загрузка...
Перескочить к меню

В осаде (fb2)

- В осаде 2.62 Мб, 678с. (скачать fb2) - Вера Казимировна Кетлинская

Использовать online-читалку "Книгочей 0.2" (Не работает в Internet Explorer)


Настройки текста:



Вера Кетлинская В осаде

Глава первая Конец августа

1

 Смеркалось. Река тускло сияла, всей своей гладью вбирая последний угасающий свет погожего дня. Из леса сильнее потянуло запахами сосновых стволов, нагретых солнцем, и увядающей травы — мирными запахами начинающейся осени. Но вдали, над потемневшим горизонтом, вспыхивали кровавые зарницы, сопровождаемые глухими раскатами, и в чистом, живительно свежем воздухе с режущим свистом проносились снаряды, разрываясь где-то за лесом, за скошенными лугами.

Сорок мужчин и женщин ожесточённо и молча работали, углубляя траншею. Скрежетала под лопатами каменистая земля, гулко ухали кирки, ударяясь о камни, над насыпью размеренно взлетали и рассыпались комья влажной земли. Мелкие камни срывались, подпрыгивая, скакали по обрывистому берегу и звонко шлёпались в воду. Слышалось тяжёлое, прерывистое дыхание утомлённых людей, ускорявших движения каждый раз, когда снаряд вспарывал над ними воздух.

— Поди-ка сюда, Маша! — позвал Сизов, распрямляя ноющую спину.

Он снял кепку и подставил дуновению речного ветерка посеревшее лицо и седые, взмокшие от пота волосы.

— Закурим? — предложил он, прислоняясь к стенке траншеи и вознёю с папиросами и спичками пытаясь унять дрожь пальцев.

Мария рассеянно взяла папиросу, прикурила и несколько раз затянулась горьковатым дымом отсыревшего табака.

Над ними неожиданно басовито прогудел снаряд.

— А где-то здесь, совсем рядом, наша дача, — удивлённо сказала Мария.

Снаряд разорвался ближе, чем все прежние, земля под ногами содрогнулась, с насыпи посыпались камешки.

— Злятся! — презрительно крикнула Соня, на секунду вскинув побледневшее лицо, и размашисто ударила киркой неподдающийся камень.

«Злятся — на кого? На нас? Значит, стреляют именно в нас?» Марии уже пришлось в последние дни осваиваться с новыми, вдруг ворвавшимися в жизнь понятиями — «пристрелка», «берут в вилку», «обстрел квадрата»… Вот этот берег, эта влажная земля и работающие тут люди — квадрат, взятый на прицел… Ей стало страшно, захотелось вдавиться в стенку траншеи, не видеть, не слышать… Упрямо тряхнув головой, она отшвырнула папиросу и заставила себя выбраться наверх. Тяжело карабкаясь вслед за нею, Сизов усмехнулся и крикнул ей:

— Вот тебе и дача!

Мария поглядела назад, где уже сгустилась вечерняя мгла, где были, но почему-то молчали свои. Затем повернулась к югу, где находились ещё невидимые немцы, откуда неслись их свистящие снаряды, Зарницы, возникавшие там, отсвечивали теперь на полнеба.

Сияние реки погасло, над низким западным берегом уже клубился туман. Мария поёжилась от сырости и неясного страха — неведомые опасности почудились ей в наползающем тумане.

— Что ж, мы своё дело сделали, — сказал Сизов, оценивая взглядом укрепления, протянувшиеся вдоль берега. — Вроде неплохо сделали, — добавил он без радости, думая о чём-то своём.

Мария тоже оглядела построенные ими укрепления. Её подвижное лицо — одно из тех лиц, что привлекают не красотой, а неуловимой и милой неправильностью черт и живой сменой выражений, — осветилось удовлетворением, гордостью. Но потом оно померкло, как будто до него дотянулся ползущий от реки туман.

— Иван Иванович… куда ж это наш майор запропастился?

— М-д-да… — неопределённо протянул Сизов и покосился в сторону недалёкого, но не видимого за поворотом реки моста, откуда донёсся дробный треск пулемётной и винтовочной стрельбы. Не желая волновать свою помощницу, он деловито сказал:

— Сейчас кончим и разыщем, пусть принимает участок.

Пронзительный воющий звук возник над ними, будто падая с неба. Мария скатилась в траншею и больно ударилась коленом об острие брошенной лопаты. Все лежали, только Соня стояла, стиснув в руках кирку и подняв к небу вздёрнутый носик, да старая Григорьева, прижимаясь к стенке траншеи всем своим мощным телом, гневно поводила глазами. Звук удара и разрыва слился с новым воющим звуком.

— Нервных просят выйти, — сказал Сизов. — Мины.

Всегда спокойная Лиза, сестра Сони, зажала уши пальцами и заплакала.

— Молчи! — злобно крикнула Соня.

— Пришлите аптечку, — передали с другого конца траншеи, — ранен Сашок.

Лиза перестала плакать, вскинула на плечо медицинскую сумку и поползла по траншее туда, где несколько тёмных фигур склонилось над общим любимцем, пятнадцатилетним Сашком.

— Чорт знает что! — проворчал Сизов. — Миномёты бьют на близкую дистанцию…

— Опять! — прошептала Мария.

Завывание мин было самым противным звуком войны, самым страшным из всех, какие ей пришлось слышать до сих пор.

— Как Сашок? — крикнула она, стараясь преодолеть страх, и встала.

— Пустяком отделался, царапина, — издали ответила Лиза. — Кончаю перевязку.

Сизов поплевал на ладони и взялся за лопату. Он не хотел приказывать, он просто начал работать сам, как делал всё время с тех пор, как война подошла вплотную. И Мария, втягивая голову в плечи, тоже принялась за работу. Григорьева громко вздохнула и со злобой рванула и выкинула из траншеи тяжёлый камень. Было слышно, как он стукнулся о бревно, грузно поскакал по склону и бултыхнулся в воду.

— Куда наши-то подевались, не пойму! — сердито сказала Григорьева, выковыривая киркой второй камень. — То над душой висели, торопили, а когда работу принимать — никого нету!

— Большой бой идёт, — вслух подумала Мария. — Понадобится рубеж — придут.

Миномётный и артиллерийский обстрел прекратился, но от наступившей тишины стало ещё страшнее.

— Идут! — крикнули с дальнего края участка.

Из полутьмы вывалились сгорбленные фигуры.

Было что-то пугающее в их неверной походке, в угрюмо опущенных головах, в том, как они жались друг к другу, словно боясь потеряться. Мария кинулась навстречу: это были свои. Некоторые вели под руку раненых, а один качался, как пьяный, — он нёс на спине товарища, и нёс, видимо, давно — движения его были неточны, и дышал он с хрипом.

— Кто идёт? — окликнул Марию один из бойцов.

— Это мы… окопники… — сказала Мария, разглядывая странную группу.

— Так что же вы здесь делаете? — вскричал боец. — На кой чорт торчите здесь? Вы ж одни остались, все ушли! Мы — последнее прикрытие!

— Как?

— А вот так! — Боец сплюнул и сказал тише: — Хорошо, что они не пронюхали, а то бы давно здесь были…

Мария напряжённо всматривалась в полумраке в его лицо — грязное, морщинистое, измученное, злое, и под этой маской страдания и грязи ей мерещилось что-то молодое, знакомое, близкое — и в этом молодом и близком было безысходное отчаяние. Она не поверила словам бойца, вернее — не поняла их толком, это было слишком дико и страшно, но она поверила его отчаянию, и оно ошеломило её.

— Но почему? Почему? — спросила она, силясь понять. — Почему отступать? Мы так построили… и река… Майор говорил — им ни за что не пройти…

— Не знаю… — мрачно сказал боец. — Только сил никаких нет… Пять суток… каждый день… каждый день… и как!.. Сколько может человек? У них авиации туча… головы не поднять… Улетят и листовки бросают: «Ушли на заправку, ждите через двадцать минут…» Я в них из винтовки, из винтовки, из винтовки… К чорту! — вдруг выкрикнул он высоким, мальчишеским голосом, и губы его затряслись так, будто он сейчас заплачет. — К чорту, уходите, ломайте всё!

— Митя? — прошептала Мария.

Теперь, когда он почти плакал, она разом узнала его, узнала в этом грязном, постаревшем, измученном, искажённом злобою лице знакомые черты Мити Кудрявцева, своего соседа по квартире. Боже мой, Митя?! В мгновенном проблеске памяти возникло его лицо, которое было ничем не похоже на сегодняшнее, настолько начисто стёрла с него война юношеское, доверчивое выражение. Мария провожала его на фронт. Да ведь это было всего полтора месяца назад!. Форма на нём была новенькая, аккуратная, за ремень винтовки были заткнуты цветы, он был свеже выбрит, и окружали его друзья, студенты, — ополченцы! Он не смел при всех поцеловать её руку, а только погладил и сказал: «Целую…»

— Вы, Марина? — пробормотал Митя, болезненно морщась, будто старался узнать и всё-таки не узнавал. — Ну, и… уходите! Уходите скорее, или вы не понимаете?..

— На кой дьявол вас здесь оставили? — сказал другой боец и поправил винтовку, висевшую у него на плече дулом вниз. — Пошли, ребята! И вы за нами! Или вам жизнь не дорога?

— Я не знаю, — растерянно сказала Мария. — Мы не сдали участок…

— Да пусть он провалится к богу, ваш участок! — закричал Митя ненужно громким голосом.

Мария отшатнулась от него и побрела назад, в траншею.

— Надо уходить, товарищи, — сказала она — Наши отступили, надо уходить…

И стала собирать инструменты.

Всё было кончено, всё гибло. Столько дней жила она, вдохновляющей надеждой, что вот здесь, на построенном ею рубеже, будет остановлен бешеный напор врага. Столько дней они все работали сверх сил, чтобы построить в срок, построить прочно… Напрасно! Поздно… Снова и снова вставало в её памяти измученное лицо Мити с трясущимися, непослушными губами. И страшнее его слов было то, что для него сейчас, видимо, просто не существовало ни уважения, ни любви, ни целомудрия, ни надежды…

— Скорее, товарищи, скорее! — повторяла она. — Мы не доберёмся до своих, скорее!

— Спокойненько! — негромко, но раздельно сказал рядом Сизов. — Лопаты сосчитайте, бабоньки, все ли?

— Все, все, сама считала, — откликнулась Григорьева.

Митя и другие бойцы уже удалялись. Окопники Тронулись следом. И как только они, оторвавшись от напряжённого, целеустремлённого труда, вышли через тёмные перелески на пустые, дымящиеся луга, война окружила их всеми своими зловещими звуками и красками. Гремели и полыхали выстрелы, вдали дрожало зарево пожара, где-то громыхали гусеницами танки, гудели моторы…

Уже совсем стемнело, когда они вышли на шоссе. В темноте, прорезаемой вспышками, — было трудно разобрать, где и как итти. Всё шоссе было запружено машинами, людьми, орудиями, повозками. Гремели тягачи, гудели автомашины, стонали раненые, натужно кричали командиры, устанавливая порядок.

Просвистел снаряд; столб огня, земли и дыма взметнулся впереди, на миг озарив округу, и в мгновенном, как вспышка магния, свете Мария увидела нарядную белую дачу с башенкой. Она узнала эту дачу. Мимо неё они часто проезжали с Борисом в самые первые дни их любви, когда всё вокруг казалось прекрасным и как бы созданным для них, для счастья. И невероятным, диким показалось ей всё, что окружало её сейчас, и всё, что ожидало её впереди, и трудно было поверить, что её Борис находится где-то здесь, в двадцати километрах, в своём райисполкоме, который теперь, наверное, уже не райисполком, а какой-нибудь штаб обороны или штаб формирования партизанских частей.

Она шагала по обочине, тупо глядя под ноги и стараясь ни о чём не думать, не вспоминать. Густая грязь облепила ботинки, стало тяжело передвигать ноги. Мария попробовала выйти на кромку шоссе, но поскользнулась и упала. Загудел над ухом грузовик; она вскочила и уже не нашла рядом никого из своих. Крыло второго грузовика чуть не сбило её с ног, она отскочила в сторожу и побрела одна по вязкой грязи, всхлипывая и качаясь.

Некоторое время она шла рядом с грузовиком, который чуть не сбил её, потом грузовик уполз вперёд, а за ним шли пехотинцы — они шли спотыкаясь, раненые вперемежку со здоровыми. Потом и пехота ушла вперёд, а рядом оказался тягач с орудием. Мария уже не пыталась нагнать своих, ей только хотелось не отставать от других, хотя бы вот от этого тягача, чтобы не оказаться позади всех.

Орудие еле продвигалось, стиснутое со всех сторон гущей людей и машин. Потом Мария отстала и от этого еле ползущего орудия и некоторое время стояла, в каком-то оцепенений наблюдая возню около двух сцепившихся повозок. Пошла, снова поскользнулась — и упала, и не нашла в себе сил, чтобы подняться и шагать дальше. Очень близко разорвался снаряд, раздалось отчаянное ржание раненого коня. Мария разом очнулась от оцепенения и даже не подумала, а мимолётно ощутила: «Ленинград… Андрюша» — и рывком поднялась на колени, силясь встать.

— Жива? — спросил над её ухом дружеский голос.

Сильные руки помогли ей подняться.

— Василий, тут женщина ослабла, возьми-ка её под руку, — сказал тот же голос.

Мария пошла, опираясь на руки незнакомых бойцов. С трудом передвигая отяжелевшие ноги, она думала о том, что теперь, наверное, дойдёт и что нельзя не дойти, и, может быть, ничто ещё не погибло. Минутами ей казалось, что это Борис почуял, как ей плохо, и пришёл ей помочь, и она верила, что есть ещё и прочность прежнего, привычного мира, и надежда, и возможность всё исправить, изменить, отстоять.

— А ты не плачь, — вдруг сказал Марии её незнакомый спутник. — На то и война. Враз не победишь.

Странно было слышать сейчас эти грубовато спокойные, простые слова, но в них была правдивость, в них Мария обрела нужное её простое объяснение непонятного и сложного явления.

— Да, — сказала она. И виновато добавила. — Я очень устала. Мы с рассвета копали. Но мне уже легче. Я дойду.

«Дойду», — повторила она про себя и удивилась неожиданно возникшей уверенности, потому что ей неясно было, куда надо дойти, где всё это кончится, где ещё существует иной, прочный, привычный мир.

2

Андрюшка играл на полу в косом луче закатного солнца. Мягкий розовый свет озарял белобрысую головку и пухлые ручки, разбирающие пирамиду цветных колец. Этот розовый свет пронизывал края откинутых занавесок и дымящийся на столе чай. Марии хотелось протереть глаза — не спит ли она? Или, быть может, она спала вчера и в ночном кошмаре ей привиделось то, чего не могло быть на самом деле, то, чего не должно быть?

Она вышла в кухню и увидела свои ещё не вычищенные, облепленные грязью ботинки.

Мать, как всегда подтянутая, с завитыми и тщательно уложенными волосами, счищала присохшие комья грязи с её пальто. На руках у неё были старые перчатки — Анна Константиновна берегла свои пальцы пианистки.

— Как хорошо дома, — сказала Мария, целуя мать.

Она вернулась к сынишке, присела рядом с ним на ковёр и помогла ему расцепить кольца. Андрюшка разметал их по ковру, но тотчас притянул к себе и стал соединять с той же напряженной деловитостью, с какой за минуту до того старался их разъединить.

— Пей чай, Муся. Остынет, — сказала, входя, Анна Константиновна.

— Пусть стынет… Мама!

— Что, детка?

— Мама… от Бориса ничего не было?

— Ах, я сама так тревожусь… Сегодня в булочной говорили, что немцы сбросили парашютистов в Гатчине…

— Мамочка, не слушай ты, бога ради, что говорят в булочной!

— Да я и не верю, но ведь уши не заткнёшь… А ты мне никогда ничего не рассказываешь.

— Что же мне рассказывать?

— А ты знаешь, у тебя пальто пробито пулей или осколком, уж не знаю чем, только…

— Наверное, папиросой прожгла. И от Оли ничего не было?

— Уж Олю-то Борис наверняка эвакуировал. А за Бориса ты не бойся, он такой разумный и осторожный человек.

— Осторожный?

Странно, что мама, так хорошо умеющая разбираться в людях, совсем не понимает Бориса! Или она просто втайне недолюбливает его? Любого безрассудства, необдуманной смелости можно ждать от Бориса скорее, чем осторожности и рассудительности… Но даже если в нём есть осторожность и рассудительность, они сейчас будут использованы им в таком страшном, таком опасном деле…

Резкий звонок заставил вздрогнуть обеих женщин. С одной мыслью побежали они открывать дверь.

Нет, не Борис!

Незнакомый лейтенант танковых войск держал конверт в запыленных руках, покрытых разводами грязи.

— Лейтенант Кривозуб, — весело представился он. — Марии Николаевне Смолиной письмецо от двоюродного брата. Жив, здоров, кланяется.

Письмо Алёши было коротко. Несколько бодрых слов, приветы: «Достаётся нам здорово, но духа не теряем. Отступаем с боями, лупим их сколько можем. Не беспокойтесь, к вам не пропустим». И всё.

Мария дала лейтенанту помыться и напоила его чаем. Лейтенант пожаловался, что не знает города, а ему надавали кучу писем и все надо разнести сегодня до темноты, чтобы к ночи поспеть на завод за новым танком. Вид у него был смертельно усталый, и, как только он на минуту замолкал, глаза его начинали слипаться. Но Марию приятно поразило его отличное настроение. И снова ей показалось, что вчерашняя ночь, встреча с Митей были дурным сном.

Лейтенант похвалил Андрюшу: «Ух ты, крепыш!» — и любезно сказал Марии, что Алёша — хитрец! — скрывал, какая у него красивая двоюродная сестра.

— Да ему и вспоминать нас, наверное, некогда, — заметила Мария, с удовольствием возвращаясь к забытому в последние дни ощущению своей привлекательности.

— Вот так раз! — воскликнул Кривозуб. — Чем труднее воевать, тем важнее помнить, кого защищаешь!

Мария разобрала кучу писем, которые надо было разнести; наметила самый короткий маршрут и пошла проводить лейтенанта. Ей хотелось расспросить его наедине.

— Ну, как у вас?

— Горячо! — ответил Кривозуб. — Вот уж месяц из боёв не вылазим. День и ночь. А толку мало. Сколько уж продрапали, и опять драпают. Одними танками не отобьёшься, а пехота…

Мария снова вспомнила Митю, его серое искажённое лицо и затем ночь на шоссе.

— Но почему? Почему?

— Так ведь голов не поднять, — сказал лейтенант. — Авиация.

— А у нас?

— На нашем участке мы наших самолётов почти не видали… А ихние так и стригут, так и стригут, всё с бреющего полёта. Страшно, кто не привык. А кто у нас привык? Молодёжь, войны не видали.

Кривозуб говорил спокойно, рассудительно, и не чувствовала в нём Мария того беспокойства, которое томило её непрерывно, как тупая боль.

— Сколько ж ещё отступать! Так до Ленинграда докатитесь, — мрачно сказала она.

— Очень просто, — ответил Кривозуб. — И так уже недалеко осталось — куда ближе!

Мария с гневом покосилась на него, и резкое слово уже готово было слететь с её губ, но он вдруг сказал:

— Только ведь, знаете, каков русский человек? Терпелив, да упрям, его не переспоришь. А советский человек и того упрямее. И ведь разбередило его до сердца, а раз до сердца дошло — силушку подсоберёт, плечами поведёт да развернётся, да — размахнётся, да ка-ак ахнет! Так оно и будет.

И она поняла, что его спокойствие — не от безразличия, а от того, что он сам всё время воюет и успел познать не только горечь отступления, но и силу сопротивления, и что он верит, твёрдо верит в эту растущую силу.

Домой Мария возвращалась одна по аллее вдоль Марсова поля. Аллея была пустынна и душиста. От первых опавших листьев, от мокрых стволов, от пропитанной дождевой влагой земли исходил пряный аромат. На воде канала распростёрся один бледнолиловый лист, слегка покачиваясь на медленной струе. Марии было отрадно здесь после суровых улиц, где горожане закрывали витрины ящиками с песком, где тащились неизвестно куда вереницы телег и тачек с беженцами из пригородов, — из наскоро собранных узлов домашнего скарба выпячивались самовары и граммофоны, позади на привязи устало брели коровы, свободно скакали тонконогие жеребята… Было отрадно внимать тишине, нарушаемой лишь шуршанием облетающих листьев, после суровых улиц, где стучали, стучали, стучали молотки, где проходили, шаркая подошвами, войска и отряды строителей с лопатами на плечах, где проносились автомобили, вымазанные коричнево-зелёными полосами и укрытые ветками, где грохотали орудия и танки — не так, как бывало раньше перед парадами, а озабоченно, тревожно…

Здесь, на широкой площади, война ничем о себе не напоминала, и ветерок с Невы был, как прежде, беззаботен и чист. Наступил час, всегда загадочно прекрасный, когда день уже кончился, но ещё не сгустилась ночь — в серовато-лиловое небо выползала ущербная неяркая луна, край неба над Петропавловской крепостью ещё алел. В неопределённом вечернем освещении и строгое здание Ленэнерго, и низкая гранитная ограда братских могил, и купы деревьев, и тёмная поблескивающая вода канала вдоль аллеи, и сама аллея, прямая и нежная, — всё это было так необыкновенно хорошо и так любимо, что сердце Марии сжалось от боли — да нет же! нельзя! невозможно, немыслимо отдать это даже на день, даже на час!

— Ведь они, говорят, уже в Стрельне, — донёсся до Марии возбуждённый женский голос.

Две женщины шли по проезду в одну сторону с Марией, отделённые от неё зелёной изгородью. Они шли быстро, поравнялись с Марией и стали удаляться, постукивая каблучками.

— Господи, — сказала вторая женщина, — туда ведь трамвай ходит. Двадцать девятый.

Мария поняла, что «они» — это немцы.

Аллея кончилась. Мария растерянно остановилась и оглянулась. Площадь вся лежала перед глазами, зелёная, просторная, прекрасная, как всегда. Всё так же свободно и легко венчал её плавный подъём моста с двумя рядами фонарей — их матовые гроздья, как гроздья винограда, были подёрнуты багрянцем заката. Справа чернела листва Летнего сада. Отсюда Мария не могла увидеть, но мысленно увидела — вдоль набережной сад окаймлён решёткой изумительно совершенного рисунка… Сколько раз в студенческие годы и потом, в поисках точного архитектурного решения, Мария бродила вдоль этой решётки, по этой площади, по этому городу, стараясь угадать секрет чудесного единства и соразмерности, превративших её любимейший город в цельное произведение искусства!

Всё было, как прежде, в её городе. Почти как прежде. Но на расстоянии нескольких остановок пригородного трамвая — немцы! Они хотят ворваться на эту площадь и залить вот эти братские могилы борцов за свободу кровью сотен, тысяч ленинградцев. Они расположатся на отдых в этих дворцах, сорвут и переплавят на новые пушки вот эту решётку, и памятник Суворову, и памятник Ленину на броневике… Они ворвутся в Петропавловскую крепость, в её темные, сырые казематы, где умирали, не сдаваясь, первые воины революции, и бросят в эти казематы тех, кто не сдался, кто не способен сдаться… Новая тюрьма! Здесь и повсюду — одну огромную тюрьму они хотят создать для всех нас, чтоб лишить нас всего, что у нас есть, чтоб у Андрюши не было ни детства, ни будущего, чтобы я была уже не я, а затравленное, лишённое чести существо, чтобы мы все перестали быть людьми… Ленинград им нужен? Да, город Ленина, самую идею они хотят поработить, уничтожить, растоптать…

— Лучше умереть, — сказала она вслух. И это решение не испугало, а успокоило её.

Когда она подошла к своему дому, тёмная фигура дворника с противогазом через плечо выдвинулась ей навстречу из подворотни:

— Товарищ Смолина! Такое распоряжение — сегодня в ночь собрать по дому все бутылки, какие есть. Утром сдадите в контору.

— Бутылки?..

— Ну, да. В танки их кидать, что ли.

3

К ночи приехал Борис.

Мария стирала на кухне детское бельё, когда раздался знакомый настойчивый звонок. Она выронила бельё и побежала в переднюю, не вытерев мокрых, в мыльной пене, рук. Анна Константиновна уже открыла дверь, и Мария увидела тяжёлый чемодан и вещевой мешок, просунувшиеся впереди Бориса. А за ними ввалился, хрипло дыша, и сам Борис в тёплом кожаном, не по сезону, пальто. Это был несомненно он — его широкоплечая высокая фигура, его сильные большие руки, его вьющиеся светлые волосы над крупным лбом, его прямой, немного короткий нос… и в то же время это был совсем не он, не его взгляд, не его губы, не его голос. Бросив на пол чемодан и мешок, он огляделся, запёкшиеся губы его дрогнули и произнесли странные слова:

— Слава богу, вы ещё здесь…

Он сел на ближайший стул, не раздеваясь, не улыбнувшись Марии, не протянув к ней рук, как всегда бывало, когда он приезжал в Ленинград. Он даже как будто не заметил её. Он положил на колени покрасневшие руки и стал отдуваться, шумно и глубоко, оттопыривая губы.

Онемев, Мария стояла в дверях и машинально обтирала передником мокрые пальцы. Анна Константиновна, строго потупив глаза, закрыла дверь на цепочку и отставила к стене чемодан. Борис поймал её косой наблюдающий взгляд из-под опущенных век, как бы впервые увидел её, а затем Марию, и странное, непохожее на прежнее, лицо его мгновенно изменилось — подтянулись губы, просветлели глаза, оживились мускулы, и вот уже прежний раскатистый добродушный голос как бы собрал и восстановил все черты знакомого Марии и любимого ею облика.

— Фу, как я мчался к вам и как боялся, что вы сорвётесь с места, — сказал этот голос, и прежняя сияющая улыбка довершила полное преображение лица. — Муся, да где ж ты там, девочка? Или не рада?

Она рванулась к нему, спрятала голову в его больших, со вздувшимися жилами, руках и, не то плача, не то смеясь, повторяла:

— Боря… Боря… Боря…

— Ну вот, — сказал он снисходительно и обрадованно, целуя её. — Так и знал, что ты будешь тревожиться… Разве я похож на человека, который так себе, за-зря, погибнет?

— Но ведь можно и не зря…

— А тогда не жалко… а?

— Молчи.

Большой, шумный, слишком размашистый для тесной квартиры, он тщательно чистился, мылся, переодевался, на ходу выхватывая у Анны Константиновны то хлеб из корзинки, то жареную картофелину прямо со сковороды. Мария ходила за ним следом, касаясь его плеча, его мокрых волос, его руки, неотрывно смотрела на него и радовалась ему и не хотела, не позволяла себе вспоминать его таким, каким увидела несколько минут назад.

Он не спросил об Андрюше и, войдя в комнату, только мельком заглянул в кроватку сына. Мария не обижалась. Он не понимал, он никогда не понимал и не умел ценить сынишку… Но она любила Бориса, и тут ничего нельзя было поделать. Если бы они жили вместе, семьёй, её, быть может, оскорбило бы его отцовское невнимание. Но Борис работал в районе и приезжал редко, на два-три дня; эти дни были так насыщены страстью и радостью узнавания друг друга, что Мария сама отвлекалась от сына. А когда Мария выезжала в район как архитектор-строитель и встречалась с Борисом не только у него дома, но и на совещаниях в райсовете, и на строительных площадках, — тогда она с новой силой влюблялась в него, потому что он был связан с самыми дорогими её мечтами, с их быстрым и удачным осуществлением. И она, не ропща и ничего не требуя, жила от одной встречи до другой, считая дни и заранее радуясь, что увидит его. Сейчас, как и всегда, ей ничего не нужно было от него, лишь бы он был тут, рядом, большой, энергичный, уверенный в себе, ласковый, шумный.

— А где Оля? — спросила Анна Константиновна, подавая ужин.

— Крутится в своём комсомоле, — беспечно ответил Борис и, запрокинув голову, залпом выпил стаканчик водки.

Марии хотелось как можно скорее остаться вдвоём с Борисом и получить от него, как всегда, умное и подробное объяснение всему, что происходит. Но Анна Константиновна сама хотела объяснений и стала расспрашивать. Борис отвечал немногословно, снисходительно, но так, что всё становилось ясно.

Положив подбородок на сцеплённые руки, Мария смотрела на любимое лицо и слушала любимый голос. Всё, что говорил Борис, было сурово, но успокоительно. Анна Константиновна облегченно вздыхала, и Мария впервые поняла, какую глубокую тревогу скрывала она под обычной спокойной сдержанностью. Это была общая черта матери и дочери — умение сдерживать свои чувства, хоронить в себе и тревогу, и боль, не докучать своими переживаниями. А у Бориса Трубникова всё рвалось наружу с жизнерадостной непосредственностью, и Мария особенно любила в нём это свойство. Бывало, он и старается сдержаться или скрыть свои чувства, а глаза выдают, подрагивание подвижных бровей, движения губ выдают. Или на совещании, когда обсуждался проект или ход строительства, — он молчит, откинувшись в председательском кресле, смотрит в сторону, а Мария только взглянет на него — и безошибочно угадывает, кого он поддержит, кому несдобровать, какое решение он примет… И в те редкие минуты, когда им случалось поссориться, — они оба были упрямы, — что бы он ни говорил, Мария всегда умела уловить, что именно для него главное, чего он хочет, как поступит…

Слушая его сейчас, Мария искала по неуловимым приметам то самое главное, что волнует его сегодня и что определит его поступки, и старалась разгадать, для чего и надолго ли он приехал, что он собирается делать в эти трудные дни и какая новая разлука, какая новая тревога надвигается на неё. Ведь недаром же он при маме ни словом не обмолвился о своих делах!..

Но, странно, сегодня ей не удавалось разгадать его. Она не узнавала его души ни в его логично построенных речах, ни в том, как он произносил то или иное слово, как он смотрел при этом, как хмурил брови или усмехался. Голос был тот же — и не тот. Лицо то же — и не то. Как будто там, в передней, час назад, усилием воли собрав воедино все черты знакомого Марии облика, он приказал им служить ему, а душу запрятал. И теперь Марии нужно было продираться сквозь привычные представления о нём, мимо его гладких слов к той сути, которую она не понимала… и боялась понять.

— Сразу не победишь. На то и война, — ответил Борис на какой-то вопрос Анны Константиновны.

Мария встрепенулась. Где она слышала эти самые слова? На тёмном, обстреливаемом шоссе, от раненого измученного солдата… Там эти слова прозвучали большой правдой. Почему же в устах Бориса они звучат иначе? И почему Борис упорно обходит вопрос о цели своего приезда?..

— Не успокаивай нас, Боря, не надо, — резко сказала она. — Я была в твоём районе вчера. На шоссе. Я всё видела сама.

— Ты?.. Вчера?..

— Да, вчера.

И она стала рассказывать, что ей пришлось увидеть и пережить, совсем забыв, что она старательно скрывала правду от матери. Когда она заметила округлившиеся от ужаса глаза Анны Константиновны, было уже поздно смягчать краски.

— Не ожидал от Сизова, что он пошлёт тебя туда! — со злостью сказал Борис и невесело улыбнулся Анне Константиновне. — Ничего, теперь уж что пугаться! Больше она никуда не поедет.

— Если будет нужно, поеду, — быстро и твёрдо сказала Мария.

— Поедешь в тыл с Андрюшей и с мамой, да!

Она вспыхнула от обиды, но Борис с покровительственной усмешкой отвёл её возражения:

— Я знаю, ты у нас храбрая и сознательная, тебе обязательно нужно на фронт. Ну, мы ещё поговорим об этом, правда? А сейчас пора спать. Я так устал…

Он громко зевнул, потягиваясь.

— Раз уж я всё равно проговорилась при маме, я хочу рассказать о Мите…

И Мария рассказала про встречу у реки.

— И что ж ты сделала? — с гневом спросил Борис.

— А что я могла сделать?

Доброе лицо Бориса выразило презрение.

— Надо было пристрелить его, как собаку! Вот что сделал бы я на твоём месте.

— Митю?..

— Да, Митю!.. Он не Митя, а боец. И из-за таких бойцов немцы докатились до Ленинграда.

Мария молчала, подавленная. Да, у неё не хватило ни понимания, ни твёрдости. Она не сказала Мите ни одного слова осуждения. Она вела себя по-женски, по-бабьи… Ей следовало возмутиться, как возмутился Борис. Может быть, всё дело в том, что она растерялась сама?! Она готова была признать себя виновной. Но, вспомнив горсточку бойцов последнего прикрытия и неизвестного, хрипевшего от усталости бойца, что тащил на спине раненого товарища, и слова Мити о том, как он стрелял по самолётам «из винтовки, из винтовки, из винтовки» — и его хриплый вздох: «пять суток… каждый день… сколько может человек?.» — она усомнилась в том, что Митю нужно было пристрелить.

— А меня беспокоит то, что вы не привезли с собою Олю, — тихо сказала Анна Константиновна.

У Трубниковых давно не было матери, и Анна Константиновна, не очень жалуя Бориса, с материнской нежностью любила его двадцатилетнюю сестру.

Борис сдержался, но в глазах его сверкнул гнев.

— Мы не располагаем собою, — жёстко отрезал он. — Каждый выполняет свой долг.

И он встал из-за стола.

Мария радовалась, что, наконец, останется вдвоём с Борисом, и уже готовилась сесть рядом с ним на диван, положить голову на его плечо — так они любили сидеть, когда хотелось поговорить, — и спросить: «А теперь объясни мне…» Но как только дверь за Анной Константиновной закрылась, Борис сказал изменившимся, тревожным голосом:

— Слава богу, ушла!.. Дела очень плохи, Муся. Об этом не надо никому говорить, но наш район почти весь занят. То-есть утром так было, сейчас, возможно, и весь. Когда я уезжал, оставалась одна дорога. Поезда уже не ходили. У кирпичного завода шёл бой. Не сегодня-завтра немцы будут под самым Ленинградом. Они рвутся в обход. Со дня на день последняя железная дорога будет перерезана…

— Я знаю, — сказала Мария со спокойствием, которое удивило её самое. — Я знаю… Но сегодня был танкист от Алёши, он сказал очень верно: русский человек…

— Это всё лирика! — прервал Борис. — Сейчас не до болтовни. Мы едем завтра в ночь на грузовиках.

Завтра, и ни днём позже. Собирай Андрюшку, маму, бери самое необходимое и ценное…

Мария была так поражена, что не ответила. Борис почувствовал её молчаливое сопротивление, мягко привлёк к себе.

— Оставаться здесь безумие, понимаешь? Я же не паникёр и не трус, я не растерялся, как твой Митя. Но я трезво оцениваю обстановку. Я сделал всё, что мог. Вывез оборудование литейного завода и мастерских… Остальное приказал закопать… Ты бы видела! Ни грузовиков, ни горючего… всё бралось с бою! Я летел на своём зисе, пока не лопнула покрышка, потом висел на подножке последнего поезда. Поезд обстреляли из пулемёта. Бомбили… Я так боялся, что уже не застану вас…

— А где Гудимов? — еле слышно спросила Мария.

Борис не ответил, он продолжал, всё более распаляясь:

— Конечно, борьба не кончена, она ещё только начинается. Ты ещё увидишь! А сегодня надо работать, работать, работать! Если хочешь знать, именно тыл решит исход войны. Бешеными темпами разворачивать производство — вот что нужно! Каждый способный человек должен отдать этому все силы. Не важно, что ты хочешь, где ты хочешь быть…

— Постой, — звенящим голосом сказала Мария. — Это всё верно. Но я что-то не понимаю. Ты — один из руководителей района. Вы, что же, все уехали? И Гудимов?

Она вдруг представила себе Бориса таким, каким он ввалился в квартиру час назад, и от этого ей стало трудно дышать.

— Гудимов — секретарь райкома, — вяло ответил Борис. — У него там свои задачи, у меня — свои. И в конце концов сейчас важнее развернуть наше производство на новом месте, чем геройствовать в немецком окружении и ждать, пока тебя раздавят.

— Наверное, это так и есть, — утомлённо сказала Мария. — Я хочу думать, что ты прав. Но почему у меня ощущение… и я не понимаю, почему Гудимов…

Борис подчёркнуто громко вздохнул. В голосе его звучало сдерживаемое бешенство:

— Ты всегда была идеалисткой! Но в условиях войны это нелепо. Нелепо и опасно! И твой Гудимов, если хочешь знать, вроде тебя. Партизанский вождь! Ты себе представляешь кучку агрономов, учителей и ветеринаров против полчищ танков, против артиллерии и «мессершмиттов»?!

— А где Оля?

Борис густо покраснел и крикнул:

— Вот и Ольга тоже! Брат её ищет по всему городу, а она в штанах, с карабином… Гудимов! Партизаны!.. Романтика!

— Ты… поссорился с Гудимовым, да?

— Я выполнял свою задачу, а он свою, вот и всё, — веско сказал Борис. — Я не понимаю, что ты мне стараешься пришить?.. Сейчас надо не философствовать, а собираться в путь.

— А Ленинград? — спросила она упрямо. — А Ленинград?

Он улыбнулся и притянул ее к себе.

— Девочка моя… Ты так неприспособлена для всего этого! И всё же надо трезво смотреть правде в глаза. Главное — не поддаваться панике…

— Это я поддаюсь панике?

— Ты не хочешь видеть правду. Пойми. На этом участке мы потерпели поражение. Мы расквитаемся за него позднее. За него и за всё. А сейчас надо работать и спасать то, что ещё можно спасти. И потом — зачем гибнуть тебе? И малышу? И маме? Зачем глупые жертвы? Что ты можешь сделать?

Мария резко отстранилась. Она уже не чувствовала дикой усталости, сковывавшей её волю.

— Как ты думаешь, что будет, если все ленинградцы возьмут и уедут, чтобы не жертвовать собою?

— Будет то же, что с Наполеоном в Москве. Немцы возьмут пустой город.

— Немцы?! Возьмут?!

— А ты что же… — помолчав, медленно заговорил Борис. — Ты уверена, что немцы не возьмут? Не могут взять?..

— Могут, — прошептала Мария. — Могут, если мы отдадим… Но мы не отдадим. Мы будем строить новые укрепления, баррикады, мы будем драться. Красная Армия и мы, мы все. До последнего человека! И Митя, которого ты бы пристрелил! И все, когда за ними будет Ленинград, когда схватит за сердце — все будут драться!..

Борис молчал. Она видела его большую фигуру с опущенными плечами, освещённую сзади настольной лампой. Она угадывала мрачное и смятённое выражение его лица. И она вдруг с острой жалостью и отчаянием оказала себе — да ведь это же Борис!.. Мой Борис… Я же люблю его…

Она припала к его плечу и заплакала.

Борис гладил её вздрагивающую спину и утешал, как маленькую:

— Я знаю, тебе тяжело. Но кому же теперь легко? Надо ехать, детка, надо ехать и постараться выиграть войну, и тогда всё вернётся, всё будет наше. А баррикады… Это же не пятый год, не Парижская Коммуна… Бронированная армия — как ты задержишь её баррикадами?

— Ну, и пусть я умру, это легче, чем оставить Ленинград немцам.

— Ты просто фанатичка! — снова начиная раздражаться, сказал он. — И странно, что ты забываешь о маленьком. У тебя сын!

— У меня ещё и муж! — взметнувшись, с неожиданной яростью крикнула Мария. — Муж, который должен защищать меня и моего сына! Своего сына!

— Тише!

— Почему тише? — с презрением бросила она. — Почему тебе кажется, что об этом надо говорить топотом? Потому, что ты не хочешь защищать?..

— Дура! Сумасшедшая! — прошипел он. — Можешь кричать сколько угодно. Разбуди мать, разбуди ребёнка, тебе же наплевать на их спокойствие! Ты же героиня романа! Жанна д'Арк!

Она смолкла. Никогда ещё он не был с нею груб.

И его грубость вдруг подчеркнула, что всё изменилось, что перед нею не тот Борис, которого она любила, а нежданно изменившийся, чужой, пугающий её человек.

— Маша, — спохватившись, позвал он виновато и ласково. — Не безумствуй! Не упрямься. Не надо играть в героизм. Или ты обязательно хочешь, чтобы я был раздавлен гусеницами танка? Расстрелян во дворе жакта? Громкие слова говорить и я умею, но неужели мне ещё притворяться перед тобой? В конце концов я просто не хочу быть лишней жертвой в той кровавой бане, которая будет здесь на-днях!

Она отошла в угол, села на детский диванчик, стиснула ладонями горячие виски. Что же это?.. С яркой отчётливостью встал в её памяти первый день войны, залитая солнцем дорожка сада и Борис в гимнастёрке и сапогах, улыбающийся, сильный, с могучими плечами, с громким, оживлённым голосом. Он подшучивал над нею и над Анной Константиновной: «Что испугались немцев? Ого! Они ещё нашей силы не пробовали!» — И сам казался Марии олицетворением этой силы… Как она верила ему тогда, как она любила его и как боялась потерять его в начавшейся жесточайшей войне! Куда же он исчез, тот обожаемый, могучий, весёлый человек?..

— Я ничего не понимаю, — сказала она негромко. — Минутами мне кажется, что ты… но я не понимаю, как это могло случиться, что ты..

Она не выговорила вслух, но про себя с беспощадной твёрдостью произнесла это короткое презрительное слово — трус.

4

Утро занималось вялое, пасмурное — или оно показалось таким Марии. Она не могла вспомнить, как заснула вчера. Был долгий до изнурения, мучительный разговор. Потом она плакала, и он поднял её на руки, снова любимый и более сильный, чем она, и говорил с нею, как с маленькой обессиленной девочкой, и жадно целовал её, а она всё слабела и подчинялась ему и своему желанию поверить в него, в любовь, в своё прежнее счастье.

А может быть, это был сон?.

Борис торопливо одевался — невесёлый, грузный. Он заметил, что она проснулась, и как-то жалобно, криво улыбнулся. Мария не чувствовала в себе ни воли, ни любви, ни презрения.

— Я ухожу, Муся. Забегу узнать, пришли ли грузовики. Потом в Смольный, оформить документы. А ты собирайся.

Так как она не отвечала, он подошёл и поцеловал её.

— Ты наговорила мне вчера много оскорбительного и несправедливого, — сказал он дрогнувшим голосом. — Но я не сержусь. Я забыл. Я люблю тебя и Андрейку… Если грузовики пробились, мы выедем сегодня в ночь.

Ей нечего было говорить, она сама не знала, что будет.

— Мама! — раздался торжествующий голос Андрюшки.

Розовый, в короткой старой распашонке, с глазами, сверкающими любопытством, он поднялся в кроватке, держась за перекладину.

— Папа! — вскрикнул он, узнав отца.

Борис подхватил сына, подкинул в воздух и вместе с ним подсел к Марии на край кровати. Он редко проявлял интерес к мальчику, и Мария всегда радовалась, видя их вместе. Но сейчас и эта радость не шевельнулась в ней.

— Я как мертвая, — сказала она, отворачиваясь.

— Ты устала. Наберись сил, детка, дорога будет нелёгкой. И вставай, буди маму, начинайте укладываться.

— Ладно, — уклончиво сказала она. — Ты иди, а то не успеешь побывать везде, где нужно.

— Ты сердишься на меня?

— Нет.

Когда он ушёл, она впервые за утро спросила себя: что же делать? Ей не хотелось ни ехать, ни оставаться. Закрыть бы глаза и не думать… Андрюша барахтался рядом с нею, пришлось встать, одеть, накормить его. Анна Константиновна спросила: «Тебе к девяти?» Мария ответила: «Да», машинально собралась и поехала в строительную контору. Там будет видно, что делать! Если уезжать, всё равно надо брать расчёт. А главное, надо поговорить, посоветоваться с Сизовым. За две недели работ на строительстве оборонительных укреплений Мария оценила и полюбила Сизова, того самого ворчливого, непокладистого Сизова, с которым часто ссорилась до войны и который ядовито и своенравно спорил с нею по поводу каждой детали её проекта сельской десятилетки.

В конторе Мария не застала никого, кроме кассирши. Все уехали на Московское шоссе и на улицу Стачек строить баррикады.

— А где найти Сизова?

— Иван Иванович где-то на участке возле Благодатного переулка.

Перескакивая с одного трамвая на другой, Мария мысленно подбирала слова, какими она объяснит Сизову всё, что на неё навалилось. «Я спорила и отказывалась, но раз он едет… у меня мама и сынишка…» «Понимаешь, Иван Иванович, если бы он ушёл в партизаны, я бы с ума сходила от тревоги, а теперь уезжать от всех тревог кажется ещё хуже…» «Ты мне скажи, как бы ты решил на моём месте, совсем честно скажи». «Ты не будешь презирать меня за то, что я уеду?»

Чем ближе она подъезжала к прифронтовой окраине, тем явственнее выступали вокруг приметы надвигающейся войны; Лежали кучи камней, металлического лома и труб, приготовленные для баррикад, кое-где угловые и нижние окна были заложены кирпичом, деловито сновали военные, к фронту неслись перегруженные грузовики, накрытые брезентом, на каждом шагу попадались женщины и подростки с лопатами, с ломами, с тачками — все они работали тут же, на улицах, или направлялись на работу ещё ближе к фронту. И всё невозможнее казалось Марии подойти к людям, строящим баррикады для самозащиты, и сказать им: «А я уезжаю…»

Иван Иванович стоял посреди улицы, у груды металлических ферм и калориферов парового отопления, его красный потрёпанный шарф развевался на ветру. Сизов что-то втолковывал четырём парнишкам, размахивая рукою в рваной, пожелтевшей от глины перчатке.

— А-а! Смолина! Иди-ка скорее сюда! — обрадованно закричал он, заметив Марию. — А я уж думал, тебя там убило позавчера! До чего же ты мне нужна, голубушка! Будешь бригадиром этой заслонки, поняла? Вот эти парнишки твои — четверо, и те бабочки — пятеро. Хорошая бригада!

Он стал объяснять ей, что и как надо делать. В середине объяснения вдруг внимательно поглядел на Марию и спросил:

— Дома всё в порядке?

— Всё в порядке. В общем, — смутившись, ответила Мария.

— Это и главное, чтобы в общем, а в частности можно доделать, так строители считают, — усмехнулся он и погладил Марию по плечу. — Ну, принимайся, золотко! Чего не договорил, соображай сама! — и побежал по улице к работницам, которые подкатывали к будущей баррикаде тяжёлые канализационные трубы.

С доверием людей, делающих общее незнакомое дело и желающих сделать его как можно лучше, к Марии уже обращались члены её бригады — так ли они начали? Не лучше ли будет положить фермы вот эдак, а в переплёты просунуть калориферы, а затем уже заложить камнем и засыпать землёй? Женщина с узкими плечиками примеривалась к будущей бойнице и предлагала делать пониже, а то выходит только мужчине по росту, но ведь будут и женщины?..

Мария согласилась с тем, что ферма, прошитая трубами парового отопления, будет прочным основанием «заслонки», поглядела, так ли заваливают пустоты камнями, и сама примерилась к бойнице — да, нужно пониже, чтобы и женщине и подростку было удобно стрелять. Затем ей пришло в голову, что камни надо засыпать землёй сразу же, ряд за рядом, так будет плотнее, особенно если трамбовать землю. Она никогда раньше не видела баррикад, и в институте никто не учил её технике их строительства, и окружающие её люди тоже никогда их не строили, но они старались изо всех сил.

Отгоняя свои неразрешённые сомнения, но всё время чувствуя их давящую тяжесть, Мария приглядывалась к товарищам, — так или иначе, каждый из них понимал, что нависла смертельная опасность, каждый из них решал этот вопрос — уехать или остаться — для себя, для своих близких… Или для них вопрос решился сам собою, без душевной борьбы? Может ли это быть?..

В бригаде были старые знакомцы Марии — Сашок, Григорьева, сёстры Кружковы. Мария знала, что у Григорьевой три сына и все на фронте под Ленинградом. Пожилая, медлительная и немногословная Григорьева работала по-хозяйски, обстоятельно и аккуратно, в её широких костистых руках таилась мужская сила, а всё её поведение выражало спокойствие и гневное презрение к врагам. «Они думают», «они воображают», — говорила она про немцев с холодной усмешкой. Мария понимала, что предложение уехать в тыл Григорьева сочла бы оскорбительной нелепостью.

Сёстры Кружковы — Лиза и Соня — вели себя, как девушки, которым везде хорошо, были бы кругом друзья. Свои, кровные интересы связывали их с Ленинградом, и всё происходящее они принимали как неизбежное, страшное, но всё-таки интересное. Пожалуй, старшая из сестёр, Лиза, согласилась бы уехать, если бы кто-то настоял на этом и всё устроил бы так, что ей самой не пришлось бы затрачивать усилий. Но решать самой, волноваться, что-то менять в своей жизни было не в её характере. В неторопливых движениях, какими она привычно накручивала на пальцы белокурые пушистые волосы, в сдержанной улыбке и в немного сонных, красивых глазах сквозила уютная лень. Лиза служила на танковом заводе телефонисткой и в ночь должна была выходить на дежурство. Её сестра Соня была так непохожа на неё, что никто не признавал их сёстрами. Черноглазая и смуглая, как цыганочка, Соня принадлежала к тому типу девушек, которых нельзя представить себе вне комсомола, вне спортивных кружков и общественной деятельности. Напористая, насмешливая, быстрая, она успела к своим двадцати годам побывать и телефонисткой, и слесарем, и снималась в кино в мелких ролях — «украшала собою маленький кусочек экрана». Теперь она кончала шофёрские курсы, занималась в стрелковом кружке и собиралась то ли в моторизованные войска, то ли в танковые, но обязательно на фронт. Нарастающая опасность и ожидание больших событий вызывали у неё душевный подъём.

