Большая барахолка [Ромен Гари] (fb2) читать онлайн

- Большая барахолка (пер. Наталия Самойловна Мавлевич) (и.с. Corpus [roman]-232) 859 Кб, 224с. скачать: (fb2) - (исправленную)  читать: (полностью) - (постранично) - Ромен Гари

 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Ромен Гари Большая барахолка

Посвящается Лесли Бланш-Гари

— И что же, мой бедный друг, вы хотите доказать?

— Да ничего. Просто хочу оставить свой след.

— Зачем, старый вы чудак?

— Чтобы другие по нему не пошли. Он пригодится тем, кто не последует за нами. Вспомните, Господин мой: человечество — это заблудившийся патруль.

— Разве оно не может повернуть назад? Разве уже слишком поздно?

— Не может. Ему стреляют в спину.

— Как это грустно! В вашем почтенном возрасте!

Ромен Гари. Тюльпан

Часть первая Крысята

I

Месье Жан, подпольная кличка Мариус, носил берет, кожаную куртку и тяжелые ботинки. Месье Жан смотрел на мир красивыми, немного грустными глазами и имел привычку задумчиво грызть травинку. Грудь его украшали награды: крест за Первую мировую, еще один — за тридцать девятый-сороковой, медаль Сопротивления, волонтерская медаль, медаль «От благодарной Франции», — и все бренчали, когда он шел быстрым шагом. Общались мы недолго — я приехал из Везьера на похороны отца и через две недели уезжал в Париж, но таким он остался в моей памяти: с травинкой в зубах и автоматом на плече — он с ним не расставался с тех пор, как вышел приказ сдать оружие. Мы шли после похорон по кладбищу Вьеге.

— Не беспокойтесь обо мне, — сказал я. — Не пропаду.

— Твоему отцу не повезло, — сказал месье Жан и покачал головой.

— Да уж.

— Погибнуть вот так, в последний день! Я был рядом с ним — могли бы попасть и в меня.

— Не повезло, — повторил я.

Он вздохнул:

— Твой отец был герой.

Он говорил с сильным марсельским акцентом. А в этом месте голос его дрогнул, он остановился и посмотрел на меня:

— Я обещал ему позаботиться о тебе, мальчуган. Поедешь со мной в Марсель? Я бы тебя усыновил.

— А как у вас с финансами? — спросил я.

Он удивился, но ответил:

— Да вроде неплохо. Держу трикотажную лавку. Не бог весть что, но на жизнь хватает.

— И машина есть?

— Чего нет, того нет.

— А сколько вам лет?

— Шестой десяток пошел.

Я смерил его холодным взглядом:

— Нельзя сказать, что вы многого добились в жизни.

— Пожалуй, нет, — согласился он и опустил голову. — Но не все измеряется деньгами.

— Так говорят все неудачники, — фыркнул я.

Мы и дальше шли рядом по кладбищенской аллее, но уже как чужие. Дружбы не получилось — месье Жан это понял.

— Пойду чего-нибудь перекушу, — сказал он и ушел, держась за свой автомат. Больше он не заговаривал об усыновлении и вообще избегал и как будто побаивался меня. Впрочем, у него были другие заботы. Ему велели сдать автомат. Видимо, дело об автомате месье Жана-Мариуса обсуждалось где-то в верхах, и было решено, что он должен его сдать. Месье Жан отчаянно сопротивлялся. Кричал, угрожал, бил себя в звенящую медалями грудь, бегал по инстанциям, не выпуская из рук автомата. На него везде смотрели косо — скандалист нашелся! И наконец пришли и, действуя почтительно, но твердо, забрали автомат. Сказали: «Тут у нас уже не Дикий Запад», — особо напирая на «уже». Время подпольной борьбы и освобождения кончилось — теперь пусть воюют военные. Возвращается нормальная жизнь. Война почти что кончилась, немцы бегут, у нас опять будет регулярная армия. Хватит играть в огнестрельные игрушки. Кроме того, на месье Жана-Мариуса скопилось целое досье, которое новые военные власти собирались внимательно изучить. За ним числились вооруженные нападения — это ладно, ограбления товарных поездов — тоже ладно, налеты на банки — кхм-кхм! — а главное, несколько казней без суда и следствия — нет, никто не обвиняет все Сопротивление, там было немало мучеников и героев, но надо все-таки разобраться, просеять, отфильтровать, проверить легенду, привлечь кое-кого к ответственности… Месье Жан крепко обругал штабного полковника и заболел. Неделю провалялся в военном госпитале. Мы с Роксаной проведывали его; Роксана — это собака, которая досталась мне в наследство от отца, они три года вместе партизанили. Я приходил из вежливости и еще потому, что было приятно поглядеть на его растерянную рожу.

— Мерзавцы, мерзавцы! — повторял он. — Скрутили нас!

— Сами виноваты, — говорил я.

Он ворочался в постели, смотрел в потолок, тяжело вздыхал и принимался молоть невесть что:

— Придется перенести борьбу в политическую плоскость!

— Правильно!

Он устремлял на меня лихорадочный взгляд:

— Еще не все потеряно, а, мальчуган? Мы им еще покажем, верно?

— Не все, еще не все, — поддакивал я.

Он хватал меня за руку:

— Зря, что ли, погибал твой отец?

— Конечно! — отзывался я.

Мне было тогда четырнадцать лет, и я был полон надежд.

II

Из госпиталя месье Жан вышел похудевшим и побледневшим. Дело его решили закрыть. Собранные против него факты могли быть истолкованы по-разному. Не хватало перспективы. Чтобы понять, как надо думать, следовало немножко выждать: все прояснится, войдет в рамки. Пока же месье Жана-Мариуса вежливо, но твердо демобилизовали: побаловался, и будет, война кончается. В общем, все как-то утрясалось. Жизнь налаживалась. Уже шли первые американские фильмы, власти обещали показать наконец «Унесенных ветром» с Кларком Гейблом и Вивиан Ли. У всех на слуху были имена новых звезд: Лорен Бэколл, Грир Гарсон, Хамфри Богарт. Возвращались не слишком замученные бывшие пленные. Повеяло свободой, на черном рынке появилось все, что хочешь. Отца посмертно наградили медалью Сопротивления с розеткой, префект приколол мне ее на грудь на площади Гамбетта. Он говорил растроганным простуженным голосом от имени временной Республики[1]. Сказал, что Франция берет меня на попечение, потому что таков ее долг перед моим отцом. Кто отдает долги, становится богаче. Государство даст мне бесплатное среднее образование и профессию. «Будь же достоин своего отца!» Он ободряюще обнял меня, но я и так не трусил — с другом ничего не страшно, а моя собака Роксана присутствовала на празднестве, смирно сидела рядом с месье Жаном, хотя, на свое счастье, и не понимала, что происходит. На другой день нас с ней посадили в поезд и отправили в Париж. Месье Жан пришел проводить нас. Мне прицепили на руку повязку-триколор и дали билет в вагон третьего класса. Отныне я «воспитанник нации», — объяснил месье Жан. В Париже на Восточном вокзале меня должны встретить официальные представители, которым поручено заняться мной. Все организовано, все учтено. Я не один, у меня будут друзья. Я вырасту, выучусь и стану таким, как мой отец, сказал он, сморкаясь. Теперь он нарядился в приличный серый плащ, но вид все равно был дурацкий.

— Спасибо вам за все, — сказал я и повторил: — Не беспокойтесь — я не пропаду.

Он достал из кармана блокнотик и протянул мне:

— Я записал тут свой адрес. Если понадобится помощь, только дай знать.

— Непременно, — вежливо обещал я и взял блокнотик.

Месье Жан просиял.

— Скажу тебе по секрету, — сказал он. — Я буду баллотироваться на выборах. Попросили товарищи… Я не имею права отказаться. Сопротивление объединило страну, и мы должны во что бы то ни стало сохранить это единство…

— Держите меня в курсе, — сказал я.

Поезд тронулся. Месье Жан махал мне рукой.

— Смотри не потеряй мой адрес! — крикнул он. Блокнотик — вот он. Я высунулся и что есть силы швырнул его, целясь в месье Жана. Но промазал. Зато успел увидеть, как у него вытягивается от удивления лицо и медленно опускается рука. Таким тоже он остался в моей памяти: растерянная, быстро удаляющаяся фигурка на перроне, точка в пространстве, еще одна зарубка, дорожный столбик, чья судьба — все время оставаться позади.

III

На Восточном вокзале нас встретили девушка и молодой человек, вид у них был крайне озабоченный, и на меня они смотрели недоверчиво, как на опасный предмет, который, того гляди, взорвется, только тронь. Молодой человек держал в руках список.

— Вы малолетний Люк Мартен? — умоляющим тоном спросил он. — Правильно?

— Точно, — успокоил его я. — А это Роксана.

— Как вы сказали, Роксана?

Он в панике уткнулся в список, а тщательно изучив его, поднял голову и с ужасом сказал:

— Так я и знал, этого имени в списке нет. Опять какая-то ошибка.

— Проверьте еще раз, Марсель, — жалобно попросила девушка. — Боже мой, какая неразбериха! В прошлый раз они прислали нам как воспитанника нации сорокапятилетнего детину, который ни слова не знал по-французски и ломился в приют вместе с другими сиротами. Все время что-то не так. Но не расстраивайся, дружочек, — это она уже обращалась ко мне. — Раз мы с тобой, все будет хорошо. Боже мой, теперь они нам еще и собак будут присылать?

— Ничего не понимаю, — возмущался молодой человек. — Или это штучки «Жертв фашизма», чтобы доказать министру, что и у нас вечно все путают? Роксана, говорите? Вы уверены? Тут у меня есть Россар Эжен, пятнадцати лет. Может, это он?

— Да хватит, Марсель, вы же видите — это собака, — раздраженно сказала девушка.

— Иногда у них такие ошибки бывают, что я уж не знаю, что и думать, — сказал ее напарник.

— Боже мой, мы стоим на перроне и разглагольствуем, а мальчик еще не ел! Ладно, Марсель, все уладится. Вот увидишь, дружочек, все будет хорошо, раз ты с нами.

Но молодой человек делался все мрачнее. Вдруг он побелел как полотно и вынужден был сесть на мой чемодан.

— Мне пришла в голову жуткая мысль, — сказал он.

— Боже мой, что еще? — ужаснулась девушка.

— Это первая группа, которую мы принимаем после реорганизации, — сдавленным голосом проговорил он. — На этой неделе прибудут еще триста новых воспитанников. Что, если произошла ошибка — а так оно, видимо, и есть — и мы получим вместо них триста собак?

— Боже мой!

— Куда мы всех их денем?

Минуту оба молчали, потом молодой человек взвился:

— Я сейчас же свяжусь с оргкомитетом. Дело пахнет саботажем. Тут, не иначе, замешана политика. Надо срочно принимать меры, пока пресса не пронюхала об этой истории. Отведите мальчика в главный приемник, а я приду попозже.

И почесал к метро.

— Боже мой, — опять запричитала девушка, — кто их знает, что они придумают! Хотя кругом такой бардак, что лишние триста собак ничего не изменят. Пошли, малыш, нам на метро до Оперы. А по дороге я покажу тебе достопримечательности. В главном приемнике для вас устраивают торжество с банкетом. С утра там собралось уже семнадцать воспитанников. Боже мой, я потеряла билетики! У тебя нет билетиков? Значит, придется встать в очередь. Ну и времена наступили — за что ни возьмись, все начинается прекрасно, а кончается очередью. Ладно, давай лучше возьмем такси. Вообще я учусь на преподавателя английского, но стараюсь еще делать что-нибудь полезное, работаю вот в социальной службе. Отца и брата расстреляли немцы.

— А где тут можно пописать? — спросил я.

— Ох ты боже мой, понятия не имею, — охнула девушка и от огорчения забыла про достопримечательности. Не глядя друг на друга, мы доехали до Оперы, вышли из такси, и я пошел следом за девушкой в этот самый главный приемник — мне было любопытно, что это за штука такая: может, и ничего. Приемник находился в бывшем магазине фирмы «Крайслер». В его огромной витрине красовались два скрещенных флага, причем один висел вверх ногами. Над вывеской «Крайслер» натянули транспарант с надписью: «Министерство по делам пленных и депортированных». Тут же рядом, у самой двери, — изящная черная, с золотыми буквами, табличка: «Дамское белье, эластичные корсеты Бебе-Делис».

— Нам сюда, — сказала девушка.

Внутри стояли стенды с фотографиями: зверства нацистов, горы голых трупов. Из громкоговорителя тонкой струйкой лилась классическая музыка. Сновали в разные стороны организаторы обоего пола со списками в руках, сталкивались лбами, на ходу бормотали извинения; вовсю стрекотали пишущие машинки. Все куда-то звонили. Посреди ковровой дорожки сбились в кучку юные сироты, окруженные толпой элегантно одетых людей. Время от времени на ребят направляли прожекторы и объективы кинокамер. У каждого и каждой из сирот были трехцветная повязка на рукаве и чемоданчик в руках. А выражения лиц — от пугливого восторга до скотского отупения. На полу спутанные провода, о которые все спотыкаются, на конце клубка — шустрый молодой человек с микрофоном в руке. Я заметил среди воспитанников нации рыжего веснушчатого парнишку чуть постарше меня, который явно чувствовал себя как рыба в воде. Проходя мимо, он улыбнулся, подмигнул и принялся насвистывать «Лили Марлен». Но познакомиться с ним я не успел — опекавшая меня девушка крепко сжала мою руку — видно, чтобы я не вздумал улизнуть, — и потащила за собой. Я потащил Роксану, и так, втроем, мы пробрались сквозь толпу к стеклянной двери с надписью «Продажа» и вошли. Там сидел за письменным столом и желчным голосом говорил по телефону нервный бледный дядька со страдальческой и злой миной, которая в сочетании с вымученной улыбкой выглядела прямо-таки зловеще. В петлице у него вместо орденской ленточки был вдет кусок колючей проволоки.

— Нет, представляешь, они мне теперь собак присылают! С какой стати? Да просто так, чтобы позлить. Только что позвонили из министерства. Вот-вот прибудет свора в триста псов. Будьте готовы. Прыг-скок, тра-ля-ля! Да я не психую, дружище, здоровье не позволяет. Не на того напали — я кремень. Начхать мне на все эти выкрутасы. Со мной и немцы не сладили, не то что какие-то там триста шавок! Прыг-скок, тра-ля-ля! Да ничего, просто пою. Кремень! Собаки так собаки. Валяйте — всех размещу! Где? Плевое дело — завтра с утра освобожу под них отель «Ритц»! Да говорю тебе: я аб-со-лютно спокоен! Никакая не ошибка! Они уже едут! Ясно, что все это подстроено. Довести меня хотят! А мне что — пожалуйста, присылайте. Прыг-скок, тра-ля-ля! Да я кремень! Но только так им и скажи: я терпеть не стану! Хотят войны — они ее получат! Пусть я пойду ко дну, но напоследок задам жару: выше флаг, огонь из всех орудий! Никому не поздоровится! Так своему министру и скажи.

Он бросил трубку.

— Боже мой! — сказала девушка.

— О! О! — воскликнул господин. — А вот и собачка! Началось!

Он встал из-за стола и семенящим шагом, потирая руки, направился к Роксане. Волосы у него еще не успели отрасти, бескровное лицо подергивалось в нервном тике. Роксана залаяла на дядьку и чуть его не укусила, я подхватил ее и изо всех сил прижал к себе.

— Месье Ру, — поспешно вмешалась девушка, — успокойтесь, прошу вас! Не то у вас опять начнется приступ. Знакомьтесь, это Люк Мартен. Его прислали из везьерской ячейки.

Месье Ру с трудом овладел собой, провел рукой по лицу, как бы сгоняя тик, и повернулся ко мне.

— Прошу прошения, малыш, — сказал он, положил руку мне на плечо и машинально пожал — костлявые пальцы так и впились мне в кожу. — Не очень устал в дороге? Ну-ну, теперь ты под нашей опекой. Все позади, ты в тихой гавани, теперь у тебя начнется новая жизнь. И знай, больше ничего дурного не случится. Мы не заменим тебе семью, но постараемся вырастить честным гражданином. Возможно, найдутся приличные люди, которые захотят усыновить тебя, — такие случаи бывали, правда, двое-трое паршивцев обокрали своих благодетелей и смылись. Надеюсь, ты не такой, но как знать, кто попадется, хоть мы, конечно, и стараемся навести справки о семье в полиции.

Вдруг он осекся, и лицо его судорожно задергалось.

— Где, спрашивается, можно достать диетический хлеб? Я диабетик. Не знаешь? Ну ничего, мы этих сволочей… Как-нибудь на досуге я расскажу тебе в деталях, как тут у меня все функционирует. Нас незаслуженно ругают. Взгляни, например, на эту таблицу и увидишь: мы только-только начали работать, а уже приняли и устроили четыреста пятьдесят сирот. Вот что мы сумели сделать при самых скудных средствах. А в ближайшее время надеемся еще улучшить результаты. Это не так легко — местные ячейки в провинции обычно не стремятся присылать нам своих сирот, а предпочитают разбираться самостоятельно. Мы настойчиво боремся с этой тенденцией, которая в немалой мере способствует увеличению детской преступности…

Его опять перекосило.

— О чем это я говорил? Ах да… Надеюсь, когда ты вырастешь, мой мальчик, то вспомнишь обо всем, что сделала для тебя страна, и отплатишь ей за это. А лучший способ служить своей родине — это, запомни мои слова, быть честным, порядочным, скромным, трудолюбивым, дисциплинированным человеком и уметь при этом заработать на кусок хлеба для своей семьи. Ха-ха-ха! Я знаю, что говорю, — сам получаю четырнадцать тысяч франков в месяц… трое детей… и при нынешних-то ценах на масло… Настоящее скотство! Ну, ничего, мы этих сволочей…

И снова жуткие гримасы — сроду таких не видал!

— Месье Ру!

— Да-да, действительно, конечно, прошу прощения… Итак, о деле. Очень скоро прибудет министр, скажет несколько слов. Главное, не разговаривай с ним, это его бесит. Спросит о чем-нибудь — дай ему ответить самому. Алло… да… Нет, ни в коем случае! Эти гостиницы зарезервированы для жертв политических репрессий, а не для жертв фашизма. Как это — какая разница! Это разные организации. Жертвам фашизма положено двенадцать бесплатных мест в кино на неделю, и все.

Он проглотил какую-то таблетку, снова задергался да еще и принялся грызть ногти.

— Боже мой, месье Ру, вам нужно отдохнуть! — сказала девушка.

Месье Ру бросил на меня злобный взгляд:

— Вы его накормили?

— О боже, я совсем забыла!

— Ну и ладно, — злорадно фыркнул месье Ру, — все равно ничего уже не осталось. Саранча смела все подчистую. Уму непостижимо, сколько еды помещается в такого вот маленького человечка. Уж я-то знаю, у меня их трое…

Лицо его страшно задергалось.

— Ладно, отведите его ко всем остальным. Я ухожу — с минуты на минуту прибудет министр, а я его ненавижу. Алло, алло! Нет, мой дорогой, я не могу разместить сегодня вечером еще две тысячи человек, у нас все переполнено.

Я вернулся в зал. Там уже собралась целая толпа, и все мы были окружены сочувственным вниманием. Роксана удостоилась особых похвал, после того как я рассказал, что она партизанила вместе с моим отцом, а когда его убили, пробежала сто километров и вернулась ко мне на ферму. Рыжий мальчишка, которого я заметил, еще когда входил, заинтересованно слушал, а потом спросил:

— Ты часто сюда приходишь?

— Как это?

— Первый раз, что ли?

Я опять не понял.

— Ну, я уже шестой раз. Надо просто нацепить трехцветную повязку и затесаться в толпу — никто ничего не спросит, проходи, пожалуйста. Только напусти на себя скорбный вид. Это придумал мой отец, Вандерпут. Получил хорошие вещи — и сваливай себе преспокойно. Я так уже добыл шесть новеньких костюмов, дюжину свитеров, шесть пар ботинок натуральной кожи, несколько одеял… плохо ли! Тебя как звать?

— Люк Мартен.

— Я — Вандерпут. Леонс. А это мой отец, Вандерпут..

— Гюстав, — произнес у меня над ухом простуженный голос. — Вандерпут Гюстав. Очень рад знакомству, юноша.

Я посмотрел на него. Из репродуктора лилась итальянская оперная музыка. Нас толкали со всех сторон, множество голосов сливалось в невнятный гул. Вандерпут стоял прямо передо мной в сдвинутом на затылок картузе, заложив руки в карманы и выпятив круглый животик, обтянутый жилеткой, уголки которой оттопыривались, как собачьи уши. Сморщенный, в красных прожилках небольшой нос утопал в пышных, с табачными подпалинами, усах, точно гриб во мху. Гнусавый голос с натугой пробивался наружу. Две глубокие складки спускались от носа к по-детски маленькому и круглому рту — этому человеку явно перевалило за шестьдесят. Выцветшие, видимо, с возрастом голубые бегающие глазки смотрели во все стороны сразу, поймать и удержать их взгляд было невозможно, он постоянно отводил его и вертел головой. Вандерпут сразу внушил мне глубокую симпатию: таким старым, да еще и таким уродливым и грязным, решил я, может быть только жертва какой-нибудь ужасной несправедливости, вроде той, что свалилась на меня.

— Вандерпут, Гюстав, — повторил он, упорно глядя в сторону. — Сейчас, юноша, вы станете свидетелем волнующей церемонии. Лично я волновался уже пять раз, а сегодня, может, и всплакну — ведь придет сам министр. Понимаете, юноша, когда видишь, как свято чтут твою память, чувствуешь, что все-таки прожил жизнь не зря. И что ты был настоящим человеком.

Он вытащил из кармана большой клетчатый платок.

— Не плачьте, папочка, — сказал Вандерпут-младший.

— Да я еще не плачу, Леоне, — ответил старик. — Пока просто сморкаюсь — проверяю, все ли под рукой. Ваш отец, юноша, наверное, был в партизанах?

— Да.

— В каких местах?

— В Везьере.

— В Везьере! — тоном знатока отозвался старик. — Знатный отряд! И… вашего отца убили?

— Да. Пулей в глаз. За два дня до прихода союзников.

Старик тактично покачал головой и прищелкнул языком. Его беспокойные глазки остановились на Роксане.

— Ваша собачка?

— Да.

— А знаете, — как-то дурашливо продолжал старик, — собачку взять с собой вам не позволят. Отберут собачку. Пойдет на мех. Правда, Леонс?

— Это уж будь уверен, — подтвердил Вандерпут-младший.

— Да вот вчера один юноша приехал откуда-то с песиком. С таким… ну… подскажи, Леонс, как называется порода?

— Пудель?

— Вот-вот, конечно пудель. Его отняли. А паренек так плакал. Я и пошел сегодня посмотреть, что сделали с собачкой. Не хочу вас, юноша, пугать, но песик…

— Сдох, — отчеканил младший Вандерпут. — Ему подсыпали толченого стекла. Мучительная смерть. А шкурку продали на черном рынке. За пятьдесят пять франков.

— У меня прямо-таки чуть сердце не разорвалось, — сказал старый Вандерпут и снова потянул из кармана платок. — Я так разволновался, что пришлось прилечь и выпить лекарственного чая…

— Липового, — уточнил Вандерпут-сын.

— Так доктор прописал. У меня очень слабое сердце. Это у нас в роду. Мне нельзя волноваться. Вот и теперь… как подумаю, что и вашу собачку навсегда заберут…

— Не плачьте, папочка, — опять сказал сынок.

— Не могу удержаться… Это у нас в роду…

Он старательно вытер глаза. Я огляделся. В зале собралось так много народу, что вполне можно было незаметно пробраться к двери. Люди разговаривали, многие рассматривали страшные фотографии на стенах — видимо, искали на них своих родственников. Я подхватил Роксану.

— Что это вы делаете, юноша? — проблеял старый Вандерпут.

— Смываюсь отсюда.

— Погодите, не сейчас, — шепнул он. — Дождитесь раздачи подарков. Каждый тысяч на тридцать потянет. Такой кусочек пропустить — просто преступление. А потом пошли с нами. Леонс уже наловчился — смотрите и делайте, как он. Положитесь на меня. Впрочем, вот и министр.

Вандерпут почтительно снял картуз. Народ зашевелился — в зал вошел министр. Он был молод, вид имел решительный — такой обычно принимают те, кто не способен изобразить на лице что-нибудь более осмысленное. «Какой энергичный!» — произнес женский голос. Министр пружинисто рванулся вперед и с маху отдавил ноги какой-то важной особе из своего окружения. «У, черт!» — отчетливо и громко вскрикнула особа. Произошел конфуз и легкое замешательство, но все быстро улеглось, почти не нарушив торжественности момента. Министр останавливался перед каждым воспитанником нации и задавал какой-нибудь вопрос, на который сам же себе отвечал, нас слепили лучи прожекторов, одна сиротка чуть все не испортила — вдруг завопила «мама!», корреспондент центрального радио с бодренькой улыбкой совал всем под нос микрофон, будто кружку для пожертвований. И все же не обошлось без инцидента, который журналисты на другой день назвали «политической провокацией». Среди нас был мальчишка лет десяти, самый младший из всех национальных подопечных, совершенно оробевший в такой обстановке. Кто-то сунул ему в руки кусок торта, так что его растерянная мордашка перепачкалась кремом. Растрепанные волосы торчали во все стороны, голова походила на маленькую испуганную зверушку. Само собой, министр, организаторы, кино- и радиохроникеры тут же смекнули, как кстати придется этот мальчонка, пока он не успел слизнуть весь крем, и набросились на него всем скопом. Тут-то и состоялся диалог, который я никогда не забуду и который воспроизвожу тут дословно, для любителей документальных фактов.

Министр (отеческим тоном, погладив мальчика по вихрастой голове). Ну что, вкусный торт?


Все смеются, все в восторге, растроганы, некоторые чуть не плачут.


Мальчонка (испуганно, говорит по-заученному). Ленорман, Мишель.


Все хохочут, самые чуткие — не так громко, смутно понимая, что в общем-то ничего смешного нет.


Министр (снисходительно). И откуда же ты?

Мальчонка. Из Ла-Виллет.

Министр (переходя к теме дня). А младшие братишки и сестренки у тебя есть?

Мальчонка (очень твердо). Нет. Только отец.


Все ахают, по залу пробегает ропот. Пахнет скандалом. Министр резко выпрямляется и отстраняется от мальчика, только что руки после него не вытирает. Вид у него оскорбленный, как будто организаторы здорово его подвели.


Министр (оглядывая окружающих с откровенной угрозой). И твой отец тут?

Мальчонка (с гордостью). Он в тюряге.


Все снова ахают, повисает молчание. Малыш стирает крем рукавом и снова вгрызается в торт.


Мальчонка (с полным ртом). Ему впаяли десять лет за сотрудничество с фрицами.


Толпу охватила паника. Министр прошел прямо передо мной с перекошенной, будто у него вздулся флюс, физиономией. Я слышал, как он грозным голосом отчитывал какого-то несчастного чиновника, — тот, видно, сидел себе в тихом уголке, покуривал, а тут вдруг его вытащили, да так поспешно, что он и трубку отложить не успел, все размахивал ею, воздевал руки и пытался объяснить, что он во всем этом деле — только маленький винтик, ничего не решает и вообще ни при чем. Но почему-то именно его трубка разъярила министра, он смотрел на нее как завороженный и кричал:

— Так-так, месье курит трубку! Месье из тех господ, что преспокойно курят трубку и думают, что все у них в порядке! А я вам говорю, что это саботаж. Саботаж, понимаете? Чем, интересно, вы занимались при немцах? Курили трубку?

— Позвольте, господин министр! Да у меня родной племянник…

— А табачок небось немецкий?

— Я протестую, господин министр! Всю жизнь курю только отечественный. Да вот, извольте сами понюхать…

Несчастный, к изумлению присутствующих, дрожащей рукой совал трубку под нос министру.

— Уберите с глаз моих свою трубку! — взревел министр. — Скажите лучше, как сюда попал этот негодник?

— Ума не приложу, поверьте, господин министр… должно быть, произошло досадное недоразумение, что-то напутали в списках… но это не я… не в моей компетенции… всего двенадцать тысяч жалованья в месяц… а у меня семья… — сбивчиво бормотал несчастный, не выпуская из рук злополучной трубки. — Но обвинять меня, что я курил при немцах их табак, тогда как у меня, наоборот, родной племянник…

— Ну хватит! — рявкнул министр, выхватил у него трубку и жахнул ее об пол. Но трубка уцелела, и тогда он в дикой злобе подскочил к ней и каблуком разбил вдребезги. На лице старого чиновника отразилось такое отчаяние, он с такой скорбью воззрился на останки своей трубки, что многие машинально обнажили головы. Бедняга всплеснул руками и забил ими себя по бокам, как пингвин. Только тогда к нему, видимо, вернулся дар речи.

— Это фашизм! Фашизм! — взвизгнул он и продолжал повторять «фашизм, фашизм!», притопывая ногой. Министра же дикарская выходка, кажется, успокоила — он повернулся спиной к жертве и двинулся к выходу с тем же суровым, решительным видом, с каким входил в зал, поэтому у всех присутствующих создалось впечатление, что ему удалось исправить чрезвычайно щекотливую ситуацию, а может быть, даже спасти страну… И тут я заметил, что с другого конца зала отец и сын Вандерпуты машут мне руками и показывают на дверь — им, вероятно, не понравилось, какой оборот принимало дело. Мне тоже, особенно когда я увидел, что паршивую овцу — мальчишку, из-за которого разгорелся весь сыр-бор, — схватили и увели двое молодчиков, сильно смахивавших на полицейских в гражданском, только кусок торта остался валяться на полу, и все на него наступали… Надо было поскорее смываться. Сорвав с рукава и спрятав в карман повязку, покрепче прижав к себе Роксану, я стал пробираться к выходу и скоро вместе с Вандерпутами очутился на улице. Настал мой черед уйти в подполье.

IV

Вандерпуты жили на улице Принцессы. Чтобы попасть в квартиру, которую старый Вандерпут не без гордости именовал «своими пенатами», надо было войти в ворота, пересечь неосвещенный дворик, миновать гараж и забраться на пятый этаж. Я почему-то ожидал увидеть сырую, темную и грязную каморку — может, решил, что жилище Вандерпута-отца должно соответствовать его внешности. И ошибся. Комнаты были светлые, чистые, обставленные со вкусом. В квартире при везьерской начальной школе, где мы жили с отцом, мебель была простая и грубая, обычная крестьянская мебель, она исправно служила по назначению, но о красоте не было и речи, наоборот, в этих вещах проглядывало что-то хмурое и неприязненное, как будто они затаили обиду на отца, вырвавшего их из родного леса. Когда отца назначили в Везьер — вскоре после смерти мамы, а мне тогда было шесть лет, — он застал в квартире голые стены и все — от огромных шкафов до последней кухонной табуретки — сколотил своими руками в амбаре, переоборудованном под столярную мастерскую. Вся вышедшая оттуда мебель еще долго пахла смолой и свежей древесиной — незабываемый, пронзительный запах; иногда мне казалось, что отец заколдовал деревья, но они неохотно смиряются с новым обличьем. Я, например, побаивался стоявшего у камина рассохшегося кресла с прямоугольной спинкой, в котором отец любил сидеть, протянув ноги к огню, — все думал, что в один прекрасный день оно возьмет и уйдет из дому, хлопнув дверью. Отец заметил это и, если я плохо себя вел, говорил: «Вот отдам тебя креслу, оно утащит тебя в лес, и поминай как звали». А страшилище в тот же миг, будто нарочно, издавало особенно жуткий скрип. Отец вообще любил окружать меня атмосферой сказок и волшебства — возможно, как я догадываюсь сегодня, для того, чтобы напустить туману, сгладить острые углы, смягчить суровые контрасты и приучить меня не ограничиваться видимой реальностью, а заглядывать дальше в поисках более значительного, всеобщего тайного смысла. Однажды вечером, вернувшись домой после занятий, я с изумлением увидел, что кресло куда-то исчезло, хотя огонь в камине горел; помню, я страшно испугался и подумал: ну все, оно расколдовалось и вырвалось на волю. Но тут открылась дверь, и появился отец с креслом в руках. «Оно хотело удрать обратно в лес», — сказал он мне. В тот день шел снег, и кресло замело белым слоем — должно быть, оно успело далеко уйти, подумал я. «Оно еще дикое, — сказал отец. — Все лесное трудно приручается». Я смотрел на беглое кресло и соображал, не лучше ли будет его привязать, но оно и не пыталось удрать, стояло с уставшим видом и только тихонько потрескивало перед камином. Мне даже стало жаль его, так что иногда, когда отца не было дома, я, небрежно насвистывая, выходил и оставлял дверь незатворенной. Однако кресло ни разу не воспользовалось возможностью сбежать; то ли потому, что вокруг, в полях, было по колено снегу, то ли потому, что оно, как знатный пленник, дало моему отцу честное слово не повторять попытки к бегству; так или иначе, оно стояло не шелохнувшись, спиной к открытой двери, которая скрипела на ветру. Да, я сочувствовал ему и жалел, что никак не могу с ним пообщаться. Оно выглядело таким одиноким и в то же время таким благородным и гордым, что у меня сжималось сердце. Наконец однажды вечером я не выдержал. Ухватил кресло и вытащил его за порог. Оно было намного выше меня, семилетнего, а лес находился в двух километрах от школы, на склонах ближайших холмов. На каждом шагу я по пояс проваливался в снег, время от времени садился отдохнуть прямо в сугроб, из которого торчали голые верхушки кустов, и снова вставал и шел дальше. Уже темнело, и мне совсем не улыбалось очутиться ночью в лесу, тем более в компании с креслом — кто его знает, что у него на уме. Я дотащил его до первых елок и бросил — мне вдруг показалось, что деревья угрожающе обступают меня и вот-вот заколдуют, превратят в какой-нибудь куст в отместку за своих собратьев. Я бросился бежать и слышал, как они несутся за мной. К счастью, отец вышел мне навстречу, я с плачем бросился ему на шею и рассказал, что кресло опять ушло из дому, я дошел за ним до самого леса, но там потерял его следы. Ничего страшного, сказал отец, это не первый раз, дикие лесные жители часто сбегают, но всегда возвращаются обратно. И правда, на другое утро, спускаясь к завтраку, я увидел наше кресло — оно стояло себе как ни в чем не бывало перед камином, уютно покрякивало и грелось у огня. Честно говоря, я даже расстроился, кресло потеряло мое уважение, и на этом между нами все было кончено… Однако в мебели, стоявшей в квартире Вандерпутов, не оставалось ничего лесного. Обитые атласом сиденья и спинки придавали стульям и диванам женственную округлость, в вещах угадывались не столько формы, сколько грациозные позы, в которых они застыли, сохраняя величие и достоинство. Словно попавшие в плен живые существа. Мне хотелось их освободить. И чудилось, будто они испускают тяжелые вздохи. Возможно, просто потому, что, несмотря ни на что, я оставался четырнадцатилетним мальчишкой и волшебство, которое, по воле отца, окутывало в моих глазах все вокруг, еще не до конца улетучилось. Но скорее дело было в самом Вандерпуте. Уж очень не подходил он к собственной мебели, и это сразу чувствовалось. Он по-хозяйски расхаживал по гостиной, но меня не оставляло странное впечатление, что он в этой квартире лишний, чужой и только нарушает уют. И хотя он запросто, выставив пузо и сдвинув картуз на затылок, развалился в старинном золоченом кресле и принялся чистить ухо мизинцем, все равно было ясно: он тут не дома. Он захватчик, и вещи не давали ему забыть об этом.

— Жозетта, Жозетта! — позвал он, едва успев присесть.

На его зов из соседней комнаты вышла девчонка. Она стояла спиной к свету, поэтому единственное, что я с первого раза разглядел в ней, — это огненно-рыжие волосы. Она как-то странно держала перед собой руки с растопыренными пальцами.

— Да, папочка?

Голос у нее был странный — хрипловатый, как будто сорванный. Никогда таких не слышал.

— Вот познакомься, Жозетта, молодой человек прямо от партизан.

— Оно и видно.

— Он воспитанник нации, Жозетта.

— Бедняжка! Не сердитесь, что я не подаю руки — только что накрасила ногти.

Она помахала пальцами, чтобы поскорее просох лак.

— Свари-ка нам кофейку, — попросил старик, потирая ладони, — да сделай яишенку. Мальчик ничего не ел, с тех пор как Франция взяла его под опеку.

— Надолго он к нам?

— Надеюсь, — напыщенно произнес старик. — Надеюсь также, что вы поладите. Мы заживем одной, пусть маленькой, но сплоченной семьей и будем во всем поддерживать друг друга. В жизни всем нужна поддержка. Особенно одиноким старикам вроде меня.

Жозетта вышла, покачивая бедрами, в гостиной остался запах ее духов. Старик брезгливо принюхался и сказал:

— Куда это годится, девчонке всего четырнадцать лет, а она вон как надушилась!

— Что, понравилась тебе моя сестра? — спросил Вандерпут-младший.

Я посмотрел на него. Волосы, положим, у них одинаковые. Но он некрасивый, а она…

— Странный у нее голос, — сказал я.

— Ну да, — ответил Леонс. — Она над ним здорово потрудилась.

— Как это?

— Вычитала в одном киношном журнале, что Лорен Бэколл — ну, знаешь, знаменитая актриса — долго добивалась, чтобы голос у нее стал таким, как теперь, сексапильным и все такое, каждое утро забиралась на гору и часами орала во все горло, пока однажды что-то у нее там не лопнуло и не прорезался такой вот голосок. И она сразу контракт получила, а потом прославилась и вон даже за Хамфри Богарта замуж вышла.

Я только хлопал глазами — эти имена мне ничего не говорили.

— Ну вот и сестрица давай каждое утро в Булонском лесу надрываться, пока не накричится до крови или полицейский не прогонит. Тоже хочет сниматься в кино.

— Понятно.

На самом деле я ровным счетом ничего не понимал.

— Я беспокоюсь за малышку, — сказал старик, мрачно глядя на Роксану. — Париж — опасное место для молоденьких девушек.

— Ага, — поддакнул младший Вандерпут, — что ни улица, то панель.

— У нее богатое воображение, — продолжал Вандерпут, обращаясь ко мне, — а это очень вредно для девиц. Все начинается с фантазий и заводит очень далеко.

Девчонка принесла яичницу и кофе. Теперь, на свету, я хорошенько разглядел ее. Лицо ее казалось очень маленьким — из-за пышного облака волос. А зеленые глаза — огромными, тем более что, глядя на меня (довольно пристально), она раскрывала их еще шире, будто не столько смотрела, сколько выставляла свои глаза напоказ.

— Папочка!

— Что, Жозетта?

— Как зовут этого… малыша?

Ей явно хотелось меня унизить.

— Да, правда! — спохватился старик. — Я и сам забыл его имя… — Но тут же и успокоился. — Впрочем, это совершенно не важно. Все равно надо придумать ему другое.

Я вскинулся, не допив свой кофе:

— Это еще зачем?

— Как в подполье. Из осторожности.

Он подмигнул, но объяснение его от этого не стало более убедительным.

— Послушайте, — сказал я, — меня зовут Люк Мартен, а мою собаку — Роксана. И нравится вам это или нет, меня не колышет.

— А он ничего! — сказала девчонка.

— Подлей ему еще кофе, — сказал старик, — для успокоения.

Жозетта подошла почти вплотную и наклонилась над моей чашкой. На ней был обтягивающий свитерок, под которым, точно два зверька с острыми мордочками, прятались груди. Волосы касались моей кожи. У меня перехватило горло, я судорожно сглотнул. И почувствовал — черт, черт! — как кровь приливает к лицу. Я краснел и ничего не мог с собой поделать.

— Ага, проняло! — сказала девчонка. — Весь красный стал. Как мило!

— Хотел бы я знать, как это у тебя получается! — хмыкнул Вандерпут-младший.

— Очень просто, — сказала она. — Надо просто подойти поближе и легонько дунуть. Действует безотказно — падают штабелями. Это потому, что у меня есть умф!

— Что-что? — удивился старик.

— Умф, — невозмутимо повторила Жозетта. — Такое американское словечко. По-нашему — изюминка.

Я ни слова не понимал из того, что они говорили. Голова шла кругом. Вспомнилась басня Лафонтена, которую когда-то мне читал отец, про двух крыс: городскую и полевую. Я полевой крысенок, думал я, а они городские. И мне еще учиться и учиться. Но тут старый Вандерпут, видно, решил, что беседа затянулась, он поставил свою чашку, вытер усы и сказал:

— Ну, детки, за работу!

И семейка занялась каким-то загадочным и, на мой взгляд, совершенно бессмысленным делом. Старик водрузил на стол здоровенную коробку с надписью U.S. Army, в которой лежало много-много маленьких конвертиков с таким же штампом. Вандерпуты вскрывали их и перекладывали содержимое в другие конвертики, точно такие же, но без штампа, которые потом аккуратно заклеивали. В конвертиках лежали какие-то круглые резиновые штучки — я понятия не имел, что это такое и зачем нужно. Все трое работали быстро, ловко, а скоро к ним подключился и я. Жозетта время от времени посматривала на меня с кокетливой улыбкой. Старик трудился сосредоточенно, серьезно и так шумно сопел, что усы его трепетали всякий раз, когда он, прежде чем заклеить конвертик, бережно проводил по краешку языком. Иногда он прерывался, вытаскивал из жилетного кармашка похожие на луковицу часы и смотрел на циферблат. Без десяти шесть он налил себе стакан воды, а в шесть ровно достал из ящика стола коробочку с таблетками, проглотил одну штуку и снова погрузился в работу, время от времени обращаясь к детям с вопросами.

— Ле Ша прислал товар?

— Пятьдесят кило, — ответила Жозетта. — Туалетное мыло.

— А сульфамиды?

— На этой неделе пусто. В «Кламси» была облава.

— Да?

— Ничего особенного, просто проверка документов. Ничего, конечно, не нашли.

— Значит, о пенициллине ничего не слышно?

— Говорит, надежда есть. Но не обещает.

— А я рассчитываю завтра получить, — подал голос Леонс. — Бракованная партия.

— Не важно. Главное, чтобы была надпись «пенициллин» и приличная упаковка. Хорошая упаковка много значит в жизни! — сказал старик.

— Упаковка-то в порядке!

— Большая партия?

— На сто тысяч франков. Отдают все или ничего. Старик поморщился:

— Кто продает?

— Пабло.

— Тогда не надо. Это вор. Чем с ним связываться, лучше сдохнуть.

Он быстренько перекинул еще несколько резинок из одних конвертиков в другие.

— А что это за штучки? — спросил я.

— Совсем сопливый, таких вещей не знает, — фыркнула девчонка.

— Ну-ну, повежливей! — сказал старик.

— Это чтобы на свете не разводилось слишком много пацанов вроде нас с тобой, — сказал Леонс. — На месте правительства я бы каждому дал по такой штуковине и всех обязал надевать. Как намордник на собаку. А кто не хочет — того в тюрьму.

Он здорово распалился.

— Ну-ну! — примирительно сказал старик. — Не надо зацикливаться на мелочах. Надо быть великодушным. Смотреть на мир широко и отстраненно, не застревая на ничтожных деталях, — таким должен быть главный жизненный принцип настоящего человека. Отстраниться, возвыситься, воспарить над окружающим, мыслить с размахом — вот мой принцип. — Он быстро перекинул резинку из конверта в конверт. — Позвольте, юноша, дать вам совет: будьте выше. Парите, юноша! Раскройте крылья и парите, соотносите свои мелкие неприятности с бесконечностью, с астральным пространством, с вселенской метафизикой, только тогда вы осознаете подлинный масштаб всех наших ценностей. Все это микроскопические вещи, слышите, юноша… — Он поднял палец. — Ми-кро-ско-пи-ческие! Предательство, геройство, преступление, любовь — все это, юноша, при правильной перспективе, при широком горизонте становится до смешного незначительным. Стремится к нулю! Исчезает! — Он подался ко мне. — Нужно только составить систему воззрений, а потом изменить угол зрения. Возьмем, кпримеру, такое понятие, как совесть. Совесть — штука громоздкая, неудобная, она заставляет вас нести тяжкий груз, ведь верно? Допустим, отравили вы ненароком целое семейство, например, грибами. Пока вы будете смотреть на это глазами человека, существа из праха земного, иначе говоря, из пыли, вы, разумеется, будете страшно переживать, вас замучит совесть, вы больше никогда в жизни не прикоснетесь к грибам. Но возвысьтесь духом, юноша, перенеситесь на другой уровень, расширьте свой кругозор до масштабов Солнечной системы да посмотрите вниз, на Землю, — и вы уже ничего не почувствуете. Нет больше никакой совести, никаких грибов и никаких людей в помине — все человечество, если смотреть в мой метафизический телескоп, — всего лишь маленький плевочек, который, уверяю вас, ничего не стоит взять и стереть. Вам сразу станет легко, бремя вины растает, и вы будете вольны делать все, что угодно… слышите, юноша: все, что угодно! Не будем уточнять. Вот это и есть настоящая свобода. Когда не ощущаешь ничего, кроме какой-то умиротворенности, ничего, ноль эмоций, священный Ганг, нирвана! Когда вы повзрослеете и станете по временам ощущать тревожный зуд, признак проснувшейся совести, живо взмывайте на высший уровень. Рекомендую вам сейчас же приступить к изучению метафизики, юноша, это приятное и поучительное занятие. В нашем обществе, с его великими достижениями и сантехническими сооружениями, метафизика прямо-таки бьет ключом и разливается, как я уже сказал, священным Гангом. Оно впитывает ее всеми своими порами, а когда пропитывается насквозь, начинает источать. Лично я источаю метафизику с утра до ночи — по работе нужно, и счастлив, когда удается хорошенько ею подзаправиться. Отнимите у меня метафизику — и что останется? — Он пожал плечами. — Что, скажите на милость, останется? Жалкий старик, по которому суд да тюрьма плачут, вот и все. Приходится выбирать: или полиция, или метафизика. Ну, то есть это я не о себе говорю, а так… вообще…

Вандерпут замолчал. Брат с сестрой смотрели на него с изумлением. Наверное, не привыкли к таким излияниям. А старик взял резиновый кружочек и стал брезгливо разглядывать.

— Так вот, — продолжал он, — самое главное — это постичь изначальное соотношение величин. Сопоставьте, говорю вам, себя с бесконечностью, с астралом, с Богом — я, разумеется, употребляю это слово в самом широком смысле, — нет ничего утешительнее метафизического сознания своего ничтожества. Братство нулей-одиночек, где каждый полый ноль подпирает соседа и каждый сам по себе, общество нулей, любовь между нулями, зияние, пустота, ничто — до чего же здорово, честное слово!

Он старательно облизнул и заклеил конвертик, высморкался вхолостую, но шумно и тревожно, потом затравленно посмотрел по сторонам, будто удивляясь, как это он тут очутился.

— М-да… Так к чему это я, а, Леонс? — спросил он.

— Вот уж не знаю, — отвечал Леонс, глядя на него в упор. — С вами никогда не знаешь, что к чему. Все у вас темно, запутанно, наперекосяк, шиворот-навыворот, задом наперед и вверх ногами.

— Пожалуй, верно, — сказал старик, довольно поглаживая усы.

— Вы, папочка, большой мастер вилять и петлять. Следить за вами — гиблое дело. Гонишься, гонишься — и все по кругу, а догонишь — вы опять улизнули.

Старик одобрительно кивал и вычищал черным длинным ногтем левого мизинца грязь из-под ногтя правого указательного.

— Вас не ухватишь. Вас никогда нигде нет. Вы умеете спрятаться, испариться… Правда, Жозетта?

— Правда, — отозвалась девчонка. — Иной раз и смотреть-то на вас неловко — кажется, поступаешь нехорошо.

— А это потому, — старик торжественно поднял желтый от табака палец, — что у меня такое естество — не выношу, когда на меня пялятся. На меня нельзя смотреть, мне это противопоказано. Да и все мы такие — не выносим, чтобы на нас глазели. В жизни важно быть незаметным.

Он сбил картуз на затылок, дернул себя за ус и, упорно глядя в сторону, направил на меня грязный палец:

— Запомните, юноша, главное в жизни — не оказаться в нужном месте в нужное время, вот и вся премудрость. Надо, подобрав живот и не отбрасывая тени, ловко пробираться сквозь чащу лет, чтоб ни за что не зацепиться. Так оно все устроено. А проделать это можно только в одиночку. И никак иначе! Жизнь — как убийство, тут сообщников иметь опасно. Важно, чтоб тебя не поймали с поличным как живущего на этом свете. Можете не верить, юноша, дело ваше, но тысячам людей это удается. Они остаются невидимками, в полнейшем смысле слова невидимками! К ним просто-напросто не пристает судьба — не прилипает. Они ее минуют. Слыхали выражение «человеческий удел»? Так вот, он им не достается. Судьба с них — как с гуся вода. Окатывает их тепленьким душем, но они непромокаемы. Такие люди умирают в глубокой старости, совсем одряхлев, во сне, и это их победа! Они всех одурачили! Их никто не заметил! Это чудо! Жить невидимкой — великое искусство, запомните, юноша, запомните сегодня, сейчас. Все время пригибаться, проверять, нет ли дождя, прежде чем высунуть нос на улицу. Все время озираться, прислушиваться, не идут ли за тобою следом, стараться стать ма-ахоньким-махоньким, вот такусеньким! Быть и по правде пылью! Знаете, юноша, я убежден, что если быть предельно осторожным, то даже смерть вас не заметит. Обойдет стороной. Упустит. Трудно заметить человечка, который хорошо спрятался. Можно дожить себе припеваючи до преклонных лет, но, разумеется, тайком. Жизнь, юноша, запомните крепко-накрепко, — это исключительно вопрос маскировки. Если не нарушать маскировку, все пойдет наилучшим образом. Смотрите, ведь любой почтенный старец счастливо избежал своей молодости. Молодость — опасная штука. Страшно опасная. Избежать ее трудно, но можно. К примеру, вашему покорному слуге это удалось. Вы никогда не думали, юноша, какие колоссальные запасы благоразумия и осмотрительности требуются для того, чтобы проскрипеть… ну, хоть до пятидесяти лет? А мне уже целых шестьдесят! Фе-но-ме-нально! Ведь жизнь непрерывно вас преследует, травит, расставляет капканы, искушает, прыгает вам на шею… раз — и готово! — не успеешь охнуть, как ты уже живешь и дышишь, а там, глядишь, раздышался, вошел во вкус — и все, пиши пропало!.. Некоторые, юноша, так безумно влюбляются в жизнь, что готовы умереть, лишь бы с ней не расставаться. Вот ваш покойный батюшка… впрочем, ладно, не будем. Я не говорю, что надо оборвать все связи с миром — вы скажете, это невозможно, и будете, конечно, правы, — но хотя бы свести их к минимуму. Вдыхать ровно столько воздуха, сколько нужно, чтоб не задохнуться. Воздух — злейший враг! Им-то жизнь вас и заманивает и охмуряет. Чуть только наберешь полные легкие воздуха — сейчас же рванешься вперед. И все, пиши пропало! А солнце, солнце не забудьте! Солнце, юноша, — страшная вещь: пропечет до потрохов, распалит желания, взбудоражит кровь, — протянешь руку, рванешься вперед — рраз! — и готово, все, пиши пропало! А весна? Не забудьте весну! Вы только подумайте, юноша, что такое весна! Это ужас что такое! И главная чертовщина в том, что эта самая весна впивается в тебя сразу после зимы. Заманит в два счета, разбудит темные инстинкты, тебе уже хочется всего себя отдать, нестись вперед, резвиться, нюхать почки-цветочки, любви, прости господи, хочется! Да-да, вы не ослышались, любви! А уж это, скажу я вам, такая-растакая вещь!.. Раз — и готово, крышка! Остерегайтесь, юноша, любви, остерегайтесь весны — они всегда орудуют на пару, а уж за ними, тихой сапой, жизнь. Недоглядишь — она тебя захватит. Но если начнешь жить, то уж, поверьте, юноша, не выживешь. Жить и выживать — понятия противоположные. Взять хоть вашего батюшку… хотя ладно… Возвращаясь к весне — одному и зимой-то несладко. А весной — совсем уж невмоготу, тут только принципы, убеждения спасти могут. Что-то такое происходит, и тебя так и тянет вылезти из своего угла и носиться где ни попадя как бешеный таракан. Запомните, юноша, запомните хорошенько: весна — это западня. Не хочешь, а сам себя выдашь, потому как такое дело — весна! И тут тебя полиция — цап-царап! Лучше всего прямо с конца мая уезжать куда-нибудь в глушь и отсиживаться в гостинице под чужим именем до самой осени.

Вандерпут зыркнул по сторонам и поморгал влажными прозрачными глазенками. Потом снял картуз, достал большой клетчатый платок и принялся вытирать голову. Волосы у него были редкие, но тщательно напомаженные и разделенные ровненьким пробором, который расширялся к макушке и впадал в бело-розовую, похожую на тонзуру лысину.

Он прокашлялся и сделал усилие, чтобы смотреть мне в лицо, но глаза его рвались прочь. Он пытался удержать их, натягивая поводок, но не смог и, отвернувшись от нас, молча последовал за ними до самой двери.

— Во дает! — сказала Жозетта. — Это он в вашу честь разговорился. Сколько его знаю, ни разу такого не слышала.

Она сняла фартук.

— Пока, ребятки. Я иду в кино. На «Большой сон» с Хамфри Богартом.

Она задрала юбку, подтянула подвязку с чулком, равнодушно глянула на меня своими вытаращенными глазами и ушла, снова оставив за собой ароматный шлейф.

Я остался наедине с младшим Вандерпутом.

V

Я с трудом приходил в себя. Первое впечатление от этой странной семейки было сногсшибательным. Я уже не надеялся что-то понять, а только старался не показать, насколько огорошен. Полевая крыса первый раз встретилась с городскими сородичами и пыталась, как могла, повторять все, что они делают, не требуя объяснений. Я продолжал перекладывать мягкие резиновые колечки из одних конвертиков в другие, но любопытство все же взяло верх, и я снова робко спросил Леонса, чем это мы занимаемся.

— Мы купили эту партию у американцев, — ответил он. — Но тут штамп United States Army, поэтому, прежде чем продавать, надо сменить конвертики. Вот и все.

