Классики и современники [Павел Валерьевич Басинский] (fb2) читать онлайн

- Классики и современники 1.48 Мб, 384с. скачать: (fb2)  читать: (полностью) - (постранично) - Павел Валерьевич Басинский

 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Павел Басинский Классики и современники



Спасибо, что вы выбрали сайт ThankYou.ru для загрузки лицензионного контента. Спасибо, что вы используете наш способ поддержки людей, которые вас вдохновляют. Не забывайте: чем чаще вы нажимаете кнопку «Спасибо», тем больше прекрасных произведений появляется на свет!

КЛАССИКИ…

Недостойный себя Моцарт. Пушкин и Сальери

В издательстве «Наследие» вышла замечательная книга, составленная известным пушкинистом Валентином Непомнящим. Называется она ««Моцарт и Сальери», трагедия Пушкина. Движение во времени. Антология трактовок и концепций от Белинского до наших дней».

На деле это выглядит так: 10 страниц пушкинской «маленькой трагедии» плюс 900 с лишним страниц «трактовок и концепций», а также соответствующих комментариев к ним.

Конечно, велико искушение позубоскалить о качественно-количественной несоразмерности шедевра Пушкина и трудов пушкинистов вокруг него. Конечно, книга одновременно является свидетельством своеобразного «уродства» новейшего духа (подавляющая часть трактовок принадлежит ХХ веку), давно уже не способного рождать подлинно оригинальные творения и вынужденного «окормляться» возле пушкинского письменного стола. Но даже с этой точки зрения, книга очень любопытна и представительна.

После прочтения понимаешь главное: Пушкин не равен сам себе. Его творчество лишь часть того, что мы сегодня понимаем под словом «Пушкин».

Перечитывая трагедию (в который уже раз — и не вспомнишь!), еще и еще раз по-детски, по-дурацки изумляешься: Господи! какая она и в самом деле «маленькая»! Не больше воробьиного носа.

Сегодня ее не взял бы ни один «толстый» журнал. Скорей, она появилась бы в каком-нибудь маргинальном «Соло» или «Митином журнале», набранная прыгающим шрифтом и с опечатками. И конечно, с тем самым пушкинским предуведомлением «с немецкого», которое первоначально делало трагедию забавной литературной мистификацией.

Но потом изумляешься еще больше! В самом тексте трагедии нет и тени, и намека на все те бесконечно умные и действительно глубокие, захватывающие мысли, которые широко представлены в книге Непомнящего от Виссариона Белинского до Сергея Булгакова, от Михаила Гершензона до Юрия Лотмана. В трагедии ничего этого нет! Это — просто история убийства завистником своего соперника в искусстве. История — донельзя банальная.

Если принять все как есть, то никаких вопросов не возникает. Недаром в первой редакции пьеса называлась по-мольеровски точно и однозначно: «Зависть». Но зачем-то Пушкин осложнил тему и самим названием — «Моцарт и Сальери» — поместил читателя (актера, режиссера, зрителя) в ситуацию бесконечного выяснения отношений Сальери с Моцартом, в которой читатель оказывается в заведомо неприятной позиции.

В лучшем случае, он об этом не догадывается. С какой важностию Белинский рассуждает о «гении» и «таланте»! Моцарт — «гений», а Сальери — только «талант». «Талант» мучительно завидует «гению» и убивает его, не в силах смириться с несправедливостью небес (наиболее классическая трактовка). Белинский как читатель и мыслитель — тонок и прозорлив. В частности, он обращает внимание на национальность Сальери — итальянец, то есть натура нервная, страстная, решительная… Развивая это дальше, видишь нечто, что прежде ускользало от внимания: а Моцарт-то вовсе не такой ветреник! Хорош «гуляка праздный», который в кабак с приятелем не может сходить, не доложив женушке!


Я рад. Но дай схожу домой, сказать
Жене, чтобы меня она к обеду
Не дожидалась…

Другое дело — Сальери. Это — одинокий волк, «осьмнадцать лет» назад расставшийся с какой-то прелестницей Изорой, знойной, по всей видимости, любовницей, раз она оставила ему в качестве «последнего дара» — яд. А сколько в самом Сальери огня, страсти, чувств! Он — человек поступка. И вот Белинский не может удержаться, чтобы не возвысить Сальери: «Как ум, как сознание, Сальери гораздо выше Моцарта…» Но — почему? Что именно в самой пушкинской пьесе свидетельствует об этом?


Не что, а кто.
Свидетельствует Сальери.

Коварство пушкинского замысла в том и состоит, что вещь начинается ответом Сальери на вопрос: зачем он убьет Моцарта? «… нет правды на земле. Но правды нет — и выше» и проч. и проч. Но вопрос этот, по меньшей мере, странен. Его в пространстве самой пьесы никто Сальери не задает. В историческом же пространстве (то есть если принять версию о реальности злодейского поступка) ответ на него ясен и прост. Зависть! Такое же неизбежное чувство как ревность. Духовно здоровые натуры справляются с этим усилием воли и даже способны подстегивать этим какие-то творческие импульсы. Смешно предполагать, как это делает часть из трактовщиков, увлеченных идеей «моцартианства» Моцарта, что Моцарт никогда не завидовал. Мол, он настолько гениален и, следовательно, «простодушен», что завидовать органически не способен.

Да железный он, что ли? Так-таки и не способен? Никогда даже мысли не допускал, что есть кто-то богаче, удачливей, счастливей в любви (к той же Изоре)? И все это могло бы принадлежать ему, если бы не отдавал столько времени музЫке.

Приняв точку зрения трактовщиков, мы признаем, что Моцарт не Моцарт, а именно Сальери. Одноглазый, однонаправленный, патологически помешанный на своем «моцартианстве». До такой чудовищной степени, что ни приревновать, ни позавидовать не может: так все это низко для его высоты! Но в том-то вся и штука, что «моцартианство» Моцарта есть не что иное, как плод болезненного воображения Сальери. Это фикция, симулякр, тем более страшный, что он завладел натурой страстной, «итальянской», решительной и готовой на поступок, а не каким-то тщедушным «декадентом».

Разговор о «моцартианстве» Моцарта начинает именно Сальери. Для него важно придать своей постыдной, но по-человечески понятной страстишке (зависти) глубокий философский смысл. «Ты, Моцарт, недостоин сам себя…» «Ты, Моцарт, бог и сам того не знаешь. Я знаю, я…»

Он знает! А Моцарт, конечно, нет. Моцарт настолько наивен и простодушен, что по пути к Сальери с только что написанным музыкальным шедевром прихватил с собой фигляра-скрипача. И ведь на этой клоунаде Моцарта поскользнулось не одно поколение читателей, филологов и культуроведов! А ситуация-то донельзя ясна и прозрачна. Моцарт, как человек со вкусом, просто не знает, как преподнести Сальери свой шедевр. Не показать — нельзя: они друзья, коллеги. Спрятать — только хуже. Сальери потом решит, что Моцарт окончательно зазнался. Несчастная, болезненно развитая страсть (зависть) его приятеля ему хорошо известна. Надо показать, но — как? Способ, который избирает Моцарт, возможно, не лучший, но единственный в этой почти безнадежной психологической ситуации. Сальери, конечно, все равно надуется, но хотя бы скажет:


Ты с этим шел ко мне
И мог остановиться у трактира
И слушать скрыпача слепого! — Боже!
Ты, Моцарт, недостоин сам себя.

И ситуация хотя бы как-то сбалансируется. Моцарт поступает тактично. Он дает Сальери возможность выглядеть умным. Мол, извини, я гений в музыке, но как же ты, братец, умен!

Строго говоря, все, что с подачи Сальери разыгрывается как трагедия, в глазах Моцарта является банальной житейской драмой. Драма заключается в том, что его приятель Сальери, довольно талантливый, но не гениальный композитор, как человек слишком завистлив и глуповат. Вот чего не замечали поколения профессиональных читателей! Сальери не умен, а глуп, в отличие от умницы Моцарта. А почему не замечали? Да потому что умница Моцарт-Пушкин тактично и благородно позволил высказаться о проблеме Сальери, тем самым обрекая читателей смотреть на нее его глазами.

Сальери, в общем-то, славный парень… С ним хорошо до тех пор, пока он не начинает «грузить» Моцарта своими комплексами, проистекающими от жуткой амбициозности и непробиваемой глухоты во всем, что касается не самого творчества, а творческого поведения. В этом смысле Сальери как слон в посудной лавке. С ним неловко, стыдно находится рядом. «Я знаю, я». Я! Я! Я! Да помолчи же ты, о господи!

Моцарт морщится и прячет глаза. Ему хочется сбежать из этой клетки творческого допроса с пристрастием:


Ты, Моцарт, бог, и сам того не знаешь…
Ба! Право? может быть…
Но божество мое проголодалось…

Моцарт может позволить себе шутить. Для него Муза — любовница, к которой он сбегает от законной супруги буквально с супружеского ложа:


Намедни ночью
Бессонница моя меня томила,
И в голову пришли мне две, три мысли.

Это совсем не значит, что его отношения с любовницей просты и беспечны. О, она лукава, капризна! Она изводит его своей страстью и требует принесения всего себя на алтарь любви. Но она желанна. Сальери для Моцарта — это вторая законная жена. Сальери требует творческого отчета и постоянных заверений в своей верности. «А — как ты меня любишь… как?» Да — на тебе!


Он же гений,
Как ты, да я. А гений и злодейство,
Две вещи несовместные. Не правда ль?

Сколько носятся с этой моральной сентенцией, как бы само собой подразумевающей, что кто-то может знать, что такое гений. А ведь это единственная сентенция, которая произносится Моцартом на протяжении всей пьесы и которая является как бы поддавком для Сальери. «Не правда ль?» Давай, брат Сальери, порассуждай, ведь ты это так любишь! Ты ж без этого куска проглотить не можешь. (Разговор происходит в трактире.) Философствуй, Сальери! А я покуда выпью, покушаю и тебя послушаю.

Задача Сальери затащить Моцарта в философскую ловушку под названием «гений и злодейство», «моцартианство» и «сальеризм». Задача Моцарта не попасть в нее, да и приятеля своего спасти. Моцарт слишком благороден, чтобы оставить друга в беде. Он не простодушен, а великодушен, а это громадная разница. В его гибели (явно им предчувствуемой) есть какая-то неслыханная щедрость. Да убивай, черт с тобой! Только прекрати нудить!

Нет, не прекратит. Пьеса заканчивается, как и начинается, монологом Сальери. Ну, как же — он еще должен эпитафию на могилу приятеля сочинить и подписаться. Этакая неутешная вдовушка!

Самое поразительное, что тень Сальери (и только Сальери) витает над всем последующим культурным пространством, порожденным этой великой пьесой. Пушкин и Моцарт остались в стороне. Мы же обречены вечно задаваться вопросом о «моцартианстве», вопросом, который задает Сальери и который доводит его до убийства своего друга-гения. Так и мы обречены вечно исследовать живой дух культуры, чтобы пленить его, «взять» его себе.

1998

Камергер русской речи. К 190-летию со дня рождения И. С. Тургенева

28 октября (9 ноября н. ст.) в Орле в старинной дворянской семье родился Иван Сергеевич Тургенев. А скончался он в пригороде Парижа Буживале, загородном доме великой певицы Полины Виардо.

Благодарные французы не довольствовались отпеванием Тургенева в русской православной церкви и на станции железной дороги устроили специальную траурную часовню, где собралась французская художественная элита. Первым говорил Эрнест Ренан. «Его устами глаголет Бог!» — воскликнул он.

Камергер — почетная придворная должность. Камергер должен был носить мундир с золотым шитьем на воротнике, обшлагах, карманных клапанах и на полях треугольной шляпы с плюмажем, а также золотой с бриллиантами ключ на банте из голубой Андреевской ленты. Настоящим камергером в старости был друг Тургенева Афанасий Фет, и литературные коллеги над этим даже посмеивались.

Но этот золотой ключ, символ Хранителя, несомненно, должен был принадлежать Тургеневу. Только ключ этот был бы не от двора, а от таинственного ларца, где хранился в неприкосновенности эталон русской литературной речи.

Когда Иван Бунин писал: «И нет у нас иного достоянья. // Давайте же беречь// Хоть в меру сил в дни злобы и страданья// Наш дар бессмертный — Речь!» — он, несомненно, помнил о «стихотворении в прозе» Тургенева «Русский язык»: «Во дни сомнений, во дни тягостных раздумий о судьбах моей родины, — ты один мне поддержка и опора, о великий, могучий, правдивый и свободный русский язык! Не будь тебя — как не впасть в отчаяние при виде всего, что совершается дома?» Конечно, Тургенев знал, что главным хранителем русской речи, камергером двора его высочества русского языка в середине 19-го века был именно он. И когда Ренан воскликнул: «Его устами глаголет Бог!» — он, может быть, бессознательно выразил это. Язык — не дело рук человеческих. Это — Божий дар.

За два месяца до смерти, зная определенно, что умирает, Тургенев пытался передать этот ключ бывшему другу, а затем антагонисту Льву Толстому. Письмо это часто цитируется, но — что поделать. Так же часто мы смотрим на часы, чтобы сверить время.

«В город Тулу. Его сиятельству графу Льву Николаевичу Толстому.

Милый и дорогой Лев Николаевич! Долго Вам не писал, ибо был и есмь, говоря прямо, на смертном одре… Пишу же Вам собственно, чтобы сказать Вам, как я был рад быть Вашим современником — и чтобы выразить Вам мою последнюю искреннюю просьбу. Друг мой, вернитесь к литературной деятельности! Ведь этот дар Вам оттуда же, откуда всё другое. Ах, как я был бы счастлив, если б мог подумать, что просьба моя так на Вас подействует!.. Друг мой, великий писатель русской земли, внемлите моей просьбе! Дайте мне знать, если Вы получите эту бумажку…»

«Эта бумажка» — завещание Тургенева. Но Толстой ключ не принял. Он тогда почти презирал литературу, занимаясь как бы духовным строительством самого себя, готовился к первой попытке ухода из семьи, чтобы отрясти от ног мирской прах. И — ключ затерялся. Ларец был взломан, и русской речью уже пользовался кто хотел и как хотел, что происходит до сих пор. Потому и написал в 1914 году гневные и страстные строки Бунин: «Давайте же беречь!»

Задумайтесь, почему учителя-словесники так любят использовать Тургенева для школьных диктантов? Да потому, что именно так надо правильно писать! Тургенев был и остается хранителем русской языковой нормы. Но это так скучно — скажете вы. Однако не считается скучным хранить меру весов и эталон времени. На этом держится цивилизация. Русская цивилизация с ее главным достоянием — русским языком — держится, в частности, благодаря Тургеневу. Начитавшись Сорокина и Пелевина, Донцову и Маринину, не худо иногда свериться с эталоном настоящей, подлинной русской речи, а эталон этот хранится в томах Тургенева, в «Записках охотника», «Отцах и детях», «Степном короле Лире», «Месяце в деревне»…

Вторая заслуга Тургенева перед русской цивилизацией состоит в том, что он не уставал напоминать нам, что мы — европейцы. Не евроазиаты, как нам настойчиво пытаются внушить и что выходит чуть ли не на государственный уровень, но — европейцы! При этом Тургенев очень «почвенный» писатель. Только «почвенник» мог написать «Певцов» и «Живые мощи! — великие гимны русскому крестьянству. Но недаром и Гонкуры, и Флобер признавали, что французский язык Тургенева — чище, лучше, литературнее, чем у французов. Недаром незадолго до смерти его чествовали в Лондоне как первого европейского прозаика. И даже его несчастная связь с Полиной Виардо, приносившая столько страданий, послужившая одной из главных причин разрыва с матерью, и даже смерть его не в любимом Спасском, а в пустом доме в Буживале, где его оставили умирать от рака, посещая в самые последние дни, — видится мудрым поступком. Тургенев самой смертью, последним вздохом неразрывно связал нас с Европой. Но ведь и Европу — с нами. Попробуй теперь разорви!

Любопытно, что если верить академическому полному изданию писем Тургенева, последнее в жизни письмо, управляющему имениями Н. А. Щепкину, он написал по-французски. Но вот членов семьи Виардо (если опять же верить некоторым мемуарам), собравшихся возле его смертного одра, напутствовал по-русски, вообразив себя простым крестьянином: «Любите друг друга! Мои милые, мои белесоватые…»

В Минкульте нам сообщили, что дом в Буживале, который давно воспринимается как «дом Тургенева», а не семьи Виардо, находится в приличном состоянии. Местная мэрия строго следит за его сохранностью. Однако проблема в том, что содержание обходится дорого, дом стоит вдали от туристических маршрутов. Между тем земля в Буживале дорогая и манит богатых парижан. Таким образом, проблема дома в Буживале, как и проблема кладбища в Сен-Женевьев, остается еще одной русско-французской головной болью. Ничего! Лишь бы эта голова продолжала болеть…

2008

Раненое сердце. Поэзия и судьба Н. Н. Некрасова

«О муза! я у двери гроба…»

В январе 1864 года в Петербурге хоронили А. В. Дружинина. На отпевании в церкви Смоленского кладбища собрался весь бывший кружок журнала «Современник», литераторов «сороковых годов», куда прежде, до разрыва с Некрасовым, входил и Дружинин.

«Очевидно, приличие требовало, — вспоминает современник, — чтобы при отпевании присутствовал и Некрасов… Никогда не забуду холодного выражения пары черных бегающих глаз Некрасова, когда, не кланяясь никому и не глядя ни на кого в особенности, он пробирался сквозь толпу знакомых незнакомцев».

Этот психологический портрет как нельзя лучше характеризует ситуацию, в которой оказался Некрасов в середине 60-х годов. Популярнейший поэт России, властитель дум, издатель самого читаемого в стране журнала, он на самом деле жил в атмосфере душевного одиночества и непонимания со стороны близких его сердцу людей. Петля враждебности мало-помалу стягивалась вокруг него.

В 1861 году умер Добролюбов. В 1864-м Чернышевского сослали в Сибирь.


Смолкли честные, доблестно павшие,
Смолкли их голоса одинокие…

Старые друзья отвернулись от Некрасова в связи с расколом в «Современнике», который покинули Тургенев, Толстой, Фет, Дружинин. Что же касается новых друзей, так называемой «второй волны шестидесятников» (Антонович, Пыпин, Жуковский, Михайловский, Решетников, Ник. Успенский) — отношения с ними складывались порой двусмысленные, а порой и враждебные.

Конец 60-х начало 70-х годов — несомненно, один из самых страшных периодов в жизни Некрасова. В 1866 году ради спасения «Современника» он пишет «оду Муравьеву», подавителю Польского восстания, после чего либеральная публика отворачивается от него. В том же году «Современник» все-таки запрещают. В 1869 — бывшие сотрудники Жуковский и Антонович печатают «Литературное объяснение с г. Некрасовым», где сводят с бывшим редактором денежные счеты. Некрасов, свидетельствует Антонович, обманул Чернышевского и Добролюбова. Сам при этом остался в стороне, живет барином и т. д. В том же году Тургенев в «Вестнике Европы» публикует «Воспоминания о Белинском», где выставляет Некрасова в самом невыгодном свете.


Что ты, сердце мое, расходилося?..
Постыдись! Уж про нас не впервой
Снежным комом прошла-прокатилася
Клевета по Руси по родной.
Не тужи! пусть растет, прибавляется,
Не тужи! как умрем,
Кто-нибудь и об нас проболтается
Добрым словцом…

Недалеко то время, когда публике наскучит поэзия Некрасова, и она отвернется от него в ожидании нового кумира. Кумир не замедлит явиться. Им окажется молодой стихотворец С. Я. Надсон.

А пока в конце 70-х годов смертельно больной Некрасов пишет цикл «Последние песни» — стихи, вознесшие имя Некрасова на недосягаемую высоту в русской лирической поэзии, вполне подтвердившие вечный характер его творчества.

«Последние песни» (черновое название сборника — «Черные дни») пронизаны предощущением близящейся катастрофы. Гул грядущих мировых катаклизмов, зреющих в глубине ХIХ века, гул, еще не слышимый обывателем, явственно звучит в поздней лирике поэта. Поэзия стона переходит в крик. Чувство вселенского горя, непоправимости ошибок, допущенных человечеством, страх за судьбу родины — вот последнее, что мог выразить Некрасов перед смертью, верный своему призванию в качестве «резонатора» эпохи:


Дни идут… все так же воздух душен,
Дряхлый мир на роковом пути…
Человек до ужаса бездушен,
Слабому спасенья не найти!
Но молчи во гневе справедливом!
Ни людей, ни века не кляни:
Волю дав лирическим порывам,
Изойдешь слезами в наши дни…

Так не могли бы написать ни Пушкин, ни Лермонтов, ни Баратынский. Должно было пройти время, чтобы русский поэт смог вплотную подойти к подобным откровениям.

Катастрофическое состояние души определило и образную структуру этих стихотворений. Реалист особого склада, Некрасов в конце жизни приходит к поразительному сочетанию глобальности поставленных вопросов с яркой конкретностью их художественного решения. В то же время задолго до символистов Некрасов выступает как подлинный «символист». Как, например, передать чувство бесконечного страдания, накопленного человечеством за века существования? Вот как решал эту тему поэт Иван Аксаков:


И сдается — над всей бесконечной
Жизнью мира проносится стон,
Стон тоски мировой, вековечной,
Порожденной в пучине времен…

Сильно, экспрессивно! И в то же время расплывчато! А вот Некрасов… Обращаясь к теме русско-турецкой войны на Балканах, он, минуя батальные полотна, позволяет увидеть читателю последствия всякой войны:


И бойка ж у нас дорога!
Так увечных возят много,
Что за ними на бугре,
Как проносятся вагоны,
Человеческие стоны
Ясно слышны на заре…

Это стихотворение может иллюстрировать любую военную сводку. И в то же время в нем заключен грандиозный символ цивилизации, как вагона, мчащегося в никуда.

Этот символ затем будет возникать в стихах многих больших русских поэтов, от Блока до Рубцова. «Веселый», частушечный ритм этого стихотворения — гениальная поэтическая находка Некрасова. Содержание как бы «сталкивается» с формой, порождая дисгармонию (говоря музыкальным языком, «контрапункт»), которая зловеще подчеркивает фарсовый характер этих «плясок смерти», дисгармоничность всей цивилизации. А в другом стихотворении Некрасова встречаем символ цивилизации как «сошедшего с рельсов вагона». Это прямо — стихотворение ХХ века.

Иногда поэт заглядывает в будущее, но и там не видит просветления:


О, любовь! — где все твои усилья?
Разум! — где плоды твоих трудов?
Жадный пир злодейства и насилья,
Торжество картечи и штыков!
Этот год готовит и для внуков
Семена раздора и войны.
В мире нет святых и кротких звуков,
Нет любви, покоя, тишины!

«Уюта — нет. Покоя — нет», — напишет сорок лет спустя Александр Блок, очевидец нового времени, вполне подтвердившего пророческие слова Некрасова.

И вот последнее, к чему пришел поэт: тягостное сознание бессилья поэтического слова в мире «картечи и штыков».


Любовь и Труд — под грудами развалин!
Куда ни глянь — предательство, вражда,
А ты стоишь — безмолвен и печален
И медленно сгораешь от стыда.
И небу шлешь укор за дар счастливый:
Зачем тебя венчало им оно,
Когда душе мечтательно-пугливой
Решимости бороться не дано?

И вот оказывается, что музе-проповеднице Некрасова оказалась непосильно тяжела ноша, возложенная на нее поэтом. Оказывается, между словом и делом в жизни художника лежит непроходимая пропасть. Не только слово никогда прямо не реализуется в дело или реализуется превратно, но между самими этими понятиями существует внутреннее противоречие, борьба:


Мне борьба мешала быть поэтом,
Песни мне мешали быть борцом…

Художественное слово — капризно и хрупко, дело же — насущно и грубо. В критике, публицистике этот вопрос решается просто, в поэзии — за него приходится расплачиваться кровью. Свободная и гордая крестьянка, какой являлась муза Некрасову раньше, превращается в музу-калеку, открытую для всех холодных ветров эпохи, пытаемую жестокими противоречиями века:


Где ты, о муза! Пой, как прежде!
«Нет больше песен, мрак в очах;
Сказать: умрем! конец надежде!
Я прибрела на костылях!»
Костыль ли, заступ ли могильный
Стучит… смолкает… и затих…
И нет ее, моей всесильной,
И изменил поэту стих…

Умирающий Некрасов молил прощения у своей окровавленной музы:


О муза! я у двери гроба!
Пускай я много виноват…

Это очень важный момент! Не совсем правильно сближать Некрасова и, например, Маяковского, как это часто делается в школе, на том лишь основании, что оба они были «гражданскими поэтами». Характер русского поэта, да и поэта вообще, все-таки определяется его отношениями с музой. Известно, что каждый русский поэт ХIХ века знал свою музу. Так вот: отношения Некрасова со своей музой были особенными. Он понимал, что нагрузил эту легкую небожительницу совсем не свойственным ей заданием, с которым она была справиться не в силах. Он бросил свою красавицу-музу на растерзанье жестокому веку. Вспомним, прежнее, некрасовское:


И музе я сказал: «Гляди!
Сестра твоя родная!»

Это о молодой женщине, которую били кнутом на Сенной площади в Петербурге, а там, в числе прочих, наказывали провинившихся крепостных. Итак, поэт как бы заставил свою музу пережить то, что пережили тысячи и тысячи простых людей, над которыми веками издевались сильные мира сего. Эту гостью небес он швырнул в земную грязь. Некрасов в конце жизни понимал, что иначе он не мог поступить: «человеческие» страдания были для него все-таки ближе и дороже олимпийского высокомерия классического поэта. Но он понимал и другое: муза не выдержала этих страданий. И в том есть вина не только жестокого века, но и… самого поэта. Вот отчего он просил прощения у своей «кнутом иссеченной» музы!

Образ небожительницы музы в поздних стихах Некрасова уступает место человеческому образу «матери родной». Только она способна перенести все страдания умирающего сына, утешить его.


«Не страшен гроб, я с ним знакома;
Не бойся молнии и грома,
Не бойся цепи и бича,
Ни беззаконья, ни закона,
Ни урагана, ни грозы,
Ни человеческого стона,
Ни человеческой слезы.
Усни, страдалец терпеливый!
Свободной, гордой и счастливой
Увидишь родину свою,
Баю-баю-баю-баю!»

Впервые в поэзии поэт ставит образ матери выше образа музы, тем самым спуская поэзию с олимпийских высот на грешную землю. Здесь для современников открывался новый Некрасов. На протяжении тридцати с лишним лет его творчества критика твердила о «жестокости» поэта. Никто не задумывался над тем, в какой степени «мечтательно-пугливая» душа поэта сама способна была выносить все ужасы «рокового мира», на которые по складу своего характера прежде всего обращал внимание Некрасов.

Очень многие высказывали сомнение в том, что Некрасова можно в строгом смысле считать лириком и даже просто поэтом. Так А. А. Фет в письме к К. Р. писал: «Читаешь стих Некрасова:

Купец, у коего украден был калач… -

и чувствуешь, что это жестяная проза. Прочтешь:

Для берегов отчизны дальной…-

и чувствуешь, что это золотая поэзия».

Так был ли Некрасов подлинно лирическим поэтом, или значение его поэзии только гражданское. Один из поклонников Некрасова в 1864 году писал: «… идеал г. Некрасова не имеет ничего общего с идеалами других поэтов: он не фантастический какой-нибудь, а возможный, необходимый, несомненный». Другой автор, из журнала «Русское слово» угодливо восклицал: «Наш поэт понимает самого себя, не обманывается на свой счет; он чувствует, что его сила состоит не в яркости образов, не в отделке подробностей, не в певучести стиха, а в искренности чувства, глубине страдания, в неподдельности стона и слез».


Однажды он и сам о себе заявил:
Нет в тебе поэзии свободной,
Мой суровый, неуклюжий стих!
Он словно оправдывался перед кем-то:
Нет в тебе творящего искусства,
Но кипит в тебе живая кровь…

Не удивительно, что некоторые из читателей брались Некрасова даже поучать. Так автор «Киевского телеграфа» напечатал целую развернутую программу о том, каким должен быть современный поэт, как и о чем он должен писать. «Таким образом возникает вопрос, каким целям должна служить поэзия? Научным и прогрессивным, ответим мы. Идеал прогресса и науки: развитие человечества в интеллектуальном, моральном и материальном отношениях. Этот идеал и должен руководить поэтом. Работая в таком направлении, он должен брать факты из окружающей нас действительности и воспроизводить их силою своего художественного таланта. Кроме того, поэту надо руководствоваться и идеей при выборе фактов <…>, брать только те явления, существование которых препятствует достижению идеала (т. е. «обличать» — П. Б.)».

Сама установка Некрасова на массовое понимание его стихов, казалось бы, противоречила основному требованию лирики с обращением вглубь поэтического «я». Непонятность Некрасова, если хотите, в его понятности. Он был первым в русской поэзии, кто лишил лирического героя его абсолютной значимости. В лирике Некрасова заговорило сразу несколько «правд», среди которых «правда» художника была всего лишь равна остальным «правдам». Уже в раннем стихотворении «В дороге» проявилось замечательное свойство некрасовской лирики: умение слышать и понять другого. В стихотворении звучат три «правды». Первая «правда» ямщика. По приказу старосты вынужденный жениться на девушке, воспитанной в барском доме, крестьянин истинно несчастлив. Ведь его жена:


На какой-то патрет все глядит
Да читает какую-то книжку…

Другая «правда» — судьба самой Груши. Постепенно ужас ее положения начинает постигаться из слов ямщика, которые получают как бы двойной смысл:


А, слышь, бить — так почти не бивал,
Разве только под пьяную руку…

И, наконец, третья «правда» — положение автора (лирического героя). Цепь страданий чужих для него людей замыкается именно на нем, ведь только он способен понимать «правды» обоих вместе. Хор голосов становится невыносимым и душа поэта разрывается на части:


Ну, довольно, ямщик! Разогнал
Ты мою неотвязную скуку!..

В этой аккумуляции чужих страданий в душе поэта — главная особенность «многосубъектной» лирики Некрасова. «Страстный к страданию поэт» — назвал его Достоевский. А вот признание самого Некрасова: «Да, я увеличил материал, обрабатывающийся поэзией, личностями крестьян… Передо мной никогда не изображенными стояли миллионы живых существ. Они просили любящего взгляда. И что ни человек, то мученик, что ни жизнь, то трагедия!»

Если к этому добавить, что круг поэзии Некрасова был гораздо шире: это и крестьяне, и чиновники, и купцы, и дворовые, и светские люди, — станет ясно принципиальное новаторство его творчества. Впервые в «тайную тайных» литературы, лирику, хлынула толпа, заговорила разноречивым языком, создавая в стихах Некрасова, как в романах Достоевского, эффект полифонии. При этом личность лирического героя всегда остается на особом месте, занимая положение своеобразного «аккумулятора» страданий.

Мир трагически расколот на две не понимающие друг друга социальные группы, в центре этого противоречия формируется мятущееся сознание поэта. «Бедный, истинно мучающийся поэт, — писал о Некрасове Аполлон Григорьев, — не может ни на минуту перестать смотреть сквозь аналитическую призму, всюду показывающую ему ворочающихся гадов: в самом простом, обычном факте повседневной жизни, способной в благоустроенной душе пробудить строй спокойный, мирный <…> он способен видеть только грех в прошедшем и горе впереди».

«Мерещится мне всюду драма», — написал однажды Некрасов.

И только из «Последних песен» стало ясно, что сам поэт боялся темы, которую мужественно решал всю жизнь. «Это великое самоотвержение, — писал затем в статье «Сквозь строй» Бальмонт, — потому что у каждого поэта есть неизбежное и вечное тяготение к области чисто личного, стремление к красоте, спокойной созерцательности. Такое стремление было и у Некрасова…»


Ночь. Успели мы всем насладиться.
Что ж нам делать? не хочется спать.
Мы теперь бы готовы молиться,
Но не знаем, чего пожелать.
Пожелаем тому доброй ночи,
Кто все терпит, во имя Христа,
Чьи не плачут суровые очи,
Чьи не ропщут немые уста,
Чьи работаю грубые руки,
Предоставив почтительно нам
Погружаться в искусства, в науки,
Предаваться мечтам и страстям;
Кто бредет по житейской дороге
В безрассветной, глубокой ночи,
Без понятья о праве, о боге,
Как в подземной тюрьме без свечи…

Именно «сквозь строй» несчастных и немотствующих в своем страдании людей и прошел поэт с юной красавицей музой, превратившейся в конце строя в страшную калеку на костылях!

Если только можно мечтать о смерти, Некрасов всегда мечтал умереть весной или летом. Чтоб «высокая рожь колыхалася, Да пестрели в долине цветы…» Известно, какое ужасное впечатление произвели на него похороны Добролюбова в декабре 1961 года, когда труп опускали в мерзлую землю… В стихотворении «Баюшки-баю» родная мать ласково обещала сыну:


«Не бойся стужи нестерпимой:
Я схороню тебя весной…»

Он умер в лютые декабрьские морозы 1877 года и был похоронен морозным днем на петербургском кладбище. Умер столичный пария, куплетист, журналист, издатель, помещик, барин, аристократ. Со смертью все эти маски отлетели, как дым от огня, и осталось одно: лик великого трагического поэта. В эти дни Н. Н. Страхов писал Льву Толстому: «А Некрасов умирает, — Вы знаете? Меня это очень волнует… Его стихи стали для меня иначе звучать — какая сила, погибшая от невежества и дурных страстей». Вернувшийся с похорон Некрасова Достоевский записал в дневнике: «Раненное в самом начале жизни сердце…»

2004

Соблазн и безумие. Почему не встретились Толстой и Достоевский?

Не успели мы проводить в последний путь в Астапово Л. Н. Толстого, 100-летие ухода и смерти которого весь мир отмечал в ноябре прошлого года, как подошла новая дата и новая возможность задуматься о судьбах русских писателей — 9 февраля (нового стиля) 1881 года не стало Достоевского.

Иногда даже люди образованные и начитанные как бы с удивлением спрашивают: а что, Достоевский и Толстой не были знакомы? Как?! Почему?! Ведь они жили в одно время и принадлежали примерно к одному поколению — Достоевский родился в 1821 году, а Толстой в 1828-м. У них был общий товарищ — Н. Н. Страхов, критик и философ, и общий, скажем так, литературный оппонент и конкурент, отношения с которым у обоих сразу не сложились — И. С. Тургенев. Оба, хотя и в разное время, «окормлялись» возле издателя «Современника» Н. Н. Некрасова.

Ну и, наконец, это было бы просто логично — познакомиться двум величайшим прозаикам мира, буде уж довелось им родиться в одной стране и в одно время. Правда, Толстой жил под Тулой, а Достоевский — в Петербурге и за границей. Но Толстой бывал в Петербурге по делам, а в Ясную Поляну к нему приезжали писатели и рангом помельче, и всех он охотно принимал. Неужели тому же Н. Н. Страхову не пришло в голову свести вместе двух наших равноапостольных гениев, Петра и Павла русской прозы? Неужели им самим ни разу не приходило в голову, что надо бы встретиться и поговорить? Тем более что оба читали и ценили друг друга. Красивая была бы встреча — согласитесь!

Нет, Толстому и Достоевскому не удалось познакомиться. Хотя такая возможность была и даже дважды… 10 марта 1878 года, находясь в Петербурге, где он заключал купчую крепость на покупку у барона Бистрома самарской земли, Толстой посетил публичную лекцию 24-летнего входящего в моду философа, магистра Петербургского университета Владимира Соловьева, будущего «отца» русского символизма. На этой лекции были Страхов и Достоевский. Казалось, всё говорило за то, чтобы близко знакомый и с Толстым и с Достоевским Страхов познакомил двух главных прозаиков современности, которые давно желали встретиться друг с другом. Но Страхов этого не сделал. В воспоминаниях вдовы Достоевского Анны Григорьевны это объясняется тем, что Толстой просил Страхова ни с кем его не знакомить. И это очень похоже на поведение Толстого в ненавистном ему Петербурге, где он чувствовал себя совершенно чужим.

Интересной была реакция Достоевского на так называемый «духовный переворот» Толстого. Она интересна еще и тем, что очень точно отражает мнение литературных кругов вообще на то, что происходило с Толстым в начале 80-х годов. В мае 1880 года во время торжественного открытия памятника А. С. Пушкину в Москве, когда Достоевский произносил свою знаменитую «пушкинскую» речь, среди собравшихся вокруг Пушкина писателей Толстого не было. Зато циркулировал слух, что Толстой в Ясной Поляне… сошел с ума. 27 мая 1880 года Достоевский писал жене: «Сегодня Григорович сообщил, что Тургенев, воротившийся от Льва Толстого, болен, а Толстой почти с ума сошел и даже, может быть, совсем сошел». Это означает, что, возможно, слух о «сумасшествии» Толстого пустил в Москве именно Тургенев. Перед этим он посетил Толстого в Ясной Поляне, они помирились, и Толстой рассказал ему о своих новых взглядах. Но насколько же легко приняли братья-писатели этот слух, если уже на следующий день в письме к жене Достоевский сообщает: «О Льве Толстом и Катков подтвердил, что, слышно, он совсем помешался. Юрьев (Сергей Андреевич Юрьев — писатель и переводчик, председатель Общества любителей российской словесности, знакомый Толстого — П. Б.) подбивал меня съездить к нему в Ясную Поляну: всего туда, там и обратно менее двух суток. Но я не поеду, хотя очень бы любопытно было». То есть Достоевский, смущенный слухами о «сумасшествии» Толстого, решил не рисковать.

Таким образом, еще одна возможность знакомства двух писателей была потеряна… едва ли не из-за обычного писательского злословия.

Но у Толстого с Достоевским был и еще один общий знакомый — графиня А. А. Толстая, тетка Льва Николаевича и его духовный корреспондент. Зимой 1881 года, незадолго до кончины Достоевского, она близко сошлась с ним. «Он любит вас, — писала она Толстому, — много расспрашивал меня, много слышал об вашем настоящем направлении и, наконец, спросил меня, нет ли у меня чего-либо писанного, где бы он мог лучше ознакомиться с этим направлением, которое его чрезвычайно интересует». Alexandrine, как называли ее в светских кругах, дала Достоевскому прочесть письма к ней Толстого февраля 1880 года, написанные в то время, когда Толстой, по общему мнению, «сошел с ума». В «Воспоминаниях» она писала:

«Вижу еще теперь перед собой Достоевского, как он хватался за голову и отчаянным голосом повторял: «Не то, не то!..» Он не сочувствовал ни единой мысли Льва Николаевича; несмотря на то, что забрал всё, что лежало писанное на столе: оригиналы и копии писем Льва».

Такова была реакция Достоевского на кризис Толстого. Однако совсем другой был отклик Толстого на смерть Достоевского.

5 февраля 1881 года (Достоевский умер 28 января старого стиля) Толстой писал Страхову в ответ на его письмо: «Я никогда не видал этого человека и никогда не имел прямых отношений с ним, и вдруг, когда он умер, я понял, что он был самый близкий, дорогой, нужный мне человек… И никогда мне в голову не приходило меряться с ним — никогда. Всё, что он делал (хорошее, настоящее, что он делал), было такое, что чем больше он сделает, тем мне лучше. Искусство вызывает во мне зависть, ум тоже, но дело сердца только радость. — Я его так и считал своим другом, и иначе не думал, как то, что мы увидимся, и что теперь только не пришлось, но что это мое. И вдруг за обедом — я один обедал, опоздал — читаю умер. Опора какая-то отскочила от меня. Я растерялся, а потом стало ясно, как он мне был дорог, и я плакал, и теперь плачу». За два дня до этого Страхов писал Толстому: «Он один равнялся (по влиянию на читателей) нескольким журналам. Он стоял особняком среди литературы, почти сплошь враждебной, и смело говорил о том, что давно было признано за «соблазн и безумие»…»

Но что было «соблазном и безумием» с точки зрения литературной среди того времени? А вот проповедь христианства как последней истины.

На этом, по мнению писателей, помешался перед смертью Гоголь, это было пунктом «безумия» Достоевского и от этого же самого «сошел с ума» Толстой. И Толстой, не медля, принимает эту эстафету «безумия». Случайно или нет, но именно после смерти Достоевского с маленького рассказа «Чем люди живы», написанного в 1881 году, и начинается «поздний» Толстой, взгляды которого на жизнь, на религию, на искусство совершенно противоположны тем, которые приняты в «нормальном» обществе и которые сам же Толстой совсем недавно принимал…

2011

Два завещания Льва Толстого

Бывают в жизни сюжеты, которые, представляясь, на первый взгляд, ничего не значащими, тем не менее, крепко застревают в памяти и заставляют мысленно возвращаться к ним вновь и вновь. Так случилось с публикацией впервом номере начавшего выходить журнала «Ясная Поляна» самой ранней редакции повести «Хаджи Мурат» Л. Н. Толстого под названием «Репей».

О новом, не похожем ни на один из наших «толстых» литературных журналов — «Ясной Поляне» уже писали многие газеты: «Независимая», «Литературная», «Вечерний клуб», «Неделя». Глянцевый, иллюстрированный, можно даже сказать роскошный, он не мог не обратить на себя внимание, чему также немало способствовала богатая презентация первого номера в московском Доме журналиста — с икрою, шампанским и всем прочим. По правде сказать, в номере есть что почитать: романы Анатолия Кима и Милорада Павича (представляющие как бы отечественный и балканский варианты литературного модернизма), цикл рассказов Владислава Отрошенко «Двор прадеда Гриши» (на мой взгляд, лучшее из всего, что пока написал этот весьма талантливый прозаик), разные «толстовские» материалы (неизвестные письма, воспоминания).

На этом фоне публикация «Репья» вкупе со знаменитым обращением Льва Толстого «к людям-братьям» «Благо любви», отражающим сокровенные и, можно считать, предсмертные мысли гения о мире и людях, — выглядела обычным ритуальным жестом и только. Эти тексты — не открытие, они есть в академическом 90-томнике Толстого и никакой новой информации не дают. Но почему-то именно они прочно засели в памяти, да так, что я долго не мог понять: в чем, собственно, дело?

Скажем банальность: смерть любого великого человека есть великая тайна. Мы, простые смертные, этими тайнами (Данте, Байрона, Пушкина, Толстого) очень любим интересоваться, забавляться, развлекаться, но едва ли кто-то возьмет на себя смелость их действительно пережить. Это не в человеческих силах. В то время, когда я читал «Репей» Толстого, в одной газете неожиданно напечатали неизвестное стихотворение полузабытого поэта начала века Бориса Садовского:


Она читала «Ревизора».
Читала весело и скоро,
А Гоголь в рамке на стене
Молчал и слушал, как во сне.
Уж целый час она читала
И хохотала, хохотала.
Вдруг дуновенье из дверей
И Гоголь повернулся к ней.
«Довольно мучить. Я сгораю.
Я бесконечно умираю.
Я вечно мучаюсь в огне.
О, помолитесь обо мне!»

Эти стихи обжигают какой-то страшной и, в общем-то, почти всем знакомой правдой, о которой мы, тем не менее, предпочитаем не задумываться, не говоря уж о том, чтобы ее действительно переживать. А правда состоит в том, что вот уже на протяжении второго столетия мы, русские, ежедневно нарушаем духовное завещание своего национального гения. Ведь Гоголь всем и тоном и духом своих «Выбранных мест…» и «Исповеди» ясно наказал не смеяться над «Ревизором» и «Мертвыми душами», смысл которых, как он считал, превратно понят большинством читателей: «одно мое собственное неразумение, одна моя поспешность и торопливость были причиной тому, что сочинения мои предстали в таком несовершенном виде и почти всех привели в заблуждение насчет их настоящего смысла».

Мы же не только «хохочем и хохочем», но и из самых искренних побуждений приучаем «хохотать и хохотать» своих детей. Я сам хитрил, заставляя 12-летнего сына: «Прочитай «Ревизор» и «Мертвые души»! Прочитай, это же так смешно!» И купил-таки его этим, и радовался, глядя, как он «хохочет и хохочет».

Но здесь возникает и другой вопрос. А существует ли в принципе авторский копирайт не на тиражирование, а на восприятие произведения? Копирайт — вряд ли. Но хотя бы не думать об этом, тем самым, конечно, невероятно осложняя восприятие текста (понимая, что смеемся над тем, над чем автор смеяться воспретил) — значит, не просто скользить мимо Гоголя, но и, быть может, в метафизической перспективе действительно поддавать жару в его бесконечный, мучительный, искупительный огонь.

Вот и публикация в «Ясной Поляне» неожиданно навела меня на щепетильные мысли. Что считать духовным завещанием Толстого? В своеобразном постскриптуме к «Обращению к людям-братьям» (21 августа 1908 года) сам Толстой писал: «Я думал, что умираю в тот день, когда писал это. Я не умер, но вера моя в то, что я высказал здесь, остается та же, и я знаю, что не изменится до моей смерти, которая, во всяком случае, должна наступить очень скоро».

Кажется, все ясно и судить-рядить тут нечего. Вот оно завещание! подписанное, с очень важным, в почти юридической форме сделанным уточнением, смысл которого предельно прост: воля моя не изменится до смерти, все дополнительные варианты считать ложными. Я не силен в юриспруденции, но, вероятно, на языке закона всех цивилизованных стран есть такие формулировки, которые делают завещание единственным и уже неизменным в будущем даже волей самого завещателя (например, он опасается ослабления разума или давления со стороны каких-то заинтересованных лиц).

Итак, завещание Толстого: «Об одном прошу вас, милые братья: усомнитесь в том, что та жизнь, которая сложилась среди нас, есть та, какая должна быть (жизнь эта есть извращение жизни), и поверьте, что любовь, только любовь выше всего: любовь есть назначение, сущность, благо нашей жизни, что то стремление к благу, которое живет в каждом сердце, та обида за то, что нет того, что должно быть: благо, — что это законное чувство должно быть удовлетворено и удовлетворяется легко, только бы люди не считали, как теперь, жизнью то, что есть извращение ее…»

Все в этих словах вроде бы истинно и прекрасно, и — что можно возразить против такой страстной проповеди блага и любви! Однако при ближайшем рассмотрении это завещание оказывается не чем иным, как жаркой проповедью отвращения к жизни. По крайней мере, к той жизни, которая гениально показывалась Толстым в «Севастопольских рассказах», раннем и позднем «кавказском» циклах, «Войне и мире», «Анне Карениной». И вот сам же Толстой пишет, что «жизнь эта есть извращение жизни»! Какая жизнь? Русских солдат и генералов, Пети и Николая Ростовых, старого и молодого Болконских, Пьера и Наташи, Стивы и Долли, Анны и Вронского, Кити и Левина, Хозяина и Работника, Алеши Горшка и Холстомера — все это не жизнь, а извращение?

Скажете: зачем все валить в одно? Да ведь это не я, но сам Толстой делает! Это он в «Обращении» завещает не какой-то конкретный опыт проживания жизни, а тотальное отрицание несомненно несовершенного устройства мира во имя абстрактного блага и любви. И за тем уже предчувствуется, быть может, самый страшный тоталитаризм ХХ века — постоянное выхолащивание всяческой жизненной органики, всяческих жизненных мелочей ради главного — несомненно правильного, но пустого и жуткого в своей безличности. Стива Облонский со своими мамзелями и устрицами пошл и мелок? Зато Ленин и Муссолини, ах как велики! Вронский со своей дворянской гордынею нехорош? А не желаете ли видеть его современным кришнаитом, бритоголовым, без национальности, без различимого пола даже? С Алешей Горшком поступили не по-божески? Да ведь Алеша в Царствие Небесное прямиком пошел и там за своих обидчиков слово замолвил! А за наших жертв ли, палачей ли, вылетевших трубами нацистских ли, цивилизованных ли крематориев — кто словечко замолвит?

Скажете: Толстой не этого хотел! Но сказать так, значит обелить Толстого на фоне этого мира и его собственных художественных творений, которые оттого и вечны, что стали не вычленимой константой нашего мира вообще: «Он открыл — так никогда и не узнав об этом — метод изображения жизни, который точнее всего соответствует нашему представлению о ней. Он — единственный мне известный писатель, чьи часы не отстают и не обгоняют бесчисленные часы его читателей» (Набоков).

Если Толстой не этого хотел, значит его завещание просто не по-хозяйски составлено, просто брошено на ветер, и капитал разлетелся в прах. Это можно простить самодовольному барину, но нельзя — национальному гению, с которого и особенный спрос!

Но зададим вопрос иначе: с тем ли завещанием имеем дело? За три года до написания «Обращения», которое, кстати, во многом повторяет многочисленные, широко распечатанные при жизни проповеднические статьи и письма Толстого, он закончил работать над «Хаджи Муратом», который не без основания называют его художественным завещанием. Интересно, что эта повесть создавалась им в почти канонической «завещательной» атмосфере. Он сделал десять редакций и не мог успокоиться, пока не поставил окончательной точки. Он писал ее почти втайне, посвящая в это самых близких людей. Он строго наказал напечатать ее после своей смерти, что и было выполнено В. Г. Чертковым в 1912 году — с цензурными изъятиями в России и в полном варианте в Берлине. Он, стало быть, вполне отвечал за этот текст, если не уничтожил, как Гоголь, несомненно зная, что это его главное предсмертное произведение.

Любопытно сравнить ранний вариант повести («Репей») с окончательным. «Репей» лишь на первый взгляд является кратким наброском «Хаджи Мурата». Конечно, сравнивать их по художественной шкале нелепо. Интересно, однако, что стилистически «Репей» поразительно напоминает о пушкинской прозе: легкая, чеканная строка — максимум информации при минимуме затраченных художественных средств:

«В одной из Кавказских крепостей жил в 1852 году воинский начальник Иван Матвеевич Канатчиков, с женой Марьей Дмитриевной…»

Это как: «Однажды играли в карты у коногвардейца Нарумова…» — и вместе с тем, как: «Жил старик со своею старухой у самого синего моря…»

В окончательном варианте легкий и стремительный пушкинский почерк обрывается в самом начале густой и плотной толстовской вязью. Такое впечатление, что японское письмо сменяется арабским:

«Это было в конце 1851-го года.

В холодный ноябрьский вечер Хаджи-Мурат въезжал в курившийся душистым кизячным дымом чеченский мирной аул Махкет…»

Велико искушение погадать о писательской ревности великого старика, который до самой смерти не мог избавиться от обаяния пушкинской прозы, «прописывая» ее с эдакой тщательностью, как если бы Репин взялся густыми масляными красками «прорисовать» графические наброски Пушкина. Но не это для нас главное. «Хаджи Мурат» все равно шедевр, в который погружаешься, как в озеро, с некоторым запоздалым изумлением начиная понимать, что вот живешь и дышишь среди этих слов, как если бы отрасли жабры, и с явной досадой уже возвращаешься в привычный мир, где все то же, но так тускло и неинтересно, что тянет назад в озеро.

Главное для нас это то, что и в первой, и в последней редакциях осталось почти неизмененным — самое-самое начало, вступление, рассказ о репейнике, который выстоял один среди вспаханного поля и который напомнил историю о Хаджи Мурате. Это вступление — фирменный толстовский знак. Его философская лобовитость звучала бы пошло и тоскливо в прозе любого иного писателя, но в прозе Толстого это вершина гениальности и художественной виртуозности. Это точка, которая ставится в начале текста. Это «хорошо», сказанное еще до шести дней Творенья, не оставляющее никаких сомнений в том, что Творенье не будет напрасным и случайным, что все, происходящее с Хаджи Муратом ли, с нами ли грешными, исполнено высочайшего вселенского смысла, если все это вобрал в себя образ простого полевого репья, раздавленного колесом телеги, но не сдавшегося и вставшего перед Богом…

«Да, этот еще жив, — подумал я, подойдя ближе и узнав куст татарина. — Ну, молодец, подумал я. — Экая энергия…» «Молодец!» подумал я. И какое-то чувство бодрости, энергии, силы охватило меня. «Так и надо, так и надо».

В последней редакции Толстой снимет это так и надо, словно испугавшись своей же слишком восторженной проповеди неистребимости жизни, всякой жизни. Но — лукавый старец! — снимет и в сцене гибели Хаджи Мурата слова: «И он вдруг понял все. Что этого не надо было. Что все было не то». То есть, как это — не то? То есть, как это — понял все? Разве может быть жизнь не тем! Разве можно ее понять всю, чтоб ничего не осталось в остатке, который-то и есть самое главное! В окончательной редакции гибель Хаджи Мурата приобретает тот единственный высочайший смысл, когда жизнь переходит в жизнь, но не путем отказа от старой жизни, как от змеиной кожи, а путем наиболее полного исчерпания ее. Принцип не змеи, но колодца. Для того чтобы наполнить его новым содержанием, необходимо как можно энергичней вычерпывать старое, при этом момент перехода старого в новое останется неизвестным.

«Все это (жизнь Хаджи Мурата — П. Б.) казалось так ничтожно в сравнении с тем, что начиналось и уже началось для него. А между тем его сильное тело продолжало делать начатое… Несколько человек милиционеров с торжествующим визгом бросились к упавшему телу. Но то, что казалось им мертвым телом, вдруг зашевелилось…»

И здесь, возможно, находится ключ к пониманию подлинного завещания Льва Толстого. Но только — ключ! Потому что главное все-таки остается неизвестным. Его побег! Был ли это жест последнего отчаяния, отвращения к жизни или последней недовычерпанной силы, энергии? И можем ли мы сказать об этой сцене, ставшей почти мифологической, ясные и простые человеческие слова:

«Молодец! Так и надо!»?

1997

Гражданин Чехов

Вокруг Чехова при жизни сложился миф, который особенно усердно раздували критики, но ему охотно верили и многие читатели, даже поклонники великого писателя. Это миф о якобы «безыдейности» Чехова.

Конец 80-х — начало 900-х годов, так называемый «рубеж веков» — весьма горячая в общественно-политическом смысле эпоха в России, в чем-то схожая с нашей «перестройкой». И тогда и сейчас это начало крушения громадной империи. В такие эпохи от писателей ждут высказываний политически определенных. И если они не «соответствуют моменту», то таких писателей немедленно сбрасывают «на обочину» исторического процесса. Говори то, что нужно!

Сбросить Чехова не удалось. Слишком яркий талант, яркий даже в своих крохотных юмористических миниатюрах, написанных «Антошей Чехонте» в 100 строк специально на заказ для какой-нибудь «Стрекозы» или «Будильника». Книжка этих маленьких шедевров под названием «Пестрые рассказы» выдержала несколько изданий и расходилась стремительно даже в провинции. И хотя среди этих юморесок встречались вещи очень драматические (например, «Дочь Альбиона»), хотя талант Чехова уже заметили такие старейшины писательского цеха, как Н. С. Лесков и Д. В. Григорович, критика не сразу признала Чехова за «серьезного» писателя. А уж когда признала, то начались вовсе другие разговоры.

«Певец сумерек»… «хмурых людей»… «лишних людей»… Поразительно, но этот образ отнюдь не противоречил первоначальному образу зубоскала «Антоши Чехонте». Там, где нет «идей», нет «направления», там только и возможно — либо зубоскальство, либо тоска и пессимизм. Даже проницательнейший В. В. Розанов в отклике на Чехова писал: «… грустная дума его и тон его полон полужизни. Мерцает, мигает, теплится, но не горит. И, глядя на это «мигающее», долго глядя, вдруг преисполняешься мистического страха: «вдруг погаснет». И кричишь: «Зажигай все, лучше все зажигай, нежели эти ужасные темень и хлад, когда вдруг все погаснет!»

Ну и — «зажгли»…

Как-то Чехов со смехом рассказал Ивану Бунину, как Скабичевский писал о нем, что он (Чехов) «умрет пьяным под забором». А. С. Скабичевский — знаменитый в то время критик и публицист, по убеждениям своим либерал-народник. «- Вы знаете, — ответил Чехову Бунин, — мне Скабичевский сказал однажды, что он за всю свою жизнь не видал, как растет рожь, и ни с одним мужиком не разговаривал». «- Ну вот, вот, — смеялся Чехов, — а всю жизнь про народ и про рассказы из народного быта писал!»

Справедливости ради все же заметим, что и Чехов, и Бунин были не совсем правы, высмеивая Скабичевского. Образованный человек и неутомимый публицист, историк литературы, он в своей рецензии писал собственно не о Чехове, а о судьбе рядового русского журналиста вообще. Черная работа выжимает его, «как лимон», он спивается, вот и… умирает пьяным под забором.

И все-таки поразительно, что такого ясного, простого (в высшем смысле) и необыкновенно отчетливого гения, как Чехов, с какой-то патологической настойчивостью записывали в писатели «неясные», «сумеречные», «бесхребетные». Чехов прожил удивительно яркую, насыщенную, полную трудов и опасностей жизнь. Он с ранних лет и до конца держал на своих плечах многочисленную семью, строил школы и больницы, лечил холерных больных, добрался на пароходах и перекладных до Сахалина, вернувшись обратно через Китай, Цейлон и Сингапур (между прочим, привез в Москву неизвестных тогда животных — мангустов), был любим многими женщинами и сам влюблялся, поднял собственное имение в Мелихове и дачу в Крыму, несколько раз бывал за границей (Венецию он описывает в посланиях домой с поэтическим восторгом юноши!), хорошо знал Украину и неплохо Кавказ, в Москве за один день мог встретиться с сотней людей и при этом писал, писал, как каторжный, не позволяя себе расслабиться и почить на лаврах, которых, кстати, уже при жизни имел предостаточно.

Если при этом не забывать, что жизнь Чехова была коротка и что в двадцать с небольшим лет у него обнаружились первые признаки чахотки, которая сжигала его неуклонно и симптомы которой он сам же констатировал как врач, тем более что до последнего дня ухаживал за родным братом Николаем, художником, скончавшемся от туберкулеза практически на руках Антона Павловича в 1889 году. И как он казнил себя за то, что на один день позволил себе отлучиться от больного Николая, разрешил себе краткий отдых!

Или вот — маленький штрих. Середина 90-х годов. Россия в очередной раз поругалась с Англией, из-за Ближнего Востока. В воздухе висит предчувствие войны. Смертельно больной Чехов коротко пишет А. С. Суворину: «Если весной война, то я пойду. В последние 1 1/2 — 2 года в моей личной жизни было столько всякого рода происшествий (на днях даже пожар был в доме), что мне ничего не остается, как ехать на войну, на манер Вронского — только, конечно, не сражаться, а лечить». С иронией — но и всерьез.

И это «полужизнь»?! Да эта жизнь сопоставима с пушкинской! Именно с Пушкиным Чехов, будучи непохожим ни на кого, неуловимо имел больше всего общего — и в судьбе, и в литературе.

Сам Чехов, в котором не было и тени барства, подобные отзывы о себе принимал по-барски равнодушно. Здесь он был «господином», прекрасно знавшим себе цену и не опускавшимся до брани с критиками. О них он как-то убийственно написал, что это «добровольные мученики», которые ходят среди толпы по улицам и кричат: «Сапожник Сидоров делает сапоги плохо!» «Столяр Иванов делает стулья хорошо!» — как будто стулья и сапоги от этого станут хуже или лучше. Но однажды и он все же не выдержал, взорвался.

В журнале «Русская мысль», с которым Чехов сотрудничал, некий аноним назвал его «беспринципным» писателем. В письме к издателю журнала В. М. Лаврову Чехов ответил жестко: «На критики обыкновенно не отвечают, но в данном случае речь может быть не о критике, а просто о клевете… Беспринципным писателем или, что одно и то же, прохвостом я никогда не был… Обвинение Ваше — клевета. Просить его взять назад я не могу, так как оно вошло уже в свою силу и его не вырубишь топором… Мне остается только указать Вам на Вашу ошибку… Что после Вашего обвинения между нами невозможны не только деловые отношения, но даже обыкновенное шапочное знакомство, это само собою понятно…»

Впрочем, то, что при жизни высокие нравственные и гражданские достоинства личности Чехова разглядели не многие (среди них Суворин, Толстой, Горький, Бунин), само по себе неудивительно. Чехов всегда прятал себя за броней мягкой иронии (мягкая броня — противоречие, но не в случае Чехова), стыдился громких похвал и всячески избегал их. И не потому что был скромен (обожал рестораны, шумные гулянки и, как он сам выражался, «роскошных женщин»), а потому что пуще всего на свете боялся фальши, неправды.

Бунин вспоминает: «Однажды он, в небольшой компании близких людей, поехал в Алупку и завтракал там в ресторане, был весел, много шутил. Вдруг из сидевших за соседним столом поднялся какой-то господин с бокалом в руке:

— Господа! Я предлагаю тост за присутствующего среди нас Антона Павловича, гордость нашей литературы, певца сумеречных настроений!

Побледнев, он встал и вышел…»

Что больше всего задело его? «Сумеречные настроения» или «гордость нашей литературы»? И то, и другое, конечно. Ложь и фальшь, эти родные сестры подлости.

При этом он вовсе не был чужд гордости, но совсем иного рода. Гордился своей медицинской практикой и как-то не без самохвальства написал в письме (кажется, Суворину), что сумел бы спасти от смерти князя Андрея Болконского, которого, судя по описаниям Толстого, лечили скверно, потому что медицина тогда была плохой. (Ирония судьбы: нынешние медики, конечно, вылечили бы Чехова.) А с какой нескрываемой гордостью писал он о своей сахалинской поездке! «Не знаю, что у меня выйдет, но сделано мною не мало. Хватило бы на три диссертации… Я объездил все поселения, заходил во все избы и говорил с каждым; употреблял я при переписи карточную систему, и мною уже записано около десяти тысяч человек каторжных и поселенцев. Другими словами, на Сахалине нет ни одного каторжного или поселенца, который не разговаривал бы со мной. Особенно удалась мне перепись детей, на которую я возлагаю немало надежд…» Да, это гордость!

Не зная, не понимая личности Чехова, очень трудно пробиться к истинному смыслу его прозы и драматургии. Причем это тот случай, когда ларчик открывается именно удивительно просто, но многие почему-то ищут к нему каких-то особых, каких-то невероятно сложных отмычек. Загадка Чехова в простоте и отсутствии всякой фальши. В нем же ищут «вариативности», «многосмысленности», каких-то «тайных подтекстов». Чехов современен не потому, что «вариативен» (любимое словечко эпохи постмодернизма и крушения традиционных ценностей), а потому, что прост в наивысшем смысле слова, как Пушкин, родившийся в восемнадцатом веке, но оставшийся современным и в двадцать первом, в отличие от «сложных», например, Вяземского или Одоевского. Так же и с Чеховым. Более молодые его современники — Горький или Леонид Андреев, куда точнее соответствовавшие своей «пестрой», «вариативной» эпохе, во многом устарели, у Чехова же, как и у Пушкина, нет ни одной устаревшей строчки. Все потому, что он описывал человека как человека, а не как Человека (Горький), не как «Некто в сером» (Андреев) и тому подобное.

Он как-то вроде бы ошибся в одном письме, сказав, что в России не будет никакой революции, что все в ней будет происходить по-прежнему.

Была революция, был ГУЛАГ, была страшная мировая война. И было искушение искусства и литературы, решивших, что этот опыт нельзя отразить обычными художественными средствами, что сам человек изменился настолько, что он уже не человек вовсе, но некая «экзистенциальная сущность», продукт мирового Абсурда. И Чехова пытались подверстать под эти понятия. И его посмертно нарекли писателем, который делает «творчество из ничего». Так называлась статья о Чехове русского мыслителя Льва Шестова, которая при всей философской глубокомысленности и религиозной начинке, начиналась поразительно кощунственными словами: «Человек умер — теперь о нем свободно можно говорить». Чехов, будь жив, несомненно, поперхнулся бы, услышав такую фразу.

Это был уже второй миф о Чехове после его «безыдейности» и «беспринципности».

Да откройте хотя бы его любимый рассказ «Студент», где все люди от апостола Петра до студента духовной академии конца девятнадцатого века и двух простолюдинок, готовящих похлебку на костре, вдруг соединяются в непрерывное звено простого человеческого понимания. Да, в мире может быть холодно, может быть страшно. Но именно для этого и создан человек, чтобы согреть этот хлад, чтобы озарить эту тьму Божественной искрой. Этой искрой может быть поездка на Сахалин, может быть гениальная проза, но ею могут быть и простые слова студента, утешившего двух вдов рассказом о страданиях Петра. «Точно так же в холодную ночь грелся у костра апостол Петр, — сказал студент, протягивая к огню руки. — Значит, и тогда было холодно. Ах, какая была страшная ночь, бабушка! До чрезвычайности унылая, длинная ночь!» «Прошлое, — думал он, — связано с настоящим непрерывной цепью событий, вытекавших одно из другого».

Чехов понял это лучше всех писателей ХХ века. Непрерывность событий. Их ровный и постоянный смысл. Тяга трех сестер «в Москву! в Москву!» ничем не отличается от наплыва в Москву армады лимиты, если смотреть на нее не как на толпу, а брать человека в своей единичной неповторимости. Смешная и драматичная дуэль фон Корена и Лаевского («Дуэль») ничем не выше разборок каких-нибудь современных «новых русских». И там и там гордыня, неуважение к чужому достоинству и, как неизбежность, нравственное поражение. Дочери, бросающие спивающихся отцов и маленьких братьев и сестер («Анна на шее») ради легкой, шикарной жизни, всегда современны и… отвратительны. Всегда будут Дымовы и всегда «попрыгуньи». И всегда все это будет не бессмысленно, ибо связано неразрывной цепочкой со всей великой мировой историей, в которой Чехов чувствовал себя не рабом и не господином, но свободным гражданином. Доктором. Писателем. Русским. Мужчиной.

Наконец, просто порядочным человеком.

2004

Странный Горький

Три этюда о М. Горьком


Трагедия чистого искусства
Горький и эстетизм? Нелепо звучит вопрос! А между тем, он не просто есть, но и является, может быть, самым главным для понимания внутренней трагедии этого великого писателя, скрытой за его судьбой внешней.

В жизни Алексей Максимович Пешков вовсе не был простаком. Как и многие фигуры русского декаданса, он не раз менял маски, за которыми сложно увидеть его настоящее лицо. В воспоминаниях современников, в их письмах портрет Горького определенно несет в себе «эстетские» черты: умные, холодные глаза, длинные пальцы, неторопливые движения, любовь к дорогим винам, виллам, красивым женщинам, китайским вазам, японским статуэткам, древним монетам, Василию Розанову. Ольга Форш заметила в 1928 году, что он «похож на Ницше. И не только пугающими усами, а более прочно. Может каким-то внутренним родством, наложившим на их облики общую печать» (Сборник статей и воспоминаний об М. Горьком. Л., 1928).

Все это любопытно, однако имеет к предмету нашего разговора косвенное отношение. Да и что странного в том, что бывший самоучка-литератор, воспитанный, как писал В. Ф. Ходасевич, «на медные деньги», в зените славы тянулся к хорошеньким женщинам и китайскому фарфору? Это даже слишком понятно, чтобы обсуждать всерьез. И нет никакой мистики в его позднем сходстве с Ницше (действительно поразительном!), ибо последнего в незнакомом обществе часто принимали за славянина, а Горький в повести «О тараканах» даже нашел, что Ницше был похож «на машиниста с водокачки на станции Кривая Музга».

Для поклонников Горького, а такие еще остались, вопрос о его эстетизме едва ли имеет цену. Горький — великий писатель и человек с довольно живописной судьбой, в которой хотя и черт ногу сломит, но которая, во всяком случае, интересна, как судьба Колумба, например. Время беспощадно лишь к безликости, даже полезной, «порядочной», «лучшее достижение нации есть лица, богатые дарованием и самобытностью» (Константин Леонтьев), а Горький и в жизни, и в литературе, вопреки всем маскам, сумел сохранить свое лицо.

Гениальны или нет его творения, но они врезалась в культурную память человечества, как и его афоризмы, над которыми можно смеяться или ужасаться, но нельзя их выправить. Попытайтесь-ка отредактировать фразу «Человек — это звучит гордо!»

Есть вещи очевидные, но сами по себе не имеющие никакого значения. Например, для литературного эстета очевидно, что Горький не обладал легкокрылым пушкинским даром, которым с излишней, может быть, претензией гордился его младший современник Набоков. Что он был все-таки талантливой машиной для переделки жизненных и книжных впечатлений в продукт творчества и светлое понятие гения подменил тяжелым понятием труда. Возможно, отсюда его старческое брюзжание на молодых писателей в 30-е годы: не хотят работать, как он, сукины дети!

И еще — очевидность. Как ни упрямо, ни честно трудилась «машина», но многие из продуктов труда все-таки остались сырыми. Иначе и быть не могло. Любой ремесленник знает, что из двух-трех десятков кувшинов только один пойдет по более высокой цене. Ну и что? Надо потеть, надо стараться, пробовать, менять состав глины и лака, температуру обжига. И тогда, может быть, получится шедевр…

Горький это знал (см. письма к М. М. Пришвину), не слишком высоко ценил свой талант, зато тренировал волю и дисциплину. Важная деталь: всю жизнь он писал плохие стихи, которые большей частью уничтожал. Не скрывая, завидовал Бунину и Ходасевичу. Вероятно, мучился сильно, но не признался в этом, ибо презирал страдание. Умер, как вспоминали очевидцы, «застегнутый на все пуговицы».

Но за этими очевидностями следует и третья. Как-то непонятно этот высокий, суровый старик, ведший смешную тяжбу с литературным Олимпом — прежде всего с Гоголем, Толстым и Достоевским — тяжелой поступью прошагал в вечность, чтобы уже оттуда грозить богам палкой. Другие же, легконогие, легкокрылые, так и не взлетели выше облаков. Горького невозможно вычеркнуть из русской литературы. Останется белое пятно, которое не заполнишь ничем.

Что же касается совершенства… Есть красота и красота. Можно любить только цветы, но можно и землю, на которой они выросли. Мережковский находил в творчестве Горького «сомнительную поэзию». «В произведениях Горького нет искусства; в них есть то, что едва ли менее ценно, чем самое высокое искусство: жизнь, правдивейший подлинник жизни, кусок, вырванный из жизни с телом и кровью. И как во всем очень живом, подлинном, тут есть своя нечаянная красота, безобразная, хаотическая, но могущественная, своя эстетика, жестокая, превратная, для поклонников чистого искусства неприемлемая, но для любителей жизни обаятельная» («Чехов и Горький»).

Согласимся с этим, за вычетом того, что «куски жизни» в творчестве Горького часто не облагорожены, но именно испорчены его книжной культурой, а также его смутной «философией». Почва прекрасна и сама по себе, но лишь до тех пор, пока над ее «улучшением» не потрудился неловкий садовник. Впрочем, можно любить и такую почву, если она своя, родная. В иерархии русской художественной культуры Горький занимает определенное место; во всяком случае, он узнаваем с первых же строк.

Вообще, значение Горького-писателя более или менее ясно: это данность, которая, по крайней мере, заслуживает изучения. Но не об этом его «эстетизме» сейчас идет речь. Все становится очень неясно, когда пытаешься понять внутренний движитель горьковского творчества или, другими словами, тот вид духовного топлива, которым питалась его эстетическая «машина».

В самом деле, что заставило его написать 25 томов художественной прозы и драматургии (письма и публицистика не в счет)? Простой ответ: самолюбие и жажда славы, которой он, собственно, и достиг, на какое-то время возвысившись даже над Толстым и Чеховым. Но такой, слишком простой вывод устроит только мелкого завистника. Фигура Горького слишком значительна, чтобы так просто от нее отделаться.

Вот главный вопрос: что мешало эстетически развитым людям читать Горького, а тем более наслаждаться им? В его творчестве, безусловно, есть что-то «мучительное», как и в прозе его врага Достоевского. Оно «неэротично в высоком смысле слова, — писал Георгий Адамович. — Какая-то неисцелимая сухость сковывает его» («Максим Горький»). Легко заметить, что это верно не только в высоком, но и в низком смысле: сексуальные сцены, вроде соития Нехаевой и Самгина, часто выходили у него грязными, словно он их где-то подсмотрел.

Но если в мире Достоевского эстетическая сухость исцеляется метафизической глубиной мысли и теми жуткими психологическими загадками, в атмосфере которых его герои чувствуют себя как рыба в воде, если зрелое его творчество явственно пронизано светом православия, озаряющим самые темные закоулки души его странных персонажей, то атеист Максим Горький был лишен и этого спасения. «Бога нет, Леонидушка…» — пишет он Леониду Андрееву будто о каком-то скучном, а, впрочем, и не состоявшемся визите. «Человек — все. Он создал даже Бога». Главная мысль Горького.

Вот парадокс (и глубокое отличие от Достоевского): Горький сам по себе интересен, а мысли его нет. Они «элементарны, топорны, как бревна… этакие дубовые, тысячепудовые тумбы», — язвил молодой Корней Чуковский («Две души М. Горького»). Льва Толстого они просто раздражали, как ни осаживал он себя, как ни уговаривал быть терпимее. И вовсе не проповедник в нем восстал, но аристократ и русский барин, с брезгливостью наблюдавший, как публика пожирает очередную модную глупость и не морщится. «Горький недоразумение» (запись в дневнике). Чехов в своей манере лукаво посмеивался. В поэме Горького «Человек» он увидел «проповедь молодого попа, безбородого, говорящего басом на о…» Даже младший его современник Михаил Пришвин был немало смущен, получив от старого уже Горького письмо с пассажем: «Да поздравит себя Вселенная, что существует такое и столь великое украшение ее, каков есть человек». «На это письмо я не собрался ответить…» — уклончиво вспоминал он («Сборник статей и воспоминаний о М. Горьком»).

В. В. Розанов, написавший Горькому несколько прекрасных писем, в которых, между прочим, предсказал его судьбу как общественного деятеля («Боец умер вне боя»), получил в ответ все те же общие рассуждения о Человеке, который почему-то должен «встать рядом с Богом» (зачем, если Его нет?), и, в конце концов, печально заметил в «Уединенном»: «он до странности не понял ничего».

Вот и тайна Горького, о которой мудрый змий-Розанов высказался вскользь, чтобы никто не догадался! Этот человек до странности ничего не понимал в этой жизни. Его место — в четверке мировых лидеров по «странности»: ГОфман, ГОторн, ГОголь, ГОрький — словно гогот звучит!

Кого-то смущает беспросветная чушь, которую «пролетарский писатель» нес в 30-е годы и в письмах, и в статьях. В них видят чуть ли не признак ослабленного в старости ума. Но почему бы заодно не поразиться сотням странностей в «Жизни Клима Самгина», вроде той, что гинеколог Макаров в своем доме прячет оружие для большевиков? Почему бы не подивиться, каким образом болотный Уж вполз «высоко в горы», чтобы встретить там степного Сокола? Перечитайте-ка «Городок Окуров», страннейшую вещь, в которой, как опара из квашни, лезет изо всех щелей грубо сколоченной «правды жизни» настоящий сюрреализм.

Или вот сюжет повести 20-х годов. Грустный мещанин в забытом Богом уезде мечтает о Париже, голубом городе, где все голубое, и небо, и дома, и люди, и собаки. А пока красит избу в синий цвет, чтобы отчасти материализовать мечту. Но приходит какой-то Столяр (с большой буквы), пьет водку и золотой краской малюет на фасаде не то рыбу, не то осьминога, словом, какое-то хтоническое чудовище, после чего бедный мещанин сходит с ума («Голубая жизнь»).

À propos. Очевидно, Горький был не совсем равнодушен к эзотерической стороне рыбной ловли, хотя и не был заядлым рыбаком. Символ рыбы возникал в его творчестве много раз и всегда в неожиданном качестве. Так в «На дне» Васька Пепел, любовник Василисы, «сон хороший видел: будто ловлю я рыбу, и попал мне — огромаднейший лещ, — только во сне эдакие и бывают… И вот я его вожу на удочке и боюсь, — леса оборвется! И приготовил сачок… вот, думаю, сейчас…» На это Сатин замечает: «— Это не лещ, а Василиса была…» Ау, Фрейд! Потом эта рыба ныряла и выныривала в разных местах и, между прочим, даже в очерке о Ленине, который был «внешне весь в словах, как рыба в чешуе». Прощальные круги на воде она оставила в «Жизни Клима Самгина», в изумительной по нелепости сцене ловли сома на горшок с горячей кашей: проглотит сом горшок, он лопнет, каша растечется, и сом всплывет…

Цепочка замкнется, если вспомнить, что Горький обладал утиным носом — превосходное орудие для ловли мелкой рыбешки!

Горьковские образы… С ними ничего не поделаешь. Их нельзя анализировать, нельзя даже представить себе без опасности, что в мозгу что-нибудь не так щелкнет и сломается! Горький, по верному замечанию Чуковского, изображал мир с точностью до наоборот: «овеществлял дух» и «одухотворял материю». Мысли как тараканы. Осенние листья как лососи как отрубленные ладони. Пыль над городом как дыхание спящих людей. Похабная песня точно грязь, сочная, жирная, липкая, — и в ней варятся человечьи души, — стонут, почти рыдают.

А вот сцена в «Заметках из дневника» — едва ли не лучшей, по мнению некоторых современников (например, Виктора Шкловского), книге Горького. Горбатый карлик говорит, что черти «такая же действительность, как люди, тараканы, микробы. Черти бывают разных форм и величины»: «Есть, например, черти лиловые; они бесформенны, подобны слизнякам, двигаются медленно, как улитки, и полупрозрачны… От них исходит кислый запах и на душе делается сумрачно, лениво… Черти голландские — маленькие существа цвета охры, круглые, как мячи, и лоснятся… Черти клетчатые… Они страшно утомляют зрение… Драповые черти напоминают формой своей гвозди с раздвоенным острием… Страшны черти колокольного звона. Они — крылаты… Они влекут к распутству и даже внешне напоминают женский орган… Но еще страшнее черти лунных ночей. Это — пузыри…»

И что прикажете делать со всем этим миром… если только можно назвать это миром?

А может быть мира этого просто не существует? Иначе нам придется поселить в него, помимо чертей лиловых и драповых, и Ниловну, и Данко, и Сокола, и «глупого пингвина», и Ленина, и Кожемякина, и Толстого, и Человека, и Гапона, и Блока, и, и, и… То есть заварить такую чудовищную кашу из правды и вымысла, логики и абсурда, живота и нежити, после которой страшные фантазии Босха, так испугавшие Самгина, покажутся не более чем иллюстрациями в «Веселых картинках».

Дело в том, что мира не получилось, а вышло вот именно ни то, ни сё, не от мира сего, но и не от «иного». Между тем — замысел был! И не просто замысел, а ЗАМЫСЕЛ! Нечто поразительно огромное и, как сказал бы сам Горький, «изумительно прекрасное». Была задача пересоздать мир не по «образу и подобию», а на основании собственного художественного представления. Словно Творец ошибся в каких-то изначальных расчетах или недостаточно потрудился, всего-то шесть дней! И вот необходимо исправить Его досадный промах.

«Мы в мир пришли, чтобы не соглашаться…»

Нельзя объяснить, надо почувствовать, с каким озорством этот талантливый самоучка взирал на Небо, словно библейский человек на наготу отца своего. Так вот Ты какой — жалкий, противный, беспомощный! Ты старый, как и весь плохонький Твой мир, Я — молод и силен!


Эхма, кабы силы да поболе мне!
Жарко бы дохнул я — снега бы растопил,
Круг земли пошел бы да всю распахал,
Век бы ходил — города городил,
Церкви бы строил да сады все садил!
Землю разукрасил бы — как девушку,
Обнял бы ее — как невесту свою,
Поднял бы я землю ко своим грудям,
Поднял бы, понес ее ко Господу:
— Глянь-ко ты, Господи, земля-то какова, —
Сколько она Васькой изукрашена!
Ты вот ее камнем пустил в небеса,
Я ж ее сделал изумрудом дорогим!
Глянь-ко ты, Господи, порадуйся,
Как она зелено на солнышке горит!
Дал бы я тебе ее в подарочек,
Да — накладно будет — самому дорога!

Только слепой не заметит в этих, не лишенных выразительной силы стихах из ранней поэмы Горького «Василий Буслаев» вопиющей гордыни эстета, который отважился вступить в тяжбу с «пустыми небесами» и даже мечтает выиграть этот безнадежный процесс.

Понятно, почему его охотно печатали не только народническое «Русское богатство», но и декадентский «Северный вестник» А. Л. Волынского, почему с ним заигрывал Мережковский, почему Брюсов приглашал его сотрудничать в своем альманахе. Если Андрей Белый «в небеса запустил ананасом», то Горький — «изумрудом дорогим». А какая, в сущности, разница?

Чехов, выслушав в исполнении автора отрывок из поэмы, недовольно поморщился:

— Две последние строчки — не надо, это озорство. Лишнее…

Это сказал даже не он. Это говорила его художественная интуиция, и без религии знавшая, где и чему должен быть положен предел.

Но — совсем не лишнее! Вернее, это лишнее как раз и составляет сердцевину или «душу» творчества Горького. Бунт. Бунт «эстета».

Проигранный, разумеется…

В последней и главной книге Горького, «Жизни Клима Самгина», это центральный мотив. Вот вам реальность за сорок лет, как живая. Ешьте ее на здоровье! Я же ее «не хочу», потому что она — чужая. Потому что Верховным Художником остается Господь Бог. Только Он, создавший этот «изумительно прекрасный» мир в совершенстве, мог увидеть, что это хорошо. И промолчать при этом…


Опасные связи
28 марта (16-го старого стиля) исполняется 130 лет со дня рождения Максима Горького. Наша пресса достаточно широко откликнулась на этот юбилей. Споры вокруг Горького не утихают. Но, говоря о 130-летии Горького, авторы статей забывают о другом, едва ли не более важном юбилее: ровно сто лет назад, в марте 1898 года, вышел из печати первый выпуск «Очерков и рассказов» — книжный дебют Горького, принесший ему неслыханный, сногсшибательный успех, равного которому не знал до этого ни один начинающий писатель.

Событие исключительное даже для того благословенного времени, когда тиражи журналов росли, а не падали, новые литературные знаменитости всходили, как грибы после дождя, и молодые авторы могли позволить себе на свои скромные гонорары посидеть часик другой в «Праге».

Но сегодня подобное событие было бы просто невозможно. Ведь 30-летний Горький не только не был столичным жителем, но и до сентября 1899 года ни разу не бывал в Санкт-Петербурге. Правда, в Москве, согласно его «Летописи жизни и творчества», он бывал трижды, наездами.

Первый раз — в апреле 1889 года. Пешком пришел в Ясную Поляну просить земли и денег на организацию «толстовской» коммуны. Не застав графа в его имении, упрямо отправился в Москву. И опять вышла осечка. Софья Андреевна хотя и встретила долговязого просителя весьма ласково и даже угостила кофеем с булкой, ноникаких денег не дала, заметив, как бы между прочим, что ко Льву Николаевичу шляется очень много «темных бездельников», и что Россия вообще «изобилует бездельниками». Сам же Лев Николаевич Толстой в это время тоже путешествовал. И тоже пешком. Ходил в Троице-Сергиевскую лавру — помолиться…

Алексей Пешков расстроился и ушел…

Так они бегали друг от друга до поры.

Первая книга Горького носила посвящение А. И. Ланину. Известнейший в Нижнем Новгороде адвокат, у которого будущая знаменитость служила письмоводителем. Кстати, работа, требующая исключительной аккуратности, отменного почерка и, само собою разумеется, отличной грамотности. По свидетельству Горького из письма его первой жене, адвокат думал видеть своего письмоводителя в качестве «частного поверенного». Опять же весьма кстати в доме Ланина была бездна книг.

Так что не один знаменитый повар Смурый приобщал юного Алексея Пешкова литературе.

Тем не менее, имя А. И. Ланина на титульном листе (если бы только публика знала историю этих отношений) могло всерьез навредить легенде по имени «М. Горький», как и тот несомненный факт, что невольный (или вольный?) создатель этой легенды вышел отнюдь не из народа и тем более не из босяков, но из семьи весьма богатого в Нижнем Новгороде представителя цехового сословия Василия Васильевича Каширина, всерьез мечтавшего выдать свою дочь Варвару за дворянина и оттого не желавшего выдавать ее за талантливого мастера-краснодеревца Максима Пешкова.

Молодые с ведома матери Варвары, Акулины Ивановны, поженились тайно от отца или, как тогда говорили, «самокруткой». Они поселились отдельно от Кашириных, на Суетинском съезде, и потребовался целый год для того, чтобы властный и своенравный Василий Васильевич простил свою дочь, по девичьей глупости поломавшей его высокие мечты, и позволил молодой семье поселиться во флигеле одного из его домов, где ранней весной 1868 года и родился тот, благодаря которому сам гордый дед Василий вошел в историю мировой литературы.

Но не только об этом не знала публика, взахлеб читавшая «Очерки и рассказы», а через два с небольшим года хватавшая в книжных магазинах другое необыкновенное издание, о котором сегодня не то чтобы молодой, но и самый маститый русский писатель не смеет и мечтать — «Критические статьи о произведениях Максима Горького», изд-е С. Гринберга. СПб., 1901.

Например, не знала она о том, что этот якобы «босяк», «самоучка» еще до выхода первой книги был, оказывается, знаком (лично или по письмам) с виднейшими личностями своего времени: Н. Ф. Анненским и В. Г. Короленко, Ф. Д. Батюшковым и Н. К. Михайловским, Д. В. Григоровичем и А. С. Скабичевским. Как это было просто тогда: заявиться прямо в дом Короленко (да хоть самого Льва Толстого), оставить рукопись, получить отклик… Будучи неизвестным провинциальным журналистом, перекинуться парой слов с гениальным художником Верещагиным, оказавшимся на Нижегородской Всероссийской промышленной и торговой выставке… Послать рассказ по почте в столичные «Русские ведомости» (даже не сам отправил, а его приятель Н. З. Васильев, без ведома автора) и через месяц читать рассказ («Емельян Пиляй») напечатанным… Сидючи в «глухой провинции», искать в столице издателей через посредников (В. А. Поссе) и находить — не одного, так другого. Отказались издавать «Очерки и рассказы» О. Н. Попова, М. Н. Семенов и А. М. Калмыкова — не выгодно. Зато взялись А. П. Чарушников и С. П. Дороватовский. И не прогадали! Без малого через год два выпуска «Очерков…» дополнил третий и вышло второе издание первых двух.

Поражает эта невероятная плотность культурного пространства в «нищей» (как нам говорили в школе), гигантской, бездорожной стране! Словно между столицами и провинцией не было ни малейшего расстояния! Между тем сегодня, во времена факсов и интернетов, это расстояние кажется безмерным, почти непреодолимым. Как это может быть?

Для сравнения. Через два месяца после выхода «Очерков и рассказов» новая литературная знаменитость попадает в тюрьму. Посадили как политического преступника, по старым, еще тифлисским революционным делам. Арестовали в Нижнем, но сидеть надлежало в Тифлисе, на месте, так сказать, преступления. И вот из Метехского замка он как бы между прочим пишет жене: ««Гиббона» скоро прочту». То есть что же и читать в провинциальной тюрьме, как не гиббоновскую «Историю упадка Римской империи»? Еще для сравнения. Когда главный редактор «Русского богатства», критик и публицист Н. К. Михайловский обозревал в своем журнале «Очерки и рассказы» «господина М. Горького», то естественно задался вопросом: каким образом в произведения этого «самоучки» проникли идеи Фридриха Ницше, которого в самой Европе в то время мало кто не числил обычным помешанным?

