уничтожению обоза разработали и провели мастерски, чего нельзя сказать о попытке разгромить стаю рассекающими ее ударами с разных направлений силами подразделений капитана Ремизова и майора Антипова. Стремительным марш-броском группировка во главе с Рексом ушла на юг и оторвалась от погони.

На полигоне глухо зароптали те, кто с симпатией относился к братьям меньшим. Пресекая недовольство, вышестоящие товарищи умело воспользовались просьбой 21-й площадки. Тамошние медики запросили противостолбнячную вакцину, просто так, на всякий случай, но из получившей огласку просьбы сам собой вырос слух о задранном собаками мальчике.

В небо были подняты вертолеты. После обработки с воздуха в стае осталось восемь собак, загнанных на вершину холма и окруженных автоматчиками. Наступила пауза. Штурмовать вершину холма не решались, автоматчики могли перестрелять друг друга. На аэродром срочно вызвали капитана Бирюкова, победителя окружных стрелковых соревнований. «Вернусь к ужину! — сказал тот жене, вынимая из футляра скорострельную винтовку. — Не забудь поставить компот в холодильник!»

Вертолет сделал круг над притаившимися собаками и лег на боевой курс. С победным кличем («За работу, ребятушки!») капитан Бирюков взял в руки свою любимую, не раз выручавшую его винтовку. Под брюхом вертолета замелькали — кадрами военной хроники — буро-желтые кочки и холмики. Бирюков вскинул винтовку. Восемь собак сидели неровным клином. Когти их вцепились в последний клочок принадлежащей им территории, хвосты их безвольно полегли. Прощаясь со свободой и жизнью, они не хотели вступать в смерть несвободными. Они не бросились врассыпную, когда громыхающая человеческая машина пошла на них. Они встретили ее протяжным воем, задрав головы, разинув пасти. Их прощальная собачья песня вознеслась к небесам, к вертолету, который протарахтел над собаками, так и не открыв огонь.

Летчик развернул машину, чтоб атаковать собак с тыла, но те тоже развернулись.

Винтовка не выстрелила.

— Не могу! — сказал капитан Бирюков, выходя из вертолета и бросая наземь любимое оружие свое. Жизнь его была сломлена. В Академию, заработанную годами полигона, он не поехал, а попросился на самую дальнюю «точку», каковая и была ему определена.

Когда в небе стихло, собаки оборвали вой и подползли к Рексу. Какая-то новая мудрость обонялась ими в давно знакомом запахе вожака, да и сами они нечто новое унюхали в земле, которой касались их впавшие животы, в ветре, который обдувал их кровоточащие раны.

Восемь псов пошли в атаку и прорвались сквозь оцепление. Шарик и Райка погибли героически, приняв на себя очереди, направленные на Рекса и Джильду. Истекающие кровью собаки промчались мимо 17-й площадки, строго по прямой устремляясь на запад. На бегу зализывая раны, они к концу суток пересекли границу полигона. Под колесами поезда нашла свою смерть подруга Индуса, а сам он, подстреленный военизированной охраной, бросился в пропасть и разбился.

Три собаки добрались до окрестностей Алма-Аты. С высокой горы они увидели огни большого города. Заря новой жизни вставала перед ними, струящиеся запахи ее поднимались к ним. Псы забились в собачьей истерике. Их рвало, тела их изгибались, словно под током, затянувшиеся было раны вскрылись. Потом они замерли и погрузились в забытье. Утром смог открыть глаза и подняться только Рекс. Оставшийся без племени вождь доплелся до ближайших домов. Как от зачумленного, бросились от него наутек местные собаки, встревоженным лаем предупреждая округу о появлении особо опасного преступника. Кровью и порохом пахло от Рекса.

Взяли его при первой же облаве, слабого и беззащитного.

13

По доходившим до Травкина слухам, Леня Каргин жил на 35-й скучно. Надежды его на Клебанова не оправдались: играть в карты было не с кем, новый главный конструктор так загонял разработчиков, что у них сил не оставалось на вечерние развлечения. С начальником своим, Воронцовым, Леня старался ладить, при редких встречах с ним так поносил американский империализм, что растроганный начальник совал ему «Кэмел». Но что они, Каргин и Воронцов, когда-нибудь сцепятся — в этом Травкин не сомневался и заранее брал сторону Каргина.

Однако то, что произошло, предугадать было нельзя. Каргин пристроился к вертолету, улетевшему в Ташкент за фруктами, но на полигон не вернулся. Вертолетчики передали Травкину бессвязное послание невозвращенца: «Прошу в счет неиспользованных отгулов...» Все правильно, отгулов у Лени накопилось на полтора месяца.

И вдруг Воронцов притащил его в домик, сняв с поезда на станции, тощего, опухшего и обросшего, без копейки. Доставленный на допрос, он пугливо щурился. Воронцов направил на него яркий свет настольной лампы. Когда выяснилось, что Леня неделю кутил с американкой, по обмену обучавшейся в Среднеазиатском университете, Валентин Воронцов взревел: «Ты спал с нею?»

— А ты бы что делал?..

— Ты осквернил русскую нацию! Ты спутался с чужеземкой! Ты выдал ей государственную и военную тайну!

В самом начале допроса Травкин вышел из домика, стал у окна. «Ему бы сейчас кольт и шерифскую звезду», — подумал он о Воронцове.

— С каких пор это стало тайной?.. — умело огрызался Каргин. — Тогда уж это она мне выдала кое-что.

— Фамилия?

— Каргин, будто не знаешь.

— Ее фамилия!

— Мэри.

— Это имя. Фамилия? Возраст. Вероисповедание? Каргин выдавил после продолжительного молчания:

— Джонсон... остальное скрыла.

— Уверен, что не родственница президента, иначе у тебя на хвосте висели бы так называемые сотрудники... На чьи деньги пил?.. Валютными махинациями не занимался?

— У меня отгулы! — перешел в наступление Леня. — А пью на свои! Чего и тебе желаю!

— Так больше пить не будешь! На свои тоже! Я лишаю тебя премиальных за второй квартал!

— Валентин, это безжалостно!.. — заулыбался Травкин.

— Ладно, — милостиво сказал Воронцов, выгребая Каргина из угла. — Все-таки — мы их, а не они нас. Вали отсюда на свою 35-ю. И я запрещаю тебе бороться за звание ударника коммунистического труда. Не достоин!

Каргин стрелою вылетел из домика и напоролся на смеющегося Травкина. Вадим Алексеевич давно догадался, что никакой американки не было, что россказни о ней — психологический трюк пройдохи Лени.

— Как американочка-то? — удержал он спешившего к автобусу Каргина. — Трудности, кроме языковых, были?

— Не было. Основные ТТД совпадают, — в тон ему ответил Каргин. — А некоторые блоки унифицированы...

— Как соседи твои? — беспечно спросил Травкин.

— Синим пламенем горят соседи... Травой некошеной поросла «Долина»! Ничегошеньки не получается! Клебанова скоро — тю-тю и на Воркутю... По всей стране ищут придурка на его место. Чтоб все грехи на себя взял...

Так не хотелось Травкину верить... Но спросил в штабе, послушал разговоры на площадках. Да, «Долина» издыхала. Клебанов, честнейший, как уверяли, инженер и человек, засеял ее свежими идеями, но все они погибли при первой непогоде. Красавцы фирмы Мясищева с пронзительным воем накручивали круги, но центром их была не 35-я площадка. Параболоидные чаши антенн продолжали трудолюбиво вращаться, но самолеты уже «Долиной» не заказывались. Видимо, работала она по случайным целям, питалась, так сказать, объедками с чужого стола. Злые языки уверяли, что к очередной годовщине «Долины» в Москве отбивается памятная медаль: на одной стороне — американский истребитель «F-4», на другой — профиль Клебанова. Были — утверждали — и варианты: формула, по которой определялся промах ракеты, — минимальное расстояние от ракеты до цели, так и не поврежденной.

14

— Я очень плохой человек, — сказал Травкин в отпуске, завязывая галстук и стоя у окна, выходящего на рижскую улицу. — Не потому, что самолюбив и скрытен. Бывает и похуже. Нет. Я тянусь к власти, я нахожу в себе способности насиловать людей, заставлять их делать то, что нравится мне, а не им, — продолжал он, присматриваясь к очереди за молоком, нередкой для республики, некогда слывшей мясо-молочным придатком Европы. — А ведь тяга к власти и приводит хотя бы к этому вот, к бедствию народному...

Только в дорожных разговорах или случайных встречах позволял он себе подраспускать язык. Откровения забудутся, слова прозвучат и улетят.

— Ты скоро, Айна?

Та, к которой он обращался, в соседней комнате стояла перед высоким и длинным зеркалом, смотрела на себя и думала о власти этого тела, отнюдь не беспредельной; она пальцем, как указкою, провела по груди, половинке глобуса, способной выкормить тысячу младенцев; она ладошкою огладила тело, стянутое гулявшим по квартире сквознячком, и подумала, что бедра за ночь раздались, кажется, немного; она высчитала, что телом этим могли бы обладать сто тысяч мужчин всех континентов, включая Антарктиду, но великое самоограничение обывательницы уменьшит число их до десятка, если не меньше, пока судьба научной работницы не сольется с судьбою уважаемого в Латвии человека — какого-либо знаменитого спортсмена, изобретателя или директора популярного совхоза, но, к сожалению, никак не с будущей жизнью этого отвергающего власть Вадима, который улетит, покинет это гнездышко, нуждающееся, кстати, в кое-каких переделках, обновлениях, перестановках, способствующих более проникновенной любви, ибо останется в сердце кровоточащая рана, и по следу крови сюда придут другие мужчины, чего уж тут ломаться; ах, как права была мама-крестьянка, которой не понравилось жилище ученой дочки!..

Наслаивая на себя тряпки и держа в зубах шпильку, Айна ответила: «Я скоро, Вадим! Еще минуту, Вадим!»

Снег повалил на озябшую у магазина толпу, начало февраля, последние дни отпуска. Никак не удавалось у теплого моря полежать в полубеспамятстве, по лесам побродить. На просьбы о летнем месяце главный инженер монтажки отвечал однообразно: «Тебе не стыдно?.. В разгаре боевая учеба войск ПВО, а ты...» Начальники других отделов почему-то могли способствовать боевой учебе, лежа на песочке, рядом с очередной ведущей инженершей, обдуваясь прибрежным ветром. Вот и приходилось осваивать Прибалтику и юго-западный уголок Украины, отсыпаться в пустующих гостиницах, невзначай знакомиться с рижанками и львовянками. Эта, Айна, учила детей географии. Еще несколько дней — и он простится с нею, но уже грустно задолго до прощания. Была чужая жизнь, которая могла бы стать твоею на долгие годы, но так и не стала; жизнь этой рижской женщины будет длиться, неся в себе что-то травкинское, и ему, Травкину, жаль этого травкинского, безвозвратно уходящего.

Сегодня воскресенье, школяры сидят по домам, Айна повезла его за город на электричке. Сошли наугад, на какой-то станции, название которой долго потом вспоминал Травкин, тропинка вела к лесу. Стожок сена, покрытый снегом, горбился на опушке, роптал ветер, верхушки деревьев гневно сопротивлялись ему, красное морозное солнце висело над землей, над миром — общее, для всех людей солнце, а не полигонное, по которому узнавали время, — голубоватый снег подкрашивался розовыми отсветами, Травкин увидел черную дыру в снежном настиле и пошел к дыре. Родничок пробивался здесь и пропадал, впадина в снегу показывала клочок земли, влажной, оттаявшей, обманутой, раскрытой в мороз и готовой принять в себя все плодоносящие комочки, — земля пахла пеленками; воронкою расступавшийся снег обнажил погребенную осень, коричневые травинки, стебельки растений, сломленных горем ненастий, жизнь под толщей омертвляющего холода, и жизнью были два листочка, некогда одним порывом ветра сдутых с ветки и током воздуха сюда прибитых, в сосновое семейство это, — два березовых листочка, упавших на осыпь игл, и погибший листочек заслонил собою брата, еще зеленого, пригрел его в братской могиле. В уже черствеющего Травкина наивная аллегория пробиться не могла, но Айна вдруг всплакнула: она увидела жизнь свою, протянутую через версты годов, детей своих, заслуженного изобретателя республики, Двину, втекавшую в воды морей и океанов, утренние минуты на кухне, когда семья спит и когда можно повспоминать русского инженера Вадима Травкина.

Вадим Алексеевич снял шапку свою лисью, покроем намекавшую на степи, где вольными табунами носятся чуткие и стремительные парнокопытные. Снег падал на него — и с неба, и роняемый ветками, и Травкин, внезапно постарев, увидел себя снежинкою, спасение которой — в уничтожении себя, формы и сущности; только в снег превратившись, снежинка может существовать, оставаясь живой и после гибели, полеживая в трупах снежинок, в компактности их, и таяние снежной массы — корм для иных жизней, и испаренная вода вознесется в небо, чтоб затвердеть, опушиться нежнейшими иглами и, поблуждав под звездами, пожив только ей присущим расположением иглинок, безвольно и мягко опуститься, воткнуться в скопище трупов...

Он поймал снежинку — и она легла на коричневую кожу перчатки, одинокая и нетающая. Дунул — и она подхватилась ветром и взмыла кверху. Нет, жизнь — это полет снежинки, а не прозябание в снежной обезличенности.

— Спасибо тебе, — сказал Травкин и обнял Айну.

15

Озеро — в белых барашках волн, ветер слабый и мокрый. Солнце, холодное и красное, стало однажды белым и горячим. Пришла весна, очередная для полигона, но не для Травкина. Он часто названивал в Москву и знал, что там решается судьба «Долины». Кончался век ламповых станций, «Долина» морально устаревала, но сдавать ее все равно надо было. Шли поиски главного конструктора, тщетные, безрезультатные, сопровождавшиеся отказами тех, на кого падал выбор. «Дураки уже перевелись!» — так якобы выразился кто-то, покидая кабинет министра.

Вновь, как много лет назад, услышал Травкин в темноте аэродрома голос Родина, когда-то рассказавшего о двух грозных российских мужах, Николае Павловиче и Александре Христофоровиче. «Где у нас люди, я всегда себя спрашиваю и прямо не могу понять, как в такой огромной стране, за небольшим исключением, совсем нет подходящих людей?» Вопрос этот задан был не прорабом на стройке, не министром сельского хозяйства, а принадлежал, оказывается, императрице Александре Федоровне, супруге самодержца страны с населением в полтораста миллионов человек.

На 4-й открылось совещание, из Москвы прилетели те, кто властвовал над монтажкой, над всем полигоном. Собрались, поговорили, кто-то глянул в окно, перевел взгляд на барометр (давление падало) и уверенно подытожил:

— А ведь завтра, ребята, афганец будет... Давайте-ка переберемся в Алма-Ату...

И перебрались, спасаясь от ливней и заморозков, приказав Травкину быть там же. Вадим Алексеевич взял с собою Воронцова. Шутил, смеялся, что редко за ним наблюдалось, был чутким, взвинченным, остроумным. В вертолете кто-то из москвичей как бы шутя поинтересовался: «А что, Травкин, назначим на «Долину» — сдашь?» Вадим Алексеевич ответил тут же: «Сдам! В утиль!»

Гостиница при коменданте вся облеплена черными и зелеными «Волгами», во дворике ее балагурили офицеры, Травкин улыбался, раскланивался со знакомыми, которым несть числа оказалось. Воронцов освобождал карманы от «Кэмела», держал в поле видимости и Травкина, и того, с кем долго беседовал тот.

— Кто такой? — ревниво спросил он. — Эти аккуратные баки, этот костюм не из ателье Военторга...

— Стренцов. Запомните. Он все знает и все умеет.

— Очень хорошо. У меня как раз ботинки жмут, кто б растянул...

От Стренцова и получил Травкин записочку в гостиницу на окраине города, невдалеке от железнодорожной станции Алма-Ата-Вторая. Бренча ключами, прилизанный администратор ввел Травкина и Воронцова в трехкомнатный номер, о достоинствах которого отозвался сжато: здесь останавливается сам начальник иссык-кульской милиции. Травкин расхохотался, а Воронцов жестко заявил, что иссык-кульский сатрап — жалкая козявка, и пусть басмаческая морда, администратор то есть, не надеется получить в волосатую лапу что-либо сверх указанного в тарифе на услуги.

В городе благоухало все, даже грязь. К полудню солнце разгоняло дымку и открывало горные вершины, воздух по вечерам был чист, свеж и холоден. О «Долине» на совещании не говорили, стыдились, вероятно. «Стрелочника ищут!» — обронил кто-то из офицеров, уставившись на Травкина.

Здесь, в Алма-Ате, Вадим Алексеевич встретился с пережившим опалу авиаконструктором. Тот спешил на грязевые ванны, но задержался на несколько часов, чтоб посидеть с Травкиным в ресторане. Ни споров, ни вопросов, когда-то волновавших обоих: генералу все стало ясно, как только он вновь обрел власть. Говорил только о себе, ни разу не поинтересовавшись, как живется Травкину, который в вечной опале. И эта барская снисходительность, это великодушие, которое не может быть среди равных... Расстались так, будто и не встречались.

Комиссия вспомнила наконец о «Долине» и Травкине, послала за ним. Стулья в комнате повалены, в пепельницах — горы окурков, впечатление такое, будто все торопятся на поезд. Или создавали видимость спешки, чтобы побыстрей получить согласие Травкина. Ему официально предложили стать главным конструктором «Долины», возглавить работы на станции. Срок сдачи — не позже ноябрьских праздников. Вадим Алексеевич может сохранить за собой должность начальника 5-го отдела МНУ. Его откомандируют в НИИ Зыкина, чтоб не ломать сложившуюся структуру и все налаженные связи. Подчиняться же он будет только министру.

Это было ублюдочное решение, и понимал это не только Травкин. Но по-иному нельзя было решить. Нельзя было громко и ясно объявить: вся предыдущая разработка — порочна, все предшествовавшие работы — никчемны.

— Я подумаю... — сдержанно ответил Травкин, нетактичным показалось ему — послать к черту всех этих завравшихся начальников своих. «Оклад четыреста рублей, персональный», — уже в коридоре донеслось до него.

Вялым, тягучим шагом добирался он до гостиницы, часто останавливаясь. Открыл дверь — и поначалу подумал, что ошибся номером: ревела музыка, на столе бутылки и, что уж совсем неожиданно, пьяненький Родин. И Воронцов закатывается в смехе: «Ну, Володька, с двумя сорок седьмыми подряд — да тебя в ЖЭК не возьмут слесарем!..» Вадим Алексеевич ничего не понимал и понимать не хотел, пока Воронцов не растолковал ему: Родина выгнали с работы по статье 47-й, за прогул, и прогул спровоцирован Зыкиным, директор НИИ сам, лично, по телефону разрешил Родину задержаться на сутки в Ташкенте, а потом от слов своих отрекся. «Гнида, но мозги — как у дельфина!» — скрипнул зубами Родин. Широкомыслящий Воронцов был более категоричен: «Продавшаяся сволочь — Зыкин!.. В американском сенате были слушания по делу Пауэрса. Пора и нам — по делу Зыкина, Базанова и Клебанова...»

Родин поднялся из-за стола, виляющей, пьяной походкой добрался до радиолы, выключил музыку. В упор смотрел на Травкина.

— Из-за вас меня выгнали! Чтоб я вам не достался вместе с «Долиной»!.. Что — молчите?.. Вас уже назначили на «Долину»?

— Нет, — покачал головой Травкин. — Не назначили и не назначат.

Он хотел тут же позвонить, сказать, что нет, не согласен. Но передумал: по телефону всего не скажешь. Спустился вниз, увидел автомат, стал искать по карманам двушку — и вновь передумал. Ни говорить не хотелось о «Долине», ни думать о ней. Дошел до гостиницы военного коменданта. У входа сквернословили офицеры, все с полигона. Увидели Травкина, приложили руки к фуражкам, понизили голоса.

— Витюню Калабузова помните?.. Который отвалил в отпуск с военторговской Люськой.

— Ну?

— Он на 35-й сейчас, на «Долине»... Такое рассказывает: машина наведения там ни к черту не годится, контакты пропадают, цель теряется. И что, думаешь, придумали? Инженерам резиновые молотки выдали, они ими по панелям постукивают, контакты восстанавливают...

Много небылиц ходило по полигону. Но уж эта басенка — ни в какие ворота! «В гробу я видал эту Америку!.. — сплюнул кто-то. — Молотками закидаем!» Другой усомнился: так ли это? Спросил у Травкина.

— Нет, конечно, — ответил Травкин, с ужасом сознавая, что молотки — истинная правда. Такой русской смекалкой мог похвалиться любой институт в Москве. — В формулярах радиолокационных станций резиновых молотков нет, не было и не будет!

С чем офицеры вынуждены были согласиться. Ври, Витюня Калабузов, да знай меру. Эдак скоро с танков снимут пушки, а танкистов вооружат дубинами.

— «Долина»-то — ваша теперь?.. — осторожно спросил кто-то у Травкина.

Вадим Алексеевич не ответил... Поднялся на этаж к ждавшим его и сказал, что да, согласен, — неожиданно и для себя, и для тех, кто выслушал его.

Его поздравили, ему пожали руку, его заверили в полной поддержке, и Вадим Алексеевич отлично знал, что слова эти — пустые. И Клебанову такое говорилось, и Базанову, и предшественникам их.

И все же он понимал: наступают звездные часы его, и не на холмик ему взобраться надо, а взять горный пик, семитысячник. И не было в нем взлета чувств и мыслей. Ледяное спокойствие всего лишь.

Спал напившийся Родин. С остатками «Кэмела» сбегал к вертолетчикам Воронцов, договорился на завтра. Родина придется взять с собой, сообщил он. Трудовую книжку ему не выдают, спецодежда не сдана, за ней и прилетел сюда Родин.

— Нам «Долину» подкинули, — сказал Травкин, обгладывая куриную ногу и запивая вином. — Работенки прибавится.

— Да уж знаю, — ответил Воронцов, присаживаясь к столу. — Володьку бы надо к «Долине» пристроить.

16

А утром — сияющее солнце, вечноснежные горы на юге и что-то театральное в неподвижности их, в четкости. И аэродром, барьерчик летного поля, все глазеют на казашку новой формации, девчонку в шортах и прозрачной блузке, с прыткостью жеребенка бегавшую от диспетчера к вертолету и обратно, «плавки из паранджи» — хмуро констатировал Воронцов. И Родин неподалеку, тоже не отошел еще от вчерашнего алкоголя. «Вадим Алексеевич... — прошептал в самое ухо. — Возьмите меня к себе на «Долину». Сцепитесь же с Зыкиным... Да и кто лучше меня знает эту конюшню вонючую...» Травкин ответил неопределенно: «Я подумаю». Показался летчик, объявил маршрут, вполне удовлетворивший всех: 44-я площадка, далее 26-я, и с нее, 26-й, проще всего попасть на 4-ю, полтора часа езды, машину дадут, конечно.

На 26-й были в полдень. Пошли в штаб. Офицеры поглядывали на Травкина, пытаясь определить: «Долиною» он оскорблен или порадован? Позвонили в гараж, вышли провожать. Лихо подкатил «газик» с брезентовым верхом. Травкин сел справа от шофера, Родин забрался в угол, Воронцов зевнул и сказал, что будет спать, дорога здесь ровная. Шофер ходил вокруг машины, осматривал ее, как коня перед дальней дорогой. Все ждали, не понукая, — степь приучала к неспешности, — и все присматривались к шоферу, которого дежурный по части назвал по-домашнему Ваней, ласково назвал, и шофер этот казался таким чистым и честным, что все смотревшие на него радовались. Был этот солдатик первого года службы каким-то игрушечным, молодцеватым, румяным, справным, умненькие глазки его выражали беспрекословную готовность подчиняться и бывалому старшине, и зелененькому лейтенанту, и суровому майору, и гражданским товарищам, которых солдатик в привычной ему иерархии отношений считал чинами не ниже капитана, а уж Травкину, наверное, присвоил и полковника, потому что командир части пожал тому руку так, будто Травкин начальник штаба всего полигона. Обнаружилось к тому же, что гражданский полковник известен всем старослужащим сержантам на КПП, и солдатик, которого и в мыслях нельзя было назвать ни «шоферюгой», ни «шофером» даже, а только «водителем военно-транспортного средства», вел машину очень старательно, чутко улавливал желания гражданского полковника и сбавил скорость у памятника солдатам-подрывникам, погибшим много лет назад, еще до того, как его попросили об этом, и не было сомнений, что и впредь он будет таким вот способом уважать память военнослужащих, как демобилизовавшихся, так и оставшихся на полигоне. И перед 49-м километром он вопросительно глянул на старшего в машине, испрашивая разрешения на остановку, и разрешение получил.

— Передохнём и заправимся, — сказал Травкин.

Был второй час дня. Середина марта, 49-й километр дороги, связывающей 4-ю площадку с северо-востоком полигона, непременный пункт остановки, традиционная разминка перед последним броском на юго-запад, к озеру. Отсюда мощные насосы гнали воду на все площадки северо-востока, и вода на 49-м километре считалась самой полезной, вкусной, знатоки находили, что она напоминает родниковую, ту, что бьется во влажной почве березово-осинового лесочка.


Там, в Алма-Ате, на совещании, всех позабавил Федор Федорович Куманьков, глава антенной фирмы.

— Да не стращайте вы нас, не стращайте!.. Подумаешь — контуры наведения не те! Подумаешь — ракеты зависают!.. Тьфу!Плюнуть и забыть. Не одни мы с голой задницей. Американцы, мать их за ногу, еще больше куролесят! Каждый второй самолет — с дефектами, каждая третья РЛС — не фурычит, и ничего, терпят, признают это нормальным явлением, потому что только эксплуатация техники способна обнаружить ее недостатки... А уж на полигоне-то... Чем больше ЧП — тем лучше!Приветствовать их надо...

Борода задрана к потолку, с потолка и цифры сыпятся, покрывая стол... Голова опускается, борода веником сметает цифры.

— От разработки до внедрения, чего уж говорить, годков проходит немало, сами себе мозги засираем, но выгода — великая, надежность — в простоте, никаких излишеств, пусть там, — Федор Федорович показал рукой куда-то за спину, блеснули бриллиантовые запонки, — разные модные штучки применяют, а мы по обноскам ихним сразу поймем, где что ушить, а где распороть...

— Заплату на голую задницу — это, что ли, предлагаете?..

— Так задница — всегда задница, американская ли, другая какая... И всегда голая. Портки-то снимаем, когда нужда припрет...

17

Объехав стоявшие у КПП машины, водитель приткнул «газик» к обочине, выскочил, отвязал ведро, рванулся к колонке и — застыл.

Травкин, Родин и Воронцов распахнули дверцы «газика», но выходить не решались, гадали, что за люди соседствовали с ними на 49-м километре и каким непостижимым образом люди эти могли попасть сюда. Над той же задачей бились и мозги первого года службы, солдатик растерянно оглянулся на пассажиров своих и попятился, ища у них защиты от неведомой опасности.

Лучшие легковушки штаба полигона разбросаны были у подножия холмика, на котором угощались водою какие-то важные гости, сидя за столиком, вынесенным из КПП, и сержант, чрезвычайно гордившийся тем, что именно на его долю выпала роль хозяина воды, потчевал ею гостей не так, как делал обычно, кружкою, а выставив ее в стеклянном графине, с тонкими стаканами, чтоб видна была голубоватая ее чистота. Гостей было трое, и крайним, ближе к колонке, сидел плотный мужчина в костюме, без галстука, и галстук, видимо, не был обязательным в его повседневной одежде, потому что рубашка была на «молнии». Ему давно перевалило за пятьдесят, маленький, несколько сплюснутый нос лишал мясистое лицо возможности определиться каким-либо емким словом, оно было просто усталым. Болезнь лежала на лице, давняя, чуть ли не многовековая. Рядом с ним в сладкой стариковской неге блаженствовал под солнцем яйцеголовый здоровячок. На той же скамеечке пристроился самый молодой, в пуловере. В степи сразу узнавались чужие — по одежде, по манере двигаться и осматриваться, узнавались безошибочно, как в Москве — прибывшие в столицу за покупками, как там же, в Москве, с одного взгляда определяются иностранцы, и эти, за столиком сидевшие и водой угощавшиеся, были иностранцами на полигоне, чужими, обладавшими большими правами, чем свои, и сидели они за столом так, будто на нем лежала красная до полу скатерть, будто не в степи они, под пылью и солнцем, а в зале торжественного заседания, в президиуме его. Воду мужчины постарше дегустировали маленькими глоточками, зато молодой залпом выпил стакан и сплюнул.

Пятнадцать или двадцать офицеров курили на вытоптанном пятачке, с любопытством поглядывая на того, что сидел с краю, — мясистого, плотного.

Наконец Воронцов понял, кто в тридцати метрах от них удостоен столь небывалого сервиса. Он выкинул из машины длинные ноги, посучил ими, сбросил туфли.

— Ну и носочки, — проворчал он. — Эта синтетика, скажу я вам... Никак — творцы ракетно-космической техники?

-— Они, — отозвался Родин, поскольку Травкин молчал.

— Этот... слева — Сергей Павлович?

— Он, Королев.

— Который Главный Конструктор?

— Ага.

Воронцов изловчился, подцепил пальцем носки, стянул их. Поставил ноги на землю, предварительно убедившись, что ни тарантулов, ни скорпионов поблизости нет. Брезглив был до удивления, хотя пора бы знать, что в марте нечисть эта днем прячется.

— А рядом с ним — фраер ушастый — кто это?

— Помрет — узнаешь. У него КБ по двигательным установкам.

— А шестерит кто?

— Из отряда космонавтов, Славой зовут.

— Ты-то откуда их знаешь?

— Утрясал делишки шефов. Я им и мальчик на побегушках, и доверенное лицо. С кем только не общался. Сергей Павлович — клиент весьма неудобный.

— И больной, я вижу.

— Не больной. Усталый. Ракеты вымотали его.

— Не ракеты, а срока...

— Шесть лет всего сидел.

— Намотали-то ему больше, поверь мне...

То ли хмыкнул предостерегающе Травкин, то ли кашлянул от волнения... Родин и Воронцов повернули головы — и уставились на водителя. Ведро давно уже выпало из его рук, солдатик расправлял складки стянутой ремнем выцветшей, но хорошо отстиранной рубахи. Восторженно-любовно смотрел он на того, о ком говорили его пассажиры, предвкушая миг,когда, возвратясь со службы домой, расскажет — матери, отцу, родным и двоюродным братьям и сестрам, теткам и дядям, знакомым и незнакомым, — расскажет о встрече с Главным Конструктором. Сам видел его! Собственными глазами! И он такой, каким описал его первый космонавт Земли Юрий Гагарин: широкоплечий, с добрым русским лицом, с хорошей русской фамилией. И мне, вашему сыну, вашему брату, вашему соседу, вашему знакомому, выпало счастье видеть этого человека в самой простецкой обстановке. И зовут его так: Сергей Павлович Королев!

— Опять мозоль, — горестно произнес Воронцов, переводя глаза на пальцы ног. — Чехи совсем распустились, в капстраны еще ничего дают, а как нам — сплошной брак... В июне тридцать восьмого его взяли, на квартире, сопротивление не оказывал. В Бутырке сидел.

— Донос? — прошелестел Родин.

— А как же... Не без этого.

— Беззаконие, значит... — весело констатировал Родин.

— Мне-то уж чернушки не лепи... «Беззаконие»... Чтоб при Coco Джугашвили — закон нарушали?.. Да ни один опер не мог чихнуть без разрешения сверху. Все было в полном соответствии с законом.

— Закон не может вводить беззаконие!

— Эк тебя разобрало... Это он тебе таким кажется — закон. А ты смотри на закон глазами той эпохи. Историку — и не знать о принципе историзма...

— Отлично знаю. Железное правило: измеряй предмет только той линейкой, что сделана из материала предмета, иначе ошибка неизбежна.

— Верно.

— Что я и делаю сейчас. Ибо иной линейки, чем нынешняя, у меня быть не может!.. Ладно, с принципом историзма покончено. Что дальше-то? Ну, Бутырка, — нетерпеливо напомнил Родин.

— А что могло быть дальше вообще?.. Отвесили червонец плюс по рогам пятерик.

— По рогам — это что?.. Ты нормальным языком говорить можешь?

— Я и говорю нормальным языком. Поражение в правах на пять лет после отбытия заключения. Судила Военная коллегия Верховного Суда, статья 58-я, пункты 7, 8, 9, 10, 11, 17, 18, по-божески отвалили, червонец в те времена давали запросто, как жетон в раздевалке. Он, Королев, вообще везучий. В сороковом году отправляли его с Колымы обратно, в Москву, так он на транспорт опоздал, заболел, а транспорт — утонул. Человеку везло всю жизнь.

— А чего его отправляли обратно?.. Оправдали? Освободили? — спрашивал Родин с каким-то затаенным торжеством, и что-то истерическое пробулькивало в вопросах его.

— Освободили?.. Как бы не так, срок-то не отбыл... Туполева освободили, с Соловков привезли в Москву «Ту-2» доводить; Туполеву конструкторы были нужны, вот и Королев понадобился. Под конвоем творил, в Вешняках всем лагерникам барак отвели. Да недолго длилась малина. Приехал как-то кум, поговорил с Королевым и добавил ему червонец.

— Себе, себе противоречишь, Воронцов. Кум добавлять не может, добавляет коллегия. Нарушил все-таки закон кум твой.

— Кому другому говори... — начал злиться Воронцов. — По закону все делалось. Кум на допрос приглашал другого опера, вместе они выслушивали заключенного, и, что бы тот ни говорил, все подпадало под антисоветскую агитацию, то есть еще червонец.

— Значит, я правильно понял: сидишь не дышишь — червонец, разок дыхнул — еще червонец.

— Правильно понял, наконец-то, а то хилял за чистодела. Но формально ты прав, коллегия добавила червонец, а потом еще восемь... или сбросила с червонца два года, не помню уж. Вкалывал он в Омске, заместителем начальника цеха авиазавода, потом в Казани, по специальности своей, главным конструктором АРУ, авиационной ракетной установки, на «Пе-2» ставили ее... потом... — что потом?.. — да, испытывал высотный истребитель.

— Освободили уже все-таки?

— Это за что освобождать-то его?.. Немцы его освободили.

— Немцы?.. Казань, что ли, немцы взяли?

— Тоже мне — историк... Немцы завершили испытания ФАУ-2, тут уж наши спохватились, бросились своих ракетчиков искать — в лагерях и тюрьмах, разумеется, в самых надежных местах, это госбанк можно ограбить, сберкассу взять, а человека с нужным для государства интеллектом из тюрьмы не похитишь. Ну и Королева нашли. В июле сорок четвертого года — постановление Президиума Верховного Совета о снятии судимостей и досрочном освобождении. Все по закону.

— И что — правительственная телеграмма в Казань? Извинения, цветы, оркестр?

Воронцов выплюнул на землю сигарету.

— Ты меня доведешь, Родин, своими играми в Незнайку... Для казанской тюрьмы особого назначения Указ Президиума — бумажка. Документ для тюрьмы — постановление НКВД о досрочном освобождении. Через две недели после Указа освободили... Вот и все. Не веришь — ступай на Лубянку, там есть один экземпляр уголовного дела, как Почетную грамоту хранят.

— Зайду! Обязательно! — пообещал Родин. — Убежден, что там, на Лубянке, все есть, блюдечко с голубой каемочкой тоже! — Он осекся, заговорил вкрадчиво, нежно: — Интересно, из-за чего весь сыр-бор разгорелся? Ведь доносили не для того, чтоб въехать в освободившуюся квартиру. Какой-то ведь политический и технический смысл был?!

Воронцов поддел ногами носки, взял их в руки, сполоснул в воздухе, стряхивая песок.

— Был смысл. — Видимо, этот вопрос он задавал и себе. — Поцапались две группы ракетчиков, до тридцать седьмого года жили мирно, в разных городах, Москве и Ленинграде, произошло слияние — и началось!.. А в стране с единой идеологией должна быть и единая техническая доктрина: либо ракеты на твердом топливе, либо на жидком — третьего не дано. И закон стал на сторону тех, кто создавал «катюши».

— Ве-ли-ко-леп-но! — Родин вскинул руки. Но в «газике» не размахаешься, Родин ходуном ходил. — Может быть, ты знаешь, где эта группа, создавшая грозное оружие и, следовательно, обласканная законодателями? Где?

Давно уже подкосились ноги у солдатика, он сидел на земле, внимая каждому слову, и на лице его выражалась мука, будто ему рассказывали о последних минутах матушки.

— Молчишь?.. То-то же, законник. Расстреляны они. Их тоже к врагам народа причислили. Нет, Воронцов, не законами руководствовались люди тридцать лет назад, не здравым бытовым смыслом, а государственными интересами. Уничтожать тех, кто приносит наибольшую пользу, это не столько безумие нашего общества, сколько способ его выживания. И все это подсознательно понимают. При семи главных конструкторах состоял я, изучил их вот как и понял: они боялись сдавать «Долину»... А Сергея Павловича Королева мне трудно понять, даже зная в деталях его биографию. Наверное, всем все простил, потому что народ познал русский — там, на Колыме, когда с тачкой бегал, на прииске у Бёрёлеха, какой-то субстрат народного бытия остается одним и тем же — и при Дмитриях, и при лжедмитриях. Там ведь, на Колыме, ему уголовники жизнь спасли, его, доходягу, свои же хотели придушить...

— Откуда данные? — с некоторой ревностью спросил Воронцов.

— Рассказал он мне как-то в невеселую минуту... Между тем на холмике творились любопытные события. Сергей Павлович взглядом подозвал кого-то из офицеров, что-то спросил у него, и тот приглашающим жестом указал на деревянное сооружение санитарно-гигиенического назначения, солдатский нужник, и Сергей Павлович поднялся, вслед за ним — и сосед его, и оба они двинулись к сооружению. Третий, в пуловере, понял, куда они пошли, и приподнялся, озабоченный той же нуждой. Человек этот, наверное, успешно миновал все предполетные подготовки, месяцами, если не годами, привык считать себя не субъектом, а объектом наблюдения, каждое шевеление его пальцев фиксировалось телекамерами, элементарное же урчание желудка становилось фактом, достойным внимания космической медицины; разница между личным и общественным стерлась в нем начисто. И человек в пуловере к нужнику, вмещавшему всего двоих, не пошел, он просто спустился с холмика и помочился, ничуть не смущаясь тем, что на него смотрят четыре пары глаз, включая солдатские. После чего вместе с начальниками своими поплескался у колонки, совершив омовение рук, и вся троица в обратном порядке прошествовала к столу, села и по второму заходу стала угощаться знаменитой водой 49-го километра.

На изнеженном солдатике можно было поставить крест, но воду требовал набегавшийся «газик», да и пить хотелось, и Родин сказал, что сходит сейчас за водою, заодно и узнает, что космического в появлении Королева здесь, а что земного. Потом глянул на поверженного солдатика, поставил его на ноги, встряхнул, приводя в чувство, и повел с собой, к столу с водой не для всех. Трехминутный разговор с Королевым и спутниками его предварен был рукопожатиями, какими обмениваются равные. Пока шла беседа, солдатик успел оказавшейся в кармане тряпицей смахнуть пыль с брезентовых сапог. Рука согнута в локте, пять пальцев у виска, пятки вместе, носки врозь — игрушечный неоловянный солдатик, и Королев рассмеялся, скомандовал «вольно!», посадил его рядом, стал расспрашивать...

— Спускаемый аппарат приземлился не в заданной точке, около 78-й площадки, — пояснил Родин, ставя ведро. Все напились, остатки Воронцов пошел вливать в «газик». — А им надо было на месте приземления осмотреть теплозащитный слой.

— Нам бы его власть... — помечтал Воронцов, залезая в машину. Сел и Родин. Ждали солдатика. — Ему легче.

— Ему труднее! — возразил Родин. — Он сам боится собственной власти. И не хочет быть общеизвестным. Знает, что это — гибель наверняка. Никому в нашей стране не дозволено иметь законные миллионы, всемирную славу и общенародное признание. И государство это знает и, оберегая немногих от гибели, не дает им ни денег, ни славы, ни признания. Сама судьба расправляется с теми, кто перескакивает установленный уровень. И Сергею Павловичу ты не завидуй, Воронцов. Дни его сочтены. Либо рак, либо авиационная катастрофа. И тот, кому он помог перепрыгнуть через уровень, тоже кончит преждевременно.

Обласканный и воодушевленный, спускался с холмика солдатик, рубя строевым шагом, отмашка рук — по-парадному, взор его пылал отвагой и преданностью. «Пр-рошу не курить!» — прикрикнул он на тех, кого недавно считал своими косвенными начальниками. Проверили, точно ли по центру уложен в машине груз (чемоданчик Травкина), независимо и грозно сел за руль, как за пульт управления баллистическими ракетами.

Поехали. Дважды или трижды Травкин поворачивался к Родину и Воронцову, пытаясь спросить о чем-то. Но не спросил.

Предполагалось, что довезут их до домика. Но солдатик так осерчал на пассажиров, что у первого же общежития едва не вытряхнул их из машины, резко затормозив на повороте. «Газик» фыркнул, презрительно откашлялся и скрылся в тучах им же поднятой пыли. Воронцов погрозил ему вслед кулаком. Травкин отряхнулся и сказал:

— Ни Бутырок не будет, ни Казани... Им меня не подстрелить... Заявление напишите, Родин. О приеме на работу в монтажку.

18

«...в дополнение к согласованному плану возложить на начальника 5-го отдела МНУ Травкина В.А. руководство настройкой и сдачей объекта «Д» — с исполнением им обязанностей начальника 5-го отдела».

Для ознакомления Травкину дали руководящий документ — «Положение о главном конструкторе». Начав читать его, Травкин решил было, что директора всех НИИ и КБ, создававших «Долину», подчинены ему. Однако вскоре он убедился, что эти якобы подчиненные ему директора могут оспорить любой его приказ. Пункты «Положения» противоречили один другому. Впрочем, оно и не было утверждено.

К создателям «Долины» обратился заместитель министра, предложил им встретиться с новым главным конструктором ее.

Первым отозвался Лыков (вычислительные устройства всего комплекса). Этот рано оплешивевший молодой человек заявил в короткой беседе, что все разработки его НИИ приняты государственной комиссией. Никаких претензий к нему нет и не может быть!

Суховато державшийся Елизаров (ракета) произнес несколько вежливых фраз и встречу заключил обещанием во всем помогать Травкину.

С шумными изъявлениями радости Федор Федорович Куманьков (антенно-фидерное устройство) заключил Травкина в объятья, напомнил ему, что встречались они на 56-й, 42-й, 21-й и других площадках — «номера их ты, Господи, веси!». Бородатый, пахнущий коньячком, он пылко заверил Травкина, что будет верен ему и любые просьбы исполнит незамедлительно.

Степан Никанорович Зыкин (приемо-передающий тракт) не позвонил и не приехал.

Вадиму Алексеевичу отвели комнату в полуподвале министерства. Сюда свезли, из разных учреждений столицы, чертежи и схемы, здесь он знакомился с «Долиной». Закрыл последний том — и впал в невеселые раздумья. Подтвердилось то, о чем он и раньше догадывался. Схема станции была разработана прочно, надежно, схема вполне удовлетворяла техническому заданию — и была абсолютно непригодной, ибо придумывалась казенным российским умом, создавалась не без участия национального характера, знаменитого своими причудами. Только ширь и просторы государства, границы которого терялись за линией недосягаемого горизонта, но резко и точно обозначались в годы вторжения неприятеля, могли вживить в сознание, в быт и в нравы нации особое восприятие человека и материальной культуры, лишь России свойственное. Только в России богатства помещиков оценивались не по доходу с земли, а по числу крепостных душ; если надобно было взять с земли 20 центнеров зерна, то засеивался не один гектар, столько давший бы, а два — с урожайностью по 10 центнеров каждый, а то и четыре — по 5 центнеров, благо земли и мужиков хватало, и под систему эту подгонялась техника, мощь которой рассчитывалась отнюдь не на 20 центнеров, и в замкнутом кругу все оскудевающей земли и все более ненадежного машинного парка уродовались люди, начиная отдавать себя делу на половину, на осьмушку, нерастраченные силы вкладывая в мечтания, а потом, остервенев, наваливались на землицу и технику не столько потом, сколько кровью.