Я старательно помогал ему. Он мне нравился. Было что-то притягательное в его рыжей шевелюре, в обнажавшей черные зубы улыбке и веселых хитрющих карих глазах. Он чем-то напоминал сестру, хотя красоты в нем не было никакой.

— Ты совсем не такой, как твой отец, — сказал я с чувством.

Леонс засмеялся и замахал руками:

— Никакой он мне не отец! У меня сроду отца не было. Знать не знаю, что это за штука — отец. И ничего, как-то обошелся. На кой он вообще нужен, отец-то! Сначала тебе его дают, а потом говорят — отдавай обратно.

— Вот-вот, — сказал я, пораженный справедливостью этого суждения.

— На месте правительства я бы всем запретил иметь родителей. По нынешним временам их все равно никак не сохранишь. Сейчас были фрицы, в следующий раз будут русские или америкашки. В общем, если ты француз или немец, лучше и не заводить родителей. Дохлый номер.

— Вот-вот.

Мне показалось, что я говорю с очень умным, умудренным опытом старцем. И проникся глубочайшим почтением к нему. Да, полевой крысе было чему поучиться у городской. И я жаждал поскорее начать.

— У нас с Вандерпутом сугубо деловые отношения. Американские солдаты охотнее работают с ребятней. Взрослюгам они не доверяют.

— Кому-кому?

— Взрослюгам! Вот этих штучек у меня пять сотен — мне их один военный санитар толкнул. Взрослюге он бы не стал их продавать, постеснялся бы.

— Понятно.

— И с полицией, если что, так удобнее, — радостно продолжал лже-Вандерпут. — У меня есть поддельные документы, где все чин чинарем: указано, что старик — мой папаша, полный порядок! Как-то раз меня загребли с сигаретами. Так старик явился в участок и такую сцену разыграл, что меня тут же отпустили. Да ты сам увидишь — у всех ребят, которые промышляют этим делом, такие же подставные папаши. Их называют «кибицеры», это такое американское словечко. Кибицер сидит у тебя за спиной, видит твои карты и советует, как пойти, но сам никогда не играет и ничем не рискует. В одиночку, если ты не взрослюга, работать трудно. Во-первых, можно загреметь в полицию, а еще, если вдруг простудишься и сляжешь с воспалением легких, надо же иметь кого-то, кто будет — разумеется, за деньги — за тобой ухаживать. Одному в нашем возрасте трудно.

— Это точно!

— Что ты хочешь, это все равно как у шлюх, — рассудительно заметил он. — Им не обойтись без мужчины, который будет о них заботиться и в случае чего прикрывать. Мы еще не доросли до настоящих мужчин. Все против нас, и нам самим себя не защитить. Нужны помощники-взрослюги. Старый Вандерпут вполне для этого годится — себе берет всего половину выручки, и идеи у него частенько бывают неплохие. Надежный дядька. Только немножко дерганый. Что-то его гложет — и немудрено, он же такой старый, шестьдесят лет! Когда столько проживешь на свете, за тобой много чего наберется, как же без этого! Мы-то еще не успели.

— Ну да, — согласился я.

— Никуда не денешься, такова жизнь, — глубокомысленно проговорил лже-Вандерпут. — Не всем же быть американцами!

— Конечно, — подтвердил я.

— А раз уж тебя угораздило родиться в Европе, выкручивайся, как знаешь. Живи как все.

Он тяжело вздохнул.

— А Жозетта?

— Она моя сестра, я ее до наших дел не допускаю. Слежу, чтоб никто к ней не прикасался. Эта жизнь не для нее. Она не какая-нибудь шалава, она достойна лучшего.

Я благоразумно решил сменить тему:

— Кстати, ты вот тут сказал…

— Что?

— Что не всем быть американцами…

— Ну и что?

— Я так не думаю. То есть, конечно, все стать американцами не могут — слишком много людей на земле. Отец говорил, около двух миллиардов.

— Ого, два миллиарда! — Леонс всплеснул руками и захохотал. — Это ты небось в газете вычитал. Два миллиарда человек! Никогда не верь газетам, они только и знают, что всех запугивают.

Мне стало обидно.

— Так говорил отец, — перебил я Леонса, — а он никогда не врал. Не все же время он в лесах партизанил, иногда приходил ко мне на ферму и много чего рассказывал. Например, что на земле почти два миллиарда жителей.

— Чепуха, — презрительно сказал Леонс.

— Мой отец был учителем и все знал. Ладно, по поводу того, что ты говорил, скажу тебе кое-что по секрету. Американские солдаты усыновляют детей, которые осиротели в войну. Усыновляют и увозят в Америку. Дают им свое имя. Я знал одного парнишку в Везьере, его звали Лабуасьер, а потом, после высадки союзников, его усыновил американский офицер. Теперь его зовут не Лабуасьер, а Шульце. Он американец, живет в Нью-Йорке, доволен и счастлив.

— Потрясающе! — воскликнул Леонс и ударил кулаком в ладонь. — Вот это да!

Я был страшно горд таким эффектом. Наконец-то и полевая крыса чему-то научила городскую.

— Таких случаев полно, — продолжал я. — В наших краях было много партизан, немцы свирепствовали вовсю, поэтому сирот очень много. И американцы давай их усыновлять. Так что французы даже злиться стали.

— Почему? — удивился Леонс. — Им-то что?

— Из зависти. Люди, они такие. Некоторые ребята жалели, что они не сироты и не могут уехать в Америку. А родители, ясно, бесились, что дети на них косо смотрят. В общем, всех подробностей я не знаю, но кончилось тем, что на улицы вышли толпы народу и американцы свернули это дело. Но кажется, их военные все равно продолжают усыновлять тайком, по фальшивым документам.

— Ты уверен, что надо только быть сиротой? И никаких других формальностей?

— Да нет, этого достаточно.

— А к кому обращаться? Запрос куда-то послать или что?

— Ну в Везьере была специальная служба. Но ее, я же сказал, закрыли. В муниципалитете у нас там одни коммунисты, а коммунисты всегда против американцев.

— Будь это русские, небось промолчали бы. Не люблю я коммунистов. В них ничего французского не осталось.

— Имей в виду, в Америке тоже не все так уж распрекрасно, — сказал я справедливости ради. — У них там свои напасти. Нет коммунистов, зато есть негры. Причем негров в Америке, говорят, больше, чем у нас коммунистов.

— Ну и что, я негров люблю.

— А американцы не любят, — наставительно возразил я. — Или, может, ты умнее американцев?

— Да я же не говорю… Просто я, наверно, мало негров знаю.

— В Америке их до фига. Толпы! Есть города, это мне один сержант сказал, где от них так черно, что ничего не видно. А вечером от них такой запах — хоть на улицу не выходи.

— Хорошо, что коммунисты не пахнут, — сказал Леонс. — И что ж они делают, негры-то?

— А что им делать? Это же от них не зависит. Они же не могут измениться.

— И не уходят в леса?

— Нет. То есть я не знаю. Тот сержант ничего такого не говорил.

— Будь я негром, я бы тут же ушел в леса.

— И сколько бы ты там сидел? Пока не стал бы белым?

— Ну… это я так сказал… Да вообще, мне-то что, я же не негр!

Мы еще довольно долго работали молча. Я страшно устал, мне было не по себе. Совсем стемнело, очень хотелось спать. День выдался сумасшедший — столько новых лиц, неожиданных событий. У меня кружилась голова, я плохо соображал, куда меня занесло. Но продолжал механически перекладывать дурацкие колечки из одного конверта в другой. Только поглядывал время от времени на Роксану; эта собака — все, что мне осталось от отца, последняя нить, связывавшая меня с уже далеким, туманным прошлым. Я не испытывал страха, но чувствовал себя забытым, брошенным и одиноким. Вдруг вспомнился месье Жан, и кольнуло сожаление — зачем я вышвырнул из поезда блокнотик, который он мне дал! Теперь я был бы рад за него ухватиться. И если бы можно было решать заново, с удовольствием пошел бы жить к нему.

— Значит, ты уверен, достаточно быть сиротой? — снова спросил Леонс. — И никаких бумажек?

— Да, совершенно достаточно.

Он на минутку задумался и рассмеялся.

— Ты чего?

— Да так, ничего. Просто странно стало — я сирота. Раньше мне как-то в голову это не приходило.

VI

В первые дни после того, как старый Вандерпут, как он выражался, «взял меня под крылышко», он почти со мной не разговаривал, более того — явно меня избегал. Сталкиваясь со мной в большой квартире, заваленной блоками Lucky Strike, пачками кофе, кусками мыла, консервами, шоколадом, сухим и сгущенным молоком — настоящая бакалейная лавка! — он широко улыбался своей кривоватой улыбкой и старался улизнуть, перебирая хилыми ножками. Обычно он целыми днями сидел у себя в комнате, а иногда я заставал его в гостиной — он что-то взвешивал на аптекарских весах. Поначалу я никак не мог привыкнуть к своему новому дому. Такой квартиры я никогда еще не видел и даже представить себе не мог. Как войдешь, попадаешь в огромную прихожую — старик называл ее «малой гостиной», — снизу доверху затянутую зеленой парчой; обои выцвели от времени, но рисунок, обнимающиеся парочки, пастух с пастушкой среди стада овечек, был еще хорошо различим. Потолок расписной: разные герои и легко одетые богини нарисованы на фоне лазурного неба. Двери выкрашены под мрамор, да так похоже, что, когда потянешь за ручку, удивляешься, почему это каменная створка так легко открывается. Справа и слева от дверей — лепные фигурки гондольеров в красных колпаках, их весла, точно в воду, уходят в блестящую гладь паркета. Больше всего восхищали меня стулья и кресла — своей непринужденно-изысканной формой, а еще больше — яркой шелковой обивкой с почти не поблекшей золотой и красной вышивкой; они казались чуть ли не живыми существами, которые держат меня на расстоянии, поскольку одеты намного лучше меня и всем своим видом подчеркивают это. На стенах висели старинные картины, как я потом узнал, виды Венеции, и я часто погружался в мечты, разглядывая этот исчезнувший мир: каналы, дворцы, гондолы. Леонс однажды объяснил мне, что Венеция когда-то существовала на самом деле, но погибла после извержения Везувия. В квартире было три гостиные, две спальни, столовая и еще две комнатки поменьше и поскромнее, в которых устроились Жозетта и мы с Леонсом. Старый Вандерпут жил в большой спальне и спал на кровати под пурпурным балдахином в гербах и коронах. Старикашка с пожелтевшими усами потешно выглядел на этом роскошном ложе, под гобеленом, на котором щекастые ангелы ликующе трубили в трубы. В большой гостиной висело также несколько картин на религиозные сюжеты с изображением, должно быть, римских пап, все они прижимали палец к губам, как будто призывая к молчанию. Вандерпут частенько стоял перед ними, широко расставив ноги, выпятив круглый, обтянутый жилетом с ушками животик, катал между пальцев сигарету и смотрел с симпатией и одобрением. По углам стояли четыре мраморных бюста. «Наши великие классики», — почтительно, но расплывчато, не уточняя, говорил о них Вандерпут, любивший прислониться к одному из бюстов, — ему, видно, нравилось такое панибратство. Был в гостиной и камин, а над ним — огромное зеркало в резной позолоченной раме, но смотреться в него Вандерпут всячески избегал, может, из скромности — стеснялся пышного обрамления. На каминной полке стояли часы под стеклянным колпаком, установленные на спине мощного чугунного быка; бык куда-то стремительно мчался, а часы отставали. Рядом, за ширмой, стояли три дряхлых кресла, вытянув прямые спинки, обтянутые тканью с узорами из королевских лилий; Вандерпут говорил, что кресла относятся к эпохе короля-солнца, и сидел в них с большим удовольствием. На ширме были нарисованы триумфальные колесницы, запряженные львами, воины, почему-то голые, но в шлемах на голове — в одной руке они сжимали меч, в другой трубу, в которую дули изо всех сил, — и крылатые грудастые женщины — эти задирали ноги и били в тамбурины. Вандерпут говорил, что все это изображает славу и что ширма очень ценная. Стол в столовой опирался не на четыре ножки, как все нормальные столы, а на каких-то сидячих чудищ с женскими головами и бюстами и собачьими задами — старик называл их крылатыми сфинксами и кариатидами и, похоже, даже знал, что это значит. В углу стояла позолоченная арфа, иногда Вандерпут садился рядом с ней и с вдохновенным видом рассеянно проходился пальцами по струнам. На всех креслах, столах, этажерках и прямо на полу громоздились коробки, ящики, пакеты; все вперемешку: лекарства с фруктовыми соками, овсянкой и жевательной резинкой. Парадные комнаты располагались цепочкой друг за другом, и если открыть все двери, получалось очень красиво: пурпур, золото, розовый мрамор, зеленая парча, люстры, свисающие с потолков… и посреди всего этого гордо расхаживал Вандерпут, заложив руки за спину, с окурком во рту, довольно поглядывая на залежи пачек, коробок и банок, — ни дать ни взять король черного рынка, устраивающий смотр своим полкам. Мне он рассказал, что мебель и безделушки, которые находятся в квартире, стоят больших денег, а когда я спросил, почему же он не продаст их, как все остальное, он возмутился и сказал, что квартира, мебель и все прочее принадлежат одному патриоту, герою Сопротивления, его депортировали, но со дня на день он может вернуться, «и как же я ему в глаза посмотрю!». Нет, так поступить не позволяет совесть, тут Вандерпут с сожалением вздохнул, к тому же продать такую мебель нелегко — это привлекло бы внимание. Хозяйство вела Жозетта; по утрам ей приходила помогать почти слепая женщина, она же готовила еду на весь день. Жозетта вставала поздно. По дому она ходила всегда полуголая, что-то напевала своим хриплым голосом, вела себя так, словно меня тут вовсе не было, однако каждый раз, проходя мимо, окруженная парфюмерным облаком, не упускала случая меня задеть, «легонько дунуть», как она сама говорила. Я старался не смотреть на нее, но при каждой такой встрече у меня сжималось горло и начинало колотиться сердце; Жозетта прекрасно понимала, что со мной творится, я видел это и еще больше злился на себя; в конце концов я уж и высунуться из своей комнаты не решался. Тогда она сама стала ко мне являться, отчаянно накрашенная, в какой-то хламиде вроде кимоно с узорами из драконов, пагод и рисовых плантаций. Спрашивала, не хочу ли я есть и пить, не скучаю ли, говорила, что будет мне мамочкой и что пусть я ее позову, если вдруг захвораю: краснухой там или коклюшем, или вдруг, мало ли, начнутся корчи. А потом уходила, виляя бедрами совсем не по-матерински, я же бросался открывать окно, но запах духов был стойкий, никак не выветривался и не давал мне уснуть всю ночь. За столом она тревожилась о моем аппетите, упрашивала кушать суп и квохтала надо мной, как заботливая мамаша, доводя меня до белого каления. Брат с сестрой обожали кино. Леонс всю нашу комнату увешал портретами звезд экрана, он все про них знал и рассказывал так подробно, будто это его близкие знакомые.

— Это Бетти Грэйбл. Она застраховала свои ноги на миллион долларов.

— Не может быть!

— Честное слово. Такие дорогие ножки бывают только у американок.

— А у француженок они сколько стоят?

— Точно не знаю, но, сколько б ни стоили, все равно во франках, а это ерунда.

Мы любовались долларовыми ножками Бетти Грэйбл, валяясь на кровати прямо в здоровенных армейских ботинках. Леонс уныло жевал резинку.

— Все это не для нас. Чтобы добиться успеха в Голливуде, надо быть красавчиком, а у меня вон какая рожа.

И правда, подумал я, глядя на него, рожа не ахти, но возразил:

— Посмотри на Микки Руни — у него рожа не лучше твоей.

— Ну да, для комика еще туда-сюда.

Однако комическое амплуа Леонса, кажется, не привлекало.

— Понимаешь… — Он замялся. — Я бы хотел играть героев-любовников. Смешные фильмы мне не нравятся. А нравятся любовные истории. Вот бы и в жизни у меня такие были!

— И будут, — пообещал я. — Для этого не обязательно быть таким уж красивым. Лишь бы бабла хватало.

— Это верно, — приободрившись, сказал Леонс, — а уж бабла раздобыть всегда можно.

— Вот и получишь любовных историй сколько хочешь. А я женщин не люблю. То есть я бы, конечно, тоже не возражал иметь такую, как в кино, холеную, всю в мехах и драгоценностях, чтоб все видели, что это мне по карману. Но вообще женщины — пустая трата денег.

— Что ты несешь! — возмутился Леонс. — Да будь у меня женщина, которая бы меня по-настоящему любила, я бы… я бы сразу выздоровел. А то я вон кашляю все время. И Жозетта тоже — наверно, это у нас семейное. Но если бы меня по-настоящему полюбила женщина, весь кашель прошел бы. Да что там — можешь считать меня чокнутым, но я уверен, если меня полюбит женщина, то и рожа не такая страшная станет. Женщина, она может все изменить.

— Ну, положим, рожа у тебя не такая уж страшная, — сказал я из вежливости. — Ты, конечно, не красавец, но бывают и хуже. Только зубы все портят, они у тебя гнилые.

— Доктор говорит, это потому, что я плохо питался, когда был маленький. Молока мало пил. Он говорит, сейчас у многих детей такие зубы, а все из-за войны.

— Это только в городах, — заметил я. — В деревне всегда найдется что пожрать.

Во мне опять заговорила полевая крыса.

— Нас с Жозеттой растил пьянчуга отчим, — сказал Леонс. — Мать вышла за него замуж вторым браком, а сама скоро умерла. Он вечно был под мухой, даже на войну пошел в подпитии, и, на наше счастье, его тут же убили.

— Как это «на ваше счастье»?

— Ну, мы получили свободу. Родители всегда плохо кормят детей. Они работают и, как все, кто работает, обычно ничего не зарабатывают. А дети из-за этого сидят голодные, и у них гниют зубы, а то и легкие. Мало того, они еще за нами присматривают, мешают самим разобраться.

— И ты разобрался сам?

— Конечно! Это было проще простого. Чтобы мы не попали в приют, нас взяла к себе консьержка, добрая тетка. Это было время, когда только-только образовался черный рынок. Сначала мы ей помогали, потом она нам помогла.

— И вы от нее ушли?

— Ужасно глупо получилось. В сорок втором ей, видите ли, вздумалось помогать союзникам. Торговать на черном рынке уже само по себе было патриотично, потому что прибавляло немцам забот, так нет, этого ей показалось мало, и она принялась прятать летчиков, которых забрасывали союзники. Говорю же, глупость ужасная!

Я рассеянно рассматривал портрет Бетти Грэйбл.

— Понятное дело, ее быстро загребли в гестапо, — продолжал Леонс, — и укатали куда-то, откуда она уже не вернулась. Жалко, она вообще-то была ничего.

Он закурил сигарету.

— И как же вы?

— Ну, мы как работали, так и работали. У нас все было налажено в том квартале. Нас все знали. Сначала мы остались у нового консьержа — хотели взять его в долю. Но он оказался подлецом — все забирал себе. Тогда мы ушли.

— Куда?

— Я стал жить у приятеля, а Жозетту отдал в школу.

— В школу?

— Да. Она с ума сходила по театру. А в Медоне была школа драматического искусства или что-то в этом роде. Под руководством одного старого кособокого хрыча. То ли англичанина, то ли русского эмигранта. Этот старикашка наплел Жозетте, будто он великий трагик, и она поверила. Поступила туда, а я каждый месяц посылал ей деньги. Потом я узнал, что она была там единственной пансионеркой и что я один, выходит, содержал старого трагика, его жену и служанку, а заодно и за квартиру платил. Впрочем, я хорошо зарабатывал, так что мог себе позволить.

— А чем ты торговал?

— По большей части золотишком. У меня был знакомый бармен, который специализировался на слитках. Ему их привозили из Швейцарии. Полиция закрывала глаза — хорошие были времена. Все тогда, понимаешь, старались немцам насолить. — Он улыбнулся, показав свои гнилушки. — Теперь совсем другое дело. Немцы ушли, и полицейским приходится действовать по правилам. Скоро сам увидишь. После Освобождения я связался с Вандерпутом, потому что мальцу вроде меня стало опасно торговать в одиночку, пришлось обзавестись приемным папашей.

Он говорил со мной так дружелюбно, что я решился задать ему вопрос, который не давал мне покоя:

— Скажи, а зачем вы меня подобрали?

Леонс пожал плечами:

— Честно говоря, я тут ни при чем. Ты, похоже, хороший малый, но поначалу я был против. Это старик удумал.

— Но зачем я ему? Я же ничего не умею делать.

— Не бойся. Мы тебя всему научим. Почему старик тебя взял, я понятия не имею. Может, и правда из патриотизма, кто его знает. Он же помешанный. Ну и потом, увидишь, он вообще подбирает всякую всячину: веревочки, старые гвозди — все подряд. Такой у него бзик.

Леонс задумчиво посмотрел на меня:

— Лучше бы ты остался у себя, в провинции. Там, наверно, хорошо, в лесах?

Мне даже обидно стало — он думает, я, что ли, на дереве жил? — но ответил:

— Хорошо.

— Воздуха много?

— Много.

Леонс порылся под подушкой, вытащил большую мятую картинку, расправил ее:

— Посмотри — красиво, правда?

Это была фотография огромной, во все небо, горы. Вершина возвышалась над облаками, теснившимися вокруг нее, как стадо овец вокруг большого дуба. Все склоны покрывал снег.

— Гора Килиманджаро. Это в Африке.

— Да ну! Не может быть, чтоб в Африке — тут же снег!

— В горах всегда снег. Так и называется — вечные снега. И в Африке тоже. Будь я миллионером, я бы жил там, в вечных снегах, вместе с любимой женщиной. Там, наверно, такой чистый воздух!

Он снова припечатал кулаком ладонь.

— Вот было бы здорово! Если б, конечно, эта женщина меня любила и никогда не изменяла.

— В вечных снегах тебе ничего не грозит.

Он не слушал меня и не отводил глаз от картинки.

— Может, это странно, но у меня такое чувство, что я мог бы быть счастливее многих других. Такой у меня талант. Бывают же у кого-то способности к спорту, к финансам или к музыке, а у меня вот — к счастью. У меня это здорово получается.

— Везет тебе.

— Ага. А у тебя нет такого чувства?

— Нет.

— Ну, может, появится.

— Может быть. Но я думаю, счастливчиков на свете очень мало. Тут, по-моему, нужен не просто талант, а особый дар.

— Я же говорю, у меня здорово получается. Конечно, в одиночку какое счастье? По-настоящему счастливым можно быть, только когда у тебя есть женщина. Без этого не стоит и пробовать.

Он все еще смотрел на картинку, которую держал на коленях.

— Килиманджаро. Это называется Килиманджаро. Не то что улица Принцессы, да?

— Я и не знал, что в Африке бывает снег, — повторил я.

Надо же было что-то сказать.

VII

Очень скоро я понял, в чем заключается «работа» Вандерпутов, и сделал, так сказать, первые шаги в самостоятельной жизни. Как и говорил Леонс, все оказалось довольно легко. Американским солдатам выплачивали во Франции только часть положенного жалованья, поэтому они готовы были продать что угодно, лишь бы раздобыть денег и «приятно провести время». Торговля процветала. Мы останавливали америкашек, которые всегда охотно разговаривали с детьми, в переходах метро, в забегаловках и никогда не уходили с пустыми руками. Помню, в первый же день я накупил и, гордый собой, притащил домой пятьдесят пачек Lucky Strike, они шли тогда по сотне франков. Леонс снисходительно сказал, что это «плевая работенка», но для начала, чтоб набить руку, неплохо. Старый Вандерпут был щедрее на похвалы.

— Отлично, юноша, отлично! — сказал он, крепко пожимая мне руку и заглядывая в глаза. — Продолжайте!

К тому времени он выполз из норы и бродил по комнатам на своих кривых ножках, ни на кого не глядя и постоянно переставляя без всякой надобности с места на место разбросанные повсюду коробки с мылом и пузырьки с лекарствами, — может, чтоб хоть как-то обозначиться. Из дома он выходил очень редко, а когда возвращался, запыхавшись, весь потный и бледный, то держался за сердце и приговаривал: «Это все из-за проклятой лестницы…» Но по его виду можно было подумать, будто за ним гналась целая толпа, он долго бежал и еле спасся. Приходили к нему только мальчишки, наши ровесники, которых он называл «мои разведчики». Друг же, насколько я знаю, у него был только один, некий Кюль, эльзасец; старик всегда встречал его как дорогого гостя, хотя в том, как он вел себя в присутствии этого человека, всегда проглядывала странная смесь страха и преувеличенного радушия — я никак не мог понять, что же их связывает. Леонс считал, что все очень просто: оба они, наш старик и Кюль, в прошлом были замешаны в какую-то грязную историю, оба не доверяют друг другу и следят друг за другом, только затем и ходят в гости. Довольно правдоподобное объяснение, однако оставалось непонятным, почему эльзасец держался с Вандерпутом свысока, а тот перед ним заискивал. Когда-то отец читал мне братьев Гримм, так вот Кюль с Вандерпутом напоминали персонажей какой-то особенно жуткой сказки, которых добрая фея навек прогнала из книжки и обрекла жить в мире, где нет волшебства. Таков, впрочем, удел всех людей! Кюль служил в префектуре полиции, он был чудовищно толстый, огромная туша на тонких ножках, причем узкие брюки и изящные ботинки подчеркивали эту дородность, а маленькие близорукие и хитрые глазки и вовсе делали его похожим на слона. Белобрысый, с любовно взращенными реденькими усишками над тонкими, поразительно розовыми губами гурмана, он глядел на собеседника через привязанный черным шнурком к жилету лорнет, который вздевал на нос, хоть не вовсе лиловый, но более налитой кровью, чем все лицо. Проделывал он это таким медленным, точно рассчитанным жестом и рассматривал вас так пристально, что вы начинали чувствовать себя какой-то диковинной букашкой, не различимой невооруженным глазом, существом, не относящимся к тому же виду, что и сам Кюль, который, разумеется, ставил себя на высшую ступень животного царства. Он был необычайно чистоплотен и аккуратен, замечал каждую пылинку, пушинку или перхотинку на плече или на рукаве, не терпел мятых стрелок на брюках и болтающихся на ниточке пуговиц. Всегда носил туго накрахмаленные воротнички, из-за которых голова его казалась выложенной на белоснежное блюдо, и имел при себе замшевую салфеточку, которой время от времени тщательно протирал свои туфли. Манжеты тоже всегда были накрахмалены и всегда немножко выступали из рукавов — словом, он во всем любил безупречность и мог считаться честью и гордостью своего ведомства. Безукоризненная выправка служила преградой коррупции — попробуй-ка всучи взятку такому опрятному чиновнику! Трудно представить себе двух столь не похожих друг на друга людей, как Кюль и Вандерпут: один глядит в упор глазками, уткнувшимися в стекла лорнета, как золотые рыбки в стенку аквариума, другой отводит взгляд; один огромный, тучный, с белоснежным воротничком и в отутюженном костюме, с которого бережно стряхивает кончиками пальцев каждую пылинку и пушинку, другой скукоженный, в обтягивающем брюшко засаленном жилете с торчащими, как ушки, уголками; один солидный, неторопливый, знающий себе цену, другой вертлявый, суетливый, вечно мечется с места на место, будто хочет улизнуть. Но было в них и что-то общее — хотя трудно сказать, что именно. Они, бесспорно, принадлежали к одному роду и виду живых существ, причем не просто к человеческому роду — ведь, как я смутно чувствовал, чтобы быть человеком, недостаточно соответствовать определению, на которое я однажды наткнулся в большой иллюстрированной энциклопедии Ларусса. Этот толстый том валялся в гостиной, и вот что любопытно: у странички со статьей «человек» был загнут уголок, а само слово и определение трижды подчеркнуты красными чернилами. Должно быть, старый Вандерпут тоже искал значение этого слова и найденное определение: «двурукое прямоходящее млекопитающее, наделенное речью и мышлением» — его устроило, так что он заложил страничку на случай, если его снова начнут одолевать сомнения. Так вот, между Кюлем и Вандерпутом угадывалось какое-то тайное, глубинное взаимопонимание, которое словно роднило их или делало сообщниками: то ли они много времени проводили вместе, то ли оба очень остро ощущали свою принадлежность к одной и той же рубрике в иллюстрированном большом Ларуссе — не знаю. Впервые я увидел Кюля через несколько дней после того, как поселился у Вандерпута. Как я узнал позднее, он всегда являлся по субботам, и Вандерпут вручал ему какой-то конверт. В тот день он пришел часов в семь, после работы, немного запыхавшись, — у него была астма и что-то с сердцем.

— Ага, — сказал он, увидев меня, — новый пансионер.

— Воспитанник нации, — представил меня Вандерпут.

— Да ну?

— Я приютил его, — сказал старик, а Кюль, как я заметил, глянул на меня с улыбкой, будто услышал отличную, очень тонкую шутку, которую не каждому дано оценить. Помнится, он тут же насадил на нос свой лорнет, схватил меня за плечо, усадил и сам сел напротив. Я уж решил, сейчас он мне заглянет в горло — скажи «a-a!». Но он раскрыл книжечку в сафьяновом переплете, сдул с белого листа несуществующую пылинку, снял колпачок со своей авторучки, проверил, не засорилось ли перышко, и записал мое имя, дату и место рождения. А потом стал задавать вопросы обо мне и об отце и записывать мои ответы. Мне было противно, что мои слова о себе и о смерти отца так и останутся в этой книжечке и Кюль будет носить их во внутреннем кармане пиджака, прямо у жирного своего сердца. Я чувствовал себя предателем, доносчиком, стукачом. Иной раз, записывая что-то, он еще и пискляво похихикивал, и эти смешки совсем не вязались со слоновьей тушей. Причем хихикал он в самых неподходящих случаях: например, прыснул раза три подряд, когда я сказал, что собираюсь уехать в Америку, и мне стало обидно — правда, не столько за себя, сколько за Америку. Потом-то я понял, что это у него нервное, хихикал он непроизвольно, не со зла, иногда часами сидел, уставившись в потолок или на кончики своих ботинок, и каждые несколько секунд вскидывался, как индюк. Заносить все в сафьяновую книжечку — это был еще один его тик, мания, неутолимая дурная страсть к полицейским допросам. По натуре Кюль был пессимистом, бывало, часами сидел, хмуро разглядывая нас с Леонсом сквозь свои стеклышки, а потом изрекал:

— С такой молодежью нам Францию не возродить. Всем на все плевать, все продажное, скоро чистыми в этой стране останутся только крахмальные воротнички.

Они с Вандерпутом подолгу спорили о политике: Вандерпут был горячим защитником свободного предпринимательства, Кюль голосовал за коммунистов и страшно этим гордился. Вандерпут же, едва об этом заходила речь, начинал бегать по комнате, сокрушенно воздевая руки к небу и причитая:

— Да как вы можете, Рене?!!

Я слушал и удивлялся: Вандерпут крайне редко называл кого-либо по имени, такое случалось, только если он уж очень сильно волновался. Кюль становился еще мрачнее обычного и раздувал губы, чтобы показать, что сделал свой выбор совершенно сознательно и обдуманно.

— Нам нужен порядок, — говорил он. — Французы — народ недисциплинированный. Их необходимо приструнить, и коммунисты сумеют это сделать.

— Вот чертобесие! — возмущался Вандерпут. — А обо мне вы подумали? Со мной-то что станет?

Кюль отвечал, что он об этом думал и долго колебался, но что некоторые жертвы всегда неизбежны. Вандерпута такой ответ будоражил еще больше, он метался из угла в угол, как перепуганная крыса, совал в рот сигарету и забывал ее зажечь, а зажженную спичку забывал потушить и обжигал себе пальцы, глаза его становились мокрыми, как будто потели. Горько слышать, говорил он, что лучший друг с такой легкостью записывает тебя в «неизбежные жертвы». Кюль тоже нервничал, отвислые щеки его подрагивали, смешки учащались, но он настаивал на своем: интересы Франции несравнимо выше интересов частного лица. Вандерпут, услышав про «частное лицо», валился как подкошенный на стул и, укоризненно глядя на Кюля, с болью в голосе вопрошал:

— Даже если вас с этим частным лицом связывает двадцатилетняя дружба?

Но Кюль сидел надувшись, скрестив руки на груди, и выразительно молчал: какие могут быть еще разговоры, когда речь идет о судьбе родины! Вандерпут вскакивал с кошачьим воплем и снова бегал по комнате, размахивая руками, но неумолимый Кюль сидел как истукан, с нахмуренными бровями и скрещенными руками — он вынес свое суждение и теперь словно бы позировал для потомства.

— Но вы фактически работаете на русских, Кюль! — кричал Вандерпут. — Это же предательство, надеюсь, не умышленное, но предательство. Я вам бросаю обвинение: вы служите интересам врага, ибо сознательно или нет отдаете на разграбление русскому мужику прекраснейшую из всех когда-либо существовавших на земле цивилизаций!

У Кюля появлялась легкая краска в лице, дрожащей рукой он приставлял к глазам лорнет и направлял его на Вандерпута; тот немедленно принимался стонать и метаться, пытаясь ускользнуть, но напрасно — холодным взглядом естествоиспытателя Кюль разглядывал Вандерпута-мошку, Вандерпута-букашку, Вандерпута-тлю. Не угодно ли месье Вандерпуту повторить свою последнюю фразу? Нет, Вандерпут ничего не будет повторять, он только просит, чтоб его оставили в покое. Он старый и к тому же больной человек — у него диабет и язва желудка. Так, может быть, месье Вандерпут пояснит, что он имел в виду, когдаговорил о «прекраснейшей из всех когда-либо существовавших на земле цивилизаций»? Он что же, считает себя полноправным представителем означенной цивилизации или судит о ней понаслышке? Что ж, раз месье Вандерпут молчит, то Кюль как бакалавр словесности, да-да, вы не ослышались, как бакалавр словесности, позволит себе сказать пару слов. Во-первых, если Вандерпут действительно принадлежит к той самой распрекрасной цивилизации — а Кюль готов с ним в этом согласиться, — значит, прогнило что-то в датском королевстве, и это что-то — не мешок с картошкой. Во-вторых, та сила, которую Вандерпут назвал «русским мужиком», — это на самом деле одна из самых мощных в мире государственных машин — при этих словах глаза Кюля за стеклами монокля зажигались лихорадочным блеском, а голос, руки и щеки дрожали, — это слаженная система управления, построенная на твердых научных принципах, которая, безусловно, является высочайшим достижением человечества, и лично он, Кюль, готов пожертвовать жизнью ради такой безупречной машины. В-третьих, к вопросу о службе вражеским интересам, стоит ли напоминать месье Вандерпуту, что во время оккупации не кто иной, как Кюль, собственноручно переписал номера пяти тысяч трехсот восьмидесяти немецких автомобилей и мотоциклов в сафьяновую книжечку, которую передал сотруднику префектуры, известному своими связями с Сопротивлением?

— Ладно, ладно, не спорю, — стонал Вандерпут.

В-четвертых… Это продолжалось еще с полчаса, в итоге Вандерпут, растерзанный и расхристанный, как после хорошей взбучки, забивался куда-нибудь в угол, а Кюль все так же неподвижно восседал, вальяжно развалившись, в кресле, только опускал лорнет, прятал его в футляр, а футляр — в жилетный карман, из которого свисал черный шнурок. Я с огромным удовольствием слушал эти словесные баталии и, хотя интуитивно принимал сторону жертвы, то есть Вандерпута, не мог не восхищаться железной логикой Кюля, который и сам походил на ту самую восхваляемую им отлаженную машину. Однажды, исчерпав все аргументы, Вандерпут взбунтовался и решительно встал перед Кюлем, расставив ноги, заложив руки в карманы и глядя ему прямо в глаза. Несколько раз он фыркнул в усы — будто разводил пары, прежде чем открыть клапан и выпустить то, что рвалось наружу из его груди, а постояв так несколько мгновений, возгласил:

— Вышинский, вот вы кто! Я вам бросаю обвинение: вы метите на роль французского Вышинского!

Эти слова подействовали на Кюля поразительным образом. Глаза его блеснули, он выпрямился в кресле, вдохнул полной грудью, он раздувался на глазах и стал еще огромнее, чем был, но вдруг огонь в глазах потух, голова опустилась, он вернулся в прежние пропорции — хотя после увиденного мне показалось, что он сжался, — и проговорил каким-то чужим, надломленным голосом:

— Поздно. Сердце не выдержит. Да, знаю, жизнь не удалась. Конечно, разум у меня еще такой же ясный, как у великого человека, чье имя вы назвали, но здоровье уже не то. Благодарю вас, Гюстав, вы верно угадали и не побоялись сказать мне то, что я, оставим ложную скромность, давно уже чувствую сам. Но время ушло, и если бы теперь меня удостоили такой великой чести, я отказался бы — мне уже не потянуть.

Он уронил голову на грудь и застыл в скорбной позе — так обычно изображают на картинах исторических деятелей, а позже я много раз видел, как ту же позу принимают на сцене театра Шатле актеры, играющие особ королевской крови. Мне стало ужасно жаль Кюля, и если бы в ту минуту от меня зависело, быть или не быть революции, я бы не колеблясь дернул за веревочку. Видимо, Вандерпут ощущал то же самое — он схватил руку Кюля в свои, крепко сжал ее и стал горячо убеждать его:

— Да вы смеетесь, друг мой! Какое там больное сердце — вы еще три режима переживете! Вам всего-то шестьдесят лет! Не стоит унывать!

— Вы думаете? — прошептал Кюль, поднимая глаза.

— Конечно, конечно же! — с радостной улыбкой воскликнул Вандерпут. — И если мне когда-нибудь придется предстать перед судом, где главным будете вы, я прошу об одном…

— Мелкую шушеру я судить не буду, — отмахнулся Кюль.

— Ну просто предположим! — настаивал Вандерпут. — Если вы будете рассматривать мое дело, я прошу об одном: примите во внимание нашу двадцатилетнюю дружбу… Ладно?

Кюль молча постукивал пальцами по подлокотнику, опять принахмурясь и надув губы.

— Так как? — с беспокойством переспросил Вандерпут. — Допустим в шутку… Если бы я предстал перед вашим судом, вы бы меня оправдали? Ведь правда?

Кюль вскинул голову и с каменным выражением лица ответил:

— Нет.

— Да как же, как же нет, мой дорогой! Позвольте — как это такое нет? — закудахтал Вандерпут. — Вы бы меня не оправдали?

— Нет, — повторил Кюль.

Вандерпут отпрянул.

— Кюль! — вскричал он. — Вы редкостный мерзавец!

— Нет, — упрямо твердил Кюль, — я не могу вас оправдать, во всем должен быть порядок, и не просите меня о таких вещах. Все, что угодно, но не это.

— Да что за чертобесие, — взмолился Вандерпут, — ведь я же ваш единственный друг! Кто достает вам овсянку для вашей диеты? А какао? А особые американские продукты для грудных детей и беременных женщин? А где б вы без меня достали редкие лекарства, которые вам так нужны?

— Я не могу учитывать такие доводы, — сказал Кюль. — Машина должна действовать исправно.

Вандерпут был совершенно уничтожен. Схватившись за голову, он бегал по комнате, время от времени останавливался перед Кюлем, открывал рот, чтобы что-то сказать, но безнадежно махал рукой и снова принимался бегать, натыкаясь на стулья и приговаривая:

— Чертобесие! Вот чертобесие!

Ему вдруг взбрело в голову призвать в свидетели меня:

— Нет, как вам это нравится, юноша? И подумать только — месяц назад, когда он заболел — а он всегда болеет, скоро сдохнет! — я сам два раза в день носил ему овсянку и сам ее подогревал на газовой плитке, потому что за ним некому ухаживать!

— Не знал, что вы это делали, чтоб подкупить меня, — фыркнул Кюль.

Вандерпут хотел что-то ему возразить, но не успел.

— Я готовился к этой роли с тридцать пятого года, — заговорил Кюль. — Вы не можете требовать, чтобы я пожертвовал всем ради личных отношений.

Для Вандерпута это было последней каплей. Он снова, руки в карманы, встал перед Кюлем и вдруг тоненьким, плаксивым голосом принялся его обзывать:

— Хреновый ты прокурор! Пиявка ненасытная! Ну ничего, я тебя, гадину, стряхну не сегодня завтра! Осточертело, слышишь, ты, осточертело мне все это!

Кюль страшно побледнел, только нос остался прежнего красноватого цвета — из-за нарушенного кровообращения. При каждом новом оскорблении он судорожно взвизгивал, как мангуст. Я только диву давался — чтобы такая туша и так пищала! Злобные слоновьи глазки его впились в губы Вандерпута, словно он хотел силой взгляда загнать ругательства обратно в глотку старика, и, самое странное, это ему удалось. Не знаю уж, что прочел Вандерпут в глазах приятеля, но гнев его внезапно утих.

— Боже мой, это сердце! — спохватился он, побежал на кухню и принес стакан воды.

Кюль протянул трясущуюся руку, взял стакан и выпил воду, другой рукой он держался за грудь.

— Вы на меня не сердитесь, Рене? — виновато пробормотал Вандерпут и, обернувшись ко мне, испуганно прибавил: — Ему нельзя волноваться!

Я глядел на них из своего угла и жевал резинку — как в кино. Тогда эта сценка казалась мне забавной и ничуть не страшной, я еще ничего не понимал: как плохо им, отщепенцам, как злая судьба мало-помалу превратила их из обычных людей в жалких уродов. Их речи и дурацкие ужимки смешили меня, я не знал, что таким странным образом проявляет себя подавленное смятение и мучительная боль, — пока не знал, но мне уже хотелось спросить, кто же они такие, откуда взялись и что тут делают.

VIII

От тех нескольких месяцев в памяти у меня осталось смутное чувство какого-то полного душевного разброда. Я что-то делал, как правило, не имея понятия о том, что именно и зачем; жил механически, как добротная заводная игрушка, которую однажды собрали взрослые, а теперь только знай подкручивай пружинку. В деталях помню, например, одно из своих первых поручений. Маленькая аптека под вывеской «День и ночь» где-то на задворках Оперы, я вхожу с объемистым пакетом под мышкой. Внутри никого. На стойках и высоких, от пола до потолка, стеллажах полным-полно лекарств во всех видах: тюбики, баночки, бутылочки, разноцветные капсулы, коричневые пилюли — будто весь мир заболел. И только в дальнем конце, у прилавка, я услышал голоса — кто-то оживленно спорил.

— О людях, — говорил мрачный голос, словно исходивший от этого нагромождения патентованных медикаментов, — можно судить по тому, что они больше всего ценят, а о цивилизациях — по ценностям, которые они предлагают. Наша…

— Я тут ни при чем! Говорите за себя! — прерывал другой.

— Ну знаете! — сварливо продолжал первый. — Нельзя же выбирать между атомной бомбой и отцом всех народов!

На это второй, визгливый и возмущенный, возражал:

— Нет уж, извините, не увиливайте! Выбирайте, я настаиваю!

— Это, милый мой, весьма затруднительно. И вообще, я, кажется, слышал дверной колокольчик. Вас ждет покупатель.

— Ничего, подождет. Плевать. Если вы отказываетесь отвечать, Дютийон, вы больше для меня не существуете! Я не желаю поддерживать дружеские отношения с таким, как вы, — мямлей, рохлей, ни рыба ни мясо. По мне, лучше дурак, ничтожество, бездельник, но равнодушный — ни за что на свете! Решайте же. Действуйте. Выбирайте. И сейчас же!

Ответа не последовало. Тогда разгневанный писклявый голос поднялся на такую высоту, что задрожали все баночки-скляночки на полках, казалось, вот-вот что-нибудь там, за прилавком, треснет и разобьется вдребезги.

— Дютийон, меня от вас тошнит! Лично я точно знаю, что выбрать. Я выбираю атомную бомбу. Молчите! Я на стороне прогресса, на стороне Европы! Скажу вам больше: я бы взял эту бомбу и сбросил ее на Москву!.. на Нью-Йорк!.. на Нанкин!.. на Калькутту!

Каждое название припечатывалось крепким ударом кулака, и склянки дребезжали все сильнее.

— Послушайте вы, Аттила, — мягко произнес первый голос. — К вам пришел покупатель, ему нужно вазелина на сто су.

— Да-да, я выбираю атомную бомбу! Почему? Да очень просто! Я ничего не имею против русских и терпеть не могу американцев. Но я за личность. Я не желаю, чтобы меня задушила масса. Я как личность, как наследник сорока королей, которые за тысячу лет создали Францию, я как я сам, Ролан Пинет, — я выступаю за утонченность, изящество, совершенство, за ручную работу — одним словом, я за личность, за отдельную личность, за homo sapiens, черт подери! И вот впервые за всю историю человечества личность получает фантастическую возможность. В то самое время, когда массы готовы были ее подавить, уничтожить, стереть с лица земли как неудачный черновой набросок, она делает потрясающее открытие, благодаря которому в кои-то веки сумеет защититься от масс, сумеет сама их уничтожить, истребить, избавиться от них одним взмахом волшебной палочки. Ведь вам понятна демографическая составляющая этого вопроса?

— Понятна.

— Демографическая лавина наконец остановится. Кролики-производители вымрут. Дух восторжествует над хамством, элита будет спасена, и больше ничто не будет мешать ее свободному развитию, поймите, Дютийон, атомная бомба позволит личности снова стать плодовитой!

Тут обладатель пронзительного голоса вдруг выскочил из-за бастиона лекарств. Он оказался лысым человечком лет шестидесяти, юрким и быстрым, как мышь, с черными, явно крашеными усиками. На нем была белая рубашка с шейным платком, во рту торчал окурок. Он глянул на меня и задиристо повторил:

— Да-да, я выбираю атомную бомбу. Что вам угодно, молодой человек?

— Вам не нужно пятьсот презервативов настоящего американского производства? — пробубнил я, точно следуя указаниям Вандерпута.

— Повеситься можно! — воскликнул аптекарь. Он повернулся к прилавку, скрестил руки на груди и даже ухитрился раскурить и пару раз пыхнуть окурком.

— Полюбуйтесь, Дютийон, — проговорил он довольным тоном, — в какой мерзости мы погрязли. Полюбуйтесь на полное моральное разложение нашей молодежи, наших нравов, нашего общества.

Он радостно потер руки.

— Сколько вам лет, молодой человек?

— Не ваше дело.

— Дитя, мальчишка двенадцати лет, хочет всучить мне пятьсот презервативов, которые украл у американцев.

— Я их не крал!

— О времена, о нравы! — с воодушевлением воскликнул аптекарь. — Вот он, позорный конец нашей славной двухтысячелетней истории! Как посмотришь — хочется сбежать, эмигрировать или уж погибнуть под обломками этой цивилизации. Чтобы двенадцатилетний шкет!..

Он снова ликующе потер руки.

— Видел бы это маршал Петен — у него бы сердце разорвалось от горя. Нет, в Бразилию, куда подальше! — И внезапно спросил: — Почем продаешь?

— Четыре тысячи за сотню.

— Чтоб мне провалиться, да ты сдурел! Стыд и позор, несчастная страна! Заснуть и не проснуться! Беру по две тысячи за сотню.

— Три! — не сдавался я. — Это чистый нейлон.

— Нейлон?

— Нейлон.

— А ну покажи.

Аптекарь разглядел товар, убедился, что-то еще проворчал и стал вслух отсчитывать купюры, при каждом слове перекатывая во рту свой окурок:

— Две тысячи девятьсот… три тысячи. Страшное время!

Получив коробку, он пошел обратно, к прилавку, и тут же снова включился в прерванную беседу:

— Так вот, мой дорогой, я выбираю атомную бомбу!

С этими словами он скрылся из виду с добычей в руках. В дальнейшем мы с ним провернули не одну удачную сделку. Так, например, я продал ему за сто тысяч франков партию сульфамидов, которых в то время днем с огнем было не отыскать. Аптекарь принимал меня как старого друга:

— Что у вас сегодня, молодой человек?

— Пенициллин.

— Так-так-так… надеюсь, не просроченный?

Я показывал пузырьки. Он озабоченно щупал:

— Ай-я-яй! Вы что, не знаете — пенициллин надо хранить при определенной температуре, иначе он никуда не годится? Разве что вы мне сделаете скидку… Совсем совесть потеряли люди!

Он жил бобылем — ни семьи, ни детей, может, поэтому и ворчал на весь мир — в отместку за свое одиночество, убогую лавку, неудавшуюся жизнь. То были мои первые шаги, первый опыт общения с городскими крысами. Добро и зло выступали тут в слишком сложных, дьявольски запутанных переплетениях, чтобы я, совсем еще зеленый, мог различить их. Но на душе было неспокойно. Каждый вечер я долго не мог заснуть и все раздумывал, пытался понять, что, как и почему со мною происходит. Роксана лежала рядом со мной, я гладил ее и снова становился ребенком. Только она, Роксана, еще напоминала о прошлой жизни, и мне иногда так хотелось спросить ее, что она думает обо всем этом, одобряет или нет то, чем я занимаюсь. Я чувствовал себя виноватым, но не знал в чем, не знал, какие человеческие законы нарушаю. Плыл по течению в том мире, куда меня занесло, а другого не видел. Просто-напросто следовал примеру городских крыс, делал то же, что они, перенимал их привычки. Не очень-то мне было хорошо, но я говорил себе, что оставаться одному негоже и что, может, у городских крыс такое правило: чтобы никому не было очень хорошо.

— Мы как-то неправильно живем, — робко сказал я однажды Леонсу.

— Еще бы, конечно, неправильно. Правильно живут только звери. — Он злобно сплюнул. — Все взрослюги — сволочи.

«Взрослюги» — было его любимое словечко. Я только и слышал: «Мне один взрослюга обещал дюжину новеньких покрышек в обмен на дурь»; «В „Кламси“ не ходи, тамошний хозяин, гад взрослюга, работает на полицию»; «Вчера на Елисейских Полях ко мне один подонок взрослюга клеился». Я так и не понял, что в точности оно означало. Скорее всего это было искаженное слово «взрослые», которое распространялось на весь род людской. Оно постоянно всплывало в наших разговорах и произносилось с непередаваемым презрением. Мы жили в окружении врагов, вот этих самых «взрослюг», которые так и норовили раздавить нас. Однако хоть они и были гораздо сильнее, но побаивались нас, и мы это знали. А потому страшно гордились и азартно старались не уступать им. Мы чувствовали себя дерзким меньшинством. Во что бы то ни стало нам нужно было продержаться, преодолеть расстояние от наших пятнадцати, шестнадцати и семнадцати лет до двадцати одного года, решающей отметки, после которой нас примут в шайку на равных. Мы были авангардом, и постоянная опасность угрожала нам, пока мы не вольемся в основное войско. До совершеннолетия предстояло прятаться, таиться, таковы правила игры, хорошо нам понятные. Ради маскировки мы одевались, двигались, вели себя и разговаривали по-взрослому, и только лица выдавали нас. Леонс раздобыл мне фальшивые документы на имя Этьена Роже, коммерческого агента двадцати одного года, их мастерски изготовил один старый филателист, который наловчился в этом деле во время войны, спас сотни людей, а теперь никак не мог остановиться. Он виртуозно подделывал что угодно: от продуктовой карточки до свидетельства о смерти. Такая тяга имела свое объяснение: как говорил Вандерпут, подделкой уже и без того поддельного мира занимается тот, «кто в глубине души стремится к подлинному». А между тем я все чаще просыпался среди ночи от внезапной тревоги и мучительных, хотя каких-то неопределенных угрызений совести. Сидя в постели, я пытался вспомнить, из-за чего так резко прервался мой сон, и понимал, что причиной был мой отец: он заходил в комнату, наклонялся, смотрел мне в лицо, как будто хотел разбудить. Так почему же он исчезал, почему опять оставлял меня ни с чем? Впрочем, иногда мне казалось, что он меня не покинул, что он все время рядом и приходит по ночам, чтобы дать мне ключ от жизни. Я стал дожидаться его появлений, надеясь, что однажды он все же сможет пересечь запретную границу и громко, внятно назвать мне пароль. Но он не говорил ни слова. Стоял, неподвижный как статуя, широко расставив ноги и опираясь на свою винтовку. Со спокойным молодым лицом, хотя я так и не знал, сколько ему было лет, — когда он был жив, как-то не приходило в голову спросить, а теперь уж поздно было. Я хотел закрепить в памяти каждую черточку его лица, широкие плечи, сильные руки, но, как только принимался вглядываться, сразу просыпался. А еще старался вспомнить его голос и то, что он мне когда-то говорил. Ведь должен же он был что-то объяснить мне, что-то сказать в свое оправдание, наверняка он пошел на смерть не зря, и, может, он был прав, а не правы те, кто пришел после него. Уж точно не за Вандерпута и не за тот странный мир, в котором я очутился. Отец же был учителем, он явно знал, что делает, и я не мог допустить, что он просто взял и ушел, унося с собой ключ от жизни, и оставил меня одного барахтаться в этой грязи; и вот я упрямо перетряхивал воспоминания, искал слово-разгадку, пытался выудить его из омута забвения, куда, наверно, когда-то нечаянно его забросил. Порой казалось, что оно уже вертится на языке, еще, ну еще немножко поднапрячься… Но нет, ничего не получалось. А иногда я открывал свой чемодан и долго перебирал немногие вещи, оставшиеся мне от отца: трубки, бумажник с фальшивыми документами, маленький томик «Мыслей» Паскаля. На авантитуле этой книжки рукой отца было написано: «Вот что я защищаю…», а ниже — «Везьер, партизанский лагерь, ноябрь 1943». К несчастью, отец не закончил фразу, а так я не видел в ней никакого смысла. Внутри, на полях, были еще другие пометки, иногда довольно длинные. Такая, например: «Нельзя измениться в одиночку. Изменяясь в лице, мы отражаем изменившиеся лица окружающих». Или вот, на другой странице: «Предать можно только то, что ты получил: предатель — только тот, кто был любим, не бывает предательства без доверия». Совершенно бессмысленные записи. Я внимательно осмотрел томик — искал какой-нибудь секрет, потайной кармашек, куда отец мог вложить письмо, завещание, полный перечень того, что же он все-таки защищал. Но ничего не нашел. Книжка как книжка, без всяких тайников. Я вертел ее так и сяк, даже пробовал читать, но не смог — непонятно и неинтересно. Но эти страницы столько раз листала рука отца, что и расстаться с книгой я не мог, все время носил ее при себе, а когда предстояло особо опасное и трудное дело, прикасался к ней как к талисману. Мне по-прежнему казалось, что я заблудился и искал дорогу, искал след, который вывел бы меня куда-нибудь. Снова и снова я рылся в памяти, вспоминал прошлое: ферму в Везьере, запах опилок, пролет перепелов, ледяную воду по утрам, дни, когда отец приезжал на грузовичке и учил меня водить, — в смутной надежде отыскать в этих картинах какую-нибудь утерянную деталь, какой-нибудь знак, след, какие-нибудь брошенные вскользь, но важные слова, которых я тогда не понял и не оценил. Я склонялся над своим прошлым примерно так же, как знаменитый сыщик Марлоу, герой моих любимых детективных фильмов, склонялся над умирающим, надеясь, что при последнем издыхании тот назовет имя убийцы, хотя вряд ли при последнем издыхании человеку хочется кого-то обвинять. Ему скорее должно хотеться еще немножко подышать, пожить, еще разок увидеть небо, лес, летящую птицу, чье-нибудь лицо — по идее, умирают вот так, и мой отец, наверно, так же умер. И все же иногда, погружаясь в прошлое, я выныривал с добычей — в виде нескольких забытых слов. Вспомнил, например, как однажды, осенью сорок второго, отец пришел на ферму, чтобы побыть со мной, но очень скоро свои его предупредили: в деревне немецкий патруль, направляется к нашему дому. Это было около полудня, хозяйка готовила обед, а ее муж сказал — до сих помню, как дрожал от гнева его голос: «Варишь суп и не знаешь, кто будет его хлебать». Суп все-таки достался нам, и, когда мы его ели, а промокшая грязная Роксана сохла у камина, я спросил отца: «Что со мной будет, если тебя убьют?» «О тебе позаботятся все остальные люди», — спокойно ответил он. Все остальные люди. Эти слова долгое время не выходили у меня из головы, я повторял их про себя везде и всюду и пытливо вглядывался в каждое новое лицо, будто никогда не видел такой диковинки. Все остальные люди. Неужели совсем-совсем никого не надо исключать из этого странного братства, в которое, судя по всему, верил отец, но которое не спасло его от смерти? Сейчас я знаю, что братство — чувство одностороннее, а радость общности — безвозмездный дар. Но то сейчас, тогда же я этого не знал и искренне полагал, что жить надо для себя, для собственного, как говорится, удовольствия, а это в принципе невозможно. Я бродил по лабиринту и никак не мог отыскать оставленную отцом путеводную нить. А мысль, которая в ту пору впервые закралась мне в голову — как подобрать ключ к этому враждебному миру, как понять его цель и смысл, — так и застряла там тревожным немым вопросом. Будто какой-то юркий зверек или мелкий паразит, угнездившийся во мне и не желавший возвращаться в свою нору. Он грыз, и грыз, и грыз меня изнутри.