Вместе с девушками добровольно работала в бригаде их маленькая пожилая тётка, которую все почему-то звали Мирошей. Домашняя хозяйка, швея и рукодельница, Мироша, видимо растерялась, плохо понимала, что происходит, и от этого жадно тянулась к людям, которые больше понимают, знают, что делать, и с которыми проще переживать страшное время. В работе она была суетлива и бестолкова, но так охотно за, всё бралась, так внимательно, открыв рот, прислушивалась ко всем указаниям и так хотела суметь, что и у неё дело спорилось.

Больше всех заинтересовала Марию молодая женщина с узенькими плечами, в домашнем фланелевом платьице, работавшая азартно и стремительно. Её звали Любой Вихровой, но девушки называли её Соловушкой, а Мироша, с уважением в голосе, величала Любовью Владимировной. По отрывочным разговорам в бригаде Мария поняла, что Люба Вихрова недавно вышла замуж за директора танкового завода и что сама она не то работала на заводе, не то происходила из кадровой заводской семьи. У Любы был брат Мика, лётчик-истребитель, и через этого брата Люба и Соня были как-то связаны. Однако Марию больше интересовало другое — неужели муж Любы не считает нужным эвакуировать её? Что заставляет Любу оставаться в городе? Но чем больше Мария присматривалась к Любе-Соловушке, тем яснее ей становилось, что Люба и не решала ничего и просто отмахивалась, если с нею заговаривали об эвакуации, что ей свойственна в жизни беспечная лёгкость и в любой обстановке она чувствует себя естественно. Она не только не была похожа на замужнюю женщину, да ещё жену директора крупного завода, но всей своей азартной увлечённостью была сродни мальчишкам, работавшим в бригаде.

Старшему из мальчишек, Жорке, едва ли исполнилось восемнадцать лет. Он был франтоват и развязен, тщательно закрученный чуб намеренно выпускал на лоб из-под козырька «капитанки», курил толстую трубку и лихо сплёвывал сквозь зубы, явно кому-то подражая. О военной опасности он говорил с нарочитым пренебрежением, сквозь которое проглядывало жадное любопытство. Его приятель Колька был маленький, юркий, работал в паре с Жоркой и находился под его влиянием, и было удивительно, что он не только не отстаёт от более взрослого и сильного товарища, но опережает его и подстёгивает. Третьего, паренька лет шестнадцати, звали шутливо Андрей Андреичем, он играючи таскал любые тяжести и щеголял мускулами, развитыми, как у борца. Он болезненно переживал «несправедливость» военкомата, отказавшего ему в приёме в армию, и мечтал попасть в артиллерийскую часть. Младшим из мальчишек был Сашок, уже знакомый Марии. У Сашка было круглое детское лицо и тонкое, гибкое тело. Лёгкое ранение, полученное три дня тому назад, повышало его в собственных глазах и в глазах товарищей. Работал он торжественно, многозначительно. Чувствовалось, что возможность баррикадных боёв на родной улице наполняет его воинственными и честолюбивыми мечтами, что он строит баррикаду для себя лично и никому не уступит чести на ней сражаться.

Все эти разнородные люди, никогда не воевавшие и не желавшие войны, готовились теперь к борьбе ожесточённо и страстно. Когда Мироша передала слух, будто немцы уже подошли к Пулкову, Сашок заявил уверенно:

— Здесь только и начнётся настоящее дело!

Григорьева поддержала:

— Юденич тоже у Пулковской высотки прогуливался, и баррикады тогда здесь же строили. И всё равно — Юденич Питера не увидел, и они не увидят.

— Форты кронштадтские ка-ак бахнут! — сказала Люба.

— Зачем форты? — откликнулась Лиза с неожиданной горячностью. — Сейчас за Морским каналом линкор стоит, его главный калибр им покажет!

Колька авторитетно поправил:

— Не один линкор, кораблей много.

— У нас на линкоре свой артиллерист есть, — сказала Соня, метнув на сестру лукавый взгляд. — Попросим — поддержит.

— А у нас с тобою, по-моему, и лётчик на поддержку найдётся, — добавила Люба.

Серьёзные размышления перемежались шутками, тревога сразу же перебивалась обнадёживающим словом. Мария вслушивалась в разговоры, вглядывалась в лица людей, копошившихся по всей улице возле будущих баррикад, — и в душе её совершалась сложная работа, подготавливая решение.

«Есть на свете трусы, паникёры, себялюбцы? Да, есть», — говорила себе Мария, стараясь не думать о Борисе. — Да, они есть, — неохотно признавала она. — Но я с другими, с настоящими. Вот они — кругом, бок о бок со мною, питерцы, ленинградцы, неунывающий народ, готовый на неслыханную выносливость, когда дело коснётся его чести и свободы… Да, русский народ — это же они все, и Люба-Соловушко, и Сашок, и Мироша, и силач Андрей Андреич, и старая Григорьева, и Сизов, и неизвестный артиллерист главного калибра на линкоре, и тот боец на шоссе, и я — да, и я тоже!»

Никогда она ещё не чувствовала такой гордой радости оттого, что она, вместе с окружающими её и милыми ей людьми, — часть родного народа и того вернейшего отряда его, что зовётся — ленинградцы. Разве она задумывалась об этом раньше? Всё вокруг было своё, несомненное: люди, творчество, Ленинград. Право строить и создавать. Поддержка и уважение людей. Любовь и материнство. Всё прошлое и всё будущее. Всё казалось уже завоёванным и утверждённым раз и навсегда. Завоёванным теми, кто умирал, не сдаваясь, в тёмных казематах Петропавловской крепости, кто штурмовал Зимний и строил вот здесь, на этих улицах, революционные баррикады, чьи могилы пламенеют цветами за гранитною оградой на Марсовом поле… Для её поколения это было уже прошлое — волнующее, но далёкое. Принимая всё, как должное, она была такою, какою её воспитала жизнь — деятельной, любознательной, жаждущей счастья, поглощённой своим трудом, своей семьёй, своими замыслами и мечтами… А теперь, в дни надвигающейся опасности и величайшего душевного испытания, перед угрозою потерять всё, что дорого, она ощутила в себе упрямую русскую душу и вдруг отчётливо поняла: все её мечты, замыслы, весь её труд — лишь крупинки большой народной жизни, вне широкого потока народной жизни ей нечем будет дышать, нечего любить. И, может быть, все прожитые ею годы отрочества и юности, наполненные учёбой, творчеством, трудом, страстью, думами и самовоспитанием, — лишь подготовка вот к этому дню, когда она отбросит своё нежданное горе и вместе с незнакомыми, но родными людьми сумеет построить свою первую баррикаду.

Когда она вернулась вечером домой, ей было совсем нетрудно сказать Борису:

— Я не поеду.

Её не удивило, что Борис всё-таки едет без неё и без Андрюши. Теперь она уже ничего не ждала от него, хотела только одного — конца разговоров, уверений, суеты, упрёков, просьб. С Борисом она и не ссорилась и не мирилась, даже помогла ему собраться в дорогу. Она видела, что он не может остаться, даже если бы захотел — ведь это значило бы признать все её упрёки справедливыми, сознаться, что он струсил. И она старалась не говорить о его отъезде, как будто ему предстояла обыкновенная деловая поездка. Борис согнулся, стал суетлив и неестественно вежлив, он много раз повторял, что проводит оборудование до места назначения — «я не имею права его бросить» — и сразу вернётся в Ленинград.

— Вот и чудесно, — сказала Мария. — Я приготовлю для тебя хорошенькую баррикаду.

Борис начал уверять, что до баррикадных боёв дело не дойдёт, что он слышал сегодня в Смольном успокоительные вести с фронта.

— У меня профессиональное разочарование, — пошутила Мария. — Неужели мы зря стараемся?

За ужином, чтобы нарушить гнетущее молчание, она рассказала о том, какие у неё славные люди в бригаде и как быстро все сдружились.

Анна Константиновна весь вечер ходила с непроницаемым лицом и за ужином притворялась, что не понимает происходящего между дочерью и зятем. Но тут она вскинула на Бориса потемневший взгляд и сказала с ударением:

— Такое время. Дружатся на всю жизнь и расходятся навсегда.

Мария удивлённо поглядела — значит, знает мама?.. Но Анна Константиновна уже потупилась и, как ни в чём не бывало, полоскала в тазике чашки.

Прощаясь, Борис хотел обнять Марию и заговорить с нею прежним, ласковым, неотчуждённым тоном, но Мария сдержанно поцеловала его и шутливо сказала:

— Ты же приедешь, ненадолго прощаемся. — И подтолкнула его к двери: — Иди, грузовики дожидаются.

Закрыв за ним дверь, она с отупелым спокойствием слушала, как гулко звучат на лестнице его удаляющиеся шаги.

5

Расставшись с Марией Смолиной, лейтенант Кривозуб поехал на танковый завод. Новые мощные машины KB, которые ему предстояло получить, были таким богатством для батальона, что он заранее предвкушал радость товарищей и весёлую возню с опробованием машин, и упоение первого боевого дела. Ух, и силища в этом KB! Танк подвернётся — он танк протаранит, орудие сунется стрелять — он орудие раздавит, дом поперёк дороги станет — дом свернёт!

Огромный завод с затемнёнными корпусами и чёрными бесконечными дворами и переходами ошеломил его — не размерами своими, не танками и тягачами, ползущими без огней по дворам, а множеством танкистов, которые ходили здесь, как дома, озабоченные, со всеми знакомые, всем примелькавшиеся. У них у всех тоже были срочные ордера, они тоже рассчитывали на получение KB в первую очередь, ругались между собою и покорно становились на любую работу, какая только нужна была, — лишь бы ускорить выпуск долгожданных машин.

Лейтенант Кривозуб прорвался к директору. Усталый, немолодой человек с охрипшим голосом встретил его виноватой улыбкой и злобно закричал в телефонную трубку:

— Сорок платформ, и ни одной меньше! И чтобы посудины были поданы немедленно, иначе я своё хозяйство не повезу! Ты понимаешь или нет, шутить с таким хозяйством!

Он долго препирался по телефону, а потом, не глядя, бросил телефонную трубку на аппарат и посмотрел на лейтенанта усталыми, добрыми глазами:

— Всё знаю. Срочный ордер. Острая необходимость. Танки нужны сегодня, даже сейчас. Так?

— Так, — со вздохом согласился Кривозуб. И тихо спросил — Эвакуируете завод?

У директора страдальчески сморщились губы.

— Ты приказ выполняешь, когда тебе приказывают? Ну, и я выполняю.

— Очевидно, надо, — грустно произнёс Кривозуб.

Директор вдруг оживился:

— Надо? Конечно, надо! Ты понимаешь, что на новом месте завод должен через два месяца утроить программу? Месяц назад принято решение, а сейчас корпуса для завода уже кончают… Кон-ча-ют! Ты когда-нибудь слыхал про такие темпы?! Во сне не снилось, даже в первую пятилетку — а уж на что темпы были! Вот сейчас перебросим оборудование, часть рабочих, мастеров, инженеров… — Он лукаво усмехнулся: — Я-то здесь останусь… ведь дело в чём? Там развернуться и здесь по-прежнему давать фронту машины, и старые ремонтировать тоже… Кто-то должен здесь управляться? — Он сам себя перебил, заметив, что ненужно заболтался с танкистом: — В общем, друг, ступай в сборочный и жди. Твоя очередь дня через два будет.

Кривозуб открыл рот, чтобы возражать, но в кабинет с шумом влетел толстый вспотевший человек, размахивая очками в простой металлической оправе, и ещё в дверях закричал:

— Это что же, Владимир Иванович? Мне в глаза одно, а за спиной — в списочек и на баржу, к чорту на кулички? Мне в глаза: «хорошо, конечно, пожалуйста», а сами списки подаёте и всё по-своему?

Директор, отдуваясь, развёл руками.

— Солодухин, не плачь, не кричи, добром прошу. Если от меня требуют, чтоб основные кадры завода ехали…

— А я выдвиженец! Меня ж только неделю назад крестили начальником! — Солодухин нацепил, очки, подозрительно оглядел директора и сказал ядовитым, обличающим тоном: — Сам, говорят, остаёшься? А нас — на баржу?

Владимир Иванович рассмеялся.

— Да не на баржу, милый человек! Не на баржу, а на самолёт! Основные кадры на самолётах… с семьями… с полным комфортом!

— Ты что же думаешь, — вскричал Солодухин, гордо выпрямляясь, — Солодухин комфорта добивается? О семье хлопочет? Фикусы спасать хочет? Да моя старуха — хоть золото мечи — с места не стронется! У меня сын таким вот лейтенантом под Красногвардейском дерётся! Я здесь тридцать два года в те же ворота хожу и тот же номер вешаю!

Он, видимо, устал кричать, и гордая осанка была утомительна для неповоротливого, грузного тела.

— Как хочешь, Владимир Иванович, — сказал он жалобно. — Но я тебе говорю последний раз, и ты вспомни, хоть ты теперь и директор, и мне начальник, что когда-то из моих рук мастерство получал… Уважь меня, Владимир Иванович, христом-богом прошу… Всё равно, на самолёт ты меня без милиции не заманишь.

Он повернулся и вышел, деликатно притворив за собою дверь.

А на смену ему уже входил старик очень высокого роста, сухощавый, строгий на вид, с небольшими седыми усиками над красивым ртом, окружённым чёткими, мелкими морщинками, свидетелями жизни размеренной и трудовой, старившей ровно и постепенно, без сильных потрясений. За стариком вошло ещё трое мужчин, гораздо моложе, но таких же высоких и сухощавых. У старшего, которому могло быть лет около сорока, курчавились над губою такие же небольшие светлые усики.

— Династия Кораблёвых, — устало сказал директор и встал навстречу старику. — Ну, что скажете, Василий Васильевич?

Старик сел в кресло и покосился на танкиста, но Кривозуб прочно сидел на месте, не собираясь уходить.

— Вот что, Владимир Иванович, — сказал старик медленно. — Не могу! Я в заводском отряде против Юденича бился, и двое старших сыновей со мной — вот этот, Иван, и ещё Герасим, погиб он тогда под Пулковом… Сколько лет существует завод, столько лет на нём работают Кораблёвы.

Директор положил свою руку на руку старика и ответил:

— Как же теперь завод на новом месте без Кораблёва станет, Василий Васильевич? Кто первый трактор выпускал с завода? Вы! Кто первый танк — маленький, не чета теперешним, но первый, — кто его с завода выпускал? Вы! Кто первый KB, гордость нашу, выпустил? Вы! Так как же сейчас вы завод свой бросите, когда на него такая огромная тяжесть ложится: на необжитое место перебраться, в недостроенных корпусах в месяц всё смонтировать и в ход пустить, а через два месяца утроить программу? Вы лучший наш мастер, вы же понимаете, что это значит. Кораблёв на своём веку сотни три квалифицированных рабочих обучил. И всё-таки они и сейчас к вам за советом бегут. А там к вам придут тысячи новых учеников. И это будут не питерские рабочие, а колхозники, школьники, женщины… Им — в короткий срок — танки выпускать. А Кораблёв от такого трудового подвига укроется? Василий Васильевич, это нельзя. Вам нельзя.

— Не могу, — сказал старик.

Сыновья стояли молча. Владимир Иванович кивнул на них:

— Кораблёвыми завод гордится. И новый завод, там, на Урале, будет гордиться Кораблёвыми. Здесь ваш младший сын ещё в молодых мастерах ходит, а там он будет — питерский золотой работник, опора производства. Василий Васильевич, я вас не уговариваю, я правду говорю. Надо.

Старик посмотрел на самого младшего сына — молодого, стройного с подвижным и непокорным лицом.

— Не подводил я завод ещё никогда, — сказал Василий Васильевич и вытер глаза большим клетчатым платком. — Ладно. Поеду. Но вот о самом младшем прошу. И слышать не хочу — правильно ли, неправильно — прошу как уважения с вашей стороны старому Кораблёву. Младший, Григорий, пусть остается здесь…

Молодой Кораблёв перевёл на директора умоляющий и требовательный взгляд. Губы его сжались, упрямым движением он провёл ладонью по вспотевшему лбу.

— Я сейчас работаю на ремонте боевых машин, Владимир Иванович, — напомнил он.

— Хорошо, — сказал директор и пожал обе руки старого мастера, — будет по-вашему. И вы, Василий Васильевич, напишите мне оттуда, как и что. Очень вам будет трудно там. Но на вас я надеюсь. И на ваших сыновей.

Отец с сыновьями скрылись за дверью.

— Вот так целый день воюю, — устало сказал директор лейтенанту Кривозубу. — И ты, парень, ко мне не приставай. Сходи сам погляди — сборка работает круглые сутки, машины со сборки так прямо и уходят на фронт. Красить некогда. Полтораста процентов ежедневно. Люди по неделям с завода не уходят. Придёт твоя очередь — получишь.

Зазвонил телефон.

— Кто не вышел? Почему? Да что он, с ума сошёл, теперь болеть? Снарядом? Фу ты, незадача! — Прикрыв трубку рукою, директор спросил Кривозуба: — Ты слесарное дело знаешь? — И тотчас обрадованно сообщил в трубку: — Тут у меня как раз слесарь нашёлся. Сейчас пришлю.

Кривозуб поднялся.

— Тебя уборщица проводит, — без дальнейших объяснений сказал Владимир Иванович. — А насчёт танков не беспокойся. Никого ещё не подводил. К тому же, ты рядом со сборкой будешь. Последишь.

Оставшись один, Владимир Иванович вытащил из-под стекла, покрывавшего письменный стол, длинные списки, просмотрел один, вздохнул, вычеркнул в нём Солодухина и приписал его фамилию в конце второго списка.

Потом позвонил на свою квартиру, и голос его стал нежным и молодым:

— Пришла, Соловушко? Устала? Не знаю, родная, скорее всего, не приду. А утром забегу. Опять на баррикады? Так я пораньше баррикад забегу, хоть погляжу на тебя… А потом в Смольный. Знаешь, Солодухин остаётся. И Курбатов выпросился, я его начальником сборки ставлю… Ну, спи, Любушка, спи…

Ему захотелось домой. Соловушко вошла в его жизнь перед самой войной. Свадьбу праздновали в субботу 21 июня, а 22-го, после речи Молотова, он помчался на завод, и с тех пор встречи с Любой были так кратки!

Утром он уже выезжал из ворот, когда к заводу подкатила машина секретаря райкома Пегова. Пришлось вернуться. С Пеговым был молодой инженер Пётр Семёнович Левитин, работник завода, ушедший в народное ополчение с заводским отрядом в первые дни войны.

— Узнаешь молодца? — весело спросил Пегов.

Владимир Иванович хотел схватить в объятия молодого инженера, но тот торопливо и испуганно отстранился — оказалось, Левитин только что из госпиталя, где ему «чинили спину».

— В отставку вышел герой, — сказал Пегов. — А я его к тебе, знаешь, зачем везу? В партком посадим его, когда Соколов уедет. Как смотришь?

— Я бы хотел на производство, — неуверенно сказал Левитин. — Я вполне здоров, да и…

— А партком что — не производство? Ты думаешь, у парткома теперь какие задачи? Первая — танки. Вторая — танки! Третья — танки!

Обрадованный Владимир Иванович немедленно повёл Левитина и Пегова по цехам, показать, как ладно и горячо работает завод, несмотря на то, что половина оборудования уже подготовлена к эвакуации и состав рабочих обновился на треть. К Любе он не попал совсем, а в Смольный выбрался уже во второй половине дня.

Он ехал по городу в приподнятом настроении, так как Левитин в парткоме был настоящей находкой при нынешнем недостатке кадров. Но на аллее, ведущей к Смольному, предчувствие неприятных разговоров оттеснило радостные мысли. Владимира Ивановича вызывали в Смольный всё по тем же эвакуационным делам, и он чувствовал себя не совсем безгрешным в том, что список инженерно-технических и рабочих кадров, намеченных к эвакуации, сокращался с каждым днём.

В бюро пропусков было очень людно и даже накурено, хотя курить строго запрещалось. Владимир Иванович встретил массу знакомых и в очереди за пропуском, наконец, нашёл самый убедительный довод в пользу оставления рабочих в Ленинграде.

— Ты ж понимаешь, — сказал он директору другого завода, тоже намеченного к эвакуации, — ну как я докажу питерцу, ленинградцу, кадровику, что он должен родной город оставить в такое время?

— А почему не ответить, что сейчас — в окружённом городе — производство неизбежно сократится, а в тылу он принесёт гораздо больше пользы? — раздался за ними рассудительный голос.

Замечание было верное, но оба директора недоброжелательно оглянулись. Владимир Иванович узнал старого знакомца, Бориса Трубникова.

— А ты здесь какими судьбами?

— Тоже свои заводишки перевожу, — сказал Трубников, оживлённо пожимая руку Владимира Ивановича. — Как я с ними выскочил от немцев — ну, просто тысяча и одна ночь!

— Постой, ты разве директором заделался?

— Зачем? Но я — председатель райисполкома, хозяйство всё равно моё. Или ты советской власти не подчиняешься, директор? — пошутил Трубников.

— Все под советской властью ходим, — в тон ему ответил Владимир Иванович. — А сам ты куда теперь?

— Да вот перевезу оборудование, устрою их на новом месте… а там в армию или… да куда пошлют! Я себе не хозяин.

— Ну да, ну да… — пробормотал Владимир Иванович и отвернулся, вытаскивая из внутреннего кармана партбилет. До окошечка было ещё далеко, но Владимиру Ивановичу не хотелось продолжать разговор, и товарищ его, протолкнувшись вперёд, ворчливо сказал:

— И чего нас с тобой мучают, Владимир Иванович? Видно, есть охотники добровольно ехать — и пусть едут!

Владимир Иванович поморщился и сказал громко:

— А знаешь, ко мне с этой эвакуацией сутки напролёт ходят. Изругали всего. И вот, кто не хочет ехать, упирается — я на того и в тылу надеюсь, что будет работать по-настоящему. А кто сам рвётся — нигде из него толку не выйдет! В тылу, думаешь, именины будут? Там, батенька, тоже фронт и темпы такие, что имя-отчество своё забудешь.

Разговор наверху оказался неожиданно приятным. Владимира Ивановича не только не ругали за то, что он остаётся сам, но и расспрашивали, как он думает разворачивать здесь производство на малом оборудовании и хватит ли остающихся в Ленинграде инженеров и рабочих. Разговор уже подходил к концу, когда вошла секретарша и вполголоса спросила:

— Тут Трубников, насчёт разрешения на отъезд… Ждать ему?

Собеседник Владимира Ивановича поднял на него поскучневший взгляд:

— Тебе, случаем, работника не надо? — И, не дожидаясь ответа, махнул рукою. — Ладно, пусть едет. Скажите — разрешаю.

Когда Владимир Иванович подъехал к заводу, заводские ворота были распахнуты настежь, и новый танк, весело громыхая, бежал по двору от сборочного цеха к воротам. Владимир Иванович вздохнул — танк не успели покрасить, а Владимир Иванович любил, чтобы продукция завода шла в мир красивой, законченной.

На броне танка сидели рабочие, и во дворе, у ворот и за воротами останавливались рабочие и просто прохожие. Они смотрели на новый танк без улыбок, но в сдержанности и суровости их лиц и движений читалась такая глубокая вера, такая страстная, непоколебимая надежда, что Владимир Иванович, выскочив из машины, почтительно стал в сторонку, пропуская танк.

В открытом люке водителя мелькнуло лицо вчерашнего лейтенанта. «Словчил всё-таки?» — с удовольствием подумал Владимир Иванович, так как любил настойчивых и оборотистых людей.

Танкист узнал директора и, придержав машину, весело крикнул:

— Либо добыть, либо назад не быть — такая поговорка есть! — и ещё что-то, заглушенное лязгом гусениц.

За воротами рабочие соскочили с танка, остановились, молча глядели вслед. Молодая женщина, перебегавшая улицу, пропустила его и помахала ему рукой. Мальчишки, игравшие в войну возле баррикады, вытянулись в ряд и, не мигая, проводили глазами непокрашенный танк, уходивший с завода прямо в бой.

6

Затихал город, большой, неугомонный, — затихал преждевременно, по строгому закону осадного положения. Последние пешеходы, поглядывая на уличные часы — десять без трёх минут! — бегом возвращались домой. Ночные дежурные, оправляя противогазы, занимали свои места у ворот и на крышах. Верхним постам завидовали: хорошо в этот час на покатой кровле, всё ещё тёплой после солнечного дня, — можно лечь и дышать ночной свежестью, и смотреть с высоты на затихающий город, и чувствовать биение его напряжённой жизни, и слушать, слушать, слушать… Многое слышно в такую тихую ночь — глухое ворчание далёких орудий, настойчивые гудки паровозов на Финляндском узле, тяжёлый грохот танков, несущихся через город на запад и на юг, к фронту… И многое видно с высоты — оранжевые сполохи на западе и на юге, тревожные сполохи выстрелов, своих и немецких; иногда — далёкое зарево пожара, иногда — взлетающие в небо цветные нити трассирующих снарядов: может быть, у Пулкова, может быть, над Колпином или над Кронштадтом зенитчики отбивают воздушный налёт. А в городе пустынно, только на заводах — скрытая от глаз жизнь, напоминающая о себе глухим гулом машин, от которого дрожит воздух над затемнёнными корпусами. И трамваи, позванивая, трудолюбиво выполняют свою ночную работу чернорабочих..

В эту ночь трамвайные поезда шли по необычному маршруту — целые вереницы грузовых платформ заворачивали по запасной ветке в ворота танкового завода.

В гудящих корпусах делали танки. И тут же, в проходах, в углах цехов, быстро и гулко постукивали молотками, заколачивали ящики, одевали досками уезжающие станки…

Во дворах завода — мелькание фонарей, заклеенных синей бумагой, мелькание сотен людей в скудных полосах света, грохот лебёдок, крики: «А ну, взяли!», «Майна! Вира!», дребезжание цепей большого подъёмного крана, вырисовывающегося громоздким хоботом на фоне озарённого дальними выстрелами неба. Детский плач, женские тихие, растерянные голоса: «Катя, узел где?», «Уж скорее бы!» И однообразный быстрый стук молотков. Грузовики-пятитонки пыхтели и пятились к местам погрузки. Осипший голос прорезывал шум:

— Первый механический — сюда!

Второй голос, тоже натруженный, но более звонкий, выкрикивал неподалёку:

— Сборочный цех — сюда!

И толпы женщин и детей приходили в движение, летели в кузов корзины, чемоданы, узлы, матери подсаживали детей, надрывно плакали малыши, терялись в сутолоке любопытные мальчишки, которым всё надо было посмотреть, отчаянно звали матери: «Ванюшка!», «Витька!», «Кешка!», охали и кряхтели старухи, забираясь наверх.

— Поехали!

Грузовики выезжали, набитые до отказу людьми и вещами, другие грузовики въезжали в ворота, пыхтели и пятились к местам погрузки, и снова выкликали осипшие голоса:

— Двенадцатый цех — садись!

— Инструментальный — сюда!

И новые толпы женщин, детей, стариков суетились, вскрикивали, тащили корзины, чемоданы, узлы, устраивались в темноте и в давке; в больших кузовах сразу становилось тесно.

Мужчин тут не было. Некоторые подбегали помочь, хмуро успокаивали жён и ребят, строга наказывали мальчишкам сидеть тихо, потом торопливо отходили. Трамвайные платформы принимали груз, одетый досками. Заводские мастера провожали свои станки на платформы, обходили их кругом, щупая обшивку, говорили: «Хорош!» Иногда злой голос выкрикивал: «Осторожно, чорт, что делаешь!» Крановщики замирали, десятки рук любовно направляли качающийся в свете фонарей громоздкий ящик, тихие голоса бережно помогали руками: «Так! на себя! ещё раз! отпускай! есть!»

А рядом, в темноте двора, выкликали натруженные голоса:

— Третий цех — садись!

— Второй механический — сюда!

Новый отряд грузовиков выезжал со двора мимо нагружающихся трамвайных платформ, и вдруг женский голос, полный слёз и отчаяния, понёсся над дворами с одного из грузовиков:

— Прощай, милые! Прощай, Ленинград! Про-о-о-ща-а-а-а… — и захлебнулся, утонул в рыданиях других женщин.

Рабочие молча тянули к лебёдке тяжёлый ящик. Толстый запыхавшийся человек, услышав странные звуки рядом, вскинул тоненький луч фонарика:

— Василий Васильевич… Не надо… Вернётесь…

— Оставь, Солодухин. Не тронь.

И снова деловые оклики, осторожные приказания: «А ну, взяли! тихо! На себя, чорт, на себя! Вправо немного! пошла!»

И грохот лебёдок, дребезжание цепей, глухой стук спускающихся на платформу ящиков, стон потревоженной обшивки.

Уже перед утром стихли шумы погрузки, и негромкий голос сказал:

— Уезжающие, садись!

В рассветном полумраке все люди на минуту смешались, стало тихо, крепкие рукопожатия и поцелуи были длительны и безмолвны. Потом провожающие отхлынули. Уезжающие вскакивали на платформы, усаживались на ящики или рядом с ними. Закуривали трубочки, сворачивали папироски, огоньки спичек дрожали в усталых руках.

— Василий Васильевич, ты что же… разве не на самолёте?

— Нет уж… с заводом вместе…

— А Гриша твой… где же он?

— Оставляю здесь. Работает.

Лязгнув, тронулись платформы. Одна за другой выкатывали из ворот, сворачивали на трамвайную магистраль. Василий Васильевич сидел на последней платформе, свесив ноги, не опираясь ни спиной, ни руками, — прямой, неподвижный. Два сына сидели рядом с ним. Жена и невестки с детьми уехали на грузовиках.

Заводские ворота развернулись перед глазами и слились с тёмной линией забора, затем забор остался позади, и на несколько минут открылась отдаляющаяся панорама завода — крыши цехов, красные кирпичные стены старых заводских зданий и серые железобетонные здания новых цехов, больших, просторных, — новый завод, возникший на территории старого и принявший его название, его кадры, его неумирающие славные традиции. Василий Васильевич не мог увидеть, но угадал небольшое здание, где началась пятьдесят два года назад его рабочая судьба… первый корпус, где он, уже пожилой мастер, выпускал первый трактор — ещё маленький, малосильный, но такой нужный для восстанавливающегося хозяйства страны… новые корпуса, где он налаживал станки, требовательно и неотступно обучал молодых рабочих, где он начинал производство, недосыпая, ворча, ругаясь, заставляя переделывать, перекраивать, переставлять станки и людей, пока всё не налаживалось как следует…

Завод скрылся из виду; только трубы его, прямые, чёрные, ещё долго царили над убегающими вдаль кварталами домов. Василий Васильевич увидел и свой дом. Он не был там уже много дней, занятый подготовкой станков к эвакуации. Жена и невестки сами отобрали необходимые вещи и сами привезли их вечером на завод.

Дом был новый, построенный в первую пятилетку, но Василий Васильевич считал его уже старым, потому что после него было построено для заводских работников много других домов, лучше, с более высокими потолками, с более просторными комнатами. Но дом Василия Васильевича был первым из построенных, и квартиру там дали из особого уважения. Много было тогда споров с женой: жена не хотела переезжать из старого деревянного домика на окраине, где у неё был огородик, где прямо под окнами можно было вешать бельё и где ничто её не пугало — ни лестницы, ни окна, откуда могут вывалиться с высоты четырёх этажей её внучата, ни краны газовой плиты, которые могут незаметно отвернуть ребятишки… Но потом жена пленилась ванной и горячей водой, и удобством газовой плиты, и тем, что для всего находилось место и можно было отдохнуть вечером с мужем, поговорить о своих делах без всякой помехи. Василий Васильевич чуть улыбнулся, мимолётно вспомнив все волнения с переменой квартиры, но улыбка сбежала с его губ. Окна его квартиры были закрыты, в ящиках на подоконниках ещё пышно цвели цветы, посаженные невестками, но поливать их теперь никто не будет, и цветы скоро завянут, засохнут — одинокие свидетели былой жизни…

Трамвай обогнул триумфальную арку, перегородившую площадь, — на посветлевшем небе чётко вырисовывались скульптурные группы коней, горячих, буйных, стремящихся вперёд… Эти кони были для Василия Васильевича давнишней милой приметой: показались кони — значит, дома. Но сейчас он их увидел по-новому — кони рвались в сторону, противоположную той, куда трамвай увозил Василия Васильевича, они бились и неистовствовали, они звали за собой — не на восток, на запад…

А под аркой и с двух сторон её уже поднимались контуры строящихся баррикад. Толстые канализационные трубы, заготовленные здесь, наверное, для ремонта подземного городского хозяйства, пошли на основание баррикады. Баррикада ещё только начата, какая она будет готовая — ему уже не увидать…

Потянулась улица, носящая короткое звучное имя. Мало кто знал теперь человека, давшего улице своё имя. А Василий Васильевич помнил его так хорошо, как других своих товарищей по многолетнему труду, по многолетней борьбе. Он вспомнил сейчас грозные дни обороны города, когда в цехах строили бронепоезд и рабочие, уже с винтовками, прислонёнными к станкам, но ещё не оторвавшиеся от труда, не спали ночей, вооружая поезд, на котором сами пойдут в бой… Он тоже ушёл тогда, старый Кораблёв, с двумя старшими сыновьями, потерял одного сына, но отстоял свой город, свою революцию, свой завод… А теперь?.. Куда едет он прочь от сражений в такие тягостные дни?..

— Неладно так-то… в такое время ехать…

Какое совпадение мыслей подсказало Ивану Кораблёву тихие, ни к кому не обращённые слова?

Отец покосился на него и вздохнул. Становилось всё светлее и светлее, городские кварталы проносились мимо.

Не было в этом городе ни одного квартала, незнакомого Василию Васильевичу. Вот здесь жила его Ксюша, тогда еще невеста, работница табачной фабрики, дочка старого токаря с завода Лесснера. Здесь он ходил в воскресную рабочую школу, организованную большевиками. Вот на этой площади он помнит массы рабочих, женщин, мальчишек, отправлявшихся к дворцу 9 января 1905 года… Он уже тогда не верил в милость царя, но пошёл потому, что шёл завод, и когда полиция начала стрелять, он кричал, потрясая окровавленной рукой: «Поняли царскую милость?!». Вот здесь, в угловом доме, во дворе, было его партийное крещение — первое собрание большевистского кружка… А здесь, уже после революции, после гражданской войны, он проезжал на трамвае номер 16 во Дворец Урицкого на заседания Совета, на собрания партийного актива… Там он слышал Кирова…

— Партия знает, что делает, — сказал он сыну. — Что ты понимаешь: неладно или ладно? А если подвоз немцы сорвут, если металла и топлива не станет, если завод разбомбят — как ты будешь танки выпускать? А сколько танков нужно против немецкой силищи — можешь ты подсчитать?.. Правительство и партия больше тебя понимают.

Он ворчал, но боль душевную не унять было ни воркотнёй, ни доводами разума. Вот он проходил перед его глазами в последний раз — город его жизни, город его трудовой славы… В нежном блеске раннего утра он был чист и задумчив, прямолинеен и чёток. Его строгой красоты не могли исказить ни ящики с песком, укрывшие витрины, ни бумажные кресты на стеклах, ни щели, вырытые в садах и на площадях. Белые кресты, ещё не потемневшие от времени, придавали домам даже некоторую нарядность. Но то, что вызвало к жизни эти кресты, эти щели, эти баррикады и ящики с песком, — смертная угроза, нависшая над городом, превращала его в живое любимое существо, и, как живое любимое существо, прежде всего хотелось заслонить его собою… Старому мастеру не дали права быть воином. Ему был предначертан иной, далёкий, извилистый путь борьбы — путь, требующий разбега во времени, месяцев усилий, а не дней единоборства. Василий Васильевич принимал задачу, как рабочий и как солдат. Но… но если пока, сегодня не хватит сил, не хватит рук, не хватит горячих сердец, чтобы заслонить, чтобы отстоять, чтобы спасти город?..

А город уже проснулся. Пассажирские трамваи шли навстречу, задерживали грузовые платформы на скрещениях путей. Люди высовывались из окон. Рабочие и работницы, торопившиеся на работу, останавливались на минуту и провожали глазами нагруженные платформы. Стрелочницы замирали над своими стрелками, милиционеры забывали взмахнуть жезлом, шофёры замедляли ход машин… Уезжаете?.. Увозят?.. Оставляете нас?.. Нагруженные платформы, пересекающие весь город — от фронтовой окраины к вокзалу последней, уже находящейся под угрозой железной дороги, завод, поставленный на колёса для дальнего пути, как не вздрогнуть, увидев тебя, как не вздохнуть, провожая, как не задуматься над собственной судьбой?..

Платформа медленно всходила на мост. Самое красивое место в красивейшем городе открылось жадным глазам уезжающих — Нева, перехваченная дугами лёгких мостов, замшелые стены Петропавловской крепости, с тонким шпилем, пронзающим, как меч, осеннее светлое небо, ростральные колонны, стоящие стражами по бокам стройного и прекрасного в своей строгости здания биржи, мощный и лёгкий дворец с вереницей темнеющих на фоне неба статуй, выстроившихся, как часовые, во всю длину его фасада… И, подобно скорбному эху, прозвучал в ушах Василия Васильевича женский неистовый вопль:

«Прощай, милые!.. Прощай, Ленинград!.. Проща-а-а-а-а…»

Он стиснул руками колени, чтобы унять дрожь. Прикрыл глаза — всё равно, жадный взгляд не мог вобрать всё, что хотелось запомнить и унести с собою. Но усталость… такая усталость охватывала тело, сковывала мозг… Потом надо разобраться… понять до конца, чтобы всё стало несомненным… поверить, что этот извилистый путь — самый правильный…

Мерное шарканье тысячи ног вывело его из оцепенения. С Выборгской стороны всходила на мост воинская часть. Нет, это не была воинская часть. Штатские пальто, кепки, кожанки, спецовки, пиджаки… но винтовки за плечами, но воинский чёткий шаг, старательная выправка, созданная не тренировкой на учениях, а страстью долга…

Они не пели, но Василию Васильевичу показалось, что они поют. Ему показалось, что грозная и знакомая с юности мелодия реет над ними, подобно знамени, омытому кровью:

Вихри враждебные веют над нами,
Тёмные силы нас злобно гнетут.
В бой роковой мы вступили с врагами….

Он встречался глазами с проходящими выборжцами, сквозь невольные слёзы обмениваясь с ними безмолвными обещаниями. Он мысленно принимал на себя всё более и более тяжёлые обязательства — без устали, без передышки, всеми силами души и тела, всем опытом полувекового труда — помочь тем, кто идёт сражаться… И мысль о Григории, о младшем Кораблёве, доставляла ему горькую отраду.

7

Первые дни после отъезда Бориса Мария могла жить, только отгородившись от всего света. Она ни разу не заплакала, но в любую минуту могла бы заплакать, если бы дала себе волю, если бы призналась кому-нибудь в том, что с нею произошло. Она не говорила ни с кем, даже с матерью. Анна Константиновна тоже молчала. Иногда Мария ловила взгляд матери, исполненный сострадания и готовности разделить любое чувство… Но Мария отворачивалась. Нет, нет, не надо, только не об этом!

Ей было трудно подходить к сыну. Она не позволяла себе задумываться над тем, какую страшную ответственность взвалила на себя, решив оставить его здесь, и какую перемену в судьбе сына она вызвала, расставшись с Трубниковым. Потом, — говорила она себе, — потом, когда всё выяснится, всё определится… потом будет время всё решить…

Ей казалось, что должно притти письмо, телеграмма, записка с посланным. Что мог написать ей Борис? Она не знала. Что-нибудь такое, что показало бы Бориса прежним, достойным любви, что подтвердило бы — он был прав, уезжая, без него ни оборудование, ни люди не доехали бы… а вот теперь он довёз их и спешит обратно… Пустяки! В глубине души она не верила этому и не ждала ничего. Короткое слово было сказано и звучало над нею каждый раз, когда она думала о Борисе. А думала она всё время, безостановочно, потаённо. Его будут оправдывать. Да и почему обвинять его? Он говорил правильные, разумные слова. Можно поручить ему написать статью «О роли тыла в войне» — это будет самая продуманная и гладкая статья Бориса Трубникова! Он, конечно, проявит всю свойственную ему энергию, чтобы скорее пробиться в далёкий тыл с грузами. Он один заменит в пути всех своих директоров, обрадованных присутствием напористого «толкача» с лужёной глоткой — уж Трубников заставит любого диспетчера, любого коменданта сделать всё, что ему нужно! Он будет много, очень много работать… И его оправдают — нет, его даже не обвинят! Кто узнает, кто заинтересуется тем, что этот волевой хозяйственник когда-то ввалился с мутными глазами, с искажённым лицом в квартиру любимой женщины и выдавил странные слова: «Слава богу, вы ещё здесь»… а потом уехал один. Нет, его некому обвинить. Он сам постепенно поверит тому, что поступил хорошо, достойно. Но ведь она, Мария, — она-то знает, что он просто струсил! Она-то знает, что Борис Трубников прячется от суда собственной совести, что он старался не глядеть ей в глаза перед отъездом… Она-то знает: если бы Борис не струсил, он первый закричал бы с грубоватой насмешливостью: «Да что я, нянька — взрослым директорам носы утирать? Что у меня другого дела нет, как их провожать да беречь, чтоб не простудились!» Она как будто слышала его прежний раскатистый голос, и этот голос протестовал и глумился: «Были бы заводы настоящие! Заводики-то третьестепенные, ерундовые! Ну, будут они котелки выпускать, колёса, печки — очень хорошо, очень полезно! Но причём здесь я? Я ж председатель райисполкома — так дайте мне вместе с моим народом немцев бить! Меня каждый человек в районе знает, и я каждую тропку знаю!» Вот что мог сказать Борис Трубников. И от этого некуда было уйти…

Мария вспомнила Гудимова. Гудимов любил Бориса. Как ему, наверное, больно сейчас, что Борис покинул его и свой район в опасную минуту!.. А Оля?.. Она тоже любила брата. Училась у него, уважала его… Презирает она его теперь? Отреклась от него?.. Девушка, едва достигшая двадцати лет, она стала на тот путь, которым должен был пойти брат. Что может сделать Оля? А Борис мог бы сделать много…

Горе давило Марию, как тяжёлый камень. Может быть, она согнулась бы под его тяжестью, если бы у неё было время оставаться наедине со своими мыслями. Но времени было очень мало, и она сама старалась быть непрестанно занятой и на людях. Так проще.

Баррикады росли — ряд за рядом, улица за улицей. Их начали строить неуверенно, наугад, старанием возмещая отсутствие опыта. Теперь и Сизов, и Мария, и люди в их бригадах приступали к делу с уверенностью ветеранов.

Мария полюбила своих товарищей по работе, среди них ей было легче. Только Сизова она избегала — ему надо рассказать, а рассказывать нет сил…

Здесь, на баррикадах, приближение войны было единственной и жестокой реальностью. Каждое утро строители слушали под уличным репродуктором очередную сводку Информбюро. Утренняя сводка давала тон всему долгому рабочему дню. А сводки были мрачны. Советские войска отступали, с тяжёлыми боями оставляя города. В украинских, белорусских, в русских городах шли уличные бои — может быть, у таких же баррикад, построенных женщинами и подростками. Может быть, в эту самую минуту женщина, похожая на неё, на Марию, исступлённо поднялась во весь рост и метнула бутылку с горючим в надвигающийся немецкий танк…

«Ну, что ж, значит, и я смогу! — говорила себе Мария. — Ей тоже страшно. Она тоже любит жизнь. Почему же ей умирать, а мне — спастись? Я смогу. Когда нужно будет — смогу».

Через неделю после отъезда Бориса утренняя сводка была особенно тревожной. «После многодневных тяжёлых боёв наши войска отступили. .» Во второй части сводки, где ежедневно отмечались героические воинские подвиги советских бойцов, рассказывалось о единоборстве одного советского лётчика с десятью немецкими самолётами, о самоотверженности молодого пулемётчика, несколько часов сдерживавшего натиск большой группы автоматчиков. Эти драгоценные крупицы беспредельного героизма народа блестели во мраке грозных событий, как ещё неясное обещание, как зов народной совести. Да, только так, не жалея себя, — иначе пока не совладать с бронированными армиями, не остановить их, не задержать их громыхающей поступи по советской земле.

«Смогу я? — спрашивала себя Мария, представляя страшное одиночество молодого пулемётчика перед неминуемой смертью, и сердце её замирало. — Должна… Он мог, и я должна…»

Иногда ей хотелось ухватиться за всякую добрую весть, чтобы поверить: опасность преувеличена, её пронесёт мимо, до меня не дойдёт… Но Мария сама отгоняла эту надежду. Возможность уличных боёв становилась с каждым днём всё неотвратимее.

Фронт был рядом, бои шли в дачных пригородах, артиллерийская канонада была отчётливо слышна в центре города. Газеты говорили языком первых лет революции: «Ленинград в опасности! Враг у ворот!»

Расклеенное повсюду воззвание руководителей ленинградской обороны Ворошилова и Жданова призывало горожан: «Встанем как один на защиту своего города, своих очагов, своих семей, своей чести и свободы!» Со всех концов страны — из Горького, из Баку, от ветеранов Красной Пресни и от шахтёров Донбасса приходили в Ленинград письма, рождённые гневом на врага, тревогою за судьбу Ленинграда и уверенностью, что не дрогнут, не отступят, во что бы то ни стало выстоят и победят ленинградцы.

— Нынче все взгляды — на нас, — говорила Григорьева, медленно и прочувствованно читая эти письма. — Не город мы, а Ленин-град.

Соня кричала:

— Будьте покойны! За нас краснеть никому не придётся!

Мария повторяла про себя запомнившиеся ей слова воззвания: будем неукротимы в борьбе, будем беспощадны к трусам… Значит, я права. Я была беспощадна. Надо быть беспощадной и к себе, и к своей слабости. Не пожалеть ничего. Ничего? Если погибну я, погибнет и Андрюша…

— Ну что, Маша, не сдрейфим? — спросил однажды Сизов, с трубочкой подсаживаясь к Марии.

— Постараемся не сдрейфить, — ответила Мария и вдруг просто, без подробностей, сообщила, что Трубников сдрейфил. Уехал.

— Д-да… — протянул Сизов и уткнулся в кисет, выскрёбывая со дна остатки табака. — Ну, и плюнь, — сказал он через минуту. — Он, видишь, нервный. А мы с тобой, видно, покрепче. Ты не сокрушайся.

— Обидно.

— Это конечно… Но знаешь, золото моё, время сейчас страшное. Мы даже не отдаём себе отчёта, какое страшное. И человек проверяется в нём, как под микроскопом, все потроха видны. Разве ты могла знать? Можно было всю жизнь вместе прожить и не узнать. Он и сам: не думал, что сдрейфит в тяжёлый час. А вот сдрейфил.

Больше об этом не говорили, но теперь Марии стало ещё лучше на строительстве баррикад — не надо было прятать глаза от дружеских глаз Сизова. И с каждым днём всё реже набегали тоскливые мысли. Горе отодвигалось, тускнело перед угрозой крушения всей жизни, всего, что дорого.

Немцы хозяйничают в Луге… бои на улицах Пушкина, под Гатчиной, под Колпином… последняя железная дорога перерезана у Мги… финны в Белоострове… немцы рвутся к Петергофу и Стрельне… они прорвались к Пулкову…

— Как раз к нашим баррикадам лезут, — сказал Сизов. — Что ж, бабоньки, придётся нам испытать в деле качество нашей работы? А?

— Качество подходящее, — откликнулась Соня.

— Да отсюда я один подобью десяток танков! — заявил Сашок, прищуривая глаз, как будто уже сию минуту собирался бросить связку гранат. — Становясь в очередь, фрицы, кому на тот свет охота!

Лиза недовольно покачала головой:

— А если они тебя?

— Ну, да! Я уже стреляный. Я знаю, как надо. И укрытие здоровое.

— Вот мы так шутим, шутим, — сказала Люба, расширив глаза, — а ведь, наверное, на самом деле придётся…

Все смолкли.

— Я только мин боюсь, — тихо сказала Лиза. — Брр, как они воют… И осколки от них…

Сизов усмехнулся:

— От чего бы ни было, помирать всё равно противно. Только зачем же помирать? Я две войны отвоевал, а живой! Человека даже на войне убить трудно.

— Почему? — в один голос воскликнули девушки.

— А потому, золотые мои, что он сопротивляется, не хочет, чтобы его убили.

— Факт! — подтвердил Сашок. — На кой чорт!

Мария улыбалась и чуть-чуть, не затягиваясь, дымила папиросой. Сейчас ей не верилось ни в смерть, ни в поражение. Она вдруг поняла, что не боится, что ей удивительно привольно дышится в необычайном мире баррикад, бойниц, готовых к бою людей и улиц. Душа её как бы распахнулась навстречу приближающимся боям, и всё, что с детства накапливалось в ней без применения — готовность к самопожертвованию во имя родины и революции, зависть к подвигам героев, комсомольская боевая страстность, — всё теперь ожило и требовало действия. Ведь недаром её поколение научилось петь: «Это будет последний и решительный бой» ещё до того, как могло понять подлинный смысл этих слов.

И вот он настал — её час.

Однажды утром, когда бригада разбирала инструменты, раздался оглушительный грохот. Грязный фонтан взметнулся над баррикадой. Тонко зазвенели стёкла, разбиваясь о мостовую. Люди упали, кто где стоял, пряча лица.

— Дальнобойный, — сказал Сизов, первым поднимаясь и отряхиваясь.

— Однако в городе страшнее, чем на воле, — признался он немного погодя.

Тогда все разом заговорили. Мироша уверяла, что её ударило в спину — «вроде кто толкнул со всей силы». Все объясняли, что упали от неожиданности. Соня ругалась, ощупывая себя дрожащими руками.

— А я испугалась, — тряхнув головой, сказала Мария и пошла к месту разрыва.

Часть недостроенной баррикады разметало снарядом, воздушной волной выбило несколько окон в соседних домах.

— Вот тебе и здоровое укрытие, — буркнула Лиза, косясь на побледневшего Сашка.

Бригада молча заложила брешь камнями и землёй и продолжала строить баррикаду, невольно прислушиваясь. Но в этот день немцы больше не стреляли.