Вероятно, решил критик, ницшевские идеи попали туда случайно. Они «носятся в воздухе» и «могут прорезываться самостоятельно». Замечание — достойное того времени… Европейская интеллигенция в большинстве все еще считает Ницше «неудавшимся филологом», «зарвавшимся мыслителем», а вот в России его идеи, оказывается, уже «носятся в воздухе» и «прорезываются самостоятельно» в творчестве какого-то несчастного провинциального газетчика, «мастерового малярного цеха», как значилось в его документах!

Впрочем, Михайловский явно переосторожничал. Ничего случайного в ницшеанстве самоучки из Нижнего Новгорода не было. Не сам ли Михайловский, еще в 1894 году выступил в «Русском богатстве» с двумя капитальнейшими статьями о Ницше? Не он ли первым заговорил об особой «морали» Ницше (Ницше — моралист и притом «гораздо, например, строже и требовательнее гр. Л. Н. Толстого»)? И это в то время, когда Европа считала его исключительно аморальным философом. Не он ли, задолго до экзистенциалистов, поставил кардинальный вопрос о «Ницше и Достоевском»? Этих статей Горький не мог не знать. Но знал он, как сегодня известно, и о специальных исследованиях: четырех статьях московских профессоров Н. Грота, Л. Лопатина, П. Астафьева и В. Преображенского в «Вопросах философии и психологии», появившихся в 1892-93 гг. Спорил о них с какими-то студентами ярославского лицея.

Это стоит оценить особо! В конце 80-х годов, находясь на пороге безумия, Ницше только-только получал первые известия о том, что его признали одинокие умы Европы и Скандинавии. Только-только Георг Брандес в Дании выступил с лекциями о таинственном «базельском мудреце». Только-только во Франции законодатель интеллектуальной моды Ипполит Тэн бросил свой благосклонный взор на без пяти минут сумасшедшего. А через несколько лет ярославские студентики ожесточенно спорят с каким-то парнем, окончившим всего лишь навсего ремесленное училище Кунавинской слободы в Нижнем Новгороде… о феномене Фридриха Ницше!

Нет, в этой стране не могла не произойти революция! Что-то такое обязательно должно было случиться!

В культуре той эпохи была какая-то чудовищная избыточность. Все слишком ярко, нереально, преувеличено! Что ни новый писатель, то явление. Что ни фигура, то непременно мессия. Явление Белого с «Симфониями», Блока с его «далями» и «Незнакомками», Андреева с «безднами» и «красным смехом»… И молодой Горький здесь не только не исключение, но — по крайней мере, на протяжении конца 90-х — начала 900-х годов — главный законодатель литературной моды. «Карьера Горького замечательна, — писал кн. Д. П. Мирский, — поднявшись со дна провинциального пролетариата, он стал самым знаменитым писателем и наиболее обсуждаемой личностью в России <…>, его нередко ставили рядом с Толстым и безусловно выше Чехова».

В 1903 году было продано в общей сложности 102930 экземпляров его сочинений и отдельно: 15246 экземпляров пьесы «Мещане», 75073 экземпляра пьесы «На дне». В то время эти тиражи считались огромными. Да и сегодня могут считаться.

В конце сентября 1899 года Горький впервые приехал в Петербург. И уже через десять дней басовито дерзил именитым столичным литераторам и общественным деятелям на банкете, организованном в журнале «Жизнь» едва ли не ради того, чтобы познакомиться с ним лично. Именитости, конечно, обижались. Но терпели. Почему? В их глазах Горький, выражаясь сегодняшним языком, был выразителем «альтернативной культуры», «культуры — 2». Не зная толком, ни кто он, ни откуда явился, в нем видели «вестника» неизвестной России. Той, что начиналась даже не за последней петербургской заставой, но в каком-то мистическом пространстве, где прошлое соединяется с будущим. И конечно не случайно, что появление «Очерков и рассказов» почти буквально совпало с выходом первого русского перевода «Так говорил Заратустра» (1897). Во всяком случае, сам Горький к этой «случайности» хорошо подготовился.

В архиве Горького хранятся любопытнейшие воспоминания жены его киевского приятеля Николая Захаровича Васильева. Химик по профессии и философ по образованию, он буквально пичкал Горького древней и новейшей философией, так что, в конце концов, привел его на грань сумасшествия. В очерке «О вреде философии» Горький описал и самого Васильева, и то состояние, до которого Васильев довел его в 89–90 гг. «Прекрасный человек, великолепно образованный, он, как почти все талантливые русские люди, имел странности: ел ломти ржаного хлеба, посыпая их толстым слоем хинина, смачно чмокал и убеждал меня, что хинин — весьма вкусное лакомство… Он вообще проделывал над собою какие-то небезопасные опыты: принимал бромистый кали и вслед за тем курил опиум, отчего едва не умер в судорогах; принял сильный раствор какой-то металлической соли и тоже едва не погиб. Доктор, суровый старик, исследовав остатки раствора, сказал:

— Лошадь от этого издохла бы. Даже, пожалуй, пара лошадей!..

Этими опытами Николай испортил себе все зубы, они у него позеленели и выкрошились. Он кончил все-таки тем, что — намеренно или нечаянно — отравился в 901 году в Киеве…»

Над своим другом Васильев поставил несколько иной эксперимент. «Будем философствовать», — однажды заявил он. И для начала «развернул передо мною жуткую картину мира, как представлял его Эмпедокл. Этот странный мир, должно быть, особенно привлекал симпатии лектора: Николай рисовал мне его с увлечением, остроумно, выпукло и чаще, чем всегда, вкусно чмокал».

За Эмпедоклом последовали другие. И, наконец — Ницше, о котором в России в то время еще даже не упоминали в печати. В своих воспоминаниях жена Н. З. Васильева пишет: «Из литературных их (Горького и Васильева — П. Б.) интересов этого времени помню большую любовь к Флоберу, которого знали почти всего. Почему-то, вероятно за его безбожность — не было перевода «Искушения св. Антония», и меня заставили переводить его, так же как впоследствии Also sprach Zaratustra (Заратустра) Ницше, что я и делала — наверное неуклюже и долгое время посылала Алексею Максимовичу в письмах на тонкой бумаге мельчайшим почерком».

Судя по редким, сохранившимся в архиве письмам Васильева, он довольно методично «просвещал» своего приятеля, сурово разбирал его ранние произведения с точки зрения соответствия какой-то новой, особой «морали». Вот он, скажем, пишет:

«Прежде всего все твои произведения я разделяю на две более или менее резко разграниченные категории: в одних ты придерживаешься «старого инвентаря», как говаривал один из моих добрых приятелей, c'est à dire, исповедуешь и проповедуешь так называемую гуманитарную мораль, мораль христианско-демократическую, как говорит Ницше, основным принципом которой в конце концов, что бы ни говорили ее апологеты, является эвдемонизм, наибольшее количество удовольствия для наибольшего количества людей, в ней люди ценятся именно постольку, поскольку они делают для благополучия других и способствуют уменьшению «зла», по их терминологии, т. е. страдания на земле. К этой категории я отношу например «Песнь о Соколе», «О чиже», «Ошибка», «Тоска», «Коновалов», «В степи» и т. д. К другой «Месть», «Челкаш», «Мальва», «Бывшие люди», «Варенька Олесова», — тут является мораль иного сорта, по которой человек оценивается не по его поступкам или мотивам их, а по его внутренней ценности, красоте, силе, благородству и проч., а также и потому насколько он влияет на усиление высоты пульса жизни в себе и других, безотносительно к тому делает ли он это заставляя других или себя наслаждаться или страдать…»

Результатом этой «философской учебы» стало то, что однажды, сидя в Нижнем, Горький почувствовал, что сходит с ума. «Жуткие ночи переживал я. Сидишь, бывало, на Откосе, глядя в мутную даль заволжских лугов, в небо, осыпанное золотой пылью звезд, и — начинаешь ждать, что вот сейчас, в ночной синеве небес, явится круглое черное пятно, как отверстие бездонного колодца, а из него высунется огненный палец и погрозит мне.

Или: по небу, сметая и гася звезды, проползет толстая серая змея в ледяной чешуе и навсегда оставит за собою непроницаемую, каменную тьму и тишину. Казалось возможным, что все звезды Млечного пути сольются в огненную реку и вот сейчас она низринется на землю…» И — наконец: «Я видел Бога, это Саваоф, совершенно такой, каким его изображают на иконах и картинах…»

Примерно в это же время, в январе 1889 года, в Турине Ницше постигает апоплексический удар прямо на улице, за которым последовало окончательное умопомрачение. Он рассылает знакомым безумные почтовые открытки с подписями «Дионис» и «Распятый». 17 января мать с двумя сопровождающими отвозит его в психиатрическую клинику Йенского университета. Улыбаясь, как ребенок, он просит врача: «Дайте мне немножко здоровья». Потом начинаются частые приступы гнева. Кричит. Принимает привратника больницы за Бисмарка. Разбивает стакан, «чтобы забаррикадировать вход в комнату осколками стекла». Прыгает по козлиному, гримасничает… Ни за что не желает спать в кровати — только на полу.

Горький отделался легче. Нижегородский психиатр, «маленький, черный, горбатый… часа два расспрашивал, как я живу, потом, хлопнув меня по колену странно белой рукой, сказал: — Вам, дружище, прежде всего надо забросить ко всем чертям книжки и вообще всю эту дребедень, которой вы живете! По комплекции вашей вы человек здоровый, и — стыдно вам так распускать себя. Вам необходим физический труд. Насчет женщин — как? Ну! это тоже не годится! Предоставьте воздержание другим, а себе заведите бабенку, которая пожаднее к любовной игре, — это будет вам полезно!»

В апреле 1891 года Горький действительно бросает «ко всем чертям книжки и вообще всю эту дребедень» и отправляется из Нижнего в свое знаменитое странствие «по Руси». А через год в тифлисской газете «Кавказ» появляется его первый рассказ «Макар Чудра», который, между прочим, открывался следующими рассуждениями старого цыгана: «Так нужно жить: иди, иди — и все тут. Долго не стой на одном месте — чего в нем? Вон как день и ночь бегают, гоняясь друг за другом, вокруг земли, так и ты бегай от дум про жизнь, чтоб не разлюбить ее. А задумаешься — разлюбишь жизнь, это всегда так бывает. И со мной это было. Эге! Было, сокол…»

Это не просто фразы. Это целая жизненная философия. Это «мораль иного сорта», говоря словами из письма Васильева. О ней догадывался и Ницше, когда писал о том, что главное несчастие Гамлета, как выразителя европейского духа, состоит именно в его «задумчивости». Он задумался, и жизнь опротивела!

На смену этим людям, считал Ницше, должны прийти люди с «моралью иного сорта» — люди воли, поступка, а не мысли и сомнений. Они и пришли к власти в Германии в конце 20-х. К счастью для Ницше, он этого уже не застал. Но в России, с ее несчастным свойством первой испытывать на себе все новое (подобно как Васильев испытывал на себе химические препараты), эти люди явились еще раньше. И именно Горький стал их «вестником».

К несчастью для Горького, он до конца смог наблюдать, куда заводит новая «мораль». И даже оказаться одной из ее жертв. Но самое поразительное, что обо всем этом он, видимо, смутно догадывался еще в 90-е. В письме к Чехову неуклюже сравнил себя с паровозом, который мчится в неизвестность: «Но рельс подо мной нет… впереди ждет меня крушение… Момент, когда я зароюсь носом в землю — еще не близок, да если б он хоть завтра наступил, мне все равно, я ничего не боюсь и ни на что не жалуюсь».

Хотя в то время, казалось бы, ничто не предвещало этот «момент». Обычная книжка. «Очерки и рассказы».

1998


Инопланетянин
Его мало любили. Разве что редкие умные женщины. Именно в этом его главная трагедия. Каким-то странным холодом веет от всей его шумной биографии, где было столько разного, но, кажется, не нашлось места ничему «слишком человеческому», ничему такому, о чем можно было бы вспомнить со слезой или улыбкой.

Каждое событие в этой биографии слишком значительно, чтобы сойти просто за милую случайность, без которой жизнь человека теряет очарование. Вот Владислав Ходасевич писал о странной нелюбви Горького к правде, доходившей до смешного. А мы тотчас вспоминаем, каким несчастием это обернулось для страны и для писателя в конце 20-х — 30-е годы.

Последние месяцы, дни и часы Горького наполнены какой-то жутью. От этого невольно стараешься отвести глаза, если еще осталось в тебе чувство духовного сохранения. Какие-то «личности», Ягода, Сталин, Молотов, etc., возле постели умирающего русского писателя пьют шампанское — бр-р-р! — это не так страшно, как именно противно душе. Нижегородская подруга Горького Екатерина Кускова писала об этом: «Но и над молчащим писателем… они стояли со свечкой день и ночь…» Они сторожили его последний вздох. «Мы вместе. Ты наш…» И опустились руки.

Наивно думать, что возвращение Горького в СССР и дальнейшие события оказались следствием чего-то только определенного: какой-то «ошибки» или какого-то «подкупа»; что «история с чемоданом», в котором хранился тайный архив писателя, прольет свет на логику «конца Горького». Все ведь и без «чемодана» ясно и, может быть, потому непонятно. Дело в том, что в эмиграции Горькому не было места. Это хорошо понимали и он сам, и его современники. Кускова писала: «Горький — знатный эмигрант мог бы быть очень богатым, если бы он был в силах стать эмигрантом».

Но пойдем дальше и подумаем: а было ли ему место в СССР (скажем, в «буче, боевой кипучей» молодых советских писателей)? Мы все-таки не найдем точного ответа и придется оставить его «на потом», когда, мол, «все будет известно». Пожалуй, это главная особенность биографии Горького: все линии его судьбы не имеют конца, обрываются в черную пустоту, как и сюжет его последнего романа, который читаешь, читаешь и кажется: вот-вот схватишь его смысл… но нет… и, наконец, плюнешь… и оставишь «на потом».

Странная все-таки была фигура. Самое начало его жизненного пути отмечено роковой печатью. В возрасте 3-х лет в Астрахани заболел холерой и заразил ею отца (замечательного, по воспоминаниям, человека), который, в конце концов, умер, словно подарив сыну свою жизнь. Мать, Варвара Васильевна, не имела на мальчика никакого влияния, не любила его, считая причиной смерти обожаемого мужа, и потому, выйдя замуж второй раз, сдала его на руки бабушки и дедушки. Дед, Василий Васильевич Каширин, был богатым в Нижнем Новгороде человеком из бывших бурлаков, настоящий self-made man[1], а бабушка, Акулина Ивановна, простой русской женщиной, «Ариной Родионовной»; она-то и напитала мальчика необходимой энергией любви, без которой не может жить даже очень крепкая личность.

Но Каширины быстро разорились, Варвара Васильевна умерла от чахотки, и Алешу отправили «в люди» (т. е. выставили за дверь).

«В люди» — это не просто так сказано. Если почистить за давностью лет потускневший смысл этого слова, обнажится первая черная дыра в сознании Горького. Это необходимо понять по принципу остранения. Если можно находиться «в людях», значит возможно быть и где-то еще («в не людях» — что ли?). «Люди» — это не просто среда обитания, которую не замечаешь (как воздух), но именно — материальное пространство, в которое неизъяснимо заброшен мальчик по чьей-то воле. По чьей же? На этот вопрос нет ответа. Но в любом случае понятно, что это была недобрая воля, если девизом молодого человека стало: «Мы в мир пришли, чтобы не соглашаться…»

Существует народная притча о двух лягушках, которые попали в кувшин с молоком. Первая сложила лапки и утонула. А вторая колотила лапками до тех пор, пока молоко не превратилось в сметану и масло. Может это не слишком приятно звучит, но Горький по натуре был именно второй лягушкой. Когда судьба выбросила его «в люди», он месил внезапно окружившее его пространство, пока оно не сдалось и не дало «чужаку» места на грешной земле.

Вот хроника его странствий по Руси за 1891 год. Уходит из Нижнего Новгорода. Обошел Поволжье, Дон, Украину, Крым, Кавказ. Посещает Казань, Царицын, живет на станции Филоново Грязе-Царицынской ж/д. Приходит в Ростов-на-Дону, работает грузчиком. Из Ростова идет в Харьков. Из Харькова — в Рыжовский (Куряжский) монастырь, затем в Курск. Из Курска идет в Задонск. Посещает монастырь Тихона Задонского. Идет в Воронеж. Возвращается в Харьков. Идет в Полтаву, из Полтавы через Сорочинцы — в Миргород. Посещает Киев. Идет в Николаев. Приходит в село Кандыбово Николаевского уезда. Избит мужиками. После николаевской больницы идет в Одессу. Проходя Очаков, работает на добыче соли. Путешествует по Бессарабии, возвращается в Одессу. Идет в Херсон, Симферополь, Севастополь, Ялту, Алупку, Керчь, Тамань. Приходит на Кубань. Арестован в Майкопе «как проходящий». Беслан, Терская область, Мухет. Снова арестован. Идет в Тифлис. Работает в мастерской.

В конце концов, судьба вынесла его «в газетчики», а потом «в писатели». И здесь он снова был чужаком. Как бы ни ласкала его на первых порах интеллигенция, какие бы банкеты ни давались в Петербурге в его честь (где тосты поднимали не кто-нибудь, но П. Н. Милюков, П. Б. Струве, В. Г. Короленко), они все-таки держали его за «гостя»; правда, такого, с которым нужно быть «ласковым», ибо Бог его знает, кто он, откуда и зачем явился. Лев Толстой сначала принял Горького за мужика и говорил с ним матом, но затем понял, что жестоко ошибся. «Не могу отнестись к Горькому искренно, сам не знаю почему, а не могу, — жаловался он Чехову. — Горький — злой человек… У него душа соглядатая, он пришел откуда-то в чужую ему, Ханаанскую землю, ко всему присматривается, все замечает и обо всем доносит какому-то своему богу».

Горький платил интеллигенции той же монетой. В письмах к Репину и Толстому пел гимны во славу Человека: «Я не знаю ничего лучше, сложнее, интереснее человека…»; «Глубоко верю, что лучше человека ничего нет на земле…» И в это же самое время писал жене: «Лучше б мне не видать всю эту сволочь, всех этих жалких, маленьких людей!» (Это о тех, кто в Петербурге поднимал бокалы в его честь.) Или: «Я видел вчера, как Гиппиус целовалась с Давыдовой. До чего это противно!»

Когда он была искренен? Никто не ответит на этот вопрос. Леонид Андреев, уже будучи в эмиграции, вспоминал, как на квартире писателя Телешова в Москве собирались Бунин, Серафимович, Вересаев, Зайцев и другие писатели-реалисты, объединившись в кружок под названием «Среда». Иногда приезжали из Петербурга Горький и Шаляпин. И вот в отсутствие Горького всегда заходил разговор о нем и его искренности. Спорили до хрипоты. Однажды Вересаев не выдержал и сказал: «Господа! Давайте раз и навсегда решим не касаться проклятых вопросов. Не будем говорить об искренности Горького!»

«Сквозь русское освободительное движение, а потом сквозь революцию он прошел… Лукою, лукавым странником», — писал Владислав Ходасевич. Это так же верно, как и то, что он был странником во всем и везде, будучи связанным и состоя в переписке с Лениным, Чеховым, Брюсовым, Розановым, Морозовым, Гапоном, Буниным, Арцыбашевым, Гиппиус, Маяковским, Панферовым, реалистами, символистами, священниками, большевиками, эсерами, монархистами, сионистами, антисемитами, террористами, академиками, колхозниками, гэпэушниками и прочими людьми на этой грешной земле, где только ему не нашлось места. «Горький не жил, а осматривал…» — заметил Виктор Шкловский.

А что ему оставалось делать? Все в нем видели «Горького», не человека, но персонаж, который он сам же придумал, находясь в Тифлисе в 1892 году. И он тоже, взирая на себя со стороны, видел «Горького», а не Пешкова. В конце концов, именно «Пешков» оказался персонажем, т. е. случилась крупная подмена, ибо никакого Горького на самом деле не было, а был только псевдоним, только «придумка» молодого провинциального литератора. Между тем уже в ранних письмах к жене (самых искренних) он писал о себе в третьем лице: «Прежде всего Пешков недостаточно прост и ясен, он слишком убежден в том, что не похож на людей… Фигура изломанная и запутанная…»

И это не простая рисовка, в этом есть что-то серьезное и даже страшное, как и в его психологической недоверчивости к людям. Он похож на слепого из «Тамани», когда его бросили берегу моря с медным пятаком в руке. «И только?» Он не видел, но именно ощупывал этот мир, поражаясь каждой его выпуклой детали, каждой трещине, каждому звуку. Но самое главное, он искал какого-то человека, чтобы задать ему какой-то вопрос.

Поэтому Горького так странно читать. Во всех его сочинениях есть что-то мучительное, психологически недостоверное, а вместе с тем вещественное изображение реальности иногда достигает гениальности, ну скажем, в «Климе Самгине». Безусловно это был великий художник из породы фламандских мастеров, и некоторые сцены в его последнем романе (например, чаепитие в доме Самгиных или Петербург после «кровавого воскресенья»), темнея со временем, приобретают особенную выразительность.

Юрий Трифонов как-то сравнил Горького с лесом, где есть и звери, и люди, и грибы, и деревья, и сучья. Но ему больше подходит сравнение с темным чуланом, в котором каждый предмет можно понять только на ощупь и лучше всего — с закрытыми глазами. В то же время Горький видел то, чего не могли видеть другие, в зрячем своем состоянии. Например, людей «наедине с собой». В 17-м томе его сочинений есть такие эпизоды, которые сначала вызывают улыбку, а затем — мистический холодок. Например: «Отец Ф. Владимирский, поставив пред собою сапог, внушительно говорил ему:

— Ну, — иди!

Спрашивал:

— Не можешь?

И с достоинством, убежденно заключал:

— То-то! Без меня — никуда не пойдешь!»

Или: «В фойе театра красивая дама-брюнетка, запоздав в зал и поправляя перед зеркалом прическу, строго и довольно громко спросила кого-то:

— И — надо умереть?»

Конечно, он любил человека, но «странною любовью». В ней было всё, и мука, и страсть, и радость. И конечно, «Двадцать шесть и одна» или «Коновалов» или «Страсти-мордасти» навсегда останутся среди вершин русской сентиментальной прозы. Но все же это была любовь прохожего к чужим детям. Зачем он вечно следил за людьми, не делая в этом между ними никакого различия (будь ты хоть извозчик, хоть уголовник, хоть Лев Толстой)? Зачем сочинил странную сказочку о Человеке, которую как-то вынужденно повторял всю жизнь.

Миф о Человеке, вообще говоря, весьма сомнителен. Недаром страстный монолог в его защиту произносит карточный шулер Сатин и… рисует при этом рукой в воздухе какую-то странную фигуру (есть в «На дне» такая ремарка).

Что за фигура? Современник писателя, эмигрант И. Д. Сургучев не в шутку полагал, что Горький однажды заключил договор с дьяволом — тот самый, от которого отказался Христос в пустыне… «И ему, среднему в общем писателю, был дан успех, которого не знали при жизни своей ни Пушкин, ни Гоголь, ни Лев Толстой, ни Достоевский. У него было все: и слава, и деньги, и женская лукавая любовь».

Может быть и верно. Только это не нашего ума дело. А потому скажем так: Горький был инопланетянином. Вот откуда все его «странности» и все его «маски» (от внешности мастерового до выражения лица Ницше, которое он примерил напоследок). Его крупные вещи напоминают талантливый отчет о служебной командировке на Землю. Все замечено, ничего не упущено! И отсюда же главный сюжет в биографии Горького: он сам, его муки (поистине земные!) и его трагедия. Это трагедия вочеловечения. С болью и кровью. Но все-таки не до конца.

Как же ему стало легко, когда его «отпустили»! Как быстро расправил он свои, допустим, крылья, перед тем, как окунуться в космическую бездну по дороге домой! Как, наконец, стало просто в его душе! И конечно, ученые мужи на его планете, прочитав его отчет, сказали:

— Ну, видел человека?

— Видел!

— Какой он?

— О-о! Это великолепно! Это звучит гордо! Это я, вы, Наполеон и другие!

— Да выглядит-то как?

И он нарисовал рукой странную фигуру.

Скрипач не нужен. Столетия Андрея Платонова не заметили

Самое важное литературное событие года, 100-летие Андрея Платонова (родился 1 сентября н. ст. 1899 года), прошло, как и следовало ожидать, тихо, неброско.

Никто не шумел, не бил себя кулаком в грудь. Прохожих на улицах не изводили вопросом: «Какое место занимает Платонов в вашей жизни?» Леонид Парфенов юбилейного фильма на этот раз, слава Тебе, Господи, не сделал. А хорош бы он был в форме железнодорожного кочегара, метающего дрова в паровозную топку, или в сгорбленном виде за письменным столом в казенных комнатках на Тверском бульваре, дом 25, или отхаркивающим чахоточную мокроту!

Что-то почитал Михаил Ульянов, что-то сказал Андрей Битов. На Армянском кладбище, как и обычно, 1 сентября собрались поклонники, помянули, по-русски чуть-чуть выпили, затем понесли цветы к мемориальной доске на здании Литинститута.

Памятник писателю откроют в Воронеже. На московский памятник власти поскупились. Хотя это именно тот случай, когда для памятника есть безошибочная прописка — литинститутский сквер, повернуть налево, бывшая писательская гостиница. Как-то во времена студенчества подрабатывал с однокурсниками, красили там крышу. Разбирали чердак и нашли старый хозяйственный журнал. «2 литра керосина получил. Платонов». Много там еще видели таких автографов.

На платоновский юбилей, насколько удалось выяснить, вообще денег не было. Точнее, дали немного из частной милости фонд «Отечество» и губернатор Лебедь. Для справки: на юбилей Хемингуэя в США ухлопали десятки миллионов зеленых.

На Платонова ничего. Он дешево обходился и обходится стране. Редкие гонорары, двухкомнатная квартира, могила на Армянском кладбище. И это хорошо. И это правильно.

Если бы этот юбилей отмечали богато, рвотных позывов было бы уже не сдержать. Пока их еще сдерживать было можно. «Нашего товарища Пушкина» в его 200-летний юбилей переделали в «господина» — это еще куда ни шло. Все-таки был помещиком, получал по рублю за строчку. А потом с Пушкина все это как с гуся вода. Его не перебарствуешь и не передемократничаешь, не перепатриотишь и не перекосмополитишь, не перехулиганишь и не переэстетствуешь. Пушкин авангарден в высшем смысле слова. Он всегда будет насмешливо стоять впереди нас всех.

С Платоновым все еще очень неясно. Его образ в русской национальной, государственной, общественной, культурной (и какой угодно) жизни все еще не проявился. Ни один из платоновских персонажей не вошел в бытовые мифы, анекдоты. Выжила одна-единственная легенда: о бедном гении, подметающем символической метлой литинститутский асфальт.

С этой несчастной метлой он и вступает в ХХI век. Как тот скрипач из фильма «Кин-дза-дза», он как-то трогательно не нужен. Из него пытались было сделать крутого модерниста. Не вышло, потому что модернизм в конечном итоге бессердечен, а в его прозе постоянный мотив: «сердце-то ведь само дышит, меня не спрашивает» («Родина электричества»); «сердце… пробилось на свободу, заполнив все его существо теплом и содроганием» («Возвращение»).

Платонова попытались было приспособить нормативные «патриоты». И опять ничего не вышло. Для «патриота» он слишком нежен, загадочен, недоговорен. Его герой — о Боже! — влюблен в Розу Люксембург. У него человек с фамилией Крейцкопф отправляется на Луну и оттуда сообщает: «Скажите же, скажите всем, что люди очень ошибаются. Мир не совпадает с их знанием». Что на это сказать нашим патриотам?

С ним некоторое время носились «демократы». Потом почувствовали вкус власти и больших денег. И вновь Платонов незаметно отошел в тень. Его герои ведь не просто бедны и голодны. Они закалены недостатком жизненных средств до такой степени бесчувственности к своей и чужой плоти, что даже слез не проливают в отличие от героев Некрасова и Достоевского. «Заринн-Тадж не плакала. Выросшая в нагорной хорасанской роще, она с любопытством глядела в пустой свет туркменистанской равнины, скучной, как детская смерть, и не понимала, зачем там живут»; «Атах любил ее угрюмо и серьезно, как обычную обязанность, зря не мучил и не наслаждался» («Такыр»).

Скажут: но половина страны и теперь голодает! Значит, Платонов пришелся ко времени? Нет, нет и нет. Половина страны голодает и бедствует не так, как герои Платонова. Голодают и бедствуют в ярости, в злобе, в глухой, сосредоточенной обиде. «Отдайте нам то, что наворовали!» Это этика не платоновская, а революционно-демократическая. Это и понятно, ведь нас же учили в школе не по Платонову.

Когда-нибудь он, конечно, будет современен. Когда-нибудь… в день Страшного суда. Когда станут бессмысленны материальные обиды, когда будет все равно, где застал тебя этот день, в «мерсе» или «запорожце», когда креветка покажется не слаще черствой корочки, а роскошная автострада не ровнее проселочной дороги. Когда и деньги будут не нужны.

«— Не время сна, не время спать, пора весь мир уж постигать и мертвых с гроба поднимать! — произнес неизвестный человек надо мною.

Я в ужасе опомнился».

Это из Платонова. Это все еще несовременно и не нужно. Мы все еще спим.

1999

Бабочка Шаламова. К 100-летию писателя и философа

Шаламов — это Достоевский ХХ века. Утверждение известное, но спорное. Такое же спорное, как и то, что Солженицын — это Толстой ХХ века. Бесспорно одно: Варлам Тихонович Шаламов — не только великий писатель минувшего столетия, но и высокий мыслитель. Именно — высокий.

В России, да и в любой национальной культуре, гениев принято «прописывать» по определенному «ведомству». Национальный гений просто обязан за что-то «отвечать». Он не может быть просто писателем и просто художником. Он — пророк (Достоевский), моралист (Толстой), выразитель народной стихии (Шолохов) или крушитель тоталитарных систем (Солженицын). В крайнем случае, гений отвечает за все и является «нашим всем» (Пушкин).

«Прописать» Шаламова почти невозможно. Пророк? Нет. Учитель? Тем более — смешно. Он вообще старательно избегал подобных категорий. Стихия народа его не интересовала. Или интересовала с точки зрения отрицательной, как любой пафос коллективности. Самое мерзкое в лагере — коллективизм уголовников. Бороться с тоталитарными системами он не мог по определению. По его мнению, нет принципиальной разницы между людьми, смотрящими друг на друга с двух сторон колючей проволоки. Кто из них более (или менее) свободен? Никто. Ад находится не вовне, а внутри нас.

Отсюда среди интеллигентной читающей публики давно носится убеждение: Шаламов — это просто художник. В отличие от Солженицына. Так считает и, например, режиссер Николай Досталь, чей замечательный 12-серийный фильм по рассказам и стихам Шаламова только что показал Российский телеканал. Николаю Досталю удалось, казалось, невозможное — перевести Шаламова на киноязык. Он изумительно схватил главный эстетический принцип любимого писателя — скупость выразительных средств, отказ от любой аффектации. Выражение лица Владимира Капустина, сыгравшего Шаламова и до, и во время, и после лагеря, не меняется ни разу — вот это актерская игра, вот это высший класс! Но позволю себе с Николаем Досталем не согласиться. Как раз художник — это, скорее, Солженицын. «Иван Денисович» — просто великая повесть, а «Матренин двор» — великий рассказ. «Архипелаг» — это не столько документ, сколько поэма. Ее всю переполняют эмоции, она вся читается на какой-то лирической волне. «В круге первом» — просто роман.

Шаламов начинается не с художественного жанра, а с фразы. Одна из таких фраз есть и в фильме Досталя. «Только сейчас я могу смотреть на бабочку и не хотеть ее немедленно съесть», — говорит главный герой фильма, цитируя своего героя. После приступа шока и физиологического отвращения вдруг задумываешься над поразительной философской глубиной этой фразы. Если бабочка — это красота, тогда что такое вообще красота? Если голодный человек, глядя на бабочку, видит в ней не красоту, а кусок белковой материи, главный недостаток которого в том, что он слишком мал, — то о какой красоте вообще можно говорить? Получается, что чувство красоты — лишь вторая потребность человека после потребности насыщения. Да и вторая ли? «Как ты в лагере обходился без женщины?» — спрашивает героя его жена. «Это легко. Потребность в женщине отступает, когда ты голоден, а голоден я был почти всегда». (В связи с этим вспоминается мнение бывшей ленинградской блокадницы, посмотревшей фильм «Основной инстинкт». «Они ошибаются, — сказала она. — Основной инстинкт — это голод».)

Из таких фраз, философских прозрений состоит и весь Шаламов. Как никто из русских писателей он задумался над природой человеческой и вынес ей страшный приговор. В известных обстоятельствах человека как человека может просто — не быть. И хотя возможности отдельного человека оставаться человеком практически беспредельны, столь же беспредельна тяга человечества обратно — в неразумную, ни о чем не мыслящую, никак себя не осознающую белковую материю. Не мыслящий тростник, а просто тростник.

Иногда спасти человека в человеке может пустяк. Одно слово. Это слово из прошлой, долагерной, жизни зачем-то отчаянно пытается вспомнить один из героев гениальных «Колымских рассказов». Слово это (допустим, «сентенция» или «трансцендентный») важно вспомнить именно потому, что в лагере оно лишено всякого смысла. Но в лагере и «человек» лишен всякого смысла. Таким образом, бессмысленное в условиях лагеря = человеческому. Это только один из поразительных философских парадоксов Варлама Шаламова.

Он как будто ошибся в своем главном эстетическом пророчестве, когда написал, что в будущем искусство вымысла отомрет, останется голый «факт», документ. Современный кинематограф кишит «человеками-пауками» и бесконечными версиями о Золушке, прилавки книжных магазинов прогибаются под тяжестью детективов и «фэнтези». Но возникает вопрос: это — искусство? Или — вторая стадия человеческих (человеческих?) потребностей после сытости?

Бабочка Шаламова задает нам вопросы куда более страшные и окончательные, чем знаменитая бабочка Брэдбери. Помните: отправились люди в прошлое и там раздавили бабочку, всего лишь одну бабочку? Вернулись обратно, а мир уже совсем другой. В этот интеллектуальный фокус Шаламов внес одну существенную поправку. Отправившись в прошлое, люди бабочку не раздавили. Они ее съели. И мир стал совсем другим.

2007

Улыбка исполина. Не стало Александра Солженицына

В ночь с 3-го на 4-е августа 2008 года ушел из жизни великий русский писатель Александр Исаевич Солженицын. 11 декабря этого года ему должно было исполниться 90 лет.

В истории русской культуры есть негласный моральный кодекс: жизнь великого человека, неважно, общественного, религиозного или литературного деятеля, в гораздо большей степени поверяется его смертью, чем рождением. Известный пушкинист Валентин Непомнящий считает это «пасхальной» чертой русской культуры.

Обстоятельства гибели Пушкина и Лермонтова интересуют нас больше деталей их рождения и детства. Предсмертный «уход» Льва Толстого из Ясной Поляны занимает в его биографии ключевое место. Смерть и похороны Пастернака являются едва ли не самым волнующим моментом его жизни — да, именно жизни, потому что смерть великого писателя в нашем сознании и есть последняя, главная «тема» его жизни. Так уж это у нас принято.

Александр Исаевич Солженицын (кстати, при жизни он не любил и не принимал «медийного» усеченного именования человека без отчества и, общаясь на церемониях вручения своей литературной премии даже с молодыми писателями, обращался к ним строго по имени и отчеству) прожил невероятную жизнь. Он был студентом, солдатом, боевым офицером, зэком, школьным учителем, борцом с властью, политическим изгнанником, нобелевским лауреатом и, пожалуй, самым знаменитым из живых писателей мира. Но скончался тихо, в России, в Москве, в своем доме, и в последний путь его провожали любимая и любящая жена, три замечательных сына и уже их дети. Скончался, «насыщенный днями» (библейское выражение), получив от Бога дар такого долголетия, какого не имел ни один из русских классиков. В русском народе, мудром, как любой народ, в понимании не только жизни, но и смерти, принято в таких случаях говорить: «завидная смерть». И ведь, действительно, после первого чувства горечи от утраты невольно вспоминаешь именно эти народные слова.

Он не боялся смерти и однажды на собрании нашего премиального жюри прямо сказал, что смерти не боится, ждет ее спокойно. И дело, наверное, не только в том, что Александр Исаевич был глубоко верующим и церковным человеком, хотя, смею думать, именно этот момент был решающим в его отношении к смерти. Но не будем забывать, что на протяжении жизни он много раз был на волосок от смерти: на войне, в лагерях, болея смертельной болезнью, от которой в принципе не выживают… То, что он прожил столько лет, это несомненное чудо. И он сам, как известно, воспринимал свою жизнь мистически, как бремя долга перед высшей силой. Многих его противников это злило, они говорили о его «нескромности», но сегодня и враги вынуждены признать: этот человек прожил долгую жизнь не для себя, не для вполне доступных ему удовольствий и путешествий, но для ежедневной работы на благо русской литературы, России, как он это благо понимал. И секрет его долголетия был в этом: в каждодневном труде, — об этом не раз говорила Наталья Дмитриевна Солженицына.

У него было исключительное чувство драгоценности времени, какое обычно бывает как раз у людей, которые понимают, как Чехов, что им отпущен короткий жизненный срок. Он и здесь был исключением из правила: прожил почти 90 лет, дорожа каждой минутой жизни, боясь потратить ее впустую, буквально страдая от вынужденной праздности. В 60-е годы это поражало даже таких тружеников литературы, как Лидия Корнеевна Чуковская и Александр Трифонович Твардовский: что за человек! ни минуты лишней для просто разговора, для застолья,для того, что так ценится в интеллигентской среде! И когда он вернулся в Россию в 90-е, сколько было обид: не желает участвовать ни в одном парадном мероприятии, ни в одном общественном совете, собрании, заседании… Интервью дает, если только сам считает необходимым, фотографироваться не любит и, вообще, закрыт для журналистов. Писатели обижались: почему не принимает в своем доме — какое высокомерие! А он в этом плане, между прочим, был похож на Набокова, который тоже не терпел праздных писательских разговоров «с водочкой и селедочкой».

Мы еще долго будем всматриваться не только в то, что он оставил нам на бумаге, в его великие произведения «Один день Ивана Денисовича», «Архипелаг ГУЛАГ», по существу, еще не прочитанное «Красное колесо», философский роман «В круге первом», в его гениальную публицистику, сравнимую разве что только с Герценом. Мы будем долго всматриваться в сам феномен этой личности, которая сама по себе есть великое жизненное произведение, великий русский роман с таким потрясающем героем, какого еще не знала ни Россия, ни весь мир.

Его слишком часто и, порой, совсем не по делу сравнивали с Львом Толстым. Но сегодня понимаешь: в этом сравнении есть глубокая правда. Родившись в 1828 году и скончавшись в первое десятилетие ХХ века, Толстой как бы «закрыл» своей личностью весь XIX век. Родившийся в 1918 году и ушедший в первое десятилетие XXI века, Солженицын «закрывает» ХХ век, великий и страшный.

И еще одно принципиально их сближает. История русской культуры и общественной мысли неизбежно разделится на «до Солженицына» и «после Солженицына», это уже всем понятно. А вот почему это так? Напомним слова Александра Блока, высказанные в статье «Солнце над Россией» к 80-летию Льва Толстого: «… писатель великой чистоты и святости — живет среди нас. […] Часто приходит в голову: все ничего, всё ещё просто и не страшно сравнительно, пока жив Лев Николаевич Толстой. Ведь гений одним бытием своим как бы указывает, что есть какие-то твердыни, гранитные устои: точно на плечах своих держит и радостью своею поит и питает свою страну и свой народ. […] Пока Толстой жив, идет по борозде за плугом, за своей белой лошадкой, — еще росисто утро, свежо, нестрашно, упыри дремлют, и слава Богу. Толстой идет — ведь это солнце идет. А если закатится солнце, умрет Толстой, уйдет последний гений, — что тогда? Дай Господи долго еще жить среди нас Льву Николаевичу Толстому. Пусть он знает, что все современные русские граждане, без различия идей, направлений, верований, индивидуальностей, профессий, впитали с молоком матери хоть малую долю его великой жизненной силы».

Александр Исаевич Солженицын был необъятного размера русский человек, один из редчайших единиц русских людей ХХ века, кто реально соответствовал масштабу России, ее культурному, историческому, да и просто географическому пространству. Можно не заметить гибели целой армии или закрытия крупного научного института, но смерть великого полководца и ученого переживается всеми, даже их врагами и противниками, потому что, в конце концов, вершина любой человеческой деятельности — это появление человека, который один соединяет в себе умы, таланты и нереализованные возможности тысяч и даже миллионов. Он, один, отвечает перед Богом за легитимность существования на земле нации, народа, а в результате и всего человечества, которое в таких людях обретает свое лицо.

Обратите внимание на портреты великих людей в школьных классах, на всех этих пыльных, засиженных мухами Сократов, Моцартов, Толстых, Менделеевых, размноженных в сотнях тысяч стандартных копий. Это не пустой ритуал, не скучное назидание детям. Это такие же окна в учебных классах, как и обычные окна, тоже пыльные, в царапинах и разводах, но без них нет света, без них — подвал, бомбоубежище, а не место жизни, учебы.

Мы потеряли именно такого человека, окно в Божий мир. Кстати, одна из последних статей Солженицына называлась «Потёмщики света не ищут». С уходом Солженицына потемки в России сгустились очень сильно. На следующий день после его похорон началась грузинско-осетинская война, в которую втянулась и Россия. Еще несколько дней тому назад всякий здравый русский человек мог ждать оценки этого события от Солженицына. Ждать на законных основаниях, потому что нация вправе требовать от своего пророка разъяснения критических ситуаций. Но этого разъяснения нет и больше не будет. Молчание Солженицына уже сегодня звучит гораздо громче любых политических заявлений.

Не хочется говорить банальных слов о том, что оценка его творчества — дело будущего. Во-первых, это не вполне правда. Лично я не верю в не признанных при жизни гениев. Гений всегда современен, потому что он собирает в себе, в некой эмоциональной и интеллектуальной вершине мысли и чувства своего народа «здесь и теперь». Чтобы часы гения били одновременно с часами будущих эпох и поколений (выражение Набокова о Льве Толстом), необходимо, чтобы они были заведены и сверены «здесь и теперь». Во-вторых, переоценка, переосмысление творчества великого писателя — это нормальный и, если угодно, рутинный процесс, который больше говорит не о самом писателе, но о том поколении, которое его переосмысляет. И, наконец, великий писатель сам по себе есть не статическая величина, а процесс. Он развивается и в пределах собственной жизни, и даже посмертно. Он сам отрицает себя вчерашнего и сеет новые семена для будущего. Это, быть может, самое поразительное в нем, этот нескончаемый процесс развития «путем зерна». Евангельская эпитафия на могиле Достоевского в Александро-Невской лавре о зерне, что не возродится, пока не умрет, наверное, самая точная эпитафия великим писателям.

О произведениях Солженицына не надо беспокоиться. Поделюсь личным примером. Мой сын в возрасте от 17 до 20 лет перечитал «Архипелаг ГУЛАГ», наверное, раз пятнадцать. Я ему этой книги не навязывал, больше того, я, наверное, хотел бы, чтобы он столько раз перечитал «Капитанскую дочку». В какой-то момент у меня даже возникла тревога. Вдруг вспомнил главного героя фильма «Заводной апельсин». Идеальный подонок в тюрьме с наслаждением читал Евангелие, но при этом воображал себя не страдающим Христом, а римским солдатом, истязающим пленника. Что если в моем сыне при чтении «Архипелага…», этой книги страданий и преступлений, просыпается не сострадание, а подсознательные садистские комплексы. Лежит себе на диване, грызет яблоко, упивается чужой болью.

Но потом я понял, в чем дело. Просто изнеженного в городских и в целом комфортных условиях мальчика завораживает описание другой жизни, где есть голод, холод, страх перед насильственной смертью, необходимость мужского выбора. Ведь память об этом тоже заложена в нем прежними поколениями на подсознательном уровне, читая это, он открывает в себе самом себя, ему неизвестного. Вот он тщательно прожевывает кусочек рыбы, чудом попавший в миску с баландой. Вот он постигает сложнейшее искусство как не сдохнуть от холода в 50-градусный мороз. Вот арест, ночные допросы — и как себя вести, как отвечать, чтобы не стать амебой, медузой, человечьей гнилью? Здесь вам и «Капитанская дочка» и даже «Остров сокровищ», но в каком-то жутко реальном, пугающе близком историческом варианте. Это тренировка души, ее закалка.

Солженицына со временем будут читать совсем по-другому, нежели читали вчера и читают сейчас. Не как политического борца, не как «совесть нации»… Кстати, глупейшее выражение, которое повторяют либо не очень умные люди, либо ненавистники Солженицына, потому что коллективная совесть нации — это главная черта нацизма. Гитлер — это совесть нации в период германского фашизма. Он отвечает за нацию, с него и спрос. «Совесть нации» — оборотная сторона культа отдельной личности. Если какой-то части интеллигенции 60-70-х годов хотелось культивировать образ Солженицына в собирательную «совесть» всей нации, отказывая реальным людям в собственной совести, то это ее проблема.

Солженицына будут читать как невероятно увлекательного писателя. Выдернем с полки томик, откроем наугад. «Ленин в Цюрихе». Ведь это какое-то стилистическое чудо! Сколько энергии в каждой фразе, как закручивается образ главного героя, как вихрь, как смерч, как торнадо. Какое поразительное вживание в образ, как у гениального актера системы Станиславского, но при этом — какая дистанция, какой мудрый взгляд со стороны, и это уже не актерское, это чисто писательское искусство. «Один день Ивана Денисовича»… Ведь только Пушкин мог спрессовать в одном дне столько событий, так пространственно раздвинуть время.

«Бодался телёнок с дубом»… Меня эта вещь когда-то «перепахала», как Ленина «перепахал» Чернышевский. Но не с точки зрения идей, а как пример того, как можно и нужно писать в ХХ и уже XXI веке. Без соплей, без красот, без описаний вообще, на одной только энергии сюжета и интриги. Как можно вдыхать в персонажей жизнь — одной фразой, одной деталью и даже одним невероятным синтаксическим приемом, точкой, запятой, тире. «Как он это сделал?!» Меня этот вопрос волнует не меньше «обустройства» России. Уж извините, у меня здесь личный, жгучий интерес, страшная белая зависть к мастеру слова. Я тоже так хочу, а не умею, увы!

Я это к тому говорю, что предсказать все пути нового, иного прочтения Солженицына невозможно. В его прозу и публицистику вложен такой писательский труд, такая энергия души и ума, которые будут порождать самые непредсказуемые ростки в душах и умах будущих читателей. Здесь отцы и дети будут равны, как равны они в каждых поколениях перед Пушкиным, Достоевским, Толстым, Чеховым — этими не просто великими, но элитными русскими писателями, которых на каждый век отмерено считанные единицы.

Волноваться о долгой жизни творчества Солженицына не надо. Но о чем надо волноваться сегодня, сейчас, так это о том, чтобы в будущих поколениях не утвердился превратный человеческий образ Солженицына, созданный во время его жизни по очень разным объективным и субъективным причинам. Чтобы многослойная ложь, которой старательно, изощренно обволакивался его образ его врагами или просто недоброжелателями, а затем вольно или невольно тиражировалась умственно незрелыми, душевно ущербными людьми, да и просто нормальными людьми, которым так было легче понимать этого большого и сложного человека, — не окаменела в веках.

Ни о ком из русских классиков не наговорили столько глупостей, сколько о Солженицыне. «Донжуанство» Пушкина, «картежничество» Некрасова, «мнимое вегетарианство» Толстого, даже «прислужнечество Сталину» Горького — это сущие мелочи в сравнение с тем, как можно извратить образ писателя, превратив ясного и светлого человека в темного монстра, как это было с Солженицыным. Особенно это резало глаза в последние годы его жизни, когда он мужественно сопротивлялся смерти, как солдат и труженик, буквально не давая ей возможности забрать себя в беспомощном, расслабленном состоянии. Объективная причина непонимания Солженицына, духовного типа его личности заключается, во-первых, в неистребимом безбожии нашей интеллигенции, часто скрываемом за показной верой и подчеркнутой церковностью, а во-вторых, в ее благоприобретенной уже в ХХ веке макрофобии — боязни Большого.

Но если безбожие — личный выбор каждого, пока он не преступает некоторые из заповедей, вроде «не убий», то макрофобия — это болезнь духа, которой надо стыдиться. Масштабы Толстого и Достоевского восхищали и завораживали интеллигенцию не только девятнадцатого, но и Серебряного века. Невозможно представить себе, чтобы Блок или Мережковский на голубом глазу говорили бы о Толстом: «Ну, куда он столько написал! Эти эпопеи, эти кирпичи! И вообще, это не художник, это публицист! Вот Федор Сологуб — художник! Один его «Мелкий бес» стоит всей «Войны и мира»!»

Чушь, дикость, бескультурье, которого ни Блок, ни Мережковский не знали, им и в голову бы такое не пришло! Современные интеллигенты — будьте любезны! «Ну, какой Солженицын художник! Художники — это Шаламов, Венедикт Ерофеев, Довлатов… Кому нужны все эти кирпичи «Красного колеса»! Да одна поэма «Москва-Петушки» стоит всего Солженицына!»

Блок и Мережковский, услышав такое, просто не поняли бы, о чем идет речь. Знаменитый на весь мир писатель, властитель дум, 20 лет узелок за узелком распутывает ключевое событие мировой истории ХХ века — русскую революцию. Очевидно, что никто, кроме него, не способен охватить такой необъятный материал: от рукописных воспоминаний живых свидетелей до газетных заметок того времени. На 20 лет очень крупный писатель уходит в затвор, создает эпопею, беспримерную по глубине погружения в короткую временную эпоху, строит огромное здание, работая с микроскопом. «Зачем? Кому это нужно! Все эти глыбы!»

Ах, если бы он пил и написал «поэму» о том, как в пьяном виде ехал на свою дачу… Вот это было бы произведение!

Для культурного самосознания Серебряного века такие умонастроения были либо невозможны, либо понимались бы как откровенное хулиганство, вроде манифеста футуристов. Невозможны они были еще и в 20-е годы, а в 30-40-е годы вообще все умонастроения были по известным причинам заморожены. Но когда «оттаяло», оказалось, что в ледниковом периоде, по законам грубой биологии, выжили не мамонты, а самые простейшие организмы. Стали возможны любая чушь, дикость, с которыми Солженицын в силу своего отдаленного от современности происхождения и воспитания, по самому складу своей духовной личности спорить не мог, да и не хотел. Он писал то, что хотел, и говорил то, что хотел, а в данном случае ни писать, ни говорить было не о чем, и он отделался от всей этой бескультурной сволочи одной блистательной статьей «Образованщина».

Собственно, на этом битва исполина с карликами и закончилась. Ведь карлики не виноваты в том, что они карлики, но и исполин не обязан ползать перед ними на четвереньках. Исполин среди карликов «не скромен» одним своим ростом — но что поделать?

Беда в другом. Все эти невозможные (повторяю: в позапрошлом веке и начале прошлого — объективно невозможные) претензии к Солженицыну за его «серьезность», «нескромность», «тоталитаризм» перешли на его человеческий образ. Это и понятно, потому что там, где кончается культура, рано или поздно начинается «кухня», базар. И здесь не ищите здравого смысла, здесь все строится на простейших эмоциях, подсознательных фобиях, душевных комплексах.

«Ненавижу Солженицына!» — слышал я от вроде бы совершенно нормальных молодых русских эмигрантов в США. Господи, да за что?! Что он вам-то лично сделал?! И здесь, в России, сколько было ерничества и по поводу его бороды, и «френча», и «особняков» в Вермонте и в Москве. Посмотрите наши газеты 90-х годов и вплоть до самой смерти писателя: что бы они ни говорили о нем, даже в положительных, даже в восхищенных тонах, фотографии подбирались почти всегда одного вида. Руки крест накрест или воздетые вверх, на лице напряжение, во всей фигуре что-то диктаторское. Скажут: но они не придумали этот образ, они же его снимали! Да, его, но в режиме автоматной очереди, а уже затем выбирали из фотовыстрелов тот, что по их убеждению, попал «в десятку». А «в десятку» почему-то всегда попадал образ Солженицына — «аятоллы», «диктатора», «тоталитариста». Проблема в том, что будущее время, конечно, обкатает этот образ, сгладит его шероховатости, наведет хрестоматийный глянец, но ложь в существе его останется, и никакими живыми свидетельствами этой лжи будет не выдавить.

Подобное произошло с Фетом. Долдонили при жизни: «крепостник! крепостник!» Потом вдруг открыли великого лирического поэта, но и «крепостник» остался, и вроде бы культурные люди даже находят в этом какую-то изящную парадоксальность: надо же — «крепостник», на Московский университет на глазах кучера плевал, однако, какой тонкий лирик!

Ведь это и с Солженицыным произойдет. Обнаружат вдруг великого исторического писателя, проницательного мыслителя, даже необычного стилиста, но и «аятолла» останется. И — будут смаковать «парадокс»: «Надо же, какой был умный, как с фразой тонко работал, а по натуре-то был диктатор, бешеный какой-то…»

Те, для кого Солженицын действительно дорог, не должны допустить окаменения вот этой несправедливости. Иначе — грош нам цена как культурной нации. И Европой мы не станем, где такое невозможно, и Азия от нас отвернется, где это тоже невозможно. «Неуважение к именам, освященным славой, есть признак ума невежественного», — писал Пушкин почти 200 лет назад.

У него была удивительная улыбка… Полная противоположность так называемой «английской улыбке». Вдруг всё лицо Солженицына, обыкновенно задумчивое, с несколько отрешенным от происходящего вокруг выражением (по крайней мере, в поздние годы, на публике), мгновенно озарялось, вспыхивало. Именно всё лицо и сразу, словно включался электрический свет или солнце вдруг выходило из-за тучи. Описать эту улыбку в деталях нет невозможности, как невозможно было не любоваться ею. Такую улыбку нельзя «поставить», она, несомненно, была бессознательным проявлением самой природы этого человека — радостной, любвеобильной, изначально созданной для счастья.

Конечно, «внешний» Солженицын был — броня, крепость. Но имевший счастье недолгого разговора с ним наедине в квартире на Тверской (Козицкий переулок) я могу свидетельствовать: совершенно незнакомый ему человек с первых секунд общения с ним испытывал необыкновенную легкость, какая бывает при знакомстве с очень цельными, сильными, но и очень деликатными людьми. Он обладал отменным чувством самоиронии. Не боялся высказать своего незнания какого-то предмета, области культуры, всеми обсуждаемого имени. Искренне удивлялся какой-то новости, мог вспылить, в присутствии членов жюри премии вступить в жаркий спор с Натальей Дмитриевной (для него — Алей) по поводу какой-то мелочи… Вообще, в нем чувствовался «частный» человек, более привыкший к домашнему, а не светскому общению.

Он был порывистый и совершенно не светский человек. Светские мероприятия его сковывали, теснили обилием людей, все внимание которых было устремлено на него одного. Я думаю, отчасти именно этим объяснялась известная прямолинейность его движения среди публики, о которой злые языки шептали: «Идет, словно несет себя». За долгие годы литературного и общественного подполья, за 20 лет вермонтского уединения — как выработать светские манеры, и — зачем они ему? Чтобы нравится всем? Он не ставил себе такой задачи. И все-таки было ужасно обидно слышать от разных людей невозможную дичь о «диктаторских» замашках Солженицына, дичь, проистекавшую не только от недоброй воли, но и просто от полного непонимания «частной» природы этого человека, с определенного времени вынужденного ограждать свою личную жизнь от толпы.

И конечно, вся эта забота ложилась, в первую очередь, не на него, а на Наталью Дмитриевну. Это была самая трогательная пара в истории, наверное, всех знаменитых людей. На съемках первого документального фильма о нем Станислава Говорухина Солженицын спокойно и с какой-то удивительной радостью признался, что без Натальи Дмитриевны «ничего бы не сделал». Но в их отношениях никогда не присутствовало даже тени того, что называется «служением» жены великому мужу. Мы, разумеется, не знаем об их личных, ежедневных отношениях, но шила в мешке не утаишь, фальши не спрячешь, и здесь определенно не было ни малейшей фальши, принятой позы, а была счастливая семья, которой можно только позавидовать. Посмотрите на их детей — разве можно воспитать таких троих сыновей вне атмосферы семейного счастья, полного доверия и равенства между отцом и матерью? И об этом, может быть, в первую очередь надо говорить на уроках в школе, где уже изучают Солженицына как русского классика. Не пугайте вы, ради Бога, детей Солженицыным «трибуном» и «совестью нации». Не поймут они этого. Расскажите о том, какую счастливую жизнь прожил этот человек, несмотря на все испытания, которые ему выпали.

2008

Трудный Трифонов. К 80-летию автора «Дома на набережной»

Иногда мне кажется, его просто не было.

Проза Трифонова — явление исключительное в литературе поздней советской эпохи. Недаром из его многочисленных последователей и подражателей, пожалуй, только Владимир Маканин вырос в самостоятельного писателя. Остальных (их легион) читать стыдно, на что язвительно обратил внимание в своих дневниках Юрий Нагибин еще при жизни Трифонова. Трифоновские «ученики» взяли его осторожность, холодноватость, «объективность» на вооружение как прием, превратив это в «достоинство» и тем самым прикрыв собственную духовную кастрированность и интеллектуальный пустоцвет. После Трифонова стало модно подробно описывать коммунальные кухни и сортиры, красно-зеленые абажуры и пыльные ряды книжных полок до потолка. Стало заманчиво избегать отчетливого авторского отношения к героям, моральных оценок, не говоря уже о «катарсисе» (душевном взрыве и внутреннем очищении благодаря ему), наличие которого стало почитаться дурным тоном, и уж совсем не говоря об просветительской миссии литературы, которую вообще-то никто не отменял.

Трифонов учил не этому. А чему? Пожалуй — ничему, кроме необходимости серьезной писательской «школы» и неустанного литературного труда. Трифонов — законченный, самодостаточный феномен. Всякая попытка его продолжения безнадежна, как продолжение тупика. Все, что в его прозе имеет непреходящую ценность, строжайше запрещено к вторичному использованию. Русская проза могла «выходить» из «Шинели» Гоголя, из «Мертвого дома» Достоевского, из «Окопов Сталинграда» Виктора Некрасова. Но трифоновский «Дом на набережной» не имеет выхода. На выезжающих оттуда лежит печать обреченности и смерти. А этому ни научиться, ни подражать нельзя. Перефразируя Данте: «Оставь надежду всяк отсюда выходящий».

Опять же модное когда-то определение «экзистенциализм», под которое Трифонова пытались подверстать его поклонники, подобно тому, как официозная советская критика подверстала его под термин «бытовая проза», ничего не объясняет в Трифонове по-существу. Классический «экзистенциализм» был продолжением нравственных исканий Достоевского и религиозного бунта Ницше. Но Трифонов не бунтовал и, пожалуй, даже не искал. Он взял на себя трудную и во многом неприятную миссию доведения советской романтической идеологии до ее логического тупика. Он был «авангарден» в том смысле, что, пребывая внутри коммунистической истории, творил как бы уже после нее. Возможно, именно этим, а не трусостью объясняется известная трифоновская «тяжесть» и недосказанность в живом общении с читательской аудиторией. От него ждали актуальных ответов на идеологические запросы времени, а ему было просто скучно ворошить остывшую золу.

«На каждом человеке лежит отблеск истории. Одних он опаляет жарким и грозным светом, на других едва заметен, чуть теплится, но он существует на всех». За красивостью этой фразы из самой интимной, автобиографической повести Трифонова «Отблеск костра» о репрессированном отце можно не заметить ее содержания. Конец истории. Конец исторических личностей. Только отблеск.

Это уже не «экзистенциализм». Это Шпенглер с его «Закатом Европы» (закат — те же отблески) и Тойнби с его «Концом истории». Здесь истоки трифоновского историзма, вне которого понять его невозможно.

Из его прозы нельзя делать выводы. Когда он сам пытался делать прямые выводы, получалось плохо. Великолепный роман «Нетерпение» о народовольцах, убивших Александра II, поражает одновременно изумительным знанием исторических реалий, глубочайшим психологизмом и ложностью социально-политического вывода. Итак, вина (или беда) народовольцев была в том, что были нетерпеливы? А Ленин был терпелив. Настолько терпелив, что дождался апреля 1917-го и вернулся из-за границы в Россию когда все возможные варианты российской власти себя исчерпали, и власть сама падала большевикам в руки. И что — скажем ему за это спасибо?

Истинная глубина трифоновской прозы начинается там, где он рисует человека не в начале и даже не в конце истории, но после нее («Дом на набережной», «Старик»). Когда человеку нет исторического оправдания, но остается тяжкая необходимость жизни в обществе, построенного на неправедных основаниях. И это касается не только посткоммунистической России, но и всего цивилизованного человечества. «Обмен», «Другая жизнь», «Время и место» — это страшные повести и романы. Глухой и немой Апокалипсис, где «речи за десять шагов не слышны» (Мандельштам). И последний его незаконченный роман называется страшно — «Исчезновение». Может быть, это действительно лучший вывод и выход для современного человека, как накануне Потопа?

Раскроем глаза. Повесть «Дом на набережной», сценической версии которой в театре на Таганке когда-то рукоплескала Москва, невероятно жестокая вещь! Для каждого из героев (порядочный профессор Ганчук, приспособленец Глебов, баловень судьбы Лева Шулепа и др.) есть ровно одинаковая сумма обвинительных и оправдательных заключений. Это либо сводит моральный пафос повести к абсолютному нулю, либо заставляет нас задуматься о последнем, Страшном Суде. Только бабушка Глебова Нила да погибший на фронте молодой гений Антон да безвременно скончавшаяся после умопомешательства жалостливая дочь Ганчука Соня имеют в себе моральную крепость, но именно их автор в своей повести уничтожает, причем смерть бабы Нилы становится спасением и освобождением Глебова от явной подлости.

Читать Трифонова трудно… Наслаждение от его безукоризненного писательского мастерства (это проза высочайшего европейского уровня!) не спасает от леденящего дыхания безнадежности. Отблески костра не греют, но зловеще подчеркивают окружающую человечество Ночь…

Читать Трифонова необходимо. Он, по выражению русского философа Н. Н. Страхова о Шопенгауэре, «закрывает последние пути для оптимизма». Того глупого и пошлого оптимизма, которым насыщена сегодняшняя мораль, отказавшаяся не столько от советского романтизма, сколько от вечных вопросов и духовного труда. Для этой морали Трифонова в самом деле просто нет.

Но, смею думать, мы выбираем Трифонова.

2005

Орден Виктора Курочкина

Однажды в редакции «толстого» журнала, куда я принес свою рецензию на повесть «Записки народного судьи Семена Бузыкина» ленинградского писателя Виктора Курочкина, мне было сказано:

— Курочкин? Ах, да… Это для эстетов.

Я не поверил своим ушам. Курочкин для эстетов! Кажется, не было писателя светлее и проще. К тому же фронтовик, гвардии лейтенант, автор повести «На войне как на войне», напечатанной в 60-е годы даже не в передовом «Новом мире», а в сермяжной «Молодой гвардии». И — правильно! Это был писатель не для «Нового мира», как, например, Юрий Казаков — почему-то есть такое чувство…

Что же, собственно, в нем эстетского?

Но затем я понял, что сотрудник журнала, может быть невольно, сказал нечто очень правильное. Положение Виктора Александровича Курочкина (1923–1976) в русской литературе ХХ века довольно странное. С одной стороны, оно как будто прочнее многих положений и репутаций, создаваемых и поддерживаемых мучительно и с натугой — от первой шумной публикации в каком-нибудь престижном журнале до солидного некролога в «Литературной газете». Курочкин не имел громкой славы ни при жизни, ни после нее. Она к нему не клеилась, как некоторые породы материалов не клеятся к другим породам. Поэтому ему нечего было терять. Кто же ценил его при жизни, ценит и теперь. А среди них не только простые читатели, но и признанные литературные авторитеты: например, Астафьев и Конецкий. Но опять же — без натуги, без надрыва, без «вот, мол, какого писателя русская земля потеряла, и где мы раньше-то были!» Просто есть люди, которые знают, что был на русской земле писатель Виктор Курочкин, который удостоился высшей награды: называться автором повести «На войне как на войне» — без лишних приписок.

Прекрасный поэт и прозаик Александр Яшин, не будучи даже близким знакомым Курочкина, прочитав «На войне как на войне», написал ему в письме:

«С моей точки зрения, Ваша книга станет в ряд лучших художественных произведений мировой литературы о войне, о человеке на войне. К тому же это очень русская книга. Я думаю, что не ошибаюсь… Читал я Вашу книгу и ликовал и смеялся и вытирал слезы. Все удивительно тонко, достоверно, изящно, умно. И все — свое, Ваше, я не почувствовал никаких влияний. А это очень дорого…

Ваша книга бьет по всем не умеющим писать, бесталанным, но поставленным у «руководства литературой», как же им не сопротивляться. К тому же и совести у этих людей нет. А ведь многие из них тоже о войне пишут. Смотрите на эти статьи, как на рекламу. (Речь шла о разгромных и издевательских статьях и рецензиях в тогдашних «Известиях» и «Литературной газете», где Курочкина били за отсутствие в его повести казенного героизма. Но эти слова и сейчас не потеряли смысла, ибо и сейчас есть стоящие у «руководства литературой» и создающие в ней иерархию ценностей, в которой для Курочкина места не нашлось — П. Б.) Если бы не они, и я бы, наверно, долго еще не имел счастья прочитать Вашу повесть… Саня Малешкин (главный герой «На войне как на войне» — П. Б.) имеет лишь одного предшественника — Петю Ростова (больше я пока не вспомнил). 27.Х.65.»

Такие письма дорогого стоят!

С другой стороны, отношение к Виктору Курочкину в среде «профессиональных» писателей и критиков иначе как холодным не назовешь. Написавший и о войне, и о деревне, и о городе, он не попал ни в один из поминальных списков советской литературы и все еще стоит в ней особняком, вне так или иначе созданной иерархии имен. Широкой публике он знаком больше по симпатичному фильму «На войне как на войне» ленинградского режиссера Трегубовича, где в главных ролях снялись Михаил Кононов и Олег Борисов.

Тем отраднее бывает случайно встретить в читательской и литераторской среде горячих поклонников Виктора Курочкина. Для меня они составляют некий орден, они как бы аукаются именем Курочкина в нынешней литературной смуте. Я почувствовал это на давнем вечере памяти Курочкина в Пушкинском Доме, организованном писателями Ленинграда. Вышел один детский писатель и сказал:

— «На войне как на войне» — классическая повесть о войне! Такая же, как «Дафнис и Хлоя» классическая повесть о любви.

И я подумал, что для постороннего, «чужого» слуха эти слова могли бы показаться странными, если не больше. Причем здесь «Дафнис и Хлоя»? Но для сидящих в зале они прозвучали естественно, потому что для человека, влюбленного в повесть Виктора Курочкина с ее реальнейшим и в то же время символическим героем Саней Малешкиным, нет ни малейшего зазора между этой вещью и остальными шедеврами мировой литературы. Эта повесть не просто единственная в своем роде, но и единственно возможная в этом роде. Она словно написана сама собою, без авторской воли. Читая ее, забываешь об авторе и историческом контексте. О ней можно сказать словами Вадима Кожинова (высоко оценившего Курочкина еще при жизни): это не литература, говорящая о жизни, но жизнь, говорящая о самой себе. Точно так же, как «Дафнис и Хлоя» это не литература, говорящая о любви, но любовь, говорящая о себе. Это и выразил в очень простой форме детский писатель, имени которого я не помню, но знаю, что мы с ним в какой-то степени родственники.

Вот и получается, что «Курочкин для эстетов». Что он создает возле своего имени какое-то магнетическое поле, которое притягивает одних и не трогает остальных. Он не претендует на место в привычной иерархии (школярской, официозной, рыночно-рейтинговой и т. п.), но существует в каком-то своем, одиноком пространстве, широко и приветливо открытом для всех, но почему-то недоступном для многих. Сколько раз я видел на лицах людей, прочитавших Курочкина по моей просьбе, вялое недоумение: о чем речь? что такого особенного в этой прозе? И сколько раз я видел сияющие лица, на которых светилась нечаянная радость: как? и я не знал этого писателя раньше!

Я понял одно: Курочкин, увы, не для всех. Это вовсе не значит, что люди, не понимающие Курочкина — плохие люди. Но они, вероятно, лишены музыкально-литературного слуха, вдобавок очень русского по своей природе. Они ищут в литературе «буквы» и «смыслы», а не стихию русской литературной речи, которая «сама в себе» есть чудо и творчество. Вот простенькое описание деревенского дома в повести «Наденька из Апалёва», которое неожиданно заставляет вспомнить о живописных шедеврах Саврасова, но главное — поражает чистотою музыкального звучания, где каждая фраза строго выверена на слух и не несет в себе ни одного лишнего слова, которое бы не работало на цельность картины и существовало вне единства музыкального ряда:

«Дом Кольцовых попятился на задворки, сломал ровный порядок села и стоит особняком: большой, старый и несуразный. Это две сдвинутые избы под одной крышей, с сенями посредине и громоздким мезонином. Сбоку дом похож на заброшенный дровяной склад, с фасада он глядит на мир как огромная больная птица. Нижние венцы сгнили, рассыпались, отчего дом вогнулся внутрь, словно подобрал живот, с боков же его, наоборот, разнесло, мезонин с крыши свесился и пристально смотрит на землю, как бы выбирает место, куда бы ему поудобней свалиться».

Виктор Курочкин — гениальный русский писатель. Под гениальностью я имею в виду, конечно, не масштаб творческой личности, но пушкинское понимание гения. Это отсутствие нарочитости, мучительности, то есть «декаданса» в широком смысле. Проза Курочкина тиха и беззлобна. Чиста, как родниковая вода, в которой даже самый опытный химик не обнаружит посторонних элементов. Казалось бы, незначительная деталь: он не использовал кавычки, полагая, что они унижают слово, выражают недоверие его собственному внутреннему смыслу. Вообще, всякое насилие над словом было ему чуждо. Он был органичен. Разбирать его прозу все равно, что анализировать… осенний лес.


Жизнь и творчество этого писателя всегда поражали меня какой-то незащищенностью, почти возмутительной в нашем столетии. Виктор Курочкин ничего, кроме творчества, после себя не оставил. Никакой легенды. О Курочкине хочется сказать банальными, но, на мой взгляд, исполненными глубоким смыслом словами: он жил и умер как простой советский человек. Он никогда не кичился своим писательством. «К чужой славе он относился без всяких эмоций», — писал о нем Виктор Конецкий. Любопытная черта: в поездах дальнего следования, знакомясь с пассажирами, он не решался назвать себя писателем, предпочитая играть роль обычного журналиста. Однажды расплакался прямо на улице перед афишей фильма по его повести: так поразили его собственные имя и фамилия на красочном плакате.

Биографические сведения о Курочкине крайне скудны. «Вдруг выяснилось, — пишет Виктор Конецкий, — что я ровным счетом ничего о биографии Курочкина долитературного периода не знаю».

О том же говорит и ленинградский прозаик Глеб Горышин: «Курочкин все-таки скрытный был человек. Чего он не любил, так это рассказывать о себе. Дневников не вел. Автобиографических книг не писал…»

Тем не менее, благодаря разысканиям вдовы, Галины Ефимовны Нестеровой-Курочкиной, любезно ознакомившей меня с некоторыми материалами, биография Виктора Курочкина все-таки существует.

Он родился 23 декабря 1923 года в деревне Кушниково Тверской губернии. В книге «Пушкин и Тверской край» доказано, что в прошлом Кушниково принадлежало А. П. Керн и ее наследникам. Но Курочкин, боготворивший Пушкина и все, что с ним связано, об этом не знал. Если бы знал, непременно как-то отразил в своем творчестве, насыщенном тверскими мотивами.

Жителей Кушникова звали «кушнятами». Дед Виктора, Тимофей Афанасьевич Курочкин, был очень религиозный и честолюбивый крестьянин. Он мечтал купить имение Осиповой-Вульф — Малинники недалеко от Кушникова. В Малинниках бывал наездами Пушкин; перед революцией они пришли в упадок у последнего хозяина. Ради этого Тимофей Афанасьевич отправился на заработки в Питер, предварительно уже договорившись о покупке имения. Работал на заводе «глухарем» — внутри паровозного котла, который клепался с двух сторон, так что сидевшие внутри рабочие постепенно глохли. Разорился, вложив все деньги в один из немецких банков, закрывшийся в начале мировой войны. Запил. Революцию не принял, но был доволен, по крайней мере, что «хоть имение никому не достанется». Имение, кстати, сгорело в гражданскую.

Сыновей Тимофея Афанасьевича было трое: Александр, Михаил и Иван. Жили крепко, дружно и достаточно богато; так что коллективизации дожидаться не стали: в начале тридцатых Александр Тимофеевич поехал в Павловск, устроился на работу, а затем привез жену, дочь и сына Виктора. В возрасте 10 лет Виктор стал городским жителем.

Когда немцы занимали Павловск, мать с дочерью эвакуировались, а отец с сыном пешком ушли в Ленинград. Работали на заводе «Игла», вытачивали снаряды. В начале января 1942 года от голода умер отец. Виктор не заявлял о его смерти до конца месяца, чтобы получить за отца хлебную карточку. Потом сам, тихо-тихо, свез его по ступенькам на салазках и отвез на Серафимовское кладбище и там оставил не закапывая до весны. «Похоронив» отца, пошел умирать сам.

В апреле был вывезен по «дороге жизни» из Ленинграда в Ярославль к родственникам. Был похож на сухонького, сморщенного старичка. Два месяца лечился в госпитале от дистрофии. Потом принят в танковое училище в Ульяновске, а закончил учебу в Киевском самоходном училище, сформированном в Саратове. За два года войны гвардии лейтенант Виктор Курочкин прошел Курскую дугу, участвовал в освобождении левобережной Украины, брал Киев и Львов, форсировал Вислу и Одер. В его личном деле есть свидетельство о награждении орденами Отечественной войны первой и второй степени, медалями «За взятие Берлина», «За освобождение Праги». При форсировании Одера был тяжело ранен, лежал в госпитале.

С фотографии Виктора Курочкина, сделанной сразу после войны, на нас смотрит широко распахнутыми глазами по виду мальчишка, лицо которого словно подсвечивается браво висящими на груди медалями и орденами. Эта фотография сама по себе произведение искусства. На ней как будто запечатлен не Курочкин, а Саня Малешкин, герой еще не написанной повести, подбивший свой первый немецкий танк, выигравший свою первую битву. На лице его нет и тени тех страданий, что автор перенес в блокадном Ленинграде. Глядя на нее, нельзя поверить, что перед нами боевой офицер, командир самоходной установки, не раз смотревший в глаза смерти… Вот чего нельзя найти в этих глазах, как ни старайся, как ни вглядывайся — печати смерти! И понимаешь, отчего этих деревенских пацанов не могла победить самая умная и жестокая военная машина в истории человечества.

«Перед нами органический, действительно сотворенный художником характер, — писал о Сане Малешкине Вадим Кожинов, — который просто не поддается примитивной критической методе. Но этот правдивый художественный характер по-своему отвечает на вопрос, почему мы победили, в чем мы оказались сильнее врага».

Итак, в чем же?

Саня Малешкин, командир самоходной установки СУ-85, воюет не умом, а сердцем. Главная цель его мальчишеских претензий вроде бы несерьезна: вчерашний деревенский мальчик мечтает заполучить столько же орденов и медалей, сколько есть у его друга, более удачливого командира Паши Теленкова. Отчаянной храбростью нашего героя движет не что иное как зависть. Но это хорошая, честная зависть. В личности Сани нет и тени саморисования, фальши. И потому его авторитет перед экипажем не мнимый, не начальственный, а человеческий. Командира не боятся, а любят даже за его слабости. Малешкин бывает смешон, но ровно настолько, насколько бывает смешон всякий искренний, неподдельный человек. Он лезет в набитую снарядами самоходку и достает гранату с выпавшей чекой; но потом, когда опасность миновала, не может разжать руку с гранатой и дрожит как лист. Когда он в быту пытается командовать экипажем на манер остальных командиров, его голос срывается на фистулу; но когда в бою Малешкин вступает в права командира, весь экипаж смотрит на него как на бога, потому что в конечном итоге Саня почему-то душевно сильнее остальных.

Именно врожденное, крестьянское в Сане всего сильнее, и потому в этом образе поразительно точно отразился народный характер эпохи Отечественной войны, который не просчитывает свои действия, но каждую минуту впервые открывает для себя страшный опыт войны и каждую минуту поступает так, как подсказывает совесть и врожденная порядочность. Переиграть этот характер не способна ни одна военная машина, потому что он не играет, а живет. Если позволительно такое сравнение, Саня Малешкин бьет фашистов так, как пушкинский Моцарт пишет музыку. Он «недостоин сам себя», и не пытается скрывать это. Совершив настоящий подвиг и став Героем Советского Союза, Малешкин так же недоумевает по этому поводу, как недоумевал Николай Ростов в «Войне и мире». Но это недоумение и есть самое страшное орудие народной войны. Это непонимание своего подвига людьми, которые шли на войну без малейшего представления о том, что такое война, и все-таки побеждали на ней, так и не понимая: в чем состоит эта победа? Они не делали формулы из того, что не может быть ею. Формула — это Смерть, а они были Жизнью. В конце повести Саня погибает — но как? — так и не узнав ничего о Смерти:

«Осколок влетел в приоткрытый люк механика-водителя, обжег Щербаку ухо и как бритвой раскроил Малешкину горло. Саня часто-часто замигал и уронил на грудь голову.

— Лейтенант! — не своим голосом закричал ефрейтор Бянкин и поднял командиру голову. Саня задергался, захрипел и открыл глаза. А закрыть их уже не хватило жизни…»


В послевоенной биографии Курочкина можно отметить отсутствие всякой последовательности, здравой житейской логики. Двадцатилетним лейтенантом с полным набором орденов и медалей, отличным аттестатом в кармане пытается продолжить обучение в академии, но вскоре выходит в отставку, потому что, оказывается, не способен служить. Воевать мог, а к службе был неподготовлен. В нем рано проявилась черта, определившая и всю писательскую жизнь: неспособность поступаться душевной независимостью. Ко всякой власти Курочкин относился с уважением; в нем не было и намека на диссидентство. Но для него было главным сметь! Власть властью, работа работой, а душевная независимость, непривязанность — это святое!

В 1946 году возвращается в Павловск. Меняет бездну профессий: воспитатель на фабрике, бухгалтер в кинотеатре, библиотекарь, землекоп,массовик-затейник. Наконец, с 1947 по 1949 год после окончания ленинградской юридической школы работает народным судьей в поселке Уторгош Новгородской области.

Это очень важный момент! В юристы Курочкин пошел из любви к справедливости, но и в память об огромном уважении к профессии юриста своих деревенских предков. В душе он был, конечно, адвокатом. Обожал Кони и Плевако, чьи книги читал гораздо охотнее юридических учебников. Нет сомнений, что пафос защиты человека громадно повлиял на прозу Курочкина: вы не найдете в ней ни одного персонажа, которого автор не попытался бы хоть как-то оправдать.

Вот повесть «Урод», написанная, в сущности, о бездарности, о тех, кто пробивались в искусстве и литературе за счет внешних данных, выстраивая там свою иерархию ценностей, где не было места для таких «несправедливо» талантливых «уродов», как сам Виктор Курочкин. Но вы не заметите в повести ни малейшего осуждения актера Отёлкова. Напротив, автор всячески пытается понять его трагедию — трагедию «фактурной» бездарности, и даже защитить его от насмешливого взгляда. Я не знаю в литературе после Чехова более благородной и нравственно безупречной вещи, чем «Урод».

Наденька Кольцова, героиня повести «Наденька из Апалёва» — тоже «урод». В детстве она налетела на поставленную стоймя косу и располосовала себе лицо. Так и остался этот шрам на всю жизнь. Но одновременно Наденька прекрасна той особой душевной красотой, заметить которую способно только особое душевное зрение. Наденька из Апалёва — это Муза прозы Курочкина. Она чем-то напоминает Малешкина: та же дерзость, непредсказуемость поступков и… недооценка самой себя. Но автор с иронической любовью угадывает в некрасивой Наденьке и другое: тайное и робкое стремление к личному счастью; и это чисто женское начало ничуть не противоречит ее образу, как Наташу Ростову не испортил образ счастливой замужней женщины.

Читая «Наденьку из Апалёва» внезапно понимаешь какой-то самый тайный и сокровенный источник врожденного «адвокатства» Виктора Курочкина. И он сам, и его проза совершенно беззащитны с точки зрения современного мышления. В его прозе нет умозрительных схем, философских «изюминок», нет и стилистического роскошества, нередко переходящего в стилистическое кокетство. Он писал как будто без ориентации на современного читателя, но, как истинный художник, воспитывал своего читателя.

Стать адвокатом Курочкин не смог. Судить приходилось не только за пьяные драки, грабеж со взломом, но и за мешок украденного зерна, за покос ничейной травы для худой крестьянской коровенки. А судить-то приходилось крестьянскому сыну.

В общем, карьера судьи ему не удалась. С 1952 года вновь в Павловске, на этот раз в роли журналиста. С января 1952 года по февраль 1955-го вырастает до заведующего отделом народного хозяйства газеты «Вперед» в городе Пушкине. В это же время заочно оканчивает Литературный институт им. Горького в Москве… И опять происходит что-то непонятное. С 1955 года работает внештатным корреспондентом «Ленинградской правды».

В личности Курочкина было что-то странное. Профессиональный журналист, бывший работник юстиции, он, например, органически не умел правильно составлять служебные записки и документы. Листая его анкетные данные и заявление, поданные в Литературный институт, поражаешься количеству помарок, зачеркиваний и исправлений! Просьбу в Союз писателей о материальной помощи, когда его обокрали по дороге из Павловска в Литинститут, он написал так: «Прошу дать мне вспомоществование, так как я зело поиздержался…» Пришлось всем семинаром писать ему просьбу. Он не мог «по форме» разговаривать с людьми. Слегка прикидывался дурачком, скоморошничал. Был задирист и невоспитан и всегда держал себя так, чтобы «быть собою». Когда его, наконец-то, принимали в Союз писателей, он вел себя, словно не он подал заявление на прием, но его пригласили. Тем не менее, Вера Панова, сидевшая там, сказала удивленно: «Какое вдохновенное лицо! А говорили, что он пьет…»

Уже будучи известным (хотя и весьма скромно) писателем, автором «На войне как на войне», Курочкин в житейском отношении поступал все так же непродуманно: часто пропадал из вида, позже своих сверстников вступил в Союз писателей, да и то после энергичного содействия Федора Абрамова. Виктор Конецкий вспоминал, что он, приносивший Курочкину свои первые рассказы на одобрение, в 1965 году вынужден был, сгорая от стыда, писать ему рекомендацию в Союз.

За семь лет до смерти он перенес инфаркт, а затем тромбоз и афатизм, повергшие его в безъязычие (обычно от этого умирали). Не мог ни говорить, ни читать, ни писать… В воспоминаниях Глеб Горышин пишет: «Он приходил в редакцию, садился против меня и смотрел мне в глаза. Губы его шевелились, он силился что-то сказать и не мог. Писать он тоже не мог. Выдерживать взгляд Виктора было невыносимо. Я говорил ему что-то такое бодрое, он слушал меня. Глаза его наполнялись слезами. Он махал рукой, как выпавший из гнезда галчонок машет слишком коротким для полета крылом, и уходил…»

Умирал как солдат. Когда приехали санитары, отказался от помощи и носилок, своим ходом сошел к машине скорой помощи. Из палаты отослал жену домой, не желая умирать на ее глазах.

Повесть «Последняя весна» написана о смерти. Курочкин словно предчувствовал свое состояние перед смертью и в истории о деревенском старике Анастасе с физиологической точностью предсказал свой конец. Но и это он сделал с чисто курочкинскими иронией и изяществом.

«Анастас Кузьмич Засухин страдал провалом памяти. Болезнь то внезапно наваливалась на Анастаса, то так же внезапно оставляла его. Первый раз она посетила Анастаса пятнадцать лет назад, после того как он сжег колхозную ригу со льном. По этому поводу Засухина вызвали в прокуратуру к следователю. Перепуганный насмерть Анастас, до этого не имевший никакого понятия ни о судьях, ни о прокурорах, внезапно все позабыл и на вопрос следователя: «Расскажите, как было дело?» — ответил вопросом: «Какое еще дело?»

Как «опасного злоумышленника» старика чуть не посадили за решетку. Но беспамятство для Анастаса имело и более серьезные последствия: когда после смерти старухи родной сын бросает его у чужих людей, а сам уезжает в город, старик начинает явственно понимать: он умирает. Память — последнее, что связывает Анастаса с этим миром. С ее утратой как бы прерывается связь с жизнью. Во время приступов старик по-детски не понимает: почему, имея свой дом и сад, он должен жить у соседей.

«На другой день с утра он опять околачивал палкой дощатые ставни. На третий день — тоже. И все чаще и подолгу пропадал в саду. К нему возвращалась жажда деятельности. Он вдруг принимался окапывать давно одичавший куст крыжовника и работал до тех пор, пока его взгляд случайно не останавливался на куче дров. Он бросал лопату и шел укладывать дрова. Но и это дело быстро забывал и начинал заделывать дупло старой липы».

Действия старика судорожны, беспорядочны и бесполезны. Но в них есть сокровенный смысл: работая в саду, старик с удивительным упорством отвоевывает у смерти новые и новые пространства памяти. В своем сознании, точнее, в подсознании он медленно продвигается назад: от смерти к рождению. Зачем это нужно, никто не может понять, но старику не смеют мешать, так как чувствуют, что есть нечто неотразимо верное именно в такой логике предсмертного поведения.

В повести Курочкина происходят странные метаморфозы. Написанная о смерти, вернее, об умирании, она развивается как бы обратным порядком: от темных тонов к светлым. Когда память старика надежно обосновывается в старом доме и саду, он неожиданно… молодеет.

«В то утро день начался, как и все предыдущие, с завтрака. Но в поведении Анастаса было что-то новое и странное. Он бодро встал, наскоро умылся и, в ожидании завтрака, суетливо расхаживал, нервно потирая руки. Когда сели за стол, Анастас с жадностью набросился на подогретый вчерашний суп и хлебал его обжигаясь.

— Куда это ты, дед, торопишься? — ехидно спросила Настя.

— Дела, Настенька, дела, — серьезно ответил Анастас».

Всего-то «дел» — поправить могилку жены да смастерить удобный столик для соседской девочки. Но не это главное! Чудесное омоложение старика означает гораздо большее: он готовится приступить к самому важному и ответственному делу жизни — смерти. Он бросает на это последний остаток сил, и начинается беспощадная, но невидимая работа, тяжелейший, но непонятный посторонним духовный путь, на который он тратит всю собранную в единый пучок энергию старческого организма. С величайшим трепетом Курочкин следит за каждой деталью этой последней крестьянской работы, понимая, что она и есть венец всей жизни, то, ради чего живет человек.