IX

Спасибо кино — оно помогало хоть немного отвлечься. Мы ходили в кино каждый вечер. А Жозетта частенько торчала там с двух часов дня до одиннадцати вечера. Из зала выходили как пьяные и какое-то время переговаривались хриплыми голосами и копировали повадки, походку, выражения героев — так хотелось продлить еще хоть на минуту-другую упоительную жизнь, в которую погружал нас фильм! Там были красивые женщины, сильные мужчины, захватывающие приключения, а тут, за порогом кинотеатра, мы снова попадали в окружающую действительность, и какой же нестерпимо пошлой она выглядела! Казалось, это не реальность, а декорация, грубо размалеванный холст, и если набраться дерзости проткнуть его, то там, за ним, обнаружится настоящая жизнь, такая, как в кино. Мы собирали афиши разных фильмов, до сих пор помню одну, самую любимую, с Бучем Робинсоном из «Убийцы». Помню, как я увидел ее в первый раз. На бульваре Монмартр, около семи вечера. Она была наклеена на каком-то киоске, и я уставился на нее в немом восторге. Сумрачный взгляд, сжатые челюсти, пистолет в руке — вид у знаменитого гангстера был отчаянный, но уверенный. Я украдкой огляделся по сторонам, убедился, что никто не смотрит, и тоже сжал челюсти, прикусил зубами сигарету и зловеще сощурился, копируя по мере возможности мужественную физиономию на афише. На такого парня посмотришь, и сразу ясно: его ничто не остановит. Он смерчем проносится по миру и оставляет позади мертвую зону — там направо-налево корчатся, держась руками за простреленный живот, враги и валяются скрюченные трупы жалких копов, еле успевших перед смертью поднести свисток к губам… Испустить дух в свисток — потеха да и только! «Когда-нибудь я стану таким, как он», — думал я и погружался в мечты. Вот я сижу за рулем роскошного «бьюика», а сзади Буч Робинсон, щурясь, с локтя лупит из окна автоматными очередями по преследующей нас полицейской машине.

— Буч!

— Йеп?

— Дай сигарету.

И Буч Робинсон, при всем трагизме ситуации, расплывается в золотозубой улыбке. Просить сигаретку в такую минуту — в этом весь Лаки Мартин, его верный напарник! Что ж, он, пожалуй, прав, этот молодой французик, совсем недавно подваливший из Европы, но уже успевший показать себя: лучше красиво помереть, несясь на скорости сто двадцать, чем прозябать, как овощ на общей грядке. Буч перестал стрелять и сунул сигарету мне в рот.

— Йеп.

Крутой вираж — нас чуть не занесло в кусты.

— Огонька, — проскрежетал я.

Нас прошило автоматной очередью — вышибло изо рта сигарету, вдребезги разнесло ветровое стекло. Несколько мгновений Буч отстреливался, а потом опять повернулся ко мне и сунул другую сигарету. Вдруг он негромко чертыхнулся.

— Ты ранен? — крикнул я.

— Остановись-ка, Лаки, я уронил из окна зажигалку!

— С ума сошел!

— Стой, говорю! Это память о Ней!

Я стиснул зубы и ударил по тормозам. Мы оба выскочили на дорогу.

— Нашел!

Вдруг — одиночный выстрел… Буч зашатался, на миг завис в воздухе, словно паук на паутине. Я оттащил его на обочину. Глаза великого гангстера медленно угасали, но золотозубая улыбка еще играла на губах.

— Дай закурить.

Я сунул ему в рот сигарету.

— Зажигалку!

Я щелкнул зажигалкой и поднес пламя к его побелевшим губам. Буч слабо улыбнулся, глядя на дрожащий огонек. Пару раз затянулся… силы его оставляли.

— Теперь вынь.

Я повиновался.

— Отдай Жозетте… Скажи, что эта сигарета вобрала мой последний вздох. Последний вздох главного врага общества. Пусть она докурит, а потом выбросит окурок и забудет меня. Женись на ней. Прощай.

Это было ужасно, слезы наворачивались на глаза. Я обнимал Жозетту и целовал ее долгим поцелуем, а публика уже вставала, и занавес опускался на экран, закрывая наши лица… Грезы кончались, я опять оказывался перед афишей, встряхивался, поднимал воротник пальто и медленно брел по улице. Роксана уныло тащилась за мной. Я еще не очень понимал, кем стану: великим актером или знаменитым гангстером; но в любом случае для начала надо было уехать в Америку. Были и другие, тоже замечательные фильмы.

— «Большой сон» смотрел? — спрашивал я Леонса.

— Еще бы! Ясное дело, смотрел. Потрясный фильм! Там такая сцена есть, это надо видеть! Хамфри Богарт дерется с одним молодчиком, у того нет оружия, а у Хамфри кольт. И что же он, думаешь, делает?

— Всаживает ему пулю в брюхо.

— А вот и нет! — ликовал Леонс. — Бросает заряженную пушку себе под ноги. Тот тип, понятно, рыпается ее поднять, но только он наклоняется, как Хамфри… ну, что он, думаешь, делает?

Я ошарашенно молчал. У меня не хватало воображения представить себе, что там еще сделал Хамфри.

— Он как двинет ногой ему в харю! Нет, это надо видеть, просто блеск! Прямо в зубы! И все — молодчик лежит плашмя с окровавленной пастью, его и убивать не надо, а можно просто плюнуть в рожу. Вот это, я понимаю, класс, вот это искусство, старик! Есть на что посмотреть!

Я шел смотреть. Сидел два или три сеанса — детально изучал удар ногой великого артиста. Выходил со слезящимися глазами, шел как лунатик и то и дело останавливался, чтобы хорошенько врезать ногой в невидимую харю. Роксана с ужасом смотрела на меня, а я брел и брел по улицам, втянувшись в пальто, как улитка в раковину, глядя под ноги и не расставаясь с уныло свисающей изо рта недокуренной сигаретой. В то время сигарета в зубах была стержнем, вокруг которого я пытался выстроить свой образ; она дополнялась прищуренным глазом и чуть выпяченной нижней губой, а все вместе должно было придавать лицу жутко мужественное выражение, за которым пряталась моя сущность бедного загнанного зверька. В конце концов сигарета стала такой же неотъемлемой частью моей физиономии, как нос, глаза или рот. Без нее я был сам не свой, чувствовал себя беззащитным, неприкрытым, чуть ли не голым. Мало того, сигарета отражала мое состояние и настроение, выражала радость, боль или злость. В то время я тщательно работал над своей внешностью. Купил себе роскошное верблюжье пальто, бежевую шляпу и шелковый шарф. Иногда выпрашивал у Леонса его здоровенный маузер, заходил в офис «Лионского кредита» на бульваре Итальянцев и прохаживался там в надвинутой на глаза шляпе, потной рукой сжимая в кармане оружие. Ноги подкашивались, коленки дрожали, в горле стоял и никак не проглатывался ком. «Хамфри Богарт, спаси меня! — истово молился я. — Хамфри Богарт, спаси меня! Не оставляй меня в эту минуту». И все ходил, таращась от натуги, взад-вперед по большому банковскому залу, среди сотен людей, которые и не догадывались, какая опасность им угрожает. До сих пор не пойму, как это мой странный вид и остановившийся взгляд ни разу не привлекли внимание банковских служащих, — наверно, на мое счастье, они редко ходили в кино. Мне казалось, что я хоть сейчас готов поехать в Америку и сыграть там главную роль в любом фильме. А для начала я отправил туда Роксану. Уже не раз американские солдаты, которые не могли пропустить ни одного ребенка и собаки, чтоб с ними не заговорить, предлагали купить ее у меня. И я всегда отказывался. Говорил: да, знаю, ей там будет лучше, но друзей не продают. Они это отлично понимали. Брать животных на военные суда, которые везли солдат домой в Америку, запрещалось, но они так любили собак, что устроили в Гавре перевалочный лагерь для всех псов, подобранных на дорогах Европы, и потихоньку, контрабандой, при молчаливой поддержке товарищей, забирали их с собой. Но как-то раз один башковитый америкашка подкинул мне отличную идею. Он придумал очень простой способ, как мне попасть в Америку. Надо сначала отправить туда с американскими военными Роксану, а потом написать президенту США или в какой-нибудь журнал — «Лайф» или «Тайм», все равно! — душераздирающее письмо о том, что я хочу воссоединиться со своей собачкой. Вокруг этой истории раздуют большую кампанию, как любят делать в таких случаях журналисты, опубликуют два больших портрета: я в Париже и Роксана в Америке под заголовком Unite them again![2]. Дело верное, клялся солдатик, такие штучки совершенно в американском духе, и все стороны на этом заработают! Он даже предложил заранее, прямо тут же, составить для меня письмо. Первая часть операции прошла в бистро на бульваре Итальянцев при участии двух американцев. Я придирчиво выбрал их из множества претендентов. Они работали в Голливуде, делали там пропагандистские фильмы для армии. Один был полковник, другой — всего лишь капрал.

— Вот увидишь, Лаки, — сказал полковник, берясь за Роксанин поводок, — она станет звездой Голливуда.

— Старовата она для кинодивы, — заметил капрал. — Хотя вообще-то голливудские суки обычно умеют держаться в форме.

Роксана посмотрела на меня и рванулась с поводка.

— Come on, Roxy, come on![3] — сказал полковник.

— Я бы растрогался, если б сам не снял два десятка таких сцен, — сказал капрал Лустгебирге.

— Единственная псина-партизанка в Голливуде, — восхитился полковник. — Она меня прославит. Только имя ей надо сменить. Я назову ее Маки. Come on, Маки!

Однако до второй части операции дело не дошло. Ни в «Лайф», ни в «Тайм» я так и не написал. Вандерпут, у которого я спросил совета, страшно раскричался. Он спросил, сделал ли я уже что-нибудь непоправимое, а узнав, что не успел, благодарно поднял глаза к небесам и, держась за сердце, рухнул в кресло. Когда же немножко успокоился, напомнил мне, что меня ищет полиция и социальные службы, про мое исчезновение писали в газетах и вообще я живу на нелегальном положении, в подполье и должен думать только о работе и о том, чтобы выбиться в люди. Что ж, выходит, судьба здорово меня одурачила. Действительно, мне только и оставалось, что скрепя сердце выбиваться в люди. Впрочем, дела у нас шли отлично, несмотря на то что американцы уехали, а черный рынок, по слухам, собирались прикрыть. Мы не поддавались панике. «Придет время, — говорил старый Вандерпут, — мы что-нибудь придумаем», но пока все обстояло не так плохо. В стране был страшный дефицит. Люди скупали все подряд и по любой цене. Вандерпут, большой знаток по аптекарской части (он служил санитаром в Первую мировую), радостно объявил нам, что появилось новое, чудодейственное лекарство, стрептомицин, которое «в два счета» излечивает туберкулез. «Это открытие, — говорил он, — делает честь человеческому разуму». И прибавлял, потирая руки: «Можно гордиться, что ты человек». На рынке чудесного препарата не было, но тут Вандерпут случайно услышал по «Радио Андорры» объявление одного тамошнего фармацевта о продаже. Он провел ночь без сна, все метался по квартире и кумекал, как бы исхитриться «сорвать куш», а наутро помчался в Акс-ле-Терм и нашел там надежного контрабандиста, который доставил ему из Андорры пять килограммов стрептомицина. Официально один грамм стрептомицина стоил пятьсот семьдесят четыре франка за грамм, Вандерпут распродал все по пять тысяч за грамм. «Самая удачная идея за всю жизнь», — радовался старик, утирая слезы волнения. Обычно мы обделывали дела поскромнее. У Вандерпута имелось множество поставщиков, они притаскивали ему всякую всячину со всего города, от бриллиантов и кремней для зажигалок до раствора йода, которого в аптеках все еще было не достать. Приносили также ворованные вещи и золотые монеты — на них всегда находились охотники. Среди этих поставщиков был мальчишка, которого мы прозвали Фрицем — его отец сидел за сотрудничество с немцами. Еще был Джонни, паренек лет шестнадцати с вьющимися белокурыми волосами, Вандерпут называл его «испорченным». Джонни частенько приезжал в автомобиле вместе с какими-то напомаженными, броско одетыми господами. Вандерпута это приводило в ярость, он метался по квартире между штабелями коробок, как старая крыса, и причитал: «Из-за них мы засветимся!» Поставщиками и осведомителями его были люди всех сословий и из всех слоев общества. Вплоть до школьников, которые еще жили с родителями, как некий Жорж — фамилию его не называю, потому что сегодня он уже закончил школу и, когда встречает меня на улице, всегда старается смотреть в другую сторону, — его отец в ту пору занимал крупный пост в службе снабжения. Так что мальчишка имел доступ к важной информации. Бедный отец наверняка не ведал ни сном ни духом о делишках сына. Помню, однажды Жорж пришел страшно гордый и похвастал, что министерство торговли представило его отца к ордену Почетного легиона.

Мы исполняли роль посредников, я так и вовсе был у старика на побегушках. Он вручал мне пакет и приказывал доставить его по такому-то адресу. Каждый раз приговаривая: «Смотри, осторожнее! Это для больного человека, тут редкие лекарства». Видимо, из нравственных соображений и оберегая мою детскую душу, он не говорил мне, что на самом деле эти «лекарства» — не что иное, как наркотики. Просветил меня Леонс и заодно посоветовал никогда к ним не прикасаться: «А то крыша поедет, старик». В сорок пятом — сорок шестом полиция так здорово потрепала наркоторговцев, а газеты так дружно клеймили «отравителей», что это впечатлило даже Вандерпута — он посоветовал нам быть крайне осторожными. Сам я ни разу не видел живого наркомана, я ведь только вручал пакет с «лекарствами» лакею, который открывал мне дверь, и говорил, что «требуется ответ», тот исчезал и возвращался с конвертом. Но однажды Леонс предложил «смеху ради» сходить с ним вместе к одному из его клиентов — «увидишь, какая потеха!».

— Я тебе как-то про него рассказывал — тот самый хрыч англичанин, великий артист, Жозетта училась в его театральной школе в Медоне. Помнишь?

Ну да, я помнил.

— Как только я перестал платить за Жозетту, им с женой стало не на что жить. Эта его женушка приезжала меня уговаривать, чтоб я не ломал девочке жизнь — ее, дескать, ждет большое будущее, но не на того напала. Старый козел хотел было переделать свою театральную школу в бордель, но полиция не позволила, потому что он иностранец. Теперь оба в Париже, она сумела-таки устроиться — держит притон на улице Юшетт, он же сидит у нее на шее. Без наркоты не может, а это дорогое удовольствие. Но я им делаю скидку, потому что он учит меня говорить по-английски. Английский пригодится на будущее. Ужасно забавный тип, самый старый сутенер, какого мне приходилось видеть. Но как был, так навсегда и остался испорченным ребенком. Вот пойдем со мной — сам увидишь.

X

В заведение «Кис-кис» вела застекленная дверь с решетчатым откидным окошком. Высокое, узкое — по одному окну на каждом этаже — строение располагалось на темной улице и было втиснуто между бакалеей и лавкой, где торгуют кониной, солнце не заглядывало сюда целую вечность, с тех пор, как вдоль Сены выросла плотная стена домов, только в одном месте размыкавшаяся, чтобы пропустить ведущую к реке юркую улочку Шаки-Пеш. Напротив висела вывеска парикмахерской «Дворец завивки», а сам хозяин «Дворца» чуть не целыми днями просиживал верхом на стуле перед входом и мечтательно глядел на закрытые ставни борделя. Все тут пропахло сыростью, на стометровую улочку приходилось четыре публичных дома да шесть бакалейных лавок, в витринах которых красовалась только петрушка да сиротливая грифельная дощечка с надписью мелом: «Сегодня товара нет».

— Нам сюда, — сказал Леонс.

Мы вошли и очутились в коридорчике, ведущем к винтовой лестнице. Слева, за стеклянной дверью, кто-то кричал: «За ваше здоровье!» Дверь распахнулась, из нее вышла женщина и посмотрела на нас в лорнет. Мне еще никогда не доводилось бывать в подобных заведениях, но я никак не ожидал, что тут можно встретить такую вот старую даму с бархоткой на шее. Впрочем, с первого взгляда мне показалось, что это хрупкая девушка, загримированная под старуху или постаревшая раньше времени. У нее были близорукие глаза и неподвижная, раз навсегда застывшая улыбка — будто она когда-то давным-давно поселилась на губах, а потом умерла, но никто не заметил, и снять ее забыли. Дама была одета в черное платье с блестками, сжимала в руке батистовый платочек, седые волосы ее странно отливали голубым. Приставленный к глазам лорнет чуть подрагивал.

— Не беспокойтесь, — сказал Леонс. — Мы к месье Саша.

Лорнет затрясся сильнее, седая шевелюра тоже.

— Но я ведь вас просила…

— Мы принесли лекарства.

— …просила больше сюда не приходить. Вы несовершеннолетний, а мне не нужны неприятности с полицией. Вдруг нагрянет проверка и вас найдут у него в комнате… Я же не француженка, не имею права занимать рабочее место. Если я потеряю доход, что будет с месье Саша? Знаю я полицию — они во всем видят только дурное. Месье Саша обвиняют в каких-то пороках, которых у него нет и в помине. Кто-кто, а я бы первая заметила! Просто он любит общество юношей, они напоминают ему о молодых годах. Но люди так злы! Во всем видят только дурное. А я, наоборот, вижу только хорошее. По-моему, все люди хорошие, а все дурное — чаще всего просто выдумки.

Вдруг она засуетилась и взмахнула платочком:

— Я тут разболталась, а меня ждут клиенты. Прошу вас об одном: не приходите больше сюда! Знаю, лекарства ему необходимы, очень вам признательна и заплачу, сколько надо. Но лучше бы я кого-нибудь за ними присылала или приходила сама. И ведь у нас есть другая квартирка в городе, я хотела поселить его там, все устроить, так нет — он хочет жить здесь, хотя это против установленных полицией правил. Конечно, он артист, я понимаю, никто не ждет, чтоб он обуржуазился. Но все же эта атмосфера… у него такая тонкая, такая чувствительная душа…

Ее излияния грубо перебил раздавшийся сверху хриплый резкий окрик:

— Нина Ивановна, где мои лекарства? Почему не несут? Я выброшусь в окно, так и знайте!

Она подняла лорнет к глазам и посмотрела вверх. Голова и шевелюра отчаянно затряслись.

— Сию минуточку, Саша! Уже несут! — сказала она и повернулась к нам с жалкой улыбкой. — У него совершенно расстроены нервы! Не задерживайтесь надолго. Я расплачусь с вами в следующий раз.

Леонс засунул в рот палочку жевательной резинки и сказал:

— Вы мне и так уже должны за два раза.

— В следующий раз, обещаю вам, в следующий раз! Дайте мне время обернуться, еще несколько дней! Я займу у друзей.

С этими словами она снова скрылась за стеклянной дверью, где тотчас кто-то заговорил: «Он потерял там руку и ногу. Это было эпохальное событие!»

Мы стали подниматься по лестнице.

— Не удивляйся, — сказал мне Леонс. — Это русские, белоэмигранты. У русских всегда так — сплошные драмы. Иначе им скучно жить.

— Я думал, твой актер англичанин.

— Сам черт не разберет, кто он такой. Вот увидишь, — ответил Леонс.

Крутая лестничная спираль вела с этажа на этаж, мимо номеров, напоминающих кабинки в общественном туалете, а журчанье воды из неисправных кранов еще усиливало это сходство.

— Здравствуйте, здравствуйте! Рад вас видеть. Я уж чуть было в окно не выбросился… да оно тут закрыто. Ладно, не будем об этом. Правда, ужасно крутая лестница? Потому-то я отсюда не выхожу. Никогда. Сижу в затворе. Король своих скорбей. А королеву-мать по разным поводам гоняю туда-сюда раз по тридцать на дню. Подло, конечно. У нее больное сердце, она так долго не протянет… Мерзавец я! Как видите, я открыто выражаю свое мнение и говорю людям в лицо все, что я о них думаю. Простите, что я в таком виде… в душе я всегда себя чувствовал немножко проституткой!

На нем был крепдешиновый женский пеньюар, который доходил ему до колен, а рукава — до локтей. Из пены кружев торчали мосластые, жилистые руки. На шее повязана темно-зеленая косыночка. Раскрашенное худое лицо, тщательно напомаженные седые волосы. Орлиный, с нервными алчными ноздрями нос, выщипанные, как у клоуна, брови. Он высоко поднимал их,морща лоб, и тогда лицо старого альфонса приобретало оскорбленное, возмущенное выражение.

— Я принес вам лекарства, месье Саша, — сказал Леонс.

Старикашка схватил пакетик дрожащей рукой и никак не мог развязать бечевку.

— Ну наконец-то, — произнес он звучным сопрано. — Еще немного — и меня бы окончательно покинуло вдохновение. А чтобы жить, необходимо вдохновение, господа! Чтобы все это выносить.

Широким жестом голой руки он очертил большой круг. В соседней комнате скрипела кровать, кто-то стонал. Из кранов вовсю лилась вода.

— Приходится время от времени принимать укрепляющее снадобье. Иначе утонешь в грязи. Входите же, прошу вас!

Закрыв за нами дверь, он справился с бечевкой, достал щепотку белого порошка, с силой втянул трепещущими ноздрями и облегченно вздохнул:

— А-ах!

Потом рухнул на диван и затих. Лежал, словно чего-то ожидая и тупо разглядывая болтавшуюся на кончике ноги домашнюю туфлю с белым помпоном.

— Ага… — бормотал он. — Я — вот эта старая калоша с помпоном. Ну и что? Да плевать я хотел…

Казалось, он забыл о нас и впал в глухой транс. Лежащий на диване, в этом своем пеньюаре и легкомысленных шлепанцах, он являл собой какую-то непристойную карикатуру. Оскорбительную и издевательскую. Не знаю почему, но я подумал об отце и почувствовал себя так, будто меня унизили, оболгали. Мне захотелось поскорее уйти, вырваться из этой дыры, из этой порочной, двусмысленной, пропитанной сладкими духами атмосферы.

Саша вдруг заговорил тусклым голосом:

— Пусто… Во мне совершенная пустота. Аж голова от нее кружится. И ни малейшей трещинки… Не ускользнуть. Наркотик? Да… Ну разумеется…

Маленькая комната была битком набита мебелью и всякими вещами. Кроме дивана, тут стояли пианино, туалетный столик с наклонно висящим над ним овальным зеркалом, кресло, крытое драным и облезлым, как шелудивый пес, плюшем; ширма перед окном с закрытыми ставнями, вероятно, отгораживала туалетный угол — слышно было, как там тоже все время течет вода из неисправного крана. На кресле были набросаны предметы женского белья: бюстгальтер и прочее. На полу лежал грязный коврик, валялись шелковые чулки, а над диваном висело зеркало, которое так усердно отражало все происходящее в постели, что даже треснуло. На стене — пастельный портрет маркизы де Помпадур. Еще одно зеркало, небольшое, с ручкой, в массивной серебряной оправе, лежало на туалетном столике, рядом с париками, фальшивыми бородами, накладными ресницами и косметическими карандашами. Освещала комнату свисающая с потолка лампочка без абажура. Саша все так же лежал на спине, мне были видны только дырки его ноздрей и тапочки с помпонами. Вдруг он привстал и посмотрел на себя в зеркало.

— Что, приятель, попался? Крепко влип, мерзавец, а? Мышеловка захлопнулась. На этот раз, господа, великий Дарлингтон, король побегов, окончательно попался. — Он похлопал пальцем по носу, вдохнул поглубже. — Что ж, каждый человек — сам себе Бастилия. Сам от себя с фальшивой бородой не убежишь. Остается надеяться на хорошенькое Четырнадцатое июля.

— А как же наш урок, месье Саша? — тихо сказал Леонс.

Месье Саша встрепенулся.

— Да, правда, — сказал он, — наш урок! Может, это меня отвлечет. А может, нет… Вы готовы? Тогда начнем с повторения.

Он закрыл глаза и продекламировал:

— О Romeo, Romeo! Wherefore art thou, Romeo?[4] Да встаньте же, встаньте! Сначала глубоко вдохните, вот так… а теперь давайте — два стиха на едином выдохе. И чтоб это был такой выдох, какого не знала вся славная история рода людского. Хороший выдох — это чертовски трудно, знаю. Надо, чтоб его было видно, слышно и можно было потрогать. А ну, попробуйте!

Мы попробовали.

— Еще раз!

Мы еще раз вдохнули и выдохнули.

— Да вы не умеете дышать. А еще хотите читать Шекспира!

— Но мы же только хотим выучить английский, — попробовал возразить Леонс. — Зачем нам учиться дышать — с этим мы как-нибудь справимся и без вас. Нам нужен английский язык. Мы его постоянно слышим в кино, но ничего не понимаем. Научите нас для начала самым простым словам: стол, стул…

Месье Саша сделал пару мощных вдох-выдохов и загремел:

— Вот она, нынешняя молодежь! Стол, стул… какая пошлость! Какие низменные помыслы! Я в вашем возрасте, любезные мои, жаждал потрясти небо и землю, мне были по душе извержения вулканов, а вы… стол и стул! — Он взмахнул рукой, словно сметая с лица планеты все столы и стулья. — Нет, вы не смеете просить об этом артиста!

В конце концов он все же соизволил — исключительно в уплату долга — обучить нас паре английских фраз, и мы довольно долго отрабатывали с ним произношение. A man, — говорил он и тыкал себя пальцем в грудь. A woman, — и тыкал в стену, из-за которой доносился скрип кроватных пружин. A leg, — приподнимал свой пеньюар и нежно разглядывал свою ногу. Мы повторяли.

— Вам повезло, ребятки, произношение у меня, будьте уверены, самое лучшее — так произносят в Стратфорде-на-Эйвоне. Вы же знаете, что я специалист по Шекспиру! Напомните, когда-нибудь я покажу вам вырезки из прессы, — сейчас у меня их нет под рукой. Я был бесподобен! Если бы королева-мать не оторвала меня от искусства, я бы сегодня… Бесподобная, бесподобная игра!

Настроение у него, видимо, поднялось, глаза заблестели.

— Но я на нее не в обиде — она же любит меня. Вот оно как. Удивительно, по-вашему? По-моему, тоже. — Он взял со столика конфетницу и протянул нам. — Засахаренные каштаны — угощайтесь! Это мне прислал безымянный поклонник. Я часто получаю цветы, шоколад… королева-мать сама мне приносит подарки. Меня не забывают. Чуточку рекламы, и я бы… Капельку «Бенедиктина»?

Он плеснул себе ликеру в стакан для чистки зубов.

— Да-да, она меня боготворит. Поначалу я сам не верил, но потом убедился — она меня правда любит. Вот уж двадцать пять лет. И это меня тяготит. Знать, что подлинное, постоянное, глубокое — словом, такое, как в книжках, чувство действительно существует… понимаете, существует в реальной жизни… это невыносимо, это ужас, кошмар! Это ломает все представления о мире. Когда сталкиваешься с чем-то прочным, настоящим… Понятно, я оборонялся, как мог. Сколько раз пытался убедить себя, что на самом деле она меня не любит, что это такая же подделка, как все остальное, только видимость, фальшивая борода. Я трижды ее разорял, причем два раза — еще и оскорблял. Первый раз в 1908 году в Санкт-Петербурге, когда ей было шестнадцать лет и я заставил ее порвать с семьей — а она была из знатного рода Мурашкиных, потом у них все отняли большевики. Я в то время выступал в кабаре, и мне не стыдно в этом признаваться: да, первые шаги на артистическом поприще давались тяжело. В Россию меня привез в 1905 году лорд Балмут, потом он меня бросил и уехал с одним казаком, но это уже совсем другая и очень печальная история. Второй раз я разорил ее в Шанхае, уже после революции. Не стану рассказывать подробности, все и так все знают про эти ужасы: зверства большевиков, матросские притоны, приходилось как-то выживать, а она была очень хороша собой. Эмиграция, горькая участь…

Он отхлебнул глоточек «Бенедиктина».

— Возьмите еще по каштану. Страшно подумать, что бы со мною стало без нее, сдох бы от голода, да и все. Или попал в богадельню для престарелых актеров, ужас! И все же я ее гоняю вверх-вниз по этой лестнице. Ну, потому что дорожу своей свободой, искусства без свободы не бывает. У меня есть свои принципы. Да, у меня есть принципы, или вам кажется, что это невозможно? Скажите честно, а?

Он встал в позу перед туалетным столиком, взял в одну руку зеркало, а другой оттянул дряблую, морщинистую, похожую на индюшачий зоб кожу на шее и залюбовался своим профилем.

— Профиль у меня подходящий, чтобы играть Орленка[5], вы не находите? Да, начало было трудным. Зато потом — какой триумф!

Он схватил меня за руку:

— Зайдите ко мне как-нибудь, когда я буду один, мой мальчик, я покажу вам вырезки из прессы. Джон Бэрримор сказал мне в двадцать третьем году, после показа «Последних дней Помпеи», где я, естественно, играл Помпею… тога, лира, горделивая походка, на фоне пылающего Рима…

Месье Саша театральным жестом отдернул занавеску и показал на улицу Юшетт, где люди выстроились в очередь за скумбрией.

— Бэрримор сказал: «Гениально! Вы новая Сара Бернар!» Но звуковое кино погубило мою карьеру, — трагически возвестил он своим хорошо поставленным сопрано и новым красивым жестом задернул занавеску, словно желая скрыть от наших глаз убогое зрелище, которое являла собой жизнь после пришествия звукового кино.

Он легонько постучал пальцем по ноздрям и шумно вдохнул.

— Конечно, у меня остались связи, знакомства. Есть несколько старых друзей в Голливуде, на которых я всегда могу рассчитывать. До последних дней! Клянусь, я не сегодня завтра вырвусь отсюда. Улизну тайком и уеду.

Он подмигнул нам и прижал палец к губам:

— Только ни слова королеве-матери! Она ни за что меня не отпустит. А я уже собрался, у меня все готово к побегу!

Он взмахнул своей тощей рукой:

— Хотите, возьму вас с собой? В Голливуде нужны молодые таланты. Сядем на пароход в Саутгемптоне, а заодно я схожу на могилу своих родителей и возложу цветы.

Тут он на минутку запнулся и поморгал покрасневшими веками — наверно, удивился, как это вдруг его родители оказались погребенными в Саутгемптоне. Кто знает, где они на самом деле похоронены? И были ли у него вообще когда-нибудь родители? Что-то вроде бы припоминалось… Позднее он как-то сказал мне, что у него осталась в памяти такая сцена: трущобы Ист-Энда, мужчина в форме сержанта королевских стрелков избивает голую женщину. Но это вовсе не обязательно был его отец — может, просто клиент.

— Да, возложу цветы на могилу родителей в Саутгемптоне, гладиолусы, матушка их обожала. Потом садимся на пароход — на «Куин Елизабет», разумеется, — заводим знакомства, при случае перекидываемся в картишки — почему нет?.. Тут сливки общества: Фоксы, Голдвины, Уорнер-бразеры тоже. А через неделю мы в Голливуде. Я иду к Сиодмаку, показываю свои вырезки, и он мне: «Как, старик, у тебя нету роли? Получай!» Для первого раза небольшая, конечно, ролька, так только, мелькнуть в кадре. Надо же приноровиться.

Он тарахтел без умолку, расхаживая по комнате с коробочкой пудры в руке. Король побегов рвался вон из собственной шкуры, протискивался между прутьями решетки, нащупывал ногой опору…

— Да, но понадобятся деньги на расходы…

И неожиданно застенчивым тоном он спросил:

— Вы не могли бы одолжить мне тысячу франков?

Леонс улыбнулся и вытащил из кармана кошелек:

— Вот. Забавляйтесь на здоровье.

— Иногда для окончательного решения достаточно, чтоб в голове обрисовалось нечто, пускай неясное, но прочно угнездившееся.

Уже на лестнице я спросил Леонса:

— Почему он так странно одет?

Леонс снисходительно пожал плечами:

— Он педик. Поэтому так всегда и одевается. Сидит в своей норе, никогда никуда не выходит. Разве что иногда по вечерам спускается в зал и пристраивается к другим шлюхам. Там вечно толкутся бухие солдаты, арабы, сенегальцы. Вот он и надеется, вдруг кто-нибудь спьяну не разберется… — Леонс сплюнул. — Но в общем мне нравится Саша. Шут гороховый…

Мы дошли по улице Юшетт до набережной и очутились перед собором Парижской Богоматери. Я остановился прикурить. Несмотря на свежий воздух и ласковое небо, в ушах у меня все еще звучал писклявый голос старого актера, перед глазами стоял он сам, страшилище в пеньюаре и шлепанцах с помпонами… Как могло быть, чтобы в мире, за который мой отец отдал жизнь, существовали вот такие люди? Я глубоко затянулся. Громада собора возвышалась перед нами и задевала облака. Я никогда не бывал в церкви. Думаю, отец был неверующим — во всяком случае, он никогда не заговаривал со мной о Боге или религии.

— Интересно, как там внутри?

— Ты что, ни разу не был в церкви?

— Видеть-то я их много видел, но внутрь не заходил.

— Пошли, — сказал Леонс покровительственным тоном. — Я тебе покажу.

Мы вошли. В соборе было холодно, сумрачно и пусто, только перед алтарем несколько человек стояли на коленях. Я словно бы попал из сегодняшнего дня в далекое прошлое, на меня вдруг пахнуло чем-то давним и затхлым, словно из ящика со старым тряпьем. Люди стояли с отрешенным видом и не шевелясь, словно боялись, что от малейшего движения что-то улетучится.

— Молятся, — объяснил Леонс. — Ты католик?

— Не знаю. Я никогда не спрашивал у отца.

— А он сам тебе не говорил?

— Нет.

— Да уж, не много тебе твой папаша оставил, — сказал Леонс.

— Не много, — согласился я. — Но не по своей вине, он просто не успел. Его слишком рано убили. А перед этим одурачили.

— Да еще как!

— Но он, судя по всему, об этом не догадывался, — вздохнул я. — Когда приходил меня проведать, всегда был бодр и весел. Будто точно знал, что делает. Он вообще-то был не дурак. Как-никак учитель. Просто он получил пулю в глаз и потому не смог вернуться. А то бы он наверняка научил меня куче разных вещей.

Мы помолчали.

— Но все равно оставил он тебе не много, — повторил Леонс и, помявшись, вдруг спросил: — Ты думаешь, на этом все кончено?

— Еще бы! Я видел его тело.

— Я не про это…

— А про что же?

— Ну, ты правда думаешь, что все вот так обрывается: пиф-паф! — и все твои труды, старания — все было зря?

— Вовсе не зря, — неожиданно для самого себя сказал я.

— Да? А ради чего же?

Я ответил не сразу. Что-то проснулось и стало медленно разворачиваться в моей памяти, и я произнес то, что вспомнилось, прежде чем понял смысл этих слов:

— Ради других.

— Как это ради других? — фыркнул Леонс. — Что это значит? Что ты гонишь? Ради других!

Он чуть не плюнул, но сдержался — из уважения к месту, где мы находились.

Я стал малодушно оправдываться:

— Да я-то почем знаю! Так говорил отец.

— Похоже, твой отец был еще больше чокнутый, чем я думал, — сказал Леонс.

Он долго пыхтел, энергично пережевывая резинку. Потом утих и задумался.

— А он тебе не объяснял, что имел в виду?

— Нет.

— А говоришь, не дурак!

— Ну, он не виноват…

— А кто же виноват? Может, ты?

— Не ори.

— Да черт возьми, должно же все-таки на свете быть что-то еще, кроме черного рынка и кино? Что-то такое… Ну, не знаю. Но что-то где-то ведь должно же быть!

— Что?

— Что-то другое! Другое, понимаешь?!

— Да не ори ты.

— Твой папаша должен был тебе объяснить. А вместо этого пошел и нарвался на пулю — разбирайся, сыночек, сам, как знаешь! Вот спасибо! Очень надо ему было так поступать? Очень надо, да, скажи?

— Я-то откуда знаю. Может, и надо.

— Давай-давай, защищай его, — огрызнулся Леонс.

Удивительное дело: его так и трясло от злости. Мы вышли из собора, но и на улице, на ярком солнце, Леонс никак не мог успокоиться. Шагал, засунув руки в карманы, возмущенно пожимал плечами и ворчал:

— Ради других! Спорим на что угодно — он и сам не понимал, что это значит.

Мы дошли по набережным до площади Согласия. Стало жарко. Я замаялся в своем верблюжьем пальто, которое было мне велико. Мешалась шляпа — я не привык ее носить. Слишком широкие и слишком длинные брюки подметали тротуар. Мне казалось, все прохожие смотрят на меня и смеются. Между желтым шарфом, в котором я утопал подбородком, и сползающей на глаза шляпой почти не оставалось лица. Около Академии нам навстречу прошел господин с орденом в петличке и что-то сказал своей спутнице — я расслышал только слово «пижон». Как же мне было тошно!

— Я хотел бы стать врачом, — ни с того ни с сего сказал Леонс. — Я видел один фильм с Гари Купером… Врач спасает людей. И положение у него солидное.

— А я — скорее учителем, как отец. Только, когда опять вернутся фрицы, я не пойду в партизаны на верную смерть.

— По-твоему, они могут вернуться? — удивился Леонс.

— Да они же всегда возвращаются.

— А ведь верно, — кивнул Леонс. — Вот дурацкая страна!

Какое-то время мы шли молча, размышляя на эту тему и глядя на Сену.

— Знаешь, у меня есть идея, — заговорил Леонс, — и я хотел с тобой поговорить. Мы оба плохо начали. Надо бы это исправить. Торгуя чем придется, в люди не выйдешь. Это несерьезно. Прокормиться можно, но это ничего не дает, ну… в человеческом, что ли, смысле, понимаешь?

— Йеп.

Я теперь всегда говорил «йеп» или «йе», как в кино.

— Ну так вот. Я долго думал и кое-что придумал. Вместо того чтобы перебиваться мелкими сделками, нужно провернуть одно крупное дело и покончить с этим. Можно рвануть в Америку и начать с нуля, были бы только бабки. В Америке до фига знаменитых университетов. Видал «Студентку»? Вот это да! Мы сможем получить образование и сделать карьеру. Еще не поздно. Или ты думаешь, я несу чушь?

— Да нет, почему же…

— Мне уже почти шестнадцать, это многовато, я знаю, но ведь можно же еще нагнать?

— Ну да, ну да!

— Можно много чему научиться. У них есть специальные университеты для переростков. Только заплати — и получишь все, что надо.

— Йеп.

— Плевать, я заплачу, сколько нужно. Мне главное — выучиться как следует писать. Чтобы уметь сочинить красивое письмо девчонке. А потом уж я бы пошел учиться на врача или главного инженера. К чему больше потянет.

— Йеп.

— Можешь смеяться, но я бы хотел стать порядочным человеком, заниматься благотворительностью. Как тот тип в Америке, который все время делает что-нибудь общественно полезное — больницы там открывает и все такое прочее.

— Рокфеллер.

— В общем, ты понял, что я хочу сказать. И что, ты со мной согласен?

— Йеп.

— Тогда давай провернем большое дело. Не сейчас, конечно. Мы еще мелковаты, внешность не та. Никто таких не испугается. Но через годик, глядишь, повзрослеем. Не на всю же жизнь шестнадцать лет.

— Блеск! Просто блеск! — отозвался я.

XI

Однако когда тебе пятнадцать, так сразу не повзрослеешь. Сколько бы я ни покупал длинных, до колена, пиджаков, сколько бы ни укутывал свой гладкий подбородок в яркие шарфы, как бы старательно ни строил, зажав в зубах сигарету, мужественную гримасу и ни скрывал для верности лицо дымовой завесой, но обмануть никого не мог. И только в темном кинозале чувствовал себя свободно. Усевшись в полумраке, я облегченно вздыхал, забывал про самого себя и, впившись взглядом в экран, зачарованно следил за приключениями настоящих мужчин. Почти каждый вечер Жозетта таскала меня куда-нибудь на танцы. Она обожала танцевать и заставляла меня служить ей партнером. Умирая от робости, я отважно выходил вместе с ней на площадку и пускался в пляс, вращаясь то на месте, то вокруг Жозетты, все быстрее и быстрее, наконец входил в раж и, даже когда музыка умолкала, продолжал кружиться, как собака за своим хвостом; мы танцевали джиттербаг, и самое главное для меня было не останавливаться, не видеть лиц вокруг… еще подскок, еще вираж, я путался в брюках клеш, судорожно хватался за большущий галстук-бабочку, который душил меня и упрямо съезжал набок, в голове мутилось от дыма и бесконечных пируэтов, если же я на миг приходил в себя, то не мог понять, что я тут делаю, почему кручусь волчком посреди площадки и зачем все это нужно. Стоило, однако, появиться кавалеру половчее, как Жозетта тут же бросала меня и принималась отплясывать с ним, я же плелся куда-нибудь в угол — опять разоблаченный и забракованный, я и тут оказывался не на высоте, — сидел, мрачно напиваясь джином, от которого меня тошнило, и то и дело поправляя трясущейся рукой проклятую бабочку. Немая, раболепная любовь, с которой я повсюду следовал за Жозеттой, внушала ей только веселое любопытство и легкое сочувствие. Накладные плечи, замашки крутого парня, привычка по-мужски молчать, скупо роняя в нужную минуту «йеп», — все шло насмарку, стоило ей только появиться: меня выдавал преданный собачий взгляд. У нее было неважно со здоровьем. Она часто простужалась, все время кашляла. Но курила сигарету за сигаретой, а закашлявшись, объясняла, что у нее просто «неладно с горлом» с тех пор, как она надорвала голос, подражая Лорен Бэколл. Словом, пустяки. Однако, глядя на нее, я почему-то испытывал жалость и желание защитить, заслонить ее — тогда я еще не понимал, что эта нежность больше делала меня похожим на мужчину, чем вся нелепая напускная мужественность. Да и выразить это чувство в словах, как подобает мужчине, я не мог. Не помогали и киногерои: я не знал, как перевести honey, sugar или sweetheart, — по-французски все это звучало совершенно идиотски, пошло, теряло вкус. Но не называть же мне Жозетту «милочкой», как какую-нибудь шлюху. Странно, думал я, французский язык вроде бы не так уж плох, скорее даже очень ничего, а любовных слов в нем не хватает. Иногда это тихое обожание злило Жозетту.

— Слушай, Лаки, — говорила она, — я не люблю немое кино. Люблю, когда поют. Ты что, не можешь сказать: я тебя люблю?

— Я тебя люблю, — гундосил я, не выпуская сигареты изо рта. — Теперь довольна?

Жозетта с жалостью смотрела на меня и не отставала:

— И это все? А дальше? Ты все сказал?

— Я тебя люблю, чего еще-то?

— Видали деревенщину? Это и все, что ты можешь из себя выдоить?

Я вдруг припомнил, как хозяйка фермы в Везьере ругала свою корову Фернанду, которая давала мало молока. И до чего же мне стало обидно! Я напустил целое облако дыма, чтобы скрыть выражение лица, но это все равно было заметно.

— Ну, старик, ты же не виноват, — сказала Жозетта. — Просто у тебя в нутре ничего нету.

— Как это ничего нету? — слабо возмутился я.

— Чувства — это не для тебя, вот и все. У тебя нет такой железы.

— Чего-чего у меня нет?

— Железы. Которая выделяет гормоны чувств. У Хамфри Богарта есть такая железа, у Кэри Гранта тоже. А у тебя нету. Ты не виноват. Такой уж уродился. Бедняжка!

Она по-матерински погладила меня по головке.

— Подумаешь! — сказал я.

Но на самом деле я похолодел, окаменел от ужаса. Да неужели это правда и у меня не хватает этой самой железы? Не может быть…

— Иногда это лечится, — утешала меня Жозетта. — В Америке есть такие врачи. Тебе пересаживают железу обезьяны, и ты все начинаешь чувствовать.

Как-то вечером я зашел к ней в комнату за киножурналом. Она лежала и пила горячий ром с аспирином «для голоса». Глаза у нее блестели. Рыжая шевелюра распушилась, как будто большая белка сидела на подушке, склонившись над ее щекой.

— Лаки!

— Йеп?

— Я тебе нравлюсь?

— Йеп.

— Посмотри…

Она расстегнула пижаму и показала мне свои белые трепещущие грудки, взяв их в руки, точно двух голубок.

— Красивые?

У меня перехватило горло, я даже «йеп» не смог сказать.

— Как будто хотят улететь… Лаки!

Я все старался, но никак не мог проглотить огромный ком.

— Иди сюда…

Я подошел, сел на ее кровать. Сигарета как-то криво застряла у меня в углу рта, так что слезился глаз. Я смотрел на этих голубок, не смея прикоснуться. Но почему-то мне захотелось защитить их.

— Лаки…

— Йеп?

Жозетта улыбнулась, повернула голову, обрушив всю шевелюру, и шевельнулась в постели. Голубки тоже пошевелились. Она грустно вздохнула. Они тоже.

— Да ничего. Дурак ты.

Она схватила меня за волосы. Я ощущал тепло ее грудей, видел их совсем рядом, так близко, что мог бы коснуться губами.

— Убери свою сигарету. Какой же ты дурак! — Жозетта оттолкнула меня.

— Дурак, — повторила она. — Но я тебя ужасно люблю.

Я не решался шелохнуться, чтобы не спугнуть голубок. И ждал, что Жозетта велит мне делать.

— А теперь уходи. Иди, иди отсюда.

Я вышел. Вернулся в свою комнату и бросился на кровать.

— Что с тобой? — спросил Леонс.

— Ничего.

— Что-нибудь случилось?

— Все нормально.

— Оно и видно!

А потом Жозетта опять разыгрывала добрую мамочку, гладила меня по головке и называла малышом.

— Ну как твоя железа? — спрашивала она время от времени. — Еще не выросла?

Однажды вечером я не выдержал. Схватил ее за руку и сказал:

— Пойдем!

Она хотела вырвать руку, но я держал крепко.

— Куда это мы пойдем в такое время?

— В кино.

— Ты с ума сошел, Лаки! Отпусти меня!

Я вытащил ее на улицу. Сначала она упиралась, потом перестала, мое упорство на нее подействовало. Я держал ее под локоть и толкал вперед. Пот катился у меня по лицу, сердце громко стучало — странно, что прохожие не оборачивались.

— Да что тебе вдруг приспичило? Куда хоть мы идем?

— Не важно.

У меня стали дрожать и подгибаться ноги. Я сунул в рот сигарету. Жозетта тоже задрожала.

— Лаки, мне больно!

Я и правда вцепился в ее локоть, но скорее чтоб самому не упасть. В горле пересохло, а сердце билось уже чуть ли не во рту, и я все время пытался заглотнуть его обратно. Все же у меня хватило ума не соваться в самые людные и самые близкие места. Я свернул на улицу Ниор и наконец остановился перед табачной лавочкой, где никого не было. Мне вдруг захотелось оставить тут Жозетту и сбежать, но я сумел взять себя в руки и пробормотал:

— Давай заходи…

В лавке было пусто и сумрачно. Хозяйка сидела за прилавком и перебирала почтовые марки. Я подтащил Жозетту к кассе и сказал:

— Пачку «Балто».

Своего голоса я не услышал, но Жозетта посмотрела на меня испуганно. Струйка пота просочилась из-под шляпы на шею.

— Пожалуйста, — сказала хозяйка и положила передо мной сигареты. Надо бы оглянуться, посмотреть, нет ли кого-нибудь в дверях, подумал я, но не решился повернуть голову. Потной дрожащей рукой я вытащил из правого кармана пальто маузер. Рука так тряслась, что пришлось прижать ее к прилавку. Хозяйка как раз собиралась приклеить очередную марку и уже подносила ее к языку, да так и застыла — с открытым ртом, вытянутым языком и маркой в руке, тупо таращась на дуло пистолета. Я ничего не соображал, не знал, что собираюсь делать, и хотел только одного: поскорее выбраться отсюда и бежать прочь без оглядки. Внезапно я чужим голосом крикнул:

— Спички, да поживее!

Бедная женщина положила на пачку сигарет коробок спичек. Я все еще цеплялся за Жозетту, но тут на минуту выпустил ее локоть, сгреб сигареты и спички и спрятал в карман. Потом снова схватил Жозетту под руку и попятился к двери, увлекая ее с собой. На улице я все же не поддался панике и не пустился бежать. Мы дошли до метро, и только тут, среди людей, я немного успокоился. Снял пальто, шляпу, насквозь пропотевший шелковый шарф. Зажег сигарету. Вдохнул полной грудью. И торжествующе посмотрел на Жозетту:

— Ну что? Довольна?

Она была бледнее обычного и прошептала:

— Милый… милый…

Теперь уже она держала меня под руку. Мы оба без сил прислонились к стенке.

— А касса? — спросила Жозетта. — Почему ты не взял деньги?

Господи, а ведь правда — главное-то я и забыл. Я передвинул языком сигарету. Поправил бабочку. И пожал плечами:

— Ну, я же просто из принципа.

Этот подвиг вскружил мне голову. Дома я ходил с видом бывалого вояки и так перепугал старого Вандерпута, сунув ему как-то раз под нос свой маузер, что он закрылся у себя и долго визгливо орал на меня из-за двери. Даже Леонса разбирала зависть, и он совершил несколько молниеносных налетов. Делалось это так: он незаметно проникал в раздевалку какого-нибудь ресторана на Елисейских Полях, снимал с крючка первое попавшееся пальто или шубу и быстренько смывался. Это была такая игра, упражнение в мастерстве и стиле, искусство для искусства. Раз-другой я увязывался за ним. Вандерпута эти изящные игры приводили в бешенство; каждый раз, когда мы гордо приносили домой шикарное пальто или надушенную шубу, он воздевал руки к небу, ругал нас на чем свет стоит, потом выхватывал нашу добычу и запирал в своей комнате.

Мои старания принесли результат: Жозетта смягчилась и стала ласковее со мной. В кино, когда гасили свет, она прижималась ко мне и позволяла себя обнимать; я обхватывал ее за плечи и смотрел на величайших звезд экрана как равный на равных. На танцульках, куда она по-прежнему таскала меня по вечерам, посреди неистового джиттербага где-нибудь в ближайшем погребке она могла вдруг выбиться из ритма, уткнуться лицом мне в шею и опереться на меня всем телом.

— Все плывет, — шептала она, и я вел ее, шатающуюся, к столику. В зале было страшно накурено, она кашляла от дыма и озабоченно говорила: — Мне надо беречь голос!

Жозетта стала брать уроки пения. Часто, войдя к ней, я заставал ее с куклой-амулетом на коленях — безрукой, с черным лицом и пестро раскрашенным телом. Она сидела и пела глуховатым голосом:

Однажды я сидела в баре,
И вдруг туда вошел мой парень,
Он был в шикарной летней паре,
Но по груди струилась кровь,
Прощай, прощай, моя любовь!
— Как красиво! — говорила она, утирая глаза. — Я так люблю поэзию!

XII

Во дворе нашего дома, в гараже, расположился склад лекарств UNRRA — Администрации помощи и восстановления Объединенных Наций. Мы, как всегда в таких случаях, заметили это самыми последними. Однажды вечером Вандерпут, укутавшись в плед, сидел в гостиной спиной к золоченому каминному зеркалу — он не выносил зеркал, — лицом к портрету папы римского с поднятой в благословении рукой и раскладывал пасьянс. Вдруг он сказал:

— Чем-то пахнет.

Застыв с картой в руке и упершись взглядом в портрет понтифика, он пошевелил усами и прибавил:

— Приятный запах!