Перед вечером где-то очень близко, как будто за спиной, ахнул выстрел. Потом другой, третий, четвёртый. Снаряды, гудя, проносились над головами.

— Это в Благодатном переулке, — объяснил Андрей Андреич. — Гаубичная батарея стоит.

Батарея в Благодатном переулке! Все растерянно улыбнулись. Как ни как, не сразу привыкнешь к тому что через твою голову стреляют пушки.

— Вот мы и на фронте, — сказал Сизов.

Глава вторая На последних рубежах

1

 Гудимов лежал на мшистой земле, в стороне от товарищей. Иногда он прикладывал ухо к земле и улавливал идущий издалека грозный, рокочущий шум. По шоссе шли немецкие танки.

Три часа назад, когда он вывел своих людей в лес, передовые танки уже ворвались на станцию и в город. Бой шёл у кирпичного завода. Противотанковая засада ждала немцев возле санатория «Сосновый бор»… Что произошло за эти три часа? Танки не задержались в городе и несутся по шоссе вперёд, на Ленинград…

Здесь, в чаще леса, было тихо и полутемно. Наверху по-летнему пекло солнце, обжигая верхушки деревьев, но внизу, под сплетающимися ветвями, царила душная сырость вечной тени.

Семнадцать человек деловито суетились возле землянок, чистили винтовки, некоторые переобувались, обучая друг друга несложному искусству обращения с портянками. Переговаривались тихо, будто их могли услышать. Когда неподалеку упала шишка, прошумев среди ветвей, все подняли головы и некоторое время молча всматривались в сумрак.

— Василь, — громко позвал Гудимов.

Акимов подбежал, обрадованный тем, что Гудимов нарушил молчание.

Гудимов внимательно и критически оглядел своего секретаря. Ладный охотничий костюм его (и ведь охотником был никудышным, просто но хотел отставать от райкомовской компании!) казался сейчас слишком нарядным, оперным. И сумка на боку — для форсу — из жёлтой блестящей кожи. Чем он так набил её? Наверное, половину вещей и брать не стоило. А полотенце, должно быть, забыл.

— Возьмёшь Трофимова, — приказал Гудимов, — выйдете к шоссе, к развилке дорог, определите, куда идёт движение. Понял?

— Ладно, — нехотя сказал Акимов.

— Ты боец или кто? Повтори приказание.

— Взять Трофимова, выйти к шоссе и определить, куда идёт движение.

— Трусишь?

— Алексей Григорьевич, — горячо зашептал Акимов. — Я не трушу, но вы же понимаете, я никогда не ходил в разведку и не знаю…

— А ты не думай «разведка», а просто выйди на опушку и погляди. Ну, ступай.

Акимов и Трофимов ушли. Гудимов глядел им вслед, невесело усмехаясь. Кто скажет, что это умелые разведчики, ловкие партизаны? Управдел райкома и районный судья… Но когда-нибудь ведь всем приходится начинать.

К Гудимову несмело приближалась Ольга Трубникова. Она тоже казалась ряженой в мужских бриджах и сапогах, в кожанке поверх белой блузки, с рассыпающимися светлыми волосами, подстриженными по-мальчишечьи коротко. Когда ж это она постриглась? Хорошая у неё была коса, золотая, а на конце — почти белая и пушистая. И сама Ольга всегда казалась свежей, как утренний холодок; всё в ней было привлекательно и недоступно — девичий мир, к которому и тянет, и страшно подойти… Но сейчас Ольга напомнила своего брата, Бориса Трубникова, и это воспоминание было Гудимову неприятно.

— Ну что? — спросил он сухо.

— Разрешите поговорить с вами, товарищ командир, — опустив глаза, сказала Ольга.

— Садись, — он показал ей на траву рядом с собой.


— Алексей Григорьевич. . — Она умоляюще дотронулась до руки Гудимова, и губы её дрогнули. — Вы ничего мне не говорите. Что Борис?

— Я ж тебе сказал. Он эвакуирует оборудование завода и мастерских.

— Я не о том спрашиваю вас. Вы мне не доверяете?

— Как ты думаешь, я бы принял тебя в отряд, если бы не доверял?

— Алексей Григорьевич… он себя позорно вёл, да? Я чувствую, что он не так себя вёл. Все молчат, но я ведь понимаю… Я себе места не нахожу.

— Слушай, Ольга, — Гудимов сжал её руку и сразу отпустил. — Я любил Бориса и был дружен с ним. Но я перестал любить его и перестал считать его другом. Он поступил допустимо, но я ждал, что он поступит иначе. Вот и всё. А то, что он забыл о тебе и не увёз тебя с собою, это ещё штрих.

— Я бы всё равно не уехала!

— Ну, и не будем говорить об этом. Только запомни: моё отношение к тебе совершенно не зависит от моего отношения к твоему брату.

Ольга молчала, сурово сжав губы.

— Как у вас дела с землянкой?

Ольга оживилась, в глазах затеплилась ещё несмелая улыбка.

— Очень хорошо получилось. Вы зайдите поглядеть. Совсем просторно. И самовар мы почистили. Коля воды принёс. Чуть начнёт смеркаться, поставим самовар.

— Как на даче.

— А что же? Мы ведь надолго здесь, надо устраиваться.

Гудимов прислушался и знаком велел Ольге сделать то же самое. Ольга смутно услыхала далёкий гул машин, и взгляд её стал напряжённым.

— Оля… А ты веришь, что мы можем быть полезны?

— Да, — ответила она быстро, не задумываясь. Потом задумалась, с некоторым удивлением вглядываясь в хмурое и даже недоброжелательное выражение лица Гудимова. — Да, — повторила она, — не сейчас, не сегодня, но когда их основные силы пройдут. А как же?

Гудимов медлил, тоже вглядываясь в лицо своей собеседницы. Затем тихо заговорил:

— Конечно, так, Оля. Но для этого нам надо много поработать. Очень много. Какие мы в данный момент партизаны? Дачники, застигнутые грозою в лесу! Те, кто посильнее характером, должны будут работать, как черти, чтобы сколотить из группы дачников настоящий боевой отряд. Можешь ты это?

— Постараюсь.

Ольга ответила просто, поглядела на Гудимова ясными, умными глазами, в них было больше раздумья, чем уверенности, и это понравилось Гудимову. Не хотелось ему показной бодрости.

— Ну, и отлично. Так вот, для начала, возьми с собою кого-нибудь из твоих комсомольцев и ступайте к железной дороге. Поглядите, что там творится. Имей в виду, что дорога, должно быть, целиком у немца, так что не зарывайтесь.

Он оставил лагерь на своего заместителя — прокурора Гришина, и пошёл один в сторону города. Лес был знаком ему с детства, он знал здесь все грибные и ягодные места. Но теперь и в тишине леса, и в ярких пятнах солнца, пробивающихся сквозь листву, и в малиннике на опушке леса — во всём было что-то новое… близость врага?..

У опушки Гудимов залёг в кустарнике, огляделся и медленно пополз. Теперь он видел очертания города — но разве ему нужно было видеть, разве он не представлял его себе так ясно, как только можно? Каждую крышу, каждый палисадник, каждый ухаб на улице… От моста взбегает на пригорок Курортная улица. Направо — затерянные в сосновом лесу домики детского оздоровительного лагеря. Зимою и летом приезжали сюда ленинградские бледненькие ребятишки, лечились здесь, дышали сосновым воздухом и уезжали румяными, окрепшими. Теперь домики стоят заколоченные, а ребятишки… где они? Увезены в переполненных поездах на восток, надолго оторванные от родителей, от родного Ленинграда. Или бегают по пыльным улицам, перегороженным баррикадами, и под воющий рёв сирены укрываются в подвалах, превращённых в бомбоубежища?

Отсюда Гудимову видны были только окраинные дома и сады, но сейчас он видел отчётливо, до мельчайших подробностей и то, что скрыто от глаз — пожарный сарай, новый стадион, куда сбегалась молодёжь из всех домов отдыха, приземистое здание лодочной станции и расчищенную площадку у излучины реки… Сюда весною начали свозить строительные материалы для нового лёгочного санатория. В райкоме на стене ещё и сейчас висит, наверно, проект Марии Смолиной. Она называла его «Верю в здоровье». Стройные, чистые контуры, много мягкого света, много воздуха и зелени, крыша — балкон, частью застеклённый, для прогулок в дождливую погоду… Гудимов вдруг отчётливо представил себе, как рыжий нахальный немец тычет грязным пальцем в светлые листы проекта и хохочет: «Жаль, что не успели построить, мы бы открыли уютный публичный дом!»

От ненависти, стыда и отвращения у него пересохло во рту. Речка журчала совсем близко. Вода в ней всегда холодна, и по левому берегу течение нанесло песчаную отмель, на которой так хорошо бывало погреться на солнце после купанья. Если бы можно было хоть на миг окунуться в холодную быстрину… припасть губами к струящейся влаге… Нет, нельзя. Немцы, быть может, смотрят из окна ближайшего домика на его речку, на его лес, на его малиновые заросли по краю леса…

Впрочем, есть ли в городе немцы? Сколько видит глаз, все окна закрыты, все сады безлюдны. Будто вымер город. Далеко, с другой окраины города, поднимается к небу вялый дым — должно быть, догорает станция. А сюда, возможно, ещё не добрались?..

Он как-то вдруг заметил трёх человек, спускавшихся по улице к берегу. Они шли, взявшись под руки. В середине — женщина. Как странно они шли!..

Прежде чем Гудимов разглядел, что двое других — немцы, женщина отделилась от них и пошла, спотыкаясь, к реке. И тотчас он узнал её — Белякова, заведующая районной страхкассой, скромная, исполнительная, вечно о ком-то хлопочущая женщина. Он ей давал рекомендацию в члены партии несколько лет назад… И вот она идёт, спотыкаясь, втянув голову в плечи, потом ускоряет шаг, оглядывается… Выстрел, и женщина падает, цепляется за землю, переваливается через край обрыва и остаётся неподвижной на отмели.

В ту же минуту Гудимов тоже выстрелил, и один из немцев упал, выронив автомат. Второй немец побежал назад, залёг у частокола и начал беспорядочно стрелять в сторону леса.

Белякова лежала на отмели, положив голову на руку, как будто спала.

Гудимов выбрался из кустарника, ползком добрался до леса и побежал. Возбуждённый своим неожиданным поступком, он не сразу сообразил, что немцы не решатся углубиться в лес. Он присел у малиновых зарослей, сунул в пересохший рот несколько ягод и прислушался к наступившей тишине.

«Правильно ли я поступил? — думал он. — Не предупредил ли я их до времени, что в лесу есть партизаны? Хотя, что ж! Пусть знают. Пусть боятся. Они всё равно не найдут нас. Зато Белякова отомщена… Мог ли я думать тогда, что моя рекомендация пройдёт такую страшную проверку?.. Один гад уже поплатился за жизнь Беляковой. Один — это мало. Но ведь сегодня наш первый день. Почему они схватили Белякову? Выдал её кто-нибудь? Или она держалась с ними гордо, независимо, не желая смириться? Но почему она оказалась в городе — не успела уйти? Кого-нибудь устраивала, спасала, а о себе подумать, как всегда, забыла… Да, это не Трубников… Именем Беляковой мы назовём этот детский лагерь, когда вернёмся. И памятник поставим вот здесь, над обрывом. А пока — мстить за неё… Счёт начат. Даже легче дышать от того, что счёт начат..»

Подходя к партизанскому лагерю, Гудимов решил обойти его кругом и проверить бдительность дозорных.

— Стой!

Гудимов не понял, откуда идёт голос, и с интересом остановился.

— Пароль, — снова раздался голос.

— Народ.

Зашевелился кустик. Курносое лицо пионерработника Коли Прохорова выглянуло из-за кустика, потом Коля встал и кустик вместе с ним.

— Товарищ Гудимов, — обрадовался Коля. — А я даже струхнул — идёт кто-то и прямо на меня, прямо на меня.

Гудимов видел, что Коля совсем не струхнул, что он по-мальчишески доволен своей выдумкой и своими новыми обязанностями, как был бы доволен любой увлекательной военной игрой, каких он немало проводил, руководя пионерами.

— А ведь вы меня не видали, правда? — спрашивал он.

Второй дозорный лежал в траве и, видимо, замечтался, — он вскочил, когда Гудимов уже подходил к нему. Гудимов отчитал его и сердитым пришёл в лагерь.

— Разведчики вернулись?

— Нёт ещё.

Гудимов поглядел на часы. Он ходил больше трёх часов. До железной дороги было ближе, чем до города. До развилки дорог немного дальше. Но пора бы уж им вернуться! Оля смелая и неопытная, и она очень хочет оправдаться за брата..

— Почему не рапортуешь по форме? — резко сказал он Гришину.

— Так ведь всё в порядке, — удивлённо сказал Гришин и присел рядом с Гудимовым на поваленное дерево. — Нас мало, Алексей Григорьевич, — тихо проговорил он. — Неужели мы будем формалистику разводить?

— Прокурор ещё называется! — огрызнулся Гудимов. — А формалистику будем разводить обязательно. Ты проверил, как твои дозорные караулят? Не проверил? Что же ты делал здесь, начальник?

Уже темнело, когда вернулась Ольга.

— Мы пытались испортить рельсы, — огорчённо сказала она. — Но у нас не было инструмента… Два поезда прошли мимо нас… с орудиями… и оба — к Ленинграду…

Трофимов вернулся часом позже, а Василий не вернулся совсем.

Вытянувшись перед Гудимовым, как боец, Трофимов толково и не торопясь доложил всё, что удалось установить разведкой: танковая колонна и мотопехота прошли от развилки вправо, на хуторах за Косой горой пусто, в деревнях Ивановка и Старая Ивановка находятся ещё наши части, отступившие от станции.

Партизаны стояли кругом и слушали. Трофимов замолчал, и все молчали.

— А где Акимов? — наконец, спросил Гудимов.

— Акимов ушёл от меня возле Старой Ивановки.

— И что же он сказал тебе? — с трудом выговорил Гудимов.

— Сказал, что… Товарищ Гудимов, нехороший разговор был. Не стоит повторять.

Гудимов слышал напряжённое дыхание товарищей. Лиц не разглядеть было, но, и не видя их, Гудимов понимал, что гнев, смятение и обида на всех лицах.

— Отчего же, повтори, — сказал он, — здесь партизаны, а не барышни. Им надо знать, как выглядят трусы.

— Он сказал, что если Красная Армия отступает и не может справиться с такой силищей, то семнадцать человек, плохо обученных и вооружённых, тем более ничего не сделают, и глупо погибать ни за што, ни про што…

— Ни-за-што, ни-про-што? — со злобою повторил Гудимов. И вдруг закричал, наступая на Трофимова — А ты что же? Отпустил с миром? Какой ты партизан, если предателя милуешь?

Он сам понял, что его крик неуместен. Трофимов часто и громко дышал, переминаясь с ноги на ногу, а партизаны стояли так тихо и неподвижно, как будто и не дышали совсем.

— А я сегодня немца убил, — подавив раздражение, сказал Гудимов и, уловив, как сразу потянулись поближе к нему люди, начал рассказывать по порядку всё, что произошло. Рассказывая, он думал о Беляковой и о тех, кто окружал его. Это же его актив, товарищи, с которыми столько лет рос, учился, работал. Все они добровольно пошли трудным партизанским путём. Опыта нет, жутко, но ведь и у него нет опыта, и ему жутко.

— Вот так погибла наша Белякова, — кончил он и всем корпусом повернулся к Трофимову, всё ещё стоявшему навытяжку. — А ты, шляпа, помиловал дезертира, предателя! Акимов побоялся, что нас семнадцать, и удрал, чтобы нас стало ещё меньше. Попади такая сволочь к немцам, разве он не выдаст всех нас, чтоб шкуру свою спасти? А ты отпустил его.

— Я не догадался, — сказал Трофимов, облизнув пересохшие губы.

— Вот и плохо, что не догадался, как партизан должен с врагом поступать. — Он помолчал. — Я думаю, товарищи, что за свой позорный проступок партизан Трофимов подлежит расстрелу.

Ольга ахнула. Трофимов шагнул вперёд и снова застыл навытяжку.

— А ты уж и приготовился? — добродушно сказал Гудимов. — На первый раз — забудем, благо ты разведку провёл хорошо и сам понимаешь. Тем более, что без Акимова мы стали не слабее, а сильнее. Верно, друзья? Или у нас ещё найдутся сомневающиеся?

— Нет у нас таких! — гневно сказала Ольга. — Мы уже знали, на что идём!

— Акимов и всегда был чиновничьей душой, — буркнул Коля Прохоров. — Из него всё равно толку никакого.

— С Акимовым — моя вина, не разобрался в человеке, — признался Гудимов и заговорил, выбирая самые точные и строгие слова. — Проверьте себя, товарищи. Решать надо сегодня и до конца войны. Мы здесь не играем в партизан, а взяли на себя тяжёлую и страшную задачу. Каждый промах может стоить жизни всем. Начнём воевать — нам Акимовы не нужны. Кто в себе не уверен, пусть скажет сразу. Завтра за разговоры о беспомощности буду расстреливать на месте.

В полной тишине стало слышно, как пролетел поверху, над деревьями, ветерок и как где-то далеко бухает артиллерия.

— Ну, добре, — сказал Гудимов и тронул Трофимова за плечо. — Ступай делить сухари, раз жив остался. И даю тебе десять дней сроку — отличиться.

— Было бы где, — с облегчением откликнулся Трофимов.

Ночью, когда все уснули, Гудимов проверил посты, а потом прилёг на траве под деревом. Летнее северное небо тускло светилось между ветвями. Из ближайшей землянки доносился мощный храп. Гудимов не знал, кто из его бойцов храпит во сне. А ведь в партизанской жизни и это может иметь значение… Каждую привычку, каждое свойство характера надо знать в каждом человеке. Ведь от любого из шестнадцати зависит жизнь всех остальных. Они все доверились друг другу и — больше всего — командиру… Они заснули успокоенными, потому что поверили в его твёрдость, в его командирское умелое руководство. До сегодняшнего вечера он всё еще был для них Алексеем Григорьевичем, секретарём райкома, теперь он стал для них командиром. Их пока всего шестнадцать, но насколько легче было управляться с большим районом, чем с этой горсточкой людей!.. А Василий — сволочь. Как это вышло, что семь лет работала рядом такая мелкая гадина, а он не знал этого? Был аккуратный, исполнительный секретарь, любой протокол или резолюцию находил в одну минуту, никогда не забывал ни одного поручения… а души-то в нём и не было! И Борис оказался шкурником. Потихоньку, как вор, укатил на своей машине, бледный от страха, что его остановят… Как это он сказал накануне? «Разве ты не понимаешь, что сейчас самое важное — быть в Ленинграде, отстоять Ленинград!» Трусливый болтун! А здесь мы будет бороться за что? Не за Ленинград? Поезд с орудиями, пущенный под откос, — разве это не помощь Ленинграду? Дезорганизация тыла немецких войск, наступающих на Ленинград, — разве это не помощь Ленинграду?.. Да и остановит ли Трубников свой бег в Ленинграде? Нехорошие у него были глаза во время того разговора. Неискренние, бегающие. Знает ли Мария Смолина, кого она любит? Нет, конечно. Неоткуда ей узнать. А жаль. Она славная. У Ольги такое же умное, открытое лицо… Она-то оказалась настоящей!.. Мария — та, наверное, уцелеет, Трубников увезёт её в тыл. А Ольга?.. Кто из них уцелеет, из шестнадцати?.. Никчемная дрянь, вроде Акимова и Трубникова, останется в живых… Но много ли шансов дожить до победы у них, у спящих сейчас в этом тихом лесу?

Гудимов боялся думать об этом даже наедине с самим собою, — но много ли они сумеют сделать, много ли они успеют сделать, вступив в неравную борьбу с металлическим чудовищем, от которого тяжёлый гул стоном идёт по земле?.

Гришин вышел из землянки, окликнул Гудимова, опустился рядом с ним на траву.

— Всё думаешь?

— Думаю, что надо начинать действовать, — вполголоса ответил Гудимов. — И начинать с железной дороги. Тол у нас есть, народу нужно немного. А эшелоны идут на Ленинград..

2

Мика Вихров вёл самолёт над облаками.

Иногда он врывался в клубящийся серый пар, и тогда ему казалось, что он прорезает облака собственным гудящим, послушным телом, настолько сильно было в полёте ощущение своей полной слитности с машиной.

Стараясь не выходить из облаков и осматриваясь «в четыре глаза», как умеют осматриваться только лётчики, наблюдая воздух над собой, под собою и со всех сторон, Мика то и дело скашивал глаз на зелёный городок, проплывавший под крылом. Сквозь пелену влажного пара, паутиной оседавшего на лицо, Мика, видел, а ещё больше угадывал очертания дворцов, извивы аллей в парках, похожих сверху на кудрявый зелёный мех, рассыпанные тут и там зеркальца прудов. По милым приметам он» угадывал знакомые места — висячий мостик над протокой, мраморную девушку с разбитым кувшином, из которого струйкой льётся вода, сидящего на скамье Пушкина, такого задумчивого и такого живого, что даже забывалось, что это памятник, а хотелось заговорить с ним, пожалеть его и рассказать ему о себе… Мысль о том, что именно сюда устремляются тяжело нагруженные бомбардировщики, вызывала у Мики ярость и боль, и острое чувство своей личной ответственности. Он был один в небе. От него одного зависело, сбросят или не сбросят десятки бомб на маленький зелёный городок, где мила сердцу каждая тихая улочка, каждый уголок парка…

Город Пушкин! Лётная школа, робость и задор первых полётов, оценка учителя: «у тебя, парень, есть хорошие задатки» — скупая оценка, от которой он ходил неделю в состоянии восторга. Страстные ночные споры с закадычными дружками по школе о том, что такое настоящий лётчик и настоящий человек. Первый самостоятельный вылет на глазах у инструктора и возбуждённых дружков… Успехи, благодарность в приказе, упоение оттого, что почувствовал полную уверенность в воздухе, овладение фигурами высшего пилотажа, новая благодарность в приказе и гауптвахта на десять суток за «воздушное хулиганство».. До сих пор весело вспомнить, какой каскад сложных фигур устроил он над аэродромом, упиваясь своей властью над машиной и ощущением своего мастерства. Вот когда он поверил, что может летать по-чкаловски! И даже гауптвахту он принял, как деталь чкаловской биографии, потому что Чкалову тоже было тесно в рамках учебных задач и Чкалов тоже расплачивался за озорство в воздухе многими сутками ареста… На гауптвахте компания была весёлая, дружная, книг было много, и Мика впервые в жизни пристрастился к чтению, решив прочитать подряд всю серию романов о молодых людях XIX века, которую издавали, как объяснили Мике, по инициативе самого Горького. Жаль было, что среди этих книг нет повести о жизни Пушкина. Хотелось узнать и понять причины задумчивой грусти молодого поэта, каким он запомнился Мике по памятнику возле лицея. Но такой повести не было, и вместо неё Мика успел прочитать только книгу с трудно произносимым названием «Кинельм Челлингли» трудно произносимого автора Бульвера Литтона, и чужая неудавшаяся любовь потрясла его, и он украдкой утирал слёзы, читая прощальное письмо девушки: «Дорогой, дорогой…» Ему самому захотелось необыкновенной, самоотверженной, несчастной любви, и когда приехала из Ленинграда Соня и дружки устроили им беглое свидание через окно, — он говорил такие многозначительные и печальные слова, что Соня спросила, здоров ли он, и сказала на прощанье, что он похож на Печорина. Только на второй день Мике удалось без ущерба для самолюбия выяснить, кто такой Печорин, и последние два дня на гауптвахте прошли за чтением «Героя нашего времени».

Когда он вернулся в школу, товарищи встретили его, как героя, но совсем не печоринского типа, и даже инструктор обращался к нему с уважением, потому что как-никак Мика показал «класс», и сам начальник школы сказал о нём, что Вихров «великолепен в воздухе», а это было главным, поскольку Мика был лётчиком. Затем снова приехала Соня, и они гуляли с нею в парке и катались на лодке по озеру, а потом вышли поглядеть Турецкую баню и долго сидели на ступеньках у воды, разговаривая о каких-то пустяках и думая о другом. Потом они пошли по тенистым аллеям, так и бросив лодку возле Турецкой бани («Чорт с ней, с лодкой, найдут, кому нужно», — сказал Мика), и всё было чудесно, и он чувствовал себя влюблённым и благородным, как Кинельм Челлингли. Но на висячем мостике, когда Соня взяла его за руку, он вдруг поцеловал её — и опомнился от звонкой пощёчины. В этом не было ни романтики, ни красоты. Пощёчина была отпущена сильной и решительной рукой. Мика разозлился до того, что повернулся и пошёл прочь, чтоб никогда не встречаться больше. Подумаешь, недотрога! А Соня крикнула вслед: «Советую вернуться и сдать лодку, а то без документа опять попадешь на губу!» Самым унизительным было то, что лодку, действительно, пришлось вернуть и лодочники не могли не понять, что лётчик потерпел неудачу… Но при выходе он столкнулся лицом к лицу с Соней. Её смуглое лицо выражало такое невинное добродушие, что невозможно было расстаться с нею, тем более, что тут и там попадались гуляющие курсанты и было бы глупо оставить Соню, а потом увидеть её с кем-либо из обрадованных дружков. Мика взял её под руку и строго сказал, что проводит её на вокзал, так как считает ниже своего достоинства обижаться на женщину. Они дошли до вокзала молча и долго бродили взад и вперёд по перрону, и это молчание на людях сближало их. Он понял, что любит её, несмотря на пощёчину, любит не как Кинельм Челлингли и не как Печорин, а совсем по-другому и очень нежно, и в конце концов даже приятно, что она недотрога. Он сказал, что она не должна сердиться, потому что он не хотел оскорбить её и она ответила: «я знаю», после чего они пропустили два поезда и всё блуждали по перрону, и все люди, и все поезда мира не имели к ним ни малейшего отношения. Затем они очутились в туннеле под путями, над ними прогрохотал ещё один поезд, а они стояли в полумраке и целовались, отрываясь друг от друга, когда кто-нибудь проходил мимо..

Мика нашёл глазами белое нарядное здание вокзала и почти одновременно увидел бомбардировщиков на встречном курсе. Девять тяжело нагруженных самолётов плыли медленно, чётким строем.

Мгновенно забыв всё на свете, Мика углубился в клубящийся пар облака и стал забираться выше бомбардировщиков, идя на сближение с ними и заходя в сторону солнца, чтобы выбрать удобный угол нападения.

Бомбардировщики шли напрямик к маленькому зелёному городку, шли, не таясь, с самоуверенной наглостью. Как укол в сердце, пронзило Мику чувство ярости, он весь подобрался, и ярость стала холодной, сосредоточенно-спокойной, а ощущение слитности с машиной усилилось — теперь и пулемёт ощущался им как часть собственного тела. В точно рассчитанную минуту он вывалился из облака и нажал гашетку пулемёта, всем телом, слитым с самолётом, устремляясь на головной бомбардировщик. На какой-то миг он увидел белое лицо фашистского лётчика, а затем головной «юнкере» взорвался и из чёрного облака дыма стали валиться вниз его покорёженные обломки. Силою взрыва Мику тряхнуло, он сумасшедше обрадовался, представив себе немецкого капитана с железными крестами и всю его паршивую команду, разлетевшуюся в клочья, и плавно развернул свой «ишачок», нацеливаясь на другой бомбардировщик. «Юнкерсы» рассыпались во все стороны, заворачивая назад, и Мика погнался за двумя ближайшими, и снова обрадовался, увидев, что бомбардировщики сбрасывают бомбы в поле, чтобы облегчить себя. Ему удалось нагнать один «юнкере» и зайти ему в хвост. Взгляд упёрся в уязвимое место противника, туда же помчалась струя пуль. Немца затрясло и окутало дымом, надо было подбавить ещё немного, но Мика не успел этого сделать. Из облаков выскочили два «мессершмитта», и всё внимание Мики разом сосредоточилось на том, чтобы увернуться от первой атаки и не допустить следующей.

Труден был бой маленького старого истребителя с быстроходными и более современными истребителями, Но уже не первый раз и Мика, и другие советские лётчики принимали такой бой, и не раз сбивали немцев с толку своей тактикой. Мика даже похвалился перед Соней, что «ишачок» маневреннее и никогда не подведёт, так что он ни за что не променял бы его ни на какие «мессеры». Сейчас, вычерчивая в воздухе стремительные линии и думая только о том, чтобы сбить противника и уцелеть самому, Мика использовал все хитрости выработанной коротким боевым опытом тактики неравного боя. Один раз ему удалось удачно развернуться и нырнуть под «мессера», послав ему в пузо пулемётную очередь, но «мессер» ускользнул невредимым, и Мика, выкрикивая ругательства, погнался за ним.

То, что произошло в следующую секунду, Мика толком не понял. Должно быть, он в азарте на короткое время упустил из виду-второго истребителя и не заметил его манёвра. Пуля свистнула у щеки, заставив Мику откинуться назад, а родной «ишачок» вспыхнул и начал валиться на левое крыло. Никакие попытки выравнять самолёт не удавались. Затем пламя дохнуло в лицо, и самолёт стал существовать отдельно от Мики — впервые непослушный и непонятный, дорогой, как сама жизнь, но уже обречённый.

Мика высвободился из кабины, оторвался от самолёта и увидел, как пылающий друг, беспомощно кувыркаясь, пролетел мимо него и врезался в землю.

Подтягивая стропы парашюта, Мика старался спуститься в лес, подальше от поля, где догорал самолёт, потому что не знал, кто там внизу — свои или немцы. И ему удалось дотянуть до леса. Зелёный курчавый мех быстро приближался, постепенно теряя сходство с мехом и распадаясь на острые пики елей, колючие шапки сосен и нежно-зелёные островки берёз. Мика влетел в зелёную гущу, цепляясь стропами за ветви, одна ветка больно хлестнула его по щеке… Всё! Тишина. Покой. Запах грибов и сырости.

Путь до своих потребовал полутора часов нудного блуждания — с остановками, с прислушиванием к шорохам и треску ветвей. В пути он старался не думать ни о чём, кроме самого пути: верно ли направление, где могут быть свои, не нарваться бы на немцев. Потом, когда он набрёл на своих и ему дали мотоциклиста, Мика думал только о том, чтобы скорее добраться до полка, а в дороге, злясь оттого, что скорость и ветер в лицо были непривычными, земными, и трясло так, что душа может выскочить, он забеспокоился, как он будет докладывать Комарову о бое и как он скажет, что машина погибла… И впервые в жизни подумал о самом себе враждебно, презрительно, и ему стало горько, что он не погиб вместе с машиной… На кой чорт он нужен теперь и другим и самому себе?!

В полку его встретили радостно. Сообщение о гибели самолёта было уже получено от наземных постов, и Комаров, выслушав доклад Мики, деликатно сказал, что полтора самолёта за один — не так уж плохо, и послал Мику отдыхать. Но Мика видел, что Комаров еле сдерживает досаду — самолётов осталось вдвое меньше, чем лётчиков…

Мика пошёл обедать и ел с жадностью, так как здорово проголодался, но еда показалась горькой. Друзья окружили его, расспрашивали о бое, и Мика заметил, что они обращаются с ним не так, как обычно, а бережно и сочувственно, как с больным, и тогда ему стало до конца ясно то, что раньше он знал умом и во что не мог, не хотел поверить: другого самолёта ему не дадут, другого самолета нет…

Люба Вихрова только что пришла с работы, тщательно умылась — и поставила на плитку чайник, когда к ней ввалились два лётчика. Она сразу узнала старшего лейтенанта Глазова, большерукого, нескладного, очень доброго приятеля брата. Но Мику она узнала только тогда, когда он прошёл, не спрашивая разрешения, в комнату и поставил на стол бутылку водки.

— Пить будем, Соловушко, — сказал Мика и отвернулся, чтобы сестра не видела его дрожащих губ и некрасивой царапины на щеке.

— Вот уж не ждала вас сегодня, — щебетала Люба, накрывая на стол и стараясь показать, что она не замечает состояния брата: она решила, что он пьян.

Глазов хотел помочь Любе хозяйничать и разбил чашку. Его Люба тоже приняла за пьяного и даже спросила: «Не хватит ли вам на сегодня?»

— Нам на сегодня всего хватит, кроме водки, — ответил Глазов.

Тогда Люба выскользнула на кухню, позвала соседского мальчика, дала ему записку и скомандовала: «Одна нога здесь, другая там, и чтобы мигом собралась». И ещё не было налито по второй рюмке, когда появилась Соня. Мика встрепенулся, покраснел, отодвинул рюмку:

— Ничего не понимаю… откуда ты взялась? Откуда вы знаете друг друга?

— А мы вместе баррикады строим, — сказала Соня. — Мы будем сражаться, а ты будешь прикрывать нас с воздуха!

— Никого я не буду прикрывать! — крикнул Мика. — Кто я теперь? Без-ра-бот-ный! Лучше б я угробился вместе с самолётом.

Он уронил ершистую мальчишескую голову на руки. Глазов смотрел в тарелку, ничего не говоря, потому что он сам уже вторую неделю сидел без самолёта и не надеялся скоро получить машину. Женщины стояли над Микой и не знали, как утешить его.

— Перестань, Мика, — тряхнув головой, сказала, наконец, Люба. — Решили пить, так давайте пить! Соня, возьми себе рюмку в буфете. Мика, подвинься, мы посадим сюда Соню. А я вам спою, спою со слезой — какую же сейчас другую споёшь? Теперь от грустной веселей становится, а от весёлой — слёзы..

И она пела, прикрыв глаза, высоким чистым голосом, а Мика пил водку и никак не мог напиться допьяна, и Соня, подавляя тоску, подливала ему водки и уговаривала выпить ещё, потому что женским чутьём угадывала, как нужно ему сегодня хотя бы короткое забытье.

3

Парило. Если смотреть в небо, от зноя рябило воздух. Внутри танка дышать было нечем, но на земле, возле танка, было приятно лежать, пожёвывая прохладные горьковатые стебли и поглядывая кругом, — тишина, безлюдье, сонный покой… И поле впереди непотоптанное, всё белое от ромашек.

— Интересно, есть тут кто, кроме нас, или нету? — вслух подумал Алексей Смолин, потянулся за ромашкой и стал обрывать лепестки, приговаривая: «свои, немцы, свои, немцы, свои..» Вышло «свои». Алексей отбросил стебель и покачал головой: — Что-то непохоже, чтоб свои здесь были. Врёт ромашка.

— Она только на любовь приспособлена гадать, — сказал Гаврюшка Кривозуб. — На любовь погадай.

Алексей сорвал травинку и попробовал её на вкус, но тоже отбросил — травинка была горькая.

— Ты заметь, — сказал он задумчиво, — если позиция вроде этой, обязательно нас с тобой посылают. Любит нас Яковенко.

Алексей привёл два танка на указанную ему позицию сегодня на рассвете. Задача была для него понятна и не нова — устроить засаду, одну из тех хорошо замаскированных и дерзких засад, которыми ощетинилась ленинградская земля, чтобы со страстным упорством во что бы то ни стало задерживать, изматывать, морально подавлять врага. Одну из тех засад, где численному превосходству наступающих противопоставляется внезапность удара, преимущество скрытой, хорошо подготовленной позиции в родных, до подробностей знакомых местах, когда каждое болотце, роща, поворот дороги помогают своим и вредят чужакам. Одну из тех засад, где наглой самоуверенности противостоит злое мужество и готовность погибнуть, но не пропустить врага… Что ж, место было подходящее — с одной стороны болото, с другой лес, а между ними холмистый перешеек, вот это ромашковое поле и рощица, которую немцам никак не миновать. Рощица молодая, жидкая, но очень удобная для наблюдения и для смены позиций. Воевать здесь можно! Танкисты быстро окопались, замаскировали машины, отрыли запасные позиции, сделали расчёты стрельбы по ориентирам. Алексею всё больше нравилась позиция — впереди высотка, между высоткой и рощей поле — немцы будут как на ладони, только бей. Экипажи обоих танков были в приподнятом настроении. Серёжа Пегов даже хорохорился: «пусть-ка сунутся!» Только одно смущало Алексея — давая задание, Яковенко сказал ему, что засада будет поддержана пехотой, а на месте Алексей никого не обнаружил. Наспех отрытые окопы по опушке рощи стояли необжитые, пустые. Алексей связался по радио с Яковенко и получил ответ: «Занимайте позицию впредь до нового распоряжения и действуйте по обстановке». Пока что немцы не появлялись, и после неторопливого обеда командиры лежали в тени, радуясь передышке.

— Впечатление такое, что тут километров на десять — ни души, — сказал Кривозуб.

— Я ж говорю… — лениво отозвался Алексей. — Война, будь она неладна!

Они помолчали.

— До чего ромашки здесь много, — вздохнул Кривозуб. — И никакого ей дела нет, воюем мы тут или прохлаждаемся… Ишь, цветут!

— Когда в небо смотришь, ни в какую войну не верится. Тесно на земле, что ли?

— Мне тесно! — убеждённо откликнулся Кривозуб. — С фашистами? Тесно!

— Ну, и мне с ними тесно. Я не о том… А ты никогда не думал, Гаврюшка, что вот тебя могут убить, а небо будет всё такое же, и трава такая же, и всё в мире будет как всегда, кроме тебя?.

— А чего о смерти думать? — неохотно откликнулся Кривозуб. — У нас говорят: хуже, когда боишься — лиха не минешь, а только надрожишься.

— Я не из страха. Я понять хочу. Я всегда думал так — что вот вокруг большой мир, и это всё — моё, для меня, живи, пользуйся, сумей только прожить хорошо, умно, интересно. А сейчас весь этот мой мир под угрозой, и не он для меня, а я для него, и чтобы он жил, мне, может, умереть придётся. Готов я? Не хочется, конечно, а готов.

— А я знаешь чего хочу? Дожить до такого дня, когда наши танки по Берлину прогрохочут. Или хотя бы по Кенигсбергу или какой там город первый от нашей границы. Даже помереть тогда согласен, только бы сперва одним глазком…

— Товарищ старший лейтенант, противник!

Алексей мгновенно очутился на своём командирском месте и прильнул глазом к смотровой щели. Два немецких лёгких танка медленно ползли из-за высотки к полю, белому от ромашек. Люки у них были открыты, и танкисты, прикрываясь от солнца рукой, лениво поглядывали по сторонам.

Алексей знал, что Гаврюшка с такой же быстротой, как и он, занял своё место и не должен стрелять до того, как выстрелит командир взвода. Но Алексей побаивался, что у Гаврюшки может не хватить выдержки, а ему хотелось подпустить танки как можно ближе к роще, где им придётся разворачиваться, и тогда бить наверняка. Эти два беспечных танка были, очевидно, передовыми. Но, чорт возьми; как они нахально двигаются! Гусеницы медленно подминают траву, мерцающую белыми звёздочками ромашек. А фрицам, видно, хорошо дышится на вольном воздухе. Курортная поездка! Ну, погодите!

— Товарищ старший лейтенант, — прошептал заряжающий Костя Воронков, — пора бы…

Алексей дёрнул бровью — нет, мол, не пора. Водитель Носов и радист Коля Рябчиков то и дело снизу заглядывали в башню. Алексей, успокаивая, поднял ладонь и прикусил губу, чтобы унять собственное нарастающее возбуждение.

Миновав середину поля, задний танк вышел на одну линию с передним и стал забирать вправо. В гулкой тишине Алексей слышал только рокот моторов и громкий стук своего сердца. И оттого, что тишина была такой гулкой и всё его существо было напряжено и приковано к неспешно приближающимся танкам, ему стало казаться, что немцы почуют засаду. Но танки шли спокойно. Они, видимо, решили обойти рощу с разных сторон. «Замечательно!.. Учебно-показательные мишени, как на стрельбах… Гаврюшка, конечно, догадается взять на себя левый танк, а мне — правый. Вот он сейчас доползёт до кустика, и как только его башня поравняется с кустиком (ориентир точно рассчитан), надо бить по башне. Только бы Гаврюшка выдержал. . его, наверное, сейчас трясёт от нетерпения, и дисциплина ему как нож острый… Вот сейчас… ещё минуту…»

Немцы были не более чем в трехстах метрах. Они не могли видеть хорошо замаскированную засаду, но, быть может, что-то им почудилось или осторожность взяла верх над желанием подышать воздухом, — командир головного танка полез вниз, чтобы закрыть люк. В то же мгновение Алексей ударил по башне, и не прошло и секунды, как выстрелил Гаврюшка — два выстрела слились в один.

Сквозь расходящиеся дымы выстрелов Алексей увидел, как полетели вверх рваные части башни правого танка и как задымил и вспыхнул левый.

Через несколько минут всё было кончено. Танки горели голубым пламенем среди белых ромашек. Немцы не выбрались из машин. Только на правом танке открылся было люк водителя, и ослепший от дыма немец высунулся наружу, но пулемётная очередь прошила его, и он повалился назад.

Алексей выглянул наружу и увидел над соседним танком потное лицо Гаврюшки.

— Двух как не бывало! — крикнул Кривозуб.

— Сейчас появятся ещё, смотри в оба, — строго сказал Алексей.

Они ждали, вглядываясь в залитый солнцем горизонт так пристально, что слёзы набегали на глаза.

Грузовик с пехотой выскочил из-за высотки, застопорил и дал полный назад.

«Начинается», — сказал себе Алексей.

Он уже знал, что немцы не полезут напролом малыми силами, что они подтянутся и ударят по роще так, чтобы наверняка обезопасить себе путь, что скоро его два танка испытают на себе всю мощь ударов, наносимых злобно, широко, без всякой экономии средств. И он внутренне приготовился к тому, чтобы не дрогнуть, когда испытание начнётся.

Артиллерийский снаряд просвистел над танками и разорвался в роще далеко позади. Алексей плотно закрыл люк. Надо было ждать и не выдавать себя.

Снаряды падали по всей роще, один врылся в землю так близко, что танк тряхнуло и осколки зацокали по броне. От пыли и дыма ничего не видно было.

Потом стрельба прекратилась, и наступила тишина — необыкновенная, глухая, до звона в ушах. На землю пали сумерки, над болотом тонкими струйками, как табачный дым, шевелился туман — и каждая струйка тумана, каждое тёмное пятно вызывали настороженность, приковывали внимание до рези в глазах.

Ушли немцы? Притаились за высоткой? Готовятся к удару?..

С наступлением темноты немцы не выдержали, стали нервничать. Над высоткой взлетела ракета. Яркий неестественный свет озарил ромашковое поле, чёрные остовы обгорелых танков, склоны холма. На минуту ромашки вспыхнули, как огромный рой светляков. Потом всё погрузилось во мрак. И тотчас снова взлетела ракета.

Наблюдение за немцами велось неослабно. Все устали. Поели всухомятку, по очереди. Так же по очереди пытались спать, но никому не спалось.

Утреннюю зарю укрыли непроглядные тучи. Пошёл дождь. Берёзы стряхивали на землю отяжелевшие листья. Алексей увидел, что за сутки облетело много листьев, покрытых первой ржавчиной увядания. Осень?.. А может, и снаряды вчера помогли?..

В шесть часов Яковенко запросил по радио, как дела. Алексей коротко доложил об успехе вчерашнего дня и добавил: «К бою готовы». Ему хотелось спросить об обещанной поддержке, но он знал, что Яковенко сам всё понимает.

— Ваша задача — выиграть хотя бы сутки, — сказал Яковенко. И потеплевшим голосом добавил: — Желаю успеха.

Погода навевала скуку. Дозорные на опушке мокли и зябли. Алексея неожиданно сморило, и он проспал — может быть, полчаса, может быть, всего несколько минут. Сон освежил его, он выскочил из машины, чтобы размяться, и молча курил, слоняясь подле блестящего от воды танка. Он очень обрадовался, когда Кривозуб тоже вылез покурить.

Гаврюшка Кривозуб окончил военную школу уже во время войны и во взвод Алексея пришёл два месяца назад, в начале боёв на лужских рубежах. Теперь Гаврюшка считался уже бывалым танкистом, потому что два месяца на лужском плацдарме стоили двух лет. В тяжёлых, почти непрекращающихся боях, сражаясь малыми силами против танковых и моторизованных колонн врага, молодые воины приобретали опыт, менявший все их школьные представления о правилах и методах танкового боя. Они научились думать: «нужно — значит можно» — и побеждать в схватках, где, казалось, неизбежно было поражение. Они считали каждый день, замедливший продвижение вражеского нашествия, и сами потом удивлялись, подсчитывая, что дни слагались в недели и месяцы.

И Алексею и Кривозубу запомнились бои под Молосковицами. Из продолговатой рощи, прозванной танкистами «галошей» за её форму, они нанесли внезапный и сильный удар по танковой колонне немцев и перебили, подбили и сожгли много танков. Такого крупного успеха им еще не выпадало, и Алексей с Кривозубом ликовали, поверив, что наступление немцев остановлено, что дальше они не пройдут. Пожалуй, эта совместно пережитая радость после многодневных изнуряющих боёв и положила начало их дружбе.

А потом выяснилось, что немцы прорвались глубоко на правом фланге и захватили, станцию Молосковицы, а на левом фланге заняли деревню Лялино и совхоз, так что роща оказалась в «мешке». Надо было либо организовать круговую оборону в «галоше» и драться здесь до последнего, либо пробиваться назад через узкую горловину между станцией и совхозом. Приказано было пробиваться, пользуясь ночной темнотой. При отступлении танк Алексея, потрёпанный в бою, не завёлся и отстал от других. Они выбрались только перед рассветом, на малом ходу. Явившись к Яковенко, Алексей узнал, что Кривозуб ещё в середине ночи с двумя бойцами пошёл к нему на помощь и до сих пор не возвращался. Алексей разволновался и хотел итти на поиски Кривозуба, но Яковенко прикрикнул на него: «Полезай на печку и спи, ты мне для дела нужен. Дружки чортовы!» Алексей улёгся на лежанке и почти сразу крепко уснул, так как не спал двое суток, но перед сном успел впервые осознать, что они с Гаврюшкой действительно сдружились по-настоящему и ничего не может быть для него больнее, чем несчастье с другом. Проснулся об оттого, что знакомый голос рапортовал совсем близко:

— Товарищ капитан, обшарил всю рощу, Смолина не обнаружил и танка тоже не обнаружил, нету там его танка.

— Гаврюшка! — крикнул Алексей, вскакивая, и больно стукнулся головою о потолок.

— Шлем надевать надо, когда спать ложишься, — серьёзно сказал Яковенко.

Гаврюшка полез наверх:

— Да ты здесь? Чорт косой! Я ж из-за тебя…

Они обнялись и крепко поцеловались. Алексей почувствовал слёзы на глазах и завозился, освобождая лежанку, а Гаврюшка виновато объяснял:

— Понимаешь, лазил по роще и лазил. Немецкий разговор то справа, то слева. Думаю: неужто тебя угрохали?

— Ложись, — сказал Алексей.

Сидя подле друга, Алексей рассказывал как было дело, и не сразу заметил, что Гаврюшка слит. Тогда он прикрыл его курткой и ещё некоторое время сидел рядом, растроганный нежностью впервые понятого чувства. Какой дурак выдумал, что люди грубеют на войне? Никогда еще не было его сердце так открыто для любви и нежности, для воспоминаний и надежд… А проявлений меньше — так разве чувства сильны проявлениями?..

С тех пор они не раз бывали в разных переделках и знали, что в любой беде друг выручит, не подведёт, не оставит.

Сейчас у Гаврюшки был довольно помятый вид, и молодые озорные глаза его смотрели спросонья тускло.

— Не вылазят фрицы, — пробурчал он, зевая. — Скука!

— Ещё вылезут.

Они оба прислушались к тишине, звенящей и томительной. Алексей скосил глаза на часы, сказал:

— Одни сутки уже прошли.

— Они ещё потопчутся, — добавил Кривозуб.

— Дадутся им эти сорок километров, — сказал Алексей без пояснений, и Гаврюшка понял его, кивнул головой.

— Длинные будут для них. И чем ближе к Ленинграду, тем длиннее.

Они оба ничего не знали о том, что происходит за пределами вот этой рощи, ромашкового поля и болота. Тут пролегала одна из многих возможных дорог наступления, здесь они должны были стать насмерть, чтобы не пропустить немцев. Они знали, что выстоят, и верили, что так же стоят, то же чувствуют их товарищи на всех других возможных дорогах, — разве может быть иначе, когда за ними — Ленинград?

— Сорок пять минут в дачном поезде, — вспомнил Алексей. — Сорок пять минут! В сорок пять дней не пройти им…

— Пожалуй, и в девяносто не пройти, — отозвался Кривозуб и быстро взглянул на друга — согласен ли он?

— Надо только, чтоб каждый делал своё дело, — сказал Алексей.

И как бы в ответ собственным мыслям вспомнил:

— А здорово у нас с тобой вчера вышло.

— Мы с тобой всю войну провоюем, и всё здорово будет.

— Спелись?

— Ага.

Через час от Яковенко пришёл приказ: одному танку остаться на позиции, второму немедленно вернуться за срочным заданием. Решение, кому оставаться — предоставлялось Смолину.

— Ну, что тебе отстукали? — полюбопытствовал Гаврюшка.

— Придёт время, сообщу, — сухо, по-командирски ответил Алексей.

Не обижаясь, Гаврюшка отошёл к своей машине.

Алексей стоял молча, стиснув челюсти, и поглядывал в сторону высотки, проступавшей сквозь дождливую муть, и на серое небо, где ветер уже рвал и разгонял тучи. После ночи, освещённой тревожным сиянием ракет, занимался день неизбежного боя. Всё предвещало бой — и зловещая тишина, наступившая с рассветом, и улучшение погоды, и простой расчёт, что за ночь немцы успели подтянуть силы. Удара можно было ожидать с минуты на минуту. И один из танков надо было отправить немедленно, пока видимость плохая и в небе нет авиации.