Возрождаясь в памяти, старик стремительно разрушается физически. Но зачем-то ему надо продлить свое физическое существование, что-то он внутри себя не доделал, не довершил.

«Теперь ему не хотелось принимать пищи. Но он ел, и ел много, потому как знал, что надо есть, и надеялся, что еда поможет ему. Настя с тревогой наблюдала, как тает старик. А таял он на глазах, словно воск. Резко выступили костлявые скулы, нос заострился, вытянулся, сник, как клюв у больной птицы, сухая челюсть отвисла и с трудом закрывала черный рот».

Наконец, он понимает, что успел, что какие-то две невидимые точки сошлись вместе:

«И вот оно всплыло. Ослепительный зимний день. Белое — снег, синее — небо. И вдруг между синим и белым пронеслось что-то ярко красное. Оно звенело и гикало.

— Ма-ма… — залепетал, захлебываясь от радости, маленький Анастас.

— Масленица, сынок, — сказала мать и кончиком платка вытерла сыну нос. Анастасу стало больно, и он заплакал. Так приоткрылась ему страница мира: удивительно яркая, свежая, полная очарования».

Волей к жизни пронизана и последняя, незавершенная вещь Курочкина — повесть «Двенадцать подвигов солдата» (глава «Железный дождь»). Пожалуй, это самое мощное, что написано в русской литературе о первых годах войны. Сцена рукопашной схватки, например, не имеет себе равной в военной литературе. В образе Богдана Сократилина намечен почти мифологический образ русского солдата, который мог бы встать рядом с Василием Теркиным — в прозе.

Как подлинный писатель, Курочкин умер на взлете. Его путь не оставляет тягостного впечатления исчерпанности, «исписанности» таланта, но вызывает невольную зависть к тому, что мог бы еще написать этот человек. И в этом он своеобразно повторил судьбу главного писателя в своей жизни — Пушкина, чей бюст он с какой-то иронической гордыней поставил в квартире рядом с собственным бюстом работы московского скульптора Федота Сучкова. На замечания друзей о нескромности такого соседства он не реагировал. И конечно был прав: каждый художник про себя знает о пределах скромности и нескромности; а Курочкин, как верно заметил Виктор Конецкий, «отлично знал себе цену! — и потому никогда никуда не торопился…»


Не будем и мы торопиться. Не будем пытаться втиснуть Курочкина на место громких, но незаслуженных репутаций, которыми перенасыщена современная литература. Оставим его для эстетов — простых русских людей, которые, собственно, и составляют этот странный клан, этот рыцарский орден — читателей Виктора Курочкина. Я это понял, когда побывал на его могиле. Он покоится на Комаровском кладбище недалеко от часто посещаемой могилы Ахматовой. Но как-то сбоку и в глубине. Над могилой растет березка, под которой заботливые ленинградские пионеры поместили табличку: «Эта березка посажена в память о писателе-фронтовике Викторе Курочкине, авторе прекрасной повести — «На войне как на войне»…»

И все. И не надо ничего больше. Эта табличка стоит намного дороже грандиозных надгробий и мемориалов. Это высшее, на что способна человеческая культура — стать культурой сердца и противостоять «бессердечной культуре», которая никогда не поймет ни Сани Малешкина, ни Наденьки из Апалёва, ни всего, что любил и за что сражался гвардии лейтенант, русский писатель Виктор Курочкин.

1997

Недуг Дмитрия Голубкова

«Возвращение Дмитрия Голубкова» — так следовало бы озаглавить эти заметки. Но что-то мешает. Нет никакой уверенности в том, что странный интерес к этому Божьей милостью человеку, внезапно и без всяких видимых причин вспыхнувший в минувшем году (три публикации в центральных журналах), не сменится забвением уже привычным. Есть и серьезнее сомнения: с уходом из жизни последнего человека, который знал Голубкова лично, его имя забудут вовсе. Почему нет? Это совсем не так невозможно, как может показаться умиленному взору людей, знавших и любивших Голубкова при жизни (а это — чуть не половина писателей-«шестидесятников» от Евгения Евтушенко до Вадима Кожинова). Голубков ничего (или почти ничего) не сделал для того, чтобы зацепиться в памяти новых поколений. Его вспомнят разве что по рассказу Юрия Казакова «Во сне ты горько плакал» о несчастном самоубийце, невольным и анонимным героем которого он стал. В журнале «Согласие» это понимали и напечатали фрагмент из казаковского рассказа рядом с дневниками Голубкова — наивный редакционный жест, а между тем — против него нечего возразить: образ Голубкова, кажется, тает на глазах, как облако в небе; надо что-то делать, как-то его «закрепить», как-то замедлить это безжалостное вымывание памяти о человеке, самое присутствие которого в художественной жизни России второй половины ХХ века было отмечено какой-то печатью свыше.

И это не громкие слова. В Дмитрии Голубкове больше, нежели в ком-либо из его окружения, казалось, были налицо все элементы гения: талант, ясный ум, простодушие, безыскусность, сосредоточенность, уважение к авторитетам, равнодушие к легкой славе, душевное трудолюбие и, наконец, главное, без чего ни при каких условиях не может состояться русский писатель — врожденная совестливость, мучительным заложником которой он, в сущности, и оказался.

«Для Мити была роковой принадлежность прошлому столетью с его кодексом чести и тиранством совести», — пишет Владимир Леонович.

Нельзя без какого-то душевного трепета читать строчки из дневника Голубкова, в которых встает перед глазами его сосед по Абрамцево Юрий Казаков — совсем другой, чем он видится из своих волшебных рассказов — маленький, смущенный, виноватый, совершивший в отношении к Голубкову какое-то мелочное предательство. «Все, что думаю о нем, сказал ему — что душа скупая и пустая, полная лишь себялюбием и тщеславием, что настоящее его скверно, а будущее прямо зловеще, если не соберет опрятно, веничком, уцелевшие в душе крохи… Слушал задумчиво и растерянно».

Страшно почему-то не за Казакова, а за Голубкова. Страшно даже теперь, когда конец его известен: в ноябре 1972 года в пустом Абрамцевском доме покончил с собой выстрелом из ружья (патроны одолжил у Казакова). Страшно, потому что в такой нелепой, на первый взгляд, смерти (судя по воспоминаниям, Голубков был глубоко православным человеком) чувствуется жестокая логика и какая-то тяжелая поступь судьбы. Так должно было случиться — вот что пугает.

«Это был вольный шаг и страшный умысел человека, не смирившегося с жизнью», — пишет хорошо знавший Голубкова Владимир Леонович. Конечно, ему виднее. Все же в этом «умысле» было что-то неясное, пока не вышли, наконец, в печати дневники покойного Голубкова — может быть, главное произведение его жизни.

В них стираются «случайные черты» его биографии, и перед нами встает глубоко символическая фигура, в которой литература и жизнь сплелись в трагический «смертный» узел, не подлежавший обычной развязке.

Его никто не преследовал, никакой КГБ. Он работал редактором поэтического отдела издательства «Советский писатель», был автором более десятка книг, выходивших своим порядком. В его таланте никто не сомневался, о его честности ходили настоящие легенды. Он был своего рода идеальным «человеком 60-х годов» и, судя по всему, не пытался нарочито выделиться среди своего поколения. Словом, при любом внешнем раскладе была ему, казалось, уготована тихая судьба. Что же произошло?

Это звучит странно, но по-другому сказать нельзя: Голубкова убили восторги. Он слишком доверился этому состоянию души, против которого мудро предостерег еще Пушкин в «Возражении на статьи Кюхельбекера в «Мнемозине»: «Нет; решительно нет: восторг исключает спокойствие, необходимое условие прекрасного. Восторг не предполагает силы ума, располагающей части в их отношении к целому… Восторг есть напряженное состояние единого воображения. Вдохновение может быть без восторга, а восторг без вдохновения не существует».

Не сомневаюсь, что Голубков, автор романа о Боратынском и стало быть знаток 20-30-х годов прошлого века, знал эти слова, которые, впрочем, знает любой прилежный студент-филолог.

Тем более поразительно, что свой главный и, по сути, автобиографический роман он называет именно так: «Восторги». Здесь не могло быть случайности. Это был вызов судьбе ценою жизни.

Фигура Боратынского недаром его занимала; в конце романа над телом поэта неаполитанский лекарь «задумчиво» говорит: «Morte per emozione… Il signore era poeta…» («Смерть от воображения… Господин был поэт…») (Дмитрий Голубков. Недуг бытия. — М.: «Советский писатель, 1987).

Голубков пытался сделать восторг своим жизненным credo — единственным, на его взгляд, истинным душевным состоянием, в котором обязан пребывать поэт. Вот он посетил выставку работ Константина Коровина (август 1961 года) и пишет в дневнике: «Три раза ходил на выставку, впрок запасаясь восторгом». Какая, в сущности, странная мысль! Но без нее нельзя понять Голубкова. Восторг был для него не просто мгновенным озарением, случайным подарком, Божьей благодатью, он был тем воздухом, которым только и желала дышать его творческая натура. Всем прочим («промежуточным») состояниям души он упрямо не доверял:


Вот-вот: в этой капле все дело,
В ничтожной капельке мути.
Нужна мне чистейшая влага…
(Из книги стихов «Окрестность»).

Внутри Голубкова словно находился какой-то хитрый камертон, который отзывался на музыкальные колебания определенной частоты (лучше сказать: чистоты) и на другие звуки не реагировал, оставаясь просто куском железа, мертвой материей. Его присутствие (молчащего камертона) тяготило Голубкова. «Все противно», «отвращение к себе», «нет настоящей силы» — едва ли не более частые записи в дневнике, чем взволнованные фиксации «восторгов» (был на выставке, читал книгу, слушал музыку, гулял в лесу).

В полную силу он мог проявиться только как лирический поэт, и книга его стихов «Окрестности», безусловно, останется в русской поэзии. («Ты стал национальным поэтом», — сказал прочитавший книгу Голубкова Евгений Евтушенко). В прозе он не мог до конца выдержать необходимого тона, которым отличался как поэт. «Господи — весна!» — чудесное начало романа «Восторги». Но здесь бы и следовало остановиться, ибо такое начало предполагает не «текст», но — бесконечную музыкальную паузу.

Самое странное, что Голубков как будто понимал безысходность своего положения заложника восторгов, но не пытался от этого недуга как-то излечиться, чтобы стать, что ли, нормальным. Напротив, мысль о смерти, которая бы не поддавалась логическому объяснению («смерть от воображения») — видимо, сильно его занимала и, быть может, казалась единственным достойным выходом из собственной ситуации:

Тот, чья жизнь бесполезно сгубилася,

Может смертью еще доказать…

Владимир Леонович уместно (хотя и рискованно) цитирует эти некрасовские строки в воспоминаниях о том, кто не испугался закончить лирический роман («Восторги») самоубийством главного героя, как не испугался осенью 1972 года волевым усилием завершить свой жизненный сюжет. Дмитрий Голубков, при внешней беззащитности, оказался человеком поразительного мужества и экзистенциальной дерзости, человеком, который сумел твердо поставить точку там, где уже не могло быть искреннего продолжения. «Но почему, почему? ищу и не нахожу ответа. Или в этой, такой бодрой, такой деятельной жизни были тайные страдания? Но мало ли страдальцев видим мы вокруг себя! Нет, не это, не это приводит к дулу ружья. Значит, еще с рождения был он отмечен неким роковым знаком? И неужели на каждом из нас стоит неведомая нам печать, предопределяя весь ход нашей жизни? Душа моя бродит в потемках…» (Юрий Казаков. «Во сне ты горько плакал»).

Всматриваясь в судьбу Голубкова, вдруг начинаешь думать: неужели вся его жизнь была просто ошибкой, «насмешкой неба над землей»? Неужели он оказался просто жертвой, принесенной на безжалостный алтарь искусства? Неужели верно, что искусство и справедливость «вещи несовместные»?

Молчишь, ибо о том не нам судить. О судьбе же Дмитрия Голубкова давно сказано. «Сберегший душу свою потеряет ее; а потерявший душу свою ради Меня сбережет ее» (Мтф. 10, 39).

1994

Контуженая муза. Три очерка о Викторе Астафьеве

«Пишу письмо —

слеза катится…»

«Царь-рыба»
«Плачь, сердце!..»
На трибуне седовласый вождь, в который-то раз одержавший победу над оппозицией мягко вколачивает кулаком невидимые гвозди. «По-бе-ди-ла Ро-сс-ия мо-ло-дая!»

Внизу на площади волнуется толпа, впрочем, заметно поредевшая со времени предпоследней победы вождя. Но… то ли вождь выглядит слишком усталым и каким-то помятым, то ли что-то еще незримо присутствует в толпе, а только нет в душе ощущения праздника. Впечатление такое, будто в тесто положили несвежие дрожжи.

В этот момент вдруг отчетливо понимаешь, почему все-таки реформы в России зашли в психологический тупик и какая роковая ошибка была тому причиной. Казалось бы, все говорило о том, что мы вступили в какую-то новую эпоху, перешагнули какой-то важный исторический рубеж, и теперь все зависит от нашей воли, нашей энергии, т. е. от нас самих.

Вспомните первые лозунги перестройки. Бездарные и нагловатые по сути своей, они, однако ж, звучали свежо и упруго и, против смысла, «заражали». Например: «нравственно все, что эффективно, а что неэффективно, то безнравственно» (Николай Шмелев). Или: «пропасть — одним прыжком!» Вслушайтесь в названия банков и фирм. В них каждая буква и каждый звук заряжены какой-то нахальной силой, позволяющей захватить кусочек твоей памяти, даже и вопреки желанию. Они вопят, как новорожденные. А новые термины в политике, экономике, социальной жизни, жадно и без разбора сворованные с чужого языка, — ни с чем не сравнимый сленг эпохи, вернейший признак ее подросткового характера. Здесь есть, что бы ни говорили, выразительная энергия, играет пусть дурная, но молодая кровь.

И вместе с тем посмотрите на лица людей. Все это ложь, что они злые; злость есть сила, а на лице нашего среднего человека застыло выражение глубокой усталости и страха. «Человек — звучит гордо!» — даже не смешно. Гораздо ближе по смыслу тихая реплика Барона в «На дне»: «Я, брат, боюсь… иногда. Понимаешь? Трушу… Потому — что же дальше?»

Мне кажется, что оправдательным моментом любой нашей революции, включая и нынешнюю, являлся не холодный расчет, не разумные доводы, но какое-то аксиоматическое убеждение интеллигенции в исторической молодости России. От Белинского и Герцена до идеологов перестройки этот, как сказали бы нынче, менталитет ничуть не изменился, даром что жизнь на каждом шагу доказывает совсем обратное. Я удивился, когда умный Владимир Максимов, выступая по телевидению и осуждая левых радикалов, под занавес все-таки сделал печальный жест: что, мол, поделаешь, мы страна еще молодая, еще толком не жившая… Самое главное: в этом жесте и этих словах чувствовалось другое — какая-то непобедимая личная усталость говорившего. Я вдруг вспомнил финальные слова его героя из «Чаши ярости», тихо сказанные в самолете перед вылетом в Париж: «- Девушка… Мне бы водочки…»

Чем же объяснить это широкое убеждение в якобы молодости России — страны, где, по словам одной американки, «всегда либо холера, либо революция»? Неужели простой арифметический подсчет (на столько-то веков позже приняли христианство и уже совсем поздно приходим к демократии) является единственной причиной этой болезни национального зрения, о которой еще В. В. Розанов язвительно заметил: господа, вы думаете, что Россия это молодая девица, и с ней можно заигрывать? А она уже старушка! Ей уже тысяча лет…

Но конечно, ни Розанов, ни его предшественник Константин Леонтьев, написавший об опасности конца русской цивилизации («Византизм и славянство»), не могли в полном объеме представить, какой еще исторический путь надлежало пережить в XX веке этой «старушке». Но мы-то сегодня, оказавшись «на последнем докате» (Солженицын), совсем-совсем умные, кажется, могли бы стать серьезнее. Противно и больно наблюдать нынешние игры в молодую Россию прежде всего нравственно разрушенных, изолгавшихся людей. С одной стороны, бесчувственные либеральные хитрецы доказывают, «как дважды два», что народу, мол, осталось чуть-чуть потерпеть, и если не старики, то молодые еще увидят небо в алмазах. С другой — «защитники России» из бывших коммунистов заливают в сознание городской толпы вредную сказочку о чудо-богатыре Иване: стоит, мол, ему небрежно шевельнуть плечом, и паразиты мигом падут с его могучего тела. «Русские идут!» Оба лагеря уверены, что будущее страны можно решить простым усилием воли.

Это и есть продолжение мифа о молодой России.

Виктор Астафьев не историк. Еще меньше ему подходит роль публициста, проповедника; и потому наши газетчики, терзающие писателя бесчисленными интервью, т. е. «исповедями на заданную тему», а затем выносящие в заголовок что-нибудь самое нелепое (последняя беседа в «Комсомолке» называется «Народ у нас какой-то нефранцузистый…»), служат ему дурную службу. Астафьев в публицистике, как слон в посудной лавке: он естествен, однако ж, не на своем месте. Ему не хватает главного, без чего прямое изустное слово выйдет ляпом: эмоциональной сдержанности в сочетании с глубоким внутренним темпераментом, когда слова обладают собственным весом и не нуждаются в дополнительной, сверхсмысловой начинке. Возможно, здесь играет роль органическое, подсознательное недоверие именно чистого художника к публицистике как словесному искусству (в отличие от Солженицына, который, конечно, великий публицист); так или иначе, Астафьев-«говорящий» уступает Астафьеву-пишущему с его трогательной и какой-то провинциальной влюбленностью в художественное письмо.

Критика Астафьеву долго и вне всякой меры льстила, занимается этим и сейчас (если не считать выходки Владимира Бушина в «Советской России», обвинившего писателя в предательстве патриотов и намекнувшего, что ему за это… заплатили). Фимиам, впрочем, был оправдан: в его прозе действительно есть нечто, на первый взгляд, трудноуловимое, но возвышающееся над самыми блестящими выражениями других писателей. Не могу иначе определить это «нечто», как через банальное понятие слезы. В бесслезный век Астафьев заставил нас плакать настоящими, не крокодиловыми слезами («отворил слезы», как сказал бы Лев Аннинский), и за этот редкий душевный талант ему поклонилась читающая Россия. Какая-нибудь сцена со смертью Гошки Воробья («Кража») или с убийством собаки по кличке Бойе в «Царь-рыбе» способна растопить даже самое жестокое сердце, поколебать даже уверенный в своих силах цинизм.

С этих пор эпитет «добрая» прочно приклеился к музе Астафьева, пока многих не поразил странный душевный надлом, случившийся с ним, примерно начиная с «Печального детектива». Приступы внезапной злости посещали его и раньше; например, Гога Герцев в «Царь-рыбе» написан, безусловно, с ненавистью, однако, неудачно, так как Астафьев пытался вложить в этот образ символический смысл, а получился заурядный пошляк, кумир провинциальных дурочек и автор постыдных сентиментальных дневничков. Не удалась и Сыроквасова в «Печальном детективе», хотя писатель и сделал все возможное, чтобы уничтожить ее в глазах читателя. И не потому, что образ неверен, вовсе нет; а только проза Астафьева обладает редкой и, в сущности, драгоценной особенностью: по мере приближения к злу его слова обращаются в мертвое вещество. Он не может написать не только Смердякова, но даже и лесковского Горданова с его «каторжной совестью» — может быть, потому, что не желает ничего знать о трагедии зла, о которой говорил еще святой Антоний: и бесы веруют и завидуют добрым людям.

И все-таки эпитет «добрая» применительно к музе Астафьева не совсем точен. Он объясняет многое: ну, например, почему «Пастух и пастушка» выше «Печального детектива», а картина общественной ухи в «Царь-рыбе» (рассказ «Уха в Боганиде») выглядит убедительнее самых, казалось бы, достоверных описаний солдатских бараков в «Прокляты и убиты». Почему одинокий плач «доходяги» из новобранцев в последнем романе потрясет больше самой как будто ударной сцены расстрела молодых дезертиров. Это — природа таланта, над которой сам же писатель не властен и должен принять ее как судьбу.

Но в прозе Астафьева еще есть штрих, без которого нельзя понять ее в целом. В рассказе «Сашка Лебедев» мелькнула случайная фраза: контуженая муза. Это когда герой случайно заглянул через плечо раненого солдата и «на потрепанном листе» увидел такие строки:


Осенний лист кружася падает на лист бумаги,
Где грусть и трепет сердца моего,
Где по любви лишь сладкие мечтанья,
А больше нету ничего.

Можно и еще вспомнить. Когда в детдоме хоронили Гошу Воробья, дети хотели сами водрузить на его могиле фанерный памятник, но им не дали. «Они, чего доброго, на дощечке напишут: «Гошка Воробьев» — и добавят еще какую-нибудь от сердца идущую чушь». Или: побитый жизнью, пропивший все на свете папаша, растерявший на крутых поворотах судьбы семью, детей, профессию, последние зубы, пишет сыночку с лесоповала чувствительные строки:

«Пишу письмо — слеза катится…»

Это не просто мотив, это — ключ к прозе Астафьева. Ее литературный источник — в несуществующем жанре «письма XX века», с которым мы постоянно имеем дело, даже не обращая на него внимания (почему манера Астафьева и кажется удивительно знакомой). Известно, что в архивах страны хранятся тонны писем никому неведомых людей, оказавшиеся там по самым разным причинам; и вот пока наши историки с раскаленными от гнева очками спорят, был ли Иван Грозный прогрессивным или нет, весь этот бесценный материал лежит без движения. Но «письмо века» — это не только письмо с фронта или старухи из деревни к сыну. Это и трогательно «литературные» эпитафии на могилах, которые еще можно встретить на старых городских кладбищах. Это и совсем уже экзотический жанр домашних мемуаров, написанный в назидание детям. И, наконец, это художественные опусы никому не известных провинциальных сочинителей, которых в редакцию ноги так и не донесли, прочитать которые можно вот именно случайно, «через плечо»; обреченные на забвение и… вечность.

Виктор Астафьев — командированный в столицу, полномочный представитель этой культуры. Она его выбрала, отметила. Это можно понять даже не по манере, а по «душе» его прозы. И не он оказал ей услугу, сделав неграмотные строки в школьных тетрадях фактом высокой литературы, а она подарила ему легитимное звание русского писателя, за которое другие сражались в коридорах литературной власти не на жизнь, а на смерть.

Но почему все-таки — контуженая муза? Это можно понять и буквально (Астафьев воевал и был ранен), и в символическом смысле: большинство астафьевских персонажей — люди «ушибленные» историей, испытывающие постоянный душевный и физический голод, недостаток энергии (странная, легкая смерть солдата в «Пастухе и пастушке») и даже просто лишенные, например, руки. Но это не «вкус к страданию» по Достоевскому и не нравственные мучения толстовских героев; это именно тот скорчившийся солдатик на Бородинском поле, которому лихим снарядом оторвало ногу, и на которого с таким ужасом смотрел Пьер.

Из всех художников прошлого Астафьеву ближе всех Иван Шмелев. Сцены деревенских праздников, застолий и какого-то внушительного веселья, когда жареная рыба, пирог или студень подаются не просто так, а «со смыслом», словно так и просятся со страниц «Последнего поклона» в «Лето Господне» и часто обманывают зрение. В самом деле, настолько ли уж изменилась Россия, если даже в голодные 20-30-е годы люди все так же собираются по-родственному, пляшут, поют, смеются? Но вдруг в каком-нибудь рассказе случайная картинка все решительно поставит на место, и станет понятно: голод — это голод, а война — это война.

Вот шебутная бабенка на пароме, «обутая в красные сапожки на меху, купленные с рук на Кынтовском базаре, все норовила сплясать, чтобы сапоги такие роскошные показать и какая она отчаянная — пьяная — показать» («Митяй с землечерпалки»). «Но не пьяной она была, — пишет Астафьев, — а усталой была…» А рядом — «старушка богомольного вида с кротким и далеким лицом, не вникая в веселье, макала желтую баранку в противопожарную бадью с водой и, мелко и часто перебирая голыми деснами, мусолила ее».

И отсюда уже ясно, почему любое выражение злости в мире Астафьева обречено не только на моральный, но и художественный неуспех, почему он, изображающий скрежет зубов, непременно падает, хотя бы и право на злость было откуплено ему нелегкой судьбой. В последнем интервью он сказал: «Этот век смолол нас как нацию». Потому мы — «народ усталый, надсаженный, добавь усталости чуть-чуть — и он уже согнулся…»

Возможно, именно здесь лежит объяснение странного астафьевского «буддизма» (особенно заметного в «Пастухе и пастушке»); прежде он казался мне каким-то ненатуральным, «книжным», и лишь сегодня, перечитывая Астафьева, начинаешь понимать его главную мысль: всякое напряжение страсти, хотя бы и благородной, грозит нам остановкой сердца, у которого только и осталось силы, что на тихую слезу.

Это горько, но правда. Время бросать камни, и время их собирать. Время гореть, и время остывать. Время делать историю, и время бежать из нее. Если хотим иметь какое-то будущее, надо беречь стариков. Хотя бы потому, что они-то и есть наше будущее. У нас уже не осталось сил на историческую юность. Но мы заслужили право на чистую и достойную старость.

1993

Виктор и Петрович
«Иваныч и Глеб» — называлась статья Дмитрия Мережковского о Глебе Ивановиче Успенском, впервые опубликованная в газете «Речь» в 1909 году. (Кстати, благословенные для литературной критики и публицистики времена, когда большая статья могла печататься с продолжением следует — аж в трех газетных номерах!)

Известно, что Мережковский был любителем всевозможных «внутренних оппозиций», глубоко убежденный не только в трагической раздвоенности мироздания (низ — верх, зло — добро, Христос — антихрист), но и в мучительном раздвоении русского культурно-психологического типа, который — именно благодаря этой своей раздвоенности! — максимально точно отражает изначальную вражду двух направляющих в духовной системе мира. Русский человек, по Мережковскому, это и Азия и Европа, и раб и анархист, и религиозный смиренник и кощунствующий нигилист. Есть Русь Святая и есть не святая Русь.

Более тонко и трезво мыслящие национальные философы давно оспорили слишком жесткие оппозиционные конструкции Мережковского. И — напротив, ими сейчас охотно пользуются газетные эксперты по России всех мастей, изображающие русского человека в образе безнадежного Тяни-Толкая. Он, дескать, обречен или стоять на месте или двигаться по бесконечному замкнутому кругу, разумеется, не совпадающему с торной дорогой европейской цивилизации.

Полемике с этими «экспертами» посвящена, в частности, книга Солженицына «Россия в обвале». Примечательно, что книга уже удостоилась язвительной критики самых энергичных либеральных журналистов. Максим Соколов в «Русском телеграфе» изобразил самого Солженицына в виде Тяни-Толкая, якобы обреченного критиковать Россию в любых ее формах — советской или демократической. На самом-то деле главный пафос публицистики Солженицына это отповедь нынешней «психологии отчаяния» и «психологии поражения». Первая рождается внизу, в обиженной и деморализованной народной массе. Вторая процветает наверху, в «образованщине», захватившей СМИ и зачем-то стремящейся убедить нас и весь мир, что иного пути — кроме «бесконечного тупика» — в России быть не может.

На вопрос «Да быть ли нам русскими?» (название одной из глав книги А. Солженицына) обе «психологии» отвечают «нет», хотя и с противоположным эмоциональным содержанием. Солженицын же говорит «да»! И обоснованию этого, собственно, и посвящена его работа.

Но какое все они (Успенский, Мережковский и Солженицын) имеют отношение к последней повести Виктора Астафьева «Веселый солдат»? Повести о том, как вернулся солдат с войны. И как родина встретила его, покорителя трех держав, бездомьем, безденежьем и бесстыдным отношением «начальников» к изувеченным на фронте героям.

Самое прямое! Мережковский не придумывал раздвоения личности Глеба Успенского. Об этом свидетельствовал наблюдавший его перед кончиной врач. «Борьба между ними идет ожесточенная. Случалось, что Глеб отвоевывал свое существование, но ненадолго. Иваныч снова заполнял Глеба. При окончательном его поражении больной не только казался себе, но и действительно являлся в самых отвратительных видах, до образа свиньи включительно, с ее черепом, и мордою, и хребтом, и ребрами, и даже перестановкою верхних конечностей снаружи внутрь: руки его так и тянулись к тому, чтобы срастись с грудью и направиться вперед; он употреблял неимоверные усилия, чтобы перетянуть их назад…» — факт из записи врача.

Мережковский обратил этот вполне медицинский случай в символ всей русской интеллигенции, раздвоенной между верой в Бога и Его отрицанием. «Глеб» (один из первых русских мучеников) — как бы одна половинка интеллигентской души. «Иваныч» — соответственно вторая. И хотя натяжка очевидна, но…

Образ Астафьева давно и старательно лакируется современной критикой, рудиментарно нуждающейся в звании Большого Русского Писателя. Под старость на Астафьева, наконец, посыпались всевозможные премии, награды и славословия — в том числе и от тех, кто никогда не давал себе труда понять действительный смысл астафьевской прозы — страшно клочковатой, страшно неравной самой себе во многих духовных и эстетических составляющих. Когда Астафьев писал «Царь-рыбу», «Пастуха и пастушку», «Последний поклон» и «Оду русскому огороду», он был просто более или менее признанным писателем. Когда он обнародовал «Печальный детектив» с его слишком явной публицистической злостью, многие не знали, как это понимать. Когда в интеллигентские круги просочилась «неприличная» переписка Астафьева с покойным Эйдельманом, часть вчерашних поклонников отшатнулась от писателя. Но когда в своих интервью он стал говорить резкие и часто несправедливые слова о России, вдруг в газетах родился миф о «мудром Викторе Петровиче». Вдруг поехал к нему Президент…

Что здесь правда и что от лукавого — судить не берусь. Лучше честно признаюсь, что многое в эволюции Астафьева мне лично непонятно. Но все это я готов принять и простить (глубоко лично!) за единственное драгоценное качество его прозы: в бесслезный век она способна дарить слезу. И это начало в ней высоко христианское — кто понимает о чем речь, тот поймет.

В целом же проза Астафьева (последних лет в особенности!) — бесконечная вражда множества голосов. Радость и отчаяние, слезы и скрежет зубов, ясность смирения и тьма ненависти, мудрый спокойный тон и конвульсивное отрицание самого близкого и родного — и все это без всякого художественного «плана» и расчета. В названии так и незавершенного романа о войне «Прокляты и убиты» как будто просматривался какой-то «план». Но кто из критиков смог его понять? Кто сказал об этом хоть что-то внятное и определенное? Кто убиты — понятно. Но кто — прокляты? Кем — прокляты? За что прокляты?

Название последней повести и вовсе сбивает с толку (хотя лично мне оно кажется восхитительным!) Что за «веселый солдат», который не может забыть, как убил первого фрица, и которого бьет и все не может добить «родная» власть, измываясь над своим спасителем на каждом шагу, унижая его мытарствами в военкоматах, проволочками с пропиской, мизерной платой за невозможный для инвалида труд, подпольным абортом выбивающейся из сил жены?

Веселый, потому что был весел! Потому что был «Виктором»! И это веселье недобитой и нерастраченной молодости, только-только простившейся с опасностью быть убитым и необходимостью убивать, так и брызжет со страниц повести, заставляя читать ее на одном дыхании — со вкусом, со смаком и как бы вопреки тому, о чем там написано. Но главное — вопреки постоянно вторгающемуся голосу «Петровича» — мрачного, ворчливого, порой и озлобленного до крайности alter ego героя-автора. Пишет «Петрович», а рождается «Виктор». И это обратное рождение, этот путь назад пугают и настораживают.

Были «Викторами», а стали «Петровичами». И дело, разумеется, не в естественном (чаще противоестественном — от ранений, контузий, недоедания да и привычного еще с фронтовых ста грамм пьянства) старении именно фронтового поколения, но в общем самоощущении все еще громадной страны, не способной реагировать на происходящее сегодня сколько-нибудь ярко и сильно. Как назло, будто в насмешку с экранов ТВ ежедневно обрушивается мощь рекламного дизайна… Выборные кампании поражают своей невиданной энергией (словно участвуют в них люди, до этого полжизни отдыхавшие на Багамах). А на лицах даже и бастующих и митингующих людей мрачная усталость и готовность к «психологии отчаяния». Но об этой надсаженности русского человека в ХХ веке Астафьев писал давно, еще в «Пастушке» и «Печальном детективе». Кто тогда послушал мудрого «Петровича»? И почему символом «нового русского» вновь оказался «Виктор» (два поднятых углом пальца), но уже не «веселый солдат», спасший страну от гитлеризма, а напористый, самоуверенный и резво расправляющийся с незаконно доставшимся ему наследством нувориш?

На эти вопросы пытается ответить Солженицын. Ответить насколько это возможно ясно и достойно. Повесть же Астафьева задает эти вопросы, не отвечая на них. Тем больнее ее читать. Неужели русский человек в конце ХХ века навсегдастанет «Петровичем» — обреченной, контуженной душой, не способной ни к чему кроме «психологии отчаяния»? Неужели «Викторами» окажется та мразь, каждый «мерседес» которой стоит тысяч преждевременных смертей нищих старух и стариков?

«Четырнадцатого сентября одна тысяча девятьсот сорок четвертого года я убил человека. Немца. Фашиста. На войне». Так начинается повесть Астафьева «Веселый солдат». И этой же фразой заканчивается. Но только с очень-очень важным добавлением: «Когда я нажимал на спуск карабина, палец был еще целый, не изуродованный, молодое мое сердце жаждало горячего кровотока и было преисполнено надежд…»

1998


Сороковины
7 января, в день Рождества Христова, минуло сорок дней после кончины одного из самых значительных писателей ХХ века Виктора Петровича Астафьева. В древних русских синодиках (поминальных книгах) дается такое, на первый взгляд, бесхитростное объяснение главнейших поминальных сроков: в 3-й день лицо умершего изменяет свой вид, в 9-й день разрушается состав его тела, кроме сердца, а на 40-й день разлагается и сердце. Таким образом, если верить православной традиции, 7 января мы поминали сердце русского писателя. «Для всех лагерей, как правдивый художник, он служит иллюстратором их теорий; он всем нужен, все зовут его в свидетели, как человека, видевшего предмет спора — народ, и все ступени его упадка», — писал на рубеже ХIХ — начала ХХ веков о творчестве молодого М. Горького виднейший консервативный публицист М. О. Меньшиков.

В вехах человеческой, да и творческой судьбы Астафьева очень много горьковского. Самоучка. Ранняя тяга к сочинительству. Астафьев вспоминал: «Моя бабушка Катерина, у которой я жил, когда осиротел, меня называла «врушей»… На фронте даже от дежурств освобождали ради этого». Бабушке и дедушке — особый поклон от обоих писателей. Как и Алексей Пешков, Витя Астафьев рос полусиротой (мать утонула в Енисее, когда мальчику было 6 лет), воспитывался в семье деда и бабки. Как и его предшественник, подростком ушел в люди, государственных университетов не кончал, обучаясь в своих. Словом, оба принадлежали к характерному русскому типу, который в Америке называется «self-made man» (человек, сделавший сам себя). И один, и другой начинали свой писательский путь как провинциальные журналисты, первые свои рассказы напечатав в малоизвестных газетах (Горький в тифлисском «Кавказе», Астафьев в «Чусовом рабочем»).

Впрочем, в дальнейших их судьбах есть одно крайне важное различие, несомненно, повлиявшее на все творчество Астафьева. Горький в первой русско-германской войне не участвовал, занял красивую пацифистскую позицию, почти свободно (это при царском-то режиме и в условиях военного времени!) отражая ее в собственном журнале. Никому еще в стране не ведомый (кроме собственной, разбросанной по Сибири родне), Виктор Астафьев пошел на вторую русско-германскую добровольцем. Шоферил, служил связистом, артразведчиком, воевал на Курской дуге, в Польше, был тяжело ранен. Уже потом он найдет гениальное определение Музе русских писателей-фронтовиков, за исключением тех, разумеется, кто сделал на военной теме слишком уж блистательную писательскую карьеру. Контуженая муза. И тут уже его рука через голову Горького тянется к Некрасову, тоже, правда, не воевавшему, но резче других поэтов Золотого века провидевшего, что случится с русской Музой в не очень-то далеком будущем. «Прибрела на костылях…» — сказал он в «Последних песнях» о небожительнице, воспетой лириками всех эпох. Ну-тка, поэты, объясняйтесь калеке в вечной любви!

Кстати, Астафьев (в этом тоже его косвенная близость к Горькому и прямая — к глубинной традиции русской классики) никогда не пел войну как ратный подвиг, тем паче как символическую страду, где пожинаются человечьи тела. Откуда вообще могли взяться в нашей литературе с ее — все-таки! — коренным антивоенным пафосом державно-милитаристские мотивы — уму непостижимо! Уж не от «Слова ли о полку…» с его плачем и стоном над павшими, с его черным солнцем, закрывшим белый свет? Не от «Бородина» ли Лермонтова, где «ядрам пролетать мешала гора кровавых тел», не от его ли тем более «Валерика», где война с черным сарказмом сравнивается с трагическим балетом, где во время боя, впрочем, прямо и не один раз названного резней, солдаты «тащат за ноги людей и громко кличут лекарей», где «ручей телами запрудили» и «мутная волна была тепла, была красна»?

Виктор Астафьев, едва ли не единственный русский солдат (даже не боевой лейтенант), поднявшийся на самую вершину литературного Олимпа, о войне писал или очень скупо, или с яростным отвращением, увы, разрушающим самую ткань его, астафьевской, между прочим, чрезвычайно тонкой и деликатной художественности. Сначала о войне долго молчал. Потом написалась «Пастух и пастушка» — повесть не о войне, но о любви на войне, вдобавок с настолько загадочной метафизической начинкой, что и сам писатель (его устное высказывание) не до конца ее понимал.

Последнее его крупное произведение — «Прокляты и убиты» — замышлялось как книга именно о войне. В ней есть нечеловечески грязные и страшные страницы. Но, может быть, именно это стало причиной того, что контуженая муза не выдержала, не добрела до финала и незаконченная книга в результате рассыпалась на несколько повестей из послевоенного времени. И вот среди них-то, по крайней мере, повесть «Веселый солдат», почти по единодушному признанию читателей и критики, отлилась в шедевр, равный лучшим образцам астафьевской прозы. Отчего это так? Оттого, что природу не обманешь. А природа астафьевской Музы в сердечном отношении к миру, в сопричастности чужим страданиям, а не в — справедливом даже — обличении внешних обстоятельств, вызывающих эти страдания, и плохих людей, создающих эти обстоятельства.

В несомненно самом совершенном из крупных произведений Астафьева, в повествовании в рассказах «Царь-рыба» есть только один выпукло-отрицательный персонаж — липовый «сверхчеловек» Гога Герцев. Эпизодически мелькают еще хамоватые рожи «хозяев тайги», насилующих природу ради шальных денег, и какие-то невнятные «туристы», которых писатель как-то собирательно люто ненавидел, не понимая, видимо, что турист туристу рознь и городской человек тоже имеет некоторое право на глоток чистого воздуха и незагаженный водоем и что город коптит небо и отравляет воду не только для собственной услады, но и для развития деревни тоже. Однако и Герцев в итоге вышел какой-то несчастненький, бестолковенький. Пожалеть его, из-за своего каприза едва не угробившего Элю с Акимом, может быть, и нельзя, но и ненавидеть нельзя. Не дает нам Астафьев этой возможности, потому что нет этого в его писательской природе. А злость что ж? Она приходит и уходит. Важно то, что остается.

А остается невиданная по художественной щедрости галерея человеческих лиц, которые, по Константину Леонтьеву, и являются истинным богатством всякой нации. Сколько этих лиц в одной «Царь-рыбе» — невозможно сосчитать! Но все они прочно западают в память и на каком-то уже подсознательном уровне меняют твое отношение к миру, людям, России. Читатель, сердечно проникший в Астафьева (сколько их — наверное, миллионы!), никогда уже высокомерно не посмотрит на простого человека, на самого неказистенького, самого, на поверхностный взгляд, недалекого и глуповатого. Он, скорее, задумается над собственной «сложностью» — так ли она на самом деле «сложна»?

Потрясающие такт и деликатность. Но и вместе с тем какое-то удивительно свойское, «коммунальное» отношение к своим персонажам. Да и какие они персонажи, все эти братаны Коляны с коричневыми обветренными лицами и вставными (в лучшем случае) зубами! У них и слова, и жесты такие же, как у автора. Только он, в отличие от них, обладает двойным зрением и видит свое со стороны. Он не адвокат этим людям, как Короленко, но и не беспристрастный художник, как Чехов. Ближе всех ему, конечно, едва было не погибшая традиция Ивана Шмелева, впрочем, освобожденная от некоторой доли ностальгической благостности.

Подозреваю, что для Астафьева-художника не существовало так называемой проблемы России — ни в личном, ни во вселенском масштабе. Какая еще, прости Господи, проблема! Вот заботы чалдонских ребятишек, выбравшихся из душной избы после нескончаемой зимы на свет Божий и собирающих на припеке дикий лук, щавель, а если повезет, то и яйца крякв и куликов, — это проблема живая, трепетная, сердечная!

Поздние рассуждения Астафьева (главным образом в слишком многочисленных интервью, но они, увы, перетекали и в прозу) о русском характере, о его отрицательных качествах, то, на чем сломали копья претендующие на писателя критики и публицисты враждебных лагерей, да простят меня поклонники Виктора Петровича, отличались удручающим однообразием. Дело не в том, что это была неправда. Это была, допустим, правда. И пьют на Руси по-свински, и воруют своё же, и работать без прямой нужды или без палки не хотят. Сложная страна и трудный народ, и немцы с ним не справились бы, даже если бы и завоевали. Дело в том, что правду эту на хлеб не намажешь и людям, в который раз обманутым, обобранным и оттого сильно обозлившимся, делать с той правдой решительно нечего. Трудиться? Разве они не трудились? Разве сам Астафьев не показал, каких трудов стоило русскому человеку выжить и вырастить детей, некоторые из которых потом становились нобелевскими лауреатами?

Но там, где Астафьев показывает, как солят капусту, копают картошку, ловят рыбу и варят уху на Боганиде, то есть занимаются самым простым и самым Божеским делом (и оттого пусть и не часто, но озаряет этих людей, по словам писателя, «сердечное высветление»), — вот за это свидетельство, за этот бесценный опыт писатель удостоился и удостоится не одного благодарного читательского поклона. Потому что это свидетельство за человека перед Богом. Не адвокатура. Свидетельство.

Сороковины Виктора Петровича пришлись на Рождество. В России принято искать какие-то намеки в подобных символических знаках. Рождество — праздник не только самый радостный, но и самый как бы «человечный». Это вертикаль сверху вниз — от Бога к человеку. Подарок миру Спасителя. Чем ответил человек на этот Подарок? Астафьев-публицист не раз высказывал крайне пессимистические мысли на этот счет. Но творчество его пело о другом.

Да, человек в беде. Да, история человеческая все больше становится печальным детективом, где уже нельзя различить жертв и преступников. И выхода из этой ситуации, если смотреть правде в глаза, нет. Испортили песню, дураки!

Однако история не шахматы, где либо выигрывают, либо проигрывают, либо смиряются на ничью. Она бесконечно сложная сумма личных опытов, которые так великолепно умел изображать Астафьев, сам до конца не зная, как к этим людям относиться, но сердечно чувствуя неслучайность их бытия.

Человек не может быть просто проклят и убит. Все творчество Виктора Петровича мудро возражало против этого.

2002

Четвертая правда Леонида Бородина

Так случилось, что биография Леонида Ивановича Бородина более широко известна, чем его художественное творчество.

Так случилось не потому, что Бородин как общественный деятель, в прошлом активный диссидент и правозащитник, заплативший за свою непримиримую позицию годами лагерей, отказавшийся в свое время добровольно покинуть Россию и выбравший вместо этого новый десятилетний срок, больше и значительнее Бородина-писателя, художника. И хотя есть люди, которые считают именно так, это очевидная несправедливость. Мне хотелось бы, чтобы сегодня мы чествовали Бородина-писателя, а не Бородина-диссидента. Полагаю (догадываюсь), что и Леонид Иванович предпочел бы это. Ибо всякое подлинное творчество всегда шире одной, даже очень интересной человеческой судьбы.

Леонид Бородин — один из самых выдающихся русских прозаиков второй половины века минувшего и начала века нынешнего. Один из последних русских романтиков и вместе с тем мастеров социально-психологической прозы, то есть той прозы, в которой именно русское Слово достигло высочайших вершин Искусства.

Бородин написал немного, но при этом сумел охватить самые разные пласты российской жизни, и современной, и исторической. Кто он? Городской писатель, «деревенщик», певец природы или историк? И то, и другое, и третье. Но самое главное — это потрясающая по охвату галерея живых человеческих лиц, которые, согласно Константину Леонтьеву, и являются самым ценным достоянием нации, ее подлинным богатством. «Будут лица, будут и произведения, и деятельность всякого рода», — писал философ в письме к Н. Н. Страхову. Творчество Бородина ясно свидетельствует, что, по крайней мере, лица в России еще сохранились.

Но здесь же заключена и главная загадка творчества Леонида Бородина.

Любопытно, что Бородин, проживший очень напряженную жизнь диссидента и правозащитника и, следовательно, имевший свой особый роман с Властью, практически отказался излить этот роман на бумаге. Только одна его вещь, повесть «Правила игры», непосредственно посвящена истории заключения. В остальных же его произведениях («Расставание», «Третья правда», «Женщина в море», «Царица смуты» и других), арест, следствие, отсидка показаны мельком и как будто неохотно. Словно незримые ножницы вырезают из «Третьей правды» всю лагерную историю Ивана Рябинина. Пятьдесят лет как корова языком слизала! Будто не было ничего! Десятки страниц посвящены таежным приключениям, истории дружбы-вражды молодых Рябинина и Селиванова, а про лагеря, в которых сформировалась душа Рябинина, молчок!

Или вот как рассказывает главный персонаж «Женщины в море» свою поездку в тюремном вагоне: «… в годы застоя рек я не переплывал. Я, в основном, переезжал их в вагонах без окон, когда по изменившемуся эху колесного перестука догадываешься, что поезд идет по мосту, и пытаешься представить… впрочем, речь не об этом…»

Вот так! Речь не об этом!

Поразителен сам угол взгляда и направление слуха. Что (и кто) в вагоне — это не интересно, включая и самого героя-автора с его, наверное, не самыми веселыми мыслями. Интересно, что снаружи?

Парадокс Бородина-романтика заключается в том, что он крайне придирчиво, порой несправедливо жестко относится к собственной судьбе, к собственным внутренним переживаниям и всегда выступает адвокатом других людей, мучительно, затрачивая порой неоправданно громадный запас внутренних интеллектуальных и — что самое важное — нравственных сил, старается понять и реабилитировать человека, который, по логике судьбы самого Бородина, должен быть ему либо не интересен, либо антипатичен.

Вот факт, который я долго не мог себе объяснить. Середина 80-х годов. Начало «перестройки». Бородина досрочно освобождают из заключения, при этом даже не оправдывают, а только амнистируют. И в это же время начинают шататься насиженные позиции тех, кто Бородина, собственно, и посадил, то есть его, грубо говоря, палачей. И кто же в скором времени становится объектом его пристального художественного внимания? О ком его думы? О некоем, хотя и вымышленном (но реально угадываемом в собирательном смысле), Павле Дмитриевиче Климентьеве, цэковском бонзе, который, видите ли, не согласился с духом перемен и ушел в отставку. Это его, а не себя, не своих, наконец, товарищей, пытается постичь Бородин, ему посвящает свое перо, свой мозг, свои переживания. И перед нами вырастает удивительный по психологической глубине человеческий образ, в котором символически отразилась недавняя эпоха.

Самопожертвование? Но кому? И — за что?

Андриан Селиванов в «Третьей правде». Да разве этот хитрющий мужик, всю жизнь дуривший не только властям, но и односельчанам головы, «убиец», на счету которого много погубленных людей, жмот, работавший только на себя, должен был стать любимым героем Бородина? А ведь стал! Не Рябинин, отсидевший полжизни и пришедший к вере, но именно Селиванов. Вот он бредет, покряхтывая и, как всегда, придуриваясь, к дому вернувшегося Рябинина. И с какой же художественной тщательностью изображает его автор, как старательно и художественно безупречно он затягивает момент его встречи с Иваном, всматриваясь и всматриваясь в его согбенную фигурку. И, наоборот, в изображении Рябинина есть что-то неуверенное, скоротечное. Набросок, а не человек.

Не потому ли, что именно в Андриане Селиванове увидел Бородин образ той неразгаданной ни одним из «звездачей» и ни одним из белогвардейцев народной правды, которая позволила народу сохранить свою душу и лицо, не растранжирить их ни на одну из «идей» и не дать их погубить сторонним от народной правды людям? Вот и уголовникам не удается убить Селиванова:

«Но разве ж это смерть?!

— Во жизнь собачья! — сказал он громко. — Помереть и то по своей воле не дадено…

Он озадаченно покачал головой. Зажал рукой рану и поспешно заковылял к вокзалу».

Впрочем, и уголовников не обошел Бородин своим художественным вниманием. И здесь он остался писателем не то чтобы бесстрастным или беспристрастным, но щедрым на человеческое понимание другого мира. Что интересного он находит в Людмиле, дочери крупной спекулянтки, предавшей собственную мать и сбежавшей с любовником в Турцию? Но и в Людмиле есть какая-то загадка, связанная с ее беспредельной любовью к морю. Автор-герой не знает моря. Он хорошо знает реки, которые текут в строго заданном направлении. Столкнувшись со стихийной, «морской» природой Людмилы, автор как истинный художник застывает в изумлении перед непознанным и чуть ли не растворяется в нем.

Откуда это в Бородине? Где источник этого загадочного сердечного любопытства?

Некоторый ответ подсказывает его новелла «Встреча». В немецком плену в первый же месяц войны сталкиваются два человека. Один — бывший учитель музыки, отсидевший в советском концлагере. Второй — кадровый офицер, капитан, в котором учитель узнает лагерного начальника, нанесшего ему в свое время чудовищное, несмываемое оскорбление. Случайно оба оказались в побеге. Ненависть к обидчику столь велика, что учитель избивает капитана и уходит один. Но пути их, преследуемых фашистами, постоянно пересекаются. Наконец их ловят и ведут на расстрел.

«Поддерживая Самарина, Козлов повернулся к нему лицом и с больной улыбкой сказал:

— Прощаться будем. Может, перед смертью скажешь, за что морду бил?

Самарин взглянул ему в лицо, хотел ответить словами, которые придумал заранее. Эти слова должны были быть словами прощения. Он почти вплотную приблизился к Козлову и вдруг увидел, что у того нет фиксы. Он чудовищно ошибся.

Боже мой! — вскрикнул Самарин».

Он просто обознался. У лагерного капитана был металлический зуб («фикса»), а у этого нет. Но дело не в «фиксе», конечно. Дело в том, что в ненависти своей он не распознал хорошего человека. Все силы душевного узнавания поглотили обида и ненависть.

Вот чего больше всего на свете страшится Бородин. Не распознать человека. Не постичь его сокровенной внутренней правды, которая всегда «третья», потому что ее не выбирают из двух, потому что ее вообще не выбирают, как не выбирал Андриан Селиванов своей судьбы, странным образом ставшей судьбой «при Рябинине», при его доме, его жене и дочери.

Своя «третья правда» есть у Климентьева. Она малоубедительна в глобальном смысле, но понятна в смысле личном, человеческом. Это правда простого деревенского пацана, однажды увидавшего мальчишку на коне и в военной форме (через деревню проходил отряд колчаковцев). «Случилось так, что остановился он напротив Пашки и, опустив поводья, смотрел на него с высоты седла печальным взглядом. Пашка бросил на землю ворох травы, что тащил для теленка, и исподлобья, снизу вверх уставился на чистенького солдатика-мальчугана, на его погоны, лампасы, на револьвер и на руку, беленькую и тоненькую… Но особенно поразили Пашку его глаза. Были они детскими и недетскими одновременно. И пряталось в них что-то такое, отчего Пашка почувствовал обиду и даже стыд, хотя ничего обидного во взгляде мальчишки не было. Но стояла за ним другая жизнь, непонятная и недоступная, и вся она, эта другая жизнь, словно подсматривала и обижала его этим подсматриванием. В грязной рубахе, в грязных штанах, босой, стоял он, опустив руки, нахмурившись и не отводя взгляда. Взгляд отвел тот… Возможно, именно с того дня, не сразу, разумеется, — постепенно стал отдаляться он от деревенской жизни и к девятнадцати годам сознательно возненавидел деревню, весь быт ее лапотный…»

Кто бы мог подумать, что встреча с белогвардейским мальчиком стала первым шагом для перехода Пашки Климентьева в стан «звездачей», предательства родной деревни и народной жизни в целом?

А у главной героини «Женщины в море», Люды, это правда молодости и красоты. Она права, какая есть, и автору нечего против этого возразить.

Но есть и «четвертая правда», правда художника. Правда доверия к Божьему миру, который создан не нами и не нами может быть до конца постигнут. Это правда переживания «чуда и печали». Чудо — это мир, это люди, какие есть. Печаль же от несоответствия разума человеческого этому неслыханному чуду. И здесь источник горького романтизма Леонида Бородина.

2002

… И СОВРЕМЕННИКИ

Борис Акунин: Неистовый Фандорин


Штиль в стакане воды
Как-то весьма начитанная и живо интересующаяся литературными новинками моя знакомая со смущением и даже с некоторым страхом призналась мне, что ей нравится проза Акунина. Больше того, она с нетерпением ждет выхода каждой его новой книжки. Что же вас смущает? — спросил я. Ну как же, воскликнула она, ведь это несерьезный писатель!

История до смешного, а для некоторых серьезных писателей до обидного, проста. Известный филолог, переводчик, прекрасный редактор по имени Григорий Чхартишвили однажды понял, что может писать не только не хуже, но и гораздо лучше подавляющего большинства авторов так называемых «массовых» романов. Весь фокус Акунина-Чхартишвили заключался в том, что он соединил две вещи, которые «массовикам» казались не соединяемыми. Он предложил серьезный литературный труд, ориентированный на массовый успех. Там, где стаи полуграмотных литературных волков беззастенчиво резали блеющее читательское стадо, появился цивильно одетый человек с ножницами и стал аккуратно этих овец стричь. Впрочем, этот образ в отношении Акунина не совсем справедлив. Акунин, несомненно, любит своего читателя и, что самое главное, знает его.

Вот почему вокруг него тотчас собралась благодарная читательская аудитория, которая непрерывно пополняется. Я сам ради эксперимента подкидывал акунинские книжки некоторым знакомым из нелитературной, но все же интересующейся литературой среды, никак не рекомендуя их, но только советуя на пробу почитать. И я ручаюсь, что, по крайней мере, часть из них стали акунинскими intress, соучастниками этого писательско-читательского проекта — отнюдь не по принуждению и вовсе не зомбированные какой-то там рекламой и какими-то черными обложками. Феномен приятия Акунина сродни случайному вагонному знакомству: бывают интересные собеседники, с которыми и говорить легко, и дорога не в тягость, а бывают либо надутые индюки, либо бесцеремонные нахалы.

Яков Полонский сравнивал русского писателя с волной («а океан — Россия») и утверждал, что если океан волнуется, то и писатель «не может быть не возмущен». Акунина эта формула как будто нисколько не касается. Какой океан, какая волна? — словно недоуменно спрашивает он. Полный штиль! И даже не на море, но в стакане воды, услужливо протянутом жаждущему развлекательной, но все же достаточно интеллигентной прозы читателю. Просто как мычание.

Но во всякой простоте есть своя сложность. Когда из уст профессиональных критиков я слышу полупочтительные, полупрезрительные отзывы об Акунине, которые сводятся к казуистической формуле «как массовый писатель хороший писатель, как серьезный писатель совсем не писатель», мне становится неловко за коллег. Борис Акунин никоим образом не вписывается в очень старую (в России с ХVII–XVIII века) традицию литературного ширпотреба. Дело в том, что так называемое чтиво (куртуазный, детективный, приключенческий романы и пр.) по определению должно избегать индивидуальной авторской морали, а тем более — идеологии, и в то же время покоиться на незыблемой общественной морали и идеологии. Если выбросить из «Преступления и наказания» полифоническую идеологию Достоевского, получится весьма приличный бульварный роман о том, как студент из корысти убил старуху с ее племянницей, потом испугался, раскаялся, сдался полиции, женился на проститутке и пошел честно отбывать каторгу.

Это равно относится и к Федору Эмину, и к Булгарину, и к Чарской, и к авторам милицейского романа 50-60-х годов ХХ века. Везде если не откровенная государственная идеология, то, во всяком случае, жесткая моральная подкладка. А как без этого? За литературой цензор следил. Но главное — развлекательное чтение не должно задевать сознание какой-либо индивидуальной моралью или идеологией, внимание должно быть исключительно посвящено сюжету, внешней интриге. Вот почему насквозь идеологический советский детектив сейчас читается и смотрится на экране так же, как читался и смотрелся почти полвека назад. Какое нам дело до того, что следователь Знаменский коммунист? Просто он насквозь положительный государственный человек, от проницательного взора которого уходит в пятки черная преступная душа.

Другое дело, что современный «массолит» по большей части насквозь антигосударственен и антиморален. Но это не вина его авторов, которые напрочь лишены какой бы то ни было индивидуальной морали или идеологии. Просто государство и часть общества нынче таковы.

Из многочисленных интервьюеров Акунина (он словоохотлив и раздает интервью едва ли не чаще, чем автографы), кажется, только Ольга Богданова (газета «Stinger») сообразила, что не надо верить Чхартишвили на слово, когда он утверждает, что «из-за досуговой литературы кипятиться и нервничать не стоит», со смирением паче гордости относя себя именно к «досуговой» литературе. Во всех интервью он с подозрительной настойчивостью твердит, что просто погулять вышел, решительно отказываясь от каких бы то ни было претензий на серьезное прочтение. И тем самым вольно или невольно подыгрывает критикам и писателям из своего круга, точнее сказать, круга бывшего Чхартишвили, япониста, переводчика и автора безнадежной и совсем не игровой книги «Писатель и самоубийство». Изданной, между прочим, в издательстве «НЛО», которое, между прочим, выпускает и современную элитарную прозу, но конечно не Акунина, который весь из себя «народный» и «массовый». Во всем этом только наивный не заподозрит подвоха, и это-то и заставило меня прочитать Акунина совсем не так, как он сам советует это делать.

Что же обнаружилось?

В мою задачу не входит распутывать весь узел достаточно важных этических, психологических, культурных, политических и национальных проблем, которые Акунин затрагивает как будто бы походя, как будто бы играючи, как будто бы только для того, чтобы придать внешней интриге блеск «вящей серьезности», подразнить образованного читателя не только развитием сюжета, но и легким интеллектуальным ароматом. Обращу внимание лишь на то, что бросается в глаза.

Только знаток и переводчик японского классика ХХ века Юкио Мисимы мог создать Эраста Фандорина, который на протяжении серии романов, от финала «Азазеля» и до «Коронации», озабочен, в сущности, одним: блестяще сыграть отведенную ему роль в бездарно и пошло устроенном мире. «Все говорят, что жизнь — сцена. Но для большинства людей это не становится навязчивой идеей, а если и становится, то не в таком раннем возрасте, как у меня. Когда кончилось мое детство, я уже был твердо убежден в непреложности этой истины и намеревался сыграть отведенную мне роль, ни за что не обнаруживая своей настоящей сути». Это ключевое, по утверждению самого Григория Чхартишвили, заявление Юкио Мисимы, писателя и самурая, закончившего свою игру настоящим харакири, охотно повторил бы и Эраст Фандорин, если бы его создатель в этом случае не наложил печать на его уста. С момента гибели невесты Фандорина в конце «Азазеля» «детство» молодого сыщика заканчивается. Он обнаруживает, что мир устроен по принципу театральной игры с бездарными актерами, играющими не менее бездарные роли. Фандорин начинает играть свою роль, обыгрывая разнообразных злодеев мужского и женского пола, а также сильных мира сего, включая и царскую семью в «Коронации».

По замыслу автора, он делает это с блеском, но без всякой радости. От книги к книге образ Фандорина (в первом романе привлекательного своей наивностью, молодым честолюбием) становится суше, суше и… неприятнее. В «Коронации» это окончательно пустой человек, своего рода маньяк собственной роли. На карту поставлена честь императорской фамилии и значит судьба России (другое дело, что вся эта ситуация шита белыми романными нитками), но Фандорина это нисколько не интересует. В царской семье, куда ни плюнь, везде трусы, пройдохи и педерасты. Конец не только Романовых, но и всей России слишком очевиден для Эраста-прекрасного, и если он взялся за дело о похищении сиятельного отпрыска, то совсем не потому, что хочет спасти чужую игру, а потому что доигрывает свою со злодеем, оказавшимся в итоге злодейкой. В минуты отдохновения он (внимание!) уединяется с японцем-слугой и занимается боевыми упражнениями — тут шило откровенно торчит из мешка и вряд ли без ведома самого автора.

Скажу прямо: мне лично фигура Фандорина неприятна. Я не верю ни на йоту в его блеск. Это маниакальный, самовлюбленный тип, презирающий землю своего случайного и временного (да-да, возникает именно такое чувство!) пребывания. Все события, в этой земле происходящие, хотя и придуманы автором, однако ж, являются кривым отражением ее реальной истории. И все эти события служат отвратительным, но и выгодным фоном для блестящей игры Фандорина. И конечно разнообразные бездари из полицейского ведомства, принимающие участие в этой дурной игре с бомбистами, террористами, шантажистами и прочей, к слову сказать, весьма талантливой сволочью, обязаны быть благодарны нашему русскому самураю. Выручил, отец родной! Спас из безвыходного положения! Что б мы без тебя делали?

Но разве не таков Шерлок Холмс в оппозиции к глуповатому Лестрейду? К Лестрейду — да, но не к Британии. Холмс — часть Британии и, простите за банальность, к тому же наводящую на ложные ассоциации, «мозг нации». А Фандорин — выморочный тип, ниоткуда взявшийся, из какой-то неведомой книжной Японии. Музей Шерлока Холмса в Лондоне органичен. Музей Фандорина возможен только в московском Институте стран Азии и Африки, который закончил Чхартишвили.

Ну, хорошо — а Пуаро, который бельгиец, а не француз, с чем связана некоторая пикантность в его поведении? Но Фандорин не бельгиец, не англичанин, не японец и не русский, даже и не русский европеец, что будто бы следует из его фамилии, восходящей к фон Дорну. Это именно некий абстрактный тип умного, честного, порядочного человека вообще, волей судьбы родившегося в неумной, нечестной и непорядочной стране. Это человек, озабоченный своей проблемой, которая является проблемой его самоидентификации. Я понимаю, что именно такой герой, неважно в серьезной или несерьезной литературе, приятен значительной части постсоветской интеллигенции. И это была, может быть, главная находка Акунина-Чхартишвили.

Но справедливости ради надо сказать, что одного этого было бы недостаточно. Вопреки мнению критических профи и озабоченных проблемой своей духовности и эстетического самовыражения серьезных писателей, я ответственно заявляю, что Акунин необыкновенно литературно даровит и что такие безделки, как его романы, являются результатом очень внушительного творческого труда. На выучку к Акунину надлежит отправить 90 % наших серьезных романистов, чтобы они научились главному, что делает писателя писателем, а не продавцом абстрактной духовности и эстетического самовыражения: умению строить сюжет и рождать персонажей, которые живут, дышат и говорят на страницах без аппаратов искусственного дыхания и искусственной речи. Которые видны и слышны не потому, что автор подробно рассказал нам, как они выглядят и как говорят, а потому что они составлены из собственных слов и жестов. Вот что несомненно удается Акунину, вот в чем он сегодня едва ли не первый.

Его романы о монашенке-сыщике Пелагии в этом отношении ничуть не хуже фандоринского цикла. Романы о Пелагии выгодно отличаются еще и тем, что в них главный персонаж, эдакий отец Браун в юбке, никак не является даже частично alter ego автора, и стало быть литературная игра приобретает более чистый характер. Перекличка с Честертоном меня нисколько не смущает. Открытое воровство в литературе вещь — совершенно нормальная, и Пелагия не более опасна для честертоновского отца Брауна, чем Буратино для Пиноккио. И я бы с радостью рекомендовал этот цикл для «досугового» прочтения, если бы…

Все-таки прав был М. М. Бахтин, утверждавший, что чисто занимательного романа быть не может, что всякий роман поневоле идеологичен. Идеологичен и «пелагиевский» цикл Акунина. В первом романе («Пелагия и белый бульдог») это не так заметно. Во втором («Пелагия и черный монах») — идеологические уши торчат столь нахально, что хочется их отрезать.

В одном из интервью автор признался, что идея «Черного монаха» навеяна туристической поездкой на Соловки. Я бывал на Соловках и могу оценить, во чт превратились Соловки под пером Акунина. Правда, он, как всегда, схитрил и старательно размешал в стакане своей творческой фантазии Белое море и озеро Светлояр, так что топонимика стала вроде бы блуждающей — некая русская религиозная святыня вообще. Но даже не соловецкий топос (все равно слишком узнаваемый), а соловецкий миф выдает Акунина с головой. Ну, кто же не слышал баек о том, как до проклятых большевиков соловецкие монахи выращивали ананасы там, где положено расти только бруснике и морошке? Как они купались в лучах электрического освещения и проч.? Надо самому побывать на архипелаге, чтобы понять, где кончается миф и начинается строгая правда, слишком строгая для материковых жителей. Чтобы увидеть все величие и весь ужас Соловков, где добровольно могут жить только люди особой породы. Впрочем, не в том беда, что Акунин перевел объемную реальность в плоскость своей фантазии, соорудив утопию, которая оборачивается антиутопией. (На архипелаге процветает монастырский капитализм на почве тоталитарного режима.) В конце концов, это его дело — сочинителя и фантазера, который не раз публично слагал с себя ответственность за случайное совпадение правды и вымысла.

Беда в другом. Изящный детективный роман, сам того не желая, превратился в пасквиль на то, что для многих свято. Алексей Варламов, напавший в «Литературной газете» на Акунина по поводу его «Коронации» со слишком, на мой вкус, менторской статьей, в одном, несомненно, прав. У безответственной фантазии должны быть ограничители там, где реальность вопиет об ответственности. Акунин считает обязательным обозначить водораздел с серьезной литературой (я вашего не трогаю, вы не трогайте моего). Но при этом не удосужился снизойти до понимания еще не остывших религиозных проблем, трогать которые его, в общем-то, не просят. Допустить, что он делает это по ребяческой наивности, я не могу, не тот это писатель. Остается одно: проблемы эти его очень сильно занимают, так сильно, что ради них он готов поступиться чистотой и изяществом своего вымысла.

Возможно, кому-то покажутся забавными однообразные глупости и пошлости, которыми Акунин наводнил свою соловецкую антиутопию… Ресторан «Валтасаров пир», парикмахерская «Далила», сувенирная лавка «Дары волхвов», банковская контора «Лепта вдовицы», котлетная «Упитанный телец», гостиница «Непорочное зачатие»… И как это он не додумался до закусочной под вывеской «Евхаристия»? Отец Митрофаний (епископ!) рассуждает о религии как какой-нибудь поп-расстрига, но это ничуточки не смущает его духовных чад. Настоятель монастыря ведет себя как Брынцалов, которого скрестили с Зюгановым. От всего этого разит самой дешевой карикатурой и — провокацией.

Что-то не выходит у Бориса Акунина с игрой в чистый вымысел и приятного во всех отношениях автора для приятного во всех отношениях читателя. Не получается абсолютный штиль даже в стакане воды. Волнуется водичка. Гримаса современности обезображивает невозмутимое лицо господина сочинителя. И наоборот — ослабляются лицевые мускулы безукоризненного Фандорина, отваливаются его наклеенные бачки, и под ними обнаруживается не то скуластый японец (но не «штабс-капитан Рыбников», а какой-нибудь славист из Токио), не то Чхартишвили с его собственными проблемами. А монашка Пелагия оказывается просто русской феминисткой, живущей на американские гранты.

2001


Космополит супротив инородца
Что бы ни писали, как бы ни нападали на последние романы Акунина критики…

Между прочим… Русская критика традиционно не любит успешных писателей. Это потому, что успешных писателей почти невозможно любить взаимно, как женщину, которая пользуется слишком уж большим успехом у мужчин. Русская критика (по крайней мере, современная) любит писателей бедных, несчастненьких, калик перехожих, сироток бездомных. Оно и понятно. Жениться надо на сироте.

Как любили Олега Павлова пока он литературные зубы не показал! Как тетешкались с его трагическим армейским прошлым! А как стало ясно, что это — крепкий литературный профессионал, так сразу насторожились. Ах, так ты зрячий? Щас будешь слепым! А когда он еще и «Букера» получил! Что уже говорить про Акунина?

Тут не какой-то «писатель» состоялся, а целый литературный коммерческий проект.

Характерно, что Вячеслав Курицын, связавшийся с Акуниным и втянувшийся в его проект (чем дело закончилось, я не знаю), литературным критиком в мгновение ока быть перестал. Такие предательства не прощаются… Смываются кровью.

Есть в этом и доля мистики. На чем завершился проект премии «Антибукер»? На том, что стараниями (в частности) слишком уж честного литературного интеллигента Андрея Василевского премию присудили Акунину. Акунин явился на церемонию вручения в пиджаке с золотыми пуговицами, и буквально назавтра все посыпалось. И премия, и Третьяков, и «Независимая»… Только не сам Акунин.

Вот передо мной «Известия» от 22 декабря. На первой полосе три лица: Ходорковский, Явлинский и Акунин. Ходорковский смеется. Явлинский картинно задумчив. А Акунин сложил ладошки лодочкой, прижал к носу, взгляд жалостный, как бы испуганный. «Ой, чо деется! Ой, как жить дальше, прям не знаю! Свят, свят, свят!»

Непонятно только: какому своему богу он молится? Потому что в глазах у Акунина, если присмотреться, жесткий блеск торжества.

Как Толстой умолял Чехова:

— Не верьте Горькому! Горький злой человек. У него утиный нос, он всюду ходит, выслушивает, высматривает и обо всем доносит какому-то своему богу…

А Чехов смеялся. И не верил.

На самом-то деле — что? Ходорковский в тюрьме. Сорвавшийся «интеллигентский» (условно конечно, но вы меня понимаете) экономический и даже, в несостоявшейся перспективе, государственный проект. Где сидит Явлинский — сейчас вообще никого не интересует. Продул вчистую. Продул деньги «Юкоса». А вот последний тираж Акунина 300000.

«Алмазная колесница». Ха-ха!

По иронии судьбы, рекламировали последнюю акунинскую книжку по телевизору перед самыми-самыми думскими выборами, и сам виновник торжества обещал с экрана, что она будет лежать на избирательных участках. За деньги, разумеется.

Между тем я знаю Акунина-Чхартишвили. Он стопроцентный западник, стопроцентный глобалист и стопроцентный праволиберал. Все его романы — я уже писал об этом и настаиваю на этом сейчас — насквозь идеологичны. В гораздо большей степени, например, чем сентиментальная «Мать» Горького или наивный роман-предупреждение Кочетова «Чего же ты хочешь?». Это тем более любопытно, что на сегодняшний день Акунин — единственный реально удавшийся «либеральный» проект. Или «западнический». Или «интеллигентский». Или «чертлысовый», учитывая, что Акунин в жизни чуть лысоват.

Дело не в терминах. Дело в том, что есть большая-большая страна Россия. С особым своим путем, как бы над этим ни издевались те самые либерал-интеллигент-западники. С особенным самосознанием народа, которое вышеназванным людям ужасно не нравится. С национальной литературой, которая отражает это сознание. Поэтому — по духу, а не по букве — тоже не нравится тем людям.

Те люди в этом нисколько не виноваты. Но и Россия нисколько не виновата, что изредка она, в результате крайне неприглядной со стороны блевоты, изрыгает из себя этих личностей.

Это физиологический процесс.

Нельзя отравившемуся до блевоты человеку говорить: ну не блюй, это некрасиво.

Вот Россия выблюнула либерал-государственников. Некрасиво? Кто же спорит? А между тем Акунин, проповедующий то же самое, выходит трехсоттысячным тиражом… Почему так?

Вернемся в начало.

Что бы ни писали об Акунине критики, как бы ни стонали от зависти братья-писатели, это дьявольски талантливый литератор.

Именно литератор. Он начхал на «писательские» претензии, которые у 99 % современных «писателей» решительно ничем не обеспечены. Он образованнее «писателей», не говоря уж о либерал-политиках, которые вдобавок еще и художественно бездарны, эстетически беспомощны, что вполне проявилось в их предвыборной рекламе.

Те, кто говорят, что Акунина читать «скучно», вообще ничего не говорят. Это не критерий в критике. Те, кто говорят, что Акунин — это «масскульт», всего лишь признают его читательский успех. Те, кто утверждают, что Акунина «раскручивают», а иначе, мол, «ничего бы не было», даже если и правы процентов на пятьдесят, опять же не опровергают моих слов. Его сам Сатана раскручивает? Может, он Антихрист? Смешно же.

Акунин состоявшийся проект. Состоявшийся — потому что все его части сработали. В отличие от любых почти иных праволиберальных проектов. Хотя там работали миллионы долларов, крутились сумасшедшие интриги, убивали людей.

Ходорковский, когда выйдет из тюрьмы, должен немедленно взять Акунина на службу с окладом в миллион долларов в год, сделать его по-настоящему «партийным» писателем.

«Алмазная колесница» написана, какпочти все у Акунина (явное исключение — его короткие сатирические сказки), замечательно. Особенно вторая «японская» часть. Это умно, захватывающе, информативно и т. д. и т. п. И я вполне понимаю людей, которые покупают эту книгу.

Но дальше начинается чистейшая идеология, причем та самая, что время от времени отрыгивает из себя бедная Россия.

Купринский штабс-капитан Рыбников оказывается сыном Фандорина. Это читатель узнает в самом конце, но это и есть лейтмотив не только всего романа, но и всего акунинского творчества. К этому он шел, как сказали бы раньше, всей своей непростой писательской и человеческой биографией.

Похвалюсь… Имя штабс-капитана Рыбникова я произнес в первой своей и довольно давнишней об Акунине в «Литературной газете». Поскольку Акунин утверждает, что критики он не читает, значит, я ни при чем, но все равно — похвалюсь.

Штабс-капитан японского происхождения (у Куприна просто японец) обязательно должен был завершить акунинский романный цикл, и не случайно Акунин в интервью «Известиям» расслабленно заявляет, что на год оставляет писательство (едет в кругосветку, будет учить французский язык). Должен!

Дело в том, что в акунинском идеологическом космосе (для меня лично — искусственном, «непочвенном» и поэтому неприятном) реально соперничать с великолепным космополитом Фандориным может только великолепный инородец. А поскольку российский космополит — это, как правило, европоцентрист, то соперничать с Фандориным должен был не европеец. Но не чистый иной. Не натуральный японец.

Чистое национальное мышление, привычки, верования в акунинской системе координат суть нечто, безусловно, анахроническое, в лучшем случае — просто смешное. Ему смешно, когда крупный полицейский чиновник сходит с ума оттого, что Россия проигрывает японцам «внутреннюю войну», падает на карачки и орет: «Банзай! Банзай!» Ему равно смешно и то, что чиновник был патриотом, и то, что кто-то может всерьез орать «Банзай!». Только идиот.

У Куприна в «Рыбникове» показана действительно трагическая ситуация. Национальный японский дух невидимо схлестывается с русским национальным духом, идет невидимая брань, льются невидимые миру слезы… В этом великолепие этого действительно гениального (может быть, лучшего) рассказа Куприна. У Акунина все оборачивается невидимым фарсом. Космополит Фандорин, которому в принципе наплевать на эту бездарную Россию, сражается с собственным сыном от японской куртизанки, не зная, что это его сын. Сражается как бы за Россию, против Японии, но на самом деле за очередную порцию пищи для своей вечно голодной гордыни.

Побеждает космополит. О-о, естественно! Японец еще слишком японец. Рожей не вышел соперничать с белоснежными фандоринскими бакенбардами.

Если бы Куприн прочел Акунина, он бы очень удивился. Во-первых, тому, как автор иезуитски вывернул его тему, так, что из национальной она стала антинациональной. Во-вторых, тому, что Рыбников, которого Куприн отважно воспел за его отважную любовь к своей далекой Японии (воспел антипатриотично, Россия с Японией воевала), оказывается, не за Японию погиб, а за «ка зна що», как говаривал старинный казак Бульба.

Вот это для меня самое неприятное в акунинском романе. Его Рыбников (хоть и сворованный) удался, по-человечески удался! В отличие от Фандорина, который уже чуточку осточертел со своими седыми висками и каким-то гомерическим набором самых прогрессивных, по последнему слову техники, пистолетов, биноклей, инструментов и прочей дребедени, со своим условным японским слугой Масой и проч., в Рыбникове задышала национальная жизнь. Еще бы! Ведь Чхартишвили жил в Японии, знает ее прекрасно, был замечательным переводчиком с японского. И кого переводил — самурая Мисиму!

Победили височки. Почва отдыхает. Призрак глобализма ходит по планете.

Так, что земля дрожит…

2003

Петр Алешковский: Однажды в Старгороде

В первом знакомстве с именем Петра Алешковского есть какой-то забавный привкус.

— Алешковский? Это который? Юз?

— Да нет, это другой Алешковский!

Или так:

— Читали Алешковского? Не путать с Юзом!

Быть тенью своего знаменитого однофамильца (и родственника) не слишком почетная обязанность. Скорее всего, это обидно. «Да не Юз я, не Юз, я другой!» Конечно, есть классические примеры — «третий Толстой» и проч. Леонид Андреев в начале творческого подумывал о звучном псевдониме (мол, что такое «Л. Андреев» — несолидно!) — пока не согласился все-таки сохранить свое изумительное нежно-орловско-московское литературное имя, правда, с непременным сочетанием имени-фамилии: «Леонид Андреев» — так лучше звучит.

Петр Алешковский — другой случай. В этой фамилии, с момента появления в нашей печати «Николая Николаевича» (сочинение Юза), неизбежно присутствует легкий элемент псевдонимности. Между «Юзом» и «Алешковским» не осталось ни малейшего зазора, как между бильярдными шарами в точке их пересечения, как между словами и лексемами в прозе Юза. Какую досаду вызывает случайно возникшая помеха: зачем тут вклинился какой-то «Петр»!

Юз Алешковский — звучит смачно, вызывающе. Петр Алешковский — вызывает разочарование. Первое имя — веселая литературная «маска», горчица с уксусом, обжигающие нёбо. Второе — обозначение факта: папа с мамой назвали Петром, а могли бы — Иваном.

Это совсем не игра слов. Это ключ к пониманию прозы «другого» Алешковского. Писателя, который выходит к своему читателю без «легенды».

Но что такое «легенда»?

Можно написать целую книгу о том, как создавались в ХХ веке писательские имена, в каких чудовищно запутанных этических и эстетических условиях это происходило. О том, сколь часто подлинные и даже великие художественные таланты пребывали в тени, а их место замещали несомненные «эрзацы» или же просто — откровенные проходимцы. Этот век с беспощадной ясностью показал, что без «легенды», хотя бы и крохотной, без «маски», хотя бы и самой нелепой, даже очень крупный по внутренней творческой возможности писатель обречен влачить полупризрачное существование, будучи лишен более или менее отчетливой читательской аудитории. И наоборот, самый незначительный талант, сознательно или по воле случая обретший свою «легенду», способен вырастить свое маленькое художественное зерно до гигантского общественного баобаба. Между прочим, в этом порой заключается и несчастье маленького таланта, еще при жизни смутно начинающего понимать свою подменность, — про это, в частности, есть пронзительные размышления у Валентина Распутина в рассказе «Что передать вороне?» Сегодня возникают новые «легенды». Сегодня оказаться в эпицентре литературных событий, в общем-то, весьма просто. Для этого нужно выбраться на краешек огромной воронки, всасывающей всё без разбора, в образе которой мне видится нынешняя литературная жизнь. Дальше все происходит как-то само собою, без вашего участия. Оставшихся в стороне просто не замечают.

Я говорю это не для того, чтобы выгоднее подать Петра Алешковского, чей путь в литературе, не стану скрывать, мне глубоко симпатичен. Дело в том, что в его лице я вижу не просто хорошего писателя — но и нечто большее: возможность органического письма даже в сегодняшних условиях. Феномен Алешковского и ему подобных новых «традиционалистов», как ни странно, больше убеждает в победе свободы, нежели самые ошеломительные выходки из лагеря «другой литературы», давно ставшей, в сущности, весьма заурядным явлением.

В Алешковском привлекает какое-то генетическое чутье, позволяющее ему ходить в нынешнем литературном море с небрежностью старого лоцмана, который минует любые опасности даже не взглянув в их сторону. Мне кажется, что он прежде словесного мастерства или так называемого «жизненного опыта» обрел главное писательское знание, а именно: все подлинное в литературе развивается только «путем зерна». Алешковский живет в русском реализме, как в своем доме, если не сказать высокопарно — в своем отечестве. Поэтому почти невозможно предугадать его литературное поведения, а тем более — схватить за руку на постоянном использовании какого-либо «приема». Для любителей развязывать узелки интеллектуальной прозы Алешковский — чтение скучное и, пожалуй, даже досадное.

Цикл его первых рассказов называется «Старгород». Гоголевская примета здесь, однако, обманчива: эта тропинка приведет в никуда. Вернувшись назад, вы обнаружите, что «Старгород» вовсе не «аллюзия», что автор не предлагал никакой «игры». Это просто провинциальная Россия, какой ее видит Алешковский, не забывая, впрочем, что когда-то ее видел и такой писатель, как Николай Васильевич Гоголь.

Иногда кажется, что Алешковский смеется над своим потенциальным критиком. Назвать вторую после «Старгорода» вещь «Чайки», значит — или чего-то не понимать, или что-то сознательно не замечать. Между тем, повесть эта — о северных рыбаках, о странном, непостижимом мире, который живет как бы вопреки законам цивилизации. Чехов вспоминается здесь постольку, поскольку реализм Алешковского, как и подобает истинному реализму, «возвышается до одухотворенного и глубоко продуманного символа» (М. Горький).

Если бы он назвал свою новую повесть как-нибудь «литературно» и снова нас обманул, я бы заподозрил его в сознательном лукавстве. Но называется она удивительно странно — «Жизнеописание Хорька», и представляет собой тип обыкновенной авантюрной вещи, о которой в журнале «Новый мир» в разделе «Summary» для непонятливых иностранцев сказано, что ее герой «a young man from a small provincial town, who has opposed himself to his social surroundings…» (молодой человек из провинциального города, противопоставивший себя своему общественному окружению).

Самое любопытное, что это верно. Иностранец в своих ожиданиях не обманется. Повесть Алешковского можно и так прочитать, как когда-то читали русские повести ХIХ века — через призму общественного критицизма. Алешковский не боится быть заподозренным в увлечении «натуральной школой». Скорее, он сознательно это подозрение провоцирует, но делает маленькую и почти незаметную поправку к слову, которое вдруг обретает первичный и уже не «французский» смысл (natura, т. е. природа). Natura районного города, где все изувечено полуцивилизацией, и natura российской деревни, в которой хотя бы отчасти успокаивается душа главного персонажа, и natura таежного озера и леса, где герой впервые чувствует себя в родной стихии и куда его ведет какой-то древний неистребимый инстинкт.

Алешковский не избирателен. Городские сцены описаны с таким же художественным увлечением, как и деревенские и таежные. Жизнь волнует его в своей пестрой неразрывности и неслиянности. Он знает, что в органическом течении этой жизни заключен какой-то недоступный смертному порядок и смысл, и поэтому его Хорек столь болезненно отвечает на любые попытки со стороны людей (даже священника) вовлечь его в «идейное» понимание мира и, как следствие, в какую-либо общественную активность.

Недаром его настоящее имя — Данилка, Даниил (т. е. «Бог мой судья»). Будь он избран Богом, он, наверное, сумел бы на Валтасаровом пиру нашей жизни прочитать странные, роковые надписи, возникшие перед глазами пирующих. Но Данилка — не избран. Вот это понимание своей «неизбранности» (в сущности — драгоценное, чего так не хватает сегодня нашим общественным и политическим «пассионариям») и приводит его к смирению, к выбору той натуры, которая непротивна его душе.

«По прописи звался он теперь Даниил Анастасьев, а меж деревенскими — Сонечкин — по имени присвоившей его бабы… Сонечкин Данила, или просто Сонечкин, живет легко, поколачивает свою брюхатую уже бабеху и грозится время от времени сбежать от нее в лесники — там больше платят».

Бабу его зовут Софья.

То есть — «Мудрость».

Но это уж потом, после прочтения, задумываешься и о библейском смысле имени героя и о том, как неожиданно решает писатель тему «маленького человека». Во время чтения эти мысли лишние. Алешковский заставляет работать элементарные органы восприятия, прочищает уши, нос, глаза. Когда вы читаете о лесных странствиях Данилки — вы странствуете, вдыхая воздух полной грудью. Когда попадаете в город — ёжитесь вместе с героем, выставляете локти торчком, чтобы вас не затолкали. Все мысли потом, потом…

Это уж потом догадываешься, что проблему судьбы героя автор так и не решил. Озлобленного на весь человеческий мир (за то, что не приняли, что родился уродцем, что не доставало еды и тепла) человечка он отправил в деревню, женил на простой бабе с «мудрым» именем Софья. То есть, как говорится, «примирил». Но бегство героя от мира было куда увлекательней жизненного финала. Однако, кто сказал, что судьба вообще решается?

Есть в повести поразительная сцена, когда Данилка, обиженный и отторгнутый всеми, сидит в своем подвальчике и обдумывает бегство из мира.»… он топил печь, не закрывал дверцу, глядел в огонь тупо и сосредоточено. Пламя плясало на плоском личике, на хоречьем его рыльце. Он сидел на чурбаке, сосал палец, сидел маленький, как обрубок, как ненужный еловый комелек…»

Это я, мы, все… Вчувствуйтесь в это! Пошевелите обрубком своей души. Душа тоже орган восприятия мира. И это она предельно изувечена, почти наглухо закрыта. И никакая «мудрость» мира нас не спасет.

1994

Константин Ваншенкин: Чем старе, тем сильней…

«Безумных лет угасшее веселье / Мне тяжело, как смутное похмелье. / Но, как вино — печаль минувших дней / В моей душе чем старе, тем сильней…» Знаменитые строки пушкинской «Элегии», заканчивающейся словами «И может быть — на мой закат печальный / Блеснет любовь улыбкою прощальной», — могли бы послужить общим эпиграфом к целому специфическому направлению русской, да и мировой лирики, которое весьма осторожно, но и вполне определенно можно обозначить как «любовные стихи, написанные в старости».