Именно так был разработан приемо-передающий тракт «Долины» и все довески к нему — логика выбора целей, распознавание их, целеуказание, первичная и вторичная индикация. Все — надежно, все — с большим запасом резервирования, двойным или тройным, но мысль инженера мельчала, принижалась и норовила что-то обязательно недоделать: этот блок плохой, соседний блок тоже плохой, но в общем — соответствует заданному и вытянет как-нибудь, велика матушка-Русь, осилит супостата!.. Мобильность малых станций, строго вымеренные размеры их в зародыше пресекали стремление к недоделкам, но «Долина» — стационарный объект, тут было где разгуляться всему зыкинскому НИИ, все блоки ламповые, о полупроводниках, давно освоенных, будто забыли, и при всей испытанности ламповых модулей и ячеек, блоков и узлов — полная ненадежность их, во все поры разработки проникла безнравственность, ни одной свежей мысли не обнаружил Травкин в разработке и, вспоминая НИИ, признался, что иного ожидать было нельзя.

Ничего уже не исправишь. Надо было все упрощать, все! Весь приемо-передающий тракт. Но хороша ракета, хороша антенно-фидерная часть «Долины». Правда, совсем непонятно, что с ЭВМ.


В полуподвале того же министерства, в коридоре, ходила, бегала и плясала женщина, по шагам, шажкам и прыжкам ее прослеживалась и угадывалась история любви; из остуженной души пробилось это чувство голубоватым подснежником и превратилось в деревце, позванивающее серебряными листьями. В той комнате, где служила эта женщина, городского телефона не было, ее звали к нему из другой комнаты, местным телефоном, путь к голосу мужчины пролегал мимо двери, за которой решалась судьба «Долины», и в пустом коридоре женщина не боялась выдавать себя, первые пробежки ее выбивали на паркете сплошные вопросительные знаки, и вечерние свидания с мужчиной давали ответы не полные, женщина требовала уточнений по телефону, шаги гремели с анкетной бесцеремонностью. Потом началась игра: женщина замирала на полпути, женщина томила того, кто ждал ее, посмеивалась над ним, а иногда в восторге перед собою — умная! хитрая! — вальсировала, и к перестуку каблучков присоединялись шорохи развеваемых танцем одежд. Но и тот, влюбившийся до потери мужского самолюбия, не терял твердости духа, требовал ответа, настаивал, и однажды хлопнула дверь красной, зовущей к атаке ракетой, барабанная дробь каблучков оповестила всех о штурме мужской твердыни, паркет выстилал дорогу к крепости, уже выкинувшей белый флаг, ветром обдутые знамена звали к победе, к счастью... Минуло десять минут — и шаги возрадованно провозгласили окончание боевых действий, полную капитуляцию, викторию. До шести вечера на бранном поле царила тишина, хоронились недоразумения, погребались былые ссоры, скользящими шажочками устранялись легкие ранения, наносились последние штришки на рисуемое воображением будущее, близился час завершающего свидания — и тут сдали нервы, оцепенение сковало шаги, зазвучавшие после конца трудового дня, женщина страшилась, только теперь заныли раны, в пылу сражения она их не заметила, теперь только поняла она, что не мужчина капитулировал, а она сама сдалась на милость победителя, что сегодня произойдет то, что всегда происходит. Дергающиеся шаги ее вымученно возобновляли движение и прерывали его в тягостном раздумье. И наконец она прошла — мимо двери, мимо «Долины» — шумно, рокотом убегавшей волны, и на отмели, зацепившись о порожек двери, осталась мысль о поражении, которое — победа...

19

Они ждали его на аэродроме — Воронцов, рвущийся в бой, и Родин, широкоротый, ухмыляющийся, с балаганными жестами, и третий возник, лихой молодец, отрекомендовавшийся шофером и отогнутым большим пальцем указавший на черную «Волгу». Родин отпихнул Воронцова, забрался на переднее сиденье, в соседство с лихим молодцом, с довольным хохотком порадовался: вот и транспортом своим обзавелись, новеньким, спасибо Базанову, уездил-таки главноконструкторскую «Волгу», пришлось ее списывать!..

От аэродрома до 4-й — шесть километров, шофер с рысьими глазами московского таксиста охотно подтвердил, что машина — новехонькая — с платформы, прежняя ухайдокана и раскурочена до винтиков. Лихо заломив кепочку, шофер виртуознейше — по просьбе Родина — обогнал на повороте бензовоз, классно вписавшись в дугу, что дало Родину право спросить, не на автодроме ли горьковского завода отрабатывал шофер этот вираж, не испытатель ли он, на что шофер сказал, что сроду не был в Горьком, тем более на тамошнем автомобильном гиганте, всю жизнь крутит баранку в московском таксопарке, с младых ногтей... «Ну и крути там!» — с этим пожеланием Родин выкинул шофера у штаба. Сам сел на его место, пояснив соратникам, что очень ему не понравился этот хваткий парень. «Американский агент?» — подался вперед Воронцов. «Федот, да не тот», — успокоил его Родин и повел речь о «газике», на котором меняют коробку передач.

— Король умер. Да здравствует король! — прокукарекал он перед домиком на все озеро.

Здесь решено было отдохнуть перед дальней дорогой. Травкин поведал о самом важном: никто еще не догадывается, что «Долину» будут сдавать, все пока думают, что новое назначение для Травкина — удобный повод поднять оклады своим подчиненным. Родин приказом проведен главным инженером-настройщиком объекта «Д», оклад 210 рублей, Воронцову добавлен четвертак, самому Травкину министр определил 400 рублей, персонально. Но план 5-му отделу не уменьшен ни на одну станцию, Травкину намекают грубо и прямо: да кончай ты скорее эту «Долину»! («Она им — как бельевая кража для милиции!» — ввернул Воронцов.) И последнее: все на «Долине» — от Травкина, Родину и Воронцову разрешено своевольничать только в пределах полученных указаний.

Условие было принято. В свою очередь, Воронцов и Родин предупредили: Травкин обязан выслушивать все их советы. И ни одной бабы — по пятам Травкина ходит дурная слава.

Побрились. Дружно пообедали в «Спутнике», сообщили штабу, что Травкин отныне — на 35-й, туда и пересылать всю корреспонденцию. Набили «Волгу» книгами и продуктами, покатили. Солдаты и сержанты у полосатых столбов весело козыряли старым знакомым. Когда въехали на холм, откуда как на ладони высматривалась «Долина», заглушили мотор, вышли все трое, стояли, подавленные и приниженные. Западало солнце, лучи его уже не устремлялись в низину, заполненную голубоватым туманом, параболоидные чаши антенн торчали из него, как головы динозавров... Что-то надо было сказать, необычность обязывала. «Три мушкетера дают клятву на Воробьевых горах!» — провозгласил Родин, и перст его направлен был на низину, Родин грустно промолвил, что стоят они у края могилы, что здесь дуростью предшественников Травкина пущены на ветер миллионы рублей, брошены под откос благороднейшие побуждения, свалены в кучу и сожжены благие порывы, здесь унижались советские люди, здесь вели они никчемную работу, и, говоря честно, почти все кирпичи в этой незавершенной стройке — из сырой глины. Воронцов слушал его сосредоточенно, попытался определить, в какой стороне Америка, чтоб погрозить ей интеллигентным кулаком, но тщетны были попытки, страна уже была обложена базами американских ВВС, отовсюду жди внезапного нападения, и тогда Воронцов ковырнул ногой камень, поднял его и метнул в любопытного сурка, стоявшего на задних лапах, сурок, казалось, ждал речи Травкина.

— Друзья мои, — сказал тот. — «Долиной» заполняется одна из брешей в стене противовоздушной обороны, об этом надо помнить, об этом надо знать, вставая по утрам, чистя зубы, умываясь, живя в рутине. Надо помнить!

Площадка погрузилась в темноту, когда подъехали к домику главного конструктора. Сорвали пломбы и печати; гремя ключами, прибежал дежурный офицер. Травкин огляделся: справа — комната с телефонами, сейфами, столами, прямо — кабинет, на письменном столе телефоны, вдоль стен — полки с книгами, висит картина, маслом написанная, слева — еще комната, то ли для совещания, то ли для отдыха, в углу — солдатская койка с матрацем. Родин сказал, что жить будет не здесь, а там, где жил раньше, сейчас пойдет и выкинет того, кто самозванно въехал в его апартаменты. Воронцову проще, для него подготовлено место в «Мухе».

С постельным бельем примчался Леня Каргин, косясь на Родина, стараясь не смотреть на Воронцова. Сообщил, что на площадке все в дефиците, друг у друга подушки заимствуют. Позвонил полковник Артемьев, поздравил с прибытием, с началом новой эры в истории «Долины», тоже предложил постельное белье, с наволочками, правда, туговато... Родин быстренько рассказал, что за телефоны там и там, как пользоваться телетайпом.

— Не следует, — добавил он, — обольщаться этим комфортом. Если вам до зарезу нужен министр, никакой условный сигнал не найдет его на территории Советского Союза, за рубежом тоже.

— Я никому не собираюсь звонить, — сказал Травкин.


Приблудившиеся к 35-й площадке путники, офицеры, прибывшие сюда на переподготовку, московские инженеры, на «Долину» откомандированные, — все в один голос утверждали, что 35-я площадка — оазис культуры посреди пропеченной солнцем дикой степи. С транспортом, правда, кое-какие задержки, но ведь и в Москве настоишься в ожидании автобуса. В столовой, само собой, длиннейшие очереди и кормят гнусно, однако же и в любой московской столовке та же безрадостная картина в час, когда учреждения обедают. С гостиницами тоже не все в порядке, по три-четыре человека в номере, но, опять же, в Москве вам что — по комнате на человека?! Зато вечера, вечера — сплошное удовольствие! В клубе давал сеансы одновременной игры в шахматы чемпион всеармейских соревнований, в библиотеке шла читательская конференция по книгам Чаковского и Гончара, два фильма прокручивались за вечер, не считая военно-патриотического для солдат, под открытым небом. В комнате Шуры Соколовой собирались любители классической музыки, всегда имелись свежие записи Шостаковича. Дружными силами очистили от сухой колючки футбольное поле, начались игры первого круга на первенство площадки, кое-кому уже мерещилось: первенство полигона...

Гостиницы — обычные общежития, но модерново обставленные, назывались они экзотически — «Фаланга», «Муха», «Скорпион», «Тарантул» и так далее, под названия была подведена солидная теоретическая база, хотя в официальных бумагах «Фаланга», к примеру, значилась как «общежитие ИТР», а запомнить такое телефонисткам не под силу; общежитие официанток тоже было названо традиционно, звучало оно столь дико для тонкого столичного слуха, что произносилось редко. Жизнь в гостиницах била ключом. На досках, где когда-то вывешивались приказы и распоряжения, уже не умещались таблицы и графики соревнований, розыгрышей, турниров, репетиций, спевок, рыболовы настаивали на объявлении четверга «днем рыбака», в «Скорпионе» проведен был диспут на тему о том, как балхашскую маринку отличить от илийской. Филателисты устраивали конференции в «Тарантуле». Громадной популярностью пользовался филуменист, обитавший в «Фаланге». Хуже приходилось специалистам по пинг-понгу, но и они вывернулись, руководство разрешило устанавливать столы в коридорах здания «Долины». В «Мухе» — об этом громко не говорили — до поздней ночи, а то и до утра, шла бешеная карточная игра, играли в «храп», где ставки по пятачку и где временами банк взлетал до размеров оклада. Там же — об этом вообще не говорили — втайне общались любители выпить.

Тягучим вальсом открывался вечер на танцверанде, традиция обязывала москвичей мужского пола сюда не ходить, москвички напропалую крутили с офицерами короткие романы. В многогранной жизни площадки все научились жить так, как позволяли стесненные обстоятельства. В столовую не ходили, сберегая желудки и время, организовывались в так называемые колхозы, коммуны и товарищества по приготовлению пищи в условиях гостиницы, официального статуса колхозы не получили, хотя и назывались громко, по именам космонавтов и их сородичей, поскольку число колхозов значительно превышало контингент отряда, откуда черпались кадры для космоса. Работать начинали в восемь утра, с двенадцати до половины четвертого — обеденный перерыв, ужинали в семь вечера, уважая труд поварих и официанток, их ведь тоже надо было приобщать к общественной жизни. По субботам сворачивали работу, едва приступив к ней, и автобусы везли инженеров, измотанных непосильным трудом, к озеру, под гимн полигона «Мы идем к Сары-Шагану» (слова народные, музыка — на мотив известной французской песенки).

Такая жизнь всем приходилась по нраву, для бережливых же членство в колхозе обходилось в шестьдесят — семьдесят копеек на день, расходы на прочее — мизерны, оклад с премиями и полигонными перечислялся на депонент, вот и сидели на площадке молодые супружеские пары, копя деньги на мебель и телевизор, и если деньги вдруг находились на стороне или подносились родственниками, то супружеские пары брали расчет, в такой спешке покидая площадку, что приходилось вводить в разработку других инженеров. Но, во-первых, главное — это укрепление молодой семьи, во-вторых, бесхозных разработок на «Долине» пруд пруди, сама «Долина» — все говорили об этом громко — бесхозная станция.

И когда кое-кто из приблудившихся, переподготовлявшихся или из Москвы прибывших возмущенно спрашивал инженеров «Долины», чем они, собственно, заняты, те, отрываясь от диспутов, конференций, карт и удочек, так же возмущенно отвечали, что есть начальство, пусть оно и думает, да и вопросики эти, дорогой товарищ, надо бы задавать господам генералам, которые сами толком не знают, по каким целям будут запускаться ракеты «Долины», и посему чуть ли не каждый год меняют разработчикам техническое задание.

20

Что на «Долине» полная анархия — лезло в глаза тогда еще, при первом посещении станции. Но то, что узнал в эти дни Травкин и собственными глазами увидел, могло и его повергнуть в отчаяние. Неизвестно куда пропали автобусы, по утрам люди к станции шли пешком. Ракетная батарея, что на полпути к ней, подчинялась Артемьеву, но цели получала от штаба полигона, и дорога перекрывалась как раз в те часы, когда по ней надо было пройти или проехать. Водонапорная башня качала воду с перебоями, в столовую не стали завозить мясо; оказалось к тому же, что по какому-то соглашению главный конструктор обязывался помогать инженерным службам гарнизона. Складывалось впечатление, будто с неба валившиеся напасти — плоды целенаправленной работы затаившихся злоумышленников или самого Родина. Но тот, сокрушенно покачав головой, образумил Травкина. Сказал, что заговоры всегда будут копошиться в головах советских начальников. И не надо драматизировать, внушал Родин. Полная анархия — отличный предлог для ужесточения требований. И вообще: новой власти, чтоб прослыть оздоровляющим органом народоуправления, надо немедленно устранить вопиющие безобразия предшественников, морально унизить их, — и констатация развала, громогласная и откровенная, укрепит авторитет Травкина. Не подготовить ли проект приказа с указанием виновных и обозначением сроков?

Травкин прикрикнул — и автобусы запылили, и мясо заложилось в котлы, и вода потекла ровной струей. Послал Воронцова в машинный зал, и тот отобрал у инженеров резиновые молотки, хотел было составить акт об изъятии, но Травкин не разрешил. «Не надо шуметь!» — наставлял он Родина и Воронцова. Похуже резиновых молотков казался ему весь пост РТ — так назывался зал с приемо-передающей аппаратурой Зыкина. Двести инженеров и техников строили карточный домик. Из разработки исчезла единая, упорная, отметающая частности идея, ничтожные изменения параметров какого-либо блока, на что охотно соглашались военпреды, приводили к бесконечным переделкам других блоков, впустую текло время, вхолостую крутились мысли, мускульные и мозговые усилия людей результатов не давали. Двести семь человек — это много даже по московским меркам. Тридцать семь человек отсутствовали, их вообще не было на площадке, где они — не знал и Родин.

И самое отвратительное, тошнотворное, омерзительное, Травкину ненавистное: дух вселенского перекура, свойственный всем московским КБ и НИИ, где работа давно уже стала не трудом, а естественным продолжением домашнего завтрака, вечернего телевизора, воскресного безделья и магазинной очереди.

Часть блоков станции была передана монтажке — для настройки, что давало право хозяйствовать на «Долине» Родину и Воронцову, а у того руки уже чесались — так яростно хотелось утром посбрасывать с крыши загоравших. И не на гостиницы забирались, а на само здание «Долины», лезли на него по пожарным лестницам, крышу мелом расчертили на участки, юго-восточный скат захватили бойкие инженеры Лыкова. Палка нужна была, палка — чтоб навести разумный порядок в столовой, на автобусной остановке, потому что часть машин уходила с площадки пустой, зато в другие — не влезть.

Улыбкою запретил Травкин палку и кулачную расправу. Пусть все идет, как шло раньше, — такую мысль выразила улыбка. «Зарабатывайте любовь подчиненных!» — прибавил он.

Чтоб добывать любовь тех, кого Воронцов мысленно уже выгнал с площадки, пришлось пойти на крайний шаг. Нижний обод антенной чаши отстоял от земли, как показывала бесстрастная рулетка, ровно на один метр девяносто сантиметров, неверующие могли в этом убедиться лично, и тем не менее даже коротышки, рост которых не превышал полутора метров, не выдерживали искуса. Под неподвижной антенной они, разумеется, стояли не шелохнувшись, но едва многотонная махина начинала вращаться вокруг оси колонны, ноги сгибались в коленках, и при третьем, со свистом, наплыве чаши смельчаки падали ниц и отползали в сторону, будто на них пикировал штурмовик. Отдышавшись, инженеры доставали из мокрого кармана логарифмическую линейку и безукоризненно правильно определяли, что чаша параболоида при вращении прогибается, стрела прогиба — столько сантиметров, что не упади они — голову долой. Валентин Воронцов позволил измерить собственный рост (184 см), закурил, дал знак механику и выдержал пятнадцать оборотов антенны, ветер вырвал зажатую зубами сигарету. Через тяжкое испытание это прошел и Родин, редкие волосенки встали на черепе его дыбом задолго до того, как чаша надвинулась на него слепой, летящей в ночи электричкой.

Завтракали кто как мог, но обедали и ужинали вместе, у Травкина, котелки с едой привозили солдаты на тележке, фирменный напиток — клюквенный морс в графине — носила Клава — официантка, специально отобранная для этой миссии, Родиным проверенная дивчина, полуглухая и полуслепая.

Прошла неделя. Воронцов уже знал схему «Долины», уяснил себе сопряжение всех комплексов громадной станции. Знал и все закутки, где отсыпались любители ночных диспутов о роли интеллигенции. Высчитал, что пятая часть этой интеллигенции на станции не появляется, целиком загруженная общественной работой на площадке.

— Ну, так что же дальше? — спросил он, допив морс и доставая из футлярчика зубочистку.

— Да, что ж дальше? — поддержал его Родин. — Как сказали бы в старину, доколе же вы, Вадим Алексеевич, будете злоупотреблять нашим терпением? Где белый конь с полководцем, где клич «Вперед, ребятушки!»?

— Все впереди, — обещал Травкин. — А пока — нельзя ли организовать соцобязательство: сдать «Долину» до 7 ноября сего года?

— А хоть до 1 мая... За что угодно проголосуют.

— Вот и хорошо. Пригодится. И отправьте телетайпограммы: повторная сдача всех блоков. В тексте — паника и отчаяние. Чтоб Зыкин прислал на «Долину» всех разработчиков станции.

— Зачем? — взметнулся Родин. — У нас их девать некуда... Валентин, ты что-нибудь понимаешь?

— Нет, — признался Воронцов. — Но верю.

— Конкурс, что ли, объявят? На звание советского инженера?

— Там видно будет...

21

В конце московского рабочего дня телетайпограмма легла на стол Зыкина, и требования Травкина не показались ему чрезмерными. Первый же спецрейс вывалил на 4-ю полсотни инженеров, самоходом — через Алма-Ату и Ташкент — летели мелкие группы. Наплыву людей на 35-ю площадку никто не препятствовал, количество людей всегда считалось мерилом эффективности труда, с перемещения людских масс начиналось любое крупное дело, мысль эта с материнским молоком всасывалась в кровь граждан, кровью этой омывались оба полушария головного мозга. К началу апреля уже триста пятьдесят человек гомонили в коридорах «Долины», на посту РТ и в машинном зале, в гостиницах не было уже ни одной свободной койки, в карты играли на простыни и наволочки, начинался к тому же брачный период у насекомых, давших гостиницам названия, укусы их становились смертельными, в степи поэтому не переночуешь. Родин, подавая списки прибывших, брюзжал: «Все то же дерьмо... И никого нет на анализаторах воздушной обстановки»... Незаметно ушли с площадки офицеры курсов переподготовки, о чем Травкин договорился со штабом полигона. Последними прибыли инженеры монтажки, снятые с «точек» Дальнего Востока, и прибытие их не осталось незамеченным: такой фантастической рвани и пьяни на полигоне еще не видали, их будто вертолетом сняли с необитаемого острова — кто в кедах, кто в тапочках, кто в лаптях, все нечесаные, на вопрос, откуда прилетели, отвечали просто: «Где пять шестьдесят суточные». Были они так неприхотливы, что согласились жить в клубе, на сцене, за экраном, им там поставили раскладушки. Фильмы они смотрели оттуда же, из-за экрана, полеживая, курить ходили по очереди и по возвращении спрашивали: «Которую в очках — трахнули уже?» (Безграмотная фраза эта привела в слезливое негодование Шурочку Соколову, у которой собирались любители симфонической музыки. Шурочка подняла всех на борьбу за чистоту родного языка.) Шабашники — так в утренних докладах Тавкину стал Родин именовать этих настройщиков, и слово прижилось.

На станции шабашникам отвели комнату, они натащили туда гимнастические маты, сидели на них и рассматривали схемы «Долины», обвешав ими стены. Как-то заглянул к ним Травкин и увидел многократно увеличенное фото, портрет в почти натуральную величину: полусонная еще девушка шла умываться в домашнем халатике, личико не отошло от ночной детской припухлости, глаза полузакрыты, и, наверное, всем хотелось, на девушку глядя, быть чистым.

— Это Надя Федотова, — сказали шабашники. — Из Москвы недавно прилетела.

— Фотоаппараты у нас запрещены. Надо сдать их.

Два «мига» пронеслись над станцией на бреющем полете так умело, что воздушного удара по стеклам не последовало.

— Пронеслись утки с шумом и скрылися... — вздохнули шабашники.

22

На очередной утренний доклад Родин явился подавленным и небритым. Безумие начинает захлестывать площадку, заявил он сухо, официально. Безумие! Такова судьба популяции, стиснутой ограниченными размерами ареала. Во всех гостиницах свирепствуют клопы, неимоверно размножившиеся, на очереди — вши, платяные и головные, в перспективе — эпидемия. Единоличники, не пожелавшие кооперироваться в колхозы, голодными шакалами кружат у столовой, еды не хватает на всех. Из щелей выползли странные людишки, уже второй вечер прибывшие из столицы молодожены демонстрируют настоящий рок-н-ролл и твист; он, Родин, не противник танцев, но похабство с элементами стриптиза — это, простите... Объявился культурист, инженер 18-го отдела, ходит, а чаще всего — стоит, обнаженный до пояса, поигрывает наращенными мускулами, позволяет щупать себя всем, особенно — дамам. Артемьев крайне обеспокоен, солдат по вечерам не выпускают из казарм, оберегают солдатские души от тлетворного влияния. В «Мухе» любимец уважаемого Вадима Алексеевича почти круглые сутки мечет банк — речь идет о Леониде Каргине, да, да. Хозяин «Мухи» унаследовал лучшие традиции игорных домов Ниццы: все до нитки обобранные инженеры к концу игры получают по червонцу. К явным сдвигам в психике коллектива следует отнести и сексуально-поэтическое обожествление никчемной сороки из «Фаланги»; Надя Федотова, прошу любить и жаловать; Травкину следовало бы с заоблачных вершин спуститься на грешную землю в районе спортгородка — там с мячом балуется эта Надя, которую бог не обидел, там Травкину придется констатировать печальный факт: не культ личности главного конструктора распростерся над 35-й площадкой, а культ тела безмозглой чувихи!.. (Травкин уже побывал в указанном районе, обозрел достопримечательности. Девчонка была хороша, но не более. Застиранный тренировочный костюм, что-то смазанное, незавершенное в движениях, фигуре, взгляде, мужскому воображению было над чем работать. Но — разница в возрасте, к восемнадцатилетним Вадим Алексеевич начинал уже относиться осторожно, как к детям, да и совсем неинтересно ему было с ними!) Ну, а на танцверанде, продолжал Родин, нарушена святая заповедь полигона: лучшее, то есть девушки столицы, для офицеров, только для них! Танцверанду, какой она стала ныне, в Москве спалили бы из огнеметов, Федотовой в Москве грозила бы участь быть высланной, культ ее не в серенады под окном «Фаланги» выльется, а кровью окупится, богоявленную Надюшу изнасилуют, причем первым будет культурист из 18-го отдела, того самого, где нынешний главный конструктор некогда тоже хилял за культуриста, в интеллектуальном аспекте, разумеется. Пора принимать меры. Им, Родиным, наиточнейше выполнен приказ Травкина, из Москвы выкачаны все, кто приложил к «Долине» руку. Даже с перебором. Зыкин, видимо, что-то заподозрил, шлет на площадку дерьмо. Так что же дальше?.. Главный конструктор может не посвящать в планы своих фактических заместителей, но создана взрывоопасная ситуация, смутная предреволюционная пора, достаточно искры — и грядет диктаторство, если уж Травкин мечтает о полной и нераздельной власти над площадкой, над «Долиной». Нужен лишь повод — покушение на драгоценную персону главного конструктора, поджог его резиденции, бунт в «Фаланге». Логика событий подвела жизнь к одному из этих вариантов. Но он, Родин, категорический противник расправ.

Родин говорил тихо, скорбно, горько, убедительно, заложив руки за спину. И смотрел на красную в утреннем солнце степь, на неподвижные, безжизненные антенны.

У Воронцова свои беды. С дисциплиной, доложил он, плохо, скоро на станцию вообще не будут ездить, все заняты борьбой с клопами и внутренними склоками. Поскольку центральная власть, то есть Травкин, бездействует, подняли головы удельные князьки, гостиницы перешли на самоуправление, вчера вечером в «Скорпионе» приказом по гостинице кому-то объявлен выговор. В «Тарантуле» какой-то занюханный интеллигент объявил о «днях Кафки», хотя сорокалетие его смерти Европа отплакала еще в прошлом году. В Чехословакии заварушка какая-то надвигается, началась она, пора напомнить, именно с таких «дней»...

— Это Кафка! — взвизгнул Родин. — Франц Кафка!

— Кому Франц, кому Франтишек, а кому...

— Валентин!.. Валентин, у меня к вам просьба... — мягко сказал Травкин. — Маленькая просьба. У вас, как я знаю, составлен список каких-то фамилий и мероприятий. Так я вас прошу: вычеркните Кафку. И кафкианцев. В порядке исключения.

Список обнаружился в заднем брючном кармане. Воронцов извлек его и вычеркнул реабилитированную фамилию.

— Ну, а теперь ближе к делу... — Травкин остро глянул на помощников. — Сегодня — четверг, 8-е апреля. На 17-е объявим прогон, двухсуточный, до восьми утра 19-го. Но с приказом о прогоне повременим. Вам же надо позаботиться о том, чтобы площадка о прогоне все-таки узнала задолго до приказа... Более подробные указания будут даны позже.

23

Площадка жила, не ведая, что над нею занесен топор. Но тень от топора была замечена подсознанием, площадка словно прощалась сама с собой.

Давно вышедшие из моды красные палаческие рубашки замелькали повсюду. Из комнаты Шурочки Соколовой офицеры выходили на цыпочках, там в полудреме слушались реквиемы Моцарта. Разгул страстей у волейбольных сеток и баскетбольных корзин достиг такого накала, что судей поколачивали.

Опытные ракеты учебной батареи страдали обычным дефектом: твердый порох стартовых ускорителей не успевал сгорать, куски его валялись по всей траектории взлета, за кусками высылали солдат, поскольку порох считался сверхсекретным, солдаты набивали ими карманы, укладывали порох в опустошенные корпуса огнетушителей — и с темнотой самодельные ракеты взлетали над площадкой, создавая феерическую картину то ли салютов, то ли сигналов бедствия.

И — танго, танго дрожало над всей площадкой, вечная тоска о любви, набухающей скорым расставанием. Мелодии танго приманивали насекомых — тучи комарья висели над гостиницами, присматривались к коттеджу Вадима Алексеевича.

Травкин спросил у Родина, откуда эта мелодия угасания и увядания, не из Южной Америки ли, где сроки жизни всегда укорочены, где даже президенты меняются два раза вгод, и неофициальный референт дал исчерпывающую справку.

— Считается, что танго завезено в Европу из Южной Америки накануне Первой мировой войны, полагают, что эпидемия танго как бы предвосхищала массовые смерти. Еще не было могил Вердена и Шампенуа, а парижанин и парижанка прощались на свободном клочке улицы, прильнув друг к другу под музыку, которая сейчас в ушах всей 35-й площадки. Возможно, это и так. Но правильнее дату рождения танго отнести к эпохе Термидора. Гильотину еще не увезли ржаветь в сарай, а уцелевшие аристократки вылезли из убежищ, на грязные платья они навешивали настоящие драгоценности, покупали на улицах возлюбленных и везли их на кладбище, к могилам женихов, и там при свечах танцевали дикий для той эпохи танец, не жеманный котильон с множеством участников, а обыкновеннейшие объятия на пространстве, равном могиле, и на могилах же зачинались дети, они впитали в себя весь ужас казней, в их генах были и мелодия, и странные телодвижения перед спариванием. Дети вырастали, дети колонизировали Вест-Индию, туда они и принесли воспоминание о любви на костях, там-то запелось и заплясалось танго. А потом начался обратный путь: танго пересекло Атлантический океан, как лосось — Тихий, когда он прет нереститься в ту речушку, где икринкою возник, где опрыскан был молокой... Все возвращается на круги своя. Неужели и вы, Вадим Алексеевич, задумали резню?

— Так уж и резню, — заулыбался снисходительно Травкин. — Прогон, обыкновеннейший прогон.

— А куда вы спрятали Воронцова? Усыпляете бдительность площадки?

— Плохо читаете приказы. С Воронцова никто не снимал обязанностей старшего инженера 5-го отдела. На 44-й площадке не ладится с «Курой».

— А ваш любимчик Каргин? У него что — все ладится с «Амурами»? Днюет и ночует на телефонной станции, обхаживает телефонных барышень. Догадываюсь: идет подготовка к государственному перевороту, захват почты и телеграфа. Мосты разводить будете?

— Ну и ну! — Травкин тихо посмеялся. — Степь да степь кругом... Какие ж тут мосты... Владимир Михайлович, вы мне навеваете сладкие сны семейных воспоминаний. Дед мой повел отца моего на баррикады Красной Пресни. Представляете, профессор университета выводит на тропу революции сына, гимназиста. Революционное, оказывается, у меня происхождение... Так у меня к вам просьба: удалить с площадки тех, кто в прогоне не участвует. Всего лишь. Удалить любыми средствами.

— Вадим Алексеевич, как о последней милости прошу: давайте поэтапно, незаметно, в глаза чтоб не бросалось. Людей жалко... Трудовое законодательство, наконец...

— И мне жалко... Но надо сжигать мосты, иного выхода нет.

Было воскресенье, 11 апреля.

24

Двухсуточный прогон — это сорок восемь часов беспрерывной работы всех систем станции — от антенн до магнитного барабана памяти, все блоки «Долины» должны быть в стеллажах, извлечение их допускалось на время, не превышающее пяти минут, для экстренного устранения дефектов, которые неизбежно выявятся прогоном.

С вечера 12 апреля по площадке стали циркулировать слухи о скором прогоне. Еще не было приказа о нем, а офицеров уже предупредили и проинструктировали, об инструктаже стало известно во всех гостиницах. До майских праздников — далеко, но на праздники москвичи обычно улетали в столицу, пользуясь любыми предлогами. Уже 13-го утром, чтоб не опоздать на спецрейс, сорок человек изъявили желание немедленно отбыть в столицу. «В связи с окончанием срока командировки, — читал Травкин, — прошу Вас разрешить мне вылететь в Москву для продления командировки...» Это — самое распространенное. «В связи с заболеванием...», «...для сдачи экзаменов в аспирантуру». Или: «...ввиду производственной необходимости...» Вариантов много, все они сводились к тому, что человеку надо обязательно попасть на спецрейс либо в этот вторник, либо в пятницу, либо в следующий вторник. В любом случае быть на прогоне эти товарищи не могли, и тяга в Москву объяснялась просто: выход из строя блока даже на меньшее, чем пять минут, время означал составление акта и протокола, под которыми — подписи, а они, подписи, признание ненадежности либо идеи, либо заводского исполнения идеи, вещественное доказательство многомесячного безделья и многолетнего тугодумия. Потеря эмиссии лампой — пустяк, сгоревшее сопротивление — еще больший пустяк, ибо прохождение всех импульсов дублировалось и контролировалось; воткнуть в панельку другую лампу вместо сгоревшей или перепаять сопротивление — дело двух минут, но подпись-то не заменишь, подпись уже не зачеркнешь, подпись — это ответственность, это пространные объяснения в письменном виде, это повод для снятия премий, это основа будущих выговоров, это — самое главное — необходимость и на следующем прогоне быть на 35-й площадке.

Сорок заявлений — это мало, в Москву просится мелочь — ведущие инженеры, руководители групп. Родин работал виртуозно: одновременно и ставил сети и разрезал их. Включил себя в полетный лист, что сразу открыло шлюзы новому потоку заявлений, но тут же грубовато и отнюдь не наедине сообщил начальнику 6-го отдела, что отсутствие его на прогоне отрицательно скажется на успешности этого мероприятия, — не задержится ли поэтому начальник 6-го отдела, не отложит ли срочные дела в Москве? В запальчивости начальник 6-го отдела порекомендовал инженеру Родину не совать нос в чужие дела; следующим шагом начальника 6-го отдела был звонок Зыкину, и директор НИИ грозной телефонограммой вызвал в Москву начальника отдела, что немало повеселило Травкина.

15 апреля поздно вечером объявили приказ Травкина о прогоне, ему сопутствовал приказ Артемьева о назначении представителей заказчика. Гостиницы гудели. Родина видели сразу и на 4-й площадке, и в клубе, и на танцверанде, и в машинном зале, и в столовой; всюду только и говорили, что о цистерне с вином в тупике Сары-Шагана, о кинофильме «Джордж из Динки-джаза», который будто бы будет крутиться на 4-й, о выдающемся клеве на озере. Абсолютно достоверными оказались известия о ремонте котлов в столовой, до конца месяца столовая закрывалась. В клубе неожиданно сломалась киноустановка, библиотекарша навесила замок на свое заведение, уехала за книгами. Благословенная погода помогала Родину, прогноз гнал к пляжу, звал на рыбалку и намекал на сарай у магазина рыбкоопторга.

Родин обошел всех начальников, каждому желая счастливой дороги и от каждого получая фамилии инженеров, назначенных на прогон. Шестнадцать человек насчитал Травкин в поданном ему списке, и ему стало смешно. Всего шестнадцать! Уезжавшие дураками не были, на прогон определили самых знающих, ими откупились. И четыре инженера на ЭВМ, эти-то только и могли, что стучать молотками.

Горела настольная лампа, Родин затаился в углу. Травкин сказал тихо, очень тихо: — Через это надо пройти...

Так тихо было сказано, что Родин мог и не услышать.

Но он услышал, уловил — и слова, и боль, с какой произнесены были слова, и не стал уточнять, через что надо пройти. Выдохнул, шевельнулся, пошел к окну, застыл.

Гостиницы уже погрузились в сон, когда прикатил Воронцов. Можно было начинать.

25

В полдень 16 апреля два автобуса повезли на 4-ю всех отбывавших в Москву. Родин и Воронцов ехали сзади, пресекая путь назад. В последний момент неладное заподозрил начальник 12-го отдела, выкинул чемоданы у КПП на 107-м километре, вылез, но подлетел Родин и угрожающе заявил, что перекроить полетный лист уже нельзя.

Как положено, у всех отобрали пропуска, выдали посадочные талоны, Родин процедуру растянул на несколько часов. Отвезли на аэродром, автобусы развернулись и заспешили на 35-ю площадку. Посадку то объявляли, то отменяли. Родин и Воронцов спрятались в вагончике диспетчера, обзванивая аэропорты Урала и Кавказа. Все в этот день удавалось Родину, заунывный речитатив его, взывающий к небу, требовал от небесных сил смерча над Москвой, урагана в низовьях Волги, и силы небесные раскрутились. Обстановка гарантировала прилет в столицу вечером на другой день, когда в главке и в министерстве — никого.

Тьма наползала на летное поле, обозначая аэродромные огни и зажженные сигареты за окошком вагончика.

— У дождевых червей, — сказал Родин, — есть на вооружении орган чрезвычайной сложности, дублекс, комбинация гидро- и радиолокатора, камешек на своем пути червь чует за десять—пятнадцать сантиметров и загодя изменяет курс, огибая препятствие. Быть только в мягкой, податливой и увлажненной почве — такую вот червячную задачу и ставит инженер в нашем НИИ, и Зыкин из этой почвы камешки выкинул, и разучились инженеры жить в каменистой почве. Но природа требовала: многочленное туловище должно изгибаться, вот они и стали изобретать камешки, друг в друге находили препятствие, такие лабиринты высверливали в НИИ, что... Ты на сборища выпускников ходишь?.. (Воронцов сплюнул.) Правильно делаешь. И я тоже. Однажды, впрочем, сунулся. Ни одного человеческого слова, одни междометия, одни ряженые, все только о себе, все хотят представить себя удачливыми и ловкими, все бахвалятся ловкой женитьбой, защитой диссертации, поездкой во Францию. Так вот, сунулся я однажды в эту компанию, а у них игра: кто расскажет анекдот пошлее и дремучей. Я, Валентин, это убожество и встретил, на «Долине». Вся история ее разработки — беспросветная пошлятина, беспредельная глупость, потуги волостного писаря сотворить сонет Петрарки. Вся разработка — на уровне школьного учебника физики, ума не надо, но ум-то положен по должности! У каждого — свои причуды!.. Вот и рыли, вот и сверлили, доносики царапали, кляузы сочиняли...

Наконец объявили посадку. Вспыхнули прожекторы, освещая трап и людей, поднимавшихся по трапу. Воронцов размечтался: «Свору бы злющих овчарок сюда. Взвод автоматчиков. И не в самолет, а в воронки. По году за каждый год саботажа». Стюардесса внизу смотрела на паспорт и надрывала посадочный талон, стюардесса наверху талон отбирала...

Последним шел Родин, и Воронцов глазам своим не поверил, выскочил из диспетчерской, глянул и обомлел. Родин поднимался по трапу, низко опустив голову. Сломленный наступлением скорой расплаты, он потерял контроль над собой; близкое торжество захлестнуло его настолько, что руки сами замкнулись за спиной, — будто на эшафот поднимался Родин, на казнь, будто на себе проигрывая судьбы семидесяти трех пассажиров; он восшествовал в такой злобной радости, что его пошатывало от нее.

Стюардессы скрылись в люке, трап отъехал, самолет вырулил к точке, откуда начался разбег по полосе, и неожиданно для пассажиров не взревел двигателями, а умолк. В дорожке, проложенной светом прожектора, все увидели приближающийся к самолету трап, раздались смешки по поводу опоздавших, гадания, кто же это из руководства соизволил задержать рейс, и смешки улеглись, когда на верхней площадке трапа рассмотрели Воронцова. Он сидел, по-мальчишески болтая ногами. Вошел в самолет и, пройдя к носовому салону, взял у стюардессы микрофон.

— Внимание!.. Вадим Алексеевич Травкин, главный конструктор «Долины», уполномочил меня сообщить вам следующее. Вы ему не нужны! Вы дезертиры! Вы трусы! Таких помощников ему не надо! Всем вам отныне путь на 35-ю площадку закрыт. Ваши пропуска аннулированы! Все!

Родин шел по проходу навстречу: глаза круглые, бешеные, бледные до голубизны. Обеими руками тянулся он к микрофону, он смог только выругаться, Воронцов не дал ему говорить, это было бы явным нарушением инструкций, полученных от Травкина. Он сгреб Родина, и тот успел выдернуть из-за пазухи папку и пригрозить: «Вы все здесь у меня! До единого!»

26

Взлетевший самолет еще мигал красными огоньками, а они уже мчались на 35-ю, потому что дозвониться до нее было невозможно, и Родин впервые пожалел, что когда-то вышвырнул из «Волги» шофера, этот мастер сейчас пригодился бы; за руль сел Воронцов, когда по световым проблескам впереди поняли, что везут ракету, а обгонять ее считалось кощунством, к тому же и наказуемым. Стали объезжать — под остервенелый мат охраны, грозящей применить оружие. Воронцов надеялся на свой мат, более высокой квалификации, Родин все надежды возлагал на травкинский пропуск, прилепленный к ветровому стеклу. Так — под милицейский каскад брани и заверения Родина — миновали колонну с грузом особой важности. На 61-м километре пожарные машины перекрыли дорогу, в прожекторных всполохах малиново краснел санитарный крест на зеленых «уазиках». Тут уж ни мат, ни пропуск подействовать не могли, на водительское место вновь сел Родин, знавший каждую ямку, выключил все огни, будто ползком, на брюхе обогнул опасную зону. На площадку влетели в половине двенадцатого ночи, бросились к Травкину, к графину с морсом, Вадим Алексеевич сокрушенно покачал головой, узнав о сцене на аэродроме и в самолете, изложил план следующих действий, и Родин побежал к гостиницам, свое появление на площадке объясняя тем, что места в самолете ему не хватило. Шлейф слухов тащился за ним, абсолютно достоверная информация проникла во все гостиницы. Завтра — нерабочий день! Предстоит дезинфекция, дезинсекция и дератизация гостиниц! Автобусы к самым рыбным местам озера будут с утра! С заездом на 4-ю и в Сары-Шаган!

Ликующие марши пробудили гостиницы, ощетинившись удочками, рыболовы первыми укатили к озеру, за сто пятьдесят километров от площадки. Потом на трех автобусах с песнями отбыли на пляж остальные, прихватив с собой тех, кто уже несколько дней бредил цистерною вина, загнанной в тупик станции Сары-Шаган. Прочие нацелились на свердловский поезд, выехали позднее. Воронцов обходил гостиницы и предупреждал о скором появлении бригады по борьбе с тараканами и мухами, против крыс будет рассыпана отрава, проникновение ее в человеческий организм смерти подобно. Предупреждение выгнало из гостиниц последних колеблющихся, а лентяев, дорвавшихся до безмятежного сна, силой затолкали в автобус. В одиннадцать утра Воронцов прибыл в рабочий кабинет Травкина и доложил: на площадке — пусто.

Стали подсчитывать оставшихся. На посту РТ — шестнадцать человек, все они на 35-й появились недавно. Зыкин этими инженерами дорожил, командировал их на полигон нехотя, расстался с ними не на два месяца, не на месяц, а всего на три недели, и срок командировки уже истекал. Вадим Алексеевич подолгу знакомился с каждым. Вся надежда была на них. Они сохранили, существуя в зыкинском НИИ, честный ум и умение работать, и, хотя обойтись без них Зыкин не мог, эти шестнадцать инженеров в его НИИ казались всегда ненужными и лишними даже. А здесь они станут единственными и незаменимыми, и шестеро шабашников будут корректировать их, опровергать, контролировать и, следовательно, им помогать. (Мало кто знал, что шабашники, пять лет назад прикомандированные к НИИ Зыкина, разработали комплекс внутренних измерений станции.) Завтра или послезавтра он соберет их, он скажет, какой должна быть «Долина». Они сделают ее, ничто им мешать не будет. Ну, а сейчас они просто радуются свободе. Все схемы под рукою, паяльники дымятся, офицеры с повязками бдительно озираются, их дело — фиксировать и протоколировать. Пока все идет нормально, прогон начался с запозданием, в двенадцать ноль-ноль, Родин — в белом отутюженном халате — сел за столик в центре поста и закурил. Шестнадцать человек могли наслаждаться привилегиями, которые давал им прогон, можно было курить у стеллажей, спать, читать, рассказывать анекдоты. Бездействие людей становилось признаком правильной работы техники.