Потом встал, подскочил к окну и открыл его:

— Эфир? Ай-ай-ай! Погляди-ка, Леонс.

Леонс выглянул в окно — там происходило нечто невероятное! На склад привезли лекарства и как раз их сгружали. Несметное количество — Леонсу показалось, миллионы! — ампул инсулина. С грузовика уронили ящик с эфиром, эфир разлился по земле — этот запах и учуял Вандерпут.

— Молодые люди! — сказал он. — Небеса посылают нам знак!

Он забегал по комнате, бросился на лестницу, выбежал во двор, снова поднялся, опять спустился и, казалось, помолодел лет на пятьдесят.

— Там столько добра! — Старик аж облизывался. — Йод, камфарное масло, сульфамиды… Надо что-то делать! Не пропадать же всему этому задаром!

Как только подъезжал новый грузовик, Вандерпут бежал во двор, прихватив для отвода глаз мусорное ведро. А вернувшись, чуть не стонал:

— Препараты мышьяка! Опий-концентрат… целое состояние!

От волнения и алчности в голосе его появлялись плаксивые нотки.

Замок на складе оказался очень незамысловатым, так что сделать отмычку не составило никакого труда, но там был сторож, и это осложняло дело. Вандерпут понаблюдал за ним и выяснил, что обычно между одиннадцатью и двенадцатью ночи он отлучается пропустить перед сном стаканчик рома. И вот каждый вечер ровно в одиннадцать мы втроем, Вандерпут, Леонс и я, крадучись, не зажигая света, спускались по лестнице, я занимал пост у ворот, а они ныряли в гараж и выходили пять минут спустя с полным мусорным ведерком ампул, тюбиков и флаконов — Вандерпут предпочитал «откусывать помаленьку», а не грабить по-крупному, сразу привлекая к себе внимание. Лекарства скапливались у нас в квартире, лежали на кроватях, стояли на шкафах. Кончилось тем, что сторожа все-таки арестовали, но доказательств его вины представить не смогли, что спасло Вандерпута от угрызений совести. После этого нам пришлось прекратить столь удачные вылазки, но к тому времени у нас скопилось тысяч пять флаконов с витаминами, несколько тысяч ампул инсулина и морфина, это если считать только самые ходовые на черном рынке медикаменты. Реализовывали мы свой товар маленькими партиями, чтобы не вызывать подозрений и не сбивать цены. Дела шли превосходно. Леонс купил на имя Вандерпута переднеприводной «ситроен», хотя формальный владелец наотрез отказывался садиться в авто. В то время в Париже орудовала знаменитая банда «ситроенов»[6], Леонс восхищался их подвигами, по сравнению с которыми наши делишки были, как он выражался, «детским лепетом». Каждый раз, когда газеты писали о новом ограблении, он скалил свои гнилые зубы в широкой улыбке и с гордостью настоящего патриота говорил:

— Есть все-таки и у нас парни что надо!

Водить машину я умел, это одна из немногих вещей, которым отец научил меня, когда в конце войны приезжал ко мне на грузовике. Но мне не хватало практики, и Леонс охотно давал мне поездить.

— Валяй, катайся! Всегда пригодится.

И часто сам выезжал со мной, чтобы посмотреть, как у меня получается. Я садился за руль с сигаретой в зубах, катил через весь Париж, выезжал за город и на полной скорости гнал по шоссе. С улыбочкой, небрежно крутя баранку, наматывал на колеса серую асфальтовую ленту, со всех сторон гремели выстрелы, я легко обгонял набитые агентами полицейские машины, они пытались перегородить мне дорогу, но я точно рассчитанным ударом сталкивал их в кювет и под автоматными очередями прорывал все заслоны. Граница уже рядом, еще чуть-чуть поднажать — и мы будем в безопасности. И не Леонс рядом со мною, а Жозетта. Мы купим ранчо, заведем стада коров, и я не дам спуску ни одному скотокраду по всему побережью Ла-Платы. На мне кожаные штаны, широкополая шляпа, за поясом пистолеты с перламутровой инкрустацией на рукоятках… Иногда для остроты ощущений я придавал сюжету трагический оборот: мне всаживали пулю в сердце, и я умирал на руках у Жозетты, а потом она медленно подносила кинжал и вонзала его себе в грудь. Или она умирала первой от смертельной раны, а я взрывал с собою вместе шерифа и всю вражескую банду. А то еще по-другому: мы попадали в катастрофу, Жозетта оставалась изуродованной на всю жизнь, но я не переставал ее любить и женился на ней, потому что любил ее не за красоту, а вообще. Другой вариант: она оставалась красивой, но из-за потрясения теряла зрение, и я опять-таки ее не бросал, читал ей вслух специальную книгу для слепых, написанную азбукой Брайля.

— Эй-эй, дружище, притормози-ка! — вдруг осаждал меня Леонс.

Я нехотя сбавлял скорость и возвращался в город.

Со временем я раздобыл себе поддельные права и все, какие надо, документы на машину. И иногда, в осуществление мечты, пытался зазвать Жозетту прокатиться со мной.

— Не люблю природу, там грязно, — говорила она.

Но в конце концов, несмотря на отвращение к загородным прогулкам, соглашалась. И тогда восхищалась:

— Ну ты даешь! Мощно!

Я давил на газ по полной. Жозетта жалась ко мне. Мы влетали в лес Фонтенбло.

— Ты не боишься? — спрашивала Жозетта.

— Я ничего не боюсь, — гордо отвечал я.

— Ничего? А если я заболею и умру от легких, как в «Даме с камелиями»?

— Ну, в жизни это всегда хорошо кончается, — говорил я. — Не то что в кино.

— Нет, Лаки, ответь! Если у меня будет что-нибудь с легкими?

Я знал, что надо отвечать, и играл свою роль:

— Я вылечу тебя. Ограблю банк, а с деньгами можно сделать все. Выпишу из Америки на самолете врача, самого лучшего специалиста, и он спасет тебя в последний момент. В таких случаях всегда спасаются в последний момент.

— А если этот твой врач возьмет и влюбится в меня?

— Я ему не позволю.

Она задумывалась, сдвинув брови. Ветер трепал ее рыжую гриву — пятнышко осени на летней зелени.

— А если он скажет: ладно, я ее вылечу, но при условии, что она станет моей?

— Я тебя не отдам.

— И что, дашь мне умереть?

— Да нет же, глупая! Я ему скажу — ладно, согласен. А когда он тебя вылечит, выгоню его вон.

— А если он окажется хитрее и потребует, чтобы я вышла за него сначала? — торжествующе продолжала она. — До того, как он меня вылечит? Такой окажется хитрый малый.

Я притормаживал. Нельзя же решать такую сложную задачу на полной скорости. К чему она клонила, я, разумеется, понимал. В последний раз она смотрела «Двойную страховку».

— О’кей! — говорил я. — Пусть он на тебе женится, и я его тут же прикончу. Без проблем. Что-нибудь придумаем, уберем его аккуратненько, чтобы никто ничего не заподозрил. Как в «Двойной страховке».

Жозетта покосилась на меня:

— В «Двойной страховке» главная злодейка — я сама. А в конце Фред Макмюррей попадается и во всем признается.

— Да он слабак. Уж я тебя не выдам. Можешь не волноваться.

Тут Жозетта обвила мою шею руками и поцеловала. Я чуть не врезался в дерево. Не так часто она меня баловала нежностями. Это за то, подумал я и вздохнул, что я совершил ради нее убийство и удачно избавился от трупа…

Жозетта бредила героями.

XIII

Я часто заходил на улицу Юшетт к великому актеру. Он оказывал на меня странное, магнетическое действие, было в нем что-то притягательное и в то же время отталкивающее, даже пугающее. Сегодня, оглядываясь назад, я думаю, что многое объяснялось суеверным чувством. Напротив нашего дома на улице Принцессы была книжная лавка, в витрине которой среди старинных книг и статуэток болталась на веревочке безобразная марионетка. На этикетке значилось: «Амулет на счастье. Кукла-фетиш с архипелага Новые Гебриды». И часто я нарочно переходил на другую сторону улицы, чтобы посмотреть на нее. На голове куклы было навязано множество ленточек, лицо у нее было черное, испещренное красными, синими и зелеными точками, каменный торс раскрашен в пастельные цвета, негнущиеся руки, которые вместо кистей заканчивались похожими на щепки деревяшками, тонули в пестром тряпье. Этот фетиш был таким уродливым и нелепым, что я сразу, даже не прочитав этикетку, понял: между ним и счастьем существует нечто общее, некая тайная связь, и кто завладеет куклой, получит и счастье. Наконец однажды я купил ее и подарил Жозетте. Она долго молча рассматривала подарок, потом спросила:

— Эта штука приносит счастье?

— Ну да. Видишь же — на этикетке написано.

Жозетта приняла это как неоспоримую истину и посадила куклу к себе на кровать. Так вот, Саша Дарлингтон представлялся мне таким же амулетом, только живым: казалось, он в своей комнатушке тайно делает свое дело — дергает за веревочки, управляющие человеческими судьбами. Не могу объяснить этого никак иначе — слишком уж он был безобразен и мерзок. В пятнадцать лет мне было необходимо во что-нибудь верить, и я уверовал в Дарлингтона. Я никогда не приходил к нему с пустыми руками, всегда хоть какую-нибудь мелочь да приносил: американские сигареты, шоколад, который он обожал, или просто золотую монету, и ночью, когда мне не спалось, когда что-то грызло меня изнутри, когда я пытался найти смысл окружавшего меня хаоса, я нередко обращался к бедному месье Саша, возносил ему молитву, просил о помощи. Старый шут, разумеется, и не подозревал о том, что он для меня значил, мои подношения принимал как должное, с достоинством великосветской дамы, а со временем стал чересчур разборчивым, что обходилось мне довольно дорого. Должно быть, он считал, что я почитаю его как «великого актера немого кино». Он так много и убедительно говорил о Голливуде и своих друзьях: Евфрате Коэне, великом греке Папандопулосе и любезном Макинтоше Файне, — что они, все трое, постоянно снились мне по ночам, лысые, толстые, дымящие сигарами. Однажды я рассказал месье Саша об этих снах, и он сказал, высоко подняв палец и свои выщипанные брови:

— Именно так! Они ничуть не изменились! А вы не заметили, собака у Евфрата Коэна все та же — здоровенный дог, добродушный, хоть и свирепый на вид?

Нет, я не заметил, была ли у Евфрата Коэна собака, но в ту же ночь он приснился мне точь-в-точь с таким догом. Это ли не доказательство, что великий актер никогда не лжет! На другой день я рассказал об этом видении Дарлингтону, но он страшно удивился и, вскинув брови, спросил: «Какая собака?» Наверно, я действительно полюбил его, потому что, стоило мне подняться на четвертый этаж и услышать из-за двери шестнадцатого номера красивый женский голос, декламирующий:

Не кознями врагов отравлен я, не ядом —
Смерть у меня в душе, она все время рядом…[7]
как я сразу чувствовал себя не таким одиноким. У месье Саша была мания кем-нибудь нарядиться, загримироваться и в таком жутком виде показаться местным девицам. У него это называлось «играть в стрекача», и эти игрушечные побеги, видимо, доставляли ему немалое удовольствие. Ну а клиентов заведения, которые приходили невинно поразвлечься и вдруг натыкались на лестнице на одноглазого пирата или страхолюдную маркизу де Помпадур, не слишком успокаивали заверения девушек, что это-де «просто один псих ненормальный». Однажды я пришел к месье Саша в обеденное время и услышал через дверь голос королевы-матери.

— Перестаньте хотя бы читать за столом, Саша, — говорила она. — Ведь за весь день я только в обед вас и вижу.

Я постучался и, не получив, как всегда, ответа, вошел. За столом, перед тарелкой супа сидел Распутин и читал Лабиша.

— Добрый день! — приветливо сказал он. — Великий автор — Лабиш. (В сторону: кто бы мог подумать!)

Распутин перекрестился, зачерпнул ложку супу и хлебнул, пролив половину на свою фальшивую бороду.

— Вы что-то сказали, Ниночка? (В сторону: зануда чертова!)

Ниночка в ответ улыбнулась, как умела только она, юркой, дрожащей, застенчивой девической улыбкой. Она сидела очень прямо, сложив перед собой руки на батистовом платочке, только голова ее слегка подрагивала.

— А еще я попросила бы вас, Саша, не показываться больше клиентам в таком виде. Иначе я потеряю работу.

— Это что, шантаж? (В сторону: я ей подсыплю яду в суп!)

— Саша, пожалуйста…

— Отстаньте от меня! Если бы тридцать лет назад я по вашей милости не бросил сцену, мне не пришлось бы сейчас жить вашими подачками. Вы сломали мне жизнь. Другой причины нечего искать — с этого все и началось. Передо мной сидит бесспорная виновница моего фиаско. Ведь это же фиаско! (В сторону: не понимаю, что меня удерживает.)

Ниночка молча встала и, нервно прижимая платок к губам, направилась к двери. Она плакала.

— Ну вот! Я отомстил! — гордо сказал Распутин. — Я мщу ей уже тридцать лет. Очень удобно всегда иметь на этот случай кого-нибудь такого под рукой. (В сторону: как я несчастен!)

Он тоже встал из-за стола и бросился на диван. Наш разговор не клеился. Я понимал, что он вернулся за решетку, в свой темный закуток.

— Вы читали газеты? — вдруг спросил он.

— Нет.

Он резко сел:

— Мне неспокойно. Дурные новости. Что будет с Европой?.. Ведь я прежде всего европеец. Я чувствую свою принадлежность к определенной культуре, определенной традиции. Поэтому хоть я человек истинно либеральных взглядов, но крах Германии воспринимаю как катастрофу. Речь ведь не обо мне, а обо всей Европе. Большевикивот-вот будут здесь, их не остановить. Атомная бомба? Ха-ха-ха, не смешите! Плохо вы знаете их вождя! Говорю вам, русские вот-вот будут здесь. Я-то как-нибудь приспособлюсь. Хотя… вам известны установки Жданова по поводу искусства? Это же дикость!

Он встал и забегал между диваном и туалетным закутком.

— Есть вещи, которые я не приемлю. И никогда не предам свое искусство. Делайте что угодно, но искусство не трогайте! Кроме того, мои связи с русской аристократией… они общеизвестны.

Он остановился перед столиком, вдруг схватил ножницы и срезал себе волоски в носу.

— С другой стороны, сказал же великий французский писатель, что марксизм плодотворно действует на творческий потенциал личности. Вот бы хорошо! Я бы заплодоносил в шестьдесят три года, как молодая яблоня.

Он внимательно осмотрел себя в зеркало, словно желая проверить, нет ли уже где бутонов.

— По существу, марксизм — это великая весна человечества. Звучит заманчиво… Весна, таяние снегов… всех, заметьте, снегов, в том числе вечных! — Он ткнул пальцем себе в грудь. — Это я о себе.

Месье Саша нравилось философствовать, и у него было несколько любимых теорий. Мне особенно запомнилась одна, которую он называл теорией симметрии и о которой говорил: «Это поразительно, друг мой, это настоящая революция — я употребляю это слово лишь в научном смысле, ибо видит Бог, как я ненавижу само явление!» Суть революционной теории была в том, что мы живем одновременно в двух мирах, и каждый раз, когда мы что-нибудь совершаем в одном мире, в другом мы совершаем нечто прямо противоположное. Таким образом, все, что в этом мире бело, в другом становится черным, и наоборот. Саша хитро мне подмигивал. Эту теорию он частенько излагал по вечерам, «после спектакля», девицам в баре. Преимущество ее заключалось в том, что если «тут» ты негодяй или убийца, то «там» автоматически становишься святым, как ангел, чистым, как младенец. Действительно, очень удобно. «Хочется сразу применять на практике», — как сказала одна из девиц.

— Предположим, — кричал месье Саша, задирая указательный палец, — это всего лишь предположение! — что в этом мире, который у вас перед глазами, я веду образ жизни обычного человека, живу нормально, спокойно, скажем даже, счастливо… но ведь это ужасно! Это значит, что там, в зеркальном мире, я не что иное, как человеческое отребье, отщепенец, подонок… гомик какой-нибудь, не приведи господь! А? Кошмар! Понятно, да? Я разбиваю свою тамошнюю, зеркальную жизнь! И наоборот: если тут я благоразумно предаюсь пороку и пре-ду-смо-три-тельно гублю свою жизнь, то обеспечиваю себе там небывалое процветание. Понимаете? Если тут я нищий неудачливый актер, то там, может, играю Гамлета перед президентом республики, цветы, аплодисменты, блеск! Президент спускается из своей ложи и говорит: «Я преклоняюсь!» — и прикалывает мне на грудь Большой крест ордена Почетного легиона! Потом говорит: «Честь по заслугам», — и ведет меня в Елисейский дворец пообедать вдвоем в отдельном кабинете. Вот это да! О чудный миг! «Сыграй мне Гамлета, Саша», — просит он. И я играю Гамлета, для него одного. О чудный миг! Вокруг раки, икра, красный бархат, метрдотели в пудреных париках, а посередине я, сидя на диване, с бокалом шампанского в одной руке и черепом в другой, читаю президенту Франции монолог Гамлета. За такую минуту лучший артист на свете готов жизнь отдать. Чего ради я должен лишать себя всего этого? Ради каких-то дурацких условностей, какой-то, видите ли, благопристойности и нравственности — да я бы эту муть легко отдал даже за скромный успех в провинциальном театре!

Он пытался приобщить к своей теории работающих в заведении девушек, и это ему удалось. Помню, как-то раз поздно ночью мы с месье Саша и девушками ужинали луковым супом и одна из них, по имени Дженни, наслушавшись его речей, сказала:

— Выходит, когда я тут обслуживаю клиента, там — выхожу замуж?

— Совершенно верно! — умилился Саша, державший в одной руке ложку, в другой кусок хлеба. — В церкви, вся в белом, с флердоранжем!

— Так, — продолжала рассуждать девица, — а что там происходит, когда тут я обслуживаю сорок клиентов за день?

Великий артист открыл рот, чтобы ответить, но не придумал, что именно, а потому заткнул его хлебом и пробормотал: «Этот вопрос надо обдумать». Потом быстро доел суп и улизнул, не пожелав нам спокойной ночи и бросив злобный взгляд на Дженни.

XIV

Дженни была не такой, как другие. Коренастая черноволосая толстуха с помятым, одутловатым лицом и странной улыбкой, которая придавала ему не веселое, а грустное выражение. Девушки выходили в бар почти голыми, в одних чулках, бюстгальтере или трусиках, смотря по тому, какую часть тела предпочитали не выставлять напоказ. Дженни надевала бюстгальтер и черные чулки — у нее были варикозные вены на ногах. Впрочем, это не мешало ее популярности. Помню, как-то раз, когда Дженни была занята, ее спросил какой-то грузчик с рынка. Он не мог вспомнить имя и объяснил:

— Ну, ту, у которой вены на ногах!

В таком вот наряде Дженни обычно сидела у матовой стеклянной перегородки и читала. Но проворно прятала книгу, как только подходил клиент. «Чтобы не отпугивать робких, которые не любят слишком умных женщин», — объясняла она. В бордель захаживали студенты Сорбонны, и Дженни выпрашивала у них книжки, чаще всего классическую литературу. Однако сама читала все больше научно-популярную, особенно книги Жана Ростана[8]. Она считала его «очень компетентным» и, по ее словам, многого ожидала от прогресса в биологии. Вообще, как я заметил, все работавшие в заведении на улице Юшетт девицы чего-то или кого-то ждали (смутно представляя себе предмет ожиданий): кто писем, кто настоящей любви, кто прогресса в биологии, — но приходили только клиенты. Я часто разговаривал с Дженни, она всегда рассказывала о биологии и вообще о науке, которая «скоро все изменит». Она была уверена, что в мире ничего нельзя изменить, пока не изменится сам человек. На некоторых овощных культурах, в частности на томатах, уже получены обнадеживающие данные такого рода, и если можно усовершенствовать помидоры, то в принципе это достижимо и с людьми. Вывели же помидоры без семян! Видимо, Дженни ожидала появления человека без семян. Товарки считали ее малость чокнутой — в этом была доля правды — и говорили, что если она так и будет целыми днями забивать себе голову своей биологией, то совсем «с катушек съедет». Немудрено, что в третьесортном борделе, куда обычно поступали не слишком образованные девушки, такие идеи мало кто разделял. Но Дженни все читала и читала и на каждого нового клиента смотрела с надеждой: не он ли тот долгожданный окультуренный овощ, чудо любви и самоотверженности. Еще она любила поэзию, однажды я застал ее с раскрытым на голых коленках томиком Превера.

— Будь я поэтом, — вздохнула она, — я бы писала вот так.

С некоторого времени я стал замечать, что Леонс ходит на улицу Юшетт не только из дружеских чувств к старому Дарлингтону. Ему явно нравилась Дженни. У них была разница почти в двадцать лет, Дженни относилась к нему по-матерински и в его присутствии не отвлекалась ни на кого другого. Раза два мы все втроем ездили в воскресные дни гулять в парк Бютт-Шомон. Леонс и Дженни, рука об руку, молча шли впереди, а я томился в одиночестве и думал о Жозетте. В одну из таких прогулок Дженни, в ту пору открывшая для себя Лафонтена, сидя на травке, прочитала нам добрых два десятка басен. А потом спросила Леонса:

— Можешь выучить для меня какую-нибудь басню наизусть?

— С ума ты сошла! — возмутился Леонс.

— Ну пожалуйста, для меня! Например, вот эту, она чудесная: «Два голубя друзьями были…»

Она дочитала басню до конца, перевела дух, закрыла книгу и сказала:

— Любовь — как это все-таки прекрасно!

Я и думать забыл об этом случае, когда несколько дней спустя мы с Вандерпутом вошли в гостиную взять инсулин и застали Леонса за странным занятием. Он сидел в кресле с книгой в руках и, закрыв глаза, повторял:

Два Голубя друзьями были,
Издавна вместе жили, и кушали, и пили,
Соскучился один все видеть то ж да то ж;
Задумал погулять и другу в том открылся…[9]
Я-то, конечно, сразу понял, кто был второй голубок, а Вандерпут истолковал все по-своему. Он рухнул в другое кресло, достал носовой платок, высморкался и жалобно проговорил:

— Ты ведь так не поступишь, Леонс? Ты не бросишь меня? Это ведь ты просто так, чтобы меня попугать?

Мысль о том, что Вандерпут принял себя за нежного голубка, показалась нам с Леонсом такой дикой, что мы покатились со смеху, у старика же этот хохот вызвал неожиданную реакцию. Он, раскрыв рот, посмотрел на нас туманным, непонимающим взором. Несколько мгновений постоял, ошарашенно разглядывая то одну, то другую гогочущую физиономию, потом медленно поднял руку, сжал кулак и, весь словно одеревенев, затряс им в немом, неспособном вылиться в слова гневе. Наконец он вскочил с кресла, согнулся и, все так же потрясая кулаком, вскричал дребезжащим озлобленным голосом с юродивым подвыванием:

— Значит, по-вашему, я никто? Где уж мне, убогому, понять басню! Басни не для таких, как я, пишутся! Хулиганьё!

Нас было всего двое, но старику, не иначе, в запале показалось, что его окружают толпы врагов и все над ним издеваются, тычут в него пальцем.

— Подонки, шантрапа! Лафонтен — это для всех! Тупицы! Это и ко мне относится, я такой же человек, как все… и это хуже всего! Не будь меня, не было бы ни Лафонтена, ни его басен, ничего бы не было, ни-че-го! Что, у Лафонтена нет волка? Лисы у него нет? А крыса, крысы разве нет? И что б он делал, этот Лафонтен, без волка, без лисы и… без меня? Наглые вы рожи! Да если б Лафонтен был здесь, он бы мне спасибо сказал, в ножки бы мне поклонился! Не будь меня, он бы не написал ни строчки! И он любил меня, да-да, любил, как и всех прочих… божьих тварей! Это все — природа! А вы вандалы, недоноски, эгоисты паршивые!

Крупные слезы стекали по морщинистому лицу Вандерпута, но отчаяние и бешенство делали его еще смешнее, и мы только сильнее заходились смехом, слушая его бессвязный бред.

— Думаете, меня нельзя любить? Так вот, в двенадцатом году меня любили так, как вас, заморышей несчастных, никто никогда не полюбит… могу показать фотографии! Да что вы в этом смыслите! И зачем я вообще с вами тут разговариваю, только время зря трачу. Вы неучи, жалкие спекулянты, исчадья черного рынка! А у меня есть аттестат, я до четырнадцати лет ходил в школу и басни эти наизусть учил. Не верите? Могу хоть сейчас прочитать!

Он пошарил в памяти, беспомощно посмотрел по сторонам и тихо пробубнил:

Вороне где-то Бог послал кусочек сыру…
На ель она… на ель…
Тут он сбился и замолчал. Мы с Леонсом изнемогали. Старый Вандерпут в жилете, с наброшенным на плечи клетчатым пледом, угрожающе размахивал кулаком и натужно, как если бы от этого зависела жизнь и смерть, пытался вспомнить басню Лафонтена — это зрелище нас доконало. Леонс корчился на диване, я — на кресле.

— Эту я не помню, — с искаженным от ярости лицом буркнул старик. — Зато другую помню, тут уж вы не похихикаете. Я учился в коллеже у отцов иезуитов и даже занял второе место по ботанике! Постойте-постойте… Ага, вот!

Он навис над ними и принялся важно декламировать:

Издалека
С кувшином молока
Шла в город девушка Пьеретта…[10]
Ну, ничего не скажешь, эту басню он и правда знал. Шпарил без запинки, пока не дошел до слов: «И крынка с молоком… увы!.. с ее упала головы и вдребезги разбилась», которые произнес почти шепотом, потом и вовсе замолчал, сгорбился и косолапо потопал прочь. Несколько дней он болел и не вылезал из комнаты. Мы ставили ему утреннюю овсянку под дверь и уходили, только тогда он ее забирал. Наконец он стал выходить и передвигаться по квартире короткими перебежками, но с нами не разговаривал. Я тайком наблюдал за ним, но он всегда чувствовал, что на него смотрят. Однажды, когда он ел свою кашу, я задержал на нем взгляд чуть дольше, чем следовало, — тотчас же он поднял голову и уставился мне в глаза. Перестал есть, застыл с полным ртом, потом глотнул и разразился диким криком — такие приступы ярости не часто, но случались с ним от сильного страха или обиды:

— Не смейте так смотреть на меня! Я не желаю, чтоб за мной шпионили в моей же квартире, ясно? Это мой дом, оставьте меня все в покое!

Он схватил тарелку, бросился в свою комнату и заперся. Я решил впредь быть осторожнее, но из любопытства продолжал наблюдать. У Вандерпута были странные причуды. Он, например, подбирал и тащил к себе все подряд. На улице всегда смотрел под ноги и никогда не поднимал головы: на небе, говорил он, редко что найдешь. Комната его была завалена таким же, как он сам, никому не нужным, затерявшимся барахлом. Ржавыми брелоками, обрывками веревки, грязными ленточками, пуговицами, пробками, пустыми аптечными пузырьками, сломанными брошками и прочим невообразимым хламом, и все это он бережно хранил, точно драгоценные реликвии, как будто был адептом религиозного культа Человека и выискивал все, что имеет к нему хоть малейшее отношение, вплоть до мусора на дороге. Вандерпут мог часами созерцать какой-нибудь ключ только потому, что он поржавел и давно не открывает ни одну дверь. По стенам он развесил старые открытки, многие были отпечатаны еще до Первой мировой. Старье, кругом одно старье, современное искусство было представлено только цветной фотографией маршала Петена — свидетельство не столько патриотизма, сколько желания быть как все. Однажды, когда я любовался висящей у него над кроватью открыткой, изображавшей бравого артиллериста рядом с пушкой, Вандерпут сказал:

— Это я.

— Как — вы?

— Этот артиллерист — я. Немножко изменился, правда?

— Еще как! — подтвердил я.

— Да, — согласился он, глядя на карточку. — Облез изрядно.

Он вздохнул:

— А вообще я часто позировал для почтовых открыток. Только с домашними сюжетами, разумеется. На всякие пакости никогда не соглашался. Чтоб потом кто угодно мог тебя хватать руками.

Он опустился на колени, пыхтя, выгреб из-под кровати большой чемодан, достал оттуда целую кучу фотографий и бросил на покрывало. На одной двадцатилетний Вандерпут танцевал вальс, на другой — качался на качелях, на третьей — сочинял стихи под розовым абажуром, на четвертой — ехал на велосипеде, и над всеми Вандерпутами парила женская фигурка в газовых одеяниях — муза или что-то в этом роде. На каждой открытке была многозначительная надпись — какая-нибудь строчка из классики; старик зачитывал их вслух, шевеля усами и передавая мне открытки по одной, словно знакомя с семейным альбомом.

— «Коль нет ее одной, весь Божий мир — пустыня»[11], — говорил он так, как сказал бы: «Это папа и мама в Шатель-Гийоне».

Вандерпут опять порылся в чемодане, откуда резко пахнуло пылью и нафталином, и радостно сказал мне:

— Вот, посмотрите, юноша, это тоже я… Как видите, я тоже был ребенком.

Он протянул мне фотографию. На ней лежащий на животике голый младенец удивленно таращился в объектив.

— Да, это я, — гордо повторил старик.

Я посмотрел на младенца, а потом на то, во что он превратился. Вандерпут сидел на стуле, с неизменным клетчатым пледом на плечах и в картузе. Отечное, морщинистое лицо его было землистого цвета; две глубокие, словно прорезанные ножом борозды спускались от курносого, в лиловых прожилках, носа к порыжевшим от табака усам, которые подрагивали от шумного дыхания — старик страдал хроническим насморком; трясущимися скрюченными пальцами он почесывал скулу, где к вечеру всегда отрастала седая щетина. Беспокойные глаза слезились, в них где-то глубоко угнездился страх. Что, интересно, такого видели эти глаза, почему они все время бегали, будто в поисках лазейки или норы, куда можно забиться? Вандерпут то и дело вытирал их большим носовым платком, или не столько вытирал, сколько прятал?

— Ну как? — спросил он.

— Что-то есть, — ответил я через силу.

— Правда же? — просиял Вандерпут.

Он встал позади меня, нагнулся и, дыша мне в затылок, тоже стал рассматривать снимок.

— Нет, ну ведь правда?

Я не очень понимал, чего он от меня ждет.

— Что-то осталось, да? Не все же исчезло. Ну, не совсем исчезло. Вот, например, глаза… посмотрите, глаза… А?

— Да-да, глаза… — пробормотал я, стараясь глядеть не на него, а только на фотографию.

— Они не так уж изменились, верно? Все остальное — да, конечно… Но что поделать, так устроена жизнь.

— Да-да, что поделать..

Он выхватил снимок у меня из рук, чтобы посмотреть вблизи.

— Когда родился, я весил семь с половиной фунтов… — Он смущенно хмыкнул. — Меня признали самым красивым младенцем в Остенде за 1877 год.

Ни с того ни с сего он рванулся к стоявшему у кровати радиоприемнику, включил его, быстро прокрутил всю шкалу настройки: я услышал — отрывочно и по секундам — какой-то треск, оперное пение, смех, музыку и крик, — и тут же выключил. Как будто вдруг усомнился, разволновался и решил проверить, действительно ли он не один на свете, вокруг много людей, мир существует и вещает. Наконец он собрал все открытки и фотографии и засунул их обратно в чемодан.

— Все ведь останется между нами? Я могу рассчитывать на ваше молчание, юноша?

Я обещал, хотя не понял, что же он хочет скрыть. Так или иначе, но с того дня я, видимо, получил допуск в мир гвоздиков, веревочек, флакончиков и прочей дребедени, которой окружал себя Вандерпут.

Эта безотчетная любовь, чуть ли не братское отношение старика к выброшенным вещам вызывало какую-то щемящую жалость, и когда я первый раз увидел, как он поднимает на улице расческу с выломанными зубьями и кладет ее себе в карман, я понял, до чего же он одинок. Ценные, тонкой работы антикварные предметы ничуть его не привлекали — нет, он тянулся только к хламу и набивал им свою комнату, которая в конце концов превратилась в свалку, в приют для старых склянок и железок. Этот кавардак страшно бесил Кюля. Помню, вскоре после того, как я поселился в здешнем крысятнике, в тот самый день, когда все газеты взахлеб описывали ужасы Хиросимы, на которую сбросили атомную бомбу, Кюль с Вандерпутом чуть не насмерть рассорились из-за обрывка веревки, который Вандерпут увидел на земле и хотел поднять. Кюль побелел от ярости, рванулся вперед, придавил обрывок ногой и не убирал ее.

— Вы наступили на веревочку, — сказал Вандерпут и слегка толкнул приятеля, — позвольте…

— Нет, — глухо сказал Кюль.

— Как это нет, что значит нет! — завизжал Вандерпут. — Почему? По какому праву?

— Нет, и все! — рявкнул Кюль, и его слоновьи глазки за стеклами пенсне заблестели, как бриллианты.

— Вот чертобесие-то, позвольте, друг мой! Я ее первый увидел!

— Нет, — набычившись, повторил Кюль, — ничего я не позволю! Я не хочу быть другом старьевщика!

Тут до Вандерпута дошло, что Кюль принципиально не сдвинется с места, и, потеряв голову, он замахал кулаками, запрыгал вокруг приятеля, как очумелый кузнечик. Но эльзасец и не думал уступать. Тогда старикашка схватился за его ногу обеими руками и попытался приподнять. Кюль же стоял как скала, глядя прямо перед собой и с размеренностью автомата охаживая Вандерпута зонтиком по голове. Величественная поза, монументальная комплекция — казалось, Вандерпут сражается с бронзовой статуей. Он кряхтел, задыхался, а Кюль лишь становился все бледнее и бледнее. В итоге приятели довели друг друга до такого состояния, что мне пришлось отвести обоих в аптеку: у Вандерпута пошла носом кровь, а у Кюля начался нервный тик, из-за которого он потом еще несколько дней лежал дома. Их ссоры почти всегда кончались одинаково: оба трясущейся от неутихшей злобы рукой отсчитывали, шевеля губами, в стакан воды тягучие целебные капли. Они со священным трепетом относились к своему организму, и каждый с отеческой заботой справлялся о здоровье другого. Вандерпут, как я уже сказал, страдал диабетом и язвой желудка, а с апреля до середины июня еще и сенной лихорадкой с экземой; у Кюля была астма и что-то серьезное с сердцем. Он часто подолгу лежал и болел. В такое время Вандерпут навещал его сам или посылал через меня редкие лекарства и овсянку — они оба ее обожали. Кюль жил в меблирашке на улице Соль, в квартале Монпарнас. Комната его, когда я пришел туда первый раз, произвела на меня странное впечатление пустоты, как будто в ней никто не жил. Повсюду идеальный порядок, ничего не валяется, и можно было бы подумать, что тут никого нет, если бы не лежащий в кровати хозяин. Да и то — он не просто лежал, а как будто был туда аккуратно уложен. Очевидно, главной целью его жизни было не оставлять следов и пятен. Я дал ему лекарство, он растворил его в воде, выпил и тотчас отметил точное время процедуры в своей сафьяновой записной книжечке. Кюль со смущенным видом, как о каком-то постыдном нарушении внутреннего порядка, сказал, что у него больное сердце. Потом предложил открыть второй ящик комода, взять лежащий между коробочками с ластиками и носовым платком леденец и съесть его. Я открыл ящик, действительно нашел в указанном месте конфету — одну-единственную, тщательно завернутую в бумажку, — и сунул в рот. Хотел уж было уходить, но Кюль меня остановил:

— Сядь!

Я сел — спешить мне было некуда — и подумал, что Кюль хочет что-то мне сказать. Но он лежал молча. Должно быть, просто хотел, чтобы кто-нибудь с ним побыл. Так прошло с четверть часа. Потом он словно что-то вспомнил и попросил меня открыть шкаф, найти на полке лаковые туфли и в одной из них, правой, — полплитки шоколада, это мне, я могу взять и съесть. Я действительно нашел в туфле шоколадку и съел. Она оказалась совсем черствой и даже с плесенью, небось пролежала в туфле не один месяц. Кюль извинился за такую оплошность и объяснил, что спрятал шоколадку в туфлю, чтобы уберечь ее от обжорливой горничной, которой всего мало. Мне пришлось просидеть у него еще целый час. Как только я порывался уйти, он чем-нибудь меня угощал. В последний раз это был апельсин, но совсем засохший, Кюль чуть не год тому назад засунул его в коробку под ворох медицинских журналов и забыл. Эта новая оплошность так ужасно расстроила беднягу, что я поспешил уйти, чтобы не видеть, как ему неловко. А он под конец все-таки заставил меня взять в правом внутреннем кармане его пиджака из альпака, который тоже лежал в комоде, билетик на метро — на обратный путь. У обоих друзей накопились дома целые залежи медицинских журналов. Коньком Вандерпута были работы одного советского ученого о продлении человеческой жизни, когда он заговаривал об этом, глаза его увлажнялись от умиленного предвосхищения; он доставал платок, шумно сморкался, перечислял, сколько всего человек сможет сделать, если проживет хотя бы до ста двадцати пяти лет, какой мудрости сможет набраться, чтоб осчастливить ею ближних; тут речь Вандерпута достигала необыкновенной выразительности и мощи и поднималась на поэтические высоты; окрыленный, он воспарял в заоблачные выси; при этом добавлял, что, само собой, имеет в виду не себя, а весь род людской; Кюль одобрительно кивал, вынимал изо рта трубку, выпускал облачко дыма и следил за ним взглядом — да, разумеется, весь род человеческий, человечество, человечность… приятели погружались в задумчивую мечтательность, это так прекрасно — ощущать себя мыслящими глубоко, возвышенно и бескорыстно. Кюль, несмотря на свою дородность, был очень сентиментален, хоть и старался это скрывать, понимая, что при габаритах сверх известного предела проявлять «чувства» попросту смешно; однако при слове «человечество» он так и обмякал, так и размягчался, открывал створки, словно устрица, и излучал благодушие; Вандерпут же из стыдливости предпочитал не произносить это слово при свидетелях. Когда беседа перетекала в это русло, приятели просили меня удалиться. Но как-то раз, поддавшись любопытству, я стал подглядывать в щелочку и услышал, как Кюль вполголоса призывал жертвовать настоящим ради будущего и как можно скорее избавляться от некоторых предрассудков, пусть даже кажущихся очень гуманными; нужно, говорил он, прежде всего произвести чистку, а затем заняться воспроизводством, исключив таким образом возможность того, чтобы биологическое вырожденчество обернулось вырождением политическим; нужно также, он чуть возвысил голос, уже сейчас обеззаразить, очистить человечество — он сверлил глазами Вандерпута, — избавить его от балласта проникающих в него чужеродных частиц. Вандерпут боязливо отвернулся. Нужно, — тут Кюль поднял и стал разглядывать на свет стакан с ромашковым отваром, — нужно сделать так, чтобы не оставалось никакого осадка, никаких примесей, — отпив глоток, он еще раз размешал сахар в стакане серебряной ложечкой и деликатно положил ее на блюдце, — и только потом пустить его в русло, обеспечить плавное, мерное течение в правильном историческом направлении и наконец-то придать смысл этому движению. Он отхлебнул еще глоток ромашки и подул в стакан — до сих пор не остыло! — после чего, вздохнув, продолжил: сегодня человечество — сплошное болото… Он задумался, забыв об остывающей ромашке, и после долгой паузы заговорил доверительным шепотом, не столько, наверно, из страха быть услышанным, сколько из благоговения перед идеей: нужно учредить во всем мире постоянно действующие комитеты по очистке, этакие фильтры — вот именно, фильтры! — которые предохраняли бы воды от загрязнения и безжалостно устраняли все застойные явления и посторонние частицы. Тут Вандерпут, давно уже елозивший в кресле, вскочил и, бледный как полотно, закричал:

— Нет уж, позвольте, друг мой! Это переходит все границы! Я не потерплю, чтобы со мной говорили в таком тоне в моем же доме! У меня от этого начинаются спазмы, конвульсии, судороги…

Он выбежал из гостиной и заперся у себя на два поворота ключа. Кюль, по всей видимости, ничуть не удивился; он пару раз хихикнул, сделал несколько затяжек, потом встал, подошел к двери и прислушался: изнутри не доносилось ни звука, должно быть, несчастная частичка забилась в угол и затаила дыхание. Кюль постоял минут пять, еще раз довольно хихикнул, взял свою шляпу, зонтик, прихватил пачку овсянки, которую добыл для него Вандерпут, конверт, который старик вручал ему каждую неделю, и ушел. Эти еженедельные конверты будоражили мое любопытство. И однажды я спросил Вандерпута, что это такое.

— Э, юноша! — ответил он со вздохом. — В жизни важно иметь хорошего друга… — И продолжил: — В жизни вообще, а в префектуре полиции особенно.

Вандерпут хитро подмигнул. Но я видел, что он не доверяет эльзасцу, а с тех пор, как Кюль, когда старика не было дома, зашел в его комнату, осмотрел все, что там есть, и тщательно записал каждый предмет в сафьяновую книжечку, стал запирать свою дверь. В тот раз Кюль не мог удержаться, чтобы не навести хоть какой-то порядок, и Вандерпут, вернувшись, застал комнату прибранной, вычищенной, проветренной — можно подумать, с ужасом рассказывал он, все смело ураганом. При виде этого бедствия Вандерпут дико закричал, ему стало плохо, пришлось вызывать врача. Старику понадобилось несколько месяцев муравьиной работы, чтобы восстановить в комнате привычный кавардак, но кое-какие булавки, часовые стрелки и целая коллекция диковинных спиралек так и пропали. Вандерпут еще долго возмущался злодейским поступком Кюля: «Как будто я уже умер и комнату собрались кому-то сдавать!» Кюль много раз приходил с извинениями и с надеждой получить свой конверт, но Вандерпут его не впускал. Однако он был незлопамятен и в один прекрасный день все же принял друга, сидя в кресле со слабой снисходительной улыбкой тяжелобольного, которому уже нет дела до этого мира, впрочем, у него хватило сил обозвать Кюля убийцей и мелким пакостником — это последнее словечко, учитывая комплекцию Кюля, прозвучало особенно хлестко и оскорбительно.

Ненависть ко всему новому и пристрастие к рухляди сказывались у Вандерпута и в манере одеваться. Одежду он покупал подержанную в одной ветошной лавочке. Иной раз, наблюдая, как он там выискивает какие-нибудь особенно потертые брюки, бережно ощупывает каждую пуговичку, осторожно соскребает ногтем каждое пятнышко, выворачивает наизнанку карманы и выгребает оттуда крупинки табака или заплесневевший носовой платок, я явственно чувствовал некую родственную связь, симпатию, взаимопонимание, мгновенно возникающие между стариком и ветхим тряпьем. Помню день, когда Вандерпута обуяло желание увеличить свое тряпичное семейство и он присмотрел себе пиджак из шерсти альпака. Лавочка находилась на набережной, между двумя магазинами, торгующими птицами, на витрине красовалась надпись «Одежда новая, подержанная и напрокат». Сам старьевщик месье Журден, пожилой господин с внушительной внешностью бородатого философа, в засаленной черной бархатной ермолке, был издателем, главным редактором и единственным сотрудником анархистского листка откровенно антиклерикального толка «Страшный суд», который он по воскресеньям бесплатно раздавал на церковных папертях, а один экземпляр неукоснительно тридцать пять лет подряд посылал священнику собора Парижской Богоматери, с которым в конце концов подружился. В тот день он встретил нас с угрюмым видом, посетовал на нехватку угля — дело было в июне — и в ответ на вопрос Вандерпута о его самочувствии стал жаловаться на мочевой пузырь, простату и Национальное собрание, со вкусом разбранив плохую работу и пагубную роль этого органа власти.

— Люди испортились, испортились вконец! — вздохнул он, и мы вошли в лавку. — Представьте себе, вчера вечером, перед самым закрытием, приходит ко мне некий господин и спрашивает фрак напрокат. Ну, я даю ему фрак, пару лаковых туфель и, естественно, предлагаю цилиндр. «Вы считаете, надо?» — говорит он. Я спрашиваю: «Вам для свадьбы?» Он подумал — как будто не уверен, куда идет, мне сразу нужно было понять, что тут что-то не так! — и отвечает: «Нет, скорее для развода. Ладно, давайте и шляпу». И как я, дурак, не догадался! Предлагаю ему все завернуть, а он — не надо! И странно так усмехнулся: «Мне не навынос, а употребить на месте». Как я не догадался! Зашел за ширму, переоделся и спрашивает еще: «А трости с серебряным набалдашником у вас не найдется?» Даю ему трость. Ну, он вышел из лавки, дошел до Нового моста да и сиганул в Сену — утопился! Что за времена, месье, вы только подумайте, почти что новый фрак!

— И его не вытащили?

— Вытащили, но только уже сегодня, и фрак, конечно, здорово сел. А трость он потерял, чистый убыток!

— Что же его толкнуло?

— Страх перед коммунистами. Просто эпидемия, ей-богу! Народ прыгает в Сену, стреляется, травится, а кто-то вообще идет и сам записывается в партию. С ума посходили! Но зачем, спрашивается, такая паника, почему сразу фрак, трость с серебряным набалдашником… зачем еще и другим портить жизнь за компанию? Не понимаю!

— Да, — сказал Вандерпут, видимо, припомнив слова Кюля, — французы — эгоисты, только о себе и думают. А мне вот, кстати говоря, нужен пиджак. Посолиднее.

Месье Журден прижал палец к подбородку и с минуту размышлял с таким видом, будто мысленно перебирал весь товар в лавке, заглядывая в каждый ящик в поисках нужной вещи. А потом ловко выхватил откуда-то вешалку с сильно поношенным, пропахшим нафталином пиджаком и, стряхивая с него пыль, сказал:

— Этот пиджак принадлежал советнику Счетной палаты.

Вандерпут приоткрыл полы пиджака и заглянул внутрь — может, проверял, не там ли еще бывший владелец.

— Ага, значит, уважаемый человек?

— Еще бы! Советник Счетной палаты — это вам не фунт изюму! Видите вот тут на лацкане темный кружочек?

— Академическая пальмовая ветвь? — почтительно прошептал Вандерпут.

— Командор ордена Почетного легиона! — добил его старьевщик.

Оба теребили пиджак: месье Журден поглаживал подкладку, Вандерпут ощупывал снаружи и провалился пальцем во внушительных размеров дыру.

— Моль в этом году особенно злая, — признал старьевщик. — Хорошо, что американцы позаботились и придумали новое средство, очень помогает…

— Ладно, ладно, — нетерпеливо перебил его Вандерпут. — Маленькая дырочка, ничего страшного. А как, позвольте спросить, звали этого господина?

— Жестар-Фелюш, — ответил лавочник, словно делясь секретом. — Из прекрасной семьи. Вы, должно быть, слышали. Но с дырочкой, так что…

Он отнял у Вандерпута пиджак, смотал его в комок и бросил на пол.

— Позвольте, позвольте! — запротестовал Вандерпут.

Он нагнулся, поднял пиджак, повесил его на согнутую руку, а другой бережно расправил складки. Это было начало настоящей дружбы. Вандерпут надел пиджак и встал перед зеркалом. Вид у жестар-фелюша был изрядно потрепанный. Мало того, он был тесноват и местами лоснился.

— Он вышел в отставку всего два месяца назад, — сказал Журден, — и переехал со всей семьей в Ниццу. У них там имение. Тридцать гектаров. Заросли мимозы.

— И дети есть?

— Дочь, замужем за лионским промышленником. У него шелковая фабрика. Огромное состояние.

Вандерпут все еще колебался, а Журден посматривал на него с кривой ухмылкой и нервно ломал свои длинные костлявые пальцы. Вдруг он подскочил к жестар-фелюшу и стал озабоченно ощупывать карманы.

— Я вот что подумал, — сказал он. — Месье Жестар-Фелюш, кажется, забыл в карманах какие-то мелочи: мундштук или зубочистку из слоновой кости.

Вандерпут живо зажал ладонями карманы:

— Оставьте, потом разберемся!

— Нет, позвольте мне все же…

— Оставьте, я сказал! — огрызнулся Вандерпут и сделал шаг назад, обороняя карманы. — И вообще, я беру этот пиджак.

— Ну, как вам будет угодно, — сказал Журден. — По-моему, там даже какой-то брелок завалялся — с замочком и ключиком на цепочке, личная вещица, единственная в своем роде, все равно что медальон… Так вам завернуть?

— Нет-нет, я пойду прямо в нем, — поспешно сказал Вандерпут, и голос его дрогнул от волнения.

Он не мешкая расплатился и пошел к выходу, унося на себе свое сокровище. Месье Журден проводил нас до порога и снова, словно моль, зарылся в ветошь. У меня были дела неподалеку, так что мы с Вандерпутом разошлись в разные стороны. Чуть отойдя, я обернулся: старик удалялся быстрыми шажками, одной рукой поглаживал рукав жестар-фелюша и, я уверен, разговаривал с ним.

Случалось, какой-нибудь молодой пижон, которому срочно понадобились деньги или не повезло в делах, стырит в баре или в раздевалке что плохо лежит и принесет добычу Вандерпуту. Но тот больше всего на свете боялся быть замешанным в «грязные», как он презрительно говорил, дела и скупать краденое отказывался наотрез. Однако если это было что-то из личных вещей — пальто, сумочка, пара перчаток, — пылу у него сразу убавлялось, и, вяло, только для порядка, поворчав, он сначала примеривался к такому предмету, а потом вцеплялся в него и уносил к себе на вечное хранение. Мало-помалу его комната превратилась в барахолку: груды пальто на спинках стульев, повсюду множество шляп, сутулых пиджаков и пустых перчаток. Вещи располагались вокруг кровати, словно, обступив, разглядывали ее, и все это наводило на мысль об огромном скопище людей-невидимок, которых эти предметы одежды карикатурно воплощали. Мне каждый раз становилось тут не по себе и хотелось поскорее уйти. Я озирал всю эту большую барахолку, эти окружившие кровать Вандерпута шляпы, пиджаки и пальто и думал: должно быть, старику очень одиноко, он тоскует по людям. Он вызывал у меня смешанное чувство смутной жалости и непреодолимого отвращения. Я часто видел его во сне. Один раз в виде крысы. Он сидел в углу на груде тряпья и смотрел на меня, подрагивая усами.

XV

Вот уже несколько дней я чувствовал, что Леонс хочет мне что-то сказать, он посматривал на меня исподтишка, задумчиво курил, но, видимо, колебался и всякий раз, как мы встречались взглядом, откидывал голову и небрежно выпускал струю дыма. Но все же наконец решился.

— Ну что, старичок, как она, жизнь? — начал он.

— Все путем.

Он смотрел не на меня, а на сигарету, которую перекатывал между пальцами.

— Освоил тачку?

— Йеп.

Леонс поднял на меня глаза, еще немного помолчал и вдруг, отбросив окурок, выпалил:

— Пошли-ка, я тебя кое с кем познакомлю.

Мы сели в машину, причем вести Леонс взялся сам. Крутил баранку и тихо насвистывал.

— Куда это мы едем? — спросил я.

— Не важно… вот уже приехали.

Он остановил машину перед входом в бар, но, прежде чем выйти, повернулся ко мне и сказал:

— Я тебя не заставляю. Решай как хочешь. Дело добровольное. Откажешься — я подыщу кого-нибудь другого, охотников хоть отбавляй. Мы с тобой друзья, друзьями и останемся, даже если ты скажешь нет. Ничего не изменится.

И повторил вполголоса:

— Ничего не изменится, ясно?

Я выслушал молча. Мы вошли в бар и подошли к столику, за которым сидел какой-то человек с газетой в руках. У него было доброе круглое лицо, густые усы щеткой, чем-то он напомнил мне давно забытого месье Жана-Мариуса. На секунду у меня сжалось сердце… Что-то с ним сталось?..

— Месье Мамиль, это мой друг Лаки, я вам о нем говорил, — сказал Леонс.

Человек за столом вскинул брови и посмотрел на меня своими добрыми карими глазами:

— Ну-ну, здравствуйте, молодой человек. Выпьете рюмочку? Официант, два чинзано, а для меня бутылочку «Виши».

Он сложил и сунул в карман газету. Казалось, его что-то смущает.

— Совсем еще малец, — сказал он Леонсу. — Водить-то хоть умеет?

— Иначе зачем бы я его привел? — ответил Леонс. — Учиться, что ли?

— Ну ладно, ладно. В конце концов, это только подтверждает мою теорию. Все шатается и разваливается, не за что ухватиться. Нынче каждый сам за себя. Со дня на день все полетит в тартарары, так что стесняться нечего.

Месье Мамиль уперся обеими руками в толстые ляжки, наклонился ко мне и сказал:

— У меня есть свое дело… ну, совсем небольшое. Очень скромное. Я только начал. Я сам и двое работников. Всего-то маленькая автомастерская в пригороде. Пока все в новинку — еще два месяца назад я торговал овощами. Короче, вы добываете машины и пригоняете в мастерскую. А я плачу за каждую двадцать процентов рыночной цены сразу по доставке. Риска практически никакого.

Он отхлебнул «Виши» и продолжал рассудительным тоном:

— Вокруг такой бардак и неразбериха, что иногда я не уверен, заметил ли человек, что у него угнали машину. Вот увидите, никто ничего не заметит. Где уж там замечать, когда все рушится! Страна погибает, а вы хотите, чтобы люди заботились о своих машинах? Цеплялись за соломинку, когда им на голову сыплются кирпичи? Во всяком случае, таково мое мнение. Люди не такие корыстные, как принято считать. Они думают не только о себе. Уж можете поверить! Я вообще верю в людей — это мой принцип. Так что вы скажете?

Он пристально и честно смотрел мне в глаза, и я уже не понимал, что от меня требуется: верить людям или угонять машины. Когда мы вышли, я сказал Леонсу:

— Нас поймают, старик. Сам знаешь, рано или поздно все кончается этим.

Леонс пожал плечами, сплюнул.

— Ну и что?

А правда, ну и что, подумал я и тоже сплюнул.

— Да и в жизни все не так, как в кино, — сказал Леонс. — Вон Чокнутого Пьеро[12] разве поймали? А в кино его уже давно бы посадили на электрический стул. В кино всегда под конец попадаются. Это нарочно, чтобы страху нагнать. Во всем должна быть мораль. Американцы, они такие.