Бесспорный мировой классик этого направления Гете с его «Трилогией страсти», посвященной 19-летней Ульрике фон Левецов, в которую престарелый поэт влюбился в Карлсбаде, сделал ей предложение и даже едва-едва не стал ее мужем. В России певцами «любви запоздалой» были Федор Тютчев и Константин Романов, член императорской семьи, печатавшийся под псевдонимом К. Р. Лучшая, самая пронзительная любовная лирика Фета была написана в старости, когда женившийся по расчету поэт уже был примерным помещиком, владельцем трех богатых имений, но физически настолько слаб, что по собственному саду разъезжал в коляске с осликом…

Любопытно, что запоздалая интимно-лирическая страсть поэтов вызывала гнев не только обывательской морали, но и великих современников. Владимир Соловьев в эпиграмме писал о своем друге и корреспонденте Фете (хотя и по другому поводу): «Жил-был поэт, нам всем знаком, / Под старость лет стал дураком». Лев Толстой, высоко ценивший Тютчева-поэта, старчески ворчал в связи с его откровенным «денисьевским циклом». Вроде: мол, как же так, старик ведь уже, песок с головы сыпется, а туда же!

Есть, однако, некая таинственная поэтическая правда в том, что самые сильные и пламенные любовные стихи в русской лирике написаны стариками. Причем, по понятиям 19-го века, глубокими стариками. Именно в этих стихах последняя интимная откровенность (тот же Толстой, шутя, говорил: о женщинах всю правду скажу, только когда лягу в гроб. Скажу и захлопну крышку) странно граничит с удивительной стыдливостью. Любовь и эротика здесь становятся чистым фактом искусства, лишаясь, с одной стороны, мутной физиологии, а с другой — не менее мутной риторики, эту физиологию прикрывающей. Если о любви и страсти пишет старик и пишет не прозой, а стихами, то это или полный кошмар или эстетический шедевр, среднего быть не может.

82-летний поэт Константин Ваншенкин выпустил книгу стихов «Шёпот. Интимная лирика» (М.: Спутник+, 2008). Аннотация к ней — самая короткая из всех, которые мне доводилось читать: «Это книга о близких отношениях мужчины и женщины». Почти четыреста страниц стихотворений, многие из которых откровенно эротичны. «Она разделась суетливо, / Решась, оставила кусты, / Пошла тревожно, торопливо, / Стыдясь своей же наготы…» Это — о юной купальщице. За которой лирический герой, скажем прямо, подглядывает. С точки зрения обывательской морали это ужасно. С точки зрения поэзии — совершенно нормально. «Она лежала на спине, нагие раздвоивши груди…» — писал далеко не молодой Бунин-поэт о спящей женщине. И — не будем сравнивать масштабы талантов. Константин Ваншенкин — поэт со своим лица «не общим выраженьем», а кроме того один из последних действительно крупных поэтов военной темы. Его стихотворение «Женька» 1957 года лично я считаю не меньшей поэтической классикой, чем стихи великих. Только Ваншенкин мог так описать смерть девушки на войне: «Пошли на заданье ребята. / Ударила вражья граната. / Из ватника вылезла вата. // Висит фотография в школе — / В улыбке — ни грусти, ни боли, / Шестнадцать ей было — не боле. // Глаза ее были безбрежны, / Мечты ее были безгрешны, / Слова ее были небрежны…»

Пороховой привкус остался и в «Шёпоте». «Вернулся муж с большой войны. / Ушла родня, все гости тоже, / И слушал он шаги жены, / Уже в постели мягкой лёжа. // В буфет посуду убрала, / Поднять окурок наклонилась, / Сняла скатёрку со стола / И наконец угомонилась. // Шинели тронула рукав, / Щекой припала, вся зарделась, / Потом прошла за старый шкаф, / Свет погасила и разделась». Между прочим, это именно эротические стихи, причем с таким мощным зарядом спрессованного эротического предчувствия, о котором сказать прозой было бы пошлостью (только Андрею Платонову удалось это поднять на невероятную высоту в рассказе «Возвращение»).

Но в книге много и просто интимной лирики, не имеющей отношения к войне. Есть восхитительные короткие стихи: «Начала раздеваться с перчаток, / В энергичных движеньях смела, / Но сначала с лица отпечаток / Небольшого смущенья сняла». Всё стихотворение. И — целая психологическая новелла.

Конечно, Ваншенкин рискнул. Есть в книге и пробелы (не провалы). Но все-таки остается после нее какое-то стойкое ощущение свежести лирического дыхания. Победы над увяданием и тлением. Поэзии, проще говоря.

2008

Алексей Варламов: Старший сын

В мировом фольклоре есть бродячий сюжет. В наиболее известной и законченной литературной форме он воплотился в сказке Шарля Перро «Кот в сапогах». Умирает отец, делит наследство между сыновьями. Старшему достается мельница, среднему — осел, младшему — последнее, что у отца есть, кот. Дальше, как в сказке, самым удачливым наследником оказывается младший брат. Его плутоватый кот путем разнообразных постмодернистских махинаций превращает своего хозяина из нищего в маркиза. Он делает это очень просто (хотя на поверхности очень сложно), подменяя причину следствием. Он говорит, что его хозяин маркиз и поэтому ему полагается приличное платье, место в карете и так далее.

Но мы не знаем, что было с остальными братьями. Например, с тем, что остался с ослом. Возможно, он всю жизнь тяжело трудился, добывая хлеб насущный с помощью упрямого и своенравного животного. А может быть, махнул на все рукой, отвел осла на ярмарку, продал, а деньги прокутил в кабаке.

Но труднее всех пришлось старшему брату. Мельница — не кот и не осел. Она не умеет мошенничать, и ее так просто не пропьешь на ярмарке. Это — целое хозяйство. Это не только собственность, но и ответственность. Это наследство в полном смысле слова.

Мне всегда представлялось, что люди культуры и литературы, в частности, примерно делятся на три категории. Одни, имея скромный талант и волю к труду, работают, как проклятые, на ниве культуры, доказывая свое право на существование. Или, если становится невмоготу, если воли маловато, спиваются, кончают с собой или просто бросают к чертям этот адов труд. Другие, обладают не столько талантом, этим даром Божьим (а отношения отца и сына это всегда земная проекция отношений человека с Богом), сколько ловкостью и суммой более или менее удачных «придумок». Они как-то убеждают публику, что они не голь перекатная, а маркизы. Иногда публика им верит. Надо только быть смелее, нахальнее. Надо как можно увереннее опрокидывать традиционные представления о ценностях, о культурной иерархии, и публика непременно дрогнет. И, наконец, третьи, обладая и талантом, и волей к труду, и, главное, чувством ответственности перед наследством, распоряжаются им любовно, но осторожно, приумножая, а не разбазаривая наследство, но и не выдавая мельницу за королевский замок.

Русский литературный человек ХХ, а теперь уже XXI века, особенно обречен осознавать тяжесть доставшегося ему наследства. Отсюда неслучаен и этот футуристический выдох освобождения: «Сбросим Пушкина и Толстого с парохода современности!» Сбросим! Облегчим себе бремя! Но футуристы, по крайней мере, понимали, что это бремя.

В конце ХХ века в русской литературе все перемешалось. Коты, ослы, мельницы, нищие, маркизы — всё было втянуто в соблазнительный водоворот снижения высокого и возвышения низкого и подмены всего всем. Кот Шарля Перро, по крайней мере, вынужден был плутовать достоверно. В конце концов, он предъявил королю реальный замок. В 90-е годы ХХ века и этого не требовалось. Не нужно было доказывать, что ты маркиз. Надо было объявить, что маркиз — это кот. Нужно было сказать, что Лев Толстой — это хохма, это бородатый графоман, а Венедикт Ерофеев — величайший гений всех времен и народов. Не просто талант, не яркий, но частный эпизод литературы, а именно величайший, а Толстой — смешной. Нужно было сказать: я написал три тысячи стихотворений, поэтому я великий поэт. Ведь понятно, что три тысячи стихотворений никто в здравом уме не прочтет. А вдруг как раз не прочитанные стихи и есть гениальные. До этой фантазии не додумался бы и кот Шарля Перро.

Это было время, когда слова и их реальный смысл разошлись непоправимо. Например, Солженицына объявляли литературным диктатором, причем объявляли люди, которые в это время самым жульническим образом прибирали к рукам всю литературную власть, беспардонно диктуя литературную моду.

Именно в это время мы с Варламовым входили в литературу. Мы познакомились в редакции «Литературной газеты», и он подарил мне свою книгу. Я прочитал ее название и понял, что книга мне уже нравится. Она называлась «Здравствуй, князь!» Учтите, что это было время ужасающей, беспорядочной и неряшливой цитатности, «центонности», когда слова в простоте нельзя было вымолвить, когда даже фразу «я вас люблю» нужно было непременно сопровождать ироническим комментарием: «как сказала бы Татьяна Ларина».

«Здравствуй, князь!» тоже была цитата. Но какая!

Это был звук, прежде всего чистый звук. Его хотелось продлить: «Здравствуй, князь ты мой прекрасный! Что ты тих, как день ненастный? Опечалился чему?» Кроме того, это название само по себе дышало каким-то спокойным чувством первородства, уверенности в своем положении в литературе. Сам-то Варламов казался неуверенным в себе. Он говорил, что он преподаватель МГУ, который пишет прозу. Но это все была ерунда, естественная, а может быть и несколько кокетливая стыдливость легитимного русского писателя, который имеет право назвать свою книгу пушкинской цитатой. И, наконец, это было прямое выполнение задания Ходасевича: «аукаться» именем Пушкина в наступающем мраке.

Мне оставалось только прочесть книгу и убедиться, что я не ошибся, откликаясь на это откровенное «ау!»

Потом, читая Варламова, очень по-разному воспринимая разные его вещи, и, наконец, понимая его корневые слабости, которые у хорошего писателя всегда есть продолжения его достоинств (например, отсутствие мускула для сюжетостроения как следствие избыточной исповедальности, исповедальность всегда расслабляет, а сюжет это панцирь, это броня), я всегда помнил этот первый звук. «Здравствуй, князь!»

Князь не князь, но Варламов в литературе несомненно «старший сын». Он, может быть, еще не окончательно литературно «повзрослел», но и есть ли в литературе окончательная «взрослость»? Конечно, бывают вещи удивительные вроде «Героя нашего времени» или «Драмы на охоте», произведений, писавшихся двадцатичетырехлетними людьми, но при этом фантастически «взрослыми». Но то, что Варламов это «старший сын», обладатель не просто наследства, но, выражаясь сегодняшним языком, его «основного пакета», для меня всегда было очевидно. Другое дело, что он не один такой. В его приблизительно поколении я назову и Олега Павлова, и Андрея Дмитриева, и Светлану Василенко (старшая дочь), и Владислава Отрошенко, и малоизвестного липецкого прозаика Александра Титова, и… не буду всех перечислять, чтобы не превращать доклад в отчет о проделанной русским реализмом работе. Но из их совсем недавних предшественников не могу не помянуть уже покойного Геннадия Головина.

На мой взгляд, выбор пал на Варламова не потому, что он крупнее их. Он, я бы сказал, стратегически последовательнее, а стратегия это не последнее дело в писательской судьбе. Можно выдать первую дебютную вещь, которая всех поразит, а потом на всю жизнь остаться «автором такого-то произведения», потому что все последующие вещи будут слабее, без прежней художественной энергии. Потому что автор просто не научился держать дыхание.

У Варламова тоже был шанс навсегда остаться «автором повести «Рождение»». Этот тот случай, когда вещь была написана и хорошо, и вовремя. Невозможно было придумать более ясного и нравственно точного взгляда на революционную смуту начала 90-х годов, когда вместе с СССР могла рухнуть и Россия, чем сквозь больничную палату, где лежит приговоренный к смерти маленький сын. Но в том-то и дело, что Варламов этот взгляд не придумал. Он вообще ничего не придумывает в своих лучших вещах: «Рождение», «Галаша», «Дом в деревне» и других. И, между прочим, самое слабое, что есть в «Рождении» это как раз «публицистика». Но в истории русской литературы нередко бывало, что именно «публицистика» двигала на первый общественный план произведения, которые были «совсем не о том»: «Отцы и дети», «Бесы», «На дне», «Мастер и Маргарита», «Один день Ивана Денисовича». Так что это нормально.

Но Варламов не забуксовал на «Рождении». Хорошо зная все его творчество, я вижу, как он сознательно работает в разных жанрах, в разных родах даже. То, что рассказ и повесть — это его жанры, Варламов уже знает. Но вот он попробовал себя в драматургии. Не получилось, не взял крепость. Отошел. Может быть, еще вернется. С другой стороны. Он отчаянно штурмует романистику, именно штурмует, со всевозможных позиций: социально-психологический роман «Лох», историко-детективно-авантюрный «Ковчег», мистический «Купол», политический «11 сентября». Можно сказать, что он пытается идти по всем проторенным дорогам, но все проторенные дороги страшно заросли, и тот, кто этого не понимает — просто счастливый графоман. Он ушел в жанр писательских биографий и добился блистательного успеха; я уверен, что его «Алексей Толстой», который выйдет в этом году в серии «ЖЗЛ», станет литературным событием. В одном из «премиальных» интервью он признался, что его неудержимо влечет история. Это правильно, потому что как большой русский писатель он стал задыхаться без исторического пространства.

Повторяю, что я сейчас говорю не о качестве тех или иных вещей Варламова. Порой он выигрывает в качестве именно в вещах как будто случайных, вроде рассказа «Паломники», прелестной истории о том, как несколько студентов отправились пешком в Троице-Сергиеву лавру. Или в совсем уж неприметном рассказе «Как ловить рыбу удочкой», который хоть сегодня включай в хрестоматию короткого рассказа. Меня больше волнует общая стратегия писательского поведения во время, когда все указатели не просто сбиты, но аккуратно повернуты концами в землю. Меня не пугает слово «стратегия», такое несколько военизированное. Ведь и писатель, чьим именем озвучена эта премия, был бы просто уничтожен в самом начале своего пути, если бы не имел своей стратегии. Сейчас в литературе, конечно, не так страшно, но ничуть не проще сохранить свое самостояние. Может быть, даже и сложнее…

Это стратегия «старшего сына». Старшим сыновьям всегда труднее жить. Балуют младших. Старшим отдают мельницы. Чтобы жизнь медом не казалась. Чтобы помнили о своем первородстве.

2006

Светлана Василенко: Ангел радиации

В степи пионеры выливают суслика. С чувством исполняемого долга льют ведрами холодную воду с хлоркой в сухое, теплое убежище маленького зверя. Обе стороны затаили дыхание: наверху — от нетерпения и любопытства, внизу — от холода, страха и непонятности происходящего. Наконец, зверек не выдержал:

«Он вылез на свет, мокрый, дрожащий, маленький, будто только родился у нас на глазах из чрева земли, — и застыл очарованный.

Божий мир был цел и глядел на него…

Подняв свою душу на задние лапы, он молитвенно сложил свои ручки на груди и, закинув голову, блаженно, подслеповато щурясь, поглядел на солнце.

Мир был цел.

Он тихо свершил свой намаз».

Сколько читаю прозу Светланы Василенко, столько пытаюсь выяснить источник ее идеализма. Для меня очевидно, что он религиозного происхождения, но — как? откуда? Хочется определенности. Хочется «правды».

Дело в том, что в мире, который изображает Василенко и который она, несмотря ни на что, любит какой-то иррациональной женской любовью, жить нельзя, как нельзя жить в суслячей норе после доблестной атаки юных пионеров. Это прóклятый, богооставленный мир. Ракетно-ядерные полигоны, «химия», советские больницы, вернувшиеся из Афганистана солдаты — вот, выражаясь казенным языком, «круг интересов» молодого писателя, а проще сказать — ее среда обитания. Здесь она выросла, это ее мир.

«Карибский кризис» застал ее ребенком рядом с ракетными установками в Капустином Яре близ Волгограда, месте, уже в 60-е годы густо зараженном радиацией; месте, откуда должна была стартовать ракета, нацеленная на капиталистический мир. Отец Василенко сидел тогда возле советской ядерной кнопки. «Я спросила его: «А что вы тогда делали, о чем думали, сидя перед этими кнопками, перед концом света?» Он подумал немного и сказал: «Мы играли в преферанс»».

Читая Василенко, не знаешь, что делать: плакать или смеяться? В ее рассказах, повестях, по верному замечанию Николая Шипилова, сохранилось нечто от «окопной» военной прозы. Но есть в них и доля скептицизма нынешнего поколения, не доверяющего литературе «факта». И что-то еще… еще, чего я, собственно, и не могу понять, но что является, по моему подсознательному убеждению, единственным выходом из современного тупика русского реализма.

Ведь что такое реализм, если рассматривать его не только с литературной, но и — духовной точки зрения? Это мера доверия к Божьему миру, его сокровенному смыслу и — что очень важно! — существующим художественным формам. Состояние духа, давно и прочно утраченное литературой XX века с ее «поисками реальности», стилистическими вывихами и надсадной ломкой суставов живой человеческой речи.

Льва Толстого коробила фраза молодого Горького «море смеялось». Почему? Только ли по причине, что она претила его эстетическому вкусу? В Толстом, справедливо писал Георгий Адамович, возмутилось природное и религиозное чувство. Доверять Богу — значит доверять миру, его формам, значит «не придумывать», но благородно и ясно отражать Его замысел. Кажется, так просто!

Но именно это и означает конец русского реализма. Как же «не придумывать», если сама жизнь, нас окружающая, словно «придумана» кем-то, притом в самых отвратительных формах! Не надо быть слишком мудрым, чтобы понять: мы давно живем в мире, не отвечающем Его замыслу. Это наш, суверенный, «человеческий» мир, в котором каждое новое поколение обречено жить. Разве лагерная жизнь, с кристальной ясностью изображенная Варламом Шаламовым (вот именно — «непридуманная») в «Колымских рассказах», — это Божий мир? И разве возможно появление Тургенева и Пришвина в «районах средней полосы России, локально зараженных после аварии на Чернобыльской АЭС»?

Светлана Василенко, может быть бессознательно, чувствует трагедию русского реализма. Она каким-то чудом избежала влияния современной «натуральной школы» с ее лукавой «объективностью» и критической «подначкой», связанной прежде всего с нравственным высокомерием: мол, посмотрите, в каком скотском состоянии вы живете, вы, люди! «Так жить нельзя» и проч., на чем еще совсем недавно легко было сделать и славу, и деньги. На фоне других реалистов (Юрий Поляков, Александр Терехов, Сергей Каледин), стремящихся поразить читателя остротой социального обвинения, Василенко с ее «наивным реализмом» выглядит несколько старомодно и, я бы сказал, «соцреалистично». Все-то она напевает свою сказочку об огромном, целом и круглом мире, в котором почему-то корчатся в душевных и физических муках Божьи человечки.

Ужасно жалко этих человечков!

А ведь еще Златоуст говорил: «Истинная шехина (Божья ипостась — П. Б.) есть человек». Мир Божий… Люди Божьи… А кругом свинство и грязь. В зараженном радиацией воздухе царит также радиация духовная. И та и другая — невидимы, и лишь последствия их хорошо видны: мутация человеческой природы. Изображать этот тоскливый процесс средствами классического русского реализма невозможно. Теряя доверие к миру, теряешь доверие к Богу и неизбежно впадаешь в грех нелюбви и отвращения.

В рассказе «Хрюша» взрослая дочь из Большого города приезжает в гости к матери в райцентр. «Я возненавидела ее в первый же день. «— Ты! Инженер! — кричит она на мать. — Посмотри, на кого ты похожа, посмотри! На тебя ведь стыдно смотреть, с тобой идти стыдно! Завела свинью! От тебя же свиньей воняет! Я ее зарежу, твою свинью! Колхозница!.. По помойкам ходишь, корки собираешь!» Мать «стоит — высокая, костлявая, некрасивая, обожженные солнцем ключицы выпирают (она любила платья с большим вырезом, и сердце мое всегда накрывало волной злости и жалости, когда я глядела на ее ключицы), нескладная, с птичьими веками, из-за которых маленькие ее глаза казались всегда закрытыми…»

Чего-чего, а жестокости в изображении мира Василенко тоже хватает. Она скупа на детали, но каждая деталь, каждый образ обладают каким-то охотничьим прицелом. Они бьют точно в цель. Вот простая сцена: режут свинью. «У нее было тринадцать сосков, на одной стороне — семь, на другой — шесть. Все соски были друг против друга. А один непарный был закрыт щетиной на груди. Живот опалили, счищали кожу неловко, и соски кровоточили».

В повести «Шамара» кровоточат целые страницы. Шамара — это ангел радиации, мутант, дитя конца века. Вслушайтесь в звучание ее говорящего имени: в этом чудовищном словосочетании слились два образа: царица Тамара и «шалава». Царица Шалава. Теленок о пяти ногах. Между тем, это и есть «русский человек в его развитии», каким он явился на пороге второго тысячелетия. И каким он продолжит род нашего существования, ведь Шамара — женщина. Она умеет любить. И она могла бы, подобно пушкинской Татьяне, сказать о себе: «Я другому отдана…» Только ничего этого не требуется. И кому нужна некрасивая работница «химии» с нелепым прозвищем Шамара?

Итак, в мире, который изображает Василенко, жить нельзя. Но можно выжить. Для этого необходимо претерпеть мутацию: потерять четкую границу между добром и злом, приспособить свою душу, свою шехину для выживания в условиях радиации, «химии», лагерей, бытовой злобы и обиды. А еще лучше — изменить и свой физический облик, как это делает с помощью пластической операции парень, подорвавшийся на мине в Афганистане: «там, где было раньше Генкино лицо, там теперь была маска с прорезями для смотрения, говорения, дыхания».

Из этого мира хочется бежать. И все герои и героини Василенко куда-то бегут: от любимого человека («Звонкое имя»), в степь за сайгаками («За сайгаками»), «туда, где нет начальников» («Шамара»). Иногда это бегство обретает метафизический смысл, как в гоголевских «Записках сумасшедшего»:

«— Мамочка! — говорит она. — Мамочка моя родная, — с рыдающей силой говорит она. — Зачем ты оставила меня, зачем ты покинула дочечку свою, мамочку! Ты видишь, что делают со мной, ты видишь, как мучают меня, мамочка!.. Руку, дай руку мне, мама…»

Но тогда — откуда льется этот тихий, греющий душу свет; откуда доносится звонкий победоносный голос: «Мир цел… Мир целехонек… Он даже лучше прежнего…»? В расколотом на куски мире Василенко только этот безумный мотив, свободно перетекающий из рассказа в рассказ, из повести в повесть, и является последним ненадежным связующим звеном. Зеркало разбито вдребезги, но осколки еще держатся на тонком слое амальгамы. В нем при желании еще можно различить целое человеческое лицо.

Это и пытается делать с каким-то провинциальным упрямством Светлана Василенко из Капустина Яра. Когда я читаю ее сумасшедшую, лишенную здравой логики прозу, мне видится такая картинка. Весенняя степь, залитая лучами уже довольно жаркого солнца. Море диких тюльпанов до самого горизонта. В небе жаворонок. Ядерный полигон.

1992

Нина Горланова: Как поймать комара пальцами?

В каком-то американском фильме о каратэ (название не помню) пожилой японец обучает мальчика этому боевому искусству прямо за обеденным столом. Они едят по-японски палочками, рядом жужжит муха, и японец говорит: высшее искусство — поймать муху палочками на лету, даже мне это не удается. Мальчик наудачу щелкает палочками и ловит муху. Японец изумлен. Он думает: случайно или нет?

В рассказе пермской писательницы Нины Горлановой женщина в роддомовской палате от скуки ловит комаров пальцами. Главной героине рассказа Маше «почудилось что-то нечеловеческое в такой ловкости». Она попыталась: не выходит!

О прозе Нины Горлановой существует расхожее критическое суждение, что это не «литература», а «жизнь как она есть». Горланова — эдакий Акын от городской коммуналки, вообще от городского быта. Что видит, что слышит — то и поет.

Последние книги Горлановой (Нина Горланова. Любовь в резиновых перчатках. СПб.: Лимбус Пресс, 1999 и Дом со всеми неудобствами. Повести, рассказы. М.: ВАГРИУС, 2000. Серия «Женский почерк») ставит жирный крест на этом суждении и заставляет поставить вопрос как раз наоборот. Насколько художественно оправданно описывать живой и грязный коммунальный быт с поразительным стилистическим изяществом, с какой-то «нечеловеческой ловкостью»? Поймать муху палочками и комара пальцами гипотетически можно, но — зачем? Что за «искусство для искусства» такое?

Горланова способна художественно заворожить даже сценой квартирной драки, описанием того, как кошка гадит в тапочки хозяина и как смердит, разлагаясь, на кухне позабытая утка. Только профан не заметит, как отделана каждая фраза, с какой виртуозной четкостью прорисованы все жесты и как точно подобраны речевые характеристики. Даже воши в волосах и на белье ведут себя по-разному, и кажется, что каждая гнида отдельно увидена и описана. Притом цитировать Горланову, вырывая фразы из контекста, невозможно. Они — вянут на глазах. И пересказать ее невозможно, потому что проза Горлановой и есть изысканный пересказ жизни как некоего увлекательного «текста» или яркий его конспект, если быть точным.

Это постмодернизм? Нет! Все гораздо проще и сложнее одновременно. Всякая жизнь оправдана только эстетически, но и всякая эстетика оправдана только своей подчиненностью жизни. Таков — семейный закон.

Прозу Горлановой читать в больших объемах — непозволительная роскошь. Слишком много в ней кислорода. Слишком много «живой жизни», говоря словами Вересаева. Прозу Горлановой нужно принимать как витамины, строго дозированными порциями. Как киви и лимоны, в разумных количествах. Это яблоки и арбузы можно поедать без меры. А вот концентрациями «живой жизни», витаминными «бомбами» можно и отравиться.

Самое главное в прозе Горлановой — фрагменты. Она вся состоит из великолепных фрагментов, перемежаемых иногда пробелами, иногда якобы соединяющими эти фрагменты буквами, словами и фразами, которые хотя и образуют какой-то текст, но фактом художественности, в отличие от фрагмента, нет, не становятся.

«— О чем ты бормочешь, а?

— Да это я по-санскритски.

Вот так… муж, видите ли, бормочет по-санскритски! Когда дел невпроворот: сегодня будут гости (мой день рождения). Генеральнейшая уборка! Я с тряпкой нырнула за полку для обуви, а там паучиха сразу приняла позу угрозы — у нее отложены коконы деток, а рядом — в паутине — висит кожура съеденного мужа. На этом фоне я сразу решила стать хорошей женой. Миролюбиво спрашиваю: в чем проблема, дорогой?»

Это начало рассказа. Но нужен ли после этого еще и рассказ? Все равно запомнится только этот санскрит и эта паучиха в их неожиданном ироническом сочетании. Останется прелесть случайной живой картинки. И как-то уж слишком «живой» и слишком «случайной».

За Горлановой вялотекущий миф бытописательницы города Перми. В Перми она и впрямь фигура легендарная. Не только благодаря творчеству, в котором зашифрованы, либо откровенно названы все друзья и все знакомые, вся пермская богема и все их соседи и собутыльники по всем решительно подъездам и коммуналкам, но и в силу легендарного образа жизни: нищий быт, множество своих и приемных детей, творчество на дощечках с помойки (Нина еще и художник), на бумажных обрывках, которыми набиваются мешки в антресолях…

«Когда б вы знали, из какого сора…»

Растет чего? — позвольте вас спросить.

Стихи или метелки? И при чем тут сор?

Из сора Нины Горлановой растет замечательная лирическая проза, растет не везде и не всегда, но когда прорастет, залюбуешься, глаз не оторвешь!

И как бы сама писательница не обожествляла быт и его сорные мелочи, не всякая жизнь становится «живой жизнью». Вернее, всякая жизнь не всегда ею становится. Есть еще и секреты творчества, ма-а-ленькие такие секретики, за которые многие дорого бы дали. И еще жестокость и даже вероломство мастера в отношении к просто жизни. Паучиха, сожравшая своего паука ради коконов, это хорошо понимала. И когда лирическая героиня Нины Горлановой заглянула за полку и заметила паучиху, то они, возможно, перемигнулись.

Но есть в прозе Горлановой и еще нечто, что заставляет читать ее, отвлекаясь от всякий эстетических размышлений. Это моральный пафос — да-да, простите уж за старомодность! Стыдно быть богатым и хорошо жить, когда другие (большинство) бедны и живут плохо. Скажем еще проще: стыдно быть богатым в России. В исключительном случае богатство может быть оправдано как тяжелейший крест, который надо пронести сквозь«игольное ушко» по дороге в Царствие Небесное. Именно так, кстати, понимали богатство некоторые просвещенные русские купцы, в том числе и выходцы из пермского купечества. Что-то ведь заставило миллионера Смышляева быть масоном, одним из организаторов русского Библейского общества.

Обо всем этом в книге Горлановой прямо не говорится, на это намекается. И это тоже своего рода искусство — искусство морального подтекста, нравственной точности. Непросто поймать муху палочками, а комара пальцами.

2000

Евгений Гришковец: Наш ласковый Миша

В издательстве «Махаон» вышел роман известного драматурга и прозаика Евгения Гришковца «Асфальт». «В авторской редакции» и тиражом 50 000. Уже несколько месяцев этот роман прочно занимает первые позиции на витринах книжных магазинов.

Карьера Евгения Гришковца началась с того, что он возле буфета Театра Советской армии исполнил свой моноспектакль «Как я съел собаку». Слушали его, по его же воспоминаниям, 17 человек. Жевали бутерброды, а слушали про собаку. Понравилось. Спектакль, правда, был приятный. Поднимал настроение. Интересно, что показывали в тот день в Театре Советской армии? Неужели «Оптимистическую трагедию»?

С некоторого времени Гришковец из драматургов уверенно перешел в прозаики. И здесь, на первых порах, не без удовольствия читались его довольно милые рассказы и повести. Очень симпатичный сборник рассказов «Планка». Например, рассказ о том, как человек мечтал попасть в Париж, наконец, попал туда и все два дня сладко проспал в гостиничном номере. В Москве были проблемы со сном. А в Париже выспался, как у бабушки на деревне. Приятный во всех отношениях рассказик.

Нельзя сказать, что Гришковец — выдающийся стилист. Но свой стиль у него, определенно, есть. Ну, может быть, не совсем свой и даже не совсем стиль, но своя манера у Гришковца существует. Правда, не без манерности, но — в легкой форме. Бывают ведь тяжелые формы манерности, которые, впрочем, при редком стечении обстоятельств времени, личности, Божьего дара, могут перерастать чуть ли не в гениальность. Игорь Северянин. Но это не для Гришковца. Это для него слишком нахраписто, слишком как бы «по-русски», а Гришковец позиционирует себя как европейский писатель в русском контексте. Чуть-чуть Чехов, чуть-чуть Газданов, чуть-чуть что-то еще — вот и вышел Гришковец, приятный во всех отношениях.

«Над Москвой он в небе бесконечности не чувствовал никогда. Этой бесконечности в московском бледном, подсвеченном массой огней небе вовсе и не было. Зато он иногда мог почувствовать пугающую и тем самым сладкую и жуткую бесконечность в самих московских огнях».

Своего рода рекламный ролик стилистической манеры Гришковца на обложке книги. Надо признать, очень миленький кусочек хорошенькой прозы. Только очень неприятный человек задумается над тем, что если герой «никогда» не чувствовал бесконечности в московском небе, то, значит, он занимался этим очевидно бессмысленным делом (пытаться почувствовать бесконечность в небе над Москвой), как минимум, несколько раз кряду. Только очень недобрый критик обратит внимание, что «вовсе и не было» это тавтология, потому что как еще можно «не быть»?

Но это все мелочи. В первом романе Гришковца есть несомненные достоинства. Он умеет передать ощущение современной Москвы и переживания человека из провинции, ставшим ее (столицы) частью. Он умеет метко обрисовать случайные характеры, передать чувство ревности, грамотно описать типическое похмелье, умно разделить людей на тех, которых любят дети, и тех, которые любят детей, но не знают, что с ними делать. То есть достоинства романа Гришковца — опять-таки в мелочах, которые вполне уравновешивают такие же мелкие недостатки.

Главный герой романа Миша (просто Миша) посредством автора пересказывает нам все свои приятные и неприятные ощущения по части обоняния, осязания, зрения, слуха и вкуса. А также по части перепадов настроения, связанных с едой, выпивкой, одеждой, потерей дорогого человека и убийства мальчика, которого герой случайно, не желая причинить ему ни малейшего беспокойства, в детстве столкнул с крыши дома, и мальчик с весьма неприятным звуком шмякнулся об асфальт, доставив Мише массу неприятных воспоминаний на всю оставшуюся жизнь. Это было так неприятно, что герой старается и не вспоминать. Да и мальчик-то был плохой, хулиган, всем приносивший множество неприятностей.

Вот, так сказать, исповедь сына века. «Он любил и довольно часто приезжал в свой офис раньше всех». «Он полюбил эти минуты особенно сильно в последнее время». Или вот — шедевр по части получения удовольствия: Миша «получал удовольствие от того, что без всякого удовольствия читал «Великого Гетсби» Фицджеральда». Но зачем всё это? «Миша в последнее время боролся с тревогами и беспокойствами в себе. Он даже старался не допускать никаких тревожащих его ситуаций».

Беспокойство, однако, случилось. Повесилась самый дорогой человек — Юля. Не любовница (это грубо), а лучший товарищ (это тонко). И вот вроде бы Миша от этого ужасно страдает. Он весьма вяло проводит собственное расследование причин самоубийства, зато невероятно активно занимается восстановлением кислотно-щелочного баланса в собственной раненой душе. Для этого Миша прибегает к множеству ухищрений: от надраться в соплю с приятелями до подарить женщину, в которую сам влюблен, другу Сереже. От попить из носика чайника теплой водички во время бессонной ночи (боже! это была его первая бессонная ночь за много лет!) до покурить на балконе, завернувшись в любимый старый халат. Строго дозируя перерывы между сигаретами, чтобы курение не приносило неприятных ощущений.

Но самое интересное: восстановление кислотно-щелочного баланса в душе происходит в строгих законах соцреализма. Героя спасает не водка паленая, не сигарета проклятая, не любовница коварная и даже не супруга любимая. Спасает — дело! Миша держит фирму, которая делает дорожные знаки и разметки на дорогах. Разметки очень важны в нашей невежливой стране, где все ездят черт-те как! С разметками же так приятно ездить, так приятно, что уже ни о мальчиках убиенных, ни о подругах погибших не вспоминаешь. И вообще, с ними гораздо меньше таких неприятностей, как автокатастрофы…

Спасибо тебе, Миша!

2008

Борис Евсеев: Юроды и уроды

Он принадлежит к той редчайшей нынче породе истинно русских писателей, которые свою «русскость» не декларируют, но выражают судьбой и стилем. О судьбе Бориса Евсеева мне известно немногое, но этого вполне достаточно, чтобы проникнуться к ней уважением. Он классический правдоискатель, то есть, человек органически не способный делать на своем инакомыслии (опять-таки органическом) какую-либо карьеру. Мне известно, что он в свое время «пострадал», но известно ровно настолько, чтобы понять: не стоит расспрашивать человека дальше, его инакомыслие — его личное дело. И пусть это растворяется в писательстве, а не в устном (либо публицистическом, что почти одно и то же) слове. Вообще: говорить о судьбе при живом человеке — не очень-то верно.

Вернее говорить о стиле. Борис Евсеев принадлежит опять-таки к редчайшей породе «работников со словом». Это означает, что слово не служит для него простым передаточным звеном между пишущим и читающим, но в то же время не становится и забавой в руках пишущего. Тем более он не испытывает к слову того садомазохистского «интереса», когда выламываются суставы русской речи (этого, по выражению Бунина, бессмертного дара) ради достижения одинокого эстетического сладострастья. Разумеется, этим сладострастьем может заражаться и читающий. Но это еще не делает его «читателем», но только «проходящим» рядом с текстом или, в крайнем случае, кратковременным соучастником расправы со словом, за которую «проходящий» не несет ответственности. Его «соблазнили», «заинтересовали» — ну и ладно.

Сначала меня поразил рассказ «Баран», напечатанный в «Новом мире». В общем контексте новомирской прозы, очень часто попахивающей нафталином, этот рассказ был страшно современным. Именно страшно, потому что Борису Евсееву вдруг удалось передать жуткое ощущение опасности, разлитой в воздухе времени. Опасности, вот именно логически не объяснимой, когда не знаешь, что может случиться в следующую минуту, а в то же время понимаешь, что может случиться все что угодно. Рассказ был о жертвенном баране, убежавшем в Москве от кавказцев. Беглец возвратился в свои горы, а вот гонявшиеся за ним кавказцы полегли под пулями владельца казино. История невероятная, но мне совершенно ясно, что она не придуманная. Или придуманная ровно настолько, чтобы остаться куском подлинной реальности. Поразило еще — лексическое богатство вещи. Ни одного затертого, проходного слова! Словесное богатство, пожалуй, даже избыточное для пространства одного-единственного рассказа. Но эта избыточность, эта нерасчетливость явно указывали на то, что автор просто не избалован печатным пространством (т. е. грубо говоря, его долго не печатали). Он «настоялся». Именно «настоялся», а не застоялся — громадная разница!

Повесть «Юрод», опубликованная в питерско-московском малотиражном журнале «Постскриптум», подтвердила это впечатление. «Юрод» о войне сумасшедших против юродивых. Весь мир поделился на юродивых и сумасшедших, на юродов и уродов. Картина мрачноватая, в духе Леонида Андреева. Но напрасно в редакционном «постскриптуме» ее назвали «сказкой». Это не «сказка», но очень точная художественная диагностика реальности. Никакие постмодернистские теории никогда не опровергнут антиномической расколотости мира. Бог и дьявол. Добро и зло. Верх и низ. Можно и нельзя. Чтобы от этого избавиться, надо стать уродом, т. е. искривить нравственное зрение. Но и это будет только иллюзией, кратковременной отсрочкой прозрения. Но всякая отсрочка губительна. Никакие магические пассы и скошенные глаза не спасут Хому Брута от неизбежного столкновения со злом лоб в лоб. Зло «играет» до поры до времени, затем ему просто «подымают веки».

Однако ж, Борис Евсеев не был бы истинно современным писателем, если б в качестве альтернативу злу предложил эдакого Павку Корчагина от добра. Это было бы прежде всего неправдой. Он находит в русской истории куда более верное средство против уродства — юродство. В рамках небольшой статьи нет возможности подробно об этом распространяться. Достаточно сказать, что юродство как форма духовного спасения вовсе не есть нечто старое, сугубо историческое. Значительных юродивых в ХХ веке оказалось едва ли не больше, чем в ХIХ-м. В юродивые уходили епископы, как это сделал, например, отец Варнава (Беляев), автор капитальнейшего труда «Основы искусства святости». Оттенок юродства несомненно виден и в жизни позднего Толстого, и в поведении многих советских писателей (Шаламов, Глазков, Пастернак).

В повести Бориса Евсеева, как и в «Баране», происходят невероятные события. Например, одним из ключевых персонажей является зомбированный петух-киллер. Примерно половина сюжета отводится психиатрической клинике, являющейся частью всемирного «заговора» уродов против юродов.

Все это было бы очень сомнительным, если бы не художественный талант Бориса Евсеева, способного виртуозно реализовывать в образах самые дерзкие метафизические намеки и параллели. И даже если читатель не пожелает в них «вчитываться», не останется в дураках. Он прочтет грустную историю о том, как трудно идет к христианской вере обычный московский человек. Сколько опасностей стоит на его пути. Сколько темного, но и светлого в современной жизни.

Современные писатели не вытягивают современный Роман. Именно Большой Роман. Листов эдак на тридцать-сорок (чтобы у быстроногих членов жюри скулы свело), с частями и главами, прологом и эпилогом, разнообразным перемигиванием писателя с читателем, которого он знает в лицо, с несколькими сотнями героев, наших, простите за банальность, современников и так далее. Роман, в котором играли б в шахматы детектив, мелодрама, мистика, общественный анализ.

Одной из попыток такого Романа стали «Отреченные гимны» Бориса Евсеева. Это очень серьезная попытка прорыва в новый современный Роман. То есть Роман глубокий, содержательный, национальный (русский, попросту говоря), но и — читабельный и завлекательный.

По скверной критической привычке, скажу сперва о главном недостатке. Поразительно, но Евсеева подвело его главное достоинство — «языкатость». Лингвистически он чрезвычайно богатый и изощренный писатель, но иногда слишком уж мощные вздохи и выдохи на большом пространстве могут стеснять дыхание. Сквозь языковую плотность этого романа я прорвался только со второй попытки, но я какой-никакой профессионал и уже знаком с манерой Евсеева. А просто читатель?

Но в целом это очень весомая заявка, пожалуй, самая весомая за последнее время. 1993-й год, сотни персонажей, парадоксально найденная мистическая подоплека известных событий, гротесковое обыгрывание реальных людей и образов, сложившихся социальных и политических мифов, напряженнейший мелодраматизм любовной истории и т. д.

И это — только первый план. На втором плане описание мытарств человеческой души на том — да-да! — свете. Евсеев решился на это и победил. Вот тут его «языкатость» развернулась во всю силу, засияла, заиграла. С этих страниц реально веет огнем и стужей. Соотнесение себя с персонажем (ибо мытарства одни на всех, как грехи) вызывает ужас, сочувствие, заставляет на время забыть о процессе чтения, потерять контроль над воображением.

Жаль, что роман Евсеева будет сложно перевести на иностранные языки. А надо перевести. Ведь стыд и срам представлять современную русскую романистику за рубежом в виде одного Сорокина и Сорокина!

2001–2002

Борис Екимов. Сердце мое…

В последнее время я прихожу в ярость, когда слышу о большом русском писателе, что это, мол, прежде всего не художник, а публицист. Что это, мол, не художник в чистом виде, а очеркист или общественный трибун. Больше того, в последнее время мне категорически не нравится, когда слишком многозначным словом «художник» подменяют внятное понятие «писатель», т. е. человек, владеющий даром письменного слова в какой бы то ни было форме.

Я слышал это и о Солженицыне. В том числе и от тех, кто себя считает «художниками». «Он — великий публицист, но — не художник», — слышу я произносимое через опущенную нижнюю губу.

Ради Бога! Пусть — публицист! Но поймите вы, эстетические маломеры, что даже его публицистика в чистом виде гораздо художественнее ваших чистых «художеств». Она ярче, живее, динамичнее, выразительнее, в ней больше образов, она лексически богаче ваших так называемых романов о собственных психических комплексах. Она жива спустя много лет, а ваши «художества» умирают на второй день после присуждения «Букера». И конечно, только писатель с таким чистым и мощным публицистическим даром мог написать «Ивана Денисовича», «Матренин двор», «Раковый корпус», «В круге первом». Только писатель с такой редкой способностью страстно отзываться на трагические запросы реальной жизни мог создать принципиально новые художественные формы: «Архипелаг ГУЛАГ» и «Красное колесо», которые и сравнить-то с не с чем. Только он мог сделать из мемуаров роман — «Бодался телёнок с дубом», ведь это именно новая романная форма, и здесь я соглашусь даже с Борисом Парамоновым, с которым почти всегда не согласен.

То же самое я порой слышу о Борисе Екимове. «Ну, какой он художник? Он — очеркист. Что увидел, то и описал. О чем с кем-то на донском хуторе поговорил, то и пересказал. Какие-то колхозы, фермеры… Какой-то мальчонка, заменивший умершую учительницу… Какой-то Пиночет, сын старого председателя, взявший на свою погибель погибающий колхоз… А остальное — очерки про Дон, про степь, про травы, про ловлю рыбы и как ее приготовить «на сене»… Очеркист. Не художник».

И как объяснить этим людям, особенно если они сами писатели, великую формулу Ницше: «Искусство есть жизнь, которая сама врезается в жизнь». Как объяснить им двусоставную глубину этой формулы: во-первых, искусство есть жизнь (сама по себе жизнь, сама по себе чудо, не мертвое, не сделанное, а рожденное), и, во-вторых, это жизнь, которая возвращается в первичную жизнь, в свою очередь, нечто в ней рождая. «Путем зерна», — коротко и гениально высказался об этом Владислав Ходасевич.

В этом, безусловно, есть нечто эротическое. Не в буквальном смысле (хотя и этого большой писатель в праве не избегать, как Бунин), а в мистическом, таинственном и недоступном для «грязного» зрения.

Что же касается публицистики… Да, Борис Екимов — публицист. Он единственный из современных больших русских писателей взял на себя ответственность быть хроникером и советчиком в той области русской жизни, которую другие чистые «художники» брезгливо отмели от себя левой ногой. Несколько лет по просьбе Сергея Залыгина, а потом и Александра Солженицына он вел в «Новом мире» «колхозные очерки», рассказывая о самом главном и, безусловно, трагическом событии в современной деревне — расколлективизации. Пока умственно пьяные публицисты топтались на понятии «колхоз», откровенно издевались над ним, Борис Екимов трезво рассказывал, что происходит с современной деревней, в какие новые потрясения она ввергнута умственно пьяными правителями и их подголосками.

Происходили и происходят с деревней события не менее важные, чем в 1861 году, когда отменили крепостное право, чем после 1917 года, когда уничтожили помещичье землевладение, чем в 30-е годы, когда крестьян, которым раздали землю без выкупа, сначала ограбили, а затем согнали в коллективные хозяйства. Но через десятилетия и в этих коллективных хозяйствах как-то сам собой сложился свой жизненный уклад, свои правила игры и своя особая коммуникабельность.

И — снова разворот на 180 градусов. Сломали хребет председательской власти, напоминавшей прежнюю власть помещика разве что тем, что «каков помещик, таково имение», «каков председатель, таков и колхоз». Но только не мог этот «помещик» ни с гостями музицировать, ни в столичных театрах культурно проветриваться, ни, тем более, проданное зерно в Висбадене в рулетку проиграть. Работать от зари до зари, как толстовский Левин — мог. Но, скорее, не по нравственной инициативе, а потому что с него самого в обкоме семь шкур драли…

Плохой был уклад. Но — сложился. И снова — разодрали, не спросив желания тех, кому снова без выкупа даровали землю.

Кто кричал о недостатках, о скороспелости отмены крепостного права? Писатели. И не просто писатели — лирики. Враги, антагонисты — Фет и Некрасов. Кто написал гениальные очерки «Земли! Земли!» о том, что нельзя без выкупа отдавать землю, что это фикция, произвол и, в конце концов, приведет к новому насилию над крестьянином? Опять писатель. Короленко. Кто ярче, глубже всех отобразил трагедию коллективизации? Писатели. Белов, Можаев, а первым — Шолохов или, если угодно, тот, кто напечатан под этим именем. А вот о четвертом хребетном надломе крестьянской жизни едва ли не один-единственный Борис Екимов писал. И в очерках и в повести «Пиночет».

Кто же ближе к русской классической традиции — Борис Екимов или «чистые художники» с их вечно опущенной нижней губой и грошовым эстетическим капиталом за душой?

Но Бог с ней с публицистикой… Оставим ее, неприглядную, вечным душевным труженикам, какими были и являются и Герцен, и Короленко, и Горький, и Солженицын, теперь вот и Екимов. Поговорим о красоте, о тайне художественного творчества.

Секрет эстетического зрения Бориса Екимова в особенности его памяти. Он не хроникер деревенской жизни, а тайный ее наблюдатель. Он занял крайне выгодную позицию, всего-то 65 лет прожив на Дону, в Калаче, на хуторах. С этими людьми он взрослел и старился, он даже физически составлен из той же воды, того же воздуха, той же пищи, что и они. Он слышит их речь не как чужую, хотя бы и занятную, экзотическую, а как родную. Его, собственно, и не различишь среди этих людей, в степи ли, на рыбалке ли, в хуторской ли летней кухне. Но не верьте, не верьте обманчивой простонародности этого человека. Крестьянское дело — одно, а писательское — совсем иное. «Путем зерна», но — иного. Кстати, слово это, «иное», подозрительно часто встречается в прозе сугубого реалиста Бориса Екимова. «А помнить будем иное» — так заканчивается один из его лучших рассказов. И будьте уверены, когда этот человек склоняется над листом бумаги, и внешний образ его становится иным. Не видел этого, но готов поручиться.

Едет ли он по весенней донской степи, пешком ли идет, но зачем-то спускается в Грушевую балку. И (цитата) «словно иной мир». Продолжим цитату: «Потекло время иное — медленное, тягучее; и жизнь, и сладкое забытье. Гудливые земляные пчелы не торопясь ищут сияющие цветы калужницы или звездочки гусиного лука — первый цвет. Красные клопы-солдатики, сбившись гурьбою, греются на старом пеньке. Рядом алая капелька божьей коровки спешит вверх по высохшему стеблю, хочет взлететь. Солнце — над головой; теплая земля; острый дух листовой прели и молодых горьких почек».

А летом? Продолжим цитату: «Это сказочный сон золотой… Жара, зной, но дышится легко. Идешь, трогаешь, обнимаешь цветущее, которое осыпает и дарит тебя золотистой пыльцой, лепестками, горьким соком и сладкой медвяной сытью. И вот уже ты весь пропах этой сладостью, терпкостью, горечью… Грушевая, Красная балка, Голубая — вся донская земля теперь словно женщина в самой спелой, знойной своей поре: ослепительно красива, горяча, сладка, пьяняще пахуча и так желанна. Вспоминают, что раньше, когда в ручной сенокос неделями жили в шалашах, на покосе, то самые красивые дети рождались в марте, через девять месяцев после косьбы».

В описании красоты природы донской, сегодня Борису Екимову равных нет. Да и будет ли? Одно и то же чудо дважды не случается. И потом ведь эта Грушевая балка совсем не Грушевая балка, которая на самом деле. Это «иное», о чем русские символисты рассудочно мечтали, а вот Борис Екимов увидел въяве, но не тогда, когда в Грушевой балке был, а потом, памятью какой-то особой.

Да-да. «А помнить будем иное…»

А образы его человеческие? Ни одного так называемого «типа» вы здесь не встретите. И даже шукшинское определение «характеры» здесь не подходит. Даже Мишка Абрек, споивший самогоном хутор и грабящий его стариковские копейки (пенсии матерей-старух, на которые, мучительно краснея от стыда, живут работящие дочери и сыновья, годами зарплаты не получая), даже этот мироед вовсе не тип и даже не характер. Это — Змей-Горыныч. Наложил оброк на село и грабит. И Надя, беженка из Чечни, которую Горыныч сделал своей наложницей, тоже не тип, хотя сколько их таких вот с Кавказа бежало, оставляя под угрозой нелюдей с волчьими глазами ключи в замках родовых домов, чтобы нелюдям потом двери не ломать, а входит неспешно, как в свой дом. Не тип это и даже не характер, а пронзительная память писателя, насмотревшегося горя людского, но вдруг прояснившего свое зрение до одной-единственной женской слезы, вобравшей в себя все женские слезы того еще совсем недавнего лихолетья. «Не надо плакать…» — называется рассказ. И — правда: не надо слезы в три ручья лить. Но одной женской слезой Нади-почтальонши этот жестокий, кровавый мир омыть — вот на что память писателя способна. Это память не избирательная, а собирательная и как бы соборующая, омывающая те грехи, о которых мы в суете забыли, но которые в Небесной Книге записаны.

А Фетисыч? Откуда этот мальчик, который мудрее всех взрослых, над которым они сами изумляются, который даже совхозного бригадира, пришедшего школу закрывать (последняя учительница умерла), смущает и заставляет в тихой оторопи отступить?

Пьяный отчим, мать, измученная работой безденежной… Пять учеников в школе всего. Но Фетисыч открывает школьный журнал и всех поименно выкликает. Выговаривает. Почему цветы на подоконнике не политы? Почему журнал погоды, как учительница велела, не заполнен? Да ведь дождь льет каждый день, чего ж тут заполнять? Заполняйте. И оставив мертвым хоронить своих мертвецов, идет один, через лес, через топь, в центр, новую учительницу искать. Найдет, не найдет? Но школы, пока есть Фетисыч, не закроют. Он не позволит.

Я скажу вам, кто этот мальчик. Это отрок Варфоломей. В иные — иные! — времена по дороге через лес явился бы перед ним старец-черноризец и благословил бы на святость и на духовное руководство Россией. И появился бы новый Сергий Радонежский. Но только не явился старец, а у писателя нет таких сакральных полномочий. Только есть право памяти, особой, не отобравшей, а собравшей из тысячи таких вот мальчиков одного — Фетисыча. Не нам в укор, а в оправдание. Да какое же это оправдание, скажете вы, если мальчишка вместо учительницы уроки ведет! Ведь это ужас, развал, катастрофа!

Ох, не спешите! Настоящие развал и катастрофа начнутся там, где не будет ни одного Фетисыча, мудрого мальчишки, глядя на которого даже совхозный бригадир, последнее время ходящий на людей не глядя, «роги в землю» (стыдно!), оттаивает сердцем от мертвого бесчувствия, вдруг поразившего деревенского жителя…

«Бригадир был человеком суровым, немногословным, его в хуторе боялись.

— А может, вам у Башелуковых собираться? — спросил он. — Хата большая, теплая, и они не против».

Лукавит бригадир. Понимает, что школе — конец. Не пойдет в умирающий хутор новая учительница, побоится.

Но Фетисыч непреклонен.

«— А библиотека? — бледнея от волнения, показал он на шкафы с книгами. — А наглядные пособия? А уроки физкультуры? Комиссия какая приедет, и не будем числиться. А беженцы, какие места ищут? Подъехали. Есть школа? Вот она, — убеждал он бригадира. — Значит, можно жить. А увидят замок — и развернутся.

— Верно, верно… — успокоил Якова (Фетисыча — П. Б.) бригадир. — Это я так, попытал… Будет Варя топить, приглядывать. Дров напилим. А там учительницу найдем».

И недаром этот, в общем-то, безысходный рассказ, вдруг завершается на чистой, высокой и хотя грустно-щемящей, но жизнеутверждающей ноте: «К рассвету прояснилось. Заря вставала уже зимняя, розовая. Хутор лежал вовсе тихий, в снегу, как в плену. Несмелые печные дымы поднимались к небу. Один, другой… За ними — третий. Хутор был живой. Он лежал одиноко на белом просторе земли, среди полей и полей».

И как тут не вспомнить один из последних рассказов Бориса Екимова «Говори, мама, говори…»

«По утрам теперь звонил телефон-мобильник. Черная коробочка оживала: загорался в ней свет, пела веселая музыка, и объявлялся голос дочери, словно рядом она:

— Мама, здравствуй! Ты в порядке? Молодец! Вопросы и пожелания? Замечательно! Тогда целую. Будь-будь!»

Уехала дочь из хутора за полторы сотни верст, бросив старуху-мать. А чтобы совесть себе успокоить, оставила мобильник, объяснив, на какую кнопку нажимать, когда «коробочка» засветится и запоет, а на какие — не нажимать ни в коем случае!

Паскудная, вроде бы, ситуация… Легко представить, что бы сделал из этого сюжета другой «деревенщик», для которого мобильники конечно от дьявола. Так и видишь финал: лежит мертвая старуха с остекленевшими глазами, рядом весело наигрывает черная коробочка. Но это не Екимов. У него ведь не только память особая, но и особый, какой-то здраво-целомудренный взгляд на жизнь.

Все-таки связь. Связь! Все-таки звучит по утрам голос дочери, и старухе легче становится на душе. Помнит дочь. Старуха даже гордится.

«— Мобила! — горделиво повторяла она слова городского внука. — Одно слово — мобила. Нажал кнопку, и враз — Мария. Другую нажал — Коля. Кому хочешь жалься. И чего нам не жить? — вопрошала она. — Зачем уезжать? Хату кидать, хозяйство…»

Одна беда — тариф. «- Мама, — донеслось из телефона строгое. — Говори по делу. Мы же тебе объясняли: тариф».

Вот этот «тариф» никак не вмещается в сознание старухи. Вот он, голос дочери, рядом, а не ухватишь. Не расскажешь ничего. Даже того, что упала недавно и разбилась… «Тариф»!

Удивительный рассказ! Вдруг героем становится не человек, а телефон. На него замкнуты судьбы человеческие.

Но и здесь Екимов находит если не выход, то оправдание. Проснулась ее в дочери совесть. Память заговорила. И вдруг волшебная коробочка ожила, засветилась и заиграла весело не утром, как положено, а в неурочное время. Что такое случилось?

«Издалека, через многие километры, донесся голос дочери:

— Говори, мама, говори…

— Вот я и гутарю. Ныне какая-то склизь. А тут еще эта кошка… Да корень этот под ноги лезет, от грушины. Нам, старым, ныне ведь все мешает. Я бы эту грушину навовсе ликвидировала, но ты ее любишь. Запарить ее и сушить, как бывалоча… Опять я не то плету… Прости, моя доча. Ты слышишь меня?..

В далеком городе дочь ее слышала и даже видела, прикрыв глаза, старую мать свою: маленькую, согбенную, в белом платочке. Увидела, но почуяла вдруг, как все это зыбко и ненадежно: телефонная связь, видение.

— Говори, мама… — просила она и боялась лишь одного: вдруг оборвется и, может быть, навсегда этот голос и эта жизнь. — Говори, мама, говори…»

Невозможно без слез читать этот крохотный рассказ, в котором опять-таки не отобрана единичная ситуация, но и не типизированы ситуации слишком многочисленные, чтобы ткнуть читателя носом в нравственный кошмар: мобильная связь заменила, мол, живое общение, даже самых близких людей. Не отбирает он и не типизирует, но, пропуская сквозь чудодейственные свойства писательской памяти, собирает в единый фокус живую жизнь (какая ни есть, даже и со старухами, брошенными родными дочерьми на хуторах с «мобилами») и создает образ-символ неугасимой совести человеческой и вместе с тем неиссякаемого же человеческого смирения. И даже «страшная» «мобила» вдруг и впрямь оживает, наполняется живым голосом и становится чем-то «иным», чем является на самом деле:

«— Говори, мама, говори!»

Но не надо думать, что Борис Екимов эдакий благостный писатель, все приемлющий, все оправдывающий. За последние десятилетия не было повести более страшной и социально обнаженной, как провод без изоляции, чем «Пиночет».

Самый стиль Екимова здесь резко меняется. Вот новый председатель колхоза Корытин по прозвищу Пиночет вместе с сестрой Катериной подъезжает к станции…

«Подъехали. Встали.

— Полчасика — и на станцию… — пообещал Корытин. — Хочешь, выйди, промнись.

— Конечно, — легко согласилась Катерина, открывая дверцу машины.

Она выбралась из кабины и встала, ошеломленная.

Рядом, откинув на землю задние борты — трапы, стояли «КамАЗы». Возле них кучей теснились страшные, на коров не похожие скотиняки: рога, череп, проваленные глаза, грязная, в сосулях, шерсть, острые хребты, ребра, маклаки — все наружу, лишь кожей обтянутое. Коровы сами лезли на трап, по которому подняться у них сил не хватало, и они падали и ревели, вытягивая тощие шеи, видя и чуя совсем рядом пахучую солому, настланную в кузовах. Люди поднимали коров, пропуская под брюхо брезентовые ремни, волокли в кузов, укладывая на подстил. Коровы тут же начинали яростно грызть сухие будылья соломы. А те, что еще оставались внизу, на земле, истошно и тонко мычали, лезли и падали, пытались подняться и не могли. И тогда принимались реветь, задирая голову, словно предсмертно. Висел над базами, сливаясь и впереклик, неумолчный вопль.

Катерина стояла, не смея ли, боясь ли сдвинуться с места. Она глядела не веря.

Зажмурилась и снова открыла глаза.

Белый день до боли ясно высвечивал все ту же картину: кирпичные коровники, черные проемы дверей, ископыченный баз, по которому там и здесь валялись рогатые коровьи головы, ноги, шкуры, припорошенные снегом; в дверях же, в проеме, — гора коченелых телячьих трупов, на ней — большие серые крысы, с писком ныряющие в проеденное скотье нутро.

Мужик в крытом большом полушубке, заметив Катеринин испуг ли, ужас, набился с разговорами, охотно сообщив:

— Лисапеты… Наши лисапеты… Я их так называю.

И впрямь: рога да костлявый остов — похоже на велосипед.

— Как же это… — выдавила из себя Катерина. — Колхоз… такое…

— Колхоза нет, — внушительно объяснил мужик. — Акционеры. Закрытого типа. Чтоб никто не влез. Да наши еще живые, — успокоил он Катерину и даже похвалился: — Через раз, но дышат. У Корытина откормятся, еще и молоко, глядишь, будут давать. А в «Комсомольце» гурт навовсе поморозили. Стояли как статуи. Поезжай погляди. Изо льда ноги досе торчат. Как топорами рубили…

Он что — то еще говорил о колхозе, о жизни, Катерина же слышала лишь скотины недужный рев и крысиный писк. Ей сделалось нехорошо. Она залезла в машину, затворила дверь и сидела опустив голову».

Это — тоже Екимов. Тот самый, который любовался божьей пчелами и коровкой в Грушевой балке. И все с той же памятью особой, не избирательной, а собирательной. Только картина эта напоминает не Левитана, не Поленова, не Саврасова и даже не «передвижников». Это, скорее, «Герника» Пикассо или «Предчувствие гражданской войны в Испании» Сальвадора Дали. При виде этого хочется только одного — бежать, бежать, бежать!

«Потом, в поезде, у вагонного окна, Катерина глядела и глядела на волю. Кончился поселок, дома его, открылась белая степь. Чернели голые деревья вдоль полотна дороги, туманился горизонт белой мглой. И вспомнились слова песенки: «Серый денек… Белый летит снежок… Сердце мое…» А вот дальше Катерина не могла вспомнить. «Сердце мое…»

Мама… Мамочка умерла молодой, от сердца. Брат так похож на нее лицом и характером. Весь в маму. Не дай, не дай Бог…

Серый денек,

Белый летит снежок.

Сердце мое…

Она заплакала, прислонясь к окну, и шептала: «Зачем, зачем ты туда вернулся, братушка…»

Вопрос: зачем вернулся молодой Корытин в родной колхоз из удобного райцентра, где сидел в удобном начальническом кресле, — вопрос не праздный. В конце 90-х годов, когда в журнале «Новый мир» появился «Пиночет» (кстати, чуть ли не последнее на моей памяти произведение, вдруг как-то всех задевшее, взволновавшее и вызвавшее единодушно восхищенные отзывы в критике), это был вопрос выбора всей огромной страны. Что делать с колхозными хозяйствами? Может, бросить их к такой-то матери? Раздать кому угодно. Кто возьмет, кто не побрезгует. Конечно, не о подмосковных землях речь.

Этот выбор до сих пор перед нами стоит. И это выбор не экономический, это — выбор сердца. Корытин, конечно, никакой не Пиночет. Эта злая кличка как будто нарочно приклеена ему теми, кто считает, что сильная власть в России — непременно диктатура.

Корытин — русский человек, сделавший свой сердечный выбор. Через повесть рефреном звучат слова песенки:

Серый денек,

Белый летит снежок.

Сердце мое…

«Сердце мое…» Два дня назад говорили мы с Борисом Петровичем здесь в Доме русского зарубежья, в гостиничном номере. «А что, Борис Петрович, — спросил я, — предчувствовали в 1999 году, что через год в России будет править Путин?» «Да ничего я не предчувствовал, — сказал Екимов. — Писатель, если только не врет задним числом, ничего никогда не предсказывает. Был, был такой председатель по кличке Пиночет». «Почему — был?» «Помер год или два назад, упокой, Господи, его душу!» Я — замер. Вот, что предчувствовал писатель в своей вовсе не политической, но глубоко сердечной повести. Вот, чего боялась сестра Пиночета Катерина. Потому что в деревнях сегодня умирают обычно от двух болезней: сердечных и от рака. От чего умер Корытин-Пиночет, я даже не стал Бориса Петровича спрашивать.

2008

Александр Еременко: Соучайный зритель

О Господи, я твой случайный зритель…

В петербургском издательстве «Пушкинский фонд» вышла книга стихов — «Горизонтальная страна». Ее автор хорошо известен многим любителям поэзии. Однако вот уже почти десятилетие Александра Еременко будто не существует в литературном процессе. Его имя не встретишь ни в «толстых» журналах, ни в премиальных «листах», ни в бесчисленных «рейтингах». Что произошло?

Стих, вынесенный в эпиграф, звучит нехарактерно для Александра Еременко. Это почувствует всякий, кто знает его стихи. Не в его натуре этот условный лирический пафос, прямое обращение поэта к Творцу. Тем более не в его вкусе это поэтическое смиренномудрие: «О Господи, я твой…» В Александре Еременко привыкли видеть если не совсем нахала и хулигана, который издевался над советскими классиками, подбрасывал в небо женщин и пил с Мандельштамом на Курской дуге, то безусловно поэтического бунтаря и радикала. Да и общественные взгляды Еременко всегда, сколько я помню, были демонстративно «левыми», то есть, по-нынешнему, «правыми». В своем политическом выборе между Ельциным и Лигачевым или Прохановым и Новодворской Еременко ни на секунду бы не усомнился.

Разобраться в его религиозных воззрениях на основании одних стихов нет никакой возможности. Местами встречаются намеки на увлечение индийской метафизикой, но намеки эти крайне неубедительны. Вообразить себе его лирического героя в толпе, например, кришнаитов, конечно можно, но только поместив картинку в соответственный контекст: ну, скажем, в пацифистский митинг, разгоняемый милицией. По окончании митинга герой выйдет из толпы, чтобы снова оказаться в толпе. На этот раз: в ресторанной.


Когда я с бутылкой «Массандры»
иду через весь ресторан,
весь пьян, как воздушный десантник,
и ловок, как горный баран,
все пальцами тычут мне в спину,
и шепот вдогонку летит…

Нет ресторана? Не беда!


Пью за свободу с другом, не один…
за мир, за дружбу, за свердловский рок!

Лирический герой Еременко никогда не оставался до такой степени одинок, чтобы спокойно предаваться медитации и обращаться с молитвой к Творцу. Он нуждался в «мире». И даже грубее: он нуждался в поклонниках. Если и не в стадионах, то, по крайней мере, в чутком дружеском круге, где он мог быть первым среди равных, эдаким поручиком Ржевским (не из анекдотов, из фильма «Гусарская баллада»), эдаким Сильвио до его дуэли. И недаром он любил Высоцкого:


Я заметил, что сколько ни пью,
все равно выхожу из запоя.
Я заметил, что нас было двое.
Я еще постою на краю.

С Высоцким, несмотря на астрономическую разницу в количестве поклонников, его роднит вот этот врожденный демократический аристократизм.

Вспоминаю трогательный случай начала 80-х годов. Среди студентов Литинститута прокатился слух, будто Еременко будет читать стихи в филиале МХАТа на Тверском бульваре. Вечером там собралась небольшая толпа почему-то возле черного входа. Туда же подошел и Еременко. В театр нас не пустили — не по чину. Стихи чудесно звучали во дворе…

Этим он и покорял, но этим и раздражал. Покорял студенческие собрания восьмидесятых годов, где блистали «метаметафористы» (так, с подачи Константина Кедрова, называли Жданова, Еременко и Парщикова) и где он всегда шел «отдельным номером».


Я добрый, красивый, хороший…
Я мастер по ремонту крокодилов…
Я пил с Мандельштамом на Курской дуге…

Последняя строчка особенно запомнилась. Если не воспринимать ее в качестве красной тряпочки, но оценить с точки зрения смыслового и музыкального ряда, то окажется, что Еременко нашел идеальный вариант диалога с любимым поэтом. Где же еще, скажите на милость, можно им встретиться, как не посредине ХХ века? В «Бродячей собаке»? В ЦДЛе брежневской эпохи? И то, и другое вот именно бред, фальшь и нелепость. Нужна какая-то нейтральная территория, где было бы не стыдно поболтать поэтам. Лучше Курской дуги, в окопе, за кружкой водки, места не сыскать. Разумеется, если не понимать это буквально. «Ты пил с Мандельштамом на Курской дуге?» «Ты говоришь

В Еременко никогда не было андерграундного надрыва и расхристанности. Даже в своей обычной тельняшке он выходил к публике как бы «с иголочки», во многом предвосхитив стиль и драйв современной постмодернистской культуры с ее ироничностью, ненавязчивостью, антипафосностью. Однако, нельзя представить, чтобы он нормально пристроился в американском университете и сочинял крутые концептуалистские стихи в свободное время от лекций, ученых советов и кафедральных посиделок. И уж совсем невозможно вообразить, чтобы он, задрав штаны, бежал за комсомолом в какой-нибудь «Коммерсантъ», в глянцевые издания или, предположим, в «паблик рилэйшнз». Драйв-то драйвом, но поэтическая свобода дороже…

Его лирический персонаж (его называли «Ерёмой») всегда поступал «по щучьему велению, по моему хотению». Он жил, а не выживал.


В начале восьмого с похмелья болит голова…
Люблю тебя, жизнь, будь ты проклята снова и снова.

Время декламирует свое:


Будь, поэт, предельно честен.
Будь, поэт, предельно сжатым.
Напиши для нас в «Известьях»
для народных депутатов…

А «Ерёма» талдычит свое:


Решительный, выбритый, быстрый,
собравший все нервы в комок,
я мог бы работать министром,
командовать крейсером мог.
Я вам называю примеры:
я делать умею аборт,
читаю на память Гомера
и дважды сажал самолет.
В одном я повинен, но сразу
открыто о том говорю:
я в космосе не был ни разу,
и то потому, что курю…

Ну разве может такой чудо-молодец согласиться на выживание? На место в каком-нибудь «рейтинге»? На обслуживание индустрии пиара?

Это он-то, который ради космоса не поступился самой обыкновенной сигаретой!

Помню, на одном публичном диспуте в «Литературной газете», где схлестнулись шестидесятники с восьмидесятниками, Евгений Евтушенко, видимо, рассудив, что Александр Еременко с его неизменной тельняшкой и легкой пьянотцой в голосе пришел в поэзию откуда-то из блатного мира, гордо заметил: я, мол, тоже умею по фене ботать. На это Еременко мгновенно возразил: а я вот как раз и не ботаю. Отнюдь.

И здесь не смогли его схватить за руку! И здесь он внезапно открыл какой-то запасной выход и вышел, оставив Евтушенко на сцене наедине с этой дурацкой Феней. Потому что лирический персонаж Еременко ничего не делал тоже. Обратите внимание: он и самолет сажалсовсем не так, как (представим невозможное) его бы посадил случайный пассажир.

Он сажал его… дважды.


И это не было капризом. Не было просто позой. Говоря словами поэта, его герой был «как вбитый гвоздь… заподлицо вколоченный в свободу…»


Не выправить пьяного жеста,
включенного, как метроном…

И не в том дело, что жест был пьяный (мерное покачивание руки с отбивающим ритм указательным пальцем), но в том, что этот жест нельзя «выправить», как нельзя «выправить» стихи…


Как замеряют рост идущим на войну,
как ходит взад-вперед рейсшина параллельно,
так этот длинный взгляд, приделанный к окну,
поддерживает мир по принципу кронштейна…
… Поддерживает мир. Чтоб плоскость городов
держалась на весу как жесткая система.
Пустой кинотеатр. И днище гастронома.
И веток метроном, забытый между стен.

О чем эти строки? Ни о чем? Просто картинка, нанизанная на чей-то взгляд… Но она так сделана, что нельзя поправить в ней и штриха без того, чтобы вся картинка не рассыпалась…

Как выправить вот это:


Сгорая, спирт похож на пионерку,
которая волнуется, когда
перед костром, сгорая от стыда,
завязывает галстук на примерку?

Или что с этим сделать:


В густых металлургических лесах,
где шел процесс созданья хлорофилла,
сорвался лист. Уж осень наступила
в густых металлургических лесах?

Последние строки в свое время особенно часто цитировались как образец поэтического абсурда и бессмыслицы. Какие металлургические леса? Какой хлорофилл? Наморщив лбы, социально озабоченные литераторы называли Еременко иронистом.

Как будто это что-то объясняло! Как будто поэзия когда-либо нуждалась в каких-то объяснениях! За лесами, да еще и металлургическими, не видели одинокого сорвавшегося листа, волшебно кружащегося в своем замедленном невесомом полете.


Там до весны завязли в небесах
И бензовоз, и мушка дрозофила.
Их жмет по равнодействующей сила,
они застряли в сплющенных часах.
Последний филин сломан и распилен.
И, кнопкой канцелярскою пришпилен
к осенней ветке книзу головой,
висит и размышляет головой:
зачем в него с такой ужасной силой
вмонтирован бинокль полевой!

Самое поразительное, что при всей своей будто бы абсурдности поэтический мир Еременко гораздо точнее и строже, нежели тот, где:


… сегодняшний бред обнажает клыки.

Где настал полный хаос:


Рифмы сбились с пути или вспять потекли.

В поэтическом мире Еременко вообще необыкновенно чисто и проветрено, как в доме хорошей хозяйки или на боевом корабле. Здесь нет грязи, которая, по определению, есть «материя не на своем месте». Его Муза похожа на ненормальную девочку из одного стихотворения, но сбоку этой девочки:


… непреднамеренно хипповая,
свисает сумка с инструментами,
в которых дрель уже не новая.
И вот, как будто полоумная
(хотя вообще она дебильная),
она по болтикам поломанным
проводит стершимся напильником…
Ей очень трудно нагибаться.
Она к болту на 28
подносит ключ на 18,
хотя ее никто не просит.

О порядке печется! Она:


не допустит, чтоб навек
в осадок выпали, как сода,
непросвещенная природа
и возмущенный человек!

Но мир, тем не менее, выпадает и выпадает в осадок. Побеждает вселенская энтропия, и «демократ» Александр Еременко неожиданно аукается не с Константином Кедровым, а с Константином Леонтьевым:


Осыпается сложного леса пустая прозрачная схема.
Шелестит по краям и приходит в негодность листва.
Вдоль дороги пустой провисает неслышная лемма
телеграфных прямых, от которых болит голова.
Разрушается воздух. Нарушаются длинные связи
между контуром и неудавшимся смыслом цветка…

Поэзия подобна ласточке. Траектория ее полета непредсказуема, ее нельзя ни вычислить, ни «выправить». Но все ее телодвижения осмысленны и подчинены строгой внутренней задаче. Подобно игле, она латает распавшиеся «длинные связи», но лишь до поры, покуда сама материя выдерживает латание. Покуда игла не начинает быстро сновать в пустоте…


В глуши коленчатого вала,
в коленной чашечке кривой
пустая ласточка летала
по возмутительной кривой…
И вылетала из лекала
в том месте, где она хотела,
но ничего не извлекала
ни из чего, там, где летела…
В чулане вечности противном
над безобразною планетой
летала ласточка активно,
и я любил ее за это.

В одном из последних стихотворений в книге, написанном, если я не ошибаюсь, лет десять тому назад, побеждает другой мотив движения — линейный, который вдобавок оказывается бессмысленным скольжением по замкнутому Садовому кольцу:


Мы поедем с тобою на А и на Б
Мимо цирка и речки, завернутой в медь,
где на Трубной, вернее сказать, на Трубе,
кто упал, кто пропал, кто остался сидеть.
Мимо темной «России», дизайна, такси,
мимо мрачных «Известий», где воздух речист…
Мимо Герцена — кругом идет голова…
Мимо Пушкина, мимо… куда нас несет…
Мимо Белых Столбов, мимо Красных ворот,
Мимо дымных столбов, мимо траурных труб.
«Мы еще поглядим, кто скорее умрет». —
«А чего там глядеть, если ты уже труп?»

Ночь. Улица, Фонарь. Мимо… мимо… мимо… Куда? Зачем? В поисках какого запасного выхода? И есть ли он в «горизонтальной стране», сделавшей горизонтальный выбор? Я не знаю ответа на этот вопрос. Но я знаю (вернее, чувствую), что молчание Еременко каким-то образом рифмуется с молчанием многих сердец и моим — тоже.

Это не только его проблема. Если бы это была только его проблема!

2000

Виктор Ерофеев: Грустное возвращение Чацкого

Иногда кажется, что его просто не существовало в природе. Его придумали Суслов, Зимянин, Шауро, Феликс Кузнецов, секретариат СП, радио «Свобода», Аксенов, студенты Литинститута…

Хорошо помню, как на рубеже 70-80-х годов он витал в воздухе, но не в качестве текста, а — образа, символа, знака, языка, (поставьте любое слово). Сегодня, сверив былое впечатление, я убедился: многие из тех, кто с надрывом обсуждал «МетрОполь» вчера, — не читали альманах. В лучшем случае — держали в руках. Так что признаем: нами блестяще была сыграна роль бессмертного Репетилова, ибо как иначе объяснить все те глухо-торжественные разговоры о том, как «исключили Ерофеева», «выгнали Аксенова», «не печатают Битова и Ахмадулину», а «Вознесенского, говорят, вызывали, и он сдался»? «Шумим, братец!»

Есть «МетрОполь» и «МетрОполь». «МетрОполь» как миф, сказка, легенда, сюжет (любое слово) и «МетрОполь» как текст, который, боюсь… сегодня уже никому не нужен. Или окажется не нужен завтра, что одно и то же.

«Обязательное» предисловие Виктора Ерофеева. В виде отдельной статьи его напечатало «Книжное обозрение». Как-то неловко читать… Может, именно потому, что сейчас Ерофеев «кругом прав», а его недавние гонители «кругом виноваты», хотя и «никто никогда не покаялся». Нет ничего хуже победоносного тона взявшего моральный верх героя. «Быть знаменитым некрасиво…» — тонкая опасность, которую чутьем угадал нравственно-умный Пастернак и которую Ерофеев тупо не чувствует.

Ерофеев: «Нас исключили в наше отсутствие. Это была, по сути дела, литературная смерть… Мы с Поповым в один миг оказались диссидентами… Мы с Поповым имели бы хорошие шансы отправиться вслед за Синявским и Даниэлем… Мы оказались в уникальном положении принятых-непринятых… Мы с Поповым написали письмо друзьям с призывом не выходить из Союза…»

Все верно. Но почему-то сегодня от ерофеевской «круглой» правоты разит нафталином. Литературные аналогии отомстили и ему: он жутко напоминает Чацкого, который снова вернулся в Москву после, допустим, победы декабристов и неожиданно оказался героем. Чацкий посолиднел, чуть-чуть поглупел, женился на Софье, нажил капитал… Фамусов и Скалозуб ходят перед ним на цырлах. И вот, по просьбе друзей и общественности, он пишет мемуары на тему «как меня травило фамусовское общество». И конечно, презентацию сего сочинения готовит лично Фамусов. (Ерофеев: «Недавно позвонили: в Москве организуется большой вечер «МетрОполя». Кто будет его вести? Как кто? Те, кто больше всех терзал «МетрОполь»!») Ах, бедный Чацкий!

Я не верю в искренность Ерофеева. Даже лексика выдает его с головой: он ругает своих гонителей теми же словами, что слышал от них 12 лет назад: «валяют дурака», «блатная доверительность», «бандитская логика», «контрразведчицы от литературы» и т. п. Зачем? А надо же продлить жизнь легенде, которая удалась. Старый король переводит стрелки на часах, стараясь оттянуть конец бала, но Золушке от этого не легче. Наряды все равно потускнеют, карета станет тыквой, а рысаки — мышами.

Торопись, Золушка! Сегодня мне кажется, что было бы лучше, если б «МетрОполя» и в самом деле не было. Как текста. Что такое «МетрОполь» как текст? Обыкновенный и хороший альманах «левой» литературы. Не больше и не меньше. Интересно, что мог бы сказать о «МетрОполе» независимый критик, если бы ему предоставили слово тогда, в конце 70-х? Ну, например, что «душа» альманаха Василий Аксенов написал все-таки плохую пьесу, странную помесь поздней драматургии Маяковского с его лобовой социальностью и театра абсурда. Что хорошие стихи дали Рейн и Карабчиевский, притом хорошие безотносительно к общему содержанию книги. Что последние песни Высоцкого «Лукоморье…», «Охота на волков», «Банька по-белому», «Диалог» («— Ой, Вань! Смотри, какие клоуны!») с их высоким и светлым пессимизмом — безусловно, лучшее из всего, что им написано и спето. Что проза ленинградца Петра Кожевникова — честный вариант молодежной прозы тех лет, без БАМов и прочей ерунды, но не больше того. Что Фридрих Горенштейн после изумительного рассказа «Дом с башенкой» («Юность», 1964, № 6), которая, на мой взгляд, до сих пор остается образцом исторической прозы, пошел куда-то не туда, в своеволие и метафизику, прочь от божественной ясности. Что Белла Ахмадулина — волшебный поэт и слабый прозаик, безнадежно испорченный Набоковым. Можно сколько угодно называть ее манерный стиль «прозой поэта», но никто никогда не докажет, что описывать половое возбуждение собаки словами: «На исходе этой осени к Ингурке впервые пришла темная сильная пора, щекотно зудящая в подхвостье, но и возвышающая душу для неведомого порыва и помысла», — это хорошо. Что «Ядреню Феню» Виктора Ерофеева со всеми этими «сосать» и «нюхать» элементарно нельзя читать, не преодолев известного порога брезгливости. Я допускаю, впрочем, что Ерофеев именно этого и добивался: показать скотскую природу человека, чтобы отделить ее от человеческой. Но это его проблемы. И, наконец, что лучшим произведением сборника является шедевр Фазиля Искандера «Маленький гигант большого секса». Между прочим, вполне традиционный рассказ, восходящий к «Декамерону», к «Шинели», — чистый, глубокий, трагический, победоносный…

Вот это (а может быть, и нечто совсем обратное) могла бы сказать тогда, в 70-е, критика. Сегодня в этом нет смысла. Поезд ушел и давно прибыл на конечную станцию. Что толку задним числом обсуждать маршрут, а тем более — ругать стрелочников? «МетрОполь» сегодня интересен только в качестве мифа или «исторического памятника».

История взаимных отношений между русской литературой и цензурой бесконечно разнообразна и привлекательна. Уже сегодня она волнует эстетическое чувство несхожестью с современной литературной ситуацией; в будущем это ощущение дистанции станет еще напряженнее, болезненнее.

Русская литература выросла в подцензурных условиях, то есть, государство ежечасно, ежеминутно держало ее в поле зрения, как младенца, каждое бесконтрольное движение которого чревато катастрофой, причем не только для него, но и для всей семьи, дома (зажег спичку, включил газ, разбил градусник). Государство было по-своему право: смена любого общественного строя предварялась литературными событиями; в этом особенность России, и «МетрОполь» не исключение в этом ряду.

Николай I, начертавший на рукописи пушкинского «Годунова»: «Переделать в роман в стиле Вальтера Скотта» (апокриф). Что на это возразить? Что царь был не прав? Но всякая неправота предполагает возможность исправления, а здесь поправить нечего: настолько все кругло, ясно и священно. Как в сказке: пойди туда, не знаю куда… А вот пародийное отражение апокрифа ровно век спустя: Сталин пишет на горьковской поэме резолюцию:

«Эта штука посильнее «Фауста» Гете…» И снова — нечего возразить, ибо это не жизнь, а «литература», продраться сквозь которую к реальности нельзя. Поставьте эксперимент: произнесите четко, вслух в пустой комнате: «Эта штука («Девушка и смерть») будет послабее «Фауста»…», — и вы поймете, о чем речь.

Более демократический вариант мифа: Некрасов и история «Современника». Со школьной скамьи известно, что «Современник» боролся с царизмом, а царизм — с «Современником». Смышленый советский школьник задавал себе вопрос: а почему, собственно, царизм не уничтожил «Современник», немедленно и на корню? Значит, царизму зачем-то был нужен «Современник»! И тем более, «Современник» без царизма просто немыслим. Позже, интересуясь судьбой Некрасова, я понял, что вживе дело обстояло еще сложнее.

«Раз в неделю у Некрасова бывали обеды, которые можно назвать редакционными. На них собирались литераторы, сотрудничеством которых дорожил журнал. Кроме них, постоянно бывал приглашаем цензор… Некрасов разливал суп в голове длинного стола, Панаев в хвосте накладывал щи» (из воспоминаний Н. Г. Чернышевского).

Читая это, невольно по-розановски защелкаешь язычком:

«— Те-те-те… Что-то здесь не так!» Розанов: «Я раскрыл толстый том. И увидел, что «Цензурный устав» составляет какую-то 2-ю часть каких-то «Полицейских правил», «Устава благочиния» и прочей, как мне казалось, мерзости.

— Те-те-те… Я забыл тему разговора с Катениным, все всматривался в ТОМ и его СТРОЕНИЕ» («Мимолетное»).

И, наконец, — совершенно потрясающий факт, духовную глубину которого, честно говоря, не могу освоить. Когда Гоголь писал 2-й том «Мертвых душ», С. Т. Аксаков, памятуя цензурные препятствия во время выхода первого тома, советовал Гоголю представить рукопись царю. На это Гоголь ответил, что, не добиваясь высочайшего разрешения, будет исправлять рукопись до тех пор, «пока всякий глупый, привязчивый цензор не пропустит ее без затруднения». Аксаков был поражен.

Отношения между литературой и цензурой в XX веке изменились по существу, а именно: вступили в период безлюбовности, потеряли оттенок «домашности». Пирамидальная система власти, механически и бездарно восстановленная Сталиным (отсюда и пародийность его надписи на горьковской поэме), перестала «дышать»; и это, в частности, выразилось в том, что цензура как целая отрасль российской жизни осталась без лица, точнее, без лиц. Цензор стал напоминать гоголевского ревизора или «Некто в сером» Леонида Андреева: его никто не видит, но все о нем знают.

Платонов, получив законный (с точки зрения власти) отказ в издательстве «Федерация», не прячет «Чевенгур» в стол, а посылает его Горькому, чем ставить пролетарского писателя в довольно щекотливое положение. Серафимович пробивает Шолохова в «Октябре». Фадеев по наивности печатает «Усомнившегося Макара», за что получает взбучку от самого Сталина. Сталин играет в кошки-мышки с Булгаковым.

А вот сцена, достойная пера Бродского и Налбандяна. Хрущева на даче знакомят с «Одним днем Ивана Денисовича»: «Никита хорошо слушал эту забавную повесть, где нужно смеялся, где нужно ахал и крякал, а со средины потребовал позвать Микояна слушать вместе» («Бодался теленок с дубом»).

И такие сюжеты решали судьбу литературы!

История с «МетрОполем», как было замечено, трагикомично напоминает «Горе от ума». Скандал в благородном семействе. Смешались в кучу лица, личины и хари… Будущий историк распишет по именам: кто и как играл роли Фамусова, Молчалина, Чацкого, Репетилова, Горича. Кто плутовал и кто был до конца искренен. Будущий историк обнаружит в известном сюжете не только грошовую мораль, но и очарование дистанции (см. в этой связи любопытную работу Вячеслава Курицына «Очарование нейтрализации» — «Литературная газета», 1992, № 11). И лишь тогда «МетрОполь» станет подлинным памятником эпохи.

Его значение: на «МетрОполе» кончилась история сложных, семейных отношений между литературой и цензурой. Оскорбление, нанесенное альманахом цензуре, поражает своей простотой и жестокостью. Вот — альманах. Мы его собрали, выпустили в свет (самолично). Предлагаем издать и вам. Но… «Никакие добавления и купюры не разрешаются». Обычная фраза и — страшное оскорбление! Так 16-летний сын говорит отцу: «— Вот мой паспорт. Я совершеннолетний. Отстаньте от меня, гражданин!»

И нечего возразить!

Конечно — возражали. И — угрожали. И — требовали. И стучали даже кулаком. Или так: «Бондарев не произнес ни слова, но свое негодование выражал мимикой — то за лоб схватится, то руки возденет». Но и льстили. Заигрывали. Даже унижались: объяснительная записка Феликса Кузнецова в «Литературную газету» по поводу письма-протеста американских писателей. «Ах! Боже мой! Что станет говорить княгиня Марья Алексевна!»