В машинном зале — четыре человека, та же тишина. В затемненном боевом посту — весь расчет его, полковник Артемьев — перед центральным индикатором кругового обзора, офицеры проверяют связь, несколько шумновато, разговоры, однако, не только записываются, но и напрямую передаются в комнату шабашников: Травкин не желал повторения «тумблер — ногою» и приказал шабашникам анализировать все команды.

Итого — двадцать человек на самой станции, четыре электромеханика на антеннах, два связиста, шесть шабашников и трое их — Травкин, Родин, Воронцов. Тридцать пять человек всего на «Долине». Вне ее остаются ракетчики и бригада Каргина, занявшая телефонную станцию.

Едва подсчитали, как в посту РТ засуетились: на выносных индикаторах азимута пропала развертка. Управились за три минуты. Еще не подписали акт, а произошло наихудшее — «сдох» генератор Ф, подававший синхронизирующие импульсы на все блоки, привязывавший блоки к единому времени. Рассогласование поста устранили за двадцать две минуты, истечение которых совпало с выходом из строя ЭВМ; шабашники, ворвавшиеся в машинный зал, обнаружили невероятный факт: контрольный тест замыкался сам на себя и в лучшем случае показывал правильную работу входного устройства. Несмотря на сопротивление четырех инженеров, этот факт удалось зафиксировать протоколом. Только к вечеру станция ввелась в нормальный режим, но и без того было ясно: «Долина» абсолютно неработоспособна.

27

Один за другим возвращались на площадку автобусы с инженерами и техниками, ничего не подозревающими. Первый, подкативший к КПП, надолго застрял у шлагбаума. Вспыхнули три прожектора, просветили салон автобуса до окурков под ногами. Всех клонило ко сну, все вяло протянули пропуска, все привыкли к опротивевшей процедуре и ждали, терпеливо и полусонно, когда сержанты сверят и вернут документы. Но пропусков и паспортов, потребованных дополнительно, не возвращали. Более того, откуда-то возник Воронцов, с ним — два ефрейтора зверовидной внешности, с повадками золотоордынских баскаков, гордые и небрезгливые. Воронцов отрывисто сказал, что с нуля часов введен новый образец пропуска на площадку, следует к такой-то матери катиться на 4-ю, где новый пропуск никому не выдадут, ясно? Желающие могут заблаговременно забрать свои шмутки, в сопровождении ефрейторов пройти к гостинице и под тем же конвоем вернуться в автобус, который и доставит их в штаб полигона, места на спецрейс уже заказаны. Москва с нетерпением ждет создателей новой техники, функционируют пляжи и рестораны, многообразные аттракционы Парка культуры и отдыха, в Большом зале консерватории — публика не чета здешней. Кажется, и культурист здесь, обрадовался Воронцов. Искусанный комарами, он демонстрирует туловище человека, приданное мозгу хорька. Так пусть демонстрирует его в Москве, на Красной площади, пропуска туда не надо, паспорта тоже, и почету там больше, увезут его с площади не в сопровождении ефрейторов или даже старших сержантов, а в почетном эскорте из четырех майоров...

Еще два автобуса вынырнули из темноты. Дело спорилось, дело значительно упростилось, караульный взвод обходил комнаты гостиниц, сваливал в простыни вещи и узлами выносил их к полосатым перекладинам КПП. К рассвету все были отправлены на 4-ю, на всех, от кого пахло водкою, были написаны акты освидетельствования, заверенные начальником медико-санитарной службы. Вооруженный печатью и подписями Травкина, к озеру прибыл Родин, рассовал зыкинских инженеров по самолетам и поездам. С теми, кто скандалил, управился Воронцов, выводил их за шлагбаум и показывал на шпалы: «В Алма-Ату. По пескам синайским!»

Лыковские инженеры добровольно сдались, сложив утаенное оружие — резиновые молотки, бесценное вещественное доказательство. Но инженеры успели неведомым путем связаться с Москвой, получить у Лыкова инструкции. Машину они обесточили, машинный зал закрыли и опечатали, к дверям его приклеили телефонограмму: директор НИИ признал недействительными подписи своих инженеров под протоколами.

Потрясенный Воронцов экстренно провел следствие и установил, что гостиница ракетчиков имела неконтролируемую связь со своим НИИ, «осиным гнездом», ракетчики исстари жили обособленно на 35-й, имели даже персональную бочку для питьевой воды и посиневшего от старости мерина, которого запрягали, когда с водой начинались перебои.

Ракетчиков выгнали из гостиницы, опечатав ее, и сослали на дочернюю площадку, разрешив питаться в столовой. Бочку и ломовую телегу к ней вместе с мерином решено было реквизировать.

28

Победа была одержана полная, и победители собрались в домике на 35-й. Было много шуток, веселья, морса. Потом стали подсчитывать потери и приобретения. Отсечена раковая опухоль — это уже исцеление, «Долина» оживет, и никакой вирус в тело ее не проникнет: отныне все пропуска на площадку — только с разрешения Травкина. Москве заявлено: «Долина» будет сдана к 7 ноября, межведомственной комиссии рекомендовано прибыть на 35-ю в середине октября. Шестнадцати разработчикам обещаны большие деньги. В деньги они, правда, не верят, Зыкин обманывал их каждый месяц, но Травкину сказали в один голос: «Долина» — будет!

Есть и потери: глухое молчание Лыкова, опечатанный машинный зал. Да впопыхах потеряли одного очень толкового инженера. Каргину поручили смотреть за ним, но инженер простодушно поверил в цистерну с вином и подался в Сары-Шаган; к удивлению Лени, цистерну нашел, напился, потерял пропуск, был схвачен патрулями, брошен на гауптвахту, посажен на самолет и отправлен в Москву.

Но самой главной потерей мог стать сам Владимир Михайлович Родин. Бегая по кабинету Травкина, он клял себя за то, что поддался в азарте уговорам нового шефа, безоглядно кинулся в авантюру и стал предателем, что все пять лет был он спасителем тел и душ людской массы, им самим выметенной ныне вон. Это бесчеловечно, кричал он, и вина ли сотен людей в том, что сами порядки в зыкинском НИИ превращали их в придурков?

— У них выбора не было!

— У них был выбор! — жестко возразил Воронцов. — Этот выбор им был обеспечен всеми законоположениями. Либо знающий инженер, либо прохиндей с дипломом. Они выбрали второе. Они выбрали на первом курсе института, я ведь помню некоторых. На картошку послали — так я, мешки потаскав, в соседнюю воинскую часть бегал, к станциям присматривался, а они водочку втихаря глушили да в женское общежитие ныряли. Вместо отпуска я рядовым настройщиком вкалывал на заводе, а они валялись на пляжах. На круглые пятерки учился, эта бездарь списывала у меня все подряд — и она же трещала, что кончил я институт только благодаря папе из милиции... Сволочи! — заключил Воронцов. — Но и тебе, Володька, нечего строить из себя отца-благодетеля. Где они попрятались, отцовские и христианские чувства, когда ты эту мразь вышвыривал с полигона? За якобы униженных и оскорбленных не вступайся. Четырнадцать человек, кого ты отпульнул в Москву, из собственного кармана будут оплачивать пролет до Москвы, ты им штамп об отсутствии служебного транспорта не поставил. — Воронцов вытащил из брюк какую-то бумажку. — Пятерым ты так испохабил командировочные удостоверения, что им до конца года не отмыться. И это еще цветочки. Многим ты вкатил формулу: «Нарушение режима пребывания на объекте командировки». Сам знаешь, что это значит. Лапу сосать будут униженные и оскорбленные — тобою, кстати.

— Неуж-жели?.. — прошипел Родин. — Ах, какой афронт!.. Ты и за мной начинаешь следить уже? О, защитник оскорбленных и униженных!.. Дарю тебе носовой платок, — на, возьми, — утирай им слезы сиротам и вдовам! Да, испохабил! Да, нарушили режим! И не ты ли подбросил мне списочек вышеназванных нарушителей, врачом заверенный?.. Да, четырнадцать человек, шестьдесят рубликов каждый выложит из собственного кармана, из тощего кошелька своего. Ответьте мне на такой вопрос: а чем вы, Травкин и Воронцов, от Зыкина отбиваться будете? Чем крыть его карты? Неужели вы думаете, что Степан Никанорович оскорбленно ударит в барабаны, созывая оставшиеся у него таланты, чтоб за квартал создать новую «Долину» и обскакать Травкина?! Как бы не так! Вы, Вадим Алексеевич, многое предугадываете, но ошибка, и роковая ошибка, ваша в том, что противников своих вы ставите вровень с собою, а с волкодавом сцепится не бульдог, не доберман-пинчер, не южнорусская овчарка даже, а шавка с зубами кобры! Я эту зыкинскую банду ой как знаю! Кстати, Вадим Алексеевич, не все вы продумали. Мало захватить почту и телеграф, мало договориться с гарнизоном! Госбанк с денежной наличностью — где он? Короче, корифеям своим чем платить будете? Банкноты — в зыкинской казне! Монтажка ни копейки не выделит, а выделит — госбанк лапу наложит на счета. Вот мы и поторгуемся с НИИ! (Благодарный Воронцов протянул ему руку, но Родин не желал замечать ее.) И еще один вопросик. Ну, Вадим Алексеевич, где ваш шофер Кузьмич?.. (Травкин смотрел ошеломленно. Действительно, был у него когда-то в шоферах пьяненький мужичок, Кузьмичом звали, в Москве у него отобрали бы права на втором светофоре; года три назад у Кузьмича открылась желудочная болезнь, отправили его в Москву, письмо, помнится, прислал на праздники.) Сообщаю: ваш Кузьмич полтора года назад скончался, супруженица его по доверенности получала за него деньги, после смерти, до конца года, делала скромный гешефт, с вами делилась, что и пытаются уже доказать зыкинские добры молодцы, запросик уже на полигон дали, с какого по какое крутил здесь баранку Манасеев Ка Ка, Кузьмич то есть. И это только начало. Эти молодцы и не такое придумают, они что угодно измыслят, эта свора тем живет, что людей в подлецов записывает. Око за око, зуб за зуб — это единственное, что возможно в отношениях между нами и Зыкиным, это никаким правом не регулируется и никакому арбитражу не подлежит, к сведению тех, кто сделал выбор еще в колыбели. Четырнадцать шавок вцепятся в шкуру Зыкина, кровные денежки свои считать они умеют, вот и придется Зыкину идти на обмен: добры молодцы поумерят пыл, я — исправлю допущенные ошибки...

Руки его вылетели из карманов, грязные пальцы порхали, лепили в воздухе какие-то фигуры, сгребали их в кучу, сминали и месили.

Травкин терпеливо улыбался... Так, с протянутым чеком, воспитанный советский покупатель внимает щебетанию хорошеньких продавщиц.

— Хватит, — сказал он наконец. — За дело, Владимир Михайлович, вы знаете все варианты предыдущих разработок, надо предостеречь инженеров от ложных ходов. Но в быту инженерам — полная свобода. Это я вам адресую, Валентин...

Подводили итоги и строили планы в рабочем кабинете Травкина, на «Долине». Судили и рядили о деньгах — где добыть их для «Долины». Как продлить шестнадцати инженерам командировку: Зыкин не выпустит их обратно, стоит им появиться в Москве! Что делать тогда? Погнали Воронцова к ним, за справками. Тот вошел в зал, сунул два пальца в рот и свистнул. Никто и ухом не повел. Воронцов ретировался и восхищенно доложил Травкину:

— Ребята что надо. На свист не идут. Только на мясо... Ребятам, чего тут гадать, нужен аванс, по полкуска каждому...

29

Частым гребнем прочесали 4-ю площадку, отлавливая зыкинскую нечисть, на 35-й обшарили все закоулки, но вдруг столкнулись с той самой Федотовой, которая, казалось, давно уже в Москве под мамашиной юбкой, той Надей, которой Воронцов мечтал когда-то влепить выговор «за моральное разложение коллектива». Травкин зажмурился: не сон ли это? Но она шла навстречу, и не шла, а парила над землей, лишенная тяжести земных забот, в тренировочном костюме. Гневный вопрос Травкина остановил ее, опустил на землю, объяснения были сбивчивы: уже неделю в медсанчасти, болела, а сегодня утром выписалась, но в «Фаланге» пусто, вещей своих не нашла, документов тоже, пока же она идет в столовую завтракать, деньги у нее есть (она разжала кулачок и показала смятую рублевку и справку от врача), но где ей жить и как жить... Воронцов сплюнул, — надо было обшмонать и санчасть, сейчас наилучший выход — выкинуть эту саботажницу за КПП, пусть до озера пешком пилит, спортсменка все же, а документы ей вышлют из Москвы, они там. Травкин медлил, рассматривал девчонку. В санчасти она похудела — может, и выглядит поэтому такой беззащитной. Выбрасывать ее в степь бессмысленно, КПП на 77-м километре вернет ее сюда... Тут она улыбнулась, и улыбка ее тихо взбесила Травкина, в улыбке так и выпирала тщеславная уверенность красивой дивчины: мужичье, мол,  поступится всеми уставными и гражданскими обязанностями и даст ей все, потому что их, мужиков, много, ох как много, а она — одна-единствен-ная, Надя Федотова.

Указательный палец Травкина убыстренно вычерчивал спираль, восходящая ветвь которой упиралась в небо; продолжение воображаемой кривой уходило за горизонт, обозначая траекторию, и человек, раскоряченным лягушонком оседлавший траекторию, шмякался оземь где-то за тысячу километров от 35-й; так родился смысловой знак, с трудом понятый Воронцовым, но затем усвоенный всем полигоном, и крутизна траектории, Травкиным намеченная, определяла Родину или Воронцову направление и скорость, которые следовало придать человеку, чтобы он на веки вечные покинул 35-ю площадку.

— В санитарную машину, — уточнил Травкин, поскольку Воронцов мешкал. — Сойдет за инфекционную больную... И — вон с площадки! Пусть валяется на пляже!

Федотову сунули в санитарный «уазик». И продолжили обход владений. Душа не могла нарадоваться 35-й площадке. В столовой никаких очередей, на столиках — накрахмаленные скатерти, салфетки, шабашники дрогнули — ходят чистые, умытые, жены офицеров и вольнонаемные дамы брошены на уборку гостиниц, Артемьев сказал, что подзахромавшая было дисциплина выправилась, на футбольном поле догорает костер — сжигаются стенгазеты, таблицы, графики и все прочее, к спорту относящееся, с общественной жизнью на площадке покончено, начинается то, что всегда возвышало человека: конкретный труд с ощущаемыми — в каждый момент труда — результатами.

30

Через день Травкин улетал в Москву, и каково же было его изумление, когда он увидел Федотову на крылечке своего домика. Она ждала его, бесхитростно объяснила: документов ее нет нигде, ночь она провела в какой-то гостинице, как добраться до Москвы — не знает, позвонила на «Долину», ей сказали, что Травкин выехал, вот она и ждет его, больше ей некого ждать...

Он впустил ее в дом. Раскрыл холодильник, показал, что еда там есть, можно покушать. А отдохнуть — здесь, на кровати. Все — молча, потому что боялся: закричит сейчас, заорет на женщину — впервые в жизни!.. Ушел по делам. Вернулся через два часа — девчонка выстирала спортивный костюмчик свой, развесила его на веревочке, а сама безмятежно дрыхла. Он ушел в другую комнату, шепча проклятия. Еще раз глянул на Федотову и полез в записную книжку.

Неподалеку жила официантка из кафе, Травкин позвонил ей, попросил зайти. Намазанная и надушенная, она глянула на сжавшуюся под одеялом Федотову, хмыкнула и суховато пообещала: «Обрядим... И платьице какое найдется, обувка тоже сыщется...»

Травкин на «Волге» протащил ее через все КПП, на станции Сары-Шаган купил билет до Алма-Аты, дал денег на самолет. Обувка ей нашлась — туфли со стоптанными каблуками, куцее платьишко с глухим воротом. Чтоб приспустить платье, высоко открывавшее ноги, она сутулилась, глаз на Травкина не поднимала. Звякнул колокол, из-за поворота показался поезд. Инженеры, сидевшие в засаде у магазина рыбкоопторга, дружно выскочили с веревками и крючьями, брать ресторан на абордаж. Патрули благоразумно смылись.

С подножки она пролепетала невнятные благодарности. Вагоны дернулись, поезд пошел, Травкин забыл Федотову.


Когда вслед за Базановым погнали с «Долины» и Клебанова, Степан Никаноровин Зыкин вычислил: назначат Травкина. И дал команду: Родина уволить.

Родин, скользкий и осторожный, неотдираемо прилипший к 35-й площадке, сам в руки не пошел бы, законного повода к увольнению не дал бы — в этом Зыкин не сомневался, ибо хорошо познал Родина. О желании своем пришлось намекнуть некоему товарищу из профсоюзного актива, вокруг товарища давно уже сколотилась инициативная группа, способная на все, и группа собрала богатейший материал на Родина. Среди бумаг, выложенных профактивом на стол директора, оказалась и статья бывшего педагога, посланная им в один журнал, так и не напечатанная, потому что на полях ее располагались опровергающие пометки рецензента.

Статья была вдумчиво прочитана директором НИИ радиотехнического профиля. Текущий исторический процесс, писал Родин, несет в недрах своих миниатюрную модель будущего, в россыпи событий всегда присутствует такое явление, пространством и временем ограниченное и урезанное, которое будет повторено спустя несколько лет в неизмеримо крупных масштабах. К примеру, восстание Семеновского полка в 1820 году, за пять лет до кровопролития на Сенатской площади. Идеологи и практики декабризма, на бумаге и в мыслях разрабатывая планы будущего переворота, на полк этот внимания не обращали, пренебрегали им, восстание в нем было для них полной неожиданностью. В статье таких примеров приводилось уйма, Родин научился отличать свободное волеизъявление истории от событий, запланированных разумом и расчетом человека.

По мысли профактивистов, статью следовало послать в райком, в КГБ или иную родственную организацию, но Степан Никанорович решительно и молча воспротивился: да как вам не стыдно?!Написана статья чуть ли не десять лет назад, в студенческую пору, забыта небось автором, поскольку ни в одной из других статей того же Родина, а Зыкин изучил их досконально, ересь эта не упоминалась и не развивалась.

Статью Степан Никанорович берег, прятал не в сейфе, куда могли забраться молодцы из инициативной группы, а дома. Перечитывал ее и прикидывал: а что — прав учитель истории? И если прав, то идиотизм нынешней жизни — не анекдот, а явь, наполненная жутким смыслом. Для чего-то ведь приучают докторов наук перебирать овощи на базах? Кому-то ведь надо тучные равнины и глухие леса России преобразовывать в мертвые пустоши? Для каких-то целей хранят на складах миллионы пар обуви, одинаково уродливой? В каких-то будущих потребностях набивают же склады одеждой, которую ни один нормальный человек на себя не наденет? Кто, когда и для чего вспомнит о древесине, гниющей на лесобиржах Сибири? А насаждаемый повсеместно алкоголизм?

Ни к чему все эти вопросы, решил Степан Никанорович. Потому что не «кто», не «что», не «кому», а результирующая человеческих устремлений, человечеством не осознаваемая...

31

Федор Федорович Куманьков нашел его в министерстве, троекратно облобызал и прослезился. «Радость, радость великая!..» — проворковал Федор Федорович с воодушевлением, доставая носовой плат размером с наволочку. Дедом стал, дедом! Событие выдающееся, первые Куманьковы известны по грамотам Екатерины. К черту дела, провались пропадом все антенны, событие следует отметить, виват Куманьковым!

Федор Федорович запихнул упиравшегося Травкина в свою «Волгу» и лихо погнал машину, тройкой на масленице, в центре города еще приостанавливал себя, а на шоссе удержу не знал, уповая на вкладыш к правам, избавлявший его от бесед с автоинспекторами. Машину водил он плохо — это отметил Травкин, да и попахивало от Куманькова изрядно, дедовство обязывало, конечно, однако Вадиму Алексеевичу припомнились полигонные разговоры о том, что Куманьков «поддает»... Владения свои — НИИ и завод — Федор Федорович показал, ткнув пальцем во что-то маячившее вдали, слева от шоссе, пренебрежительно промолвив, что это — производство, что с него взять, а дом есть дом, внука же подарила жена младшего сына, из славной семьи бабенка, оженить бы старших сыновей — и куманьчата заполонят весь Мытищинский район; крестины были вчера, полуофициально, сегодня же — просто попоечка в честь новорожденного, будут знакомые и незнакомые, друзья и враги, представители всех сословий и профессий, в основном — свободных профессий, разные там художники, писатели, артисты, среди последних — восходящая звезда советской оперы, своя в доску девка, Лена, нижегородское сопрано, рязанское бельканто. Дело в том, пояснил Куманьков, что при заводе им организован наркологический кабинет и профилакторий, для своих работяг, но как-то так получилось, что почти все койки заняты пьющей интеллигенцией, по понятным причинам не желающей вылеживаться в официальных учреждениях подобного толка, — отсюда и широчайшие знакомства с представителями художественной интеллигенции, их не пригласишь на крестины, так сами завалятся...

Вдруг Федор Федорович тормознул — без повода, просто так, прижав машину к дорожным столбикам, повернулся к Травкину, умно, трезво, серьезно уставился на него. Спросил строго, быстро:

— Много лет назад, будучи инженером НИИ, на партийном собрании вы допустили безответственное, бросающее тень и порочащее замечание. Как вы расцениваете его сейчас?

Травкин смотрел на него в полном удивлении. Никак не мог вспомнить, что именно сказал на том партсобрании. Помнилось, правда, что по рядам пошло «дать отпор».

— Что-то такое было... — неуверенно проговорил он. И Федор Федорович, не сводя с него глаз, отчеканил:

— Я рекомендую вам впредь отвечать так: «Признаю, что, будучи инженером НИИ, на партийном собрании 23 ноября 1956 года я допустил высказывание, и целиком соглашаюсь с вами в том, что оно было безответственное, бросающее тень и порочащее». Повторите, пожалуйста.

Выслушав, Федор Федорович тронул машину. Вернулся к прежнему тону и сказал, что Травкин приобрел в Москве много друзей. Что изгнание менял и торговцев из храма возбудило сильнейший интерес к личности Вадима Алексеевича, и самоуправство его как бы не замечено. Один только совет: пора Травкину избавиться от мерзавцев, сиречь Воронцова и Родина.

— А вы мне деньги дайте. И власть.

Предложение было столь диким, что Федор Федорович вынужден был снова притормозить. Глаза его — острые, трезвые, но добрые — уставились на Травкина.

— Сокол ты мой... Какие деньги?.. Все давно профукано. Правда, составляется обещанный тебе документ о продлении работ, деньги дадут, но когда?.. Ну, а власть не просят. Власть берут. Отнимают. У кого ее много — у тех и отнимают. У меня, к примеру, ее нет. Зато есть монтажники, тебе они скоро понадобятся, и я их тебе дам,

И повез Травкина дальше.

Усадьба — громадный дом с флигельками — оказалась чудом архитектуры, сработанным не дачным стройтрестом, а хорошо отточенными топорами артельных мужиков. Разноголосый шум утопал, поглощаясь ветвями деревьев, обступавших усадьбу. День уже превратился в вечер, столы стояли на зелени и под зеленью, много мужчин и десяток женщин лепились к ним, Федор Федорович громогласно представил Травкина, сказав, что все ныне живущие — и в расцвете сил, и первый крик издавшие — должны помнить: Травкин Вадим Алексеевич — это ракетный щит над Москвой, это безопасность... Вадим Алексеевич смущен был — и от слов, и от взглядов, и от того, что он такой, какой есть — высокий, смуглый, белозубый, настоящий мулат; и вот они, следы полигонной глуши, — не догадался хоть безделушечку по дороге купить!.. На веранде мать Куманькова-внука хлопотала над дитем, как над блюдом, которым надо порадовать гостей, вызвав восторженный гул похвал. Там же, на веранде, в честь и во здравие младенца хлопнули по стакану, закусили грибочками, капустой сочноквашеной, огурчиками хрупкими, Федор Федорович шепотом признался, что корчит из себя чревоугодника, а заодно и бабника — издержки, так сказать, многолетнего вдовства. Тыкая вилкой в сторону гостей, стал говорить о каждом, называя фамилии, известные, наверное, любому москвичу, но не Травкину, существовавшему без телевизора. «Местный священник?» — вежливо поинтересовался Травкин, глазами показав на попика с пузатой бутылкой в руке, попика кольцом охватили шустрые молодые люди. Оказалось — настоятель местной церкви, владыка по-старому, мракобес и начетчик, но ежели с ним душевно покалякать — обаятельная личность, ума палата, к нему тянутся. «Вижу», — улыбнулся Травкин: к пузатой бутылке в руке попика со всех сторон тянули стаканы шустрые молодые люди, и попик, величаво наклоняя бутылку, наливал всем.

— О добродетели, простирающейся над мерзостями нашими, не задумывались еще, Вадим Алексеевич?

Травкин ответил, что нет, не задумывался. Тогда Федор Федорович поинтересовался душою Травкина: откликается ли она на призывы к милосердию, в частности?.. Травкин ответил наобум, а сам с веранды посматривал на женщин, почти не слушая Куманькова. Он вообще с мужчинами мог говорить только о деле, конкретном деле. Абстракции понимались лишь в общении с женщинами, сами собой переводились на сочные, пахучие и достигаемые понятия.

Не скрывая разочарования, Федор Федорович отступился от души Травкина, вернулся к бренному миру. Благое дело, сказал он, задумал Вадим Алексеевич, благое. Эта «Долина» завязла у всех на виду, разработка шла-шла ровной дорогой, да вдруг споткнулась, захромала и дух испустила. Что Травкин «Долину» сдаст — в этом уже никто не сомневается, это-то и бесит некоторых. Кстати, какую идею преследует Вадим Алексеевич, вводя в строй станцию, безнадежно устаревшую?

— Да какая там идея... Просто — сдать. Чтоб все знали и верили: и мы это можем... Не первая пятилетка на дворе, нужна последовательность в цепочке технологий. Сдадим «Долину» — быстрее разработают следующее поколение станций. И у военных уверенность появится. Не дерьмом вчерашним вооружаем их...

Говорил — и посматривал на женщин. За столом всех, конечно, привлекала восходящая звезда советской оперы, а та, громко рассказывая и поводя рукою, успевала и отвечать на расспросы, и сюсюкать со старушками по бокам, что Травкину решительно не понравилось. Слишком уж разговорчива, рот заткнет самому хормейстеру, рязанщина ее какая-то дозированная, и вовремя припомнился отзыв Родина о каком-то академике: «Этот перестает окать после второй рюмки».

На веранду поднялся отец младенца, взмокший от переживаний, огорошенно брякнул: «Батя, с квасом — беда...» Федор Федорович, вкладывая шмат сала в ненасытное свое горло, пробурчал о сарае и бочке, а Травкин пошел к столу, что подальше от оперной, и счастливо рассмеялся, увидев стройного оборвыша в юбчонке много выше колен, на ней оттиснуты рыбьи скелеты, вспоротые консервные банки, черепки и осколки. Самостоятельная девчонка уже шла к нему — носик вздернут, юбка задрана, кофтенка натянута втугую, все в ней тянулось ввысь, все стройно. Прокуренным голосочком она приветствовала Травкина, сказала, что снимает неподалеку дачку, вернее, комнату, на Луговой, к Москве комната не относится, но не мешало бы и ее защитить, так не найдется ли у Травкина какая-нибудь завалящая ракетеночка на предмет противовоздушной обороны дачи и комнатки в ней, сегодня же можно произвести рекогносцировку местности, выбрать позицию, проверить затемнение и даже (особа пыхнула сигаретой) посидеть в противоатомном убежище...

Согласие было получено, и особа повела Травкина в глубьзарослей, знала, видимо, верный путь к убежищу, но вдруг вильнула в сторону, и Вадим Алексеевич оказался лицом к лицу с Михаилом Михайловичем Стренцовым.

— Приветствую вас и поздравляю... — пророкотал Стренцов. — Честь имею. Имею и намеренье спросить: какая нелегкая принесла сюда человека, которому сидеть и сидеть надо на площадке?

— Дела, Миша, дела... — рассмеялся Травкин. И посматривал по сторонам, надеясь в наступающей темноте разглядеть светлую кофточку.

— Помнишь, я тебе говорил о книге «Кто есть кто», издающейся в Америке?.. Так там и другая есть книга, тоже «Кто есть кто», для узкого круга, и на букву «Т» не так давно срочно вклеили еще одну фамилию. И текст: «Видный организатор системы ПВО... Обладает большим личным обаянием, имеет успех у женщин. По глубине и силе идейной убежденности превосходит своих прямых и косвенных начальников». Как ты думаешь, понравится прямым и косвенным такая характеристика? Тебе от них надо держаться подальше. А они здесь... Пойдем-ка, я домой тебя отправлю. Или во Внуково. Запомни: Травкина посадят на любой самолет. На любой!

Несколько пристыженный Травкин двинулся вслед за ним. Действительно, зачем он сюда приехал? Все дела уже сделаны, собственной рукой внесены изменения в документацию, спрямлен путь, на который обрекались докладные записки, теперь только работать и работать.

Нашлась дыра в заборе, Стренцов подвел его к «Волге», посадил рядом с шофером, в котором Травкин узнал того лихого молодца с рысьими глазами московского таксиста, что прикреплен был когда-то к главконструкторской машине и которого Родин освободил от многообразных обязанностей. И шофер узнал его, дав беглой улыбкой понять, что мир велик, но мир — един, и надо с философским бесстрастием воспринимать такие встречи.

32

Славные денечки переживала «Долина»!

Вставали рано, вместе с казармами. Еще раньше пудовый замок снимался с дверей столовой. Наскоро завтракали и шли к «Долине», на багровое солнце, шли с чувством, что через двадцать—тридцать минут ступят на поверхность светила. Колоссы антенн, простор самой станции, отданной во власть двадцати пяти человек, степь, до самой Москвы протянутая, возможность сегодня жить в «Фаланге», а завтра перебраться в «Скорпион» — это придавало мыслям пространственность. Первую неделю инженеры ходили несколько растерянными, подавленными, их поражала собственная способность искусно и быстро делать работу свою. Травкин ввел правило: к главному конструктору мог обращаться каждый инженер по любому вопросу, и вопрос этот Травкин обязан был решить, но если выяснялось, что ответить инженеру мог и его непосредственный начальник, руководитель группы, то начальник наказывался — и денежно, и выговором, и гласным разбором казуса. На хлопотной должности выборного начальника держаться было легко, подчиненные гнали его перед собою, но если Травкина не удовлетворяли принятые решения, группа сама смещала руководителя. Шабашники влезали во все, взвинчивая, будоража себя и всех.

Вадим Алексеевич освоил рабочий кабинет главного конструктора в здании «Долины». Длинный стол для совещаний всегда вызывал у него чувство, какое нормальный человек испытывает при взгляде на бормашину, но уже теперь никто не мешал ему избавиться от стола. Из гостиницы, откуда выдворили ракетчиков, привезли мягкие кресла, расставили их перед письменным столом, Воронцов разместил вдоль стен макеты американских ракет — как боевых, так и в стадии разработки находящихся, — и при входе в кабинет либо пинал ногой «Честного Джона», либо дружелюбно-снисходительно похлопывал его по пузу. Родин познакомил Травкина с системой сигнализации, показал тумблер, которым вся связь переключалась отсюда на домик, можно было вообще сделать оба кабинета глухонемыми.

В двенадцать дня автобус увозил на обед, кое-кто оставался, буфет открыли и в здании «Долины», была комната отдыха, в бывшем учебном классе поставили койки для тех, кто обеденный перерыв отдавал продуктивному сну. К трем часам дня обедавшие возвращались, по возможности поспав. Конец рабочего дня никем не соблюдался, бывали случаи, когда ночевали на станции.

В семь вечера у Травкина открывалось совещание, подведение итогов дня, переходящее в вольную беседу. О чем говорили, что решали — никто толком не знал, но молва приписывала ежевечерним беседам в рабочем кабинете непомерное, не соответствующее рангам собеседников значение; молве способствовали неосторожные высказывания Родина, который по старой памяти появлялся изредка на пляже и там мрачно пророчествовал; он и процедил однажды обступившим его москвичам: «Лыков?.. Что — Лыков?.. Травкину стоит свистнуть, и ваш Лыков приползет к нему на брюхе, чтоб лизнуть руку, но в том-то и дело, что Травкин бережет свою длань для встречных рукопожатий...» Причем Родин, натягивая брюки, прыгал на одной ноге, а другой выписывал нечто невообразимое — в лад грозным предостережениям...

Вадим Алексеевич на совещаниях обычно посиживал в кресле рядом с журнальным столиком, на равных со всеми, успевал говорить, слушать и просматривать последние бюллетени экспресс-информации, вылавливал из них нужное: строительство американской станции дальнего обнаружения в Туле (Гренландия), испытания новой французской ракеты и т. п. Родин облюбовал подоконник, сидел на нем, болтая ногами, речи адресуя не столько присутствовавшим, сколько тому, что видел в окне, а там была голая степь, дальняя от площадки антенна, там торчал автоматчик у входа в агрегатную станцию, за окном простиралось синее-синее небо с ранними звездами, накрывающее собою все население планеты, — аудитория эта вполне удовлетворяла Родина, ей адресовались речи его громоухавшие, афоризмы, озарявшие кабинет. Когда при жестах он выкручивал беленькие пальчики свои, кому-то когда-то напоминавшие дождевых червей, то другое уже сравнение напрашивалось, догадка о длительной работе Родина с ядовитыми змеями: гибкие сильные пальцы могли стремительно цапнуть кобру, сжать челюсти ее так, чтоб на подставленное стеклышко выдавилась драгоценная капля столь нужного человечеству яда. Воронцов прохаживался вдоль строя американских ракет, вставлял в беседу короткие и четкие идеи, сыпал цифрами — статьями Уголовного кодекса, скоростями самолетов, секундами работного времени огневой позиции.

Говорили обо всем — о ходе посевной и жатве, о картофельном комбайне, о перспективах применения авиации во Вьетнаме, о сволочном американском характере, о де Голле, о тупике абсурдности, куда зайдет когда-нибудь ПВО враждующих военных группировок, об инерциальной системе наведения, о шабашниках, о директоре Зыкине, о Луне, о славянской душе, в потемках бредущей, о многом другом. Приглашался Артемьев, и полковник так втянулся в вольности симпозиума, что заглядывал в кабинет и тогда, когда обсуждались сугубо гражданские темы. Была нужда — звали кого-либо из разработчиков или шабашников, последние приносили с собой коврики и сидели по-восточному.

Вспоминали порою и Степана Никаноровича Зыкина: честнейший вроде человек, а сколько глупостей напридумывал он, сколько подлостей натворил!.. Вспоминали без Травкина, стеснялись: не любил Вадим Алексеевич разговоров таких. Однажды нарушили эту заповедь — и Травкин неумело как-то стал оправдывать Степана Никаноровича. Рассказал, как совсем недавно, три недели назад, столкнулся он с Зыкиным, там, в Москве, в приемной заместителя министра, и Степан Никанорович, поблагодарив его за возрождение «Долины», великодушно предложил: кое-какие блоки он берется доработать у себя в НИИ, разные там довески к схеме, дело-то общее, потому он и идет к заместителю, сам себя хочет обязать приказом министра...

Травкин рассказал — и умолк: в кабинете воцарилась тишина, будто кто-то ляпнул непристойность. Разработчики по одному поднимались и уходили, стараясь ни на кого не смотреть. Следом понуро поплелись шабашники. Родин и Воронцов безмолвствовали, застыв в креслах.

— Я что-то сделал не то?.. — проронил Травкин. Они переглянулись.

— Володька, покажи ему... — вздохнул Воронцов. Родин выдернул из папки копию приказа заместителя министра.

— Вот она, его помощь в доработке блоков... Институт забит измерительной аппаратурой — а Зыкину для доработки нужны именно те осциллографы, что здесь, на «Долине»! Обескровить нас хочет! — наступал Родин на Травкина. — По самому больному месту ударил! В монтажке-то с приборами — не густо! А Зыкин последние отбирает! Читайте... да читайте же вы! Все наши осциллографы и генераторы перечислены, под заводскими и инвентарными номерами, обязали нас в Москву их отправить! Сколько раз внушал я вам: Зыкин — это не личность, это явление, а вы...

Травкин изучил приказ. Вздохнул:

— Что ж делать будем?

— Уже сделали. Телефонограмму отправил: под такими номерами приборы у нас не числятся, уточните и так далее... Месяц, если не больше, уточнять будут... Что вы еще в Москве натворили?

Они учинили Травкину допрос и узнали о крестинах у Федора Федоровича. Подавленно молчали. Травкин боялся пошевелиться. Гадал: о Стренцове говорить или не говорить? Утаил.

А Родин вытягивал: кто был на сборище у Куманькова, как попал туда Вадим Алексеевич, с кем говорил, о чем говорил. Получал ответы — и замирал, обдумывал, вонзал новые вопросы. Много ли, кстати, евреев было на христианских крестинах? Почему — не имеет значения? Еще какое! Славяне остаются славянами, пока в их среду не вживутся два-три еврея, вот тогда славяне и трубят о панславянизме. И, потрубив, начинают истреблять свое родное славянское племя. А во что одет был Федор Федорович? Что, обычный костюм серого цвета? Странно. Еще в позапрошлом году на 64-й площадке явил себя миру одетым под Гришку Распутина: красная цыганская рубаха, мягкие кавказские сапожки... О страданиях души не говорил? Говорил, говорил, можете не отвечать, у Федора Федоровича старая русская болезнь — совестливость, от совести он страдает, как от зубной боли, и сверлит совесть, пломбы вставляет, выдирает совесть и заменяет ее протезами. С этим Куманьковым мы еще наплачемся, Федор Федорович такой человек: за пазухой камень не прячет, он этот камень... (Здесь Родин словно язык себе прикусил, умолк.) А что с машиной наведения? Какие сроки указала военно-промышленная комиссия?..

Еще одна бумага выпорхнула из папки Родина, денежная ведомость, Травкину — тысяча рублей, Воронцову и самому Родину — по девятьсот.

— Это — из фонда Артемьева, оплата лекций офицерам, все законно, вы же три-четыре часа ежедневно просвещаете их, но предупреждаю: денег никто не получит ни копейки, все пойдет разработчикам на аванс, да не бойтесь, подписывайте, Артемьев уже подписал, не в первый раз подписывает, начальники отделов у Зыкина по пятьсот рублей в месяц получали, сидя в московских кабинетах, — по телефону, видимо, лекции читали...


Иностранные корреспонденты, восславлявшие «осиное гнездо советских ракетчиков», пренебрегали научно-исследовательским институтом, руководимым С.Н. Зыкиным, потому что таких институтов полно. Если бы кто-то из корреспондентов неведомым образом попал в зыкинский институт, то в первом же репортаже он поведал бы Западу о скором начале войны, ибо — на взгляд постороннего и русский язык не знающего человека — в институте с утра до вечера шла подготовка к эвакуации в восточные области СССР. Люди, чем-то встревоженные, в лабораториях не сидели, а переносили тяжести из одного корпуса в другой. У директора какой час уже шло совещание — скорее всего, о сроках демонтажа оборудования, потому что из кабинета Зыкина вылетали взбудораженные люди и неслись куда-то сломя голову. У проходной же института стояли наготове автобусы. Часть сотрудников скрытно перебрасывалась к новому месту дислокации, поскольку с началом трудового дня сотрудники эти покидали НИИ, предъявляли в проходной какие-то бумажки, в неизвестном направлении исчезая. На скорую войну намекала и заблаговременно введенная карточная система, какие-то продовольственные товары отпускались — в близлежащих магазинах — по талонам. Да и весь персонал этого странного учреждения пребывал в постоянной готовности бросить немедленно работу и укрыться в легальных противоатомных убежищах типа метро.

Потолкавшись, однако, недельку-другую в институте, освоив немного язык, корреспондент обрадовал бы Запад: войны не будет — ни завтра, ни вообще, ибо исключительно мирным трудом занят многотысячный коллектив. Что ни день, то сенсационное известие о неполадках, без устранения которых жить невозможно. То недостача волейбольных мячей в ДСО (добровольное спортивное общество), то перерасход двадцати тысяч рублей в пионерском лагере. Почти каждый день анализируют на собраниях поведение инженеров, причем поведение их далеко он норм военного времени: они пьют, бросают жен и пишут друг на друга оскорбительные заявления, цензуре не подвергающиеся. И платят им тоже не по-военному — мало! Иначе в каждую получку не вспыхивали бы конфликты из-за недоданного червонца, иначе бы не писались жалобы на тех, кто определяет количество и качество труда, причем всякий раз оказывается, что определители повинны в тягчайших человеческих грехах.

Много удивительного высмотрел бы иностранный корреспондент. Директора НИИ (владельца фирмы) тихо ругали в частных разговорах — и тем не менее так свыклись с ним, что постоянно выдвигали его представителем своим в органы государственного и муниципального управления. И не только пропагандистский пресс был тому причиной. Снисходительно, с любовью даже взирал демос на олигарха, и когда однажды по идее Зыкина к столовой проложили новую дорожку и вдоль нее высадили деревья, то пешеходную трассу единодушно назвали так: аллея Зыкина.

Покинув НИИ и вообще СССР, иностранный корреспондент, будучи давно агентом своей разведки, писал пространный доклад о секретном НИИ и слышал в ответ, что грош цена его донесению, что он попался на удочку азиатской хитрости, потому что эти проклятые русские специально создали институт во главе с С.Н. Зыкиным, порядками в этом институте вводят в заблуждение Запад, умышленно сотворяют миф о якобы технической отсталости Востока. Документально доказано: все планы этот институт выполняет, кое-какие разработки приняты даже на вооружение, половина их принадлежит инженеру Травкину, о таком — не слышали?

Корреспондент слышал эту фамилию. Кое-кто, вспоминал он, к этому инженеру относится вполне уважительно, но штатный персонал Травкина недолюбливает...

33

Тремя рядами колючей проволоки обноси 35-ю площадку, канаву рой глубиной в человеческий рост, ловушки ставь, минные поля закладывай — а кое-кого нельзя было не пускать на «Долину». На станции испытывались новые идеи, идеи были вещественными, их — блоками — привозили разработчики разных НИИ столицы, Ленинграда, Минска, Урала, Киева. Все идеи проходили через Травкина, он пополнял ими свои знания и, главное, сразу определял, где стоящая мысль, а где попытка увеличить скорость автомобиля, привязав к нему лошадь. Иногда приходилось созваниваться с 4-й площадкой, человека с блоками отправляли на другую станцию. Встречались идеи, ему нравящиеся, и тогда, подавая Родину или Воронцову сигнал, указательный палец его пикировал к земле. Но чаще всего повторялся сигнал прямо противоположного значения, и лягушонок смерчем сдувался с косогора, куда он забрался по дурости своей, покинув родное болото, теплое, полное квохчущих лягв. Родин изощрялся в придумывании причин, по которым «Долина» не может принять очередного изобретателя велосипеда. Одному настырному творцу влепили — в обоснование отказа — фразу с таким количеством отрицаний «не», что понять ее можно было только с помощью арифмометра.

Инженер Казинец Яков Сергеевич на площадку прибыл с разовым пропуском, с собою вез три блока, не им разработанные, Казинец прилагался к ним — его обязали доводить их, наперед зная, что довести их Казинец не сможет. Инженер он никудышный, кроме усилителей своих, ничего не делал в НИИ, постоянный член профкома, по горло занятый общественными делами. Уже за пятьдесят, скоро на пенсию, репутация заступника и ходатая, с годами присмирел, какой-то пришибленный... Но очень важные и нужные блоки привез бывший месткомовец, известный фразой: «У меня такое умозаключение есть...», с какой он начинал всякий разговор. Зыкин опасался показывать Травкину авторов ценных идей, вот и подсунул этого горемыку.