Минуту мы шагали молча. Я шел, низко нахлобучив шляпу, подметая асфальт расклешенными штанинами, тупо жевал сигарету и старался заглушить скребущую сердце тревогу, отогнать неотступный вопрос: почему? Почему все вот так? Почему умер отец? Старался не погружаться в переживания, оставаться на поверхности, на уровне слов, жестов, привычек. Леонс прав. Я и сам читал в каком-то киношном журнале: в конце фильма гангстера всегда ловят только потому, что этого требует мораль. Все знают, что на самом деле все не так. Запросто можно и уцелеть.

— И вообще, мужчины мы или нет? — напоследок сказал Леонс.

Я работал с напарником, которого представил нам Мамиль; все звали его Крысенком[13], потому что он был алжирец; юркий чернявый малый, мой ровесник, он говорил с певучим акцентом и привирал на каждом слове. Такая у него была органическая потребность, он врал совершенно естественно, непроизвольно, так что это и ложью-то нельзя было называть.

— Эй, парни, что скажу: Чокнутый Пьеро, сам видел, прямо сейчас прикончил одного хмыря! — говорил он, например.

— Ври больше! — отмахивался Мамиль.

— Чтоб мне сдохнуть, если вру! Сидим мы, болтаем на Бетюнской набережной, напротив газового завода, мы с ним приятели, с Пьеро-то… и вдруг к реке спускается по лесенке легавый. На плечах накидка, хоть уже весна. Пьеро вскочил и руку тут же в карман. Легавый увидел нас, подмигнул, а потом встал у стенки, расстегнул ширинку и пустил струю. Ну, я успокоился, а Пьеро, тот взъярился, обидно ему показалось, выхватил свой пугач да как жахнет, я и охнуть не успел! Прямо вот сюда легавому пулю всадил. — Крысенок прижал руку к груди. — Но тот не сразу упал, еще миг-другой отливал. Пьеро говорит: «Столкни его в воду». Мне что, я столкнул. Сначала он поплыл: накидка пузырем, в середине — голова, прям кувшинка. Потом потонул. «Больше, — Пьеро говорит, — не будет тут ссать».

Мой напарник тоже умел водить, но главное — он мог на раз вскрыть любое авто. Поглядеть на него, когда он орудовал пилочкой, склонясь над противоугонным замком, — вылитая крыса. Спилит — и тогда уж я садился за руль и гнал машину в мастерскую к Мамилю. Крысенок сидел рядом и трещал как заведенный.

— Слушай, Лаки, а правда твой отец был в партизанах?

— Да, его там и убили.

— Ух ты! Моего тоже. Твой был в Сопротивлении?

— Не знаю я, отстань.

— Мой тоже был! Немцы хватали его три раза… нет, что я говорю, дай сосчитаю… пять раз! — а он всегда удирал. В последний раз его посадили во Френ. Тогда я послал ему пилку по металлу в бутылке вина, он перепилил прутья решетки и, пока не настал подходящий для побега момент, залепил их хлебным мякишем. Но на следующее утро нагрянули с обыском фрицы — в соседней камере накануне кто-то порезал себе вены. Ну, отец был спокоен — пилку он выкинул, а прутья были замазаны мякишем. Но вдруг слышит — птицы чирикают, смотрит — мама родная! Воробьи склевывают с решетки хлеб на виду у фрицев! Закатили пир горой! Честное слово,десятка два птах обжираются, дерутся друг с другом! Отец думает: «Еще пару раз клюнут — и я пропал!» А немцы перестали шмонать и уставились на птичек, они же все, известное дело, любители природы. На счастье, ничего не заметили и ушли.

— Да ну? — Я не мог не удивиться. — Правда, что ли?

— А то! Ей-богу! Чтоб мне сдохнуть, если вру! — клялся Крысенок, а сам незаметно плевал в окошко — он, как мы все, был суеверный, и у нас считалось, что можно дать любую ложную клятву, если только сразу после этого не забудешь плюнуть. В мастерской нас ждал Мамиль, сидя на канистре с раскрытой газетой в руках. Он все время читал газеты. Когда мы появлялись, он поднимал на нас чистый, изумленный взгляд:

— Ребятки, все вот-вот взорвется! Не может же так больше продолжаться! Слыхали, что в Берлине-то творится? Все рванет со дня на день! Вы знаете, что каждый год на черном рынке продают бензина на двадцать пять миллиардов? Это чистый убыток для государства. Они, понятно, хотят возместить его налогами. И как прикажете приспосабливаться? Все рушится. Поэтому делай что хочешь, все едино. Раз мы живем в переходное время, стесняться не приходится. Наоборот, чем больше мы наворотим, чем скорее все обвалится, тем лучше: можно будет отбросить прошлое и начать с нуля. Если бы все французы, вместо того чтобы сидеть по своим лавкам и дожидаться, пока все само собой сделается, немножко это дело подталкивали, как я, нет-нет да давали щелчка, все бы уже давно рухнуло и можно было бы идти вперед и строить новый, чистый мир. Но люди — эгоисты, не заботятся об общем благе. Я же, по сути, филантроп, отдаю себя другим, хочу, чтобы все изменилось, приближаю будущее. А ведь мог бы тоже сидеть себе да торговать овощами. Но я хочу приложить руку к уничтожению этого безобразия, а потом делать что-то новое. Вот и стараюсь. Словом, как ни крути, все вот-вот обрушится. И нечего стесняться.

Работники его, усмехаясь, мгновенно разбирали нашу машину на детали, которые потом складывали в грузовик и отвозили в город. Оба они терпеть не могли Мамиля и ругали его «поганым буржуем». Один из них, молоденький и белобрысый — имени не знаю, Мамиль называл его просто «парень», — говорил мне:

— Мне плевать, я ни при чем. Как на фрицев в оккупацию работали, так и теперь: главное — саботаж. Мамиль-то прав: чем больше наворотишь, тем скорее все взлетит на воздух. Только пусть бы он и сам заодно лопнул. А так совесть у меня спокойна, ничего плохого не делаю. Меня его делишки не касаются. Я работаю против системы. Чуток анархии — без этого не обойдешься.

Но Леонса то, чем мы занимались, не устраивало, и он уже искал что-то другое.

— Это не то, — говорил он, — не настоящая работа. Мы размениваемся по мелочам. На угоне машин не разбогатеешь. Надо бы провернуть одно-единственное, но крупное дело, а там живо слинять. Ну, ты мои планы знаешь.

Леонс сильно вытянулся, но был по-прежнему тощим, как гвоздь, сутулился и не знал, куда девать длиннющие, неуклюжие руки и ноги. Он курил без передышки, не успевал докурить одну сигарету, как уже зажигал другую. Глаза его постоянно бегали, шарили по сторонам, словно он чувствовал себя загнанным в угол и искал выход. В этом он начинал смахивать на Вандерпута. А однажды пошутил:

— Для настоящего дела подошла бы атомная бомба!

Вандерпута наша новая затея приводила в ужас, он считал ее «опасным легкомыслием» и уговаривал нас отказаться от нее.

— Подумайте обо мне, — стонал он, — вас не сегодня завтра схватят, вы меня выдадите, и я умру в тюрьме… Господи боже мой!

Он как подкошенный валился в кресло, держась за сердце, и глотал лекарство.

— Мы не такие, мы вас не выдадим, — успокаивал я его.

Но Вандерпут смотрел на меня с жалостью:

— Мальчишка! Не знаете вы полиции! Полиция — это страшно, очень страшно! Они будут очень вежливы, будут давить на чувства, и вы сами не заметите, как выдадите меня.

И убежденно подытоживал:

— Иначе и быть не может!

— Откуда вы знаете? — спрашивал Леонс, подозрительно щурясь. — Вам что, уже приходилось кого-нибудь выдавать?

Старик сразу замыкался в себе, отводил глаза и принимался сосредоточенно глядеть в пол, словно ждал, не пробежит ли мышь.

— Чтобы кого-нибудь выдать, юноша, — медленно говорил он своим гнусавым голосом, — надо иметь друзей… Тогда еще можно было бы о чем-то говорить… Но когда ты один на свете…

У него дрожали усы, и он утирал слезы большим клетчатым платком.

— Я бедный, несчастный, одинокий старик, меня никто не любит, и мне придется закончить свои дни в тюрьме из-за двух шалопаев, которых я же приютил по доброте душевной. Вы молоды, у вас вся жизнь впереди, вам не страшно провести несколько лет в тюрьме, а я… обо мне вы подумали?

Он хватал меня за руку.

— Вам, юноша, должно быть стыдно. Вспомните о своем отце… он тоже рисковал понапрасну, и чем это кончилось! И вообще, если в шестнадцать лет вы угоняете машины, то что из вас получится, когда вы повзрослеете! Убийцей станете, вот что, убийцей! Может, меня же первого и убьете.

Испуганно взглянув на нас, старик судорожно стягивал концы своего шотландского пледа, убегал из гостиной и запирался на два оборота. Он давно приготовил себе чемоданчик с «самым необходимым» и умолял нас предупреждать его о наших «преступных деяниях» хотя бы за день, чтобы он успел принять меры предосторожности. Жизнь его превратилась в кошмар. Стоило кому-нибудь позвонить в дверь, как лицо его серело, он хватался за сердце и глотал таблетку.

— Полиция! — шептал он. — Нутром чую, это полиция! Я пропал.

Иногда я заходил к Жозетте, садился на ее кровать и, сам себе удивляясь, говорил:

— Вот, я еще одну машину угнал. Это ведь все для тебя.

Что еще мне было подарить ей? Жозетта трепала меня по волосам:

— Да, дурачок, я понимаю.

— Я еще не Хамфри Богарт, но, как знать, может, со временем и стану! Пока простительно — мне всего шестнадцать лет. Но скоро, если повезет, я кого-нибудь прикончу, как в голливудском фильме.

— Конечно, дурачок.

Жозетта говорила тихим, еле слышным голосом. Теперь она все время хрипела, зябла, куталась в платок и лежала в своей комнате. Вокруг валялись коробочки из-под лекарств, которые иногда собирал Вандерпут. Шторы были задернуты даже днем, и всегда горела лампа. Вставала Жозетта только к вечеру, шла в кино и возвращалась поздно, когда кончался последний сеанс.

— Девочка ведет нездоровый образ жизни, — внушительно говорил Вандерпут. — Она должна лечиться, заняться голосом. Ей нужно солнце, воздух, не понимаю, как можно так вот жить, если, конечно… тебя не вынуждают к этому не зависящие от твоей воли обстоятельства.

Однажды вечером Мамиль довез меня до дома на своей машине. Я простился с ним и стал подниматься по лестнице. Открыл дверь ключом — в квартире была темнота, вдруг кто-то прошмыгнул по стенке и приглушенно вскрикнул.

— Кто тут? — спросил я.

Оказалось, это Вандерпут. Он стоял посреди прихожей с чемоданчиком в руке. В пальто, картузе, намотанном на шею теплом шарфе и с зонтиком под мышкой. Бледный как смерть, он со страхом глядел на меня и часто мигал.

— Что случилось? — спросил я.

— Я ухожу, ухожу! — пролепетал он и трусливо покосился на дверь в гостиную. — Жозетта!

— Господи, что с ней?

— У нее случился приступ. Несчастье… кровотечение. Она упала, я ее поднял.

И вдруг он закричал испуганно, плаксиво:

— Несчастье! Я так и знал, что-то должно было случиться! Давно уже чуял! У меня нюх на несчастья. И он никогда не подводит. Ну и вот — я ухожу. Скрываюсь. Бегу куда подальше.

Я схватил его за горло и стал трясти:

— Где она?

— В своей комнате… Отпустите меня! Что вы делаете! Я ни при чем, это несчастье, злая судьба. Если мы останемся тут, она обрушится и на нас. Надо как можно скорее бежать. Несчастье — это очень заразно!

Я запихнул старика в его комнату, запер дверь и помчался к Жозетте. Она лежала на кровати с закрытыми глазами и землистым лицом. Изо рта сочилась тонкая струйка крови.

— Жозетта!

Она открыла глаза:

— Пустяки… Это все из-за голоса…

— Не разговаривай, лежи тихо, я сейчас кого-нибудь позову.

Но кого я мог позвать, мы же ни с кем не общались.

— Не бойся, дурачок. Я не умру. Так просто не умирают. Это долгая морока.

Я бросился будить консьержку. Она посоветовала мне врача, который лечил ее двадцать пять лет. Доктор оказался пожилым, с трясущимися руками и дряблой кожей на лице и на шее, что было особенно заметно по контрасту с жестко накрахмаленным воротничком.

— Думаешь, он соображает? — спросил я Леонса.

— Не знаю. Но наверно — не зря же у него Почетный легион в петлице.

По словам доктора, положение было очень серьезным, он считал, что Жозетту нужно срочно госпитализировать, и сказал, что знает одну больницу с умеренными ценами.

— Не надо нам такой, — перебил его Леонс. — Пусть будет самая лучшая. Деньги у нас есть.

В карете «скорой помощи» мы ехали вместе с Жозеттой. По дороге она вдруг озабоченно спросила:

— Лаки!

— Йеп?

— Что сейчас идет в кино?

— Да ничего особенного. Ты ничего не теряешь. Жозетта успокоилась и закрыла глаза. Мы с Леонсом остались в больнице. Так что наконец доктор, удивленный, что мы все еще тут торчим, сказал:

— Нельзя же сидеть в больнице сутками. Вы всем мешаете. Кроме того, это негигиенично.

— Мы платим, — коротко ответил Леонс.

Доктора это, кажется, покоробило, но возражать он не стал. И мы по-прежнему сидели, молча жевали резинку — курить запрещалось — и неотрывно смотрели на дверь палаты. Иногда ненадолго засыпали, свернувшись калачиком в кресле и укрывшись пальто.

— Это просто невероятно, — сказал доктор, наткнувшись на нас утром. — Что вы тут делаете? У вас родители есть?

— Они в Америке, — ответил Леонс.

— Но дальше так не пойдет. Это может затянуться надолго.

После обхода сиделка впустила нас в палату. Жозетта лежала в той же позе, вытянувшись на спине и сложив руки поверх одеяла, на чистой, как-то даже слишком чистой и аккуратной постели. Лицо ее утопало в пышном венке рыжих волос, глаза напряженно смотрели в потолок. Когда мы вошли, она повернула голову и улыбнулась.

— Тебе что-нибудь нужно? — спросил Леонс.

— Нет, ничего.

— Значит, все нормально?

— Да.

Мы сходили перекусить и выпить горячего кофе, а потом вернулись обратно. И снова стали ждать. Говорили мало — что тут скажешь… Жозетте вроде становилось лучше. Она уже не лежала неподвижно, да и голос окреп.

— Лаки!

— Йеп?

— Когда будут показывать «Унесенные ветром»?

— Скоро, — сказал я, — скоро!

— Не хочется пропускать.

— И не пропустишь. С чего бы?

— Так не хочется пропускать, Лаки!

Я сжал ее влажную лапку.

— Выходим, выходим, — гнала нас сиделка, — не будем утомлять больную. Ей надо отдохнуть.

Мы выходили, опять забирались в кресла и укрывались своими пальто.

— Ей, кажется, получше, верно? — говорил Леонс.

— Йеп.

Иногда забегал Крысенок узнать, как дела. Он прожужжал нам все уши рассказами про одного знакомого, который лечит все болезни наложением рук. Называется йога, в Америке придумали. Пару раз заходил Кюль. Этот не говорил ни слова, усаживался в кресло, сочувственно хмыкал, потом уходил. Крысенок сказал, что Вандерпут куда-то уехал, «пока все не рассосется». На четвертый день нам не разрешили зайти к Жозетте. С утра приходил врач, он был свежевыбрит и на нас посмотрел очень хмуро.

— Сегодня к ней нельзя, — сказала сиделка. — У нее опять был небольшой приступ.

Я обнаружил, что если передвинуть кресло в самый угол, то, когда сиделка открывает или закрывает дверь в палату, видна рыжая копна Жозетты на подушке. И я остался сидеть в углу. Лица было не разглядеть, только волосы. Они не шевелились. Все вдруг сильно к нам подобрели. Предложили поставить в соседней палате две кровати — «раз уж вы не хотите уходить». Даже врач, выходя из палаты, удостаивал нас короткими репликами:

— Который из вас брат?

— Я, — встал Леонс.

— А вы?

— Друг.

— Ну хорошо. Мы делаем все, что можем.

Потом нам разрешили курить. Врач теперь приходил несколько раз в день. С нами больше не заговаривал, делал вид, что вовсе нас не видит, — отворачивался и проходил с важным видом. Я сидел в кресле с ногами, замотавшись шарфом и засунув руки в рукава пальто, меня трясло.

— Леонс!

— Что?

— Как ты думаешь, на свете правда есть люди?

— Ох, отстань!

Но где же, где они, эти самые люди, о которых столько говорил мой отец и все вокруг все время говорят? Иногда я слезал с кресла, подходил к окну и смотрел на них. Они шагали по тротуару, покупали газеты, садились в автобус, одинокие пылинки, которые приветствуют и избегают друг друга, пустынные островки, которые не верят в существование материков, — отец солгал, нет никаких людей, и то, что я вижу на улице, — не люди, а только их одежки, обноски, лохмотья; весь мир — один большой жестар-фелюш с пустыми рукавами, и братской руки мне никто не протянет. На улице толпились пиджаки и брюки, шляпы и ботинки — то была огромная заброшенная барахолка, которая стремилась всех одурачить, присвоить себе имена, адреса, идеи. Напрасно я прижимал пылающий лоб к стеклу и искал тех, ради кого умер мой отец, — я видел только жалкую барахолку и тысячи личин, злых пародий на человеческие лица. Кровь отца пробуждалась во мне, стучала в висках, заставляла искать смысл того, что со мной происходит, и некому было сказать мне, что от жизни не требуют смысла, что его в нее вкладывают, что пустота вокруг возникает тогда, когда мы ее не заполняем, что жизнь встречает нас с пустыми руками и нужно приложить все силы, чтобы от этой встречи она обогатилась и изменилась. Я был крысенком, бедным крысенком, попавшим в узкую щель эпохи, которая скукожилась до границ видимого и осязаемого, и некому было открыть крышку, выпустить меня на волю и просто-напросто сказать: не в том трагедия человека, что он страдает и умирает, а в том, что он не видит ничего, кроме собственных страданий и собственной смерти… Прошел еще один день, мы сидели, закутавшись в свои широченные пальто, смолили одну за другой сигареты, не успевая потушить окурок, смотрели, как открывается и закрывается дверь, как все быстрее входят и выходят доктора, как пробегает через коридор сестра.

— Они ведь ничего такого не устроят? Ведь правда… а? — повторял Леонс.

Но вот вышел доктор, снял свои очки. За ним сестра и ассистенты.

— Мы больше ничего не можем сделать, — сказал доктор. И сердито прибавил: — Девочку привезли слишком поздно. У нее запущенный туберкулез, она болела много лет.

Я встал. Вошел в палату, подошел к постели. Взял руку Жозетты. Мне показалось, что она мне улыбнулась. А может быть, улыбка была на лице еще раньше, не знаю. Глаза были открыты, это точно. Смотрели прямо в потолок, как будто бы уперлись в крышку. Дальше у меня в голове все смешалось. Помню только, что я несколько часов просидел, держа ее за руку, и эту неподвижную улыбку, и застывшие глаза. Мне что-то говорили, меня куда-то тянули… И еще помню свой голос, голос крысенка, который горько всхлипывал и бормотал в мокрый шарф:

— Йеп. Йеп. Йеп.

Часть вторая Взрослюги

I

«Когда родился, я весил семь с половиной фунтов», — говорил Вандерпут. Он важно расхаживал перед кроватью, заложив большие пальцы за проймы жилетки. «И не забудьте — меня признали самым красивым младенцем в Остенде за 1877 год». Он надел свой жестар-фелюш, накинул на плечи шотландский плед и нацепил картуз, но острые ушки, круглые глазки, усики и тащившийся сзади хвост выдавали в нем крысу, упитанную, крупную — крупнее некуда! — городскую крысу. «Ну а потом? Обычная история… Чтоб кто угодно мог тебя хватать руками. На всякие пакости я никогда не соглашался». Он остановился, достал из кармашка трубочку с таблетками, отвинтил крышку, вытряхнул себе на ладошку одну таблетку и протянул мне. «Возьмите-ка, юноша, это лекарство. Поправитесь — не успеете оглянуться. Хорошая штука, я и сам принимаю…» Шевеля усами, он сжевал таблетку. «М-м, как вкусно!» Я почувствовал во рту горечь. Потом вдруг старик исчез, и я остался один посреди большой барахолки: одни только пальто да пиджаки, они смотрели на меня со всех стульев и кресел, вздыхали, пожимали плечами и воздевали пустые рукава. «Отлично-отлично, — говорил жестар-фелюш, — когда-то я был таким же юношей, как вы, а вы когда-нибудь станете такой же старой тряпкой, как я». — «Нет, никогда! — воскликнул я. — Я никогда не стану таким, как вы! Все сделаю, чтобы не стать таким!» — «А что для этого надо делать?» — вкрадчиво спросил он. «Не знаю, — прошептал я, — не знаю», а жестар-фелюш злорадно крикнул: «Ничего, милый мой, не поделаешь! Так устроена жизнь! Да, да, да!» Тут опять появился старик с тарелкой овсянки в руках. Вид у него был озабоченный. «Дурные новости. Что будет с Европой?.. Ведь я прежде всего европеец. Я чувствую свою принадлежность к определенной культуре, определенной традиции. Но может, Кюль прав и пора записываться в коммунисты? Из простой предосторожности. Чтобы уцелеть. Разве плохой из меня получился бы комиссар по снабжению? Что скажете, друг мой?» Он съел несколько ложек каши. «А вы видели мои фотографии?» Он вытащил из внутреннего кармана кучу открыток и сунул мне под нос: с них на меня смотрели глазками-бусинками молодые и старые, большие и маленькие крысы. «Только никому не говорите! Рассчитываю на вашу порядочность». Со всех сторон я видел только крысиные морды с торчащими усиками, они вылезали из всех углов, кивали мне и снова исчезали в норках. «Я ведь могу вам доверять?» — спросил Вандерпут. Я посмотрел на стену и увидел, что вместо маршала Петена в рамке красуется старая крыса с печально обвисшими усами. «Да, да, да, так устроена жизнь!» — выкрикнул Вандерпут и снова куда-то исчез. Потом мне привиделось, как я выхожу из больницы, иду по улице и шатаюсь, у меня кружится голова, а мимо снуют пустые костюмы, большая барахолка, и никому нет дела до меня, некому протянуть мне руку, все даже словно бы, наоборот, шарахаются. «О тебе позаботятся все остальные люди», — услышал я далекий голос и сел в постели, но увидел только старую крысу и груды тряпья. «И где же они? — прогнусил Вандерпут. — Где они, юноша, дайте взглянуть!» Я снова упал на подушку, страшно кружилась голова, какой-то вихрь подхватил меня, выбросил за борт в открытое море, и я стал медленно тонуть… Когда жар прошел и я пришел в себя, то увидел, что лежу в своей комнате, а у изголовья кровати сидит Вандерпут. Он смотрел на меня довольно хмуро и, кажется, был не в духе.

— Ну вот, я рад, что хотя бы одному из нас стало лучше, — сказал он. — Вы очень напугали меня, юноша. Доктор приходил три раза. А я из-за всех этих переживаний схлопотал сердечный приступ.

Я еще не понимал, правда ли я очнулся или это все еще дурной сон. Лицо у Вандерпута посерело и сморщилось, шея была замотана шарфом, он тяжело дышал. Я попытался встать, но он удержал меня:

— Лежите спокойно, вам нельзя двигаться.

— Где Леонс?

— Он от нас ушел, — сказал Вандерпут. — Смылся сразу после похорон. Перебрался куда-то в центр, снял, как теперь говорят, «студию». И даже адреса не оставил. Бросил меня, старого, больного, и это после всего, что я для него сделал. Ничего святого в мире не осталось, люди стали бессердечными.

Он встал, поправил плед на плечах.

— Пойду прилягу. Я скверно себя чувствую. У меня то сердцебиение, то одышка, то… Ладно, вам неинтересно. Отдыхайте. Ближе к вечеру придет доктор. У вас была нервная горячка. — Он насупился. — Вам все крысы мерещились… Позовите, если что-нибудь понадобится.

— Ну да. Вас позовешь — вы тут же деру куда подальше.

Он вздохнул:

— Зря вы сердитесь. Мне шестьдесят шесть лет. Посмотрел бы я на вас в этом возрасте. В старости, юноша, инстинкт самосохранения… в общем, против него не попрешь. К тому же я так легко простужаюсь.

Он вышел, шаркая тапками — шлеп-шлеп! Я закрыл глаза. Сердце колотилось, как после долгого бега, я задыхался, и даже поднять голову не было сил. Меня опять затянуло в сон. Я провалялся еще несколько дней, пока доктор не разрешил мне вставать. «При условии, что вы не будете утомляться и не сразу возьметесь за уроки. У вас несколько… болезненная возбудимость, есть риск рецидива». Вандерпут сказал ему, что я хожу в лицей, «отличник, отличник, доктор, я так горжусь им, я и сам когда-то был круглым отличником. Это у нас семейная традиция». Но мне не хотелось ни вставать, ни вылезать из своей норы. Я не открывал шторы, лежал, зарывшись носом в подушку, и пытался перехитрить боль, нырнуть в прошлое и выудить из него редкие счастливые минуты.

— Лаки!

— Йеп?

— У тебя такие светлые, такие ясные глаза. Так и хочется в них окунуться.

— Из какого это фильма?

— Это не из фильма. В фильмах так не говорят. Там они все только honey да honey — мед значит. Вот уж не хотела бы, чтоб меня так называли — к пальцам липнет.

— Honey, — прошептал я.

Она улыбнулась:

— Когда ты говоришь, не липнет.

— Honey… honey…

Иногда я плутовал. Обнимал ее, покрывал поцелуями ее лицо, волосы. Вранье — она ничего такого не разрешала. Но мне было так плохо… И засыпал я только тогда, когда уже не хватало слез.

Каждый день заходил Крысенок. Врывался в комнату, усаживался на кровать по-турецки, смотрел на меня с жалостью и говорил:

— Не плачь, старик, ну не плачь. Видно, так уж оно мектуб[14]. Инш’Алла!

Чтобы расшевелить меня, он, размахивая руками, как мельница крыльями, рассказывал о последних подвигах Чокнутого Пьеро и Рене Американца.

— Вот увидишь, шеф вернется со дня на день, и мы тоже провернем славное дельце.

Крысенок развлекал меня, как мог. Раза два он заставал меня с непонятной книгой, которая осталась от отца, и сразу принимался зубоскалить.

— Ты смотри поосторожнее, — тянул он нараспев. — Книги — вещь опасная. От них недолго рехнуться, это тебе всякий скажет. Слыхал историю про одного служащего торговой фирмы, который ни с того ни с сего вдруг пристрастился к чтению?

— Нет. Расскажи.

— Мне его сын рассказывал. Сначала вроде бы домашние ничего такого не замечали. Просто он стал какой-то скучный. А потом начал читать. Однажды вечером его жена с ребятишками пошли в кино, а когда вернулись, увидели, что он забился в угол с книжкой в руках. Жена спрашивает: «Что ты там делаешь, Эрнест?» А он спокойно отвечает: «Читаю, дорогая». Тут они все, понятно, на него накинулись и книжку отняли. Так было раза два или три, наконец они забеспокоились всерьез и больше его дома одного не оставляли. Все бы хорошо, но он стал подолгу засиживаться в туалете — бывало, часа два-три сидел. Иди знай, чем он там занимается! Дети спрашивают: «Папа, что ты там делаешь?» В ответ тишина. Как-то раз, когда он особенно долго не отзывался, они взломали дверь и увидели, что он сидит читает книжку. А тут его еще и с фирмы выгнали — взял моду читать на работе. Новую работу он не нашел, все знали, что он ненормальный и дома его стерегут. Кто-нибудь из них всегда оставался дома, чтобы за ним приглядывать, а если все уходили, то привязывали его к кровати. Так продолжалось целый год, в доме не осталось ни гроша, так что старшую дочку пришлось отправить на панель. Ей всего-то шестнадцать лет было, бедняжке. Кончилось все это, разумеется, плохо. Однажды вся семья пошла в кино, а он отвязался, вытащил у сына из-под подушки автомат и, когда домашние вернулись, расстрелял их всех, включая дочкиного клиента. А потом взял книжку и читал всю ночь и все утро — отвел душу!

Я смеялся, а Крысенок поправлял все время падавший ему на глаза черный завиток и радостно улыбался.

II

О Леонсе мы так ничего и не знали, Вандерпут иногда строил всякие фантазии насчет «нашего друга». У него вошло в привычку перед сном заходить ко мне с чашечкой ромашкового чая. Он садился в кресло, укутывал ноги пледом — уже наступила весна, но его всегда знобило — и пил свою ромашку, шумно отфыркиваясь после каждого глотка.

— Вот увидите, юноша, — говорит он мне, поднося чашку ко рту, — Леонс очень скоро вернется обеспеченным человеком. Этот мальчик далеко пойдет, я всегда верил в него, старался вложить в него все лучшее, что во мне есть.

Он отпивал глоток и отдувался в усы.

— Вернется, вернется, и не с пустыми руками. Нынче молодым, энергичным, предприимчивым — все карты в руки. Кому-то же должны достаться миллионы, похищенные среди бела дня под носом у полиции.

И хитро подмигивал:

— Поедем в Калифорнию!

Он все время покупал американские журналы «Лайф» и «Тайм», чтобы узнать, какие там условия жизни.

— Главный вопрос, смогу ли я, в моем возрасте, приспособиться, — озабоченно говорил он. — Как по-вашему?

Я отвечал, что он отлично приспособится, особенно в Калифорнии, если только будет поменьше высовывать нос. Он слушал, прихлебывая обжигающий чай, и довольно бормотал:

— Вы так думаете? Думаете, я не слишком стар? Наверно, вы правы. Да что там… Я всегда был гражданином мира. Конечно, я люблю Францию, меня многое к ней привязывает, это так. Но мы слишком… как бы сказать… — Он потер друг о друга большой и указательный пальцы, будто щупал невидимую материю. — Слишком, что ли, цивилизованные, слишком… упаднические, делайте со мной, что хотите, но это самое подходящее слово. Нам нужна прививка чего-то свежего. Взять хоть меня. Я, несомненно, слишком утонченный, слишком чувствительный, слишком… рассудочный. Но пересадите меня на новую, не столь изнеженную почву, и, уверяю вас, я еще смогу пустить корни и принести здоровые плоды… В фигуральном, естественно, смысле. И я уверен, что прекрасно выдержу эту пересадку. Готов поспорить, весь мой организм в Америке будет функционировать гораздо лучше. В определенном возрасте становится все труднее восстанавливать силы за счет внутренних ресурсов. Они не бесконечны. И нет ничего лучше крупных перемен, которые пробуждают в нас новые источники энергии. Это очень бодрит. А то порой я чувствую себя… каким-то высохшим. Совсем иссохшим.

Больше всего ему нравился «Ридерс дайджест», и он все подсовывал этот журнал мне:

— Вместо того чтобы валяться и киснуть, лучше бы почитали вот это. Очень поднимает дух. Замечательные примеры преданности и самоотверженности. А если вы страдаете, тут есть статьи о религии, загробной жизни, реинкарнации. Хотя, на мой взгляд, верить в загробную жизнь и реинкарнацию — значит быть пессимистом. Мне бы совсем не хотелось начинать все сначала!

Мы стали ощущать нехватку денег. Вандерпут жаловался: дела идут плохо, Кюль собирается на пенсию, и запросы его все растут. Конечно, он, Вандерпут, не толкает меня на прежнюю скользкую дорожку, наоборот, он очень рад, что я сижу дома и ничего не делаю. Однако в моем возрасте такая праздность может легко обернуться закоренелой ленью, которая непременно заглушит все мои умственные и душевные способности. Я должен поостеречься, он говорит об этом для моего же блага. Сам он не жалуется — боже упаси! — да он скорее умрет с голоду, чем будет жаловаться, хотя бы из чувства собственного достоинства… хотя мы уже проедаем последние его сбережения, те жалкие гроши, что он скопил в надежде провести последние дни в домике посреди тенистой долины, на берегу извилистой речки… Он вытаскивал из кармана большой клетчатый платок, медленно вытирал глаза и, сгорбившись, уходил, уверенный, что меня пробрало до самых печенок. Чтобы задобрить, он делал мне маленькие подарочки: то конфету, то сломанные часы, то старую цветную открытку с изображением доктора Экхардта, покорителя горы Маттерхорн, на фоне закатного неба. Этот последний подарок имел символический смысл.

— Не надо, юноша, забывать, что на нашем счету есть и победы, как-никак человечество кое-чего добилось. Так что не нужно впадать в отчаяние.

Когда я начал вставать, Вандерпут проявил чудеса щедрости — пригласил меня пообедать в ресторанчике на набережной. По этому случаю он сменил картуз на засаленный порыжевший котелок, целых полчаса чистил щеткой жестар-фелюш, надел лиловые носки и, чтобы не лишать прохожих удовольствия лицезреть их, подтянул повыше брюки; а вместо зонтика взял массивную трость с набалдашником слоновой кости в форме головы баварского крестьянина. «Подарок одного случайного знакомого», — объяснил он мне скорбным тоном покинутой гризетки. На улице старик купил у цветочницы букетик фиалок, вдел его в петлицу жестар-фелюша и то и дело останавливался, чтобы наклониться и понюхать. Из-за хронического насморка он и всегда-то дышал шумно, а тут, желая во что бы то ни стало насладиться запахом, издавал какое-то страшное сопение и рычание. Снова и снова набрасывался он на букетик, пытался овладеть им силой, это уже становилось непристойным. В ресторане он уныло жевал вареные овощи и снова сетовал на расточительность Кюля: тот хотел поехать на воды в Виши и требовал денег.

— Видно, с возрастом у него портится характер, как у слона-одиночки. Он может выкинуть все, что угодно.

— Он вас шантажирует?

Взгляд старика поехал вбок, он в замешательстве потер пожелтевший от табака кончик носа такими же желтыми пальцами и дрожащим голосом возразил:

— Что вы юноша, конечно, нет. С чего это вам пришло в голову? По-вашему, полицейский не может быть порядочным человеком? Все мы, в сущности, из одного теста. Все, гм-гм, братья… И если отгораживаться от других людей, можно остаться в полном одиночестве, а это очень тяжело. — Он вздохнул. — Как бы то ни было, но Кюль — мой друг.

— Да ладно уж! Говорите, что вы такого сделали? Изнасиловали маленькую девочку?

— Ничего подобного, юноша, — плаксиво ответил Вандерпут. — На непотребство меня никогда не тянуло.

Не поднимая глаз от тарелки с вареной морковью, он виновато прогнусавил:

— Нет ли у вас на примете какого-нибудь дельца? Такого, знаете, жирного, сочного кусочка? Не могу же я продавать мебель — она не моя, хозяин был депортирован, но, как знать, может и вернуться… Нам бы провернуть хорошенькое дельце — и на этом покончить. Мы бы начали новую жизнь! И я бы урвал наконец немножко счастья! А то уж пятьдесят лет мне все кажется, что я его вот-вот ухвачу… Так как же, есть что-нибудь?

— Шефа-то нет, — ответил я. — Подождем, пока он объявится, а там уж что-нибудь да подвернется.

Кюль приходил к нам все чаще и чаще. Он сильно постарел. Стриженные ежиком волосы совсем поседели, лорнет не скрывал мелкой сетки морщинок, залегших вокруг глаз, щеки отвисли ниже подбородка. Он был все так же аккуратен, носил безукоризненно белые воротнички, но очень сдал физически: спина сгорбилась, руки и голова тряслись, тело, облаченное в длинный черный плащ, походило на бесформенный шишковатый мешок. По лестнице он поднимался с трудом, опираясь на палку и подволакивая негнущуюся ногу, на каждой площадке останавливался передохнуть. А в квартире сразу опускался в кресло, сердито буравил Вандерпута своими маленькими глазками и говорил:

— Я должен лечиться. И вы это отлично знаете.

— Но послушайте, Рене, — стонал тот, — дайте мне поправить дела! Мы сейчас на мели.

Кюль яростно стучал палкой в пол:

— Мне нужно двести тысяч франков! Даю вам время до середины июня. А дальше ни за что не ручаюсь.

Он доставал свой блокнотик:

— Вот, я помечаю дату.

— Как же вы мне надоели! — взрывался, в свою очередь, Вандерпут. — Любой суд меня оправдает! По состоянию здоровья! Потребую медицинскую экспертизу, и все!

— Пятнадцатого июня — последний срок, — хрипло повторял Кюль.

Потом вставал и, не простившись, уходил, мы слышали стук его палки в коридоре. Вандерпут бродил по дому как неприкаянный, смотрел то на картины, то на мебель и приговаривал: «Продать все к чертям…» Но однажды утром он вбежал ко мне страшно взволнованный, с болтающимися подтяжками и намыленной щекой: кто-то звал меня к телефону, и Вандерпуту показалось, что он узнал голос Леонса. Я соскочил с кровати. Старик семенил за мной и, пока я говорил, стоял рядом с помазком в руке.

— Лаки, это ты?

У меня оборвалось сердце — я и забыл, до чего этот хриплый, с легким придыханием голос был похож на голос Жозетты.

— Я.

— Как дела?

— Ничего.

— Мамиль сказал, тебя давно не видно.

— Я завязал.

— Ищешь что-нибудь другое?

— Йеп. Ищу.

Молчание в трубке. Вандерпут не сводил глаз с телефона и машинально водил помазком по щеке.

— Приходи, потолкуем.

Леонс назначил мне встречу ближе к вечеру. Я повесил трубку.

— Что он сказал? Что он сказал? — заверещал Вандерпут.

— Ничего.

— А обо мне не спрашивал?

— Нет.

Старик, со своими спущенными подтяжками, понуро поплелся прочь. Я оделся и в пять часов уже взбегал по лестнице дома дешевых меблирашек на улице Вольне. Мне не встретилось ни одного человека, только иногда из-за дверей слышался шум текущей из крана воды. Я постучал в дверь на третьем этаже.

— Входи!

Первое, что я увидел, — это девушка, которая одевалась, сидя в кресле. Она даже не повернула головы и продолжала натягивать чулки. Леонс сидел на диване в пальто с поднятым воротником и в шляпе и курил. Комната выглядела необжитой. Даже постель на диване была нетронутой. Синие шторы задернуты, на полу синий палас, вазы пустые, на туалетном столике единственный лично приобретенный жильцом предмет — большая пепельница из «Галери Лафайет». Над зеркалом горела лампочка без абажура. Я сел в другое кресло и стал молча ждать. Девушка надела платье, застегнула молнию, взяла свою сумочку и спросила Леонса:

— Сигаретки не будет?

— Держи.

Она взяла сигарету, закурила, сказала: «До свидания, приятного вечера», — и, помахивая сумочкой, вышла.

— Ну вот, — сказал Леонс. — Прости, что принимаю тебя тут, но у меня нет постоянного жилья. Всему свое время… Когда-нибудь, глядишь, будет и свой дом.

Он засмеялся — я узнал его веселые глаза с прищуром и разбросанные по всей физиономии веснушки.

— До чего же я рад тебя видеть! Как там наш старикан? Все такой же скрюченный?

— В его возрасте люди обычно уже не меняются.

— А ты? Ты-то изменился?

Я пожал плечами.

— Так оно в жизни всегда и бывает, — сказал Леонс. — Мы все хотим, но не знаем как.

Он затянулся, откинул голову и медленно выдохнул дым, искоса глядя на меня.

— У меня тоже чахотка, — сказал он вдруг без всякого перехода. — Я проверился после смерти Жозетты. Но не в такой стадии. Меня лечит потрясный врач. Надо еще съездить в горы, но это не так срочно. Горы никуда не убегут.

Он вытащил из бумажника фотографию, посмотрел на нее и улыбнулся, потом протянул мне:

— Узнаешь?

На снимке была высокая, залитая ярким солнцем гора, одиночный пик с уходящей за облака снежной вершиной. Килиманджаро. Картинка успела сильно помяться.

— Помню, как же, — сказал я. — Это в Африке. Мы оба засмеялись. Было так здорово, что мы опять вместе. Леонс бережно уложил картинку назад в бумажник.

— Я не передумал, — сказал он. — А ты?

Я дернул плечом:

— Всегда готов.

— Ну, тогда слушай…

И он стал рассказывать отрывисто, будто отдавая приказания:

— Все просто. Помнишь, как мы тырили пальто в раздевалках и смывались? Так вот, это примерно то же самое. Правда, побольше риска. Но если все сделать быстро… Инкассаторы и водители не обороняются — им мало платят, и это у них вроде забастовки.

Леонс увлекся, распалился, тряс выбивающейся из-под шляпы шевелюрой. Он нисколько не изменился. Остался таким, каким я его всегда знал: с почерневшими зубами, сгорбленными плечами, в одежде не по размеру.

— Только мне нужны не франки, а доллары. Это, конечно, труднее. Но я постараюсь разузнать. И потом, мы же помозговитее других, верно? Доллары — это свобода. На них можно что хочешь купить, куда хочешь поехать, и все тебя уважают. Сегодня это единственная надежная вещь. Ну и…

Он помолчал, уставившись на сигарету.

— Это не только ради денег…

— А ради чего же еще? — удивился я.

Леонс неопределенно махнул рукой в сторону окна:

— Чтоб им всем доказать…

Я его понял. Мы по-прежнему понимали друг друга с полуслова. Но все же я спросил:

— А не поймают нас?

Леонс засмеялся:

— Много ты видел, чтоб кого-нибудь поймали? Да и все равно скоро будет война, все спишется. — Он тряхнул головой. — То ли с русскими, то ли с американцами, кто их знает. Все эти разборки — смех один, а?

— Ага.

— Говорю тебе, люди с ума посходили, нечего на них оглядываться. В такое время можно делать что хочешь. Бери, что плохо лежит, и деру! Купим себе ромовую плантацию на Ямайке или еще что-нибудь. А если погорим, так хоть будем знать за что. Все лучше, чем когда тебе на голову сбросят какую-нибудь дрянь. У них, мерзавцев, у всех теперь есть атомная бомба.

Он нахмурился и посмотрел на меня в упор:

— Ну, ты в принципе согласен или нет? А то я подыщу кого-нибудь другого. Охотников хоть отбавляй.

— Да я согласен. Это я так говорю… Надо же все предусмотреть.

— Ну ладно. Я утром виделся с Крысенком, он говорит, если ты пойдешь, то и он тоже. Нужен еще человек, но я как раз знаю одного неслабого парня, американца, настоящего киллера, как в кино.

— Не может быть!

— Да-да. Он слинял из Америки, потому что он там засыпался и его ищут за убийство. Он под чужим именем записался в армию и попал с оккупационными войсками в Германию. Пооккупировал там, пооккупировал, а год назад сбежал и приехал в Париж. Я достал ему фальшивые бумаги и иногда немножко помогаю, потому что у него ни денег, ни работы. Зовут его Джонни Слайвен. Пошли со мной завтра утром, я тебя познакомлю. Я с ним об этом деле еще не разговаривал, но уверен, что он согласится. У тебя небось сейчас ни гроша?

— Есть такое дело.

Леонс вытащил из кармана пальто пачку купюр и бросил на диван:

— Бери. Это я грабанул тотализатор на улице Шарон. Не читал в газетах?

— Нет.

— А жаль. Хорошо написали. Погоди, у меня где-то был номер.

Он порылся в карманах.

— Нет, не нашел. В общем, там у стойки было человек десять посетителей. Я прошел прямо в кассу. Никто мне и слова не сказал. Хотя я был один и по виду на взрослого никак не тяну. Никакой солидности. Мне моих восемнадцати и то не дашь.

Из дома мы вышли вместе. Перед дверью, заложив руки за спину, прохаживался взад-вперед какой-то тощий дылда. Наверно, ждал Леонса — едва мы вышли, так к нему и бросился:

— Вот наконец и вы! А то я уж забеспокоился. Подумал, может, тут есть другой выход и вы меня бросили.

Он хохотнул по-лошадиному, обнажая крупные желтые зубы.

— После всего, что мне пришлось испытать в Будапеште, я, знаете ли, стал всего бояться.

— Знакомься, это Рапсодия, — сказал Леонс тоном собственника.

Тощий снял шляпу и с угодливой улыбкой отвесил несколько мелких поклонов.

— По-настоящему меня, конечно, зовут иначе. Но я ничего, я согласен. Пусть так. Смешная шутка, и нет риска засветиться.

На нем была грязная рубаха, потрепанное черное пальто, похоже, он несколько ночей провел на улице.

— Рапсодия — врач, — сказал Леонс. — Это он меня лечит.

— Застегнитесь, — сказал этот врач, — ветер холодный, хоть и кажется, что тепло. Может, зайдем куда-нибудь выпить для согрева? Очень рекомендуется.

Он сжал мою руку и боязливо оглянулся по сторонам:

— Я не только врач, но и ученый с именем. У меня был свой научный институт в Будапеште. Мне уже светила Нобелевская премия, как вдруг пришли большевики. Не знаю, известно ли вам…

Он тревожно переводил взгляд с меня на Леонса и обратно и все еще держал шляпу в руке.

— Но ваш друг, месье, — великий человек, великий и благородный! В этой стране я остался без средств и никого не знаю. А он меня приютил, накормил, напоил… Настоящий филантроп! Что бы я без него делал! Я политический беженец. У меня есть свои убеждения, я за свободу. Он помог мне развернуть лабораторию и продолжить исследования. Великий человек!

Он все бегал вокруг меня со шляпой в руке и тревожно заглядывал в глаза:

— Я сделал сногсшибательные открытия в области лечения туберкулеза. У меня при себе, в кармане, дипломы и газетные вырезки, которые доказывают…

— Знаешь, — вмешался Леонс, — Рапсодия очень знаменит у себя на родине.

— Я подвергался преследованиям из-за своих политических взглядов, — сказал венгр. — Был вынужден оставить в Будапеште, во власти врагов, жену и четверых детей. Пожертвовать всем ради того, чтоб продолжать свою работу. Вот посмотрите, что пишут в газетах…

Он очень старался понравиться мне, завоевать мое доверие, — видимо, понимал, что я близкий друг Леонса и могу настроить его как угодно. Наконец он вытащил из кармана свернутые газеты и протянул мне. Действительно, на первой полосе красовалась его фотография, однако статья была написана по-венгерски и с таким же успехом могла рассказывать о том, что он кого-то убил.

— На моем счету несколько чудесных исцелений, — чуть не плача, прибавил Рапсодия.

А я сказал Леонсу:

— Может, напрасно ты доверил свое лечение этому типу?

Леонс недовольно пожал плечами:

— Ладно тебе, нельзя же никому не верить.

Мы договорились встретиться назавтра в полдень, чтобы Леонс познакомил меня с Джонни Слайвеном.

III

Слайвен сидел на кровати и ел черешню. В штанах с подтяжками, распахнутой белой рубахе без ворота, открывавшей толстую короткую шею. У него было круглое лицо, маленькие пухлые губы, во рту блестел золотой зуб. Из-за того, что глазки, губы и особенно нос были такие мелкие, лицо казалось шире и жирнее, чем на самом деле. Весенний ветерок, поддувавший из открытой балконной двери, лохматил тонкие светлые волосы Слайвена, он приглаживал их обеими руками, но получалось довольно неуклюже — руки казались коротковатыми для всего, что бы он ими ни делал. Он сидел, ел ягоды и выплевывал косточки через балкон. Из комнаты открывался прекрасный вид: Сена, плывущие по ней баржи, собор Парижской Богоматери на фоне неба. Поросячьи глазки Слайвена мечтательно глядели в пространство, а мясистые губы ритмично метали косточки на головы прохожих. Леонс, засунув руки в карманы расстегнутого пальто и скрестив ноги, прислонился к стенке около балкона и смотрел в упор на Слайвена. Я сидел на стуле рядом с Крысенком, который непрерывно грыз ногти и почтительно разглядывал Слайвена. Было три часа дня, мы пришли в два и целый час дожидались Слайвена — он ходил обедать в какое-то кафе на набережных. И вот он вернулся с фунтовым пакетом черешни, уселся на кровать и принялся поедать ее, любуясь видом и поблескивая своим дурацкимзолотым зубом. На груди у него висел на специальном ремне здоровенный немецкий маузер в зеленой клеенчатой американской кобуре.

— Тут в соседней комнате, — сказал Слайвен, — живет девчонка лет двадцати. Учится на художника.

— Это она сама тебе сказала? — спросил Леонс. — Может, ты тоже ей сказал, кто ты такой?

— Ну да, сказал.

— Так и сказал: я Джонни Слайвен, меня разыскивает полиция за несколько убийств, я завербовался в американскую армию под чужим именем, попал в Германию, дезертировал оттуда, приехал в Париж, снял комнату с красивым видом и вот уже год торчу здесь, ни черта не делаю и смотрю в окошко?

Слайвен выплюнул еще одну косточку.

— Ну да, сказал все как есть: меня зовут Стивенс, я из Нью-Йорка, приехал в Париж подучить язык и интересуюсь живописью.

— Чем-чем?

— Живописью. Она обещала давать мне уроки. — Он подмигнул нам. — Что вы скажете, ребятки, если в один прекрасный день увидите, как Джонни Слайвен расположился на берегу речки и малюет пейзаж?

Он затрясся в беззвучном смехе. Маузер подпрыгивал между жирных грудей. Мы смотрели на него, разинув рты.

— Слайвен! — в ужасе воскликнул Леонс. Слайвен прикончил черешню, вытер губы и руки пустым пакетом, скомкал его и выкинул на улицу.

— Чудная страна! — сказал он. — Эта девчонка — просто шлюха. А гостиница приличная, и люди в ней живут приличные, вот я, например, Джонни Слайвен. — Он показал золотой зуб. — Куча туристов, старых дам с кружевными воротничками. И эта девка каждый божий день принимает у себя негра, настоящего негра, он, видишь ли, тоже художник, а все вокруг считают, что это нормально, ее не выставляют за дверь, ничего такого. И главное, негр тоже считает, что это нормально!

— Слайвен! — взмолился Леонс.

Слайвен достал прямо из кармана сигарету, щелкнул зажигалкой, затянулся и на секунду застыл, раскрыв полную дыма пасть, а на губах его дрейфовала улыбка с золотым поплавком. Он обвел нас взглядом маленьких голубых глазок.

— Кто-нибудь из вас пробовал… — он сделал усилие, чтобы правильно выговорить: — Пуй-и-Фюис-се двадцать девятого года?

— Слайвен, — сказал Леонс, — ты с нами или нет?

Новый порыв ветра растрепал герань в горшках на балконе и волосы Слайвена, тот пригладил их и сказал:

— На набережных, как ни пойдешь, всегда полно мужиков с удочками. Они никогда ничего не ловят. Рыба приплывает, съедает наживку и плывет себе дальше. А мужик нацепляет на крючок новую порцию и снова забрасывает удочку. Кто-нибудь может мне сказать, зачем они это делают?

— Может, их наняли кормить рыбу, — сказал Крысенок.

— Я только однажды видел, как кто-то что-то поймал. Старикан с крахмальным воротничком, в соломенной шляпе. Туфли и носки он снял — была весна. Я стоял и пялился на него добрых два часа, пока наконец не клюнула рыбка. Он снял ее с крючка и стал разглядывать. Прямо в глаза ей смотрел. А потом засмеялся и швырнул ее обратно в реку. Кто-нибудь может мне сказать, зачем он это сделал?

— Может, рыба была тухлая, — сказал Крысенок. Слайвен курил, ветер сдувал дым ему в волосы.

— Да? — сказал он. — А что бы вы сказали, если б, к примеру, завтра увидели, как старина Джонни Слайвен стоит босиком, в соломенной шляпе, с удочкой и кормит рыбок?

Это было мучительно. Мы старались не смотреть друг на друга. Казалось, прямо у нас на глазах происходит уничтожение, кастрация человека. А сам он ни о чем не догадывается. Довольный, счастливый, улыбается.

— Да он пьяный, — с досадой сказал Леонс. — Слайвен, ты с нами или нет?

— Только если б я выловил рыбешку, пусть самую мелкую, — с расстановкой продолжал Слайвен, — я бы ее съел. Принес бы ее сюда, самолично поджарил на кухне и съел в одиночестве. И запил бутылочкой этого… — Он запнулся. — Пуй-и-Фюис-се. Потому что без него французская рыбка не того…

Крысенок протяжно свистнул:

— Если это называется американский гангстер… тушите свет!

А Леонс, прищурясь, сказал:

— Я как-то видел мультик, «Бык Фердинанд» называется. Там этот Фердинанд только с виду был бык, а внутри весь такой добренький, сладенький и больше всего на свете хотел сидеть на травке и нюхать цветочки… Вот так. — Он поманил нас. — Все, ребята, пошли.

Мы молча брели по набережной. Настроение было скверное, даже Крысенок приуныл. Зрелище мы увидели не из приятных. Леонс хмуро смотрел то на баржи, то на облака на синем небе над собором, то на полуголого бродягу, который сидел у самой воды на солнышке и почесывал покрытую татуировками грудь.

— Нет больше Джонни Слайвена, — буркнул он наконец. — Он не желает больше работать. Это он здесь нахватался. Еще немного — в коммунисты подастся, вот увидите. Бедная Франция! — Он сплюнул в воду. — Ну и ладно, без него обойдемся, сами не маленькие.

У него на примете был кто-то еще:

— Вы его знаете — Жюло, который у Мамиля работал. В общем, поглядим, время-то еще есть. Подождите немножко, я все улажу.

IV

Я ждал. Вандерпут донимал меня вопросами, но я ничего не отвечал. Предпочитал не посвящать его в нашу затею, чтобы он снова не сбежал из города. Я бродил по квартире и все время натыкался на старика — он бегал за мной из комнаты в комнату, прижимая горячую грелку к животу.

— Вы что-то скрываете, — стонал он. — Чует мое сердце, мне несдобровать!

Он вытащил чемодан и стал напоказ собирать. Наваливал в него всякую пыльную дребедень, какие-то никому не нужные штуковины, которые звенели, скрипели и трещали, и говорил им:

— Мы уезжаем, друзья мои!