Алексей посмотрел на своих товарищей и встретил сочувственный взгляд радиста Коли Рябчикова. Рябчиков знал приказ. Знает ли он, что решил его командир? И побоится ли он, побоятся ли другие парни остаться одни в этой проклятой роще, в этой недоброй тишине?

Алексей подозвал Гаврюшку.

— Лейтенант Кривозуб, вернётесь в штаб батальона и получите новое срочное задание.

— Есть вернуться в батальон и получить срочное задание, — повторил Гаврюшка. И вдруг, поняв: — А ты, Лёша?

— Лейтенант Кривозуб, передайте комбату, что рубеж мною обороняется и будет обороняться до конца.

— Есть.

— Выходить немедленно.

— Есть, товарищ старший лейтенант. . Лёша, что же это?..

— Ладно, Гаврюша, сыпь…

Теперь Алексея интересовало только состояние своего экипажа. Не заскучают ли ребята, оставшись одни? Ребята глядели невесело. Даже башенный стрелок Серёжа Пегов, беспечный мальчишка, отчаянная головушка, — и тот притих.

— Вы чего губы распустили? — спросил Алексей, подходя к ним. — Или вы со мной когда-нибудь пропадали?

— Никак нет, товарищ старший лейтенант, — ответил Носов, — не пропадали… А что задумались — так ведь каждому жить хочется.

— Ишь ты, — буркнул Коля Рябчиков. — А под Молосковицами жить не хотели? Там хуже переплёт был.

— Да что ты меня учишь? — огрызнулся Носов. — Я, знаешь, больше твоего воевал, и случая не было, чтоб сдрейфил. В финскую войну под Кирка-Муола…

Серёжа Пегов махнул рукой:

— Бросьте психовать, чего уж! — и объяснил со вздохом: — Тишина эта действует. Хуже всякого боя… А вас мы не подведём, не беспокойтесь… Вот только бы ушли они скорее, раз такое дело. Уйдут, и всё будет в порядочке. А провожать всегда тошно.

Алексей приказал перегрузить часть боезапаса из танка Кривозуба к себе. Авральная работа и дополнительный боезапас оживили людей.

— Теперь дело крепко, — приговаривал Серёжа Пегов, осторожно и ловко размещая снаряды.

С кривозубовцами прощались неестественно весело, а потихоньку всовывали друзьям записочки и адреса родных: «Перешлёшь при случае… если доведётся, занесёшь сам…»

Гаврюшка подошёл к Алексею:

— Лёша, я сразу к Яковенке и расскажу обстановку..

— Слушай, Гаврюшка, — с досадою сказал Алексей. — Мы с тобой друзья и всё такое. А в войне один танк с экипажем — это один танк с экипажем, и не больше. А до Ленинграда — сорок пять минут поездом. Так что ты сырости зря не разводи. Ясно?

Гаврюшка кивнул и протянул обе руки:

— Ну, бувай здоров!

Проводив товарищей, сели завтракать. Молча и ожесточённо очищали консервные банки, похрустывали сухарями. Ветер дул порывами, разгонял тучи. Первые бледные лучи солнца осветили рощу, скользнули по склону молчаливой высотки.

Алексей сосал сухарь и думал о давешнем разговоре, что каждому жить хочется. Да, хочется. А может быть, эта светлая роща — последний рубеж его жизни? Листья покраснеют и опадут уже без него, и зима начнётся без него, и не пойдёт он по молодому снежку, поскрипывая сапогами… Да, это возможно. Но, как никогда, чувствовал он в эти минуты, что от него зависит — жить или не жить. От его искусства вести бой, от его находчивости и смелости, от быстроты мысли и верности решений. Сумеет он действовать умнее, хитрее, напористей немцев — и отобьётся, спасёт и парней, и машину, и себя. Не сумеет — тут и могила будет, под берёзками. Да только некому будет рыть могилу…

— Вот ты говорил, Носов, что каждому жить хочется, — сказал он, и по тому, как сразу прислушались все, понял, что каждый по-своему думал о том же. — Хочется, конечно. Только без победы, думаешь, будет нам жизнь? Я так понимаю: если хочешь жить — дерись, как чорт, ничего не бойся. Впятером, так впятером. Один останешься — один дерись.

— Так и будет, — сказал Рябчиков.

Около девяти часов в прояснившемся небе медленно проплыл немецкий разведчик, покружился над рощей и ушёл.

— Кофе напьются фрицы и начнут, — сказал Серёжа Пегов.

Ровно в девять появились бомбардировщики. Грозно гудя, они шли прямо на рощу. Алексей приказал всем лечь под танк, в отрытую глубокую нору.

В норе было мокро и душно. Взрывы бомб сотрясали землю так, что от стен отваливались пласты мокрой глины. Потом взрывы прекратились. Гудение самолётов удалилось и вдруг надвинулось снова с удвоенной силой. До танкистов донёсся треск пулемётов — немцы на бреющем полёте прочёсывали рощу.

— Все наверх, — приказал Алексей.

Надо было ждать врага наземного. Видно, этот путь к Ленинграду нужен немцам во что бы то ни стало. Значит, и на других путях им не сладко? Что ж, очень хорошо. А день предстоит жаркий… Беглым воспоминанием прошли в памяти собственные недавние размышления и прощание с Гаврюшкой, и разговор с товарищами. Последний рубеж жизни? Нет, шалишь!

Он выпрямился и подмигнул своим парням. Он чувствовал себя в полной силе и знал, что в любом рискованном положении найдёт точное решение. Это ощущение было ему знакомо и всегда приносило удачу — командирской уверенностью называл его Яковенко.

Только успели скрыться самолёты, начался шквальный артиллерийский огонь. По броне цокали осколки, глухо шлёпали комья мокрой земли. Со стоном упала на машину вырванная с корнем берёза, и нежная веточка её закачалась перед смотровой щелью.

— Важные мы персоны, — сказал Серёжа Пегов. — Сколько боеприпасов на нас расходуют! Целый полк уничтожить можно.

— Пуганая ворона и куста боится, — отозвался Носов.

Бодрое настроение экипажа радовало Алексея. В таком настроении хорошо встречать трудную минуту. А она приближалась. Немцы не могли не разобраться очень скоро, что против них всего-навсего один танк… Они старательно бомбили пустые окопы, но в наступлении они быстро выяснят, что окопы пусты. Пулемётчиков бы сюда!.. Хоть двух… хоть одного…

— Рябчик, — позвал он радиста под влиянием мгновенной и занятной мысли. — Что, если ты с автоматом заберёшься в тот окоп, что справа, и когда попрёт пехота, шуганёшь её с фланга? Только на месте не сиди, меняй позиции, понятно?

— Есть, понятно.

Рябчиков выпрыгнул из машины и пополз к опушке.

— Товарищ командир, разрешите мне тоже… в левый…

Это просился Серёжа.

Шипящий вой мин прорезал тишину. И на том краю поля появилась пехота — перебежками, с автоматами у животов, она бежала к роще.

— Иди, — сказал Алексей Серёже Пегову и пожал его руку. — Только не зарвись, нам ещё не раз воевать.

Он пожалел о своём решении, увидев, как Серёжа, еле пригнув голову, смело побежал между деревьев. Захлопнул люк, мельком подумал: придётся ли вновь увидеть товарищей? — и забыл о них, потому что немцы уже пробежали около половины поля.

— Давай, — выдохнул он, не глядя на Костю Воронкова.

Они открыли одновременный огонь из пушки и пулемёта.

Пехота залегла, но из-за высотки на полной скорости выскочили два танка. Алексей со злобным спокойствием, хорошо рассчитав, послал снаряд под гусеницы переднего танка и второй снаряд — по заднему танку. Передний покачнулся и стал, но второй помчался по полю зигзагами, открыв огонь. Пехота поднялась и побежала вперёд. Носов бил её из пулемёта, с флангов заработали автоматы Серёжи и Рябчикова — Алексей видел, как падали немцы там, где их будто смахивали веера пуль.

Немцы заметались и повернули назад. Алексей не успел порадоваться этому, потому что танк упорно приближался, его снаряды ложились всё ближе, а сам он казался неуязвимым. Задыхаясь от страшной злобы и всеми силами души стараясь сохранить выдержку, Алексей продолжал бить по танку.

Танк вдруг осел на правый бок, потеряв гусеницу, но его башня тотчас повернулась и возобновила огонь.

Немецкая пехота, добежав до подбитого танка, залегла. Алексей видел, как командиры пытались погнать солдат в новую атаку, но солдаты не поднимались.

— Дрейфят! — в упоении крикнул он.

Теперь он сосредоточил все силы на том, чтобы попасть в башню проклятого танка, уничтожить пушку. И точным попаданием он разворотил башню. Танк замолчал. Но из-под разбитого танка выскочил танкист с пистолетом в руке, он что-то кричал и взмахивал рукой, не прячась от пуль, и пехота поднялась и побежала за ним во весь рост, крича и безостановочно стреляя из автоматов. Пулемётные очереди косили её, но танкист был цел и немцы продолжали бежать за ним.

— Немцы сзади! — вдруг крикнул Костя и, не дожидаясь приказа, прильнул к заднему пулемёту.

«Неужели конец?» — пронеслась мгновенная мысль. Алексей отогнал её. Он не знал, откуда там взялись немцы и много ли их, он только знал, что нужно продолжать бой и не теряться, потому что может растеряться и противник. Так учил Яковенко: «Ты не сдрейфишь — так он сдрейфит», это подтверждал опыт. Надо было делать своё дело до конца, до последней, самой малой возможности. И он продолжал бить по наступающим, коротко бросив Носову:

— Гранаты!

Автоматчиков, появившихся с тыла, было человек десять, они подбирались к танку, прижимаясь к стволам деревьев. Трое из них броском вошли в мёртвую полосу, где их не доставал огонь из пулемёта. Носов открыл люк и метнул гранату.

Алексею нельзя было оглядываться, он только торопливо вдыхал свежий воздух, рассеявший дым и духоту в машине и бил, бил по наступающим с поля. Он смутно понимал, что бьет по ним один, что автоматы Рябчикова и Серёжи Пегова замолчали, но и эту мысль он не допускал до сознания, потому что поредевшая цепь неуклонно приближалась и неуязвимый танкист с узким уже хорошо видным лицом бежал впереди, всё так же крича и размахивая пистолетом.

Алексей торжествующе вскрикнул, когда немецкий танкист на бегу подпрыгнул и опрокинулся назад. И вся наступающая цепь сразу показалась ему жидкой, непрочной. Она замешкалась, остановилась… Повернула назад… Побежала…

И тогда Алексей, продолжая подгонять немцев огнём, услыхал немецкие выкрики у самого танка, и краем глаза увидел, как Носов метнул вторую гранату и как он рукавом стирает кровь, заливающую ему глаза. Алексей выхватил пистолет, чтобы помочь товарищам, но в это время раздался звонкий молодой голос: «Да здравствует Сталин, за мной!» и ещё: «Рота, за мной!», и затем басистое: «Ур-ра!», и одно за другим, на разные голоса: «Ур-ра! Ур-ра!» и дробь одинокого автомата.

— Ура! — подхватил Носов и метнул последнюю гранату.

Из группы автоматчиков не ушёл никто.

Весь потный, распалённый и гордый успехом, Серёжа Пегов подошёл к машине, для чего-то погладил ладонью её броню и, слегка рисуясь, сказал с небрежной усмешкой:

— На испуг взял. По ихней тактике.

Не удержался, звонко крикнул:

— Рота, за мной!

Но тут увидел залитое кровью лицо Носова:

— Да как ты это… друг…

Носов был ранен в голову. Его перевязали. Дали ему из фляги водки.

— А где Рябчик?

Рябчикова не было.

— Я пойду сам, — сказал Алексей, — Костя, гляди в оба.

Рябчикова он увидел, как только добрался до окопа. Качаясь и спотыкаясь, Рябчиков медленно брёл по окопу, не пригибаясь и, видимо, забыв об опасности, — он хотел к своим и ни о чём другом не думал. Увидав своего командира, он остановился и заплакал. Слабость была в нём неожиданна и испугала Алексея.

Короткий участок от окопа до своего танка они шли очень долго, потому что Рябчиков не давал командиру нести себя, а сам еле двигался. Он был ранен пониже плеча и потерял много крови.

Убитые немцы валялись возле танка и поодаль. На граве и на опавших чуть желтеющих листьях темнели пятна крови и копоти.

В поле тоже тут и там холмиками возвышались трупы. А живых немцев не видно было, и над полем снова повисла давящая, как тяжелый зной, недобрая тишина.

Носов сидел под деревом, припав спиной к белой в пятнах копоти коре. Рядом с ним лежал на боку Рябчиков. Он мутнеющими глазами уставился на командира, и Алексей понял, как ему хочется уйти отсюда — к покою, к безопасности, к умелым рукам, облегчающим боль.

— Сиди уж, — сказал Алексей Носову, попытавшемуся подняться, и сам перевёл танк на запасную позицию.

Всем было ясно, что скоро всё начнётся сначала.

Рябчикова перенесли в укрытие. Носов хотел забраться на своё место водителя — должно быть, не был уверен, хватит ли у него потом сил.

Алексей знал, что всех занимает сейчас один вопрос, и спросил:

— Ну, друзья, как же мы с вами теперь считаться будем? Боеспособными или вроде вышедшими из строя?

Усталые лица повернулись к нему и застыли. Выражение их было странно: и усталость, и что-то более сильное, чем усталость — большое раздумье, и отсвет пережитого успеха, и тревога..

Первым ответил Носов:

— Боеспособные, товарищ старший лейтенант. Я могу работать.

— Да как тут уйдёшь? — буркнул Костя Воронков. И добавил: — Снаряды пока что есть.

Серёжа Пегов, пытавшийся расположить в машине трофейные немецкие автоматы так, чтобы они не мешали работать, весело крикнул:

— Трофеи-то? А?

Один Рябчиков не откликнулся. Болезненно морщась, он с напряжённым вниманием как бы прислушивался к чему-то, чего не могли слышать другие.

— Ты что, Рябчик? Плохо тебе?

Рябчикову было трудно говорить, он медленно, с хрипом выговорил:

— Ра-дио-о… чер-ти… за-бы-ли…

Пристыженный справедливым упрёком, Алексей полез под пушку на место радиста. Позывные звучали непрерывно, их давали, видимо, давно.

Когда Алексей выбрался наверх, усталость впервые проступила в его сорвавшемся голосе: — Приказано отходить.

4

Эта война не была похожа на войну, как её представлял себе Митя, записываясь в народное ополчение. Митя был студентом-электриком и готовился к мирной и точной профессии, но война пробудила в нём жажду подвига, и всё, что в предыдущие годы откладывалось в подсознании, — зависть к героям страны, совершающим смелые полярные экспедиции и труднейшие дальние перелёты, преклонение перед бойцами Мадрида и Барселоны, восторженное обожание Чкалова, генерала Лукача и Долорес Ибаррури, — всё это сейчас питало страстные и честолюбивые мечты о воинских подвигах, о славе, о прекрасном звании Героя Советского Союза…

Он понимал, что война будет тяжёлой и кровавой, и смерть казалась ему возможной, но и смерть свою он видел значительной и героической. Он ясно рисовал себе, как его боевые друзья (мужественные, загорелые люди) рассказывают Марии об этой славной смерти и передают его забрызганное кровью недоконченное письмо, и Мария тихо плачет и говорит: «Да, он любил меня… я знала это, хотя он никогда ни слова не сказал мне… Я только теперь оценила его…»

Но разве эта открывшаяся ему война была войной, какой он ждал?!

Война для Мити началась утомительным переходом, во время которого он до крови растёр ноги. И затем незаживающие ранки и мозоли непрерывно терзали его, отравляя существование больше, чем немецкие самолёты. Немецкие лётчики не могли видеть скрытую деревьями роту, они сбрасывали бомбы вслепую, и Митя не верил, что бомба может попасть в него.

Но когда Митя был послан с Колей Григорчуком, своим товарищем по институту, в штаб батальона через болото, поросшее редким кустарником, немецкий самолёт вдруг напал на них, как коршун на цыплят. Это было дико, нелепо до смешного и страшно до изнурения. Друзья забились под кусты, но кусты были слишком жидки, чтобы спрятать их. Пули впивались в землю, в сучья, сбивали листья с ветвей. Самолёт пронёсся так низко, что оглушил ревом мотора. Мите, хотелось выругаться, чтобы подбодрить себя и Колю, но собственный изменившийся от страха голос еще усилил ощущение беспомощности и стыда. Самолёт развернулся и снова помчался к ним на бреющем полёте. Митя схватил винтовку и выстрелил. Коля тоже выстрелил по самолёту. Но самолёт пронесся над их головами, чуть не задев кустов. Когда он, наконец, улетел, Митя долго не мог говорить, и ему хотелось спать — мучительно хотелось спать, так что он зевал до боли в челюстях. А ночью сна не было, и Митя с отвращением вспоминал испытанный им ужас.

Рота стояла в лесу под снарядными разрывами и бомбами, ничем себя не проявляя, а положение на фронте всё усложнялось и ухудшалось, немцы рвались в обход Ленинграда, перерезая железные дороги, к Колпину и к Неве. Никто ничего толком не знал, появлялись слухи, всё чаше повторялись слова: «берут в клещи», «прорыв», «окружение». Митя надеялся, что вот-вот его рота вступит в бой и тогда непременно начнётся перелом. Он с тревогой думал о Марии, и ему захотелось успокоить её какими-то очень убедительными словами. Он писал письмо долго и старательно, и начавшийся обстрел леса не оторвал его от письма. Снаряды стали рваться близко. Митя всё-таки закончил письмо, заклеил его и отдал батальонному письмоносцу. Письмоносец пошёл к велосипеду, оставленному у дерева на краю тропинки, — и вдруг на глазах у Мити письмоносца разорвало на куски, и клочья писем, кружась, полетели по ветру. Шипящего свиста мин Митя уже не слышал, настолько поразило его это мгновенное уничтожение человека в прозрачном осеннем лесу.

А потом началось то, что за пять суток совершенно оторвало Митю от всего дорогого и важного, чем он жил до сих пор, и бросило его в новый, кровавый и грохочущий мир, где казалось ни мечты, ни добрые порывы, ни сама жизнь не имели цены. Сотни снарядов и мин с воем и грохотом обрушивались на них, потом прилетали десятки самолётов и последовательно бомбили квадрат за квадратом и прочёсывали лес пулемётным огнём, а через полчаса прилетали новые десятки самолётов, и начиналось все сначала, — это был неиссякаемый ливень огня. Но, к удивлению Мити, жертв было немного, даже невероятно мало, только все измучились и, если не молчали, остервенело ругались.

На пятое утро рота получила приказ занять оборону и прикрывать любой ценой отступление основных сил. Это был первый бой для Мити и его товарищей — но какой тяжёлый и горестный бой! Прижатые к земле непрерывным миномётным и пулемётным огнём, люди стреляли озлобленно и мрачно, не рассчитывая на спасение, стреляли для того, чтобы задержать наступление немцев на несколько часов и затем самим, если кто уцелеет, отступить за реку. Уцелели немногие, но немцев задержали. Митя не был даже ранен, но убило Колю Григорчука и ещё нескольких товарищей по институту. Коля упал рядом, и Мите некогда было отодвинуть труп, чтобы кровь не стекала под локоть. От запаха крови, от страха и отчаяния Митю тошнило.

Именно в тот вечер, отступая с остатками роты, Митя встретил Марию на другом берегу реки.

Встреча с Марией была так же неправдоподобна, как и всё остальное, и Митя не поверил в неё. Он шёл, пошатываясь, мучаясь болью в ногах, мрачно ругаясь и желая только одного — дойти хоть куда-нибудь, где можно снять сапоги, свалиться на землю и заснуть…

В давке на шоссе он растерял всех своих. На рассвете истомлённый боец, оказавшийся рядом, сказал ему с улыбкой:

— Сапоги бы снять, а? Ничего больше не нужно!

И Митя сразу привязался к этому бойцу — высокому, широкоплечему, с лицом, даже в усталости освещённым незатухающей мыслью, с печальными и внимательными глазами.

Уже рассвело, когда бредущих по шоссе бойцов собрали на лугу возле какой-то деревеньки, пересчитали, построили и стали разбивать на роты, взводы и отделения. Митя держался своего случайного спутника, и они вместе попали в отделение сержанта Бобрышева.

— Музыкант Юрий Осипович, ополченец, — представился спутник Мити.

Сержант поглядел и переспросил:

— А фамилия как?

— Это фамилия Музыкант… А по профессии я ботаник.

— Немногим лучше, — вздохнул сержант. — Ну, товарищи бойцы, умываться к речке, а затем обедать.

Подъехала походная кухня, и все бойцы получили горячий обед.

— А теперь спать, — сказал Бобрышев, разочарованно оглядывая своё отделение. — Поспите малость, тогда поговорим, как с бойцами. А ну, валитесь!

За это разрешение бойцы сразу полюбили сержанта.

Когда сержант разбудил их, солнце уже поднялось высоко, и командир взвода, бледный, невесёлый лейтенант, повёл свой взвод занимать позицию. Небольшой пригорок перед болотистым лугом прикрывался сзади березняком, а в березняке стояла артиллерийская батарея, и это вселяло в пехотинцев уверенность. Грунт был податливый, мягкий, и рота окопалась хорошо. Музыкант прошёлся по березняку и радостно сообщил, что справа стоят танки. Бойцы окончательно повеселели. А тут ещё лейтенант громко заявил в трубку полевого телефона, что никуда отсюда не уйдёт и немцам хватит наступать — теперь потопчутся! За ужином шли разговоры о предстоящем бое, о Ленинграде, о том, что без артиллерии и танков с немцем нельзя, а вот теперь и артиллерия, и танки рядом, и кто знает, может, и авиация подоспеет в нужный момент.

Оживлённый и отдохнувший, Митя с удовольствием разглядывал новых соратников, когда Бобрышев собрал вокруг себя своё отделение.

— Ну, будем знакомиться, кто вы есть, — сказал сержант, — рассказывайте, кто такие? Чем занимались до ополчения?

Сам Бобрышев оказался артиллеристом, и вынужденное командование пехотинцами его огорчало, тем более, что пехота была не настоящая, как он ожидал, а с бору да с сосенки, штатский необученный народ.

В отделении, кроме Мити и ботаника, нашлись ещё нотариус и учитель географии. Долговязый, не в меру худой учитель держался так не по-воински, что Бобрышев глаза от него отводил в сторону. Нотариус был загадочен. «А это что за профессия такая?» — спросил Бобрышев. Он, не стесняясь и не скрывая своего беспокойства, расспрашивал, что же умеют делать порученные ему люди, пытливо всматривался в их лица, в их фигуры и даже вздохнул:

— Вот угодил!

Но большая часть бойцов оказалась из ленинградских кадровых рабочих, с Выборгской стороны, с известных на всю страну заводов, и Бобрышев слегка оживился:

— Слыхал я, что ленинградские рабочие нигде лицом в грязь не ударяли. Так что глядите, друзья, должно наше отделение себя показать в бою как следует. И до боя я вас буду учить, вы уж не обижайтесь — отдыха не будет. Вы ж не бойцы, дела не знаете, верно? А без знания с немцем неловко воевать. Он, чорт, изворотлив, хитёр.

Митя с жаром сказал:

— Вы не думайте, что мы необстрелянные. Мы всего навидались!

Он стал рассказывать, как досталось его прежней роте в бою у реки и как они всё-таки выполнили поставленную им задачу.

Жильцов, немолодой уже токарь с завода Карла Маркса, сочувственно сказал Бобрышеву:

— Я так думаю, что не всяк воин, кто в строю шагать приучен. Воевать и в бою научаются, когда уж очень хочется воевать с толком. А нам хочется. Значит, должно выйти?

Учитель географии добавил, покашливая:

— Мы все в переделках побывали. Горе учит.

Теперь вчерашний бой вспоминался Мите не горестным и мрачным, а героическим и славным. Им было сказано: любой ценой прикрыть отступление, основных сил, — и они это выполнили, хотя не очень приятно знать, что позади тебя отступают.

— Ничего нет хуже этого драпанья под огнём! — сказал он, вспомнив ночь на шоссе.

Его поддержали все. Да, да, только не отступать, лучше помереть на месте!

Все эти люди невоенных профессий хотели воевать и побеждать. Но воевать они ещё не умели. Они не знали войны. Они не знали, что война будет такой — непохожей на военные романы, утомительной, путаной, без линии фронта, без ясной расстановки сил. Они не знали, что война — не только атаки и сражения, где храбрые побеждают, но и тягостные отступления, и кровавые неудачи, в которых и храбрым не даётся желанная победа. Они должны были всё испытать сами, на собственной шкуре узнать войну. И опыт покупался поражениями и кровью.

И Митя, и другие бойцы, доставшиеся Бобрышеву, были людьми, познавшими недолгую, но самую тягостную муку первоначального накопления военного опыта. Они ещё мало умели, но уже хлебнули солдатского горя. Отсутствие вдохновляющих побед не дало им ощутить свои собственные силы и стать настоящими солдатами. И Бобрышев не столько понял это, сколько чутьём угадал свою ответственность за души вверенных ему людей.

— Ну, и ладно, раз так, — сказал он, — вы тут народ сознательный, агитировать мне вас нечего. А бойцов делать из вас нужно.

Он снова с изумлением оглядел нотариуса:

— Скажи, пожалуйста! Так-таки всю жизнь заверял подписи, писал бумажки… а теперь воевать пошёл.

— Я под Веймарном двух немцев убил, — обиженно сказал нотариус.

— А мы танк бутылкой подожгли! — похвастал фрезеровщик со «Светланы».

Учитель географии усмехнулся.

— А нас один раз немец на хитрость взял. Гудит всё небо, будто самолётов триста на тебя мчится, а это один самолётик с усилителем звука — вот они что делают! А я человек невоенный, но раз воевать нужно, я хочу, чтобы меня научили и предупредили, что враг делает, чтобы я не растерялся… А то были случаи, когда я просто терялся…

Он поморщился, вспомнив что-то неприятное, и тихо добавил:

— Вообще же, мне кажется, я не очень боюсь умереть. Позор для меня хуже.

— Вот и будем воевать без позора! — поддержал Бобрышев. — Эх, друзья! — сказал он, помолчав. — До чего же не хочется этого позора. Я не ленинградский, в Ленинграде у меня даже знакомых нет. А вот чувствую: отступать до Ленинграда — ну, лучше помереть!..

— Я лучше пулю в лоб пущу, — сказал Музыкант, — я всё равно людям в глаза смотреть не смогу. И жене… У меня жена смелая, умная, красивая… Мы с нею вместе в Ботаническом саду работали… Ребёнка ждёт, но когда я в ополчение записался, она ни слова не сказала… слезы себе не позволила…

Митя вдруг вспомнил встречу с Марией на берегу реки, впервые вспомнил не как дурной сон, а как мучительную явь, и ужаснулся самому себе.

— Скорее бы в бой! — сказал он пылко.

— Успеете, — отозвался Бобрышев, — а пока проверим малость, как вы пулемёт понимаете.

Бой начался на второй день перед вечером. И сперва он казался тем долгожданным боем, который принесёт победу. Митя слышал, как с воем пролетали над его головой снаряды с батареи, укрытой в березняке. И сам бил из ручного пулемёта по краю болота, где показались немцы. Немецкие самолёты прошли над полем боя и, встреченные зенитным и пулемётным огнём, сбросили бомбы в болото, не причинив вреда. Один самолёт покачнулся, накренился и пошёл, вихляя, вниз — должно быть, шлёпнулся где-нибудь неподалеку. Немцы снова выскочили на той стороне болотистого луга, но огонь артиллерии и пулемётов отогнал их, и хотя в расположении взвода стали рваться снаряды и мины, все повеселели и пришли в то состояние, когда помнишь об опасности, но уже не боишься её.

Но тут замолчала артиллерийская батарея в березняке, а слева, неизвестно каким образом попав сюда, выскочила группа немецких автоматчиков. Припав к земле и почти слившись с нею, бойцы яростно стреляли, и Бобрышев подбадривал их возгласами:

— Так! Так, ребятки, так! Дистанция четыреста! Так! Так!

Автоматчики постреляли и выдохлись, они стали отступать, не желая принимать боя, и всем хотелось бежать за ними и уничтожить их. Бобрышев весь дрожал от нетерпения, но лейтенант не только не позволил Бобрышеву поднять своё отделение в атаку, а почему-то злобно закричал: «Смотри лучше, чорт!» — будто он предвидел или знал, что будет делать враг. Стрельба тотчас возникла и сбоку и далеко позади. Все ждали, что вступят в бой наши танки, но лейтенант узнал по телефону, что они ушли к шоссе отражать прорвавшиеся немецкие танки.

— Отделение, слушай меня! Ленинградцы, подтянись, приготовься! — громким шопотом сказал Бобрышев, и вид у него был настороженный и собранный, как у охотника, знающего о близости зверя и готового встретить его появление с любой стороны.

И зверь появился сзади, оттуда, где должна была быть наша батарея. С тыла по расположению взвода застрочили пулемёты и автоматы. Произошло замешательство, кто-то первый произнёс слово «окружение», слово полетело от отделения к отделению, но запнулось в отделении Бобрышева, потому что люди здесь подтянулись и сами сопротивлялись растерянности — каждый в отдельности и все вместе. В этом бою они были спаяны воедино.

Пули взвизгивали над головами, но лейтенант приподнялся и заорал, поблескивая неожиданно повеселевшими азартными глазами:

— Врёшь, к чорту, не выйдет!

Он стал налаживать круговую оборону, и лицо у него было такое вдохновенно-уверенное, увлечённое, горящее весёлым бесстрашием, что Митя не поверил, когда лейтенант вдруг повернулся и медленно повалился на бок с простреленной головой.

В ту же минуту на другой стороне луга появились немцы — они стремительно шли во весь рост, с автоматами у животов, они с ходу открыли бешеный огонь, спотыкались о кочки и увязали в болоте, но продолжали итти вперёд.

— Ребятки, ленинградцы, держись! — услыхал Митя голос Бобрышева.

Он припал к пулемёту и стрелял с упоением, с бешенством, и немцы падали, но их было много, и те, кто не упал, продолжали бежать по лугу, и Митя продолжал косить их очередями. Рядом с ним стрелял из винтовки Музыкант, при каждом попадании радостно вскрикивая» стрелял Жильцов и другие товарищи, и у немцев было так много потерь, что Митя верил: атака будет отбита… Вдруг он почувствовал за спиною какое-то странное движение и услышал ругань и крики, и, оглянувшись, с ужасом увидел, что большая часть взвода побежала, а Бобрышев и ещё несколько человек кричат и пытаются задержать и повернуть назад бегущих, но им это не удается, и Жильцов стреляет по бегущим и кричит: «Предатели, стой!»

Митя продолжал работать у пулемёта. Учитель подавал ему диски, пока они были. Затем оба схватились за винтовки, но одиночными выстрелами ничего нельзя было сделать, а немцы уже приближались, уже были видны их искажённые лица, и Митю охватил безумный страх, что он останется один и будет схвачен или убит, и он вскочил и побежал тоже… Он увидел рядом с собою Бобрышева, Бобрышев бежал, выкрикивая одно и то же исступлённое ругательство, а пули догоняли их. Упал Жильцов, упал фрезеровщик со «Светланы», но никто не остановился посмотреть, живы ли они, и вдруг перед Митей упал боец, и Митя увидел, что это Музыкант. Но задерживаться было нельзя, он перепрыгнул через упавшего и побежал дальше, задыхаясь от усталости, от ужаса и горя.

Он опомнился в стороне от выстрелов, в густом кустарнике, замыкавшем сосновый лес. Березняк остался далеко позади. Уцелевшие бойцы сбились в кучку. Их было всего десять или двенадцать человек.

— Ну, спасибо! — сказал Бобрышев, и губы его тряслись от ненависти, — ну, порадовали… воины!

Митя бросился на землю, еле удерживая рыдания. Ему хотелось умереть.

— А ты брось, — услышал он над собою голос учителя, — мы ж до конца держались, причём же здесь ты? Что ты мог сделать, когда вся эта сволочь побежала?

— Из моего отделения трусов не было, — сказал Бобрышев с гордостью. — Эх, жаль ребят! За-зря погибли. Кабы эти вороны не дернули…

Из их отделения уцелели только Митя, учитель географии и молоденький рабочий с «Красной нити» Саша Панов. Остальные были из других отделений, и Митя недоброжелательно поглядывал на них — вороны!

— Лучшие мои бойцы погибли, — грустно сказал Бобрышев, и Мите стало неловко, что он жив.

Они пробыли в кустах до сумерек, прислушиваясь к звукам боя, постепенно удаляющимся. В темноте Бобрышев повёл их через лес. Шли очень долго, соблюдая крайнюю осторожность. Поднялась луна, призрачный голубой свет скользил по стволам сосен.

— Привал, — сказал Бобрышев, всё ещё молчаливый и злой.

Они пожевали сухарей и заснули, не выставив даже охранения. На рассвете Митя проснулся от холода и увидел Бобрышева, возвращающегося из лесу.

— Теперь действительно окружение. Впереди немцы, и с боков немцы, — спокойно сказал Бобрышев, и Митя понял, что Бобрышев совсем не спал и сам ходил на разведку, ни на кого не надеясь.

— Вы бы меня разбудили, — со стыдом сказал Митя. — Или вы и мне не доверяете?

— Доверие доверием, а вывести вас отсюда будет не просто, — задумчиво и беззлобно ответил Бобрышев.

Он повёл свой маленький отряд, выбирая путь по каким-то ранее установленным приметам.

Они благополучно шли целый день, и Бобрышев разрешил только один короткий привал. На привале он подсчитал неприкосновенный запас продовольствия и ввёл жёсткую, голодную норму, но приказал по пути есть чернику и другие ягоды, какие попадутся.

Боец из другого отделения, армянин Кочарян, шепнул Мите:

— Вот это командир. Если бы у нас такой командир был — разве мы побежали бы? Никогда не побежали бы!

Во второй половине дня они вышли на шоссе, которое нужно было пересечь, чтобы попасть к своим. На шоссе царило оживление — проносились немецкие броневики и грузовики, тянулись повозки, на перекрёстке стоял солдат-регулировщик с таким уверенным видом, как будто он стоял здесь уже много дней.

Пересечь шоссе было невозможно, и Бобрышев повёл их вдоль шоссе по лесу, коротко сказав, что ночью придётся прорываться с боем.

Ночью движение затихло, тускло белеющая во мраке лента шоссе казалась безопасной и неширокой. Изредка проносились на большой скорости машины. Бобрышев толково объяснил, как перебираться через шоссе: рассредоточившись, перебежкой, с винтовкой наготове. Перебравшись на ту сторону шоссе, сойтись на условный звуковой сигнал. Бобрышев тихонько дал этот сигнал: прикрыв глаза и выпятив губы, он вдруг удивительно музыкально засвистел соловьём, и хмурое, волевое лицо его на секунду стало детским, добрым и бесконечно далёким от войны.

Над ними загудело небо — тяжёлые бомбардировщики плыли на восток, где-то высоко в небе тоже пересекая линию шоссе.

— Пошли, — сказал Бобрышев.

Они перебежали врассыпную небольшое пространство, отделявшее шоссе от кромки леса, и уже бежали через шоссе, уверенные в успехе, когда яркие лучи автомобильных фар вспыхнули справа, и в этих лучах их согнутые фигуры определились отчётливо, как мишени. Очевидно, немцы были настороже, потому что автоматы зататакали мгновенно и машина круто остановилась.

— Вперёд! — звонко крикнул Бобрышев, в два прыжка преодолев освещённую полосу и бросаясь в канаву.

Оттуда он открыл стрельбу по фарам автомобиля. Митя и ещё несколько человек успели последовать за ним, но трое бойцов, застигнутых лучом на другом краю шоссе, отступили назад. Меткая пуля вывела из строя одну фару, и немцы выключили вторую, продолжая стрелять во все стороны по крайней мере из десятка автоматов. Теперь, когда свет уже не ослеплял глаз, немецкий грузовик и прижимающиеся к нему солдаты стали постепенно вырисовываться на тусклой ленте шоссе, а притаившихся красноармейцев можно было обнаружить только по вспышкам выстрелов. Немцы, очевидно, поняли невыгоду своего положения, они полезли обратно в грузовик, продолжая стрелять наугад, и затем машина рванулась вперёд и на полной скорости промчалась сквозь строй перекрещивающихся пуль.

Когда бойцы собрались около Бобрышева, их оказалось всего семь человек. Два тёмных пятна на шоссе были телами бойцов, погибших, наверное, от первых же пуль, по ту сторону шоссе был убит Саша Панов. Одного бойца, тихонького и робкого, не могли найти. Бобрышев дважды свистал соловьём, подождал ещё и, вздохнув, сказал:

— Может, убёг со страху, может, и пропал. Надо итти.

Удручённые потерей товарищей, они пошли снова в глубь леса. В середине ночи Бобрышев разрешил утомлённым людям часок поспать, а сам сел и закурил. Сморенный усталостью, Митя тожё лёг, но вспыхивающий огонёк папироски заставил его стряхнуть сон и приподняться:

— Товарищ Бобрышев, если покараулить… или снова на разведку… давайте я. Вы и ту ночь не спали.

Папироса ярко вспыхнула, тихий голос ответил:

— Ладно, поспи пока. Разбужу.

Разбудили Митю крупные капли дождя, стекавшие с ворота шинели на шею. Было ещё темно, шёл крепкий звонкий дождь. Бойцы зашевелились — одни вставали, другие, не просыпаясь, старались получше укрыться шинелями. Бобрышев всех поднял и сказал строго:

— Быстренько, пошли!

К вечеру заболел учитель географии. Пришлось из-за него сделать привал. Учителя прикрыли шинелями, и Митя, набрав малины, всовывал ему в рот ягоду за ягодой, надеясь, что от малины больной пропотеет и выздоровеет.

— Что ж, товарищи, — сказал Бобрышев, — конечно, двигаться с больным придётся медленнее, но товарища мы не бросим.

Митя даже удивился, что Бобрышев заговорил об этом, всё было ясно без слов. Но несколько часов спустя один из бойцов ушёл собирать ягоды и исчез. Бобрышев нахмурился и пошёл на поиски. Вернулся он с винтовкой, подсумком и пачкой документов.

— Вот какие шкуры бывают на свете, — сказал он и лёг, закрывшись с головой шинелью.

Теперь их было шестеро, один больной и пять здоровых.

На рассвете Бобрышев приказал соорудить подобие носилок, и они пошли дальше, неся учителя поочерёдно. Нести больного через густой лес было тяжело. И очень хотелось есть. Только после полудня они вышли к какой-то деревне. Бобрышев велел хорошо замаскироваться, а сам пополз на разведку. Вернулся он с караваем хлеба и тёплым молоком в манерке, для больного. Учитель жадно пил, а остальные жевали хлеб и старались не смотреть на молоко, стекавшее по подбородку учителя с непослушных запекшихся губ.

— В деревне немцев до полусотни, — сообщил Бобрышев. — Женщина, что дала молоко и хлеб, говорит, будто вчера немцы прорвались далеко вперёд в сторону Павловска и итти туда опасно. Но фронт у них не сплошной, и мы наверняка пробьёмся, если не вдадимся в панику.

Запасы сухарей кончились. От слабости и голода никто не мог долго нести носилки, приходилось всё чаще сменяться.

У Мити снова разболелись, а затем сильно распухли ноги. На привалах он не снимал сапог, опасаясь, что потом не сможет надеть их. Питались одними ягодами, пробовали жевать сырые грибы, сдирали с деревьев и сосали кору. У Мити начался изнуряющий понос, он часто думал, что лучше было бы просто лечь и не вставать. Но Бобрышев упорно шёл вперёд и тихо говорил товарищам:

— Ничего, выберемся.

Его неизменно поддерживал Левон Кочарян, весёлый и выносливый армянин:

— Это не по горам ползать. Дойдём, товарищи. Чего тут не дойти!

Они шли навстречу боям. Звуки войны стали отчетливыми и не затихали ни днём, ни ночью.

Дважды проходили так близко от немцев, что слышали разговоры солдат. Теперь двигались ночью, а днём забирались в яму или в разросшийся кустарник и спали. Этого требовала безопасность, но у Бобрышева были и иные соображения — он видел, что итти так, как прежде, люди не могут. Он сам только напряжением воли заставлял себя вставать и день ото дня всё с большим трудом передвигал распухшие, отяжелевшие ноги.

На восьмые сутки скитаний вдоль фронта умер учитель.

— Похороним, а? — просительно сказал Бобрышев.

Четыре оставшихся бойца стали молча рыть могилу штыками. Митя старался изо всех сил, но руки были так вялы и неловки, что ничего не получалось.

— Ладно, полежи пока, — сказал Бобрышев.

Митя лёг. Позвякивали, сталкиваясь, штыки товарищей. По жёлтому заострившемуся лицу покойника взбегал муравей. Где-то близко бухала артиллерия. Чирикала над головой птица. Митя закрыл глаза, и сразу всё завертелось и поплыло вокруг, и ощущение смерти вошло в душу, не пугая и не удивляя, — ощущение смерти как покоя.

5

Давно ли стоном стонала земля от фашистских танков и нельзя было высунуть нос не только на шоссе, но и на просёлочные дороги, чтобы не нарваться на немцев?

Как-то вдруг всё стихло. Фронт передвинулся на ближние подступы к Ленинграду, а здесь был уже немецкий тыл, и на просёлочных дорогах плотно вмятые следы гусениц обрастали жидкой травкой. Иногда по шоссе тянулись к фронту обозы, но их сопровождал большой конвой, и за ними оставалась пустота.

В городах бесчинствовали немецкие гарнизоны, гестапо хватало людей по любому подозрению, по любому доносу.

Отряд Гудимова потерял связи, установленные в первые дни. Кто-то выдал радистку; хорошо законспирированная рация была захвачена немцами, радистку повесили при въезде в город на сосне. Предателя установить не удалось, поэтому все связи в городе попали под сомнение. После первой удачной диверсии, когда группе партизан удалось разобрать участок железнодорожного полотна, к железной дороге не сунуться было, — дорога тщательно охранялась немецкими патрулями, у мостов выросли укрепления, и пулемёты держали под прицелом все подступы, по которым всю ночь ползали щупальцы прожекторов. Для нападения на конвои сил не хватало. И отряд жил, притаясь, в сырой чаще леса, без общения с миром, без известий с родины, в настороженном и томящем одиночестве.

Непрерывно, как и все последние дни, обдумывая положение отряда и перебирая возможности изменить его, Гудимов вышел к краю леса и остановился в кустах.

В поле, ярко освещённом осенним солнцем, женщины вязали снопы. Их было одиннадцать, старшая — уже старуха, а меньшая — девчонка лет пятнадцати. До Гудимова доносились их голоса — неторопливые, негромкие голоса людей, занятых делом. Только песен не было, смеха не было, и оттого ладная знакомая работа казалась ненастоящей.

Вдалеке виднелись крыши села. В этом селе был один из лучших колхозов района, тут Мария Смолина строила новую школу-десятилетку, и все они приезжали на праздник открытия школы — Мария, Борис Трубников, Гришин, Ольга…

Это было прошлой осенью.

Гудимов выбрался из кустов и смело пошёл к работающим женщинам. Он не знал их — или не узнавал. Но внутренняя уверенность вела его: под владычеством немцев, отрезанные от родины, лишённые привычного уклада жизни — разве могли они не научиться ценить, вспоминать, сравнивать?.. И разве не их дети читали с подмостков Пушкина и пели хором: «А ну-ка, песню нам пропой, весёлый ветер!» Эта девчонка с косами — не она ли плясала тогда комическую русскую, по-бабьи повязав платочек и веселя глаз опытной повадкой заправской плясуньи? А если и не она, то её подруга во всяком случае…

Женщины заметили постороннего человека и прекратили работу. Повернув к нему застывшие лица, они напряжённо ждали.

— Здравствуйте, гражданочки! — сказал Гудимов.

Женщины молча поклонились.

— Не узнаёте?

Одна из женщин, тихо ахнув, оглянулась на село, потом на подруг.

— Никак товарищ Гудимов?

— Он самый.

Гудимов сел под копною и закурил. Женщины неподвижно стояли вокруг него и глядели без радости и без удивления.

— Или не рады? — спросил Гудимов. — А я вот увидал вас и припомнил, как мы с вами прошлый год открытие школы праздновали… Да не с тобою ли я плясал, молодка? — обратился он к старухе.

— Отчего же не со мной? И со мной плясал, за честь считал! — с широкой, смелой улыбкой отозвалась старуха и решительно подсела к Гудимову. — Не обижайся на нас, мил человек, что мы вроде как не рады. Испугались мы. Сколько страху натерпелись! Да и ты с бородой на себя непохож стал. И своих людей мы давно не видим. Так одни среди страхов и слухов живём. А тебе мы очень рады. Что ты живой.

— У нас говорили, что немцы вас повесили, — сказала девочка, краснея.

— Руки у них коротки вешать меня.

— А вы что ж теперь делаете?.

— С немцами воюю — чего ж ещё делать? Теперь другого дела нет.

Гудимов курил и доверчиво улыбался женщинам.

Семь лет этот район, эти колхозы, эти люди были его большим домом, его семьёй. Им он отдавал все думы, всю энергию. И мечты его всегда были связаны с ними, и воплощались вместе с ними, через них. Как же им быть врозь теперь, в беде?.

А женщины, постепенно свыкаясь с ним, уже расспрашивали:

— А на фронте что, не знаете? С Ленинградом как? И что же теперь будет? Объясни ты нам, товарищ Гудимов. Долго нам ещё под немцем жить?

Он сам не знал многого, и те же вопросы волновали его, но он объяснял им, как мог. И он делился с ними своей верою в то, что советский народ нельзя ни уничтожить, ни закабалить, что победа будет завоёвана, как бы трудно ни было.

Молодая женщина неожиданно расплакалась и виновато сказала:

— Давно настоящих слов не слыхали!

Старуха спросила напрямик:

— Что вам нужно, партизанам? Зачем пришёл?

Гудимов пока уклонился от прямого ответа.

— Захотел узнать, как вы живёте. Немцы-то у вас есть или нету? Хлеб для кого убираете — для себя или для немца?

Женщины заговорили наперебой, торопясь высказать всё, что наболело. Немцы были и ушли. Расстреляли секретаря колхоза Василия Ивановича, остальные мужчины успели схорониться, кто где. Увели с собою учительницу, она не хотела итти, отбивалась, её ударили прикладом и бросили в грузовик. С хлебом неизвестно, что будет. В селе немцы оставили власть — старосту. Привели откуда-то сукиного сына, Ермолаева старшего, того, что был завмагом и сидел в тюрьме.

Женщины рассказывали, жаловались, возмущались непорядками, они уже обращались к Гудимову, как к своей исконной власти, как к человеку, который рассудит и заступится, стоит только выложить ему всё, как есть. И эту их непоколебимую уверенность нельзя было не оправдать.

— Ладно. Разберёмся, — пообещал Гудимов. — А как у вас, о партизанах слыхали? Говорят о них или не слышно?

О партизанах никто ничего не знал, но все были уверены, что они существуют. Немцы тоже о них спрашивали. Дошёл слух, что на лесном перегоне недавно разобрали путь, движения не было несколько часов. Был недавно случай — немецкую повозку обстреляли в лесу, убили лошадь, но кто стрелял — неизвестно. Солдат прибежал ни жив, ни мёртв. Ещё, говорят, третьего дня мост у Косой горы, над балкой, провалился под немецким броневиком, и будто бы брёвна были подпилены.

— Это ваша работа? — спросила девочка с жадным любопытством.

— Партизанская, — сказал Гудимов. — Только партизаны бывают разные. Тебя как зовут? Таня? Так вот, Таня, если ты ночью подпилишь брёвна под мостом и немцы провалятся… или хлеб, немцами отобранный, ночью керосином обольёшь и подожжёшь — партизанка ты или нет?

— Партизанка! — с восторгом прошептала Таня.

— Ну, вот, видишь. Умному понятно. А здесь все умные. Кто и не был умён — немцы научили. А что вы женщины да девочки… так и в отряде девушки есть. И помощь нам будет ото всех, кто не хочет фашистской сволочи кланяться. Помощи нам хватит.

— Так чего тебе надобно? — нетерпеливо спрашивали женщины.

— Да пока немного. Хлеба испечь надо, надоело на сухарях сидеть. Бельё постирать.

— Может, ещё чего? Ты говори!

— Познакомимся — видно будет. А вам не страшно партизанам помогать? Узнают немцы — расстрелять могут.

— Могут, — согласилась старуха. — Не только расстрелять — повесят! Да что ж делать, мил человек?

Гудимов ушёл от них таким лёгким и счастливым, будто заново начал жить. И, вернувшись в лагерь, поглядел на своих товарищей по отряду как бы извне, со стороны, и его поразило, что он не замечал до сих пор их запущенного и нелепого вида. За месяц почти все мужчины обросли бородами, даже у Коли Прохорова что-то курчавилось на подбородке и над губою топорщились колючие усики.

Гудимов попросил у Ольги тёплой воды и зеркальце, закрылся в землянке, взглянул на своё отражение. Понятно, что женщины струсили, увидав такого лесного духа!

Он начисто сбрил усы и бороду, затем позвал Ольгу:

— Ну как?

— Ой, до чего же ты лучше стал!

— На советского человека стал похож. Такому скорее бабы поверят, правда? — Он лукаво подмигнул Ольге: — А ну-ка, организуй общественное мнение.

Парикмахерская была устроена под деревом, и около добровольного парикмахера быстро выстроилась очередь. Проходя, Гудимов громко сказал Гришину:

— Выжидать довольно! Пора действовать по-настоящему.

Он знал: через несколько минут эти слова будут известны всем. И, действительно, как только с бритьём было покончено, все собрались вокруг Гудимова, подтянутые, повеселевшие, и на всех лицах отражалось жадное ожидание перемен.

— Вы помните, товарищи, историю с обозом?