Что случилось? Впервые нашей цензуре был предложен жесткий тип издательских отношений, «по-западному». Да — да. Нет — нет. Издали в Америке на свой страх и риск. И этого-то оказалось достаточно, чтобы дряхлеющее государство «обиделось» и махнуло рукой. Бросило ключи на стол.

«— А ну вас! Живите, как хотите!»

Что же дальше? Произошел второй после секуляризации литературы поворот в ее истории, а именно: она не просто «освободилась», но и «потеряла», лишившись государственной опеки и связанного с ней статуса. Русская литература вышла из привычной среды обитания. Но за этим должен следовать и последний вывод: наша литература, как единый исторический процесс, завершила свое существование. И вопрос лишь в том, с каким чувством мы принимаем или не принимаем это положение.

Значит, что же: пессимизм? Отнюдь. Во-первых, (по Леонтьеву) культура может существовать и после цивилизации, и, стало быть, традиция может существовать вопреки обстоятельствам и, возможно, даже закаляться за этот счет. А во-вторых, как просто писал Бунин, есть вещи важнее России и русской литературы. Это Бог и моя душа…

А пока, листая «МетрОполь», я представил такую грустную картинку. Чацкий, который теперь «кругом прав», возвращается в Москву. Но в доме Фамусовых его не ждут. Фамусов куда-то съехал. В его доме разместился ИНКОМБАНК.

1993

Сергей Есин: Роман с дневником

Я открыл для себя Сергея Есина не тогда, когда все читали его знаменитого «Имитатора», шепотком произнося: «Это же про Глазунова, про Глазунова…» Кстати, не считаю, чтобы это был роман об Илье Глазунове… Смею думать, что я немного понимаю механизмы написания подобных романов-памфлетов. Филологическая, так сказать, выучка. Протагонист в таком романе всегда является только толчком для фантазии, стартовой площадкой, а дальше фантазия автора претворяет протагониста иногда в его собственную противоположность. Так появлялся Петруша Верховенский, Евгений Базаров и даже Наполеон Льва Толстого.

Первый интерес к Есину возник у меня тогда, когда в одной из подшивок «Юности» я прочитал его повесть «Р-78». Уже сейчас из «Дневников» писателя я узнал, что «Р-78» — это «Растиньяк-78». Вроде как «Айболит-66».

Но меня-то в той повести о ловком таксисте привлек даже не герой, а то, как вкусно описал его автор. Как он заказывал картошечку с укропчиком в серебряной кастрюльке в ресторане, презрительно отвергнув предложение официанта принести банальные шашлычки с селедочкой-водочкой…

Это я к чему? Когда я стал читать «Дневники» Сергея Есина, разные близкие мне по литературному кругу люди шептали: «Ты с ума сошел! Это же неприлично! Это же вне литературы!»

Э, нет! Я уже читал «Р-78» и знал, что литература — это не только «нрауственность» и «духоуность» (именно так, прошу сохранить орфографию!). Это еще и картошечка с укропчиком. Впрочем, к тому времени мы уже все и Василия Розанова читывали, и «Дневники» Нагибина прочитали. И стихи Веры Павловой. И Вячеслава Курицына с его «мемуарами» со скромным названием «Люди. Годы. Жизнь». Да и сам я к тому времени «отметился» «Московским пленником» в журнале «Октябрь», где врезал Москве за все наши провинциальные слезы.

Но опять же, к чему все это? То, что Сергей Есин — писатель талантливый, кажется, никто не отрицает. Значит, имеет право на «Дневники». Тем более что на них-то как раз все право имеют.

Дело в том, что Сергей Есин, специально или нет, создал принципиально новый тип «Дневников». На первый взгляд, это свалка ежедневных жизненных отходов автора (простите за грубость). Погулял с собачкой, свозил в больницу жену, приготовил мясо, поехал в институт (Литературный) нагоняи нерадивым работникам раздавать, студентов талантливых читать и защищать. Вечером — в театр, ибо с юности театрал. Потом звонки разных людей. Потом собачке же прививку, а то и операцию (ох, как дорого!). А тут Китай подоспел, писательская делегация, хорошо принимают, суп из акульих плавников, медузы сушеные с черносливом…

Я, конечно, утрирую. Но «Дневник» Сергея Есина можно и так прочитать. А заодно заметить, что автор, при всей своей видимой положительности и эдакой короленковской позицией «делай, что должно», человек — дико страстный, дико взрывной, дико несправедливый — причем именно тогда, когда считает себя справедливым. И наоборот — справедливый, когда думает, что поступает неправильно.

Короче, непростой простой человек.

Но есть в «Дневниках» Есина одна, простите за банальность, связующая нить. Это тема «креста». Того самого «креста», который всякий порядочный человек, даже не верующий, несет на себе всю жизнь. Говорить о «кресте» Есина я сейчас не буду — читайте его роман «Марбург».

Скажем легче: этот 70-летний «гедонист», обожающий стибривать в ресторанах счета (не для того, чтобы цифрам ужасаться, а чтобы блюда потом в дневнике описать); этот донельзя любопытствующий странник, вдруг обнаруживший во Франции музей канализации и немедленно бросившийся его осматривать; этот, как говорят теперь, «собачатник», знающий о своей собаке решительно все, вплоть до того, как ее, больную, через клизму кормить; этот страстный театрал, обожающий МХАТ Дорониной (кто-то «ефремовский», а он — Дорониной); этот абсолютно сумасшедший читатель, способный потратить на прочтение романа небездарного графомана Потемкина «Изгой» несколько дней (я за день пролистал — стыжусь!); этот любитель дач, помидоров и огурцов собственной засолки… — словом, этот донельзя живой и разнообразный человек, на самом деле… очень трудно проживает свой трудный век. И это главная тема его дневников.

Кстати, как и все мы. Кроме тех, разумеется, для кого этот век, этот «распад атома» (по гениальному выражению Георгия Иванова) — идет не только в радость, но и прямиком в кошельки.

Вот — о чем «Дневники» Сергея Есина.

Вам плохо? Вам очень плохо? Вам совсем невмоготу? Идите гулять с собакой. Когда ей хочется, извините, писать, ей ведь тоже невмоготу. Вдвоем вам будет гораздо, гораздо, легче…

Помогите больной жене.

Помойте посуду и полы.

Прочитайте диплом студента «по серьезному», он ведь 5 лет его писал.

И не делайте из защиты этого диплома ни казни, ни халтуры.

И все. И это жизнь. Такой наградил Бог. Другой не заслужили.

Но это не отменяет радости жизни. Сходите в театр. Слетайте в Китай (если возможность есть). Скушайте медузу с черносливом.

А еще — напишите роман. Если, конечно, можете.

* * *
В 20-е годы прошлого века Ольга Форш написала замечательную книгу о Доме искусств, где после Октябрьской революции до кронштадтских событий ютилось целое поколение писателей: Николай Гумилев, Евгений Замятин, Владислав Ходасевич, Осип Мандельштам, Михаил Зощенко, Алексей Ремизов и многие другие, впоследствии уничтоженные, эмигрировавшие или оставшиеся в СССР. Книга называлась «Сумасшедший корабль», и это название стало почти нарицательным.

Для Литературного института имени А. М. Горького больше подошло бы другое «корабельное» имя — Летучий Голландец. Этот старинный барский особняк на Тверском бульваре, 25, весь пропитан мистикой. Недаром именно он возникает в романе Михаила Булгакова «Мастер и Маргарита», именно здесь сходящий с ума поэт Иван Бездомный впервые объявляет о явлении Воланда с его свитой. Сумасшедший Голландец — вот что такое Литинститут.

Странно, что за семьдесят лет его существования никому из писателей не пришло в голову продолжить идею булгаковской главы «Было дело в Грибоедове». Написать об этом здании мистический роман. Если такие попытки и были, то прошли незамеченными. Единственный полноценный роман о Литинституте был написан в 1950 году молодым Юрием Трифоновым. Он назывался «Студенты» и удостоился Сталинской премии, о чем поздний Трифонов не любил вспоминать. Разумеется, никакой мистики в нем не было и в помине.

Литературный институт был основан Горьким в 1933 году. Но его литературная история начинается куда раньше — с 1812 года. 25 марта старого стиля, незадолго до вторжения Наполеона, в Россию «вторгся» первый классический диссидент — Александр Герцен. В этот день он родился в барском особняке на Тверском, незаконнорожденный сын немки Луизы Гааг и русского помещика Ивана Яковлева. Луизе было 16 лет, когда Яковлев уговорил ее родителей в Штутгарте отпустить красивую девочку «покататься» с русским барином по Европе. Результат этого путешествия предсказать было нетрудно: девочка забеременела и уже в Москве родила будущего революционного трибуна, которого, как известно, «разбудили» декабристы, он «разбудил» народовольцев и — дальше по цепочке. Маленькому бастарду дали фамилию Герцен, от немецкого Herz — сердце. То есть фамилию Герцен можно перевести как Сердечкин.

Когда в 1812 году Москва горела, здание на Тверском сохранилось: все-таки каменное. Но потом его спалил Бегемот в романе Булгакова, довершая дело французских агрессоров. До этого мистического пожара в здании кто только не побывал! Все виднейшие западники и славянофилы: Аксаковы, Хомяков, Чаадаев, Грановский и др. (когда особняк от Яковлева перешел к Свербеевым, устроившим здесь философско-литературный салон). Здесь в свой закатный час публично читали стихи Блок и Мандельштам, а последний еще и проживал во флигеле вместе с Надеждой Яковлевной. Здесь правил бал Пролеткульт и располагалась «Литературная газета». И здесь реально, как это утверждает бывший ректор Литинститута Сергей Есин, находился описанный Булгаковым писательский ресторан, приметы которого ректор вдруг обнаружил в помещении нынешней студенческой раздевалки.

Роман Сергея Есина «Твербуль, или Логово вымысла», опубликованный в «Юности», при всех его недостатках — первая художественная попытка осознать здание на Тверской, 25 как мистический феномен. И сами недостатки романа («повествование места», как определил свой жанр сам автор) вытекают из неизбежного обстоятельства: непросто найти точку зрения на мистическую подоплеку реальной биографии реального здания. Зрение в романе постоянно троится, распадаясь на внутренние монологи трех героев: современной студентки, подрабатывающей валютной проституцией, ее бой-френда, охранника института и одновременно массажиста (какие времена, такие нравы), и автора, взявшего руководство институтом в трудное время дележа собственности и вынужденного почти превратиться из почтенного ректора в кризисного менеджера.

У Сергея Есина есть одно писательское качество, которое редко встречается не только среди писателей, но и вообще русских людей. Он не ленив и любопытен. За время своего кризисного правления он изучил Литинститут насквозь, прощупал его рентгеновским лучом. В этом луче высветилось множество великих, больших и малых писательских теней, каждая из которых оставила в этом здании вполне реальные следы.

Вернее сказать: в комплексе зданий. Ведь это не особняк, а целая усадьба, построенная еще в XVIII веке, когда Москва была не столько городом, сколько необозримыми полями с разбросанными помещичьими гнездами. «Дистанция огромного размера» — остроумно заметил грибоедовский полковник Скалозуб, которого нам неверно подавали в школе как безмозглого солдафона. Сегодня «дистанция» Яковлевых сжалась до небольшого пятачка в центре Москвы, но и нынче легко распознать в гаражах бывшие конюшни, в помещении для заочного отделения — флигель, а в крохотном здании читального зала — или людскую, или девичью.

Но в чем же мистика — спросите вы. Ответить на этот вопрос непросто. По-настоящему мистику Литинститута могут оценить только соприкасавшиеся с этим зданием люди. Например, студенты. Из личных воспоминаний. Однажды летом, мы, трое студентов, красили крышу флигеля какой-то жуткой зеленой краской. От жары спасались на чердаке. Нашли в куче хлама толстенную домовую тетрадь. Открыли ее на случайной странице и прочитали чернильную строчку: «Три литра керосина получил. А. Платонов». «Ага», — сказали мы себе. И… положили тетрадь на место.

В романе Сергея Есина эти писательские тени оживают и являются на защиту диплома дерзкой студентки, чтобы ее поддержать. Гении и графоманы, мученики и пособники палачам (среди писателей это была не редкость) единым вихрем врываются в актовый зал, чтобы отстоять свою любимицу, избранную, способную их видеть. К ним присоединяются классики из XIX века…

В этом карнавале мало веселого. Бесконечный раскол, раздрай, споры и ссоры. И только кокетливый взгляд литинститутской Манон Леско примиряет спорщиков. Но ведь так оно в сущности и было. Два века существования светской русской литературы писатели ссорились, ругались, чуть ли стрелялись (Толстой и Тургенев, Блок и Белый, Гумилев и Волошин). Но перед женщинами все были безоружны, за вычетом редких случаев вроде Мих. Кузмина, предпочитавшего дамам офицеров. Его куртуазная тень тоже есть в романе.

Роман Сергея Есина, конечно, очень сумасбродный. Его взгляд на тех или иных писателей порой слишком пристрастен, хотя он и старается быть объективным. Но сумбурная мистика дома на Тверском бульваре, 25, поразительного здания с двухсотлетней литературной историей, передана в нем замечательно. И впервые.

Вам не приходилось бывать ночью возле бронзового Герцена в литинститутском сквере? Посетите перед наступлением Нового года. Вы увидите у его ног бутылку шампанского, откупоренную заботливой рукой. Утром 1 января она, разумеется, оказывается пустой.

2005

Александр Кабаков: Человек в фуляре

«Фуляр (фр. foulard) — 1) тонкая шелковая ткань полотняного переплетения, отличающаяся особой мягкостью; 2) шейный или носовой платок из такой ткани».

Словарь иностранных слов
В газете «Комерсантъ-daily» появилась очередная колонка известного писателя Александра Кабакова. Нынешний год для Кабакова вроде как юбилейный: десять лет назад, в мае 1988 года, была написана его повесть «Невозвращенец». Напечатанная в журнале «Киносценарии», она принесла солидный успех, поставив Кабакова в первый ряд «перестроечных» авторов. Из скромного журналиста он превратился в преуспевающего прозаика, каждая новая вещь которого автоматически становилась желанным гостем журнала «Знамя». В прошлом году издательство «Вагриус» выпустило «избранное» Александра Кабакова под названием «Самозванец» в престижной «черной серии» современной русской прозы.

Напомню тем, кто забыл: «Невозвращенец» был написан в жанре антиутопии. Главный герой, ученый-экстраполятор, по заданию секретных органов попадал в недалекое будущее с целью описания. Будущим был 1993 год. И там происходили всяческие ужасы: голод, мятежи, бессудные расстрелы и проч. По центральным проспектам и площадям столицы бегали толпы погромщиков, антисемитов, радикалов из новообразованных партий. Правительственные войска железной рукой пытались сдерживать беспорядки, вселяя еще больший страх в напуганных людей.

Все это как нельзя лучше отвечало общественному сознанию конца 80-х, когда эйфория первых лет перестройки начала сменяться предчувствием катастрофы, связанной с развалом великой и несчастной империи. Казалось бы, Кабаков не ошибся и даже в точности «попал» в роковой год: 93-й.

Что-то, однако, мешает признать «Невозвращенца» пророческой вещью. Все так — да не так. Перечитывая повесть сегодня, испытываешь странное чувство: будто история проделала с автором злой трюк: подыграла на мгновенье и тотчас поставила крест на его «сценарии». События осени 93-го не получили развития. В сознании большинства граждан они остались именно «сценарием», кем-то и зачем-то бездарно поставленным на телевидении. Словно некто решил воспользоваться художественной идеей Кабакова для полновесного сериала, но затем решил ограничиться трехдневкой, убедившись, что сценарий-то из рук вон плох.

Самое любопытное — это начало «Невозвращенца», где герой-автор признается в собственной бездарности. «Никогда я так не жалел о том, что лишен больших литературных способностей, как сейчас. Бесцветный и невыразительный, либо, наоборот, слишком претенциозный стиль… совершенно непригоден в нынешних обстоятельствах». Если не считать этот зачин обычным литературным кокетством, то ситуация с «Невозвращенцем» становится еще более интересной, чем если бы повесть оказалась только пророческой. Вольно или невольно, Кабаков предвосхитил не столько социальные и политические, сколько художественные перспективы русской истории. Сценарий будущего, по Кабакову, создается плохим писателем, да еще и сознающим свою бездарность, да еще и комплексующим в связи с этим. Точнее — невозможно было предугадать!

Когда-то Максим Горький писал о событиях 1905 года: «Убитые да не смущают! История окрашивается в новые цвета только кровью». Оставив за скобками сомнительный «эстетизм» этой фразы, признаем, что в этом взгляде изнутри событий есть своеобразная красота. Современность не пугает. Будущее обнадеживает. Прошлое отрясается как прах. Ничто не смущает!

Так рождается романтический герой. Пусть он ошибается. Пусть его ошибки приносят страдания ему и другим. Пусть жизнь, в конце концов, скрутит его в бараний рог, либо он сам ужаснется своим заблуждениям и прозреет до истины. Но — он не стоит на месте. Он действует и заставляет действовать остальных. В «Невозвращенце» всякое действие заранее профанируется бездарностью сценариста-футуролога. Остается пожалеть героев, которых он вовлекает в это жалкое художество.

Мало того: где-то на невидимом плане повести действует и второй засланный, только не от «органов», а от оппозиции. Какой отчет он предоставит хозяевам, мы не знаем. Но отчего-то возникает уверенность, что он будет не намного выразительнее отчета нашего героя. Ткань истории обветшала и прогнила насквозь. Из нее уже не соткать добротного полотна.

«Ледяной ветер нес снег зигзагами, и белые струи, словно указывая мне путь, поворачивали с Грузин на Тверскую. Где-то в стороне Масловки стучали очереди — похоже, что бил крупнокалиберный с бэтээра… Впереди, где-то у Страстной, грохнул взрыв. И улица мгновенно опустела — только последние тени задрожали у стен и исчезли, влившись в подъезды и подворотни. Я вильнул за угол…»

Отчет и впрямь не бог весть какой. Скорее, издевательский… «Словно», «похоже», «где-то», стандартный набор московской топонимики… и тени, тени, с которыми сливается фигура нашего историографа. Но — странное дело! — за всем этим есть какая-то неотразимая художественная правда. Именно так переживались события осени 93-го большинством москвичей. Кто слышал с Пушкинской раскаты орудий «где-то» на Баррикадной, кто шарахался в подворотни, кто проезжал в злосчастные дни в метро под роковым местом через наглухо задраенные станции — тот поймет!

К повести Кабакова как нельзя лучше подходит банальное: «что-то в этом есть». И если бы он ограничился своим «Невозвращенцем», то имел бы шанс остаться довольно непонятной фигурой в русской литературе последних лет. Созданный им образ бедного сочинителя, арендованного на службу бездарным временем, не вполне отождествлялся с самим автором и мог претендовать на род изящной литературной игры в истинного пророка в отечестве. Он словно бы заранее предчувствовал, какой скукой и пошлостью обернутся горячие интеллигентские споры времен перестройки, как скоро и ловко будут сданы светлые идеалы.

«— Как-нибудь проживем?» — спрашивает героя его жена.

«— Проживем, — согласился я, и она удивилась, что я не стал спорить, даже засмеялся».

Кабаков, однако, не ограничился… Да и странно было бы требовать этого от писателя, не в самом юном возрасте преодолевшего перевал славы. В том, что это был именно перевал, а не пик, на котором стоит закрепиться, он, кажется, не сомневался. Во всяком случае, этот мотив станет основным в бесконечной авторской рефлексии, которая, в свою очередь, станет главной и чуть ли не единственной темой его творчества.

Вернемся к колонке в «Коммерсантъ-daily». Профессиональный «читатель газет» я просматриваю периодические выступления Кабакова в роли колумниста, скорее, по обязанности. И, тем не менее, каждый раз не перестаю изумляться этому загадочному явлению! Известный писатель, продающий свое перо газете ради заработка — дело понятное и не только извинительное, но и глубоко почтенное. Отчего не поговорить со своим читателем прямо — о том, что его волнует, что является содержанием ежедневной общенациональной жизни? Но для этого он должен, как минимум, обладать собственным мировоззрением. То, чего не требуется от журналиста, само собою ожидается от писателя. Его взгляд может быть высокомерным, скандальным, шокирующим общественное мнение. Или напротив — здравомыслящим, растолковывающим, умиротворяющим… Но газетный писатель, органически (если не сказать: патологически) презирающий всякое мировоззрение, больше того, всей своей интонацией словно подчеркивающий вопиющую необязательность собственных слов — это какой-то нонсенс!

Однажды НТВ учинило Москве легкую нервотрепку в связи со скандальным фильмом Скорсезе о Христе. В том, что нервотрепка относительно удалась, я убедился лично: в нашем микрорайоне какой-то герой на время показа фильма отключил рубильник. Ровно на три часа — так, что не успел разморозиться холодильник, а я остался в неведении относительно итальяно-американской крамолы, ревностно защищаемой г-ном Парфеновым. Тем не менее, в ситуации с фильмом Скорсезе в России что-то было, какой-то намек на действительные проблемы русского православия да и христианства в целом, и точки зрения газет на это событие меня живо интересовали. Смысл колонки Кабакова был примерно следующий. Все идиоты! Но главное — фильм-то дрянцо. И лучше бы — ничего этого не было. Ни НТВ, ни церкви, ни Скорсезе.

В последней прочитанной мной колонке Кабаков взялся порассуждать об Америке и России. Тема не бог весть какая свежая, но все-таки живая. И вновь я не расслышал ничего, кроме той же изумительной интонации. Россия дрянцо… И Америка дрянцо… Но кого-то угораздило родиться там, кого-то здесь. И тем, и другим крупно не повезло. Но — что поделать?

Вот, кажется, главный вопрос, который задает Кабаков своим творчеством. Не «что делать?», а «что поделать?» Что поделать, если угораздило родиться в идиотском конце идиотского века в идиотской стране, окруженной идиотскими странами, которые сдохли бы от скуки не будь этой идиотской России? Положительного ответа на этот риторический вопрос, разумеется, быть не может. Но может быть ответ отрицательный. Что поделать? Не быть писателем! Бесполезно или нет (в высоком смысле) это древнее ремесло, но оно — не бессмысленно по определению. Если человек взялся за перо, значит, некая воля этим руководила.

Вот с волей-то Кабаков с самого начала и просчитался. Тот странный факт, что его писатель в «Невозвращенце» описывал события как бы по заданию КГБ (неважно, что КГБ, тем более что и аббревиатура-то ни разу не названа, — важно, что по заданию какой-то секретной инстанции), в дальнейшем сыграл с автором злую шутку. Нельзя безнаказанно столь жестоко профанировать идею Божественного задания. Или Кабаков ничего не знал о мистицизме творчества? Или он слишком отчаянный игрок? В последнее хотелось бы верить. Но творчество Кабакова, увы, мало дает тому доказательств. Его игра с мистикой явно затмевается навязчиво демонстрируемыми авторскими комплексами по части собственной творческой состоятельности. И становится понятно, что секретные органы в «Невозвращенце» лишь трюк во спасение, отказ от полноценной художественной ответственности вчерашнего журналиста, вдруг вознамерившегося надеть венок сочинителя.

В сущности, в этом нет ничего плохого, как и в обратной смене вех (от писательства вернуться к журналистике). Если бы только кабаковский герой-автор (исповедальное «я») не был до такой степени озабочен своим статусом. Если бы сегодняшний писатель постоянно не озирался на вчерашнего журналиста, а дорогостоящий журналист не вспоминал столь подчеркнуто о своей писательской значительности. И литература, и журналистика — занятия живые, человеческие. Им вроде нечего делить.

Никто из наших писателей, как Кабаков, до такой степени не принуждает читателя всегда ощущать дыхание автора за своей спиной. В романе «Последний герой» он вдруг затевает нелепейшую переписку с собственным главным персонажем. При этом сам,кажется, чувствует ее нелепость. Персонаж скабрезничает, автор огрызается и пошло острит. Все это напоминает многолетне отрепетированный семейный скандал. Кто из них муж и кто жена? За автора неловко, героя начинаешь ненавидеть. Зачем-то автор перечисляет социальные слои своих читателей — словно оправдывается. Перед кем? за что? И опять инициаторами развития сюжета оказываются какие-то темные силы: какие-то «органы», какая-то «братва». «Братва» преследует героя, выживая из собственной квартиры. «Органы» опять засылают его в будущее. Но на этот раз Москва не погибает, а изнывает от тоски, сытости и благополучия. Беспорядки теперь происходят лишь на окраинах, но столица не желает об этом знать. Еще один «сценарий» — легко угадываемый, просчитываемый, как будто бы снова подтверждаемый, но только «как будто».

Важна не реальность прогнозов, но общее ощущение безнадеги. Что бы ни случилось — все будет скверно! И закрадывается сомнение: да полноте, о России ли тут речь? Не путешествуем ли мы по двум комнатам разума и психики самого автора? Но если так, заставь нас позабыть об этом! Создай свой собственный мир, но такой, чтобы в него поверили или, напротив, с радостью согласились обмануться. Не напоминай нам, пожалуйста, что мы находимся «в тебе». Мы читатели, а не психоаналитики.

Журнал «Знамя», напечатавший в 1995 г. «Последнего героя», крайне невыгодно для Кабакова поместил его рядом с повестью «Суер-выер» покойного Юрия Коваля. Я не большой поклонник прозы, уводящей из мира реального в мир фантастический (считаю, что реальность гораздо фантастичнее фантастики), но невозможно не восхититься той свободе и раскованности, с которыми Коваль создал и населил свой мир «из головы». Мне, в общем-то, плевать: реальны его герои или нет? Мне с ними хорошо, радостно, как в кукольном театре в детстве. Кукольник где-то за сценой; я слышу его голос, но не помню о нем. Кабаков не только не позволяет забыть о себе, но, кажется, больше всего на свете опасается, чтобы его читатель не «оторвался», не задумался, не зафантазировал сам по себе и не понял вдруг, что находится на премьере чрезвычайно плохо поставленной пьесы, о чем режиссер, впрочем, сам догадался еще на генеральной репетиции, но было слишком поздно.

В финале «Последнего героя» Кабаков графически рисует как бы мизансцену своего романа, тем самым визуально демонстрируя свой художественный метод. В глазах рябит от множества странных резонеров, своеобразных «критиков» романного действия, окруживших Героя и его Любимую плотной толпой, со всех сторон закрыв их от Зрителя. И напрашивается невольный вопрос: кто эти «критики»? Не сам ли автор, десятки раз перечитавший свой собственный роман?

Сравнение с Ковалем обнажает, пожалуй, главный ущерб прозы Кабакова. В ней страх перед реальностью прямо пропорционален недоверию к фантазии. В его прозе напрочь отсутствует творец — в религиозном ли, в художественном ли смысле этого слова. Его функции берут на себя либо какие-то загадочные темные силы (КГБ, «органы»), манипулирующие героями с неведомыми самим этим силам целями, либо постоянно «обнажающийся», вертящийся перед зеркалом, «женственный» автор, который и сам в точности не понимает: зачем это он взялся за перо?

Но было бы в высшей степени несправедливо сказать, что прозы Кабакова как явления в русской литературе последнего времени просто нет. Это явление. И притом — весьма значительное. Гораздо более значительное, чем совершенно неразличимая в своих духовных параметрах игра постмодерна. Проза Кабакова не снимает вопроса о Человеке, не избавляется от него как от проблемы заведомо неразрешимой и оттого бессмысленной. Больше того — она парадоксальным образом вопиет о ней. Она говорит о «последней черте» человека мыслящего, талантливого и не забывающего о своем природном человеческом достоинстве (этот мотив в прозе Кабакова очень силен), но органически не способного понять и принять общего направления движения мира.

Все, что ни делается, все к худшему. Мир осточертел, потому что непонятен. Не хочется быть щепкой, а приходится. Жизнь нельзя обустроить. К ней можно лишь приспособиться, а это противно. Противно, но «что поделать?»

Бежать… Бежать во сны, в алкоголическое отупение, в воспоминания прошлого… Еще вариант: заграница. Запереться с любимой в номере, потрахаться (извините!) всласть… Но так, чтобы на заднем плане непременно маячил ее муж — это снимает ответственность, избавляет от мыслей о возможной семье, а значит, возможном развитии, перспективе. Не думать всерьез о том, что происходит с миром и твоей страной. Окажешься нелеп и смешон. Но можно пофантазировать перед сном… Как ты из ручного пулемета кладешь рядами всех этих «братишек», грязных политиков. Сочинить для самого себя эдакий киношный боевичок, не очень, впрочем, увлекаясь, чтоб не поднялось кровяное давление.

Быть «человеком в фуляре». Не «в футляре» (это все-таки позиция), а «в фуляре». Недаром кабаковский «последний герой» регулярно достает из грязного белья и нежно отстирывает свой шейный платочек. Сохранить (не слишком, впрочем, бросающуюся в глаза) примету своей стильности. Старомодности, но — не ретроградности. Внешности — но не личности.

«— Проживем?»

«— Проживем…»


И когда все же придут последние времена, и архангелы мощно возвестят в свои трубы о конце нашего изолгавшегося мира, «человек в фуляре» спутает эти звуки с сиренами «мерседесов» «братвы» и политиков. Поморщится, скажет капризно:

— Нельзя ли потише, господа?

И закутается в шейный платок.

1998

Анатолий Ким: Бог располагает

Замечательный, редкий по мироощущению и по чувству русского слова прозаик Анатолий Ким, чьими короткими рассказами мы, студенты Литинститута 80-х годов, зачитывались, как говорится, всласть, чья повесть «Белка» в свое время поставила на уши всю критику и сделала автора знаменитым по всему миру, этот одновременно и лирик, и философ, в последнее десятилетие незаметно выпал из литературного мейнстрима. Причем случилось это тогда, когда он стал публиковать свои, скажем так, программные, мировоззренческие вещи. Я имею в виду прежде всего его романы «Онлирия» и «Остров Ионы».

Ладно бы только мне мстилось, что Анатолий Ким тихо вышел, не попрощавшись, из премиально-скандальной литературной гостиной. Ладно бы только критика либо молчала о его последних произведениях, либо разносила их с азартной непродуманностью. В конце концов замалчивали и разносили Фета и Лескова, и где эти молчальники и разносчики? Но почему-то думается, что сам Анатолий Ким чувствует себя чужим на новом празднике литературной жизни, инстинктивно из нее самоустраняется, упрямо не желает ей соответствовать.

Энергетическая подпитка его творчества идет из какого-то совсем другого источника. Вопрос: из какого?

Именно благодаря Киму и его «Острову Ионы» я вдруг почти физически ощутил, что литературный ХХ век кончился. Великий литературный век кончился не в 2001 году, а где-то на рубеже 80-х и 90-х годов, то есть зеркально в те же самые сроки, что и великий литературный XIX век. Конец прошлого и начало нового века ознаменовались тем, что наша литература включилась в довольно жесткую и коварную игру в цепочке автор — издатель — продавец — читатель. Ким (и некоторые другие) в этой игре участия не приняли. В результате они как бы остались в прошлом, ХХ веке.

«Остров Ионы» — отчаянная попытка написать не просто большой и сложный для прочтения роман. Это попытка написания великого романа. То есть такого романа, который может стоять на полке рядом с «Улиссом» и «Волшебной горой», рядом с «Шумом и яростью» и «Чевенгуром», — великими романами ХХ века. В нынешнем контексте такая попытка — настоящее безумие, все равно, что выйти в открытый космос без скафандра. Знаковый писатель сегодня — это Борис Акунин, иронически исполняющий попурри из великих писателей прошлого в диапазоне от Шекспира до Тургенева, но разумно отстраняющийся от революционных открытий века ХХ, которые оказались прагматически несостоятельными. Это Владимир Сорокин, «крутой», экстремал и, как все экстремалы, изощренно-рассудочно хитрый. Это Александр Проханов, разыгравший политико-литературный пасьянс и обесценивший обе составляющие. А вот Ким как заблудился в космических протуберанцах ХХ века, так и не вышел из них. И в этом есть большая правда, потому что мы выскочили из ХХ века, ничего в нем не решив. Ни одной поставленной проблемы. Просто мы вдруг отказались их решать. Договорились вместе и закрыли на них глаза.

Ким «подставляется» с первых же строк романа, объявляя себя не писателем, но проводником Высшей Воли. Он не пишет, а записывает то, что надиктовывается ему свыше. Он видит картины, которых не видит никто. Я думаю, что большинство критиков отложили роман в сторону, прочитав эти первые строки. Что им с ним делать? Если это игра, то зачем так сразу подставляться? Но если это всерьез, то…

Я сам был в замешательстве и потому сперва прощупал роман эмпирически, так сказать, по-писаревски. Изобразительный дар Кима за последние годы только усилился. Риск визионерства не мешает ему живописать. Истории с юным художником на берегу подмосковной реки, с Ионой под языком серого кита (не в чреве, потому что горло у кита узкое), с молодым румынским принцем Догешти, с американским квакером Крейслером и многими другими персонажами, многоголосно наводняющими роман, исполнены даже не с живописной, а с музыкальной безупречностью. Библейская линия изящно переходит в камчатскую. История с лепрозорием в сибирской тайге одна могла бы стать сюжетом замечательной повести.

«Остров Ионы» почти весь, постранично, — это изумительная проза, от которой подпрыгиваешь на стуле и рукоплещешь автору, почти как театральный зритель. Как это ему удается? Но когда я пытаюсь с такой же восхищенной готовностью отдаться философии Кима (она составляет существенную часть романа), меня знобит от предчувствия беды. От вопросов, которые пытается решить Ким, я предпочитаю держаться в удалении. Это вопросы о том, что такое бессмертие и зачем человеческие страдания. Я даже не решаюсь здесь повторить точные ответы Кима. Потому что…

Риск слишком велик, и Ким это знает. «Ни одному художнику не создать картины музыки сфер, потому что вид такой музыки предстает не глазам маленьким, человеческим, внешним, но его огромным внутренним очам, которые одни могут взирать в сторону Бога… Хотите все это услышать-увидеть-почувствовать? Просите Творца, молитесь Ему искренно, с абсолютной верой в то, что Он даст молимое… как это сделал Иона, однажды на свете…»

Я сознательно выпустил из цитаты одну часть, чтобы не затерялась, ибо в ней самое главное.

«Если посчитает нужным…»

Это о Боге.

2002

Игорь Клех: Три причины, по которым мне нравится этот писатель

Во-первых, Игорь Клех — деликатный человек. Деликатных людей в писательской среде осталось так же мало, как порядочных. Деликатный писатель это такой писатель, который серьезно и с уважением относится к критикам. Не заглядывает им в глаза, но и не хамит, не наступает ботинком на мозоль.

Вот, например, сценка. Сергей Каледин, автор, по крайней мере, одной хорошей повести — «Смиренное кладбище», выпив водки на какой-то тусовке, кричит мне, с которым только что познакомился:

— Пашка! Ты почему о Люське не пишешь?

«Люська» — это Людмила Улицкая, которая стоит невдалеке. С тех пор я уже никогда не смогу написать о «Люське».

Или Дмитрий Быков. Едем в одном купе с Татьяной Набатниковой и другими приличными людьми. Быков, который писатель, а не только критик, громко говорит о своем творчестве, привлекая в свидетели небеса и всех рядом.

— Вот Басинский… — говорит он. — Прозу мою не любит. Но стихи-то лю-юбит!

— До этого момента любил, — отвечаю я. (На самом деле ничего не сказал, так опешил от нахальства. Потом уже задним числом ответ придумал).

А Клех деликатный. Мы с ним встречаемся строго один раз в год, как правило, на ежегодной раздаче слонов в журнале «Октябрь». Строго выпиваем по рюмке водки и говорим строго десять минут. Обычно Игорь вежливо объясняет мне, какое на самом деле г… все писатели, которых я хвалю. Вот почему, добавляет он, вы хороший критик. Спасибо, Игорь, отвечаю я. В, общем-то, мне ужасно не нравится ваша проза. Вот почему вы замечательный современный писатель.

Во-вторых. Клех — человек умный. Умных людей в писательской среде почти не осталось, впору проводить на приеме в Союз писателей тест на элементарную способность логически мыслить. Кстати, такой тест проходят, например, поступающие в разные милицейские школы и вузы. Абитуриента спрашивают: что такое вертолет? И если вместо ответа он начинает быстро крутить ладонью над головой, громко кричать «у-у-у!» и медленно подниматься со стула, то его к экзаменам не допускают. Приходится ему поступать на филфак, чтобы потом влачить жалкое нищенское существование.

А Клех умный… Вот недавно он любезно подарил мне свою новую книгу — «Книга с множеством окон и дверей», М.: АГРАФ, 2002, - которую я любезно прочитал. Книга эссе, критики и кулинарных рецептов. В ней есть замечательно тонкие рассуждения. Например: «Странно жить в той же почти стране, где жил Пушкин, разговаривать на том же (почти) языке, на котором разговаривал и писал он…»

Или вот картинка, стоящая многих рассуждений: «В пещерах Киево-Печерской лавры среди прочих костей лежит череп монаха, описавшего «Откуда есть пошла русская земля». Когда в пещеры запускали бывшего штангиста — знаменитого ныне гипнотизера одной из партий, он, кормящий черта на коленях с ложечки, дергался, будто муравей, попавший в поле под высоковольтной линией».

И еще: «Надо сказать, что разлука с Генисом, многолетним соавтором и бойким расщелкивателем литературных и мировых проблем, пошла Вайлю на пользу. Как и пространственная удаленность от поцыкивающего зубом нью-йоркского философа Б. Парамонова, который, подобно Коту в Сапогах, хитростью превращает «проклятые вопросы» в мышей и затем поедает в больших количествах. Все это люди талантливые, временами (местами) блестящие, при том — работяги. Но сколько их ни читай, они всё глядят в капиталистические джунгли — перебежчики в другую цивилизацию, отстаивающие свою завоеванную буржуазность».

Кстати, и Вайлю досталось на орехи: «Утверждение Вайля, что Достоевский писал, на деле, детективы (т. е. в «Братьях Карамазовых» всего важнее, кто все-таки папашку «замочил»?), что все проблемы нашей жизни «суть проблемы возрастные», его гимн путеводителям, защита здравого смысла толп, желание снять напряжение и разрядить полюса, отношение к драматизму такое, будто кто-то испортил воздух, — все это рефрены все той же арии, разложенной радиожурналистами «нью-йоркской школы» на три голоса: «Буржуа лучше, чем гений! Буржуа лучше, чем гений! Буржуа лучше, чем гений?..» Не знаю. Вряд ли».

В-третьих, Клех — единственный современный писатель, который искренне не любит реализм. Все остальные только прикидываются, что его не любят, а сами тайком почитывают и посматривают именно самые примитивные реалистические книги и фильмы. Клех же — модернист натуральный. Он, в принципе, свободно владеет приемами реалистического письма. Когда он описывает украинский борщ или баклажаны в углях, то несколько даже поигрывает мускулами своей письменной речи, точно культурист на подиуме. Одной, главной, тонкости он, правда, не знает. Реализм не мясо языка, но свет. Глаза девушки, как мокрая смородина, это не реализм, а штукарство. Убери это сравнение у Толстого, и от Катюши Масловой ничего не убудет. А вот назови он Катюшу, например, Мариной или Олинькой — и все пропало.

Впрочем, Клех Толстого не любит, о чем он давно отважно заявил на круглом столе в «Литературной газете». Тогда подобные заявления были в моде, и на Клеха все посмотрели с равнодушным сочувствием. А он обиделся, набычился и стал педантично объяснять, что его заявление не надо рассматривать как эпатаж и вообще как заявление. Толстой — графоман, «Анна Каренина» — бездарное произведение, что тут эпатажного? Потом Клех где-то написал, что когда он попадет в ад за свои модернистские грехи, то его накажут таким образом: заставят вечно читать бесконечный реалистический роман. Надо ли говорить (добавлю от себя), что это будет как раз «Анна Каренина» с бесконечным продолжением?

Что мне нравится? Когда я тоже попаду в ад за недостаточно последовательное отстаивание реализма, меня заставят читать бесконечных каких-нибудь Джойса или Пруста, от чтения которых еще при жизни я страдал желудочным расстройством. Так вот. Мы с Клехом книжечками втихаря поменяемся. И станем с приятностью коротать вечность.

2002

Юрий Кублановский: Смиренник-аристократ

Чем горше вино — тем похмелие слаще.

Чем злей — тем смиреннее речь.

Юрий Кублановский
Прежде чем начать разговор о творчестве Юрия Кублановского — одно короткое личное воспоминание о первой (еще без знакомства) встрече с ним. Начало 90-х годов уже прошлого века. Я только вошел в штат «Литературной газеты». Редакция «ЛГ» располагалась в Костянском переулке, но технические службы, бухгалтерия оставались в старом здании на Цветном бульваре. И вот стою за гонораром в кассу. Очередь. Очередь длинная, а гонорары уже мизерные, «перестроечные». Передо мной стоит другой бедолага-журналист, ожидая своих кровных «тыщ». Я с ним не знаком, но лицо будто знакомое. Кублановский?! Я его видел на фотографии, кажется, в той же «ЛГ» или где-то еще. Читал стихи, разумеется. Одно особенно запомнилось — так ёмко, изящно и «музыкально» было передано в нем и мое личное ощущение современности:


Снег поскрипывает нарами.
На ветру лицо горит.
Русь под новыми татарами
Крепко, крепко, крепко спит.
По татарами, под пытками
Говорливей немота.
За скрипучими калитками
Золотая мерзлота.
Пахнет углями угарными
Топка честного труда.
Русь под новыми татарами
Спит до Страшного Суда…

Но уже тогда возникло и первое несогласие с поэтом, с последней строфой:


… Я Тогда пред Богом выступлю,
попрошусь к Нему на дно,
красный путь слезами выстелю,
чтобы с нею заодно.

Почему несогласие? Да потому что после первых трех, нравственно замечательно точных строф поэт все-таки не миновал соблазна гордыни, искренней, поэтически, возможно, даже оправданной, но все-таки гордыни. Не может ни один поэт быть заступником России перед Богом. Хотя бы потому, что есть у нее заступник, а вернее, Заступница. Но и это несогласие для меня было куда ценнее множества равнодушных «согласий» с другими стихотворцами. Кублановский предлагал такую высоту и глубину разговора с читателем, на которых просто «согласий» быть не может. По высоте и по глубине это был первый ряд поэзии ХХ века…

И вот — в очереди. Даже смешно: «как простой советский человек»! Словно и не уезжал, словно и не было семи, кажется, лет изгнания. И потом, встречаясь с Кублановским, я всегда отмечал про себя вот это: не «эмигрант». По духу и даже по внешности — не «эмигрант».

А с другой стороны, есть в нем, и по духу, и по внешности, какая-то отчужденность. Не «свой в доску», не «рубаха-парень». Родом из Рыбинска, провинциал и любит сердечно все провинциальное, однако, о поэтическом апостоле советской провинциальной музы, Сергее Есенине, отозвался суховато: «я люблю поэзию Есенина, но, разумеется, не она определяет для меня лицо русской поэзии ХХ века. У Есенина непозволительно много неряшливого и необязательного… Есенин дал «код» легиону стихотворцев, особенно провинциальных…»

Жестко сказано, согласитесь.

И о Твардовском сказал сдержанно: «простоватая, прямая, местами нравоучительная поэзия Твардовского кажется архаичной. Сам Твардовский скупо знал и туго понимал самых интересных поэтов этого века, вряд ли, кажется, задумывался над тайной — с двойным и тройным дном — лирической речи, о возможностях преображения словесного материала…»

Но еще отчужденнее он держится от тех, кто, казалось бы, венчает собой поэзию ХХ века. «Ужимка, ухмылка, гаерство теперь сделались повсеместны; волшебство стихотворной речи превращается в «текст», в какие-то куплеты, а не достойные строфы. Твардовский же в своей поэзии был глубоко серьезен, и как бы ни было нам порой, повторяю, от этого скучновато, он все-таки одергивает нас в нашем шутовстве. Твардовский нес в себе традиционную психологию русского литератора: понимать поэзию как служение и дар как ответственность».

Следовательно, и в нынешней, «новой», «новейшей», отнюдь не «твардовской» поэзии Кублановский не «свой». Слишком старомоден. Не боится гражданственного пафоса, не бежит от политики. Никто не сказал о событиях 93-го года так сильно:


Из-за Москва-реки
Слышится канонада.
Наши ли мужики,
Пьяные черемисы,
псы ли в блевотине
не поделили ризы
распятой родины.
… Прямой наводкой,
прямой наводкой
в центре Москвы.

Одни эти «псы в блевотине», которые уже сидели в Белом доме, но под другими лозунгами, чего стоят! Прямые и гражданские стихи.

Но и — тот же Кублановский: «Недопонимание — залог неисчерпаемости стихотворения — даже может быть читателю особенно сладостно».

Попробуй после этого определить кредо Кублановского-поэта. Критика, публициста — это да, несложно. Он последовательный просвещенный консерватор, всегда осторожно, со всевозможной оглядкой ищущий для России основательный, чуждый как национального экстремизма, так и либерального хамства путь развития. Вот его слова: «Сейчас пытаются русскую идею подменить имперской и делают из Сталина с его командой русских империалистов с положительным знаком. Русский народ сейчас так болен, так устал, так нуждается в тонком, изящном и любовном терапевтическом лечении, что у нас нет просто сил, мы не можем себе позволить державные амбиции, да они России и не нужны».

Общественные взгляды Кублановского понятны и прозрачны, как и должно быть у человека ответственного. Но с поэзией его, слава Богу, далеко не все так понятно и прозрачно. Ее внешняя традиционная простота, отсутствие в ней «зауми», принципиальный поэтический «реализм» одновременно и очевидны, и обманчивы.


Помнишь — гусениц чуткий пушок,
Стрелы ирисов, яблок мешок.
Как пасхальные свечи, красны
И смолисты огарки сосны.
Клекот сойки, дождя дребедень
И шаров золотых на плетень,
Колосясь, повалившийся сноп.
Слышишь — Зверя тяжелый галоп.
То Антихрист на сытом коне
Прыгнул наземь в свинцовом огне.
И теперь все равно — что бежать,
Что в глубокой могиле лежать.

Помню, это стихотворение 1979 года поразило меня не только и, может быть, даже не столько неожиданным переходом от идиллического дачного пейзажа к апокалиптической картине, сколько одним-единственным словом. «Сытый»! Сытый конь! Его так и видишь этого коня, сытого, с мощным крупом, так и слышишь, как он хряпнулся о землю. Вот где настоящий реализм-то! Какие там достаточно условные и сразу же узнаваемые «стрелы ирисов» или снопы золотых шаров. Метафизическая реальность оказывается реальней земной картинки.

А вот другая, «верхняя» сторона метафизической реальности в чудесном стихотворном триптихе, посвященном гибели Леонида Губанова. Оплакивая друга, Кублановский зрит дальше:


Скоро приступим чуть не гуртом,
Благо в дорогу не надо добра,
Прямо к сторожке с открытым окном
Старого ключника дядьки Петра.
Ласково ль глянешь на прежних друзей,
Божьих конюшен верный слуга,
Ты — выводя белокрылых коней
На замутненные солнцем луга?

И снова — кони, и снова — зримые, сияющие до рези в глазах. Вот где «реализм»!

«Поэзии Кублановского свойственны упругость стиха, смелость метафор, живейшее ощущение русского языка, интимная сродненность с историей и неуходящее ощущение Бога над нами» (Александр Солженицын).

«Это поэт, способный говорить о государственной истории как лирик и о личном смятении тоном гражданина. Его техническая оснащенность изумительна. Кублановский обладает, пожалуй, самым насыщенным словарем после Пастернака» (Иосиф Бродский).

Два отзыва мировоззренчески очень разных писателей, и оба точные, почти исчерпывающие. Не каждый поэт может похвастаться таким единодушным сочувствием и разновозрастных и разномыслящих людей. Кублановский как бы «безупречен». У него нет откровенно плохих стихов. У него безукоризненный поэтический слух, он никогда не мазнет кистью куда не следует. На его стихах хорошо тренировать молодых стихотворцев, показывая «как это сделано», как надо искать не затертые слова, метафоры. Ну вот хотя бы — стихи Елене Шварц:


Тебе, чья стопа на земле невесома,
шершавую блузу носить
и крепкую корку латинского тома
золой сигаретки кропить.

Как это здорово сделано, какие неожиданные слова, как играют они друг с другом!

Безупречность для него не форма, а содержание. По меткому замечанию покойного Генриха Сапгира, Кублановский из «юнкеров», из «студентов-белоподкладочников». Он никогда не выходит к читателю расхристанным, не «грузит» его жалобами на неудавшееся житье-бытье, не плачет и не просит теплого сочувствия. Здесь чувствуется выучка, причем самостоятельная, выправка, не казенная, а какая-то внутренняя и, по-видимому, родовая…

Сам Кублановский нигде свою поэтическую задачу не формулирует, ни прозаически, не стихотворно. Но общее состояние русской поэзии он переживает как свое собственное. В конце своего этюда о Твардовском он пишет: «Твардовский жил и творил в те баснословные теперь уже времена, когда казалось, что поэзии ничего не грозит, что она будет существовать всегда и читателей в России пруд пруди: дай им и ей волю — и наступит настоящий поэтический ренессанс. Причем так думали и стихотворцы, связанные с советским режимом, и те, кто был почти подпольщиком. Только теперь, при наплыве новейших культурных технологий, отличающихся подспудной неуклонной агрессией, проясняется, что поэзия вещь хрупкая, что она вымывается ими из цивилизационной духовной толщи. Неужели настоящая поэзия в новом веке окажется потерянной для России? Такую лакуну в духовном и культурном ландшафте уже нечем будет восполнить; такая потеря, естественно, повлечет за собой новый виток деградации языка, а значит, и национального духа — со всеми вытекающими для России последствиями. Как говорится, «потомки нам этого не простят». Тем важнее сейчас поэтам свести с приходом расчет, провести вдумчивую ревизию наработанного до них…»

Когда я это прочитал, я понял, почему Кублановский «не эмигрант». Не только потому, что сильно чувство родины, ее речи, ее земли (у Кублановского это и Север, и средняя полоса, и Крым). Но еще и потому, что некуда эмигрировать. Настоящий поэт может сегодня только мигрировать, в поисках тех духовных островков, где еще жива и нужна поэзия. Речь не о поэтических салонах, разумеется, а о духе поэзии, который дышит, где хочет, и все реже, слабее.

У Кублановского ее дух почти всегда интимно связан с русским православием:


Соловки от крови заржавели,
И Фавор на Анзере погас.
Что бы ветры белые ни пели,
Страшен будет их рассказ.
Но не то — в обители Кирилла:
Серебрится каждая стена,
Чудотворца зиждущая сила
тут не так осквернена…

Это сравнение Соловков и Кирилло-Белозерска, но это еще и поиск поэтического воздуха. Того, которым может дышать Кублановский.

У него нет собственно духовных стихов, и я заметил, что он никогда не обыгрывает в стихах строки молитв. И здесь он сдержан. Но религиозный пафос присутствует везде, иногда прорываясь с необыкновенной силой, как, например, в этом стихотворении, посвященном Соловкам:


Волны падают стена за стеной
под полярной раскаленной луной.
За вскипающею зыбью вдали
близок край не ставшей отчей земли.
Соловецкий островной карантин,
где Флоренский добывал желатин
В сальном ватнике на рыбьем меху
в продуваемом ветрами цеху.
Там на визг срываться чайкам легко,
ибо, каркая, берут высоко,
из-за пайки по-над массой морской
искушающие крестной тоской.
Все ничтожество усилий и дел
Человеческих, включая расстрел.
И отчаянные холод и мрак,
пронизавшие завод и барак…
Грех роптать, когда вдвойне повезло:
ни застенка, ни войны. Только зло,
причиненное в избытке отцу,
больно хлещет и теперь по лицу.
Преклонение, смятение и боль
продолжая перемалывать в соль,
в неуступчивой груди колотьба
гонит в рай на дармовые хлеба.
Распахну окно, за рамы держась,
крикну: «Отче!» — и замру, торопясь
сосчитать как много минет в ответ
световых непродолжительных лет.

А иногда он, напротив, проливается тихим, согревающим душу светом:


Вмещает и даль с васильками и рожью,
и рощу с пыльцой позолот
тот — с самою кроткою Матерью Божьей
родительский тусклый киот.

Прекрасные, трогательные и пронзительные строчки!

В моем представлении образ Кублановского раздваивается от великолепного стихотворца, несомненного мастера и даже в некотором роде стихотворного аристократа до смиренника, послушника, сторожа или служки в поэтическом храме, где ему любовно знакома каждая мелочь, где он может передвигаться в темноте, с закрытыми глазами и никогда не оступится. И странно: эти образы каким-то чудом не противоречат.

2003

Александра Маринина: Игра на чужом поле

Минувшим летом в литературном мире случились два события, на которые неискушенный читатель вряд ли обратил внимание.

Событие первое. В «Литературной газете» появилось сообщение об организации Ассоциации массовой литературы, в задачу которой входит (цитирую): «создание банка данных (об изданиях и продажах, об авторах и их нетленках (так в тексте — П. Б.); исследование экономики, социологии и эстетики; выработка критериев журналистики и литературной критики; регулярное проведение дискуссий и конференций; издание бюллетеня; учреждение премии ассоциации за лучшие произведения в разных жанрах по нескольким номинациям».

Для тех, кто не понял — объясняю. Некая группа лиц задалась целью созданию некой «надстройки» над таким достаточно прибыльным коммерческим делом, как издание массовой литературы. Задача в нынешней ситуации вполне резонная: там, где крутятся большие деньги, там ни одно место пусто не бывает. Любопытен состав участников этой во всех отношениях перспективной акции: Р. Арбитман, А. Дельфин, Б. Дубин, В. Курицын, С. Митрофанов, Т. Морозова, А. Рейтблат, И. Фальковский. Не беру во внимание имена конкретных литературных журналистов, которые давно и успешно занимаются освещением массовой книжной продукции. Их вхождение в Оргкомитет Ассоциации мне видится делом очень понятным: не слишком часто рабочих журналистских лошадок приглашают в столь «сиятельные» собрания, а с другой стороны — именно без них-то в реальной работе никак не обойтись. Но, по крайней мере, три имени в этом списке мне показались странными и в то же время — симптоматичными.

Борис Дубин — культуролог, литературный переводчик, член жюри Букеровской премии. Александр Рейтблат — авторитетный филолог, специалист по ХIХ веку. Вячеслав Курицын — один из лидеров русского постмодернизма, чье имя еще совсем недавно склоняли все кому не лень в связи с «самыми-самыми», наиболее «крутыми», наиболее «альтернативными» течениями современной словесности. Как их-то угораздило оказаться в списке?

Событие второе. Вышел первый номер нового журнала «Неприкосновенный запас». Новых журналов сейчас выходит много, а потому требуются объяснения. Давно и достаточно успешно издается филологический журнал «Новое литературное обозрение», ставший безусловным лидером «актуального» современного литературоведения. На его фоне сразу же потускнели и старое «Литературное обозрение», и «Вопросы литературы», и множество филологических «Вестников», печататься в которых в прежние годы было достаточно престижно. Главный редактор «НЛО» Ирина Прохорова сумела найти свой неповторимый путь, на котором имена Михаила Гаспарова и Сергея Аверинцева вовсе не ссорятся с именами молодых ведущих филологов, а специфический литературоведческий труд становится делом живым и увлекательным, в том числе и для «посторонних». «Неприкосновенный запас» — своего рода филиал «НЛО». И вот любопытно, что одним из материалов первого номера стал «круглый стол»… о прозе А. Марининой. И разговор там велся вовсе не иронический, а вполне серьезный. Даже слишком серьезный.

Еще совсем недавно ее имя в высоколобой среде употреблялось не иначе как во множественном числе. Эти «доценки», эти «маринины»… Словом: «попса», «масскульт». И кто бы мог подумать, что создательница наскоро испеченных детективных «блинов» на потребу толпы вдруг окажется в центре интереса нашей элитарной культуры?

Интересен состав «круглого стола». Об Ирине Прохоровой и Борисе Дубине уже сказано. Александр Носов[2], архивист, специалист по Владимиру Соловьеву, один из авторов «Нового мира». Оказывается, его волнует проблема Марининой. «Накануне нашей встречи мне звонила знакомая из Парижа, из редакции русского «Vogue». И спрашивала, как им найти писательницу… Александру Маринину», — говорит он.

Григорий Дашевский… Специалист по древним языкам, переводчик с английского и французского. Автор изысканных стихов. Но оказывается, что в свободное от основных занятий время он прочел едва ли не все книги Марининой (их много!), прекрасно ориентируется в ее творчестве.

Как все это понимать? Как своеобразный заскок высоколобых специалистов, которых от серьезных, но все-таки скучных книг потянуло на «жареное» и «остренькое»? Или как стремление навести «мосты» с тем, что они понимают под «народной культурой» (раз Маринину читает много людей, значит, она и есть «народная писательница» — рассуждают они)? Или как сдачу позиций элитарными кругами, которые вдруг почувствовали, что «в Париже» они никого не интересуют, что скромный офицер советской милиции, а теперь автор популярных детективных романов об Анастасии Каменской сегодня более конвертируемая культурная продукция, чем «серьезная» культура? Итак, два «неизвестных» события.

Третье и самое главное «неизвестное» — сама Александра Маринина.

Никакой «тайны Марининой», о которой уже начинают поговаривать именно в вышеозначенных сферах, разумеется, нет и быть не может. Есть довольно удачно раскрученный автор массовой серии издательства «ЭКСМО». Но, возразят мне, ее никто не раскручивал! Скорее, она сама теперь раскручивает издательство, являясь его наиболее фирменным автором. В самом деле, я нигде не встречал назойливой рекламы Марининой. Но это ничего не значит. Отсутствие броской рекламы тоже часть коммерческого образа Марининой, ее скромного обаяния в глазах простодушного читателя.

Однажды я посмотрел интервью с ней по ТВ. Она человек, несомненно, очень неглупый, умеющий с достоинством говорить о себе, одновременно не раздражая своими амбициями, которых в ней (как, впрочем, в любом нормальном литераторе) вполне достаточно. Как тонко она ввернула в разговор признание о своей бедности! Мол, все ее космические доходы чистой воды легенда. На самом деле она даже из органов уволиться не может (говорят, что все-таки уволилась), потому что опасается за свою беспенсионную старость. Это признание стоит любой рекламы — неважно, правдиво оно или нет. Представляете, какой вздох сочувствия объединил в этот миг огромные массы зрителей! «Да она же нашенская, вся как есть своя!» Не то, что эти спесивые писатели, ежегодно хапающие сомнительного происхождения иностранные премии, нагло позирующие перед объективами с бокалом шампанского в одной руке и бутербродом с икрой — в другой, с оттопыренным пальчиком!

Самое неприятное для «серьезного» литературного мира, что читатель абсолютно прав. Именно «высокая» литература сегодня откровенно жаждет рекламы. Боже! какие страсти кипят вокруг премии Букер! И дело, конечно, не только в деньгах (хотя и в них тоже), но в самом факте признания и публичного освещения. Неважно, что это «признание» всего навсего шестерки членов жюри. Неважно, что журналисты и телевизионщики бросаются «освещать» личность победителя по профессиональной обязанности (а также в надежде на дармовой банкет), ни до этого, ни затем не прочитав ни строчки из «знаменитости». Как, впрочем, и большинство его собратьев по перу. «Я что, с ума сошел его читать…» — доверительно шепчет соседу по столу свой брат-писатель на банкете, вдумчиво прожевывая бутерброд.

На этом фоне успех Марининой, конечно же, чище множества иных «успехов». Злые языки говорят, что последние романы Марининой написаны не ею самой, что за нее работают анонимные авторы. Не знаю… Но то, что мне довелось прочитать («Стилист», «Игра на чужом поле», «За все надо платить» и др.) либо написаны одной рукой, либо «под Маринину» работал классный стилист. Дело в не красотах стиля (которых нет, их заменяет добротный литературный язык), но в образе главной героини Насти Каменской. Очевидно, что ее образ неслучаен, что он является продолжением личности автора, то есть своего рода «лирическим персонажем». Ни один халтурщик не может подделать любви автора к герою. Только очень талантливый стилист. Но в этом случае рейтинг Марининой в глазах «серьезных» писателей должен подскочить до космических высот! Ни фига себе «попса», для имитации которой требуется недюжинный талант!

Не тайна, но, если хотите, секрет Марининой состоит как раз в том, что она к своей «несерьезной» работе относится поразительно серьезно, гораздо серьезнее многих своих высокомерных коллег из «серьезного» литературного стана. И уж конечно серьезнее бесчисленной армии поденщиков, не просто зарабатывающих свой хлеб в издательствах вроде «ЭКСМО», но зарабатывающих его с усталой и презрительной миной. Дескать, вот же — приходится халтурить! К завтрему вынь да положь три листа, прямо голова раскалывается долбить за этим компьютером! Подразумевается, что «долбежка» это нечто вынужденное. Главное и сокровенное лежит в столе и пишется для «Нового мира». Что поделать?

Секрет Марининой состоит в том, что она не делает из своей работы никакого секрета. Она не разрывается на два лагеря, не делит читателя на хама и сноба, не презирает первого и не трепещет перед вторым. Она занимается относительно прибыльным (и не сомневаюсь — трудоемким) делом, но при этом еще вкладывает в него какую-то часть своей души. Вот это-то и самое любопытное…

«Душой» романов Марининой, несомненно, является Настя Каменская — опытный работник МУРа и (на этом постоянно настаивает автор) совершенно исключительная женщина. Это напрочь опровергает мнение высоколобых специалистов (см. «круглый стол» в «Неприкосновенном запасе»), что нравственный идеал Марининой — некая усредненность. Идеал Марининой именно элитарность, но совершенно особого рода. В сущности, непонятно, что такого выдающегося в Каменской. Невзрачная, далеко не молодая женщина. Но (настаивает автор устами своей героини) стоит ей захотеть и она так накрасится и так приоденется, что все мужики с ног попадают! Ленивая, в меру распущенная. Поздно встает, не умеет готовить. Пьет кофе и курит постоянно. Обожает «Мартини» (эка невидаль! какая современная женщина не обожает «Мартини»?). Но (опять-таки настаивает автор устами работников МУРа) Каменская исключительно талантливый работник и необыкновенной души человек! Больше того: равных ей — нет во всем МУРе.

Что за притча! Я внимательно искал хотя бы какие-то реальные приметы исключительности Насти Каменской. Вот в романе «Игра на чужом поле» в нее влюбляется сначала неглавный преступник (но весьма одаренный композитор!), а затем самый главный мафиози, контролирующий целый Город и заставляющий пресмыкаться перед собой городские власти. Причем мафиози влюбляется в Настю не страстно (в отличие от пылкого композитора), но именно рассудком. Какая умная, какая тонкая женщина! Какая бездна вкуса! Вот если бы такая была его помощницей, он подчинил бы себе страну. Да что страну — весь мир! В другом романе и другой мафиози по имени Арсен прямо-таки мечтает передать свое «дело» в женские ручки Анастасии. Эта девочка, терпеливо объясняет он «братве», стоит всех вас и меня вместе взятых. Беда только в том, что сама Каменская не желает брать себе «дело» Арсена. Слишком горда и независима. И вот бедный Арсен (очевидно, лицо кавказской национальности с соответствующими понятиями о мужской чести) лезет вон из кожи, чтобы заманить Настю в свои сети и вынудить ее стать его преемником. Ситуация совершенно неправдоподобная, но в контексте романов Марининой вполне органичная. Дело в том, что «исключительность» своей героини Маринина проявляет именно за счет не слишком ярких «мужиков». «Мужики» в лучшем случае настолько умны, как Арсен, чтобы понять свою никчемность в сравнении с ней, а в худшем случае — наглые самцы, презирающие женщин по принципу «курица не птица, женщина не милиционер». Этих самодовольных козлов Настя Каменская (и, разумеется, Маринина) даже не осуждает. Это просто недочеловеки, сор и пыль в том чистом, высоком, интеллектуальном мире, в котором обитает Настя Каменская.

Феминистский привкус этого блюда очевиден и… пресен. Куда интереснее понять источникнеобыкновенности Каменской. Он, несомненно, лежит в авторской душе и, скорее всего, является результатом ее жизненных терзаний. Здесь мы имеем дело не просто с женской обидой на «мужскую» цивилизацию, но с чудовищными и нереализованными амбициями, которые не имеют половых признаков. Они вечны как мир. В своих романах Маринина прежде всего самореализуется, как бы мысленно продолжает свой жизненный путь в сказочные перспективы. Ее любят, ее боготворят. Необыкновенные мужчины сходят от нее с ума. Все деньги мира готовы положить к ее ногам. Муж (умница, профессор!) ухаживал за ней 15 (!) лет и, женившись, продолжает бешено ревновать и в то же время терпеть любые ее капризы (впрочем, связанные с крайне ответственной работой), готовить ей обеды и «все понимать». Она может быть холодной, жестокой, расчетливой, но он понимает, что без этого она не была бы гениальным сыщиком. Вообще, все близкие ей люди все о ней понимают. В жизни такого не бывает. Но это мечта всякого индивидуалиста, помешанного на себе, на своей талантливости, исключительности, которые «от Бога», а потому вокруг него обязан царить культ.

Возможен ли культ Марининой? Он не только возможен, но и уже отчасти существует. По крайней мере, именно Маринина избрана «царицей полей» российского литературного масскульта. На это уже реагирует Запад и проч. Другое дело — кем избрана? Читательское признание сегодня — вещь сложно доказуемая. «Миллионные тиражи», на которых неизменно настаивает последняя обложка изданий «ЭКСМО», могут быть и враньем, рекламным трюком. Конечно, Маринину читает много людей, гораздо больше, чем, например, Битова. Но едва ли это жители нищих и полуголодных российских губерний. Скорее всего, средняя московская и околомосковская интеллигенция. Да вот еще оказывается — снобы, интеллектуалы. Они-то и могут довершить создание культа Марининой, в котором сами же нуждаются как в объекте для своих исследований, теме для своих умных «круглых столов» и проч. В разговоре о Марининой они могут не опасаться ответственности ни перед читателями, ни перед собственным кругом. Все слишком зыбко, туманно. При случае — можно и на игру списать. Просто уставшие от культуры, обремененные познаниями «спецы» развлекаются.

Маринина замечательно подходит для современной культовой фигуры. Женщина, чуть-чуть феминистка, что поощряется на Западе. Не слишком изощренный и как бы «денационализированный» язык, понятный не только любому россиянину, но и всякому слависту. Стабильный круг тем, идей и настроений, в которых можно не спеша копаться.

И т. д. и т. п. Но самое главное — она решила «формулу успеха». А современная культовая фигура должна быть успешной в коммерческом смысле. Это не семидесятые и восьмидесятые когда уважали гениальных сторожей и дворников. Страна обалдела от больших денег и отсутствия малых. Быть бедным стало стыдно.

А Маринину читать — нет.

1998

Игорь Меламед: Душа моя, со мной ли ты еще?

Когда-то, в литинститутскую бытность, проживая с Игорем в одной комнате знаменитой общаги на Добролюбова 9/11, я — и в шутку и в серьез — написал об Игоре статью. Шутка была в том, что самое большее, на что я, начинающий критик, мог тогда рассчитывать в печати, это крохотные реплики в «Литгазете». Шутка была еще и в том, что Игорь, двадцатилетний стихотворец, в печати не мог рассчитывать… ни на что… (Впрочем, помнится, одно или два его стихотворения появились именно в то время где-то не то в «Истоках», не то в «Ровеснике».) И если бы я со своей статьей пришел в какой-то печатный орган, мне бы, не стесняясь, задали два простых вопроса: 1) кто вы такой? и 2) кто он такой? После чего мирно выставили бы вон. Разумеется, я никуда не пошел…

Серьез же заключался в том, что именно такое положение дел позволяло мне раскрепоститься вовсю. Я писал в никуда. Не думая ни о цензуре, ни о статусах кво…

Статья, помнится, вышла очень «умной». Что-то о том, что поэт не имеет права на «свой голос» и является «проводником» иных голосов: неважно, народа, природы, городского или деревенского этноса или потусторонних миров. Если эти каналы перекрыты или он вовсе о них не знает, пиши пропало: нет поэта, нет поэзии, есть только кривльянье и «самовыражение».

Сегодня, прочитав статью Игоря «Совершенство и самовыражение», я неожиданно и с приятностью поразился тому, как по-разному мы смотрим на одни и те же вещи! В сущности, это и есть единственно оправданный «союз» в литературе: по-разному смотреть на одни и те же вещи. Все прочие «союзы» (на мой вкус, ложные) исходят из прямо противоположного принципа: одинаково смотреть на разные вещи. Отсюда «школы», «группы», «партии», «тусовки» и проч. В чем мы с Игорем (по крайней мере, вместе) ни разу «не состояли и не участвовали», выражаясь языком советских анкет. И не потому, что гордые. Просто это поколенческая мета такая. Состоять и участвовать — стыдно. Круговая порука («возьмемся за руки, друзья…») — стыдно. Демонстративно не признавать талант из «чужого лагеря», только из-за того что «свои» не так поймут — стыдно…

Писать предисловия к книгам друзей, может быть, не стыдно, но неловко. И я согласился на это лишь потому, что и эта, вторая книга Игоря (первая называлась «Бессонница», 1993) исключительно частное дело. Во всех отношениях, в том числе, и в финансовом. Поэзия сегодня в строгом смысле никому не нужна. Если только поэт не занимается эксплуатацией когда-то громкого имени и не превращает поэзию в род «перфоманса», как Пригов и Рубинштейн.

Мы живем в страшно тихое, безгласное время. Я обращаю внимание тех, кто все еще не желает согласиться с тотальной победой видеоряда над звуковым, хотя б на такую «мелочь», как шахтерские акции протеста (ночевки на рельсах и проч.) Ведь это чистой воды «перфоманс» при совершенной невозможности что-либо высказать, произнести и быть услышанным! Или возьмите вчерашних кумиров Евтушенко и Вознесенского. Евтушенко, как более чуткий к поэзии и не вовсе «глухой» поэт, нашел выход в чтении с экрана (!) стихотворений других поэтов. Это в общем-то даже трогает. Он пытается быть «проводником» (хотя бы вторичным) иных голосов. Вознесенский, поэт исключительной глухоты, но — в прошлом — все-таки не немоты, словчил и ринулся в видеоряд («Видеомы»). Результаты разные, а посыл — один.

Какое место в этой ситуации занимает Игорь Меламед? Современный поэт — любой поэт — рыцарь печального образа. И вопрос только в том, восп-ринимает ли он это свое рыцарство всерьез, как свою глубоко частную трагедию, или, ценой постыдных манипуляций, превращает его в сознательную клоунаду, сочетая рыцарство Дон Кихота с трезвой практичностью Санчо Пансы? Иначе сказать: верит он в возможность поэзии или давно и, может быть, в тайне от самого себя, сменил знаки: не веря, организует возможность?

Как-то я прочитал мнение Пригова о Кибирове: хороший поэт, но беда в том, что кто-то еще считает, что это искренний поэт.


Я не стану лукавить даже в предисловии (см. выше) и сразу же признаюсь, что многое в стихах Игоря мне не нравится. Например, избыточная, судорожная метафористика, прерываемая не менее судорожным:


Я не хочу сравнений — эта блажь
мне надоела…

Подобная спазма не снимает нервного напряжения, только усиливает. В этом самгинском «не хочу!» так и слышится: «все! хватит! полон выше крыши! но и иначе не могу…» Уж лучше как Парщиков регистирировать метафоры, расставлять их на полочки и регулярно обмениваться со знатоками. Вообще же, стилистическая нервность стихов Игоря мне видится только непреодоленным несовершенством. Это, кстати, противоречит его поэтической «программе» («Совершенство и самовыражение»), как бы к ней ни относится. И дело, конечно, не только и не столько в стилистике. Дело в поэтическом самочувствии. Возможно, Игорь и хотел бы представать в своих стихах исключительно «горячим» или «холодным», но беда в том, что слишком, слишком часто он именно «теплый». Не только не оставляет эту свою «маленькую теплоту» в прихожей, но еще и меня, читателя, затаскивает туда на нее любоваться:


И опять приникаю я к ней ненасытно.
Этой музыки теплая, спелая мякоть.
Когда слушаю Шуберта — плакать не стыдно.
Когда слушаю Моцарта — стыдно не плакать.

«Теплая», «спелая», «плакать», «стыдно», «стыдно»… — этот смысловой ряд из очень раннего стихотворения Игоря задает тон многим его стихам с их постоянно влажными от слез подушками, простынями и краями одежд. Но сразу же настораживает: разве автор не понимает, что так сейчас нельзя? Что, грубо говоря, слезы нужно убрать? Вот тут-то и открывается главное.

Стихи Игоря изначально не рассчитаны на читателя недоверчивого. На такого, которого надо брать обходным маневром да еще и таким замысловатым, чтобы при случае выдать его за ни на что не претендующее ироническое «па». Вот если веришь, что герой и в самом деле мчался за любимой в Кузьминки в снегопад, а потом бессильно кусал подушку, исходя «стыдными» слезами, — тогда вообще можно о чем-то говорить… Если веришь, что многократное обращение к своей душе, доходящее до выражения почти интимной с ней близости, не просто тютчевско-ходасевическая «фигура», а нечто онтологически серьезное, — тогда милости просим! Прочувствуйте на самом себе:


 Душа моя, со мной ли ты еще?
Спросонок вздрогну — ты еще со мною…

Если нет буквально сходного переживания, говорить не о чем и незачем. Я про себя твердил эти стихи довольно часто и довольно глупо, словно застрявший в памяти политический слоган или рекламный ролик. Не знаю, зачем твердил, но однажды случилась «вспышка», и физическое переживание самой возможности отсутствия во мне души поразило меня настолько, что на всякий случай эти коварные строчки я постарался забыть… да вот не получается уже. Но напугало и другое. До какой же степени «замылено» наше внутреннее «я», если довольно ясный смысл доходит до него с отставанием во времени и опосредованно. Свой же голос (то есть — своей души) слышишь через «чужой», да еще и не сразу воспринятый!

Игорь не стремился добиться этого эффекта и потому-то его и добился. Его беспомощность перед немотой своей души как-то срезонировала с моей беспомощностью. Другое дело, что я (может быть, высокомерно) считаю эти вопросы лишними. Диалогов со своей душой, как Игорь, я вести не желаю! предпочитаю жить вот именно «как Бог на душу положил». Но какую-то трещинку сомнения он во мне оставил, а это (то есть способность врезáться в жизнь), по моему мнению, и есть «совершенный» признак живого искусства.

Я мог бы назвать несколько стихотворений и отдельных строк, способных рождать подобные эффекты. Но не поручусь за точные совпадения с предполагаемым читателем этой книги.

За что я точно мог бы поручиться, это за стихи Игоря памяти отца. За их безусловную трогательность и восхитительную теплоту. От варежек, связанных сыну из старого шарфа отца до изношенного школьного пиджака сына, который донашивает стареющий отец — все это, на мой вкус, высочайшей пробы поэтический символ.

И реализм… да, да! тот самый корневой реализм русской поэзии, без которого она не мыслима даже в творчестве символистов.

1998

Владислав Отрошенко: Казачий Неаполь

На эти воспоминания меня навела книга прозы Владислава Отрошенко «Персона вне достоверности». М.: Лимбус-пресс, 2000.

Как-то весной небольшая писательская делегация от журнала «Октябрь» (Ирина Барметова, Владислав Отрошенко, Виталий Пуханов, Петр Алешковский, Олег Павлов и аз грешный) приехала в город Ростов, который на Дону.

Ростов встретил нас мрачно и неприветливо: промозглой погодой, вообще-то не характерной в конце апреля для этого южного края, бестолковостью местного атамана по культуре (без шуток!), безбожными ценами в общепите и отсутствием отопления и горячей воды в лучшей гостинице города «Интуристе».

Ростов провожал нас ласково и радостно — теплым и щедрым южным солнцем, мягким ветерком, уже опробованной и по достоинству оцененной водкой «Ростов-папа» (без шуток!), крашенными пасхальными яичками от супруги Дмитрия Пэна, местного филолога и университетского преподавателя, апельсинами от мамы Владислава Отрошенко, пришедшей на вокзал проводить в Москву своего забубенного сына, московского литератора, сбежавшего, как водится, из Ростова в столицу в юные годы.

О том, что Ростов похож на Неаполь, словно две капли воды, еще до поездки нашей делегации из «Октября» в Ростов много чего наговорил Отрошенко, который возле Ростова (в Новочеркасске) родился, в Ростове учился, но после бегства из Ростова в Москву в Неаполе, кажется, бывал гораздо чаще, чем в пенатах. «Я вам покажу!» — тем не менее, торжественно заявлял он уже в поезде. И я его понимал! Если б я ехал с делегацией, например, в мой родной Волгоград, то, конечно, же тоже смотрел бы на остальных как на несносных профанов, как на интуристов, потому что всякий российский человек немножко интурист в нашей необъятной стране.

На подъезде к Ростову Отрошенко начал показывать. На бескрайние, с редчайшими деревцами аксайские степи. На ровный, будто рукотворный канал, Аксай, который — голос Отрошенко замирал от волнения — вот-вот соединится с самим Доном. Из раскрытого окна фирменного поезда Отрошенко водил рукой по Пустоте строго и твердо, словно атаман Платов перед боем. Вот тут мы врубимся в ихнии позиции. А ты, есаул, зайдешь справа, да смотри ж, не зевай! Пленных, мать их так — не брать!

Я смотрел на пылающее лицо Отрошенко и думал: «Вот силища происхождения!» Казалось бы, стандарт московского литератора, существа, вечно озабоченного поисками славы и денег, должен победить всяческую кровь. Но — нет! Наоборот импульсы этой крови всячески подмывают московский стандарт, что-то такое обрушивают в этой системе, создают какие-то неровные края, какие-то глыбы и пустоты.

И — не только в литературе. Если бы товарищи из ЦРУ были мудрее, они бы давно не слушали наших демполитологов, наиболее успешно освоившихся в московском стандарте, но всерьез и надолго занялись бы этногенеалогией русских ученых, военных, политиков, писателей. Может, и занимаются — кто их знает? Только все равно ни черта они во всем этом не поймут!

Это и русский-то человек не совсем понимает, а только временами с изумлением чувствует в себе и окружающих. Например, что существо донского казачества (и казаков в любом поколении) это не шашки наголо, не орущие рты и насупленные брови, не диковатые излохмаченные шапки, но странная и не поддающаяся логическому объяснению элитарность. Ростов — конечно же, Неаполь! Неважно, что в ростовском баре вас напоят простодушно разбавленным местным пивом с каким-то безумным иностранным лейблом. Неважно, что по центральной Садовой улице бесконечно снуют южнокорейские «DAЕWOO», собираемые на местном комбинате. Неважно, что любимыми газетами ростовчан являются «СПИД-инфо» и «Мегаполис-экспресс». Неважно, что в наспех отремонтированном «Интуристе» всего-то иностранцев — два чеченца, четыре армянина и шесть москвичей. Самосознание этноса рождается не из пустяков, не из пива, машин и газет, а из элементов более прочных.

Зато центральная городская библиотека строилась по проекту, который, как нам объяснила ее милейший директор, «соединил в себе достижения всех европейских и американских библиотек». Уже потом центральные власти схватились за головы и таких роскошных библиотек с фонтанами, балконами и проч. больше в России не строили.

Зато (отправимся в прошлое) здание областной администрации (бывшего городского собрания) строил сам Растрелли! Строил, как нам объяснили, так. Собрали казачки деньги. О-очень много денег! И сказали они Растрелли: строй, как тебе Бог подскажет! Мы тебе никаких условий не ставим. Сделай нам красиво! И кто видел этот воздушный ампир, согласится, что казаки поступили правильно. Нельзя стеснять свободу художника!

Я всегда подозревал, что Дон река чрезвычайно элитарная. В отличие от Волги, на которой я вырос. Донская рыбалка — сложная, со спецификой, с коварным течением и корягами. Здесь бессмысленно ловить не местной снастью. Да что снасть! Ловил я как-то (безуспешно) удочкой мелкую плотву на Дону. На хлеб. Подходит местный мужичок (казачок?) и спрашивает: а ты, милый, на какой хлебушек ловишь, на местный? (То есть на местной воде замешанный). Нет, говорю, я с собой привез. А-а, говорит мужичок, тогда понятно… И уходит расстроенный такой. Мол, стоит ли с идиотом разговаривать. Я не выдержал, сорвался и спрашиваю язвительно: а с рожей моей, не местной, ловить вообще-то стоит? Не испугается рыба? Мужичок посмотрел на меня. Да ладно, — сказал он. — Лови.

Из пяти русских писателей-лауреатов Нобелевской премии двое «донцов», Шолохов и Солженицын. Шутка? А сколько, скажите, в России крупных рек? То-то! Первый нестоличный каменный собор при Петре, когда строить из камня за пределами столиц строго запрещалось, возвели в Черкасске (ныне — Старочеркасск). Да еще и на лично самим царем пожалованные 100 рублей (громадные деньги!). Войсковой Воскресенский собор поражает иконостасом, шедевром иконной живописи и резьбы по дереву.

Но лично меня всегда больше интересуют люди, чем камни и дерево, даже в самом гениальном исполнении. Директор Старочеркасского музея-заповедника (городок расположен на острове, омываемом с одной стороны Доном, с другой — Аксаем) Михаил Павлович Астапенко не только надежный защитник и хранитель казачьей старины, но и подлинный Нестор истории донского казачества. Его книга «Донские казачьи атаманы. Исторические очерки-биографии (1550–1920)». Ростов-на-Дону, 1996, — написана в виде справочника, но, по существу, являет собой сборник своеобразных «житий» казачьих атаманов. И хотя слово «житие» не очень-то подходит к биографиям начальников всегда воевавшего племени, самый стиль книги М. П. Астапенко, нарочито безыскусный и как бы «бесстильный», напоминает вот именно о «житиях».

Между прочим, из книги М. П. Астапенко я, наконец, узнал, как ходили казаки на Индию в начале XIX века. Что-то подобное я слышал от Отрошенко, читал в его прозе, но наивно полагал, что это все-таки историческая мистификация. Какая там мистификация! Вот голые факты… «К началу XIX в. Павел I резко изменил курс внешней политики: недавние враги России французы вдруг превратились в друзей и союзников, предложивших совместный с россиянами поход в Индию — богатейшую английскую колонию. Павел I согласился.

В январе 1801 года атаман Орлов через фельдъегеря получил императорский указ, которым предписывалось «собрать все войско на сборных пунктах с запасом провианта на полтора месяца». Объясняя цель этой военной акции, император писал атаману: «Англичане приготовляются сделать нападение на меня и союзников моих датчан и шведов. Я готов их принять, но нужно их самих атаковать и там, где удар может быть чувствительней и где менее ожидают. Заведение их в Индию самое лучшее для сего. Подите с артиллерией через Бухару и Хиву на реку Индус. Приготовьте все к походу. Пошлите своих лазутчиков приготовить и осмотреть дороги. Все богатства Индии будут вам за сию экспедицию наградой. Такое предприятие увенчает вас славой и заслужит мое особое благоволение. Прилагаю карты, сколько их у меня есть».

Оцените этот сюжет! Итак, при помощи одних карт («сколько их… есть») русские казаки должны были с артиллерией проделать совершенно неизвестный путь на Индию, захватить ее и тем самым насолить англичанам во славу русского царя. Плата за экспедицию Индия, с ее фантастическими богатствами. И это не сказка, это быль! Цитирую дальше Астапенко: «Исполняя указ, Орлов за короткий срок сумел мобилизовать более 22 тысяч казаков, способных носить оружие, о чем и информировал императора в своем письме от 20 февраля 1801 года. Поход казаков в Индию, вошедший в историю под названием «Оренбургского похода», возглавил прибывший на Дон из заключения в Петропавловской крепости сотоварищ Орлова генерал-майор Матвей Платов, которого император назначил заместителем войскового атамана. Поход этот, проходивший в тяжелейших условиях, прервался после убийства Павла заговорщиками в марте 1801 г.».

Вот так: «прервался»! Совершенно случайно, из-за смерти царя. А мог бы, стало быть, и не прерваться. И русские казаки дошли бы до Гималаев, взяли бы их и свалились, как снег с вершин, на головы ничего не подозревавших индусов и англичан. И конечно же (как можно сомневаться!) захватили бы Индию.

Подумаешь, какая-то Индия!

Так что разговоры Отрошенко о «казачьем Неаполе» не случайны. В Новочеркасской библиотеке, доме бывшего казачьего собрания, на стене гипсовая лепнина. Марс и Диана. У Марса на щите первый казачий герб: «елень (олень — П. Б.) пораженный стрелой», символ уязвленной свободы. За спиной Дианы не лук со стрелами. Казачьи шашки.

Вот же элитарный народ! — подумал я. Не то что мы, лапти, волжские мужички, создавшие «песню, подобную стону». И как-то не верится, что все мы в общем-то один народ — такие разные, такие бесконечно разные…

2000

Олег Павлов: Большой и маленький


Дело Матюшиных
На совещании молодых писателей, проходившем под Ярославлем в январе 1996 года (тогда же началась русско-чеченская война), пожалуй, самой колоритной фигурой был самый молодой из руководителей семинаров — прозаик Олег Павлов. Он недавно прогремел своей повестью «Казенная сказка», чуть было не получившей премию Букера (премия досталась роману Георгия Владимова «Генерал и его армия», но все понимали, что единственным реальным соперником всемирно известного писателя был именно молодой дебютант).

Павлов физически очень большой. Даже огромный. Вообразите русского медведя, который вдруг стал финалистом Букера. Поворачиваться ему тяжело, много говорить лень и вообще хочется назад, в теплую берлогу. А кругом горят «Юпитеры», и девушки пристают с микрофоном.

— Что такое в вашем представлении Русский Писатель?

— Русский писатель… м-да… Русский Писатель это непросто… м-да…

Павлов — странная фигура. Он хорошо знает Москву, в которой родился, и карагандинские уголовные лагеря, где служил охранником. Но он, например, никогда не видел Оки и Волги, до которых, как ему кажется, от Москвы ехать ужасно далеко, целых два часа на электричке. Когда мы были на экскурсии в Ярославле, Павлов пошел смотреть Волгу. Разумеется, я отправился вместе с ним. Выросшему на Волге, мне было интересно, что скажет о моей родной реке Русский Писатель.

— Волга… м-да… Широкая… м-да… И душа наша русская широкая… м-да… И проза наша широкая… м-да…

Павлов развел руками, что показать, какая она, наша проза, и я понял, что она действительно широкая… м-да!

Я прочитал в «Общей газете» суждение о новом романе Олега Павлова «Дело Матюшина»: «дрянь, рвань и пьянь Олега Павлова». Его и раньше обвиняли в недостатке романтизма, светлого взгляда на мир и людей. И наконец, я прочел отзыв критика Андрея Василевского где два раза прозвучали слова: «Ужасы армейской жизни… Ужасы армейской жизни…»

Наша критика всегда предпочитала скользить по наезженной колее, а не тропить свои лыжни, даже, положим, и не согласуясь с авторской волей. Новая вещь Олега Павлова помещена в тот контекст, где работать с ней наиболее просто: в контекст прозы Габышева, Каледина и отчасти Терехова (соответственно: «Одлян, или Воздух свободы», «Стройбат» и «Зяма»). Критика обратила внимание на тему и не заметила Темы.