Каждый вечер я заходил на улицу Юшетт к старому трагику и приносил ему что-нибудь в подарок: утащенную из дома эмалевую табакерку, фрукты, цветы, — чтобы заручиться его покровительством. Ибо стоило мне взглянуть на это нелепое существо с размалеванной физиономией, одетое в пестрые тряпки и каждые полчаса меняющее личину — от Гамлета до Ландрю[15] с заходом в мадам Баттерфляй, — как меня охватывал суеверный ужас, мне казалось, что передо мной единственное божество, скроенное по человеческой мерке, единственное, соответствующее образу того мира, который я видел вокруг себя. Но однажды я пришел раньше обычного и застал полный переполох в доме. Девушки столпились в баре, подавленные, испуганные, некоторые плакали, только Дженни спокойно читала, сидя у матовой стеклянной перегородки. Я сразу понял: что-то стряслось. Все девушки были нормально одеты, и даже Саша надел приличный синий саржевый костюм — одно это говорило, насколько все серьезно. Он был похож на старого, облезлого, драчливого петуха посреди всполошенного курятника.

— Ничего-ничего, не падайте духом, мы еще поборемся! Лично я буду драться до последнего патрона! Королева-мать пошла в префектуру и наверняка добьется хотя бы продления, иначе знать ее больше не хочу! Я ей так и сказал: вернется с пустыми руками — я буду безжалостен! Без-жа-ло-стен! Ну а при самом худшем исходе я увезу вас в Южную Америку! Честное слово! Возьму с собой в турне всю труппу. И обещаю — нас везде ждет триумф! Там, как известно, не хватает женщин, и дела у нас пойдут еще лучше, чем здесь…

Громкие рыдания перекрывали голос старого шута, он старался изо всех сил, перебегал от одной девицы к другой, участливо пожимал им руки. Заметив меня, он бросился навстречу с распростертыми объятиями:

— А, это вы! Вы уже знаете? У нас беда, ужасная беда, мой дорогой! Нас выбрасывают на улицу. На панель. И это с моим талантом, представляете, с моим талантом! Правительство закрывает все заведения. Демагогия какая-то! О, дитя мое…

Он ринулся к одной из рыдающих девиц. А я подошел к Дженни:

— Правда закрывают?

— Да. Придется работать в меблирашках. Глупость несусветная! Венерических болезней станет больше, вот и все.

К нам подошел Саша и заговорил, всплеснув своими прекрасными тонкими руками:

— Ужасно, друг мой, ужасно… у меня мигрень… бедная моя голова! Несчастная Франция — я очень люблю ее и считаю своей третьей родиной — на краю гибели. Вместо того чтобы распустить коммунистическую партию, они закрывают бордели — ну не дикость ли! Все время выбирают полумеры, идут по линии наименьшего сопротивления. Вместо того чтобы ударить по Торезу, ударяют по месье Саша. Этакая, согласитесь, нелепица!.. Прямо не знаю, что нам делать. Королева-мать подумала было открыть дом моделей или чайный салон… Ужасно! Что до меня, я предпочту эмигрировать. Я всегда считал Соединенные Штаты своей четвертой родиной, кроме того, у американцев есть атомная бомба, только они и могут сдержать большевиков, там я наконец-то почувствовал бы себя в безопасности. Всю жизнь я помогал другим, а теперь сам нуждаюсь в помощи. Успокойтесь же, дамы! Еще не все потеряно. Королева-мать в префектуре, мы получим отсрочку, а там уж сообразим, как выкрутиться. Глядишь, все утрясется, начнется война, или еще там что-нибудь нагрянет, и отменят этот закон. (В сторону: это я им говорю, а сам нисколечко на это не надеюсь.) Мне нужно только одно — разрешение на въезд в Америку на положении перемещенного лица. Ну а пока что мы будем жить в семейном пансионе, вот, запишите адрес и загляните ко мне на днях — я покажу вам Гамлета! Дамы, спокойствие, все уладится! (В сторону: как же, как же!)

Перед уходом я спросил Дженни:

— Ты не видела в последнее время Леонса?

— Нет, — сказала она, — вот уж несколько месяцев. — И грустно улыбнулась: — Так всегда и кончается.

Я вернулся домой и нашел там Крысенка. Он развалился на моей кровати и жевал резинку.

— Назначено на завтра, — сказал он.

V

За всю ночь я не сомкнул глаз. А в пять часов встал и выпил кофе. Потом оделся, причесался и принялся метаться по комнатам, лихорадочно ища уж не помню что. Каждый раз, проходя мимо двери Вандерпута, я слышал громкий храп. Мне хотелось разбудить, позвать его, и я уже взялся за ручку, но дверь оказалась запертой изнутри. Я тихонько постучал, раз, другой, но старик все храпел, а стучать сильнее я не стал — могло показаться, будто я зову на помощь. Тогда я зашел в комнату Жозетты и долго стоял там, глядя в одну точку и смоля сигарету за сигаретой. Белая постель, холодная подушка, на ней безжизненно раскинувшая руки кукла-амулет, со стен блестящими глазами глядят портреты кинозвезд. Я вынул из кармана маленькую книжицу, открыл ее наугад. «Люди меняются, когда идут за что-нибудь на смерть… И человечество волей-неволей медленно движется в том направлении, которое они проложили своей смертью». Прочел и ничего не понял, но слова были не важны, я чувствовал, что становлюсь смелее и лучше от одного вида этого почерка. «Не бывает черных времен, бывают только времена противоборства… Человечество всегда развивалось за счет трагического опыта». По улице проехал мусоровоз, дребезжание пустых контейнеров заставило меня очнуться. Маловнятные слова на полях книги плясали перед моими глазами, и я подумал: может, я сегодня тоже иду на смерть, как отец? «Главное — не оставаться в одиночестве. Для жизни хватит нескольких разделенных с собратьями заблуждений. Что же до истины…» Скоро уже выходить… в животе разрасталась сосущая пустота, сердце в груди то неимоверно разбухало, то вдруг болезненно сжималось. «Истина людского рода, наша истина, возможно, так ужасна, что при одном только взгляде на нее человек обращается в прах. Можно погибнуть и от того, что узнаешь свою судьбу. Тогда умрешь от атрофии, в бездействии и не пытаясь сопротивляться…» Я силился следить за строчками на полях, но глаза не слушались, разбегались. Вести машину в таком состоянии я, конечно, не мог. Что ж, может, это и к лучшему: пусть Леонс садится за руль, а я попытаюсь сделать что-нибудь посерьезнее. «Я пытаюсь построить новый, лучший мир для моего сына…» К дому подъехала машина, я быстро сунул книжку в карман и вскочил, но машина не остановилась. Я так и остался стоять у окна с бьющимся сердцем, а на улице уже появились первые прохожие в пиджаках и шляпах. В двадцать минут восьмого за мной зашел Крысенок. Против обыкновения он был молчалив, даже «хэллоу!» я от него не дождался. Я взял шляпу и желтый шарф, потом шарф оставил — он слишком бросался в глаза. «Ситроен» стоял у подъезда. Леонс уступил мне водительское место. На заднем сиденье я заметил тощего длинного парня лет двадцати, которого видел пару раз у Мамиля. Он забился в угол, засунул руки в карманы пальто, надвинул шляпу на глаза, губы его подрагивали.

— Знакомься, это Жюло, — сказал Леонс. — Он захватит фургон.

— Надеюсь, там нет сигнализации, — сказал Жюло. — А то все заблокируется и заорет сирена.

Кадык так и дергался на его худой шее.

— Пока не поздно, можешь еще отвалить, — сказал ему Леонс.

— Еще чего! Что я, по-твоему, трус? — возмутился Жюло. — Я за свое слово отвечаю. Это я просто так, ради трепа… А то как-то уж слишком все серьезно. Как на похоронах.

— Да ты уже две недели треплешься. Достал!

Все уставились на часы. Через десять минут надо было отправляться на улицу Ла Боэси. Еще целых десять минут. Ожидание хуже всего. Живот сводило ледяными судорогами.

— Во смехота! У меня разболелся живот.

— У меня тоже, — сказал Крысенок. Жюло промолчал. У него небось вообще все болело.

— Нормально, — сказал Леонс. — Это со страху. Крысенок поерзал на заднем сиденье. В зеркальце над головой я увидел, что мордашка его покрыта потом.

— Но стрелять-то мы не будем, верно?

— Только в самом крайнем случае, — сказал Леонс.

Он сидел ко мне в профиль и улыбался. Я посмотрел на часы. Без двадцати. Ну, еще пять минут.

— Их точно только двое? — спросил Крысенок.

— Вот сейчас и посмотрим, — ответил Леонс. — Считать-то умеешь?

Жюло весь сжался и сидел неподвижно, не вынимая рук из карманов. Вдруг он гаркнул:

— Чего ждем-то? Я сейчас трястись начну.

— Ты и так трясешься, — сказал Леонс. — Но теперь уж поздно поворачивать оглобли. Ты в деле.

— Да знаю, знаю!

Без восемнадцати. Я повернулся к Леонсу:

— Дай мне пушку.

— Что?

— Я сам займусь теми парнями.

— Спятил, что ли? Ты не умеешь. Мы же договорились.

— Давай, говорю, пушку. И садись за руль. Время уходит.

— Пацаны, может, отложим на завтра? — заныл Крысенок.

— А, чтоб тебе!

Леонс протянул мне пистолет. А сам обежал вокруг машины, сел с другой стороны за руль и завел мотор.

— Значит, так, — процедил он сквозь зубы. — Приготовились, начали! Лаки с Жюло берут фургончик. Я жду тут, Крысенок со мной. И без фокусов.

Я словно оглох, даже шум мотора не слышал. Только жаркое, прерывистое дыхание Крысенка — он наклонился вперед, так что его голова очутилась между мной и Леонсом. Я вытащил и осмотрел пистолет — с предохранителя Леонс его снял. Я поставил обратно. Но магазин на всякий случай вынимать не стал.

— Осторожно, — сказал Леонс.

Мы тихонько ехали вдоль тротуара, потом Леонс остановился. До улицы Ла Боэси оставалось метров пять. Мы смотрели прямо перед собой затаив дыхание. Я услышал за спиной бормотание Жюло:

— Господи, хоть бы все обошлось. Господи, хоть бы все обошлось…

— Кончай молиться, — сказал Леонс. — Мы не в церкви.

Еще и еще минута жуткой тишины…

— Вон они!

Белый фургон, замедляя ход, проехал перед нами. В ту же секунду Леонс рванул вперед и налево. Фургон уже пристраивался к тротуару справа. Леонс остановился в трех метрах позади него, я открыл дверцу:

— Спокойно, ребята…

Я оглянулся — Жюло вылезал за мной. Весь бледный, глаза как у лунатика. Я дошел до фургона, распахнул дверцу:

— А ну вылазь, да поживее, мы спешим! — Парнишки раскрыли рты, оцепенели. Тот, что был за рулем, машинально вскинул руки.

— Выходи!

Они очнулись и неловко вышли. Водитель с поднятыми руками чуть не растянулся, я поддержал его. Я увидел Леонса: он стоял на стреме посреди тротуара и держал руку в кармане. Там у него еще один… подумал я. Инкассатор шагнул ко мне.

— Ни с места! — крикнул я.

Но он еще чуть подался вперед, незаметно взмахнул рукой и шепнул:

— Молодцы ребятки! Удачи вам! Душой мы с вами. Гори оно все огнем! Давно пора!

Жюло уже забрался в фургон и газанул. Я еле успел вскочить на подножку, еще немного — и остался бы на улице.

— Идиот!

Но он только лепетал:

— Иисус-Мария, Иисус-Мария…

Я перевалился внутрь. Сзади сбегались люди, бедняга водитель так и стоял окаменевший, с поднятыми руками. А впереди уже вырулил «ситроен».

— Давай следом. Да не торопись, не на пожар.

— О-хо-хо! — стонал Жюло. — Только бы все обошлось.

Леонс на приличной скорости поехал к Елисейским Полям, потом к площади Согласия. Крысенок смотрел на нас через заднее стекло. Мы соблюдали дистанцию метров в десять. На каждом красном светофоре Жюло страдальчески кривился.

— В другой раз сиди дома, — сказал я ему.

— Да уж конечно! — ответил он. — Хватит с меня и одного раза. Больше ни в жизнь! Господи Иисусе, опять красный!

Стоило какому-нибудь полицейскому засвистеть в свисток, и мне чуть не силой приходилось удерживать Жюло за рулем. Ему хотелось только одного: поскорее вылезти из фургона.

— Куда мы едем? — причитал он. — Почему не остановимся? Нас же схватят.

А еще через пять минут взвыл:

— Все! Стоп! Дальше я не поеду! Ничего мне не надо! Заметут — хуже будет!

Его трясло. Я молча ткнул его пистолетом в бок — так, для порядка.

— Ша, Жюло, не дури. Теперь-то что паниковать! Все прошло отлично. Все о’кей.

— Смотри не сглазь, — всхлипнул он. — Еще не конец. — И истерически закричал: — Ну куда, куда он едет? Покататься решил, что ли? Я больше не могу! Сейчас уписаюсь!

Но тут Леонс затормозил, и мы чуть в него не врезались. Мы были на улице Дерулед в Тюильри. В конце улицы блестела на солнце статуя Жанны д’Арк, а перед ней, спиной к нам, стоял полицейский-регулировщик. Жюло пулей вылетел из кабины.

— Тихо, тихо, — сказал ему Леонс. — Лезь в машину. У тебя такая рожа — кто увидит, сразу побежит вызывать полицию.

Он повернулся ко мне:

— Сейф заперт на ключ. Надо было взять у водителя. Но Крысенок сейчас справится.

Он дал мне прикурить. Мимо проехала пара машин. Одна — «студебекер» последней модели. Мы проводили ее завистливым взглядом.

— Вообще-то, — сказал Леонс, — лучше было бы прихватить сопровождающих с собой. Меньше шума, меньше риска, что кто-нибудь заметит, и еще добрых полчаса выигранного времени, пока не хватится полиция.

— Слушай, а им вроде даже понравилось.

— Им мало платят, вот они и рады отыграться. Я ж тебе сказал: кругом бардак, делай что хочешь!

Мимо проехали двое полицейских на велосипедах. Они болтали, смеялись, на нас даже не взглянули.

Наконец из-за фургона высунулась потная, с прилипшими кудряшками физиономия Крысенка.

— Готово! — сказал он.

Мы перекинули четыре холщовых мешка в свою машину, и я сел за руль.

— Давайте, ребята, жмите! Теперь-то уж совсем глупо было бы…

Мы подъехали к статуе Жанны д’Арк. Я не удержался и насмешливо улыбнулся регулировщику. Все расслабились. Жюло что-то напевал, Крысенок трещал без умолку:

— Чистая работа, ребятки! Браво, Лаки, браво, малыш! Чокнутый Пьеро тебе, Леонс, если хочешь знать, в подметки не годится! А этот легавый с палочкой… Ой, мама, не могу!

Он зашелся смехом.

— А шофер-то, помните, шофер? — крикнул я. — Мы уже уехали, а он все стоял руки вверх!

— Все так здорово, так легко! — вопил Жюло. — Да я готов повторить, когда угодно! Видали, как я фургончик увел?

— Работа — первый класс, — сказал Леонс. — Что твоя Америка!

— Куплю табачную плантацию на Кубе, — не унимался я. — Вот такущие сигары буду делать!

— Нет, ну как я с фургоном-то справился! — все хвалился Жюло. — Хоть бы кто спасибо сказал!

— Ты, кажется, хотел писать, может, остановимся? — предложил я.

— Нет-нет, это не срочно, — испугался Жюло. Мы загоготали еще громче.

В квартиру на улице Принцессы мы ввалились всей оравой. Вандерпут встретил нас в прихожей и бросился на шею Леонсу с криком:

— Леонс! Мой мальчик! Я знал, что ты вернешься! Не оставишь меня одного в нужде!

Получилось очень театрально. В ход пошел даже бесподобный клетчатый платок. Вытерев им глаза, Вандерпут легонько коснулся мешков:

— А это что такое? Что там, в мешках?

И жадно потянулся пощупать.

— Не беспокойтесь, — осадил его Леонс. — Для вас — ничего интересного. Тряпок там нет.

Он захлопнул дверь в комнату и повесил на ручку свою шляпу. С той стороны послышался приглушенный возглас — Вандерпут подсматривал в замочную скважину. Крысенок открыл мешки… И у нас опустились руки.

— Франки! — сказал Леонс. — Вот черт…

Мы молча смотрели на кучу денег.

— Все лучше, чем ничего, — нарушил тишину Жюло.

Леонс кусал губы.

— Обычно по понедельникам и пятницам из Центрального банка привозят доллары. Мне же точно сказали…

— Значит, не точно. Бывает, — сказал Жюло. Ему было приятно взять хоть такой реванш.

— Вот не повезло так не повезло! — сказал Леонс.

— Ну, худо-бедно, миллиончика по два-три на нос наберется, — сказал, чтоб его утешить, Крысенок.

Леонс раздраженно дернул плечом:

— Что с ними делать за границей? — Он закурил сигарету. — Придется начинать все сначала.

— Без меня, — сказал Жюло. — Мне сойдут и франки, я не гордый. Так что без меня, старичок, без меня.

Леонс вопросительно посмотрел на меня.

— Когда скажешь, — ответил я.

VI

Следующие несколько недель запомнились мне как нескончаемая череда смутных, отрывочных образов, все происходило точно во сне: слышались какие-то звуки, слова, хлопали дверцы машины, мелькали испуганные или изумленные лица, и постоянно томило то самое чувство пустоты, которое возникает в животе и докатывается до головы, выметая из нее все мысли и захлестывая мозг тревогой. Тревога искажала очертания вещей и событий, сбивала масштабы; из-за нее в памяти застревали и становились чрезмерно значительными отдельные детали. Например, я очень отчетливо помню, что постоянно держал при себе колоду карт и раскладывал пасьянсы, загадывая, удачно ли все получится в следующий раз. До сих пор часто во сне мне строят гримасы дамы, короли и валеты, а тузы таращатся на меня своим единственным оком. Яснее же всего я вижу насмешливую физиономию Леонса, его рыжую копну, которая не умещается под шляпой, зажатую в зубах сигарету; ощущаю вкус влажного табака во рту и слышу умоляющий голос Крысенка: «Ладно, ребята, но это будет последний раз, только честно, а?» Двадцать второго марта сорок седьмого года мы «прибрали» на площади Клиши всю зарплату служащих метро. Применив, по подсказке журналистов, новую тактику: не высаживали водителя с инкассатором, а сами влезли в фургончик и заставили отогнать его в удобное место. Испуганный водитель, дюжий взрослюга, все повторял:

— Да я в отцы, в отцы вам гожусь!

Так что под конец Леонс, захлопывая дверцу, сказал ему:

— Пока, папочка!

Газеты наперебой писали о банде «малолетних гангстеров» и издевались над полицией. Нас многие поддерживали. Нам сочувствовали, нами тайком восхищались, такое отношение неявно сквозило в тоне журналистов. Третьего апреля мы залезли в фургончик почтово-телеграфного ведомства, пока он спокойно стоял на светофоре у Дворца инвалидов. Инкассатор, как только ему ткнули в бок пистолет, раскрыл нам объятия и воскликнул:

— Ну наконец-то! А то мне уж обидно стало.

В квартире на улице Принцессы накапливалось все больше франков, к ужасу Вандерпута, которого все же пришлось ввести в курс дела. Он семенил из комнаты в комнату на трясущихся ногах, и у него уже не хватало сил на то, чтобы бежать из города. Вскоре он совсем слег. Каждый раз, когда мы возвращались после очередной операции, он вставал, собирал свой чемоданчик, но не выдерживал, ложился снова и валялся полумертвый, с обвисшими усами, под замызганным балдахином, в компании гобеленовых щекастых ангелов.

— Из-за вас меня арестуют! — стонал он. — А начнут допрашивать — я же все, понимаете, все-все выложу!

— Тоже мне секрет, — говорил на это Леонс. — Про нас все газеты пишут… Малолетние гангстеры — это мы… Вот почитайте.

Старик закрывал глаза, лицо его делалось серым, морщины на нем выделялись еще больше.

— Да я не об этом, — шептал он.

Все свободное от налетов время мы проводили дома. Боялись, что на улице нас узнают — уж очень мы стали знаменитыми. Три крысенка запирали двери, закрывали ставни и сидели с непроницаемым видом, надвинув шляпы на глаза, в заставленной громоздкой мебелью большой гостиной, а из углов на них смотрели пустыми глазами «наши великие классики». Леонс поселил в квартиру Рапсодию, и тот был у нас за мальчика на побегушках: выносил мусор, прибирался, ходил в магазин. Ели мы в основном консервы и колбасу в промасленной обертке. Время от времени венгр восхищенно застывал перед Леонсом и говорил громким шепотом:

— Великий человек! Это великий человек! И он далеко пойдет!

Леонс в ответ сердечно называл Рапсодию «старым пройдохой», и тот, довольный, отбегал, путаясь в полах длиннющего пальто, с которым не расставался. Каждое утро мы посылали его за газетами, там печатали на первых полосах репортажи о наших подвигах и удивлялись, что мы так молоды.

— Люди за нас, это чувствуется, — говорил Леонс. — Ты только представь себе, сколько несчастных отцов семейства трудятся в поте лица, чтобы прокормить своих чад, за какие-то жалкие пятнадцать тысяч в месяц. А тут они открывают газету и читают, что «малолетние гангстеры» — так они нас окрестили — опять огребли миллионы. Наверняка им это приятно, они с надеждой смотрят на своего единственного сына и дают ему сотню франков, чтоб он сходил в кино. Они думают, что наши родители тоже небось получали по пятнадцать тысяч, это нас и толкнуло… Понимаешь, это для них все равно что революция.

Иногда мы все же вылезали из своей норы, шли куда-нибудь в бар и возвращались под утро сильно навеселе. Во время одной из таких вылазок Крысенок пригрел беглого польского барона. Нашел его в баре на улице Понтье пьяным в стельку и, несмотря на возражения Леонса, который и сам-то еле лыко вязал, притащил на улицу Принцессы. Мы нашли у него в карманах билет на поезд до Рима и письма, адресованные кардиналам.

— Он собирался к папе римскому, — заплетающимся языком сказал Крысенок, нетвердо шагая в обнимку с новым приятелем. — Правда, барон, ты ведь собирался к папе?

— Пшпшпш, — прошипел, благостно улыбаясь, барон.

Утром поляк немножко протрезвел, спросил, где он находится, что тут делает и может ли рассчитывать на аудиенцию у его святейшества. Осушив же два стакана красного, совсем пришел в себя. Мы прозвали его Папским и решили оставить у себя, чтобы он, как амулет, приносил нам удачу во время налетов. Крысенок одевал его, укладывал спать, покупал ему шелковые рубашки, Леон совал сигару ему в рот, а я — гвоздику в петлицу. Иногда, глядя, как барон тихо раскачивается на стуле, я думал: может, это не алкоголь, а сама жизнь так на него действует. И спрашивал:

— Послушай, барон, ты в самом деле пьяный? Или, может, как я, слишком чувствительный?

Барон смотрел на меня радостным взором и жалостно тянул:

— Пи-пи!

— Ну вот! — вздыхал Крысенок. — Давно пора.

И вел барона в уборную. В конце концов мы стали брать Папского с собой на дело, Леонс поначалу противился, но потом признал, что «это помогает». Мы сажали его на переднее сиденье, и он безмятежно дожидался, пока мы не шуганем кого-нибудь пистолетом. Таким манером второго апреля мы остановили в Булонском лесу машину, которая везла выручку со скачек. Водитель на этот раз попался несговорчивый, видимо, ему платили лучше, чем другим.

— Может, хватит, ребята, а? — ныл после этого Крысенок. — Я, конечно, не боюсь. Но у меня дома мать и семеро братишек-сестренок. Я самый старший и посылаю им деньги. Если меня посадят и они ничего не будут получать, то подумают, что из меня ничего не вышло.

В квартире с закрытыми окнами и ставнями воняло серой и аммиаком — Рапсодия устроил в ванной лабораторию, оттуда временами валил дым и шел отвратительный запах. Иногда венгр выползал на божий свет и уговаривал Леонса не торопить его: еще чуть-чуть, еще буквально пара минут — и он найдет лекарство от туберкулеза. Барон с важным видом восседал в кресле эпохи короля-солнца, глаза его были широко раскрыты, во рту сигара, в петлице цветок. Мы усадили его прямо напротив портрета папы. Папа смотрел на барона из золоченой рамки, а тот безуспешно порывался встать и подойти поближе. Изредка в гостиную вбегал Вандерпут, он дико озирался и визжал:

— Меня хотят выкурить! Выкурить, как крысу! Но я не позволю!

Вскоре мы подобрали в кафе еще одного отщепенца — итальянского тенора, он пытался петь и просить подаяние, и его выставили вон. Это был щуплый человечек с густыми черными волосами и ухоженными усами домиком. Мы пригласили его выпить, и он рассказал, что направляется в Грецию, что денег у него нет и поэтому он зарабатывает себе на пропитание пением.

— А зачем вам в Грецию? — спросил Леонс. — Там ведь война?

— Вот именно, — сказал итальянец. — Я и хочу воевать.

— На чьей стороне?

— Как на чьей стороне! — вспыхнул он. — Конечно, на стороне партизан! Потому что одно из двух: или они в большинстве и их угнетают, или в меньшинстве и их преследуют. Это же яснее ясного!

Леонс незаметно подал мне знак — итальянец наш, берем его с собой. После пятого аперитива на пустой желудок — тенор не ел три дня — он легко дал себя препроводить на улицу Принцессы, но, пообедав, разбушевался, так что пришлось закрыть дверь на ключ и несколько дней держать его взаперти. Впрочем, он довольно быстро притерпелся и даже старался развлекать нас: пел неаполитанские песенки, изображал голоса разных животных, особенно похоже получались курица-несушка, осел и свинья — это было здорово!

Только Вандерпут был недоволен.

— Что ж это такое! — раскричался он однажды. — Что за цыганский табор! Меня выживают из собственного дома! Посидеть спокойно в одиночестве и то не дают!

— Синьор, — тут же подступил к нему итальянец, — не надо сидеть в одиночестве! Поступайте, как я, — примыкайте к кому-нибудь. Я понимаю, в вашем возрасте это нелегко, у вас уже нету жизненных соков, но и сухое полено годится на растопку!

— Да кто вы такой! — взвился Вандерпут. — Какой-то неаполитанский босяк будет тут меня оскорблять!

— Я тосканец, синьор, — возразил ему тенор. — И я не хотел вас оскорбить. Наоборот, в наш век изощренного гуманизма ваша сопричастность была бы очень ценной. У нас в Тоскане рассказывают историю про дерево, которое примкнуло к людям. Это был крепкий бук из семьи… ну, не важно… из хорошей семьи, в которой прежде, до него, таких отступников не водилось. Словом, этот старый очеловечившийся бук пришел в один город, и тамошние жители его сердечно приняли. Вокруг этого случая подняли много шума, о нем кричали все газеты, его приводили в пример как доказательство того, что в мире людей живется лучше, чем в мире природы. Дерево прославилось, с триумфом объездило все страны, а французское правительство даже наградило его особым орденом Почетного легиона для иностранцев. Когда же оно устало от путешествий, его посадили в землю в общественном парке и прибили к стволу мраморную доску с надписью: «Мирное завоевание человеческого рода. Дерево, примкнувшее к людям. Справлять нужду строго запрещается». Ну а у лесного народа этот бук, разумеется, считался предателем, и ни одна птица не садилась на его ветви. В конце концов победа осталась за деревьями. Однажды в парк пришел старый бродяга. Должно быть, он долго скитался, потому что вид у него был изможденный, а одежда и башмаки пропылились насквозь. Он долго разглядывал дерево, а потом расхохотался. Хохотал три дня и три ночи, но гуманная полиция его не трогала — никто же не знал, почему он хохочет. Наконец бродяга отсмеялся, расстегнул ширинку и помочился на дерево, а потом взял и повесился на его ветке… О solé mio!

Бедняга Вандерпут совсем извелся, но тут, на его счастье, случилось нечто, что отвлекло его мысли и заставило на время покинуть квартиру: Кюля хватил удар, он лежал у себя дома, почти полностью парализованный. Вандерпут показал себя заботливым другом и не отходил от постели больного. Как-то и я зашел проведать Кюля на улицу Соль. Он чинно лежал в постели, но вокруг в комнате царил страшный кавардак: все перевернуто, перемешано, повсюду кучи грязного белья, одежды, по полу разбросаны бумаги. Мне вдруг вспомнился тот день, три года назад, когда Кюль забрался в комнату Вандерпута и навел там порядок, и я подумал: может, теперь наш старикан, пользуясь немощью приятеля, так вот ему отомстил? Вандерпут, сжав колени, сидел с постным видом на стуле у кровати, скучал и позевывал. Кюль иногда что-то мычал, и Вандерпут подносил ему утку. Увидев меня, больной попытался что-то сказать, но не смог — видимо, у него уже отнялся и язык. Мертвенно-бледный, он неподвижно лежал на спине, и только в блестящих маленьких глазках еще теплилась жизнь. Я подошел к нему, он сделал еще одну попытку шевельнуться и заговорить:

— Сссс… сассс…

— Ну-ну, Рене! — успокоительно сказал Вандерпут и заерзал на стуле.

— Вы вызывали врача? — спросил я с некоторым подозрением.

Вандерпут досадливо поморщился:

— Что за дурацкий вопрос, юноша!

— И что он сказал?

— Надежды никакой, — громко и отчетливо ответил Вандерпут.

Я быстро посмотрел на Кюля — глаза его полыхнули бешеной ненавистью.

— Пойду приготовлю ему травяной отвар. Он это любит, — сказал Вандерпут.

Он встал и пошел в ванную, где у него стояла спиртовка. Едва он вышел, как Кюль напрягся, тщетно пытаясь приподняться на локте и все-таки заговорить.

— П… п… пи-о… — вырвалось у него.

Глаза его чуть не лопались от натуги. Я видел: он из последних сил старается что-то мне сказать. Мучительно медленно он дотянулся рукой до подушки и что-то потянул из-под нее кончиками пальцев. Я наклонился — это был конверт.

— Пычт… пычт… — пробормотал Кюль.

— Вы хотите, чтобы я отправил это письмо по почте?

— М-м-м… — замычал он, и лицо его осветилось безумной радостью.

Я взял письмо, адресованное некоему месье Фримо, проживающему в доме номер 37 по улице Маронье, и положил его в карман.

— Хорошо. Не беспокойтесь, я все сделаю.

Через несколько дней Кюль умер среди бела дня, видимо, улучив момент, когда Вандерпут выходил в туалет. Старик взял на себя хлопоты о похоронах и проводил тело друга в последний путь. Он шел за гробом, весь в черном, с платочком в руке, а следом за ним мы с Леонсом и Крысенок, ведущий под руку Папского, которому по такому случаю мы нацепили на рукав черную креповую повязку. Последними плелись Рапсодия с венком в руках и итальянец, непрерывно каркавший по-вороньи, «для полноты картины». На кладбище к нам присоединились бывшие сослуживцы Кюля из полицейской префектуры. Мелкий моросящий дождь добавлял унылости погребальной церемонии. Вандерпут позаботился перетащить большую часть вещей Кюля к нам на улицу Принцессы сразу же, как только того разбил паралич, — чтобы, как он нам объяснил, избежать формальностей и полицейской волокиты. Среди этих вещей оказалась чуть не сотня записных книжечек в сафьяновых переплетах, исписанных аккуратным бисерным почерком. Вандерпут решил «из деликатности» сжечь их не читая. Сложил все книжечки в камин в большой гостиной, поджег и с каким-то мрачным удовлетворением наблюдал, как их пожирает пламя. Когда же все сгорело, он глубоко вздохнул:

— Ну вот!

Вечером после похорон он не вернулся домой. Это было довольно странно — обычно старик почти не выходил из дому и всегда рано ложился. В три часа ночи меня разбудил страшный шум. Я вскочил с постели и выбежал в коридор, где уже собрались все наши.

— Ну, брат, дела! — сказал Леонс.

Вандерпут, в зюзю пьяный, стоял прислонившись к стенке. Он был в грязи, со спутанными волосами, трясся от идиотского смеха и пел во все горло, притопывая в такт и потрясая кулаком:

Супружница подо-охла!
Э-гей, гуляй, рванина!
Никто мне не указ!
Тут он высоко задрал руку и ногу.

Подохла образина!
Ура, ура, ура!
После этого он недели две валялся в постели, не выходил из комнаты и не смел показываться нам на глаза.

Прошло еще немного времени, и на нас обрушилось несчастье: правительство изъяло из обращения пятитысячные купюры. Это был траурный день. Мы сгребли все купюры в кучу, засунули их в камин и разожгли большой костер. Вандерпут, забившись в кресло, смотрел, как превращается в пепел наше состояние, а потом еле встал. Казалось, он разом постарел на десять лет.

— Ну и времена настали, — сказал он. — Ни на что нельзя положиться. Ни стыда ни совести ни у кого не осталось, и ладно бы еще отдельные люди! Но правительства! Пожалуй, покойный Кюль был прав, и я уж подумываю, не проголосовать ли за коммунистов на следующих выборах. Рубль — вот единственные стоящие деньги.

Он ушел в себе и два дня лежал носом в стенку.

— Придется возместить ущерб, — решил Леонс.

VII

Мы стояли на лестничной площадке шестого этажа, у окна, выходящего на улицу Кюжа. Окно было открыто, справа виднелся фонтан Медичи и начало Люксембургского сада.

— Весна! — сказал Леонс.

На подоконнике резвились воробьи: вспархивали, гонялись друг за другом, снова садились и опять взлетали с радостным чириканьем. Леонс засмеялся:

— Во дают пичуги! У них тоже весна!

На старой пыльной лестнице пахло конторой, лежалой бумагой, но парижская весна ухитрилась и сюда внести частичку веселья и света; в окно врывалось небо, а вместе с ним уличный шум и гам. Ветер гнал по небу облака и доносил до нас слабый, несмелый запах деревьев. Мне казалось, что он исходит из далекого прошлого и поднимается на высоту шестого этажа для меня одного. Левой рукой я крепко сжимал в кармане томик, с которым никогда не расставался, — это придавало мне уверенности в себе и заставляло сердце биться не так сильно. Глядя на небесный калейдоскоп из белых и голубых лоскутов, я чувствовал, как горечь в душе понемногу сменяется грустью, и перебирал в уме всю цепочку событий, которая привела меня сюда, на шестой этаж дома по улице Кюжа.

— О чем ты думаешь? — спросил Леонс.

Он стоял, прислонившись спиной к стене, жевал резинку и улыбался.

— Так… ни о чем… Пытаюсь понять.

— Что понять, чудак?

Я неопределенно повел рукой:

— Да все это…

Леонс посмотрел на небо.

— Ну-ну… Только чтобы понять все это, — он повторил мой жест, — надо сначала выучить латынь. Известное дело. Думаешь, почему во Франции все идет наперекосяк, — потому что люди не учат латынь. А потому ничего не могут понять. Вот так-то.

Я засмеялся.

— Да нет, я серьезно говорю, — обиделся Леонс. — Кто владеет латынью, тот добьется всего. Он знает, что и как. Он всюду главный. У него есть все: и атомная бомба, и пенициллин. Во Франции всего-то пара сотен человек осталась знающих латынь. У них вся сила. А остальные работают на них. Известное дело.

Он все жевал свою резинку и глядел на облака. Я высунулся из окна. Внизу у самого тротуара пристроился «ситроен», рядом, привалившись к дверце, стоял Крысенок. Он заметил меня и помахал рукой. В машине, конечно, сидел барон, застывший, расфуфыренный, с гвоздикой в петлице. Я закурил, нервно затянулся и выбросил сигарету в окно.

— Опаздывают, — сказал Леонс.

И тут я услышал сигнал: два длинных гудка, один короткий. Я еще крепче сжал книжный корешок в кармане, выглянул на улицу. Крысенок завел машину. Из выхлопной трубы вырывались клубы дыма. У меня перехватило горло, я посмотрел на Леонса:

— Пошли?

— Не спеши, — сказал он. — Им надо подняться на три этажа, а нам только спуститься на два… Надеюсь, на этот раз не прогадаем.

Я промолчал. Леонс перегнулся через перила. Уже были слышны гулкие шаги по деревянным ступеням.

— Ну, тронулись потихоньку.

Мы осторожно пошли вниз. Я слышал только нарастающий гул, тяжелые, неровные шаги все ближе… Видел коврики у дверей и белые таблички с названиями фирм: «Акционерное общество…», «Аудиторское бюро», «Энергоучет», «Обмен валют». Как и ожидалось, их было трое. Один рылся в кармане — искал ключ. У другого висел на плече зеленый холщовый мешок с буквами «Ф. Р.» — «Французская Республика». Третий, помоложе, сразу понял, кто мы, и вздернул ручонки. Этот из полиции, подумал я.

— Вы тоже, да поскорее, — сказал Леонс.

Двое взрослюг моментально задрали руки. Легавый пожирал взглядом наши лица, будто внушая: «Погодите, вы у меня еще попляшете…» — но нас не проймешь, мы бывалые.

— Иди-ка сюда, ты, с мешком.

Инкассатор шагнул вперед. Он держал руки вытянутыми прямо вверх, со сжатыми кулаками. Рукава пиджака сползли, из-под них виднелась старенькая поношенная рубашка — видно, он надевал ее только на работе. На вид — типичный счетовод, у которого все всегда в ажуре. А такое с ним впервой.

— Можешь опустить руки пониже, папаша, — сказал я ему. — А то устанешь. Согни в локтях-то. Вот так..

— Извините, я просто не привык. — Он облизнул губы побелевшим языком. — Будь я вашим отцом…

— Знаю-знаю, — перебил я его и ловко снял мешок у него с плеча.

— Вы за это ответите, сопляки, — прохрипел легавый.

— Повернись-ка, милок.

Он с перекошенной рожей и поднятыми руками повернулся лицом к стенке. Я подошел к нему, отстегнул подтяжки и дернул вниз брюки. Под ними он носил белые трусы до колен. Они дрожали мелкой дрожью. Я сдернул и трусы.

— А ну, красавчик, вылезай из порток.

Он шагнул в сторону, я поднял его штаны. И вдруг третий взрослюга, тот, что до сих пор стоял смирно, с открытым ртом и держа руки вверх, согнулся пополам. Это был старик, из кармана его плохонького плаща торчал пакет с едой. Наверное, какой-нибудь курьер, мелкая сошка.

— Хе-хе-хе! Хе-хе-хе! — заблеял он по-козлиному. Скрючившись, он все же старался не опускать руки.

Беднягу так и разбирало.

— Хе-хе-хе-хе-хе!

Лицо его побагровело, по щекам текли слезы.

— Болван! — прошипел полицейский.

— Хе-хе-хе-хе-хе!

Леонс окинул обоих взглядом знатока:

— Жаль, не возьмешь их с собой, для коллекции.

Мы, пятясь, стали спускаться по ступенькам, и напоследок я еще раз обозрел эту сцену: злобный легавый повернул к нам свой рыбий профиль и старается получше запомнить наши физиономии, а старик корчится с поднятыми руками:

— Хе-хе-хе!

Мы бегомсбежали до первого этажа и вскочили в автомобиль. Крысенок сидел за рулем, барон — рядом с ним на переднем сиденье, прямой как палка, с дурашливой улыбкой, в новом сером котелке и с толстенной сигарой во рту.

— Поехали! — сказал Леонс. — Все о’кей! Автомобиль сделал рывок, и тут же мотор заглох. Снова глухой, прерывистый стрекот стартера — и снова осечка. Тишина… только сердце бухало в висках.

— Ка-ка! — сказал барон.

Я рванулся вон из машины, но все замутилось, поплыло перед глазами, человеческие лица смазались в пятна, а предметы стали казаться живыми. Я зажмурился. «Саша Дарлингтон, помоги мне! Спаси и помоги, Саша Дарлингтон!» Руки и ноги у меня отнялись, я дрожал дрожмя, нахохлился в своем верблюжьем коконе и как дурак прижимал к груди трофейные штаны. Противно сводило живот. Новая попытка завести мотор… Голос Леонса словно донесся издалека:

— Без паники, ребята! Я остаюсь тут, а вы делайте ноги. Бежать не надо, идите спокойно, все в порядке, я тут.

— Вот черт, а как же барон-то? — заикаясь, пролопотал Крысенок. — Он не сможет уйти. А тут я его не оставлю, жалко же, такой хороший…

Но Леонс уже вышел из машины и стоял посреди тротуара, держа руку в кармане. Мотор снова зачихал и заткнулся… Машина стояла прямо напротив подъезда, черным провалом зиял лестничный пролет. А улицу заливало солнце.

— Ка-ка! — капризно повторил барон.

Вдруг в машине что-то вздрогнуло, ритмично заурчало.

— Завелась! — крикнул Крысенок.

Я приоткрыл дверцу, заорал:

— Леонс, поехали!

И в тот же миг увидел легавого — он бежал вниз по лестнице, перепрыгивая через ступеньки. На нем был непомерно большой плащ курьера, так что руки утопали в рукавах и только револьвер торчал наружу. Увидев Леонса, он остановился так резко, что чуть не упал — левый рукав плаща поднялся и ухватился за перила. Леонс уже нагнулся, чтобы влезть в машину.

— Берегись! — крикнул я.

Из плаща грянул выстрел. Леонс дернулся, распрямился, крутанулся на носках и бросился к подъезду. Еще и еще один выстрел. Леонс, очень медленно, сделал шаг назад, одна рука его так и осталась поднятой, другая шарила за спиной, ища дверцу. Я взвыл, подхватил падающее тело, втащил его внутрь, машина рванула с места, а черный плащ достреливал обойму, хотя выйти на улицу трусливый гад так и не решался. Помню, как болталась дверца, как бежали за нами прохожие, помню изумленную рожу полицейского со свистком во рту и никогда не забуду запрокинутого лица Леонса у себя на коленях, волосы его растрепались, пряди падали прямо на открытые глаза. Потом помню визг тормозов, Крысенок ревел, обхватив руль, и последней моей отчетливой мыслью было, что он расплакался потому, что перетрусил и не выдержали нервы, а не потому, что убили Леонса.

— Все, с меня хватит! — прорыдал он. — Чтоб я еще когда-нибудь! — И снова дал газ.

Крысенок совсем ошалел от страха и гнал лишь бы куда. Вцепился в баранку, сгорбился, втянул голову в плечи и носился по всему городу, то кругами, возвращаясь на те же улицы, то вдруг прямо, не разбирая дороги. Мы орали друг на друга, бешеный крик до сих пор стоит у меня в ушах:

— Не гони! Не гони!

— Отстань!

— Ты едешь к Опере, дурак!

Скрежетали тормоза, Крысенок сворачивал и несся в другую сторону. Папский в своем сером котелке болтался передо мной то взад-вперед, то справа налево; помню, его мотануло лицом в стекло, так что погасла сигара, на каждом повороте он падал на Крысенка, а тот ругался и отталкивал его… Дальше в памяти туман. Кажется, мы еще несколько часов колесили по загородным дорогам, иногда замедляли ход, но никак не решались остановиться. Вот явственно проступающая картинка: один безутешный крысенок прижимает к себе тело другого крысенка, мертвого, а третий спрашивает:

— Что нам теперь с ним делать?

— Не знаю.

— Надо куда-нибудь его сбагрить.

Потом машина остановилась, Крысенок повел барона в кусты. И тут же прибежал обратно:

— Там река! Сбросим его туда.

Он обыскал карманы Леонса и отдал мне все, что нашел: деньги, ключи, картинки с голыми женщинами, Килиманджаро…

— Больше ничего?

— Ничего.

— Постой, я посмотрю, нет ли кого на берегу. Крысенок надолго пропал вместе с бароном, потом наконец вернулся и озабоченно сказал:

— Нет, тут нельзя. На берегу полно рыболовов с удочками. Поехали дальше.

Сумерки, машина трясется по ухабистой дороге среди полей.

— Плащ! — шепчет один крысенок. — Старый плащ!

— Ты чего?! — пугается другой. — Не плачь, что толку. Не он первый, не он последний…

Помню еще: два крысенка сталкивают тело третьего в Марну, кто-то из них пугливо спрашивает:

— Думаешь, нас никто не видел?

Следующая картинка: машина стоит, а оба крысенка деловито роются в ней, светя себе зажигалками.

— Доллары! — восторженно шепчет один. — Ну, теперь мы богачи!

И снова тряска на ухабах, несчастный крысенок, с мокрым носом, забился в угол. Другой, нараспев:

— Все, я завязал! Баста! Нынче же ночью сваливаю в Марсель. А оттуда — в Алжир, и барона с собой прихвачу, клянусь! У меня как раз есть вдовая тетка. Поселю молодчика у нее, пускай трезвеет. Представляю, какая у него будет рожа, когда он очухается и обнаружит, что вместо Рима попал в мусульманскую хибару и стал папашей четырех крысят. Такая, брат, судьба! Мектуб!

А справа от водителя у меня перед глазами болтается прямой как палка Папский, громоздкий, ни на что не годный талисман.

VIII

Еле волоча ноги, я поднялся по лестнице нашего дома на улице Принцессы и открыл дверь ключом. Меня шатало, липкая, холодная одежда висела как чужая кожа. Страшно болели глаза, будто кто-то вдавливал их в орбиты, все плыло, временами кружилась голова. Я пытался держаться, мне не хотелось разболеться, как в прошлый раз. Я встряхнулся, еще ниже надвинул шляпу на лоб, стиснул зубами сигарету и пошел в гостиную, где горел свет. Там, скрючившись на козетке в стиле Людовика XV, дрых с раскрытым ртом Рапсодия, он лежал в пальто, руки засунул в рукава и только снял туфли, чтобы не пачкать шелковую обивку; а развалившийся в кресле итальянец с голым пузом аккомпанировал его храпу частым тонким посвистыванием. Его усики домиком были похожи на примостившуюся под носом бабочку. Похоже, они неплохо выпили и закусили, у тенора на груди осталась салфетка, в руке — зубочистка. Накрыто на двоих: серебряные тарелки, хрустальные рюмки — парочка дармоедов устроила тут дружескую пирушку. Скрип половиц под моими ногами разбудил Рапсодию, он поднял голову, осоловело посмотрел по сторонам, рыгнул, окончательно проснулся и вскочил, ловко попав ногами в туфли.

— А где наш друг? — спросил он. — Где наш великий человек? У меня для него хорошая новость. На этот раз уж точно…

Но тут мы встретились глазами, и с губ его сползла кривая улыбка, корабль дал течь, крушение, панический ужас исказил лицо, однако по инерции, как патефон, у которого не сразу кончился завод, он договорил:

— Я… я нашел лекарство… от туберкулеза… Сдавленный голос заглох до шепота, челюсть отвисла, и он застыл, не разнимая рук, засунутых, как в муфту, в рукава потертого пальто. Итальянец тоже был уже на ногах.

— Полиция? — воскликнул он. — Тсс!

На цыпочках, как балерина, он вмиг добежал до двери и обернулся:

— Я смываюсь! Смываюсь, синьоры!

Отвесив мне театральный поклон, он уже почти вышел, как вдруг походя за что-то зацепился глазом, подскочил к стенке и снял какую-то картину.

— Вот этот примитивчик… Вы позволите?

Он снова поклонился и вышел из гостиной с картиной под мышкой. Рапсодия, звеня ворованным столовым серебром в карманах, большими шагами последовал за ним. Звон переместился в коридор, в столовую, в спальню, потом Рапсодия снова показался со здоровенным узлом на спине, на лице его читалось смятение — желание прихватить еще добра боролось с желанием поскорее бежать. Наконец хлопнула дверь, и я остался один. Вдруг я заметил, что крепко сжимаю что-то в руке — брюки! Я тупо посмотрел на них и бросил на пол. Липкая влажная одежда противно трется о кожу, кровь стучит в ушах — сейчас мне опять станет плохо… «Помните, молодой человек, что у вас несколько… кхм… болезненная возбудимость». Я прошел в спальню, разделся и лег, но лихорадка не давала мне лежать спокойно, я встал и принялся, шаркая тапками — шлеп-шлеп, — бесцельно бродить по комнатам… Нашел доллары — Крысенок всучил мне мою долю, попытался их пересчитать, но все время сбивался со счета, зеленые бумажки плыли перед глазами, я разложил их в столовой на столе и оставил лежать — на виду, перед пустыми стульями, а сам снова побрел по квартире. Шлеп-шлеп, шлеп-шлеп… Вдруг зазвонил телефон, я поплелся в коридор и снял трубку.

— Не кладите трубку, с вами будут говорить из Бур-ла-Ромена…

Я подождал и скоро услышал на другом конце провода гнусавый голос:

— Это вы, юноша? А я… я… в провинции. Звоню вам, чтобы узнать, могу ли я вернуться.

— Можете, — сказал я.

— Вы уверены? Все… э-э… прошло хорошо?

— Да, — сказал я. — Все отлично. Только Леонса убили.

Послышался глухой вскрик, и после паузы гнусавый голос пробормотал:

— Так, может, лучше мне остаться здесь?

Я положил трубку. Минут через десять телефон опять зазвенел, я не ответил, но старик упрямо названивал, я будто увидел, как он там стоит, взъерошенный, с трясущимися усами, затравленно озираясь, и сдался.

— Вы правда думаете, что я могу вернуться, юноша? Думаете, не опасно? Чую я, паленым пахнет, ох, чую!

— Можете возвращаться в свою нору. Вам ничего не грозит.

— Погодите-погодите, не сердитесь. У меня есть причины соблюдать крайнюю осторожность… вы не знаете. Давайте остановимся на среднем варианте: я снимаю комнатенку в «Отель-де-Пренс», это на площади Контрэскарп. Живу там иногда под именем месье Андре. Приходите туда. Я буду вас ждать. Алло! Алло! Не разъединяйте!

Но я повесил трубку и опять пошел бродить из комнаты в комнату… ходил и ходил, бесконечно, бессмысленно, лишь бы не думать, лишь бы выдержать, лишь бы не сорваться… Шлеп-шлеп, шлеп-шлеп… Внезапно мне пришло в голову, что я стал похож на Вандерпута, у меня и походка, наверно, уже такая же, и сутулюсь я так же, и глаза так же бегают. Я заглянул в зеркало: землистого цвета физиономия, глаза красные, припухшие, мешков под ними только не хватает да еще глубоких складок от носа до рта, круглого брюшка и жестар-фелюша. Ничего, подумал я, это вопрос времени. Меня знобило, тяжелые удары сердца отдавались дрожью. Я зашел в комнату Вандерпута и накинул на плечи один из его старых пиджаков, оглядел приколотые на стенах открытки, развешанные повсюду одежки, свисающие пустые рукава, зияющие шляпы, кучу барахла на столе: пружинки, ленточки, брючные пуговки, ржавые, погнутые, переломанные ключи, выпотрошенные будильники, беззубые расчески — весь этот хлам терпеливо ждал… Прочь, прочь отсюда, и опять шлеп-шлеп по комнатам, тело ломило, вокруг все шевелилось, качалось, гримасничало, насмехалось, показывало на меня пальцем. «Вандерпут! Вандерпут!» — скрипели половицы. Нет, нет, все не так, я еще молод, мне всего семнадцать лет, еще ничего не потеряно, я сверну с этой дорожки… Я снова посмотрелся в зеркало: о ужас! Унылые обвислые усы, жилетка с оттопыренными ушками, клетчатый плед на плечах. Шлеп-шлеп, шлеп-шлеп шаркали тапочки. Сгорбленная спина, ускользающий взгляд, трясутся руки, я полвека прожил в одиночестве и превратился в старую рухлядь со скрипучими пружинами. В лицо мне пристально смотрит молодой парень, молодость безжалостна, я поднимаю палец и говорю ему:

— Одиночество, юноша, одиночество… Не дай вам бог!

Голос гнусавый, плаксивый, сердце закоченело, мышцы ссохлись, поэтому движения такие дерганые, и мне же первому это противно. А парень по-прежнему не сводит с меня глаз, замечает все до мелочей, разглядывает мою одежду, следит за каждым жестом, и наконец, не выдержав, я ему кричу:

— Эй, вы, не смейте так на меня смотреть! Не выношу, когда на меня пялятся!

Но быстро беру себя в руки — не стоит так волноваться, в моем возрасте это очень вредно — и с притворным добродушием говорю:

— Знаю, знаю. Вид у меня потешный. Но я не всегда был таким. Хотите, покажу фотографии.