Все помнили. Партизанская разведка услыхала ночью дребезжание колёс и устроила засаду. Когда в полутьме звёздной ночи показался неясный силуэт первой повозки, партизаны открыли стрельбу. Встречной стрельбы не было, немцы, видимо, притаились, поджидая появления партизан. Но партизаны не поддались на эту уловку и отступили.

— А вот мне сегодня рассказали, как дело было. Ехал один немец на одной повозке. Испугался он до смерти и убежал. А повозку бросил. То-то она нам пригодилась бы, если бы там были патроны или гранаты, или, скажем, консервы!

— Первый раз… — смущённо пробормотал один из участников засады.

Гудимов махнул рукой, хотел было возразить, но понял — не нужно. Сдержанно сказал:

— Приготовьтесь, товарищи, проверьте оружие. Народ на нас смотрит, ждёт нашего партизанского слова. Пора начинать.

Он задержал Ольгу Трубникову.

— Ты, Ольга (он всегда избегал называть её по фамилии), пойдёшь в село пожить у одной старухи. Разведаешь, как да что. Старуха надёжная, поможет. А староста там — шкура продажная. Его надо убрать. Твоя задача — присмотреться, как это лучше сделать. Понятно?

Ольга кивнула головой и спросила, как ей одеться и за кого себя выдавать. Он видел, что она горда его доверием и в эту минуту совсем не думает об опасности поручения.

Вечером он провожал Ольгу. Старуха должна была встречать её за околицей и обещала выдавать её за свою племянницу. Девочка Таня взялась поддерживать связь между Ольгой и Гудимовым, так как Ольге не следовало отлучаться из села.

Шли медленно. Тёмные деревья то смыкались над ними, то расступались, открывая высокое небо с загорающимися звёздами. Мох беззвучно оседал под ногами. Слышно было, как, шурша, опадают сухие листья. Лесная тишина дарила им всю вселенную и одновременно отгораживала их двоих от всей вселенной — они были вдвоём, всё остальное как бы перестало существовать.

Он услыхал сдавленный голос Ольги:

Послушайте!
Ведь, если звезды зажигают —
значит — это кому-нибудь нужно?
Значит — это необходимо,
чтобы каждый вечер
над крышами
загоралась хоть одна звезда?!

— Что это?

— Маяковский.

Ему хотелось пожать её руку, но он не посмел.

— Ты берегись, — сказал он. — Не горячись. Если тебе что-нибудь покажется подозрительным, немедленно сматывайся — и назад.

— Как тогда наши ребята от одного немца? — насмешливо откликнулась Ольга.

— Ты здесь будешь одна. Без оружия.

— Я буду среди своих.

— Мне бы не хотелось подвергать тебя опасности Оля…

— Почему? — с какой-то внутренней стремительностью спросила она, повернув к нему лицо, тускло освещённое звёздами.

— Не хочется — и всё.

Ольга коротко вздохнула, отвернулась и сказала:

— После войны, Гудимов, тебе и не придётся подвергать меня опасности!

Старуха уже ждала. Они втроём коротко договорились о связи. Деловито попрощались.

Гудимов смотрел, как удалялись по белеющей дороге две женские фигуры. Ольга была в городской жакетке, в косынке, в сандалиях. Впервые за месяц он видел её в женском платье, без сапог, и может быть поэтому она показалась ему сегодня хрупкой, беззащитной и очень родной.

«Если звёзды зажигают, значит это кому-нибудь нужно..» Нет, никогда не удавалось ему запомнить стихи. А Ольга знает их множество и читает их запросто, как будто они — часть её существа. «После войны…» Доживут ли они до этого счастливого «после войны»? Он представил себе свою просторную, пустоватую квартиру, где он никак не мог обжиться, потому что не успевал бывать дома. Окна раскрыты в сад. Сумерки. Ольга сидит на подоконнике в белом платье. Но, боже мой, почему она окажется в его комнате после войны?..

В лагере Гудимова поджидал Трофимов, вернувшийся из разведки. Вид у него был возбуждённый и виноватый.

— Товарищ командир отряда! — отрапортовал он, чуть задыхаясь. — В пути подобрал двух бойцов, попавших в окружение. Один — ополченец, токарь с завода Сталина Иван Короткое с оружием, слегка ранен в ногу, дошёл сам. Второй — личность невыясненная. Ранен, бредит. Несли на руках. Документов не обнаружено… По виду — советский человек… Я так рассудил, что правильно привести их в отряд.

Трофимов ещё не имел возможности оправдать себя в бою, и самостоятельное решение о двух бойцах беспокоило его — вдруг окажется, что он снова сделал что-нибудь не так?

— Шли сюда окольными путями, — добавил он многозначительно.

— Окольными? — весело подхватил Гудимов. — Молодец, судья! Начинаешь забывать, что сидел при секретарше и телефонах! Ну, пойдем, показывай своих героев!

Иван Короткое уже освоился среди партизан и был в приподнято-счастливом настроении.

— Вот славно! — восклицал он со светлой улыбкой, молодившей его изнурённое, обросшее щетиной лицо. — Я всё думал — должны же встретиться какие-нибудь свои!

Гудимову он сказал:

— Что хотите делайте, никуда от вас не уйду! В свою дивизию мне теперь не пробиться, а советской власти и здесь служить можно. Винтовка с патронами при мне.

Раненый лежал в землянке на топчане Трофимова. Он был не только ранен, но до крайности истощён. Добиться от него ничего нельзя было.

— Музыкант… ботаник… музыкант… — бормотал он на все расспросы и недоумённо озирался воспалёнными глазами.

С ним предстояло немало повозиться, пока он станет в строй. Но пополнение отряда показалось Гудимову счастливым предзнаменованием: так оно совпало с возникшею в этот день уверенностью, что начинается новый период боевых действий.

На следующий день связист принёс записку от Ольги:

«Товарищ командир, предатель за три избы от нас. Всё будет очень просто. Сообщите мне час, тётя Саша постучится к нему по делу, а тут вы начнёте действовать. Наметили трех человек вовлечь. Двое пареньки по 17 лет, один 28 лет, воевал в финскую, был ранен, одна нога короче, но боевой и ходит быстро. Когда придёте, они помогут. В селе два человека ненадёжных — молочница Клавдия Перкконен, подслуживалась к немцам и теперь к Ермолаеву, и старик Фофанов, подхалим и подкулачник, как говорят. Их не любят. Жду указаний. О.

Золотые мои друзья, как я к вам привыкла и как хочется вас видеть!»

Вечером Ольга прислала вторую записку:

«Сегодня Ермолаев пришёл от коменданта с приказом сдать весь хлеб в комендатуру. Утром Ермолаев будет сгонять людей на работу. Считаю политически очень важным свершить суд сегодня в ночь. В связи с хлебом настроение накалённое. Жду приказаний. О.»

Гудимов немедленно послал ответ:

«В 10 часов вышли Таню на обычное место встречать. Выбери удобный пункт — баня, сарай, изба. Трёх друзей вызови на этот же час, не раньше. Увидимся вечером».

Гудимов знал, что операция будет лёгкой и достаточно взять с собой одного-двух человек. Но партизанам было полезно участвовать в деле, а, кроме того, Гудимову хотелось провести его торжественно или, как писала Ольга, политически.

К назначенному часу отряд подошёл к селу. Таня встретила его за околицей, глаза её сверкали в темноте, она говорила восторженным и таинственным шопотом. Гришин развёл посты по намеченному плану. Остальные партизаны прошли за Таней в баню, одиноко стоявшую в конце большого тёмного огорода. В бане горел свет. Керосиновая лампочка освещала напряжённо-спокойное лицо Ольги.

— Вот и вы… — прошептала она и улыбнулась мгновенной жалобной улыбкой.

— А где твои молодцы?

— Сейчас придут.

— Хорошо, — Гудимов мимоходом пожал её руку. — Тебе не надо показываться вместе с нами. Иди пока домой и жди. Будем созывать народ — придёшь со всеми и с ними же уйдёшь. С нами ты не знакома.

Ольга не могла скрыть огорчения, но покорно кивнула и выскользнула в темноту.

Трое партизан подошли к дому старосты, и тётя Саша постучала в дверь.

— Чужой человек пришёл, просится ночевать, — через дверь говорила она. — Боюсь я его. Ты сходи, проверь документ.

Ермолаев, не открывая, неохотно ответил:

— Что ж ночью ходить! Приведи его сюда.

— Да что ты, начальник! Как же я приведу его? А вдруг он убежит, кто тогда перед немцем отвечать будет? Может, он шпион какой!

Ермолаев долго собирался, кряхтя и ругаясь, потом загремел запорами и вышел во двор. У калитки его схватили, обезоружили и повели в баню.

В жидком свете лампы партизаны увидели насмерть перепуганного человека с виновато бегающими глазками — он и всматривался в каждого из окружавших его людей, силясь понять, что его ждёт и всячески избегал встречи с чужими недобрыми взглядами, и лопотал что-то, ища оправданий, и съёживался, стараясь стать незаметным.

«Как на плакате, — подумал Гудимов, — до чего мерзок!»

— Соберите народ, — приказал он новым партизанам, привлечённым Ольгой. — Будем судить эту гадину всем миром, как полагается.

Видно, некрепок и неспокоен был нынче сон — через несколько минут в баню набилось народу до отказа. В предбаннике и в огороде тоже стояли люди, на полках и на печке страстно шептались возбуждённые зрелищем ребята, и с каждой минутой новые ребята, прошмыгивая между ног взрослых, присоединялись к приятелям, так что полки уже трещали, а светлые и тёмные головёнки торчали в три ряда.

Партизан жадно рассматривали, некоторых узнавали: «Да это Трофимов, судья!» «Сам прокурор здесь!»

Связанный староста стоял в углу и исподлобья озирался.

Гудимов не обдумывал заранее, какую речь он произнесёт. Он знал, что обстановка подскажет нужные слова. Он уверенно, по-хозяйски размещал людей в тесноте, перебрасываясь с ними шутками и заигрывая с ребятишками, и всё время чувствовал себя дома, снова дома, среди родных. И уже не удивлялся тому, что люди сбежались сюда запросто, без расспросов, словно давно ждали этого часа и совсем так же теснятся вперёд и даже переругиваются из-за мест, как бывало раньше перед собраниями.

— Товарищи советские граждане! — начал он негромко. — Мы с вами сегодня в немецком тылу. Но советскими людьми быть не перестали и не перестанем. И советская власть была и будет нашей единственной властью. С немецкими захватчиками у нас один разговор — борьба. А предателей, изменников, продажных немецких прислужников мы будем уничтожать, как уничтожают вошь. От имени народа, от имени советской власти объявляю общественный суд открытым. Обвиняемый Ермолаев — бывший вор и арестант, а теперь немецкий слуга и предатель родины. Судьи — вы все. Сами решайте, что с ним делать.

Гудимов сел на лавку, предоставив Трофимову и Гришину допрашивать подсудимого. Собрание молчало. Но при первой попытке Ермолаева отпереться от своей вины, высокий женский голос метнулся из предбанника: «Врёт!» Собрание загудело, и пожилой крестьянин протиснулся вперёд и закричал, потрясая рукой:

— А кто хлебом-солью немцев встречал? Не отопрёшься, гадина, народ всё видит!

Допрос стал всеобщим, свидетели выступали тут же, обращаясь ко всем за подтверждением своих слов, и десятки голосов подтверждали, и уже из предбанника и с огорода пробивались вперед новые свидетели, выкрикивая:

— Дайте я скажу! Да пустите же, граждане, я ему всё припомню!

Радуясь этому взрыву страстей, Гудимов с шутками и прибаутками придерживал их, чтобы собрание всё-таки оставалось организованным, настоящим собранием, потому что позднее — он знал это — люди будут припоминать всё и рассказывать о каждой подробности, и то, что партизаны принесли с собою не только возмездие, но и законность, и порядок, — будет одобрено, как свидетельство силы.

И люди охотно подчинялись ему, затихали, чтобы услышать его негромкий дружеский голос, смотрели на него с доверием, поощрительно, без страха.

Ольгу он увидел неожиданно — он как-то забыл о ней. Она стояла в углу в группе девушек. Встретив взгляд Гудимова, она повела глазами вокруг, и Гудимов понял, какое торжество для неё сегодняшний вечер.

Он написал на листке блокнота: «Дорогой мой товарищ, мы боремся за будущее счастье, за общее и, быть может, наше тоже. Но и в этой борьбе у нас будут часы вот такого удовлетворения и счастья. И жизнь хороша, и жить хорошо! Так, кажется, в стихах?»

Передавать листок было невозможно, он только показал ей глазами, что записка ждёт её, и Ольга поняла.

Допрос окончился. Гудимов предложил высказываться, но в ответ раздались пылкие голоса:

— А что тут говорить? Много ему чести — говорить о нём! Расстрелять его, как собаку, и всё!

Голосовали смертный приговор в суровом, торжественном молчании. Руки подняли все — большинство с уверенностью, смело, иные с оглядкой. Гудимов с интересом ждал, как будут голосовать указанные Ольгой «ненадёжные» — женщина, оглянувшись, чуть подняла руку и быстро отдёрнула её, а Фофанов с каким-то вызовом вскинул руку и долго держал её вскинутой, выпучив глаза и испуганно приоткрыв рот. «Ладно, — подумал Гудимов, — это вам урок и предупреждение».

Когда старосту повели расстреливать, весь народ повалил следом.

Ни одна женщина не вскрикнула и не отвела глаз, когда раздался залп.

А потом Гудимова окружили плотной толпой, и началось второе, быть может, самое главное собрание, когда люди расспрашивали, что же теперь делать, что будет дальше, часто ли будут приходить партизаны, и ощущение своей силы и неизбежности борьбы нарастало с каждым словом и захватывало самых как будто бы отсталых и пассивных людей.

И люди, возбуждённые этой необыкновенной ночью, приобщившей их к зарождающейся всенародной борьбе, уже ничего не боялись — они наперебой зазывали к себе партизан, и оказалось, что и баньки успели протопить, и угощение готово, и заботливые руки уже завязали в узелки — кто домашних пирогов, кто сала и луку, кто тёплых шанежек — что нашлось под рукою.

Когда отряд уходил из села, трое новых партизан стали в ряды вместе со всеми, и тогда выбежал из толпы пожилой колхозник, тот, что первым выступил на суде, и с ним его сын — паренёк лет шестнадцати, а за ними — ещё двое крестьян. Они тоже пристроились в ряды.

Гудимов увидел в толпе провожающих отчаянное лицо Ольги. Как ей хотелось, бедняжке, занять своё место и гордо пойти с товарищами у всех на глазах.

— До скорого свидания, друзья! — сказал Гудимов и начал пожимать руки, со всех сторон потянувшиеся к нему.

Ольга тоже протянула руку, и он незаметно сунул ей в ладонь записку. Она благодарно улыбнулась и сразу отошла.

Два дня всё было спокойно, и Ольга сообщала только, что хлеб не повезли, а спрятали, что из окрестных деревень приходят узнавать о посещении партизан, что кругом только и говорят о партизанах, о суде над Ермолаевым, о том, что «предатели всё равно ничего, кроме пули, не заработают».

Гудимов ждал карательного отряда и не ошибся. На третий день разведка сообщила, что на двух грузовиках приближаются немцы.

Засада была устроена поодаль от села, в лесу, у поворота дороги, где на ухабах машины должны были замедлить ход.

Иван Коротков первым метнул гранату под колёса головной машины, почти одновременно Коля Прохоров метнул гранату во вторую машину. Из-за деревьев засвистели партизанские пули. Завязался короткий бой.

Застигнутые врасплох, немцы сопротивлялись недолго. Собранные после боя трофеи были великолепны — автоматы, патроны, обоймы, шинели, сапоги..

Трупы немецких солдат положили на дороге в ряд, на грудь офицера прикололи записку:

«Собакам собачья смерть! Такая судьба ждёт каждого немецкого бандита! Свободный народ не будет рабом.

Народные мстители.»

Ещё через два дня под вечер, с кошёлкой для грибов у локтя, в партизанский лагерь прибежала Ольга.

— Товарищ командир… прибыла без разрешения… по очень важному делу… — Она перевела дух и виновато добавила: — уж очень хотелось самой…

Она принесла заявление, адресованное «секретарю райкома большевиков начальнику партизан т. Гудимову и районному прокурору т. Гришину и всем партизанам» от граждан другого большого села. Граждане подробно сообщали о всех притеснениях, чинимых немцами и их старостами, просили притти к ним и провести партизанский суд.

«А мы все вам поможем и будем помогать, чем сумеем, потому что никакой жизни теперь нет, и у нас один выход — бороться вместе с вами, пока всех немцев не перебьём! Ждем вас, дорогие товарищи!»

6

Склонясь над кроваткой сына и сонно покачиваясь в такт песне, Мария пела почти беззвучно:

Богатырь ты будешь с виду
И казак душой,
Провожать тебя я выйду —
Ты махнёшь рукой…

И облегчающее сознание того, что сын ещё очень мал, спутывалось с горьким предвкушением далёкой скорби, и она думала в полудреме о том, что, быть может, теперешние страшные бои будут, наконец, последними для человечества и её минует материнская неизбывная тревога за существо, более дорогое, чем собственная жизнь… Но сколько раз матери над колыбелями сыновей страстно надеялись, что война — последняя и над новым поколением не будет нависать смертная опасность?..

Всё глуше звучали слова песни. В тишине стали слышны мягкие стуки дождевых капель и невнятные голоса дальнобойных орудий. «Вот мы и на фронте», — сказал Сизов. «И маленький спящий ребёнок тоже на фронте? И это я оставила его здесь… Это я буду виновата, если с ним что-нибудь случится… Прости меня, солнышко моё. Но ты даже не можешь простить, ты не понимаешь…»

Настойчивый, резкий звонок.

Очнувшись, Мария вслушивалась — вот мама прошла в переднюю, звякают запоры, хлопает дверь. Чей-то незнакомый голос, непонятные восклицания Анны Константиновны…

— Муся! — испуганным топотом позвала Анна Константиновна. — Муся, пойди сюда!

Мария вышла, жмурясь от яркого света после полумрака детской.

— Муся… это Митя!

— Ну, и что же? Где он?

Мария решительно направилась к митиной комнате, но Анна Константиновна схватила её за руку:

— Он такой страшный, Муся!. Ввалился… ничего не объяснил… Я боюсь. Он… переодетый!..

— Переодетый?

— Я сразу вспомнила, что ты рассказывала… Может быть, он убежал?

— Глупости! — неуверенно ответила Мария и, не стучась, вошла в комнату Мити.

Она почти натолкнулась на него — Митя стоял у двери, придерживаясь рукою за косяк, и стаскивал с ноги сапог. От неожиданности он потерял равновесие и чуть не упал. Ело обросшее лицо исказилось жалкой улыбкой.

— С приездом, Митя! — бодро сказала Мария. — Боже мой, в каком вы странном виде!

На нём были крестьянские поношенные штаны и рваная куртка, из-под которой виднелась грязная, расстёгнутая на груди рубаха. Вода капала с куртки на пол. Солдатские сапоги были забрызганы мокрой грязью выше щиколотки.

— Шёл солдат с фронта, — криво усмехаясь, сказал Митя простуженным и злым голосом. — Шёл и притомился.

Не здороваясь, он снова взялся за сапог.

— Садитесь, — сказала Мария. — Давайте сюда ногу! Давайте, давайте, ничего!

Она с трудом стянула с него сапоги. Ей было неловко смотреть на его почерневшие израненные ноги со вздутыми жилами. А Митя, не стесняясь её присутствия, блаженно шевелил занемевшими чёрными от грязи пальцами.

— Мама! — крикнула Мария от двери, — мамочка, скорее затопи ванну, ставь чайник и приготовь чего-нибудь поесть!

Она сказала Мите как можно веселее:

— Раз пришёл солдат с фронта, надо его обмыть и покормить. А разговоры потом. Верно?

Митя посмотрел на неё, и впервые в его усталом лице мелькнуло прежнее выражение преданности. Но это выражение было странно сейчас и не удержалось.

— Да о чём разговаривать, — сказал Митя, — рассказывать — не поверите, а раз не поверите — к чему время тратить?

Она предложила:

— Вы полежите пока.

Митя беспомощно оглянулся:

— Куда же я лягу такой?

Она решительно принесла ему халат Бориса:

— Снимите с себя всё и выкиньте за дверь и завернитесь в это, пока не согреется ванна.

Побежала на кухню, налила в таз тёплой воды, поставила на пол перед Митей:

— Опустите ноги!

— Ну, зачем вы это… — пробормотал Митя, но послушно опустил ноги в воду и от удовольствия закрыл глаза.

Анна Константиновна сунулась было в комнату, но Мария не впустила её, плотно прикрыла дверь и тихо спросила:

— Ну, а теперь скажите мне, Митя, что с вами случилось? Откуда вы?

— Из окружения, — коротко ответил Митя.

— Боже мой… как же вы добрались?

— А всяко, — угрюмо сказал он. — Вы что хотите знать? Как в болоте валяются? Как сырые грибы жуют? Как умирают? Или роман с приключениями — «Двенадцать суток в тылу врага»?

— Знаете, Митя, даже в раздражении и усталости вы могли бы не говорить со мною таким тоном.

— Простите, — вяло откликнулся Митя и наклонился, ладонью растирая грязь на разопревших ногах.

— Вы голодны?

— Нет. — Он махнул рукой и поморщился. — Мне сейчас много есть нельзя. Попить — дайте.

Она принесла стакан чаю.

— А маскарад мой вы суньте в печку, там вши есть, — сказал Митя. — Что вы смотрите? Мы себя за окопников выдавали. Вот как вы были…

Помолчав, он вдруг спросил:

— Помните, как я вас тогда встретил?

Она молча кивнула.

— Противно?! — спросил он, отвернулся и коротко всхлипнул.

Мария поняла, что он не только устал, но жалок и противен самому себе и в таком состоянии не может ни смотреть на неё, ни разговаривать с нею по-прежнему.

— Нет, — сказала она искренне, потому что брезгливость уступила место всепоглощающей материнской жалости. — Нет, Митя, не противно, но страшно и больно… Если бы я могла помочь вам!

— А чем вы можете помочь? Сочувствием? Добрых намерений много. А получается… Ну, чорт с ним! Что об этом вспоминать. И так тошно!

Марию мучил вопрос, который она никак не решалась задать.

Митя откинулся назад, прикрыв глаза, губы его распустились, и отросшая борода не могли скрыть их обиженного мальчишеского выражения.

«Чепуха, — убеждала себя Мария, — не мог же он после двенадцати дней таких мучений не притти домой отдохнуть… Он же совсем ещё мальчик, и мне хочется обмыть, накормить и приласкать его, как Андрюшку… Он не привык… да и можно ли привыкнуть к болоту, к сырым грибам, к голоду?. Он пришёл отдохнуть — разве он не имеет права?..»

Мария вышла на цыпочках, унося с собою митины лохмотья. Она сунула их в топку ванной и без всякой брезгливости следила, как чадят и тлеют пропотевшие тряпки. На кухне Анна Константиновна жарила картошку и заправляла салат. У неё был всё тот же растерянный и виноватый вид.

— Ты что, мамулька?

— Не знаю, Муся… у него такой странный вид…

— Он из окружения, мама.

— Это правда?

— Что ты хочешь сказать, мама?

— Не сердись, Мусенька. Мне самой стыдно… Только… он не потихоньку пришёл?

— Ты боишься?

— Да! — воскликнула Анна Константиновна, — за него! Боюсь! Я дольше вас жила, Муся, я знаю, как легко сделать ошибку и как трудно потом исправлять.

Марии нечего было ответить. Разве её не томили те же сомнения?

Когда Митя вышел из ванной, в белой рубашке, открывающей покрасневшую от мытья тонкую шею, и от двери улыбнулся Марии, она снова устыдилась своих подозрений и повела его ужинать.

— Да вы и побриться успели?

— А как же? — воскликнул Митя. — Полный восстановительный ремонт! Анна Константиновна! Ну, что, похож я теперь на человека? А то вы перепугались до смерти, признавайтесь! Не то вор, не то бандит…

— Не то дезертир, — добавила Анна Константиновна.

Митя промолчал.

— Садитесь и ешьте. Чтобы всё было съедено, — сказала Мария.

Анна Константиновна хотела присесть к столу, но Мария глазами попросила её уйти.

— А что же мама? — спросил Митя, и Марию удивило, что он не рад остаться с нею вдвоём.

— А вам мало моего общества?

— Да нет, я так спросил…

— Расскажите мне, Митя…

— Ой, не надо! С меня хватит. Больше всего хочу забыть, забыть начисто. Будем говорить о чём-нибудь другом.

Но они ни о чём не говорили. Митя жадно ел, чокался, с наслаждением пил, а глаза его избегали внимательных глаз Марии.

Решившись, она спросила:

— А что вы думаете… что вы должны делать теперь, Митя?

— Спать! — развязно ответил он, зевая.

— Я не о том, — упрямо продолжала она. — Вы надолго домой? Когда вы должны являться?

Митя вдруг встал, отталкивая стакан.

— А вы не думаете, Мария Николаевна, — мальчишеским фальцетом закричал он, — вы не думаете, что человек должен выспаться и отдохнуть? Чего вы меня так торопите на убой?!

Она встала, побелев. Они враждебно смотрели друг на друга.

— Хорошо, — сказала она, — хорошо! Идите спать. Вам, действительно, надо выспаться.

И она, чуть не плача от обиды и злобы, стала стелить ему постель.

— Не сердитесь, — мягко сказал он за её спиной, — я что-то не то сказал… Я ещё не очухался, Мариночка… Вы не обращайте внимания… И вы мне ничего не рассказали о себе. Как вы живёте, Марина? Работаете?

— Да, — сказала она резко, — строю баррикады.

Она мало и плохо спала в эту ночь. Ей вспоминались злые слова Бориса: «Я бы пристрелил его, как собаку». Но ведь сам-то Борис… он же удрал от испытаний войны, он же злился потому, что его не сумели защитить!

Её разбудил непонятный шаркающий звук. Она вскочила и в халате выбежала в коридор. Митя стоял в кухне и тщательно чистил сапоги.

— Доброе утро, Мариночка! — приветствовал он её прежним почтительно-ласковым голосом. — Вот видите, я встал раньше вас.

— А куда вы так рано?

— Нужно, — улыбаясь, сказал он, — дело есть.

Они позавтракали и вместе вышли из дому.

— Я вас провожу немного, ладно? — предложила она.

— Чудесно! А вы не опоздаете на ваши баррикады?

Воздух был чист и прохладен, от него горели щёки. Улица, обмытая вчерашним дождём, была пронизана утренним мягким светом.

— Вы куда, Митя?

Не отвечая, он сказал:

— Я вам, кажется, нагрубил вчера? Ради бога, не обижайтесь, Мариночка. Я сам не свой был.

Нет, она не обиделась. Если бы только она могла до конца поверить, что вчерашние слова были случайной вспышкой раздражения! Если бы она могла быть уверена в том, что он поступит так, как нужно…

— Я просто хочу знать, куда вы сейчас идёте.

Он остановился, выпустил её руку.

— Вы что, подозреваете меня, что ли? — грубо сказал он. — Прикажете отчитаться? Пожалуйста. Иду являться в комендатуру, и другие ребята наши придут, а что будет дальше, не знаю. Удовлетворены?

— Митя… я не… Митя, Борис уехал, понимаете? Нашёл предлог и уехал. Если я могла ошибиться в нём…

Они пошли рядом, каждый думая о своём. Молчали. До комендатуры осталось два квартала.

— Знаете, Марина… не провожайте меня дальше. Мне всё кажется, что вы мне не верите.

Его откровенность застигла её врасплох. Да, ей хотелось дойти до дверей комендатуры и увидеть, как он войдёт.

— Ну, вот ещё, — сказала она, краснея.

Они неловко, нерадостно простились.

Вечером Анна Константиновна сообщила:

— Митя забегал.

— В военном?

— Нет, как ушёл утром. Мы с Андрюшей гуляли, а он прибежал, взял ключ, сбегал наверх и почти сразу вернулся. Видно, очень спешил.

— И он не в военном?

— Я же тебе говорю.

Что же это значило? Почему он, забежав, не оставил ни записки, ни адреса? Подозрения снова овладели ею — правильно ли она поступила, поверив ему на слово?

Прошло несколько дней.

Уже темнело, и Мария кончала работу на новой баррикаде, когда из проходящей роты бойцов её окликнул знакомый голос:

— Мариночка!

Митя шёл в строю, вторым с краю, он не мог выйти к ней, и она не могла подойти к нему. Но она пошла рядом, отделённая от него молодым армянином, который старался быть совершенно незаметным и даже голову откинул назад, чтобы не мешать им смотреть друг на друга. Они весело переглядывались и говорили ничего не значащие слова.

Из-за поворота показался трамвай.

— Ваш трамвай, Мариночка, — сказал Митя.

— Да, да, сейчас.

— А баррикады стройте, — крикнул Митя, — только мы до них немца не допустим. Верно, Левон?

Боец, до сих пор старавшийся быть незаметным, повернул к Марии смуглое лицо с добрыми глазами:

— Сердцу больно, когда смотришь, как вы здесь баррикады строите, — сказал он. — Не допустим мы его до вас. Не сомневайтесь!

— Я верю, — серьёзно сказала Мария.

Она всё-таки пропустила трамвай. Она смотрела вслед уходящим на фронт людям, мысленно благословляя каждого из этих родных незнакомцев, и Митя, оборачиваясь, махал ей рукой, радуясь тому, что она стоит и смотрит.

7

Анна Константиновна гуляла с Андрюшей в садике возле дома. Андрюша узнал мать и побежал к ней навстречу, но ножки его, ещё неверные, почему-то всегда заносили его вправо, и Марии пришлось бежать и перехватывать его. Очень довольная, Мария подошла к матери с Андрюшей на руках.

— Ну, что? — спросила Анна Константиновна.

Анна Константиновна жила в постоянном возбуждении. Ей было труднее, чем людям молодым и осведомлённым. На работе в Доме малюток она бывала всего два раза в неделю на суточных дежурствах, и там не только не могла получить каких-нибудь объяснений, а ещё сама должна была всё объяснять, как умела, нянькам и сестрам. У неё было смелое сердце и женская, испытанная жизнью настойчивость. Но тяжёлые новости обступали её с утра — сводки по радио, рассказы беженцев, слухи, подхваченные в булочной и на прогулке. Она всё впитывала и ждала от дочери какого-то исчерпывающего, совершенного слова, которое поможет ей разобраться в событиях и понять, почему так происходит. Она слепо и безусловно верила в дочь, как часто верят матери в своих выросших детей. Когда-то они их нянчили, учили говорить, передавали им свой жизненный опыт — теперь птенцы выросли, обрели крылья, лучше и вернее матерей понимают изменившуюся жизнь, — и матери, растерявшись перед новым поколением, непохожим на их поколение, превращаются в больших беспомощных детей, которых надо учить, опекать, повседневно направлять.

— Всё в порядке, мама, — сказала Мария.

— Ты всегда успокаиваешь меня, как маленькую, что всё в порядке. А сегодня в булочной говорили, будто парашютисты высадились на Московском шоссе… будто бои теперь будут на улицах…

— И зачем ты только слушаешь, мамочка, что говорят? Рассказы о парашютистах давно надоели — это рассказы для школьников.

— Я и не верю… Но, Муся… ведь не женщины будут сражаться на баррикадах?

— У нас и мужчин хватает, мама, — успокоительно сказала она. — Знаешь, я сейчас встретила Митю…

Мать выслушала рассказ о встрече с Митей, и лицо её просветлело.

— Как хорошо!

Это было то же, что думала Мария, но теперь она спросила:

— Что именно?

— Господи, он же не один был в таком состоянии! — воскликнула Анна Константиновна. — И если они сейчас идут с такой охотой…

Мария поднялась к себе. Ей надо было написать Алёше. Она дружила со своим двоюродным братом ещё с тех пор, как Алёша защищал её в драках от мальчишек. В четырнадцать лег Алёша был немного влюблён в неё. Потом жизнь разнесла их в разные стороны, и когда они встретились снова, уже взрослыми людьми, между ними быстро установились приятельские отношения, к которым примешивалась бескорыстная юношеская нежность.

«Мой дорогой танкист», — написала Мария и задумалась. Она часто писала Алёше в эти месяцы войны, но никогда ей не было так трудно писать, как сегодня.

«Мы решили остаться. Ты поймёшь, что я не могла иначе. Я хочу делать то, что нужно, вместе с другими. Борис уехал. Он кого-то эвакуирует, что-то организует. Не знаю точно. Я с ним не поехала. Каждый решает за себя. Доказывать бесцельно. .»

Нет, она не договаривает. Разве Алёша не знает, как она любила Бориса? Она вспомнила Митю — ведь ему она доказывала? И это не было бесцельно? А разве не пыталась она ночь напролёт доказать, внушить Борису…

«Я думаю, что мы с ним уже не увидимся, даже если он вернётся. Мама хорошо сказала: сейчас такое время, когда дружатся на всю жизнь и расходятся навсегда».

Написав эти слова, Мария удивилась собственному равнодушию. Как случилось, что Борис сделался для неё чужим и далёким, что воспоминание о нём не вызывает ни боли, ни горечи? Она не заметила перехода.

Её перо снова заскользило по бумаге: «Если бы мы могли с тобой повидаться, ты понял бы, Лёшенька, как мне сейчас всё это безразлично…» Нет, письмо не получалось. Сухо, рассудочно, а потому неверно. Процесс был сложнее, глубже, и никакого безразличия в ней не было. Но она научилась отключать то, что уже пережито, — слишком много переживаний приносил каждый день, каждый час, и сердце привыкло рассчитывать силы.

«Алёша, в письме не получается правды, но я не лгу тебе. Если бы-поговорить, ты бы понял. Я очень счастлива, что осталась. Я чувствую себя полезной и окружённой людьми, как никогда в жизни. .»

За окном и за стеною, в репродукторе, возник рыдающий вой сирены.

— Внимание! Внимание! Внимание! Воздушная тревога! Воздушная тревога! Воздушная тревога! — озабоченно объявил низкий мужской голос, и снова завыла сирена.

Ожидая конца сигнала (он мешал сосредоточиться), Мария смотрела в окно на тихое, уже по-вечернему бледное небо и на подростков, занимавших посты на крыше соседнего дома. Воздушная тревога не волновала ни Марию, ни подростков, ни других ленинградцев. Почти каждый день завывали сирены, но небо оставалось спокойным, зенитки молчали, враг не появлялся. Хотя немцы были под городом и их аэродромы находились теперь в непосредственной близости от Ленинграда — расстояние измерялось минутами полёта, — в возможность бомбардировок переставали верить. Ну, подумаешь, загудели! Опять ничего не будет…

Мария облегчённо передохнула, когда кончился противный вой сирены, и взялась за перо. Ясное объяснение своему счастливому состоянию пришло ей на ум; оно было связано с напряжённостью общей жизни и смещением понятий о личном и общем. Она обмакнула перо и искала слов для наиболее точной передачи своей мысли, — и вдруг разом весь внешний мир наполнился грохотом и гулом, таким незнакомым и таким страшным, что мысль отлетела, и нужно было судорожное усилие воли для того, чтобы усидеть на месте и справиться с порывом страха, с желанием бежать, бежать как можно скорее вниз, вниз, «низ, в подвал, в землю, за прочные каменные стены, под укрытие шести этажей. Мария стиснула пальцы так, что ногти вонзились в ладони, и усидела на месте. Она пыталась даже вернуться к мыслям, занимавшим её ранее, но ни одной мысли не было в голове. По крыше дробно застучали осколки — Мария не поняла, что это за звук, и бросилась к окну. Она увидела тех же подростков, испуганно прижавшихся к дымоходу, но сразу забыла о них: три самолёта с воем промчались над домами. Самолёты незнакомых очертаний, с жёлтыми изломанными крестами на загнутых кверху хвостах, окружённые белой пеной разрывов… Они промчались мгновенно, и у Марии было впечатление, что они летяг сверху вниз и вот-вот где-то неподалеку врежутся, как снаряды, в дома…

Их воющий гул и трескотня зениток, и дробный стук осколков по крыше, и бешеный стук собственного сердца слились для Марии в одно. Она не помнила, как сорвалась с места, как очутилась на лестнице, закрыла ли дверь. Она помнила только внезапную тишину во дворе, когда, уже овладев собою, вышла из парадного. Тишина была так внезапна и полна, что всё происшедшее показалось небывшим.

Дежурная подошла от ворот к Марии:

— Девятка ихняя пролетела над самой крышей!

Мария ответила ей так же сдержанно:

— Я в окно смотрела. Очень низко они пролетели. — И спросила: — Вы моих не видали?

— В убежище пошли.

Мария уже входила в убежище, когда снова началась стрельба.

— Дверь закрывайте! — нервно крикнули ей.

За железной дверью, в полуподвальном коридоре, приспособленном под убежище, грохот стрельбы был почти не слышен. Освещённые двумя небольшими лампочками, люди сидели на скамейках, расставленных рядами вдоль стен. Одна женщина, стоя под лампочкой, быстро вязала на спицах, не обращая внимания на других, не прислушиваясь и, видимо, не желая ни видеть, ни слышать. Среди взволнованных взрослых не спеша топал Андрюша, с доброжелательным любопытством разглядывая невиданное сборище людей. Взрослые заигрывали с ним, звали его к себе, каждому было приятно подлинное спокойствие маленького человечка. Но в то время, когда они разговаривали с Андрюшей ласковыми и деланно-весёлыми голосами, их уши напряжённо ловили приглушённые звуки извне — что там? Господи, что там творится?

Анна Константиновна подошла к дочери, сжала её руку и тихо спросила:

— Страшно наверху?

Мария привычно ответила:

— Да нет, что ж там страшного.

Но лицо матери дышало такой душевной силой, что стыдно было отделываться общими словами.

— Привыкнем понемногу, — сказала Мария, обнимая мать, — первый раз всегда страшно.

Она снова вышла во двор. Теперь стрельба шла со всех сторон, то приближаясь, то отдаляясь. Раза два отчётливо слышался гул самолётов, но за домами их не было видно. Иногда раздавался пронзительный свист, земля содрогалась, звенели стёкла, и Мария отмечала:

— Бомба.

Её слегка лихорадило, но страшно уже не было.

С улицы сообщили:

— Пожар большой где-то. В стороне порта или немного левее.

Женщины, теснившиеся в парадном, обсуждали:

— Нефтехранилище, наверно…

— А может, завод какой?

Через несколько минут уже уверенно сообщали, что горят продовольственные склады.

— Вы вот болтаете, — злобно сказала пожилая женщина, — а может, среди нас шпион слушает.

Все почувствовали себя неловко и смолкли.

Весёлый рожок возвестил отбой воздушной тревоги.

Мария добежала до угла и остановилась. Половина неба была окутана медленно поднимающимися клубами чёрного, тяжёлого дыма, а в их основании, где дым был особенно густ и чёрен, даже при свете догорающего дня желтели мощные языки пламени.

— Да, это не дом горит! — сказал кто-то рядом.

Мария стояла долго. Вечерние краски сгущались над нею в спокойном небе, а пламя дальнего пожара полыхало по-прежнему, и медленные клубы дыма, расстилаясь по небу, торопили наступление темноты.

«Началось, — вдруг отчётливо поняла Мария. — Вот оно — начало».

Она поднялась домой. Анна Константиновна наспех готовила для Андрюши запоздавший ужин. Андрюша побежал навстречу матери, но его непослушные ножки понесли его вправо, и путь к матери он проделал в два приёма: сперва завернул к дивану и ухватился за него, чтобы восстановить равновесие, потом пустился в дальнейший путь. Мария раскрыла объятия и подхватила сына на руки.

— Солнышко моё, — прошептала она, прижимая к себе его тёплое, подвижное тельце.

Никогда ещё не томила её такая мучительная, до слёз доводящая нежность, — и некуда было деться от чувства вины перед его младенческим неведением.

8

В её тихой квартире стало шумно. Марии казалось, что она сама попала в гости в необжитый, неустроенный дом. Андрюша бегал по комнатам, разглядывая новых людей и новые вещи. Вещи были запыленные, перемазанные извёсткой, и Анна Константиновна деликатно, но упорно оттаскивала от них ребёнка.

Маленькая суетливая Мироша в помятой нарядной шляпке и зимнем пальто, из которого ещё не выветрился запах нафталина, неутомимо развязывала узлы, перетирала, выносила на лестницу чистить, разбирала и распределяла по местам всё имущество семьи. Сонная и растерянная Лиза, лениво накручивая на пальцы полураспустившиеся локоны, делала вид, что помогает тётке, но толку от её помощи было мало. Она еле держалась на ногах после бессонной ночи, проведенной на улице. Нарушение привычного хода жизни ошеломило её. Кроме того, она ждала со дня на день, что артиллерист с линкора, старший лейтенант Лёня Гладышев, забежит повидаться с нею: он сообщил о предстоящей командировке на берег ещё пять дней назад. А что будет теперь? Правда, Лиза прикрепила к уцелевшей дверной раме записку с новым адресом и дважды втолковывала управхозу, что передать, если её будет спрашивать высокий моряк. Но разве можно быть уверенной, что Лёня догадается пробраться в разрушенный дом и что управхоз будет на месте и не перепутает, и что у Лёни хватит времени приехать сюда?

Сони, конечно, не было. Она целыми днями пропадала в разных военных учреждениях, добиваясь отправки на фронт. Но если бы Соня и пришла, она не облегчила бы работы Мироши: Соня была ещё менее хозяйственна, чем её сестра, а шуму поднимала столько, что ломило в висках. И так голова шла кругом от всего, что пришлось пережить за сутки!

Их дом разбомбило вчера вечером. Лиза была на заводе, Соня где-то бегала. Мироша рано легла в постель и дремала. Перед самым несчастьем, проснувшись от сильной стрельбы, Мироша решила встать. В пустой квартире ей было не по себе. Она спускалась по лестнице, когда в дом попала бомба. Мирошу оглушило и бросило наземь. Она так испугалась, что не пыталась ни в-стать, ни звать на помощь. Женщины из группы самозащиты подобрали её, кто-то сказал: «Несите в карету». — «В медпункт сперва, — заспорила другая женщина, — может, она и не живая».

— Что вы, милые, я ж совсем здоровая, — встрепенувшись, запротестовала Мироша. — Чего вы хоронить торопитесь?

Среди своих она отошла от испуга и тогда увидела, что от дома осталась только лестница, торчащая сама по себе, а вокруг одни развалины. Стоя на улице, она рассказывала всем, кого ей удавалось заинтересовать:

— Ведь никогда я по сирене не спускалась и сегодня в постель легла, но как время подошло, будто голос какой твердит и твердит — вставай! Только это я встала да начала спускаться, вдруг огонь, треск, всё сыплется…

Но её перебивали, каждому не терпелось рассказать своё.

После полуночи пришла с дежурства Лиза. Лиза растерялась ещё больше, чем Мироша, и всё повторяла: «Где же я теперь спать лягу?» Потом её позвали раскапывать обвал. Оказалось, что половина её комнаты во втором этаже висит почти не повреждённой, уцелели платяной шкаф и оттоманка, где лежат в нафталине зимние вещи. Лиза — полезла наверх с бойцами спасательной группы и собрала всё, что удалось найти.

Соня нашла Лизу и Мирошу на узлах посреди мостовой. Она несколько минут молча разглядывала висящую над развалинами знакомую стену своей комнаты, освещённую луной, потом узлы, сжавшуюся в комочек тётку, сонную Лизу и закричала, всплеснув руками:

— Ох, ну и народ! Да вы что, лунные ванны принимать собрались?! Неужто вы так и будете всю ночь на узлах сидеть?

Она побежала разыскивать активистов из соседних домов. Вместе с ними начала размешать жильцов разбомблённого дома на ночлег. Это она умела — нажать, накричать, потребовать, организовать. Она проносилась мимо с чужими ребятишками на руках, волочила чьи-то чужие узлы, ругала плачущую женщину, боявшуюся оставить без присмотра покорёженную кровать и этажерку: «Ну, кто их тронет? Ну, кому это барахло понадобится? Идите спать!» А про своих Соня забыла, и когда все были пристроены, оказалось, что Мироша с Лизой по-прежнему сидят на улице и Мироша совсем озябла. Соня отругала их и повела ночевать в домовую контору соседнего дома. Там было несколько скамеек и продавленный диван.

— Ну, теперь устраивайтесь сами! — сказала Соня, вытащила из узла зимнее пальто, завернулась в него и улеглась на скамейке, сунув под голову узел с платьями. — Спокойной ночи, счастливых снов!

В положенный час Мироша пошла в свою бригаду, не столько для того, чтобы работать, сколько из желания рассказать о несчастье и посоветоваться со Смолиной. Предстояли хлопоты о новой квартире, и Мироша заранее падала духом.

Мария решительно заявила, что никуда ходить не нужно, что она её возьмёт сегодня же к себе и племянниц тоже, — всё равно из прифронтовых районов переселяют население в центр, а у Марии есть совершенно свободная комната, её рабочий кабинет.

Мироша прослезилась и стала отказываться:

— Ну, девочки ещё ничего, а я ведь беспокойная, всё суечусь и суечусь..

— Придётся не суетиться, только и всего, — сказала Мария. — И не реви, Мироша, чего ты киснешь, в самом деле? На фронте живёшь, не в тылу! Если можешь работать — принимайся, не можешь — иди домой.

— Мой дом теперь — весь город, такой большой у меня дом, — проворчала Мироша.

— Тогда берись, работай, после работы вместе поедем.

И вот они все оказались у неё. Острая жалость охватила Марию, когда она ввела их в свой рабочий кабинет — тихий, педантично прибранный, с гладкими чертёжными досками, с чертежами, свёрнутыми в трубки, с моделями зданий, занявшими целую полку над книгами.

Вспомнился месяц, когда она работала над проектом новой школы для одного из лучших колхозов того района, которым руководил Борис. Андрюшка только что родился, Борис и мама считали, что надо отказаться от проекта, вредно утомлять себя. Но Марии хотелось жить полнее и напряжённее, чем прежде, материнство не заглушило творческой мысли, а придавало ей особую глубину и чистоту. Мария вкатывала коляску в кабинет и ставила её подле рабочего стола. Андрюшка спал или гугукал потихоньку, разглядывая незнакомый мир непонимающими внимательными глазами. Когда приближался час кормления, он начинал проявлять беспокойство, но не плакал, а только вытягивал губки и, пыхтя, водил ими из стороны в сторону, смутно помня, что где-то рядом всегда находится утоляющий тёплый материнский сосок. И Мария кормила его тут же, у рабочего стола. Пока он сосал, сначала быстро и сильно, потом всё ленивее и слабее, она думала о нём и о Борисе, и о своём проекте и о том, как выросший Андрюшка поедет с ней в район и она покажет ему уже не новые, но по-прежнему красивые, любовно обдуманные и построенные дома и скажет: «Это я строила!» Иногда, держа Андрюшку у груди, она разглядывала свой проект и от избытка собственного счастья лучше понимала большое общественное счастье, которое ей хотелось воплотить, и новая яркая мысль приходила в голову — мысль, оживлявшая весь замысел. Как ей хорошо, интересно жилось и работалось тогда!

— Здесь прямо как в церкви! — с уважением сказала притихшая Мироша.

«Что ж, — подумала Мария, — если для верующего церковь — место, где он может сосредоточиться в своей вере, то эта комната — моя церковь. Здесь я всегда бывала наедине с самой собой и со всем, что я любила, о чём мечтала, чего хотела достичь… Только где ж это всё теперь? Дома, построенные с такой любовью, заняты немцами или разбиты, сожжены… Начатый перед войною проект санатория пылится на шкафу, он никому не нужен. Бориса тоже нет, и любви нет. Остался Андрюша… но есть ли сейчас хоть одна мать на свете, чья материнская радость не отравлена тревогой и страхом?..»

— Пустая комната — это очень грустно, — сказала Мария, — я рада, что будут люди и голоса…

— А работать вам не понадобится?

— Работать?..

Она помолчала и вдруг подхватила, тряхнув головой:

— Конечно, понадобится! Да так, как никогда раньше! Больше, лучше, быстрее, чем раньше! А как же? Для чего же мы боремся, Мироша, если не для этого?

— Я сама часто так думаю, — сказала Мироша, вздыхая, — ведь какой из меня землекоп или каменщик? Я ж портниха! Я, бывало, девушке платье сошью, и она в нём запрыгает такая хорошенькая и молоденькая — мне и радостно. Я в молодости нарядов не имела. И всегда мне хотелось каждую молоденькую счастливой видеть. И наряжать её. Я красивое люблю, и мне бы всё было мирно и весело — так люди жить должны. И если б не злоба, что хотят жизнь нашу покалечить, никогда бы я за лопату не взялась. Во мне и силы-то никакой нету.

— А вот сила в тебе есть, — сказала Мария, обнимая Мирошу за худенькие плечи, — мы сами иногда не знаем, какие вокруг нас люди ходят, и сильные, и красивые.

Но Мироша, смутившись, начала болтать чепуху. Мария прервала её:

— Ну, ладно, располагайтесь, устраивайтесь.

Возня с размещением была в самом разгаре, когда прибежала Соня.

— Здесь живёт боец автомобильной роты Софья Кружкова? — от двери затараторила она. — Честь имею представиться, Мария Николаевна, зачислена бойцом Красной Армии. Пока при управлении тыла фронта, но это пока! Да и какой нынче тыл? Главное, приняли, а там моё дело, как на фронт перекочевать. Меня уж научили… Ух ты, какой мировой мальчик! — воскликнула она, увидев Андрюшку, и присела перед ним на пол. — Давай знакомиться, парень! Смотри, что у меня есть. — Она вытащила карманный свисток и засвистела. — Как, ничего, тётя? Стоит познакомиться?

— А тревоги сегодня не будет, — заявила Лиза, отрываясь от окна, — смотрите, дождь пошёл!