Странная все-таки фигура — Олег Павлов. С того времени, как на него бросили благосклонный взгляд Астафьев и Владимов, путевка на литературный Олимп была ему обеспечена. С «Казенной сказкой» даже несколько носились, расточая молодому автору порой чрезмерные похвалы. Дебют, дебют, дебют… — звенели на разные голоса. И не вспоминали (а может и не знали) о том, что до «Казенной сказки» Павлов напечатал в «Огоньке», «Согласии», «Литературном обозрении» и каком-то совсем неведомом белорусском журнале два цикла превосходных рассказов: «Караульные элегии» и «Записки из-под сапога», в самих названиях которых чувствуется совсем не дебютантская хватка.

На этих рассказах, словно на тщательно подготовленной почве, и выросла «Казенная сказка», в которой автор со своим счастливо найденным героем — капитаном Хабаровым — сумел прорастить до «глубоко продуманного символа» все то, что старательно высевалось им в «Элегиях» и «Записках». Это образ русского человека, способного организовать русский хаос, соединить его разрозненные части, которые в вечной обиде, вечной вражде, вечном непонимании (это страшное впечатление навевали рассказы Павлова), но и вечном стремлении к органическому единству, к тому, что называется на высоком языке человеческим братством.

Персонажи Павлова — это рассорившиеся и разодравшиеся в кровь «братишки», и необходим какой-то человек, какая-то очень сильная личность, и непременно из своих же, из «братишек», а не из «варягов», что пристыдит «озорников» и скажет словами девочки из «Жизни Клима Самгина»:

— Да что вы озорничаете-то…

Такой человек нашелся в лице Хабарова — личности светлой, романтической (такой, какой хочет критик из «Общей газеты»). Но ведь неслучайно все отметили «максим максимыческий» характер этого героя, и недаром повесть называлась «сказкой». Я боюсь, что критике и пришелся по душе сказочный, почти лубочный образ капитана — какая же русская армия без штабс-капитана? Павлов стоял на пороге открытия, от которого, тем не менее, отказался. Он мог стать довольно классным творцом современного армейского лубка, и это непременно оценили бы: здесь бездна возможностей игры на фольклорных струнах, на лесковском сказе, а кроме того — это замечательно ложится на те фиктивные поиски национальной идеи, которыми нынче озабочена изолгавшаяся и проворовавшаяся отечественная власть.

Но недаром автор своего Хабарова закатал в бочку для капусты. Метафора прозрачная и убийственно ироничная: из бочки, словно из кокона, должен выйти «прекрасный князь». Да вот не князь вышел, а майор Матюшин, отец Василия Матюшина. Павлов бросает перспективные фольклорные мотивы, бросает все эти игры в ХIХ век, в максим максимычей, и печатает роман, название которого странно напоминает о забытом почти «Деле Артамоновых» М. Горького.

Честно говоря, мне многое непонятно в романе Павлова (с «Казенной сказкой» все было более или менее ясно). Прежде всего непонятен принцип, на котором строится эта вещь. В романе, насколько я понимаю, главный герой должен находиться в контрах с обстоятельствами — в противном случае это не роман, но модернистское псевдороманное образование типа «романов» Лапутина, Бородыни, Нарбиковой и проч. В этом смысле «Казенная сказка» была куда более романом.

Смысловым центром новой вещи является Василий Матюшин — солдат срочной службы в конвойных войсках где-то на азиатском юге России. Его сначала «опускают», заставляя чистить сортир и следить за зоновскими собаками, потом принуждают торговать водкой для зеков (образ начальника-китайца, впрочем, великолепен; он показан не внешне, но только через разговор, и словно насмешливо перемигивается с теми красными китайцами, что расстреливали наших священников не от природной жестокости, а просто не понимая, почему русские отказываются стрелять в этих дядей с крестами и бородой). Настоящим же «делом» Матюшина становится убийство зека, которое он совершает без всякого страха, словно стреляет по мишени. Этим «делом» Матюшин как бы избывает свою «опущенность». Его демобилизуют, он едет хоронить отца в родной Ейск. На протяжении всего романа Матюшин оказывается заложником разнородных сил: тяжелого характера отца, словно вымещающего на сыновьях свое сиротское прошлое, животной любви матери, воплотившей в сыне образ единственного дорогого ей мужчины, жестокости старшего брата, мстящего за недостаток материнской любви, армейского беспредела и, наконец, непонятной отеческой доброты старшины Помогалова, спасающего Матюшина от почти неизбежной гибели.

Героя романа вроде не получается. И вообще не получается героя. Но есть в новой прозе Павлова нечто более ценное: грандиозное впечатление здешнего пространства, на котором разыгрываются последние сцены исторической драмы России в ХХ столетии. Первое ощущение: необыкновенной тесноты. Читая роман, хочется воскликнуть: «Боже, как тесна Россия!» Отчего люди, владеющие таким грандиозным пространством, только и бьются на пространствах бесконечно малых: тесном вагоне, тесном бараке, тесной бане? Сцена солдатского мытья в бане — несомненно одна из самых мощных в романе. Это настоящее русское чистилище (если, конечно, позволительно это определение в русском православном контексте; но роман Павлова все-таки не православный, а экзистенциальный), в котором вместе с цивильной одеждой и дорожной грязью словно снимаются и смываются прошлые грехи молодой солдатни, и вот они свеженькие топают с песнями… прямиком в земной ад.

Второе ощущение: коллективной вины и греховности русского человека. Воруют, гонят самогон, травят им зеков, бьют своих и чужих едва ли не все в романе — но это само по себе не поражает (притерпелись), а поражает авторский взгляд на это: именно греховный русский человек ему милее, потому что честнее, потому что наиболее открыто обнажает свою историческую природу, потому что не кичится и не пыжится, но при случае может помочь «братишке» — не из чувства высокого сострадания, но как свой своему.

Честно говоря, этика прозы Павлова не до конца понятна, но она больше говорит мне правды о нравственном состоянии России, чем вся современная православная беллетристика. Вертикаль в его прозе не отсутствует; она как бы покосилась и напоминает не до конца завалившийся проселочный деревянный столб. И все, в общем, понимают, что столб надо бы поправить — а… надо ли? ведь висит еще на проводах, не порвал еще, в дома еще идет электричество и горит свет…

«Рвань, дрянь и пьянь» — говорите? Конечно, Хабаров приятнее. И мне — приятнее. И литературе — приятнее. Конечно, душа России — он. Но есть еще и дело России. На мой взгляд, Павлов еще не ответил на вопрос: что такое дело России? Но он все-таки дает понять, что это за вопрос и насколько он важен.

1997


В безбожных переулках
Вероятно, есть какая-то закономерность в том, что многие прозаики среднего поколения, не сговариваясь, стали писать мемуарные повести о своем детстве. Назову только самые заметные имена: Петр Алешковский, Алексей Варламов, Андрей Дмитриев, Олег Павлов.

И почти в каждом случае мы имеем дело с неизбежным набором компонентов: дедушка и бабушка (с одной или обеих родительских сторон), мать и отец (фигура отца показана особенно напряженно), первые детские страхи (не страшные, на взрослый взгляд, однако оказывающие мощное влияние на формирование души ребенка), коллекция более или менее случайных посторонних персонажей. И это-то уж точно не случайно. У русских повестей о детстве со времен «Рыцаря нашего времени» Карамзина и аксаковских «Хроник» сложился вполне определенный «генетический код», нарушить или преодолеть который едва ли получится без нарушения первичных законов художественности именно этого жанра.

Олег Павлов всегда был не в ладах с жанрами. Его самая известная «Казенная сказка» — повесть? Пожалуй, — да, но только в той мере, в какой она не роман и не рассказ. «Дело Матюшина» — разумеется, не роман, хотя по объему, по охвату биографии героя — разумеется, и не повесть. Предпоследняя вещь Олега Павлова под названием «Школьники» — в большей степени повесть, нежели рассказ, а вообще — «история», «эпизод». Или, вернее сказать, «истории» и «эпизоды», прихотливо сцепленные в «нечто» и объединенные одним замыслом: показать драму еще одного «гадкого утенка», мальчишки, не способного гармонично раствориться в школьном коллективе. К публикации «Переулков» автор и редакция журнала вообще не соблаговолили поставить какое-либо жанровое обозначение.

Можно спорить о том, хорошо это или плохо. На мой вкус, гегемония жанра никогда не мешала проявлению художественной личности. Но Павлов есть Павлов, он бредет своей дорогой, своими «переулками», и советовать ему что-либо на этом пути надо с большой осторожностью, можно оказаться правым в частности и промахнуться по существу.

«Генетический код», тем не менее, сработал и в павловской повести (все-таки повести) — и едва ли не увереннее, чем в случае других вышеназванных прозаиков. Повесть Павлова безошибочно отсылает к классическим образцам, и прежде всего, конечно, к «Детствам» Льва Толстого и Горького, несмотря на то что это две вещи принципиально разные по духовной идеологии.

Поначалу кажется, что действие безнадежно утопает в деталях. Но постепенно, по мере вживания в текст, начинаешь испытывать наслаждение от этой подробности. Каким-то образом Павлов заставляет увлечься этим странным миром постоянно скандалящих и ненавидяще-любящих друг друга взрослых, в центре которого волей Промысла оказался чуткий, наблюдательный, сердечно ранимый маленький герой. Даже не знаешь, чего здесь больше: страшного или трогательного. Порой как раз самое страшное, вроде пьяной деградации отца или попытки мальчика покончить с собой, и оказывается самым трогательным.

Павлов всегда был щедр на подробности, но не всегда они получались достоверными, часто в них чувствовался авторский нажим, «сделанность» (порой мастерская, но все же искусственная). «Школьники», например, пестрели подобными жестяными блестками, вроде шпилек в волосах нелюбимой учительницы, похожих почему-то на жерла пушек. В последней повести, как мне показалось, Павлов меньше всего вспоминал о том, что он писатель, и это пошло его писательству только на пользу. Я сильно подозреваю, что это вообще негласный закон любого творчества.

Киевский дедушка, «генерал Иван Яковлевич Колодин», похожий на Брежнева и оттого находящийся с ним в особых, каких-то сокровенных, отношениях. «Стоило диктору или дикторше произнести слова «Леонид Ильич Брежнев», как дед восклицал: «От губошлеп! Развалил, понимаешь, партию, допустил, понимаешь…» — «Ну что ты брешешь? Что ты брешешь? И охота тебе брехать?» — подавала голос бабка. «Эх вы, сани, мои сани, сани новые мои! — смеялся дед, чтобы позлить ее. — Много знаете вы сами…» — «Уж знаю, Ваня, сам-ка ты лучше помолчи». Когда в телевизоре всплывало бровастое, с массивным скошенным подбородком лицо, дедушка поневоле замолкал, а потом беззлобно щерился и цедил: «Ну, здравствуй, Леня…»»

В этой сценке все закончено и гармонично. В ней удивительно тонко подана картина издыхающего поколения большевиков, этого уже беззубого дракона, по-своему трогательного и симпатичного, как в мультике Котеночкина про Ивана-солдата.

Вообще, дед показан великолепно. Его отношения с бабкой уложились в нескольких строках. «Дед очень опасался и другого: чтобы не умерла она раньше, чем он. Своим здоровьем он любовался, гордился, не допуская того положения вещей, что бабушка его переживет. Но что она не доживет до глубокой его старости — это деда тоже угнетало и мучило. Он не находил решения: раньше ее он умереть никак не должен был, а после ее смерти жить и в мыслях не мог».

Павловские дед и бабка столь же напоминают горьковских Дедушку и Бабушку, сколь и гоголевских старосветских помещиков. И даже случайные совпадения кажутся неслучайными: бабушка называет внука «Олешей», а действие происходит в Малороссии. Это — «идиллия», изображенная умным и ироничным пером, — очень важный компонент классической русской прозы.

Идиллия заканчивается, едва речь заходит о матери и отце. Мать и отец показаны зыбко и как бы недоуменно. Самые близкие люди суть самые непонятные. Фигура отца смутно возникает откуда-то из темноты, из чужого мира. Даже когда он рядом, он все равно далек. Даже когда он обнимает, это странно. Даже если он любим, то с опаской. Новый год, елка, гости, ссора с сестрой. «… я чувствую, что сделал плохо всем и что-то ушло из комнаты — она холодная теперь и чужая. От чувства вины брожу за отцом, куда б он ни пошел: он курит угрюмо на кухне, развалившись на другом диване, на кухонном, — обношенном скрипучем старичке, а я стою одиноко в дальнем от него краю кухни, у двери, немножко прячась за косяк, так стою, будто подглядываю из-за угла…»

И все же: «Первое в детстве — это влюбленное в него (в отца. — П. Б.) желание побороться с eгo силой или пойти безоглядно на то испытание, на которое он посылал».

Но здесь же: «Я заразился ненавистью к нему, как болезнью».

Отец становится понятен только в момент слабости, падения. Вот он пьяный, униженно бегает за новой и новой бутылкой. «Когда он убирался, делалось покойно, но страх, что он снова вернется, угнетал…»

В повести Павлова много таких жестоких подробностей «безбожных переулков», в которых плутает душа маленького героя. На первый взгляд это всего лишь частная душевная биография. В последней своей вещи Павлов всячески удерживался от нравственных обобщений, от символической многозначительности, сфокусировав ее только в названии. Но, может быть, именно поэтому повесть и дышит свободно и читается с трепетом, будто твоя собственная биография?

2001

Виктор Пелевин: Человек эпохи реализма

Читать критические мнения о Викторе Пелевине куда любопытней, чем его самого. Тут-то и начинается самое интересное. В газете «Время MN» Андрей Немзер разражается многократным: всегда. Я всегда это знал, говорит он. Пелевин всегда писал на воляпюке серых переводов с английского, всегда склеивал сюжет из разрозненных анекдотов, всегда накачивал свои тексты гуманитарными мудростями, всегда интересовался только одним персонажем — самим собой.

Возникает вопрос: отчего критик так сердится? Разве он не слышал, что в России ежедневно выходят десятки книг, изданных Бог весть кем и на чьи деньги и написанных языком, в сравнении с которым пелевинский воляпюк эталон художественности?

А вот высоко оцениваемый Немзером прозаик Андрей Дмитриев, автор романа «Закрытая книга», всегда писал хорошим языком, всегда строил свои вещи на изысканной филологической игре, всегда… всегда… всегда. И всегда оставался со своей «филологией» на задворках не только читательского, но и критического спроса, эдакой вещью в себе. Хотя и выступал с Пелевиным на равных в одном журнале и одном издательстве.

И тут начинается самое интересное. В «Известиях» Александр Архангельский с глубоким удовлетворением отмечает, что проза Пелевина наконец-то становится частью массовой культуры, «литературной попсой». Почему наконец-то? Уж не потому ли, что Пелевин напечатал свой последний роман («Generation „П“») не в «Знамени», не в «черной серии» «Вагриуса», где надлежит публиковаться литераторам культурным (белой кости, вроде Андрея Дмитриева), но под глянцевой обложкой, рассчитанной на мгновенную реакцию «попсы» на все цветное и дешевое? Бижутерия всегда лучше подделки, говорит критик.

Что-то я не понял. Тот факт, что Пелевина читают не только люди на заседаниях критической Академии и Букеровского комитета встречающиеся — это победа или поражение? И что такое интеллектуальная попса? Это, что ли, по Архангельскому, очередное быдло (вместе с поклонниками Доценко и Марининой), от которого академическая среда презрительно отмахивается, оставляя их фанатеть от своих кумиров и ничего не понимать в умной, тонкой и «культурной» литературе?

Но ведь это обыкновенный расизм! Белый ест ананас спелый, черный — гнилью моченый.

И тут начинается самое интересное. В журнале «Новый мир» появляется статья редактора отдела критики Ирины Роднянской. Да не статья — вопль души! Она признается, что, несмотря ни на что (на «авторитетный приговор наиболее авторитетных людей»), она считает Виктора Пелевина очень серьезной и значительной фигурой, а его последний роман крупным литературным событием. «Передо мной текст, задавший мне серьезную умственную работу», «полагаю его человеком умным и писателем в конечном счете серьезным», «тексты Пелевина спокойно встраиваются в ряд великих, значительных и просто приметных произведений», «меня всегда волновала эта область смыслов», «вблизи Пелевина мне было суждено оказаться» и проч.

Я уважаю мнение Роднянской. Но не могу понять этого надрывца, этого героического экстаза, в которых четко просматриваются неуверенность и закомплексованность.

И тут начинается самое интересное. «Вы слышали, слышали? — сообщают мне. — Пелевин вас изобразил в своем последнем романе!» «Да? — говорю я, вспоминая, что когда-то написал о Пелевине отрицательную рецензию. — И что же?» «Он вас утопил в дерьме!» Прошу у знакомых «Generation „П“». Читаю. В самом деле — утопил. Буквально — в дерьме.

«В кадре — дверь деревенского сортира. Жужжат мухи. Дверь медленно открывается, и мы видим сидящего над дырой худенького мужичка с похмельным лицом, украшенным усиками подковой. На экране титр: «Литературный обозреватель Павел Бисинский». Мужичок поднимает взгляд в камеру и, как бы продолжая давно начатую беседу, говорит… (Говорит о России, особом пути, Пушкине, Чаадаеве, Вяземском — П. Б.) В этот момент раздается громкий треск, доски под мужичком подламываются и он обрушивается в яму…» Рекламный клип. Мужские духи.

Хочу обидеться, а не могу. Что-то в литературной колкости Пелевина есть жалкое. И эта буковка, которую он трогательно заменил, и то, что, до сих ни разу не высказавшись о своем отношении к критике, сохраняя позу гордого писателя, которому наплевать на мнение экспертов о себе, он обнаружил свою злость так нелепо.

Дело, разумеется, не только во мне. Дело в занимательном сюжете, в который с недавних пор складываются отношения Пелевина с академической газетно-журнальной критикой. Эта критика (авторитеты, по словам Роднянской) Пелевина как бы в грош не ставит. А он ее как бы в упор не видит — идет себе, как крыловский слон, от романа к роману, тиража к тиражу. И обе стороны, без всякого сомнения, лгут.

Но если пелевинская ложь легко объяснима извечной обидой писателей на критиков и уязвленным самолюбием литератора, которого выпихивают из «порядочного» общества, то критическое высокомерие Немзера и Архангельского ничем, кроме признания своего поражения и сдачи позиций, объяснить нельзя. Если, как полагает Немзер,Пелевин пишет плохо, тогда резонно спросить: почему его читают, а Дмитриева — нет. Ну а барственный жест Архангельского, позволяющего «попсе» иметь «своего» Пелевина, и вовсе смешон. Разве «попса» спрашивала соизволения Архангельского на это?

Что-то все это ужасно напоминает. В середине прошлого столетия «интеллектуальной попсой» из разночинцев были выдвинуты Добролюбов и Чернышевский, а также примкнувший к ним Некрасов. Молодой граф Лев Толстой в то время тоже морщился и говорил, что от Чернышевского воняет лампадным маслом, намекая на его поповское происхождение. Иван Тургенев прямо-таки в судороге заходился при виде Добролюбова, этой «очковой змеи». И оба старательно отговаривали Некрасова от сомнительной литературной компании.

Сравнение Пелевина с Чернышевским только на первый взгляд кажется странным. И литературно, и общественно они очень близки, как две «культовые» фигуры «смешанных» социальных эпох, когда в читательском мире обнаруживается множество трещин и разрывов, а господствующей идеологии (следовательно и эстетики) либо совсем нет, либо она изрядно ослабела.

Любопытно, что даже сочувствующие Пелевину критики Александр Генис и Вячеслав Курицын охотно признают, что ни о каких художественных красотах здесь речь не идет. Грубо говоря, с точки зрения «высокой» эстетики, Пелевин пишет «плохо». Но зато живо, увлекательно, читабельно. А воляпюк или не воляпюк — это, мол, только Немзера и волнует. Курицын даже предложил такой демагогический ход: дескать, писать «плохо» это и есть «хорошо». Без гордыни, то есть.

Да и сам Пелевин на роль Мастера не претендует. Центральный персонаж романа Владилен Татарский — бывший студент Литературного института (как и Пелевин). И вот однажды он понимает, что все его мечты о служении вечности в высоком искусстве — это чепуха. Мир гораздо проще. Вечность существует на государственных дотациях. Из речей в «Generation „П“»:

«— В Нью-Йорке особенно остро понимаешь, что можно провести всю жизнь на какой-нибудь маленькой вонючей кухне, глядя в обосранный грязный двор и жуя дрянную котлету.» «- Интересно… а зачем для этого ехать в Нью-Йорк? Разве…» «- А потому что в Нью-Йорке это понимаешь, а в Москве нет. Правильно, здесь этих вонючих кухонь и обосранных дворов гораздо больше. Но здесь ты ни за что не поймешь, что среди них пройдет вся твоя жизнь. До тех пор, пока она действительно не пройдет. И в этом, кстати, одна из главных особенностей советской ментальности».

Ментальность «совка» в том, чтоб сидеть в дерьме и думать о вечном. Татарский не хочет. Он бросает писать стишки, идет торговать в ларек, потом в рекламу и, наконец, становится крупным боссом.

Роман имеет посвящение: «Памяти среднего класса». То есть памяти того, чего нет и не было. Он сдавался в печать, когда произошел августовский обвал прошлого года и в одночасье рухнули мечты множества татарских об обеспеченной жизни с месячным доходом примерно от тысячи долларов. Посыпался мелкий бизнес, начались увольнения в «глянцевых» изданиях, резко сократились доходы от рекламы. Впрочем — ненадолго.

Кто такие татарские? Пелевин не скрывает, что Татарский просто плохой стихотворец. В его стихах облака воняют рыбой. Но он не дурак и хочет жить не в вонючем дворе, жуя дрянную котлету, а…

Ну скажем, в мифическом Нью-Йорке.

Что делать? Пелевин излагает целую программу для поколения «новых людей». Быть нормальным циником. Не доверять миру, который обманчив во всех своих проявлениях. Доверять только собственным ощущениям, понимая, что к реальному миру они не имеют прямого отношения. Но если тебе от них кайфово, то и ладно. Эдакий агностицизм, переходящий в эмпиризм и своего рода разумный эгоизм. Все ложь и обман. Но именно поэтому в жизни можно устроиться весьма недурно.

Кстати, нигилистическая мысль прошлого века тоже была парадоксальной. Все произошли от обезьяны, поэтому мы все должны любить друг друга.

Кстати, Чернышевский тоже понимал, что писатель он «плохой». «У меня нет и тени художественного таланта. Я даже и языком-то владею плохо» — говорит повествователь в романе «Что делать?» Но, как заметила литературовед Ирина Паперно, «идея плохого писателя, то есть автора эстетически слабого, практического человека… не поэта, стала неотъемлемой частью его модели… В результате целого ряда чисто риторических операций одаренный писатель и бездарный писатель оказываются тем же самым» (И. Паперно. Семиотика поведения: Николай Чернышевский — человек эпохи реализма. М.: Новое литературное обозрение, 1996).

Такое возможно в эпохи тотального сомнения общества в традиционно вечном и высоком, которые рассматриваются как атрибуты уходящих классов. Тогда — дворяне с их «эстетикой», над которой издевался Дмитрий Писарев. Теперь — «совок» с наивной «вечностью», над которой изгаляется современный «яппи» — «young professional», «молодой профессионал».

Какая разница? Суть, в общем, одна. Я не намерен спорить с Пелевиным по существу. От его философии отдает нафталином. Мне это просто скучно. То, что он называет дерьмом, я называю своей жизнью и нахожу в ней гораздо больше привлекательного, чем в мечтах о мифическом русском среднем классе. Эти мечты не менее пошлы и убоги, нежели швейная мастерская и коммунистические сны Веры Павловны. Все это нежить. Поллюции незрелого социального воображения.

«Продавать самое святое и высокое надо как можно дороже, потому что потом торговать будет уже нечем,» — рассуждает Татарский. И сочиняет пошленький рекламный слоган типа: «И родина щедро поила меня березовым «Спрайтом»». Все — правильно. Торговать будет нечем, потому что сами же татарские, как тля, сожрут весь зеленый массив русской культуры, от Пушкина до последнего советского песенника. Но «дела» все-таки не сделают и среднего класса не создадут. Рылом не вышли. Рассуждают больно много. Они ведь заканчивали не «деловой» институт, но — Литературный.

Но… Пелевин это не Татарский. Он мог бы остаться Татарским (в персонаже много биографического сходства с автором), но каким-то образом «проскочил». Может, потому, что был гораздо талантливей Татарского. Может, потому, что писал не стихи, а прозу. Может, потому, что быстрей и решительней Татарского разобрался с так называемой вечностью.

Самое обидное, что Немзер прав. Пелевин писатель не плохой, а никакой. Такое впечатление, что просидев в Литинституте какое-то время, он сделал один вывод: в литературе нет никаких школ, направлений, никакой «учебы». В литературе все средства хороши, если они приносят нужный результат. Особенно показательна в этом смысле повесть «Омон Ра». Она открывается крепким реалистическим зачином. Потом начинаются соцартовские фигулечки вроде отрезанных ног у курсантов в училище имени Маресьева. Потом вполне кондовый абсурдизм. И так далее. Но это не сознательное комбинирование чужих стилей, не игра в дискурс.

Пелевин отличается от Сорокина, как плебей от барина. Барин брезгливо перебирает чужие стили, отыскивая самое «натуральное», будь то классический ХIХ век или классический соцреализм. Плебей хватает все без разбора, абы в дело пошло. Кто из них хуже или лучше, я не могу сказать. По мне, оба неприятны как чтение и оба интересны как современные культурные феномены, отражающие распадающееся культурное сознание, которое уже не стремится к единству, а чувствует себя вольготно именно в самом процессе распада.

Ирина Роднянская с восхищением отмечает, что нашла в романе Пелевина философский термин, который она когда-то давно ввела в научный обиход. Чем здесь восхищаться? Просто — оказался под рукой.

В Пелевине вообще есть что-то варварски свежее, как в рекламных роликах о жвачках и прокладках, где юноши и девицы с изумлением обнаруживают, какие они вкусные и тоненькие. Полистайте пелевинскую конференцию со своими фэнами в Интернете. Полнейшая ахинея, но страшно энергичная! Эдакий разгулявшийся детский сад. Все воспитатели вышли. Киберпанки увлеченно стучат горшками рядом со своим заводилой.

Но при этом Пелевин создает литературу, которой не откажешь в содержательности и даже некой социальной прозорливости. Как такое возможно? Так же, как и в случае с Чернышевским, еще раньше — Булгариным. Фаддей Венедиктович ведь тоже писал дурной, «лакейской», с точки зрения светской публики, прозой, тоже ориентировался на среднее сословие, тоже презрительно отзывался о литературных аристократах, тоже дорожил своим массовым читателем.

Кстати, один из романов Ф. В. Булгарина назывался «Похождения Митрофанушки в Луне». Это была косвенная сатира на сословное общество, на особенности русского национального быта. Почти — «Омон Ра»?

Пелевин это, конечно, сильный откат в прошлое. Это прорыв «массухи» из-под тонкого слоя литературной культуры, который почему-то принято считать броней и называть могучим словосочетанием «великие литературные традиции». А это тоненькая пленка, которая мгновенно рвется, если она не поддерживается воспитанием, образованием, сознательной культурной политикой нации. Снявши голову, по волосам не плачут…

Но при этом Пелевин обладает одним несомненным даром. Он умеет быть современным. Это, кстати, достаточно редкий талант в литературной среде, которая помешана на старомодности и чеховском пенсне со шнурочком. Притом Пелевин современен не искусственно, а натурально. Он не изображает болезни времени, а сам болеет ими. Он не стремится вдогонку за потоком, а расправляет в нем крылья. Самый стиль его, средний, смешанный, «энтропийный», это не конструкция. Просто иначе Пелевин писать не может. Возможно, хотел бы, но не может. Именно поэтому и достоверен.

Лет через сто ни один человек по романам Дмитриева не сможет понять, как жили люди в 90-е годы нашего века. Чем дышали, что слышали, какие образы постоянно мелькали перед их глазами. А по «Generatiоn «П»» — сможет. Это тоже, согласитесь, немало.

1999

Юрий Поляков: Небеса для падших

Пять лучших вещей Полякова: «Козленок в молоке», «Замыслил я побег…», «Небо падших», «Демгородок» и «Парижская любовь Кости Гуманкова». Эта золотая пятерка, как мне кажется, является своего рода «визитной карточкой» писателя. В целом же феномен Юрия Полякова всегда представлялся мне ясным и простым, как полет надежного международного авиалайнера. Пункт приземления хорошо известен и командиру корабля, и его пассажирам. Все системы проверены на земле и отлично работают, а несколько степеней защиты самолета, разработанного профессиональными конструкторами, позволяют почти не сомневаться в том, что катастрофы не будет. Топлива закачено ровно столько, чтобы, тяжело поднявшись в воздух, небесная машина с уже пустыми баками мягко коснулась своими вовремя выпущенными шасси бетонной полосы, там, где это и положено, с точностью до десятка метров. И вообще: самолет летит на автопилоте, командир потягивает кофе и на грани фола шутит со стюардессами. А теперь представьте себе, что они забыли отключить связь с салоном, и весь этот разговор, хохоча, слышат еще и пассажиры.

Вот таким мне виделся когда-то Поляков. Точная сбалансированность творческой беззаботности и ответственности. Каждая вещь жестко структурно выверена, но не настолько, чтобы герои оказались жертвами этой структуры, «богами из машины», появляющимися в нужном месте и с нужными словами. Нет, его герои живут, дышат и говорят индивидуальным языком. А ниточки, связующие их с автором столь тонки и прозрачны, что кажутся обрезанными. Между автором и героями установлены приятельски-уважительные отношения, которые сразу же подкупают читателя, ненасильственно вовлекаемого в разговорчивую компанию. В отличие от большинства тягомотных опусов современных прозаиков, вспоминающих о необходимости диалога в художественной прозе на пятнадцатой примерно странице текста, а до этого насилующих зажатого в угол читателя полуторастраничными предложениями, в синтаксической схеме которых не разобрался бы и Розенталь, проза Полякова очень разговорчива и даже по-хорошему болтлива.

Кстати, о болтливости.

Поляков написал только два романа, в то время как некоторые прозаики, моложе его, имеют в своем активе по пять-шесть. Но беда в том, что все эти романы имени Букера не имеют к жанру романа ни малейшего отношения, оставаясь просто более или менее большими текстами с более или менее очевидными художественными достоинствами. Подлинный роман, как гениально открыл М. М. Бахтин, невозможен без многоголосия, втягивающего в себя автора как равноправную единицу диалогов и только потом вовлекающего в свой «разговорчивый» космос еще и читателя, который поневоле становится соавтором произведения. Роман «о себе», «из себя», «собою» написанный это такой же эстетический ужас, как длинная очередь исключительно за туалетной бумагой.

«Беда, что скучен твой роман…» — писал Пушкин в эпиграмме на Булгарина, автора далеко не самого худшего романа ХIХ века «Иван Выжигин» (потом Пушкин отзывался об этом первом серьезном русском романе куда более уважительно). Роман Булгарина, помимо дурного литературного языка, страдает описательностью и авторским моральным нажимом на читателя. Но главное: все его герои, от столичных аристократов до степных кочевников, говорят одним языком. «… возьмись-ка за целый роман — и пиши его со всею свободою разговора или письма, иначе всё будет слог сбиваться на Коцебятину[3]», — советовал Пушкин А. А. Бестужеву в письме 1825 года. И наконец, в письме ему же высказался наиболее емко и точно: «роман требует болтовни».

Итак, «легкость пера необыкновенная». Она, впрочем (и это знает любой профессионально пишущий человек), достигается огромным трудом и многолетней тренировкой стиля, которая, собственно, и называется мастерством. Это когда рука поставлена настолько уверенно, что можешь позволить себе что-то еще, некий художественный каприз, скрытую многозначительность и даже фирменную самопародию на собственные прежние вещи, чем всегда баловались подлинные мастера.

Плюс зоркость социального зрения. Неизменное попадание «в десятку» там, где речь идет о наиболее острых общественных и даже политических проблемах. Поляков открыто и не смущаясь принадлежит к школе социальных реалистов. Не случайно его произведения, начиная с повести «ЧП районного масштаба», напечатанной в «Юности» в 1985 году и сделавшей автора в один день знаменитым, обсуждались не только в газетах и журналах, но на комсомольских собраниях, в армии («Сто дней до приказа»), просто на живых читательских встречах, где обычно принято говорить не о метафорах и не о «роли точки с запятой как смыслообразующего элемента авторского идеостиля» (почти буквально цитирую название одной из диссертаций), но о жизни, ее проблемах, поднятых писателем.

Повесть «Демгородок», символически написанная в августе-сентябре рокового для России 1991 года, оказалась ничуть не менее яркой и прозорливой социально-политической антиутопией, чем, скажем, прогремевший «Невозвращенец» Александра Кабакова. Пожалуй, в «Невозвращенце» акценты были расставлены более смутно и лукаво. Но «Невозвращенец» с образом России как страны исключительно бездарной, всегда готовой сползти в зловонную яму анархизма, антисемитизма и прочих, с точки зрения «цивилизованного мира», мрачных безобразий, куда благостней был воспринят нашей интеллигенцией (подозреваю, что неискушенный читатель этой повести просто не понял), чем написанный с неприкрытым сарказмом в отношении двух крайностей — либерального «апофегизма» (прикрывающего прагматические цели) и имперского самодовольства (прикрывающего беспомощность власти перед лицом неизбежной модернизации мира) — все-таки оптимистический «Демгородок».

Плюс, кроме уже отмеченных ярких диалогов, в которых герои характеризуются собственным языком (попробуйте спутать писателя Ирискина и писателя Медноструева в «Козленке…», даже если они говорят по телефону), ненавязчиво внятный язык авторских описаний и рассуждений, в меру коротких, чтобы не наскучить, в меру глубокомысленных, чтобы читатель никогда не чувствовал себя дураком, и почти везде, как смазкой, пропитанных иронией, которая является такой же фирменной чертой поляковского письма, как и почти в каждой вещи сквозная и достаточно легкая эротическая тема.

В целом же письмо Полякова можно охарактеризовать так: внутренний заказ всегда совпадает с читательским ожиданием, а замысел всегда совпадает с исполнением. Вот не знаю: хорошо это или плохо? Боборыкин (превосходный прозаик!) писал так, а Горький (великий, но страшно неровный) писал иначе. У Бунина исполнение всегда преобладало над замыслом. У Леонида Андреева грандиозные замыслы всегда подавляли исполнение, которое пищало под пятой замысла, как мышь под ногой слона. Из современных прозаиков, например, Леонид Бородин пишет ужасно неровно, местами гениально, местами провально, но все это искупается высокой ответственностью внутренней задачи и несомненным трагизмом судьбы. А вот Владимир Маканин, отказавшись от беллетризма в пользу рискованных художественных экспериментов, выиграл на этом поле пять-шесть литературных премий, но, похоже, оказался на грани развода с читателем, который любил его «Отдушину», «Прямую линию», «Ключарева и Алимушкина». Нет и не может быть «правильной» схемы писательских отношений с читателем. Каждый писатель отвечает сам за себя, как всякий мужчина всегда сам и только сам ответственен за свои отношения с женщиной.

Плюс (и это главное) несомненный читательский и зрительский успех. «Козленок в молоке» переиздавался более десяти раз, явление почти неслыханное в нашей литературной ситуации, когда даже громко премированные романы в лучшем случае дотягивают до двух-трех изданий мизерными тиражами.

Успех не просто результат, но одна из составляющих творчества Полякова. Без читательского успеха он немыслим. В ситуации, когда наша литература жестко и, на мой взгляд, нравственно несправедливо поделена на «массовую» и «элитарную», на чтиво для «быдла» и лакомство для «интеллектуалов», Поляков сумел остаться в точном смысле слова независимым писателем. Он независим от капризов критики, лоббирующей того или иного автора на ту или иную литературную премию. Он может себе позволить не бояться внезапного равнодушия критических «знатоков», уже сломавших литературную судьбу не одному писателю (вчера расхваливали, вручали премии, а сегодня молчат, точно в рот воды набрали), среди которых и такие вчера громкие имена, как Вячеслав Пьецух, Дмитрий Каледин, Александр Кабаков.

Но он независим и от поточного метода массолита, вынуждающего коммерчески выгодных авторов отдавать в производство по два-три романа в год. Каждая новая вещь Полякова почти неизменно лучше предшествующей и всегда написана не «просто так», но как результат четко продуманной темы, «знаковой» именно для данного исторического времени, обязательно символически обыгранной и «прописанной» в контексте либо русской, либо мировой классики. Например, «Козленок в молоке» может читаться и просто как остроумная пародия на советский и предперестроечный писательский быт, и как жестокая полемика с русским постмодернизмом, объявившим в конце 80-х начале 90-х годов прошлого уже века о списании в утиль всех традиционных культурных ценностей, об отсутствии в литературе любых «иерархий» и об относительности всех привычных литературных категорий типа «талант — бездарность», «хорошая литература — плохая литература» и т. д.

И все же, не будучи писателем сугубо коммерческим, Поляков один из немногих прозаиков, кто может похвастаться тем, что знает своего читателя в лицо: его возраст, социальный статус, даже, если хотите, семейное положение. Так «Козленка в молоке» прочитает всякий, кто имел хоть какое-нибудь отношение к литературному творчеству, кто хотя бы раз задумался об истоках и причинах творческого успеха, о превратностях литературной (и не только литературной) карьеры. «Замыслил я побег…» будет интересен каждому среднему россиянину, кто вместе со своей семьей, подобно Ною в ковчеге, преодолевал бурлящие воды «перестроечного» потопа, не пытаясь что-либо изменить в своей судьбе, но положась на волю Провидения. А «Небо падших» — маленькая, концентрированная сага о новейшем русском капитализме и о том сложном человеческом типе, который сложился в эту эпоху и который сегодня определяет жизнь нашей страны, желаем мы этого или нет. На мой взгляд, повестью «Небо падших» Поляков объединил сразу две читательские аудитории. Эту вещь должен с интересом прочитать как «новый русский», так и тот, кто в силу возраста, обстоятельств и просто душевных качеств оказался на обочине жизни. В процессе чтения эти две аудитории имеют редкую возможность без презрения и раздражения посмотреть друг другу в лицо, как это делают случайно встретившиеся в купе поезда преуспевающий коммерсант и неудачливый прозаик.

Вот из этих плюсов и складывался в моем представлении образ писателя Юрия Полякова. Такая писательская судьба завидна и симпатична. Но есть в ней и какая-то поверхностность, не позволяющая говорить о действительно серьезном литературном феномене. Ведь что бы ни говорили по этому поводу постмодернистские острословы, но литература в России все-таки всегда была больше только литературы. С нее всегда больше спрашивалось обществом, но за это и всегда больше отпускалось Богом.

К счастью (для Полякова-человека, скорее, к несчастью), был в его судьбе один момент, который заставил его соскочить с привычной орбиты мастеровитого социально-психологичекого письма и задуматься о проблемах более глубинных, роковых для всей России. Я имею в виду, конечно, события 1991-го и 1993-го годов, когда вся страна колебалась перед выбором и, в конце концов, позволила сделать этот выбор за себя, притом таким людям, которым позволять это делать было ни в коем случае нельзя.

На волне читательского успеха повестей «ЧП районного масштаба» и «Сто дней до приказа», несших в себе мощный разоблачительный и соответственно разрушительный заряд, Поляков оказался перед искушением, которого не смогли выдержать многие писатели 90-х годов, когда была востребована и парадоксальным образом поощрялась властью именно такая литература. Но Поляков — неожиданно заупрямился.

«Давно замечено, — пишет он в предисловии к своему четырехтомнику, вышедшему в прошлом году, — что скоропостижная слава обладает уникально оглупляющим эффектом. Став, по выражению кого-то из журналистов, одним из «буревестников» вскоре начавшейся перестройки, я мог бы до сих пор гордо и гонорарно реять над ее руинами. Этим, кстати, к своему стыду, я некоторое время и занимался… Но по мере того, как романтика перемен преобразовывалась в абсурд разрушения, я все чаще задумывался над тем, почему именно мои повести оказались столь востребованы временем и сыграли, вопреки желанию автора, свою роль в крахе советской цивилизации, к которой я испытывал сложные, но отнюдь не враждебные чувства» («Как я был колебателем основ»).

И опять: что бы ни говорили сейчас об относительности всех и всяческих ценностей, но есть в русской литературе «код», завещанный Пушкиным, не набрав который ни за что не ее не откроешь и не прикоснешься к ней, в каких бы хитроумных и причудливых сочетаниях не складывались цифирьки на кодовом замке. Этот «код»: покаянный мотив.

И горько жалуюсь, и горько слезы лью,

Но строк печальных не смываю…

Известно, что Лев Толстой предлагал более радикальный вариант последней строки: «Но строк постыдных не смываю…» Но это, однако, совсем не пушкинская тональность. Пушкин и нравственные вопросы решал по-писательски, самой атмосферой литературного творчества, цельного от первой строки до последней и в то же время очень менявшегося.

Надеюсь, не надо долго объяснять, что Пушкин здесь назван не в качестве параллели (это было бы просто нелепо), но в качестве примера того, каким образом писатель преодолевает собственные заблуждения, отвечает за них.

В творчестве Полякова как будто не заметно этого перехода, этой внутренней ломки. Он сохранил все фирменные черты своего письма и даже усовершенствовал их. Но между «ЧП районного масштаба» и последней повестью «Небо падших» громадная дистанция. Если в первой повести писатель «колебал основы», то в последней мучительно ищет их.

В одном из интервью он так высказался о замысле этой вещи: «Моя повесть о любви. Странной, трагической, изломанной… Понимаете, судьбы так называемых новых русских отданы сейчас на откуп детективам и другим развлекательно-чернушным жанрам, которые по своей природе стоят гораздо ближе к кроссвордам, помогающим убить время в электричке, нежели к литературе. А на самом деле «русские мальчики эпохи первичного накопления» еще ждут своего Достоевского. Есть, конечно, травоядные, питающиеся долларовой зеленью. Их задача — набить поскорее брюхо и отползти из «этой страны». Но мне как литератору они не интересны… Но есть и другой тип нового русского. Эти люди замысливали свою жизнь иначе — хотели быть учеными, военными, изобретателями, художниками. Радикальные реформы направили их пассионарную деятельность по другому руслу. Им сказали: «Обогащайтесь!» — и они обогатились. Но у многих в душе остались боль и горечь от того, что в сегодняшней России предприимчивый человек может добиться благополучия, лишь обворовывая своих соотечественников и разрушая собственную страну… В этих людях при всем внешнем блеске что-то непоправимо сломалось. И даже великий дар любви оборачивается для них пыткой. Такая любовь не рождает жизнь, а отнимает жизнь…»

Однажды в личном разговоре Юрий Поляков сказал мне, что в главном герое повести Павле Шарманове, приватизировавшем добрую часть отечественной военной авиации, безмерно разбогатевшем и, как водится, погибшем от рук соперников, он пытался вывести образ нового Фомы Гордеева, человека, не сумевшего вытравить в себе совесть и оттого тоже не вписавшегося в капитализм. Мысль показалась мне крайне любопытной (сам я к ней не пришел). Она дополняла очевидную линию, связанную с историей Манон Леско гениального аббата Прево, ясно прописанную в повести «Небо падших». Но развивая эту мысль дальше я пришел к печальным итогам.

И в «Фоме Гордееве», и в «Деле Артамоновых», и в «Жизни Клима Самгина» М. Горький показал классическую трагедию русского предреволюционного купечества, а именно: вырождение купеческого сословия в третьем поколении. Сильный отец, нажившийся «по-старинке» (не исключено, что и с помощью кистеня на глухой лесной дороге), рождает сына, который пытается поставить дело на просвещенные, образованные рельсы, поучившись для этого за границей и т. д. Но вот внук почему-то становится либо революционером, либо проматывает дедовские капиталы в борделях и ресторанах, либо удивительным образом сочетает и то, и другое. Горький не придумал эту схему. О трагической деградации русского капитализма в третьем поколении писал и такой, явно не заинтересованный в этой деградации человек, как Владимир Рябушинский, член одной из самых мощных и богатых российских купеческих семей.

В повести «Небо падших» «декаданс», вырождение и, наконец, смерть настигает главного героя в расцвете сил. Роковая и поистине «декадентская» любовь, с которой он не может (да и не хочет) справиться, крушит все его планы, и заманчивое небо оказывается дном жизни.

В нашей литературе нет вещи с более точным и страшным диагнозом новорожденному капитализму. Не второе и не третье поколение, а самое первое и на самой вершине взлета! И все потому, что нельзя обмануть жизнь. Нельзя добиться благополучия, обворовывая и разрушая свою страну, как нельзя стать большим писателем ценой предательства своей духовной родины, какой бы нелепой и нищенской перед лицом «цивилизованного мира» она ни представлялась.

В «Небе падших» Юрий Поляков закольцевал две темы и две линии. Тему личной судьбы, личной творческой биографии и тему «новых русских» без анекдотической примеси, взятой в самом точном смысле этого слова.

В прозе Полякова вы почти не найдете откровенной метафизики, повальная мода на которую захлестнула современную прозу с её невыносимой псевдорелигиозностью. Но вот метафизику сложнейших отношений личности и общества, диалектику души человеческой, преломленной в самых актуальных общественных проблемах он чувствует прекрасно.

2002

Захар Прилепин: Новый Горький явился


Санькя
Ровно сто лет назад, находясь в Америке, Максим Горький начал писать роман «Мать», который впоследствии стал ужасом не для одного поколения советских школьников. А роман-то был на самом деле интересный, но только в контексте своего времени. Новые времена рождают новый контекст.

Название романа молодого прозаика Захара Прилепина очень простое, но не без «выверта»: «Санькя». Так, по-простонародному, зовет молодого главного героя его деревенский дед. Народ в романе Прилепина — вообще одна из центральных тем. О народе постоянно говорят. Одни, как правило, отрицательные персонажи подписывают ему и всей России смертный приговор. Причем это не только «демократы», но и приспособившиеся к власти «патриоты». Но настоящим живым олицетворением народа в романе Прилепина, как и в романе Горького, является мать главного героя. Этот образ несчастной, затравленной, тяжело работающей за гроши женщины, не понимающей революционные устремления сына, пожалуй, действительно самый сильный в романе. Только вот Ниловны из матери Саньки не получается. Ну никак.

Трудно сказать, насколько сознательно автор проецировал свое повествование на знаменитое горьковское произведение столетней давности. Но аналогии тут слишком очевидны, чтобы их не заметить.

Итак, появилось новое племя революционеров. Это «лимоновцы». И, хотя имя их вождя скрыто за прозрачным псевдонимом Костенко, догадаться о том, кто сей грозный вождь, поэт и философ, кумир революционной молодежи, сидящий «за оружие», несложно. Тем более несложно догадаться о его настоящем имени, когда его последователи захватывают башню в Риге и получают сроки по 15 лет тюрьмы. Кстати, Костенко в романе представлен весьма неоднозначно. Он за пределами действия романа, но его тень присутствует в нем постоянно, и, надо признать, тень эта вызывает скорее отрицательные эмоции. В самом деле, его мальчики и девочки, одуревшие от обожания своего кумира, бьются с «режимом», получают по 15 лет, погибают, страдают их матери, а вождь где-то там сидит, уважаемый «блатняком», чуть ли не как «вор в законе». И еще герой почему-то отмечает, что любимыми словами вождя являются «великолепный» и «ужасный». Просто Великий Гудвин какой-то!

В целом же роман очень серьезный. Настолько серьезный, что я настоятельно рекомендовал бы ознакомиться с ним властям предержащим. Хотя бы для того, чтобы они понимали, с какой именно молодежью имеют дело. Откуда вырастает ее стремление крушить «макдональдсы», разбивать витрины дорогих магазинов и ресторанов и в конце концов (это уже, конечно, фантазия автора) захватывать административные здания в крупнейших губернских городах.

Вырастает из ощущения безнадежности. Вот, пожалуй, главное отличие романа Прилепина от раннего оригинала — «Матери» Горького. Весь роман пронизан этой ужасающей смертной тоской молодых людей по «честным» поступкам в атмосфере всеобщей лжи. По гибели всерьез.

Маленькая вроде бы деталь. Павел Власов, начиная свой революционный путь, бросил пить водку. В романе Прилепина герои пьют постоянно. Павел Власов, как бы то ни было, стремился к образованию. Никаким стремлением к образованию в среде новых революционеров не пахнет. Стремление одно — погибнуть, погибнуть всерьез, унеся с собой в могилу часть этого лживого, отвратительного мира. Что и происходит в конце.

Закончив его читать, с грустью думаешь: Боже, неужели сто лет ничему нас не научили? Неужели мы снова повторяем исторический виток, только в еще худшем качестве? Неужели все эти Павки и Саньки так и будут расшибать себе лбы в кровь под руководством «великолепных» вождей?

Возможно, Захар Прилепин об этом не знает, но после романа «Мать» Горький пытался написать роман «Сын». Продолжить тему Власова. У него ничего не получилось, кроме двух совершенно безнадежных и малозаметных в его творчестве повестей. Как вы думаете: почему так?

2006


Не будите черных обезьян
«Очень хорошая, с внутренней музыкой проза… Очень точно, очень здорово» (Лев Данилкин, «Афиша»). «Циничную халтуру я не люблю… Рецензии не будет» (Андрей Немзер, «Московские новости»). Так два ведущих литературных критика отозвались о новом романе Захара Прилепина «Черная обезьяна» (АСТ, 2011).

Трудно сказать: хороший это симптом или нет? Для прилепинской популярности, которая так раздражает Немзера («Прилепин давно орлит за облаками»), наверное, хороший. Привкус скандала постоянно сопровождает этого прозаика. Однако если внимательно читать его интервью и публичные высказывания, он не говорит ничего принципиально скандального. Высказывается Прилепин, как правило, достаточно взвешенно и умнó. Наше общественное мнение (если таковое имеется) удивительно инертно. Оно слушает не писателя, но его двойника, этим же «мнением» и созданного.

Успех Прилепина почему-то многих раздражает. Хотя это искус, который проходили и проходят как раз большие писатели, потому что на долю мелких он обычно не выпадает, и уж точно долго не держится. Заставить покупать чьи-то книги становится всё более и более проблематичным. Толпы писателей озабоченно рыщут в поисках читателя. Но вот появляется прозаик, каждая новая книга которого («Патологии», «Санькя», «Грех» и др.) становится новостью, особенно свежей на фоне увядающей популярности Пелевина и Сорокина и очевидной усталости королей и королев «массолита», вроде Акунина и Марининой. В «топах» продаж первые места занимают Дина Рубина, Людмила Улицкая и вот Захар Прилепин. Казалось бы, радоваться надо: наша, серьезная проза взяла! Нет, что-то не так, что-то тут не нравится штурманам от литературной журналистики, и не только старшего поколения, как Андрей Немзер, но уже и молодым, старающимся отыскать в Прилепине «не всё то золото, что блестит», вместо того, чтобы разобраться: а что же в нем блестит… Получается, что критика ищет не золото, а его эрзацы.

«Черная обезьяна» — роман поразительно яркий, пугающе талантливый на фоне того, что остроумно принято называть «текущей» (вялотекущей, добавим) литературой. Начиная с неполиткорректного названия и китчевой обложки, где у мужчины с несгибаемой шеей и силиконовыми ушами вместо затылка крышка от пивной банки, эта книга бьет по глазам и смущает отсутствием явного смысла при явном же и каком-то даже избыточном таланте автора создавать свою видимую реальность, намечать и немедленно бросать сюжетные линии, каждая из которых стоит отдельных романов; вызывать к жизни, но не развивать героев, каждый из которых того заслуживает. Иногда кажется, что автор то ли шутит, то ли издевается над читателем. То ли слишком доверяет его читательскому слуху и чутью по принципу «нечего разжевывать, и так понятно».

В центре романа — журналист, который непонятно зачем проводит расследование о детях-убийцах, одновременно интересуясь историей детской жестокости вообще. В романе несколько вставных новелл: одна «африканская» и одна вымышленно-историческая, где армия «недоростков» берет штурмом условный средневековый город, неспособный противостоять слабосильным существам, не знающим жалости и страха смерти. Обе новеллы написаны мастерски, но смысл их опять-таки непонятен, они существуют как бы сами по себе. За время этого туманного расследования герой теряет свою семью, своих детей, нарисованных автором бегло (как и почти всё в романе), но с такой трогательной влюбленностью, что смеяться и плакать хочется.

В финале жена героя — в сумасшедшем доме, дети — неизвестно где, а он сам — в аду, своими же руками непонятно зачем созданном.

В сухом пересказе — это, конечно, полный бред!

Но роман Прилепина и написан об отсутствии смысла. О его утрате. О том, как человек собственными руками мостит себе дорогу в ад.

Роман начинается с ключевой фразы, которую нельзя пропустить: «Когда я потерялся — вот что интересно…» После такого начала вполне естественно ожидаешь поисков героем своего подлинного «я», то есть того самого смысла существования. Но автор совершает неожиданный трюк. Не уверен, что правильный, но — интересный. Он доводит логику потерянного «я» до конца. Герой Прилепина не изживает в себе «черного человека», так явно рифмующегося с «черной обезьяной», но позволяет жить и действовать на полную катушку. Каждый поступок героя очень убедителен и внутренне мотивирован, однако нужно понимать, что эта мотивация не более (но и не менее) убедительна, чем мысль: «всё равно все сдохнем». Беда в том, что герой Прилепина — очень сильный человек и даже более точно — сильный мужчина. От таких наша литература отвыкла, да и не свойственны они русской литературы изначально. Он движется в ад с такой уверенной и напористой силой, что это даже завораживает.

Прочитав роман, можно начинать читать его с начала. Не пропустив ключевой фразы. Потому что на самом деле важно не то, что с героем происходит, а «когда он потерялся». «Вот что интересно».

Когда, на каком этапе мы теряем детей, не обязательно в буквальном смысле? Когда в человеке (в обществе) побеждает «черная обезьяна»? Когда он (оно) начинает жить такой внешне убедительной, мотивированной и абсолютно бессмысленной жизнью? Какой поступок первый? «Вот что интересно».

Путешествующие по девственным местам Индии рассказывают, что самое страшное — это встретиться в джунглях со стаей обезьян. Не черных. Простых, серых. Подобно птицам они сидят на деревьях и словно дремлют. Но при вашем появлении эта огромная стая может вдруг проснуться. У нее тотчас обозначится вожак — ее «пахан», ее диктатор. Он может вступить с вами в непредсказумый диалог, но в любом случае стая послушает его, а не вас. Самое страшное — они очень похожи на людей.

Очень похожи на людей и «недоростки», слабо, но последовательно, «с муравьиным постоянством» штурмующие отлично укрепленную крепость. Вступать с ними в диалог бесполезно. Можно только задаваться поздним и праздным вопросом: когда, на каком этапе был остановлен их внутренний рост. Может быть, когда люди этого замечательного города брали другие города и убивали их родителей?

Новый роман Прилепина озадачивает. А это немало.

2011

Александр Проханов: Отчего я титулярный советник?

«От чего я титулярный советник и с какой стати я титулярный советник? Может быть, я какой-нибудь граф или генерал, а только кажусь титулярным советником?»

Гоголь. «Записки сумасшедшего»
Вокруг Проханова-писателя давно и неслучайно возник своего рода «заговор молчания». Между тем, если бы меня спросили: какая из литературно-общественных фигур последних лет кажется мне самой загадочной и в то же время симптоматичной, я бы не задумываясь ответил: Александр Проханов.

В самом деле, каким образом буквально из воздуха возникло это явление — писателя, трибуна, общественного деятеля, чуть ли не «властителя дум», о котором решительно все знают, но о котором никто ничего толком сказать не может?

Разве это не чудо? Тот факт, что в глазах либеральной критики Проханов это, скорее, псевдофигура и псевдописатель, не дающий повода для серьезного разговора, — еще ничего не значит. В известных условиях и псевдофигура становится фигурой, знаком своего времени.

Его активность выросла в годы всеобщей смуты, превратив имя вполне рядового советского писателя в громкий общественный символ, вокруг которого порой кипят нешуточные страсти (чего стоит шум по поводу участия Проханова в августовском путче, его связи с ВПК и проч.) Там и сям бродит его призрак: «националист», «большевик», «диктатор», «соловей генштаба». Встает фигура почти титаническая! Между прочим, «левая» критика здесь оказывает Проханову неоценимую услугу. Вслушайтесь, например, в такое сочетание: «идейным вдохновителем военного переворота в стране явился…»

Но кто может ясно сказать, каковы общественные убеждения этого человека? Вот он возглавил новую оппозицию, которая называет себя «духовной» и объединяет разных людей (в том числе и такие серьезные фигуры, как В. В. Кожинов или И. Р. Шафаревич). Однако все хорошо помнят, что не так давно Проханов считался официально признанным певцом всех мировых революций (Афганистан, Мозамбик, Никарагуа), а также «второй природы» (НТР, ГЭС, АЭС, БАМ, целина, нефтепромыслы и переброс в пустыню северных рек).


И улыбка познанья играла
На счастливом лице дурака…

Неужели его взгляды так быстро изменились? Самый простой ответ: конъюнктура. От него придется отказаться по двум причинам.

1. Воспевать покорение Сибири и Афганистана в годы коммунистической власти было, положим, прибыльно. Братья-писатели, правда, воротили нос, зато книжки выходили без опозданий, складываясь в трилогии, тетралогии и т. д. И чем-то таким за них даже награждало правительство. Но вот вставать в «духовную оппозицию» набирающей силы демократии, защищать централизм и армию в условиях распада — какая же это конъюнктура?

Как бы ни оценивать выступления Проханова-публициста, следует признать, что вместе с тяжелым словоблудием (вроде: «коммунизм — это отдаленная почти в бесконечность «цель-мечта»»), вместе с путаницей в голове, — в них можно обнаружить подлинную страсть и обрывки каких-то истин.

Например, читая статью Проханова «Трагедия централизма» («Литературная Россия», 1990, 5 января), испытываешь странное чувство. Видно, что автор чего-то сильно хочет, но, похоже, сам твердо не знает чего. Какие-то куски из Данилевского, Ильина, Чернышевского, Ленина, Шафаревича… Жуткий волевой напор отсутствия сколько-нибудь определенной мысли. Воинствующий хаос. Местами он просто заговаривается, рассуждая о каких-то неведомых «чертежах», «планах» и «работниках», которых никто в глаза не видел, но которые, наверное, где-то есть. Они-то и призваны спасти страну. Мне кажется, что он заворожен не столько содержанием своей речи, сколько ему одному слышимой «музыкой» и ему одному видимой «картиной». Что-то из Апокалипсиса или четвертого сна Веры Павловны.

Проханов-политик опоздал родиться. В другие времена он с его огромной энергией мог бы стать «буревестником», вести за собою толпу, возбуждая ее и насыщаясь ее токами. Сегодня его воля (любимое слово Проханова) пульсирует в пустоте. «Буревестник» и рад бы взлететь, да крылья повисли. Массы устали от вождей. Не потому ли на всей деятельности Проханова лежит печать какой-то болезненности, надрыва, истерики, «декаданса»?

Иногда его просто жаль! Дело в том, что Проханов, что бы ни говорили о нем сегодня, все-таки очень талантлив. Мало кто помнит, что он начинал как автор двух обнадеживающих книг: «Иду в путь мой» (1971) и «Желтеет трава» (1974), где рядом с вещами очевидно проходными были и такие рассказы, как «Петров крест», «Соляной Петр», «Плавающие коровы», которые и сейчас составили бы честь любому журналу. Их очерковый характер меня ничуть не смущает. С очерка начиналась почти вся настоящая русская проза.

Проханов — это прежде всего зрительный талант. И хотя его изобразительная манера не лишена щегольства и самолюбования — до тех пор, пока Проханов претворял свое «я» в художественной пластике ранних очерков-рассказов, он, выражаясь старинным языком, создавал весьма порядочные вещи. Вот рассказ «Плавающие коровы» — пронзительная история об инвалиде-браконьере, которого «по должности» решил напугать рыбинспектор. Великолепное российское «скуки ради» с почти каноническим смертельным исходом. Будничность рассказа только оттеняла высокий и светлый трагизм бытия, где никто не виноват и всех ожидает одна участь. В жизни и смерти пожилого браконьера, как ни странно звучит, было все непонятно и потому — все ясно. В позднейших логических конструкциях Проханова-публициста понятно все. Ясности же нет никакой.

Трудно сказать, что именно заставило его насиловать свой скромный талант, размазывая его на полотнищах политических и индустриальных романов. Да и какая разница! Каким бы искренним и, допустим, глубоким ни был изначальный замысел Проханова, возомнившего себя писателем со сверхзадачей, мертворожденность его крупных вещей о Сибири и Афганистане бросается в глаза.

Может это обидно звучит, но Проханов-писатель оказался значительно меньше того Проханова-героя, каким он неожиданно предстал на страницах своей новой беллетристики. Конечно, более корректно называть его, как это делает Владимир Бондаренко «единым лирическим персонажем», но суть не меняется. Суть в том, что Проханов, не лишенный изобразительного таланта писатель, не нашел ничего лучше, как выдумать самого себя, представив в позе советского сверхчеловека, мужественного рыцаря современности, геополитического мистика, носителя нового трагического сознания.

Сначала это было комично. В ранней вещи под названием «Их дерево» (1973) возникла фигура литератора Растокина, издавшего — вот совпадение! — первую книгу в столице. «Моя книга, — серьезно говорит Растокин, — была похожа на церковь, сложенную из белокаменных плит. А эта (вторая книга — П. Б.) из бетона и стали, вся — взрыв сверхмощных энергий!»

Бедный! Он даже не чувствовал невыразимой пошлости этих слов. А вот диалог между Растокиным и по уши влюбленной в него редакторшей:

«— От вас исходит ко мне тончайший луч, — сказал Растокин, — вы облучаете то одну мою грань, то другую. И я весь на виду, как самолет…

— Вы такой стремительный самолет…»

Затем болезнь приобрела хронический характер. В книге «Кочующая роза» (1983) Проханов-герой вновь сравнивает себя с самолетом: «Я распят на кресте самолета… Алюминиевые голые плечи в татуировке заклепок, с черной надписью — СССР… Мое сердце, печень и легкие из легированных, чистейших сталей пульсируют, бьются и дышат… Мой торс, мои ласты и киль скользят по куполу неба. Мне хорошо. Я спокоен» — и обращается к себе-единственному на «ты»:

«Ты пишешь быстро и бегло, разложив на столе блокноты, срывая со страниц не остывшие еще впечатления… Ты устал, ты измучен… А на утро статья, разнесенная поездами и самолетами, наполняет мир. Ты видишь, как шарят по ней глаза. О ней говорят, ее судят. А тебя готовят к новому запуску… И вот ты уже летишь».

Отныне в прозе Проханова начался настоящий карнавал в единственном лице, где главный герой менял маски (журналист, режиссер, архитектор, ученый, инженер, опять журналист), менял обстановку (Москва, Сибирь, Афганистан, Мозамбик, Никарагуа, Вьетнам, снова Афганистан), менял женщин (все были, впрочем, на одно лицо) — неизменным оставался только его психологический тип, который и составил «душу» новой прохановской прозы.

Что это был за тип? В социальном плане — простой советский человек, выполняющий то необходимую, то очевидно бесполезную работу для своей державы. Например, журналист-международник Волков в романе «Дерево в центре Кабула» ловко выручает «нашего» Бабрака Кармаля на пресс-конференции из щекотливого положения, в которое поставил его своим слишком прямым вопросом западный корреспондент, разумеется, «подосланный». В плане человеческом — довольно слабая личность, отягченная массой комплексов, иногда вялый участник какого-нибудь вялого адюльтера с чисто командировочным душком (где-нибудь в районной гостинице, в избе или на колхозном стоге сена с «высокой степной красавицей» — простые люди и должны воображать что-то простое, «киношное»). Словом, это был обычный персонаж прозы «сорокалетних» или «московской школы».

В то же время в прохановском лирическом герое было что-то странное. Будучи вполне советским гражданином, он напоминал, с одной стороны, «маленького человека», вступившего в метафизический бой со своей социальной оболочкой и доведенного своей малостью до апофеоза гордыни («Сегодняшний день — есть день величайшего торжества! В Испании есть король. Он отыскался. Этот король я»); с другой — ницшеанского сверхчеловека, мечтающего «синтезировать в себе исчезающую эпоху и нарождающуюся грандиозную реальность во всей ее, пусть устрашающей, красоте» (роман «Вечный город», 1979).

Разве не замечательно, когда какой-нибудь залетный лектор из Москвы, выступив перед рабочими Сургута о перспективах освоения Сибири и прочих понятных вещах, вдруг наедине с собой впадал в бред почище, чем бред героев Достоевского: «Да знаете ли вы, что мое непонимание дороже ваших всех пониманий? Мои осколки дороже всей вашей целостности! Да вы за моими осколками днем с огнем охотиться станете! Каждый осколочек еще на тысячу раздробите, отшлифуете — и в оправку, и себе в украшение!» («Время полдень», 1975).

Но вот закончилась «прекрасная эпоха». И наступило время платить по счетам. Лирический герой Проханова оказался в сложном положении, опять же напоминающем гоголевские «Записки»: «Сначала я объявил Марфе, кто я. Когда она услышала, что перед нею испанский король, то всплеснула руками и чуть не умерла от страха. Она, глупая, еще никогда не видала испанского короля».

А на вопрос: почему я именно титулярный советник, а не граф, не генерал, не испанский король? — ответ не знает никто. Нам остается утешаться мыслью: а что, собственно, дурного в том, чтобы быть титулярным советником?

1992


2. Что изумило на состоявшемся в Центральном Доме журналистов обсуждении последнего романа Александра Проханова «Господин «Гексоген», так это трогательное братание различных литературных, окололитературных и совсем не литературных персон, которые в иных ситуациях друг друга не только сторонятся, но и как бы стыдятся находиться рядом. И вдруг — о, диво! — «постинтеллектуалист» Лев Пирогов и «деревенщик» Владимир Личутин, коммунист Виктор Илюхин и «продвинутый» издатель Александр Иванов, «лужковский» телеведущий Павел Горелов и бывший «кириенковский» редактор Вячеслав Курицын слились в экстазе по поводу сочинения Проханова «о Путине».

Изумила и процедура действа. Выступавшие выходили к микрофону, расположенному ошуюю главного виновника торжества (произнесшего в качестве затравки пламенную речь о себе) и прямехонько напротив непрерывно снимавшей телекамеры. Микрофон не работал, это сразу выяснилось. Тем не менее, подобно обалдевшим кроликам, ораторы вставали со своих мест за круглым (!) столом, садились слева от Проханова и обрабатывали его не хуже, чем профессиональные массажисты в Сандунах, так, что у него даже плечи подрагивали. Единственный, кто осмелился чуточку покритиковать хозяина вечера, был его присяжный критик из газеты «День литературы» Илья Кириллов. Но даже Павел Горелов, который хвалить роман Проханова права не имел права (в романе в омерзительном виде показан Лужков, делающий из Москвы поганую «Хазарию», а Горелов, как телевизионщик, главным образом и обслуживает Лужкова), как загипнотизированный, хвалил и хвалил… Хвалил и хвалил. Лицо бледное, руки трясутся, сам себя боится, не понимает, что он такое делает. А хвалит и хвалит… Хвалит и хвалит. Мне прямо жутко за него было»

Ладно Пирогов. У Пирога свой фарт. Он отрабатывает стратегию современного культурного героя, который обязан быстро бегать по минному полю, наступая на все мины обязательно, чтобы ни одной, не дай бог, не пропустить… А тут, будьте любезны, пригласили, притащили хорошую мину и положили под белы ноги. Ну, он, разумеется, и наступил. Топ ножкой, бабах!

Ситуация с Александром Ивановым, переключившимся с издания Владимира Сорокина и Баяна Ширянова на Проханова («Господин «Гексоген» выйдет книгой в «Ад маргинем»), более сложная и щепетильная. Сделав примерно дюжину книксенов в сторону АП, назвав его «замечательным писателем» и проч., Иванов попытался развернуть теорию… Теория его заключалась в том, что в 70-е годы у нас была героическая литература, героически боровшаяся с масскультом и героически эту битву проигравшая. АП последний боец этой литературы, эдакий Рембо, крушащий масскульт в отместку за себя и братишек. Последний герой, но и писатель будущего. В речи Иванова, отличавшейся сумбурностью, чувствовалось одно: Проханов ему позарез нужен.

Зачем? Чтобы ответить на этот вопрос, надо сперва поставить его иначе. А зачем Проханову нужен Иванов? Ведь рискует же! Ведь завтра же кто-нибудь настучит прохановским воинствующим пенсионерам в каком именно издательстве вышла книжечка их вождя и кумира. В издательстве, где воспевают секс и наркотики.

Зачем же он подставляется? Ответ прост. АП чудесно понимает, что его старикам и старушкам не долго мучиться на этом свете даже и с повышенными пенсиями. Это не тот читательский «электорат», на который стоит рассчитывать. «Ад маргинем» же издательство перспективное, а главное — эстетически радикальное. Что же касается Сорокина с Ширяновым… Есть такой анекдот. Идет браконьер, несет на плече подстреленного кабана. Навстречу ему егерь. «Стой!» «А в чем дело?» «Охота запрещена!» «Ну и что?» «У вас на плече кабан!» «Где? Ой, кабан!» Ой, Сорокин!

Теперь нежно и плавно переходим к вопросу: зачем Иванову нужен Проханов? Иванов, как и всякий нормальный издатель, бьется за рынок. При этом ему надо работать «на краях». Надо играть свою игру. Но в этой его игре козыри стремительно тают. А Проханов — козырь. Тут пахнет скандальцем.

Я думаю, что и тот, и другой проиграют. Выиграв по маленькому, проиграют по крупному. А если точнее сказать: оба уже проиграли по крупному и теперь рвутся отыграться хотя бы по-маленькому.

Роман Проханова, изданный в газетном варианте совместно газетами «Завтра» и «Советская Россия», я прочитал уже после обсуждения. Проханов, конечно, талант. Он мог бы стать очень большим писателем, если бы не удручающее и неистребимое дурновкусие его прозы. Иногда он пишет хорошо, местами заразительно. Но в целом это больная, декадентская, нарциссическая проза, в которой единственным великолепным героем является сам автор. Он страшно любит себя, свой ум, свой глаз, свою осанку, тембр своего голоса, и потому готов слушать себя бесконечно. Подставной же главный персонаж «Господина «Гексогена»», генерал Белосельцев, в сравнение с ним, тряпка безвольная. Жалко не его, а автора, который до того себя ценит, что не смог найти среди людишек подходящего под свой рост героя.

Пресловутые метафоры Проханова, которыми, по словам ведущего обсуждение Владимира Бондаренко, восхищается Солженицын, меня не только не восхищают, но, скорее, служат примером того, как не надо делать метафоры. Вот характерный пример: «На тарелках, окутанных легким паром, розовели креветки, похожие на маленьких распаренных женщин, вышедших из душистой бани». Сперва говоришь себе: здорово! Но потом задумываешься (прохановские метафоры, как и горьковское «море смеялось», буквально «лезут в глаза» и потому останавливают внимание, отвлекая от смысла текста): а что, собственно, здорово? Походя испачкал образ женщины, таинство ее плоти, сравнив с какими-то скрюченными на тарелке рачками, от которых останется грязная шелуха. А зачем? Просто так. Он так видит.

И вот серьезные люди, словно бы зачарованные, на возглас «Господин» Гексоген»!» отвечают, как Брежнев в старом анекдоте: ««Гексоген» господин!» Не смешно!

2002

Вячеслав Пьецух: Анкор, еще анкор!

Вот уже не год, и не два, и не три я с изумлением наблюдаю, как в Большой литературе победно утверждается как бы вечно новое имя — Вячеслав Пьецух. Если в принципе допустимо понятие «литературная звезда», то следует признать, что именно Пьецух такой «звездой» и является, ибо его присутствие заметно всюду: в газетах и журналах, на радио и телевидении. И каждый раз он выступает в какой-то роли. Вот он непризнанный писатель, с трудом покоряющий равнодушную Москву, а вот постоянный и любимый автор «Нового мира» в период его последнего расцвета, когда имя Пьецуха появлялось в соседстве с именами Платонова, Пастернака, Шаламова, Домбровского, Солженицына. Вот он уже маститый столичный литератор, снисходительно и с наигранной угловатостью комментирующий с телеэкрана театральную постановку собственной вещи, а вот — не шутите! — САМ главный редактор солидного журнала.

Напрасно серьезные люди приходят в ужас от выступлений Пьецуха по «русскому вопросу». Напрасно критика, несмотря на явную, мягко скажем, назойливость этой фигуры, по сути, хранит о ней гробовое молчание, тем самым без слов указывая на то, что настоящего предмета для разговора как бы и нет. Напрасно не слишком сердитый Марк Липовецкий как-то не выдержал и заметил, что и Пьецух, и Евгений Попов, и Виктор Ерофеев, и Валерия Нарбикова, и Татьяна Толстая уже изнасиловали до смерти свои несчастные приемы, что дальше так писать нельзя, что это, наконец, становится неприличным.

Все — пустое. Существует категория «персонажей» в литературе — назовем их условно восковыми, — с которых любые слова стекают, как с гуся вода, так что мокрым окажется как раз сосед. Всякое проявление нравственной серьезности и даже просто серьезности в этом мире выглядит смешным и наивным. Александр Блок назвал это явление «русским дендизмом».

Вайль и Генис доходчиво объяснили, что Пьецух пишет не Жизнью, а Литературой, что его произведения — заметки на полях российской словесности. Пьецух — талантлив, вне сомнений. И ладно. И Бог с ним. Право же, не самый плохой писатель сегодня…

В гораздо большей степени меня занимает пьецуховский лирический персонаж, кочующий по всем его сочинениям, включая и публицистику. Помимо чисто стилистических ходов, «школа Синявского» чувствуется и здесь: Пьецух в большей мере лирик, нежели эпик. В творческий принцип он возвел то, что для других писателей является их слабостью, его центральным героем стал «комментатор» или же «переводчик» (Пьецух ведь пишет еще «как бы» для иностранцев), не позволяющий произведению быть вполне свободным от своего создателя. Этот прием, как известно, уже дал мировой литературе вещь во всех отношениях замечательную — «Записки у изголовья» Сэй Сёнагон.

Притом между Абрамом Терцем и Андреем Донатовичем дистанция, конечно, куда ощутимее, чем между рассуждающими об исторической судьбе России бродягами и пьяницами писателя Вячеслава Пьецуха и самим Пьецухом. Легко заметить, что целые речевые схемы из его художественных сочинений без всякой даже редактуры переносятся в его публицистику. И если автор не халтурит, не «множит» элементарно свои публикации, значит, его герои и есть его второе «я». На это указывает еще и то, что все мысли Пьецуха о России и его персонажей о России и Западе сводятся, в сущности, к единственной формуле.

Но о мыслях чуть позже.

Сначала был «Алфавит». Изданная еще в застойные годы книжечка прошла, прямо скажем, не слишком замеченной. Впрочем, это было не совсем справедливо: во всяком случае, вспоминая сегодня этот первый опус молодого Пьецуха, я нахожу его симпатичнее многих нынешних сочинений вкусившего славы автора. Было в нем что-то подлинное, какой-то щемящий мотив: коммунальная кухня, пеленки, недовольная жена, сын-оболтус, трубы за окном, на окне, кажется, кактус, а возле него за столом скорчился упрямый маленький писатель, опьяненный литературой, как наркотиком.

В «раннем» Пьецухе привлекало еще, что он как-то нетрадиционно взял курс на «второстепенные» литературные фигуры прошлого и, в частности, весьма высоко отозвался, например, о Василии Слепцове (1836–1878). В этом была какая-то правда. Мне тоже всегда казалось, что и Слепцов, и Решетников, и Левитов, и Помяловский, и другие незаслуженно забыты именно писательской аудиторией, горделиво присоседившейся к классикам первого ряда.

Пьецух не стал ломиться в литературу с парадного крыльца, а зашел с черного входа и был принят пусть не с восторгом, но благосклонно. В его повестях и рассказах, вершиной которых стала, по-моему, «Центрально-Ермолаевская война», было какое-то очарование игры в «маленького» пишущего человечка, Акакия Акакиевича Башмачкина, который, допустим, не решился бы бунтовать на манер «подпольной» личности, а вот именно сел бы «пить чай» и вести неторопливые беседы на вечные темы, когда рушилось бы целое мироздание. Этот чисто розановский прием выгодно отличал Пьецуха от многих писателей старшего поколения, вдруг ни с того ни с сего в начале 80-х провозгласивших эпоху «сверхлитературы».

Но в этом была и опасность. В начале 80-х Пьецуха много печатали и даже обсуждали еще и потому, что Розанов не был известен широкой публике. В нынешней же моде на Розанова отражается болезнь современной культуры, лишенной какого-то прочного духовного стержня. С одной стороны, в бесчисленных скандалах и скандальчиках, производимых целым выводком розановских птенцов, чудовищным образом искажается и подменяется трагедия самобытного мыслителя, прошедшего сложный путь от языческо-революционных искушений к последним дням в Сергиевом Посаде, дружбе с о. Павлом Флоренским, шапочке Сергия Радонежского, надетой перед смертью, и грустной могиле на месте бывших Черниговского и Гефсиманского скитов, оплеванной бродягами и проститутками, которую посетил и описал в 30-е годы его ученик Михаил Пришвин.

В любом случае в этом вихре притяжений и отталкиваний вокруг Розанова, так или иначе ставшего ключевой фигурой новой литературной эпохи, в последнее время появились имена и более радикальные, и более любопытные, чем Пьецух с его самым ранним и самым «демократическим» оттиском с розановского оригинала. Например, Дмитрий Галковский.

Любопытно, однако, что именно в этот момент с лирическим героем Пьецуха происходит неприятная вещь. Он вдруг меняет тихий голос «маленького» человека то ли на сочный бас светского льва, то ли на рокочущий баритон клубного завсегдатая и словно забывает о том, что по обязанности должен нести «милую чушь». Акакий Акакиевич Башмачкин, откушав чаю с баранками, не развалился на диване, а надел калоши и новую шинель (купил намедни) и отправился в салон Анны Павловны Шерер поболтать о судьбе России. И, конечно, теперь потребовал, чтобы его приняли с парадного.

Пьецух постепенно стал работать не приемом, а смыслами. Между тем, именно однажды удачно найденный прием и был единственным достижением его игровой прозы. Рассказ «Центрально-Ермолевская война» — своего рода «классика» этого автора. Анекдот, возможно вычитанный из газет — странная вражда двух деревень — наложенный на сюжет гоголевской вещи об Иване Ивановиче и Иване Никифоровиче, потому и обнаруживал свой смысл, что не был придуман писателем, который всего лишь любовно совместил Жизнь и Литературу, не насилуя ни первую, ни вторую. Уже в романе-фантазии «Роммат» Пьецух идет на произвол и переписывает историю декабристов. Они не проиграли, а выиграли восстание и вот что из этого получилось. Получилось, конечно, смешно, за вычетом того, что автор катастрофически не чувствовал, как материал (все-таки очень серьезный) отчаянно сопротивлялся его скромному обаянию иронического насильника.

«Пивоваров гаркнул, напустил в глаза несколько искусственную, а потому особо страшную лютость и, резко взмахнув ружьем, всадил штык в грудь Николаю Павловичу, — император покачнулся и обомлел… Унтер-офицер Пивоваров для верности пхнул штыком еще и в основание черепа, — Николай Павлович дернулся и примолк… К полудню все было кончено. Московец Красовский в пять минут первого подошел к Бестужеву и сделал под козырек.

— Ну что, Красовский? — спросил Бестужев.

— Готово дело! Как мы их, ваше благородие! Под корень, едрена мать!»

В чем же существо «историософии» Пьецуха, которую он с доверчивостью неофита начинает тащить во все свои сочинения и, наконец, шквалом обрушивает в публицистику? Однажды Акакий Акакиевич достал с полки книгу Чаадаева и вычитал, что вот-де мы рождены для того, чтобы преподать цивилизованному миру какой-то исторический урок. «Ах я, Аким-простота!» — вскричал бедный чиновник, и разум его помутился. Кажется, тогда-то он впервые и потянулся за калошами и шинелькой.

Когда Пьецух сообщил нам об «историческом уроке» первый раз, было еще ничего, сносно. Ну, прочитал Чаадаева, с кем не бывает. Когда он это повторил, все улыбнулись и промолчали. В третий раз на кого-то напала тихая тоска. В четвертый…

В повести Пьецуха «Четвертый Рим» нет уже ни приема, ни смысла. Впрочем, нет и «милой чуши», которая отличала его лирического персонажа прежде. Есть не слишком занимательный бред (впрочем, все еще не лишенного таланта человека, который почему-то уверен, что писать необходимо даже тогда, когда писать совершенно не о чем).

Мысль о том, что коммунистический режим в России есть новый опыт «Третьего Рима», или «Четвертый Рим», изжевана и выплюнута лет пятьдесят тому назад. Серьезные историки не принимают во внимание эту бердяевскую идею, высказанную им в не самой лучшей, но, увы, самой известной работе «Истоки и смысл русского коммунизма». Что же касается, допустим, ее художественной занимательности… Судите сами:

«Поскольку всякий Рим может существовать только в постоянном противоборстве, как только в непрестанном движении могут существовать космические тела, постольку ему всегда требуется действительный или вымышленный противник, в той или иной степени супостат».

«Четвертый Рим, несмотря на всемирность своей идеи, был обречен почти исключительно на внутреннюю войну по скудости материальных возможностей, глухой периферийности и чисто русскому домоседству».

«Между тем социалистический идеал в принципе достижим, и даже без особенной мороки достижим, без жертв, обмана и безобразий; в нашем, российском случае для этого потребовалось бы сто пятьдесят лет кондового капитализма».

Как это мило, как свежо…

Я не решусь предсказать судьбу писателя Пьецуха, просто не имею на это морального права. Но вот будущее его лирического героя я вижу вполне отчетливо. Пустота обладает коварным свойством: она бесконечна. Ее нельзя заполнить ничем, никакой «милой чушью», никаким «постмодернизмом», никакой болтовней, даже никаким талантом. Однажды она пожирает человека изнутри без остатка.

И тогда пророческой оказывается не красивая мысль Чаадаева, которая в отдельности от его судьбы ничего не стоит, а грустная и знакомая чуть не с детства картина Павла Федотова. Серые стены, низкий потолок, неприбранная постель, тусклый зимний свет в окошке. На постели отчаявшийся маленький человек забавляется с собачкой, приказывая ей прыгать через трость.

«Анкор, еще анкор!»

1993

Влентин Распутин: Уроки русского

Несомненно, лучший рассказ Валентина Распутина — это «Уроки французского» (1973). Он и сам выделяет его среди других, воспринимая почти как реальное возвращение долга. «Мне ничего не пришлось придумывать… Мне нужно было вернуть людям то добро, которое в свое время они сделали для меня…» Очень характерная для Распутина фраза.

Одна из главных, быть может, особенностей его мышления, восприятия мира — это совершенно реальное переживание вещей, которые для большинства людей являются все-таки абстракциями. Например, совесть. Не помню точно где, но Распутин писал, что совесть такой же орган чувства, как слух, зрение, обоняние, осязание. Человек может притупить его в себе или забыть о нем, но больная или недостаточная совесть все равно будет напоминать о себе. Так или иначе, вне зависимости от желания человека.

Вот откуда эта загадочная и далеко не всеми принятая «мучительность» прозы Распутина, которую не очень умные критики называли «экзистенциализмом». Распутин никакой не «экзистенциалист», просто его герои реально, материально мучаются совестью. Это один из главных уроков его прозы. Об этом его первая повесть, которую он считал началом своего самостоятельного пути — «Деньги для Марии» (1967).

Другой урок — смерть. О ней мы тоже стараемся не думать. Для Распутина же это вещь обыкновенная, такая же, как рождение. И как рождение требует известной подготовки роженицы и ее окружающих, так и смерть — это процесс перехода в мир иной, к которому нужно быть приготовленным, собранным в дорогу, в том числе и с помощью близких. Повесть «Последний срок» (1970) о смерти, точнее, об умирании старухи Анны это, странно сказать, почти наглядное пособие, к тому, как нужно умирать. О чем думать, как прощаться с родными, да просто — что в это время делать.

Советская критика, причем именно хвалебная, размазала смысл его прозы в кашу какой-то абстрактной «духовности». А это очень строгий и точный писатель, предлагающий нам вполне конкретные уроки. Почему это не мешает ему быть художником высочайшей пробы — загадка. Как сплавились воедино педагогика и художественный полет — тайна.

Такая же тайна, как его писательское рождение. Каким образом обыкновенный иркутский журналист, воспевавший стройки коммунизма, вдруг написал рассказ «Василий и Василиса» (1967) — очевидный шедевр, лучшая в русской литературе иллюстрация к теме Прощеного Воскресенья? Мне лично непонятно. Для меня это какое-то почти химическое чудо. Помните фокусы, которые показывали нам учителя химии? Произошло мгновенное соединение каких-то веществ, и в один миг родился классик. Впрочем, таких уроков в нашей литературе немало: «Бедные люди», «Хорь и Калиныч», «Севастопольские рассказы».

Распутина называли и называют «деревенщиком». Но это такая же глупость, как если бы Платонова назвали «пролетарским писателем». Хотя он считал своей родиной — «рабочий класс». Какой же он «деревенщик», если его «Живи и помни» (1974) буквально перевернуло сознание миллионов городских людей? Это был такой урок любви и милосердия, который не забывается уже никогда. А если и забывается, то все равно остается в подсознании, в некой пожизненной памяти, которая сработает в критический, самый нужный момент.

Память — важнейший из уроков Распутина. Беспамятство — это тяжкий грех. У каждого из нас своя «Матерая», с которой мы простились в свое время, но о которой обязаны помнить — чтобы душевно не окаменеть.

Наверное, Распутин сегодня несколько растерялся. Общество уже не слышит его, как раньше. Другое время, другие учителя. Но большинство из тех, кто осознанно жил в 70-80-е годы, навсегда сохранили уроки Распутина в своей душе. И кто знает, возможно, это была та капля противоядия, которая спасла наше общество в 90-е от отравления ненавистью, от гражданской войны.

Кто знает…

2007

Оксана Робски: Свинья в гламуре

Кто не знает Оксану Робски? Оксану Робски знают все. Как Любочку Агнии Барто в исполнении «Маши и медведей». Даже те, кто никогда ее не читал. Ведь Оксана Робски, строго говоря, не писатель. Она, как ни высокопарно звучит, культурный (или антикультурный, если хотите) синдром времени. С какого-то момента проза (по крайней мере, женская) поделилась на «до Робски» и «после».

Последняя книга Оксаны Робски «Жизнь заново», активно рекламировавшаяся на Московской книжной ярмарке меня, признаться, поразила. Здесь именно не подходят слова «понравилась», «не понравилась» и т. п. Здесь я испытал своего рода культурный шок.