Яков Сергеевич Казинец ждал решения своей судьбы у входа в столовую, но не в тени, а под солнцем, ни на шаг не отходил от трех зеленых ящиков с черными рюмочками на стенках. Ждал Воронцов, ждал Родин, а Травкин все еще не принимал решения. Его смутили разработчики, подкатившие к столовой на автобусе, этим-то талантам, умницам — чем Казинец мил? Трясут руку, угощают сигаретами, смеются, чему-то рады. Дети, давшие деру из опостылевшего дома, увидели вдруг сурового дядьку-воспитателя — и обрадовались, конечно. Левая рука у дядьки скрючена, фронтовик, до войны кончил в Горьком техникум связи, ничегошеньки не умеет и ничегошеньки не знает. Лишний человек. Подписать пропуск, переоформить привезенную документацию: «Благодарю за труды, Яков Сергеевич!..»

Оцепенение сковало Травкина... Палец не вонзался в небо и не пикировал к обожженному суглинку, рука не бралась за авторучку.

Воронцов разрешил сомнения. Поманил Травкина.

— А пусть ковыряется... — с раздражением сказал он и развернул схему одного из привезенных блоков. — Наворотили, идиоты... У меня на этого Казинца виды кое-какие. Блоки он не доведет, это точно. Но завхоз из него получится. Надо ж кому-то постоянно дежурить на посту РТ, не можем же мы черной работой загружать белых разработчиков, пусть и негры повкалывают. Подмести, позвонить насчет ужина, открывать и закрывать двери, пломбировать их, заряжать замки свежим кодом. Ливреи у нас нет, хотя по возрасту он — швейцар в заблеванном кафе... На две недели задержим, а там посмотрим.

Два дня спустя Травкин проходил по посту и увидел Казинца: новичок стоял у стеллажа в полной растерянности, и никто из тех, кто угощал его сигаретами у столовой, на помощь не приходил, у каждого свои заботы. Вадим Алексеевич приблизился, спросил, как Яков Сергеевич устроился, взял в руки схемы. Первый блок — генератор пачек, имитатор отраженных от цели импульсов, необходимейшая при настройке станции вещь. Уже подключен, на экране осциллографа вместо пачек — частокола импульсов — упрямо держится ломаная синусоида. Схема разработана грамотно, с единственной ошибкой, типичной для зыкинской мысли: в крохотной малости скрупулезно копировалось громадное общее. Разработчик (фамилия его ничего не говорила Травкину) знал, конечно, что схема не должна срабатывать от случайного импульса, как не обязан человек по одному или двум шорохам в лесу опасаться зверя. В этом генераторе блокировка от случайностей сделана, беда в том, что она уже есть в смежном блоке, она лишняя — и Казинец легко понял Травкина. В двух других блоках решалась более сложная задача: что выгоднее — регистрировать цель по длительности отраженного импульса или по числу самих импульсов? Задачу эту разработчик утопил в подробностях, громоздкая мысль со скрипом пробивала себе дорогу — нет, Травкину решительно не нравилась разработка, и он тут же, карандашом по схеме, изложил собственную идею решения, только идею, голую логику, не больше. Так карандаш командующего армией, прокладывая на карте направление главного удара, не утруждает себя вычерчиванием значков, которые соответствуют наведенным речным переправам, выдвинутым дозорам и вообще всему тому, что обязан предусмотреть штаб, подчиненный командующему.

Число, месяц, год, подпись — и Травкин отдал схему Казинцу. Глянул на него и понял: не по зубам корм — Яков Сергеевич сокрушенно молчал, боясь вопросом выдать себя. Помог сосед, из-за стеллажа слышавший разговор, — этот живо уловил идею, сказал, что все будет в полном ажуре. Вычертил ее в виде блок-схемы, и Травкин кивнул: да, правильно...

Так и остался на «Долине» этот суетливый и нелепый человек. Раньше всех показывал пропуск автоматчику у входа в здание, открывал им же накануне опечатанные и запертые двери поста, перестраивал цифровой код замка и многозначительным шепотом сообщал его разработчикам. Первым получал в спецотделе брезентовый портфель с секретными бумагами и добросовестно корпел над блоками, ожидая руководящих указаний. Ближе к обеду звонил в столовую — скоро выезжаем, накрывайте столы! Сам оставался в посту, сторожил брошенные инженерами портфели, распотрошенные, чуть ли не под ногами валявшиеся, поэтому и просиживал весь трехчасовой обеденный перерыв у двери. Обед ему привозили в котелках. Около семи вечера обходил разработчиков, потом важно звонил в столовую: шесть порций винегрета, пять стаканов сметаны с булочками, два компота и что-то там на выбор из мясного — для тех, кто оставался еще работать. Мигом угадывал, кому прибор нужен, и сам подтаскивал его, уже не удивляясь, что так вот просто можно получить нужный прибор. В Москве — вспоминал он, конечно, — пиши заявку, визируй, ходи, клянчи... Начальники были здесь странные, подчиненные лодырничали у них на глазах.

На трое суток слетал Казинец в Москву за продлением командировки и еще прочнее обосновался на площадке. Травкин подумал однажды, что на «Долине» люди находят себя — и Казинец тоже нашел себя, определил призвание свое, и очень жаль, что только перед пенсией обнаружилось: не инженер этот человек, а талантливый лаборант с хорошими административными задатками. Человек при своем деле, и это лыко тоже в строку...

34

— А вот было дело, истинный крест, Вадим Алексеевич подтвердить может, в Евпатории, не так чтобы уж давно, но все же... — бодро сочинял Леня Каргин в «Мухе», куда перед сном сползались инженеры; карточному притону развернуться не дали, но сама гостиница притягивала, былая слава ее. Офицеры пополняли у Каргина истощающиеся запасы полигонного фольклора, в гостиницу нередко захаживал и Вадим Алексеевич, расслаблялся здесь.

— В некотором царстве, в некотором государстве, — продолжал Каргин, — короче, при Никите. Он в каждой европейской подворотне снимал лапти и показывал, как надо плести их. И доплелся. Наши тогда запустили ракету на Марс и потеряли связь с нею, о чем и сообщили. Англичане же, которым надоело слушать про лапти, поймали сигналы с ракеты, радиообсерватория у них есть, записали и преподнесли сигналы эти Никите, презент со значением, так сказать. Никита — кулаком по столу. Цапнули Вадима Алексеевича и послали с бригадою в Евпаторию, станция слежения была там законсервирована, надо было ее срочно ввести в строй. Пятнадцать человек нас было, в Симферополе купили одинаковые чемоданчики, на крышке оттиснуто: футболист с мячом. В апреле дело было, прошу запомнить, жили в городской гостинице, полная секретность, по утрам — голубенький автобус, куда едем, зачем едем — никто не знал, все в кедах, в трениках, и какому-то футбольному фанатику пришло в голову, что мы — футболисты, на предсезонном сборе, фанатик пробрался в гостиницу, пришел в ужас, отозвал Вадима Алексеевича и на ухо ему: «Ваши футболисты пьют! В номерах — пустые бутылки!..» И телеграмму в Москву, в Комитет по делам физкультуры и спорта, копию в федерацию футбола... Не верите? Ваше слово, Вадим Алексеевич.

— Все — правда, — подтвердил Травкин. — Историческая правда.

И рассмеялся... Все, конечно, было не так, много грустнее. Там, в Евпатории, Леня Каргин спас Травкина, заслонил собою. Там, в Евпатории, голод не голод, но с едой было плохо, и только в столовой при воинской части кормили вкусно и дешево. Станция слежения — как раз на территории части, в столовую разрешалось ходить родственникам вольнонаемных служащих, практически же все оголодавшие курортники ловили у проходной травкинцев и с их помощью проникали на территорию, там насыщались, и у Вадима Алексеевича всегда находились родственницы, и однажды глянул на женщину с ребенком — и стало ему сладостно и дурно. Мама и дочка, дочке года три, бантик на светленькой головке повязан черным имперским крестом, а мама — такая мама! Ноги потащили Травкина в рабство — и Каргин опередил его, вот и пришлось Леню через неделю запереть в гостинице, чтоб дух перевел.

Время летело. Вадим Алексеевич отметил себе, что в «Мухе» живет слишком много офицеров, такое же — по докладам Воронцова — наблюдалось и на других площадках, везде по настоянию Родина монтажка распахивала двери своих гостиниц для офицерского состава, и Родин, в объяснение такого гостеприимства, отвечал таинственно: «Запас карман не тянет!»

Травкин незаметно выбрался из «Мухи». Лунный свет заливал площадку, ни огонька в окнах, ни рокота в небе, тишина, углубленная до того, что слышалось поскрипывание песчинок от перепада температур, от шуршания насекомых. Обмелована дорожка, ведущая к солдатскому нужнику, чтоб на белизне выделялись черные тельца тарантулов. Тревога была в душе Травкина.

Что-то сдвинулось бесшумно, изменились не предметы, а расположение их, Травкин вгляделся и увидел Родина, тот был неподалеку — бледный, немощный и молчаливый, как луна, будто лунной пылью покрытый.

— Час назад, — мертво произнес Родин, — на полигон прибыл Куманьков.

Травкин молчал, и молчание можно было понимать и так: есть приказ об изменении сектора, в границах которого работала на излучение «Долина», сектор этот, направленный на север, несколько расширялся, так стоит ли удивляться прибытию Куманькова?

Молчал Родин, и в молчании его было: не такое уж это мероприятие, чтоб глава антенной фирмы Ф.Ф. Куманьков мчался на 35-ю площадку, — перестроить секторные ограничители способны специалисты куда меньшей квалификации.

— Куманьчата выходят на боевую тропу... К вам направляется Федор Федорович, на вас нацелен.

— Почему — на меня?.. Вы что-то путаете... Не понимаю.

— Отлично понимаете. Почти два месяца прошло с апрельского переворота — а Москва ни гугу. И ходите вы с непоротой задницей. И задница — да признайтесь же вы! — сама тянется к батогам. Ну, верно?

— Верно, — удрученно произнес Травкин. — Жду и жду — ревизора какого-нибудь. Но чтоб Куманькова — и мысли не было.

— А я знал, что он будет. Валентина посылал в Москву — покопаться в кое-каких документах, он много интересного привез. Думали: не пригодится. А нет, пригодилось вот. Он на 47-й площадке, Валентин, я его вызвал уже, с минуты на минуту будет, мы вас посвятим в дела антенные.

— Трое на одного — не много ли?

— Так за ним все законы мироздания, звездные ассоциации, история государства Российского, опыт, такой горький опыт, что скулы давно сведены. И за ним — власть, которая держится на праве драть любую задницу.

— С чем он едет? Что везет?..

— Догадываюсь. Но не скажу. Вы взбелениться можете, погоните его прочь, не выслушав, не дослушав. А нам надо знать, что поднасобирала ему эта банда... Какие условия ставить будут... Какие козыри на руках... И свои карты ему приоткройте... Разумный компромисс? Возможно. На чем-нибудь надо стакнуться. Или на ком-нибудь. На мне, к примеру. Согласен.

Дошли уже до крылечка. В дом не входили, в доме полушепот не звучал бы так громко, на всю планету. И тема вечная, в первой аминокислоте проявившаяся. Шли обменные процессы — от государства к согражданам и обратно, что-то отдавалось и что-то приобреталось, и государству неминуемо мерещилось: бери больше — и всем станет лучше, ведь все мы вместе, в одной семье; хирели сограждане, начинался отток, государство отдавало кое-что лишнее, и вновь, и вновь...

— Хотите знать, за что меня из школы вышибли?..

— Оправдывать? Осуждать?.. Нет, не намерен.

— Вы обязаны узнать об этом!.. Именно сегодня! — уточнил Родин. — 1956 год, запомните. Культ личности, культ личности... Все учителя историю России XX века излагали скороговоркою, все чуяли, что вот-вот учебники истории полетят на помойку, изменится взгляд на некоторые одиозные моменты, но как изменится, в какой пропорции к традиционным воззрениям?.. А я, да будет известно, этатист, державник в специфическом значении этого понятия, а тогда еще и полагал, что государственные институты сами по себе — и есть мораль общества, эталон, по которому выверяется обществом система взаимоотношений сограждан. Мне, короче, небезразлично было, как детишки мои оценивают государственные деяния прошлых лет и поступь государственную. И я начал излагать историю так, как она излагается ныне в учебниках, почти слово в слово. Но учебников тогда-то еще не было! Не написаны были! И завуч мне — предостережение при всех, в учительской. И директор — наедине, в кабинете. А я гну свою передовую линию. Вот и стали у меня частыми гостями методисты разные, инспекторы и инструкторы, сперва из роно, потом из организаций повыше, на каждом уроке кто-нибудь да сидит, как пристав в воскресно-вечерней школе за Невской заставой, когда там преподавала курсистка Надин Крупская. И ни к чему не придерешься! Ни к чему! Но ведь излагаю! Без санкций!.. Вот тогда-то и попалась им на глаза ученица моя, Аня Шитикова. Красивая, рослая, умная и, как говорят в народе, фигуристая. И еще: отлично рисовала. Потом уже она училась в Суриковском, сейчас малюет декорации в Вахтанговском, премию какую-то в Праге оторвала. Но это уже потом, а в ту пору я свел ее с художниками — она ведь самородок, о тени, о красках, о композиции не знала. И директор этот момент усек, тот момент, когда я ее из школы вез к одному бородатому в студию. И дело завели немедленно, о совращении, разумеется, девчонку стали допрашивать, справку от врача потребовали. Представьте себе, справку ей дали о невинности. Аня, не будь дурой, создала шедевр — плакат на мотив известного всему миру творения: «А ты вступил добровольцем?» Помните этот плакат Моора, чудо искусства? Безжалостная фигура защитника революции, глаза, расширенные ненавистью к врагам, в глазах и укор, и призыв, и презрение к тем, кто не отзовется. У Ани получилось: небесно-голубая дева, библейский овал лица, обнажена до пояса, в вытянутой руке бюстгальтер, в глазах эдакая шаловливость школьницы. Надпись: «А ты сохранила свою невинность?» Что началось, что началось... Невообразимо. Девчонки с ума посходили, толпами бегали за справкой, родители безумствовали, делегацию в министерство отрядили, комиссия нагрянула, директора куда-то перевели, завуча тоже убрали, но и мне посоветовали уносить ноги, а когда я по недотепству заупрямился, то эти перед законом дрожащие законники такую беззаконную запись в трудовой книжке нарисовали, такую... Вы не смотрели мою трудовую книжку, Вадим Алексеевич?

— Вы же знаете: я никогда не читаю того, что один человек написал о другом и передал третьему.

— А надо бы интересоваться, что первый и третий думают о нас, всегда вторых!.. Что я на всю жизнь запомнил, так педагога старого, во главе комиссии. Такая боль в глазах его была — не опишешь! Не передашь боли этой! На меня она перенеслась, я истину понял, прочитал программу народного просветительства на многие годы вперед. Ни строчки помимо учебника! Сидеть сложа руки, бездействуя, ибо любое действие, не одобренное методическим советом, вызывает такое противодействие, при котором растаптывается та идея, носителем которой и является совет. Бездейстовать, короче, надо и учителю, и директору. Чуть шевельнешься — и под угрозой уничтожения сама школа. Обоюдная зависимость, в одной упряжке конь и трепетная лань!.. С волчьим билетом ходил я по Москве, потрясенный и развенчанный, я тогда понял, в чем героизм советского народа. Великое самоограничение и великое самосохранение.

— Но ведь — шевелятся? — как бы неодобрительно заметил Травкин, и Родин подтвердил:

— Да, шевелятся. Сонный человек и то шевелится. Иначе нельзя. Иначе полная атрофия всего. Бытие на грани катастрофы. В январе или феврале 1917 года «Эхо России» выдало: «Сейчас говорят, что страна стоит на краю пропасти. Однако глянем в историю: когда эта страна не стояла на краю пропасти? И все стоит». И еще я понял, Вадим Алексеевич. То понял, что Аня Шитикова меня спасла. Идею нельзя марать, ее надо защищать, и комиссия с самого начала хотела конфликт перевести в бытовую склоку, то есть последовать мудрому директору. «Идейное разложение» и «растление ученицы» — чувствуете, какая дистанция? Быт спасает нас. Мы, великоумные и прогрессивные, в подлиннике читающие Гомера и Шекспира, набиваем желудки и мочевые пузыри, опустошаем их, мы грязные, и никому не дано чистоту нашу знать... Вы меня поняли, Вадим Алексеевич?

12 июня, полнолуние, лунной пылью засыпана площадка, воздух плотный, вязкий, неподвижный. В сотне шагов — гостиница ракетчиков, их простили, разрешили жить на 35-й, потому что на учебной батарее участились ЧП с ракетами. Одинокий голубой огонек в окошке гостиницы кажется таким далеким, будто он — где-то на горизонте. Все призрачно, все неземное, другая планета, другая жизнь, другие молекулярные блоки.

— Я догадываюсь: меня хотят подстрелить... Но смысл, смысл?

— Да сколько ж вам говорить... Не задница сама по себе нужна и важна. А возможность ходить по ней кнутом. Вам, с вашим характером, какую-нибудь объектовую РЛС дорабатывать, три зенитки вокруг города Камышина, а вы «Долину»... Да вам никто не простит апреля, вам надо заранее вымазаться в дегте и вываляться в перьях. Войну начали без самолетов, кончили — с пятнадцатикратным превосходством, Шахурина же, министра авиационной промышленности, за доблесть эту — погнали. Не где-нибудь живем, в России, привыкать надо, приспосабливаться, ловчить, а вы... Повторяю: от чего-то надо отступиться. Ради «Долины». Очень они злы на меня за все. Меня и гоните. Хоть мне и хочется дотащить «Долину» до победного финала. В ней ведь вторая юность моя, здесь я познал радиотехнику, я, между прочим, втихую кончил заочный политехнический... — Он прислушался, приложил к уху ладошку. — Валентин едет.

35

Федор Федорович позвонил в десять утра, говорил добродушнейше, любезнейше, просил о встрече: никаких застолий, отобедает он на 4-й, но к половине третьего прибудет, не соблаговолит ли Вадим Алексеевич к этому времени быть у себя?

На 35-ю он приехал точно в назначенное время. К Травкину не спешил. С крылечка Вадим Алексеевич видел и «газик» Куманькова у военторговского ларька, и самого его. Федор Федорович выписывал кружева: то удалялся от травкинского домика на безопасное расстояние, то льнул к нему, вступая в мелкие стычки. Зычно гаркнул на сомлевших от жары солдатиков, распушил подвернувшегося лейтенанта за нестроевой вид, в хохоток его вплеталось что-то искусственное. Откуда-то вынырнул Родин, круглые глаза его сверлили Травкина и пугливо сжимались до щелочек-бойниц, наэлектризованные волосенки стояли дыбом. Вдруг обрадованно воздел руки, метнулся к Федору Федоровичу: «Владыко! Осчастливил!.. Снизошел!..» Травкин прикрикнул, отогнал его от Куманькова. Обнялись на крылечке, вошли в дом. Куманьков был в тройке из белой чесучи, на брюшке, круглом и плотном, поблескивали цепи от часов, рассованных по жилетным карманам. Сверкнули перстни на пальцах, а потом и запонки, когда Федор Федорович ногтем поддел крышку брегета, прозвякавшего пасхально-святочную мелодию; Федор Федорович намекал на ограниченность времени, отпущенного ему грозной и торопящейся эпохой. Почти насильно усадил он Травкина за письменный стол, показывая этим, что предстоящий разговор носит сугубо официальный характер. Сунул бороду в родинскую комнатенку с телефонами, пишмашинками, полками и сейфами, глубоко потянул носом, взяв пробу воздуха в другой комнате, с благодарностью выпил морс, мог убедиться, что и коньяк томится в резерве, но интереса к нему не проявил. Как понял Травкин, впервые, кажется, видит он Куманькова трезвым.

Вадим Алексеевич сидел вполоборота к столу, в свободной позе человека, готового бесконечно долгое время выслушивать бредни собеседника, но и способного оборвать на полуслове наглого посетителя. Федор Федорович сопел, прохаживаясь по кабинету, обдумывая будущие слова.

— Я жду, — сухо произнес Вадим Алексеевич Травкин.

36

Федор Федорович Куманьков заявил, что великая нужда привела его сюда, на полигон, к месту пребывания человека, от образа мыслей и действий которого в значительной мере зависит судьба цивилизации на планете. Да будет Травкину известно: он стремительно вырос в фигуру, на которую обращены ныне взоры не только научно-технических работников отрасли и высшего командного состава Вооруженных Сил, но и всего советского народа, и убедиться в этом проще простого. Сам Вадим Алексеевич может подтвердить это, уж он-то знает, что с некоторых пор ему присылаются на предмет ознакомления документы архиважные, государственного звучания. Но не надо думать, что он, Куманьков, прибыл сюда по прямому указанию тех, кто эти документы отсылает, или что говорит от имени их. Нет, нет и еще раз нет! Никто не уполномочивал его на этот разговор с Травкиным, и все же он, Федор Федорович, с величайшей чуткостью улавливая настроения отдельных товарищей и общие тенденции эпохи, берет на себя смелость утверждать: говорить он будет и по поручению некоторых товарищей, и — более того — от имени всего советского народа... (Травкин приподнялся в знак уважения к инстанциям, интересы которых представлял его собеседник.)

Вадим Алексеевич, продолжал Куманьков, высокообразованный человек и думающий инженер, и не ему говорить о роли личности, незаурядной личности, в жизни общества, личность служит обществу добровольно, с полным осознанием как собственных прерогатив, так и особых интересов общества. Все эмоции диалектической связки «личность — общество» можно свести к двум чувствам — унижению и возвышению. Общество возвышает человека, поднимая его на высоту решаемых обществом задач, но одновременно и унижает его, ни во что не ставя личные пристрастия человека, общество должно унижать человека, как ни вопиет здравый смысл. В диалектическом единстве двух этих чувств и живет человек, душа его, подчиненная гигантским задачам общества, и поведение человека в обществе складывается из понимания им как собственного величия, дарованного ему обществом, так и собственного унижения, причем унижение не следует представлять как право власти безнаказанно плевать в физиономию гражданина, хотя такие случаи далеко не редки; унижение — это и принуждение человека к деятельности, несовместимой с его взглядами и привычками, но и возвышение — не дифирамбы в адрес гражданина, а вовлечение его в низменные страсти общества. Что касается взаимоотношений личности и общества в российских условиях, то проблема эта имеет некоторую специфичность. Если, к примеру, западноевропейский вассал послания сюзерену начинал с перечисления заслуг и достоинств своих, то российский человек именовал себя холопом, упирая на худородность и подлость свою.

Федор Федорович еще раз приложился к морсу, похвалил шипучесть и продолжил свою речь, отталкиваясь от только что произнесенного. Много лет тому назад, вспомнил он, будучи главным инженером, возымел он нескромное желание стать директором, чтоб поставить дело по-настоящему, чтоб не бежать за Америкой вдогонку, на бегу латая драные штаны, а так скакнуть вперед, чтоб далее идти нормальным человеческим шагом. Директор по дряхлости уходил на заслуженный отдых, но не на него, главного инженера, имели виды министерские обалдуи, иные кандидатуры котировались, с подозрением поглядывали обалдуи на Куманькова, покорного слугу вашего: молодой, видите ли, прыткий, полон непредсказуемых идей, склонен к искрометным решениям. И тут-то ему, еще теоретически не подкованному, знающему только азы той науки, что излагается здесь, тут-то ему и пришла в голову гениальнейшая мысль. Завалился он в министерские покои, бухнулся в ноги, потребовал снять себя с высокого и ответственного поста главного инженера, ибо не тянет, не справляется, грубоват порою, не успевает новое схватывать, в быту нескромен, спутался, смешно говорить, с молоденькой лаборанткой... Лил он на себя, лил — а министрова дворня ликом светлела, своего начинала признавать в нем, такого же грешного и паршивого. Утешать бросились: не тужи, здоровая самокритика не должна переходить в надругательство над собой, в ниспровержение, есть еще здоровые силы... Через неделю желанный приказ был подписан. Еще бы: такой директор им нужен, такой директор управляем, потому что дела не знает. Да все иначе получилось. Он, Куманьков, дело поставил и такой прыжок вперед сделал, что управлять им было уже вредно, государственное дело пострадало бы, и обалдуев тех он, сил набравшись, втихую утопил, головой в прорубь, чтоб трупы их вонючие подледное течение унесло в мирской океан... (Травкин поднял глаза на Куманькова и опустил их.)

Человек, — подвел небольшой итог Федор Федорович, — должен уметь унижаться, скрывая при этом душевные муки, если они есть. Чаще всего их не бывает, поскольку унизительные для гражданина обязанности общество именует высокими понятиями. Что касается Травкина, то с ним произошло нечто ужасное. В результате невероятного стечения обстоятельств Вадим Алексеевич Травкин ни разу не был унижен и, более того, не имеет грехов, одно рассмотрение которых могло бы его унизить. Он как бы вне общества, он чист, он не замаран ни в чем — да могут ли такого праведника подпустить к себе сильные мира сего?! Дикость! Нелепица! Срам! Стыд! Уж кому-кому, а ему должно быть известно: христианство потому стало доминирующей религией, что, возвышая человека до Бога, одновременно унижало его, объявляло его грешником изначально, вменяло в вину само рождение его. Создалось абсолютно нетерпимое положение: в обществе существует человек, лишенный грехов общества, признающий себя равным тому обществу, какого еще нет. Происхождение безупречное, отец даже не пропал без вести в годы войны, а погиб при многочисленных свидетелях. Мать — уборщица, что снимает с нее все подозрения. В детские и школьные годы — обилие шалостей, но в пределах допустимого. В студенчестве — какая-то стычка с комсоргом, ныне, к сожалению, покойным, и стычка осталась без документального оформления. Далее — хуже нет. При Зыкине — розовая голубизна, выступление на партсобрании, идеологически путаное и демагогическое по существу, в протоколы не попало, присутствовавший на собрании товарищ из райкома притворяется непомнящим. Ни по какой линии нет ни выговора, ни замечания, очень продуманно вел себя в данный период Вадим Алексеевич, ловко уклоняясь от участия в мероприятиях типа выборов, конференций и комиссий. Семейная жизнь — полнаятайна, развод произошел так скрытно, что никаких компрометирующих материалов достать не удалось, от брака остался только известный всему полигону самый краткий анекдот в мире: «Травкину изменила жена!» Одни благодарности! Ни единого выговора! А между тем выговор в современных условиях хозяйствования — это знак причастности гражданина к ошибкам руководства, это боевое отличие, это свидетельство того, что гражданин податлив, что поступки его находятся в полосе допустимых грехов, юридическая квалификация которых крайне затруднена, грехи, с одной стороны, описаны статьями Уголовного или Гражданского кодексов, но, с другой, столь распространены, что только пристальное внимание к поведению гражданина может грех этот наполнить криминалом. Не так давно сам он, Федор Федорович, вынужден был разрешить цеху, выпускающему ширпотреб, передать торговле двести сорок необлуженных шаек. Реальная жизнь буквально подсовывала Травкину возможность так изгрязниться, чтоб его в любой момент можно было обвинить в чем угодно. Но он пренебрег открывавшейся возможностью, он посуху прошел по смердящим водам. И уж совсем неприлична, опасна, чревата тягчайшими последствиями материальная обеспеченность Травкина. Почти пятьдесят тысяч на сберкнижке, столько же получит за «Долину», пагубных пристрастий не имеет, к дачке его не тянет, автомашины не влекут, вообще нет тяги к вещам, женщинам платит улыбкой, не пьет, курит умеренно, просьб на улучшение жилищных условий не найдено! Поэтому не за что ни карать Травкина, ни свергать его с пьедестала почета. Нет грехов — нет и покаяния, признания ошибок с железным обещанием впредь не допускать их. А покаяние остро необходимо, слезное, с гулкими ударами кулака в грудь. Неразрывность интересов личности и общества означает покаяние гражданина в грехах, которых у него нет, но которые есть у общества. Такая форма признания не своей вины обязательна для человека, желающего стать выразителем общественных интересов, и если он вдруг еще и собственные грехи выволокет наружу, то цены этому человеку нет. Вадиму Алексеевичу маячит судьба громкая, славная, главное конструкторство — всего лишь первый шаг, первая ступень, которая отпадает еще до выхода на околоземную орбиту, и очень важно показать способность унизиться именно до старта, иначе старта не будет, иначе гибель, смерть, поражение. (Травкин понимающе кивнул, продолжая смотреть на висевшую перед ним картину Базанова.)

Путаная речь Федора Федоровича, взмахи его рук, столь же путаные хождения по кабинетику напоминали упорные толчки мухи о стекло, с недоуменно-обозленным взвыванием, — это-то и начинало бесить самого Федора Федоровича. Никчемная, зряшная, бестолковая, трусливая, безответственная, эгоистическая и безнравственная жизнь прожита вами, Вадим Алексеевич! — к такому выводу пришел он и доверительно понизил голос, покатились фразы, политые маслом и посыпанные сахарной пудрой. Не все потеряно, успокаивал Федор Федорович, практика выработала действенное средство приобщения гражданина к государственным делам, действительность давно уже создала могучий инструмент грехопокаяния, обряд очищения и причащения, культовый символ. Как Вадим Алексеевич уже догадался, видимо, речь идет о документе, который условно можно назвать так: официальное уведомление о некоторых неофициальных явлениях — без указания лица, проявившего гражданскую смелость... («Анонимка», — спорхнуло с губ Травкина, но Федор Федорович предостерегающе растопырил пятерню, взывая к мудрости собеседника, моля его напрочь отбросить легкомыслие, запрещая употреблять низкие слова в столь важный момент.) Уведомление это адресовано руководящим органам, в нем, как правило, некий гражданин характеризуется отрицательно с приведением соответствующих примеров, большей частью вымышленных, как того требует нравственная и историческая традиция...


Травкин рассматривал забытую Базановым и кисти самого Павла Григорьевича принадлежащую картину; он потому и не снимал ее, что это была личная собственность Базанова; ему все казалось, что Павел Григорьевич вспомнит о забытом, сам прилетит за картиной или пришлет кого-нибудь, и было бы крайне невежливо, если б картина пылилась в углу, а не висела бы на своем месте. Маслом писал Павел Григорьевич, изображая двух путников, бредущих по степи, по пескам раскаленным; два жалких дервиша, пикообразные клюки, цепочка следов, что выдавили ступни человеческие в сыпучих песках, и тени от скитальцев, вытянутые и наброшенные на барханы, тени от многих солнц, по которым нельзя было уже выбирать направление, и только собственные следы могли что-то показать и указать...

— Федор Федорович, — с досадой произнес Травкин, — вы меня не щадите. Я все понимаю. На меня поступил донос. Лживость его очевидна. Но пренебрегать им нельзя. Цель вашего прибытия — получение от меня некоторых сведений, способных дезавуировать составителей доноса, а в случае, если они постеснялись назвать себя, — не знаю, тот ли это случай, — опровергнуть донос, оставив его без последствий. Не так ли?

Куманьков оторопело смотрел на него.

— Что ты называешь доносом, Вадим?

— Все то, что можно высказать мне в глаза, но почему-то не говорится, а пишется, причем не мне, а третьим лицам и с присовокуплением фактов, полностью или частично выдуманных.

Объяснение это Куманькова не удовлетворило. Борода его двигалась и дергалась, Федор Федорович будто прожевывал во рту услышанное словечко, и куда-то надо было девать горькую слюну, выплевывать или проглатывать.

Скривился, но сглотнул.

— Пусть будет так: донос. Но дело в том, что его нет. Пока еще нет. Но он может появиться в ближайшие же дни. И его надо опередить, обогнать. Самим отправить легкий доносец, мягкий доносишко, чтобы заполнить им некоторую пустоту. Фиктивный донос. Но на основании его и будет выстроено все здание лживых обвинений, и многое из того, что напишется в настоящих доносах, окажется лишним, не будет принято во внимание, в чем и ценность самодоноса. Гомеопатическая крупинка вместо укола ржавой иглой.

— Ну и ну... — растерянно произнес Травкин. — Вот уж не думал... Значит?..

— Значит, мы вместе сообразим, из чего составить пилюлю эту. Я в этом деле — дока, я о себе прочитал уйму доносов. Это — наука, по которой в будущем станут защищаться диссертации. В переживаемую нами эпоху обрядовый характер доносительства очевиден. Главное — покаяться, и покаяние тем ценнее, весомее, чем...

— Понятно, — остановил его Травкин. Думал долго. — Текст уже подготовлен?

— Нет. Без тебя не осмелился. Но кое-что набросал. Разреши, я присяду. — Федор Федорович подцепил ногою стул, сел, на край стола выложил длинный блокнот, на котором золотом было оттиснуто: «Сухумский обезьяний питомник». Надпись вполне соответствовала брелокам, цепочкам и перстням — этими милыми экстравагантностями и славен был Федор Федорович. — Где это у меня... Ага. Так, слушай: самодурство, оторванность от жизни коллектива и пренебрежение его интересами, игнорирование роли общественных организаций, разбазаривание государственных средств, огульное отрицание, невежество, отсутствие опыта, засорение кадров, пьянство и аморальное поведение в быту, использование государственного имущества в корыстных целях. Это, так сказать, план. Помнишь, в школе требуют план сочинения.

— Внушительно, — заметил Травкин, одобрительно кивнув. — А что в самом сочинении? Ну, конкретно, факты?

— Да ничего конкретного в данном сочинении быть не может. Приведенный мной перечень таков, что может быть приложен к деятельности любого гражданина на посту хотя бы звеньевого рисоводческой бригады. Но конкретное появится, как только комиссия начнет работать по анонимке. Слияние личных интересов с общественными постоянно воспроизводит коллизии, указанные мною, перечень можно удлинять до бесконечности.

— Невежество... — то ли вопрошал, то ли подтверждал Травкин.

И Куманьков с удовольствием подхватил:

— Ну да, невежество. В редчайших случаях руководителем делают того, кто дело знает досконально. Такого не запугаешь, такой все по-своему делать будет, и снятие такого, сколько на него ни вешай собак, немедленно отразится на деле, поставив под сомнение обоснованность снятия... Ну, ты-то по праву руководишь. Но предупреждаю: комиссия найдет способ доказать, что проку от тебя мало.

— Пьянство?..

— Не строй из себя трезвенника. Уж когда-нибудь да где-нибудь ты рюмочку пропустил. Этого достаточно.

— Великолепно... Оторванность от жизни коллектива?..

— А как же иначе. Сидишь на 35-й, а где народ? Народ твой, настройщики, на четырнадцати площадках полигона. Оторвался, слов нет.

— Огульное отрицание?

— Так это что-то вроде цвета волос при охоте на рыжих. Есть словосочетания, ничего не выражающие, ничего в себе не несущие, но обретающие политическую значимость, будучи к некоторым предметам приложенными. Что-нибудь да человек отрицает, криминалом это не сделаешь. Но огульное отрицание — это уже плохо, огульно отрицать может только плохой человек.

— Чудеса... Использование государственного имущества в корыстных целях?..

— Две машины у тебя, хоть раз да съездил в ларек или столовую. Мой заводской «Ан-2» не раз брал, с моего ведома, конечно, этот грех на себя беру.

— Да не брал ни разу! — весело удивился Травкин.

— Так возьмешь, когда туда-сюда мотаться будешь, комиссия по доносу не на 4-й площадке заседать станет!

— Ну и ну... Засорение кадров...

— Лучше меня знаешь: Воронцов и Родин. Ни друзей у них, ни заступников, зато врагов полно. Эти архаровцы на весь полигон прогремели. Воронцов — настоящий эсэсовец. В парткоме зыкинского НИИ лежит интереснейший документ, жалоба одной дамочки на твое самоуправство. Уверяет, что выселение с 35-й площадки напоминает ей осень 1943 года, когда ее семью немцы выбросили из дома. Родин к тому же неуч, прохиндей и вор. Понимать буквально это не следует. По чужим карманам твой Родин не прохаживался, но сам посуди: в течение нескольких лет быть фактически заместителем главного конструктора — и сидеть на окладе старшего техника?

— Ну и ну... — Травкин улыбался, как бы дивясь могуществу человеческого разума. — А как насчет аморального поведения?.. Женщины?

— Упаси Бог, — отмахнулся от легкомысленной версии Куманьков. — Совращение несовершеннолетней. Принуждение к сожительству лица, не достигшего половой зрелости.

Выразительным поднятием бровей Травкин углубил то, что говорила его улыбка: да, разум всемогущ, но существуют и пределы, те железобетонные факты, надолбы и колючки здравого смысла, что преграждают путь скользкому, изворотливому и прожорливому вымыслу. Однако Федор Федорович продолжал смотреть на Травкина в упор, открыто и честно, и палец его продолжал держаться на какой-то закорючке в раскрытом блокноте, словно придерживая закорючку, будто опасаясь, что она безвозвратно улетит с бумажного листа в небо.

— Надя Федотова, — с нажимом произнес он. — Которую ты оставил на площадке для известных утех. Утехи с которой продолжил на 4-й, в домике, чему и свидетели есть. Которую обесчестил и выгнал. И крупным денежным подарком заткнул ей рот. Имеются и вполне официальные документы на сей счет. Вернее, будут.

После длительной паузы, достаточно насытившись молчанием Травкина, Федор Федорович снял палец с загогулины в блокноте, сунул блокнот в карман, куда-то под бороду, считая пункт о Федотовой закрытым, а текст официального уведомления — согласованным. Еще раз глянув на Травкина, застывшего в каменной неподвижности, он с дружеской теплотой сказал:

— Уж не подумал ли ты, будто я сам верю этой чуши?.. Нет, конечно. Прекрасно знаю, что с девчонкой ничего не случилось. Я, кстати, говорил с Федотовой. Прелестная девушка, высокого мнения о тебе. Но что поделаешь. Все — спектакль, роли расписаны, сценическая площадка такая огромная, что не поймешь, где реальная жизнь, а где картина третья действия второго. Зрителям еще можно шушукаться, опаздывать после звонка, дремать, но там, на сцене, отсебятина запрещена. Там, правда, временами в абсурд впадают, тогда-то и раздается совет: давайте-ка по-человечески. А то зрители не только разбегутся, но еще потребуют денежки за билеты.

Травкин понемногу оживал. Вымученно улыбнулся.

— Конечно, — произнес он вяло. — Федотовой, правда, восемнадцать лет уже. Однако это не тот возраст, чтобы таскаться по комиссиям и отвечать на вопросы, способные сбить с толку и более взрослых людей. Не подставить ли вместо нее другую фигуру? Ну, скажем, аспирантка университета в Ташкенте, американка, что немаловажно, Мэри Джонсон. Это была бы хорошая приманка.

Федор Федорович отмел эту кандидатуру немедленно.

— Мне понятно твое желание выгородить Федотову. Но то, что предлагаешь ты... Нет, этот политикосексуальный демарш явно не к месту. Да и рискован. В прошлом году двоюродный брат мой, доктор географических наук, океанограф с мировым именем, собирался уйти в годичное плавание на океанографическом судне, уже оформил все документы, уже вещи во Владивосток отправил — и все-таки на борт не попал! Какая-то скотина отправила цидульку в органы: брат будто бы купил доллары у пятого секретаря американского посольства. Чушь, дичь, какие доллары, какой пятый секретарь, пятых секретарей вообще нет, и все это знают, и все же цидулька сработала, на ней же входящий номер поставлен был, какие-то меры предпринимать надо было, и брат так никуда и не поехал, хотя полная лживость цидульки была ясна каждому в этих органах!.. Нет, Вадим, вариант с американкою отпадает. У тебя «Долина», не забывай.

— Неужели так обязательна женщина?

— Баба нужна! Баба! — разволновался Куманьков. — Женщина здесь просто необходима! Надо же учитывать ханжество всех комиссий. Женщины в комиссиях, увидев твою Надю, сразу представят себе обесчещенными своих дочерей. Это — с одной стороны. С другой — возмутятся тем, что переспал-то ты с Федотовой, а не с ними. Таковы уж бабы, поверь мне. Меня трижды обвиняли в сожительстве с девчонками, уж я-то знаю баб. И мужчин тоже. Никому ведь в комиссиях не хочется копаться в сложнейших вопросах экономики и планирования, никому не хочется раздувать обвинение до пузырей, которые могут лопнуть от случайного дуновения ветерка. Все внимание концентрируется на аморальном поведении того, кто захотел вдруг что-то новое ввести в практику хозяйствования. Это — закон. Он тем более приложим к тебе, что в резерве у потенциальных доносителей есть козырной туз, похлеще «огульного отрицания» карта.

— Что же именно?..

— Отрицание руководящей роли КПСС — ни больше ни меньше. На «Долине» у тебя даже партгруппы нет. Ты вообще два года уже не бывал на партсобраниях в монтажке. Секретарь парткома признался, что магическая справка «Коммунист Травкин отсутствует по уважительной причине: выполняет важное правительственное задание» звучит на всех собраниях, у представителей райкома души млеют. Да понимаю я, понимаю, — досадливо отмахнулся он от протестующего взгляда Травкина, — понимаю и знаю, что на «Долине» всего два коммуниста, ты и мой механик Спиридонов, но опять же ты забываешь о спектакле, в нем многое по-древнегречески табличками обозначено, декорации убогие донельзя, жанр такой... Тебе известна биография Сергея Павловича Королева? Так ему среди прочего вменяли уничтожение опытной летательной установки, хотя установка невредимой стояла в сарае и следователи щупали ее. И все равно вменили. Так что будь бдителен. Потому что кроме упомянутого есть не менее устрашающие таблички. Как тебе, кстати, понравится такое: издевательское отношение к теории и практике колхозного строительства в СССР?.. А?.. Намекну. Твой заместитель Родин в конце апреля перед началом сеанса в кино громогласно объявил: «Колхозы наконец-то самоликвидировались!..» Понимаю — анекдот, знаю, какие колхозы имел в виду этот стервец, но табличка-то уже выставлена!.. Слушай, ты не обиделся?.. — забеспокоился он, участливо глянув. — Я что-нибудь не то сказал?

— Все то, — кивнул Травкин и улыбнулся. — Все то, Федя. И то, что ты именно со мною обговариваешь текст будущего... э-э-э... уведомления. Все то, все правильно. Я думаю, это свидетельствует о дальнейшем расширении демократических основ нашего общества. А также о сплочении вокруг целиком и полностью.

Он медленно встал и подошел к окну, к плотной металлической кисее, заменявшей стекла и почти прозрачной. Идиллическая картина знакомого реального мира открылась ему. Обеденный перерыв кончился уже давно, из магазина бежала телефонистка с банкой персикового джема, о джеме прокричав подруге, к магазину устремлявшейся. Вращалась ближняя антенна, явно в нарушение плана профилактических работ, на сегодня антенных дел мастера назначили себе осмотр шарового погона, но весть о прибытии шефа заставила их изображать кипучую деятельность, для чего вращение антенны более чем подходило. Артемьев появился, всегда казавшийся великаном, и солдат, вдалеке появившийся, не бросился наутек, завидев полковника, а, застыв изваянием, ждал слова, замечания от Артемьева, худого или хорошего, все равно, лишь бы услышать, лишь бы полковник отметил службу его, солдата, в этом гарнизоне, под этим небом, и, чтоб уж отмечание произошло наверняка, солдат лихо выкинул в локте согнутую руку, приложил к виску, и Артемьев так же четко приложил, без фатовской небрежности старшего начальника, вынужденного от подъема до отбоя так вот помахивать правой конечностью. Из окна видна была и дорога от площадки к «Долине», и дорога эта была уже перекрыта: предстоял пуск ракеты, — санитарные и пожарные машины заняли свои места, ферма с нацеленной ввысь ракетой высматривалась хорошо, надежно, и Травкин с секундомером в руках ждал, и щелчок запускаемого секундомера поднял со стула Куманькова, он подошел к окну, встал рядом с Травкиным, плечи их соприкоснулись, все то, что призвало Куманькова сюда, на 35-ю, забылось, два знатока ракетного дела увидели желтый дымок ускорителей, резвый ход подброшенной вверх ракеты, начавшей затем валиться набок, в нерешительности застывшей, чтоб резко, с набором высоты, вильнуть вправо и стремительно, словно ее снизу потянули за привязанный к ферме поводок, броситься к земле. Щелкнул секундомером Травкин, щелкнула и крышка часов Куманькова, но не тех, что наигрывали душеспасительный мотивчик, а деловых; Травкин и Куманьков одновременно издали вздох разочарования. Еще один щелчок дал возможность определить расстояние от них до места взрыва, происшедшего далеко за зданием «Долины»: здание находилось в мертвой зоне, и сама «Долина», чтоб не быть пораженной неудачными пусками учебной батареи, уже не могла быть перенесена ни на полкилометра в сторону, учебная батарея тоже, дорога тоже не могла не перекрываться, и жалобам на батарею, которая мешала площадке сообщаться с «Долиною», штаб полигона отвел вместительный шкаф, новую же дорогу никто и не собирался строить, потому что все эти годы «Долина» мыслилась временным объектом, но на дорогу-то и бросил иссякавшие силы свои Павел Григорьевич Базанов, влез в канительные дрязги, исписал горы бумаг, обуреваемый жаждой деятельности, и не «тумблер — ногою» выбросил его с 35-й площадки, а одолевший его старческий зуд к сочинению входящих-исходящих по поводу технической и психологической несовместимости двух радиолокационных станций.