Все устремились к окнам. Осенний унылый дождь только ещё начинался, но по тому, как плотно заволокло небо серыми тучами, ясно было, что зарядит он надолго. Никто ничего не сказал, все вернулись к делам, но стали спокойнее и веселее.

Было около восьми часов вечера, когда начались звонки на парадном. Марии пришлось бегать открывать, и она мельком подумала, что создала себе хлопотливую жизнь, пустив жильцов. Но пришедшие были приятны и интересны ей, и так сразу, безусловно включили её в круг семьи, что Мария забыла свою досаду.

Первым пришёл лётчик, назвавшийся Микой Вихровым. Он был удивительно, до смешного похож на свою сестру Любу, но держался дичком и на всех смотрел исподлобья. Они с Соней уселись на подоконнике в неприбранной комнате и то сердито спорили вполголоса, то молчали, то быстро целовались, если им казалось, что на них не смотрят.

Затем пришли два моряка, и Мария поняла, что один из них должен быть тем самым артиллеристом главного калибра, которым Соня дразнила сестру.

Они вошли шумно, всё ещё возбуждённые тем, что пережили у разбомблённого дома, пока не узнали, что Кружковы уцелели, и не получили их новый адрес. Они от двери заговорили об этом, но Лиза сказала, лениво передёрнув плечами:

— Ах, только не об этом! Знаете ленинградское правило? О бомбах не говорить.

— Есть, не говорить! — откликнулись лейтенанты, радуясь, что после долгого перерыва попали на берег и проведут вечер в женском обществе.

Фигура лётчика рядом с Соней смутила их.

— Знакомьтесь, Лиза, — развязно сказал Лёня Гладышев. — Ничего, что я привёл с собой незваного гостя?.. (Мика Вихров недоброжелательно уставился на незваного гостя.) Это мой брат, Лёня Шевяков, — добавил Гладышев и подтолкнул приятеля вперёд, — прошу любить и жаловать!

— Ваш брат? — удивилась Лиза, — у вас есть брат?

— А как же, — сказал Лёня Шевяков, — разве мы не похожи? Нас на корабле даже путают иногда, до того мы похожи.

Они были совсем не похожи, но все, кроме Мики Вихрова, охотно приняли неожиданного брата.

Приход лейтенантов оживил Лизу и пробудил в ней умение и желание прибрать раскиданные вещи — через десять минут всё было убрано, если и не совсем разумно, то, во всяком случае, быстро.

Мироша и Анна Константиновна захлопотали на кухне. Война, воздушные налёты, разбомблённый дом, близость фронта — всё забылось. Окна завесили, стрельбы сегодня не было, молодёжь беспечно болтала, а старшие знали, что в доме гости и надо гостей хорошо принять. Мария чувствовала себя где-то между молодёжью и старшими. Ей нравилось быть среди молодёжи, но она не умела выключиться из войны так, как они, она не умела веселиться, как Соня, и лениво кокетничать, как Лиза, и принимать всерьёз болтовню лейтенантов. Тогда она вспомнила, что она хозяйка дома, и пошла помогать старшим готовить ужин. Когда все собрались вокруг стола и Мария налила всем по стаканчику вина, Лёня Гладышев сказал:

— За то, чтобы мы снова встретились в полном составе!

И Мария поняла, что никто не забыл о войне.

— За нового бойца! — сказала она, чокаясь с Соней.

— Ерунда это, — буркнул Мика, — совсем незачем девушке… ты себе представляешь условия работы шофёра на фронте?.. Да и вообще незачем!

Мика Вихров ещё не получил нового самолёта, и всё, что происходило на фронте, казалось ему ошибочным и скверным, потому что сам он лишён был возможности воевать и воздействовать на ход событий. Зачисление Сони в армию разозлило его, — он, лётчик-истребитель, сидит без дела, а девушка будет воевать!

— Ничего, — сказала Соня, — я тебе как-нибудь боезапас подвезу, спасибо скажешь. Без шофёров и лётчику делать нечего.

— Я разве лётчик? — огрызнулся Мика. — Вот посмотрю ещё денёк да и пойду к чорту, хоть в пехоту! Не могу я больше пить-есть и в небо глаза пялить!

— Немец потому и летает так нахально, что у нас самолётов мало, — сказала Мироша, — слышу, как они гудят безнаказанно, даже плакать хочется.

Лёня Шевяков обиделся, так как командовал зенитной батареей:

— Это неверно, что безнаказанно. Вчера одиннадцать самолётов под Ленинградом сбили, позавчера девять, третьего дня восемнадцать. Отдельные прорываются, да и невозможно совсем не допустить прорыва самолётов, когда у них теперь аэродромы — рукой подать.

— А прицельного бомбометания у них не выходит, — поддержал Гладышев, — швыряют бомбы с большой высоты куда придётся.

— Так это зенитчики, что ли, сбивают самолёты? — недоброжелательно перебил Мика. — Зенитчики только мажут! Я вчера смотрел — ну, прямо злость трясёт. Идут немцы на две тысячи метров, не больше, а зенитки небо роют вокруг, то спереди, то сзади — ни одного попадания!

— Пусть-ка они к нам сунутся, увидят! — сказал Лёня Шевяков.

— Лёня, конечно, сразу всех посшибает, — пошутил Гладышев.

— Эх, дали бы мне машину, я бы их посшибал! — с отчаянием сказал Мика и вконец разозлился, увидав, что незваный гость, подозрительный брат Гладышева, слишком явно ухаживает за Соней. — Вам на линкоре что! — вызывающе крикнул он. — Сидите себе за толстой броней да иногда пальнёте главным калибром по невидимой цели. Вам что! Разве вы знаете, что такое настоящий бой?! Приходится вам драться один против трёх, один против десяти? Вам легко разговаривать…

Упрёк был злой, и отвечать на него было трудно, лейтенанты сами страдали от того, что ещё не участвовали в настоящем боевом деле. Но спускать лётчику не хотелось.

— Лётчики всегда думают, что, кроме них, никто по-настоящему не воюет, — отрезал Лёня Гладышев.

— А что вы делаете, вы? — не унимался Мика.

— Посчитаем потом, — успокоительно сказал Лёня Шевяков, — мы ещё не воевали. Сейчас вот они, — он кивнул на «брата», — дают «огонька» по мере надобности, и со дня на день надобность будет увеличиваться. А вы думаете, — обратился он к Мике, — что нам приятно сидеть без дела? Вы не можете себе представить, — сказал он Соне, — вот на фронте плохо, отступают наши, и всё кажется — если бы ты там был, не допустил бы!

— Я сама так чувствую, — согласилась Соня, — думаешь: буду там, всё иначе пойдёт. Кажется, что без тебя и дело не так делается, и людей поднять некому, и немцев не так бьют — правда?

Мика косился на Шевякова и Соню — ишь ты, уже нашли общие точки зрения! И почему Соня обращается к этому приглаженному лейтенантику, когда он, Мика, гораздо сильнее чувствует то же самое? До чего они падки на новых поклонников, эти девчонки! И Соня ничем не лучше других..

Мария слушала их спор и думала о том, что вот эти люди, собравшиеся здесь, хотят воевать во всю силу, и все они пока не воюют по-настоящему, и что таких людей ещё много… Какова же будет сила народа, когда каждый займёт своё место?

Она хотела сказать об этом, но звонок заставил её подняться. Она увидела Любу и нескладного, чересчур высокого лётчика с широкими плечами и восторженной улыбкой на скуластом, обветренном лице.

— Не у вас ли мой брат, товарищ Смолина? — не здороваясь, спросила Люба.

— Вихров, Мика, я за тобой, дружище! — пробасил за нею лётчик.

И Люба, и лётчик были чем-то так взволнованы и обрадованы, что забыли поздороваться и перезнакомиться со всем обществом. Они сразу набросились на Мику, затормошили его, затискали в объятиях, несколько минут только и слышны были короткие, счастливые восклицания: «Ну, что, чорт?» — «Я же говорила!» — «Ого! я им теперь!» — «Мишка, друг, крутанем, а?.» — «О-го-го!»

Мария решительно оторвала Любу от брата:

— Соловушко, мы хотим знать, что случилось!

— Живём, Соня! — крикнул Мика и стремительно подхватил Соню подмышки, поднял и расцеловал, не стесняясь многочисленных свидетелей.

— Ох, до чего ж я за тебя рада! — воскликнула Соня, тоже не смущаясь. Она давно поняла то, чего ещё не поняли другие.

— Самолёты идут! — задыхающимся от счастья голосом сообщила Люба.

Вскоре после того, как Мика взял увольнительную в город, в полку получили сообщение о том, что новые самолёты на днях прибудут в пункт Н (Глазов так и сказал — пункт Н). Завтра экипажи новых самолётов должны выехать для приёмки машин.

— Ну, я и поскакал тебя разыскивать! — на всю квартиру грохотал Глазов. — Думаю, опять ты напьёшься с горя, так лучше вместе выпьем на радостях!

Люба выбежала к вешалке и впорхнула в комнату с бутылкой водки.

— По такому случаю можно? — неуверенно улыбаясь, как провинившаяся девчонка, спросила она у Анны Константиновны.

На радостях пришлось выпить всем. Ещё несколько минут назад два моряка и лётчик явно мешали друг другу и были готовы поссориться, а теперь они стали приветливы и дружелюбны, обменивались пожеланиями военных удач и настоящих боевых дел, и Мика утешал моряков, похлопывая их по плечам, как давних приятелей:

— Не горюй, дружище, вы ещё повоюете! Ваша артиллерия — это, знаешь, какое дело? Ну, смотри, зенитчик, поддай им жару снизу, а мы долбанём сверху!

И женщины, облегчённо улыбаясь, не вмешивались в их мужской разговор.

После ужина Люба пела. Она пела не по нотам и не по правилам, а так, как подсказывало настроение, так, как хотелось. Слушая её, трудно было оценивать её голос и замечать недостатки пения, но зато нельзя было не оценить её самоё — её горячую, наивную, жадную до всего прекрасного душу. Люба пела русские и украинские песни, и голос её, звучный и тёплый, передавал слушателям всё обаяние непосредственного чувства, давшего жизнь народным песням, — и сильную безоглядную любовь, и тоску расставания, и близость к родной природе, и чистую простоту цельного характера. Песня сменяла песню, и каждый раз новой стороной раскрывалось существо маленькой певицы и по-новому звучал её голос — то весёлый и звонкий, чуть вибрирующий на верхах, то протяжный и грустный, то разудалый и дерзкий.

Когда Мария осталась одна в своей комнате, ей было и горько, и радостно, и обидно. Новые люди вошли в её жизнь. Новые судьбы скрещивались с её судьбой, волнения и надежды новых людей легко стали её волнениями и надеждами. Теперь, глядя в небо, она всегда будет тревожиться и о Мике, и о его забавном неуклюжем приятеле, так же, как отныне она будет тревожиться и об этих двух моряках, и о Соне… Но почему нет человека, о котором она могла бы тревожиться и которого могла бы ждать безраздельно, так, чтобы радость не приходила к ней лишь отражением чужой радости, и горе, если оно случится, было бы её личным, самым страшным горем? В эту ночь она поняла, что очень трудно иметь на фронте любимого мужчину, но это и гордость, и право, и счастье женщины в дни войны — провожать, тревожиться, ждать.

9

Только на вторые сутки после того, как танк Алексея Смолина оставил позицию в берёзовой роще, танкисты увидели своих. То, чего боялся Алексей, сбылось — берёзовая роща оказалась в тылу у передовых немецких частей, и обратно к своему батальону пришлось пробиваться с боями и в обход, по лесам и болотам.

К ночи они наткнулись на красноармейцев передового охранения. Русская неторопливая речь была так приятна, что Алексей выскочил из танка и кого-то обнял, и по-волжски окающий голос сказал ему из темноты:

— Хорошо, что свои, а кабы немцы? Ходите тут одни, словно в мирное время… Идите до нашего капитана, он и попить-поесть даст и обстановку расскажет. Митюха, проводи танк до капитана.

Через десять минут танкисты сидели в удобной, любовно отделанной землянке, не похожей на те наспех вырытые ямы, которые им приходилось видеть до сих пор у пехотинцев. Капитан Каменский был, должно быть, ещё молод, в его голосе и движениях чувствовалась молодая энергия, но красивое лицо его заросло бородой и помялось в тяжёлом сне, а припухшие покрасневшие глаза никак не хотели раскрыться как следует.

— Подняли вас! — с сожалением сказал Алексей.

— Да! — вздохнул капитан, не скрывая досады. — Чорт знает, до чего мне не везёт. Как дорвусь до койки — обязательно что-нибудь помешает.

— Вы бы нас куда-нибудь в другое место пристроили, — сказал Серёжа.

— Ладно, ладно, здесь я командир, знаю, кого куда! — ответил капитан, и в лице его мелькнуло то выражение насмешливой ласки, которое Алексей замечал у Яковенко.

Невыспавшийся капитан стал интересен и дорог, а уютная землянка и чистый стол с появившимися на нём консервами, хлебом, маслом, и большими кружками в цветочках, и хозяйственный боец, колдующий над котелками у раскалённой печурки, и свет керосиновой лампы — располагали к отдыху, к быстрой походной дружбе, возникающей мгновенно и не забывающейся никогда.

— Хорошо у вас, — сказал Алексей. И деловито добавил: — Хлопцы мои сморились, заслужили отдых..

— А вы нет? — спросил капитан, усмехнувшись. И крикнул бойцу: — А водка где? Ты уж не жалей, Перепечко, не жалей. Ведь знаю, что где-нибудь у тебя припрятано. Тащи на стол!

— Есть тащить на стол, — охотно сказал Перепечко. — Я ж не жалею, — объяснил он танкистам, — а без приказу не полагается.

После основательного ужина раненых увели ночевать в санитарную землянку, Серёжу устроили по соседству, а Смолин остался у капитана.

— Ох, и спать же я буду! — воскликнул Алексей, вытягиваясь на койке.

— А я! — откликнулся Каменский. — Мне даже думать сладко, как я сейчас спать буду!

— Вы первый пехотный командир, который мне нравится, — неожиданно признался Алексей.

Если бы он не был таким сонным и счастливым, он никогда не позволил бы себе откровенничать.

Каменский шутливо откликнулся:

— Плохо угощали?

— Нет, не то, — серьёзно ответил Алексей, стараясь уяснить самому себе, что ему так понравилось в капитане. — Может быть, и то, как угощали, — сказал он, подумав. — Когда из боя приходишь, горячая еда и водка тоже боевое обеспечение, ведь так? Землянка у вас хорошая. И порядок. И всё нашлось быстро, без суеты. И ваш боец из боевого охранения, как сказал мне — идите до нашего капитана. . Ну, ладно! — сам себя оборвал Алексей, стыдясь своей откровенности. — Вы спать хотите.

Каменский, снимая сапог, смотрел на Алексея загоревшимися глазами.

— Вот вы понимаете это! — заговорил он со страстной убеждённостью. — По-моему, если ты командир, так тебе до всего есть дело — и сухие ли у бойцов ноги, и как людей накормили, и какое настроение у каждого, самого незаметного твоего бойца! И обо всём у тебя душа болеть должна. И в батальоне у тебя и хозяйство, и настроение — всё должно быть отлично, тогда и воевать будут отлично. Равнодушие к людям у всякого человека противно, а у командира — преступно.

Он опустил ногу, так и не сняв сапога.

— Ну, встретил вас боец и сказал: «Идите до нашего капитана…» Вы почему об этом вспомнили?

— Знаете, капитан, — сказал Алексей, — положение тяжёлое, и слишком часто видишь растерянность или путаницу. А тут почуял я прочность. И в том, как он сказал «до нашего капитана» — уважение, любовь…

— Да! — подхватил Каменский, — они меня любят. Я знаю.

Он сидел на койке, забыв о сне, разгорячённый мыслями, заинтересованный разговором со случайным своим собеседником. И Алексей понял, что у этого капитана есть своё прекрасное честолюбие: любовь бойцов для него высшая слава и награда, и сейчас он счастлив тем, что посторонний человек почувствовал эту любовь.

— Вот бы нам с вами вместе повоевать, — вдруг сказал капитан, — оставайтесь, а? У меня ведь батальон сейчас — не батальон, а прямо корпус в миниатюре. И артиллерия, и миномёты, и мотоциклисты — эти потайные, захватил три мотоцикла, обучил бойцов, держу при себе, докладывать не тороплюсь. Батарею подобрал при отступлении, выручил, тоже держу при себе. Занял рубеж и держу, и не отдам…

Не отдам! — выкрикнул он и посмотрел на Алексея злыми, горящими глазами, как будто Алексей собирался возражать ему. — Вот танка мне не хватает. Оставайтесь, а? Мы с вами таких дел наделаем!

Алексей, тоже забыв о сне, присел на койке и спросил так, как будто от него зависело, где он будет воевать:

— А что бы вы стали делать?

— А то, — убеждённо сказал Каменский, — что не могу я ждать, пока немец на меня нападёт. Сам нападать хочу… Вот, смотрите!

Он вытащил карту и развернул её перед Алексеем:

— Немцы вот здесь, они стремятся вот сюда и сюда, на охват — понятно? И вот если вы делаете удар сюда, а я в это время наношу удар здесь, с фланга, под микитки — я вам ручаюсь, что при быстроте и чёткости может быть успех… Окружение! Окружение! Мы бы им показали, что такое окружение!

— Мы через эту деревню прорывались, — указал Алексей, рассматривая карту и определяя по ней проделанный путь. — Ох, и петляли же мы! А немцы чувствуют себя беспечно, и если неожиданно ударить…

— Так давайте!

Алексей грустно улыбнулся:

— Если бы вы связались с нашим Яковенко через командование…

— Чувствую, волынка начнётся, — сворачивая карту, сказал Каменский и зевнул. — Ну, давайте спать.

— Давайте… А ваш батальон — тоже отступал?

Каменский покраснел и отвернулся.

— Тоже! Вот именно тоже! — с горечью сказал он. — А что было делать? Я принял батальон — ополченцы же! войны не знают. Командиры людей не изучили, бойцы командиров путают, в лицо не знают… В боевой обстановке притирались друг к другу и всё-таки переправу на Луге держали одиннадцать дней. Одиннадцать дней! с необученными, необстрелянными людьми. Конечно, потери… Так я как пополнялся? Собираю людей по дорогам, отбившихся, легко раненых, отступающих — стой! и к себе! Приведёшь человека в порядок, — в подразделение. Скопом не брал, а раскидаешь таких в одиночку по хорошим отделениям и взвода, глядишь, человек и приобвыкнется быстрее, и духу наберётся настоящего…

— А вы сами, товарищ капитан, кадровый командир?

— А что?

— Да чувствуется и выучка, и любовь к военному делу, и понимание…

Каменский молодо, задорно рассмеялся.

— А вот и не угадали! Историк я… Ис-то-рик! Шесть лет в книгах рылся… выписки, картотеки… — Он снова рассмеялся. — Участвовать в живой истории оказалось интересней. Вот вы говорите — понимание, любовь… Да, люблю, и, мне кажется, понимаю. В гражданскую я мальчишкой воевал, конечно, но тогда не та война была… Хотя, вообще-то говоря, окопы рыли и блиндажи строили, и обеспечение, и сотни повседневных бытовых вопросов были те же… И опыт пригодился. Но не в этом дело. Что мне нравится — хотя и того, что мне не нравится, тоже хватает — активность! Меня бьют, да! Но и я бью, и могу бить больше, и буду бить больше, чем бил. Мы переправу одиннадцать дней держали — думаете, немец был другой или силы у нас были особые? Нет, всё те же. А порядок был, воля была, дух у людей такой был, чтобы не отдавать переправу, хоть ты тут умри! И не отдавали. И вот, когда я чувствую, что я командир и у меня есть общее понимание задачи и план, и уверенность в людях, и они во мне уверены и сделают то, что я им прикажу, когда я чувствую, что у меня в руке судьба большого дела и от моего умения и искусства зависит, что будет… Люблю, да!

— Яковенко, наш комбат, называет это — командирское чувство…

— Правильно называет.

Они помолчали, но ни тот, ни другой уже не могли заснуть и не хотели спать.

— Вот вы спросили — отступал ли я? Ну, да. Отступал. После одиннадцати дней боёв отступил, когда с боков никого не осталось и у меня людей больше половины выбило. И всё-таки ничего горше я в жизни не испытывал… Вот небольшое место, берег, деревенька, ты за них зубами грызся, и кровь тут везде твоих людей… и, кажется, встань они сейчас, — как бы я в глаза им поглядел?

— Я тоже во всяких переплётах был, — сказал Алексей. И живо вспомнилось ему ромашковое поле, отяжелевшие от дождевой влаги цветы, колеблемые ветром, и серое, ветровое небо в тяжёлых тучах, сквозь которые медленно пробивалось осеннее солнце. — И на-днях ещё… Пехота подвела, мы в засаде… И я так думал: не мне судить, не мне разбирать, кто в чём виноват, почему да что. Я вот командир танка, командир танкового взвода. И моё дело выполнять любой приказ, и тут уж проявлять и инициативу, и смелость, и умение, и всё. И если я так буду и другой так будет, — вот дело и пойдёт как следует. Верно?

— Нет, не верно! — резко сказал Каменский и поднялся. Он был возбуждён и, видимо, рассержен. — Солдатское это рассуждение! Не больше… Приказ выполнять — да! Приказ безусловен — да! А если приказ не всё предусмотрел или устарел, пока ты дрался, да тебе в голову придёт новое решение, лучшее, и ты видишь, что оно победу даст?

— Да я не о таких случаях…

— Обо всех случаях! — выкрикнул Каменский. — Ты командир. Понимаешь: командир! Сегодня у тебя взвод, завтра случится — у тебя и батальон. Ты вот пехоту ругаешь, взаимодействие плохое. И верно, плохое, никуда не годное взаимодействие. Так вот может случиться, что завтра в бою мы будем взаимодействовать, и меня убьют, и начштаба убьют, и ты окажешься старшим командиром… Может это быть? Может! Так изволь заранее думать обо всём и мнение своё иметь обо всём — и кто виноват, и чем такой командир плох, и чем другой командир хорош. Когда в бой поведёшь, это тебе всё пригодится. Приказ исполняй. Но без понимания, без мысли, без продумывания и общего, и частного — ты не командир. Вот ты ругаешь — пехота подвела. А почему, понимаешь ты?

— Не выдерживают огня. Окружения пугаются… чего ж тут не понимать? Видел своими глазами.

— А как, по-твоему — плохие люди бегут? Не наши, не советские люди это?

— Нет, почему же…

— Ты не мнись, а пойми. Вот у меня ополченцы в батальоне. Есть, конечно, отдельные людишки — дрянь, они везде есть, но в основном народ-то — золото! Ленинградцы — рабочие, интеллигенция, пошли добровольцами, каждый понимает, за что воюет, и у каждого есть люди, которым в глаза не посмотришь, если побитым вернёшься… Теперь они у меня — кремень, а не бойцы. Прикажешь стоять — он мёртвым и то не упадёт! А расспроси их — ведь многие вначале терялись, да еще как! Самим себе не верили, в оружие своё не верили. А почему? Почему, скажи ты мне, по-че-му?!

Алексей молчал, ожидая, что капитан сам себе ответит. И капитан ответил:

— А потому, что люди не были воспитаны к войне. Я знаю, ты скажешь — как же не были, когда на значок ГТО сдавали и в армии обучались, и на летних сборах… Да не в том дело! Вот я парня одного спрашиваю — значок ГТО, с парашютом прыгал, квалифицированный рабочий и всё такое — как же ты побежал? ведь ты же родину свою предаёшь вот на этом бугорке, с которого бежишь… всю советскую жизнь предаёшь!.. Стыдится, молчит. Теперь он стал боец — лучше не надо. И вот я его как-то расспрашиваю — как он жил, что делал… И тогда же я подумал и стал проверять на других людях — да, так оно и есть! Очень счастливо наше молодое поколение — да и не только молодое — жило!.. Легко!.. Кто постарше, те ещё много беды видали… Своими ведь руками поднимали всё… А молодёжь трудностей настоящих не знала. Избавили мы её от больших трудностей. Подрастает парень — в школу, в пионеры, потом на работу — о нём уже заботятся, чтобы квалификацию ему дать, чтобы в комсомол «втянуть» — слово-то какое нелепое! И разговор вокруг него — и обслужи его культурно, и в учёбу его «втяни», и билеты в театр, чтобы уполномоченный привёз, и тем окружи, и так охвати… Это неплохо, мы за то и боролись, чтобы детям горя не знать, — да только воевать с такой подготовкой трудненько! Закалки нет!

Алексей сказал обиженно:

— Я тоже так рос, однако, воюю не хуже других.

— Чудак-человек! Разве ж я в обиду говорю? В мирное время — да разве я не хотел, чтобы сынишка мой горя не знал? Разве я не делал всего, что мог, чтобы сыну моему жилось легко и интересно? Для того и советский строй создавали. А что ты воюешь хорошо — так ты, во-первых, обучен, командир уже, у тебя и техника, и дисциплина… А мои парни разве теперь плохо воюют?.. Только я тебе вот что скажу: от мирной счастливой жизни, какой мы перед войной добились, и вот до этого окопного существования, в сырости, под огнём, среди смертей и ранений — ты понимаешь какой внутренний перелом должен произойти? Как самого себя перестроить нужно?

— Но ведь счастливому народу и терять приходится больше! — воскликнул Алексей. — Значит, и победа ему важнее! Я же, если меня взять или Кривозуба, друга моего, мы же горло немцу перегрызём, а своего не отдадим и в нашу жизнь немца не пустим!

— Во-во! — поддержал Каменский, — вот это правильно! Я тебе что сказал? Счастье балует, а избалованному человеку приспособиться на войне труднее, вот и всё. Но счастье своё кому же не дорого? И когда такой счастливый человек на фронте обтерпится, научится да поймёт, что вот сейчас всё решается и от него зависит, как будет дальше, — тогда наш народ так будет драться, как ещё не дрались люди, и никто его не сломит!.. А мы с тобой ещё увидим это. Мы ещё увидим, как будет наступать наш народ!.

Каменский прикрутил фитиль лампы и хотел задуть её, но новая мысль отвлекла его:

— А потом — привычка к дисциплине! — сказал он, останавливаясь перед Алексеем. — Вот ты должен взять винтовку и с полной выкладкой протопать пятьдесят километров да потом, не отдохнув, итти в бой и драться до последнего, а сверху тебя бомбят и артиллерия шпарит, и миномёты, да ещё откуда-нибудь сзади автоматчик палить начнёт. А ты должен действовать и слушать своего командира, и любой приказ выполнить точно и быстро, потому что в бою одна минута иногда успех решает. Страшно тебе, и больно тебе, а действовать ты должен, как машина, только ещё лучше, потому что с умом… Тут нужна железная воля — и дисциплина тоже железная… А дисциплины у нас мало было. И почтения к старшему тоже как следует не воспитывали. Вот ты мне скажи — привык ты с детства, с пионерского возраста, не опаздывать? Скажем, назначен у тебя пионерский сбор, в шесть — так, чтобы тебе стыдно было притти в четверть седьмого? Или тебе поручение дали выполнить в три дня, привык ты выполнить в три дня и ни на полсуток позднее? Не привык? В последние годы много делалось, чтобы ввести в нашу жизнь привычку к точности, к дисциплине, к порядку… со школы, с семьи начиная… А ты вспомни — когда был указ об опозданиях на работу, так ведь нашлись у нас такие люди, что им трагедией казалось: нельзя опаздывать на работу! А ты мне скажи — как можно воевать без дисциплины и порядка?

— Вот это точно!

— Не было бы точно, я бы не стал говорить.

Капитан закряхтел, укладываясь, и снова показался Алексею не молодым, а уже пожилым и утомлённым человеком. Но вот он заговорил, и голос его звучал молодо:

— А всё-таки, брат ты мой, мы ещё так драться будем, как ни один народ не дрался! Вот ты увидишь — силы у нас только разворачиваются, и уклад у нас такой, и сознание такое, и народный характер тоже такой — упорный, настойчивый. Расхлябанности у нас пока немало, и государство у нас молодое, но в системе общественной у нас более высокие принципы организации. Социализм! Сейчас немец на скорость бьёт, с ходу победить хочет. Но с ходу можно нас потеснить, а победить — не выйдет. А когда борьба развернётся и все наши силы соберутся — тут наше социалистическое качество и скажется. Да так скажется, как никому и не снилось… И тебе тоже, дружок, потому что — молод, другого не видал.

Алексей спросил робко:

— А долго война будет, как вы считаете?

— Долго! — со вздохом ответил Каменский. — Может быть, и не так уж долго, как тяжело… Наберись терпения.

— Да я что ж! Я человек военный.

— Женат?

— Нет, что вы!..

Капитан невесело рассмеялся:

— Хорошо ты сказал это — нет, что вы! Значит, думаешь — не стоит жениться?

Алексей смутился.

— Да просто не пришлось. Жены не нашёл. А так почему же?

Каменский молчал. Лампа начала мигать и коптить, капитан приподнялся и задул её, сказав: «Ну, спокойной ночи!» Алексей был растревожен мыслями и лежал, вглядываясь в чёрный мрак и прислушиваясь к напряжённому дыханию капитана. Спит он, или нет? Хороший он человек, а подумал, наверное, что я бездумный, легкомысленный парень, ни о чём не привыкший серьёзно рассуждать…

Алексей уже дремал, когда ясный, бодрый голос спросил его:

— А ты славы хочешь?

Алексей очнулся и от неожиданности не сумел ответить правду, а переспросил:

— То-есть как — славы?

— Эк вы, боитесь отвечать напрямик! — сказал Каменский. — То-есть как? А очень просто — орден получить, Героя Советского Союза получить… Хочешь?

— Конечно, хочу!

— И я хочу… — страстно подхватил Каменский. — Хочу славы, отличия… А как же? Ведь не за красивые глаза отличают. Мы воюем, и наше умение, наши успехи отмечаются вот этими наградами и званиями… И ещё я хочу потому…

Он неожиданно смолк. В темноте не понять было, какое у него лицо, но дышал он быстро, горячо, и Алексей не решился спрашивать.

— Вот ты заговорил о женитьбе, — после долгого молчания сказал Каменский. — И хорошо, что ты не женат! Прежде чем жениться, друг, — проверь сто раз. Сто раз подумай, если не хочешь быть несчастен.

Он опять помолчал.

— Если бы не темнота, я бы тебе письмо одно прочёл. Да я его и так помню. Женат я уже десять лет. Сынишка. Особого счастья не было, но и разладу не было. Эвакуировалась она в начале войны. Избалованная она у меня, жили хорошо, заботы у неё были всё мелкие — по хозяйству, с сынишкой. Да я сам заботлив, так что ей мало приходилось. Трудно ей одной было? Наверно. Она мне не жаловалась, но и между строк читаешь, — новое место, военные условия, о жилье, о дровах, обо всём самой думать надо. А она у меня к труду непривычная, полено расколоть не умеет… И вот письмо. Не мне письмо, подруге её. А подруга эта сейчас в армии, переводчица. Принесла мне и сказала: «Вот, Леонид Иванович, не хочу тебя расстраивать, а ещё больше не хочу, чтобы ты на фронте о ней вспоминал да скучал, — прочитай, что Лёлька пишет, не могу таить такую гадость». Хорошая девушка. А письмо — при мне оно, не сжёг, потому что с одного разу не поверишь. Вынимаю да перечитываю — правда ли? «Не осуждай меня, Валечка, — так она подруге пишет, — я знаю, что поступила не мужественно, что многие будут меня презирать. Леониду — (это мне) — я ничего не могу написать, он на фронте, как мне нанести ему удар? Но сейчас всё так страшно, так непрочно, и здесь мне было так плохо, так тяжело, все трудности навалились на меня сразу. И вот мне встретился человек, который меня полюбил и помог мне, и очень обо мне заботится. Он гарантийный инженер на большом заводе. Я знаю, что поступила плохо, но я не могла больше биться одна в этих ужасных условиях. У меня не хватило сил. Что будет дальше, я не знаю, но ведь жить-то хочется, и каждый живёт, как умеет…» Понятно? Жить хочется, а мужа могут убить, а тут заботы, квартира, удобства, гарантийный инженер… И профессия-то как нарочно — га-ран-тий-ный!!

Алексей только промычал «д-да…» и растерянно обдумывал, какими словами утешить капитана.

— Это урод какой-то! — воскликнул он. — Вы не расстраивайтесь. Не стоит она вас, и даже этого гарантийного тоже, наверно, не стоит… Таких баб жалеть нечего!

— А сын? — тихо напомнил Каменский.

И опять Алексею было трудно что-либо сказать.

— Сынишка пишет мне, — вдруг потеплевшим голосом сказал Каменский: — «Хочу, чтобы скорее кончилась война и ты приехал», а в другом месте — «хочу, чтобы ты был Героем Советского Союза…» Девятый год ему. В школу пошёл нынче.

Алексей задумался о том, как сложна жизнь и как трудна война, и как на войне (и на фронте, и в тылу) обнажаются люди со всеми их хорошими и дурными качествами; потом он подумал, что действительно мало размышлял, анализировал, а размышлять и анализировать нужно для того, чтобы лучше воевать сегодня, и потому, что после войны надо будет восстанавливать жизнь всей страны и каждой семьи, каждого человека, вернувшегося с фронта, а это будет не легко и не просто. Он услыхал негромкий размеренный храп, порадовался, что капитан, наконец, заснул, и мысленно пожелал ему побед, славы, звания Героя, и размечтался о том, что Яковенко прикомандирует его танк к батальону капитана и они вместе проведут стремительную операцию, вместе получат Героев и тогда пусть расстроится от обиды на свой промах эта мерзавка-жена, а сына они заберут от неё, и надо будет найти капитану настоящую жену…

Он заснул, обдумывая, как это всё устроить, и когда Каменский стал будить его, Алексею показалось, что он только что задремал. Он подскочил, по военной привычке, готовый немедленно действовать, но капитан добродушно сказал, что погодка чудесная и пора пить чай, и радист уже целый час тщетно связывается с Яковенко, так что до выяснения обстановки можно позавтракать не спеша. Алексей с удивлением увидел, что капитан чисто выбрит, свеж и подтянут, никаких следов усталости и недосыпания нельзя было заметить в его красивом, перечёркнутом энергичными морщинами, оживлённом лице.

— Успели выспаться? — спросил Алексей с завистью.

— А как же? Три часа поспали — и хорошо. Бритву хочешь?

Алексей побрился, вымылся до пояса холодной водой и с наслаждением ощутил возвращение обычной бодрости. Перед завтраком он всё-таки сбегал повидать свой экипаж, проверил состояние раненых и повздыхал вместе с радистом, что никак не поймать Яковенко — не отвечает батальон!

— А я тебя проверял, лейтенант, — весело встретил его Каменский. — Зову пить чай, а сам думаю — если сядет завтракать, не сходив к своим бойцам, значит, плохой ещё командир. А ты и сходил.

Прошло два часа, прежде чем Коле Рябчикову удалось установить связь с батальоном и получить новый адрес его. Оказалось, что батальон находится очень не далеко.

В штабе батальона царило такое возбуждение, что никто не обратил внимания на возвращение Смолина, и Алексей даже обиделся: как-никак вернулись с боевого задания, с трофеями, с тремя ранеными, после прорыва немецких линий — можно, кажется, расспросить, обнять, просто сказать доброе слово.

Яковенко сидел над телефоном и кричал в трубку, время от времени мощно продувая её во всю силу своих лёгких.

— А, Смолин, очень хорошо! — воскликнул он и закричал в трубку: — Выслал два! — Смолин, ты в порядке? Ах, раненые… — Да, да. Два, два, больше у меня нет! Что? Громче, не слышу. Есть сообщить! Понятно!

Он положил трубку на аппарат и уставился на Смолина, видимо, совершенно не помня, откуда и почему появился перед ним этот лейтенант.

Помрачнев от обиды, Алексей с подчёркнутой официальностью и гораздо короче, чем хотелось, отрапортовал, как выполнено задание, какие взяты трофеи и каково состояние материальной части и экипажа. Но Яковенко снова вызвали к телефону, потом он выбежал, забыв отпустить Смолина, и Алексей ждал его, бледный от негодования, и думал, что надо скрыть от экипажа холодный приём, потому что ребятам будет обидно и раненые падут духом.

Яковенко вернулся, связист снова пытался кого-то вызвать, но ничего не выходило, и Яковенко нервничал и ругался. Потом он вдруг увидел перед собою оскорблённое лицо лейтенанта Смолина и тогда разом вспомнил, как два дня волновался об этом лейтенанте, как ждал сообщений и как сегодня ночью дважды вскакивал, чтобы проверить, нет ли связи со Смолиным.

— Алёша, милый, я ведь тебя и не… и не поздравил даже! — сказал он смущённо и подошёл обнять Смолина, но не обнял, а взял за плечи и сказал восхищённо: — А дружок-то твой! Кривозуб! Каково?!

Мгновенно забыв обиду, Алексей вскричал:

— Да я ведь ничего не знаю!

И Яковенко закричал в ответ:

— Чепуха какая! Как же тебе никто не сказал!

И выяснилось, что танк Кривозуба из засады расстрелял танковую колонну немцев, что сам он цел, но попал под сильный огонь и к нему на помощь послано два танка — всё, что было под рукой. Сражение ещё продолжается, но уже ясно, что успех очень крупный, самый крупный за всё время боевых действий бригады.

— И ведь один KB! Один! — восклицал Яковенко.

— Товарищ комбат, — умоляющим голосом сказал Алексей. — Разрешите заправиться, принять боезапас и пойти на помощь. Может, ещё успеем, а?..

— Так у тебя ж раненые!

— Товарищ комбат, машина в исправности, а когда ребята узнают, что на подмогу Кривозубу…

— Тогда сыпь. У меня и впрямь некого больше послать. Чорт с тобой, сыпь, только быстренько.

Экипаж охотно принял новое задание, но Рябчикова пришлось заменить новым радистом из штабных — Рябчиков был плох.

Алексей Смолин, не отрываясь от смотровой щели, всё ждал, когда перед глазами возникнет поле боя с подбитыми и сожжёнными танками. Он вспоминал разгром немцев возле рощи, прозванной «галошей», — неужели сегодня успех крупнее? От возбуждения у него пересохло во рту. Страшно хотелось увидеть Гаврюшку и сказать ему: «Чорт косой, что натворил!» и услышать в ответ: «Я знал, что ты появишься в самую нужную минуту, Смолин с Кривозубом своё дело знают…» И всем существом хотелось боя — выручить, вмешаться, своим появлением создать решающий перевес, поставить последнюю точку…

И вот он увидел поле боя — мёртвое поле с нависшей над ним, будто утомлённой тишиной. На узком шоссе между болотистыми низинами лиловатым пламенем горело больше десятка средних танков, и в болоте возле шоссе торчало ещё несколько провалившихся, сцепившихся, покорёженных танков со свёрнутыми набок пушками, — страшное кладбище машин, свалка металлического лома, подёрнутая сизым, медленно тающим дымом… А на краю леса стояли три KB, толпились танкисты, вились голубые дымки папирос — и Алексей понял, что он опоздал, делать ему больше нечего, бой окончен.

Он не видел Гаврюшки, но сразу узнал его танк среди одинаковых машин — танк-победитель стоял в ранах и ссадинах, чуть осев набок и гордо выставив в сторону побеждённых свою заслуженную пушку. Алексей подошёл к танку и с уважением потрогал его выносливую, изъеденную осколками броню.

— В музей бы его! — сказал рядом Серёжа Пегов, и Алексей удивился, что Серёжа будто угадал его мысль.

А тут появился Гаврюшка, весь закопчённый и похожий на негра. Глаза его ввалились, словно после тяжёлой болезни, но сверкали, как два фонаря. Гаврюшка обрадованно улыбнулся другу, и белые зубы, блеснувшие в улыбке, ещё усилили сходство с негром.

Они поцеловались, от Гаврюшки пахло дымом и потом, но было чертовски приятно поцеловать его в прокопчённые щёки.

— Вот и свиделись, — сказал Гаврюшка растроганно. — Я ж тебе говорил…

— Это я тебе говорил, — возразил Алексей. — Ну, и нащелкал ты их! — добавил он, оглядываясь на поврежденные и догорающие немецкие танки.

И вдруг острая зависть пронзила его душу, омрачая радость встречи и победы. Он торопливо подавил её, но осадок чего-то постыдного остался.

День кончился празднично. Экипаж победителей чествовали, приехало большое начальство, и к вечеру стало известно, что Гаврюшку Кривозуба представили к званию Героя Советского Союза.

— А всё вышло так просто, — рассказывал Гаврюшка Алексею. — Место у меня было очень удобное, у поворота, узкое дефиле среди болот, им и деваться некуда. А шли они, сволочи, как на прогулку — люки нараспашку, а танкисты наверху, в трусиках — загорают, мерзавцы, как на французском курорте! Привыкли!.. Ну; я подпустил их и ахнул в головной, а потом — в задний. Пристрелка была точная, попало как по заказу. Ох, и заметались же они! Вперёд нельзя, назад не пройти, я всаживаю снаряд за снарядом, они с шоссе в болото, вязнут, сцепляются… потеха! А курортники в трусиках прыгали как зайцы, ей-богу, со смеху помереть можно было, только смеяться некогда!. Они меня сперва обнаружить не могли, а потом дали жару! Только всё равно, ничего у них не вышло, а тут ещё ребята наши подошли… Ох, повезло! Это называется — повезло!

— Это называется Герой Советского Союза, — поправил его Алексей, и снова непрошеная зависть зашевелилась в нём, и он сам на себя рассердился, что может завидовать — да ещё кому! Гаврюшке?! Лучшему другу?!

— А что, к лицу мне будет золотая звезда, как ты думаешь? — легкомысленно спрашивал Кривозуб, выпячивая грудь.

Он не вспоминал о боях в берёзовой роще, ему было сейчас не до этого, так же, как и всем. Сегодняшняя победа оттеснила всё остальное… Да и, в конце концов, у Смолина ведь не было победы, только бои с неравными силами и прорыв, требовавший выдержки и расчёта… но на то и война!

Алексей навестил своих раненых. И Коля Рябчиков сказал ему:

— Вот, товарищ старший лейтенант, не останься вы на позиции вместо Кривозуба, были бы вы сейчас Героем… Очень ребята за вас огорчаются.

— Вздор! — необычно резко крикнул Алексей. — Прекратите болтовню! Стыдно!

Вместо того, чтобы посидеть вечерком со своим экипажем, как он всегда делал на отдыхе, он лёг на койку, сказав, что умирает от желания спать. Но сна не было, злость на самого себя, на Рябчикова, на равнодушие товарищей, не поинтересовавшихся его боевыми делами, на легкомыслие Гаврюшки, блаженствующего среди похвал и поздравлений, — злость душила его, тяжёлая, мучительная злость. Он вспомнил ночной разговор с капитаном Каменским, — тогда мир казался ему широким, умным и полным возможностей, а сейчас — узким, несправедливым, полным случайностей, как лотерея… Слава! Что такое слава? Удача! Может быть, гораздо больше героизма нужно было для того, чтобы остаться в берёзовой роще, отправив танк товарища вместо себя на задание, которое привело к такому героическому результату… А кто это оценит? Даже Гаврюшке наплевать, он теперь упоён своим успехом — что ему старая дружба? Золотую звезду на грудь — вот о чём он сейчас думает!..

Алексей не пошёл ужинать, притворился спящим. Он слышал, как Гаврюшка вошёл и несколько раз тихонько окликнул его. Алексей даже захрапел, так ему не хотелось видеть приятеля. И вдруг почувствовал, что дружеские руки заботливо укрывают его одеялом.

После ужина, когда Гаврюшка вернулся и сел на соседнюю койку с папиросой в зубах, не решаясь будить Алексея и скучая без него, Алексей не стал больше притворяться и, открыв глаза, в упор поглядел на друга:

— Ну, что, чорт косой? Счастлив?

Гаврюшка помотал головой, сердито кусая папиросу.

— Что так?

— Нехорошо получилось… — пробормотал Гаврюшка, отводя глаза. — Ты думаешь, я не знаю, что Яковенко не меня вызывал? Пойди ты, а не я, и всё было бы наоборот. Выходит, ты ради меня… а теперь я герой… Хорошо это, да? — совсем по-детски, чуть не плача, выкрикнул он.

— Вздор, — закричал Алексей, — болтовня! Стыдно!

Он кричал те же слова, что недавно со злобой и обидой бросил Коле Рябчикову, но теперь в его голосе были нежность, благодарность и облегчение. Он вскочил, опрокинул Гаврюшку на койку, дал ему несколько здоровых тумаков и присел рядом, очень довольный.

— Не дури, Гаврюшка! Война длинная, мы с тобой ещё дважды героями будем! Мало немцев, что ли, не сумеем поделить?!

Глава третья Обычная ночь

1

 Они вышли вместе. Анна Константиновна крепко сжимала руку дочери, словно хотела удержать её, не отпускать от себя. И Мария вела мать с особой, бережной нежностью. В эти дни почти непрерывных воздушных налётов они виделись очень редко, и каждая встреча могла стать последней. Обе чувствовали это, но болтали о том, о сём, как ни в чём не бывало.

— Мироша так привязалась к Андрюше, что радуется, когда у меня дежурство, — говорила Анна Константиновна. — И, честное слово, она даже ревнует ко мне!

— И ко мне, — отвечала Мария. — Она чудесное существо, но уж суетлива! Топчется, мечется, а всё попусту.

— Ах, да, знаешь, она вчера…

А третьего дня…

Они рассказывали друг другу о смешных оплошностях Мироши и украдкой поглядывали в небо, где порывы ветра разрывали спасительную облачную пелену.

Только на трамвайной остановке, прощаясь, Анна Константиновна быстро шепнула:

— Береги себя, Муся. Не рискуй.

И Мария так же быстро, вскользь, ответила:

— И ты.


Трамвай ушёл, и Мария осталась одна. Беспечная улыбка сбежала с её губ. Хмуро опустив голову, она зашагала по улице размеренным шагом… Ей очень не нравились суточные дежурства матери в Доме малюток, где Анна Константиновна много лет работала музыкальным руководителем, а с недавнего времени — дежурным старшим педагогом. Даже в свою прежнюю музыкальную деятельность — в устройство наивных детских праздников и разучивание песенок — Анна Константиновна вкладывала всю — страстность беспокойного характера. Всё, что она делала, она делала образцово, красиво, с выдумкой и талантом. Пусть это был всего-навсего двадцатиминутный праздник для малышей — она мучила сестёр и нянь репетициями и спевками, ночами шила костюмы для кукол, изничтожая свои платья, если не оказывалось под рукою подходящих лоскутков. Воспитание музыкального вкуса и слуха у детей казалось ей важнейшей задачей. Мария старательно прятала снисходительную улыбку, когда мать с увлечением рассказывала о своём успехе или расстраивалась от того, что неуклюжая няня что-то перепутала… Впечатлительная, как ребёнок, Анна Константиновна не умела отдаваться делу наполовину. И вот теперь она отвечала уже не за чистоту первых музыкальных впечатлений детей, а за самые их жизни. Дежурный старший педагог! Ведь это означало — и старший пожарный, и комендант детского бомбоубежища, и в случае беды — руководитель спасательных работ!..

— Понимаешь, Муся, — говорила она, — важно не только спасти, сохранить детей… важно, чтобы они продолжали жить так, будто войны нет. Уберечь их от потрясений, от нервной травмы…

«А ведь ей шестьдесят лет, — вспомнила Мария. — Она умеет сдерживаться, казаться спокойной, но скольких усилий стоит её сдержанность!.. И это съедает её жизнь… Заставить её бросить работу? Но она ни за что не согласится. Да и предлога нет. Теперь, когда Мироша незаметно прибрала к рукам и Андрюшу, и хозяйство… Мироша — верный человек, добрая душа, но как страшно оставлять с ней Андрюшу…»


Бывать дома Марии почти не удавалось. Большой четырёхэтажный дом, где помещалась строительная контора, назывался теперь «объектом», и начальником этого объекта был назначен Сизов. Иван Иванович поворчал, что всегда его пихают в какую-нибудь дыру на затычку, а затем вызвал Марию и сказал:

— Дело такое, Маша. Мне нужен начальник штаба, и чтоб в штабе был полный порядок. Берись. Больше некому.

Мария пробовала отказаться. Она даже обиделась сначала — как может не понимать Сизов, что ей придётся почти целые сутки проводить на «объекте», а у неё ребёнок, и в эти ночи оставлять его мучительно жутко!

Сизов сказал со вздохом:

— Ничего не поделаешь, золотко. В мирное время разве я тебя отрывал бы от семьи!

И Мария стала начальником штаба объекта.

Объект был сложный — кроме строительной конторы, в доме помещались клуб и столовая строительных рабочих, несколько мелких разнородных учреждений и жильцы. Надо было организовать совместную дружную работу самых различных, впервые встречающихся людей, а это требовало бесконечных согласований и споров. Сизов целыми днями пропадал на строительстве рубежей, и вся повседневная работа по объекту легла на плечи Марии. Она не боялась работы, но её томило чувство личной ответственности за всё и за всех — за сохранность «объекта», за жизнь людей, за военный порядок. И так уж получилось, что «объект» стал её домом, откуда она убегала с чувством виноватости и куда возвращалась с тревогой — всё ли благополучно? «Ничего, я втянулась», — отвечала она на вопросы Сизова. Она впервые самостоятельно руководила людьми и испытывала неведомое ей прежде удовлетворение от того, что воля, чувства и настроения многих людей подчинялись её воле, подпадали под влияние её чувства и настроения.

Подходя к парадному, Мария подняла голову и согнала с лица выражение озабоченности и тревоги. Спокойной и приветливой вступила она в пределы своего «объекта».

Иван Иванович спускался по лестнице ей навстречу. Помятый красный шарф, как всегда, болтался на его шее. Подмышками он тащил два огнетушителя.

— Bo-время пришла, опять ерунда с жильцами! — закричал он издали, забывая поздороваться с Марией. — Тимошкина не вышла на пост, прячется, а Клячкин принёс справку от врача, без печати и штампа, муровая справка! Я им сказал, что ничего и слышать не хочу, чтоб были на постах.