Помните, когда-то все зачитывались аллегорическим романом-антиутопией Джорджа Оруэлла «Скотный двор» (в других переводах: «Ферма животных»). Там животные организовали на ферме свой «коммунизм». Все стали равны и так далее. Но потом, как водится, кто-то оказался «равнее других», появились свои вожди и «коммунизм» пошел прахом.

Оксана Робски написала свой «Скотный двор». Это «Скотный двор» начала XXI века. Итак, каков он наш новый скотный «коммунизм»?

Но здесь нужно цитировать.

«Я маленькая свинка. Меня зовут Мини. Меня зовут Мини, чтобы не называть Свиньей. Потому что по-правильному это называется Мини-Свинья. А по-английскому — Mini Pig.

Я живу в отличном доме. На Рублевско-Успенском шоссе».

У Мини есть хозяйка. Но поскольку хозяйки днем дома нет, настоящая хозяйка Рублевки — это Мини. То есть свинья.

Мини дружит с соседским песиком Бо. Бо живет в кондиционированной будке, и ему хорошо. Но только вот ошейник Бо Мини совсем не нравится. У нее лучше. У нее ошейник от Swarovsky. Зато у Бо подстилка от Burberry.

Поэтому Мини однажды решила стать «гламурной», и руководить «гламуром» всего скотного… то есть, простите, Рублевского двора. Сперва она пошла в курятник. Рябу она переименовала Изольдой, другую курицу — Александриной. И еще попыталась навесить на курочек много разных «гламурных» цепочек. Но курицам это не понравилось.

«— А я и так гламурная!» — верещала Степанида (курица — П. Б.)

«— Это почему? — Я даже захрюкала от возмущения».

«— Потому что меня петух любит! — закричала Степанида мне в ответ».

Но на это уже возмутились остальные куры, которых, как выяснилось, петух всех любит, причем без всякого «гламура». Равны мы в нашем курятнике с нашем петухом или нет, черт возьми!

Короче, куры оказались дуры.

«Гламурить» с Бо получилось проще. Мини сделала ему маникюр (скорее уж, педикюр), научила курить сигару и вдела булавку в левое ухо.

Ну и так далее.

И еще Бо — страстный футбольный болельщик. Мини предпочитает синхронное плавание. У каждого «гламура» свои капризы.

Все это можно было бы посчитать чистой воды бредом, если бы, повторяю, не странная аналогия с Оруэллом. Ведь, по сути, Оксана Робски действительно изобразила современный скотский «коммунизм», вполне реально состоявшийся, но только не в отдельно взятой стране, а в отдельно взятом районе и на отдельно взятом московском шоссе.

И вот вопрос: это ирония или нет?

Если ирония, то очень жутковатая.

А если это всерьез, то в ближайшее время мы будем иметь удивительно интересный жанр новых «утопий», от которых и Оруэлл, и Замятин, и Платонов в гробах перевернутся.

Зато, как говорил товарищ Сталин, жить станет лучше и веселее.

Жить станет «гламурнее».

2008

Александр Титов: Новые деревенские

Перелистывая в памяти страницы деревенской прозы, на мой взгляд, самого значительного явления в русской литературе второй половины ХХ века, неожиданно задумываешься вот над чем: в этой прозе, кажется, напрочь отсутствует лунный свет.

Нет, разумеется, и лунного света, и неба, полного ярчайших звезд, о котором уже забыли городские жители, в этой прозе вполне достаточно. Сразу вспоминаются и ночные поездки беловского Ивана Африкановича, и тайные, впотьмах свидания с собственным мужем распутинской Настены, и шукшинские «беседы при ясной луне». Но то именно луна ясная.

Я говорю о «лунном свете» в розановском смысле, о «звездном ужасе» — в гумилевском. О ночи как явлении страшном, мистическом и вместе с тем ужасающе материальном, когда земля кажется беззащитной перед космосом, а всякая земная идиллия — смешной.


Но меркнет день — настала ночь;
Пришла — и, с мира рокового
Ткань благодатную покрова
Сорвав, отбрасывает прочь…
И бездна нам обнажена
С своими страхами и мглами,
И нет преград меж ей и нами —
Вот отчего нам ночь страшна!

Эти тютчевские «страхи» — вовсе не вымысел городского интеллигента. Близкий не только природе, но и деревне, близкий ей вот именно физически (это сейчас Мураново подмосковный заповедник, а тогда, в ХIХ веке, это была обыкновенная барская усадьба, то есть деревня), Тютчев всего лишь наиболее точно передает ночные ощущения деревенского жителя. И было бы крайним высокомерием считать, что этих переживаний были лишены крестьяне, что они результат одной только поэтической фантазии или сложного, книжного мировосприятия.

Нигде, как в деревне, ночные страхи не имеют такой власти над людьми, и нигде они до такой степени не влияют на психологию личности, не определяют ее контур с раннего же детства. Что для городского ребенка случайное переживание (страх остаться в темноте), то для деревенского — постоянная травма, к которой приспосабливается его душевный организм. Но было бы наивно думать, что он с ней рано или поздно до конца справляется.

И что мы знаем о ночной жизни деревни до лампочки Ильича? Только поэтически преображенные свидетельства, вроде пушкинского «Утопленника» («Прибежали в избу дети…»), тургеневских «Певцов» и «Бежина луга» или бунинской «Деревни» и «Ночного разговора». Но даже из них можно догадаться, что тогдашние деревенские жители, именно самые простые, были во многом людьми «лунного света», лица и души которых освещались мертвенной луной ровно столь же, сколь и ярким животворящим светилом.

Лампочка Ильича, отчасти нелепо, но отчасти и весьма трогательно воспетая литературой и публицистикой 20-х годов (особенно выделяется, конечно, Андрей Платонов), не только не разогнала всей ночной деревенской мистики, но в чем-то ее даже усилила. (Победить ее смог единственный всесильный монстр культуры ХХ века — телевизор). Была какая-то горчайшая ирония в том, что трансформаторы деревенских электросетей словно нарочно размещались в брошенных и загаженных сельских церквах: побеждая тьму временную, приближали тьму вечную.

И все же только холодный и бесчувственный человек посмеется над этой символической лампочкой, и только последний утопист будет всерьез мечтать о возвращении деревни к не менее символической лучине. Какую-то часть ночных страхов она все-таки разогнала и какие-то надежды на лучшее, правильное земное устройство все-таки породила. Стоваттная лампочка — одна на всех, и она, как и фронтовые сто грамм, равняет всех, сокращая пропасть между барином и мужиком, хотя и не устраняя до конца этого вечного и проклятого противоречия.

Это обостренно чувствуешь в нынешних брошенных (но все еще электрифицированных) деревнях с их почти классическими «тремя старухами». Нет ничего страшнее для деревенской бабки, чем поломка «обчего» ветхого трансформатора. И нет для нее казни лютее, чем перегоревший фонарь на столбе перед избой, который, хотя и «тусменно», но все же освещает ее тоскливые ночи, борется с ее ночными страхами.

Это ее лампада.

Все эти размышления имеют лишь косвенное отношение к превосходной повести Александра Титова, напечатанной в журнале «Волга», 1997, № 9-10. Кто этот Титов, я не знаю. И если бы дотошный критический отдел «Нового мира» мне на него не указал, то почти стопроцентно я сам бы до этой повести никогда не добрался. Тираж журнала 730 экземпляров. Под «Содержанием» читаю: «Начиная с этого номера, журнал «Волга» будет печататься непосредственно в редакции». То есть типографские услуги уже не по карману. Что же говорить о распространении и проч. Увы![4]

Не мной замечено, что разбирать хорошую прозу очень сложно, почти невозможно. Кажется, Щедрин сказал об «Асе» Тургенева: говорить о ней можно только ее же словами. То есть попросту всю вещь целиком пересказать или переписать. Это верно в отношении любой истинной литературы. Я намеренно и сознательно говорю это слово «истинная», многажды осмеянное победившим релятивистским сознанием. Повесть Титова о деревенской бабке и ее внуке, идиоте, именно чудом пробившийся феномен истинной прозы, в которой жизнь становится литературой, в свою очередь врезающейся в жизнь.

Как это происходит нельзя объяснить… Но именно по прочтении повести я стал как-то иначе понимать «лунную» сторону русской деревенской жизни, а значит и мое отношение к жизни в целом стало каким-то иным. Это и есть драгоценная черта истинной прозы.

Что я имею в виду? В повести Титова каким-то образом замечательно передан глубочайший надлом в деревенской жизни. Но этот надлом не выводим из одной только революции и комиссара с наганом. Этот надлом еще в ХIХ веке чувствовал Лермонтов, писавший о дрожащих огнях печальных деревень. В ХХ веке его быть может единственный смог выразить Астафьев. Эта смертельная усталость, разлитая в воздухе, этот говор пьяных мужиков, это вечно разбитое корыто старухи — вот мы и проделали путь назад от Астафьева через Лермонтова к Пушкину, и ничего при этом не изменилось — в повести Титова находят законченное выражение и единственный язык.

Бабка верила в Бога. Но «Бог оставил ее. Да она никогда и не просила у него ничего, кроме «годочькяв». Великий грех просить себе «жизню», но вымаливала, на коленях стояла ночами. Видит Господь, что не для себя старалась — для внука болезного…»

Самое начало повести мгновенно обнаруживает в авторе «талант двойного зренья», по выражению поэта Георгия Иванова. Бабка Титова несомненно символична. Это щедрая, вечно дарящая и кормящая деревенская сила, но сила где-то и когда-то безнадежно надломленная. Для чего бабка просит себе «годочькяв»? Чтобы, говоря по-деревенски, «довести до ума» своего внука, брошенного уехавшим в город сыном и снохой. Иронический парадокс: внук этот законченный идиот. «Даже дурочка из соседней деревни его испугалась, в чулан схоронилась».

Дело изначально проиграно. И бабка это понимает. Но ею движет — на первый взгляд! — какая-то автоматическая жалость. То есть нерассуждающая, не просчитывающая «за» и «против» (как просчитала их сноха, решившая отказаться от больного сыночка).

«— Погибня… — шепчет бабка… — Никому, грешнай, не нужон!»

Это грешнай неожиданно задает повести совсем иной тон. Внук не просто идиот. Он итог бабкиной жизни. Итог того хорошего времечка, когда «вперед жить хотелось, песни подпевать у костра, в кругу парней и девчат. Под рванью одежды светилась юность, на полуголодных лицах сияла смуглость красоты. Она, тогда еще девушка, свято верила в новую жизнь. Перестала молиться и ходить в церковь. В полудетских снах, убитых тяжелой работой, возникали огненные старославянские буквы, вылетавшие из церковной книги, словно бабочки…»

Бабка от солнца. Но дарит миру лунное дитя. Не она дарит — сын, рожденный в то самое хорошее времечко. Теперь сын вперед жить хочет, а бабке доживать с идиотом.

Вторая часть повести мощно бросает нас на дно сознания идиота. И вот что странно: отсюда мир видится куда яснее и гармоничнее, чем глазами бабки. Это мир по-своему совершенный и прекрасный. Ночной мир, освещаемый бессмысленной луной. Здесь нет не только Бога, но даже памяти о нем. Здесь для идиота отыскалась невеста — не то из барака, не то со свалки. По пьянке выходит замуж за местного тракториста, а заодно не отказывает и всем гостям. В этом мире нет полутонов, нет красок и деталей. Кто куда, кто с кем — непонятно. Несется впотьмах на мотоцикле обиженный жених, ищет свою невесту, что-то кричит, с кем-то дерется — наутро и не вспомнит с кем.

Но если для него день все-таки настанет, и будет тяжко и похмельно, но все-таки тянуть солнечную половину своего существования: каяться, страдать, работать, — то идиот отказывается от солнечного мира. Хватит! Запирается в доме с вовремя отошедшей в мир иной бабкой и держит лунную оборону.

Конец повести зыбок. Не сдавшегося ни милиции, ни пожарным идиота выводит на свет Божий соседский хозяйственный мальчик Митя, в котором словно угадываются черты Екимовского «Фетисыча». В этом мире идиот слеп, его надо кому-то и куда-то вести, держа крепко за руку. Поведет ли его Митя? Куда?

Нет ответа!

Не удержавшись, я все-таки выяснил кто этот Титов. Не молод. Живет в области. Районный журналист. И при этом такая поразительная литературная культура, которой давно не встретишь в среде московской журналистики! К счастью, такое случается. Я имею в виду не сам факт наличия литературной культуры в провинциальной среде (это как раз закономерно!), но что она еще доходит до Москвы.

Когда я слышу — а говорят об этом в критике лет пятнадцать — что «деревенская проза» кончилась, мне становится и смешно, и горько. Так пишут люди, которым сперва со школьной скамьи, а потом с университетской кафедры вдолбили в головы, что литература является инструментом какого-то там анализа, и когда этот инструмент естественным образом устаревает, его необходимо менять или хотя бы обновлять. Иначе, мол, происходит кризис, литература перестает справляться с новой реальностью и так далее.

Эти рассуждения, на первый взгляд, весьма логичные, на самом деле есть всего лишь анахронизм сциентистских увлечений критики и литературоведения 20-30-х годов, когда вульгарная социология — в общем аспекте — пожимала руку формальному методу, и их последующей трансформации. Заслуга русского постмодернизма, если угодно, заключалась в том, что он похерил эти логические построения, не имеющие к живой литературе никакого отношения, и вверг наше критическое сознание в состояние здорового хаоса, выбираться из которого куда любопытнее, чем следовать этапом под конвоем за Марком Липовецким от реализма к модернизму и от модернизма к постреализму.

Русская литература сегодня в состояниихаоса, это очевидно. Но в этом клубящемся хаосе время от времени формируются какие-то твердые тела, вспыхивают какие-то звездочки. Большинство из них тотчас рассыпаются или угасают. Наблюдать это больно — авторов жалко! — но происходит это, я думаю, не от недостатка в них таланта, а потому, что в химическом составе современности нет какого-то последнего элемента, необходимого для дальнейшей жизни новообразовавшихся тел и звезд. Это тот самый элемент, который не добудешь никаким талантом. Он либо есть, либо нет.

На этом фоне «деревенская проза» оказалась в куда более выигрышном положении, чем, условно говоря, проза «городская». Условно, потому что «городская проза» понятие весьма химерическое. И неслучайно «городская проза» с некой патологической обреченностью скатывается в плоскость темы «новых русских». Призрак Больших денег хотя бы возбуждает, подстегивает воображение, рождает иллюзии и позволяет их тут же разоблачать.

«Пиночет» Бориса Екимова больше говорит мне о современной России, чем «городская проза». И не потому, что Екимов больше, а потому что взгляд сфокусировал верно. Именно в деревне Россия проходит испытание на прочность. Именно здесь она даже не эксплуатируется, как прежде, а просто брошена на произвол судьбы, на собственные силы, на разграбление своими и чужими, но и на милость и справедливость Божью.

Одна только деталь. Чеченцев вроде бы победили в Грозном, но они реально владеют множеством (кто-нибудь подсчитал сколькими?) бывшими советскими колхозами. На положении добровольных рабов (которым они вольны платить или не платить, но весь их урожай забирают за долги до зернышка) находится множество русских людей (кто-нибудь подсчитал сколько?) на русской территории. Это, в сущности, откат в домосковскую Русь. Обо всем этом Екимов пишет без намеков, а так, как есть, и в любой другой стране эта повесть стала бы национальной сенсацией и национальным кошмаром, началом революции снизу и смены всей власти сверху. У нас столичные критики вздохнули: Екимов есть Екимов!

Чего уж говорить о символическом рассказе «Изба» Валентина Распутина, который просто не заметили. Распутин он и есть Распутин.

Пятидесятилетнего прозаика Александра Титова, проживающего в селе Красное Липецкой области, «Новый мир» открывал долго и осторожно, опробовав его сперва через мою рецензию на повесть «Полуночная свадьба», напечатанную в «Волге» (я, впрочем, страшно благодарен редакции за то, что она указала мне на эту вещь) и лишь через несколько лет напечатав его самого. Повесть «Жизнь, которой не было» («Новый мир», 2001, № 8) это как бы продолжение «Полуночной свадьбы», с общими героями и общей темой деревенского идиота, концентрирующего на себе внимание всей деревни. Идиота все зовут Джон, и главной загадкой и источником раздражения для деревенских баб оказывается то, зачем мужики ежедневно собираются в его избе. То есть понятно зачем — пить. Точно так же какие-нибудь американские сельские рабочие собираются в каком-нибудь поселковом баре в Оклахоме, отдохнуть от кукурузы за стаканчиком виски.

Но почему у идиота, в грязной, задымленной избе?

Джон ничего не понимает в происходящем в родной деревне, он и в самом деле в ней как бы «американец». Но он очень остро реагирует на все происходящее, иногда весело, иногда болезненно. И наоборот, мужики все прекрасно понимают (русский мужик умен), но уже ни на что не реагируют, смирившись со своей долей как с неизбежностью, притом смирившись вовсе не религиозно, а тупо, материалистически. Это смирение, может быть, самое жуткое, что случилось с нашей деревней. Это спокойствие человека, перескочившего болевой порог. Люди, вынужденные (я подчеркиваю, именно вынужденные), ежедневно и тяжело работая, жить, тем не менее, постоянным воровством (не своруешь в колхозе зерно, комбикорм — не проживешь, это аксиома) — в душе таких людей, в их нравственном составе происходят некие необратимые изменения. У нас выведена редчайшая порода трудящегося ворующего человека, то есть такого человека, который работает от зари до зари, но прожить без воровства не в состоянии.

И это тоже «новые русские». «Новые деревенские».

Обо всем этом Титов, как и Екимов, рассказывает без нажима, без пафоса, зато мастерски, стилистически жестко. До последней простоты екимовской прозы Титов, пожалуй, еще не дотягивает, но читая его невольно поражаешься: какое же точное художественное перо у него! Как дивно описаны все эти деревенские посиделки, пьяные пляски под балалайку, как прочно схвачены индивидуальные жесты героев, их мимика, бытовые краски. Это и после Бунина с Замятиным не стыдно прочитать.

Впрочем, как это сделано — дело самого Титова. Меня волновало другое: есть ли просвет? Неужели тело и душа России в представлении автора ограничены этими двумя составляющими: непонимающим, но чувствующим идиотом и понимающими, но бесчувственными мужиками. Даже если это реалистически верно, это неверно с позиции высших художественных задач, на которые Титов, смею думать, претендует. Есть ли просвет?

Очень важный герой в обеих повестях — мальчик Митя, сын одного из трактористов, старшеклассник, опекающий Джона, в буквальном смысле «ходящий» за ним после смерти его бабки. Мать Мити инстинктивно боится этой опеки. И понятно — почему. Скорее всего, ее мечта после школы вытолкнуть мальчика из деревни, в город, подальше от грязного неблагодарного труда в более или менее чистую и комфортную городскую жизнь. Идиот же, забота о нем как бы заведомо привязывают Митю. Скоро, очень скоро он станет хлестать самогонку вместе с мужиками и собственным отцом. Скоро, очень скоро он погрузится с головой в это безнадежное болото. А Митя и в самом деле не думает от него бежать. Он любит эту жизнь и в то же время ни за что не согласится раствориться в ней.

Вот идиот вместе с мужиками пускается в дионисийский пляс, последнюю отдушину русского человека. Против всех законов эстетики эта пьяная пляска невероятно красива. «Сам того не замечая, Митя притоптывал ногами, шевелил руками… Митя не догадывался, что на лице его плавает загадочная улыбка, возникшая помимо его воли. Такую улыбку здешний край всегда прилепит своему (курсив мой — П. Б.) человеку в неожиданный момент. Зато Митя почувствовал ее (здесь и далее курсив авторский — П. Б.), вот эту самую жизнь, из которой ему уже никогда не вырваться, даже если он станет великим ученым или путешественником; потому что вот это всегда с ним — до гроба и дальше гроба… Митя закрывает лицо ладонями… Он, Митя, будет, будет осознавать себя… Даже если он останется жить здесь, он станет совсем другим!»

О, как хотелось бы верить…

2002

Антон Уткин: В конце романа

Идея создания нового национального романа (так сказать, «русского романа» в квадрате) витает в воздухе нашего времени. Отчего это так, сказать не могу. Мы словно обречены писать бесконечное сочинение на гениально заданную Мандельштамом тему «конец романа». И только нашей придирчивостью можно объяснить, почему до сих пор никто не получил «пять» по этому предмету. Очевидно, планка стоит так высоко, что нельзя и мысли допустить, будто кто-нибудь «возьмет» ее на наших глазах и не своротит шею, не переломает ноги, наконец, не брякнется носом об землю перед определенным образом «заинтересованными» наблюдателями.

Есть серьезное опасение, что роман дебютанта Антона Уткина в «Новом мире» («Хоровод», — 1996, № № 9, 10, 11) будет принят именно таким образом и именно теми людьми, которым небезразлична судьба русской литературы. Все как-то неприятно сходится. Начитанный историк «зачем-то» пишет роман о ХIХ веке, наводняя прозрачные литературные схемы очевидно вымышленными событиями, которые постоянно перемигиваются и вовлекают читателя в странный и вроде бессмысленный «хоровод» лиц, событий, размышлений.

Отца героя-рассказчика, разумеется, «погубили карты». И Шиллер занимал его воображение, разумеется, «более, чем построения г-на Гегеля». И поступил он, разумеется, в гусарский полк и через две недели был переведен в гвардию по протекции родного дядюшки, разумеется, отчаянного бонвивана, с которым в молодости, разумеется, была романтическая история, в которой была замешана прекрасная, разумеется, полячка, что родила дяде внебрачного, разумеется, сына и трагически, разумеется, погибла… Но вся эта история не стоила бы, разумеется, и выеденного яйца, если бы сын однажды не объявился… иезуитом и не стрелялся на дуэли с самим рассказчиком, приходящимся ему двоюродным братом.

В лейб-гусарском полку наш герой, разумеется, знакомится с поручиком Невревым и корнетом Елагиным (слава Богу, что не Голицыным и не Оболенским!) Вино и карты разумеются.

Гадалка предсказывает им темную судьбу, которая исполняется, разумеется, по мере развития действия. За дерзкий, разумеется, проступок все трое сосланы на Кавказ. Дуэль между Елагиным и Невревым, само собой. Неврева переводят в солдаты и он попадает в плен, разумеется, к горцам, его полагают мертвым, но однажды он объявляется подполковником, заслужившим звание отчаянною храбростию, и рассказывает, что своими глазами видел Книгу Судьбы пророка Авраама, по которой можно предсказать будущее. Между тем, рассказчик знает, что эта книга и разыскивается всемирным орденом иезуитов, и именно с ней загадочным образом связана история любви его дяди и прекрасной полячки.

Француз Тревельян ищет древние книги, знакомится на корабле с молодым человеком по фамилии Троссер (будущим управляющим в замке польского графа Радовского, чья дочь-красавица сами догадайтесь кто). Они попадают в плен к англичанам и сначала живут в Бомбее, потом отправляются в Персию, где находят древнее племя зороастрийцев или огнепоклонников, которым и принадлежит Великая Книга. С этой книгой Тревельян доходит до русского Кавказа и там умирает, предварительно запрятав ее и оставив на камне надпись о ее местонахождении. Но содержимое Книги исчезает («лисицы, должно, поели»), Неврев находит лишь замечательный кожаный переплет с медным окладом, который казак Дорофей прибирает для своего станичного батюшки («а то у него в церкве молитвослов совсем поистрепался»).

Но — стоп! Если я еще не совсем запутал читателя, который не знаком с романом Антона Уткина, то добавлю, что, во-первых, не пересказал и половины фабулы, а во-вторых, все вышеизложенное не имеет к роману никакого отношения. Конечно, «Хоровод» можно пересказать. Больше того, он и напрашивается на пересказ, ибо состоит из нескольких четко прописанных сюжетных историй, тесно между собой связанных, с многочисленными ответвлениями, тоже четко прописанными и связанными между собой и основными сюжетными линиями. По виртуозности сюжетостроения, по строгости, с которой выверен романный чертеж, «Хоровод», по-моему, беспрецедентный образец дебюта, во всяком случае, я такого не припоминаю. Пересказать, разумеется, можно. Но…

Необыкновенная «легкость пера», с которой автор касается тем слишком значительных, от кавказской войны до иезуитов и зороастрийцев, смущает с самого начала чтения. И не только потому, что от легкого пера мы отвыкли, и чистота слога сегодня кажется едва ли не более искусственной, чем выморочный язык новой прозы. («Додостоевский стиль», — верно заметил по поводу романа Борис Кузьминский в газете «Сегодня»).

Главное: не очевиден жанр. Что это: авантюрный роман или мистический триллер, квинтэссенция русского романа или беллетризованное сочинение на «девятнацативечную» тему с запрятанными философскими смыслами? Новый Умберто Эко явился? В какой-то мере автору и в самом деле удалось то, о чем долго мечтали отечественные поклонники знаменитого итальянского постмодерниста. «Хоровод» — это произведение несомненно постмодернистичное. Можно понимать и так и сяк и эдак. Как безопасную экскурсию в русский ХIХ век (все что хотите: столицы, деревня, Кавказ, Польша, Европа, Кюстин, Чаадаев), как религиозно-философский трактат на тему «о простоте и сложности мира», на котором словно лежит «покрывало Майи», и как, наконец, просто занимательное чтение.

Однако, роман не был принят ни теми, ни этими. Ни суровыми «реалистами», ни «постмодернистами». Ни теми, кто за игру в литературе, ни теми, кто против нее. Пытаясь определить направление прозы Уткина, назовем это «реалистическим постмодернизмом! Рано или поздно, должно было появиться сочинение, которое бы сочетало в себе оба веяния: волю к игре и волю к серьезности, живой литературный язык, вкус к подлинности (при всей придуманности лица, детали, мелочи пейзажа и интерьера в романе прописаны довольно строгим реалистическим пером, они восхитительны в своей неподдельности) и «книжность», нарочитость, филологичность. Подобное сочинение могло быть написано лишь за стенами современного литературного театра, что и произошло: насколько я знаю, Антон Уткин свалился на голову «Нового мира» внезапно, без предупреждения. Его не ждали.

Есть вещи безусловные. Например, кавказские сцены в «Хороводе» безусловно хороши и написаны человеком, влюбленным не только в Пушкина и Лермонтова, но и просто в горы, в кавказский этнос. К сожалению выпавший в журнальном варианте «персидский» фрагмент написан не менее живо и органично, и он хотя бы на несколько минут, но непременно сделает вас «зороастрийцами». Точно так же, как неподражаемый отставной майор Хруцкий, безвылазно сидящий в своей калужской деревеньке обязательно докажет вам, что весь смысл мироздания лежит на донышке хрустальной рюмки водки, опрокинутой под соленый грибочек. Тем более что в этом с ним согласен и «книжник» Тревельян: «… людям кажется, что история — это они, они опьянены призрачными успехами, а сама история их и не заметит и быстро докажет им обратное. Они, словно ботаники, гоняются за бабочками, но, к сожалению, только за теми, которые существуют в их сознании. Не обстоятельства у них во власти, но они во власти обстоятельств. Найдется проходимец… и все сначала, ибо круг один. А мир… мир это не отсеченная голова короля, а молочница, разносящая душистое молоко ранним солнечным утром, дети, резвящиеся на лужайке, дровосек, с котомкой за плечами выходящий из своей хижины на поиски поваленного молнией дуба, умиротворяющее поскрипывание люльки, колыбельная, сопровождающая нежный закат, юная цветочница, продающая букетики ландышей на бульваре Распай, маленький савояр, присевший отдохнуть в тени старого каштана, озабоченные взгляды старушки, приметившей дырку на простыне, муха, угодившая в тесто, тягучий звон колоколов над Сеной, призывающий к молитве, а не набат, шелест книг в старой Сорбонне, брызги лафита, свежий вкус спаржи — вот что придает миру прочность египетской пирамиды, вот вам вся вечная всемирная история, достойная слов».

Ну и о чем же, в конце концов, этот роман? О вере, господа, о вере! О том, какое это простое, сложное, очевидное и невероятное слово вера. Способная свести человека с ума, но и вернуть к единственно возможной достойной жизни. Потому что верить можно по-разному, но истина все равно одна. И человек разумный должен понять, что:

— Вера верой, — прошептал дядюшка, наклонившись к своему соседу — незнакомому мне пожилому генералу, — а к обедне не мешало б сходить».

И еще это роман о конце романа. О том, что после конца романа, провозглашенного в ХХ веке, начинается новый роман, неистребимый как жизнь. Потому что люди — это дети, и им ничего здесь не докажешь.

«— Дядюшка, вы обещали сказать нам, страшный ли Шамиль?

— Дружок, когда я служил на Кавказе, Шамиля еще не было.

— Ну все равно, скажите про того, кто был, — просят дети».

1996

Александр Яковлев: Слезинка ребенка

Недавно говорил по телефону с одним знакомым прозаиком, моим ровесником, то есть сорокалетним. «Как жизнь?» «Плохо!» «Что такое?» «Да вот, понимаешь, сижу перед книжной полкой, на ней стоит двадцать моих книг». «Это же здорово!» «А радости-то никакой».

Александр Яковлев, проработав в прозе больше двадцати лет, издал, наконец, первую в столице книжку. Александр Яковлев — минималист. Книжки старается издавать пореже и потоньше, рассказы делать покороче (не больше 2 страниц) и даже фразы, по возможности, ужимать до одного слова. У большинства прозаиков хочется разбить одно предложение на три-пять. У Яковлева наоборот.

«Вот появляется буксир «Монерон»».

Это не предложение. Это целый абзац.

За это его до последнего времени не любили в толстых журналах. Вы, говорили, товарищ, кто? Классик? Ах, нет? Тогда идите и пишите, как все нормальные графо… молодые писатели то есть. Или вы всерьез думаете, что мы напечатаем ваши две паршивые страницы в нашем солидном журнале?

Иногда он сдавался и писал длиннее.

Получалось хуже, но зато это брали.

«Господи, какие же мы маленькие в мире Твоем!» Вот и все мировоззрение Яковлева. Вся философия, идеология, общественные взгляды…

Но автор предисловия к книге Олег Павлов совсем не прав, когда пишет, что у Яковлева «именно «мирок», а не «мир»». Со знаком плюс пишет, но все равно не прав. У Яковлева именно Мир — огромный, необъятный. Как тайга, как Сахалин, как средняя Россия и т. д.

В этом Мире человек маленький. Вот такусенький. Смешной и нелепый, вроде двух чудаков, с туристическим топориком и мелкокалиберной винтовкой без приклада забравшихся в глубину тайги. Или выпускника Литинститута, без шиша в кармане доехавшего-доплывшего до Сахалина (как Чехов, высокомерно думал он, но Чехов-то, между прочим, полдороги в собственной коляске прокатил, а потом еще выгодно ее продал). Или «просто Юрки», деревенского пацана, который всегда и со всеми спорит, да по ночам наблюдает онипланетян.

«— Ну, здорово, что ли, сосиска.

— Сам сосиска, — не сдается Танёк.

— Это почему же я сосиска? — удивляется он.

— А я почему? — изумлена она.

— Потому что ты маленькая, толстенькая и глупенькая, — сделав жалостливое лицо, поясняет он.

— А ты длинный, худой и… тоже, — отвечает она, делая шаг назад.

— Что-то? — грозно хмурит брови Петров».

Вот как нужно писать! Хотя, между прочим, это рассказ о драме человеческой, о развале семьи.

О пустоте, об одиночестве, о, о, о…

Или вот настоящий, на мой взгляд, шедевр. Рассказ «Такая рассудительная девочка». В кресле храпит пьяный отец, рядом не очень трезвый его приятель.

«И мы с Асей остались один на один.

Она сделала обход отцова тела…

— Значит, так, — сказала она, остановившись и критически осмотрев спящего отца. — Пойдем смотреть сивучей. Я иду переодеваться. В мою комнату не заходить.

И ушла к себе, закрыв плотно за собой дверь.

А лет ей в ту пору было что-то около шести».

Феноменальный дар проникновения в детскую взрослость и во взрослую детскость! В мире Божьем все должны быть маленькими, и потому дети взрослее взрослых.

Титанический взгляд Достоевского на слезинку ребенка, которая в его оптике становится гигантской Слезищей, сопоставимой с царством Божьим на земле и притом не пользу последнего, в прозе Яковлева опрощается, и слезинка ребенка становится тем, чем она и была всегда — Божьей росой, Божьим даром. «Я люблю, когда в доме есть дети, и когда по ночам они плачут…» — гениально и простодушно писал поэт И. Ф. Анненский.

«Ася жутко расстроилась, вымазав свои нарядные сапожки. Она даже расплакалась. Я пытался вымыть ей обувку морской водой, но, кажется, вдобавок намочил ей ноги. Она уж совсем разрыдалась. Я отошел в сторону, не зная, что делать, и закурил. И пока я курил, она плакала. Плакала беззвучно, не очень-то красиво кривя рот и прижимая к груди обеими руками сумочку. С моря тянул свежий, полный запахов морской капусты и рыбы ветер. Солнце рассыпалось по волнам.

Ася открыла сумочку и, всхлипывая, достала маленький желтенький бинокль. Бинокль был игрушечный, ни черта он не приближал, даже еще хуже было видно. Но мы по очереди смотрели в него на сивучей, и я ощущал на веках влагу ее слез, впрочем уже высохших (курсив мной — П. Б)».

Никто не знает цену слезинке ребенка.

Только Господь Бог… Только Он Один!

2003

ЭССЕ

Хам уходящий. «Грядущий Хам» Д. С. Мережковского в свете нашего опыта

Минуло девяносто лет с выхода полного текста статьи Дмитрия Мережковского «Грядущий Хам»[5]. Событие это не отмечалось русской интеллигенцией, озабоченной политической злобой дня. Говорить же о «памяти народной» в этом случае — нелепо. Обидно! Не за народ — за интеллигенцию. Хороша или нет статья Мережковского, но название ее врезалось в жизнь, в нашу культурную память.

Традиционалисты ругают «хамами» постмодернистов, последние отвечают не хуже. Ясно, что и те и другие используют это слово не в бытовом, но культурном контексте. Притом никто не сомневается, что «хам» давно не «грядет», но пришел, прочно воцарился в русской культуре и наша задача — только назвать имя этого негодяя. Однако именно культурный контекст должен заставить нас вспомнить о том, что Хам (Мережковский пишет с большой буквы) — само по себе имя и, следовательно, в обращении с ним надо быть очень осторожным. Кто-то сказал: понять значение слова — найти истину. Что на самом деле представлял собой Хам Мережковского? Был ли он родственником ветхозаветного Хама или новым мифологическим лицом?

В моей работе нет последних ответов на эти вопросы. Возможно, их и не надо давать, дабы не испортить шарм апокалиптического бормотания «Грядущего Хама», оригинальная идея которого мало кого сейчас интересует, зато сохранилось поразительное, всеми культурными русскими и без слов переживаемое ощущение угрозы, исходящей от названия с такой электрической силой, что почти целый век искрит и искрит на немыслимо длинном коротком замыкании.


Кто грядущий Хам?
После выхода статья не породила особых полемик, хотя явно выделилась на фоне остальных статей «пирожковского» сборника. Главное, никто не спросил себя: да кто, собственно, такой, этот Грядущий Хам? Та эпоха вообще отличалась какой-то легковерностью. Никто не спрашивал: да кто, собственно, такие эти горьковские Человеки, блоковские Прекрасные Дамы, леонид-андреевские Анатэмы? Не воздух ли они? Думалось: какая разница? Мифологическая машина работала на всех парах, производство «симулякров» было отлично налажено, хотя еще не поставлено под государственный контроль.

Всех занимал не Хам, но Грядущее. В «Золотом руне» (1906, № 4) Федор Сологуб обвинил Мережковского в страхе перед будущим. «Он боится Грядущего и, плюя в него против дико веющего ветра, называет Грядущего Хамом». Под такой фразой подписались бы и Луначарский, и Иванов-Разумник. Последний назвал статью о Мережковском выразительно: «Клопиные шкурки»[6].

Либеральная критика статью, разумеется, не приняла — за ее религиозный пафос. В «Вестнике Европы» Евгений Ляцкий противопоставлял религиозному индивидуализму Мережковского идею социализма без Бога, но «с человеческим лицом»[7]. Напротив, «правая» печать обиделась за Христа. «Хама грядущего победит Грядущий Христос… Только Христа-то надо разуметь попросту, не сочиняя новых вероучений»[8].

И — ничего о Хаме.

Сохранилось свидетельство и о том, как статью читал «народ», близостью к которому Мережковский, быть может, излишне подчеркнуто гордился всю жизнь. Его ранние контакты с Глебом Успенским и Николаем Михайловским известны. Но не все знают, что в молодости он проделал своеобразный «горьковский» путь: странствовал по Руси, жил в крестьянских избах и изучал старообрядцев[9].

Так вот: народный читатель статью не понял именно потому, что, в отличие от интеллигенции, хотел разобраться: кто Хам?

В книге о муже Зинаида Гиппиус вспоминает, как в 1906 году они с Дмитрием Сергеевичем отбыли в Париж на два года с лишним (кстати, на деньги, полученные от Пирожкова), где сняли квартиру — «хорошую, большую, с балконами на все стороны» и прекрасным видом на Эйфелеву башню, на улице Тheophile Gautier. В Париже они, между прочим, познакомились с явлением новой эмиграции, «какой не было ни прежде, ни потом. 1905 год, неудавшаяся революция выкинула толпу рабочих, солдат, матросов — совершенно не способных к жизни вне России. Они работы и не искали и ничего не понимали. Эмиграция настоящая, политическая, партийная, о них мало заботилась, мало и знала их. Устраивались будто бы какие-то «балы» или вечера в их пользу, но в общем они умирали с голоду или сходили с ума. Один, полуинтеллигент или мнящий себя таковым — по фамилии Помпер, — пресерьезно уверял, что он «дух святой». Другие просто врали, несли чепуху и просили Мережковского объяснить, кто такой хамовина, о котором он писал»[10].

Вопрос наивный, но законный!

Меньше всего нам поможет Мережковский. Его Хам слагается как бы из трех компонентов: грядущий мещанин, грядущий китаец и грядущий босяк. И все три рассыпаются в прах от легкого прикосновенья.

ГРЯДУЩИЙ МЕЩАНИН. Мережковский неоригинален. О «грядущем мещанине», «среднем европейце» писали Герцен и Леонтьев. Цитатой из первого начиналась статья. Второй — даже не назван, видимо, по причине своей скандальной консервативности. Между тем на пути от Леонтьева до Шпенглера станции под названием «Мережковский» просто нет. В отличие от Мережковского, Леонтьев не кричал, а трезво констатировал: да, Герцен был прав и победа «среднего европейца» неизбежна. Как изменение климата и развитие путей сообщения. Этот процесс можно сдерживать (здесь необходим определенный охранительный героизм), но нельзя в принципе остановить. В России он победит с такой же очевидностью, как и в Европе; возможно, немного позже, но возможно, и раньше, принимая во внимание, что процесс этот в основе своей апокалиптический, а Россия охотнее всего принимает именно апокалиптические веяния[11].

За Леонтьевым — Ницше и Шпенглер. Они заставили мир оценить феномен «заката культуры» на опыте «метафизически истощенной почвы Запада»[12]. Русская мысль поняла это едва ли не раньше европейской[13]. Однако XX век так изменил наши представления о мещанстве, что грозные опасения-восторги Шпенглера видятся наивными в свете опыта последней мировой войны и реально переживаемого многими «заката» всего человечества. На этом чудовищном (и завораживающем!) фоне вот именно доморощенный, барский эстетизм Герцена и Мережковского представляется даже и художественно неинтересным, почти пошлым вроде трости и цилиндра в переполненном метро. Не говоря о том, что писать о «паюсной икре мещанства» — после Хиросимы, «Бури в пустыне», чеченских и балканских бомбежек, где погибали дети и беременные женщины, — почему-то не хочется.

ГРЯДУЩИЙ КИТАЕЦ. Об угрозе «панмонголизма» как возможной почвы для появления антихриста гораздо ярче и конкретней писал Владимир Соловьев в «Трех разговорах…». И в прилагаемой «Краткой повести об антихристе» он назвал своего героя «грядущим человеком», что звучит хотя и не так выразительно, как «Грядущий Хам», но (в философском и религиозном ключе) более точно. Сам Мережковский в статье «О новом религиозном действии» поставил знак равенства между Хамом и антихристом. Но в главной работе сборника загадочным образом не вспомнил о Соловьеве, не забыв, между прочим, всех без исключения революционных демократов, Дж. Ст. Милля, Гёте, Лао-цзы и Конфуция, Руссо и де Лиль-Адана, Борджиа и Тамерлана, Ницше и Флобера, Лассаля и Бисмарка, Петра Первого и Наполеона, Нила Сорского и Аввакума, Маркса и Энгельса, Базарова и Смердякова, Карамзина и Лермонтова, Горького и символистов.

Но и с поправкой на Соловьева это место в концепции Грядущего Хама выглядит наиболее уязвимым. XX век не подтвердил этих пророчеств. Соединения мещанского позитивизма и позитивизма «желтой расы вообще и японской в частности» в новейшем милитаризме, о котором с таким отрицательным пафосом говорил Мережковский, напуганный не так Соловьевым, как русско-японской войной, что-то не получилось. Не японцы, не китайцы кидали атомные бомбы на чистокровных арийских детей. Их кидали дети ариев, и именно на «желтых» детей.

Какие-то более тонкие прозрения Мережковского нашли подтверждение, скажем, в неистребимой тяге части русской интеллигенции к «евразийству» или в мировой популярности разнообразных восточных сект. Но общей картины мира это существенно не меняет, а главное, не отвечает на вопрос: где тут Грядущий Хам? Не Никита ж Михалков с его «евразийством», отдающим парижским дезодорантом? Не Гребенщиков же с Ерофеевым, от времени до времени совершающие туры за «светлой духовностью» на Тибет?

ГРЯДУЩИЙ БОСЯК. На первый взгляд, это самое интересное в статье — слова о горьковском босяке как антикультурной силе, загадочным образом связанной через Ницше с высоколобым течением русского декадентства. На то надо было решиться: поставить на одну доску Пляши-Нога и Вячеслава Иванова, ночлежников и «оргиастов».

Но вряд ли автор мог не знать о двух статьях видного публициста консервативного лагеря Михаила Осиповича Меньшикова в «Книжках «Недели»» (1900, № 9, 10) — «Красивый цинизм» и «Вожди народные». Меньшиков впервые написал о духовной связи лирического персонажа Горького и беспочвенной интеллигенции: «Горький со своею голью, может быть, потому так стремительно принят и усыновлен интеллигенцией, что он и в самом деле родствен ей — по интимной сущности своего духа… Оторванные от народа классы иначе думать и не могут, но сам народ, пока он организован, так не думает… Вот эта потеря чувства родства с божеством, чувства первородства своего в мире, составляет грустную черту обоих оторвавшихся сословий. Нисколько не удивительно, что голь напоминает интеллигенцию, а интеллигенция — голь…»

И выходит странное дело: с какой бы стороны мы ни подходили к этой безусловно самой знаменитой статье Мережковского, мы так и не сведем концы с началами; не ответим на главный вопрос: кто же, собственно, Грядущий Хам? Его образ двоится, троится, распадается на многие элементы, каждый из которых обладает несомненной внутренней логикой, пусть и сомнительной в свете реального опыта; но, соединенные вместе, они представляют собой нелепость даже с точки зрения отвлеченного смысла. Ну при чем здесь Герцен и Конфуций? Горький и Тамерлан?

И почему в статье с этим названием (Хам с большой буквы) ни разу ни одним словом не упомянут тот, с которого и пошла гулять по свету сама история, — сын Ноя и отец Ханаана, родоначальник одной из трех ветвей человечества?

Одно из двух: или публицистические цели автора не требовали глубокого погружения в древность (но тогда для чего китайцы и Лао-цзы?); или мы оказались жертвой магии имени, изначально насыщенного мощным мифологическим смыслом, но в новом контексте пустого и бессмысленного, однако гениального в своем звукообразе. Почему Грядущий Хам, а не Грядущий Человек или Грядущий Антихрист? Да потому, что второе звучит невкусно, третье же является тавтологией. Словесное чутье не обмануло Мережковского. «Грядущий Хам» вырывается из глубины тела с дыханием. Восхитительный контрапункт: банальное ругательство с церковнославянским «грядеши»! И что-то подсказывает: то, что отлилось в такой блистательной форме, не может не иметь глубокого и оригинального смысла. За такой внешностью должно быть и соответственное содержание. Доверимся же автору и всмотримся в его сомнамбулические зрачки, что притягивают на известных фотопортретах.

В то время еще не было компьютеров и слыхом не слыхивали о «гипертекстах». Но тем не менее статья Мережковского представляет собой именно зародышевый образец «гипертекста», где основной сюжет не более чем начало пути. Внутри дороги разбегаются — выделенное на мониторе другим цветом или шрифтом слово (после наведения курсора) открывает новый текст, уводящий в сторону, но событийно связанный с основным.

Например, зачем в «Грядущем Хаме» наличествуют Борджиа и Наполеон? Выделим их мысленно цветом, наведем курсор, «раздвинем» текст. Право, автор искушает нас на подобные операции! Наведем на «Хама».


Хамово отродье
Сошедши с ковчега на землю. Ной и его семья, среди которой был и средний сын Хам, заключили с Богом завет. Началась новая, «послепотопная», эра человечества. Среди многих трудов Ноя был такой: он посадил виноградник. Первый результат оказался плачевен. Не зная ничего о свойствах виноградного сока, патриарх напился и заснул обнаженным в шатре, где его и подсмотрел Хам. Об увиденном же — судя по фреске Микеланджело в Сикстинской капелле, посмотреть было на что! — он немедленно рассказал братьям Симу и Иафету. Братья повели себя благоразумно: отвернув лица, вошли в шатер и накрыли отца одеждами; когда тот проснулся, обо всем доложили. Взбешенный Ной проклял четвертого сына Хама, Ханаана. Его потомки будут «рабами рабов» потомков праведного Сима! Так и вышло, по Библии: евреи после долгих сражений завладели ханаанской землей. Вот и вся история.

Но из нее непонятно одно: что так разгневало Ноя, что он проклял — подумать странно! — четверть одной трети своего рода! Комментаторы Торы, где история Хама ничем существенно не отличается от синодального библейского варианта, естественно, задумывались над этим, предлагая более подробные версии хамского поступка, среди которых встречаем такие страшные вещи, как оскопление отца, гомосексуальный акт с ним и даже инцест с матерью. Отсюда вроде бы понятным становится проклятие Ханаана, «четвертого» сына, — ведь после трех сыновей Ной не смог родить четвертого (в Талмуде это объясняется так: Хам поглумился над своим отцом и сказал: «Мой отец имеет трех сыновей и хочет иметь четвертого»), Христианские комментаторы просто оценивали хамский поступок в символическом плане: праведнику отцу противостоит циничный, чувственный сын («Хам» в переводе означает «жаркий»), чьи африканские потомки были наказаны еще и тем, что оказались «черны лицом».[14]

Все это не имеет прямого отношения к нашей теме. Выделим курсивом только одно несомненное обстоятельство: после какого-то неизвестного поступка Хама Ной навеки лишился плодоносящей силы. Хотя к тому времени Ной, проживший всего пятьсот с небольшим лет (всего он прожил 950), был мужчиной примерно среднего возраста, он до конца дней не имел больше детей. Но его плодоносящая сила оказалась распределена неравными частями: самая значительная досталась праведным Симу и Иафету и довольно существенная перепала (в метафизическом плане — была похищена) Хаму и его «отродью».

И отныне человеческая культура имеет двойственный характер. В ней одновременно наличествуют «сокровенный» и «откровенный» элементы, каждый из которых обладает собственной силой и определенным преимуществом. Вернее сказать, есть воля, которая стремится к охранению таинства, оказывая ему довольно смешное, на посторонний взгляд, уважение (сыновьям Ноя было неловко двигаться к отцу, пятясь задом); и воля, которая относится к таинству легко и просто, как к чему-то равнозначному прочим вещам.

Это можно показать на одном жизненном и одном литературном примерах. Вдова русского поэта и мистика Даниила Андреева рассказала мне случай из своей жизни. Уже после отсидки в лагере она однажды оказалась далеко от Москвы, в заброшенном храме, из тех, где обычно были склады или гудели трансформаторы местных электролиний. Проход к бывшему алтарю был свободен, но она — мирская женщина! — не посмела войти туда, хотя и испытала на какое-то мгновение соблазн. Ее никто не видел, как и Хама в шатре отца. Тем не менее она «отворотила лицо».

Другой пример. В романе Генри Миллера «Тропик Рака» описано, как автор (пусть — лирический герой) с пьяными товарищами забежали в католический храм и начали в нем бузить. Муки священника, пытавшегося выдворить хулиганов, но так, чтобы не уронить достоинство сана, доставили им особую радость. Смысл этой истории состоит вовсе не в том, что подонки кощунствовали, а в том, что они наивно и даже трогательно не понимали, а в чем, собственно, дело.

Сим и Иафет это понимали. Они поступали неестественным, но праведным образом. Хам поступал естественно (если, конечно, забыть дотошные комментарии к его поступку и принять его натуральным образом). Отец в пьяном виде и голый весьма смешон и интересен. «Таким я его не видел!» Почему не поделиться этой новостью с братьями? Для чего совершать какие-то неловкие и, главное, абсолютно бессмысленные действия, над которыми посмеялся бы всякий посторонний зритель (задом двигаться к отцу и накрывать его платьем)? «Еще чего!» Хам поступал естественно («Естественный человек, или попросту хам», — как сказал однажды на лекции Сергей Аверинцев), но почему-то неправедно. Почему? Но это и есть «хамский» вопрос!

За всем этим остается невыясненным одно обстоятельство. Какой была непосредственная (в буквальном смысле — мышечная) реакция Хама на проклятие отца? Он бился в плаче, молил о прощении, посыпал голову пеплом? Мы не знаем об этом. Между тем в ответе на этот вроде бы пустячный вопрос заключено будущее нашего героя. Грандиозная духовная трещина, которая расколола все человечество, начинается именно отсюда, не с прежнего поступка Хама. Собственно, поступка-то и не было. Ну, подсмотрел, ну, разболтал. Можно списать на случайность, на темперамент, на молодость, наконец!

Настоящим поступком Хама было вот что: услыхав проклятие отца, он просто повернулся и вышел из шатра. Ушел. Такая ситуация мне представляется почему-то наиболее правдоподобной, а вместе с тем — наиболее символической. В этом был заключен пародийный жест чудовищного значения: Хам дублировал поведение братьев («пошли задом и покрыли наготу отца своего»); но не тогда, когда Ной находился в жалком и беспомощном состоянии, а когда он был в силе и праведном гневе, то есть когда он был по-настоящему, божественно прекрасен! И в этот-то момент Хам и вышел из шатра задом к отцу, насмеявшись над братьями, перечеркнув священный смысл их поступка.

И отныне мы имеем дело с Хамом не вечно Грядущим, но вечно Уходящим. Даже странно, что виртуоз диалектик Мережковский этого не заметил и придал метафизическое значение только наступательной стороне хамства.

Хам Уходящий есть везде, где существует какая-то культура и, значит, — какие-то святыни и, значит, — нечто, что нуждается в охране и защите. Хам не откуда-то извне появился — он сын этой культуры, плоть от плоти, кровь от крови. Он такой же ее «вечный спутник», как и праведные сыновья. С ним ничего не поделать.

В сущности, он — это мы.


Куда он шел?
Просто себе шел. И, может быть, бормотал про себя: «Да ну вас… с вашим Богом!»

Конечно, такое предположение видится весьма рискованным: ведь проклятие Ноя падало лишь на Ханаана. Хам оставался Божьим избранником в Завете; и ни один смертный не был в силах отменить это благословение.

Поэтому вся история разрыва Ноя и Хама оказывалась вроде бы человеческим делом, и только. Допустим, Ной мог — опять же в сердцах — проклясть и Хама, но только «про себя». «Не удалось семечко, выкинем его вон!» Но семечко-то обладало своей первоначальной силой и вопреки отцу проросло.

Кроме Ханаана у Хама было еще трое сыновей: Хуш, Мицраим и Фут. От них пошли свои дети; их перечисление занимает в Библии немногим меньше места, чем перепись внуков, скажем, Сима. Между прочим, один из внуков Хама, Нимрод, «был сильный зверолов перед Господом…», был «силен на земле…» (в русском издании Торы такой перевод: «он первый сделался богатырем на земле»). Нимрод владел обширной империей, в которую входили Вавилон, Эрех, Аккад и Халне в земле Сеннаар.

Как это важно, что первое упоминание Вавилона прямо связано с ближним потомком Хама! Ведь именно строительство знаменитой башни «высотою до небес» и стало первым в библейской истории актом инженерного и художественного творчества человека не просто без Божьего благословенья, но и прямо вопреки Его воле!

Каждая деталь этой грандиозной стройки очень символична. Вспомните: Ной строил ковчег. Создается впечатление, что Бог не просто не желал самостоятельного творчества людей, но относился к ним как к малым детям, которым нельзя довериться решительно ни в чем! Описание ковчега, предложенное Богом Ною, напоминает инженерный проект, где все учтено до мелких деталей: «Сделай себе ковчег из дерева гофер; отделения сделай в ковчеге и осмоли его смолою внутри и снаружи. И сделай его так: длина ковчега триста локтей; ширина его пятьдесят локтей, а высота его тридцать локтей. И сделай отверстие в ковчеге, и в локоть сведи его вверху, и дверь в ковчег сделай с боку его; устрой в нем нижнее, второе и третье жилье» (Быт. 6: 14–16).

Все здесь учтено: стройматериал, размеры, конфигурация и даже расположение окон и дверей! Ничего подобного этому проекту вавилоняне, разумеется, не получили; а, между тем, затеянная ими постройка до сих пор не имеет равных на земле. Согласно легенде, на верхние этажи еще не достроенной башни камни поднимались (с помощью лебедки — что изображено на гравюрах) в течение целого года! Да и не камни это были — кирпичи — в сущности, первое изобретение человеческого инженерного гения без помощи Бога! «И сказали друг другу: наделаем кирпичей и обожжем огнем. И стали у них кирпичи вместо камней, а земляная смола вместо извести» (Быт. 11: 3). Кстати, это совсем не «мифы народов мира», изобретение кирпича в Вавилоне подтвердилось археологическими поисками[15].

Не приходится сомневаться, что в более благоприятной ситуации, чем та, что выпала на долю вавилонян, башня была бы достроена. Иначе зачем было Богу вмешиваться и держать совет с ангелами? «И сказал Господь: вот один народ, и один у всех язык; и вот что начали они делать, и не отстанут они от того, что задумали делать…» (Быт. 11: 6). В Торе такой перевод: «Ведь народ один и речь у всех одна, и это лишь начало их деяния, а теперь не будет для них ничего невозможного — что бы они ни вздумали делать».

Дальнейшее известно. Духовное значение Вавилонской башни волнует человечество по сей день. Одни считали ее прообразом всей человеческой культуры — изначально задуманной как вызов Богу; другие (Достоевский в «Братьях Карамазовых») сравнивали с социализмом, то есть допускали возможность другой, санкционированной Богом, культуры.

Так или иначе, надо признать: строительство башни оказалось первым в Библии намеком нацивилизованный шаг человечества. Согласно наиболее простому толкованию, построение башни не было действием против Бога. Население земли было весьма малым, и люди боялись, что они разбредутся в поисках пастбищ по всему миру и навеки потеряют связь между собой. Башня — это маяк, а Вавилон — столица мира. «Сделаем себе имя, прежде нежели рассеемся по лицу всей земли…» — говорили строители башни, то есть назовемся, определимся для самих себя: кто мы? Не в том ли и состоит внутренний смысл всякой цивилизации — в элементарной организации безбрежного человеческого хаоса? Но кроме того, в плане «столицы мира» и создания единого маяка для всего человечества смутно брезжит главная идея европейской цивилизации — «мира без границ» и, в частности, «единого информационного пространства». И можно только догадываться, чего стоило древним вавилонянам, имея под рукой лишь кирпичи и земляную смолу, проводить эти идеи в жизнь, когда и современное человечество, владеющее средствами ТВ и Интернета, не может с этим справиться!

Но есть и более изощренные версии толкования Вавилонской башни. По одной из них говорится, что башня — это мысль о том, что не Бог управляет миром; и сам Потоп был следствием перемещения небесных сфер, которое может время от времени повторяться. Башня до небес нужна, чтобы воздействовать на сферы; таким образом, она была задумана как первая в истории попытка «научного управления миром», что совпадает с идеями наиболее радикальных мыслителей гуманистического направления от Фурье до Федорова и Вернадского.

Еще тоньше в Каббале: «В известной мере строители башни, зная таинства мироздания, пытались предвосхитить идею Иерусалимского храма, Святого города и Израиля как избранного народа». Но идея Израиля — это покорение материи духом; а «строители Вавилонской башни стремились извлечь из духовных миров то, что им хотелось, без внутреннего подчинения материального духовному. Их единство… строилось по модели Единого народа Израиля, но оно было искусственным, поддельным». Образно говоря, башня была задумана как «проводник», но не небесного воздействия на земной мир, а наоборот.

Традиционное христианское толкование башни опять же символично: это неправедный, подменный путь на небо, обреченный на духовное поражение. Это отказ признать границу между верхом и низом, религиозное «хамство», доведенное до последнего предела.

Потомки Хама были сильны не только инженерным гением, но превзошли евреев (потомков Сима) в других областях. «Раскопки в Палестине дали богатый материал из эпохи господства хананеев, свидетельствующий о довольно значительной степени культурного развития этих народов… Они уже жили не в пещерах и ущельях, как первобытные жители Палестины, а умели строить даже укрепленные города. Остатки хананейских крепостей Гезера, Таанаха, Мегиддо, Иерихона и других поражают целесообразностью и искусством своего строения» (из «Еврейской энциклопедии»).

Хананеи весьма долго сопротивлялись нашествию израильтян (результат которого, заметим, был заранее предрешен Богом!), ибо «превосходили их в военном искусстве; у них были боевые колесницы, конница и сильные крепости». Но и после завоевания хананеи не сдавались. «Благодаря более заманчивой внешней культуре Ханаана, евреи подпали под пагубное влияние покоренных ими народностей, переняли их религиозные обычаи и породнились с ними. Ввиду этого законодатель был суров по отношению к хананеям: их следовало поголовно истребить (Второзак. 20: 16), всякий союз с ними воспрещен (Исх. 23: 32; 34; 15 и др.). Особенно были запрещены браки с ними».

Было от чего! История хананейской цивилизации безусловно заслуживает грифа «дети до шестнадцати». Хананеи не скрывали своей наготы, «тогда как народы Сима и Яфета были более стыдливы». «Культ хананейский, — говорит «Еврейская энциклопедия», — отличался религиозным развратом. В отношении половой нравственности хананеи вообще стояли очень низко».

Не только Хам — все его потомки не желали быть праведниками! В этом плане развратные хананеянки отлично соперничали с вавилонскими блудницами. Но задумаемся. Чего не предпринимал Создатель для истребления с лица обновленной земли хамского семени! И чего стоило семени выжить! Требовались не только фантастическая изворотливость ума и величайшее напряжение творческой воли, но и высочайшее искусство сексуального обольщения.

Во времена Соломона — сухо пишет энциклопедия — «хананеи исчезают из истории. По-видимому, хананеи окончательно ассимилировались с евреями и потеряли самостоятельное бытие». Но назовем вещи своими именами: несмотря на чудовищные условия, в которых оказалось потомство Хамово (чего стоит запрет на браки с ними и приказ поголовного истребления!), они с помощью искусства обольщения не просто ухитрились навязать евреям внешние признаки своей культуры, но и породниться с ними. И ничто уже, ни одна сила на свете, не могло остановить этих «подземных» шагов Уходящего Хама.


Хам и Смердяков
Разумеется, Мережковский не обошел это имя в своей статье; оно мелькает весьма часто. Если мы по привычке раскроем словарь Даля, чтобы он нам все немедленно объяснил, то действительно найдем специфически русское определение «хамства»: хам — слуга, лакей. Это в целом совпадает с историей проклятия хамского рода, но решительно ничего не объясняет. Всякий хам — слуга? Всякий слуга — хам?

И ведь Смердяков рожден не просто от дворянина Федора Карамазова, но и от юродивой Лизаветы Смердящей. Таким образом, он чуть ли не прочнее сидит в русской культуре, чем старик Карамазов и трое его законных сыновей.

С другой стороны, Смердяков не единственный лакей и слуга в романе. Слугой является и Григорий, воспитавший Дмитрия и самого Смердякова.

Не стыдится быть слугой Зосимы и Алеша; больше того — по указанию старца он охотно идет прислуживать на трапезе у игумена, где собирается местное общество.

Так что «хамство» Смердякова, очевидно, не только происхождением его и положением в барской среде объясняется. Он — классический хам, но почему?

Слуга Григорий вначале любил мальчика, как сына. Но нечто странное замечалось в нем. Он часто забивался в угол, глядел исподлобья на своего воспитателя и словно… заранее готовился куда-то сбежать: «… он был страшно нелюдим и молчалив. Не то чтобы дик или чего-нибудь стыдился, нет, характером он был, напротив, надменен и как будто всех презирал… «- Не любит он нас с тобой, этот изверг, — говорил Григорий Марфе Игнатьевне, — да и никого не любит. — Ты разве человек, — обращался он вдруг прямо к Смердякову, — ты не человек, ты из банной мокроты завелся, вот ты кто…»»

Тем не менее Смердяков рос ребенком на редкость изобретательным. И не только потому, что «в детстве он очень любил вешать кошек и потом хоронить их с церемонией». Но первое же прикосновение к библейской истории вызвало в нем решительное отторжение и довольно изобретательный «хамский» вопрос:

«— Чего ты? — спросил Григорий, грозно выглядывая на него из-под очков.

— Ничего-с. Свет создал Господь Бог в первый день, а солнце, луну и звезды на четвертый день. Откуда же свет-то сиял в первый день?»

Григорий ответил просто:

«— А вот откуда!.. и неистово ударил ученика по щеке. Мальчик вынес пощечину, не возразив ни слова, но забился опять в угол на несколько дней».

Истинно: вся дальнейшая история с подлой изобретательностью Смердякова и бесконечными разборками в доме Карамазовых — ничто в сравнении с этой изумительной, почти библейской сценой: разгневанный Отец не в силах ответить на правильно поставленный вопрос Сына и поступает единственным праведным образом: бьет щенка по морде! По-другому нельзя! Никакое «всепрощение» не победит хамства (недаром Смердяков единственный презирает Алешу). Очень древняя, дохристианская это история: Хама Уходящего и Смотрящего Ему в Спину Отца.

Таким он родился. Всем чужой. Обреченный на проживание в том мире, который не любит, не может полюбить («Я всю Россию ненавижу», — говорит Смердяков, но то же самое он сказал бы и во Франции, и в Германии). В мире, который навязан ему непостижимой, не любо и отцовской волей; с ней-то Смердяков и не может никогда согласиться и, пока не в силах ее побороть, вынужден от нее уходить.

Но и то верно, что когда семечко прорастает, ему уже нет равных по, так сказать, фигурности, непредсказуемости роста. Своей изобретательностью Смердяков всех затмил. И он решился на то, на что Иван и Митя отважиться не могли, хотя и хотели того. Убить отца! И никогда бы не пошли, потому что в каждом из них хоть что-то да было от Алеши.

Иван это вначале не понял. Он проиграл игру со Смердяковым, потому что недооценил его. Он думал, что тот глуп, а он был умен. Думал, что тот трус, а он был смел. Полагал, что последнее слово будет за ним, Иваном, а слово оказалось за Смердяковым. Смердяковский жест накануне самоубийства — это вершина хамского «благородства»: не только все за Ивана сделал, но и деньги отдал! И вершина хамской подлости: Иван отныне вроде навеки повязан со Смердяковым кровавой круговой порукой:

«— Ты неглуп, — проговорил Иван, как бы пораженный; кровь ударила ему в лицо, — я прежде думал, что ты глуп. Ты теперь серьезен! — заметил он, как-то вдруг по-новому глядя на Смердякова.

— От гордости вашей думали, что я глуп. Примите деньги-то-с. Иван взял все три пачки кредиток и сунул в карман».

Ночью Смердяков повесился.

Ушел.


Хам в русской литературе
Хотел того Мережковский или нет, он романтизировал Хама. Страсть поисков «сверхчеловеческого» идеала (хотя бы и отрицательного) там, где его вовсе не может быть, подвела его и на этот раз. Как религиозному мыслителю ему не хватило «духовного реализма», как писателю — способности создать «единую душевно-духовную скульптуру героя; зрело объективированный личный характер; пластику души; завершение индивидуальности»[16].

Что такое мещанство вообще, азиатчина вообще, босячество вообще? Только пропущенные через любовно-пристрастный взгляд художника, они способны стать источником ярких, пусть и отрицательных, образов. Мережковский был холоден к своему Хаму, и эту-то холодность он старался искупить мистической экзальтацией. Но он предложил нам тему. Будем и за это ему благодарны!

Тема эта сквозная в русской литературе. Однако понятной она становится только тогда, когда мы сравним ее ветхозаветный контекст с русским взглядом на вещи.

Вернемся в шатер Ноя. Его спор с Хамом был чисто мужским спором за право лидерства. Божественное право было на стороне отца, потому сын и был посрамлен. Поведение Сима и Иафета тоже понятно: мужская трезвая оценка иерархических приоритетов и молчаливое принятие стороны отца.

Но мог быть в шатре еще кто-то, о ком молчит Библия. Это мать Хама и жена Ноя. Ее положение в споре нельзя просчитать логически, ведь победа и поражение каждой из сторон были для нее только поражением. Этот «женский» взгляд на тему, невозможный в ветхозаветной традиции, и есть взгляд русской литературы.

Меньше всего следует искать здесь сентиментальности. Это реалистический взгляд на романтическую тему, что вообще служит отличительной особенностью русской классики. Скорее тут сквозит материнский здравый смысл и даже практичность: победа одной родственной воли над другой не может быть полной — после этого неизбежно нарушение цельности; мир дает трещину, расползается по швам. Значит, придется латать, чинить, хлопотать и т. д.

«Женский» взгляд на Хама мы встречаем, например, в прозе Пушкина. Как бы ни был он строг к Пугачеву и как бы ни осуждал за убийства и воровство, за посягательство на основы государственного порядка, он все-таки не позволяет Петру Гриневу торжествовать победу благородства над врагом. Он словно специально запутывает Гринева в сложнейшие отношения с вором вплоть до нравственных обязательств перед ним; словно посмеивается над «благородным» происхождением Гринева, то оттеняя не менее достойным и более симпатичным «рабством» Савельича, то вынуждая присутствовать на совете «енералов» самозванца — безусловно пародийном в отношении будущего военного совета в Оренбурге.

Будто Вергилий, автор проводит героя по узенькой тропке, разделяющей хамство и благородство, демонстрируя ее непредсказуемо причудливый маршрут. Стремясь поступить благородно — вернуть игорный долг, Гринев ведет себя по-свински и обижает Савельича. Нарушая (в буквальном смысле) правила дворянской чести, он спасает Машу от смерти и бесчестья.

Где находится точная граница, что разделяет братьев и Хама, благородство и его противоположность? Понятно, что она лежит не в области социальных отношений, что она индивидуальна для каждой личности. Понятно, что это не та граница, что отделяет грубость и вежливость, неотесанность и воспитанность, невежество и образованность. Дикая острожная песня ярче, выразительней слащавых дилетантских (и профессиональных — тоже) стишков. Грубый, но цельный характер интересней и культурно значительней воспитанной, образованной — но душевно мелкой и духовно пустой личности («безнатурный» типаж, по определению Лескова).

Но Пушкин не был бы «духовным реалистом», если бы не показал достаточно точной границы между хамством и благородством. Хамство кончается там, где возникает простодушие, и начинается там, где возникает изобретательность. (Впрочем, нет обратного хода: хамство — всегда изобретательность, не всегда изобретательность — хамство.)

Чтобы выжить, хамство должно постоянно провоцировать мир на ненормальность, на всевозможные перекосы: например, задавать вопросы там, где их никто не задает, — и не по лености ума, а по простоте душевной и чувству мировой гармонии. Ошибаются те, кто ищет хамства в мещанине, обывателе. Последний всегда остро чувствует дистанцию между собой и культурой; он скорее идет на ее преувеличение, чем объясняется пошлое нагромождение «культурных ценностей» в домах нуворишей: ими панически стараются забросать ров.

Тем более неверно искать хамство в простом народе. Хулиганы, что, по словам Горького (воспоминания о В. И. Ленине), в семнадцатом году гадили в дворцовые вазы, были очень и очень изобретательными людьми, с почти «декадентскими» представлениями об этом (вспомним, что дед Щукарь не смог привыкнуть к простому деревенскому сортиру, по старинке ходил в подсолнухи — какие уж тут вазы!)

Нужно ли напоминать, что первым хамом оказался Змей, который был «хитрее всех зверей полевых», а первой жертвой его хамства была Ева — наивная простушка и обывательница рая, не сумевшая ответить Господу ничего более вразумительного, кроме: «змей обольстил меня, и я ела»? Но только в Хаме хамство обретает человеческий образ.

ИЗОБРЕТАТЕЛЬНОСТЬ. Но тут мы слышим вкрадчивый хамский шепоток: «Вот ты и попался, милый… Какая же «изобретательность», когда раньше было заявлено (да еще и Аверинцева сюда приплел), что Хам — человек «естественный», то есть немудрящий? Неувязочка получается!» Это видимое противоречие надо отнести к одной из самых изобретательных уловок Мирового Хама, способной смутить лишь того, кто ничего не знает о его происхождении. Между тем никакого противоречия тут нет. «Естественность» и душевная простота не одно и то же. Простодушный деревенский мужик чувствует себя неловко в столице, но деревенский хам быстро схватывает «что почем» и через годик-другой, глядишь, имеет собственное дело в Сингапуре. Для простодушного мир очень сложен, запутан и противоречив, поскольку он нутром чует, «как это все непросто». Естественный человек, то есть хам, входит в церковь, министерство или высшее учебное заведение с твердой уверенностью, что не «боги горшки обжигают» и «все одним миром мазаны». Получив щелчок по носу в одном месте, он сунется во второе, в третье… пока наконец не добьется своего. Он всегда впереди событий и всегда осведомленней других. Все мировые гранты в его распоряжении. Но и без копейки в кармане он долетит хоть до Сахалина, хоть до Нью-Йорка и через пару лет объявится миллионером, стрекочущим по-английски без акцента, но невообразимо вульгарно одетым. Не судите о хаме по приходу — судите по его уходу. Он первым покидает место, где нет надежды на какую-то перспективу, и делает это так легко и естественно, что простодушные только руками разведут.

Из всего воровского сброда был только один, способный возглавить бунт; именно потому, что был настоящим артистом и мог разыграть китчевый образ народного царя. Хамство старухи из «Сказки о рыбаке и рыбке» непосредственно вытекает из ее чрезвычайно развитого, почти безграничного воображения. Как это «ничего мне от тебя не надо»! Бедная фантазия старика, выходит, была наиболее надежным заслоном от хамства. Изобретательная подлость «бумажной души» Шабашкина, от которой был застрахован Троекуров — изумительное по «натурности», но туповатое по уму произведение природы, — и сделала возможной трагедию, разыгравшуюся между двумя друзьями.

Но все-таки изобретательность сама по себе еще ничего не объясняет в хамстве. Чтобы понять изобретательную его природу, надо видеть теневую ее сторону, потому что настоящее лицо Хама — это его спина.

ОНТОЛОГИЧЕСКАЯ ОБРЕЧЕННОСТЬ. Панический трепет перед будущим, парадоксальным, образом выступающий стимулом необычайной творческой мощи, в какой бы из областей она ни проявляла себя. Раздутая гордыня, как воздушный шар, что вот-вот лопнет. Один раз напиться живой крови — и на плаху! Старуха пыжится до «морской царицы», чтоб вернуться к «разбитому корыту». В этом пункте и гордый Троекуров готов протянуть руку «бумажной душе», хотя в нормальной ситуации ее не замечает («как, бишь, тебя?»). Сальери решается на злодейство от сознания обреченности: его место в музыке занял Моцарт, не по справедливости, а по Божьему произволу. Сальери, пожалуй, наиболее выдающийся хам у Пушкина, своего рода квинтэссенция хамства; от его музыки, разъятой, как труп, один лишь шаг до базаровских лягушек. «Ты, Моцарт, недостоин сам себя». Он знает, кто и чего достоин! Соглядатай от искусства, искренно не понимающий его священной природы, но знающий о ней; обреченный на подсматривание, злорадное поджидание, дабы поймать на мелочи, «посвященной» шалости и задавать, задавать, задавать свои хамские вопросы!

Но мы будем жестоко несправедливы к Хаму, когда не отметим по крайней мере одного его преимущества перед праведными братьями. В литературном отношении Хам почти всегда интереснее их. Именно хам во всех случаях выступает инициатором сюжета, хотя и не всегда центральным сюжетообразующим элементом. Это отвечает хамской природе: заварить кашу и смыться! Гоголь, а за ним Достоевский по достоинству оценили это качество Хамова отродья; и мы не можем не признать, что наша проза очень многим обязана Хаму — лошадиной тяге чисто русских романов. «Припряжем подлеца!» — писал Н. В. Гоголь.

«После Пушкина русская проза пошла куда-то не туда…» — мрачно заметил Зощенко. Понятно — куда! Гоголь читал «Фиглярина» не менее внимательно, чем Пушкина; Достоевский до конца «так и не смог избавиться от влияния сентиментальных романов и западных детективов»[17].

Гений Пушкина, имевшего иммунитет против хамства в области не только духовной, но и эстетической, был недосягаем; и Хам предложил ручку. Прогуляемся! Прогулка затянулась до Синявского, на котором и замыкается круг; если Хам (не Синявский, конечно, а его криминально-игровой лирический герой-автор со смачным прозвищем Терц) берет под локоть Пушкина, пора остановиться и подумать и… снова пойти «куда-то не туда». Новейшая русская проза этого не поняла и полагает, что, схватившись за кончики бутафорского фрака, она еще может позабавить публику своими пируэтами!

Между тем уже Набоков, один из самых опытных наездников на Хаме (чью восхитительную книгу о Гоголе можно бы снабдить подзаголовком «Основы искусства езды на Хаме»), тотчас теряет эстетическую высокомерность, заговорив о чувстве истины в прозе Льва Толстого. Толстой не нуждался в Хаме даже в качестве вспомогательного элемента; он отринул этот «женский», «материнский» взгляд на Хама; он поступил как настоящий Ной: выгнал молодчика вон из своей эстетики.

Но в целом отношение к Хаму в нашей литературе было пушкинским. Здравый «материнский» взгляд на вещи, лишенный соплей, но и ветхозаветной непреклонности. Хам в основе своей — существо несчастное, обреченное; но эта обреченность способна рождать чудовищ благодаря чудовищной изобретательности и безграничности фантазии. Гоголь иногда изображал Хама в виде черта («Вечера на хуторе близ Диканьки»); иногда в виде подлеца («Мертвые души»); но во всех случаях оставалась «единая душевно-духовная скульптура» героя. Он обречен с рождения… и знает об этом, подобно черту; либо не знает, но догадывается в конце, как Чичиков. Хамская изобретательность — всегда попытка надуть Бога, обыграть на его же поле (другого просто нет); но — попытка заведомо обреченная, как ни выпрыгивай из штанов и ни бей себя пятками по ягодицам.

В конце концов, хамство побеждается простодушием. В прозе и драматургии Гоголя это показано комически. Кузнец Вакула не боится черта — потому что душевно проще его. Хлестаков одерживает победу — потому что ведет себя глупо, неизобретательно: врет напропалую. Святая глупость Коробочки сводит на нет авантюру Чичикова (и наоборот: самый надежный его союзник — мечтатель и прожектер Манилов).

Достоевский же понимал хамство всерьез и показал во многих образах, вершиной которых, безусловно, является Смердяков. И опять же: во всех случаях изобретательность хамства побеждалась простодушием, будь это Алеша Карамазов — «простая душа», князь Мышкин или Сонечка Мармеладова. Но все-таки в эти победы не до конца веришь, как не можешь поверить до конца в простодушие его праведников. Может быть, потому, что сам писатель очень уж изощряет душевные движения своего Хама и как бы подпадает под его очарование.

Не случайно Лесков словно «выпрямил» темную сторону мира Достоевского и, напротив, усложнил мир праведников. Лесковские праведники душевно очень фигурны, нередко и очень изобретательны; нигилисты же, как правило, очень примитивны, тупы (исключение — Горданов в «На ножах», а вот других «натурных» нигилистов и не вспомнишь).

«Припряжем подлеца»! Но не забывайте, что подлец может и понести!


Хам в советской культуре
«Грядет» — значит: приходит, наступает, накатывает откуда-то. Откуда же? Разве не сама культура производит Хама, разве не несет она материнской ответственности за это? Разве Смердяков не брат Алеши?

Блок это понимал лучше Мережковского. Хотя и он не вынес вавилонской путаницы так называемых культурных начинаний Октября — от невыполнимой по тем временам затеи «Всемирной литературы», собравшей лучших писателей и переводчиков работать по единому горьковскому плану (в более спокойное время могли издать только треть из задуманного), до ханаанской театральщины в форме заказанных г-жой Каменевой историко-революционных пьес. Задохнулся.

Но не осудил Хама!

Женская природа поэта не решилась на ветхозаветный жест, и проклятия от него мы не услышали. Проклинали Гиппиус и Горький, кстати бывшие с Хамом, «верхним» и «нижним», на куда более короткой ноге («Петербургский дневник», «Несвоевременные мысли»).

Но, пытаясь отыскать образ Уходящего Хама в революционной и контрреволюционной литературе разных лет, не находишь ничего более символического, чем таинственный образ «Христа», ведущего «двенадцать». Что такое «двенадцать», как не символ будущей советской цивилизации с ее перевернутой вверх дном классической иерархией: господа — не те, кому служат, но те, кто служит? Двенадцать патрульных на улицах Петрограда — не есть ли первый в литературе образ советских людей, призванных служить какому-то грозному и замешенному на крови порядку, ведомых неведомо куда под «кровавым флагом» державной «поступью железной»?

Не забудем, что «Христос» (да и не «Христос» это был, а, согласно пронзительной догадке Павла Флоренского, «бесовидение в метель») не вел за собой «двенадцать», но бежал от них «легкой поступью надвьюжной», «невидим» и «невредим», словно дразнил, как сологубовская Недотыкомка. Не забудем, что настоящий Хам по натуре не был вождем и никого за собой не вел. Его натура — натура отщепенца. Заварить кашу и смыться. Убежать.

Именно Блок гениальным, простодушным чутьем почувствовал всю двусмысленность подступающей новой эпохи, когда различение хамства и благородства становится делом не только немыслимо трудным, но и нравственно опасным, скользким, как и шаги «двенадцати» на зимнем гололеде. Различить «обманщиков» и «обманутых» становится почти невозможно, когда весь ход цивилизации приобретает авантюрный, гротескный характер. Величие поэмы Блока вовсе не в том, что она дает пищу для всевозможных «трактовок», а в том, что в ней художественно верно передано вот это крошево, снежево, марево надвигающегося смутного времени — времени тотального поражения «духовного реализма» и победы Хама — насмешника над всякой культурой и всякой истинностью.

Собственно, история XX века и есть расхлебывание каши, заваренной Хамом. Но не пытайтесь найти его единый и индивидуальный образ, говоря: вот Хам! Реалисту тут нечем поживиться; тут скорее требуется искусство кубистического, абстрактного толка.

Дело в том, что «хамская» природа принципиально не может быть чьей-то — русской, немецкой, африканской, царской, фашистской или большевистской. Хамство возникает во всякой культуре — и именно там, где намечается ослабление, потеря четкой ориентации в духовном мире, истощение «метафизической почвы». Пьянство Ноя — прообраз будущего одурения и оглупления культуры; однако Ной восстал сильным и свежим от сна и наказал сына. Дело в том, что ни одна культура уже давно не способна на духовно-энергичные жесты. И чем меньше на это она способна, тем с большей завистью она глядит в мощную спину Уходящего Хама и — вот уже начинает бежать за ним, по-старчески охая и возмущаясь.

Вот так часть русской эмиграции вместе с частью европейской интеллигенции в 30-е годы с долей зависти, и даже надежды, и даже восторга наблюдала за «победами» коммунистического режима, поражаясь его могучему здоровью, «перспективам». («У них очень большие цели, — сказал М. Горький Замятину, отъезжая в Союз. — И это оправдывает для меня все».) И сейчас старая советская интеллигенция пусть с тревогой и сомнением следит за «новой русской» цивилизацией, а все-таки ищет и не находит в ней себе места. Ах, деньги! Ах, реклама! Ах, компьютеры! Ах, как это сложно, бездуховно! Но ведь и завораживает! Признайтесь про себя: завораживает?

Что, например, случилось с советской культурой, первоначально задуманной как проклятие индивидуалистичной европейской цивилизации? В этом пусть и отрицательном ее пафосе она все же продолжала традиции русской мысли и литературы, обозначенные Аввакумом и Достоевским, Некрасовым и Толстым, Блоком и Горьким.

«В советской литературе, — писал критик русской эмиграции Георгий Адамович, — по основному ее ощущению и, так сказать, в очищенном, проветренном состоянии, могла бы быть простота, смешанная с величием, — если бы только скачок, разрыв не был бы проделан с какой-то хирургической решительностью, без всякого ощущения культурной преемственности, о которой в Москве так любят говорить… Советские писатели как будто забыли — что если человек и должен быть принят в природных своих вечных границах, то все же что-то его над остальной природой возвышает, и это «что-то» — едва ли только классовый, еще полузвериный инстинкт»[18].

И все-таки в этом своем качестве она играла «свою роль в мировом оркестре», по выражению того же Адамовича. И так было вплоть до недавнего времени, до прозы «деревенщиков» включительно. Но вот первый знак «перемен» — статья Виктора Ерофеева «Поминки по советской литературе». Ведь что было прежде всего «хамского» в этой статье — даже если признать справедливыми его оценки слабости поздней советской литературы? Забежать в голову отстающему отцу и повилять перед ним молодым задком! Вот я какой — молодой, легконогий! А ну-ка догони! И ведь бросились догонять, бросились!

Между прочим, в отношении к основным вопросам бытия различия между литературой зарубежья и метрополии не были столь разительны. В стихах Владислава Ходасевича, Георгия Иванова, Бориса Поплавского, прозе Набокова и Гайто Газданова мы найдем то же переживание катастрофы, «распада атома», изнеможения культуры, что в стихах Есенина и Заболоцкого, прозе Шолохова и Платонова.

Стареющий Гумберт, отчаянно догоняющий мещаночку Лолиту, чтобы в конце концов встретить настоящего Хама — истинного драматурга XX века, Куильти, «господина Ку»: «Он был наг под халатом, от него мерзко несло козлом. Пока мои неуклюжие, слепые пули проникали в него, культурный Ку говорил вполголоса, с нарочито британским произношением — все время ужасно дергаясь, дрожа, ухмыляясь, но вместе с тем как бы с отвлеченным и даже любезным видом: «Ах, это очень больно, сэр, не надо больше…» Он продолжал идти необыкновенно уверенным шагом — несмотря на количество свинца, всаженное в его пухлое тело, и я вдруг понял, с чувством безнадежной растерянности, что не только мне не удалось прикончить его, но что я заряжал беднягу новой энергией, точно эти пули были капсюлями, в которых играл эликсир молодости».

Вот — один из последних, все-таки индивидуальных образов Уходящего Хама в русской литературе. Не правда, миляга сильно изменился не только со времен Ноя, но и со времен Чичикова?


Неотмеченный юбилей «Грядущего Хама» Мережковского наводит на мысли печальные, но трезвые. У нынешней интеллигенции сегодня, может быть, очень негромкие задачи. Они могут показаться бедными, наивными, не выдерживающими «ответственности момента». Но это так или иначе ее задачи. Хранить пепел стынущего очага русской культуры. Накрывать всеми доступными одеждами зябнущего Отца. И не доверяться вечно изменчивому и обреченному на поражение Уходящему Хаму. Самое главное место в статье Мережковского:

«Хама Грядущего победит лишь Грядущий Христос!»

И — не надо трусить. Не надо гнаться за Хамом, трепетать перед ним. Пора наконец бросить на него трезвый, исполненный «духовного реализма» и притом «мужской» взгляд, о котором гоголевский Тарас Бульба догадался гораздо раньше мудрых философов и богословов:

— А поворотись-ка, сын! Экой ты смешной какой!

1996

Мужики и баре

Скучно! скучно, ямщик удалой! <…>

Самому мне невесело, барин!

Некрасов. «В дороге».

Мы — фрицы!
Однажды в конце осени я на автомобиле забирал приятеля с его семейством из своего деревенского дома между Орлом и Тулой. Дом был в свое время куплен за бесценок у пьющего пастуха, которому местная власть даровала квартиру в центральной усадьбе в доме как бы городского типа. При покупке меня задела одна деталь: государство ухитрилось выжать из меня в виде налогов (страховки и проч.) сумму в полтора раза больше той, что получал владелец дома. Впрочем, обе суммы были так ничтожны, что бунтовать я не стал. Пастух тоже принял это спокойно.

В моей брошенной деревне — «классическая ситуация», описанная в рассказе Петрушевской «Новые Робинзоны». Три старухи, окруженные дачниками. Дешевые овощи, молоко, бесплатный воздух, ягоды, грибы… Осенью деревня словно вымирает. Старухи зимуют одни и ждут дачников, как поля грачей.

Мой «жигуленок», чтобы не завязнуть в непролазной грязи, был оставлен на взгорке, метрах в двухстах от крайнего дома. Я и приятель носили туда продукты: картошку, морковку, мясо, молоко, сметану, — частью купленные у старух по нежащим городской слух ценам, частью — отданные за так. Старухи не имели своих внуков от спившихся, а то и сгинувших по городам и весям детей и души не чаяли в пятилетней дочке моего приятеля; ее-то улыбка до ушей и лукавые глазенки и стали своеобразной платой за экологически чистые продукты.

И все было чудесно! Как всегда старухи легонько поплакивали, оставаясь на зиму одни в своих домах (снегом так заносит, что и дороги между тремя избами они не расчищают и сходятся только у родничка). И нам было чуть-чуть грустно; ведь мы с приятелем давно уже решили, что лучшего места, чем наша деревенька, на всем земном шаре не найти! Солнце светило. Но вот багажник забит до отказа, и отирая со лба приятный пот — как же, добытчики, кормильцы! — мы сели возле машины перекурить.

И тут меня «стукнуло»:

— Слушай! Знаешь, на кого мы похожи? Мы — фрицы!

Он сначала не понял и взглянул, как на сумасшедшего. Потом улыбнулся. Ну конечно, фрицы! Вот наш танк, готовый рыча рвануть с места. Вот «курка, яйко, млеко» — не голодать солдатам на зимних квартирах! И разумеется, все отдано нам добровольно, таким милым, славным, цивилизованным немецким парням из доблестной армии Гудериана, не обидевшим трех русских старух, а напротив… Ведь могли бы и…

Над этой шуткой мы недолго смеялись. И половину обратной дороги почему-то молчали.