Сочным матом рубанув по ракетчикам, Куманьков предположил неверный расчет контуров управления, но Травкин, поколебавшись, изложил свою версию: АВМ, автомат включения маневра. В свое время им был разработан такой автомат, успешно испытался и установлен был на ракетах этого класса, но пришла новая технология, начинять ракеты стали по-другому, создали другой автомат, плохой автомат. Ему же неприлично, что ли, рекламировать им самим разработанное, да и не приглашали его на батарею консультантом — стесняются, видите ли.

Федор Федорович отошел от окна, ему наскучившего. Сел. Напомнил о миссии, на его голову выпавшей, нетерпеливым покашливанием.

— Вадим, — сказал он, — Вадим.

37

Негромким ровным голосом Вадим Алексеевич Травкин сказал, что не может согласиться ни с формой, ни с содержанием заготовляемого документа, доноса то есть. Общество, лишенное антагонистических противоречий, должно ведь все-таки развиваться — и оно развивается, для чего не надо смотреть в сводки ЦСУ. Потому развивается, что могучие созидательные антагонистические противоречия подменились межличностными, межколлективными, во всем разнообразии их — от потасовки на коммунальной кухне до стремления металлургов выпускать металл только того профиля, при котором можно одной болванкой выполнить годовой план. Внешним выражением этих межличностных и межколлективных созидательных противоречий являются доносы, то есть жалобы трудящихся, письма в редакции, строчки в жалобных книгах, поклепы и кляузы, критика и самокритика, люди науськиваются друг на друга, анонимка становится нормой бытия, как и диалектически связанная с нею взятка, ибо жалующийся так или иначе рассчитывает на приобретение некоторых благ. Обыкновеннейшие человеческие отношения будут имитировать борьбу противоположностей, создавать движущую силу общества, взяткодоносительская тенденция уже давно намечена, донос и взятка будут характеризовать жизнь общества в последующие годы. Поэтому анонимка — документ громадной государственной важности, и относиться к документу этому надо по-государственному, а не с точки зрения каких-то там абстрактных общечеловеческих доктрин. Общество пребывает в состоянии, когда никто не несет персональной, личной ответственности ни за что, и созидательная роль анонимки очевидна, анонимка заставляет каждого гражданина обостренно воспринимать свое положение в обществе, она определяет зону его ответственности. Она, наконец, должна двигать дело, улучшать его, а в данном конкретном случае — способствовать укреплению обороноспособности страны. И стоит только строго, с партийной принципиальностью поставить так вопрос, как сразу же обнаруживается избыточность информации, заключенной в обсуждаемом доносе. Как Федор Федорович полагает — сколько времени займет разбор анонимки, на сколько недель затянется процесс огрязнения и как быстро будет получено отпущение грехов? (Федор Федорович, слушавший вполуха, ответил невразумительным пожатием плеч.) А срок сдачи «Долины» определен четко, и бросить станцию на произвол судьбы, с повинной головой таскаться по присутственным местам столицы — нет, позволить себе это невозможно. Следовательно, разбирательство по доносу надо сократить, кое-какие пункты обвинения вычеркнуть. Прежде всего — Воронцова. Простирающиеся на два или более десятилетия годы будут ознаменованы повышением роли милиции, которая станет регулятором взяткодоносительской деятельности общества, она будет решать практически, какая взятка какой привилегии соответствует, и она же до такой степени продажности погрязнет в воровстве и взяточничестве, что, пожалуй, лет эдак через двадцать обществу придется решать проблему: сажать ли на скамью подсудимых Главного Милиционера страны или ограничиться громким порицанием его деятельности. Взгляд в будущее не должен, однако, заслонять злобы дня сего, острота момента заставляет еще раз повторить: Воронцова — исключить, портить отношения с милицией позволено только Травкину, но отнюдь не Куманькову, и если Федор Федорович еще не понимает, почему нельзя ему в создавшейся ситуации даже вслух произносить фамилию старшего инженера 5-го отдела МНУ, то Травкин чуть ниже разъяснит пикантность эту... (Федор Федорович слушал с настороженным вниманием, исподлобья поглядывая на Травкина, который невозмутимо расхаживал по кабинету, с профессорским тяжеломыслием излагал тему, которая — по законам академического красноречия -— должна была вскоре свернуть на тропу детектива, чтоб раболепная аудитория притаилась, и выбраться на живописную лужайку, к месту отдыха, смеха, игрищ.) Чадолюбивый отец Воронцова — заместитель Главного Сыщика страны, то есть заместитель начальника Управления розыска в системе общественного порядка, и он может всю машину подсматривания и подслушивания запустить без санкции прокурора, руководствуясь лишь официальным уведомлением — тем самым документом, о правилах написания которого так хорошо говорил уважаемый Федор Федорович. Поэтому о Воронцове — ни слова!.. Ни слова и о Родине! Ни словечка! И чтоб тени его не было, иначе Федору Федоровичу костей не собрать после героического падения в пропасть. Без сомнения, кандидатура Владимира Михайловича Родина весьма убедительна, человек имеет диплом радиофизика, кончил ВЗПИ — обвинение в том, что он неуч, рассыплется мгновенно, такими пустячками и должна быть нафарширована анонимка, если она хочет способствовать святому делу укрепления обороноспособности, но уж очень одиозен Родин, очень!.. Он — историк, в голове его — тысячетомный архив, досье на капитанов индустрии, на лоцманов межминистерских комиссий. И не только в голове. У него магнитофонные записи всех совещаний и доверительных бесед, проводимых в этом кабинете. (Федор Федорович испуганно привстал.) Референт всех главных конструкторов использовал неизвестно кем запроектированную линию связи между обоими кабинетами и к связи этой подключил подслушивающее устройство, найденное им, Травкиным, не так давно и вчера еще обесточенное, чему, конечно, Воронцов и Родин не рады, поживы им от этого разговора никакой... (Федор Федорович сел и перевел дух.) Но, вообще говоря, кое-какой материалец они поднасобрали, в том числе и на самого Федора Федоровича Куманькова, который только что добродетельно признался в величайшем грехе: двести сорок необлуженных шаек! О грехах меньшего размера язык, видимо, отказывался говорить, но уж Родину-то они известны. Так, в феврале текущего года росчерком пера Куманьков списал станок, отправил его в металлолом, фирмы «Бургвеллер», стоимостью 160 тысяч швейцарских франков, абсолютно исправный — что только не сделаешь ради выполнения плана по сдаче металлолома! Правда, станок три года стоял без дела и вообще непонятно для чего куплен был, и не сам Федор Федорович был инициатором этой внешнеторговой сделки, и не без команды сверху поднялось перо, но все же, все же... Впрочем, это не так уж страшно, и Родин не осмелится вытаскивать станок из доменной печи. Страшно то, что они — Воронцов и Родин — объединятся, тогда-то и распахнутся двери той баньки, что под видом однодневного дома отдыха для рабочих на берегу Москвы-реки выстроена. Похвально стремление директора НИИ сберечь государственную копейку, в сметах банька не значится, по договоренности с главврачом областной психиатрической больницы возведена она больными, и больные же — они ведь сущие дети! — рассекретили истинное назначение однодневного дома отдыха, больным понравились красивые бутылки из-под напитков с экзотическими этикетками, больные зачастили по ночам на берег реки, больные увидели то, от чего свихнутся мозги здорового человека, и хотя показаниям психически ненормальных лиц грош цена, но все же, все же... (Федор Федорович смотрел на Травкина круглыми, бешеными, родинскими глазами.) Не в том беда, что уполномоченные котлонадзора баньку навестят. Раздраженные клиенты выместят злость на Куманькове, а тому придется разогнать свой мозговой трест, для прикрытия которого и создавал баньку Федор Федорович, надеясь ублажением клиентов придать мозговому центру законный характер. А в нем, в центре, истинные корифеи радиоэлектроники, по разным причинам им не нашлось места в академических лабораториях, люди без права занимать какие-либо ответственные посты и вообще отлученные от науки, у них нет возможности посидеть в публичной библиотеке, они на положении пуэрториканцев, оказавшихся в негритянском Гарлеме. Советский народ благодарен Федору Федоровичу Куманькову за то, что тот проявил великодушие, пригрев париев, которые добром отплатили, разработали и создали новые системы волноводов, дали математическое обоснование тому чуду, которое перед глазами, антенны имеются в виду. Федор Федорович не особливо жалует их, именует по-разному — и «жидотатарской сволочью», и «брянскими креолами», и «черниговскими метисами», и еще как-то, хотя «сволочь» — вся сплошь из славян... Крах мозгового центра — вот что маячит наиважнейшим следствием доноса, оборонное дело пострадает, вот что обидно, вот из чего надо исходить... Далее. Вслед за Родиным и Воронцовым из анонимки надо исключить Федотову. Не тот возраст и вообще все не то. Но женщина, конечно, нужна. Баба — как предельно точно выразился сам Куманьков. Традиции обязывают, тут уж Федор Федорович абсолютно прав... Поскольку американка отпадает, то требуется иная кандидатура, искомой женщиной может быть только та, которая одинаково хорошо известна и автору анонимки, и главному действующему лицу анонимки. Такая женщина есть. Это — моя бывшая жена. Сейчас она носит девичью фамилию, если еще не вышла вторично замуж.

— Что же тебе тогда можно инкриминировать?

— То, что я сожительствовал с нею в период с мая 1953 года по октябрь 1955-го.

— Но... Но, — выразил удивление Федор Федорович, — именно в этот период она была твоей супругой, причем брачные отношения, насколько мне известно, были предварены актом гражданского состояния?

— А какое это имеет значение?.. Мы ведь с вами непреложно установили, что живем в обществе, где мораль и право могут назвать преступным деянием любой... повторяю: любой!.. — поступок гражданина. Все преступно — или может быть преступным.

Федор Федорович молчал так долго, что Травкин забеспокоился, и беспокойство то нашло подтверждение, потому что какие-то булькающие звуки начал издавать Куманьков, пузырями поднимавшиеся со дна молчания — «взвр... взвр...» — это пролопоталось Куманьковым и завершилось каскадом дифтонгов, как будто он отрабатывал английские гласные.

— Мер-зе-ем, — вдруг по слогам выговорил Куманьков и явственно повторил: — Мерзеем!.. Да, Вадим, мерзеем. И будем мерзеть. И уже омерзели. Я не верю, правда, что милицией станет руководить взяточник и вор, но всеомерзение наступит. По-людски разучились говорить уже. Извини уж меня.

— И меня тоже, — тихо промолвил Травкин.

— А если по-людски говорить, то от судьбы не уйдешь. Все мы под Богом ходим. Все унижены. В чужую церковь заглянешь — и то шапку долой. А тут своя, на костях наших возведенная... Ну, что ты помощничков своих жалеешь? Откупился бы ими — и легче б стало.

— Не могу. По-людски говорю: не могу. Никогда у меня друзей не было, да появились они — Воронцов и Родин. Как ни оступаются они, а все чистые и лестные. И меня ты не тронь. Я, Травкин, должен остаться Травкиным. Помнишь тот год, когда командующий американскими ВВС генерал Туайнинг всю страну нашу пересек на «боинге», с юга на север, приземлился где-то на базе под Галифаксом и к телефону поспешил: «Мистер президент, все в порядке...» У меня такое ощущение было, словно мне в карман залезли, бумажник вытащили, при мне же в бумажнике покопались и сунули его обратно, убедились, что я — безрукий. Я тогда еще решил: пока я — Травкин, им — не летать в русском небе. И делаю это, и в «Волхов», которая «У-2» сбила, себя вложил. И буду вкладывать, пока я — Травкин. А если мне скажут, что я — смерд, холоп, если барину дозволено на конюшне высечь меня, зуботычиной наградить или через лакея стаканом водки одарить, то я уже не Травкин, я уже такой, как большинство...

Травкин говорил — и присматривался к Куманькову, к глазам его, глаза стали белыми, совсем белыми, будто из-под век выкатились бельмы; ослепляющая стекловидная масса заполнила глазные впадины, и было ли остекленение игрою преломленного света или чем-то иным — того Травкину не дано уже было знать, потому что Куманьков поискал рукою край стола и поднялся, на Травкина не смотрел, вновь проклокотались дифтонги, Федор Федорович заговорил с трудом, к каждому произносимому слову подыскивая в памяти падеж или склонение, но смысл их был прост, как мычание, и понятен, как плач младенца. У разбитого корыта окажешься, с сумой по миру пойдешь — не угрожал, не предрекал, а как о разбитом уже и пройденном сказал Куманьков, чрезмерно старательно артикулируя звуки, мучительно напрягая язык, нёбо и губы.

От головной боли даже таблеток в доме не держалось, и Травкин сделал то, на что намекал инстинкт: достал коньяк. Федор Федорович испил жадно, зубы позвякивали о стакан, рука блуждающе поискала что-то и нашла плечо Травкина. «Проводи меня...» — вдруг ясно произнес он, и Травкин помог ему выйти на крылечко. Федор Федорович быстро пришел в себя, обрел осанку и голос.

— Так что же ты мне предлагаешь взамен... уведомления?

— Уведомления? Пусть те, от имени которых ты говорил, напишут на самый верх решительное требование. Мы не холопы! Дайте нам свободу!

— Они напишут... Они тебе напишут... такое напишут... Скажи прямо: много твои чистые и честные накопали на меня? Есть еще что-нибудь?

— Есть. — Травкин колебался. — Много чего есть... Самое безобидное — тот же станок фирмы «Бургвеллер». Стоит-то он на мировом рынке не 160 тысяч франков, а меньше, всего 100 тысяч. Разницу поделили между собой представитель фирмы и внешторговец, заключавший сделку. Ну, а с кем делился внешторговец — это тебе известно. Ты, конечно, можешь доказать, что доля твоя пошла на приобретение прецезионной аппаратуры...

— Сокол ты мой... — Федор Федорович обнял Травкина, потом оторвался от него и полез в «газик». Поманил Травкина. — Пуэрториканцам моим не так уж плохо в Гарлеме. А вот в Бронксе... Как будет им в Бронксе?.. Об этом подумай. И это реши.

В замешательстве Травкин ответил, что не знает, но спросит сегодня же, успеет позвонить на 4-ю и сказать, как живут в кварталах Бронкса.

— Не надо, — замоталась борода Куманькова. — Не надо звонить. И держись от меня подальше, Вадим. Я зачумленный.

Он уехал, а Травкин все стоял у военторговского ларька, смотрел вслед, хотя машины уже не было видно. В нем что-то копошилось, напрашивалось, пробивалось. Зябко повелись плечи. Вадим Алексеевич оглянулся и увидел Леню Каргина, немудреного и простенького, пройдоху, хитрости которого голову не ломили. Леня был встревожен и встревоженности не скрывал, он смотрел на Травкина, ожидая какого-то четкого и ясного указания, без которого — быть беде, и Травкину смутно припомнилось, что не раз ему бывало тяжко и всегда невдалеке маячил Каргин. Травкин отвел глаза, потом глянул еще раз на простенького и ясненького Леню и понял, что оказался вовлеченным в омерзительно фальшивую игру, вместе с Куманьковым, который страдал от режущих ухо несовпадений, и не спектакль в домике разыгран был, а живой человек на огне дергался, своей глоткой вопил — вот уж где импровизация на полном серьезе.

Он отмахнулся от Лени, чтоб отстал тот, чтоб с глаз долой, — и пошел к дежурному по части, только от него можно было дозвониться хотя бы до 49-го километра, там перехватить Федора Федоровича, и связь с КПП дали ему немедленно, но Травкин положил трубку, потому что не знал, что сказать Куманькову. И поплелся к себе. Долго стоял у домика, смотрел на дорогу. По ней, опережая клубы пыли, мчалась «Волга», от «Долины». Едва не воткнулась в Травкина, из нее выскочили Родин и Воронцов. «Догоните его, — сказал им Травкин. — И поберегите его. Ему плохо». Пошел к себе.

Он сел на пол. Он сидел долго. Он встал, и ему показалось, что и на его глазах — бельмы. Он ничего не видел и увидеть не мог, ночь уже навалилась, за окном — густая синева. Ни один телефон не работал. Травкин ждал и боялся шелохнуться. Он поднял голову, вслушиваясь в то, что услышать было невозможно. И все же услышал, услышал хруст костей, и хруст этот не был звуком, он был впечатлением, — эхо того ужаса, что прокатился по сознанию Травкина и сознаниям многих людей, о Куманькове думавших в этот час, и Вадим Алексеевич глянул на фосфоресцирующие стрелки часов, чтобы обозначить во времени хруст костей, грохот металла и плеск крови: двадцать два часа пятьдесят четыре минуты.

Заскреблось что-то там, снаружи. Вадим Алексеевич подошел к окну, вгляделся, узнал Каргина. Ничего не сказал ему, но тот все понял, чем-то острым вспорол сетку, хотя ничто не мешало Травкину выйти из домика через дверь. Но он выбрался вот так, обдирая руки, сквозь дыру, и, оставив у дыры Леню, быстро зашагал к дороге, светлой рекой струившейся к «Долине», пробившей русло свое в черной ночи. Машина с караулом догнала его и довезла до станции, кто-то дал ему сверток с бутербродами. Вадим Алексеевич жадно ел, пока вскрывался ящик с запасными ключами. Расписался, получил ключ от кабинета, закрытого его помощником. Сел перед телефонами, ждал. Вздрогнул от звонка.

Звонил штаб. Сообщил: Федор Федорович Куманьков погиб в автомобильной катастрофе, Москва приказала труп немедленно отправить в Ташкент, вскрытие в окружном госпитале будет производиться бригадой столичных экспертов. Смерть же констатирована местными врачами, никто более не пострадал, допрашивается шофер «газика», на котором разбился Куманьков, военно-автомобильная инспекция начала дознание.

38

Родин, не терявший времени даром, не забывавший о том, что он — референт-секретарь, там же, на 4-й, сочинил Травкину три варианта надгробной речи, не считая текста, который лег в его карман, как в могилу. Первый вариант предназначался для скорбно-величавой гражданской панихиды, второй сляпан был из надмогильных славословий, третий годился на все случаи и на всех покойников от мала до велика; в фонетическом отношении вариант этот казался самым трудным, потому что в некоторых подчеркнутых Родиным словах надо было звонкое русское «г» удушать до малороссийского «х».

Ни один вариант в ход не пошел, Травкин в Москву не улетел. Да и, по сведениям оттуда, процедуру захоронения укоротили до того, что на речи времени не оставалось. Гроб с телом подержали полчаса в клубе НИИ, затем впихнули в автобус и увезли в село Куманьки на погост.

35-я площадка, единственная на полигоне, приспустила флаги. До конца недели отменили все вечерние киносеансы. Когда-то, в мае, с пусками самодельных солдатских ракет Травкин покончил просто: пуски разрешил, объявив конкурс на ракету из огнетушителя, которая полетит дальше всех. До конца месяца, приказано было теперь, огневые потехи воспрещаются, лекции солдатам по баллистике отменены.

Всю траурную неделю Травкин просидел в кабинете на станции, спал здесь же, часовой у двери пускал к нему только Воронцова и Родина. От них узнал о последних часах Федора Федоровича, а знали они больше следователей военной прокуратуры МВО: Воронцов связался с Москвой и по своим каналам установил, что Куманьков перед самым отлетом на полигон составил завещание, к смерти он приготовился еще там, в Москве. После разговора с Травкиным, примчавшись на 4-ю, он повел себя безумно, передвигался скачками, запутывая следы, будто чувствуя, что Родин и Воронцов ищут его. На пятачке у штаба он схватился в споре со случайными людьми, слушателями академии, прочитал им лекцию об издольщине. Метнулся к дежурному по гарнизону и в дежурке написал несколько писем, неизвестно кому (письма так и не найдены). Вдруг заявил об утере пропуска, в доказательство чего пропуск же и предъявил. Распихал очередь в парикмахерскую, обосновался в кресле и приказал сбрить бороду, а когда встревоженная парикмахерша отказалась, настаивать не стал, легко согласился с нею, многозначительно заметив: «Борода-то у меня — привязная!..» Если в фиглярстве Федора Федоровича и присутствовал какой-либо смысл, то постичь его могли только психиатры, в раздвоенном сознании самоубийцы явь обрываемой жизни вытеснялась несвершившимися фактами якобы продолжавшегося существования, иначе бы Куманьков не назначил на утро совещание в Москве. («Без меня разберешься!» — рыкнул он по телефону на своего главного инженера, когда тот поинтересовался, что за совещание и кого звать на него.) Попрыгав кузнечиком на 4-й площадке, Куманьков приступил наконец к заключительному этапу многочасовой (или многолетней?) эпопеи. С купленными еще накануне билетами в кино Федор Федорович приперся в штаб и стал билеты раздаривать, уговорив и шофера пойти в кино. «Газик» наконец оказался в его полной и безраздельной власти, хотя в течение всех этих сумбурных часов завладеть рулем Куманьков мог не раз. С цыганским кличем погнал он к своему «Ан-2», летчики которого чуть ранее получили от него указание: в Москву летим завтра! Дерево, в лепешку смявшее Куманькова, заметно отличалось от других толщиною. К месту катастрофы первым подлетел автобус с офицерами 7-й площадки, Воронцов осадил «Волгу» чуть ли не одновременно с санитарной машиной, удалось подобрать почему-то валявшиеся на дороге два блокнота Куманькова: сугубо личный, исписанный так, что рябью букв и цифр покрывались все страницы, и абсолютно чистый, с надписью на обложке «Сухумский обезьяний питомник».

— Где они? — спросил Травкин, рассматривая лунки ногтей.

Он включил машинку для уничтожения черновиков, машинка почавкала и проглотила оба блокнота, в крошево измельчив их.

— В Москву, — приказал Родину Травкин. — Бегом. Трясут хозяйство Куманькова. А у него специалисты... со стороны, понадписывали что-то когда-то. Их надо вытащить из огня.

39

Названивала монтажка, просила, требовала, умоляла, настаивала, угрожала, обещала всемерную помощь и сочувствие — лишь бы Травкин одумался, внял голосу разума и срочно прибыл в Москву, потому что дела его плохи, очень плохи, заведено персональное дело по поступившей анонимке, и дело стремительно разрастается, принимая все более угрожающие размеры, дело уже — в КПК.

Травкин не трогался с места, сиднем сидел на «Долине». Вытащил его Каргин, пробрался на станцию (пропуска у него не было), посадил Вадима Алексеевича в «газик» и повез его в Сары-Шаган. Постучался в калитку. Сразу взвыла дюжина собак и умолкла, услышав голос Лени. На пороге дома хозяин произнес краткую речь, обращаясь не столько к Травкину, сколько к Аллаху. Повел гостей в покои. Дымился плов. Леня — по обычаю — рыгал, удостоверяя отменность плова и барашка. Потом, выпив, расплакался, стал вспоминать евпаторийскую любовь свою. Травкин окунул в чашу с водою пальцы, вытер их, стал массировать щеки, подбородок, скулы. Ему казалось, что все в нем — затвердело, окаменело и ожесточилось.

40

Родин и Воронцов провожали его; на 49-м километре сделали остановку, Вадим Алексеевич удостоился тех же почестей, что и Королев: всех троих сержант пригласил к столу, подал знаменитую воду в графине. Пили, понуро молчали.Заговорили в машине. Родин во всем винил себя: до Травкина никого из главных конструкторов на расправу в столицу не вытаскивали. Молчать, слушать и запоминать — такую установку дал Родин. Ни в коем случае не скандалить, наставлял он, люди там интеллигентные, как в губчека, всеми делами заворачивает латышский стрелок. (Воронцов достал из заднего кармана свой поминальный список и дополнил его фамилией латыша.)

— Не по-партийному ведете себя, а требуете партийного отношения! — услышал Травкин в райкоме, когда поинтересовался, почему персональное дело его рассматривается высшей инстанцией партийного судопроизводства.

Монтажка дала ему прекрасную партийную характеристику. С нею и пришел Травкин туда, где ждали его вторую неделю. Папки на столе, много папок, но только одна из них — о Травкине, портрета Дзержинского не было, во всем прочем кабинет действительно походил на тот, который в деталях обрисовал Травкину всезнающий его референт. Мебель, правда, не реквизированная. К человеку, сидевшему за столом, хотелось обратиться так: «Послушайте, любезный...» Кто он в этом учреждении, на каких ролях используется, в какой должности — этого Травкин не знал и знать не хотел. Настроение было отпускное, будто где-то рядом море и сосны; Айна вспомнилась, опушка леса под Тукумсом, снежинки, которыми Вселенная осыпает Землю; мог ли он знать тогда, какой ветер прибьет его к сукну этого стола: «...значение, которое придает партия чистоте руководящих кадров. Не буду скрывать, в партийные органы поступили письма, содержание их сводится к... Вы меня слушаете?»

Он кивнул. Он слышал, сравнивал и запоминал. Папка располагала обширным материалом, вобрала в себя многое из того, что хранилось в секретных архивах, на виду лежало в текущем делопроизводстве и открыто ходило в полигонных разговорах. Обилием фактов, якобы имевших место, систематизацией и подбором их сводный донос явно превосходил анонимочку, которая так и не состряпалась в кабинете на 35-й площадке. Но, кажется, зря торопился Федор Федорович: кое-какие доносы опережали по времени замышляемый Куманьковым оговор. «Дезорганизация научных исследований... Шельмование руководящих кадров... — вдумчиво перечислял хозяин кабинета и после каждого пункта делал паузу, вслушивался в тишину и удовлетворенно кивал. — Использование государственного имущества в корыстных целях... Нигилистическое отношение к практике и теории партийного строительства... Нарушение партийных принципов в подборе и расстановке кадров... Морально-бытовое разложение...» Мандарины, заказанные Военторгом, но на площадку так и не попавшие, — тоже Травкин. И фамилии, имена и фамилии навалом — Родин, Федотова, Воронцов, Кузьмич, еще с десяток знакомых и какая-то таинственная Бабанова Мария Григорьевна, со слов которой, Травкин совершил то, за что обычно просьбу о помиловании отклоняют, ибо нет пощады насильнику-изуверу с извращенными наклонностями!

Травкину предложили дать необходимые справки по затронутым вопросам, и Травкин с благодарностью вспомнил Сергея Павловича Королева, который покатал уже за него тачки на золотом прииске. Еще больше поблагодарил он Федора Федоровича: в разговоре с ним обнажилось и обозначилось то, что пряталось от ума.

— Никаких справок от меня не получите... — процедил Травкин. — Бремя доказательства невиновности на обвиняемом не лежит. Здесь прозвучала фамилия моего помощника, Родина. Его, а заодно и меня, обвиняют в занятии им руководящего поста без должного на то основания. Так вот, запросите соответствующее министерство и получите справку о том, что упомянутый Родин Владимир Михайлович высших учебных заведений радиотехнического профиля не кончал и вообще в них не обучался. При наличии такой справки и будете иметь право обвинять меня в приеме на работу Родина... И так — по всем пунктам. Памятуя о том, что не один век уже обвиняемый освобожден от необходимости давать показания, идущие ему во вред. И о том, что лжесвидетельство всегда было не только грехом, но и преступлением... Причем не надо ссылаться на то, что мы — единомышленники и к нам неприменимы процессуальные нормы. Сейчас — не Средневековье. И эту девочку не трогайте — Федотову... Наконец, побыстрей все делайте, побыстрей, человек я занятой, у меня дела на полигоне.

— Есть вещи поважнее обороны...

41

Повинуясь партийной дисциплине, Вадим Алексеевич в назначенное ему время появлялся в коридоре КПК. Очередей здесь не было. Одинокие страдальцы, сосредоточенные на своей боли, терпеливо ждали, как в приемной стоматолога. Боль у всех была одной природы, в кабинетах же определяли — праведная она или не праведная. Те, кто могли еще говорить, иногда рассказывали Травкину о себе, потому что казался он всем своим, простецким: пятирублевые китайские брюки «Дружба», выгоревшая ковбойка и загар выдавали в нем человека не кабинетного. Вадим Алексеевич непроницаемо выслушивал исповеди. Кто прав, кто виноват — не разобраться. Кто, к примеру, Федор Федорович Куманьков? Рачительный организатор научных исследований — или преступный махинатор? Кто этот вот лохматый гражданин, что орет на весь коридор: «Вы не людей, а мысль убиваете!.. Чувство душите!.. Вы полгода читаете всякую пакость обо мне, тона не повышая на пакостников, а возмутился я — так, оказывается, я неправильно себя веду!.. Что у вас с ушами? Что у вас с глазами?..»

Михаил Михайлович Стренцов подкараулил Травкина, приоткрыл дверцу своей «Волги», приглашая на автопрогулку по Москве. Сказал между прочим, что в конце 44-го года он о б е с п е ч и в а л Сергея Павловича Королева. Будущий Главный Конструктор был в группе, которая изучала ФАУ в Германии, всю группу сугубо штатских товарищей переодели, Королев стал полковником, как и многие другие, форма на них выглядела нелепо, фронтового шика не чувствовалось. Стренцову однажды пришла идея: собрал все фуражки в мешок и мешком по капоту «опеля», чтоб пообмять, чтоб штатским духом не несло от этих полковников...

Ни Родину, ни Воронцову Травкин никогда не рассказывал о Стренцове. Опасался, видимо, что помощники его наберут мешок сведений о Стренцове да мешком этим трахнут по Травкину.

Ныне, продолжал Стренцов, сугубо штатский полковник стал академиком и охотно заступается за невинно обиженных, и, если Вадим Алексеевич разрешит, он, Михаил Михайлович, обратится напрямую к Сергею Павловичу, а тот уж позвонит кому надо и вытащит Вадима Алексеевича из гнусной этой истории.

— Нет, — отказался Травкин после долгого раздумья. — Каждому свое. И должна быть последовательность в цепочке технологий.

— Это вполне реально, — настаивал Стренцов. — И результативно.

— Сам знаю...

Он насмотрелся уже на порядки в КПК. Знал, что там все решается звонком из верхних кабинетов. «Попрошу вас внимательно отнестись к делу товарища такого-то...» — этой фразой предварялся поворот в судьбе человека, еще не приговоренного, но уже как бы обреченного. Позавчера, к примеру, одного хозяйственника выгнали из партии, заставили положить партбилет на стол, в черном молчании не заметили его ухода, но переданное по телефону указание свыше закрутило события в обратной последовательности, выгнанного из партии догнали в секции радиотоваров ГУМа, потащили на продленное заседание и, благо протокол не успели отпечатать, простили великодушно, объявили всего лишь выговор, а выговорами такими любой хозяйственник облеплен, как фонарный столб разными «продается» да «меняю».


В том январе, который последовал за декабрьскими «Бугами», накануне отпуска Вадим Алексеевич отвез в министерство отчет о непослушных станциях, поговорил о разных разностях, простился и поехал на лифте вниз. Вместе с ним в кабину вошел незнакомый ему министерский служащий. Обычная ситуация: не знающие друг друга люди объединены случаем на минуту или чуть больше, молчат поэтому и смотрят куда угодно, но только не на соседа.

Вдруг Вадим Алексеевич услышал:

— Травкин?..

Вадим Алексеевич ответил не сразу. Вопрос как бы к нему не относился, потому что служащий не повернулся и не сопроводил вопрос движением плеча или поворотом затылка. Будто спрашивал не он, а динамик, установленный в кабине лифта.

— Да, Травкин, — ответил наконец Вадим Алексеевич.

И тогда служащий сказал — тепло и задушевно:

— Сволочь ты, Травкин.,.

Можно было предположить, что служащий сейчас развернется и заблажит: да, да, сволочь ты, Вадик, потому что не узнаешь старых друзей, загордился, нос воротишь от тех, с кем ты на одной скамье просидел все пять институтских лет...

Служащий, однако, не хотел признаваться в старом приятельстве. С тихой, но выстраданной убежденностью он явственно произнес:

— Гаденыш. Дурак. Хам. Мерзавец.

Кабина дрогнула и остановилась. Служащий спокойненько покинул ее и неторопливо пошел по коридору к своим министерским делам...

42

Самолет еще не коснулся посадочной полосы, а с Травкина слетели все московские беды и горести; вспомнился день и месяц далекого года, когда сошел он по короткому трапу на этот бетон, самолеты тогда были низкими. Опять степь, вновь свобода — и друзья ждут его на земле обетованной. Времени, правда, в обрез, на 35-ю уже не съездишь, все надо решать здесь, в привычном домашнем уюте домика.

Бросились в озеро, поплавали, позагорали немножко — и за дело. Травкин рассматривал привезенные с «Долины» схемы, удивлялся, сердился, кричал на Воронцова. Тот оправдывался: да, произошел спад, поглупели, что ли, инженеры, хиреет мысль, зато на другие дела горазды, устроили попойку в знаменитом сарае рыбкоопторга, едва не подожгли его, отловили безобидных змей, стрелок, невинные твари боятся полевой мыши, а инженеры связали их узлами и прикрепили к сливным бачкам в женском туалете, вместо цепочек, такой визг был, такой визг, Артемьев пока терпит, но не вечно же будет он покрывать шалости этих, простите, подонков? Что им вообще надо? Кормят на убой, почти бесплатно, провернули всем авиационный паек, через одну мордовку в Узбекторге снабжают ананасами...

С кошачьей бесшумностью от стены к стене ходил Родин, всплескивал руками, держал их на весу, прикладывал ко лбу и застывал в мученическом изумлении. «Вот она — загнивающая элита, вот они — плоды мелкой диктатурки...»

— А наши, шабашники?

— Эти-то пашут...

— Ну, а они как объясняют... эскапады разработчиков?

— Среда обитания, мол, не та...

Ответил Родин — и умолк, трусливо ждал слов Травкина, решения его, и решение, наверное, возникло и прозвучало бы, да вперся полковник Вознюк, начальник КЭО, квартирно-эксплуатационного отдела. Толстенький, румяный, потный, он с наслаждением окатил себя холодным воздухом — полез под вентилятор. Не отказался от газировки. Отдышался, выдернул из-под мышки какой-то приходно-расходный журнал и сказал, что домик придется освободить, денек-другой дается на сборы и переезды.

Все оторопели, Травкин тем более. На его глазах пять лет назад происходила церемония передачи домика монтажке, под актом стояли подписи всех должностных лиц того времени, лица эти, впрочем, пребывали в настоящее время на тех же должностях, домик «висел на балансе» монтажно-наладочного управления, в этом не было никакого сомнения. Но, с другой стороны, военные могли распоряжаться любым имуществом в пределах полигона и уж оттяпать домик у Травкина способны без всякого зазрения совести. И не намекали даже о такой возможности — настолько была она очевидной. И не делали попыток отъема — потому что им нужен был Травкин.

Первым опомнился Родин. Подлетел к полковнику. Пылко потряс его руку.

— Родной! Спасибо! Век благодарен буду! Выручил! Я-то, дубина, не знал, как попросить твоих оасовцев из наших гостиниц, а их там!.. Спасибочки, милый!.. Сколько их у нас там, Валентин, по всем площадкам?

— Восемьдесят три, — мгновенно подсчитал Воронцов, — и многие с семьями, живут сверх десятипроцентной нормы. И двадцать три стажера академий. — Он поднял трубку, назвал самую ближнюю площадку. — Шмырев, ты?.. Воронцов. Сколько у тебя офицеров в нашей гостинице?.. Ага, понял. Четырех выгони немедленно, пусть под кунгами спят, там не так жарко. Академики есть?.. Гнать в три шеи. Пусть поживут в палатках, ничего страшного, офицеры Скобелева на солнце не жаловались и до самой Индии дотопали...

Полковнику хватило и секунды, чтоб сообразить: оасовцы — это выпускники ОЗАУ, Одесского зенитно-артиллерийского училища, вместе с ракетной мудростью впитавшие за годы учебы вольный дух Одессы-мамы, готовые перегрызть глотку любому, кто погонит их из гостиниц в казармы. Еще более опасен ленинградский гонор, а его полно у стажеров Академии связи имени Буденного.

С ходу отменив выселение, полковник наутек бросился в штаб на перехват телефонных жалоб. Вслед ему Воронцов прокричал:

— ...и как только последний офицер покинет гостиницу, Травкин распростится с вашим сараем!

Жалобы опередили Вознюка, в штабе начался переполох, сам начальник полигона немедленно позвонил Травкину и раздраженно заметил, что нельзя из мухи делать слона, что никто, никогда и нигде не ставил вопрос о выселении Травкина из принадлежащей МНУ собственности по улице Озерной, дом семь, что на всякого полковника найдется управа, что демарш Вознюка — отсебятина, за которую он будет жестоко наказан. Живи спокойно, дорогой Вадим Алексеевич!

Измученно и жалко улыбаясь, Травкин распахнул шкаф и пальцем показал, что надо отправить на 35-ю, а что в Москву. Обвел книги взглядом и взглядом же погрузил их в самолет. Напрасно Воронцов упирал на то, что не время заниматься сейчас квартирными склоками, до сдачи «Долины» всего три месяца. Напрасно Родин взывал к благоразумию, к исторической памяти: Травкину ли не знать, что хмурь барина передается челяди каким-то неестественным путем, чуть ли не трансцедентально, и челядь при этом выходит из повиновения и скалит зубы не только на врагов барина, но и на него самого. Не хотел Травкин знать и того, как прокомментировал Сергей Павлович Королев вселение в подаренный ему правительством домик в Останкине.

— Я не могу жить с чьего-то разрешения или одобрения, — сказал Травкин. — Я могу просто жить.

Кое в чем ему пришлось уступить. Вещи и книги решено было вывезти неприлюдно, любая поклажа в руках заметна. И взять для руководства путеводитель по Москве, составленный Родиным: адреса всех тех, кто мог повлиять на дела 35-й площадки, с указанием пристрастий, причуд и наклонностей, а также рода подарков или подношений, которые официальный визит превратят в дружескую встречу.

— Надо ли?.. — ойкнул Травкин, глянув на список и в нем найдя Рузаева Николая Ивановича, доктора технических наук, проживающего там-то, телефоны такие-то, отзывающегося на редкие книги по истории производства алкогольных напитков на Руси.

— Надо, — сурово поправил Родин. — Надо. Уж я-то знаю всех кистеперых, скрытноусых и хоботнорылых. Список полный, я тоже в нем.

Они проводили его до самолета, помогли втащить в салон ящик с фруктами.

— А с Бабановой как? Узнали, кто такая?.. Я третий раз уже спрашиваю.

— Да нет ее вообще на полигоне, — беззаботно проинформировал Воронцов. — Выкиньте ее из головы. Она уже не помеха.

Там, в самолете, Травкин вспомнил, кто такая эта Бабанова. Официантка, что одолжила Федотовой платье и туфли.


Ехали на 35-ю. Молчали. Родин зевал.

— Кстати, как тебе удалось эту Маришу уволить? К папаше подкатился?

— Не без этого... Отлучена от церкви, предана анафеме. Лишена всех прав и состояний и сослана в бессрочную каторгу.

— Ну и враль ты, Валентин... Ты себе не присваивай прерогативы правительствующего сената и Священного Синода.

— Историк... — презрительно цыкнул Воронцов. — Сейчас такими прерогативами обладает любой участковый... Лишена твоя Бабанова московской прописки, вот и все. Теперь до нее не дойдет даже повестка в суд... И сама под статьей ходит, за бродяжничество...

Родин присвистнул:

— Всесвятой и всеблагой!.. До чего, Валентин, мы с тобой дошли!..

43

Травкина, заблаговременно предупредив, привезли в здание, где ему надлежало ознакомиться с документом особой важности. Трижды — в самом здании — проверяли документы, хотя рядом безотлучно шел майор госбезопасности. Он и раскрыл перед Травкиным дверь помещения из двух комнат, сам оставшись в коридоре. В первой комнате — столик школьных размеров (на одного учащегося), стул и сейф, который надлежало открыть Травкину ключом, торчавшим в замке. Вторая комната сообщалась с первой широким проемом, в комнате за круглым столом сидел капитан госбезопасности, правым плечом к Травкину, из кобуры на бедре выглядывал пистолет, руки капитан выложил на стол и пальцами так и сяк вращал спичечный коробок. Смотрел капитан не на Травкина, не на документ в его руках, а на что-то, находящееся между сейфом и Травкиным, и смотрел так, будто в некоей точке располагалось зеркало особой конструкции, будто в зеркале этом отражался и Травкин, и сейф, и документ. Техническая любознательность заставила Травкина всмотреться в точку, от которой не отрывал глаз капитан, манипулирующий коробком спичек. Ничего в точке не обнаружив, он понял, что капитану приказано не выпускать документ из поля зрения, но ему же запрещено тот же документ видеть. Тяжелый труд, — подумал Травкин, проникаясь уважением к капитану и замечая еще, что рассыпчатыми звуками, от коробка исходящими, капитан корректирует поведение человека, которого — как и документ — он обязан видеть, но смотреть на которого нельзя. На чтение ушло несколько минут, и, когда глаза Травкина уткнулись в «исполнено в единственном экземпляре», капитан встал, коробок утих. К столу капитан подошел после того, как документ уложен был в конверт, а конверт спрятан в папку. Эту папку капитан бережно, как грампластинку, двумя пальцами положил в сейф, улыбкой и взглядом предложив Травкину сейф закрыть. Вадим Алексеевич хотел поблагодарить за заботы, но рот не открыл, подумал, что здесь издавать звуки имеет право только спичечный коробок. Майор за дверью принял Травкина так, словно тот прошел кропотливейшее медицинское обследование и никаких заболеваний в нем не обнаружено. «Ну, вот и хорошо...» — облегченно вздохнул майор, повел Травкина вниз, к выходу, и только за дверью подъезда вернул ему свободу передвижения, которая, впрочем, оказалась ограниченной, потому что Вадима Алексеевича окликнул человек, идущий в здание на ту же самую процедуру, и человек попросил Травкина обождать его, и Травкин, кивнув, понял, кто попросил. Человек был главным конструктором комплекса дальнего обнаружения, комплекс привязывался к «Долине», или, наоборот, «Долина» должна была подвязываться к нему — вопрос еще не был решен.

И вопрос решился, в милой беседе, на даче. Травкина потчевали домашними кушаньями, компотами, соленьями и вареньями, хозяйка с материнской заботливостью подкладывала ему и подливала, хозяин скромно подшучивал над полубездомным холостяком. Родин в свой «путеводитель» его не включил, великоватой показалась ему разница между «Долиною» и тем скопищем КБ и заводов, над которыми властвовал этот вот приветливый человек.

А разница-то оказалась ничтожной, расстояние, отделявшее Травкина от этого человека, преодолелось легко, и преодолел его не Травкин, не хозяин дачи, а майор, по очереди сопровождавший того и другого к помещению с сейфом, незримыми наручниками скованный с тем и другим.

— Удивительно, до чего же вы похожи на Сергея Павловича Королева... Да, много у вас общего, много... Расскажу вам, как идеально просто разрешил однажды сомнения конструкторов Сергей Павлович. Тогда все они споткнулись о незнание поверхности Луны, лунник создавали. И Сергей Павлович взял да начертал резолюцию: «Считать грунт на Луне твердым». И подпись, дата. И работа с мертвой точки сдвинулась, закипела... Никаких аналогий не усматриваете?

— Пока нет, — осторожно вымолвил Травкин.

— Тогда напомню. Не так давно встретился мне написанный вами документ, начинающийся словами: «Считать принятыми на вооружение ВВС США следующие типы самолетов...» И конец спорам. Да, много, много общего, и по линии прекрасного пола тоже...