Судорожно роюсь в карманах, я ему докажу: это все от старости, и с ним будет то же самое. Но фотографий не нахожу, должно быть, не тот пиджак надел, нащупываю только куски бечевки, гнутую-перегнутую часовую пружину, безголового шахматного коня — редкая штучка! — и кукольную руку, которую я как-то украдкой подобрал в Люксембургском саду. Все это нельзя им показывать, не то они решат, будто я старый маньяк, они же не понимают, что мне нужно хоть какое-то общество и приходится довольствоваться тем, что попадается. Они, верно, и за человека-то меня уже не считают, смотрят с усмешечкой и думают, что я не замечаю. А я между тем не так уж стар, мне всего шестьдесят семь лет, подумаешь, впереди еще много удовольствий, может, и счастье еще улыбнется. У меня, знаете ли, предчувствие, что счастье совсем рядом и я его вот-вот заполучу. Мне всего-то и надо что маленький домик на берегу извилистой речки, петляющей между холмов, да немного солнца. Я люблю солнце, мне так нужно тепло, ведь тяжелый комок у меня в груди потихоньку леденеет. Затвердевает, каменеет, давит на артерии, и скоро скажут, что у меня нет сердца, что я мерзкий, старый, бесчувственный эгоист… отлично!.. но для чувств нужны возможности. Чем, скажите на милость, я должен чувствовать? Моего сердца еще худо-бедно хватает на то, чтобы ходить по улице, в крайнем случае подниматься по лестнице, но чувствовать… Прошу прощения! Я кое-как, на полусогнутых, добредаю до кухни, завариваю ромашковый чай и пью, пью и шумно посапываю, из-за того что нос всегда заложен, у меня хронический насморк, это уже не пройдет. Пью с удовольствием — чай вкусный, горячий, разливается по жилам; выходит, что-то приятное в жизни еще осталось, так что жить, цепляться за жизнь всегда стоит, запомните это, юноша, запомните уже теперь. Потом беру спичку и осторожненько чищу уши — приятная щекотка, не очень-то гигиенично, да, но хорошо же, так зачем пренебрегать маленькими радостями. Однако горячего питья хватает ненадолго, я снова начинаю мерзнуть, ежусь, опять бреду на кухню, наливаю грелку чуть не кипятком и усаживаюсь в гостиной — плед на плечах, грелка на животе. Тепло с трудом просачивается в тело, но мало-помалу согревает, и это тоже приятно. Не знаю, как долго я сижу вот так, пригревшись, я задремал и не слежу за временем, столько его уже утекло, с тех пор как я живу на свете! Но вдруг просыпаюсь, вскакиваю с колотящимся сердцем, в ужасе озираюсь: что-то явно готовится, не знаю, что именно, но чую: паленым пахнет, ох, чую! Влипну я из-за этой молодежи, они так неосторожны, у них такие аппетиты… Господи боже, уже пять часов утра, а их все нет, наверняка попались в лапы полиции, теперь и мне конец! Скорей, скорей, мечусь по комнатам, ежеминутно достаю часы, смотрю на стрелки — ну точно, их замели, сейчас придут, арестуют меня, а я старик, насквозь больной, конечно же, я все скажу! Шаги на лестнице, половицы скрипят в коридоре — уже пришли, крысоловка захлопнулась… Ффу… ложная тревога, но нельзя терять ни минуты. Надо действовать спокойно, не теряя головы, но быстро, прочь из Парижа — здесь явно очень скоро разразится беда. Чемоданчик давно собран — только взять, намотать на шею шарф, по утрам еще свежо, не забыть прихватить деньги и, главное, лекарства, закрыть дверь на ключ… так… если повезет, успеем улизнуть, не впервой. Вниз по лестнице на негнущихся ногах, тихо-тихо, чтоб не подумали, что я спасаюсь бегством… у подъезда грузовик и два человека… нет — мусорщики, это не за мной. Уф! Выбрался! Иду по улице с чемоданом в руках, но что это?.. в глазах мутится, дома покосились, зашатались, в ушах зашумело… Боже мой!.. Неужели я сейчас умру?.. Нет-нет-нет, не желаю! Сажусь на лавочку, сейчас отдышусь… ничего-ничего, просто отвык от свежего воздуха, голова закружилась. Все, взял чемодан — иду дальше. На улицах еще никого нет, только кошки роются в урнах, но на меня внимания не обращают… и все-таки мне неспокойно, пахнет паленым, ох, чует мое сердце! Я оборачиваюсь назад и вдруг понимаю, в чем дело: Париж тайком крадется вслед за мной. Я делаю шаг, и дома тоже делают рывок, теснят меня, стараются окружить. В смятении я бегу, собираю все силы и бегу вдоль домов, Париж пускается вдогонку, преследует, перегоняет, преграждает мне путь, растопырив все улицы, пытается поймать. На ходу сворачиваю и опять бегу, бегу… постепенно город начинает утомляться от погони, дома выдыхаются, скверы далеко отстают, нет-нет какая-нибудь улочка или площадь еще бросятся мне наперерез, но не слишком резво. Париж пыжится, собирает последние кварталы и посылает их против меня, притворяется, будто это еще не край города, то выставит кафе, то бакалейную лавку, то завод с длинной шеей-трубой, но конечная остановка автобуса выдает обман, и проигравший город остается позади, его даже не слышно, разве что, когда обернешься, торчат зубцы химического завода. Слава богу! Я весь в поту, мне плохо, слепящее солнце бьет прямо в глаза, пыль из-под колес проезжающих автомобилей облепляет взмокшее лицо, губы шевелятся — наверное, я разговариваю сам с собой, язык и рот пересохли, в горле першит. Мне попадается кафе. На вывеске написано «Придорожное», дом с садиком, беседка, квохчут куры. Я долго не могу решиться, но ноги подгибаются, сил больше нет… вхожу в кафе и спрашиваю пива. Толстуха за стойкой смотрит на меня удивленно, в зале никого, только жирный фокстерьер вылизывает себе зад да какой-то обросший щетиной мужик со стопкой газет под мышкой пьет белое вино. Толстуха что-то говорит мне, но я смотрю, как она шлепает губами, и ничего не понимаю. С большим трудом улавливаю ее голос, он словно бы доносится издалека. Что она говорит? Я, наверно, устал, и если я иду в Париж, то ее муж может меня довезти, он после обеда собирается в город, а пока я могу полежать, она покажет мне комнату. Подозрительно что-то, не иначе ловушка, она меня узнала, она знает, что я причастен к ограблению обменной кассы, уложит меня, запрет дверь на ключ и заявит в полицию. Теперь шевелю губами я, что-то ей говорю, что — не слышу, а у нее в глазах тревога, ну точно, она знает, кто я, и боится. Достаю из кармана купюру, кладу на стойку — хозяйка недоверчиво ее разглядывает, потом поднимает глаза на меня, губы шевелятся, я слышу только слово «доллар», поворачиваюсь и, шатаясь, выхожу из кафе, она же, ошарашенная, так и застывает с пятидесятидолларовой бумажкой в руках. Пускаюсь дальше по дороге, но очень скоро слышу за спиной шаги, оборачиваюсь — это тот разносчик газет из кафе, я останавливаюсь, он тоже. Отворачиваюсь от него, шагаю вперед, но как ни обернусь — взрослюга с газетами под мышкой идет по пятам. Ноги не слушаются, земля плывет, качается вверх-вниз, все, сейчас потеряю сознание, но мысль, что этот поганый тип будет рыться в моем чемодане и ограбит меня, заставляет держаться; я то и дело останавливаюсь, кричу на него, ругаюсь, бросаюсь камнями, но он никак не отстает, благоразумно соблюдает дистанцию в полсотни метров; я остановлюсь — он тоже, я двинусь дальше — он за мной. Мне кажется, прошло уж несколько часов, с тех пор как я вышел из кафе, а он все тут, не дальше и не ближе, преследует меня на расстоянии. Наконец я валюсь в кювет, пытаюсь встать, но сил больше нет, единственное, что я могу, — это не дать до конца угаснуть сознанию, и в таком полуобморочном состоянии вижу, как в кювет заглядывает небритая рожа, какое-то время взрослюга стоит надо мной, докуривает свою сигарету, потом осторожно подходит, легонько толкает меня ногой, я не реагирую, тогда он наклоняется, я хочу поднять руку — никак, он хватает мой чемодан, обыскивает мои карманы, снимает с запястья часы, гнусная рожа с ухмылкой нависла прямо надо мной, глаза мои закрываются, сильный удар в лицо — и больше я ничего не чувствую.

IX

Открыв глаза, я увидел ветку сирени в ярком солнечном свете; я лежал в какой-то мансарде, напротив, у выбеленной стены, на комоде, стояли тазик и кувшин; я смотрел на них, пытаясь понять, зачем они тут стоят, а потом заснул. В следующий раз я проснулся от ощущения свежести на лице и увидел женщину мощной комплекции, в юбке с мелкими синими цветочками, которая открывала окошко мансарды, рядом, у ее ног, сидел жирный фокстерьер и вылизывал себе зад. Женщина обернулась, цветочки взметнулись волной, она подошла к моей постели, фокстерьер за ней, она остановилась, фокстерьер уселся, оба они посмотрели сначала на меня, потом друг на друга.

— Он проснулся, — сказала женщина.

И обратилась ко мне:

— Проснулись, месье?

Я хотел сказать «да, спасибо», но во рту все слиплось, и язык не поворачивался. Хозяйка и пес опять переглянулись.

— Он еще очень слаб, — сказала она.

Женщина в синецветочном вихре подошла к окошку, фокстерьер за ней. Она высунулась наружу и крикнула:

— Эрнест! Эрнест! Он проснулся!

— Бедный малый, — ответил голос снизу. — Сейчас приду.

Хозяйка отошла от окошка, и я снова увидел, как качается пронизанная солнцем ветка сирени.

— Плюха, не лижи зад! Не псина, а маньяк какой-то, — сказала хозяйка.

Собака опустила голову. Тут открылась дверь, и в комнату вошел толстенький кругленький человек в шлепанцах, белом фартуке и поварском колпаке. Все трое молча уставились на меня.

— Пожалуй, надо дать ему куриного бульона, — сказал повар.

— Куриного бульона? — задумчиво переспросила женщина. — А кого зарежем: Кокотку или Бебетту?

Видимо, сделать выбор было непросто, хозяйка, повар и собака долго обменивались вопрошающими взглядами.

— Я думаю, Бебетту, — сказал наконец повар. — Она, спору нет, пожирнее Кокотки будет.

— Так-то оно так, но она несется, — возразила хозяйка, — а Кокотка привередничает.

— Это пройдет. Я знаю Кокотку, это она все из-за Петруса.

— Ох уж этот Петрус! — Хозяйка покачала головой, а фокстерьер что-то проворчал себе под нос.

— Пройдет, пройдет. Я знаю, что надо делать.

— Ну, давай Бебетту. А кроме бульона что?

— Хороший омлет с зеленью, — мечтательным тоном предложил повар. — Это легкая пища, съешь и не заметишь. А потом жареную уточку, ему же надо набираться сил.

— Жареную уточку? Матиаса, что ли, возьмем? Повар нахмурил лоб:

— Нет. Матиаса я бы пока оставил, пусть жирку нагуляет. Лучше ощиплю Теодора.

— Ладно, — согласилась хозяйка. — Плюха, не лижи зад! А на десерт?

— Кофейное суфле с ликером, — не колеблясь выпалил повар.

Я шевельнулся в кровати и прошептал:

— У меня же нет денег.

Повар захохотал, так что брюхо затряслось. Хозяйка тоже смеялась, и синие цветочки скакали по подолу. А Плюха обрадовалась, что про нее забыли, и давай опять неприлично вылизываться. Но не тут-то было:

— Плюха, фу, не лижи зад!

— У нее, бедняги, экзема, — заступился за псину повар. — Она ест слишком острую пищу. Надо бы ее на диету посадить. Так-то вот, молодой человек, лучше иметь пустой кошелек, чем экзему в заднице, ха-ха-ха!

Супруги Бажу, так их звали, три недели держали меня у себя и откармливали, ни разу не спросив, кто я такой и откуда взялся. У месье Бажу была своя теория: чтобы жить без печали, надо отгородиться от всего пятисантиметровым слоем жира, и он не желал выпускать меня из «Придорожного» кафе до тех пор, пока я не покроюсь этим спасительным панцирем. А мадам Бажу вернула мне бумажку в пятьдесят долларов, которую я бросил на стойку, никаких вопросов она мне не задавала и рассказала, что ее муж нашел меня в канаве километрах в двух отсюда и привез в своем фургончике. Скоро я уже смог вставать и выходить в сад, гулял там под сиреневыми кустами, сидел на лавочке, рисовал палкой на земле кружочки и линии, из которых иногда складывалось слово «Вандерпут». Вот она, моя участь, думал я и быстро стирал буквы. Мадам Бажу сновала между столиками в кафе в сопровождении Плюхи, которой прилепили на задницу компресс. В середине дня около кафе останавливалось много машин, хозяйка сама принимала заказы и обслуживала клиентов, по большей части иностранцев, единственной ее помощницей была растрепанная подавальщица, которую когда-то изнасиловал американский солдат, так что она немножко кумекала по-английски. Месье Бажу в поте лица трудился на кухне и выписывал счета. Когда очередные посетители заканчивали обед и переходили к кофе, мадам Бажу бежала к мужу, минут пять они оживленно, торопливо что-то обсуждали, потом высовывались из окна, еле протискиваясь вдвоем, и разглядывали выстроившиеся перед домом машины.

— Которая?

— Большая черная вон там, справа.

Месье Бажу восторженно прищелкивал языком.

— Да-а, это серьезно! Годится. Одна тачка стоит столько, что на эти деньги можно купить целый особняк в Марокко, куда русские точно не доберутся. Посчитаем им вино в два раза дороже.

— Они ели Матиаса! — укоризненно говорила мадам Бажу.

— Матиаса тоже удвоим, — решал месье Бажу. — А еще припиши внизу: «Плюха, пятьсот франков».

— А они не спросят, что это такое? — с сомнением говорила мадам Бажу.

— Ничего они не спросят, — убеждал ее муж. — Они же знают, что они американцы. А если вдруг спросят, скажешь, это новый налог, дескать, социалисты ввели на нашу голову.

Мадам Бажу, сияя улыбкой, возвращалась к посетителям, Плюха, довольно виляя хвостом, поспешала за ней. Составление счетов было для месье Бажу настоящей пыткой. Он прижимал листок к стене, грыз карандаш, затравленно озирался по сторонам и ждал вдохновения.

— Никак, — вздыхал он. — Не знаю, что еще придумать. За что бы с этих скотов еще содрать? Правительство опять сменилось, но по этому случаю я уже и так поднял все цены на пять процентов, как обычно. Ничего больше в голову не приходит!

Взгляд его остановился на собачьей заднице.

— Компресс… — машинально пробормотал он. — Нет, это не пойдет… Ну, значит, все. Больше ничего не придумаю. Похоже, я истощаюсь, придется менять профессию…

Иногда месье Бажу выходил из кухни «подышать воздухом», садился на лавку и кидал камень. Плюха бежала за ним и приносила хозяину, а тот кидал опять… и так добрых полчаса. «В моем возрасте, — говорил месье Бажу, утирая пот со лба, — полезно поразмяться, а заодно и аппетит нагулять». Если разминка затягивалась, Плюха изъявляла протест: садилась на землю и отказывалась сдвигаться с места. Месье Бажу ругал ее долго и смачно, обзывал «сарделькой» и «жирной тварью». А потом и сам отправлялся «немножко соснуть». Однажды утром, одеваясь, я нашел в кармане помятое письмо, долго разглядывал незнакомый убористый почерк на конверте и вдруг понял: это письмо, которое дал мне перед смертью Кюль и о котором я совсем забыл. Меня обжег стыд, я вспомнил, как умоляюще смотрел на меня эльзасец, как силился что-то сказать. В тот же день я отнес письмо на почту в Фонтенбло и отправил. К тому времени я полностью оправился и с ужасом думал, что же теперь делать. Меня преследовала мысль о Вандерпуте, и, как ни странно, я испытывал потребность увидеться и поговорить с ним. Мне хотелось расспросить его, узнать, что с ним было в прошлом. Хотелось разведать его след, чтобы не пойти по нему, разузнать, какой тропкой он прошел, чтобы не свернуть на нее самому. Иногда я выходил на дорогу, брел вдоль поля и терзал себя мучительными вопросами, на которые не мог ответить. Я снова чувствовал себя отрезанным, отгороженным от людей, единственным уцелевшим на плоту. Почему, думал я, вокруг меня происходят какие-то великие события мирового масштаба, а я не могу принимать в них участия; мне вдруг пришло в голову, что отец тоже жил отгороженным от людей, а когда попытался к ним присоединиться, то потерял жизнь. Но теперь эта цена не казалась мне слишком большой, я и сам был готов заплатить ее. Я глядел на склоненные человеческие фигурки в полях, на эти разноцветные — красные, желтые, синие — пятнышки, которые передвигались под ярким солнцем, и хотел только одного: быть среди них, раз и навсегда стать такой же фигуркой, как все прочие, таким же цветным пятнышком на земле, еще одной парой рук, еще одной безмятежной душой, вырваться наконец из своего одиночного заточения и разделить всеобщее одиночество человеческого рода. Как-то раз в вечерней газете мне попалась на глаза статейка о том, что группа молодых людей собирается уехать в Камерун и основать там колонию-коммуну, и меня пронзило по-детски острое желание поехать с ними, я ведь неплохой водитель, а у них наверняка будут грузовики, впрочем, я бы согласился делать что угодно. В статье говорилось, что им не хватает денег, наберись у них миллион франков — и они могли бы отправиться прямо сейчас. Боже мой, подумал я, франки еще на что-то годятся! Я представлял себе, как принесу им недостающий миллион, а взамен попрошу, чтобы они взяли меня шофером. Лежа посреди поля с травинкой в зубах, я мечтал об Африке, трава вокруг превращалась в джунгли, мне мерещилось озеро Чад и бродящий по берегу старый слон-бобыль, которого считают гордецом. Все это я когда-то вычитал в книжке. Я смотрел на небо высоко над головой — небесный свод, под которым умещается столько всего… столько стран и континентов, столько разных судеб, — и ко мне возвращалась бодрость, я начинал думать, что, может, и не стану Вандерпутом, а сверну в другую сторону. Сначала вернусь в Париж, потом махну в Африку с этой готовящейся экспедицией. Миллион франков — какой пустяк, я только усмехался: достану я им этот миллион запросто. Стоит только порыться в квартире на улице Принцессы, наверняка там еще кое-что осталось. Старик, уж верно, припрятал деньжат, а нет, так я его заставлю продать что-нибудь из его помпезной мебели или картин, которые пылятся без толку. И я сказал супругам Бажу, что собираюсь идти «домой».

— А вы уверены, что вам есть куда идти? — спросил месье Бажу. — Меня это не касается, и я вас ни о чем не спрашиваю, но все-таки…

Я уверил его, что у меня есть приемный отец, который сейчас в отъезде, но скоро вернется и будет очень беспокоиться, если не найдет меня дома. Настал день, когда я отправился в обратный путь, и все семейство вышло на дорогу проводить меня. Месье Бажу в своем неизменном колпаке, Плюха с компрессом на заду и мадам Бажу в юбке в синий цветочек, которая колыхалась на ветру.

— Мы будем ждать вас! — кричала мадам Бажу. — Приходите поскорее вместе с отцом!

Супруги были искренне растроганы, а Плюха глянула на меня без особого восторга и воспользовалась моментом, чтобы в очередной раз содрать компресс. Уже издали я видел на фоне неба, как две черные фигурки, размахивая руками, бегут за удирающей собакой. К пяти вечера я был в Париже и пошел прямиком на улицу Принцессы. Консьержки на месте не оказалось. Около подъезда стоял какой-то человек и читал спортивную газету. Я поднялся в квартиру. Все окна там были закрыты, ставни опущены; солнечные лучи, пробивавшиеся сквозь щели, увязали в пыли; в гостиной на столе так и остались объедки и грязные тарелки тенора и Рапсодии, на полу валялась салфетка, которую в спешке отшвырнул итальянец… Я открыл окно, солнце брызнуло сквозь облако пыли на роскошную мебель, я услышал женский смех. Потом я открыл ставни в спальне старика; щекастые толстозадые ангелы на балдахине приветственно трубили в трубы. Но комната опустела: барахолка исчезла; ни шляп, ни пальто, ни пиджаков на гвоздях и креслах, ни открыток на стенах, ни разбросанной повсюду рухляди — видимо, старик убрался отсюда. Наверно, заезжал забрать свои драгоценные «личные вещи», без которых не мог жить. Я улыбнулся, и мне снова очень захотелось увидеться, поговорить с ним… В коридоре скрипнула половица, но я не обратил внимания — она часто скрипела сама по себе, по привычке, тоже ведь старая… Но скрип повторился, уже громче, я вскочил, обернулся. По коридору кто-то шел — тяжелые, чужие шаги приближались, кровь бросилась мне в лицо, тонкий плаксивый голос прозвучал в ушах: «Чую, паленым пахнет, ох, чую!»

Часть третья Старик

Тот, кого легко сбить с ног камнем,
шел и шел вот уж двести тысяч лет,
как вдруг послышались злобные крики, угрозы —
кто-то пытался его запугать.
Анри Мишо

I

— Сигарету?

Инспектор вынул из кармана синюю пачку «Голуаз», сунул одну штуку мне в рот, дотронувшись рукой до губ, и дал огня. Это была моя первая французская сигарета за много лет.

— Я не Жоановичи[16], — сказал я.

Сыщиков было двое. Один, толстый, седоватый, с шерстяным шарфом на шее, сидел на мягкой козетке Людовика XV — грузная туша на розовом шелке выглядела ужасно нелепо. Прямо у него над головой, на стене, папа римский предостерегающе (как мне казалось) воздевал перст. Четыре любезных Вандерпуту классика с каменным бесстрастием застыли по углам. В красивом каминном зеркале отражался профиль инспектора; фетровая шляпа, сигарета в углу рта, тяжелые черты лица — весьма красноречивый портрет в лепной позолоченной раме. Его напарник — молодой, стройный, со вкусом одетый. От него пахло нафталином — был первый по-настоящему теплый день, и он, должно быть, достал по такому случаю из шкафа свой летний костюм. Он непрерывно курил и время от времени бережно, кончиками пальцев приглаживал волосы. У меня вдруг возникло чувство, что где-то я уже видел этого человека: он вот так же стоял, прислонившись к стене, с таким же невыразительным лицом, так же поправлял волосы.

— Я не Жоановичи.

Инспектор, пожевывая окурок, осмотрел ширму: на ней нагие воины в шлемах стояли на запряженной львами колеснице и победно трубили в трубы. Потом вздохнул и сказал:

— Лучше бы не геройствовал, а поплакал, что ли…

— После вас, — сказал я.

Они толкнули меня в кресло, так что я буквально утонул в нем. Мне было страшно жарко, от не по погоде теплого пальто и шарфа, да еще и от страха. Все сильнее тошнило, видно, что-то не то съел за обедом. Шляпа валялась на полу — упала, когда я, больше из принципа, пытался вырваться из рук инспектора.

— Ну, так где он? — спросил тот, что помоложе.

— Жоановичи? Говорят, он подкупил полицейских и они помогли ему перейти границу.

Молодой отвесил мне оплеуху. Инспектор поморщился:

— Поаккуратнее, Фримо! Он еще малолетка… и в общем-то ни в чем не виновен.

За окном послышались голоса: две служанки переговаривались с этажа на этаж, одна засмеялась. Молодой сыщик закрыл окно. Меня вдруг наполнило удивительное веселье и бодрость, я почувствовал облегчение, словно сбросил самого себя, как тяжкое бремя, и стал свободным.

— Где Вандерпут?

Наверное, в гостинице. Небось устроил там с комфортом свой жестар-фелюш на спинке стула, а сам сидит на кровати в жилетке с торчащими уголками в обнимку с чемоданчиком. Старая развалина, которой давно пора на свалку.

— Не знаю.

Инспектор сунул мне в лицо сафьяновую записную книжечку:

— Узнаешь вот это?

— Нет.

— А имя Кюль тебе что-нибудь говорит?

— Нет.

Инспектор поерзал на козетке. Ему, видно, было очень не по себе.

— Твой отец погиб в партизанском отряде в Везьере, — сказал он.

— При чем тут мой отец! Оставьте его в покое.

— Твой отец был герой, — сказал молодой.

Он как-то подтянулся, приободрился. Конечно, он же понимал, в какую играет игру. Я тоже понимал. Они знают про банду и хотят меня расколоть.

— Ты знаешь, почему мы ищем Вандерпута?

— Ничего я не знаю. Я вообще тупой, ничего не соображаю.

— Ну так мы тебе расскажем.

— Вот-вот. Объясните, в чем дело.

— Дураком прикидывается, — сказал молодой. — Чтоб он два года прожил со стариком и ничего не знал… Как же!

Но инспектор не был так уверен.

— Сомнение — в пользу обвиняемого, — сказал он.

Он порылся в кармане и бросил мне на колени пачку фотографий. Теперь, когда речь уже не шла о моем отце, мне было не так плохо. Но я оставался начеку. Подозревал подвох. Я не глядел на фотографии, не прикасался к ним. У меня свело живот, тревога подступала к горлу. Мне стало ясно: дело не во мне, они пришли не за мной. Смутное предчувствие холодными тисками сжало сердце. Фотографии так и лежали у меня на коленях. Маленькие карточки, как для документов. Я по-прежнему не решался их тронуть. И сам сидел не шевелясь, вжавшись в кресло. Капли пота стекали с висков.

— Восемнадцать человек, — сказал инспектор. — Так знал ты или нет? — Он поежился. — У меня сын такой, как ты, и мне хочется верить, что ты не знал… Это фотографии патриотов, которых Вандерпут выдал немцам во время оккупации.

Я услышал, словно издалека, слабый дрожащий голос:

— Не может быть!

Голос приблизился, окреп, превратился в крик:

— Неправда! Врете вы! Хотите, чтобы я попался!

Я вцепился в подлокотники кресла и повторил уже спокойно:

— Неправда. Мало ли что можно придумать…

Инспектор сдвинул языком окурок и сказал:

— Послушай, что тут написано.

Он открыл сафьяновую книжечку. Ему тоже было жарко — он размотал свой шарф и сдвинул на затылок шляпу. Я уставился на книжечку и подумал о конверте, который Кюль передал мне перед смертью, а я отнес на почту в Фонтенбло. Инспектор, не убирая прилипшего к губе окурка, стал читать:

— В этой записной книжке содержится детальный, с точностью до дня, отчет о содеянном Густавом Вандерпутом, ныне проживающим в доме номер 227 по улице Принцессы, в квартире Жана-Франсуа Марье, погибшего в немецком концлагере. Состоя в течение пятнадцати лет в дружеских отношениях с вышеуказанным господином, я имел возможность проследить за развитием событий, о которых имею честь сообщить, с 22 декабря 1941 года, когда Вандерпут вступил в ячейку Сопротивления «Улей», и вплоть до Освобождения. С первых дней оккупации Вандерпут твердил: «Теперь или никогда. Давайте оба примем участие! Я всегда был одиночкой, сидел в своей норе, но, думаю, на этот раз пришло время… как бы это сказать?.. объединиться с другими людьми. Что скажете? По-вашему, я смешон? Знаю-знаю, в моем возрасте, с моими болячками… Но мне кажется, я еще на что-то могу сгодиться. Еще есть надежда». Наверное, примерно то же самое он рассказывал человеку, с которым я его свел… и чью квартиру он до сих пор занимает. Он говорил искренне, похоже, это действительно был его последний шанс сделать что-то полезное, и, хотя поручить ему серьезное дело вряд ли было возможно, его все же взяли, из жалости… — Инспектор вздохнул, удрученно посмотрел на меня и стал читать дальше: — Все как-то сторонились, недолюбливали его, но он брался за любые, даже самые мелкие дела, так что его услугами продолжали пользоваться. Он, верно, очень страдал из-за того, что внушал всем чуть ли не физическое отвращение. И прозвище себе выбрал неспроста: назвался Крысой. Именно это он всю жизнь с горечью читал во взглядах окружающих. Впрочем, и внешность его… суетливая походка, сутулая спина, дрожащие усы… словом, прозвище ему подходило… Крыса проявил изрядные способности к подпольной работе, как будто всю жизнь ничем другим не занимался. Ему доверяли все более и более важные задания, а через год он стал одной из ключевых фигур подпольной организации. Он все знал, во все вникал и словно бы преобразился. Это его очень радовало. «Я стал другим человеком, — говорил он. — И даже помолодел, вы не находите?» Я молчал и ждал, что будет дальше. Седьмого января 1943 года Вандерпута арестовало гестапо. Но очень скоро его отпустили — он назвал место и дату совещания руководителей подполья, которое должно было состояться в Карпантра, и согласился сотрудничать с немцами…

Инспектор остановился, выплюнул окурок и закурил новую сигарету.

— Хватит с тебя? А то тут очень длинно…

Я молчал.

— Ну давай же, выкладывай! — нетерпеливо сказал молодой. — Где Вандерпут?

Он так и стоял у меня перед глазами. Испуганное лицо, шарахающийся от стенок взгляд; каждое слово, каждое движение, которые я видел и слышал за все эти годы, приобретали теперь истинный, обличающий смысл. Не оставалось ни малейшего сомнения. Вандерпут действительно сделал это. Достаточно немножко поворошить прошлое — доказательства на каждом шагу. Вспомнить, к примеру, что он учинил как-то в декабре. Я тогда стал замечать, что старик ходит с таинственным видом. Несколько раз он подступал ко мне, открывал рот, будто хотел что-то сказать, но потом ретировался, так ничего и не выговорив. Еще я заметил, что он стал чаще, чем обычно, запираться в своей комнате. Из-за двери было слышно, как он стучит молотком, что-то пилит — словом, работает вовсю, а иногда даже напевает. Поющий Вандерпут — это нечто особенное. Похоже, он начинал петь, чтобы подбодрить себя, как некоторые свистят в темноте. А он всегда чувствовал себя потерявшимся в ночи и для храбрости, чтобы показать, что ему совсем не страшно, напевал. Срывающимся, ломким, встревоженным голосом. Причем только если думал, что его никто не слышит. Но скоро загадочные звуки в комнате старика прекратились, и мы обо всем этом забыли. Он еще пару раз попробовал заговорить со мной, но дальше замечаний о погоде и о делах беседа не шла. В честь Нового года мы с Леонсом сходили в кино на два сеанса, а потом пришли домой и легли спать. Утром я проснулся от того, что Леонс тянул меня за руку.

— Погляди-ка!

Я встал. В доме было холодно. Мы вышли в коридор. В комнате старика горел свет, делавший его усы еще желтее. Вандерпут сидел на стуле и спал, уронив голову на грудь, с потухшей сигаретой во рту. Плечи накрывал шотландский плед. С подбородка свисала длинная белая борода. На коленях лежал какой-то красный балахон и красный колпак с белым помпоном. А посреди комнаты стояла великолепная елка, она упиралась в потолок и, кажется, собиралась вырасти еще выше — это ее Вандерпут подпиливал и устанавливал. Елка была старательно украшена. На ветках висели краснощекие ангелы, разноцветные шары, засахаренные каштаны; клочки ваты изображали снег. Свечи погасли. На столе стояло блюдо с едва надрезанной громадной индейкой, три бутылки шампанского — две уже пустые, — орехи и пирожные. Накрыто было на троих, и три стула стояли вокруг стола. Наверное, Вандерпут колебался до последней минуты, но так и не решился… Посередине стола я увидел фотографию Вандерпута в детстве — ту самую, что он мне когда-то показывал. На два пустых стула он усадил единственных друзей, которые не могли отказаться от его приглашения: на спинке одного расположился жестар-фелюш, на спинке другого — жилет в горошек с оттопыренными уголками; оба, казалось, тоже спали. Перед каждым стоял полный бокал шампанского.

— Ничего себе! — прошептал Леонс.

Старик спал как убитый, с открытым ртом. Усы дрожали от храпа, белая борода съехала набок, так что стали видны завязки.

— Где Вандерпут?

— В гостинице, но я не помню название.

— На какой улице?

— Да откуда я знаю! Я что, смотрел? Место помню, а уж как улица называется…

— Это далеко?

— На Монмартре.

— Веди нас туда.

Да, он стоял у меня перед глазами. Хриплое дыхание, испуганные глаза. Так было всегда: стоило кому-то пройти по лестнице — и старик замирал, как ящерица. И, спускаясь с сыщиками по лестнице, я ясно видел, как вздрагивает и вытягивается лицо старика, будто он слышит эти шаги за километры. Уже много лет, как сердце его от волнения не билось сильнее, а, наоборот, чуть ли не останавливалось. Врач давным-давно категорически запретил ему волноваться. «В вашем возрасте, месье Вандерпут, и при вашем общем состоянии вам ни в коем случае нельзя ничего принимать близко к сердцу. Так-то, юноша. И, что самое удивительное, у меня это получается. Вот уж двадцать лет, как я перестал волноваться. Я имею в виду настоящее, глубокое волнение. Рябь на поверхности не в счет — от ветра не спрячешься. Но внутри полный покой. Тишь и тина. Ничто не колышется. Хотя на самом деле я сам не знаю толком, что там есть, никогда не хватало духу заглянуть. Что-то есть, это точно. Спряталось в тине. На самом дне. Сжалось в комок. Затравленное. Затаило дух. Шерсть дыбом. Клацает зубами. Брр! И знаете, что это, юноша? Это жизнь, сама жизнь…» Я видел, как его трясет, вот он достал из чемодана плед, закутал плечи. Потом взял яблоко, открыл складной нож и принялся его аккуратно чистить — ему велели съедать по два яблока в день.

— Скажешь, где остановиться, — сказал инспектор.

— Около улицы Шевалье-де-л’Эпе.

— Хорошо.

Инспектор был доволен.

У меня оставалось минут десять — пятнадцать, но думать я не мог, просто видел, как старик сидит в своем номере на кровати, уже темнеет, а зажечь свет он не решается. Вечер теплый, но его знобит, и жизнь внутри него тоже дрожит, и он не может даже угостить ее чем-нибудь горяченьким, своей обычной ромашкой на ночь, не на чем вскипятить воду. Увезти бы ее в Швейцарию да дожить свои дни в покое и комфорте. Он вытащил из чемодана шоколадку и дал ей кусочек. Им нельзя шоколада, но разочек уж ладно, и потом, он питательный, а им необходимо подкрепиться. Старик ощущал, как она в нем волнуется, трепещет слева в груди, терзает ноющей болью почки и простреливает правую ногу. Он даже слышал ее голос. «Говорила же я еще тогда, при немцах, сидишь и сиди себе один, не лезь в чужие дела, так нет же, втемяшилось ему вылезти из норы, сопротивляться, завести друзей… И это в шестьдесят четыре года да при твоих болячках! Естественно, как только на тебя нажали, ты всех и выдал, чтобы спасти свою шкуру. А вот теперь придут да заберут тебя, и что со мной будет?» Сварливый, злобный голос, неужели это та самая жизнь, которая когда-то была молодой и красивой и позировала вместе с ним для открыток: на качелях, на велосипеде, в лодке; они никогда не были счастливы вместе, она ему всегда и во всем отказывала, но он просил только об одном: чтобы она его не покидала; ну и как-никак это была не просто очень старая связь, не просто старая привычка, а, несмотря ни на что, настоящая любовь, по крайней мере с его стороны. «Придут, — визжала она изнутри, — и прогонят меня, и от тебя останется только твоя барахолка». Вандерпут посмотрел на жестар-фелюш. В потемках тот выглядел неясной тенью. «А вы что скажете, друг мой?» Я и раньше не раз заставал Вандерпута беседующим с жестар-фелюшем, он что-то спрашивал — ответов, правда, я не слышал, но сам старик определенно слышал, потому что кивал и шептал: «Вы совершенно правы, я тоже так думаю». Однако на этот раз жестар-фелюш, должно быть, молчал, ужасаясь тому, что сделал его друг. Я ясно представлял себе, как вытянулся на стуле этот старый, безукоризненно честный служака, источающий добродетель каждой складочкой, каждым пятнышком и обоими залатанными локтями, а Вандерпут смиренно поник головой перед праведником и тяжело пыхтит в обвисшие усы. Достаточно мне было закрыть глаза — и я видел его мертвецки бледное лицо рядом с собой в машине. Губы его шевелились — может быть, он молился, взывал к какому-то богу — не богу порядочных людей и полицейских, а к богу-прохвосту, двойному агенту, богу-своднику, богу-Вандерпуту.

— Кажется, здесь, — сказал я.

— Ты уверен?

— Улица та, я уверен. Но надо еще найти гостиницу. Я был здесь всего один раз.

— Так пойдем поищем, — сказал инспектор.

Он остановил автомобиль, и мы вышли. Молодой сыщик взял меня под руку, инспектор — под другую. Со стороны мы, наверное, были похожи на трех закадычных друзей. Время от времени я останавливался, смотрел на какой-нибудь дом, качал головой, и мы шли дальше. После третьей остановки инспектор выпустил мою руку, а его напарник ослабил хватку. Они мне уже доверяли, еще немного — и вообще все будет по-семейному. Машина медленно ехала за нами вдоль тротуара. Так мы дошли до угла улицы Мезон-Нев, где я остановился перед гостиницей «Восток и Нидерланды».

— Вот здесь. На третьем этаже.

И в тот же миг я вырвал руку и пустился наутек. Сзади кто-то охнул, ругнулся, побежал; я оглянулся и увидел, что молодой сыщик несется за мной и уже опустил руку в карман. Я свернул налево, на улицу Дюар, и натолкнулся на ночную бабочку.

— Что такое? — завопила она.

— Полиция! — крикнул я. — Беги!

Она так и дунула, и тут же, как по команде, вспорхнула вся стайка, улица заполнилась визгом и топотом, по ней в панике заметались девицы. Я же юркнул под арку и стоял там, пока мимо, вдогонку за ними, не пробежал молодой сыщик с пистолетом в руке и не проехала машина, на подножке которой стоял инспектор. Тогда я снял пальто и шляпу, сунул их в урну и спокойно пошел по улице в обратную сторону, к метро. Доехал до площади Монж, а оттуда прошелся пешком до площади Контрэскарп. Там заглянул в кафе, выпил рюмку водки и изучил железнодорожное расписание. Потом перешел через площадь и вошел в гостиницу.

— Я к месье Андре.

— Четвертый этаж, шестнадцатый номер.

Я поднялся по лестнице.

II

— Я не хотел! — простонал Вандерпут.

— Только без истерики! Одевайтесь.

Он засуетился, схватил жестар-фелюш и после короткой лихорадочной борьбы сумел-таки просунуть руку в рукав.

— Я не виноват, — скулил он. — Я был всегда один. Меня все бросили на целых полвека, что ж потом удивляться…

И с драматическим надрывом:

— Только один раз в жизни, в двенадцатом году, меня полюбили, и то — проститутка!

— Обувайтесь!

Он сел на постели, свесив ноги и опираясь на зонтик. Я опустился на колени и помог ему надеть ботинки. Он обхватил рукой правую щеку и склонил голову набок, поза напомнила мне одну картину на религиозный сюжет из квартиры на улице Принцессы.

— И зубы у меня болят! Дикая боль! Всю ночь не спал. Все сразу!

— Вставайте.

Вандерпут встал.

— Это Кюль свел меня с подпольщиками, — сказал он. — Он прекрасно знал, чем все кончится! А я был счастлив. У меня наконец появились друзья, я наконец что-то делал вместе с другими.

Голос его зазвучал патетически:

— Но полвека одиночества не проходят даром! Потом удрученно:

— Немцы мне пригрозили, и я всех выдал… Потом возмущенно:

— Что вы хотите, я спасал свою жизнь!

Он еле поспевал за мной, со страшным грохотом таща по ступенькам свой чемодан и зонтик.

— Это злосчастное совещание в Карпантра… Немцы отпустили меня и велели явиться туда как ни в чем не бывало… Не мог же я отказаться! Иначе меня бы убили…

Между четвертым и третьим этажами он жалобно добавил:

— Вообще-то я не чистокровный француз… Мой дед был из фламандцев. То есть, конечно, это я не в оправдание…

Схватился за щеку:

— Больно, больно… Наверно, абсцесс.

На третьем:

— Между прочим, почти все, кого я выдал после Карпантра, были евреи… То есть, конечно, боже сохрани, я не антисемит… Но это все-таки другое дело, а?

На втором, лихорадочно:

— Бежать в Испанию. Другого ничего не остается. На первом, покаянно:

— Не думайте, мне было неприятно. По-настоящему я, несмотря ни на что, всегда был против фашистов. Просто выбора не оставалось. Понимаете?

В такси:

— Нет, меня не пытали. Пытки я бы, может, и выдержал, как все… Кто его знает… Они были со мной так любезны, так вежливы. Растрогали до слез. Сказали, что считают меня другом…

Изумленно:

— Другом — меня, подумать только!

Мечтательно:

— Меня принимали как равного… Фрау Хюбхен, герр гауптман Красовски, фрейлейн Лотта…

Мрачно, нахмурив брови:

— Даже водили на концерт Саша Гитри!

Закрывая скобку:

— Поставьте себя на мое место!

Беззлобно, с ноткой восхищения:

— Это Кюль перед смертью поставил точку в моей истории. Видно, хотел перед смертью привести в порядок все дела. Я не в обиде — такая уж у человека мания.

Умоляюще:

— Но вы, юноша, вы-то меня понимаете? Прощаете меня?

— Какое там прощение! Достаточно взглянуть на вас, и станет ясно: это не ваша вина.

— Вот именно, вот именно что не моя, — обрадовался Вандерпут.

И встревоженно:

— Но тогда… вам не кажется, юноша, что чья-то вина тут все же есть? Что произошла какая-то… ошибка? Что я стал жертвой недоразумения, ужасной несправедливости? Ведь я был избран, это несомненно. Я, конечно, неверующий, но не приходит ли вам в голову, что меня избрал сам Бог, дабы люди вгляделись в себя и устыдились?

В такси Вандерпута вместе с чемоданом швыряло то в одну, то в другую сторону, как пустой бочонок на волнах, и он цеплялся за мою руку, за дверцу.

— Плот «Медузы», — буркнул он.

— Что?

— Ничего-ничего. Я вспомнил одну известную почтовую открытку.

Агрессивно:

— У меня есть оружие. Я буду защищаться!

Я ощупал его карман, нашел здоровенный кольт с барабаном, типичный Дикий Запад, и отобрал его.

Вандерпут забился в угол, полосы света от вывесок и фонарей хлестали его по лицу.

— Меня предали, — жалобно сказал он.

И обреченно воскликнул:

— А! Все это бесполезно. Человеку прощения нет. Машину снова тряхнуло, он навалился на меня.

Минуту помолчал, а потом весь скривился, схватился за щеку и взвыл:

— O-о! Больше не могу!

Лицо его перекосила боль, самая древняя, терзавшая человека еще за сотни тысяч лет до того, как появились муки совести. Зубная боль преобразила Вандерпута. Морщины, мешки под глазами как-то сгладились, страдание его облагородило и даже придало некоторое достоинство.

— Я не могу так ехать! Глаз не сомкну всю ночь!

Я поглядел на него: он ни над кем не издевался. Ни на кого не клеветал. Просто говорил то, что чувствовал и считал нужным сказать. Как искренний свидетель. Впору остановить такси, вывести старикашку и показывать всем прохожим: «Смотрите! Вот что может случиться с любым из вас, как будто и не прошло двух тысячелетий. Вот что дремлет внутри вас. Вот во что вы до сих пор превращаете своих детей». Я закрыл глаза. Вандерпут невиновен. Люди бросили его, оставили одного среди старой рухляди и бесполезного хлама, а теперь слишком поздно судить его как своего собрата. Он так стар, так долго шел в одиночку, его столько раз прогоняли, столько раз предавали, что спрашивать с него что-то уже бессмысленно, единственный человеческий закон, который еще можно применять к нему, — это закон жалости.

— Да помогите же мне как-нибудь! — стонал Вандерпут. — Разве не видите, как мне плохо?

До отхода поезда оставалось еще полтора часа, а торчать столько времени на перроне, под носом у полиции, мне не улыбалось.

— Ладно. Не войте. Сейчас мы вас полечим.

Я наклонился к шоферу и спросил, не знает ли он поблизости какого-нибудь дантиста. Он как раз знал, но доктор работал до шести часов. На всякий случай шофер подвез нас к его кабинету, который оказался закрыт. Вандерпут еле шел между нами, держась за щеку, шофер, добрая душа, пытался его подбодрить. Консьерж подсказал нам еще один адрес, но и там было заперто. В утешение шофер подробно рассказал нам, засовывая для наглядности пальцы в рот, все, что когда-либо случалось с каждым его зубом. Мы зашли в аптеку, там нам дали еще несколько адресов — везде закрытые двери. До поезда остался час, Вандерпут с перекошенным, залитым потом лицом отказывался ехать, пока не сходит к врачу. «Мучиться как проклятый до утра — ну уж нет!» Шофер сбегал в бистро и вернулся ликующий: оказалось, тут, совсем рядом, живет дантист чех, который занимается нелегальной практикой, в основном делает аборты, но хозяин бистро полагает, что он возьмется лечить что угодно. Мы поднялись на восьмой этаж без лифта. «Как нарочно!» — ныл, карабкаясь по ступенькам, Вандерпут. Открыл сам доктор и провел нас в крохотную комнатушку-лабораторию, уставленную пробирками и ретортами. Лысый, тщедушный, грустный чех казался ходячим несчастьем. Да, зубы он тоже лечит. «Хотя главным образом, — с жутким акцентом сказал он мне, показывая на микроскоп, — я ученый. Изобрел лекарство от рака». Вандерпута усадили в кресло, шофер стоял рядом и держал стакан с водой. Доктор осмотрел больной зуб и сказал, что его можно спасти, если вскрыть абсцесс через десну.

— Вот видите, — сказал я Вандерпуту, — вас уже понемножку начинают спасать.

Но старик не слышал. Умирая от страха, он откинул голову и страдальчески стонал. Я видел его спину, докторские руки и шофера в кепке, со стаканом в руке. Старик вскрикивал, доктор время от времени говорил ему «сплюньте». А я поглядывал на часы и думал, что буду делать с Вандерпутом, когда мы доберемся до Пиренеев, и как найти человека, который переведет его через границу. На столе рядом с микроскопом лежали бутерброд и вечерняя газета. Я взял ее, и первое, что бросилось мне в глаза, — это фотография Вандерпута с подписью: «Предатель с улицы Принцессы все еще в бегах». Меня прошиб пот, газета вдруг стала тяжелой, как камень. «Сплюньте…» Буквы прыгали у меня перед глазами. Раз в газете есть фотография, значит, его ищут уже давно. Я вгляделся в портрет: какой у Вандерпута виноватый вид! Фотография-то старая, еще довоенного времени. Но выражение лица уже потерянное, затравленное. Статья была очень короткая. В ней рассказывалось, как Вандерпут, спасая свою шкуру, выдал немцам время и место совещания в Карпантра и как привел туда гестапо. «Так он вступил на бесславное поприще предательства…»

— Сплюньте! — в последний раз сказал доктор.

Я сунул газету в карман. Легче Вандерпуту не стало, но доктор пообещал, что через полчасика все успокоится. Мне что-то не очень в это верилось, да и ему самому, видимо, тоже, поскольку он дал старику коробочку аспирина. Я расплатился, и мы опять залезли в такси. На вокзал прибыли впритык: только-только успели купить билеты и заскочить в вагон. В купе был всего один пассажир, он спал в углу, прикрыв лицо от света газетой, на которой красовалась физиономия Вандерпута. Старик фотографии не заметил и рухнул без сил на скамью. Я стал понукать его перейти в другое купе, но он заартачился. Поезд тронулся, но я все еще боялся показать Вандерпуту газету, он мог удариться в панику и выпрыгнуть на ходу. Мы препирались довольно долго, и все это время Вандерпут-снимок смотрел на оригинал, который стенал и бурно размахивал руками. А пассажир спал себе, словно в маске, которую оживляло его дыхание. К счастью, старик обнаружил, что окно в купе плохо закрывается и из него дует: «За ночь, чего доброго, застужу легкие, а потом умру раньше времени». Он решил сменить купе и уже встал, но, когда подходил к двери, углядел наконец фотографию. Глаза его полезли на лоб, он застыл как истукан. Я попытался вывести его в коридор, но он не двигался и все смотрел как завороженный на фотографию, мерно колыхавшуюся от дыхания спящего. В конце концов мне все же удалось выпихнуть его из купе и затолкать в другое.

III

В плохо освещенном, прокуренном купе сидело трое пассажиров: спящая молодая женщина, невысокий мужчина, который резал на весу и ел колбасу с чесноком, и парень моего возраста в теплой куртке. Вандерпут боязливо огляделся и забился в угол, держась за щеку. Через минуту-другую он встал и повернул выключатель, но парень в куртке снова включил свет. Старик схватил чемодан и прижал его к себе, как будто его окружили воры. Все купе уставилось на него.

— Ну что, что? — испуганно сказал он. — Нельзя уж и в темноте посидеть?

Он отвернулся и нелепо выставил перед собой скрещенные ладони, закрывая лицо от света и посторонних взглядов, как ребенок пытается заслониться от пощечин. Лоснились задранные рукава жестар-фелюша. Пассажир с колбасой вдруг наклонился к нему поближе.

— Простите, — сказал он, всматриваясь в Вандерпута, — мы с вами не встречались раньше?

Старик молчал.

— Меня зовут Бувье, — не отставал пассажир, — я живу в Бордо, на улице Сен-Поль. А вы, случайно, не оттуда?

— Нет, — сказал Вандерпут. — Ничего похожего.

— И вам не знакомо мое лицо?

— Нет, — повторил старик.

— Странно. Готов поспорить..

Из кармана пассажира торчала сложенная газета.

— Может, у вас галантерейная лавка?

— Нет.

Пассажир вздохнул:

— Что за напасть! Теперь ни за что не усну. Со мной всегда так. Пока не вспомню, где я человека видел, не успокоюсь, так и будет зудеть в голове. Правда, обычно вспоминаю. Вот прошлой ночью до пяти часов мучался, а потом вспомнил и сразу заснул. Но вы не беспокойтесь, спите себе спокойно. Рано или поздно я вспомню.

— Отстаньте вы от меня! — взвился Вандерпут. — Нечего тут вспоминать! Говорят вам, мы не знакомы. Такую рожу, как ваша, не забудешь! И вообще, не выношу, когда на меня пялятся! Терпеть не могу!

Он опять забился в угол, дрожа от страха и негодования. Но упрямый пассажир еще долго не сводил с него глаз. Потом повернулся ко мне и завел разговор. Он был коммивояжер, развозил галантерейный товар, а сейчас возвращался из Швейцарии — ездил туда навестить больную жену. Врач сказал, что надежда есть, но лечиться придется долго. Рассказывая все это, он нет-нет бросал быстрый взгляд на Вандерпута — видно, в голове-то зудело. Наконец я сам выключил свет. Попутчик замолчал и больше ко мне не приставал. Поезд мчался во тьме, пассажиры покачивались на сиденьях. Я задремал, а когда проснулся, был уже час ночи. Вандерпут стонал в своем углу. Я наклонился к нему — щеку его раздуло, как бильярдный шар.

— Болит ужасно, — пожаловался он.

Женщины и парня в куртке в купе уже не было. А коммивояжер-галантерейщик тихо сидел, скрестив руки на груди. Монотонно стучали колеса.

— Этот дантист был шарлатан!

— Постарайтесь уснуть.

— Я немножко поспал. Но проснулся от боли.

Я засмеялся. С ума сойти — неужели только зубная боль не дает ему спать!

— Не понимаю, что тут смешного! — возмутился Вандерпут.

— Это я не над вами, а над всеми нами смеюсь.

— Если бы не было так больно, я бы тоже радовался жизни!

Коммивояжер поерзал на месте — верно, все силился припомнить и наблюдал за нами исподтишка. Скрип вагонов сливался со стонами Вандерпута, которому только зубная боль мешала радоваться жизни… Постепенно стоны затихли — он уснул. Я подошел к нему, расшнуровал и снял с него ботинки. Так ему будет лучше спаться. Лица его было почти не видно в полумраке. Если не приглядываться, в темноте оно даже казалось моложе. На нем играли отблески мелькающих за окном огоньков. Лицо, подумал я, — зеркальная поверхность человека, которая отражает небо, других людей и прочих животных на водопое. Я вышел в коридор и долго стоял там, прижавшись лбом к черному стеклу и вперив взгляд в ночь. Поодаль от меня стояли двое, курили и переговаривались.

— Человек — вот чего нам не хватает…

Проехали туннель. Над нами прогрохотала полость горы.

— Так больше не может продолжаться…

Я выбросил окурок и вернулся в купе. Супруг хворающей в Швейцарии жены стоял над Вандерпутом с зажженной спичкой в руке и жадно вглядывался в его лицо.

— Эй, оставьте его в покое.

Он схватил меня за руку:

— Понимаете, я спать из-за этого не могу. Не то чтобы меня любопытство разбирало — в конце концов, мне все равно. Но я ничего не могу с собой поделать. Вы знаете его?

— Это мой отец, — ответил я.

— А, так этот господин — ваш отец? С кем имею честь?

— Дюран, — сказал я. — Отец и сын Дюраны. Коммивояжер зажег вторую спичку, но я задул ее:

— Пора спать.

— Ужасно глупо, не могу вспомнить, и все тут! Но я уверен, что где-то видел эту морду… простите, это лицо.

— Подумайте лучше о вашей жене, — сказал я. — Может, она при смерти. Переключитесь на другие мысли — глядишь, потянет в сон.

— Нехорошо так говорить. Нехорошо!

Он отодвинулся в угол и застыл. Затаился. Я чувствовал его пристальный, напряженный взгляд. И ведь он точно не сыщик. Призвание такое. Или у него большое горе? Я караулил его, пока не заснул. Проснулся как от толчка — неугомонный сосед опять склонился над Вандерпутом с зажженной спичкой.

— Вы ему усы подпалите, — сказал я.

Может, он пытался забыть о больной жене и обмануть свою память: цеплялся за Вандерпута, чтобы лицо старика помогло забыть лицо жены? Но все же я слегка встряхнул его и отпихнул на место. Он не сопротивлялся — видно, понимал, что виноват. Чтобы не заснуть, я закурил. Хотя в общем-то что толку охранять Вандерпута? Скоро наступит утро и обнажит его лицо для всех, кто захочет смотреть. Усталость взяла свое — меня опять сморило. И снова меня разбудил сосед: толкнул, пробираясь поближе к Вандерпуту, но тут же резко развернулся и поднес дрожащую руку со спичкой к моему рту:

— Э-э… позвольте… у вас сигаретка погасла…

Я прикурил.

— Ну что, никак?

— Не получается. — Он вымученно усмехнулся. — Забавно, да?

— А что, оба легких затронуты? — спросил я.

Он обжег себе пальцы и бросил спичку на пол.

— Оба. У нее еще давно был пневмоторакс, но мы думали, что все зарубцевалось. А теперь вот опять, и с обеих сторон. Спасибо, я не курю.

Он стоял передо мной, держась за багажную сетку.

— Вы не представляете себе, как она изменилась всего за полтора месяца.

— Все еще может уладиться.

— О, конечно! — торопливо заговорил он. — Я-то как раз оптимист. Вот только что вычитал: один врач из Монте-Карло придумал лекарство от туберкулеза, «черепашья сыворотка» называется… Что-то невообразимое! Если вам интересно, могу показать, это в сегодняшней вечерней газете, она у меня с собой…

Он потянулся к карману.

— Не надо, — сказал я. — Мне неинтересно. У меня все здоровы.