Мария отняла у него огнетушители и сказала с упрёком:

— Опять сам таскаешь? Больше некому?

Подумав немного, добавила:

— А Клячкина и Тимошкину я не пущу на посты, Иван Иванович, как хочешь, не пущу! Куда мне такие бойцы? Они сбегут, чуть что случись. Лучше их отставить и сообщить приказом, почему их не допускают до обороны дома.

— Ишь ты! — с удовольствием воскликнул Сизов и ласково потрепал Марию по руке. — Ну, хозяйствуй, хозяюшка, а я понёсся дальше.

Мария была на второй площадке, когда снизу, вдогонку ей, раздался голос Сизова:

— Ты не начальник штаба, а прямо Спиноза! Спиноза!

Довольная принятым решением, Мария вызвала к себе Тимошкину и Клячкина. Она уже знала их обоих и понимала, как трудно им оторваться от привычного быта и почувствовать себя «бойцами». Скромный пожилой бухгалтер Клячкин просидел, наверное, лет тридцать на одном стуле, у одной конторки, пользуясь одними и теми же счетами, так что костяшки их должны хранить следы от прикосновений его пальцев. И дома он, наверное, многие годы одними и теми же движениями заменяет пиджак тёплой домашней курткой и засовывает подагрические ноги в разношенные шлёпанцы… А маленькая домашняя хозяйка Тимошкина годами жила интересами мужа, дочки, хозяйства, стряпала и стирала, судачила с соседками, запиралась на ночь на пять запоров — не дай бог, воры! — а теперь, конечно, затемно бегает в очереди к магазинам, чтобы «отоварить» свою иждивенческую карточку:.. И это — бойцы? Но всё-таки и они должны стать бойцами.

Не поднимая глаз от расписаний дежурств, Мария сказала с нарочитой небрежностью:

— Вы можете не беспокоиться больше насчёт дежурств. Мы пересмотрели списки группы самозащиты и оставили только надёжных, проверенных. Сегодня будет приказ о том, что вы оба от группы отчислены.

Клячкин буркнул себе под нос: «Очень хорошо!» — и застыл в недоумении. А Тимошкина села на стул, два раза громко вздохнула и расплакалась.

— Это как же так — надёжных? А чем же я ненадёжная? У меня муж на фронте, дочь в госпитале медицинский персонал, а я сомнительный элемент? Если я не вышла на пост, так я дочке вещи возила, она на казарменное перешла, бельё просила и тапочки… Разве я когда отказывалась? За что же меня опозорили? Во двор не выйдешь…

Клячкин спросил растерянно:

— Приказ вывешивать будете?

— Конечно.

— Тогда я… я не хочу! — выкрикнул Клячкин. — Я в этом доме двадцать лет живу! Я в банке на дежурства остаюсь, в банке доверяют!.. И как же так можно — без всякого предупреждения взять да ударить человека по самолюбию?!

Смеясь про себя, Мария строго сказала:

— Мы на фронте, товарищ Клячкин. Вашим самолюбием заниматься некогда.

— А вот я возьму и выйду на пост, и никто меня не снимет с него!

Только уладилось с дежурством, как прибежала тётя Настя, комендант здания, и вызвала Марию вниз. У парадного стояла ручная тележка, нагруженная домашним скарбом. Ребёнок лет четырёх топтался возле неё, прижимая к груди игрушечный грузовик и ярко раскрашенную утку. Две женщины, молодая и старая, носили узлы и баулы с тележки в парадное. Мария пригляделась и узнала в молодой женщине жену рабочего Семёнова, одного из лучших работников Сизова. Сейчас женщина двигалась, как заводная, взад-вперёд, взад-вперёд, как будто боялась хоть на минуту остановиться.

— Разбомбило? — кратко спросила Мария.

Семёнова опустила на пол узлы и тихо ответила:

— Начисто. Вот тут всё, что осталось.

Лицо её не выражало ни горя, ни отчаяния, а только крайнюю усталость.

— Мой на оборонительных. Мы уж пока к вам.

Тётя Настя, недавно назначенная комендантом, дрожала за порученное ей имущество и на вновь прибывших смотрела не только с жалостью, но и с опасением.

— Куда ж мы их, Марья Николаевна? В штаб?

— А что им делать в штабе? Им расположиться надо, устроиться, выспаться. Открой комнату отдыха, пусть поселяются там.

— Насовсем? — ахнула тетя Настя.

— Нет, не насовсем, — усмехаясь, сказала Мария. — До победы.

Тётя Настя помолчала, горестно вздохнула и буркнула, звякая связкой ключей:

— Ну, пойдёмте.

Позаботившись об устройстве Семёновых и заодно прикинув, где и сколько можно разместить людей, если случатся новые несчастья, Мария пошла проверить, как идёт очистка чердаков от горючего хлама. Там её и застигла очередная воздушная тревога.

Мария выглянула в слуховое окно. На крыше, держась за перила, одиноко стояла Зоя Плетнёва, библиотекарь клуба. Её светлые волосы свободно трепал ветер, а пожарная каска болталась на боку вместе с противогазом.

— Простудитесь, Зоенька, — сказала Мария, становясь рядом с ней.

Ближние батареи молчали, но в районе порта и вокзалов яростно бухали зенитки. Самолётов Мария не видела и подумала даже, что огонь просто заградительный, ко Зоя схватила её за руку и прошептала:

— Вон они… Марья Николаевна… вон они…

И Мария разглядела почти сливающуюся с облачной дымкой девятку самолётов. Они шли цепочкой, уклоняясь от рвущихся вокруг снарядов, затем один круто пошёл вниз, сбросил три бомбы и взмыл в облака. А за ним устремился второй, потом третий, четвёртый. . Издали бомбы казались крошечными кувыркающимися палочками, но взрывы их подбрасывали над далёкими крышами высокие фонтаны обломков.

Чувство горького бессилия рождала эта наглая бомбёжка среди бела дня.

— Что хотят, то и делают.

— У зенитчиков снарядов мало, — обиженно объяснила Зоя. — Каждый снаряд на счету. Они только прицельным бьют.

Внезапно возникший над головами рёв мотора испугал их обеих. Обе пригнулись, и Зоя, не надевая каски, прикрыла ею голову. Самолёт пронёсся над ними. Его полёт был так уверенно прям, что Мария закричала со слезами радости в голосе:

— Наш! Наш! Наш!

Маленький истребитель врезался в облака и скрылся.

Ухватившись за перила, Мария и Зоя смотрели, как вторично заходят бомбардировщики над облюбованным ими районом, где уже клубится дым пожара. Бомбардировщики шли тем же нерушимым строем, будто связанные один с другим, извиваясь среди разрывов… И вдруг разрывы прекратились, стало тихо, но строй разбился, рассыпался. Девять бомбардировщиков бросились в разные стороны от маленького истребителя. Мария не заметила, что случилось с одним из бомбардировщиков, она увидела уже тяжело падающий чёрно-красный клубок, а затем в небе закачались белые купала парашютов.

— Сбили… — выдохнула Зоя, прикрывая глаза.

— Один против девяти, — медленно сказала Мария.

Она вспомнила брата Соловушки Мику, и ей почему-то казалось, что это именно Мика Вихров прилетел на своём долгожданном самолёте «долбануть фрицев», и она старалась представить себе его мальчишеское лицо во время боя и то страшное одиночество, в котором он находился там, высоко в небе, один среди врагов.

2

Соня Кружкова, боец автомобильной роты, в этот час выполняла первое боевое задание. В числе пяти водителей ей было приказано поехать в район порта, получить спецгруз и отвезти по адресу.

— Никакие тревоги в расчёт не принимаются, — сказал черноглазый мальчишка-лейтенант, недоброжелательно глядя на Соню. — Понятно вам?

Лейтенант был зол, что ему подсунули девчонку, да ещё только что получившую шофёрские права, и он третировал Соню заносчиво и открыто, под одобрительные улыбки шофёров. Соня понимала это и решила терпеть всё безропотно, так как ей нравились и порядки в роте, и красноармейская форма, и шофёрские рукавицы, и заносчивость черноглазого лейтенанта, и недоверчивость шофёров. Она так долго добивалась зачисления в армию, что теперь ей нравилось решительно всё, и она была уверена, что скоро покажет себя и завоюет общее признание.

— Понятно, товарищ лейтенант, — чётко сказала она. И добавила с вызовом: — Это само собою разумеется, товарищ лейтенант. Разрешите исполнять?

Машину Сони выпустили последней из пяти. В хвосте других трёхтонок Соня понеслась по городу, очень гордая тем, что ведёт военную машину и выполняет военное задание. Было удивительно приятно ловить взгляды встречных шофёров и милиционеров на перекрёстках — нет, она не улыбалась им, а смотрела строго, гордо, как ей казалось, суровым взглядом воина.

Тревога застигла их ещё в пути. Пока сержант оформлял на складе документы, стрельба усилилась, и немецкие самолёты можно было видеть прямо над головой. Но погрузка началась, и Соня вместе с другими шофёрами помогала размещать в кузове продолговатые тяжёлые ящики. Бомба упала за три дома от склада, воздушной волной Соню сбило с ног. Соня вскочила ещё до того, как к ней подбежали на помощь, и со стыдом заметила, что, кроме неё, все устояли на ногах. Покачиваясь, она подошла к своей машине, но у машины никого не было — грузчики разбежались.

— Разве их заставишь сейчас грузить, — сказал один из шофёров, — в подвал забились!

— Придётся самим, — как можно спокойнее ответила Соня и пошла за ящиком.

Вторая бомба упала поблизости — куда, за домами видно не было, но запах гари и дыма ударил в нос.

— Эти штучки сдетонируют — мокрого пятнышка не останется, — буркнул шофёр и пошёл звать грузчиков.

Соня поняла, что ему страшно, и удивилась, почему не страшно ей. Но думать об этом было некогда, больше всего на свете ей хотелось первой нагрузить машину и первой выполнить задание, чтобы лейтенант задумался, может ли девчонка быть хорошим бойцом и водителем. И боялась она только одного — вдруг не хватит сил справиться с тяжёлыми ящиками, если грузчики не придут до конца налёта.

— Это что за безобразие?. — услыхала она за собой сердитый окрик.

Она испуганно оглянулась, уверенная, что окрик относится к ней. Но пожилой человек из складских начальников кричал не ей, а выглядывающим из подвала грузчикам;

— Стыдитесь! Девушка надрывается, а вы в щель забились, как бабы!

— Бабы теперь на крышах дежурят, — задорно отозвалась. Соня. — Сравнение устарело!

Когда грузчики возобновили работу, Соня позволила себе передохнуть и закинула голову: по завываниям моторов в облаках она поняла, что над нею идёт воздушный бой. На мгновения в просветы облаков показывались горбатые туловища «юнкерсов», потом мелькнули знакомые очертания советского истребителя. Соне хотелось верить, что это Мика вылетел в бой, чтобы защитить её, и она мысленно послала ему привет и снова принялась таскать ящики, мечтая о том, как она расскажет Мике про свой первый выезд и про то, как видела его в облаках и знала, что это он… А если и не он, всё равно, это его товарищ, может быть, Глазов или ещё кто-либо… Не здесь, так в другом месте — Мика в воздухе и защищает ленинградское небо.

3

Люба-Соловушко уже три месяца жила в новой квартире, но до сих пор чувствовала себя в ней, как в гостях. Если бы Владимир Иванович бывал дома, у них наладились бы семейный — уклад жизни и хоть какое-нибудь хозяйство, для всего нашлись бы прочные, удобные места, и надо было бы бороться с окурками, сунутыми в цветочный горшок, с пеплом, обронённым на ковёр, со всем тем милым беспорядком, который вносит в дом мужчина. Но Владимир Иванович почти не бывал дома, и три комнаты его новой квартиры напоминали пустые номера гостиницы. Светлая стандартная мебель древтреста была расставлена парадно, как на выставке. Люба пользовалась только одной, самой уютной комнаткой, где стояла широкая супружеская кровать. По ночам она пугливо жалась к стенке на этой слишком большой кровати, стараясь чтением отвлечься от страха, какой внушала ей тёмная и тихая квартира. Вечерами, вернувшись со строительства баррикад, она сидела в кресле тут же, возле кровати, так как на ночном столике стоял телефон. В тёплые вечера она выходила на веранду или в сад, оставив открытой дверь, чтобы услышать телефонный звонок. Веранда и сад были её радостью, украшением её «дворца». Садик был маленький, тенистый. С веранды были видны трубы завода, где директорствовал Владимир Иванович, и, глядя на серый дым, вьющийся из труб, Люба представляла себе большие цеха и Владимира Ивановича, выслушивающего готовые танки. Почему-то ей казалось, что он именно выслушивает их, как доктор, и лицо у него, как у доктора, строгое и внимательное.

В садике висели детские качели, и Люба иногда, после телефонного звонка мужа, садилась на узкую доску и покачивалась, мурлыкая песенку. Ей было и хорошо, и грустно. Одиночество не угнетало её, она непрерывно ощущала, что любимый человек вот тут, близко, у другого конца телефонного провода, и знала, что он так же хочет видеть её, как она его. А редко удаётся — так на то и война. Проклятый Гитлер! Она выдумывала для него страшные казни — посадить его на высокую каланчу и обстреливать со всех сторон, чтобы он корчился от ужаса; привязать его к столбу, и чтобы на него один за другим пикировали самолёты…

На строительстве баррикад Люба подружилась с пятнадцатилетним Сашком. Он был близок ей весёлостью, озорством, любовью к увлекательному чтению, мечтами о баррикадных боях, бесстрашием и острым языком. Сашок жил на одной улице с Любой. Мать его уехала за город на оборонительные работы, старшие братья были на фронте, отец почти не выходил с завода. Люба приводила Сашка к себе домой, поила чаем и болтала с ним, как с равным товарищем. Во время бомбёжек они развлекали друг друга пересказами прочитанных приключенческих романов, а если было уже очень беспокойно, убегали в сад, в защитную щель, и поочередно выглядывали оттуда.

В этот вечер Люба и Сашок сидели на веранде и старались не обращать внимания на гул самолётов, треск зениток и вой падающих бомб.

— На острове этом никого не было, — рассказывал Сашок, — кроме зловредного старика и мальчика, то-есть самого автора, который пишет. Это с ним в детстве произошло… Даже животных там не водилось, только птицы раз в год прилетали на остров выводить птенцов. И тогда старик с мальчиком собирали птичьи яйца, ловили птенцов и сушили на солнце их мясо. Это у них были заготовки на зиму. А на душе у старика была страшная тайна, а под полом у него были бриллианты. Он иногда поднимал половицу и перебирал свои сокровища, но мальчик ничего этого не знал… А когда на горизонте появился корабль, мальчик не знал, что это такое, и подумал, что это птица…

Обычно Люба слушала, по-детски раскрыв рот. Само неправдоподобие рассказа было для неё привлекательно, она любила следить за ходом авторской выдумки и загадывать — что будет дальше? Она никогда не торопила рассказчика, так как романы приключений тем и хороши, что в них всё непрерывно запутывается, а в самом конце распутывается ко всеобщему удовольствию. Но сегодня над головою творилось что-то такое страшное, что увлечься событиями на далёком острове было невозможно. И Люба рассеянно спросила, прислушиваясь к тревожному завыванию моторов над домом:

— А что за тайна у старика?

— Не спеши, — сказал Сашок. — Разве бывает в книгах, чтоб тайна открывалась в начале? Для этого старику — ого! — надо ещё ослепнуть и получить удар ножом по руке, и свалиться с утёса, и раскаяться перед смертью… Однако шумно сегодня! — заметил он, исподлобья поглядев вверх.

Но за серыми низкими облаками ничего не было видно.

— Ну, рассказывай, Сашенька… Фу, как они гудят! Это воздушный бой, правда?

— Факт! Слышишь, пулемёт шпарит. Не иначе — твой брат долбает.

— Ой!.. Ну, рассказывай, Сашок… Ты говорил, что появился корабль и мальчик принял его за большую белую птицу — у него же паруса, верно?.. Ой, что это? Саша, что это?!

Чёрно-красный гудящий клубок пронёсся наискось высоко над переулком и через секунду с тяжёлым грохотом взорвался где-то неподалеку.

— Самолёт… — шопотом сказала Люба.

— «Юнкере», — успокоил её Сашок.

— А вдруг он на какой-нибудь дом упал?..

— Может быть…

Люба вдруг завизжала пронзительно, истошно. Длинные ноги, болтаясь в воздухе, скользнули мимо веранды. Тёмная фигура, опутанная стропами парашюта, бестолково раскачивалась, силясь удержаться на ногах, но не удержалась и шлёпнулась на землю, и парашют навалился на неё.

— Саша, миленький! — отчаянно закричала Люба.

Но Сашок уже перемахнул через перила крыльца, схватил стоявшую у крыльца лопату, и Люба увидела, как он со всего размаха ударил парашютиста лопатой по спине. Немец зарычал и попробовал вскочить, судорожно отпихивая спутавшую его ткань парашюта. Сашок ударил немца снова, но парашютисту удалось выпростать из-под парашюта голову, и Люба увидела его искажённое злобою и страхом, длинное, чужое лицо Визжа от ужаса, Люба схватила единственное оружие, которое попалось ей на глаза — ведро с песком, и выплеснула всё содержимое ведра в ненавистное лицо. Пока немец отплёвывался и протирал глаза, Сашок оглушил его новым ударом по голове.

— Плашмя бей, плашмя, чтоб жив остался! — кричала Люба.

— У него пистолет! — кричал Сашок, продолжая бить немца.

Когда немец ткнулся лицом в землю, вконец оглушённый, Сашок деловито обыскал его, вытащил из кобуры пистолет.

— Связать его надо, — шепнула Люба, дрожа всем телом. — Сашенька, дружок, ты подумай только… — пробормотала она, глядя на немца сверкающими от возбуждения, широко раскрытыми глазами.

— А ну, давай, — буркнул Сашок, притворяясь равнодушным и хватая стропы дрожащими от волнения руками.

Они вдвоём закатали немца в парашют и накрепко опутали стропами, стянув их хитрыми узлами.

— Живо, Сашок, беги за милицией. Нет, постой.. — Она вдруг испугалась остаться одной с немцем. — Хотя, ничего, беги. . только поскорее… Нет, постой, я возьму пистолет.

Стиснув в трясущихся руках трофейный пистолет, она стала возле немца, вытянувшись, как часовой.

Немец открыл глаза и разглядывал Любу, растерянным, испуганным взглядом.

— Сволочь! Сволочь! Сволочь! — исступлённо повторяла Люба, подавляя страх и наслаждаясь возможностью высказать живому немцу в лицо всё, что она о нём думает. — Ну, что глядишь, гадина? Долетался? Бомбить женщин и детей — пожалуйста, а отвечать — сдрейфил? Вот мы тебя лопатой угостили как следует — ты и скис! Вошь ты тифозная — понимаешь, немец?

Из дома донёсся настойчивый трезвон телефона.

— Гадина вонючая! Из-за тебя порядочный человек волнуется, а я тут сиди возле тебя и карауль! Бандюга!!

Увидав милиционеров, входящих в сад вслед за Сашком, она крикнула им:

— Берите его, я сейчас!

И со всех ног бросилась в дом, к телефону, который всё ещё заливался настойчивым звоном.

— Володя, милый! Я в саду была, я слышала, что ты звонишь, но не могла подойти… В щели?! Как бы не так! Где? — она расхохоталась. — Стояла возле одного фрица и не могла отойти. Фрица! Господи, Володенька, как же ты не слышишь! И не возле чего, а возле кого! Ну, фрица, немца, парашютиста… понял? Очень просто, поймали и связали, Сашок за милицией бегал, а я с ним объяснялась по-русски. Ой, Володя, тут начальник приехал забирать его, мне некогда. Я потом позвоню!

Начальник отдал Любе честь и стал записывать её фамилию, имя и отчество. Он обращался к ней так почтительно, как никогда ещё никто к ней не обращался. И он сказал, что, по указаниям постовых, они искали этого парашютиста за несколько домов отсюда, в конце переулка, так что если бы не её храбрость..

— Вы его запишите, — скромно сказала Люба, указывая на Сашка, который отвернулся, стараясь выразить всем своим видом полнейшее безразличие. — Это всё он…

Оставшись снова вдвоём, Люба и Сашок сели тут же, в саду, на ступеньку крыльца и почувствовали себя не только счастливыми, но и совершенно измученными.

— Вот тебе и роман с приключениями, — устало улыбаясь, сказала Люба.

4

К пяти часам дня Сизова вызвали в райком. Иван Иванович не любил собраний и обычно, пристроившись где-нибудь в уголке на собрании, которого не удалось избежать, мгновенно засыпал под журчание голосов. Но теперь он шёл с удовольствием и интересом, так как секретарь райкома Пегов проводил собрания по-военному — коротко и чётко, не допуская общих слов.

Продолговатый зал заседаний с одной стеклянной стеной был уже полон, хотя Сизов пришёл без двух минут пять. Здесь были партийные и советские руководители, директора, хозяйственники. Многие — в военных и полувоенных костюмах. Необычно много женщин и стариков. Противогазы через плечо, противогазы, повешенные на спинки стульев, противогазы на коленях — вместо портфелей..

Воздушная тревога недавно кончилась, но грохочущие звуки разрывов время от времени доносились в зал, и стёкла тонко дребезжали. Здороваясь со знакомыми и приглядываясь к новым лицам (опять много народу на фронт ушло!), Сизов продвинулся вперёд, чтобы лучше слышать.

Было две минуты шестого, когда за столом президиума появился Пегов. Он постучал по столу карандашом и тотчас заговорил. Говорил Пегов негромко, глядя поверх голов собравшихся, будто там, на противоположной стене, видел тезисы своей сжатой до предела информации:

— Положение очень напряжённое, товарищи. Бои идут непосредственно под городом. Сейчас решается судьба нашего Ленинграда. До сих пор у нас оставалась ещё Северная железная дорога, по которой шло снабжение боезапасами и продовольствием. На-днях наши войска были вынуждены оставить станцию Мга, и таким образом последняя железная дорога немцами перерезана. Город зажат в кольцо, и немцы, очевидно, сделают всё возможное для того, чтобы замкнуть кольцо полностью. Надо отдать себе отчёт, товарищи коммунисты, что положение серьёзно. И готовить, людей к новым испытаниям. Драться придётся всем, кто способен держать оружие. В первые дни бомбардировок немцам удалось разбомбить и поджечь часть наших продовольственных складов, причём погибло и испорчено много продовольствия, а подвоз сейчас прекратился или почти прекратился. Меры принимаются, вы же понимаете, что страна нас не оставит… Но пока будет очень туго, и вы должны быть готовы к тому, что в ближайшие дни хлебная норма будет снижена. Возможно, довольно резко.

Пегов помолчал, разглядывая лица сидевших перед ним людей.

— Что вы должны делать?

Где-то неподалеку раздался грохот взрыва, стёкла дробно зазвенели. Сидевшие у стеклянной стены тихонько пересаживались в глубь зала.

— Запишите, товарищи, — сказал Пегов: — завтра с утра проведёте новый набор в народное ополчение. С возрастом можно особенно не считаться. — Он вдруг добродушно усмехнулся: — Я вижу, многие в зале оживились. Не выйдет, товарищи! Никого из руководителей отпускать не будем. У нас здесь фронт не менее важный. И ты, товарищ Сизов, не надейся.

Иван Иванович сердито крикнул с места, так как терпеть не мог обращать на себя внимание:

— А я при чём? Я же молчу.

Пегов понимающе подмигнул ему и сказал грубовато:

— Молчу и думаю: раз возраст особой роли не играет, попробую-ка я надуть Пегова и дёрну на фронт с ополченцами — авось не поймает!

В зале засмеялись — в эти дни смеялись легко — и охотно, если был малейший повод. Пегов дал людям эту минутную разрядку и продолжал:

— Только инвалидов и больных вы мне, пожалуйста, не пишите — такой крайности покамест нет. Но, на всякий случай, организуйте у себя обучение — как метать бутылку с горючим, стрельбе. Это мы рекомендуем и будем проверять… Второе. Немцы начали сбрасывать большое количество зажигательных бомб. В основном, народ хорошо справляется с ними, у нас в районе не было ни одного крупного пожара. Но кое-где актив домов плохо обучен тушению бомб. Обучите завтра же, а ещё лучше сегодня вечером. Третье. В городе работает агентура врага. Дело агитатора сейчас не речи произносить, а ходить в очереди, в убежища, в подъезды, везде, где скапливается народ, и на ходу разъяснять, агитировать, разоблачать паникёров и шептунов. И каждого подозрительного человека проверять — шпионов, ракетчиков немало. Народ наш показал в войне большое единство, большую сплочённость… но враги у нас остались, и забывать об этом — преступление. Все антисоветские элементы подняли сейчас голову. Они будут играть на настроениях людей при снижении хлебных норм. Учтите это. И соберите коммунистов, агитаторов (сейчас каждый коммунист обязан заниматься агитацией), потолкуйте с ними конкретно и горячо, чтобы поняли до конца.

Он замолчал, покосился на стеклянную стену, дребезжавшую от близких взрывов, и спросил:

— Вопросы есть?

Немолодая женщина в гимнастёрке приподнялась в конце зала и спросила звонким голосом:

— Женщины будут проситься в ополчение. Записывать?

— Да, — не задумываясь, ответил Пегов. — Если будут проситься, записывайте. Только с умом, с отбором. Есть у нас такие женщины, которые лучше иного мужчины сражаться будут. Молодых, здоровых, бездетных, да ещё если она физкультурница, стрелок да характером боевая — можно записывать. Ещё вопросы есть?

— Какие нормы будут?

— Пока не скажу. Решается вопрос. Ну, всё? Можно расходиться и браться за дело. Предупреждаю товарищей, что сейчас идёт артиллерийский обстрел нашего района, поэтому кучей не выходите и на улице держитесь осторожно, без удальства. Замечено, что наши руководители часто во время бомбардировок бравируют, лезут обязательно» а крышу, во время обстрела не укрываются, если снаряд рвётся, стесняются лечь на землю. Лишние жертвы могут у нас быть, друзья, а людей у нас мало, и люди нам нужны. Поэтому учтите — не храбрость это, а глупость. Всё. Расходитесь по одному, товарищи.

Иван Иванович посмотрел на часы — было двадцать минут шестого. Он вышел на улицу и с интересом остановился перед свежей воронкой от снаряда, разворотившего мостовую. «Не лезть на крышу, — проворчал он про себя. — Как же я других посылать буду, а сам в подвал спрячусь?.. Глупость, глупость! На фронт не ходи, на крышу не ходи!.

Поразмыслив дорогой, Иван Иванович подошёл к своему объекту в твёрдом убеждении, что указание Пегова не относилось к нему, так как Пегов не упомянул начальников объектов, а уж они-го обязаны самолично бывать везде, — на то их и поставили!

5

Начиналась ленинградская сентябрьская ночь. Уже объявили очередную воздушную тревогу, но в городе было пока тихо. Мария поднялась на крышу — проверить посты: она считала нужным подбодрить своим присутствием дежурных, да и не любила находиться во время бомбёжек внизу, откуда не видно ни врага, ни сопротивления ему.

Небо очистилось от облаков. Зеленоватые звёзды уже загорелись в нём, но ещё не сверкали в полную силу своего далёкого, всегда немного загадочного света. Через час, когда темнота сгустится, они станут ярче.

Мария смотрела в высокое спокойное небо, и снова удивилась тому, что в этом прекрасном мире, где столько мудрой гармонии, надо стоять на крыше под сиянием далёких звёзд и, держа наготове песок, лопату и защитные рукавицы, — ждать бомб, огня, смерти, разрушений…

Отгоняя ненужные горькие мысли, Мария подошла к тёмной и неподвижной фигуре дежурной и спросила, не появлялись ли самолёты.

— Нет ещё, — ответила женщина, и Мария с удовольствием узнала в ней Тимошкину, ту самую, которую утром хотела исключить из группы самозащиты. — Да вы идите, чего вам здесь стоять, я же никуда не уйду, — сказала Тимошкина гордо.

— Здесь лучше, — объяснила Мария и прошла по крыше на другой ее конец, откуда открывался вид на Неву и на районы, лежащие за Невой.

Чёрные воды реки поблёскивали, отражая звёзды. По мосту проплыли два тусклых голубых луча — автомобиль. Дома стояли чёрные, будто нежилые. В одном доме светлыми полосками обозначилось плохо затемнённое окно… но вот уже закачалась на нём штора и чьи-то торопливые руки наглухо скрыли свет.

Мария понимала, что это значило: какая-нибудь домохозяйка Тимошкина или Васильева прошла по улице, заботливо осматривая окна своего объекта, и заметила светящиеся щели в окне третьего этажа, и крикнула сердитым голосом своему связному, какому-нибудь Сашке или Кольке, что в десятой квартире опять безобразие, и мальчишка помчался наверх и поднял страшный стук, и важным от сознания ответственности голосом накричал на хозяев квартиры. Пристыженные хозяева сорвали с постели одеяло, чтобы лучше затемнить окно, и клялись, что этого никогда больше не будет… Мария знала, что тысячи таких женщин, мальчишек, девчонок ходят сейчас по улицам, ревниво оберегая мрак, окутавший город. Она знала, что тысячи людей стоят сейчас на всех крышах так же, как она, и радуются полному мраку, поглощающему очертания самого красивого в мире города… И она подумала о том, что раньше, до войны, если ей случалось с высоты верхнего этажа озирать город, каждое окно казалось ей таинственным, скрывающим неведомую жизнь неведомых людей, чьих интересов и чувств она не знает и никогда не узнает. И в дни, когда её собственная жизнь не ладилась, она чувствовала себя затерянной в этом большом городе, где миллионы жизней текут независимо, не соприкасаясь с её жизнью… Теперь ей казалось, что она знает всё, чем живут её сограждане за плотно занавешенными окнами, что жизнь её полностью слита с жизнями других людей и всего города в целом.

Вдруг жёлтая ракета взлетела в небо за мостом, разбрасывая золотые искры. В её свете на миг чётко выступила из мрака конусообразная крыша вокзала.

Мария заметалась, бессильная что-либо сделать, как-то перехватить, погасить на лету эти предательские сигналы.

Стрельба донеслась до неё глухими ударами. В небе, споря со светом звёзд, замерцали огненные вспышки. Самолёт был невидим, но его путь угадывался по огонькам разрывов.

Снова взлетела за мостом ракета. Мария закричала: «Ракета!» — хотя её никто не мог услышать отсюда. Ей казалось, что, никто, кроме неё, не видит этих сигналов, и она всматривалась в темноту, надеясь уловить хоть какое-нибудь движение за мостом. Но темнота и расстояние скрывали всё.

Стрельба зениток стала громче, ближе. Противный дребезжащий свист падающей бомбы донёсся до Марии Дом покачнулся, на секунду крыша будто ушла из-под ног. Бомба упала в Неву, мельчайшая водяная пыль коснулась лица Марии.

— Опять ты, Смолина, на самую верхотуру залезла!

Иван Иванович стоял в слуховом окне. Мария обрадовалась ему, как родному.

— Снова две ракеты! Вон там! — сообщила она, подходя.

— Сколько этой сволочи ловят, а всё не переловят..

— Я бы их задушила!

— Поймать бы! А задушить охотники всегда найдутся.

Ещё бомба упала где-то далеко за мостом, было видно, как поднялся смерч обломков. Через минуту яркое пламя взметнулось к чистому небу и стала видна оседающая облаком пыль.

— Зажигалки, что ли? — спокойно сказал Сизов.

— Непохоже, — в тон ему ответила Мария.

— Где-то на Муринском, а?

— Мама там сегодня на дежурстве, — всё тем же спокойным тоном сказала Мария. — Где-то близко от них.

— А сынишка с кем?

— В бомбоубежище, в детской комнате ночует. Мироша с ним… — Помедлив, она заговорила, как ни в чём не бывало: — Знаешь, она такая смешная, Мироша…

Она пересказывала забавные истории об этой славной, суетливой женщине, а Сизов посмеивался и вставлял свои замечания, ехидные, но беззлобные. Разрывы сверкали теперь прямо над ними и вверху грозно гудел невидимый самолёт.

— А вот и зажигалки, — заметила Мария и продолжала рассказывать.

Как маленькие, блуждающие огоньки, мерцали тут и там ослепительно жёлтые растекающиеся костры, но они возникали и гасли, возникали и гасли, крошечные чёрные силуэтики, мелькая на фоне костров, изо всех сил боролись с пламенем, побеждали его и возвращали ночи её непроницаемость, и в судорожной поспешности их движений были единая воля и единый темп, объединявшие в эту ночь (как и во все предыдущие, как и во все последующие ночи) тысячи добровольных защитников города.

— Красиво! — со вздохом сказал Иван Иванович.

— Да… А я вчера письмо получила… от Трубникова.

— Ну, и что он хочет?

— Оно написано ещё с дороги. А шло месяц. Пишет, что здесь будет страшно, что будут бомбить.

— Спасайся, кто может?

— Вроде этого.

— Отвечать будешь?

— Посмотрю. Ответить, что уже страшно?

Она печально усмехнулась, а глаза её неотрывно следили за далёкой борьбой на Муринском, где пламя металось, билось и опадало, встречая со всех сторон ожесточённое сопротивление воды и человеческого упорства.

6

Мироша поднималась по лестнице между вторым и третьим этажом, когда где-то близко грохнула бомба. Мироша припала к перилам и прислушалась, но, кроме обычной трескотни зениток, ничего не услыхала. Она постояла, раздумывая, куда итти — наверх или вниз. Андрюша уснул в детской комнате, и сейчас ему ничего не нужно было. Хотелось сбегать домой, поесть и захватить молоко на утро для Андрюши. Доставать молоко было с каждым днём труднее, и она боялась — вдруг квартиру разбомбят, и пропадёт целая бутылка чудесного молока. Она побежала наверх.

Дома было ещё страшнее, чем на лестнице: в незавешенные окна падали отсветы выстрелов и разрывов, радио передавало нервный стук метронома, учащённый, как сильное сердцебиение. Натыкаясь в темноте на мебель, ударившись с разбега лбом о раскрытую дверь кухни и удержавшись от крика только потому, что от собственного голоса в пустой квартире было бы ещё страшнее, Мироша ощупью нашла бутылку с молоком и только двинулась на кухню искать хлеб и сваренную днём картошку, как где-то близко снова упала бомба. Мироше не захотелось есть, она побежала к выходу. Уже в дверях ей вспомнилось: она сняла с Андрюши мокрые штанишки. Значит, утром нечего будет надеть ему. Она вернулась и долго рылась в ящике комода, путаясь в рубашонках и лифчиках. Но эти детские маленькие вещички неожиданно успокоили её. Впервые испытываемая нежность овладела ею, и с этой нежностью в сердце всё показалось ей нестрашным. Она разобралась, наконец, в ворохе детского белья, отобрала нужное и затем прошла снова в кухню, с аппетитом поела холодной картошки с солью, сунула в карман кусок хлеба и стала безмятежно спускаться вниз.

Некрасивая, неуклюжая, в молодости слишком робкая, а теперь не в меру суетливая, Мироша никогда не знала семьи и любви, не имела друзей, не видела ни веселья, ни радостей. Когда после смерти старшей сестры к ней приехали две подрастающие племянницы, которым некуда было деваться, она очень радовалась и некоторое время наслаждалась непривычным семейным оживлением в доме. Но девочки как-то слишком быстро подросли. Ни одной из них не приходило в голову приласкать Мирошу или позаботиться о ней, с эгоизмом весёлой молодости они, как должное, принимали услуги доброй суетливой тётки, подшучивали над ней и смотрели «не в дом, а из дому».

И вот теперь, потеряв привычный угол, в котором она прожила все взрослые годы, Мироша в новом и временном жилище обрела неожиданное счастье — маленький мальчик с любопытными глазами и звонким вкрадчивым голоском, проникающим в душу, интересовался ею, как равной, охотно гулял с нею и нуждался на каждом шагу в её заботах. Прошла всего неделя, как Мироша жила в доме, а она уже радовалась, когда Анна Константиновна уезжала на суточное дежурство, и ревновала, если Андрюша бросался навстречу возвращающейся бабушке или матери. Все неиспользованные силы любви обратились у Мироши на этого чужого ребёнка, случайно оказавшегося рядом с нею.

Медленно спускаясь по ступеням и шаря ногой на поворотах, чтобы не оступиться в потёмках, она думала о том, как ей успеть утром, пока Андрюша спит, согреть молоко у дворника, живущего рядом с бомбоубежищем, и что хорошо бы успеть накормить Андрюшу и вывести гулять до того, как придёт домой Мария Николаевна, пусть увидит, что бестолковая Мироша всё успевает и со всем справляется не хуже Анны Константиновны!

В бомбоубежище было очень людно, Мироша проскользнула в детскую комнату и постояла над кроваткой Андрюши.

— Ангелочек ты мой… — прошептала она, поправляя одеяло.

Мокрые штанишки висели на спинке стула. Оглядываясь, не заворчит ли кто-нибудь, она пробралась к рукомойнику в углу убежища и стала стирать. Строгая дама в белом халате поверх пальто подошла к ней и спросила:

— Вы что делаете?

Испугавшись, Мироша пролепетала:

— Штанишек на смену нет… маленькому…

Строгая дама сочувственно сказала:

— Да уж, с ребёнком сейчас трудно. Вы повесьте их на трубе отопления, к утру просохнут. — Она подумала и добавила: — А дежурить вам всё-таки придётся, хоть у ворот или по убежищу.

— Я с удовольствием, — охотно согласилась Мироша, радуясь тому, что ей не запретили стирать. — Только я робкая… если стреляют, я прямо трясусь… давеча наверх сбегала, за молоком, так руки-ноги дрожали… шишку на лбу набила…

Дама постояла, разглядывая Мирошу, и вдруг сказала:

— А всё-таки наверх побежала за молоком? Значит, и зажигалку побежишь тушить, если понадобится. Ничего, привыкнешь.

— Привыкну, — согласилась Мироша, — только не всякий день я могу дежурить, ведь ребёнок у меня…

Строгая дама ушла, а Мироша всё бормотала себе под нос, что у неё на руках ребёнок, и всё её существо отзывалось на эти слова.

7

Лиза сидела одна в маленькой каморке заводского коммутатора, но тяжёлое положение на сборке было ей известно, как никому другому, так как этот сумасшедший инженер Курбатов непрерывно вызывал № 94 и ругался скверными словами с мастером Солодухиным из-за детали № 11–71. Лиза не знала, что это за деталь 11–71, но ей было ясно, что сборка танков должна итти бесперебойно, и она сочувствовала Курбатову и с волнением слушала перебранку между цехами, хотя от ругательств Курбатова её бросало в краску, — но, в конце концов, никто не знал, что она подслушивает, а задержка важной детали была достаточным поводом для того, чтобы обругать эту шляпу — Солодухина.

— Лиза, голубка, — попросил Солодухин, — если этот сумасшедший будет еще звонить, скажи, что номер занят.

— Не имею права, — злорадно отрезала Лиза. И добавила: — Вы бы лучше нажали с этим 11–71.

— Я ж нажимаю! — плачущим голосом сказал Солодухин и швырнул трубку.

Плановик вызвал главного бухгалтера, и они начали нудно и долго сверять какие-то цифры и препираться из-за них. В это время загудела сирена. Лиза съёжилась, так как сидеть одной во время бомбёжек было очень страшно, а коммутатор должен был работать с особенной чёткостью. Она соединила штаб ПВО с городом, а затем директора со штабом ПВО, и снова штаб ПВО с центральным наблюдательным постом. Она подслушала сообщение, что крупные соединения бомбардировщиков рвутся к городу, что три бомбардировщика обнаружены в их районе и ближайшие зенитные батареи открыли огонь. Последнее можно было и не сообщать, так как от стрельбы зенитных пушек, расположенных недалеко от окна коммутатора, дрожали стёкла. Начальник штаба доложил директору, что все дежурные пожарных и санитарных звеньев заняли свои посты.

Плановик всё ещё был соединён с бухгалтером. Лиза прислушалась, подозревая, что они со страху забыли повесить трубки, но услыхала всё тот же нудный спор с перечислением цифр, параграфов и снова цифр. № 32 настойчиво звонил, и, конечно, это Курбатов опять вызывал № 94.

— Ну, не жми, не жми, — плачущим голосом умолял Солодухин, — я ж тебе обещал, я весь в мыле, будет тебе твоя деталька, только не жми, не жми, не порти мне нервы…

Курбатов ответил витиевато и длинно, Лиза отшатнулась от трубки, но всё же услыхала стон Солодухина:

— Пожалуйста, без психических атак!

Трубка снова упала со звоном, и Лиза хотела вызвать Солодухина и сделать ему внушение за грубое обращение с телефонным аппаратом, но в это время её подкинуло на стуле и всё здание затрясло крупной, постепенно затихающей дрожью. И тотчас зажглась лампочка главного поста. Лиза привычно, не слушая вызова, соединила его со штабом и услыхала сдержанный доклад о том, что тяжёлая бомба упала за оградой завода, воздушной волной выбиты стёкла сборочного цеха и на вышке контужена наблюдатель Сомова, но остаётся на посту. Лиза ахнула, так как хорошо знала Катю Сомову: они состояли вместе в одной цеховой организации комсомола.

Центральный пост продолжал докладывать, что бомбардировщики делают второй заход над заводом. Лиза втянула голову в плечи, дрожащим голосом откликнулась на вызов сборочного цеха и спросила Курбатова:

— Как у вас, все целы?

— Все и всё, кроме стёкол, да мелкие царапины… Дай мне этого мерзавца 94!

И снова началась ругань с Солодухиным. Но Лиза не слушала, так как центральный пост доложил, что пикируют два бомбардировщика. Гул стрельбы заглушил голоса, а затем руки Лизы оторвались от доски, воющий звон заполнил уши, и в наступившей темноте она полетела куда-то вверх, навстречу вою и грохоту, и больно ударилась боком и плечом.

Она очнулась в темноте на полу. Что-то лежало на ней. Она ощупала странный предмет руками и поняла, что это её стул. Кругом стояла полная тишина, на полу тянуло холодом. Лиза ощупала себя. Бок очень болел, и ныло плечо. Значит, она, несомненно, жива. Но вокруг неё всё было тихо и мертво, похоже было, что нет больше ни завода, ни людей, ни зениток, ни пикирующих самолётов, что она здесь одна живая на всей огромной территории завода… Она приподнялась, не зная, что теперь делать, как выбраться отсюда, и вдруг увидела свой щит, на котором нервно вспыхивали и гасли лампочки. Корчась от боли в боку, Лиза встала, добрела до коммутатора и, растерявшись перед множеством одновременных вызовов, отдала предпочтение директору, но в ответ на своё «алло» ничего не услышала. Тогда она откликнулась на вызов центрального наблюдательного, и очень далёкий голос потребовал штаб. А тут снова неистово замигала лампочка директора, и Лиза издалека услыхала: «Оглохли вы, что ли!» Она с отчаянием ответила: «Плохо слышно, Владимир Иванович». И с трудом разобрала, что он требует штаб, и как сквозь вату донёсся до неё доклад штаба о том, что самолёты делают третий заход. Но ни стрельбы, ни воя самолётов не было слышно, и тогда она поняла, что завод жив и люди живы, и есть и стрельба, и пикирующие самолёты, а не слышит только она. Подавленная неожиданной бедой, она откликнулась на вызов Курбатова и умоляюще попросила: «Голубчик, громче, меня оглушило, я не слышу!» И Курбатов потеплевшим голосом сообщил ей, что бомба в пятьсот килограммов упала перед её окнами во дворе и погас свет, и пусть она соединит его с постом энергетики, а затем с 94. Она соединила с постом энергетики. В это время снова загорелся свет, и Лиза увидела, что весь пол осыпан штукатуркой, но глядеть было некогда, лампочки непрерывно требовали её внимания. Плановик сердито прокричал, скоро ли его соединят с главным бухгалтером. Бухгалтер ответил, и как ручеёк потекли цифры, параграфы и снова цифры. А Солодухин вдруг сам потребовал сборочный цех, Лиза и его попросила говорить громче, и Солодухин закричал во весь голос Курбатову, может быть думая, что все немного оглохли, а может быть от радости:

— Чорт косолапый, получай пяток своих 11–71!

— Золото! — не своим голосом прокричал в ответ Курбатов. — Целую тебя, моя птичка. Только пяти мне мало, нажми, голубка, христом-богом прошу, нажимай дальше, ты лучший мастер в мире, Солодухин, дружище, не сдавай темпов! Ты там цел или нет?

— Стену продырявило, дует! — закричал Солодухин и снова шмякнул трубку, но Лизе некогда было делать ему внушение, потому что вызовы шли непрерывно.

И она кричала, переспрашивала, умоляла говорить громче.

Наконец, секретарь парткома спросил её дружески:

— Тебя, может, сменить, Кружкова?

— Не надо, Пётр Семёнович, — ответила Лиза, — Некому меня заменять, уж я доработаю, мне в полночь сменяться. Вы только погромче, я слышу, если громко.

— Спасибо, милая! — прокричал Пётр Семёнович, как будто она сделала ему личное одолжение. — Дай мне сборочный, Курбатова!

— 11–71 начала поступать! — поспешила сообщить ему Лиза, и снова заметалась среди вспыхивающих лампочек.

Было около двенадцати часов ночи, когда тревога кончилась. И Лиза с грустью подумала, что сменщица Валя, конечно, опоздает, так как она трусиха и ни за что не пойдёт пешком под бомбами на завод. Но без пяти двенадцать Валя впорхнула в комнату и что-то защебетала, тараща испуганные глаза.

— Не слышу! — раздражённо крикнула Лиза.

Валя ещё больше вытаращила глаза и затараторила погромче, что это ужас что такое, весь двор разворочен и стена треснула… Лиза услыхала, но почему-то рассердилась на болтовню подруги и снова закричала:

— Не слышу! Меня оглушило. Понимаешь?

— Господи! — вскричала Валя. — Как же ты работала?

Не отвечая, Лиза уступила Вале место у доски, но на прощанье всё-таки соединила сборку с Солодухиным и снова уловила ругань Курбатова и весёлую ответную ругань Солодухина:

— Через полчаса ещё пяток получишь, собака!

8

Это был третий рейс Сони за боезапасом. Днём, когда она нагрузила свою машину и понеслась обратно через наполненный стрельбой город, она была крайне довольна собою и ожидала, что сержант доложит о ней лейтенанту, а лейтенант похвалит её и внимательно посмотрит на неё, и в его недавно ещё наглых глазах восхищение смешается с удивлением и раскаянием. Она радостно ждала этой минуты, но пришлось заниматься выгрузкой, а тревога всё ещё продолжалась, и лейтенант коротко приказал снова ехать туда же за грузом и поторапливаться. Соня, страдая от ломоты в пояснице после непривычной работы, не отдохнув, вывела свою машину и помчалась по знакомому маршруту, стараясь не думать о том, что всё вышло не так, как хотелось.

Тревога кончилась, погрузка пошла быстро, и Соня стала для виду возиться с мотором, чтобы передохнуть, а когда они приехали обратно, им было приказано быстренько пообедать, и обед показался Соне таким вкусным, что она повеселела.

Но после обеда выяснилось, что получено новое срочное задание. Лейтенант забегал перед каким-то старшим лейтенантом, говорившим властно и очень сердито, и все машины, кроме сониной, получили новое предписание. Шофёры шопотом сообщали друг другу, что поедут на фронт, на передний край. А про Соню лейтенант сказал:

— Ладно, девушку пока не пошлём. Пусть возит, как возила.

Возражать не полагалось по уставу. Соня молча проглотила новое унижение, приняла документы от сержанта и одна поехала на знакомый склад. Сержант крикнул ей вдогонку:

— Ты не надрывайся, пусть сами грузят, а то к утру свалишься.

По пути, уже в полумраке быстро наступающей ночи, её застигла новая тревога. Теперь, когда Соня была одна и приходилось ехать медленнее, с трудом разбирая дорогу в тусклом свете синих фар, ей было гораздо страшнее, чем днём.

Она поняла, что очень устала и хочет домой, чтобы тётя Мироша напоила её горячим чаем и постелила ей постель, и ещё она поняла, что Мика снова должен быть в воздухе и, наверное, сейчас где-нибудь сражается, и что в любую минуту Мику могут ранить, убить, и что тогда всё потеряет смысл и будет тяжело и невыносимо горько жить на свете.

Чтобы не думать об этом и меньше бояться, она снова сама грузила опасные ящики, поглядывая в небо, где скользили лучи прожекторов и рвались снаряды. Когда рядом с нею шлёпнулся осколок, она хотела подобрать его, но обожгла пальцы и долго дула на них, а потом кожаной шофёрской рукавицей всё-таки подняла виток горячего металла, сунула в карман шинели и решила, что покажет его Мике, и снова страх за него и тоска по привычному образу жизни охватили её. Она благодарно улыбнулась грузчику, сказавшему ей:

— Ну, и времечко! Девушка, а тоже воевать приходится!

Когда она ехала назад, на улице перед нею, метрах в ста пятидесяти, упала бомба, разворотив мостовую. Машину будто толкнуло назад, переднее стекло разлетелось на мелкие кусочки. Соня никак не могла понять, почему её не порезало стеклом, когда всё вокруг обрызгано осколками. Тогда ей вспомнилось, как говорил Мика: «Со мной ничего не будет, я заколдован вплоть до самой смерти», и она решила, что тоже заколдована до самой смерти, а смерть казалась ей очень далёкой, ещё более далекой, чем Гонолулу, где Мика обещал ей прогулку под кокосовыми пальмами во время кругосветного перелёта, о котором они мечтали…

Лейтенант встретил её во дворе и разрешил погреться, пока разгружается машина. Но Соня обиделась на его важный, пренебрежительный тон и стала помогать бойцам разгружать машину. А потом лейтенант сказал ей, что придётся съездить ещё четыре раза. И Соня поняла, что это и есть военная служба, когда надо ездить и ездить столько, сколько потребуется, и нельзя ни уставать, ни жаловаться на боль в пояснице, ни признаться, что хочется спать, ни ответить дерзостью наглому мальчишке — только потому, что он лейтенант и начальник…

Она вздохнула, военная служба выглядела мрачнее, чем ей казалось раньше. Но, отправляя её в новый рейс, лейтенант подошёл к машине и спросил заботливым, дружеским голосом:

— А почему у вас стекло выбито?