Сынок хозяина, крутивший баранку не хуже московского таксиста, доставил Травкина к дому. Вадим Алексеевич вошел в свою комнату — и поразился убожеству ее. Выгороженный в казарме уголок, а не жилплощадь, на которой обитает главный конструктор. Сюда Родина даже приглашать стыдно, бездомного и неприхотливого Родина, а о женщинах и говорить нечего. Оперная Лена, о которой трубят все газеты, побрезговала бы раздеваться в этой жалкой комнатушке. И ходит он, Травкин, оборванцем, и вообразил о себе невесть что.

44

Папка ходила по кабинетам, слово в слово повторял Травкин то, что произнес в первый день, и никого, похоже, речи его уже не удивляли. Либо здесь привыкли к ним, либо верили в то, что придет время — и запоет Травкин по-другому.

Наконец папка надолго застряла у человека, которого звали Василием Васильевичем. Это ему поручили написать с п р а в к у. Но Василий Васильевич ни о чем Травкина не спрашивал. Сказал даже, что не верит ни одному слову в папке, но раз уж документы есть, им надо противопоставить другие документы. Ну, а вообще, рассуждал вслух Василий Васильевич, все — чешуя, шелуха, осколки и обмылки, и не надо ими забивать себе голову. Прихлебывая чай (ни разу не предложив его безмолвному Травкину), Василий Васильевич по-своему развивал идею о непротивлении:

— В срок, определяемый природою, вы, Травкин, испытали известное эмоциональное потрясение и полюбили женщину, вашу бывшую жену. Столь же глубоко и сильно вы могли полюбить и другую женщину, то же самое чувство сработало бы в вас. Данных о том, что вы изменяли жене, у нас нет, но это может свидетельствовать о том, что вы изменяли ей скрытно, изощренно-изворотливо, не оставляя следов. После развода, как явствует из многих источников, кратковременные связи с женщинами разных возрастных групп заполняли вашу жизнь. Удовольствие, которое испытали вы, интимно общаясь с супругою, специфическим не назовешь, точно такое же удовольствие испытывали вы, интимно общаясь с другими женщинами. Так стоило ли вам бросать супругу и разводиться с нею? Чем удовольствие от супруги отличается от удовольствия с женщиною иного веса, цвета волос и года рождения? Да ничем...

Профиль — римский, полководческий, полные красные губы, короткая молодежная стрижка, узкий лоб, всегда потный, тяжелый подбородок, утопающий в складках шейного жира, маленький юркий глаз, вонзающийся в Травкина...

— Самообман все, самообман, подмена иллюзий иллюзиями... Вот вы — кончили школу, что-то зная и что-то не зная, испытывая удовлетворение от того, что есть вещи, которые вы знаете, и мучаясь тем, что существуют целые области знаний, в которых вы — профан. Вы поступили в институт, окончили его, но каждая ступень познания, одоленная вами, не только не приближала вас к абсолютному знанию, но, пожалуй, отдаляла. Да, вы испытывали удовлетворение, познавая, но еще большие мучения сотрясали вас. Я слышал, что недавно вы решили сложнейшую проблему надежности некоторых устройств. Да, вы радовались. Но сравнима ли радость эта с вашим восторгом многолетней давности, с моментом, когда вы, ребенок, сложили два и два, получив четыре?

Наклон к нижним ящикам стола, где оборудована лаборатория по приготовлению душистого напитка, доливание кипятка в стакан, звеньканье и бреньканье.

— На своем объекте вы перераспределили ресурсы, перетасовали работников. Кому-то стали платить больше, кому-то меньше. Но казна осталась при прежних расходах и доходах. Что вообще меняется в мире этом? Ничто не меняется. Именно поэтому действительность всегда прекрасна, потому что иной быть не может. И страх смерти не должен тревожить людей, потому что страх этот испытан миллиардами людей и преодолен тем, что люди — умирали...

Василий Васильевич делал финальный глоток и отставлял стакан.

— Единственная возможность жить в прекрасном мире — это просто повиноваться. Исполнять то, что предписано. Действовать так, как указано. Говорить то, что положено. Думать так, как думают все.

В скорбном молчании выслушивал его Травкин. Проникался понемногу мудростью Василия Васильевича. Вспоминал жену и семейную жизнь. Вот уж действительно — самообман. Когда вел невесту в загс, то думал: два материка пришли в движение, сползли с тектонических плит и сближаются, сливаясь в нечто единое и цельное. А уехала как-то жена к подруге в Горький, всего на десять дней, помыкался Травкин утром и вечером, припоминая, где какая кастрюля, а потом освоился и сделал открытие: без жены ему и дышится и думается легче. Жена приехала, глянула на него, догадалась, поднесла кулачок ко рту и всхлипнула: «Вадим, за что?..» Вот так вот: не толщу Мирового океана раздвигали материки, а всего-то — плоть дрожала, и надо было до загса еще понять это, признать: безответственность полная, вся вина — на нем.

Чтоб развязать Травкину язык, Василий Васильевич пускался в скромные рассказы о самом себе. Большую часть жизни занимался заготовками скота, мяса, точнее. Руководил операциями немыслимой сложности, поскольку заготовки всегда были изыманием, отъемом, напоминанием о тех временах, когда крестьянская семья держала в подворье только ей принадлежащую скотину, буренку, на молоке которой вскармливались дети, а на навозе — отяжелялся плодами огород. Само же мероприятие по доставке скота на убойные пункты требовало от руководивших мероприятием людей солдатской сноровки, умения гибко, оперативно-тактически мыслить, полководческого таланта, ибо здесь, как на фронте, надо было в кратчайшие сроки перебрасывать ресурсы, используя все пропускные возможности дорог и транспорта, надо было кормить скотину, из воздуха добывая пищу, потому что каждый лишний день, проведенный гуртами у ворот мясоперерабатывающих комбинатов, означал потерю тысяч тонн говядины и баранины.

И однажды, наслушавшись Василия Васильевича, побродив по Москве, Травкин добрался до монтажки, долго сидел перед телефоном и наконец принял решение, которого страшился Родин и которого ожидал от него Воронцов.

— Возвращайтесь, — было сказано Родину. — К старому. Постепенно. Для начала заприте на ключ комнату, где на «Долине» вся измерительная аппаратура. Самые нужные приборы вообще припрячьте. Ходовые осциллографы и генераторы выдавать с соблюдением разных идиотских формальностей.

— Каких?

— Нужен, к примеру, осциллограф ИО-4 — пусть пишут заявку, визируют ее у вас, у Воронцова, друг у друга, наконец! А вы справку еще требуйте!

— Какую?

— От гинеколога! — заорал Травкин. — Мне ли вас учить!.. Возрождайте среду обитания! Пусть царствуют нормы Зыкина! А у него запрещено все то, что разрешено. И наоборот.

45

Соседи уехали на дачу, ничто не мешало Травкину сделать ремонт, новым стенам, полам и обоям нужна была новая мебель, та требовала новой одежды, и новый Травкин в светлом чешском костюме магически подействовал на Василия Васильевича. Папка с перечнем преступлений стала тоньше, изобличающие Травкина документы подверглись суровой редакторской правке. Начисто вымарали Воронцова, уничтожили факты, почерпнутые в архивах, куда заглядывать вообще нельзя. Совсем увяла тема совращения: «Вадим Алексеевич, мы же все понимаем, но нельзя же давать повода!» Официантка Мариша, оказавшаяся Бабановой Марьей Григорьевной, уже не клеветала, ее будто спрятали куда-то. «Шельмование руководящих кадров» сжалось до «нетактичного отношения к сотрудникам смежной организации». Та же участь постигла и другие емкие формулировки, прозвучавшие в первый день. Зато Родина стегали бичами, норовя сломать ему позвоночник. На него навесили и Кузьмича, и тысячи разворованных ламп на посту РТ, и стоимость якобы похищенных простыней и наволочек. И мандарины в десяти ящиках никак не усыхали, в поедании их обвиняли Травкина.

И все-таки — милые, обходительные, понимающие люди в этом комитете! Такие же, как и те, с кем познакомил Травкина главный конструктор комплекса дальнего обнаружения. Никто из них не спрашивал Травкина, зачем его таскают в КПК. Все просты, отзывчивы. Все, наверное, побывали в этом чистилище, все прошли через тяжкие испытания духа и плоти. Или так выстроили свою жизнь, что надобность в комитете отпала. Они либо донесли на себя в точно рассчитанный момент, либо родились уже как бы донесенными. И — живут, здравствуют, руководят. Заложники по согласию и убеждению.

И как-то, на третьей неделе столичной жизни, вошло в Травкина сомнение: а надо ли ему упорствовать? Времени уже нет на беседы с Василием Васильевичем. И дело страдает. Дни летят, а с машиной наведения все та же пугающая неясность. Лыков на все телефонные вопросы отвечает нагло: государственная комиссия довольна — так что вам еще надо?.. Дубликат машины делается, спору нет, но когда он будет? Его еще надо установить в машинном зале, настроить и согласовать. Сам Лыков от встреч уклоняется, в бюро пропусков его НИИ дана команда — Травкина не пускать! (Вадим Алексеевич униженно караулил директора у проходной. Лыков показался, мазнул по Травкину взглядом, полным презрения, потом смягчился, приглашающе кивнул на «Волгу», язвительно предложил: «Мне — в Центр... Подвезти?..» Знает, конечно, куда таскают главного конструктора.)

Монтажники скоро понадобятся, а их, монтажников, нет. Когда-то обещал откомандировать их покойный Федор Федорович, царство ему небесное, но про обещание слыхом не слыхивал его преемник.

Надо сдаваться. Родин настаивает, и Воронцов его поддерживает: сдаваться, пойти на какой-либо компромисс, заключить с Василием Васильевичем сделку. От них оказией (через Каргина) пришло тревожное письмо, они написали то, от чего лопнули бы все самые защищенные каналы телефонной спецсвязи. Травкиным, сообщало письмо, занята организация серьезная, не шарашкина контора, кадровый состав ее подобран умело, среди инструкторов есть люди, прошедшие через лагеря и тюрьмы сталинских годов, и люди эти о т к а з а л и с ь помогать Травкину, он для них — как и для всех в КПК — чужой, он высокомерен, он «ставит себя выше партии». К счастью, среди тех в Москве, кого Родин называл хоботнорылыми, кистеперыми и скрытноусыми, нашлись и д в о я к о д ы ш а щ и е, они и передали Родину чрезвычайно тревожную информацию. В министерских недрах потихоньку вызревает решение, для Травкина смертельное, и решение в виде документа появится — тогда появится, когда «Долину» можно будет сдать без Травкина. От раздавленного клопа остается след на стене — от Травкина и того не будет, запаха даже. Особенно подл Василий Васильевич. Всего три года назад он выгнал осенью на российский шлях сотни тысяч голов скота, рапортовал о досрочном выполнении плана мясозаготовок, без ножа полегло столько скотины, что десятилетие пройдет, пока урон не восполнится, ибо весной он же распорядился отправить на убой весь молодняк, — понятно теперь, почему поручают ему самую грязную работу, и Василию Васильевичу поручено: набросить на голову Травкина мешок и удушить его...

Единственный выход, по мысли Родина, заключался в следующем. Надо бросить собакам кость! И кость эта — Федотова. Поскольку Бабанова Мария Григорьевна — фигура уже мифическая, ее бумаженциям ныне — грош цена. И Василий Васильевич вполне удовлетворится признанием в интрижке. О Федотовой беспокоиться нечего, с нею — полный порядок. Во-первых, 24-й отдел зыкинского НИИ позорно проваливается с разработкой чрезвычайно важной темы, и Степан Никанорович, чтобы вывести инженеров из сонного оцепенения, прибег к испытанному методу: дал ход анонимке, обвинявшей одну даму в проституции. Следовательно, никакого «дела Федотовой» в НИИ уже не возникнет, Зыкин не дурак и на свой НИИ две «аморалки» не повесит. Во-вторых, с Федотовой обо всем уже договорено, и она согласна подтвердить все то, что подскажет ей он, Родин, лишь бы Травкину было хорошо, и через геенну огненную всех этих подлых профсоюзно-комсомольских сборищ пройдет и не дрогнет, и зла в душе на Травкина держать не станет.

Меморандум Родина подкреплялся припиской Воронцова. На американском аналоге «Долины», писал он, работа кипит вовсю, эта заокеанская сволочь со страха перешла на социалистический метод хозяйствования и списала убытки одной прогоревшей фирмы, лишь бы та вовремя поставила полупроводники.

Письмо это Травкин прочитал в монтажке. Оно ему очень не понравилось. (Ему недавно в проходной передали конвертик с деньгами и письмо от Федотовой: «Уважаемый Вадим Алексеевич! Я, моя мама, моя сестра — все мы сердечно благодарим Вас за хлопоты, связанные...») Зыкин, по слухам, особо подло и коварно расправляется с девчонкой, то есть ведет себя с типичным зыкинским благородством: выписывает Федотовой крупные премии, оказывает мужские знаки внимания, подтверждая тем самым истинность нелепейших измышлений.

«И через это надо пройти», — подумалось Вадиму Алексеевичу.

Донести на себя он решил в четверг. Раньше никак не получалось. Пришли срочные документы, Травкина ждут в министерстве, в том полуподвале, где он когда-то изучал «Долину».

Два полных рабочих дня сидел он в знакомой по весне комнате. Вчитывался, задумывался. Отвлекала женщина — та самая, что отплясывала некогда победы, превратившие ее в пленницу. Сейчас она не плясала. Но и неволя не тяготила ее. Что-то новое было в шагах ее, и Травкин затыкал уши, чтоб сосредоточиться, чтоб поскорее покончить с бумагами.

Счет своим московским дням Травкин потерял, календарем были дни спецрейсов, пятница и вторник, в эти дни кто-нибудь прилетал с 35-й, привозил схемы на подпись, новости, приветы и пожелания. К Василию Васильевичу Травкин пошел в четверг утром. Ко вторнику, высчитал он, все будет кончено: Василий Васильевич напишет справку и с миром отпустит его на полигон.

Было ясное солнечное московское утро. Травкин с Плющихи перешел на Арбат, позавтракал, пешком добрался до метро, постоял у афиши кинотеатра «Художественный» и вдруг увидел Василия Васильевича. Скотопогонных дел мастер наслаждался погодой, неторопливо поедая мороженое. Он стоял в тенечке, за колонной старого метро. Юркие глазки его шарили по толпе, красная бычья шея обнажена, пиджак повис на сгибе локтя.

Уже в предвидении того, что сейчас произойдет, приказывая себе ни в коем случае к Василию Васильевичу не подходить и с радостью осознавая, что все приказы уже — бессильны, Травкин встал рядом с ним, учтиво поздоровался, получил благодушный ответ, жадно закурил, с радостью чувствуя, как поднимается в нем ненависть к Василию Васильевичу — странное, горячее озлобляющее ощущение того, что тот, на кого направлено чувство, — гадина, тварь мерзкая, по неразумию и недосмотру людей присвоившая себе человеческое обличье. — Как здоровьице-то?

— Не жалуюсь... — ответил Василий Васильевич, метнув на Травкина недоверчивый взор. Что-то уловил в его голосе.

— Не пора ли на покой?

— На пенсию, что ли?.. Так собой не распоряжаемся. Скажут — уйдем.

— А вы себе скажите... И — туда. Где никаких изменений. Где ни чувств, ни движений.

— Это куда еще?

— В могилу. Чтоб все мы дышали.

Василий Васильевич преспокойно заглотнул последний кусочек брикета. Смял в руке липкие остатки. Хотел было мокрый комок швырнуть в урну поблизости, но передумал. Мутно глянул на Травкина, затем приподнял руку, разжал пальцы, комок упал рядом с ногой, и Василий Васильевич растер его подошвою. «Жду у себя», — произнес он и вошел в метро.

Травкину было немножко стыдно за себя, потому что он открыл в себе способность ненавидеть человека, вовсе не достойного столь глубокого и цельного чувства. Мелкий хам, ничего и никого, кроме скота, в жизни не видевший. Просто не подготовленный к тому роду занятий, на который его обрекли начальники. Образования никакого, вернее — образование отрицательное, учился в высшей партшколе.

Но — еще один рубеж перейден, и за ним свобода, вновь свобода.

Вадим Алексеевич позвонил в монтажку: завтра он улетает на полигон и в Москве будет только после сдачи «Долины».

Ему тоже сообщили новости: на 35-й восстановлен порядок, при музыке и торжественных речах открыта Доска почета, лучшим инженером «Долины» признан Казинец.


В коридоре того полуподвала, где хоронился за дверью Травкин, раздавались дерзкие, трусливые, мельтешащие и державные шаги женщины, жившей уже в новых страстях. Внутри женщины произошло великое событие, она понесла в себе вмещенную в нее мужчиной чужую жизнь. Порой она не ощущала в себе никакой тяжести, летала, как и прежде, по коридору, и брызги ее шагов окатывали паркет, оплескивали стены. Но она знала: в ней — нечто, как принадлежащее ей, так и помимо нее существующее, и, разбежавшись, как в танце, она внезапно останавливалась, вспоминая о жизни, зябнувшей в ней, и продолжала движение неуверенными шагами, полная злости к себе и уважения к жизни, которая была и ее жизнью и даже жизнью того, кто по утрам звонил ей. Иногда она, уверяя себя в мнительности, лихо отплясывала, радуясь свободе, будто растаптывая что-то, иногда какие-то странности в организме настораживали ее, она становилась пугливой. Жизнь, которая была неизвестно чьей жизнью, была еще в форме папоротников, если не студенистых образований, но уже вскоре она признала разум в ней, и вместе со страхом пришла радость избавления от одиночества и радость оттого, что и маленький человечек, когда появится, одиноким не будет, два человека, отец и мать, введут его в большой мир людей... И однажды послышались в коридоре шажочки ребенка, ребеночий бег, годовалый мальчишечка вырвался из плена эволюционной традиции, оторвал от земли руки, встал на ноги и, в ногах чувствуя только пятки, пробежал от стены к стене и, коснувшись стены, издал победный клич; слезы, в клич вкрапленные, означали и первое поражение, разбитый до синяка лоб, исцарапанные ладошки вызывали гневную обиду на отца, который не подхватил его, не понес, а наслаждался, стоя в стороне, преодолением времени и пространства...

Жизнь, дыхание миллионов, несметное чувство, познанные только ощущениями, право ходить по земле, спотыкаясь, падая и вставая, всегда вставая...

46

Вновь ковбойка и пятирублевые брюки, чемодан уложен, окна закрыты, холодильник отключен, можно ехать в монтажку за деньгами, а оттуда — во Внуково, и вовсе не обязательно ждать спецрейса, Стренцов не шутил: Травкину обеспечен билет на любой самолет в каком угодно направлении. К исходу дня, если не раньше, главный конструктор «Долины» приступит к исполнению своих обязанностей.

Телефонный звонок настиг Травкина у двери. Василий Васильевич! Голос медоточивый: «Ну, что ж... Поздравляю. Справку составил, зайди, почитай, опровергнуты клеветнические домыслы, с охранной грамотой полетишь на полигон... Так я жду!»

Травкин держал в руке трубку, пищавшую короткими гудками, касался ею лба, поглаживал ею одеревеневшие щеки... Странный голос, странное приглашение. Никогда этот скотоубийца не обращался на «ты», сохранял дистанцию, а тут — в духе партийного товарищества, что ли. Произошло какое-то событие за истекшие сутки, с момента, когда Василий Васильевич там, у метро, показал, что будет с Травкиным, какая участь ждет его. Идти или не идти?

Пошел. Василий Васильевич — щедрость неописуемая, доброта несказанная — ввел его под ручку в кабинет, предложил чай, обещая какую-то особую заварку (Травкин отказался), подтвердил: да, наветы сняты, подозрения рассеяны, честное имя восстановлено; справка уже подписана, но сопроводиловка не готова, будет сразу после обеда... И усмешка пренебрежительная, но во взгляде читается: «Ну, брат, и хитер же ты!.. Всех обскакал. Ловкач!» И в интонациях и уважение к Травкину, и признание превосходства его в чем-то, и зависть, и (не послышалось ли?) некая угроза: сегодня, мол, ты на коне, а завтра... «Силен, бродяга!» — вырвалось наконец у Василия Васильевича, а затем он сокрушенно покачал головой, как бы дивясь и собственному недомыслию, и недомыслию всего грешного мира.

— И подписана и утверждена справка... После обеда принесу. Сам бы почитал. А то пока дойдет до твоей организации... Или спешишь?

— Не знаю еще...

— Ну, решай...

Василий Васильевич отправился обедать в буфет, который здесь называли «дальним», куда не всякого в этом здании пускали, хотя и в общедоступном «ближнем» буфете всегда было то, чего в магазинах никогда не было и не бывало. А Травкин, оглушенный и растерянный, сидел в коридоре, пытаясь догадаться, кому из сильных мира сего пришла блажь — позвонить сюда и сказать: «Попрошу вас внимательно отнестись к делу Травкина...» Не нарушил ли Стренцов обещание? Не Королев ли?.. Нет, пожалуй, Михаил Михайлович не может обманывать. Кто же тогда?

Мимо него несколько раз проходила по коридору женщина. По виду — уборщица, одета с вызывающей скромностью, походка выдавала прежнюю профессию: грузчица, потому что ноги при ходьбе расставлялись так, словно на плечах и спине — стокилограммовый мешок. Впрочем, Травкин знал, что не уборщица и не грузчица, а — в прошлом — секретарь губкома комсомола, в 34-м году получила двадцать лет, здесь, в КПК, совсем недавно.

Вдруг она остановилась около Травкина и развернулась к нему. Вадим Алексеевич привстал и обнаружил, что они — одни в коридоре, все разошлись, обеденный перерыв. На сером землистом лице губкомовки не было ни губ, ни ресниц, ни бровей. Были глаза — и она повела ими в сторону кабинета Василия Васильевича. Травкин понял и пошел следом. Поворот ключа — и дверь открылась, еще один поворот — и закрылась. Женщина потянула на себя ящик стола и забренчала связкою ключей. Один из них воткнула в сейф. Туго подалась дверца. Зашуршала и зашелестела бумага, разворачиваясь в лист привычного Травкину чертежного формата. «Схема принципиальная электрическая... Блок селекции импульсов...» — прочитал Травкин и невольно отстранился — как от воронки, засасывающей его во что-то мерзкое, топкое, смрадное, но, превозмогая ужас перед зловонной пропастью, продолжал водить глаза по схеме, потом по другой и, наконец, по четырем страницам машинописного текста. Чуть меньше минуты повисели перед ним обе схемы, еще меньше — абзацы текста, а Травкин запомнил все до деталей на схемах, до всех слов на них. Слишком компактны кабины станций, чтоб разворачивать там вчетверо или ввосьмеро сложенные схемы, они обычно во всю ширь раскладывались на песке, на снегу, один впитывающий взгляд на них — и память уже все удерживала.

— Спасибо, родная... — тихо вымолвил Травкин и выскользнул из кабинета, самоткрыв дверь.

Ему показали схемы, которые могли храниться только на 35-й площадке.

47

Вадим Алексеевич шел по Москве осторожной походкой, опасаясь людей, сторонясь их, предохраняя схваченное памятью от толчков и сотрясений, которые могли бы сместить линии схем в неразборчивое кружево и смешать абзацы в сплошное месиво букв. Не без оснований держался он тени, потому что жаркое солнце могло выцветать обе схемы, выполненные не тушью на ватмане, а отсиненные на копировальной машине и уже поблекшие. Ветерок подул на мосту, когда он пересекал Москву-реку, и, чтоб ветром не снеслись в воду обозначения на схемах, Травкин упрятал схемы поглубже в память.

Он сел на скамью под деревом, на сквере. Мамаши загнали коляски в тень листвы, шушукались. Ничто не мешало Травкину расстелить схемы на песочке детской площадки и опознать их.

Блоки селекции импульсов и блок генератора пачек — это те самые, что — довесками — попали на «Долину» в начале июня, и схемы и сами блоки привез Казинец. Несколько дней спустя им, Травкиным, все три схемы исправлены, в блоках селекции импульсов ему, помнится, не понравилась логика решения, он карандашом тогда прямо по схеме дал идею нового решения. Все правильно. И в генераторе пачек им выброшена блокировка от случайного импульса.

И только полный дурак мог принять брошенную карандашом идею за готовое техническое решение. Такие дураки нашлись. Доктор технических наук Рузаев Н.И. и кандидаты физико-математических наук Липскин B.C. и Шарапов Т.Е., эксперты по доброй воле или по принуждению, дали заключение, которое сводится к следующему: Травкин В.А. — безграмотный инженер, не знающий азов радиотехники.

Половину четвертого показывали часы. Вадим Алексеевич огляделся. Якиманка, до монтажки рукой подать. Что и как делать — это, видимо, было решено им подсознательно еще там, в центре города. Пошел, убыстряя шаг. Связался с полигоном. Там только что кончился рабочий день, и то, что удалось застать Родина на «Долине», показалось Травкину добрым знаком. Сказал ему, что завтра — сорок дней со дня смерти Федора Федоровича, обрядовое застолье и так далее, всем троим надо появиться у Куманьковых... Родин понял правильно и ответил правильно.

Он увидел их в полночь. Из аэропорта они не вышли, стояли в зале ожидания, не садились, обозначали себя Травкину. Тот приблизился к ним со стороны, повел на второй этаж, в служебный коридор. Как назло — все закрыто! И буфеты внизу — с подсобками, с комнатушками, где можно спрятаться, — не работают. Воронцов зашагал к боковому подъезду, позвал их. Вышли под небо. В милицейской машине сидел кто-то из знакомых Воронцова, уступил им «Волгу» с синим верхом. Вадим Алексеевич сел сзади, Родин и Воронцов — спереди, они развернулись к нему и застыли, вопрошая. Травкин рассказал им о двух схемах в сейфе Василия Васильевича, о заключении экспертов. Воронцов курил, разгоняя дым ладошкой.

— И все? — слегка удивился он. — Я-то думал... Ну, так сегодня же Казинец по шпалам пойдет, с сидором на горбу...

Родин молчал, ерзал, руками не размахаешься в сдавленном объеме «Волги». Потом забормотал что-то. Тихо рассмеялся.

— Вадим Алексеевич, а ведь вам повезло, так повезло... Собаке брошена такая кость! Редкостная удача выпала вам! Великолепно! Вы же теперь свой человек у Василия Васильевича, родной человек. Вы всем там теперь милы и дороги! Как же! Как же! На них всегда давило, что вы — признанный специалист оборонного дела и полигонного ремесла. Это их очень стесняло. Рыцарь в белых одеждах. Субъект, вдохновленный высочайшими устремлениями. Сами же они — плюгавые душонки, дьяки в приказной избе. Давно разуверились в идеалах, на страже которых сидят. Канцелярские ничтожества, временем поднятые до высот крупного негодяйства. Истинную цену бумажкам они знают, уж этой-то — наверняка, в невежество главного конструктора они не верят, но как же им приятно сознавать, что рыцарь-то — не без страха и не без упрека... Я вас поздравляю, Вадим Алексеевич, ваша карьера теперь обеспечена, вас теперь высоко вознесут, потому что всегда можно вас схватить за ногу и потянуть вниз: бумага, официальный документ, скрепленный подписью трех светил радиотехники... (Воронцов выгнул руку, доставая из заднего кармана поминальный список свой, переспросил фамилии, удостоверился, что они — там.) Еще раз поздравляю вас! Путь свободен! Сегодня же летим вместе на полигон! Даешь «Долину»!

— Нет, вы ничего не поняли! — начал злиться Травкин. — Ничего! Я — профессионал! И любой намек на обратное — недопустим! Мужик с поротой задницей мог истово кланяться барину, а я — не могу. Не могу! В науку, в искусство, в управление сейчас хлынут толпы деградантов, руководителями станут те, кто умеет только подчиняться. А мне предстоят еще большие дела. Мне, возможно, придется создавать техническую основу противовоздушной обороны страны, и я ее не создам, если буду знать, что власть, которой я честно служу, дорожит фальшивками, марающими меня...

Заговорила рация: «Седьмой! Седьмой!.. Объект у кассы номер шесть!..» Воронцов, не глядя, ткнул пальцем, оборвав доклад.

— Наш разговор — не записывается?..

— Нет, — заверил Воронцов.

Они молчали. Потом вздохнул Родин. Спросил тишайше, одними губами:

— Что предлагаете?..

— Вытащить из сейфа все позорящие «Долину» бумажки! И схемы тоже. Более того. Все инстанции, ведающие нашими душами, должны впредь — отныне и вовеки — знать и помнить: прикосновение к Травкину смертельно опасно!.. Все! Обдумайте и приступайте.

Они долго молчали. Сидели не шелохнувшись. Обдумывали. Потом горько вздохнул Родин. Протянул руку и положил ее, невесомую, на плечо Травкина.

— Вадим Алексеевич, дорогой, опомнитесь... Впервые мы видим вас таким озлобленным, таким свирепым. Ну, понимаем, оскорблены тем, что эта скотина в мыслях допустила, что и вы из того же скотского сословия. Так это ж было и будет! Это — жертвоприношение, только этим и можно ублажить власть. Весь народ признает себя стадом, над которым должен гулять кнут. Ну, что из того, что над нами — подонки? Это даже к лучшему. Они глаз друг с друга не спускают, воли себе не дают, а нам кое-что позволяют. К лучшему, уверяю вас. Вспомните, сколько ума и чистоты было у тех, в семнадцатом году, а что получилось?..

Травкин сбросил его руку с плеча.

— Меня-то вы не ублажите... Нет! Решайтесь! Думайте!

Вновь молчание. Задвигался Воронцов. Выгнул спину, попытался вытянуть ноги.

— Помнится, — сказал он, — там три схемы были, по схеме на блок. Где же третья?

— На третьей кто-то из разработчиков нарисовал правильную логику, с моих слов. И подпись под логикой — моя.

— Ага. Им невыгодно было красть третью схему. Но все-таки три схемы — в описи документов, опись — в портфеле Казинца... Уже что-то есть...

Подключился Родин, начал соображать, расспрашивать Травкина: какие значки стояли в правом верхнем углу схем, какие в левом нижнем? Подхватил идею Воронцов, процитировал статью 76-ю Уголовного кодекса и комментарии к ней, а они указывают, что преступными могут быть признаны не только действия, причинившие реальный вред, но и те, в результате которых тайна вышла из-под контроля лица, которому была доверена, и могла («...м о г л а!..» — явственно выговаривая каждую букву, сказал Воронцов) стать достоянием посторонних лиц. Рузаева, Липскина и Шарапова к ним не отнесешь, но Василия Васильевича и иже с ним...

Напрягли память и вспомнили: Казинец дважды отпрашивался на 4-ю, в последний раз — на воскресенье, 18 июля. Там и передал схемы кому-то из этой троицы, установить — проще пареной репы: заглянуть в полетные листы спецрейсов. В среду схемы были уже в НИИ Зыкина, где три кита радиоэлектроники сварганили заключение и вместе со схемами передали его Василию Васильевичу. Надо спешить: Шарапов — тертый калач, в понедельник или вторник схемы заберет, если уже не забрал и не летит с ними на полигон.

— Не летит, — сказал Травкин. — Я узнавал. Он толкнул дверцу, выбрался из «Волги», чтоб не стеснять помощников.

— Не туда смотрите, — дал совет. — Казинец — фигура необходимая, но недостаточная. Думайте. Я погуляю.

Они позвали его через полчаса. Все, кажется, было ими обдумано. Родин заливался довольным хохотком, Воронцов пополнял свой список. Включенная рация оповестила о том, что объект выпил два стакана газировки, причем без сиропа.

— Мы сейчас летим в Алма-Ату, — сказал Воронцов, подводя итоги, — а вам надо сидеть дома, транспорт я организую. — Он свистом подозвал милиционера и залпом выложил Травкину последние производственные новости: монтажка заваливает июльский план и три «Дона» передала 5-му отделу, а сдача «Немана» приостановлена телефонограммой завода-изготовителя.

48

В три утра был он дома и рухнул на кровать — так устал, так измотался за сутки. И по дороге к дому, и во сне, тревожном и ярком, и в монтажке, куда приехал после обеда, он представлял себе, как работают Родин и Воронцов, и все, на полигоне происходившее, телефоном сообщаемое в Москву, совпадало с тем, что виделось во сне и рисовалось воображением.

Еще до полудня по-полигонному Родин и Воронцов оказались на 4-й. Вошли в домик Травкина, отдышались, искупались, полежали на солнышке, и Родин на «газике» поехал на 35-ю, по пути сообщая встречным и попутным об интересных новостях с пляжа. Тем же занялся и Воронцов, обзванивая площадки. Разрабатывая весь этот спектакль, они уводили себя в тень, они топали за кулисами, изображая погоню, и перевирали реплики, сидя в суфлерской будке. Не прошло и часу, как в домик пожаловали особисты: поступил сигнал об утере документа, содержащего военную и государственную тайну, и документ этот — был или есть на «Долине». Отрицавший подобную возможность Воронцов посадил особистов в «Волгу» и привез их на 35-ю. Как раз — обеденный перерыв, все портфели инженеры сдали в спецчасть, там же, на «Долине». Комнату вскрыли, портфели тоже. Отсутствие двух схем в портфеле Казинца обнаружили. «Удовлетворительных объяснений дать не мог...» — так, наверное, отстучали в Москву телетайпом. Но выплыла фамилия: Шарапов, начальник 52-й лаборатории, приказавший Казинцу передать схемы — «для ознакомления разработчика с изменениями, внесенными в них». Передача произошла в воскресенье 18 июля. Случай не редкий, грозящий Казинцу и Шарапову строгим выговором и временным отстранением от полигона.

Но — суббота, со всех площадок истомленные жарой люди устремились к озеру, к пляжу, и отсюда, с пляжа, с неприкрытостью, обнаженностью и срамностью, свойственной местам, где люди — голые, размножились слухи, которым никто никогда не поверил бы, если б не покоилась под ними правда: по подозрению в шпионаже арестован разработчик РЛС «Долина» инженер Казинец. До заката солнца политработники полигона отбивались от вопросов и сами начинали пощипывать ими Москву. Слухи перерабатывались в строчки донесений, и получалось так, будто где-то на самом высшем уровне трудится комиссия под председательством Василия Васильевича Кукина. Будто ею отстранен от «Долины» главный конструктор ее Травкин, разоблаченный то ли как шпион, то ли как отъявленный проходимец. А поскольку дезавуирование имеет обратную силу, — это уже давно стало обычаем, если не традицией, — то аннулированы подписи Травкина под всеми документами прошлых лет. Поговорили о том, что кое-какие станции будут сняты с вооружения. А уж «Долину» сдавать будет некому, там идет чистка, как в 37-м году, хватают самых лучших, инженер Казинец, кстати, по итогам второго квартала признан победителем соцсоревнования и помещен на Доску почета.

Самое страшное Москве сообщили шепотом: есть данные о том, что по канцелярскому кругу какого-то учреждения ходит — бумажкой, которую вот-вот швырнут в корзину, — тайна особой военной и государственной важности, святая святых, рабочая частота РЛС «Долина», та самая частота, которую берегли от станций слежения в сопредельных с полигоном странах, из-за святости которой и разрешали «Долине» работать на излучение только в определенном секторе и только на север. На всеобщее обозрение и рассмотрение выставлена тайна, так и не убереженная.

Москва, находившаяся в другом часовом поясе, располагала большим временем и большей свободой действий. Шарапова застали в его кабинете, получение схем он подтвердил, показал черновик экспертного заключения. Где схемы, для кого экспертиза — не знал, но уже замаячила другая фигура, Липскин, при таинственных обстоятельствах исчезнувший из дома ночью (видимо, вспугнул его Воронцов ложным звонком по телефону).

Михаил Михайлович Стренцов пришел в монтажку, к Травкину, предстал перед ним в своем лучшем разбойничьем виде: узел галстука где-то у пупка, глаза застывшие, мертвые, губы подготовлены к презрительному плевку. Для хорошо знавших Стренцова это означало: экс-майор сильно разгневан.

— Пиф-паф, — сказал Михаил Михайлович и изобразил пальцами выстрел в упор. — Ваш покорный слуга в затруднении: ему срочно нужна консультация...

Шепотом заговорщика Михаил Михайлович сказал, что в 6-м Главном управлении грандиозный скандал: один генерал попросил буфетчицу отпустить ему 30 граммов сыру, а та отказалась, ссылаясь на то, что минимальная единица измерения на ее весах — 50 граммов, отчего генерал пришел в волнение, возмутился, взъерепенилась и буфетчица, происшествие это привело к тому, что сейчас работает представительная комиссия, вызваны эксперты из соответствующих министерств и комитетов, служба метрологии при Совмине заседает денно и нощно... Ну, а что касается самого Травкина, так он-то сыра не заказывал! Вне подозрений Травкин! Вне! И с «Долиной» полный порядок у него. Правда, на полигоне — легкий шумок, некоторое брожение в мыслях, недоразумение, которое сейчас быстренько разрешит сам Вадим Алексеевич, ничего серьезного, пустячок эдакий, всего-то и арестовано два человека, да двоих ищут, под угрозой повальных арестов не все ведомства, а только некоторые, кое-кто из руководящих товарищей уже полетел к такой-то матери, полетел, правильнее сказать, налаживать работу с массами в районе мыса Уэллен... «Кое-что я сгустил», — признался Михаил Михайлович. И продолжал — не разжижая, в горячечном темпе задавая вопросы и не ожидая ответов. О Травкине известно, еще более понизил он голос, что сей Божьей милостью инженер глянет на антенну — и тут же высчитает в уме рабочую частоту станции и кое-какие параметры ее. Так вот, в Америке есть свои Базановы, свои Зыкины, есть и свой, извиняюсь, Стренцов. Нет в Америке, слава Богу, своего Травкина, и раз отечественный Травкин рядом, то позволительно взять у него консультацию: можно ли по схемам генератора пачек и блока селекции импульсов определить рабочую частоту «Долины»? Будьте добры, Вадим Алексеевич! Больше некому! Комитет сбился с ног, разыскивая консультанта, творческую помощь оказала Петровка, на блюдечке подала кандидата наук Липскина, но и тот оказался рохлей и невежей, он, правда, указал на более сведущего товарища, но когда его отыщут, когда?.. А время торопит, и те, по взмаху руки которых сейфы открываются без ключей, вот-вот отбудут на дачи... А сегодня — суббота, завтра — воскресенье, и до понедельника дачи могут выработать согласованное решение...

— Хороший подарочек готовим мы двадцать третьему съезду!

Травкин оторвал глаза от окна, выходившего в глухой тупик двора, и отчетливо произнес:

— Ни на один вопрос в частном порядке я отвечать не буду. Только по запросу учреждения.

Подтянув галстук повыше, застегнув пиджак, Михаил Михайлович сел напротив Травкина и стал смотреть на него — как в колодец, куда брошен камень и откуда сейчас донесется всплеск, усиленный многократным наложением звуков.

Но не дождался, камень улетел к центру Земли. «Обожгемся, Вадим...» — предостерег Стренцов и ушел, оставив Травкину путевку в дом отдыха, без даты, без фамилии. Никакой огонь, жадный и безжалостно пожирающий, не пугал Травкина, потому что все в нем самом горело в сладостном ожидании мук, в которых корчиться будет Василий Васильевич. Вторые сутки бушевала в нем ненависть к человеку, погружавшему всех людей в тихую и безболезненную смерть, и ненависть прокалила Травкина, сделала его бесчувственным к себе. Липскин укажет на Рузаева, а от него один шаг до сейфа Василия Васильевича с фальшивками, удушающими тех, кто противится смерти. И люди, привыкшие работать с неопровержимыми уликами и бесспорными доказательствами, увидят поддельные печати, отмычки, фомки, свидетельские показания, лживые от начала до конца, перехваченные письма и выкраденные документы. Тогда-то и свершится суд земной.

А он, суд земной, должен быть — верил Травкин.

49

Он и часу не пробыл в этом доме отдыха, здесь все напоминало ему о Василии Васильевиче. Стренцовский шофер выбил ему комнатенку в райком-мунхозовской гостинице, в пяти километрах от особнячка, будто перенесенного с берегов французской Ривьеры; Вадим Алексеевич лег на узкую койку и закрыл глаза. Ночью он ощутил то, что когда-то уже пережил: хруст костей и лязг железа. Но тогда, в момент гибели Федора Федоровича, была боль, а сейчас — радость и освобождение. «Свобода!..» — пело в нем, многоголосый хор возносил хвалу земным и небесным силам, суду земному.

Что-то скрипнуло, Травкин открыл глаза и увидел чистенького, скромного и грустного Стренцова. На коленях его лежал портфель. Михаил Михайлович приподнял его, показал, что в нем, и сунул Травкину под подушку.

— Здесь папка с липовым делом твоим. Обе схемы. Еще что-то. Я не смотрел. И никто их вообще не видел. Они бесхозные — и схемы, и папка.

— А он?

— Василий Васильевич?.. Впервые, сказал, вижу. Обвинил нас в том, что мы все это подбросили ему. И Рузаева, тоже сказал, не знает. А тебя, Травкина, видел как-то в коридоре. Что делал Травкин в коридоре — тоже не знает.

То ли вечер, то ли утро. Глаза Травкина смотрели вверх. Ночью они видели небо, теперь — белый потолок.

— Ну, а дальше?

— А ничего дальше. Я ж говорил тебе — сами вспыхнем... Не рабочая частота «Долины» свята, а бумажки в том сейфе. Там — главный секрет. И в эти бумажки никто не имеет право заглядывать, даже с санкции прокурора. Если бы не схемы, то и папка осталась бы там. Плохо складываются дела, Вадим. Тебе надо сдать «Долину». В ней — и спасение наше, и оправдание наше. От себя лично, от имени руководства нашего вполне официально сообщаю: сдашь «Долину» — тебе откроется любая дорога к любой вершине. Бульдозерами расчистим дорогу, паровым катком пройдем по ней, но — не споткнешься уже, не споткнешься...

— Значит?..

— Значит, им все можно. Выдавать всю агентуру в одной из капстран, устраивать унизительные судебные процессы. А нам нельзя препятствовать.

Вадим Алексеевич продолжал смотреть в потолок.

— Вот руки мои, — произнес он и показал Стренцову ладошки свои. — Это — руки интеллигента. Белые, чистые, выразительные и крепкие. Не задубелые руки хлебопашца, не почерневшие от угля руки кочегара, а руки интеллигента Вадима Травкина. Они не закопчены, не порезаны, не шелушатся от химикалиев и не покрыты волдырями. Это не значит, что они гнушаются лопаты, отбойного молотка или штурвала комбайна. Они возьмутся и за то, и за другое, и за третье. Но любое орудие труда они будут держать самым рациональным способом, они не повредят себя, они всегда будут чистыми и эластичными. Я сажу буду паковать в мешки — и руки останутся беленькими, потому что я придумаю облегчающее и сберегающее человека приспособление. Это — мои руки. А если бы я сейчас раскрыл черепную коробку, то ты увидел бы и царапины, и ссадины, и кровоподтеки, и следы костных болезней, и лопнувшие волдыри, и гнойнички, и чесотку... Настрадавшийся мозг! Натруженный мозг! Истощающий себя ненужной работой, вынужденный переводить фантомы на язык реальностей... Командуйте моими руками, но не мозгом. Он устал.