Он уже взялся за газету, но доставать не стал, а повернулся ко мне спиной и пошел на свое место. Поезд стучал и стучал по рельсам, а мне казалось, что это грохочет сердце у меня в груди. Но и на этот раз я задремал. А внезапно проснувшись, увидел, что сосед навис над Вандерпутом с горящей спичкой в одной руке и газетой в другой и сличает его физиономию с фотографией. Я попытался преградить ему дорогу, но он оказался проворнее и одним прыжком очутился в коридоре. Я только успел увидеть, как он, налетая на стенки, улепетывает по коридору, не выпуская из рук газеты. Я бросился к Вандерпуту и растолкал его:

— Уходим! Быстро!

Но он не желал просыпаться. Мы потеряли полминуты. Наконец Вандерпут схватил свой чемодан, и я вытолкнул его в коридор.

— Боже мой, — горестно пробормотал он, — а я-то обо всем забыл!

Я выволок его в тамбур и открыл дверь. Уже занималась заря. Вандерпут, взъерошенный, одуревший, с расстегнутым и сбившимся набок воротником на морщинистой шее, стоял передо мной, держась за щеку, и зевал во весь рот.

— В чем дело-то?

— Пустяки, — сказал я. — Просто наш милый сосед узнал вас и побежал за подмогой.

Холодный ветер врывался в распахнутую дверь, Вандерпут дрожал с головы до ног и хватался за меня, чтобы не потерять равновесие.

— Но не заставите же вы меня прыгать? Я разобьюсь!

Я толкнул старика. Раздался дикий вопль — и он исчез из виду. Я спустился на подножку, закрыл за собой дверь тамбура и тоже прыгнул. Но плохо рассчитал прыжок и вмазался носом в песок — ощущение было такое, будто с лица содрали кожу. Я сел, провел по нему рукой — на ладони осталась кровь. Что ж, по крайней мере теперь мне тоже больно. Вандерпуту не придется больше страдать в одиночку. Наконец-то у нас с ним появилось хоть что-то общее. Немножко оклемавшись, я увидел Вандерпута — он сидел верхом на насыпи недалеко от меня. Надо же, чемоданчик не забыл прихватить, когда падал, и не выпустил его из рук. Я подошел к нему. Старик очумело уставился на свои широко раскинутые ноги.

— Как это?.. Как это?.. — повторял он и, увидев меня, спросил: — А где мои туфли?

Господи боже, ведь это же я их снял, пока он спал! И теперь они уезжали от нас со скоростью пятьдесят километров в час. Как же он пойдет босиком?

— А другой пары в чемодане у вас нет?

— Нет.

— Померяйте мои.

Мои были ему малы. Скоро станет совсем светло, не сидеть же вот так около путей! Сосед наверняка успел остановить поезд, еще немного — и вся округа бросится искать нас. У нас оставалось не больше часа, чтобы где-нибудь спрятаться. Я осмотрелся. Мы были в винодельческом районе. В рассветном сумраке проступали виноградники, сосны, холмы на горизонте. До настоящих гор и до границы еще далеко. Я смотрел на виноградники и думал: вот бы каждый местный житель хлебнул столько домашнего винца, чтобы его было легко разжалобить. Но, увы, на всей земле не наберется столько вина! Я стащил Вандерпута с насыпи и принудил идти. Скоро мы набрели на ручей. Я наклонился попить и увидел свою опухшую физиономию. Умылся сам и заставил умыться старика. В чемоданчике у него нашлись мыло и бритва.

— Сбрейте усы, — сказал я.

Он заартачился. Почему это ему нельзя переходить через границу с усами? Про зубную боль он, кажется, почти забыл и яростно спорил:

— Да поймите, без усов я буду чувствовать себя неполноценным!

Хорошенькое мы, должно быть, являли собой зрелище! Сцена в рассветной тишине (только петух порой закукарекает где-то вдалеке), на природе, у ручья: старик со сбившимся воротничком, в черном пиджаке, полосатых брюках, но босой держится за раздутую щеку, а решительный молодой человек подступает к нему с бритвой в руке.

— Если меня все-таки арестуют и будут судить, без усов я буду жалко выглядеть.

Не слушая, я схватил его за ус и отхватил половину. Вандерпут сразу притих и стоял смирно до самого конца операции. Только левый глаз его мигал, наливался слезами и укоризненно блестел голубизной. Затекшего правого было не видно из-за флюса.

— Ну вот, — сказал я, отступая на шаг.

Вандерпут ощупал кожу над верхней губой. Посмотрел под ноги, нагнулся, расстелил на земле носовой платок и стал тщательно собирать слипшиеся длинные волоски. Сполоснул остатки усов в ручье, вытер рукавом, завернул в платок и положил в карман. И только потом встал.

— Ну, вперед, — сказал я.

Мы шли виноградниками, обходя просыпающиеся фермы; там и тут к еще белесому небу поднимался дымок из трубы, пролетали первые птицы. Вандерпут тащился сзади. Босиком, в жестар-фелюше, с жестким воротничком и с чемоданчиком в руке, он походил на чокнутого коммивояжера. Аспирин, которого он наглотался накануне, уже не снимал боль, но муть в голове еще не осела.

— Еще далеко? — то и дело бубнил он.

Идти босиком было колко, он все время останавливался, вытаскивал впившиеся в ногу колючки. Я не собирался долго топать, просто хотел как можно дальше отойти от места, где мы высадились из поезда, пересидеть день в каком-нибудь убежище, а ночью снова тронуться в путь и дальше продолжать в таком режиме. Но вокруг по-прежнему не видно было никакого подходящего укрытия, ямы, ложбины, а небо быстро наливалось светом, еще немного — и люди выйдут в поле, идти дальше незамеченными уже не получится. И все-таки эта французская земля с ее напоенными солнцем виноградниками почему-то казалась мне надежной, внушала доверие, спокойствие, я чувствовал, что на нее можно рассчитывать, она поймет и приютит. Но уже через полчаса стало понятно, что Вандерпут больше не в состоянии идти. Правый глаз у него совсем заплыл. Свежий воздух и движение как будто усилили боль и свели на нет действие лекарства. Носки его изодрались в клочья, ноги кровоточили. Время от времени он принимался вертеться на месте как ужаленный и изрыгать несвязные проклятия:

— Черт, черт, черт, мерзопакость поганая! О-о!

Ясно: вот-вот он свалится и не встанет. Срочно требовалось убежище. В полном отчаянии я обвел глазами долину. Справа простирался прекрасный виноградник, он плавно поднимался по склону холма и упирался в большую ферму с красной черепичной крышей. За фермой над зеленой купой деревьев возвышалась колокольня, а вот как раз и колокола зазвонили. Может быть, они звонили уже давно, но этот звон не задевал мое сознание и обрел особый смысл лишь в ту минуту, когда я обшаривал взглядом окрестности в поисках убежища и приметил колокольню. Сердце громко забилось в унисон с колоколами, в смятении я уже не знал, откуда несутся звучные удары: с колокольни или из моей груди. Я подтолкнул Вандерпута:

— Сюда, быстро!

И побежал. Но старик не поспевал за мной, израненные ноги почти не двигались, он шатался и болтал руками; в прозрачном утреннем воздухе его, наверно, было видно за километры. Целых четверть часа понадобилось нам, чтобы пересечь виноградник и добраться до фермы. Через открытые ворота я увидел дюжего бородатого монаха; засучив рукава рясы, он бросал зерно окружившей его стае белых кур. Пройдя вдоль ограды, я очутился перед решеткой, за ней стояла часовня, а справа, в конце вязовой аллеи, — белый дом. Я стоял в нерешительности. Колокола умолкли, теперь я слышал только биение своего сердца и гомон скотного двора: надрывались петухи, мычали коровы. Тут открылись двери часовни, и из них потянулась цепочка монахов. Все в белых сутанах — я вспомнил только что увиденных белых кур. На лицах у некоторых сохранялась молитвенная просветленность, другие, хоть все еще держали руки сложенными у груди, явно уже ни о чем возвышенном не думали; а иные и вовсе смеялись — чему, интересно, могут смеяться выходящие со службы монахи? Все они шли по аллее, а я заглядывал им в лица, не зная, кого выбрать. Но один монах сам заметил меня. Он выходил последним, и пока я изучал лица других братьев, этот, верно, успел насмотреться на меня. У него было красивое тонкое лицо, сумрачный взгляд, ежик седых волос и гибкая шея, придававшая артистическую грацию движениям головы. Он быстрым шагом подошел к решетке, взялся за нее обеими руками и спросил:

— Вы что-то ищете?

— Я хотел бы с кем-нибудь поговорить.

Он посмотрел на Вандерпута. Старик сидел на земле и стонал, держась за щеку.

— Хотите видеть отца настоятеля?

— Да, пожалуйста.

Он замялся. Я поймал себя на мысли, что первый раз в жизни разговариваю с монахом.

— Войдите. Ворота там, у большого вяза. А дом братии напротив.

На лице его читалось почти детское любопытство, казалось, он хотел еще что-то добавить, но сказал только:

— Схожу позову отца-настоятеля.

И, к моему удивлению, побежал бегом. Может, они уже знают? Ведь с тех пор, как мы выпрыгнули из поезда, прошло два часа.

— Хорошо бы у них нашелся зубной врач, — проскрипел Вандерпут. — В монастырях обычно все есть.

Жестар-фелюш утер рукавом слезы с желтого, измученного лица.

— Не могу больше.

Ворота оказались запертыми. Над ними висел колокол с цепью, но мне казалось, что если я дерну за нее, то сам дам сигнал тревоги и взбудоражу всю мирно дремлющую округу. Дом стоял прямо напротив ворот, позади старого пустого водоема с вертикальной плитой солнечных часов. Пока я колебался, из двери дома вышел и широкими шагами пошел к нам высокий сухопарый монах со связкой ключей. Тощий, кожа да кости, седобородый, он был примерно одного возраста с Вандерпутом. Не взглянув на нас и не поздоровавшись, он открыл ворота, впустил нас и, как я заметил, снова запирать их не стал. Все так же молча провел нас в дом и тоже оставил дверь открытой. В полутемном сквозном коридоре было свежо и тихо, тишину нарушало только свистящее дыхание Вандерпута да плеск воды — посреди коридора был питьевой фонтанчик, рядом висела на цепочке кружка. Противоположный конец коридора выходил в залитый светом сад, где садовник в белом обрезал секатором розовый куст. Вандерпут нагнулся к фонтану и, жадно хлюпая, втянул в себя струю. Монах быстро шагал впереди нас, он отворил одну из дверей, и мы очутились в просторной темноватой библиотеке, на стене висело распятие и несколько плохо различимых гравюр. Из двух распахнутых окон падал косой свет и ложился на пол яркими пятнами, за окнами радостно трепетали листья. Тишина, птичий щебет, жужжанье пролетевшего шмеля, опять тишина и запах весны. Белая фигура воздвиглась в углу из-за стола и приблизилась к нам. На столе лежала стопка листочков, похожих на счета от поставщиков, авторучка с открытым колпачком, стоял телефон устаревшей модели. Я открыл рот, но заговорил с трудом — некоторые простые слова, которые другие произносят автоматически, для меня имели слишком большое значение.

— Здравствуйте, отец мой.

— Здравствуйте.

Голос был мягкий, красивый, глубокий, как-то особенно оттенявший царившую в зале тишину. Настоятель стоял спиной к свету, так что я видел только его белоснежную сутану, лицо же казалось бледным пятном, видел тонкую щель рта, очки, но не глаза за ними. Голова вырисовывалась на ослепительно-зеленом фоне молодой листвы. Он поднял руку, не давая мне продолжить:

— Я знаю, кто вы.

В голове у меня сразу мелькнуло: входная дверь и ворота остались открытыми.

— Нам позвонили перед началом службы. Так что мы помолились и за вас, — торжественно прибавил он. — Звонили из мэрии. Они решили, что вы можете попросить у нас убежища. Конечно, чуть что, сразу подозревают нас.

Почудилось мне, или он и правда передернул плечами?

— Я думаю, тревога объявлена по всему району. Они знают, что вы покинули поезд около переезда в Фуйаке два часа назад. Вас ищут. Далеко вам не уйти.

— Я знаю. Поэтому мы и пришли сюда.

Он взметнул широкие рукава сутаны, голос его стал резче:

— Это невозможно, друг мой. Вы же знаете, какие неприятности пришлось после Освобождения пережить монастырям, которые укрывали так называемых… коллаборационистов. Пресса вылила ушаты грязи на весьма почтенные братства.

Опять вспорхнули рукава.

— Я не имею права рисковать и ставить под удар интересы высокого дела, которому я служу. Мне очень жаль. В прежние времена…

Он снова взмахнул белыми крыльями, отгоняя мысль о прошедших временах, которую, однако же, проводил глубоким вздохом.

— Позвольте нам остаться только на день. Ночью мы пойдем дальше.

— Это полное безрассудство, мой мальчик. Отсюда до испанской границы триста километров. Во время войны здесь было мощное партизанское движение, и все местные жители…

Я молча слушал его благие увещевания. Страх, досада или угрызения совести делали его голос визгливым и ломким, рукава так и летали.

— Я никак не могу пустить вас. К несчастью, мы находимся в весьма… э-э… затруднительной политической ситуации. Двое или трое братьев уже стали жертвами… э-э… известных провокаций. Впрочем, мне не пристало рассуждать на такие темы. Я только хочу сказать, что нам приходится быть очень осмотрительными. Разумеется, в другое время… Но вы же знаете, в ближайшее воскресенье будут муниципальные выборы. Страсти накалены. И любой необдуманный шаг с нашей стороны…

Я перестал его слушать. Прислушивался к птичьему щебету в небе, рассматривал большое распятие на стене, а заодно красивую лепнину. Смотрел на изящно порхающие рукава белой сутаны — еще один экземпляр для нашей барахолки. Вдруг позади меня заверещал Вандерпут:

— И вы меня прогоните? Кругом полно ищеек! Вы что, не видите, в каком я состоянии? Дезертиры, вот вы кто! Уклонисты, предатели! Ну, хоть врач у вас тут есть, или вы только за цветочками ухаживаете?

Вид у него и в самом деле был ужасающий: физиономию раздуло и перекосило, правого глаза не видно, волосы прилипли к потному лбу. Левый глаз, единственное живое место на этой чудовищной маске, наоборот, пылал, вылезал из орбиты и исходил слезами негодования и бешенства. Настоятель подошел к старику:

— Что с вами?

— У меня болят зубы!

Я чуть не расхохотался.

— Среди братьев есть врач, только он сейчас в отъезде. Но погодите-ка…

Настоятель что-то сказал старому монаху, который привел нас. Тот удивленно отпрянул, энергично затряс головой и перекрестился. Настоятель раздраженно дернул плечом и вышел. Монах с ключами в руках с ужасом уставился на нас. За окном все так же сияла яркая зелень, птицы наполняли ласково-прохладный воздух неумолчным пением, но теперь я знал: тенистый покой этой обители — кощунственный, и нет на земле большего греха, чем этот краденый покой. Послышался трепет крыльев — настоятель возвращался.

— Возьмите вот эти таблетки. Принимайте по три штуки с водой каждые два часа, и вам полегчает.

Боюсь, я не сдержал смешка — настоятель резко обернулся в мою сторону. Вандерпут, не отпуская чудовищно распухшей щеки, с недоумением смотрел на него. Я взял стеклянный тюбик с лекарством и, сжав зубы, ждал завершения. Ждал, чтобы святой отец сказал: я помолюсь за вас. Но он стоял молча в пронизанном свежестью полумраке большого зала, опустив и стиснув руки, по которым струились длинные белые рукава. Я подтолкнул Вандерпута к выходу, мне хотелось поскорее покинуть эту область вечных снегов, чуждых всякому теплу. В двух шагах от ворот я услышал за спиной быстрые шаги по гравию. Старый монах, впустивший нас в монастырь, подоткнул полы сутаны и догонял нас, размахивая костлявыми руками, как ветряная мельница.

— Что такое? — спросил я.

Он прижал ключи к груди, с трудом отдышался и спросил:

— Вы уже приняли этот… аспирин?

— А что? Он отравленный?

Я все еще держал тюбик в руке. Монах смотрел на меня испуганно и умоляюще.

— Не давайте ему! — тихо, просительным тоном сказал он. А потом, потрясая ключами, обратился к Вандерпуту: — Поймите, несчастный! Господь послал вам это незначительное физическое страдание ради вашего же блага. Чтобы заглушить другую, страшную боль! Он не пожелал, чтобы вас замучила больная совесть. Значит, Он сжалился над вами и уже прощает вас. Возрадуйтесь же, брат мой, Господь простил вас!

С этими словами он быстро повернулся, подхватил полы сутаны и размашистым шагом пошел прочь.

— Он что, издевается? — взвыл Вандерпут и проглотил таблетку. — Сразу видно, у него никогда не болели зубы.

Он жалобно сморщился на ярком свету и вдруг затряс кулаком у меня перед носом:

— Я что угодно сделаю, чтобы избавиться от боли! Слышите, что угодно! Если б для этого понадобилось опять всех выдать, я бы выдал! Выдал бы все сорок миллионов человек, лишь бы перестало болеть! Все на свете за это отдал бы!

Он обвел рукой землю и небо. Первый раз за время бегства в нем прорвалось что-то человеческое, подумал я. И засмеялся, вспомнив о монахе: вот уж такого он не ожидал. К черту вечные снега!

IV

Я подгонял Вандерпута. Идти назад той же дорогой не хотелось — она со всех сторон просматривалась. Но как-то надо было спуститься с холма. Я лихорадочно озирался в поисках хоть какого-нибудь укромного местечка: оврага, кучи камней, густых кустов, — где старик мог бы приклонить голову. Ничего! Покрытые виноградниками волнистые холмы, фермы, рощи, почти не дававшие тени и тем более непригодные для убежища. Мы шли вниз по тропинке между тутовых деревьев, и вдруг в просвете живой изгороди я увидел у подножия холма железную дорогу. Та ли это, по которой мы ехали, или другая, я сказать не мог, в этом месте она пересекалась с автотрассой. На переезде стоял беленый, крытый красной черепицей домик путевого смотрителя. Садик перед ним утопал в цветах: красные, желтые, фиолетовые пятна горели под солнцем. Особенно выделялись в этом буйстве красок махровые фиолетовые лилии. Земля подставляла свои холмы под небесную ласку. Повезло же этому смотрителю, подумал я и тут же увидел, как из домика выходит какой-то человек, а с ним еще двое и все они быстро направляются к дороге. У первого в руках пара мужских туфель. Я вгляделся — и у меня бешено забилось сердце: это был тот самый сосед по купе. Двое других — тоже пассажиры, я видел, как они болтали в коридоре. Должно быть, они два часа названивали из домика смотрителя, куда только можно. Так и вижу, как настырный коротышка водит пальцем по страницам телефонного справочника и ищет нужные номера: мэрия, военный гарнизон, крупные имения, пожарная команда. Уж верно, ничего не упустили.

— Что там еще такое? — простонал Вандерпут.

— Наш приятель, сосед по купе.

Старик высунул голову из-за кустов и тоже посмотрел.

— У него любимая жена умирает в санатории, — сказал я. — Поэтому он и злится.

— На меня?

— Ну да.

Старик принял это как должное.

— У него ваши туфли.

— Зачем они ему?

— Не знаю. Может, на память.

— Моя лучшая пара, — печально вздохнул Вандерпут.

Я услышал шум моторов — на дороге появились два грузовика с брезентовыми тентами. Первый остановился около троих пассажиров, наш приятель с ботинками в руке сел в кабину рядом с шофером, двое других залезли в кузов, и грузовики двинулись дальше, к переезду. Из домика вышел железнодорожник и, приставив ко лбу руку козырьком, посмотрел вслед первому грузовику. Второй остановился рядом с домиком, из него вышел водитель в военной форме. Вслед за ним из кузова выскочили на дорогу два десятка солдат с винтовками. И один с автоматом — небось офицер. Солдаты встали в цепь по обе стороны путей и двинулись вдоль них с ружьем на изготовку, веером расходясь по виноградникам. Шофер сел в кабину и медленно поехал — должно быть, тоже обозревал местность. Смотритель вернулся в дом. А я еще раз пригляделся к садику: густые, пышные, колючие заросли, чем не партизанский лес! Я схватил за руку Вандерпута:

— Видите вон тот сад?

Он ошалело посмотрел, куда я указал:

— Да, ну и что?

— Давайте за мной. Да побыстрее.

Я рванул вперед. У забора оглянулся: Вандерпут шел по винограднику, шатаясь и болтая руками, точно пьяное чучело, и отчетливо вырисовывался на фоне неба. Наконец, сердито пыхтя, он добрался до меня.

— Теперь перелезайте. — Я показал на забор и присел.

Вандерпут залез мне на спину, но замешкался и стал стенать:

— Что за жизнь! Ну что за жизнь!

Я подтолкнул его снизу плечом— он мешком свалился по ту сторону забора. Тогда я тоже перемахнул через забор и присоединился к нему под розовыми кустами. Дождь лепестков осыпал нас.

— Сидите тихо!

Вандерпут чихнул. Густой аромат набрякшим облаком стелился по земле. Кружевные тени падали нам на лица и одежду; было очень душно, над головами жужжали осы, лиственный свод испещряли блестки света. Время от времени Вандерпут истерически порывался встать:

— Лучше сдамся полиции. Они хоть к врачу меня отведут.

Глаза его блестели — не иначе поднялась температура. Он не переставая мотал головой из стороны в сторону, боль, видно, была нестерпимая. По дороге с шумом проезжали машины, иногда проносился поезд. Прошло около часа, как вдруг я услышал скрип шагов по гравию. Чуть раздвинув кусты, я увидел путевого смотрителя — он гулял среди розовых кустов в рубахе без пиджака, покуривая пенковую трубку. Останавливался у каждого куста, нежно, кончиками пальцев, как ребенка за подбородок, приподнимал какой-нибудь цветок. Довольный жизнью человек со щеточкой черных усов. Судя по сытой отрыжке, которую он, хоть и был один, старался деликатно подавлять, он только что хорошо пообедал. И теперь обходил свои владения, постепенно приближаясь к нам. Я распластался и постарался рукой прижать к земле Вандерпута. Однако смотритель думал только о своих розах. Он подошел к мощному кусту с великолепными желтыми цветами, ласково взял один из них за подбородок… Наверно, это был его любимец.

— Ну, как у нас сегодня дела? — сказал он, обращаясь к кусту.

И вдруг, я охнуть не успел, как слышу — Вандерпут отвечает ему несчастным голосом:

— O-о, и не спрашивайте!

Смотритель отскочил как ужаленный. Трубка вывалилась у него изо рта. Он быстро поднял ее, отступил еще на шаг и крикнул:

— А ну, выходите!

Я встал и вылез. Конечно, он уже понял, с кем имеет дело. Потому что, ткнув трубкой в сторону нашего куста, спросил:

— Второй тоже тут?

— Не трогайте его, он болен.

— Э нет! Только не в моих розах. Ничем не могу помочь. Убирайтесь, и поскорее.

Смотритель был страшно возмущен. Само наше присутствие в его саду он воспринимал как личное оскорбление. Чужеродные тела были ему не по нраву.

— И вообще, что вы тут делаете? Вас же всюду ищут.

Бесподобная реплика…

Этого упрашивать бесполезно — ни малейшей надежды. Он слишком любит свои розы. Ни на что другое любви не хватает. И все же я попытался:

— Мы пробираемся в Испанию. Позвольте нам побыть здесь, в саду, до вечера. Как только стемнеет, мы уйдем. Никто ничего не узнает.

Он побелел.

— Сказано же — нет! Не хочу я вляпываться в такую историю.

Его вдруг прорвало.

— Почему я? Почему всегда я? Такое уже было при немцах: выхожу утром в сад, а там два английских летчика! И дались вам всем мои цветы!

— Они чудесно пахнут, — сказал я. — Может, поэтому.

Но он меня не слушал.

— Двое летчиков-англичан, а тут в ста метрах немецкий пост. Я их, понятно, продержал до вечера, кому охота нарываться на неприятности с партизанами… Но страху-то какого натерпелся! Если бы немцы их нашли, они бы мой сад с землей сровняли!

При одной этой мысли у него на лбу выступили капли пота.

— Так что вон отсюда! И живо!

— Но он не может идти. Ему семьдесят лет, и он очень болен.

— Ну и черт с ним, — отрезал смотритель. — Пускай идет в полицию, там его вылечат. Я эти розы пятнадцать лет выращивал и не желаю, чтобы мне их уничтожили из-за какого-то монстра.

— Это не монстр, месье, — сказал я. — Это человек. Что гораздо хуже. Обыкновенный человек. И вот доказательство: у него болят зубы.

— Не время шутки шутить! — одернул меня смотритель.

— Да я не шучу. Никто ведь толком не знает, каковы отличительные признаки человека. Вот я вам подсказываю: человек — единственное млекопитающее, у которого могут болеть зубы. Это я в «Ларуссе» вычитал. Так что можете не сомневаться.

— Но есть же и нравственные соображения… — Смотритель принялся гневно размахивать трубкой. — Я вовсе не бессердечный. И понимаю, он уже старик…

— Ну, ну! — подбадривал я. — Попробуйте вспомнить. Вы ведь и сами были человеком.

Он посмотрел на меня исподлобья:

— Но… если мы допустим, чтобы рядом с нами жили предатели, то… то…

— То что?

Он пожал плечами и еще раз крутанул трубкой.

— Ну, мы тогда, выходит, будем дышать с ними одним воздухом?

Меня вдруг замутило от приторного, гудящего осами аромата, который нас окружал. Здешний воздух был какой-то искусственный, фальшивый, в нем не хватало самого простого запаха земли. А смотритель все размахивал руками, убеждая самого себя:

— Вот именно, дышать будет нечем!

Мне эта респираторная риторика начала надоедать. Я подошел к смотрителю вплотную. Он струсил и отпрянул:

— Не прикасайтесь ко мне! А то закричу!

— Кричите на здоровье, — сказал я. — У вас тут тихое местечко. На километры вокруг никого нет.

Бедняга задрожал:

— Вы меня не убьете? Какой вам от этого толк?

— Никакого, — ответил я. — Это будет бескорыстный поступок.

Я взял его за горло.

— Месье, значит, не хочет, чтобы ему грязнили воздух? А почему, скажи на милость, ты стал путевым смотрителем?

— Потому что меня не взяли в смотрители маяка. Там требовался опыт службы во флоте.

— Но и тут, на переезде, тоже неплохо, а?

Он с ненавистью посмотрел и с внезапной откровенностью сказал:

— Но далеко не так, как на отрезанном от мира маяке.

— И все-таки тут можно разводить цветочки и плевать на все, что происходит в мире, ведь верно? Война, Сопротивление — все мимо, нас все это не касается. Мы просто смотрим, как проезжают поезда, и все.

В его глазах опять сверкнула ненависть.

— Некоторые останавливаются, — процедил он.

Я стиснул зубы и тряханул его:

— Ах ты, сволочь! Скотина! Чистый воздух ему подавай!

— Мне больно!

— И ты будешь кого-то называть предателем? А ну скажи, ты, гнида, есть хоть что-нибудь, чего ты за свою жизнь не предал? Может, ты не бросил кого-нибудь в беде? Не отвернулся от чужого страдания? Да ты первый предатель и есть! С тебя и надо начинать.

— С ума вы сошли! Никого я не предал! Я вообще никогда ни во что не вмешивался! Он сумасшедший! На помощь! Вы меня задушите…

— А в конкурсах садоводов участвовал, признавайся? Небось какой-нибудь новый сорт роз вывел, точно? И получил награду?

В глазах перепуганного смотрителя блеснула гордость.

— Желтая императрица, — просипел он. — Сорок третий год, первая премия.

— Ага, признаешься? Вот видишь! Ты сказал, в сорок третьем? А знаешь, что происходило в сорок третьем году?

— Нет, — выжал он из себя. Глаза его едва не вылезали из орбит. — По крайней мере я тут ни при чем!

— В сорок третьем году миллионы людей шли на смерть ради тебя, подонок! Миллионы людей погибали ради того, чтобы ты мог дышать свободно! А ты… Желтая императрица! Драгоценная розочка!

Он больше не возражал, только таращился на меня с невыразимым ужасом. Наконец я его отпустил. Он повалился под розовый куст и съежился, не сводя с меня ненавидящего взора и готовый в любой миг удрать.

— Я подам на вас в суд! — дрожащим голосом сказал он.

Я нагнулся над ним:

— Ну вот что, дорогуша. У нас тут, в твоих кустах, припрятан чемоданчик. Не пустой… А с пластидом… Ты понял? И если вдруг ты нас выдашь… Да-да, конечно же, ты никогда… но просто предположим… Догадываешься, что тогда случится? Шарах — и райскому садику конец! Ни тебе Желтой императрицы! Ничего! Ни лепесточка!

Ненависть в его взгляде исчезла, остался раболепный страх.

— А теперь слушай, что я тебе скажу. Мы спрячемся в этом блаженном уголке до вечера. Ты нас как будто и не видел. Если что — знать ничего не знаешь. Так что с тебя взятки гладки. Ты, как обычно, ни во что не вмешиваешься. Чистые руки, хата с краю. Завтра утром проснешься, твой садик цел и невредим, нюхай себе на здоровье свою Желтую императрицу… Иначе…

Я угрожающе замолчал. Смотритель облизнул губы остреньким языком, сглотнул и сказал:

— Хорошо.

Он встал, отряхнул штаны и, не глядя на меня, буркнул:

— Только сидите в кустах.

— Не волнуйся.

Он направился к дому, но я его окликнул:

— Пока я не забыл: сделай-ка мне кофейку с молоком и запузырь яишенку из двух… нет, пожалуй что из трех яиц. Да мигом!

Смотритель метнул на меня желчный взгляд и вошел в дом. Я вовсе не был голоден, просто хотел проверить, крепко ли держу его на крючке. Минут через десять он помахал мне из окошка и скрылся. На подоконнике стояла яичница и стакан кофе. Я поел и снова залег в кусты.

— А вы хотите есть?

Вандерпут лишь застонал в ответ. Он лежал плашмя и держался за ручку своего чемодана. Мне вдруг захотелось узнать, что за сокровища он туда напихал. Я схватил и открыл чемоданчик. Сверху лежало белье, а под ним все та же свалка: брелоки, цепочки, веревочки, лоскутки и целая коллекция разномастных пуговиц. Тут же фотографии: Вандерпут-младенец, Вандерпут-артиллерист, Вандерпут на качелях, бравый молодой усач — и букетик искусственных фиалок с дырявыми лепестками. Из кучи хлама выпорхнула парочка белых мотыльков — и моль он ухитрился прихватить. Так вот что этот заблудившийся патруль взял с собой в последнее путешествие. Ну, понятно, друзей. Я посмотрел на Вандерпута. Нас окутывал приторный дух. Настороженный немигающий глаз старика стерег меня, как огромный паук в паутине морщин. Землистое лицо его было помято, покрыто испариной. Маленький, весь в черных точках нос жалобно посвистывал, а слюнявые губы вздулись и искривились из-за флюса. «Жалость — единственная общая мера, лишь она может вобрать нас всех, лишь в ней мы все равны. Только жалость придает единый смысл нашему родовому названию, только она позволяет искать и находить человека повсюду, куда бы его ни занесло. Самое страшное — это когда мы странным образом не можем разглядеть в человеке человека, и только жалость говорит нам, что мы окружены людьми. Жалость выше всех смут, для нее нет ни истины, ни заблуждений, она и есть сама человечность». Я столько раз читал и перечитывал эти отцовские слова, не понимая их смысла, и вот теперь они пришли мне на помощь, и все в них было ясно и прозрачно. «Предать можно только то, что ты получил: предатель — только тот, кто был любим, не бывает предательства без доверия». Я склонился над Вандерпутом. Если в душу мне и закрадывалось сомнение — от страшной усталости, назойливого жужжания ос, солнца и душно-сладкого воздуха, — то страдания, написанного на этом лице, было достаточно, чтобы его развеять.

— Мне очень больно, — выговорил Вандерпут.

— Лежите тут и не двигайтесь. Я постараюсь что-нибудь придумать, — сказал я и выполз из кустов.

Я уже шел по дорожке, как вдруг между веток просунулось его перекошенное лицо:

— Вы ведь не бросите меня? Не оставите одного? Вполне логично задать такой вопрос человеку.

— Нет. Я поищу врача.

Когда я вошел в домик, смотритель сидел и слушал радио.

— Есть новости? — спросил я.

— Да. Вас ищут.

Я взял сигарету из его пачки, зажег ее. Он злобно следил за каждым моим движением.

— И обо мне говорили?

— Ну да. — Злорадный огонек сверкнул в его глазах. — И о вашем папаше.

Я не повел и бровью. Разочарованный смотритель, шаркая тапками, подошел к открытой двери и, попыхивая трубкой, стал любоваться прекрасным видом. Художественная натура. Я встал около него и спросил:

— В деревне есть зубной врач?

— Совсем, что ли, спятили? — взъярился он. — Вы что, хотите притащить сюда врача?

— Нет, — успокоил я его, — мы сами к нему сходим. Так будет дешевле. Скажите, как его найти.

Смотритель насупился и молчал. Стоял, подпирая дверь, сосал свою трубку и упрямо молчал, глядя вдаль. Меня так и подмывало врезать ему как следует, но я придумал кое-что получше. Протянул руку и сорвал розу с ближайшего куста. Реакция последовала немедленно:

— Как подойдете к деревне, первый дом. Где растут кипарисы.

Деревня, маленький островок в море виноградников, находилась на соседнем холме. Крыши, деревья, колокольня вырисовывались на фоне неба. Справа на полдороге между домиком смотрителя и деревней виднелась белая стена и слепили солнечным глянцем кроны деревьев.

— Вон за той усадьбой.

— Как его зовут?

— Лейбович. Он румынский еврей. — Смотритель ухмыльнулся и поиграл трубкой. — И чего, спрашивается, приехал сюда, в нашу глушь…

— Отдохнуть захотелось. Пока все не начнется снова. Ладно, я прогуляюсь. Но имейте в виду: мой старикан — опасный тип. Кроме шуток. И он следит за вами. Вот только что сказал: «Эх, пропадать, так с музыкой! Взлететь на воздух в аромате роз — чем плохо!»

Смотритель вымученно улыбнулся. Трубка задрожала у него в руке. Она уже погасла, по черенку текла слюна.

— Пусть не глупит, — сказал он с притворным сочувствием. — Он вполне может выкрутиться. Не надо падать духом. Вы бы подбодрили его, что ли, перед уходом. А я могу принести ему кофе.

— Не нужно. Он только еще больше распсихуется.

Я вышел на солнцепек. Но смотритель окликнул меня:

— Как вы думаете, его не побеспокоит, если я включу радио?

— Нет-нет, наоборот. Он очень любит музыку. Найдите что-нибудь такое… задушевное.

Я пересек дорогу и пошел по тропинке через виноградники. Со всех сторон виднелись склоненные фигурки с голыми руками: белые, желтые, красные пятнышки. Навстречу мне проехал почтальон на велосипеде, поздоровался, сказал: «Хорошая погодка». — «Добрый день, — ответил я, — да, погода отличная». И мне вдруг захотелось, чтобы именно ему, вот этому почтальону, было дано право все решать, казнить и миловать. Я подошел к большой усадьбе, ее белая стена отбрасывала мне прямо в глаза лучи солнца. Дома было не видно — наверное, он прятался где-то за кипарисами, узкими свечками тянувшимися к небесам. Огибая стену, я вдруг очутился перед решетчатыми воротами. На столбе висел большой желтый лист бумаги, на котором жирными черными буквами было написано:

Граждане Фуйяка!

Нынешний мэр Морель принимал у себя немцев.

До 1943 года он вел с ними дела.

Граждане!

В ближайшее воскресенье вы пойдете на выборы. Голосуйте против списка недобитых!

Голосуйте против списка мошенников!

Не допустим, чтобы нашим краем, славным своим виноградарством и виноделием, руководили вишистские прихвостни!

Воззвание было совсем свежее — видимо, утром наклеили. Немного поколебавшись, я все-таки решил, что не имею права пренебрегать никем, а потому вошел в ворота и зашагал по аллее. Она была усажена кипарисами и аккуратно подстриженными кустами, а по сторонам раскинулись газоны, украшенные цветочными клумбами. Аллея вела к красивому современному трехэтажному дому с большими окнами и террасой, лестница с нее спускалась к небольшому прудику. Над окнами нависали оранжевые тенты, а в пруду наверняка плавали золотые рыбки. Кипарисы окружали дом со всех сторон, заслоняя вид на виноградники и пологие холмы. По лестнице медленно поднимался лакей, похожий в своем полосатом черно-желтом жилете на лысую осу. Подойти поближе я не успел — меня остановил прозвучавший совсем близко мужской голос:

— Поймите, Мадлен, в жизни нельзя упускать благоприятные случаи.

Свернув с аллеи, я пошел по траве в ту сторону, откуда раздавался голос, и скоро услышал звон чашек и звяканье ложек. Я раздвинул кусты: в нескольких метрах передо мной сидели за садовым столиком мужчина и женщина. Перед ними стоял блестевший на солнце серебряный поднос. Женщина, лет пятидесяти, несмотря на ранний час, была тщательно накрашена. Меховое манто наброшено поверх синего пеньюара, на ногах домашние туфли. Она намазывала маслом ломтик хлеба. Мужчина стоял ко мне спиной. Он был в брюках гольф, каскетке и горчичного цвета спортивной куртке с небольшим разрезом. В поднятой руке он держал кофейную чашку. Рядом стояло прислоненное к столу охотничье ружье.

— И все-таки, Андре, лучше бы вам не ввязываться. Ситуация довольно неприятная.

— Но это уникальный шанс! Грех не воспользоваться. Вы же знаете, в каком я затруднительном положении. А тут, если повезет, я в воскресенье пройду на ура. Только представьте себе, что напишут в газетах: мэр Фуйяка вступил в схватку с беглым предателем и задержал его.

Дама поставила чашку на поднос и поднесла руку к груди:

— Что за выражения, боже правый! И потом, этому несчастному, говорят, шестьдесят семь лет.

— Плевать мне, сколько ему лет, я тоже не мальчик. Налейте мне еще кофе.

— Съешьте хоть бутерброд! Или вы собираетесь носиться по всей округе на пустой желудок?

— Я на взводе, не хочется есть. Подумать только! За пять дней до выборов, и как раз тогда, когда мои враги откопали эту смешную историю с поставками — погоди, мерзавец Вотрен, ты у меня еще попляшешь! — мне вдруг предоставляется возможность показать всем этим людям, за кого я стою и с кем борюсь и боролся всегда…

Он поставил чашку на стол. Разрез на спине трепетал от возбуждения.

— Если я после этого не выиграю, пусть меня повесят! И уж тогда гаденышу Вотрену… ладно, не будем забегать вперед. Мне пора. У нас есть туфли этого, который в бегах. Я позвонил в полицейское управление, чтобы прислали собак-ищеек. У них, кажется, есть две специально обученные для таких вещей, немецкие трофейные. Вот и посмотрим, на что они годятся. В мэрию еще надо заскочить. Я созвал всех, от РПФ[17] до коммунистов. Заткну им рты этаким мощным призывом к единству, они у меня попомнят, говню…

— Андре!

— Простите, дорогая, я немножко не в себе. Но дело ведь не только в выборах — задета моя честь!

Он поцеловал жену в лоб и скрылся за домом, а через несколько секунд мимо меня проехала по усыпанной гравием дорожке черная машина. Той же аллеей я вернулся к воротам. Меня не оставляло ощущение, что все это мне приснилось, я был ошарашен, сбит с толку и все думал: то, что я услышал, было сказано людьми, существами, у которых есть сердце, лицо, руки, как же после этого защищать одного из них? Никогда еще я не был так близок к тому, чтобы бросить все это, пойти в полицию и выдать старикана. Не стоят они того, чтобы их защищали. Единственное, что поддержало мой ослабший дух, — это раскинувшийся вокруг такой человечный, улыбчивый, светлый французский пейзаж, земля, неумолчным хором цикад поющая песнь надежды — надежды, которую людям просто не под силу обмануть. И я сам волей-неволей заражался ею, она заставляла меня не сворачивать с пути: ну невозможно же, чтобы такая благодать не нашла воплощения хотя бы в одном исполненном жалости лице. Я обогнул усадьбу и вошел в сад, начинавшийся сразу же за последними рядами лоз. Какой-то человек в рубахе пил воду у колодца среди яблонь, с него градом катил пот.

— Как мне найти доктора? — спросил я.

— Идите прямо.

Во дворе дома кудахтали куры, дремал, положив передние лапы на здоровенную кость, черный пес, у самой стены росли липы. Через открытое кухонное окно было видно, как толстая служанка вытирает фартуком тарелки.

— Мне доктора Лейбовича…

Она подошла к окну:

— Вход с улицы, зайдите с другой стороны.

— А у вас не найдется карандаша и листочка бумаги?

Она глянула на меня с опаской:

— Это еще зачем?

— Мне срочно нужно кое о чем сообщить ему.

Я приложил бумажку к стене, нацарапал несколько слов, отдал служанке и стал ждать… «Доктор, на нас облава…» Сад, черный пес, спящий в обнимку с косточкой, — весь этот неправдоподобный покой… Я еле стоял на ногах, и от усталости все вокруг виделось мне ослепительным до боли. Едва колеблющиеся под ветерком вершины лип медленно проходились по небу зелеными кистями. Наконец служанка открыла дверь и впустила меня.

— Вытирайте ноги. Только что пол помыла.

Пол в доме был покрыт коричневым линолеумом. Я очутился в столовой. Шкаф с хрусталем, отполированный до блеска стол и ваза с гипсовыми фруктами посередине, серебряные блюда на комоде.

— Пройдете через приемную и прямо в кабинет. Доктор ждет вас.

В приемной сидело несколько человек: крестьянин с трубкой в руке, монахиня с раскрытым молитвенником, кажется, еще ребенок, а одно кресло пустовало. Доктор встретил меня стоя. Я закрыл за собой дверь. Вид у меня, наверное, был виноватый: не поднимая глаз, я разглядывал то ковер, то ботинки доктора, но это потому, что боялся прочесть в его глазах отказ.

— То, о чем вы меня просите, противоестественно, — сказал он с почти неуловимым акцентом. — Противоестественно! Я сам был в лагере.

Я посмотрел на него: усталое, но энергичное лицо, седоватые волосы, бородка. Он покачивался с пятки на носок на широко расставленных ногах, засунув руки в карманы и дергая локтями.

— Где он все-таки?

— В саду, у переезда.

— Он ранен? Я ведь только дантист. В соседней деревне есть врач. Хоть и плохой.

— У него под зубом абсцесс. И ему очень плохо.

— Мне тоже было очень плохо. Меня два года продержали в Германии.

Я промолчал.

— Ну ладно, ладно, пойду. Похоже, отказаться не имею права. Вот чертова профессия! — Он досадливо подергал локтями. — Человек есть человек.

— Я знал, что вы поймете, — прошептал я.

— Что пойму? — огрызнулся он. — Что? Что я должен понять?

Он бешено захлопал локтями, пожал плечами, поднялся на носки.

— Нечего тут понимать. Я был в лагере, в аду… Сейчас возьму инструменты. Но имейте в виду: я не прощаю!

Он быстро собрал и взял в руки пузатый саквояж.

— Я делаю свое дело, вот и все. А теперь надо предупредить пациентов.

Он открыл дверь в приемную и сказал:

— Мне надо отлучиться. Можете подождать или прийти в другой раз, мне все равно. У меня срочный вызов.

Раздались недовольные возгласы, но доктор закрыл дверь и с улыбкой сказал:

— Я тут единственный дантист, так что могу себе позволить.

Не выпуская саквояж из рук, он еще немного пораскачивался и наконец сказал:

— Пойдемте заводить машину.

Мы вместе вышли во двор. Доктор долго искал ключи в кармане, нашел, завел мотор и выехал из-под лип задним ходом. Ехали молча.

— На переезде, говорите?

— Да.

Чуть позже он воскликнул:

— Нет, это невероятно! Неслыханно! Кто бы мне сказал, что я буду лечить доносчика, предателя!..

— Он ничего не мог поделать. Немцы схватили его, старого, беззащитного.

Но доктор не слушал:

— Меня тоже схватили в сорок втором. Как еврея. Я еврей. У меня был свой кабинет в Париже. Был, да сплыл. Пришлось начинать все сначала. — Он вздохнул. — Что делать, человек есть человек.

Мы повернули к переезду. Домик под красной черепичной крышей, окруженный кустами. Доктор затормозил у порога. Изнутри доносилась музыка. Мы вошли. Смотритель сидел в кресле и слушал радио. При нашем появлении он встал:

— Здравствуйте, доктор. Предупреждаю сразу: я ко всему этому не имею никакого отношения. Они угрожали мне оружием. Вынудили силой.

— Да ладно, незачем оправдываться, — сказал щуплый доктор Лейбович. — Человек есть человек. Где он?

— В розовых кустах. Но я не желаю, чтобы он тут оставался. Меня выгонят с работы, если его найдут. И право на пенсию я потеряю, и вот…

Вандерпут лежал на прежнем месте, навзничь, расставив босые ноги, слабо отмахивался рукой от назойливой осы и неотрывно следил за ней полным ярости незаплывшим глазом. Из перекошенного приоткрытого рта вырывалось прерывистое дыхание и стоны. Доктор взял его за руку.

— Так-так, — сказал он. — У монстра жар.

Он опустился на колени, нагнулся над больным, пощупал его щеку.

— Не трогайте! — взвыл Вандерпут.

— Но-но! — строго сказал доктор. — Капризничать не время. Наш монстр будет паинькой и немножко потерпит, понятно?

Он встал, снял пиджак и повесил его на куст белых роз. Потом засучил рукава.

— Сейчас мы вскроем этот маленький абсцесс. Пройдем через десну. Сделаем монстру укольчик, и он ничего не почувствует. Только понадобится кипяток.

Он пошел в дом, а Вандерпут простонал:

— Он мне не сделает больно?

— Нет-нет. Вы ничего не почувствуете. Все будет очень быстро.

Доктор вернулся:

— Я поставил кипятить воду. Пусть монстр немножко подождет.

Мне кажется, именно тогда до замутненного сознания Вандерпута дошло, что кто-то пришел ему помочь. Он перестал стонать, с трудом приподнялся на локте и даже сел. С куста дождем посыпались на него желтые лепестки.

— Доктор, — позвал он.

Тревога и подобострастие сквозили во всем его облике. Он понял, что в кои-то веки люди делают для него что-то хорошее, и попытался сблизиться с ними, заговорить на их языке.

— Я хочу вам кое-что сказать…

Маленький доктор нюхал пышную розу.

— Ну, говорите, слушаю.

— Я не так сильно виноват, как говорят. Была, конечно, эта неприятная история, тогда, в Карпантра… Меня заставили под страхом смерти… Но кроме этого случая…

Он напряг ослабевшую память, пытаясь отыскать веский довод, нащупать ту струну, которая наверняка отзовется в каждом, заговорить по-человечески.

— Я больше никого не выдавал. Ни одного француза. Только евреев…

Маленький доктор стоял к нам спиной. При этих словах плечи его окаменели, рука, державшая розу, разжалась… Он повернулся, и я увидел его лицо: оно болезненно сморщилось, на нем мелькнуло выражение смертельного ужаса, проступила память о многовековой травле. Губы непроизвольно скривились, как у готового заплакать ребенка, а морщины и отчаянно дрожащая бородка делали эту детскую гримаску почти смешной. Но он тут же прогнал ее, гордо выпрямился, глаза его сверкнули. Он расправил засученные рукава, решительно снял с куста и надел свой пиджак, все это время сверля нас взглядом, будто желал убедиться, что мы видим и понимаем смысл каждого его движения. Потом поднял саквояж… но под конец самообладание ему изменило. Он топнул ногой, замахнулся на нас кулаком и крикнул:

— Антисемиты! Да они антисемиты!

Он стоял перед нами, побелевший от ярости, с глубокой скорбью в глазах, и тряс кулаком:

— И не к кому-нибудь, а именно ко мне они пришли за помощью! Ко мне! Мало они меня мучили! Так теперь еще издеваются!

Он опрометью бросился к дому. Там что-то гневно прокричал и хлопнул дверью. Через мгновение я увидел отъезжающую машину, а сразу после этого на дорогу выбежал смотритель и припустил прочь со всех ног, то и дело в ужасе оглядываясь. Все, больше никакой надежды. Я посмотрел на Вандерпута. Он сидел под кустом, держась за щеку и разинув рот от удивления. На голове желтели лепестки. И только когда уже затих рокот мотора на дороге, до него что-то дошло. И как же он отреагировал! Вскочил и завопил:

— Он меня оскорбил! Все меня оскорбляют! — Он бешено заколотил себя в грудь. — Не имеете права меня оскорблять! Слышите? Никто, никто не смеет издеваться и втаптывать в грязь! Да что уж очень страшного я совершил, чтобы меня так унижать?

…Жизнь вдруг запнулась, как внезапно застревает на каком-то кадре кинопленка, и герой ненароком застывает в нелепой, неприглядной позе. Думаю, мной руководила не столько жалость, сколько щемящее чувство неудачи, поражения, обиды. Наверное, я поддался усталости, досаде, уступил желанию сделать наконец то, чего требовали от меня миллионы людей. Я смотрел на изрытое морщинами лицо, круглые непонимающие глаза, сопящий нос и слезы — человеческие слезы, других-то не бывает. Но личности уже не видел. Эта карикатура на человека воплощала сущность всего людского рода, а его вина была воплощением другой, всеобщей, исконной вины, единственной, которую нельзя простить. То, что я пытался спасти, ради чего погиб мой отец, теперь исчезло, лишилось смысла, оно, как оказалось, всеми предано и давным-давно заброшено. Защищать больше нечего. Осталось только смириться да влиться в дружные ряды подлецов, вступить в радушное сообщество повязанных общей виной. Конечно, я только теперь нахожу такое объяснение своему поступку и словесное выражение охватившему меня отчаянию. Тогда же я только вдыхал приторный, зудящий осиным жужжанием воздух, и в голове у меня вдруг вспыхнули слова, которые вырвались у Вандерпута, когда мы ехали на вокзал: «Человеку прощения нет!»

Я схватил старика за руку:

— Пошли.

Я потащил его к дому. Он доверчиво, как собака, трусил за мной. Я толкнул его к стене. Она была белая, чистая, к ней еще ни разу никого не ставили. Вандерпут смотрел на меня круглыми глазами, одной рукой держась за щеку, в другой сжимая чемодан. И только когда я вытащил пистолет, он понял, что сейчас будет. Закричал, рванулся убежать. Но я, расставив руки, загнал его, как курицу, вплотную к стенке. Потом приподнял пистолет. Вандерпут задергался, вжав голову и косясь на дуло, будто хотел в него заглянуть. Судорожно чихнул раз пять подряд. В доме играло радио, по-прежнему гудели осы, и я на удивление отчетливо видел белую стену, синее небо и старика, от которого отрекался. А он вдруг успокоился. Только тяжело, со свистом дышал. Торжествующая улыбка озарила его лицо.

— Не так, юноша, не так! — проговорил он и поднял палец. — По-человечески, как всех, в затылок!

Он повернулся и встал на колени лицом к розовым кустам около дома. По дороге проехала машина. Радио в доме играло «Грусть» Шопена. Спина жестар-фелюша с торчащими лопатками лоснилась на солнце. Седые космы падали на воротник, плечи усыпала перхоть.

— Сволочи! — звонким голосом прокричал Вандерпут цветущим розам.

…Земля затряслась у меня под ногами. Жестар-фелюш уронил чемодан и рухнул в кусты, выставив рукава, как будто в последний момент испугался больно ушибиться.


Теперь я мог возвращаться к людям.


София, март 1947 — Париж, август 1948

Примечания

1

В 1944–1946 гг., после падения режима Виши и до установления Четвертой республики, Францией управляло Временное правительство Французской республики. (Здесь и далее — прим. перев.)

(обратно)

2

Воссоедините их! (англ.)

(обратно)

3

Пошли, Рокси, пошли! (англ.)

(обратно)

4

«Ромео! Ромео, о зачем же ты Ромео!» (англ). В. Шекспир. «Ромео и Джульетта». Акт II, сцена г. Перевод Т. Щепкиной-Куперник.

(обратно)

5

«Орленок» (1900) — драма Э. Ростана о сыне Наполеона I и Марии-Луизы Австрийской; роль Орленка исполняла Сара Бернар.

(обратно)

6

Банда «ситроенов» орудовала в послевоенной Франции, совершая дерзкие налеты на банки и магазины на появившихся в конце тридцатых годов автомобилях фирмы «Ситроен».

(обратно)

7

Эдмон Ростан, «Орленок». Акт II, сцена 4. Перевод Е. Баевской.

(обратно)

8

Жан Ростан (1894–1977) — французский биолог, автор популярных книг.

(обратно)

9

Перевод И. Дмитриева.

(обратно)

10

Ж. Лафонтен. «Молочница и горшок с молоком». Перевод В. Жукова.

(обратно)

11

Строка из стихотворения Альфонса Ламартина (1790–1869) «Одиночество».

(обратно)

12

Чокнутый Пьеро (наст, имя Пьер Лутрель) — один из главарей банды «ситроенов».

(обратно)

13

Крысенок — оскорбительная кличка арабов.

(обратно)

14

Так предначертано, суждено (араб.).

(обратно)

15

Анри Дезире Ландрю (1869–1922) — знаменитый серийный убийца, герой нескольких кинофильмов.

(обратно)

16

Жозеф Жоановичи (1905–1965) — по происхождению румынский еврей, торговец железным ломом, который во время оккупации поставлял металл немцам, а также снабжал им отряды Сопротивления и, возможно, был агентом Коминтерна. В 1949 г. осужден на пять лет тюремного заключения за коллаборационизм.

(обратно)

17

РПФ (от фр. RPF, Rassemblement du peuple frangais) — Объединение французского народа, политическая партия, созданная де Голлем в 1947 г.

(обратно)

Оглавление

  • Часть первая Крысята
  •   I
  •   II
  •   III
  •   IV
  •   V
  •   VI
  •   VII
  •   VIII
  •   IX
  •   X
  •   XI
  •   XII
  •   XIII
  •   XIV
  •   XV
  • Часть вторая Взрослюги
  •   I
  •   II
  •   III
  •   IV
  •   V
  •   VI
  •   VII
  •   VIII
  •   IX
  • Часть третья Старик
  •   I
  •   II
  •   III
  •   IV
  • *** Примечания ***