Почему Иван был Африканычем?
Кому случалось из Болховского уезда перебираться

в Жиздринский, того, вероятно, поражала резкая разница между породой людей в Орловской губернии и калужской породой. Орловский мужик невелик ростом, сутуловат, угрюм, глядит исподлобья, живет в дрянных осиновых избенках, ходит на барщину, торговлей не занимается, ест плохо, носит лапти; калужский оброчный мужик обитает в просторных сосновых избах, высок ростом, глядит смело и весело, лицом чист и бел, торгует маслом и дегтем и по праздникам ходит в сапогах.

И. С. Тургенев. «Хорь и Калиныч».


Сколько раз читал эти строки, и ни разу слух мой, убаюканный мелодией тургеневской речи, не замечал опорного слова: «порода»! И даже так: «порода людей». А ведь это самое важное в «Записках охотника»! Не типы и даже не характеры изображаются в этой книге, а особая порода людей. И автор к этой породе явно не принадлежит.

Странный смысл этого места, как ни парадоксально, немного прояснится, если мы придадим ему совсем уже абсурдистский характер. Допустим, что вы каким-то загадочным образом читаете длинный отчет марсианина о путешествии на Землю. Вот это место: «Кому случалось из Болховского уезда перелетать в Жиздринский, того, вероятно, поражала…» и т. д. Но ведь Тургенев и ощущал себя таким «марсианином» среди крестьян своей матушки и соседских помещиков. Отсюда сила поэтического очарования «Записок охотника», которая рождалась из мистического тяготения и отталкивания двух миров: людей и людей, русских и русских. Ничем иначе объяснить это нельзя. Человек показан глазами человека, больше того, русский показан глазами русского же, и в то же время — вы подсознательно чувствуете, что это — какой-то иной мир и какие-то иные существа. Каждый жест их непредсказуем, каждое душевное движение вызывает любопытство. Даже их внешность какая-то не такая…

«Я не тотчас ему ответил: до того поразила меня его наружность. Вообразите себе карлика лет пятидесяти с маленьким смуглым и сморщенным лицом, острым носиком, карими, едва заметными глазками и курчавыми, густыми, черными волосами, которые, как шляпка на грибе, широко сидели на крошечной его головке. Все тело его было чрезвычайно тщедушно и худо и решительно нельзя передать словами, до чего был необыкновенен и странен его взгляд».

Из какой «Аэлиты» взяты эти строки? Да нет — это просто портрет забавного мужичка из рассказа «Касьян с Красивой Мечи». Даже умирают эти существа как-то иначе — не так, как мы с вами: «Я приблизился и — остолбенел от удивления. Передо мной лежало живое человеческое существо, но что это было такое? Голова совершенно высохшая, одноцветная, бронзовая — ни дать, ни взять икона старинного письма; нос узкий, как лезвие ножа; губ почти не видать, только зубы белеют и глаза, да из-под платка выбиваются на лоб жидкие пряди желтых волос. <…>

— Лукерья! — воскликнул я. — Ты ли это? Возможно ли?

— Я, да, барин, — я. Я — Лукерья.

Я не знал, что сказать, и как ошеломленный глядел на это темное, неподвижное лицо с устремленными на меня светлыми и мертвенными глазами» («Живые мощи»).

Отчего роман Оноре де Бальзака «Крестьяне» не относится к наиболее сильным, поэтическим его произведениям, уступая в этом плане, например, «Гобсеку»? Отчего переделка из тургеневской «Муму» под названием «Мадемауазель Кокотка» несомненно не лучшее творение Мопассана? Да оттого, что в глазах Бальзака Гобсек, мистически связанный с деньгами, являлся куда более таинственным существом, чем грубые, воинственные крестьяне. С последними было все понятно, а вот с Гобсеком непонятно ничего. Рассказ Мопассана так и останется просто страшной историей, потому что Мопассан не понял главного в «Муму»: не в гибели собаки тут было дело! Тут сшиблись две породы, две воли — барыни и мужика — и вторая оказалась сильнее. Иначе не объяснить факт, что барыня не решилась силой вернуть крепостного дворника из его самовольного бегства.

Тема «барина и мужика» в русской прозе XIX века это бесконечная череда открытий, узнаваний, изумлений. Две нации — но с одним именем — смотрели одна на другую, и в том скрещении взглядов (Гринев и Пугачев в сцене казни) рождалась подлинная «музыка» прозы «золотого века», о которой русские догадались гораздо раньше Ницше.

«Музыка жизнию рождается, — писал К. Н. Леонтьев в письме к неизвестному, — сменою боли и наслаждения, и все поэтическое выходит или из грязного народа или из изящной аристократической крови».

Об «изящной аристократической крови» мы скажем потом. Но пока заметим, что Леонтьев, говоря о «музыке», которая «жизнию рождается», прежде всего, конечно, имел в виду опыт русской литературы. Петр Гринев на пиру Пугачева. Все — грязно, отвратительно: и Пугачев в роли «осударя», и «господа енералы» с рваными ноздрями. Китч, да и только! Но вот звучит каторжная песня: «Невозможно рассказать, какое действие произвела на меня эта простонародная песня про виселицу, распеваемая людьми, обреченными виселице. Их грозные лица, стройные голоса, унылое выражение, которое придавали они словам и без того выразительным, — все потрясало меня каким-то пиитическим ужасом (курсив мой — П. Б.)».

Вспомним, что до этого Гринев баловался стихами, над которыми смеялся Швабрин и которые в самом деле были настолько плохи, что их не спасала даже чистая любовь автора к Машеньке Мироновой. Откуда тут в нем просыпается поэт, если вспомнить, что поэзия это прежде всего «состояние души»?

Дистанция! Ее мгновенное нарушение! Два мира, две породы внезапно сошлись и родилась вспышка. Но дальше им быть рядом нельзя; встречи Гринева и Пугачева должны быть краткими, мимолетными. Как глубоко изображает Пушкин и невозможность нарушения дистанции, и неизбежность! «Меня снова привели к самозванцу и поставили перед ним колени. Пугачев протянул мне жилистую свою руку. «Целуй руку, целуй руку!» — говорили около меня. Но я предпочел бы самую лютую казнь такому подлому унижению. «Батюшка Петр Андреич! — шептал Савельич, стоя за мной и толкая меня. — Не упрямься! что тебе стоит? плюнь да поцелуй у злод… (тьфу!) поцелуй у него ручку». Я не шевелился. Пугачев опустил руку…»

Поцеловать ручку значит — смазать границы, смешать краски. Помимо дворянской чести Гринева останавливает еще и природный поэтический вкус. Будет пошлость, Швабрин. Между прочим, выдержав однажды дистанцию, он потом ведет себя гораздо менее решительно: подчиняется приказам «государя» немедленно явиться и вообще — не всегда твердо помнит о дворянской чести: «то, на что я был готов под виселицею в глазах всего народа и в первом пылу негодования, теперь казалось мне бесполезной хвастливостию».

Пугачев при каждой встрече с Гриневым только посмеивается. И сам Гринев, глядя на него, не может остановиться, прыскает со смеху (и это в тот день, когда пала крепость и казнили Ивана Кузмича Миронова и Василису Егоровну!) Идет игра в «угадай-ка!», в «маска, ты кто?»: «мужик» играет «барина», а природный «барин» не прочь хотя бы частично поддержать его игру и в это же время не может сдержаться от смеха. «Пугачев смотрел на меня пристально, изредка прищуривая левый глаз с удивительным выражением плутовства и насмешливости. Наконец, он засмеялся, и с такою непритворной веселостию, что и я, глядя на него, стал смеяться, сам не знаю чему. <…>

— Чему ты усмехаешься? — спросил он меня нахмурясь. — Или ты не веришь, что я великий государь?»

Два мира поменялись местами и мир перевернулся и — всё в мире. Гринев и сам не понимает, кто он: живой или казненный, гость или узник, дворянский офицер или пугачевский шпион? Но вот все встало на места. Пугачев разгромлен. Отчего же некое «странное чувство» омрачает радость Гринева? Пугачев прежде, чем лишиться головы, видит Гринева в толпе и — кивает ему на прощанье. Мол, «ничего, барин, видишь, все вернулось, поживи пока, как всегда».

Что такое «как всегда», предельно ясно изображено в пропущенной главе из «Капитанской дочки»:

«— Ну что, дураки, — сказал он им, — зачем вы вздумали бунтовать?

— Виноваты, государь ты наш, — отвечали они в голос.

— То-то, виноваты. Напроказят, да и сами не рады. Прощаю вас для радости, что бог привел мне свидеться с сыном Петром Андреичем.

— Виноваты! Конечно, виноваты.

— Ну, добро: повинную голову меч не сечет. Бог дал вёдро, пора бы сено убрать; а вы, дурачье, целые три дня что делали? Староста! Нарядить поголовно на сенокос; да смотри, рыжая бестия, чтоб у меня к Ильину дню все сено было в копнах. Убирайтесь.

Мужики поклонились и пошли на барщину как ни в чем не бывало».

И вновь — период сосуществования. Два мира замыкаются в себе. И вновь «барская» культура словно высаживает свой «десант» в «мужицкий» мир. Что самое поразительное — каждый раз этот мир открывается заново, будто Америка; будто Некрасов и Тургенев, Толстой и Григорович, Бунин и Горький родились хотя и на одной земле, но вовсе не на той, которую они взялись описывать. Толстого так же изумляет смерть русского солдата («Рубка леса») или ямщика («Три смерти»), как Тургенева изумляла смерть Лукерьи в «Живых мощах». Казалось бы, чему изумляться! Сотни и тысячи мужиков на протяжении целых веков умирали одинаково. Нет — восторг, изумление, потрясение — нечаянное открытие!

И все происходит«вдруг», будто в джунглях! Некрасов видит «вдруг» в истории ямщика настоящий «роман» («В дороге»).

Тургенев «вдруг» набредает на избушку, где тихо помирает Лукерья (так персонажи «Острова сокровищ» «вдруг» находили хижину в лесу). Бунин «вдруг» замечает, что мужики едят ядовитые грибы («Косцы»). Кажется, один лишь Горький решился поставить изучение «мужика» на плановую основу и отправился путешествовать «по Руси», словно Миклухо-Маклай. Словно воспитала его не та же «Русь», не те же «мужики», не дед и бабка, а неизвестные «господа».

И так же «вдруг» меняется мировоззрение и эстетика «неправильного барина» — как про себя называет Оленина его слуга в «Казаках». Случай Толстого — наиболее радикальный. Но аналогичные вещи происходят и с Некрасовым, внезапно, отчетливо увидевшим образ «крестьянской» Музы, и с Тургеневым, для которого, как считал М. О. Гершензон, образ Лукерьи оказался едва ли не самым главным в мировоззренческом плане («Мечта и мысль Тургенева»). Неожиданный надлом в отношении Горького к мужикам, случившийся с ним в ранней юности и описанный в очерке «Вывод», по сути, определил и все дальнейшее поведение писателя в эпоху революции и после нее. Избитый до полусмерти мужиками за свой «рыцарский» жест (пытался спасти от публичного наказания женщину), он так и не мог этого простить, и его выбор в пользу Сталина, в частности, объясняется еще и этим.

Как могло быть такое? Невольно согласишься с теорией Ленина о «двух культурах в национальной культуре» и их классовом характере. Но — вот что любопытно. Совершим скачок через эпоху и обратимся к нашему недавнему прошлому и настоящему — посмотрим, как решается тема «барина и мужика» в современной литературе.

Оказывается, ничего принципиально не изменилось! Возьмите «Матренин двор» А. Солженицына, одно из самых ярких произведений ранней деревенской прозы. То же узнавание и изумление, смесь ужаса и восторга. Деревенский учитель много месяцев проводит в одной избе с Матреной прежде, чем удостаивается ее исповеди. Право слово, людоеды с острова Аку-Аку раскрывались перед Туром Хейердалом гораздо быстрее! А ведь герой прошел с этим народом от Орла до Восточной Пруссии и несколько лет провел с ним на лагерных работах. И опять — дистанция! И опять сшибка двух миров, двух пород. И опять музыка Матрениной жизни открывается автору внезапно, «вдруг». Но поразительно даже не это, а то, что эта музыка только автору одному и слышна; соседи и родственники Матрены ее не слышат!

Точно так же Лукерья была «феноменом» для одного Тургенева — для крестьян в ее долгом умирании не было ничего необычного, просто судьба такая…

Казалось бы, это противоречие должно было решиться в основном корпусе деревенской прозы, написанной природными «мужиками»: Беловым, Абрамовым, Воробьевым, Распутиным, Астафьевым, Шукшиным, Личутиным. Ничуть не бывало! Дистанция только упрочилась! Вся деревенская проза — это проза не просто о параллельном мире, но и о мире, который, существуя отдельно, отходит в инобытие — в незримый глазу град Китеж. Претензии, что деревенская проза идеализировала «мужика» совершенно неосновательны; с равной степенью верности можно обвинить Гомера в идеализации античности, а «рыцарский роман» в идеализации рыцарства. Кто проверит?

В стихах Николая Рубцова самые рядовые вещи происходят — точно во сне, точно в сказке:


В горнице моей светло.
Это от ночной звезды.
Матушка возьмет ведро,
Молча принесет воды.

Оттого они так и волнуют своей музыкой, что она звучит — будто из иного мира, который, еще не потеряв «одновременного существования» уже превратился в инобытие. И получается, что слышит эту музыку только автор стихов; современному читателю расслышать ее «без посредника» все труднее и труднее; современный человек все больше становится туговат на ухо. То, что внезапно достигало слуха Тургенева или Солженицына благодаря удивительной резкости этого звука — теперь звучит все тише и тише.

В рассказе Людмилы Петрушевской «Новые Робинзоны» музыки почти не слышно. Что-то еле-еле пробивается в конце, когда старуха Анисья приходит к городским беженцам в их лесное убежище и пытается быть «душою» их временного дома. Но — ни о чем ее не просят рассказать, ибо заняты только проблемой выживания. У других старух даже лиц не видно: «Весной Марфутка, закутанная во множество сальных шалей, тряпок и одеял, являлась к Анисье в теплый дом и сидела там как мумия, ничего не говоря… Марфутка сидела, я посмотрела однажды в ее лицо, вернее, в тот участок ее лица, который был виден из тряпья, и увидела, что лицо у нее маленькое и темное, а глаза — как мокрые дырочки».

Редко-редко в «новой русской прозе» звучит что-то, отдаленно напоминающее былую музыку. Последним событием я считаю рассказ Алексея Варламова «Галаша», напечатанный не так давно в «Новом мире». Но и здесь исповедь деревенского мужика — вызывает в авторе не изумление, а скорее, недоверчивое любопытство: вот, оказывается, что рядом происходит! В остальных вещах, как, например, в повести Алексея Слаповского «Первое, второе пришествие» обращение к деревенской теме всего лишь становится поводом для разыгрывания карнавала масок, шутовского действа, что отличается от кровавого пушкинского «карнавала» тем, что все здесь происходит как бы не всерьез, как бы понарошку.

Гораздо более удачным примером «карнавального» подхода к этой теме мне видится повесть Валерия Володина «Русский народ едет на шашлыки и обратно». Здесь под смешным просматривается кошмарное: пир для городских «начальников» устроен в буквальном смысле на могилах вымирающей деревни; он таким образом оказывается пиром «после чумы», а это едва ли не более страшно, чем пир «во время».

Что случилось с «музыкой»? Рухнули все границы? Наступило время демократии, когда говорить об этом вроде как нет резона, ибо ни «барина», ни «мужика» давно нет в природе? Но говоря о «мужике», мы почти забыли о «барине».


Прощай, дворяне!
В нынешнем сознании царит чрезвычайная путаница во всем, что касается «барской» культуры. Едва ли не главную роль сыграл в этом советский кинематограф. Реабилитация внешних атрибутов «барства» от шлафроков и чубуков до ментиков и аксельбантов — по своей цветастой нелепости сравнима разве только с черно-белой реабилитацией фашистской эстетики в сериале «Семнадцать мгновений весны». В фильмах вроде «Звезда пленительного счастья», «О бедном гусаре замолвите слово», «Эскадрон гусар летучих» и даже такой талантливой экранизации романа Гончарова, как «Несколько дней из жизни Обломова», внешняя сторона дворянской эстетики явно преобладала над ее содержанием, и создавалось впечатление, что дворянство — нечто прежде всего красивое. С другой стороны, интересным феноменом являются советские фильмы о гражданской войне, где «правильная» революционная идея никак не противоречила «ностальгическим» белогвардейским мотивам.

Увлечение внешними признаками «барства» часто приводит и к странному пониманию его роли в русской литературе. Для большинства школьников лермонтовский Максим Максимыч представляется «народным» типом, в отличие от Печорина, который, разумеется, «дворянин». Но Максим Максимыч не просто дворянин, как и Печорин — а и стоит выше последнего по званию. Так при встрече с Максимом Максимычем прапорщик Григорий Печорин отвечает ему по полной форме: «- Точно так, господин штабс-капитан». И лишь благодаря демократичному отношению начальника к подчиненному между ними завязались приятельские отношения.

Манкировать беседой со штабс-капитаном в следующей главе Печорину позволяет лишь то обстоятельство, что к этому времени он уже вышел в отставку.

Из той же путаницы берет начало твердое убеждение, что — «барской» культуры при социализме быть не могло; что те, кто мнили себя в это время «барами», на самом-то деле были просто выскочками «из грязи да в князи». И наоборот — после конца социализма возможно возрождение «легитимного дворянства».

В роскошном глянцевом журнале с типичным названием «Imperial Magazine» читаем статью «Старая аристократия в новом времени» о потомках графов и князей Голицыне, Бобринском, Глинке, Оболенском и других. Они уверены, что их возрождение не за горами. Например, В. Н. Оболенский считает, что «бизнесмены очень заинтересованы в контактах с нами», и хочет открыть аристократический клуб, «куда соберутся не только дворяне, но и крупные бизнесмены». И хотя очевидно, что это будет собрание псевдодворян без Двора и дворов вкупе с явными и тайными уголовниками, г-на Оболенского это ничуть не смущает.

Но вот почему бы не считать настоящим «барином» красного графа А. Н. Толстого, который до возвращения в СССР, скорее, был не самым известным писателем и не самым крупным журналистом и лишь в Стране Советов приобрел положение настоящего «барина»? Чем его жизнь, с размахом, с бешеными удовольствиями, о которых и по сей день вспоминают старые писатели и театралы, не была «барской»? Угождал режиму? Ну и что! Всякого дворянина Царь за ослушание мог послать хоть на Камчатку.

Почему не признать «барами» крупных и не очень начальников ГУЛАГа? В их полном подчинении находились миллионы людей, от их капризов зависели многие тысячи судеб. И как можно это сравнить, например, с положением дворянина Ивана Кузмича Миронова и его Василисы Егоровны: «Услыша, что у батюшки триста душ крестьян, «легко ли! — сказала она — ведь есть же на свете богатые люди! А у нас, мой батюшка, всего-то душ одна девка Палашка, да слава Богу, живем помаленьку»!

Очевидно, что понятия «барин» и «дворянин» не только отличаются друг от друга, но часто являются антонимами. И очевидно, что «барство» оказалось куда более живучим явлением — чем «дворянство». «Барство» осталось и тогда, когда «дворянство» как понятие государственной службы было истреблено в советском сознании и подменено внешними признаками красивой, богатой жизни. Но в то же время между этими понятиями существует какая-то глубокая связь, которая не позволяет так просто развести их в стороны.

Умный и тонкий исследователь русской религиозности В. П. Рябушинский относит возникновение «барства» как особой культуры к XYII–XYIII вв., когда окончательно закрепились и привилегии дворянства: «Линия, отделявшая в России, начиная с первых годов 18 века, мужика от барина, была странная и извилистая, очень ясная при наглядном обозрении, трудно, иногда, объяснимая словесно и логично, особенно в дальнейшем.

Начитанный, богатый купец-старообрядец с бородой и в русском длиннополом платье, талантливый промышленник, хозяин для сотен, иногда тысяч, человек рабочего люда, и в то же время знаток древнего русского искусства, археолог, собиратель икон, книг, рукописей, разбирающийся в исторических и экономических вопросах, любящий свое дело, но полный и духовных запросов, такой человек был «мужик»; а мелкий канцелярист, выбритый, в западном камзоле, схвативший кое-какие верхушки образования, в сущности малокультурный, часто взяточник, хотя и по нужде, всех выше себя стоящих втайне критикующий, один из предков грядущего русского интеллигента, — это уже «барин» (Вл. Рябушинский. Старообрядчество и русское религиозное чувство, М. — Иерусалим, 1994).

Время Никона и Петра Рябушинский считает «моральным землетрясением», когда над религиозным чувством нации было произведено такое же надругательство, как над всей Россией в 17 году нашего века: «Теперь чека, гепеу — тогда Преображенский Приказ, Тайная канцелярия: названия и формы переменились, а суть осталась».

Но когда «землетрясение» «стало утихать и жизнь постепенно начала утрясаться, то образовавшиеся в результате катаклизмов 2 класса, вернее даже 2 нации, мужичья и барская, хотя религиозно и чувствовали по-разному, все-таки от постоянного соприкосновения, сначала слабо, потом все сильнее и сильнее, стали влиять друг на друга. И в этом отношении 19 век значительно отличается от 18-го».

Конечно, XIX век — это время напряженного и внимательного всматривания «барской» культуры в «мужицкую». Уже с двадцатых годов ключевыми понятиями русской мысли и критики становятся понятия «народности», а потом и просто — «русскости» (т. е. «русскость» понималась верхней культурой как проблема и положение это сохранилось до наших дней).

Но вот самый радикальный теоретик «мужицкой» культуры Иван Солоневич полагал, что влияние «барской» культуры на «мужицкую» было, скорее, отрицательным и разлагающим. Но зато и от «барской» культуры, считал он, отделился «штабс-капитанский» или «служилый» элемент, он-то и стал наиболее здоровым центром пересечения двух культур (Иван Солоневич. Народная монархия, М., 1991).

Вот как описывает этот элемент Михаил Лермонтов в очерке «Кавказец»: «Настоящий кавказец человек удивительный, достойный всякого уважения и участия. До 18 лет он воспитывался в кадетском корпусе и вышел оттуда отличным офицером; он потихоньку в классах читал Кавказского Пленника и воспламенился страстью к Кавказу. Он с 1О товарищами был отправлен туда на казенный счет с большими надеждами и маленьким чемоданом…

Вот пошли в экспедицию; наш юноша кидается всюду, где только провизжала одна пуля. Он думает поймать руками десятка два горцев, ему снятся страшные битвы, реки крови и генеральские эполеты… Между тем жары изнурительны летом, а осенью слякоть и холода. Скучно! промелькнуло пять, шесть лет: все одно и то же. Он приобретает опытность, становится холодно храбр и смеется над новичками, которые подставляют лоб без нужды. Между тем, хотя грудь его увешана крестами, а чины нейдут…»

Нужно ли говорить, что русская литература не обошла вниманием «штабс-капитанский» элемент? Пушкинский капитан Миронов, лермонтовский «кавказец» и Максим Максимыч, толстовский капитан Тушин и так далее вплоть до капитана Хабарова современного прозаика Олега Павлова («Казенная сказка»).

Даже в годы гражданской войны, когда между «мужицкой» и «барской» культурами вроде бы не могло быть примирения ни с одной, ни с другой стороны, появляется «Белая Гвардия» Михаила Булгакова, из которой становится понятно, что в преданной, проданной России сохранился «штабс-капитанский» элемент. Но понятно и другое. Он сохранился не благодаря «белой» или «красной» или какой-то другой «жгучей» идее, но сам по себе, как наиболее реальное и нравственно крепкое зерно, не затронутое эпохой всеобщей смуты. Так во время землетрясения сохраняются островки земли, на которых не возникают трещины, разломы; на этих-то островках и спасается население.

Что было с «мужицкой» культурой в ХХ веке, вряд ли стоит напоминать. Об этом, слава Богу, существует огромная и прекрасная литература: от деревенской прозы до мощной публицистики Солженицына. А вот что было с культурой «барской»? Сохранилась ли она?

Быть может, это покажется странным, но первым и открытым апофеозом «барской» культуры в русской литературе были рассказы и пьеса М. Горького о босяках. Вот «прирожденные господа», «правильные барины»: Челкаш, Шакро, Артем, Сатин, Мальва и другие. Их глубокое презрение к «мужику», их высокомерное отношение ко всякой «службе» выдают их «барство» с головой. Но даже не это в них самое главное. Главное — их «эстетизм»! Все должно быть непременно красивым, статным, великолепным! «Человек… это великолепно!» Горьковский Данко — не просто «герой», но — «барин», «легитимный» господин. «Но тут явился Данко и спас всех один». Он — «молодой красавец», а «красивые — всегда смелы». Люди сразу понимают, что он «лучший из всех». «— Вы сказали: «Веди!» и я повел! Во мне есть мужество вести, вот потому я повел вас! А вы? Что сделали вы в помощь себе?.. Вы только шли, шли, как стадо овец!»

«— О, братья мои, — говорит Заратустра, — я жалую вас в новую знать: вы должны стать созидателями и воспитателями — сеятелями будущего, — поистинне, не в ту знать, что могли бы купить вы как торгаши золотом торгашей: ибо мало ценности во всем том, что имеет свою цену.

Не откуда вы идете, пусть составит отныне вашу честь, а то, куда вы идете! Воля ваша, ваши шаги, идущие дальше вас самих, — пусть будут отныне вашей новой честью!» (Фридрих Ницше. «Так говорил Заратустра»).

Всё «барство» ХХ века было замешано на этой идее, неважно, в каких формах это реализовывалось: фашизме или коммунизме. Однако, любые «жгучие» идеи либо побеждаются другими, более «жгучими», либо неизбежно остывают. А вот рутинное «барство» остается. Оказывается, оно не может быть побеждено ничем; его живучесть просто изумительна. «Вас, как и евреев, можно уничтожить только физически», — кричит об аристократах ХХ века «плебей» Митишатьев из «Пушкинского дома» Андрея Битова.

Хотя его отношение к «барству» испорчено комплексом неполноценности и смутным сомнением в собственной «русскости» — отсюда такое преувеличенное и чисто «интеллигентское» обострение «еврейского вопроса». Но и сам автор в чем-то согласен с Митишатьевым, если он пишет о замечательной способности аристократии выжить при любых обстоятельствах. Мимоходом он задевает и «служилый» элемент, доказывая, что «барство» смогло выжить благодаря умению «служить» и «не рассуждать», в отличие от интеллигенции.

Битовская версия мне не кажется до конца верной. Он смешивает понятия «барство» и «дворянство», чувствуя, что между ними есть глубокая связь, и выпускает из поля зрения «штабс-капитанский» элемент, сосредоточиваясь на дорогой его сердцу «интеллигентской» культуре. Последняя была и остается частью «барской» культуры; ее плодотворность и не плодотворность зависели от того, насколько она понимала собственное «барство» как проблему (т. е. опять-таки тяготела к типу «неправильного барина», которым, между прочим, и является битовский Лева Одоевцев).

Гораздо глубже тема «барства» была решена Юрием Трифоновым. Трифонов еще толком не прочитан, но уже списан в архив, в отличие от Битова, в котором культура «русского постмодернизма» нашла какие-то близкие ей вещи. Если внимательно прочитать Трифонова сегодня, то окажется, что он предельно беспощаден к «барству», почти издевается над ним; и это переживается автором тем сильнее, что происхождением своим он обязан именно советскому «барству».

В «Доме на набережной» героями-антагонистами являются не профессор Ганчук и Левка Шулепа, а Левка Шулепа и баба Нила. Левка Шулепа, сын коммунистического «барина», именинник жизни, дьявол, искушающий Глебова. «В Левкиных отцах, — замечает Трифонов, — можно было запутаться. Но мать у него всегда оставалась одна. И это была редкая женщина! Левка говорил, что она дворянского рода и что он, между прочим, потомок князей Барятинских».

Но и квартира Ганчуков служит для Глебова не менее серьезным искушением. Вся она, и ее размеры, и обстановка, и поведение хозяев, говорят о возможности какой-то «другой» жизни, отличной от той, которая достанется «мужику» Глебову и — всей стране. С каким же высокомерием процеживают через свое «барское» сито посетителей квартиры Ганчуки! С каким омерзением, гадливостью мать Сони Юлия Михайловна хочет откупиться от «мужика» Глебова, только бы он не испортил их кровь! А ведь, по сути, она губит свою дочь, которую Глебов, плохой или хороший, искренно любит.

Во всей этой истории самым безупречным, самым христианским был поступок бабы Нилы, которая ценой смерти спасает Глебова от неминуемой подлости. Глебов уже весь принадлежит «барской» культуре; рано или поздно он станет «барином»; и важно лишь, каким «барином» он станет — «штабс-капитаном» или отцом нового Шулепы. «Мужицкая» культура в лице бабы Нилы только и может, что временно спасти Глебова от поражения, выручить в той ситуации, в которой он оказался равно благодаря шулепам и ганчукам. Но это спасение, повторяю — ценой смерти.

Так же глубоко поставлена тема «барства» в романе Леонида Бородина «Божеполье». Бородин идет на последний решительный шаг: прямо отождествляет белое и красное «барство» и показывает, что все они способны существовать только за счет «мужика». Первым толчком к пути в коммунистическое «барство» для видного чиновника Павла Дмитриевича Климентьева стала «картинка» детства: он, деревенский пацан, с завистью глядит на сына казачьего белогвардейского офицера, который идет с эскадроном через деревню. Одежда мальчика, его взгляд, его гордая осанка в седле что-то разом надломили в деревенском пацане и отравили его отношение к своим товарищам, своим родителям.

Вот начало его комсомольской и коммунистической карьеры! Вот источник его «барства»! И все это, в конце концов, осуществляется мистической ценой гибели Божеполья, в реальности расходуемого на торф, а в символическом плане ставшего источником духовной энергии для жизни нового «барства».

Однако, Бородин не спешит вынести Павлу Дмитриевичу Климентьеву последний приговор. В нем есть «служилый» элемент, как его понимает коммунистический чиновник. А вот на смену приходит новейшее «барство» в лице Жоржа Сидорова. Суть этой новой «барской» породы в том, что она напрочь лишена «почвы» и «музыки»; ей уже нечем питаться в мистическом плане; и вот она-то и оказывается последней «нежитью».

Если так будет продолжаться, нам придется задуматься над тем, что ожидает «барскую» культуру в ХХI веке. Будет ли это принципиально новая культура, культура без музыки, что «жизнию рождается», или культуры не будет вовсе, но будет только ее имитация?

Между тем, проблема «барина и мужика» вовсе не исчезла из литературы. Ее поднимают, скажем, такие непохожие во всем писатели, как Петр Алешковский (роман «Владимир Чигринцев») и Николай Шипилов (поэма «Прощай, дворянство!»). И выходит, что русская литература обречена решать эту проблему.

1996

Как сердцу высказать себя?

«Культура без сердца есть не культура,

а дурная „цивилизация“».

Иван Ильин
О понимании

Положив себе за правило никогда болезненно не реагировать на самые резкие высказывания в свой адрес, я, однако ж, никогда не мог смириться с некоторыми из них. С поразительным сходством они звучали в статьях критиков очень разных — Натальи Ивановой и Дмитрия Быкова, Александра Агеева и Вячеслава Курицына — заподозрить которых в сговоре было бы нелепо. Дескать, Басинский выступает за какое-то теплое, гуманное, сердечное искусство (причем делает это так агрессивно, просто ужас!) На самом же деле искусство — это область Игры, Эксперимента и Самовыражения. Это, говоря новорусским языком, крутое занятие. И к нему смешно приступать с элементарными человеческими требованиями, простыми и банальными, которые, разумеется, полезны для дома, для семьи, но совершенно бессмысленны в серьезном разговоре об искусстве нового времени.

Главной идеей в литературе конца ХХ века была идея плюрализма. То есть роскоши, разнообразия… Сама мысль о каких-то «границах» внушала отвращение. На этом фоне поборники традиции, реализма смотрелись мрачными буками, человеками в футлярах. «СС или Сугубая Серьезность» — так определила Наталья Иванова образ мысли этих птеродактилей от литературы с их требованиями — забавно подумать! — какой-то теплоты и сердечности.

Искусство — это зона риска, — поучал меня Александр Агеев. Утверждение правильное, но бессодержательное. Искусство это зона риска, потому что оно вообще — область жизни. Если Агеев думает иначе, тогда о чем речь? Рисковать во сне или в досужем воображении, рисковать, переставляя буквы на бумаге и не замечая ничего, кроме букв, конечно, приятно, но — в чем тут риск? Рискованно только жизненное искусство. Там риск может оказаться и смертельным — не только для творца.

В книге «Инцидент с классиком» (М.: Новое литературное обозрение, 1998) Игоря Клеха — кстати, одного из самых эстетически рискованных писателей — рассказано о том, какой неожиданный эффект производила проза Сэлинджера в умах и душах американцев. В частности, Чапмэна — будущего убийцы Джона Леннона. Любопытно, что Игорь Клех (практик) как раз пишет о рискованности искусства как о серьезной проблеме, в отличие от Агеева (теоретика), который проблему подает в качестве аргумента.

Я подозреваю, что органическая нелюбовь Клеха к реализму подспудно питается именно чувством опасности буквального тождества жизни и искусства и возможной подмены жизни искусством, да еще и плохим, бездарным искусством. «В аду, куда я несомненно попаду, даже если ада нет — я все равно туда попаду! — мне с порога закапают глаза атропином и, выдерживая в режиме жуткого похмелья, посадят читать навечно нескончаемый реалистический роман, какой-то сценарий телесериала о каких-то чешских врачах, и все силы ада в поте лица будут трудиться над все новыми главами, чтоб чтение мое никогда не иссякло», — пишет Клех. Он знает, что настоящий ад заключен не в «Черном квадрате» Казимира Малевича и не в прозе Владимира Сорокина, а в пошлом сценарии сериала «о каких-то чешских врачах». В том, что, претендуя на жизнеподобие (на какую-то якобы жизнь), на самом деле является нежитью. Тем, в чем нет души и сердца.

Я также подозреваю, что Клех — традиционнейший романтик и что его война с реализмом это традиционный онтологический бунт, который интересен лишь как индивидуальная жизненная и художественная практика. Проза Клеха традиционно исповедальна, но в ситуации отсутствия священника. Это своеобразный перечень и осмысление потерь и приобретений в борьбе с Богом, с миром, с обществом… Это тоже своего рода «сериал», но только повествующий о конкретной живой душе.

Вообще, если сердечно взглянуть на многие проблемы современной литературы, ее картина окажется совсем иной, нежели она представляется в аналитических обзорах критиков-профессионалов, для которых самая категория «сердечности» в оценке литературы кажется смехотворной и старомодной.


Бессердечная культура

Надо ли объяснять, что традиция сердечного понимания мира в русской литературе сложнее и значительней известного культа чувствительности (сентиментализма), в свое время заимствованного у западноевропейской литературы, в первую очередь у Руссо? Кажется, это понятно всякому, кто внимательно читал Карамзина и Пушкина, Некрасова и Достоевского, Блока и Платонова. Однако стоит современной литературе хоть на один градус повысить уровень сердечности (да просто без иронии произнести слово «сердце»), как тотчас начинаются разговоры о «новом сентиментализме». Искренне убежденные в том, что ничего первичного в современной культуре нет и быть не может, наши критики и в самой сердечности подозревают литературный «дискурс» и — только…

Если бы это было так, это было бы ужасно и означало бы конец русской литературы. К счастью, я думаю, это вовсе не так.

Сердечность не может быть собственностью какого-либо направления или тенденции, будь то «новый реализм», «новая искренность» или «новый сентиментализм». Она необходимое условие русской литературы. Напротив, отсутствие сердечности есть исключение. Но сегодня — всё наоборот. Холодная, бессердечная литературная игра стала перспективной нормой, а повышенный градус сердечности под подозрением. Ему не верят.

О наступлении эпохи бессердечной культуры в политике, в искусстве, в церковной жизни проницательно предупреждал Иван Ильин. Он же описал основные параметры этой культуры. Формула ее проста: все что хотите, но — минус сердце.

«В политике царит личный, групповой и классовый интерес. Здесь идет умная и дерзкая борьба за власть. Здесь нужен холодный расчет, трезвый и зоркий учет сил, дисциплина и удачная интрига; и конечно — искусная реклама. Политик должен блюсти равновесие в народной жизни и строить «параллелограмм сил» в свою пользу. При чем тут чувство? Сентиментальный политик никогда не дойдет до власти, а если получит ее, то не удержит. Здесь все решается волей и силой; и любви здесь делать нечего».

«Современное искусство есть дело развязанного воображения, технического умения и организованной рекламы. Сентиментальное искусство отжило свой век <…>. Ныне царит изобретающее и дерзающее искусство, с его «красочными пятнами», звуковыми пряностями и эффективными изломами. И современный художник знает только две «эмоции»: зависть, при неудаче, и самодовольство, в случае успеха» (И. А. Ильин. Путь к очевидности. М., 1993).

Бессердечная культура сегодня побеждает в России и обретает верховное положение во всех областях жизни, в политике, в культуре. Некоторая, скажем так, судорога национальной души в связи с этой бессердечной революцией была легко преодолена, потому, что «злая энергия души», по И. А. Ильину, эффективнее в кратковременной схватке, чем наивная и доверчивая сердечность.

Примечательна в этом плане метаморфоза русского постмодернизма, начинавшего с литературных культурных игр, но затем быстро оседлавшего наиболее выгодные и проплаченные стратегии в масс-медиа. И вот уже без всяких шуток главной культурной проблемой объявляется зарабатыванье денег и то количество у. е., которое необходимо для приличной жизни писателя и художника.

Но, как ни странно, нынешний апофеоз бессердечной культуры является признаком ее неизбежного заката. Согласно И. А. Ильину, бессердечная культура есть обреченный путь. Но он же считает, что это культура умная и расчетливая. Можно почти не сомневаться, что на пороге своего крушения она постарается освоить сердечную стратегию. В противном случае, задохнется в собственном цинизме, как произошло с коммунистической властью. Некоторые признаки поворота к сердечности уже есть.

Идеология «перестройки» начиналась с формулы «все нравственное эффективно, все неэффективное безнравственно». Сегодня этой фразой только людей пугать. Чубайс в новогоднем интервью вынужден изображать из себя доброго Деда Мороза, заботящегося о том, чтобы в доме каждого россиянина в новогоднюю ночь не погас свет. Ельцин пришел в политику с внешностью крутого мужика и V-образно сложенными пальцами. А уходил в отставку со слезами на глазах, напоминая какого-то персонажа русской классики: не то старика Карамазова, не то степного короля Лира. Сердечность вдруг оказалась куда более ходовой монетой, чем злая воля и эффективность…

Все это доказывает, что политики острее чувствуют конъюнктуру времени, чем художники. Я подозреваю, что в начале нового века нам грозит невиданный культ чувствительности, какого не знали XVIII и ХIХ столетия. Океаны беспричинных слез и водопады сердечных признаний. И вот тут-то важно не забыть, что сердечная культура и культ чувствительности не одно и то же.

Великий Инквизитор не был чужд искренности и сочувствия. Но, как замечает Достоевский в записных книжках, «в сердце его, в совести его могла ужиться идея о необходимости сжигать людей».

Параметры сердечной культуры определить гораздо сложнее, чем бессердечной. Еще сложнее как-то ее сформулировать, ибо сам предмет по определению сопротивляется рациональному подходу. Но тут мы имеем прекрасный ориентир — русскую литературу.


Глупое сердце
Как сердцу высказать себя?
Другому как понять тебя?
Поймет ли он, чем ты живешь?
Мысль изреченная есть ложь.

Последняя строка этой строфы из стихотворения Тютчева «Silentium!» вспоминается наиболее часто и стала почти поговоркой. Между тем, вырванная из контекста она мгновенно теряет изначальный смысл, приобретая следующий: мысль настолько сложна и глубока, что не может быть высказана, не превратившись в ложь. То есть проблема заключается в высказывании мысли. Между тем, по Тютчеву, проблема состоит в невозможности высказаться сердцем, что приводит к неизбежной лживости всякой высказанной мысли, высказать которую как раз не составляет проблемы. Смысл оказывается полностью противоположным или, по крайней мере, совсем не тот, что у Тютчева. «Как сердцу высказать себя?» — это и есть главный вопрос и главная проблема сердечной культуры.

Пожалуй, наиболее глубоко это понимал Достоевский. Его идейный полифонизм, исследованный М. М. Бахтиным, не только не противоречит сердечной культуре, но и, напротив, доказывает актуальность поставленной Тютчевым проблемы. Грубо говоря, идей множество. Их почти столько же, сколько на земле людей. Здесь нет и не может быть истинности — прав постмодернизм! Сердце при этом молчит. Но оно высказывается однажды и строго напоминает об истине. Таким образом проблема заключается не в том, что и как высказывает сердце, а в том, что оно основное время молчит. И чем больше оно молчит, тем разнузданнее становится мысль, тем злее, наглее и энергичнее заявляет о себе бессердечный полифонизм.

Между тем сердце нельзя заставить высказаться — сердцу не прикажешь. Оно, наивное, глупое, высказывается всегда неожиданно, всегда невпопад и тогда, когда ты вовсе на это не рассчитываешь.

В статье Достоевского «Петербургские сновидения в стихах и прозе» дается подробное описание этого сердечного произвола. Однажды, спеша с Выборгской стороны к себе домой, автор остановился возле Невы и невольно залюбовался зимним петербургским закатом. И вдруг: «Какая-то странная мысль вдруг зашевелилась во мне. Я вздрогнул, и сердце* мое как будто облилось в это мгновение горячим ключом крови, вдруг вскипевшей от прилива могущественного, но доселе незнакомого мне ощущения. Я как будто что-то понял в эту минуту, до сих пор только шевелившееся во мне, но еще не осмысленное; как будто прозрел во что-то новое, совершенно в новый мир, мне незнакомый и известный только по каким-то темным слухам, по каким-то таинственным знакам… Я полагаю, что с той именно минуты началось мое существование».

«И вот с тех пор, с того самого видения <…> со мной стали случаться всё такие странные вещи. Прежде в юношеской фантазии моей я любил воображать себя иногда то Периклом, то Марием, то христианином из времен Нерона <…> Я до того замечтался, что проглядел всю мою молодость, и когда судьба вдруг толкнула меня в чиновники, я… я… служил примерно, но только что кончу, бывало, служебные часы, бегу к себе на чердак, надеваю свой дырявый халат, развертываю Шиллера и мечтаю, и упиваюсь, и страдаю такими болями, которые слаще всех наслаждений в мире, и люблю, и люблю… и в Швейцарию хочу бежать, и в Италию, и воображаю перед собой Елисавету, Луизу, Амалию. А настоящую Амалию я тоже проглядел; она жила со мной, под боком, тут же за ширмами. Мы жили тогда все в углах и питались ячменным кофеем. За ширмами жил некий муж, по прозвищу Млекопитаев; он целую жизнь искал себе места и целую жизнь голодал с чахоточной женою, с худыми сапогами и с голодными пятерыми детьми. Амалия была старшая, звали ее, впрочем, не Амалией, а Надей <…> Амалия вышла вдруг замуж за одно беднейшее существо в мире, человека лет сорока пяти, с шишкой на носу, жившего некоторое время у нас в углах, но получившего место и на другой же день предложившего Амалии руку и… непроходимую бедность. У него всего имения было только шинель, как у Акакия Акакиевича, с воротником из кошки».

Вот главный признак сердечной культуры! Глупое сердце молчит и не высказывается до тех пор, пока мечтания беспредметны и душа заражена себялюбием. Сердечная культура не только антиэгоистична, но и очень конкретна. Сердце не может высказаться вообще, безадресно.

В «Преступлении и наказании» сердце Раскольникова бьется, стучит, колотится, теснится, мучается, терзается и т. д. (автор с какой-то чрезмерностью это подчеркивает, намекая, что причины тут вовсе не кардиологические), но молчит до тех пор, пока не появляется Соня и Раскольников не ощущает свое родство с ней. «Как это случилось, он и сам не знал, но вдруг что-то как бы подхватило его и как бы бросило к ее ногам. Он плакал и обнимал ее колени. В первое мгновение она ужасно испугалась, и все лицо ее помертвело. Она вскочила с места и, задрожав, смотрела на него. Но тотчас же, в тот же миг она все поняла. В глазах ее засветилось бесконечное счастье; она поняла, и для нее уже не было сомнения, что он любит, бесконечно любит ее и что настала же, наконец, эта минута <…>. Их воскресила любовь, и сердце одного заключало бесконечные источники жизни для сердца другого».

Поразительно, но тот же самый процесс, почти в тех же самых выражениях, что и в «Петербургских сновидениях…», описывается в рассказе Андрея Платонова «Возвращение». Сердце солдата Иванова молчало и до войны, и на фронте, и после победы (хотя, конечно, не раз сильно билось). И только при виде бегущих за поездом детей Иванов услышал свое до этого молчавшее сердце: «Иванов закрыл глаза, не желая видеть и чувствовать боли упавших обессилевших детей, и сам почувствовал, как жарко у него стало в груди, будто сердце, заключенное и томившееся в нем, билось долго и напрасно всю его жизнь, и лишь теперь оно пробилось на свободу, заполнив все его существо теплом и содроганием. Он узнал вдруг все, что знал прежде, гораздо точнее и действительней. Прежде он чувствовал другую жизнь через преграду самолюбия и собственного интереса, а теперь внезапно коснулся ее обнажившимся сердцем».

Накануне этого события Иванов долго разговаривал с сыном, удивляясь его недетской мудрости. Но даже самые правильные и справедливые резоны не смогли убедить Иванова простить жене невольную измену. Сердце не внимает рассудку, даже когда он стопроцентно прав. И только живая картина, предметный образ могут внезапно заставить сердце говорить.

Что-то похожее происходит и в фильме «Калина красная» В. М. Шукшина. До тех пор, пока Егор Прокудин не увидел свою мать (и себя самого рядом с ней каким-то уже другим зрением), сердце молчало, говорил один рассудок. Коснуться жизни «обнажившимся сердцем» позволил только зрительный образ.

Высокой сердечной культурой отличается проза Бориса Екимова. Его рассказ «Фетисыч» и повесть «Пиночет» не просто добры и человечны. Екимовские герои не просто сердечны — они деловито сердечны. В прозе Екимова можно обнаружить своеобразную полемику с традицией «деревенской прозы». Для Екимова мало изобразить катастрофу русской деревни. «Волю дав лирическим порывам, изойдешь слезами в наши дни», — писал Некрасов, предчувствуя трагедию сердечной культуры, которая окажется бессильной перед «злой энергией» бессердечия. И екимовские герои отказываются исходить слезами. Их глаза сухи, жесты неторопливы, слова рассудительны. Особенно это потрясает в «Фетисыче», где сердечным деятелем становится деревенский мальчик, затем перекочевавший в «Пиночета» в качестве второстепенного персонажа. Это какой-то другой, новый виток сердечной культуры.

В повести «Пиночет» «сердце» встречается 16 раз на 40 страницах. Но этого не замечаешь, потому что это только припев, а песня о другом. Вернувшийся председательствовать в родное село Корытин-младший озабочен не вопросом «как сердцу высказать себя?» (оно высказалось мгновенно при взгляде на положение дел в перестроечном колхозе), а вопросом «что делать?» Корытин становится «Пиночетом», почти боевым командиром в мирных условиях. Он наступает ногой на пискнувшую было в душе жалость и заслуживает репутацию жестокого властелина, которого ненавидит половина села. Но он ставит колхоз на ноги, вопреки всем разговорам об обреченности колхозов вообще. Сердечная культура Корытина выражается не в том, чтобы ужасаться падению русской деревни, сделавшей главным источником своего заработка воровство, а в том, чтобы спасти единственную пока действующую форму крестьянского хозяйства — колхоз. Не прекраснодушные и беспредметные мечты о перспективах фермерского уклада, которыми морочили нам головы перестроечные публицисты вроде Черниченко (да, фермы это замечательно, осталось только выписать из-за границы опытных фермеров, построить дороги, подвести воду и дать технику), а спасение живых людей, обреченных на вырождение.

Так Борис Екимов показывает еще один важный признак сердечной культуры. Она не просто «лирический порыв», она — деятельная любовь.


В пределах одной статьи нет возможности разобрать все примеры сердечной культуры в русской литературе. Я привел только наиболее характерные образцы. Тем, кого интересует эта тема, я порекомендовал бы обратиться к последние вещам Евгения Носова, Валентина Распутина, Леонида Бородина, Олега Павлова, Алексея Варламова, Михаила Тарковского, Марины Вишневецкой, Александры Васильевой, Светланы Василенко, Андрея Дмитриева.

Часто «сердечная культура» пробивается там, где ее и не ждешь: например, в насквозь эгоцентрической прозе Александра Кабакова или в экзистенциалистском романе Владимира Маканина «Андеграунд, или Герой нашего времени». Или даже (зыбко и смутно) в последних романах Виктора Пелевина и Владимира Сорокина. Подобные неожиданности — особенно значительны.

О бессердечной культуре в ее конкретных литературных представителях мне говорить вовсе не хочется. Для этого найдется немало «профессионалов». Скажу только одно. Бессердечная культура всем хороша. Она не требует от потребителя нравственного напряжения (не «грузит»). Она сочувствует его маленьким прихотям, даже душевным извращениям, она ласкает его самомнение. Она действительно разнообразнее культуры сердечной. У нее есть только один небольшой недостаток.

Это — гибельный путь.

2000

Местонахождение неизвестно. О судьбе моего деда Павла Григорьевича Басинского

9 мая — праздник всенародный. Но так совпало, что мне приходится отмечать и свое 9 мая…

О судьбе моего деда, бойца, потом лейтенанта, капитана и, наконец, майора РККА, очевидно, погибшего в Крыму в мае 1942 года, мне известно сравнительно мало. Но и существующих документов вполне достаточно, чтобы понять, что наши сегодняшние представления о той войне сильно расходятся с тем, что происходило на самом деле.


Белая лошадь
Этих документов, собственно, два. Книга «Гвардейская Черниговская» (М.: Воениздат, 1976), написанная авторским коллективом военных специалистов, и 14 писем моего деда с фронта к его жене, моей бабушке Нине Степановне Басинской, хранящиеся в моем архиве.

Сопоставляя эти документы, приходишь к выводу, что напрасно мы ругаем советскую историческую науку. По крайней мере, выходившие в Воениздате книги отличались добротностью просто поразительной, в сравнении с тем, что сегодня творится в области истории. Книга и живой документ не конфликтуют вмоем сознании, и я даже страшно признателен авторам «Гвардейской Черниговской», многое прояснившим мне именно в письмах моего деда, написанных с точки зрения фактографии суховато и сдержанно, как и положено было кадровому офицеру. Не говоря уже о том, что на некоторых из писем стоит штамп: «Просмотрено военной цензурой». В одном письме, переданном с оказией, минуя полевую почту, он в конце просит жену: «Данное письмо сожги, т. к. я здесь написал кое-что не нужное писать». Десять раз перечитав письмо, я нашел в нем только один «прокол», одну «военную тайну», которую раскрыл жене дед, тогда, в июле 1941-го, начальник гарнизона всего Таманского полуострова: «От станицы мы живем км. 9-10 почти на берегу моря».

Мой дед, Павел Григорьевич Басинский, родился в 1904 году и в 17 лет ушел служить в армию. Закончил военную академию РККА, успел повоевать в Гражданскую. Сколько его помнили родные, он всегда был «командиром». Перед войной, в Новороссийске, в звании капитана принимал парад на белой лошади, просто как маршал Жуков. Эта лошадь, как вспоминает его дочь, моя тетя Маргарита Павловна, была ручная: по утрам сама приходила из конюшни за дедом через весь город. Дети баловали ее рафинадом. Перед войной кроме старшей Маргариты в семье было еще двое детей: дочь Галина и годовалый Валерий, мой будущий отец. Дед был примерным семьянином, непьющим, некурящим (на фронте, как ясно из писем, начал и курить, и пить) и очень заботливым. Он был человеком практичным и рассудительным. Сын дьячка, в лихие 30-е временно ушел из армии, боясь репрессий. Но вернулся… Не смог без армии…

В 1940 году его направили в Новороссийск. Был мобилизован в первый же день войны в составе 157-й стрелковой дивизии. «Утро 22 июня 1941 г. началось в лагерях 157-й стрелковой дивизии как обычный выходной день, — сообщает «Гвардейская Черниговская» (в дальнейшем «ГЧ»). — К бойцам приезжали родители и друзья. Участники художественной самодеятельности проводили последние репетиции перед вечерними выступлениями. Стрелки и спортсмены готовились к очередным соревнованиям. Около 10 часов полковник В. В. Глаголев объявил вызванным к нему на совещание командирам и комиссарам частей: «Начальник военно-морской базы сообщил мне, что сегодня около трех часов утра немцы бомбили Севастополь и военно-морскую базу в Измаиле. Черноморскому флоту объявлено, что Германия начала войну против нас. Штаб военного округа подтвердил эти сведения. Совещание продолжалось недолго. Над палаточным городком тревожно запели трубы. Простившись с родными и близкими, бойцы заспешили в свои подразделения. В части был передан приказ: «Всему личному составу выстроиться на полковых площадках!» Ожидалась передача по радио важного правительственного сообщения. Ровно в полдень над замершими в строю частями дивизии прозвучало грозное слово «война».


Цена победы
8-го июля 1941 года дед писал жене:

«Здравствуй, Нина!

Сообщаю, что я жив, здоров. Работаю много и часто Вас вспоминаю. Дни летят как часы, и иногда просто удивляешься, как это всё идет быстро. О себе пишу — работаю во всю, о себе заботиться нет времени. Но пока чувствую недурно. Скучаю по Вас всех и по тебе лично, а как ты там чувствуешь? Что вы делаете? Как с питанием? Как живете? Пиши подробно, много мне, т. к. это остается для меня единственная утеха и радость… Как ты устраиваешь свои дела? Что ты и как чувствуешь? Всё мне пиши. Я как-то видел тебя во сне с каким-то чернявым — это мне усталость дало во сне. Ну, Нина, пока еще спокойно работаю, но ежеминутно начеку и условия боевые.

Адрес мой: ст. Тамань Краснодарского края. До востребования. Мне. Или же: Полевая станция 92/4. Мне. Пиши до востребования».

Начиная с этого первого письма он очень мало сообщает о себе, зато задает жене очень много вопросов. С ним-то (ему) все понятно. Он — кадровый офицер, началась война, призвали и т. д. Но они-то как? Как они-то там переживают войну, в один день лишившись мужа и отца?

Оставим без комментариев этого «чернявого». Хотя меня эта фраза пронзила насквозь, ибо в ней аккумулирована вся тоска и ревность здоровых мужчин, оторванных от любимых женщин на год… на четыре… навсегда. После нее понимаешь, почему стихотворение Конст. Симонова «Жди меня», со странными строками «Пусть забудут сын и мать» (только ты не забывай!), которые ставили поэту в укор, пользовалось бешенной популярностью на фронте. Есть вещи, которые не надо объяснять, надо просто понять.

Письмо было передано с каким-то капитаном. И вместе с ним две пары сапог. От деда и от некоего Холодкова («передай его жене»). «Посылаю тебе сапоги новые, береги, сгодятся — а у меня нет надобности их иметь». Мы много знаем о трофеях, которые везли после войны. Но что мы знаем о том, что с первых же дней войны, кто только мог, пользуясь любым случаем, отправлял родным вещи из своего армейского обмундирования? Я подчеркиваю: это были сапоги деда (как и Холодкова), а не какие-то «левые» со склада.

Слова «посылаю», «пришлю» едва ли не самые частые глаголы в письмах моего деда. Армию-то снабжали, а вот в тылу приходилось туго. Особенно — многодетным. Львиная часть этих писем посвящена скрупулезному отчету о деньгах, которые жена могла получать по офицерскому аттестату и которые он посылал ей еще и переводами, поскольку по аттестату больше 1500 руб. получать не полагалось. При этом в самом последнем письме, написанном уже весной 1942 года, во время страшных боев, после которых наша армия оставила Крым (вместе с моим дедом и всем его погибшим полком), он настоятельно просит свою жену не обманывать государство: «В апреле тысячи 2, 5 я опять пришлю лично сам, а с 1 мая по аттестату будете получать 1500. Если военкомат вам дает деньги, то с 1 марта прекрати получать, т. к. иначе я и ты будем обманывать государство, а если получишь, отдай обратно, когда получишь от меня. Обманывать не надо. И так тебе будет достаточно, а мне их не нужно…»

Что мы знаем об этих поистине кровеносных финансовых потоках невероятной войны? Но они, судя по письмам, тревожили моего деда гораздо больше возможности быть убитым, о чем в 14-ти письмах он пишет один-единственный (!) раз, и буквально во время боя:

«Сейчас идет ураганный огонь. Я делал перерыв — было невозможно писать — огонек мешал их мне. Нина, милая, как ты живешь? Как хотел бы строку твоего письма посмотреть и почитать. Да, Нина, выйду ли я из этой войны, как из прошлой? Ну, ничего, Нинуся».


Нехорошо на душе
Чем именно занимался мой дед на Таманском до наступления боев, из писем не совсем понятно. Вернее, совсем не понятно, потому что писать об этом было нельзя. Но ответственность на нем была колоссальная, без всякого преувеличения. Огромная масса людей обращались к нему по малейшему поводу, и этот ежеминутный гнет ответственности и невозможность одиночества терзали его куда больше физической усталости. Хотя и ее хватало: «Я ежедневно до 50 км. езжу на лошади, до 80-100 на машинах. Всё в быстроте. Ем на ходу, сплю на ходу в машинах и изредка на своей постели».

Впрочем, были свои привилегии. Бытовые условия жизни у начальника гарнизона вполне приличные: «У меня есть комната с земляной кроватью, кровать обита досками, стены и потолки и пол тоже досками. Потолок крепкий, крепкий. Вместо матраца 2 мата из сена. Есть стол, электрич. свет. Конечно, это всё только у меня и моих приближенных…»

Последняя оговорка важна. Бытовой комфорт командира компенсировался чудовищной ответственностью перед людьми, которую дед переживал, видимо, очень остро. «Работаю так: встаю когда в 5, когда в 9-10, т. е. если ночь работаю, сплю до 9-10. Днем как в котле, так как я здесь один, и всё, что нужно, идут и идет до меня. Я здесь начальник гарнизона всего полуострова и работы, конечно, хватает и днем, и ночью… В общем, идет всё хорошо… Со стиркой уладил — стирает одна старушка, жена рыбака».

За 16 жарких летних дней с начала войны, живя на самом берегу моря, он ни разу не искупался, о чем сам сообщает жене и детям даже с некоторым удивлением. Вообще, психологическое состояние его в первые дни войны, до боев, было, видимо, крайне тяжелым… Гораздо тяжелее, чем потом, когда была уже постоянная угроза собственной жизни.

За смерть не осудят. За плохо налаженную оборону не только голову снесут, но и опозорят тебя и всю семью.

Вот деталь, которая не укладывается в голове. По крайней мере первые два месяца ему не передавали письма из дома… чтобы не отвлекать от работы. Езды до Новороссийска было 7–8 часов на машине, и все свои первые письма он посылал жене с оказией, вместе с сапогами, арбузами, отрезом материи для старшей дочери, которую особенно любил… К нему из города приезжали знакомые: «Ко мне часто ездят ведь, а ты не знаешь ведь?» Но письма из дома тормозили. Зачем? «Я верю, что ты их пишешь, но поверь, что я их не получаю. Вот сегодня 22. 8., а от тебя писем нет еще. Где? Я не знаю, но догадываюсь, что те, кому поручено — дабы не нервировало в работе, просто нашли варварский метод — твоих писем мне не передавать. Здесь я бессилен».

От волнений или от чего-то еще у него на руках высыпала экзема, и он стеснялся подавать руки подчиненным — для капитана непростительное высокомерие. Умолял жену прислать перчатки.

По воспоминаниям старшей дочери, дед был очень компанейским человеком, но не без странностей. Например, в летних лагерях у него в палатке жил кот. Впрочем, это было еще до войны.

Я не оговорился, когда писал, что одним из самых серьезных лишений был недостаток одиночества. Да, армеец до мозга костей, дед страдал от невозможности побыть одному. «Иногда совершаю нехорошее, а именно: никому не скажу и ухожу на берег Черного моря и там долго, долго сижу в раздумье обо всем. Меня долго ищут, и чувствую и вижу, что мой уход нервирует моих подчиненных, так что и этого я не имею права делать».

О чем он думал? Это понятно из писем. «Как вы там с питанием? Как проводите время? Есть ли у вас что-либо нового? Дети что-либо делают? Или просто сидят дома? Валерий часто дома остается? Ты (подчеркнуто — П. Б.) детей часто дома одних оставляешь? Как с ПВО в саду (моя бабушка работала воспитательницей в детском саду и была отчаянной общественницей — П. Б.)? Часто ты бываешь вечера там, может быть, иногда ночуешь, оберегая детей сада? Как у тебя с деньгами? У меня нет даже на папиросы, но я имею возможность кредита, а ты как? Приемник сдала на хранение?» Вопросы, вопросы… «Хотел бы я быть у тебя, попить пива и поговорить с тобой… Немного еще постарел и похудел», — пишет он уже через 20 дней после начала войны.

На фронте жили мыслями там, дома. Я не нашел в письмах моего деда, который был, повторяю, кадровым офицером, ни одного яркого чувства по поводу самой войны. Ни до боев, ни во время… Может быть, он был плохим офицером? Исключено! Не успев провоевать и года, он был награжден двумя боевыми орденами, Красной Звезды и Красного Знамени, за бои под Одессой и за поистине страшные, кровавые крымские бои. В «Гвардейской Черниговской» среди сотен имен трижды упоминается его имя в связи с успешными операциями, которые он возглавлял. Менее чем за год он прошел боевой путь от командира роты до командира полка, от капитана до майора.

В письмах ничего этого нет. Или почти нет.

«Ты, наверное, вспоминаешь, что я впопыхах взял чашку, ножик. Ну прости — мне ведь тоже нужно, а у тебя же есть еще дома.

Всё как-то нехорошо на душе».


Первые бои
В том, что мой дед был именно боевым офицером, а не снабженцем, не приходится сомневаться. Уже 2 сентября 1941 года он пишет с Тамани весьма туманно: «Теперь я думаю, я много здесь не усижу — перебросят, т. к начали уже по 1–2 брать от меня тех, кто нужен куда-либо. Об этом, если будет, я как-либо сообщу тебе. Ну всё, милая. Пошлю, если успею, Вам винограда. Целую крепко тебя и детей». «Куда-либо» — это была Одесса. «В конце июля фашистские войска форсировали Днестр, глубоко обошли Одессу с севера и 13 августа вышли к морю западнее Очакова, отрезав Приморскую армию от других войск Южного фронта… 14 сентября Военный совет Одесского оборонительного района обратился за помощью в Ставку. Ответ пришел менее чем через сутки: «Передайте просьбу Ставки Верховного Командования бойцам и командирам, защищающим Одессу, продержаться 6–7 дней, в течение которых они получат подмогу в виде авиации и вооруженного пополнения. И. Сталин». 157-й стрелковой дивизии выпала трудная и почетная задача выступить по приказу Верховного Главнокомандующего на помощь мужественным защитникам Одессы».

Это из «ГЧ». В книге подробно описаны бои под Одессой с румынами и немцами. Операция была в целом успешной, но в книге не скрываются и серьезные потери 157-й дивизии, причем они начались еще до начала операции, во время высадки в Одесском порту 17 сентября. «Один из вражеских снарядов попал в штабель боеприпасов, выгружаемых на пирс с теплохода «Абхазия». Другой снаряд пробил палубу теплохода «Днепр» и разорвался в каюте, из которой всего лишь несколько минут до этого вышли командир, комиссар и начальник артиллерии дивизии».

24 сентября Совинформбюро сообщило: «В результате успешно проведенной операции наших войск под Одессой гитлеровцы понесли серьезные потери. Общие потери противника убитыми, ранеными и пленными составляют не менее пяти-шести тысяч солдат и офицеров; из них убитыми — две тысячи человек. По неполным данным, наши части захватили 33 орудия разных калибров, из них несколько дальнобойных, 6 танков, 2 тыс. винтовок, 110 пулеметов, 30 минометов, 130 автоматов, 4 тыс. снарядов, 15 тыс. мин, большое количество ящиков с патронами».

А 25 сентября мой дед писал жене:

«Здравствуй, милая Нина! Здравствуйте мои дети.

Только сегодня я могу Вам написать, т. к. до сегодняшнего дня было не до того. В общем дни прошли горячие, но с результатами. Противника потрепали основательно. Я, Нина, жив и здоров. Дела идут не так уж плохо, как мои, так и других. Ты, наверное, милая, эти дни переживаешь за меня? Да, Нина, смерть витает кругом здесь и то, что я видел в первой Гражданской, далеко-далеко. Впечатление о этих днях моих лично — я как-то был спокоен, хотя кругом был «страшный ад». Сегодня отдыхаю, побрился, вымыл руки, голову, белье одел чистое, одел новые сапоги, т. к. хромовые — это только дыры остались. Доехали хорошо, без инцидентов, только на месте выгрузки немного попало от Него. Люди у меня все целы. Отсутствует Трунов — он будет скоро у Вас. В общем, Нина, я начал настоящую войну и думаю, что ее я пройду с концом положительным. Вспоминая тебя и детей, кажется после этих дней: Вы где-то были, но сейчас нет. Эх, Нина, Нина, долго будешь ты у меня в памяти, как на пристани шла по набережной за пароходом. Как ты, бедная, страдала. Ну, ничего, Нина, береги детей, вспоминай меня, дорогая, чаще. Учи детей уважать меня и помнить. У Вас, наверное, тише теперь — ведь наша операция долго будет в памяти у них. Деньги я сегодня, возможно, тебе перешлю.

Ну всё, дорогая. Целуй детей за меня. Целуй сына еще раз. Целую Вас крепко, крепко.

Ну, прощай, Нина. Прощайте, дети. Мой адрес: Действующая армия. Почтово-полевая станция № 492. 633 полк, 3-й батальон. Басинскому.

Прощайте, мои милые (подпись)».

Начиная с этого письма, в письмах появится одна особенность. После слов «прощай» и «целую» и подписи с адресом полевой почты он будет прощаться и целоваться еще один раз. И еще раз ставить подпись. Вряд ли он делал это сознательно — да и зачем? Но эта бессознательность была систематичной, и, значит, в ней был какой-то смысл. Я не могу объяснить это иначе, как тем, что, закончив письмо и поставив подпись, он вспоминал, что забыл сказать что-то самое важное, и этим самым важным был конец письма, который он еще раз повторял. «Прощайте, мои милые». «Целую вас всех». «Прощай, Нина». «Прощайте, дети».


Крымская мясорубка
Это неправда, что в первые месяцы войны Красная армия только и делала, что непрерывно отступала, убегала вглубь страны. Гигантский маятник войны начал раскачиваться с самого начала, в одну и другую сторону, сметая на своем пути тысячи, а затем миллионы жизней. И наших, и немцев. И румын, чья 4-я королевская армия, обладая пятикратным численным превосходством перед защитниками Одессы, безуспешно пыталась взять город в сентябре 1941 года, а затем очень серьезно пострадала от 157-й дивизии под командованием полковника Д. И. Томилова. «Наиболее успешно действовал 633-й полк (командир — майор Г. Гамилагдишвили, военком — батальонный комиссар Н. Карасев), — сообщается в «ГЧ» об особых успехах этой операции. — За умелое командование батальоном и личный пример в бою был награжден орденом Красного Знамени капитан П. Г. Басинский, орденом Красной Звезды политрук 4-й роты Л. И. Булавин, сержанты П. Г. Гаев и Г. Т. Капустин, лейтенант И. Захаров и ефрейтор А. Аринов».

Тем не менее, Одессу пришлось отдать. 157-ю стрелковую дивизию перебросили обратно в Крым, где 18 сентября начала наступление 11-я танковая армия Манштейна вместе с румынским горным корпусом. 157-ю направили на соединение со 156-й дивизией, которая после тяжелейших боев на Перекопском перешейке отошла к селу Ишунь и закрепилась между озерами Старое и Красное.

18 октября 1941 года начался танковый штурм ишуньских позиций.

А 22 октября дед пишет жене во время боя, прыгающими буквами:

«Здравствуй, милая Нина!

Здравствуйте, мои милые дети Марочка, Галиночка и сынок Валерий!

Сейчас я в Крыму — всё время в боях. Устал? Конечно, да. Но обстановка не ждет — враг борется не слабо, и ты пойми, это ведь не Гражданская война.

Пишу под огнем дьявольским — пыль, грязь. Ну, Нина — я пока жив, здоров. Убит Скержецкий Юрий. Ал., его жена живет Конституции, 23 — скажи ей, она с сыном живет — мы его похоронили в бою. Он погиб геройски — пусть сын это помнит, а жена его не забывает этого в ее будущей жизни. Холодков, Перекрест, Кривошеев, Тихонов, Архипов, Друзякин, Кобзев, Альховик, Логвинов, Кравцов, Терещенко, Бондаренко и др. все живы, здоровы — дерутся хорошо. Биндюков ранен. Трунов, Скиданов ранены еще в Одессе. Там же тяжело ранен Джидзалов. Марков убит в Одессе. Кто будет спрашивать — скажи им, что я пишу. Нина, милая, как это так, что я Вас не вижу и не знаю, что и как Вы?

Вспоминай меня и выкупай за меня детей — я ведь грязный. У меня карточки есть Ваши, твоих, Нинуся, целых 3 и Мары.

Дети, помогайте матери, она ведь больше всех нас с Вами страдает.

Ну пока. Прощайте.

Деньги, если успею, пошлю, у меня их до 3-х тысяч.

Целую Вас крепко, крепко. (Подпись)

Нина, я представлен к правител. награде за бои в Одессе.

Целую тебя, моя милая Нина. Ваш (подпись)».

Бои под Ишунью и затем южнее этого села продолжались десять дней. И даже из советской военно-патриотической книги можно понять, какой это был на самом деле «страшный ад»! Не идущий ни в какое сравнение с молниеносной и в целом успешной операцией под Одессой. 157-я медленно отступала на юг, к Севастополю, оставляя страшный кровавый след. Что мы могли сделать тогда против танков Манштейна и против прекрасной немецкой авиации? «Фашистские летчики обстреливали автомашины, повозки и даже отдельных бойцов, двигавшихся по дорогам и прямо в степи» («ГЧ»). Что такое обстрел «отдельных бойцов» в степи с самолета, вы это можете себе представить?

Три полка находились в эпицентре боев: на правом фланге — 633-й, в центре — 384-й, на левом фланге — 716-й. Несколько раз они переходили в контрнаступление, но при этом — несли огромные потери.

«Далеко просматриваемая во все стороны местность не позволяла скрыть подход наших войск. Открытый противником артиллерийский и минометный огонь вынудил наступавшие части преждевременно развернуться и замедлить движение. Появившиеся вражеские самолеты с небольшой высоты бомбили и обстреливали их пулеметным огнем. В тяжелом положении оказались полковые и дивизионные артиллеристы, которым приходилось устанавливать орудия, прокладывать линии телефонной связи и оборудовать наблюдательные пункты под бомбежкой и артиллерийским обстрелом…» («ГЧ»).

Погибали бойцы и командиры. «Был смертельно ранен командир 1-го дивизиона капитан Павлов…» «В бою за восточную окраину Ишуни был смертельно ранен командир 716-го полка полковник Д. Я. Соцков…» (На место Соцкова назначат майора И. А. Калинина. После его гибели в 1942-м на его месте окажется мой дед.) И наконец: «Тяжелые ранения и контузии получили командир дивизии полковник Д. И. Томилов и начальник артиллерии майор А. В. Васильев. По существу, в дивизии вышли из строя командование, штаб и политотдел». Вот что такое были эти бои, о которых дед, напомню, сообщал жене: «Я делал перерыв — было невозможно писать — огонек мешал их мне».

В «ГЧ» в описании этих боев мой дед упоминается дважды. И — не скрою, что я невероятно горжусь этим страницами…

«Не выдержав губительного огня, фашистские танкисты повернули назад. Командиры батальонов Н. А. Дыкленко и П. Г. Басинский подняли свои подразделения и повели их в атаку».

«Убитых пулеметчиков заменили комбат П. Г. Басинский и секретарь комсомольского бюро полка Н. Мещеряков. Огонь оживших пулеметов заставил противника залечь. Но вскоре кончились патроны, и автоматчики опять поднялись в атаку. Командир полка снял с охраны своего командного пункта роту ПВО, которой командовал лейтенант М. П. Завальнюк, и направил ее на помощь батальону. Четыре машины со счетверенными станковыми пулеметами на большой скорости сблизились с противником и, развернувшись веером, открыли по нему огонь. Немногие оставшиеся в живых гитлеровцы в панике бежали».


Седой майор
После письма, написанного во время ишуньского боя, в письмах — 5-ти месячный перерыв. За это время дед успел побывать у семьи в Новороссийске и отправить ее в Липецк, на свою родину. В Липецке и сейчас проживает больше Басинских, чем в любом другом городе России, включая Москву. Дальнее эхо польских эмигрантов, компактно осевших в этой южно-российской губернии. В современном Липецке есть даже улица имени Басинского, но не моего деда, а Владимира Лукьяновича Басинского, военного летчика, гвардии капитана ВВС.

За это время 157-я дивизия отступила в район Анапы и Адлера и стала готовится к новым боям за Крым, которые начнутся 29 декабря с удивительной по дерзости высадки нашей армии с моря в портах захваченной немцами Феодосии. Немцы готовились встречать Новый год и были уверены, что высадка десанта (несколько полков!) в такой шторм и мороз просто невозможна. Конечно, были серьезные проблемы. Например, на подходе к Феодосии от жуткой болтанки непривычные пехотинцы повально заболели… морской болезнью. Но ведь высадились, выбили немцев из города и несколько дней гнали их вглубь Крыма.

Я не военный спец и не знаю, насколько стратегически была нужна эта операция. Но мне непонятно, когда я слышу и читаю, что наша армия была совсем не готова к этой войне, что ее просто не было, этой армии, а немцев победил русский мороз или их завалили нашими трупами. Была армия, еще какая!

Как жаль, что дед ничего не пишет в письмах об этой операции, которую даже я могу представить с какой-то кинематографической ясностью. Хотя, без сомнения, он в ней участвовал в составе своего 633-го полка командиром 3-го батальона. В письме к жене от 27 марта 1942 года пишет: «С 29 XII п/г (прошлого года — П. Б.) до сих пор в боях, всё время под опасностями, но пока жив».

По крупицам я выбираю из книги факты о жизни моего деда в это время, пытаясь представить себе, как это происходило. Вот взяли Феодосию.

«Город и все прилегающие к нему высоты были очищены от противника. Только на горе Лысой оккупанты удерживали свои позиции. Этот опорный пункт препятствовал дальнейшему продвижению наших десантников на запад и давал возможность вражеским артиллеристам обстреливать портовые причалы и входящие в бухту корабли… По приказу командира передового отряда майор И. А. Калинин направил один из своих батальонов для наступления на восточные скаты горы Лысой. 3-й батальон 633-го полка, используя густой снегопад, обошел гору с юго-запада…» («ГЧ»)

Фамилия деда не названа, но я-то знаю, кто был комбатом в 3-м батальоне. Кто именно вел людей сквозь густой снегопад.

В письмах деда ничего про это не сказано.

Кадровый офицер есть кадровый офицер.

Для него война — работа. Тяжелая и утомительная. В начале первого письма 42-го года он на двух страницах отчитывается перед женой о деньгах, которые он может выслать семье в Липецк. Цифры, цифры… «Прошу, если это можно, удовлетворить мою просьбу — давай матери ежемесячно 100–175 р. Если нельзя это сделать, напиши — я из своих ей буду посылать… Матери помогай, это моя фронтовая просьба. Если надо, то и своего отца без помощи не оставляй — он тоже достоин внимания и заботы…»

«Как я живу? Одно плохо — левая нога вот уже 9-й день не хочет ходить, я ее волочу, но хожу. Лечат меня тут же и не плохо, но всё это не помогает. Сам я стал седой и достаточно другим, чем я был, когда жил с Вами. Война изменила меня много, много. Кушаю плохо, даже водка, коньяк не помогает. Кстати, водка и вино на меня не стали действовать — видно, впился, т. к. ежедневно потребляю. Сплю тревожно и мало. Завернувшись в кавказскую бурку, я часто «нос грею», но спать не сплю. Обычно сплю по 1–2 часа в сутки перед вечером — ночью на ногах, всё время беспокоясь о людях. Раньше я не мог думать, как хороши русские люди. Мои люди в полку 4-й месяц в боях, но ведут себя героями, терпя лишения, невзгоды и т. д. Мои помощники хорошие — вчера потерял одного, он умер героем. Комиссар полка мой утешитель — часто развлекает меня кой-чем, и хорошо выходит. В общем работаю и живу пока».

Если бы не упоминание о помощнике, которого он потерял буквально вчера, можно было бы подумать, что дело происходит в тылу или на запасных позициях. Черта с два! Кругом тот же «страшный ад», который начался осенью 41-го под Одессой и практически не прекращался до весны 42-го. Только перед зимним наступлением у деда был короткий отпуск. Он побывал в Новороссийске и Анапе, жил в семье райвоенкома Пашинцева — «у него мать там осталась, он меня часто приглашал в свою семью, я часто у них, будучи на отдыхе в Анапе, спал, отдыхал, купался. У него прекрасная жена и дети, она за мной хорошо ухаживала и была как мать заботливая».

Но с конца декабря 41-го шли непрерывные бои за Крым. В середине января «под Ак-Мелезом был смертельно ранен командир 716-го полка майор И. А. Калинин, тяжелое ранение получил военком полка У. Я. Аникеев. В командование полком вступил начальник штаба капитан П. Г. Басинский» («ГЧ»). В марте 42-го дед уже был в звании майора.

Его это не слишком радовало. «Стал седой сильно и достаточно постарел, — пишет он жене 29 марта, в предпоследнем письме, — уже не тот вид бравого капитана, остался майор пожилой».

«Как я живу? Также все дни и ночи в боях, в поле, на воздухе, в борьбе и в борьбе. К такой жизни я уже привык и часто, часто забываюсь, но адъютант мой, следя за мной, следит, а иногда одергивает. Но поверь, что привык ко всему, а иногда даже не придаю значения. Бои идут крепкие, жестокие, враг цепляется за каждый куст, но бить его бьем здорово и много. Тебе покажется странным, если сказать, что писать, есть, спать и т. д. приходится под свист снарядов, пуль, мин и т. д. К этому привык и кажется иногда, что это тактические учения в мирное время. А сколько, Нина, хороших людей у меня, как они работают, не зная сна, не зная тишины… Да, вот уже 3 месяца, как я вновь на фронте, а кажется мне, что вчера был в Анапе, в Новороссийске…»

Последнее письмо датировано 30-м марта 1942 года. И вновь половина письма — отчет перед женой и детьми о своих фронтовых заработках. Но только из этого письма я, дурак, понял, откуда шел этот финансовый педантизм. «Вчера посылка денег Вам доставила мне большое удовольствие — я, как говорю, имел возможность проявить заботу о Вас. Большего не могу, т. к. нет условий, а желал бы большего в помощь Вам».

Что еще он мог сделать для семьи из своего «страшного ада», кроме этих денег? А так хотелось жить для семьи, для жены и детей. И ничего другого, в сущности, никогда и не хотелось…

«Ты уже отдохнула? Какие у тебя желания? Что делаешь? Как проводишь время? Кто у тебя знакомые, а из них кто старые? Как ты с ними живешь? Пиши — ты же знаешь меня — это ведь интересует меня больше всего, а до сих пор ты очень лаконична и прямо-таки другая. Ну, это дело твое. Делай, как хочешь, а от меня ты и дети, пока я жив, будут иметь всегда поддержку в моих силах, а материально у меня сейчас хорошо…

Ну всё. Пиши, жду.

Ваш (подпись).

Целую всех. Привет всем.

(Подпись)».

«С утра 9 мая командир 157-й дивизии, выполняя приказ командарма, направил 716-й полк для восстановления положения в районе высоты 66, 3…» («ГЧ»). Эта высота 66, 3 часто упоминается в описании боев за Крым, гораздо чаще, чем иные населенные пункты. Сражения за нее продолжались с февраля 1942 года, она постоянно переходила от немцев к нашим и обратно. Бои за нее вел 633-й полк, в котором мой дед был комбатом, но с середины января он сам командовал 716-м полком, который и бросили 9 мая 42-го на высоту «восстанавливать положение». Что там произошло — не понятно… По некоторым сведениям, весь полк просто сравняли с землей. В живых осталось 15 человек, но сохранилось знамя. О судьбе этого полка в «ГЧ» сказано предельно строго: «… местонахождение стрелковых подразделений 716-го полка, его командира и штаба после 9 мая остается неизвестным». Следовательно, с 9 мая 1942 года местонахождение моего деда, П. Г. Басинского, «остается неизвестным».

Я ношу его имя.

2010

Примечания

1

Человек, который сам себя сделал.

(обратно)

2

Когда готовилась эта книга, Саши Носова уже не было в живых. Я знал его по аспирантуре в Литературном институте, потом часто встречал в «Новом мире», где он руководил отделом публицистики. Это был замечательно умный, знающий и остроумный человек! И — удивительно неравнодушный к внешнему миру, к политике и общественным проблемам, со своей отчетливой позицией. Светлая память!

(обратно)

3

А. Ф. Коцебу — немецкий романист сентиментально-морализаторского толка, долгое время живший и служивший в России; отец российского путешественника и писателя Отто Коцебу.

(обратно)

4

* Вскоре журнал «Волга» прекратил свое существование.

(обратно)

5

Д. С. Мережковский. I. Грядущий Хам. II. Чехов и Горький. СПб.: Изд-во. М. В. Пирожкова, 1906. Отдельные главы печатались в 1905 году в «Полярной звезде» под названием «Мещанство и интеллигенция» (№ 1) и «Грядущий Хам» (№ 3).

(обратно)

6

Иванов-Разумник. Заветное. Пб., 1922.

(обратно)

7

См. также рецензию анонимного критика в журнале «Современность», 1906, № 2.

(обратно)

8

Н. Я. Стародум. Журнальное и литературное обозрение. — «Русский вестник», 1906, № 3. Кроме названных отзывов см.: «Исторический вестник», № 5; «Весы», № 3–4; «Новое время», № 10776; «Одесские новости», № 6881. Все статьи за 1906 год.

(обратно)

9

«Русская литература ХХ в. (1890–1910)». Т. I. Кн. 3 М., 1914.

(обратно)

10

З. Гиппиус-Мережковская. Дмитрий Мережковский. Париж, 1951.

(обратно)

11

К. Н. Леонтьев. Над могилой Пазухина. — В сб. «Антихрист». Антология. М., 1995.

(обратно)

12

Освальд Шпенглер. Закат Европы. Т. 1. М., 1993.

(обратно)

13

Освальд Шпенглер и Закат Европы. Н. А. Бердяев, Я. М. Букшпан, Ф. А. Степун, С. Л. Франк. М., 1922.

(обратно)

14

О Ное и Хаме существует обширная литература. Назовем лишь некоторые, наиболее доступные источники: Бытие. 9: 20; Тора (Пятикнижие Моисеево). Иерусалим, 1993; Агада, М., 1989; Еврейская энциклопедия. Т. 11, 15. М., 1991; Библейская энциклопедия. Т. 2. М., 1994; The Encyclopedia of Judaism. Jerusalem, 1989; Мифы народов мира. Т. 2.М., 1982; Д. Щедровицкий. Введение в Ветхий завет. Т. 1. Книга Бытия. М., 1994; Книга книг в классическом истолковании. Бытие. Вып. 1. Берешит — Ноах (от Сотворения мира до рождения Авраама). Ростов-на-Дону, 1992.

(обратно)

15

Joan Comay. The Worlds Greatest Story. The Epic of The Jewish People in Biblical Times. London, 1978.

(обратно)

16

Иван Ильин. Творчество Мережковского. — В его кн.: Русские писатели, литература и художество. Washington, 1973.

(обратно)

17

Владимир Набоков. Федор Достоевский. — В его кн.: Лекции по русской литературе. М., 1996.

(обратно)

18

Г. Адамович. Еще о «здесь» и «там». — В кн.: Георгий Адамович о советской литературе. М., 1997.

(обратно)

19

* Здесь и далее в цитатах курсив мой.

(обратно)

Оглавление

  • КЛАССИКИ…
  •   Недостойный себя Моцарт. Пушкин и Сальери
  •   Камергер русской речи. К 190-летию со дня рождения И. С. Тургенева
  •   Раненое сердце. Поэзия и судьба Н. Н. Некрасова
  •   Соблазн и безумие. Почему не встретились Толстой и Достоевский?
  •   Два завещания Льва Толстого
  •   Гражданин Чехов
  •   Странный Горький
  •   Скрипач не нужен. Столетия Андрея Платонова не заметили
  •   Бабочка Шаламова. К 100-летию писателя и философа
  •   Улыбка исполина. Не стало Александра Солженицына
  •   Трудный Трифонов. К 80-летию автора «Дома на набережной»
  •   Орден Виктора Курочкина
  •   Недуг Дмитрия Голубкова
  •   Контуженая муза. Три очерка о Викторе Астафьеве
  •   Четвертая правда Леонида Бородина
  • … И СОВРЕМЕННИКИ
  •   Борис Акунин: Неистовый Фандорин
  •   Петр Алешковский: Однажды в Старгороде
  •   Константин Ваншенкин: Чем старе, тем сильней…
  •   Алексей Варламов: Старший сын
  •   Светлана Василенко: Ангел радиации
  •   Нина Горланова: Как поймать комара пальцами?
  •   Евгений Гришковец: Наш ласковый Миша
  •   Борис Евсеев: Юроды и уроды
  •   Борис Екимов. Сердце мое…
  •   Александр Еременко: Соучайный зритель
  •   Виктор Ерофеев: Грустное возвращение Чацкого
  •   Сергей Есин: Роман с дневником
  •   Александр Кабаков: Человек в фуляре
  •   Анатолий Ким: Бог располагает
  •   Игорь Клех: Три причины, по которым мне нравится этот писатель
  •   Юрий Кублановский: Смиренник-аристократ
  •   Александра Маринина: Игра на чужом поле
  •   Игорь Меламед: Душа моя, со мной ли ты еще?
  •   Владислав Отрошенко: Казачий Неаполь
  •   Олег Павлов: Большой и маленький
  •   Виктор Пелевин: Человек эпохи реализма
  •   Юрий Поляков: Небеса для падших
  •   Захар Прилепин: Новый Горький явился
  •   Александр Проханов: Отчего я титулярный советник?
  •   Вячеслав Пьецух: Анкор, еще анкор!
  •   Влентин Распутин: Уроки русского
  •   Оксана Робски: Свинья в гламуре
  •   Александр Титов: Новые деревенские
  •   Антон Уткин: В конце романа
  •   Александр Яковлев: Слезинка ребенка
  • ЭССЕ
  •   Хам уходящий. «Грядущий Хам» Д. С. Мережковского в свете нашего опыта
  •   Мужики и баре
  •   Как сердцу высказать себя?
  •   Местонахождение неизвестно. О судьбе моего деда Павла Григорьевича Басинского
  • *** Примечания ***