— Вадим: «Долина»!.. Надо сдавать. Выхода нет... Расскажу тебе одну историю, она во мне сидит рядом с осколком. — Стренцов прикоснулся к груди. — Сорок шестой год, представь себе. Москва, управление, привыкаю к работе в центре. Комнатушка на шестом этаже, два стола, два сейфа, на меня и капитана Бурова. Сидим, шелестим бумагами. Курим вместе, в туалет — по очереди, каждый свои бумаги — в сейф, возвращаешься — достаешь из сейфа, проверишь — и вновь шелестим, почитываем. Однажды вернулся — открыл сейф, проверил: нет одного документа! Нет! А был! Десять минут назад был! Еще раз проверяю — нет! Скосил глаза на Бурова. Тот спокойненько читает свое, вдумчивый такой. Витя, говорю, беда!.. Тот напугался, побледнел; успокойся, еще раз проверь, все бывает — это он мне внушает. Сели, покурили, порылись. Как сквозь землю! Бегу, докладываю начальнику отдела. Тот мне: садись, пиши, изложи подозрения. А какие тут могут быть подозрения? На кого? На Бурова, который животом своим пропахал на фронте больше, чем трактор в посевную?.. Беру все на себя. Последствия контузии, забыл, куда подевал, виноват, готов понести наказание... Ладно. Через час вызывают, с Буровым, на ковер. Сидят: начальник управления, начальник отдела и еще один, из подразделения одного. Втроем на меня, как собаки вцепились, махают перед носом рапортом моим. Ты почему, такой-сякой, от Бурова отводишь подозрения? За него ручаешься? Себе не доверяешь, а его выводишь из круга дознания? Как же ты работать будешь, мягкотелый такой и доверчивый? Буров по нашему заданию документ изъял, для проверки бдительности! Смотрю на Витю. Голову опустил, стоит, не дышит... Выговор объявили мне, предупредили, чтоб впредь... Буров потом винился передо мною: извини, мол, не мог иначе, жена, дочь, прибавления к семейству жду. Пережил это, успокоился вроде. Дней десять проходит. Как-то утром получили в спецхране чемоданчики свои с нужными материалами, опечатанными накануне, нами же, только вошли в комнатушку — звонок, вызывают Бурова на совещание. Чемоданчик он — в сейф, закрыл его, опечатал для верности и — бегом. Через полчаса возвращается, лезет в сейф, лезет в чемодан, покопался в нем, закрыл его, долго сидел, думал о чем-то. А потом тихо так и жалко: «Миша, отдай... Дочке всего полтора года, и жена к роддому близка, жить-то им — как?..» Клянусь и божусь, что ничего не брал. Не верит. Пошел докладывать. Вернулся, сел под портретом Феликса, едва не плачет. Извини, говорит, но указал на тебя как на единственно возможного похитителя. Сволочь ты, выругал я его. Через час — на ковер. Те же трое. Вцепились в Бурова: как же смеешь ты не доверять другу и чекисту, советскому человеку? Как же ты будешь плечом к плечу защищать вместе с ним завоевания Октября?.. Вот так-то, Вадим.

Травкин долго молчал. Шевельнулся.

— Кто ж украл-то?

— Да они же и похитили, из спецподразделения, ночью, вскрыли чемодан и...

— Не симметрично, Миша, не симметрично...

Теперь надолго замолчал Стренцов. Встал, походил по комнате. Вновь сел.

— Говорю тебе: выхода нет. Но тебе-то я такой вариант разработал, что унижаться не станешь. Просто побываешь в одном местечке. Посидишь, поговоришь там, люди там свои, понимающие, с ними Травкину можно оставаться Травкиным. Я тебе все растолкую...

50

— Травкин Вадим Алексеевич! — приподнятым тоном произнес лейтенант за конторкой, изучив партбилет Травкина и сверившись с какими-то записями перед собою. Произнесенная им фамилия оживила другого лейтенанта, за перегородкою сидевшего. Он наклонил голову к своим бумагам, где нашел прозвучавшую фамилию. Партбилет был им осмотрен во второй раз и найден соответствующим тому, что он ожидал увидеть.

— Вам 4-й этаж, — напомнил он, протягивая Травкину билет. — Найдете?

Травкин кивнул... Кабина лифта, выложенная внутри зеркалами и красным деревом, привела его в легкое недоумение. Он мог увидеть себя почти во весь рост, и не только спереди: он мог убедиться, что арбатская парикмахерша хорошо потрудилась над его затылком, что пиджак сидит на нем превосходно. Человеку в таком лифте давалась возможность не только проконтролировать себя, но и приучиться к тому, что осматривание со всех сторон — необходимость, вытекающая из быта.

На 4-м этаже партбилет был вновь проверен, при выходе из лифта. Лейтенант лихо козырнул ему, но едва Травкин удалился на несколько шагов, как тот же лейтенант чрезвычайно дружелюбно окликнул его:

— Вадим Алексеевич!..

— Да?.. — Травкин повернулся к нему, широко улыбаясь: так приятно было услышать имя-отчество свое в этом безлюдном, чинном заведении!

— Парторгу-то скажите: пусть штампики поставит на взносы! — тоже широко улыбаясь, сказал лейтенант.

— Ага, — произнес Травкин, несколько удивленный стилем контрольно-пропускного режима на этом объекте. Взносы за июль он заплатил, в коридоре поймав секретаря парткома, но штампика у того не было с собою, и о штампике можно было сказать еще внизу. И радоваться звучанию имени и отчества не стоило бы. Однако взять кое-что на вооружение надо: караульный сервис на объекте этом отработан до последних улыбочек, всюду чистота, люди не шмыгают из кабинета в кабинет, обстановка располагает к делу, кое-какие детали полезно отвлекают внимание, на дверях странные до изумления фамилии, таких ни в «Ономастиконе» не сыщешь, ни в телефонном справочнике не найдешь: Сузозвакин, Кушезвурдин, Шашалаин — откуда, из каких таежно-нечерноземных захолустий?!

Вдруг его окликнули просто и весело: «Вадим!» Человек, в котором все было в меру, лет сорока эдак, дружески полуобняв Травкина, сказал, что его зовут Павликом и что надо идти сюда, вот в этот кабинет.

— Тот самый Травкин, — озабоченно произнес Павлик, представляя и знакомя. — Агроном из глубинки, селекционер, вывел высокоурожайный сорт картофеля — это в наше-то время, когда и низкоурожайный остается в земле неубранным!..

Человек, сидевший у журнального столика, назвал себя Шуриком. Высок, прям, отменно здоров, пиджак снят и брошен на столик, поверх белоснежной рубашки — широкие голубые подтяжки, галстук чуть приспущен, брюки безукоризненно выглажены, но тоже — все в меру. Таких Павликов и Шуриков полным-полно в каждом министерстве, работники они не сидячие, но и не бегающие, они где-то между «исходящими» и «входящими», мастера утрясать и увязывать, а мерка, по которой они выкроены, задана названием учреждения. Пройдет пять, десять лет — им обоим будет по сорок, как и сейчас, такая уж комплекция, такая уж должность, обязывающая помощников секретарей ЦК быть моложе, проворнее своих шефов.

Вадим Алексеевич сел, огляделся. Для многочасовых совещаний кабинет не годился, хотя и мог вместить для обсуждения чего-либо человек пятнадцать, столько примерно стульев выстроено было вдоль стола, торцом приткнутого к письменному, с телефонами. На журнальном столике веером лежали интереснейшие брошюры и журналы, и помощники, горя желанием даже в малости помочь Травкину, по глазам его поняли, что нужно ему, и нужное увязали в аккуратнейшую пачку. Более прыткий Павлик смотался куда-то и вернулся с тассовками, телеграммами ТАСС в сыром виде, еще не просеянными, и Вадим Алексеевич, бегло просмотрев их, узнал между прочим, что в городе Конакри трое негров ворвались в лавку бывшего колонизатора, несмотря на протесты белого полицейского. Шурик и Павлик вели между тем разговор, не только доступный ушам Травкина, но именно на его уши рассчитанный, и смысл их реплик сводился к тому, что Травкина п о д а в а т ь Михаилу Андреевичу опасно и трудоемко, человек этот достиг таких успехов, что уже не в состоянии уловить разницу между общим и частным, конкретности его как-то не задевают, и если, к примеру, ему говорят о венике, то он почему-то полагает, что речь пошла о всей легкой промышленности; о существовании мелких человеческих страстей он знает, но смотрит на них с точки зрения последнего Постановления, в лучшем случае, а то начнет прикладывать к страстям теорию взаимоотношений сознания и бытия; соберет, бывало, на смотр идеологическую рать свою и сильно гневается, потому что рать так и не научилась держать строй без любимых цитат из великого наследия. Тяжелый человек, одним словом, и сколько же трудов пошло на ввинчивание в его память фамилии Вадима Алексеевича!

Бережно перемыв косточки Михаилу Андреевичу, Шурик и Павлик вернулись к проблеме а к к р е д и т а ц и и Травкина, то есть нужна или не нужна вообще встреча. Залучить сюда Михаила Андреевича можно. Однако — надо ли? Существуют и более проверенные способы.

— А что это вообще за хреновина — «Долина»? — спросил Шурик, и Павлик закивал Травкину, призывая того к объяснениям, и справка была дана, короткая и четкая. Вадим Алексеевич прибавил, что он, назначенный на «Долину», остался в прежней должности начальника отдела, что выгодно, ибо со своеволием руководителей такого ранга у нас еще мирятся. Но сейчас обнаружились и негативные стороны такого решения. К тому же у главного конструктора прав меньше, чем у директора НИИ, вроде бы ему подчиненного.

— Знаешь что, Шурик, — предложил Павлик, — давай поможем Вадиму.

Шурик оттянул большими пальцами голубые подтяжки, раздался хлопок, что означало полное одобрение. Павлик тут же пошел к столу с телефонами, позвонил куда-то, спросил: «Ну?» — и трубку положил. Глянул на часы и сообщил:

— Время есть. Они заслушивают друг друга.

Он сделал шаг и пропал, возник из стены через минуту, в голосе его булькало сдержанное ликование.

— Есть выпить! — произнес он. — Как, други, тяпнем?

— Я — пас, — отказался Шурик.

— Пижон ты. По моде работаешь. Модно это сейчас: «Я не пью». И мужики пялят глаза на вольнодумца.

— А сам?.. Позавчера засиделись у Тамарки... — Шурик повернулся к Травкину и говорил так, будто тот с Тамаркою знаком. — Я вострю лыжи домой, оставляю Павлика, а тот вдруг напыжился и важно так брякнул: «Не могу. Я — импотент!» Знаю я таких импотентов. Есть у меня один знакомый, журналист, так тот в конце каждого интервью шепчет знатным шатенкам: «Я закомплексован! Я импотент! Но, увидев вас, я стал могуч, как Геракл, и готов на двенадцать подвигов подряд!»

— Суеверный, однако, импотент, — подал голос Травкин. — На тринадцатый подвиг не решается.

Посмеялись, потом Павлик вновь предложил выпить, и на этот раз Травкин дал согласие, но — на кофе, и Павлик немедленно по телефону заказал два кофе и две булочки, их принесла откровенная дурнушка. Спустя три минуты кофе и булочки заказал Шурик. Травкин стоически попивал хороший, видимо, напиток. («У них, помощников этих, оклад 520 рублей, — так инструктировал Стренцов. — За полцены они покупают все лучшее в особых магазинах. Но кофе им положен бесплатный только тогда, когда они пьют его с посетителями. Им не сорок копеек жалко, нет. У них свои игры с властью...»)

Как только булочки были съедены, а кофе выпит, Павлик и Шурик перешли к настоящему делу. Позевывая и потягиваясь, они пошли к телефонам, Травкина посадили рядом, чтоб тот при заминке мог уточнить или пояснить. Записная книжка Павлика легла на стол, Павлик вполголоса называл фамилии, Шурик, сидевший обезволенно и с закрытыми глазами, как в соборе на мессе Баха, отвергал или принимал их. Цыплаков? Нет. Вообще-то Феропонтов, но он скотина. Петров не пойдет. Калинников свой в доску, но туп. Гроляков?

— Он, — пророчествуя, произнес Шурик и добавил: — Но ему — по вертушке. Духом слаб.

Скосив глаза, Травкин увидел, как Павлик нежно приподнял трубку аппарата с государственным гербом на диске и набрал номер.

— Я говорю с Андреем Михайловичем?.. Очень рад... Угадали: тот самый, Павел Васильевич, друг-соперник, как говорят в спортивных кругах... — Павлик говорил почти искательно. — Осмелюсь побеспокоить вас по поводу сущего пустячка. В известной вам отрасли промышленности применяется, насколько мне известно, спирт. Так не найдете ли вы время навестить меня с пузырьком упомянутой жидкости?.. Как зачем?.. Ну, если вы предпочитаете целовать мою задницу без предварительной дезинфекции и пренебрегая правилами септики и антисептики... Короче, просьбу твою исполнил! — И Павлик перешел на деловой тон. — Ага, понял... Понял... Да говорят же тебе — сделано!.. — заорал он. — Теперь вот что. Газеты читаешь, тассовки тоже, радио слушаешь наше и вражье, образованный. И сидит сейчас передо мной небезызвестный товарищ Травкин, с нетерпением ждет Михаила Андреевича, которому изложит кое-что, а именно: ведь без денег жизнь плохая, не годится никуда. Как относится Михаил Андреевич к цыганщине — сам знаешь, поэтому надо у п р е д и т ь... Что?.. Да решено, решено... Не нами! Выше!.. Тогда слушай...

(«Там телефон есть, вертушка, своя своих познаша, — наставлял Стренцов. — Считается, что вертушка не прослушивается. Так это или не так — никто не знает, не знают и обалдуи эти, но делают вид, что — не прослушивается, поэтому и лепят по нему всякую ахинею, якобы откровенно. Тоже игры».)

Травкин и раньше догадывался, что Шурик и Павлик валяют дурака, прикидываясь крупной учрежденческой скотиной, что «Тамарка», кофе и тассовки — упражнения по акклиматизации его, Травкина, в приобщении его к строжайшей деловой обстановке. Но то, что услышал он далее, походило на переговоры командного поста «Долины» с огневыми позициями: коротко, ясно, грамотно. Павлик и Шурик, профессионалы высокого класса, были заранее проинформированы кем-то обо всех заботах Травкина, наизусть они знали все цифры и, орудуя вертушкой, как отмычкой, проникали в кабинеты. Помощи им не понадобилось. Шурик наводил на цель, указывая самые уязвимые места, а Павлик бросал бомбу. «Если к вам придет товарищ Травкин, прошу вас внимательнейшим образом отнестись к его просьбе!» — это цедил Павлик, разворачиваясь после бомбометания и обнаруживая величайшее знание государственного аппарата, который на полных законных основаниях мог отказать, разрешить и вообще ничего не делать. Травкин представил себе, что натворили бы Воронцов и Родин, к такой вертушке приближенные, если они из полигонной спецсвязи выжали боевую тревогу в трех министерствах и двух комитетах.

За какие-то полчаса все было кончено. Деньги и люди потекли на «Долину», скрипнула машина и стала набирать обороты. Павлик и Шурик «Положение о главном конструкторе» изучили много тщательнее Родина и нашли в нем явно благоприятные Травкину пункты, мысленно вычеркнув ему вредящие, и в ближайшие два-три часа «Положение» пойдет на подпись министру, о чем побеспокоятся они сами. А чтоб не было никаких сомнений в том, ради кого «Положение» подписывается, в самом низу его: «...согласовано с Травкиным В.А.».

«Не мелочись, — назидал Стренцов, — телогрейки не списывай, предъявляй к оплате просроченные векселя на миллионы. Новороссийский порт в течение года бесплатно отпускал нефть иностранцам, сумма штрафов за простой танкеров сравнялась с ценой за нефть. К таким потерям там привыкли, а прейскурант на копеечные пряники будут утверждать год».

— Может, еще чего надо? — спросил Павлик, чувствуя удовлетворение от своей работы и пребывая в том состоянии, когда все кажется легким и преодолимым, — ведь только что такую высоту взяли!

Травкин совсем освоился и заговорил о Лыкове и Зыкине. Через три недели — пробный пуск ракеты, а ее наводить, в сущности, нечем, Лыков же вообще обнаглел, отказывается сообщать, когда начнется установка дубликата ЭВМ. И совершенно осатанел Степан Никанорович.

Услышав о кознях директоров, Павлик и Шурик выразили гнев и живейшее любопытство, они были сильно уязвлены тем, что товарищ, информировавший их о «Долине», воды в рот набрал, покрывая строптивых директоров. Причину откопал Шурик, пророкотав в сомнамбулическом трансе: «Эта сука Легостаев...» Тут же налег на телефон Павлик — и судьбы директоров были предрешены, обоих отдали Травкину, на возможное заклание или менее возможное благоволение. В пылу вдохновения Павлик готов был сразиться с любым противником, но тех уже не было и в помине. Травкин встал, поблагодарил душевно защитников своих, пригласил на сдачу «Долины», и приглашение было принято с благодарностью. Павлик не унимался, глазами показал Травкину на дверь, громким шепотом произнес: «Идем на натуру!» — и Шурик благословил их, хлопнув голубыми подтяжками. Вадима Алексеевича ввели в комнатенку, где за столиком с пишущей машинкой сидела женщина лет тридцати, отточенно красивая и ароматная. Радушный хозяин показывает дорогому гостю все достопримечательности дома — так только объяснил себе Травкин смотрины пишбарышни высокого ранга. Писчебумажные принадлежности разложились перед нею в мгновенной досягаемости их, чем-то напоминая порядок, в каком содержатся косметические причиндалы на столике перед зеркалом, а сама красавица походила — расслабленной позой, цепким взглядом, способностью напрягаться, напружиниваться — на летчика в кабине дежурного «мига». Павлик повел речь на служебные темы, постепенно отступая от них, давая Травкину возможность присмотреться к красавице. («Там бабы — закачаешься! — внушал Стренцов. — Постарайся понравиться, это полезно...») Речь завершилась паузой, Павлик как бы предлагал Травкину прервать ее шуткой, и Травкин начал улыбаться — знаменитой улыбкой своей, и улыбка завяла, так и не распустившись; с сожалением и грустью Вадим Алексеевич понял, что неописуемой красоты существо — вовсе не женщина, хотя имеет все отчетливо и рельефно выраженные признаки представительницы противоположного ему пола; она может, вероятно, забеременеть и родить, она, возможно, способна выкормить ребенка грудью, и тем не менее она — не женщина и даже не человек уже, потому что она лишена желаний, ей все не внове — ни коробка конфет просто так, без повода, ни дорогостоящие сережки ко дню рождения, ни одежда, радующая кожу, ни путевка в Карловы Вары, а то, что сверх желания, что видится на других и у других, — это подавлено, на это строжайший запрет...

Все чутко улавливавший Павлик вытащил Травкина в коридор и там уже вдоволь насокрушался: надо ж, не понравилась, а такая дива, такая... Более подробную характеристику дал Шурик. Эту клушку прочили в жены одному пингвину, который сбежал, озябнув, из Антарктиды, но в СССР стал вдруг жаловаться на местную стужу, — так эта курочка заявила неожиданно, что она сексуально несовместима с ним, хотя, по большому мужскому счету говоря, она...

— Откуда тебе это известно?

— Тассовки читай! — весело огрызнулся Шурик и так громко хлопнул подтяжками, что открылась дверь и вошел Михаил Андреевич, глаз не сводя с листочка бумаги в руке.

Травкин узнал его сразу — и с любопытством посматривал на Павлика и Шурика: как поведут они себя в непредвиденной ситуации? Михаил Андреевич не видел их, весь сосредоточившись на тексте. Шурик спокойно набросил на себя пиджак и стоял, как дневальный, когда в казарму влетает дежурный по части вместе с проверяющим, но начальство глазами не ел и фигурой своей выражал присутствие без права говорить и видеть.

— Мне нужна программа телевидения на вчера, — сказал Михаил Андреевич своим немосковским говорком. — Что там было в восемнадцать двадцать?

Газету с программой Павлик подал немедленно. Михаил Андреевич поднес ее к самому носу, и все-таки мелкий шрифт оказался не по очкам, более мощные же неизвестно в каком кармане находились, и что-то тревожило, беспокоило Михаила Андреевича, пока он искал очки, какую-то дисгармонию ощутил он: то ли стулья вдоль стены не выровнены, то ли не в той рамке портрет основателя партии и государства, то ли на потолке что...

С потолка начал осмотр он, изучил стены. Нашел, наконец, изъян.

— Травкин — это вы?.. — Он с усилием вспоминал, забыв о газете, очках и тексте на листке бумаги. Вспомнил. — Мне понятна ваша некоторая доля критицизма в отношении практики колхозного строительства. Правильно: марксизм учит нас брать явления и в их диалектическом единстве, и в их расторгаемой сущности. Исторический процесс слеп, да, слеп, но мы-то видим, видим. - Почитайте «Философские тетради», они окажут вам большую помощь. Желаю всего доброго! — протянул он руку.

И вышел. Павлик присвистнул и сел — в изнеможении.

— Кто ему наябедничал о колхозах?

— Кто, кто... Скажи спасибо, что не спросил о хлопководстве в Ферганской долине.

— Много ты понимаешь... Он отлично знает, в какой долине что выращивает Вадим... Нет, здесь что-то не то... Кто его сюда двинул?

Шурик никого не мог предположить, кроме «суки Легостаева», но Павлик отверг напраслину. Оба застыли в тяжелом раздумье. Как понял Травкин, в лагере соперников не дремали, нашлись и там свои Шурики-Павлики, они и внесли не роковые, к счастью, поправки в тщательно разработанный сценарий. Понял он также, что не за и не против Травкина сражаются те и другие Шурики-Павлики. За себя, друг за друга и друг против друга.

— Идея! — Шурик хлопнул подтяжками. — Срочно перехватывай инициативу! — И величественно указал на телефон.

— А ведь верно, — понял Павлик и переместился за стол. Набрал номер. — Сергей Сергеич?.. Вновь я... В дополнение к вышесказанному и нижеупомянутому... Так вот: деятельность товарища Травкина получила полное одобрение Михаила Андреевича, поддержана им и будет впредь поддерживаться!.. Всего доброго!

Слов не находилось у Травкина для благодарности... Он подумал, что только Родин нашел бы их, и с улыбкой слушал, как, отдыхая после трудов праведных, клянут жизнь его новые друзья. Кандидатскую не дали защитить, держат на привязи, со всех сторон шлют приглашения на просмотр спектаклей, а ходить не смей, одна в службе отрада — добро людям делать, а вообще же как не вспомнить слова друга Миши: «В номерах служить — подолы заносить».

Травкин слушал и с громким вздохом подытожил:

— А хреново живем мы, братцы!..

Шурик оттянул голубые подтяжки, чтоб хлопком удостоверить истинную правду, заключавшуюся в словах Травкина. Оттянул — и застыл, усомнившись. Да и Павлик, судя по его долгому молчанию, отвергал решительный и некомпетентный вывод человека, допущенного вдруг на 4-й этаж.

— Травкин, слушай меня внимательно, — сказал наконец Павлик, и легкая угроза была в его голосе. — Слушай меня очень внимательно... Ты делай свое дело. Хорошо делай, об этом мы просим. А уж свое-то мы сделаем. И сами разберемся, кто есть кто и кому хреново живется.

51

Триумфатором вернулся Травкин на полигон. Не пиликали флейты, не бухали барабаны, не надрывались медные трубы, почетный караул тоже не был вызван на поле аэродрома, но у домика диспетчера стояло руководство полигона, не решаясь встречать Травкина у трапа и надеясь, что Вадим Алексеевич не обойдет их своим вниманием, когда направится к «Волге», из которой выглядывали ноги Воронцова. Был ранний час, морщинистое и косматое солнце выплывало из-за горизонта, западный ветер гнал тучки, обещался дождь, бетонные плиты так и неуспели охладиться. Травкин свернул к офицерам, совещание было коротким; жалобы на отсутствие малоразмерных мишеней, уточнение количества их, изменения в плановых таблицах, график полетов выделенных «Долине» целей. Воронцов проснулся, услышав голос Травкина, втянул ноги, подогнал машину ближе.

— Давно пора, — сказал он вместо приветствия, когда Травкин усаживался рядом. — А то тут некоторые вовсе обнаглели.

Поехали сразу на 35-ю. Энергичным плевком Воронцов подвел итог московским страницам истории «Долины», о них ни ему, ни Травкину говорить не хотелось. Подняли обосранный хвост эти вонючие интеллигенты — с такого предисловия начал рассказ о делах на 35-й Валентин Воронцов. Мерзавцы требуют невесть что, а именно — возвращения отобранных у них записных книжек, где под телефонами столичных проституток — расчеты зон поражения елизаровской ракеты. Да они просто выпендриваются, эти корифеи. Сами хохотали, приколачивая фотографию Казинца на Доску почета, а теперь хнычут, уверяют, что попраны права человека. Их интеллигентное нутро не вмещает прозаических картин бытия. Ха, как неизящно арестовывать советского инженера средь бела дня! А им что надо — по ночам арестовывать?! Сами подвели Казинца к преступлению, а теперь стыдливо помаргивают да носятся с проектами «Дня Казинца». Он, кстати, до сих пор висит на Доске почета — это ли не профанация!..

Сделали традиционную остановку на 49-м километре. Разделись до трусов, окатились водою, самой чистой и самой холодной. Молча слушавший Травкин попросил Воронцова на 35-й пока не бывать. Где, кстати, изъятые записные книжки? И как, совсем уж кстати, в Уголовно-процессуальном кодексе называется мероприятие это, по изъятию? Шмон, что ли?

Воронцов обиделся, возмущенно заявил, что ни выемки, ни личного осмотра не было, записные книжки предложено было сдать в спецчасть, что разработчики и сделали без принуждения, законность соблюдена, но правовая неграмотность этой высокоумной шпаны не знает предела. Пусть Травкин поднатаскает их, тогда и появится на 35-й Воронцов.

Вот и «Долина», рабочий кабинет главного конструктора, место былых упоительных бесед. Что-то изменилось за полтора месяца, — и не поймешь, к лучшему или худшему. Все те же американские ракеты, зато прибавилась авиация, и если самолеты морского патрулирования «для мебели» здесь, то английский тактический бомбардировщик «Вулкан» — долгожданный подарок макетчиков, единственный все-таки самолет этого класса, способный проникать в глубины европейской территории СССР. Альбомы с фотографиями системы «Ника-Зевс», снимки стартовых позиций, полицейские в белых шлемах. Надо бы, подумал Травкин, узнать у Воронцова, зачем у ракет военная полиция.

Он включил машинку для уничтожения черновиков, достал из чемодана портфель, из портфеля — папку с личным делом своим, стал не глядя совать бумаги в зев механического устройства, названного Родиным «рукописи не горят». Пальцы нащупали конверт с фотографиями, Травкин поколебался и вытряхнул все-таки их на стол. Надя Федотова, снимки любительские, но хорошо исполненные, — и Травкин поразился глазам ее: в них был опыт зрелой женщины, испытавшей и крах любви, и муки материнства, и все долготерпение жизни. Эти фотографии лапались ручищами Василия Васильевича, по ним бегали его юркие глаза — и Травкин швырнул фотографии в челюсти машинки.

Шабашники мухами ползали по схемам на полу. Встали, вяло приветствовали Травкина. Ни энтузиазма во встрече, ни вопросов. Отрастили бороды. Рубашки рваные, брюки латаные — опять взялись за свои причуды.

Пост РТ — на кодированном замке, и не у кого спросить, какой сегодня шифр. Травкин проник в пост через комнату офицерской подготовки, и в зале сразу взметнулись голоса, жаловались на Воронцова, на Родина, на дикие порядки, ни с того ни с сего введенные ими месяц назад. Создали «на общественных началах» комиссию, то есть приказом объявили состав ее, и комиссия «обшмонала» все комнаты, что-то искала. В дурном сне не приснится то, что происходило на площадке. Опоздал на автобус — сиди голодный. В столовой — одна тухлятина, от щей пахло мылом. По вечерам Воронцов повадился проводить планерки, затягивались они до глубокой ночи. Пробовали возражать — возражавших Воронцов бросил в санчасть, там всем вкололи «сульфу», двое суток лежали с высокой температурой. Всем шестнадцати разработчикам выдали типовые бланки соцобязательств, где фигурировали такие пункты: оказать подшефному колхозу помощь в уборке картофеля, сэкономить 150 тонн условного топлива, уменьшить потери при раскрое металла, безвозмездно отработать на уборке заводского двора 17 часов, дать два рацпредложения с годовой экономией не менее 500 рублей, ознаменовать праздник Великого Октября повышением трудовой активности, для чего не иметь опозданий, прогулов и случаев употребления спиртных напитков...

— Такого мы и в НИИ не видели! — подытожил кто-то общее возмущение.

И Травкин согласился: да, не видели. В НИИ Степана Никаноровича куда либеральнее и приземленнее, на площадке же осуществлялось то, что недостижимой нормою мыслилось в НИИ, что мерещилось Зыкину и не объявлялось приказом потому лишь, что сколько массу ни воспитывай и перевоспитывай, а всегда в ней какой-нибудь пережиток, грозящий открытым неприятием идеала, оставался неистребленным.

Не стал он напоминать разработчикам и о Сары-Шагане, по которому они бегали нагишом с пачками денег в зубах. О лошадином ржании в кино. Вот уж действительно: грянули хамы!..

То, что не стал говорить, — выразило молчание его. И разработчики повинились, попросили прощения, ссылались на неосознанную необходимость. Прибавили в оправдание, что лекарство, примененное Воронцовым и Родиным, оказалось хуже болезни.

— Старо. Слышано не раз.

— Два человека не выдержали. Сбежали.

— Не за границу же... На 4-й они, у медиков, проходят курс реабилитации.

— А Казинец?.. Где Казинец?

— А ничего Казинец. Сидит себе в своей лаборатории и очень гордится тем, что его портрет до сих пор на Доске почета...

— Снять! — приказал Травкин. — Немедленно! И давайте — без конвульсий, без надрывов...

Ему принесли схемы — на подпись. Он изучил их. Кое-что ему не нравилось, кое-где так и хотелось подправить, но ни слова, ни карандаша не употребил. Лишь в одном месте коснулся кончиком пальца и промолвил:

— Опрятней бы надо...

Кто-то спросил: правда ли, что его принял сам Михаил Андреевич?

— Да, — ответил Травкин. — Беседа с ним произвела на меня большое впечатление...

В «Мухе» его ожидала сокрушительная новость: Каргин — в окружном госпитале! Неделю назад (около десяти вечера, отбоя еще не было) Леня выбежал из гостиницы с зажженным факелом и помчался к складу горюче-смазочных материалов. Часовой в него стрелять не стал, ударил прикладом. Леню скрутили и отправили на 4-ю.

О происшествии этом не докладывал ни Воронцов, ни Родин, посчитав его малозначащим, «Долину» не затрагивающим.

— Так, — вымолвил Травкин, только теперь поняв, что нет уже Великого Братства — и нет уже прежнего Травкина.

52

Деньги и люди хлынули на «Долину» с безумной щедростью. Месяц назад на униженные просьбы о монтажниках все конторы ответили категорическим отказом, ныне они же гнали в Сары-Шаган людей сотнями — как на уборочную, как на очередную ГЭС, как некогда в болота Санкт-Петербурга. Разнородная шваль эта была за разные чудачества выгнана с северных объектов и потому не увольнялась по 47-й, что никто в Москве не знал, когда и где экстренно потребуется рабочая сила. Из сотен, уже прибывших в Алма-Ату и десятками доставляемых сюда, на железнодорожную станцию, надо было выбрать всего тридцать пять — сорок монтажников высшего разряда, и Вадиму Алексеевичу с болью вспоминался Куманьков: этот-то сразу прислал бы самых проверенных и квалифицированных. А с деньгами еще хуже. Их много, денег, но банк давал их не Травкину, а Зыкину, и свои же деньги приходилось выклянчивать. Нехорошо, все — нехорошо!

В магазин и ларьки специально завезли водку, что сразу упростило отбор. Выпивающих немедленно отправляли обратно, в Москву. Остальные, порасспросив местную публику, в панике бежали к Воронцову: «Начальник, не тот климат, отдай паспорт, я уж лучше на южное побережье Северного Ледовитого...» Вместе с паспортом дезертир получал добрый совет: «На Матросскую Тишину не попадай! Там таких приблатненных прямо в бане раздевают!»

Людей из Алма-Аты привозили бригадами, по две-три бригады в каждой партии, монтажники в бригаде давно притерлись друг к другу, было бы неразумно распылять их, и все же приходилось идти на раскол, разъединение — уж слишком развратили монтажников бешеные премиальные; Воронцов сказал, что на площадке бригады перегрызутся.

— Мне нужен не столько монтажник, сколько ярко выраженный социальный тип, — вслух рассуждал Травкин. — Коллектив таких личностей и будет называться рабочим классом площадки. Инженеры — отдельно, особо, вне. Их, инженеров, выделим одеждой, другим цветом халата, к примеру. У всех на «Долине» будет единый интерес — сдать станцию в срок. Но общий интерес подтвердим различием частных интересов. Раньше надо бы все это сделать, тогда не понадобился б кнут. И пряник тоже. Ну, приступим.

В сарай втащили стол, стулья, за столом сидел Травкин, на стульях у противоположных стен — Воронцов и Родин. Косые плоскости солнечного света напомнили Вадиму Алексеевичу тот день, когда он увидел Родина. («Леня, где ты?»)

Входил бригадир, щурился, привыкал к рыбьему душку сарая, к гулкости его, освещенности. Травкин спрашивал о стаже работы, говорил о трудностях быта на 35-й, о том, что работать надо в семь потов, без выходных, что премиальная сумма не определена еще, что строжайшая дисциплина — залог успеха, что...

Бригадир смело («И не таких начальников повидали!») присаживался, начинал загибать пальцы.

— Мы — вам, вы — нам... Что требуете — сделаем. Однако учти, начальник, что мы — рабочий класс, мы работяги, мы первая производительная сила. Поэтому давай условимся. Первое: жить в офицерской гостинице, по два человека в комнате, не больше, сейчас, начальник, не военный коммунизм, а к высшей фазе приближаемся, и постельное белье, само собой, — мы же из Москвы, а не из Ашхабада. Второе: командировочные не два шестьдесят, не три, а, как привыкли мы, по пять шестьдесят минимум. Третье: колхозы нам надоели, только офицерская столовая, согласны доплачивать за фрукты. Четвертое: всем — по пять тарифных ставок при закрытии нарядов, и если первый же наряд так не закроют — ариведерчи, Рома, и, кстати, авансик бы нам, в дороге поиздержались, жены-дети в столице скучают без куска хлеба. Пятое: выходной день обязателен, рабочему человеку отдохнуть надо, мы, рабочие, ездить на себе никому не разрешаем. Шестое: зимнюю спецодежду выдать нам немедленно, зима на носу, в сроки ваши мы не верим, кое-что услышали здесь, и если вы пять лет колупались, то за два месяца не наверстаете, так что куртка и унты — завтра же. Седьмое...

Травкин поднимал глаза на Воронцова, чем и сбрасывал пружину заведенного механизма. Старший инженер отдела вперевалочку подходил к столу и тоже начинал загибать пальцы.

— Стоп, козья морда! Хлебальник заткни, хам и наглец, и слушай внимательно. Первое: по шесть человек в комнате и по одеялу на двоих, спать поочередно будете, работы невпроворот. Второе: командировочные вам уже выданы в Москве, и там же их потребуют обратно, когда вы завтра-послезавтра вернетесь туда. Третье: жрать будешь то, что тебе под ноги бросят, и еще руку мне оближешь. Четвертое, пятое и так далее: денег дадим сегодня только на почтовую открытку, в свое отделение милиции пошлешь, чтоб на тебя не объявляли всесоюзный розыск, а по тебе и твоей банде плачет, по крайней мере, пересылка на Пресне, а уж начальник 123-го отделения милиции, где ты живешь, полковник Бутурлин мною предупрежден, он тебя с участковым в аэропорту встретит, с почестями, как Мобуту. Вкалывать будешь от гимна до гимна, день отгула и день прогула считаю попыткою саботажа производства, карать буду беспощадно, профсоюзов у нас нет, запомни это, и пока доберешься до своего ВЦСПС, десять раз в милицию попадешь. Зимней спецодежды тебе не видать: ты на всех объектах перво-наперво пропивал спецодежду, чтоб потом клянчить ее. В чем прибыл — в том и ходить будешь, тебе прямая выгода все сделать до начала ноября, чтоб не околеть, а станешь права качать — лапти отбросишь при первых заморозках. Но — гарантирую: сдашь блоки, будет сдан объект — жены-дети сытыми будут, не сдашь — по миру пущу, прописки лишу, сам знаешь, участковому только мигни — протокол соседи подпишут о том о сем, нарсуд — и ариведерчи, столица! И не примазывайся к рабочему классу, выставляйся гегемоном в другом месте, сука ты паршивая! Рабочий класс, да будет тебе известно, великое сообщество людей и великое понятие, нет вообще ничего благороднее пролетариата и его борьбы за себя. Но сам он по себе, вне борьбы — распределенная по станкам и машинам толпа, в лучшем случае, и только в противопоставлении себя классу эксплуататоров обнаруживаются благородные качества рабочего человека. Только! Ты понял? Что такое рабочий класс без эксплуататоров — этого не знает никто, кроме Травкина, которого ты видишь перед собою и кого ты, рвань можайская, пытался запугать. Так вот, мы, то есть Травкин и я, хотим привить тебе благородные качества рабочего класса, потому что намерены эксплуатировать тебя!.. Все. Ясно? Иди посоветуйся с бригадой, зови ее поближе, расскажи о наших условиях.

К пятившемуся бригадиру подлетал Родин, в число эксплуататоров не включенный, обнимал его, помогал выйти на свет и с дружелюбием Волка, предлагавшего Красной Шапочке дерябнуть по маленькой, оттаскивал бригадира к магазину рыбкоопа.

— Начальники немного переборщили, — журчал его голос, — кое-чем мы располагаем, но не для всех: всего, сам понимаешь, на всех никогда не хватит. Зови бригаду сюда, к магазину. Кто на наши условия пойдет — тому и обломится кое-что...

Бригадир свистом подзывал бригаду, она заворачивала на зады магазина, в тень, а Родин возвращался в сарай, кивал в знак того, что все нужное сказано, и заламывал руки, ходил вдоль стены, громко шептал:

— Выдадут. Расколются и выдадут. Емельку выдали, Степана выдали. А тех, кого не выдали, предали потомки.

Воронцов ухмылялся. Травкин ждал и вспоминал Леню. Каргина арестовала однажды московская милиция, бросила его в камеру. Травкин приехал выручать Леню, выручил, и, прощаясь с сокамерниками, Леня кричал: «Люди! Будьте бдительны: я любил вас пятнадцать суток!»

В бригаде шли бурные дебаты. Наконец появлялся бригадир, сообщал результаты голосования, выдавливал фамилии тех, кто работать на указанных условиях категорически не согласен. Бригаду делили на две части, злостных отказчиков отправляли, к великому удивлению их, автобусом на 35-ю, где каждому давали комнату в гостинице и отсчитывали аванс. Соглашателей вертолетом доставляли в Алма-Ату, но, пожалуй, только в Москве начинали они догадываться, какую «подлянку» устроили им в сарае.

Лишь однажды, на восьмой или девятой бригаде, механизм не сработал, пружина не слетела с упора. Внимательно выслушав Травкина, бригадир загибать пальцы не стал. Задумался надолго. Оглядел сарай, голый стол без единой канцелярской принадлежности, внимательно рассмотрел Воронцова, принюхался к дымку «Лаки страйк».

— Понятно, — произнес он. — Незавершенка. Денег нет, народу пригнали вагон, отрапортовали о вводе, а объект так и стоит. Шла бы речь о крыше над сельским клубом, бригада моя послала бы вас... Но, как я понял, объект важного оборонного значения. Тут уж, простите, торг неуместен. Работать будем на совесть. Если надо — и в выходные. Бригада у меня сознательная, три коммуниста, остальные комсомольцы, всего семь человек. На ограничения, связанные с характером работы, заранее соглашаемся. Сколько ни заплатите — хорошо, совсем не заплатите — а с деньгами у вас, я вижу, туго, — не обидимся, всякое бывает...

Сгореть от стыда готов был Травкин... К столу подскочил Родин: рот до ушей, в голосе масло.

— Вадим Алексеевич Травкин, главный конструктор объекта, рассматривает ситуацию слишком общо, в деталях более разбираюсь я, и... — на лету он поймал брошенный Воронцовым паспорт парня, — и не все так плохо, кое-чем мы располагаем, Юрий Николаевич... Короче, я сейчас подгоняю автобус, бригаду зовите сюда и — в штаб, небольшие формальности, ведь даже в метро просто так не пускают, еще три-четыре часа — и вы уже на объекте...

Родин сам повез бригаду на 4-ю, чтоб ускорить ход канцелярской улиты, а Травкин спросил Воронцова:

— Так что же такое рабочий класс, Валентин?

— Я ж говорю: загадка...

53

Дней через пять вошел Травкин в дом — и замер. На ковре коленопреклоненно горбился Родин, что-то бормоча. Увидел Травкина — и распластался, лбом коснулся ковра, протянутого от окна к двери. Вадим Алексеевич расхохотался, покровительственно потрепал Родина по спине.

— Подъем, Володя!.. Никак, в мусульманство перекинулся? Полуденный намаз? Какой суре Корана посвящаешь его?

Родин выпрямился. Смотрел не на Травкина — на приоткрытую дверь.

— Я, я в ножки вам кланяюсь... Вам, который сковырнул Зыкина... Слетел Степан Никанорович, не без вашего участия, так полагаю. Приказ министра, на столе, почитайте, да вы-то уж знаете... Молчите все, так и не рассказали нам, что там с вами в Москве произошло...

Да, снят Зыкин — это прочитал Травкин. Формулировка обычная: в связи с переходом на другую работу.

— Такую гадину раздавили... — Родин будто сон вспоминал. — Такую мразь... Такой гидре снесли сразу все головы... Страшный человек. Зловонное дыхание его отравляло всю округу. За что бы ни брался он — все получалось наизнанку, вывороченно. Дай ему провести День ребенка — и дети к концу мероприятия со вздутыми животами лежали бы, бездыханные — от перекормления, от объятий, ломающих кости... Клумба у него во дворе НИИ разбита, цветочки глаз радуют, а поближе подойдешь — трупным запахом шибает!.. Гадина!.. Дисциплину начнет укреплять — и так укрепит, что самые дисциплинированные в алкоголиков превращаются, самые буйные — в тихих идиотов. За моральную чистоту так боролся, что от каждого борца разило выгребными ямами... Спасибо вам, Вадим Алексеевич, до гроба помнить буду!

Он поднялся. Потер колени. Встал перед базановским полотном. Долго смотрел на дервишей, вечных скитальцев.

— За глоток воды спасибо... Да беда вот: всего один глоток-то. Неистребим Степан Никанорович, дух его витает над 35-й площадкой, того и гляди опустится на «Долину»... Вадим Алексеевич, отпустите вы меня Христа ради. Что-то во мне надломилось, не хочу я быть на торжествах по случаю победного окончания работ. Без меня сдадите «Долину». Теперь всю страну поставят на ноги, я — спихнут. Я свое сделал...

За окном расстилался столь любимый им военно-индустриальный пейзаж. Но не к окну пошел он, а в комнату с сейфами и шкафами. Принес оттуда железный ящик.

— Вот вам подарочек: записи всех совещаний в этом домике, неопровержимые вещдоки, как сказал бы наш друг Валентин. Переговоры, которые за спиной заказчиков вели Зыкин и Лыков с главными конструкторами. Прокрутите на магнитофоне, прослушайте — и поймете. На постороннее ухо ничего криминального, но сопоставьте даты с графиками испытаний. Как только надвигалась угроза провала, подрядчики и субподрядчики ставили вопрос о необходимости дополнительных исследований и разработок. Не получалось — доносы на ваших предшественников. Или на ракету Елизарова. — Родин поставил ящик на стол, вставил ключ, открыл, показал Травкину бобины. — И не удивляйтесь, вы давно знали, потому сами и демонтировали этот канал... Ну, берите, пользуйтесь!..

— Не надо, — отказался Травкин. — Сожгите все это.

— Еще бы!.. Вы теперь такой крупный хищник, что и без этой приправы слопаете любого!.. Слопать-то слопаете, а не переварите. Помяните мое слово: как только «Долина» будет сдана — тут же воссияет звезда Степана Никаноровича. Потому что он не подлежит никакому снятию. Он — это и есть та другая работа, на которую его якобы переводят. Он-то и есть та среда обитания, к которой мы привычны, на которой мы и взращены... Скучно жить, Вадим Алексеевич. Ухожу. Буду внедряться в среду высокой науки, в аспирантуру поступаю, я здесь накропал кое-какой матерьяльчик по Соборному Уложению 1649 года. Заявленьице насчет увольнения — в правом ящике стола, будьте добры подписать его. Через недельку-другую — увольняйте Воронцова. Без нас явите светлый лик свой благодарному вам миру. Спаситель отечества, безгрешный и неподкупный...

Ни сожаления не было в Травкине, ни чувства утраты.

— Без вас я еще хлебну горя, -— сказал он, подписывая. — Но, в общем, вы правы...

54

Теперь настала очередь Воронцова.

На 35-ю прибыл начальник политотдела, не один, со Стренцовым. Михаил Михайлович вздыхал по-восточному, как человек, принесший дурную весть.

— Воронцов... — произнес он, и Травкин обозлился:

— Ну, что?.. Что?.. Когда же это кончится?.. Ему рассказали о том, как старший инженер 5-го отдела создал полигонную «вертушку», первыми абонентами которой стали те жившие бок о бок с настройщиками офицеры, что некогда по дружескому согласию извещали Воронцова о ЧП в гостиницах; как постепенно, не сознавая этого, офицеры становились информаторами разветвленной сети; как информация позволяла Воронцову обманывать 4-ю площадку и перебрасывать настройщиков с одной станции на другую, чтоб только нужные отделу (и «Долине»!) РЛС настраивались; как повязанные не клятвами Воронцову, а самим фактом принадлежности к телефону, от коммутатора не зависящему, офицеры превратились в механических исполнителей до сих пор еще не расшифрованных команд Воронцова; как в памятные Травкину дни июля через полигонную «вертушку» размножались вымыслы, порочащие руководство; как, не довольствуясь организацией, где ни один офицер не знал другого, но все знали Воронцова, тот же Воронцов склонял к чему-то малопонятному инженера Каргина Леонида, требуя от него каких-то сведений о некоей Мэри Джонсон, что и вынудило Каргина симулировать сумасшествие...

— Не туда смотрите, — со злостью ответил Травкин. — И не то слушаете... Сколько, по-вашему, надо времени, чтоб пятерых офицеров учебной батареи прикомандировать к «Долине»? Обе станции рядышком, офицерам с площадки на площадку переезжать не надо. Так сколько же? Скажу, четвертый день Артемьев ведет переписку со штабом. А у Воронцова на эту операцию ушло бы пятнадцать минут... Где он?

— Уже в Москве, — сказал начальник политотдела, а Стренцов уточнил:

— На другом полигоне... Но если он тебе нужен, то...

— Не нужен.

55

Он обедал, когда позвонили от Артемьева: на КПП — двадцать человек во главе с Лыковым, пропуска на площадку нет, проездом на 75-ю, Лыков просит Травкина подъехать к КПП.

Хлестал дождь, короткий и бурный, нередкий в сентябре. Травкин не спешил. Просмотрел почту, дважды по телефону связывался с Москвой, изучил газеты. Подумал, что, будь Воронцов здесь, все двадцать во главе с Лыковым прошли бы сквозь очистительный огонь его милицейской фени.

Только через два часа Вадим Алексеевич соизволил подъехать к КПП. У шлагбаума — ни навеса, ни скамеечки, автоматчик покуривал в будке, на полсотни метров отогнав странных командированных: документы их годились для 75-й площадки, что в двенадцати километрах. Все так вымокли, что прятаться от дождя становилось бессмысленно. Плащи сняли еще раньше, ими прикрывали ящики, оберегая от сырости.

Вадим Алексеевич из машины не вылезал, открыл дверцу, кивком дал понять Лыкову, что тот может приблизиться к нему на указанное им расстояние, и остановил главного конструктора ЭВМ в двух метрах от себя, чтоб тот дыханием своим не осквернял Владыку Полигона. И Лыков столбом вкопался в землю — руки по швам, пятки вместе, носки врозь. Смотреть в глаза повелителю не осмеливался. Сказал, что двадцать прибывших с ним инженеров и еще десять монтажников, которые на 4-й, за месяц, нет, за три недели введут в строй настоящую машину; пропуска на 35-ю ни у кого нет, только на 75-ю, но он надеется, что Травкин даст соответствующее разрешение; они не посягают на какие-либо дополнительные вознаграждения, они согласны даже жить на 75-й и приезжать сюда, то есть на станцию, минуя саму площадку, не будут и питаться здесь; перемонтированные блоки дубликата уже на аэродроме.

Великодушие Травкина не знало границ. Он даже вышел из «Волги» — чтоб позвонить Артемьеву. Согнутым пальчиком подозвал рванувшегося к нему Лыкова.

— Занимайте «Скорпион». На сегодня — разовый пропуск, постоянные — завтра.

56

Каждый день станция работала с целями. С огневых позиций — в десяти километрах от «Долины» — взлетали ракеты. Отрабатывалась связь. Проверялись посты внешнего наблюдения. В пустовавшие гостиницы въезжали офицеры и инженеры. Когда-то Травкин сравнивал «Долину» с перекормленным щенком на кривых и хилых ножках. Теперь она превращалась в свирепую овчарку с хорошим верхним чутьем и прекрасным слухом. Ее поднатаскать, озлить — и лучше сторожа не найдешь.

Еще стояли теплые дни, прозрачные, но уже умолк тот звон, что создавался самим преломлением света, невидимой массой насекомых, вибрацией крылышек, стонами птиц, сливавшихся в неумолкаемую песню. Осень, ранняя осень степи.

И вновь женские голоса, на 35-й площадке опять женщины. Как березоньки после урагана, начинали они выпрямляться, едва прибыв на полигон. Уже на 4-й тупыми ножницами кромсаются платья, обрезается подол, углубляется вырез на груди. В теле — необычайная легкость, невесомость. Где-то в Москве муж, прикрытый газетой или воткнувшийся в телевизор, сын, оканчивающий школу, дочь, уже примеряющая туфли на высоких каблуках. А сорокалетняя мать и жена, затюканная начлабами, заматеренная очередями, здесь — свободная и похорошевшая. Кончается ужин, сухой и чистый воздух напоен ожиданием, к гостинице подгребает красавец лейтенант, слышит торопящийся перестук каблучков, и пара, за руки взявшись, идет в степь, на красное светило, идет, не боясь змей и насекомых со смертоносным жалом, идет к солнцу, как к новой жизни, вместе с солнцем уходит за горизонт и за ночь обходит весь земной шар, и солнце подгоняет утром к площадке уставших от кругосветного путешествия странников.

И мячи уже летели через натянутые сетки, и музыка плыла над танцверандой. Прошлое возвращалось на площадку, как лосось на нерестилище.

Государственная комиссия заняла весь второй этаж «Скорпиона», ожидалось прибытие еще многих и многих представителей, наблюдателей и просто сочувствующих. Все, чем когда-то занимался Родин, досталось Травкину.

— Воруют, — сказал он Артемьеву, присмотревшись к столовой.

— Воруют, — заулыбался тот, соглашаясь. — Пусть воруют. Без этого они не могут. Солдаты сыты — вот и воруют. Обруби интендантам руки — и подохнем с голоду. Суворов, кстати, ни одного интенданта не повесил.

57

Погода была — как по заказу. Слякотные дни с точностью до часа длились ровно столько, сколько требовалось по программе испытаний, а затем «неблагоприятные метеоусловия» сменялись ясными и безветренными сутками. Таких синих и глубоких небес давно не видели на 35-й. Звезды возгорались к концу обеденного перерыва. Луна не боялась Солнца.

Травкин беспричинно становился раздражительным и подозрительным. На «Долине» выставили караульные посты сверх всякой необходимости. С поста РТ в семь вечера удаляли всех, а на ночь запирали в нем специальных охранников, те брали с собою запас пищи и воды. Вадим Алексеевич вместе с карначем обходил площадку, бранил караульных, если они, увидев, кто идет, не спрашивали пароля. Иногда оглядывался или приостанавливался — ожидал, наверное, что подойдет идущий сзади Каргин.

Накануне последнего, решающего дня испытаний зашел в «Фалангу». Вяло, без азарта инженеры играли в пинг-понг; шарик покатился в даль коридора — никто не побежал за ним. Шабашники запропастились куда-то, дежурный по «Фаланге» шепотом сказал, где они, и дал ключ от красного уголка.

Травкин вошел и увидел: на зеленом сукне бильярдного стола сидели шабашники, разобравшись по лузам, поджав под себя босые ноги, неотрывно смотря на полосатый шар в середине. Ко всему уже привыкший Травкин не стал их сгонять. Ему было жалко их, таких опустошенных.

Тот самый увеличенный фотопортрет Нади Федотовой висел на стене, и опять с жалостью подумал Травкин о человечке этом, едва не попавшем в жернова. В день прощания с НИИ, свято блюдя государственные интересы, Степан Никанорович, уже снятый с директорства, успел пустить по свету бухгалтерскую цидулю: «Как следует из авансового отчета ст. техника Федотовой Н.С., ее дорожные расходы на самолет до Москвы оплачены МНУ, в связи с чем просим уточнить, лично ли куплен билет начальником 5-го отдела МНУ Травкиным В.А. или...» Вот так вот: не главным конструктором «Долины», а начальником 5-го отдела.

Он ушел спать. В пять утра зазвонили все телефоны сразу: отмена всех готовностей, сдача станции откладывается, все ракетные пуски отменяются. Предположения — от спутника над полигоном до многоярусной облачности — отверглись одним словом: «Овцы!», и Травкин подумал, что Родин, пожалуй, предусмотрел бы такой казус.

Начался перегон овец с летних пастбищ на зимние, десятки миллионов животных, мясное и шерстяное богатство республики, перемещались на юг, неисчислимые полчища блеющих и мекающих втянулись в районы, над которыми предстояла встреча ракет с целями, ранее пустая степь была заполнена баранами и овцами; перекрыв все дороги, армада четвероногих неудержимо перла к предгорьям под надзором отарщиков и чабанов, и над кишащей массой этой нельзя было что-либо взрывать.

Никогда еще наводимые Травкиным ракеты не летали так далеко от полигона. О сезонных перемещениях овечьего стада он знал, но никак не мог предположить такого совпадения.

Надо было срочно занять чем-то людей, иначе — провал. Ничто, казалось, не зависело уже от людей — и тем не менее Травкин понимал, что слияние человека с им же созданным предметом образует порой такое взаимосогласие, такую взаимозависимость, от которой самому человеку дурно. Еще в первый полигонный год столкнулся он с небывалым явлением: станция, какая-нибудь «Двина», никак не «фурычила» ни под каким нажимом настройщика — и неожиданно вздрагивала, оживала и начинала работать, едва к ней приближался прилетевший из Москвы разработчик. Та же ЭВМ, ни к черту не годившаяся, при Лыкове вполне устойчиво подводила ракету к зоне. Бывали примеры обратные: «Ладога» притворялась дохлой, вышедшей из строя, когда на площадке появлялся ее разработчик. И люди, инженеры «Долины», могли перегореть, истратить впустую тот нервный заряд энергии, что необъяснимым путем передавался станции.

Что делать? Пригласить ансамбль песни и танца из Ташкента? Вывезти всех, комиссию тоже, на рыбалку? Или здесь, рядом, в степи организовать охоту на сайгаков?

Счастливую мысль подал кто-то из офицеров: по столице ходит «Сладкая жизнь» Феллини, ее бы сюда. «Лунный грунт скорее привезут!» — засомневался Травкин. Но позвонил верным друзьям Шурику и Павлику, пригласил обоих на площадку вместе со «Сладкой жизнью», а те замялись, забубнили о спектаклях, на которые именно им ходить нельзя.

До обеда бегал Вадим Алексеевич по площадке, висел на телефонах, со сладостной жутью представлял себе: подлетит сейчас Воронцов на «газике», глянет на толпу у столовой и сплюнет: «Пора подгонять воронки!»

Выручил Артемьев, напомнил о заключительном туре конкурса на лучшую самодельную ракету. Уломали комиссию, та согласилась присутствовать и оценивать. Выставили посты наблюдения. Солдаты принесли весь приворованный порох. Нашлись три инженера из отдела траекторных измерений. Двое суток палили в небо. «Сдаем «Долину»!» — отвечал по телефону дежурный по гарнизону, когда с окрестных площадок пошел один и тот же вопрос: что там у вас происходит?

58

22 октября было ветрено и пасмурно, низкие тучи дождем отряхивались над 35-й площадкой — «Долина» отработала все цели.

К утру этого дня на площадке скопилось более сотни человек, Травкин всем разрешил быть на станции в час, когда над степью Казахстана ракеты «Долины» разваливали, раздробляли, разрушали и поджигали мишени. В посту РТ, в машинном зале, на командном пункте — только разработчики, контролеры и приемщики, боевой расчет и офицеры связи. Прочие сидели в коридоре, для них в машинном зале громко отсчитывали расстояние между ракетою и целью. Каждое «ноль!» встречалось аплодисментами, потом и эти «нули» стали обыденными. До огневых позиций далеко, какое-то рокотание шло оттуда, застревало в тучах. «Я благодарю всех за хорошую работу!» — раздалось наконец по трансляции, это Травкин сказал сухо и буднично. Никто не пожелал добираться до площадки на автобусах, все пошли прямиком, под дождем, под ветром, пели тихие песни, женщины останавливались, наклонялись к земле, подбирали какие-то иссушенные стебелечки, делали из них какое-то подобие букетиков, настроение такое было: щемящее, радостное, под легкую слезу.

На командном пункте свет не зажигали, шторы не раздвигали, громадная комната освещалась экранами индикаторов. Станцию не выключали, лучи разверток равномерно вращались. Полумрак, шелест бумаг, негромкие разговоры. Вместо людей — голубоватые и зеленые фигуры. Все, что надо было сказать, сказано. Неожиданно заговорили о минувшей войне. Припоминали самые отчаянные месяцы, дни, часы. Кто-то воспользовался паузой и рассказал:

— Первую блокадную зиму в Ленинграде помню. Выжил. В Сталинграде около Чуйкова все месяцы провел, корректировал огонь артиллерии с того берега. В Корсунь-Шевченковской операции оказался в подбитом танке, когда на запад рванулась танковая дивизия СС, — так вся дивизия мимо меня прошла. В осажденную Варшаву трижды прыгал с парашютом. Нахлебался, короче. Но самое страшное было перед Сталинградом, в начале августа, с дивизионом «катюш» связано; на ночь спрятались в балке, до фронта двести километров, утром извещают: фронт прорван, ждать дальнейших указаний. Вышел из балки на дорогу, солнышко начинает припекать, на западе неясный гул — то ли танки, то ли артиллерия, то ли бомбежка. Буйные травы, мелочь разная стрекочет, ошеломляющая радость бытия, и по пыльной дороге — пыль столбом, знамя над пылью, прислушиваюсь — песня, «Взвейтесь, соколы, орлами». Курсанты идут, все Грозненское училище брошено на прорыв, заткнуть дыру: в многомиллионной России не нашлось ни одной воинской единицы, некому останавливать немцев, идут, песню поют, те идут, по которым острейшая нужда будет через несколько месяцев, необученные курсанты, которым не дано стать командирами взводов и рот. Ночью выгрузились, в пяти километрах, на станции, оружия не дождались, приказ есть приказ, одна винтовка на пятерых, реденькие штыки над строем по-походному. Красивые, веселые, молодые. Там где-то, когда от станции отошли, поняли бесповоротно: умирать идут, погибать за отечество. Представляете: солнечное утро, плодороднейший край России, насекомые цвикают, роса еще не сошла... Штыком в меня вонзилось утро это...

Вечером комиссию пригласили на ужин. Сухой закон — не для тех, кто его провозглашает. Было произнесено много тостов. Очень маленькую речь сказал и Травкин. «Всеми своими успехами я обязан партии...»

59

Все было кончено. Ветер гнал по площадке обрывки бумаг и пакетов, унося в степь последние напоминания о шестилетних трудах. Гостиницы закрыты, окна заколочены на зиму, даже в «Мухе» никого нет, потому что «Амуры» переведены на 65-ю. Неподвижны антенны «Долины», опечатанной и опломбированной. Несколько раз в день прокатит под окнами Травкина машина с караулом, сменит посты у антенн и на станции, вернется. Около полудня учебная батарея выпулит ракету — и вновь тишина. Иногда от крылечка доносились доклады при смене часового: «Пост номер два сдан! Пост номер два принят!..»

Вадим Алексеевич писал отчет о «Долине», втаскивая в него мысли свои о том, как должна развиваться противовоздушная оборона страны. Форма отчета вовсе не требовала такого расширения, но у Травкина не было иного способа высказаться. Он творил впрок, надеясь только на листовую броню российских сейфов: бумага, единожды попав сюда, становилась не просто входящим номером таким-то, а законсервированной и погребенной мыслью, семенем редкого и вымирающего злака. Придет время — и чьи-то глаза равнодушно побегут по строчкам, споткнутся, отступят назад и медленно зашагают по фразам, часто останавливаясь. Чьи эти глаза? И будут ли они?

Не своими будто глазами смотрел Травкин на то, что сделал он за протекшие годы, и на то, что сейчас вокруг него. Уже много лет степь была для Травкина шумом, который не слышится, небом, которое всегда есть у тех, кто живет на земле, а не под землей. И вдруг степь открылась ему запахами, деталями, звуками, цветом. Решетчатые шары перекати-поля подгонялись ветром к самому крылечку, Травкин всматривался в этот приспособленный для путешествий комочек, в этот плод, несущий в себе будущие травы, и думал о бесприютности человека. На юг летели последние птицы, одиночки, отбившиеся от стаи. Чуть отдохнув и покормившись на площадке, они тяжело взлетали, пытаясь встроиться в линию чужого косяка или клина. Желтое и бурое в степи обнажалось. Степь умирала для того, чтоб весною воскреснуть и вновь заполыхать желтым безумием. То дождь, то снег, рыхлый еще, не остуженный до сверкания, до режущей белизны. И облака клочьями, и небо беззвездное, глухое. «И все-таки я подстрелен!..» — подумал как-то Вадим Алексеевич. Он уже не тот смелый и сильный, он трусоват и мелочен. Ну зачем настаивал на снятии Зыкина? Чтоб примчался покорный Лыков? А надо было ли? Зачем «Долине» вообще громоздкая и спотыкающаяся ЭВМ эта? Не лучше бы — простенькую аналоговую машину сюда? Лучше, много лучше. А он испугался. Потому что висело над ним решение военно-промышленной комиссии. Плевать надо было на всю эту комиссию! И на тех, кто ставил подписи под решением!.. И еще что-то висело, и, пожалуй, уже не увидишь, какой шаг ложный, а какой правильный.

И чужие судьбы тревожили, они вплелись в его судьбу, в его дело, и если с Воронцовым и Родиным все ясно, эти ребята оторвались от него легко, то как быть с шестнадцатью разработчиками? С ефрейтором Павловым, чья самодельная ракета полетела выше и дальше всех прочих, из огнетушителей сделанных? А обещано было содействие при поступлении в институт. Парень вот-вот демобилизуется, ему еще год учиться, чтоб получить аттестат зрелости, и попадет ли он вообще в институт? Мать — доярка, отец — сторож, в семье еще пять сестер и братьев, мал мала меньше, семью кормить надо, самому студенту помогать придется. А парнишка не вундеркиндом вырос, самодельными ракетами на площадке не баловался, но, прослышав про конкурс на лучшую работу, заинтересовался. Куски пороха, в степи подбираемого, разной формы — так как набивать ими цилиндр, чтоб горение шло равномерно? Вопрос наивный, но при попытках ответить на него ефрейтор обнаружил у себя знание математики и физики, отсюда и пошло, и пошло, и поехало, и взлетело наконец по оптимальной траектории, в казарме рассчитанной. Травкин подарил ему все свои книги, присматривался к худенькому юноше. Как жизнь твоя сложится, ефрейтор Павлов? Где будет твой 49-й километр? Кого увидишь ты на вершине славы? Что возьмешь из чужого опыта и что отдашь из своего?

Написали официальное ходатайство, просили обком партии помочь Павлову и многодетной семье. Начальник полигона ходатайство подписывать не стал, а полковник Артемьев должность свою считал не высокой и не убедительной. Обращаться, предложил он, надо в облвоенкомат, а уж военный комиссар области может надавить на обком. И вообще, надежнее и проще работать по-новому — действовать через баб. Жена начальника полигона — брянская, пусть она отправит в родной город несколько туш сайгаков, только при таком ходатайстве Вооруженные Силы СССР получат нового Королева.

Здравый смысл полковника временами удручал Травкина. Однако он подумал и согласился. Да и помнил, как легко Артемьев подмахивал составляемые Родиным документы, приговаривая: «Э... Там, на небе, разберутся, что от черта, а что от ангела...»

И сайгачьи туши отправили в Брянск, и ходатайство, и самого ефрейтора Павлова. А как быть с разработчиками «Долины»? Им-то — тоже надо устраивать жизнь.

Травкин обзванивал полигон, искал человека с громким именем, с внушительным научным званием, сгодился бы на худой конец и просто лауреат Государственной премии. Написаны шестнадцать характеристик, смахивающих на просьбы, в сущности — призыв, обращенный к отделам кадров. Указано, что инженер имярек — истинно талантливый человек, способный принести государству громадную пользу, надо лишь разумно организовать его творческий процесс, дать ему возможность по-своему мыслить. Поставлена точка — а кем подписывать эту необычайную характеристику, похожую на сопроводительную записку, какая прилагается к прибору повышенной надежности и еще более повышенной чувствительности? Кто такой Травкин для руководителей предприятий радиотехнического профиля? Всего лишь начальник 5-го отдела МНУ. Не посылать же вместе с документом сайгачью ляжку.

Пожалуй, творец отечественной коитусологии скрепил бы своей подписью сомнительной надежности документ, если уж он подписался под актом липовой комиссии по «Долине». И звание есть, и должность, и даже лауреат за исследование гидроманипуляторов. Но творца нет, отсутствует. Зато на месте, то есть на 78-й площадке, теоретик Сурайкин. Ему и позвонил Травкин. И встретил полное непонимание. Теоретик, видимо, совсем перестроился под Ландау, подозрительно спрашивал и переспрашивал: какие еще инженеры? учились ли они у него? что это за объект — «Долина»? какое отношение к ней имеет он? кто такой Травкин? и вообще — какое сегодня число?.. Травкин извинился и положил трубку. Более он не собирался никому звонить, да и кому из внушительно-звучных охота торчать на полигоне накануне праздников.

Ему позвонили — с КПП, трубка, обрезающая частоты, тем не менее хорошо передала модулирование высокого тенорка. «Вадим Алексеевич, Рузаев я, Николай Иванович, по очень нужному тебе вопросу... Скажи, пожалуйста, доминиканцам своим, чтоб допустили к стопам...»

Травкину показалось, что Николай Иванович пьяноват в меру, но он ошибался, и ошибиться было нетрудно — от Николая Ивановича попахивалозажаренным барашком, под соусом и в пряных травах, очень уютно поблескивали во рту золотые коронки, ум, честь и совесть сквозили во взгляде все понимающих глаз.

— Прежде всего, Вадим Алексеевич, поздравляю тебя с орденом. Награда заслуженная, хотя, буду откровенным, могли бы в отношении тебя расщедриться и на большее... Я, как заметил, на «ты», формально не имея права, но давай уж без этих тонкостей, мы с тобой в одной упряжке, поэтому выясним все недоразумения сразу. В известном тебе учреждении не захотели почему-то ознакомиться с н а с т о я щ и м заключением, мною подписанным, предпочли вариант, несколько одиозно оценивающий твои исправления схемы селекции импульсов. Дело в том, что по одному и тому же вопросу я написал два ответа, глубоко отличающихся друг от друга. Скажу тебе сразу, что отвечать на официальные запросы именно так — мой принцип, потому что люди, ставящие передо мною те или иные вопросы, вовсе не истину ищут, их интересуют варианты, которые они и применяют в зависимости от неоднозначной расстановки сил... — Он не мог не заметить напряжения, в каком слушал его Травкин, и снял напряжение это. — Я узнал, что ты по всему полигону ищешь титулованных мерзавцев, и сам прикатил. Насколько я понимаю, речь идет о виде на жительство, которое ты хочешь дать разработчикам «Долины». Если тебе так надо, я подпишу. Более того, я пойду с твоими рекомендациями к министру, к вице-президенту Академии наук, но проку-то!.. Ба! — воскликнул он, остановившись перед картиной Базанова. — Павел Григорьевич! Узнаю домашнюю кисть великого труженика. Так я подпишу, подпишу... — отошел он от заблудившихся дервишей и посмотрел на Травкина, испрашивая разрешения на дальнейшее, и чуть помедливший Травкин взглядом пригласил Рузаева не стесняться. Николай Иванович сел, закурил, не отказался от коньяка, ножичком для фруктов развалил яблоко пополам и с наслаждением вгрызся в него. — Подпишу, подпишу, только надо ли?.. У нас колоссальный разрыв между уровнем теоретического мышления и способами инженерного воплощения теорий. Эти шестнадцать человек, уверяю тебя, рассредоточенные по институту, мало-помалу подтягивают к себе, к своему уровню коллег, рядом работающих. Учти и следующее. Уж очень они, разработчики твои, масштабны, еще не определили себя, кое-кто покинет радиоэлектронику, кое-кто сопьется, два-три человека — вот и весь осадок этой взвешенной смеси, естественный отбор выделит тех, у кого и зубы повострее, и когти крепче, и мозги порасторопнее. Но если ты ратуешь за подпись, то подпишу. Хоть сейчас. С чистым сердцем. Я ведь их знаю, я на них давно глаз положил.

— Могу я надеяться, что вслед за подписью не полетит документ, тобой подписанный и твоим авторитетом опровергающий предшествующую подпись? Расстановка сил всегда неоднозначна ведь.

Николай Иванович кивнул, соглашаясь с такой постановкой проблемы и отдавая должное прозорливости Травкина.

— Ты не учитываешь одного важнейшего, я бы сказал — концептуального момента. Принципиальность в моем понимании — это отсутствие какого-либо стойкого, однобокого взгляда на быстротекущий мир. Я понимаю всю нравственную подлость этой концепции, но рационально признаю ее неизбежность. Что касается наветов на тебя, сочиненных моими мальчиками, то эти смышленые кандидаты получили от кого-то заказ на шельмование Травкина. Ты будь к ним милостив, тебе трудно поставить себя на их место, но попробуй, представь. Диссертация, защищенная и утвержденная, сущая белиберда, как подавляющая часть всех кандидатских, отсюда и неуверенность в себе, моральная травма, залечить которую пытаются успехами на административном поприще, а для революций в психике и нравственности эпоха выставила запретительные флажки. Ты на них не обижайся, они горят желанием искупить вину и кое-что в этом направлении сделали, я потом скажу...

Каким-то оголенным показался Травкину мир... Не потому ли, что наступила — сегодня — зима в полигонном календаре, подъем у солдат на час позже, вместо физзарядки — уборка снега. Пронзительно неподвижны и черны антенны «Долины». Жарко натоплены обе печки, но сквознячок рассасывает космы сигаретного дыма. Пусты книжные полки, все скопленное всеми главными конструкторами упаковано и послано ефрейтору Павлову. Нет и морса в холодильнике: Травкин узнал стороной, что специалист по изготовлению этого напитка сидит — демобилизованным — в казарме и домой не отпускается по той причине, что без морсу Травкину нельзя, — вот и пришлось в очередной раз объясняться со здравомыслящим Артемьевым, отпустили солдата на волю. («Ну, каюсь, перебрал, но у нас-то, Вадим Алексеевич, не за то ругают!..»)

Но в остальном — все, как в тот июньский день, когда в домик этот вошел Федор Федорович. Тогда Травкин — он сознавал это сейчас — проявил преступное невнимание к словам умудренного жизнью Куманькова, тогда он, оглушенный и ослепленный собственной гордыней, зубоскалил и ерничал, святотатственно словоблуд ил. Итог плачевный.

— Я тебя внимательно слушаю, — приветливо сказал Травкин.


Голос Николая Ивановича Рузаева лишился эмоций, речь избегала интонационных подъемов и спусков, сухо и шершаво падали слова, заваливая комнату, домик. Николай Иванович сказал, что в позапрошлом месяце его ознакомили с проектом совершенствования заработной платы рабочих, к проекту приложили белые ручки свои и Госплан, и министерство финансов, и другие ведомства, цель манипуляций очевидна: сэкономить, до зарезу нужны пять миллиардов рублей. Они и найдены очередным совершенствованием. В точном приборостроении, в отраслях машиностроения да и во всей индустрии есть прослойка рабочих сверхвысокой квалификации, кое-где это восьмые разряды, кое-где — седьмые. Проектом аннулируются эти разряды, вся прослойка сваливается в общую кучу, на разряд ниже, что произойдет далее — пояснений не требует; пройдут годы, и окажется, что уровень профессионального мастерства рабочего класса понизился. Это прекрасно понимают авторы проекта, но им негде добыть эти пять миллиардов рублей. Как топором, одним росчерком пера уничтожены будут около сотни тысяч специалистов. Сила, которую можно назвать неодолимой, движет авторами, хорошо знающими, что экономия в пять миллиардов обойдется растратами в десятки раз большими. Разрушение ради созидания без созидания. Более бескровной, бесшумной и эффективной операции по уничтожению людей трудно себе представить. Что там Колыма, подвалы Лубянки, Соловки да разные ГУЛАГи! Куда-то везти людей, где-то морить голодом, расстреливать, закапывать, прятать концы в воду — да старо это уже, дешевка это, больших расходов требует. Ныне же, как видишь, все просто и без карательного аппарата. Новому времени новые песни, и слова этих песен... Короче говоря, не пора ли понять, что Травкину и Травкиным не место ни в науке, ни в производстве. Они лишние, конкретному Травкину Вадиму Алексеевичу фантастически повезло, всего лишь. «Долине» предназначалась естественная смерть, ее тянули для того лишь, чтоб признать неудавшейся, сурово покарать главного конструктора, оставив в сохранности головы проверенных и доверенных, и с учетом опыта приступить к разработке новой «Долины». Клиническая смерть «Долины» констатировалась не раз, и не однажды реаниматоры, в число которых входил и он сам, Николай Иванович Рузаев, оживляли ее. Травкину повезло фантастически. И больше такого везения не предвидится. Где найдет он таких помощников, как Воронцов и Родин? Где отыщет он мозги шестнадцати разработчиков, которым уготована участь лишних? Где будут монтажники восьмого разряда? Их не будет более. Кто позволит Травкину решать самостоятельно кадровые, социальные и технические проблемы без разрешения вышестоящих органов? Никто. 35-я площадка не повторится ни в каком варианте! Понимает ли это Вадим Алексеевич?.. (Травкин вымолвил: «Да», — и печально улыбнулся.) Пора бы уж давно понять. Общество, в котором мы живем, не только консолидировано, но и консервировано, любая конфликтная ситуация для него губительна, и таких ситуаций не должно быть. Помнится, в самом начале 50-х годов, продолжал бесстрастно Николай Иванович, им, молодым и глупым теоретиком, открыто было несохранение четности в явлениях микромира, статья о сем уже готовилась к публикации, но более могущественные теоретики в известном Травкину учреждении спохватились и обвинили автора статьи в идеализме и даже фидеизме. Четыре года спустя Ли и Янг оповестили весь мир о том, что давно лежало в столе Николая Ивановича, брешь была пробита, и тот, кого копирует Сурайкин, немедленно бросился в прорыв. Примерно в то же время уже повзрослевший и ушедший в радиотехнику Рузаев встретил могущественного оппонента своего, упрекнул его, ведь урон потерпела отечественная наука. И что же, по-вашему, ответил оппонент? Сам виноват — вот к чему сводился его ответ. Надо было более активно отстаивать свою позицию, лбом прошибать стену. Поразительная логика! Но она единственное, что могут себе позволить кураторы науки, техники и культуры. Потому что осколки черепа, разбитого о стену, — прекрасный строительный материал для стены. Иной логики уже быть не может, она — не плод извращенного ума, а естественное следствие, некоторый этап в эволюции сущего, никакими рациональными доводами эту логику не опрокинешь, лбы бессильны. Но жить — надо, стране нужен и меч, и щит, и Травкину надо остаться Травкиным. Травкину надо слиться со стеной, тогда и не потребуется лба в роли стенобитного орудия. Травкину надо быть таким, как все, — с в о и м. Не пугалом, а приманкою. Не красным глазком светофора, а зеленым. Перерядиться и перекраситься. Перестать быть букой и бякой. И не надеяться более на благословляющую длань Михаила Андреевича. Все преходяще — это раз. А во-вторых, никакая воля никакого самодержца не в силах пробить стену, она самовосстанавливающаяся. О знаменитом танке «Т-34» ходят легенды, некоторые совсем очумевшие немецкие генералы уверяют, что мы, русские, победой своей обязаны исключительно этому танку. А известно ли широкой массе и Травкину, что чудо военной техники создавалось на собственный страх и риск конструктора, что подавляющее число военных специалистов было против танка, что только заступничество Сталина дало возможность завершить работу. И — что ж вы думаете? — личное желание главы государства и партии разрушило стену или сделало в ней брешь? Да ничуть. Танк решено было — с немого согласия и одобрения стены — на смотр не пускать, и все было сделано, чтоб не пустить, и только упрямство конструктора, отправившего танки в Москву своим ходом (железнодорожные платформы для танков так и не были поданы), выломило в стене дыру, через которую и принялся на вооружение «Т-34»... Видите: Сталин оказался бессильным, — а вы надеетесь на нынешних. Кстати, пятисоткилометровое путешествие в танке сгубило главного конструктора грозной боевой машины, он вскоре скончался, надо бы и Травкину помнить об этом: «Долина» ведь тоже пробила брешь... Выход, как видишь, один: взлететь на стену и с удобствами расположиться на ней. Все необходимое уже сделано. Милейшие ребята — Липскин и Шарапов — из необозримого наследства Травкина (а «Долина» на долгие годы будет определять развитие средств ПВО) выбрали кое-какие крохи и быстренько сделали диссертацию, которую в ближайшее время надлежит защитить Вадиму Алексеевичу. Разные там кандидатские минимумы и прочая канцелярщина уже оформлены, приличия ради Травкину надо полистать этот труд, никакой сложности ни для восприятия, ни для изложения, ни, следовательно, для одобрения труд этот не представляет, автору, соискателю кандидатской, надо знать всего восемьдесят слов, располагаемых соответственно, в труде — сто одиннадцать слов, что несколько меньше нормы, нужной для признания диссертации докторской, но именно таковой она будет признана, головой ручаюсь. Докторство сразу упростит ситуацию и сделает ненужными те операции, которые проводятся сейчас Травкиным, определит сразу и судьбу его питомцев. Перспективы отнюдь не удручающие, мягко выражаясь. Или Вадим Алексеевич твердо намерен наращивать толщу лба и пробивать им окна в тверди стены? (Травкин помалкивал.) Необходимо и переустройство личной жизни, пора подумать о женитьбе. Желателен, конечно, брак с династическим подтекстом, но, право же, более низкопробного товара, чем эти отпрыски царствующих фамилий, не сыщешь, и не к сему склоняется Вадим Алексеевич, вмешательство в его личную жизнь не входит ни в чьи планы, однако же некоторыми советами не грех и не пренебречь...

Травкин слушал и вспоминал, какому интеллектуальному блуду подвержен Николай Иванович Рузаев, чем занят его мозг на рыбалке, в метро, в ночные кабинетные часы, какое хобби характеризует и направляет умственные позывы собеседника. «Путеводитель» он вернул Родину. Но, кажется, Николай Иванович собирал фолианты, посвященные культурно-просветительской деятельности киевских князей.

— Технология производства хмельных напитков в Киевской Руси? — предположил он и, поскольку Николай Иванович выразил непонимание, уточнил: — Где-то у меня хранится подарок тебе, презент, так сказать, какая-то редкостная монография по интересующему тебя вопросу.

Николай Иванович Рузаев посмотрел на него с горестным удивлением.

— Презенты, Вадим Алексеевич, это визитная карточка Липскиных и Шараповых. А тебе надобно все продумать и дать удовлетворяющий нас обоих ответ. Стену надо укреплять, вмазываться в нее, делать ее пробиваемой. Кстати, Степан Никанорович Зыкин глубоко скорбит по поводу того, что жизнь заставляла его вредить тебе. На днях он становится начальником главка, и, поверь, он — твой... Ну, если не передумал, давай характеристики, подпишу, ребята они стоящие...

— Да не надо, пожалуй... — засомневался Травкин. — Не стоит рисковать... Коля... — вытолкнул он из себя имя Рузаева. — Ребята они действительно хорошие, зачем портить им жизнь...

60

Вадим Алексеевич дописал отчет. Никуда не уезжал. По вечерам добирался до ближней антенны «Долины» и неподвижно стоял под решетчатой чашей, на свирепом ветру. Параболоид скрежетал, вопил, гундосил, ухал и хохотал. Он же и шепнул Травкину: пора, пора...

Накануне отъезда к нему пожаловала неофициальная делегация, свободные от службы офицеры, они и сказали Травкину, что благодарны ему за все.

Травкин проводил их, вышел на крылечко, побродил вокруг домика. Светили окна гостиницы, где жили давно прощенные ракетчики. Вадим Алексеевич вспомнил, как вернули изгнанников в гостиницу, как Леонид Каргин, сбивая с ракетчиков спесь, отбирал у них временами сивого мерина, проводил его под окнами гостиницы и, наученный Родиным, трубно возглашал по-латыни: «Помни о живущих!»

Ночь лунная, звезды поскрипывают в небе, к шуршанию небесных тел относятся и шаги ракетчицы, все чаще покидающей гостиницу в минуты, когда Травкин прохаживается у домика. Остановилась в десяти метрах, задрала голову, смотрит вверх. При всем безобразии единополой спецодежды (унты, ватные брюки, куртка, шапка) — женщина тем не менее, красивая женщина, глаза — чернее ночи, зубы — белее снега. Травкин не выдержал, улыбнулся ей — и понял, как жалка эта улыбка, как устал он. И женщина это поняла, махнула рукой: уходи! в домик! И начала странно передвигаться по снегу — то вправо, то влево, то от домика, то к домику. Травкин пошел к себе, чтоб из окна увидеть, узнать, чем все-таки занята женщина. Увидел и рассмеялся: ракетчица в снегу вытаптывала свой номер телефона.

Ранним утром (было еще темно) он покинул площадку, ни с кем не простившись. Не остановился ни на 49-м километре, ни у озера. Сел в самолет и улетел. Больше его не видели.

* * *
В мае месяце того года, который в «Легенде» не указывается, но который угадать легко, Вадим Алексеевич Травкин задумал повезти Родина и Воронцова на то место, где много лет назад была взорвана первая советская атомная бомба. Поездка не состоялась. Узнав, куда его везут, Родин расхныкался. Ему, скулил он, не нужны святыни, доступные руке и глазу, его святыни здесь вот, здесь, — и Родин кончиками пальцев коснулся своего лба, высокого и влажного. И Воронцов отказался, сославшись на то, что в том месте бывал не раз уже, всегда возмущаясь отсутствием монументального памятника в этом святилище государственного разума.

Что хотел им сказать Травкин у заносимой песками пологой выемки — неизвестно.

В августе того же года Вадим Алексеевич заглянул в церквушку, что у метро «Парк культуры». Три покалеченных мерзавца набросились на него, требуя обильных пожертвований на спасение душ, на ремонт храма Божьего и еще на что-то, возвышающее человека. Прижимистый Травкин отнюдь не отказывался помочь, но наглость нештатных служителей возмутила его, он позвал священника и вступил с ним в спор, настолько интересный, что спорщики постарались забыть о нем.

О чем спорили, на чем сошлись — тоже неизвестно.

Полковник Стренцов Михаил Михайлович погиб при нелепых обстоятельствах. Выполняя деликатную миссию кураторства, он сопровождал физиков, решивших порезвиться на лоне южноуральской природы. Они напихались в «рафик» и помчались в заповедное урочище. Столкновение с пустым бензовозом удалось предотвратить, дорожно-транспортное происшествие близилось уже к благополучному финалу, никто и царапины не получил, хотя «рафик» с заклиненными дверцами лежал на боку. Еще пять, десять минут — и вызванная по рации подмога вызволила бы корифеев оборонного дела. Но Михаил Михайлович вдруг закричал: «Нет!» Изловчился, ногами выбил стекло и с непонятными возгласами «Нет!.. Нет!.. Нет!..» пошел к бензовозу, шофер которого почему-то не вылезал из кабины. «Нет!» — еще раз услышали физики, и пустой бензовоз взорвался, потому что раз в году стреляет и незаряженная винтовка, и взрыв отбросил Михаила Михайловича к «рафику», на теле его не нашли ни единой раны. Стренцов просто скончался.

Но тайны свои он не унес в могилу. О Травкине охотно рассказала дочь Стренцова, та самая девчонка, что поднимала телефонную трубку и звала: «Папа, тебя...» Возможно, она подслушивала разговоры взрослых. Возможно, что сам Михаил Михайлович вложил в нее те сведения о Травкине, которые — он верил — когда-нибудь понадобятся.

Владимир Михайлович Родин, профессор и доктор наук, преподает не в десятилетке, конечно, откуда его когда-то выгнали с позором. На лекции его валом валят студенты. Поднявшись на кафедру, проговорив традиционное вступление, он вытягивает перед собою руки, и длинные, белые, красивые пальцы его шепотно ищут что-то и наконец находят. Эти иллюзионистские пассы завершаются взлетом рук, будто сдергивающих покрывало с мировой истории, и события разных времен предстают обнаженными. Травкину, разумеется, нет места в его блистательных речах. Вспоминая о нем в частных беседах, он подолгу молчит, задумываясь. Им высказана весьма спорная мысль. Будто Травкин, сам уйдя в изгнание, в степь, годами размышлял о будущем и «Долиной» воспользовался для того лишь, чтоб на самом себе поставить эксперимент. О Воронцове же Родин слышать не хочет.

А тот, Валентин Александрович Воронцов, вершит делами одного крупного внешнеторгового объединения. Награжден орденом Дружбы народов. Продает загранице металлоизделия не бытового и не промышленного назначения. Женился на преподавательнице датского языка. О прошлом говорит скупо, потому что оно может повредить его настоящему.

Великое Братство людей, обживавших полигоны, давно спилось, вымерло и распалось. Уцелевшие почти не помнят Травкина, а если что и всплывает в их памяти, то — сущие мелочи, не достойные внимания. К чему, например, информация о том, будто Травкин постоянно держал в кармане две зажигалки, не пользуясь ими?

Шабашников след простыл. Правда, одного из них видели в психбольнице или около нее. Отвечая на вопрос о Травкине, он выразил вздорное предположение. Якобы Вадим Алексеевич сразу же после «Долины» расстался с монтажкой и с полигонами вообще, переехал в Ленинград и работает старшим инженером.

Невероятно! Немыслимо!.. Однако в этом фантастическом поклепе есть нечто, обязывающее более трезво судить о бывшем главном конструкторе. Жизнь инженера Травкина не могла не продолжиться и после «Долины». Он женился конечно же. На рижанке ли, на москвичке, на ленинградке — можно только гадать. На новой работе Вадима Алексеевича должны любить и ценить. Он вовремя ставит подписи на всех тех бумагах, что хороводом ходят вокруг него. Не думается, чтоб у кого-либо в столице поднялась рука — отменить приказ министра о персональном, только для Травкина, окладе в 400 (четыреста) рублей, оклад ведь не связывался с какой-нибудь должностью. У основательного Травкина в семье — полный порядок, надо полагать. Дети растут или уже выросли. В гараже или у дома стоит «Волга» предпоследней модели. Более чем вероятно, что не утратило силы некогда отданное распоряжение: Травкину — любой самолет! Следовательно, у Вадима Алексеевича нет проблем, когда он с семьей отправляется в отпуск.

К сожалению, персональный оклад не дает права на персональную пенсию, но, думается, Травкин не станет хлопотать, добиваясь так называемой справедливости.

Когда-то в домике у озера Балхаш он мучительно размышлял о времени, о себе, отдельном человеке, о всех нас, и пришел — или не пришел — к каким-то выводам. Так или иначе, но жизнь — по современным меркам — удалась, жизнь прожита, и прожита она достойно.


Оглавление

  • 1
  • 2
  • 3
  • 4
  • 5
  • 6
  • 7
  • 8
  • 9
  • 10
  • 11
  • 12
  • 13
  • 14
  • 15
  • 16
  • 17
  • 18
  • 19
  • 20
  • 21
  • 22
  • 23
  • 24
  • 25
  • 26
  • 27
  • 28
  • 29
  • 30
  • 31
  • 32
  • 33
  • 34
  • 35
  • 36
  • 37
  • 38
  • 39
  • 40
  • 41
  • 42
  • 43
  • 44
  • 45
  • 46
  • 47
  • 48
  • 49
  • 50
  • 51
  • 52
  • 53
  • 54
  • 55
  • 56
  • 57
  • 58
  • 59
  • 60