— Бомба упала впереди, товарищ лейтенант, — бойко отрапортовала Соня, — воздушной волной выбило.

— Не поранило вас?

— Никак нет, товарищ лейтенант. Я заколдована до самой смерти.

— Вот как! Это хорошо. А ехать можете?

— Могу, товарищ лейтенант. Задерживаться нельзя? Значит, могу.

Лейтенант внимательно посмотрел на неё, и хотя в его взгляде не было ни восхищения, ни уважения, смешанного с удивлением, Соня осталась довольна, так как он сказал ей без тени прежней презрительной наглости:

— Ну, езжайте, раз так. Потом отоспитесь.

И, снова осторожно пробираясь по затемнённому городу и прислушиваясь к стрельбе зениток, Соня удовлетворённо улыбалась и думала, что всё можно выдержать. Даже интересно проверить и закалить свой характер, и очень хорошо, что она добилась своего и попала-таки на военную службу.

9

Пожилая домохозяйка Григорьева, работавшая в бригаде Смолиной на строительстве баррикад, не хотела записываться ни в пожарные, ни в санитарки и выдержала многодневный бой по этому поводу со всеми активистками своего дома. Она уверяла, что боится огня с детства, когда случился большой пожар в деревне, а на крыше у неё и в мирное время голова кружилась. Для санитарного дела она считала свои руки неприспособленными: «У меня ж лапы, как у ломовика, — говорила она, — я ж раненого не перевяжу, а покалечу! Я ж своё дитё пеленать боялась!»

Так она и слыла отказчицей и несознательной всё лето и осень, пока не начались бомбардировки города. А тут она всех удивила, вступив в спасательный отряд при районном штабе ПВО, занимавшийся раскопками разбомблённых домов. Здесь её недюжинная физическая сила нашла себе применение, но ещё больше и лучше подошел её характер — доброта и жалостливость, соединённые с упрямой волей, и привычка к простой, понятной работе, дающей немедленный результат.

На раскопках она не боялась ни свисающих балок, ни шатающихся полуразрушенных лестниц, ни стонущей темноты подвалов, где жались полузасыпанные, оглушённые, перепуганные люди. Ничто не могло испугать или остановить её, если она думала, что можно спасти ещё хотя бы одного человека. Она полюбила свою опасную, великодушную работу и увлекла ею троих пареньков, работавших с нею на баррикадах, — Жорку, Колю и силача Андрей Андреича. Мальчики показались ей подходящими товарищами потому, что они были ловчей и бесстрашнее взрослых мужчин. Коля был такой гибкий и тоненький, что мог пролезть в любую щель, а Андрей Андреича она уважала за огромную силу его тренированных мускулов. Жорку она не любила — «франтоват и нагловат», — но заодно с приятелями пришлось позвать и его: Коля без Жорки никуда не шёл.

В эту ночь отряд дежурил при районном штабе, и Григорьева, сидя с вязаньем у печурки, прислушивалась к незатихающим шумам боевой ночи и вздыхала: «Да, сегодня долго не повяжешь…» Вид у неё был мирный, совсем домашний — не боец спасательного отряда, а бабушка со спицами.

Через полчаса после начала тревоги отряд получил приказ итти на раскопку большого пятиэтажного дома.

— Полутемная бомба была, — сказала Григорьева, по звуку взрыва и силе удара безошибочно определявшая вес упавшей бомбы. — Ох, повозимся сегодня!

Спицы и вязанье исчезли в её широком кармане, лицо стало строгим, и шла она впереди всех солдатским широким шагом.

Дом был расколот пополам, вся середина его сверху и до второго этажа была уничтожена взрывом, бесформенная груда обломков завалила второй этаж и входные двери. Не ахая и не сокрушаясь, Григорьева деловито осмотрелась и так же деловито, сухо расспросила уцелевших жильцов дома, где у них бомбоубежище, где входы в него, есть ли у квартир двери на чёрные лестницы.

Работа началась азартная, быстрая. Воздушный налёт продолжался, но работающие не замечали ни стрельбы, ни гула самолётов, ни падения новых бомб. Из-под обломков к ним доносились призывы и стоны людей. Оба входа в бомбоубежище были засыпаны, свет погас, люди метались и кричали в темноте, не зная размеров несчастья и преувеличивая их.

Григорьева работала во дворе, у запасного входа в бомбоубежище. Из бомбоубежища доносились крики и плач. Григорьева постучала в дверь мощным кулаком и закричала:

— Ну, чего? Чего? Подождать не можете? Уцелели, и слава богу! Помолчите немного, только душу тянете!

Дверь придавило осевшим потолком. Пришлось рубить её топорами. Григорьева с силой рванула на себя остатки двери и сказала, вдруг прослезившись:

— Ну, где вы, милые? Выходите…

Люди бросились в узкий выход, тесня друг друга.

— По одному, по одному! Ну, и народ! — кричала Григорьева, грубоватыми окриками пытаясь заглушить волнение.

Шатающиеся, бледные, обезумевшие люди выскакивали во двор и растерянно толпились под открытым небом, жадно вдыхая ночной воздух, смешанный с известковой пылью, и глядя на вновь обретённый мир остановившимися, непонимающими глазами. Женщины прижимали к себе детей, до боли стискивая их в объятиях, и ни за что не хотели хоть на секунду выпустить их из рук. Младенцы спали, некоторые плакали, и матери тут же во дворе кормили их, приговаривая бессмысленные слова.

Ошалевшая от ужаса старушка подбежала к Григорьевой. Она длинно, путано и слезливо объясняла что-то, её почти невозможно было понять, и Жорка сказал пренебрежительно:

— Ну, чего время тратить, она ж совсем рехнулась, разве не видно?

Но Григорьева уловила в безумной скороговорке старухи какие-то точные слова — семьдесят вторая квартира, мальчик. Она стала допрашивать старушку, терпеливо выбирая из потока слов то, что ей нужно было. А затем уверенно сообщила всем, что в семьдесят второй квартире оставалась женщина с двухлетним ребёнком Стасиком, муж у женщины на фронте, она поленилась сойти вниз.

От квартиры 72 в третьем этаже ничего не осталось, кроме одной стены. Старушка показывала в пустоту дрожащим пальцем и приговаривала:

— Вот тут… вот тут… кроватка его у этой стеночки стояла… хороший такой мальчик… послушный…

Григорьева первая полезла на груду обломков, широко расставляя ноги и хватаясь за расщеплённые брёвна. Мусор и щебень осыпались из-под её ног. Придавленные обвалом, женщина и ребёнок не могли быть живы, но Григорьева упорствовала: поищем!

Андрей Андреич рядом с нею осторожно разбирал обвал, сбрасывая вниз, на оцеплённую улицу, всё, что можно было. Прошёл час лихорадочной работы, когда Григорьева, подняв руку, шопотом сказала:

— Я слышу детский плач.

Все прислушались. Но никто ничего не слышал. Да и Григорьева уже не слышала. Может быть, померещилось?

— Нет, не померещилось, — упрямо настаивала она: — вот отсюда. Такой тоненький, жалобный голосок..

Ещё полчаса продолжалась разборка, и вдруг все явственно услыхали доносящийся снизу захлёбывающийся детский плач.

— Осторожней!

Боясь потревожить груду обломков, чтобы они не обвалились на уцелевшего ребёнка, люди бережно, как драгоценность, высвобождали доску за доской, камень за камнем. Полуразрушенное перекрытие качалось у них под ногами.

— Тут провалишься к чорту! — буркнул Жорка, отскакивая, и Григорьева с ненавистью прикрикнула на него, что он может убираться к чорту, не ожидая, пока провалится, без него сделают.

Но Жорка ответил ей, что она здесь не хозяин, и снова полез на шатающееся под ногами перекрытие. Детский плач отчетливо доносился снизу. Григорьева и Андрей Андреич начали с остервенением, забыв осторожность, раскидывать руками обломки, освобождая проход в обвале.

— Колюшка! — позвала, наконец, Григорьева, вытирая подолом струившийся по лицу пот.

Они раскопали узкую щель, и через эту щель детский голос был слышен так, как будто ребёнок совсем рядом.

— Пролезешь, Колюшка? — заискивающим шопотом спросила Григорьева.

Коля скинул пальто, взял ручной фонарь и попробовал вползти в щель. Но она была слишком узка даже для него. Ребёнок надрывался от плача. Андрей Андреич руками отдирал камни и штукатурку, расширяя лаз, а Григорьева лежала рядом на животе и говорила в темноту несвойственным ей ласковым, мурлыкающим голосом:

— Не плачь, миленький, не плачь, родименький, сейчас мы пойдём к маме, мой хорошенький…

Ребёнок затихал на минуту, ожидая, что его сейчас возьмут, а потом, обманутый в своём ожидании, заливался отчаянным плачем, и у мальчиков, расширявших лаз, от нетерпения дрожали руки.

Ладно, хватит!

Коля скинул с себя курточку и полез в щель.

Григорьева слышала, как он пыхтит и скрипит зубами от боли, протискиваясь среди острых камней и щепы. Но он всё-таки пролез, и луч фонарика замелькал где-то внизу. А затем сдавленный голос Коли раздался на том конце щели:

— Тут мать убитая… и он у неё в руках… я не могу отодрать его…

Ребёнок продолжал захлёбываться слезами, голосок его слабел.

— Коленька, постарайся, отдери, — умоляла Григорьева, — ты, главное, не бойся, сперва одну руку разогни, потом другую…

— Она застыла… и у него ножки придавлены..

Ясно было, что Коле очень страшно одному с покойницей.

— Сейчас я приду! — крикнул вниз Жорка и стал снимать пальто и пиджак. — Сейчас, Колька, погоди… Ты ребёнка успокой…

Забыв о том, что это ненавистный ей Жорка, Григорьева приняла от него одежду и ласково советовала лезть ногами вперёд и, главное, беречь лицо, не пораниться. Жорка стал проталкиваться в щель. Один раз он вскрикнул, потом застонал тихим, долгим стоном, но слышно было, что он уже внизу. Григорьева удивилась, услыхав неузнаваемо добрый голос Жорки:

— Вот так, мой маленький, вот так, хороший, сейчас мы освободим твои ножки… Видишь, какой фонарик? Хороший фонарик, правда?

Ребёнок затих, только изредка протяжно всхлипывал.

Луч фонаря осветил щель.

— Берите ребёнка, я подам, — сказал Жорка.

Коля подошёл к лазу со вторым фонариком, и Григорьева увидела исцарапанное лицо Жорки и его окровавленное плечо под разорванной в клочья рубахой. Жорка поднял на руках ребёнка:

— Берите, только потише, у него ножки ушиблены.

И Григорьева, вдвинувшись, сколько могла в щель, приняла ребёнка на свои огромные руки, ставшие мягкими и нежными, как руки матери.

10

Анна Константиновна накинула поверх халата пальто и вышла в сад. Сад был озарён розовым, колеблющимся светом близкого пожара, и в этом свете отчетливо выступали низенькие детские скамейки, маленькие, словно игрушечные, качели, деревянная загородка для «ползунков», аккуратно обструганные ящики с песком. В этом свете был хорошо виден и дом, построенный специально для детей, с широкими окнами и крытым балконом, опоясавшим второй этаж: там дети спали днём — летом в одних рубашонках, зимою в тёплых меховых мешках. Теперь стёкла были выбиты или поблескивали расходящимися трещинами. И детишки не спали больше ни на балконах, ни в своих светлых белых спальнях, где так много воздуха. Для них устроили спальню в подвале, тесно сдвинув кроватки, а самых маленьких укладывали в бельевые корзинки, поставленные в ряд на стульях. Во время своих дежурств Анна Константиновна сплетала гирлянды из осенних листьев и украшала ими серые, угрюмые стены. Ей хотелось, чтобы дети не были лишены красоты даже сейчас, среди бомб и смертей.

— Второй час тушат, — сказал сторож, подходя к Анне Константиновне: — дом старый, сухой, хорошо горит.

Пламя, теснимое со всех сторон струями воды, то замирало, то выбивалось в новом направлении, но и здесь его настигали струи воды, и тогда шипение, пар и дым говорили о неутомимой силе сопротивления, более мощной, чем сила огня. Иногда искра залетала в сад и красным светлячком мигала на дорожке — помигает и погаснет.

— Скоро потушат, — успокоительно ответила Анна Константиновна, — теперь уж можно не беспокоиться.

Недавно, когда рядом, после падения бомбы, возник пожар, Анна Константиновна приказала подготовиться к тому, чтобы эвакуировать детей из дома, если пожар распространится. Сонных детей одели и положили в ряд. Каждая няня и уборщица знала, кого она должна взять на руки и куда выносить.

— Будете раздевать? — спросил сторож.

— Подождём. Пусть тревога кончится.

Карета скорой помощи взвыла у ворот. Санитар вынес из кареты что-то завёрнутое в одеяло, пошёл вслед за Анной Константиновной в дом.

В пакете был мальчик, перепачканный известковой пылью, заплаканный, уснувший крепким сном измученного, настрадавшегося младенца.

— Няня, горячей воды, ванночку. Молока согрейте!

— Распишитесь, — сказал санитар.

Анна Константиновна расписалась в том, что приняла Анастаса Кочаряна, двух лет, мать убита, отец на фронте, адрес такой-то, дома ребёнка звали Стасиком.

— Очень плакал, перепугался, — сказал санитар, — я уж ему в дороге и песни пел, и палец давал сосать.

— Палец! — возмутилась Анна Константиновна. — Санитар — палец давал!

— А что с ребёнком делать, разве я знаю? Вы с ним осторожнее, у него ножки ушиблены.

Карета уехала. Анна Константиновна захлопотала — надо было ребёнка осмотреть, обмыть, накормить, уложить спать. У себя дома она сейчас ничего не стала бы делать с малышом, дала бы ему выспаться. Но принять в учреждение, где сотни детей, неосмотренного, невымытого ребёнка?..

— Мыть не будем! — вдруг решительно заявила она. — Ничего не будем делать. Как есть, пусть спит. На свою ответственность беру.

Медицинская сестра с возмущением всплеснула руками.

— Необмытого ребёнка?

— Да! — упрямо сказала Анна Константиновна. — К себе в дежурку возьму и сама с ним возиться буду. Знаете, иногда лучше ребёнку палец в рот сунуть, чем дать ему от слёз задохнуться. Травма ж у него! Травма!

Она взяла спящего мальчика в дежурку и положила на постель, осторожно высвободив его из грязного одеяла. Мальчик застонал и всхлипнул, не просыпаясь.

— Спи, Стасик, спи, моё солнышко, — приговаривала Анна Константиновна, поглаживая его по спинке.

Среди ночи Стасик проснулся, раскрыл глаза и, отвернув лицо от незнакомых людей, тихо заплакал.

— А ты лучше погляди: кто рядом с тобою спит? — спокойно сказала Анна Константиновна, — погляди, какой Мишка! Мохнатый, глаза, как пуговки, носик твёрдый — потрогай, какой твёрдый носик!..

Дети всегда, как зачарованные, слушали её певучий голос. Но Стасик только огляделся и снова залился тихими слезами.

— Ну, и не надо Мишку, Мишка будет спать вот здесь, на стуле, — продолжала болтать Анна Константиновна, пока няня готовила ванну и бельё.

Она приняла уже многих детей, спасённых из-под обломков или подобранных беженцами, она знала, что все эти дети пережили страх и горе, непосильные для их возраста, и к каждому такому ребёнку надо было искать особый путь, чтобы он ожил и стал весёлым. Она видела всяких детей — дико ревущих, отбивающихся, испуганно тихих, отупело молчаливых. И за каждого шла борьба, и все уже стали нормальными детьми. Стасика она отнесла к числу особенно трудных детей, потому что его тихие слёзы казались проявлением взрослого, сознательного горя.

— Стасику надо спать, а сначала надо помыть ручки и ножки, и ушки, и глазки, — говорила она, раздевая ребёнка.

Ножки распухли, посинели, кровоподтёки и ссадины чернели на вздувшейся коже. Прикрыв ножки пелёнкой, чтобы мальчик не испугался, Анна Константиновна сама понесла ребёнка в ванну.

Тёплая вода была приятна и, видимо, облегчала боль в ногах, Стасик покорно лежал в ванне и позволял мыть себя. Но как ни старались Анна Константиновна и няня заинтересовать его, показывая игрушки, хлопая в ладоши, звеня колокольчиками, Стасик отводил сосредоточенный взгляд и оставался безучастным.

После ванны Анна Константиновна завернула его в тёплое, мягкое одеяло и посадила к себе на колени.

— А теперь мы будем пить молочко, да? А что это за штучка в бумажке? Да это конфетка! Ну-ка, давай развернём бумажку и попробуем…

Но мальчик равнодушно отводил глаза, и слёзы медленно скатывались по раскрасневшимся от купанья круглым щёчкам. И это было самое страшное — недетская сосредоточенность розового, пухлого ребёнка.

У няни опустились руки, она вышла из комнаты. А когда вернулась, виновато объяснила:

— Не могу я таких вот несчастных видеть… Душа горит… Что делают, проклятые!.. — И добавила: — Я в сад выходила, пожар-то все полыхает, всё не унимается. Сволочь фашистская, что делают.

Анна Константиновна понесла Стасика к приготовленной кроватке, но он судорожным движением вцепился в её рукав.

— Не хочешь? Ну, и не надо, давай посидим, поиграем.

Играть он не захотел и на все игрушки смотрел равнодушно.

— Я тебя положу вот так, у меня на руках, и спою тебе песню, а ты поспи…

Он послушно прикорнул у неё на руках. Анна Константиновна напевала колыбельную и вспоминала внука, его непоседливость, его неугомонную шаловливость, его светлые весёлые глаза. С ним тоже может произойти вот такое… Не сегодня, так завтра. Останется один, без мамы, без бабушки, потрясенный страхом, на чужих руках. Так пусть эти чужие руки для каждого ребёнка будут материнскими, нежными, неутомимыми руками.

— Горит? — спросила она вошедшую няню.

— Горит ещё. Только потише. Такая там борьба идёт, прямо смотреть страшно. И пожарные, и свои жильцы как есть в огонь лезут, по брёвнышку растаскивают..

В няньки я тебе взяла
Ветер, солнце и орла…

У Стасика медленно закрывались, раскрывались и опять закрывались помутневшие глаза, но пальцы его продолжали цепко держать рукав Анны Константиновны.

Улетел орёл домой,
Скрылось солнце за горой…

Няня потушила свет и отодвинула край шторы. Красные прыгающие блики залетели в комнату. Пригнувшись Анна Константиновна увидела висящую в воздухе золотую балку. Балка вдруг надломилась и пылающими угольями полетела вниз.

— Кончают, — сказала няня.

Продолжая покачивать на руках уснувшего ребёнка, Анна Константиновна думала о том, что няня выразилась очень точно. Не пожар кончается, а люди приканчивают пожар. Среди неисчислимых бедствий страсть сопротивления захватила людей сильнее, чем ощущение бедствия. Она во всём — эта страстная сила. И в борьбе за детство Стасика — тоже. В конечном счёте, за что же и борются люди, за что же боремся все мы, как не за то, чтобы вернуть Стасику детство?

11

Поздним вечером Вера Подгорная вышла за ворота Ботанического сада и тихо пошла домой, не обращая никакого внимания на отчаянную пальбу зениток. Всё это время она жила, замкнувшись в себе, в своём горе и в своих мыслях, и сложность личных жизненных решений пугала её больше, чем немецкие самолёты. Две недели назад её разыскал в Ботаническом саду незнакомый сержант. После этого начались бомбёжки, бесконечно сменяющие одна другую воздушные тревоги, после этого бомба упала в оранжерею и весь персонал несколько суток не уходил с работы, спасая от осеннего холода нежные тропические растения… Всё это было после прихода сержанта, но Вера отчетливо помнила только разговор с ним. Всё происшедшее потом мелькало перед нею как сон — обрывками, неясно, невнятно…

Тогда она стояла среди кустов красных роз, которые отдал под её опеку Юрий, уходя в армию. Розы в этом году цвели долго и пышно, как никогда. Она срезала розы и, случайно подняв глаза, увидала главного садовода Терентия Ивановича, приближающегося к ней с незнакомым военным. Она сразу поняла, что военный принёс известие о Юрии — может быть, потому, что оба шли молча и издали всматривались в её лицо.

— Вера Даниловна, к вам, — сказал Терентий Иванович и свернул мимо кустов, не подходя.

И тогда Вера поняла, что известие плохое.

— Сержант Бобрышев, — представился военный.

Веры выронила ножницы и сказала тихо:

— Скажите сразу. Сразу. Так будет лучите.

Бобрышев всматривался в её сдержанное и строгое лицо, потом его взгляд скользнул по её фигуре. Должно быть, он знал, что она беременна, и боялся волновать её.

— Ничего, говорите. Только сразу, — повторила она и взяла его за руку.

А сержант вдруг поднял к губам её руку и поцеловал неуклюже и робко. И тогда Вера поняла, что Юрия больше нет, что Юрий погиб. Она не вскрикнула и не заплакала, только вся помертвела, будто оборвалась её собственная жизнь. Всё, что окружало её, отодвинулось, осталось только лицо сержанта его страдальчески сморщенные губы и голос, притушивший последнюю робкую надежду.

— Ваш муж много говорил о вас, — сказал он, — он говорил, что вы настоящая русская женщина, добрая, сильная, красивая… Я всё мучился, итти ли к вам… Убитый он упал или раненый, не знаю… Может, в вашем положении лучше бы ничего не знать? Но я подумал, что вам, пожалуй, уехать правильнее, или помощь нужна.

— Его не нашли? — почти беззвучно спросила она.

— При отступлении это было. Никого тогда не подобрали.

И тут она сказала слова, которых сама испугалась, но они жили в ней и теперь, как страстная, горькая мольба:

— Пусть бы уж он был убит..

Потом она попросила:

— Пойдёмте… походим…

Они молча пошли по дорожкам, среди цветов и деревьев, горевших всеми красками осенней, прощальной красоты.

— Значит, вы оба тут и работали? — задумчиво сказал Бобрышев. — Красивая у вас профессия…

И она начала торопливо рассказывать этому чужому человеку, что выросла в Курской области и с детства ухаживала за яблоневыми и вишнёвыми садами, а Юрий Музыкант рос на Украине, оба они любили свою профессию и пять лет работали вместе в Ботаническом саду и думали, что так и будут жить.

— Понимаете? — спросила она: — ведь это всё для человека, для того, чтобы люди жили красивее, лучше…

Прошло много времени, прежде чем она собралась с силами и смогла выслушать подробный рассказ Бобрышева о том, как погиб Юрий Музыкант. Они сели на скамейку у маленького пруда, и Бобрышев медленно вспоминал дни, проведенные вместе с Юрием, их разговоры и последний бой, когда Юрий упал раненым.

— Тогда трудно было хорошо держаться, — сказал он, — но про мужа вашего ничего худого не скажешь. Хороший был боец. Неопытный, правда, но стойкий.

— Он никогда раньше и винтовки не держал, — сказала Вера.

Они уже прощались, когда она неожиданно потеряла власть над собою.

— Скажите мне, что его убили… что он не мог попасть к немцам… Вы его мало знали, но он никогда, никогда не смог бы жить в плену… он бы руками задушил первого немца, который к нему подошёл бы… Скажите, что он был мёртв, вы же видели, как он упал, вы же должны понимать, когда человек падает мёртвый или раненый…

Проводив Бобрышева, она пошла к Терентию Ивановичу и сказала:

— Юрий Осипович убит… Убит!

— Может быть, ещё окажется… — начал было Терентий Иванович.

— Нет! — крикнула Вера, — я говорю вам, он убит… Я знаю…

Так она и жила с тех пор, не замечая собственного существования, единственной страшной надеждой — что смерть спасла Юрия от позорного плена, от издевательств и пыток.

Сегодня Терентий Иванович сказал ей:

— Столько горя сейчас кругом, что даже не знаешь, надо ли ещё цветы растить… Кому они нужны — цветы?

— А жизнь? — спросила Вера с отчаянием: — а жизнь мне нужна?

Но жизнь была нужна ей. Жизнь была нужна ей даже не потому, что ей предстояло в муках родить нового человека и в нём продолжить оборвавшуюся жизнь Юрия, но потому, что не жить — значило сдаться. А сдаваться она не могла, и Юрий не мог. Разве сейчас эти бомбы не воют в лицо: «сдавайтесь»? Нет, надо жить, несмотря ни на что…

Она уже подходила к дому, когда прямо над нею взвилась в небо и волшебным дождём рассыпалась ракета.

Вера остановилась. Вот они и здесь, и здесь тоже, убийцы! Они заползли в наш город. Какой-то притаившийся убийца исподтишка выстреливает в небо ракету, а другие убийцы в самолётах, нагруженных тоннами взрывчатого груза, мчатся на сигнал и несут смерть.

Откуда он стрелял?

Она стояла в темноте, боясь дышать. Откуда он стрелял, этот убийца?

Она не задумывалась над тем, что она будет делать, что она сможет сделать, — ей просто нужно было знать: откуда он стрелял?

Впервые за две недели она ясно и ярко воспринимала всё, что происходило вне её. Каждую тень подмечали её внимательные глаза, каждый звук улавливал её обострённый слух. И когда гул самолёта приблизился в грохоте нащупывающих его пушек, она охватила напряжённым взглядом улицу и тёмные дома — не выстрелит ли он снова, чтобы указать самолёту цель?

И он выстрелил.

Ракета взвилась и вспыхнула, путь её в темноте был не виден, но все нервы Веры были так напряжены, что по еле уловимому звуку она вскинула глаза на фасад своего дома и не столько увидела, сколько почувствовала, что во втором окне четвёртого этажа захлопнулась форточка.

Она ещё несколько минут смотрела на это окно. Тёмное, молчаливое окно. Зачем сейчас, во время воздушной тревоги, открывать форточку? Кому придёт в голову проветривать комнату, когда воздух сотрясается от гула и грохота?.. Но может быть — ей показалось?. Нет! Форточку захлопнули вон там — во втором окне четвёртого этажа.

В домовой конторе, где теперь, помещался штаб ПВО, дежурила Зинаида Львовна, жена профессора, смазливая, нарядная и крикливая. Вера всегда избегала её с инстинктивным недоброжелательством сдержанного, думающего человека ко всему внешнему, шумному, показному. Зинаида Львовна наименее подходила для того, что собиралась делать Вера, но медлить было нельзя, и Вера строго, повелительно вызвала её на улицу.

— Кто живёт вон в той квартире?

— Это рядом с нашей, — испуганно сказала Зинаида Львовна, — а что?

— Кто там живёт?

— Боже мой, там доцент Скворцов с женой, с Милочкой. Знаете, такая молоденькая изящная дама, он недавно женился. А затем там прислуга, Фрося. И все, как будто. Нет, у них сейчас ещё родственники Фроси живут, беженцы из Кингисеппа. Старики. Милочка такая сердечная, она их пустила в кухню… Но, боже мой, что случилось, Вера Даниловна?! Вы меня так напугали, что у меня коленки дрожат…

— Пойдёмте наверх, проверим квартиру. Оттуда пускали ракету.

Зинаида Львовна ахнула. Вера видела, что она вся трясётся, и уже пожалела, что позвала её на помощь, — но Зинаида Львовна вдруг вся подобралась, как котёнок перед прыжком, прижала палец к губам и затем заговорила с уверенностью и энергией:

— Вот мой план! Идём в бомбоубежище. Смотрим, все ли они спустились и кто остался наверху. Потом идём проверять затемнение. Я ответственный дежурный, меня обязаны впустить, да и они же меня знаки!

— Пойдёмте, только поскорее.

— А милицию не вызовем?

— Вызывайте. Но ждать не будем. Вдруг он еще раз выстрелит? Укажите им номер квартиры, пусть идут прямо туда.

Следуя за Зинаидой Львовной, Вера на миг испугалась, не показалось ли ей всё это, не выйдет ли страшной неловкости и стыда. Но она отогнала сомнения. Всё точно, форточка захлопнулась. Второе окно, четвёртый этаж. Зачем во время тревоги, ночью, открывать форточку?

В бомбоубежище Зинаида Львовна нашла и доцента с женой, и Фросю, и старушку-беженку из Кингисеппа.

— А дедушка твой где? — спросила Зинаида Львовна таким ласковым и невинным голоском, каким наверно, говорила с мужем, когда хотела обмануть его.

— Наверху, голубушка, наверху, — заныла старуха, — ноги у него разболелись, не может он по лестницам ходить.

— Вот и плохо, что наверху, — сказала Зинаида Львовна, — у вас не затемнено как следует, а он свет зажёг, второе окно с краю так и светится.

Фрося всполошилась.

— А чего он там делает, в столовой? Не должен он туда ходить вовсе…

— Пойдём, проверим.

Пока они поднимались, Фрося ворчала:

— И не рада, что приютили… Старуха-то его мне тётка, она ничего, только стонет да жалости ищет… Не люблю таких! А старик разлёгся, будто у себя дома, ноги у него, видишь, болят да сердце заходится, да желудок ёкает… Сидит и сидит, прямо глаза намозолил. И чего он в столовую лезет? Я ещё позавчера заметила: как пришли после тревоги, на ковре пепел обронён да махоркой пахнет. Ну, чего он лезет в чужие комнаты? По буфету шарить? Я хоть и закрываю теперь всё, а пропади что-нибудь — с кого спросят?!

Они уже поднимались от третьего этажа к четвёртому, когда Зинаида Львовна схватила Фросю за плечо и, сама замирая от ужаса, прошептала:

— Тише! Этот старик — шпион, понимаешь? Мы должны ворваться в квартиру так, чтобы застать его на месте. И протянуть время, пока не подойдёт милиция.

Обомлевшая Фрося беззвучно повернула ключ в замке и открыла дверь. Зинаида Львовна с Верой бросились в столовую и чуть не сбили с ног старика, шедшего им навстречу с ручным фонариком.

Не смущаясь, старик заговорил слезливым голосом:

— Слава богу, хоть люди пришли, не так страшно… а то прямо места себе не найду… пальба такая!.. Дом трясётся… Ой, даже сердце заходится… Уж скорее бы помереть…

— А мы затемнение проверяем, у кого-то в вашем этаже окно просвечивает, — с удивительной естественностью затараторила Зинаида Львовна. — Вы, дедушка, случайно не зажигали света?

Она села на сундук в передней и прислушалась.

— Страшно-то как! До чего же вы храбрый, дедушка, что вниз не спускаетесь!..

Старик, кряхтя, стал объяснять, что у него «отказывают» ноги.

Вера прошла в столовую и в потёмках нащупала форточку — она была прихлопнута, но на задвижку не закрыта. И к самому окну был придвинут стул — очевидно, старик влезал на него.

Вернувшись в переднюю, она при свете фонарика старалась разглядеть старика. На продолговатом сморщенном лице топорщились жёлтые усы и поблескивали недоверчивые, настороженные глаза, странно не соответствовавшие расслабленной позе и жалобному голосу.

— И откуда у вас фонарик взялся, дядя? — спросила Фрося, усиленно подмигивая Зинаиде Львовне.

Вера не вслушивалась в подробные объяснения старика. Она вдруг с предельной отчетливостью осознала, что вот этот стоящий перед нею человек с настороженными глазами — враг. Один из той чудовищной армии убийц, что хлынула на советскую землю, бомбит, жжёт, убивает, грабит, калечит, — один из тех, кто убил её Юрия. Она только на минуту с брезгливостью и гневом подумала о том, кто он, вот этот первый увиденный ею враг — наёмный подлец или подлый фашист? Опытный шпион или недавно завербованный подручный убийц? Ей это было неважно. Следователь разберётся, по уликам и слезливым признаниям вытянет одну ниточку и по ней начнёт добираться до клубка… Для неё это просто враг, первый, которого она увидела своими глазами, чудовище из тех, что убили Юрия или замучили в плену…

Стоя в тёмном углу передней, она снова погрузилась в свой горестный и мучительный мир, и уже изнутри этого своего мира увидела мерзкое и страшное лицо врага.

Входная дверь распахнулась рывком, два луча фонарей рванулись из мрака впереди входящих людей.

Вера увидела мгновенно преобразившееся хищное лицо старика и стремительное движение его руки, выдернувшей из-за пазухи пистолет.

— Убийца! — закричала Вера и повисла на плече старика, стиснув руками его шею и стараясь пригнуть книзу его голову.

Старик упал, Вера повалилась на него, не отпуская. Старик хрипел и подкидывался всем телом, не по-стариковски сильным и мускулистым. Его локоть ударил её в живот, она с острым испугом вспомнила: «ребёнок!» — но продолжала стискивать шею старика, из последних сил, как в ночном кошмаре, стараясь удержать его и чувствуя, что он выскальзывает из её рук.

— Всё, гражданочка, отпустите, — раздался над нею спокойный голос.

Кто-то помог ей встать.

Разжав веки, она увидела в руках двух мужчин скрюченную, безвольно поникшую фигуру старика, суетящуюся вокруг него и задыхающуюся от возбуждения Зинаиду Львовну, выступающее из темноты бледное лицо Фроси.

— Вы бы присели, — сказала Фрося.

Вера села на сундук, прислонилась к вешалке. Всем телом ощутила покой. Но в ту же минуту выпрямилась и насторожилась, прислушиваясь к слабым, но внятным толчкам в своём теле — первым толчкам ребёнка.

— Вера Даниловна, а ведь мы с вами такую птицу поймали, что нам, по крайней мере, благодарность объявят, правда? — залепетала возле неё Зинаида Львовна. И вдруг, ахнув, другим, естественным голосом спросила: — Голубчик, да что с вами? Вы не повредили себе? На вас лица нет!

Вера только головой покачала, и Зинаиду Львовну поразило отрешённое от всего происходящего, покорное и блаженное выражение её усталого лица.

12

Пегов уже давно не спал ночами. Круглые сутки райком был штабом, куда стекались запросы, сообщения с мест и задания сверху — от Военного Совета, от горкома. Во время бомбардировок Пегов знал, что происходит в воздухе и на всей территории его широко раскинувшегося района. Он знал, как идёт тушение пожара в одном конце района, сколько откопали засыпанных обвалом людей в другом конце. Он знал, как выполняется производственный план на каждом предприятии района, и задержка детали 11–71 была известна ему подробнее и обстоятельнее, чем Лизе, хотя он и не слышал перебранки между Курбатовым и Солодухиным. О том, что телефонистка Кружкова, оглушённая воздушной волной, оставалась на посту, он узнал раньше, чем Лиза сменилась с дежурства.

Он знал очень много, сидя в своём кабинете, но приток сообщений не мог заменить ему живого общения с людьми. Поэтому, как ни трудно было ему вырываться из стен райкома, он всё-таки находил время для поездок по району, по-мальчишески удирал через заднюю дверь кабинета и по двору выбегал к машине, чтобы его не перехватили на парадной лестнице.

В этот вечер он побывал на раскопках большого пятиэтажного дома, поговорил с пожилой домохозяйкой Григорьевой, откопавшей уцелевшего ребёнка, и попробовал успокоить плачущего мальчика, которого при нём передавали санитару кареты скорой помощи. Он внушил управхозу, что надо узнать воинский адрес отца и сообщить, куда помещён сын. И это он велел санитару сообщить в Доме малюток, что ребёнка звали в семье Стасиком: чтобы новым людям было легче приучить к себе малыша.

Оттуда он поехал на швейную фабрику, возле которой упала неразорвавшаяся бомба. Место падения бомбы было оцеплено, из соседних домов удалили жильцов, но фабрика продолжала шить шинели так же, как солдаты продолжают воевать, когда на них сыплются снаряды и бомбы. Пегов прошёл в цеха. Утомлённые, взволнованные женщины поднимали лица от машин и вопросительно вглядывались в Пегова. Старые работницы узнали его и шопотом сообщали другим — радостный говорок пошёл по цехам, присутствие секретаря райкома в опасную минуту как-то облегчало напряжение и отодвигало опасность. Пегов поговорил с работницами. Да, они боялись, но никто не прекратил работы.

— Да разве кто уйдёт? — сказала одна работница. — Бойцам ведь хуже нас достаётся. А здесь почти у каждой — или муж, или брат, или сыновья на фронте. Как же нам не понять?

Выйдя с фабрики, Пегов подошёл к сапёрам, уже работавшим на месте падения бомбы. Бомба ушла глубоко в землю, и обезвредить её было нелегко. Сапёры не надеялись справиться раньше следующего вечера.

«Значит, правильно, нельзя прекращать работу на фабрике», — сказал себе Пегов, с сожалением вспоминая встревоженных и скрывающих тревогу работниц.

— На танковый, — бросил он шофёру.

Танковый завод он любил больше всех других предприятий района. Он сам несколько лет назад был на этом заводе, тогда ещё тракторном, секретарём парткома, и весь процесс перестройки завода с производства тракторов на производство танков прошёл при его участии. Он знал на заводе весь основной рабочий костяк и — уже во время войны, когда часть людей ушла в армию, — способствовал выдвижению многих рядовых рабочих и инженеров, которых помнил как толковых, грамотных и не любящих болтовни работников. В районе пошучивали над его пристрастием к танковому заводу, но сейчас оно стало естественным и оправданным требованиями фронта. Кроме всего этого, Пегова тянуло на завод ещё одно, уже совсем личное чувство: на заводе постоянно толкались танкисты, принимавшие новые машины и пригонявшие на срочный ремонт старые, помятые в боях танки. И Пегов всегда находил время потолковать с танкистами о качестве машин, о последних боях — и как бы мимоходом спрашивал:

— А вы не встречали Пегова, Сергея, башенного стрелка?

Он приехал вскоре после того, как две бомбы упали в районе завода. Директора Владимира Ивановича он застал у секретаря парткома Левитина, где собрались парторги цехов, — новый призыв в народное ополчение должен был начаться на кратких митингах вечерней смены и на летучках во время ночной смены. Директор разъяснял парторгам, что часть рабочих не может быть отпущена заводом.

Пегов попросил передать этим рабочим, что их труд в полном смысле слова фронтовой, так что обид не должно быть.

— А теперь пойдём к Солодухину, поглядим, что у него затирает.

В цехе Солодухина обрушилась часть стены, и по цеху гулял ветер. Верхний свет был выключен, а лампочки над рабочими местами завешены плотной бумагой.

— Все к Солодухину! — обиженным голосом приветствовал Пегова расстроенный Солодухин. — Сегодня все к Солодухину, раз его затёрло! Я что, не понимаю? Совести во мне нет? Я весь в мыле!..

— Когда всё ладно, так чего же ходить, — сказал Пегов. — Запоролся, так уж не обижайся. Что у тебя стряслось?

— Ничего не стряслось, только стенка, — сердито огрызнулся Солодухин и тотчас стал толково и огорчённо объяснять, почему затёрло с деталью 11–71.

Зазвонил телефон, Солодухин зачертыхался и закричал рыдающим голосом:

— Вот! Слышите?! Кто звонит? Всё этот сумасшедший! Я могу не подходить, я знаю всё наперёд! Через него я скоро сам сойду с ума, вот увидите!

Спотыкаясь в тёмных переходах, он побежал к телефону, и Пегов услыхал его неожиданно весёлый, лицемерно-наивный голосок:

— Что же ты, птичка, не забираешь свою 11–71? Или тебе больше не нужно? Целый десяток зря лежит, мне, знаешь, держать негде, начнут портиться, я не отвечаю. Стоячая вода тухнет, птичка!

Он выбежал из конторки, восхищённый собственным остроумием:

— Слыхали, как я его подкусил? Птичка, птичка, золотко, голубочек! Меня от его голоса трясти начинает! Птичка!

Пегов пошёл в сборочный. Курбатов сидел на своём командном пункте, откуда хорошо виден весь цех, и казался удивительно спокойным и даже неподвижным человеком. Но когда он поднял взгляд на вошедших, Пегов невольно загляделся на его большие, лихорадочно оживлённые, азартные глаза — такими Пегов представлял себе глаза какого-нибудь отчаянного кавалерийского командира, несущегося во главе своих людей в сокрушительную атаку.

— Наладилось с 11–71? — спросил Пегов, присаживаясь и закуривая.

— Пока радоваться рано, — уклончиво сказал Курбатов. — По-моему, Солодухина ещё дня три лихорадить будет…

Он стал спокойно пояснять свою мысль.

— Вы бы с Солодухиным вот так и говорили, — посоветовал Пегов, — а то старик психовать начал от ваших звонков.

— Во-во-во! Это мне и нужно! — воскликнул Курбатов. — Старик спокойствие любит, по-стариночке привык, а когда его на психику возьмёшь, он от злости горы ворочает.

Курбатов вдруг приподнялся, вглядываясь в происшествие на другом конце сборочного цеха, взял трубку цехового телефона, спросил:

— Что у вас? Что предприняли? Хорошо, только не спутайте! — Положил трубку, шутливо сказал: — Золотое правило: в своём цехе выдержка, с другими — нервы! — И встал, учтиво извинившись: — Простите, мне надо пройти по цеху.

— Красавец в работе! — сказал Владимир Иванович. — Уйди я с завода, директором сажать можно. — И предложил, зная повадки секретаря райкома: — Пойдём танк поглядим, сегодня притащили, музейный танк…

Пегов увидел тяжелую машину. Краска вся облупилась, спеклась, обгорела.

— Сто восемьдесят ран, — с уважением сообщил директор.

Из-за машины вынырнул танкист и сказал, касаясь плоскости танка ладонью:

— Герой Советского Союза! Даже жалко в починку сдавать.

Танк оказался тем самым, на котором экипаж лейтенанта Кривозуба разгромил танковую колонну немцев. А танкист был его водителем.

Взволнованный и видом танка-ветерана, и рассказом водителя, Пегов робко спросил танкиста, не встречал ли он Сергея Пегова, башенного стрелка. Спрашивая, он побледнел и потянулся за портсигаром, чтобы папиросой унять волнение, — он всегда ждал, что ему скажут: «Серёжа Пегов? Убит, бедняга, прямое попадание в башню..»

— Серёжа Пегов?! — вскричал танкист. — Ну, как же! Приятель! Только вчера видел. Ого, Сережка Пегов, знаете, какую психическую атаку немцам отмочил?!

И он рассказал о засаде в берёзовой роще и о неравном бое, когда Серёжа в пустом окопе изображал отсутствующую пехоту, а затем бросился на немецких автоматчиков с криками — «рота, за мной!». Дружеское преувеличение украсило рассказ новыми героическими подробностями, автоматчиков стало не десять, а полсотни, и Серёжа не только стрелял из автомата, но и одновременно бросал другой рукой гранаты… Танкист чувствовал, что привирает, и Пегов чувствовал, что на самом деле было немного не так, но подробности и не имели значения, а преувеличение было понятно, так как нет ничего труднее точного воспроизведения подвига, совершённого другом.

— А вы, случаем, не отец его? — спросил танкист. — А то у меня письмецо лежит, в райком снести надо.

Пегов с жадностью схватил засаленный конверт, но прочитать письмо не успел, так как Левитин позвал его на митинг рабочих вечерней смены.

В проходе между двумя цехами рабочие стояли густой толпой. Те, кто мог примоститься где-либо, сидели в усталых позах. Левитин поставил столик с листом бумаги в центре прохода и коротко рассказал о том, что немцы на подступах к Ленинграду, сил на фронте не хватает, все рабочие, кого можно отпустить без особого ущерба для производства танков, должны взяться за оружие.

Пегову показалось, что Левитин говорит слишком сухо и коротко, но после его речи один рабочий, уже седой, хотя всё ещё крепкий и статный, молча подошёл к столику, снял кепку и чётко написал на листе свою фамилию. За ним потянулись другие. Молодёжь шутила и держалась молодцевато, пожилые рабочие записывались деловито, без слов, и многие тотчас уходили, спеша отдохнуть. Уходя, спрашивали:

— Когда являться?

Пегов подошёл к седому рабочему, открывшему список добровольцев.

— Куда ж ты, отец, воевать собрался? Тяжело будет, сердце, наверно, да и ноги… Тебя, пожалуй, на заводе оставить полезнее будет.

— Сердце моё, товарищ Пегов, здоровое, только злое сейчас. А старости для коммуниста не бывает. Старость будет, если немецкая сволочь на шею мне сядет и погонять начнёт.

— Оно верно. Комиссаром тебя поставим.

— А чего ставить? Для должности у меня грамоты не хватит, а без должности я с народом говорить не стесняюсь, если нужда есть. Помогу.

Высокий рабочий подошёл к ним и стоял, ожидая конца разговора. Пегов вгляделся и узнал младшего Кораблёва.

— Григорий Васильевич, верно? — сказал он, радуясь точности своей памяти.

— Что же это происходит? — воскликнул Григорий Кораблёв, обращаясь и к Пегову, и к директору. — Всех пускают в отряд, а я что же? Не коммунист? Не рабочий? И потом, вы помните, Владимир Иванович, какое у вас условие с отцом было… как же вы?

Пегов заинтересовался: какое условие?

— Не хотел уезжать старик, — сердито объяснил Владимир Иванович, — условие поставил — чтобы вот его оставить. Так ведь оставили!

— Не так было, — мрачно сказал Григорий Кораблёв, — сами знаете, не только оставить. Нехорошо вы поступаете.

Пегов дотронулся до плеча директора:

— В самом деле нехорошо. Условия выполнять надо, а?

Директор покосился на Григория и вдруг махнул рукой:

— Ведь знаешь, что пойдёшь, раз задумал. Упрямство кораблёвское! И чего ж ты на меня жалуешься?

Кораблёв сдержанно улыбнулся:

— Знать-то знаю, так ведь не удирать же мне потихоньку. Не мальчишка.

Проходя к выходу мимо заслуженного танка, который уже начали разбирать, Пегов невольно задержался:

— Эх, бедность наша! Не будь они так нужны нам, эти танки, — взять бы его в надёжное место, поставить на виду и водить экскурсии: глядите, один из ветеранов Великой Отечественной войны!.. А придётся ему подправиться — и в бой!

Прощаясь с директором, он вернулся к своей мысли:

— Будем кончать войну, ты, Владимир Иванович, не прозевай, отхвати парочку таких штук. Заводской музей откроем, на самое почётное место поставим.

— Отвоеваться бы! — устало откликнулся директор.

В райкоме Пегова ждали и люди, и телефонограммы, требующие немедленных распоряжений. Уже забрезжил рассвет, когда он остался один, прилёг на койку, стоявшую за ширмой в углу кабинета, и распечатал письмо сына.

Томящая отцовская нежность охватила его при виде знакомого, всё ещё ученического почерка сына и наивного, детского начала письма: «Дорогой папочка..» Сын ничего не писал о своём подвиге, но подробно описывал уже известный Пегову разгром танковой колонны, а затем на целой странице убеждал отца, что советские воины грудью своей закроют немцам путь в Ленинград, и так далее, и так далее… Пегов рассмеялся. Попал мальчишка на фронт, и ему уже кажется, что прежде недосягаемо умный папа теперь просто незнающий тыловик, которого надо успокаивать и агитировать, и он добросовестно, со всей комсомольской искренностью, переписывает то, что ему говорил на митинге политрук. . «Как стандартны бывают слова, — подумал Пегов с досадой. — Вот ведь умный, развитой мальчишка, а собственных слов не нашёл!.. А ведь для Серёжи Ленинград — родина, семья, вся жизнь, он на самом деле умрёт, но не пустит немцев в Ленинград, и когда он думает про себя о боях под Ленинградом, он, наверное, вместо «грудью закроем», рисует себе очень реальные и смелые действия своего танка, возможности дерзких подвигов, остроумных и смертоносных для врага контрударов, засад, нападений… А сел писать — и не нашёл своих слов, своих мыслей..»

Пегов приподнялся, записал в блокноте: «О формах и языке агитации». Вытянув опухшие от усталости ноги и закрыв глаза, он стал обдумывать, как лучше разъяснить завтра — нет, сегодня утром! — работникам отдела агитации и пропаганды свои требования.

На столике упорно звонил телефон. Пегов вскочил, привычным усилием воли отогнав тяжёлую дремоту. По мягкому звону он угадал смольнинскую вертушку и поспешно взял трубку.

Негромкий, хорошо знакомый голос начал прямо с дела:

— Как у тебя с новым призывом ополченцев?

У Пегова были только первые данные по ночным сменам, он коротко назвал заводы и число записавшихся добровольцев.

— К вечеру будет более полная картина, Андрей Александрович, я вам сразу позвоню.

— Нужно вот что, — медленно, как бы раздумывая, сказал Андрей Александрович: — сегодня к концу дня нужно сколотить отряд… Ну, скажем, роту, но роту отборную, из рабочих, коммунистов… Роту, которую можно в случае острой надобности сразу бросить в бой. Сделаешь?

Пегов не торопился с ответом. Надо было ответить точно, потому что Андрей Александрович охотно советовался и выслушивал деловые соображения работников, но уж если поручение дано — проверял придирчиво, в срок, и требовал исполнения безоговорочно.

— Сегодня к концу дня? — переспросил Пегов, прикидывая в уме, откуда можно снять людей.

Все партийные организации уже дважды выделяли людей на фронт, коммунистов в районе осталось мало, и оставшиеся были заняты на таких постах и на таких производствах, где заменить их в один день нелегко.

— Это очень нужно, — сказал Андрей Александрович и, не настаивая на ответе, заговорил о других делах.

Но Пегов знал, что он ещё вернётся к первому вопросу, и продолжал обдумывать, что надо сделать.

— А кого ты думаешь командиром этого отряда выдвинуть? — действительно вернулся к первому вопросу Андрей Александрович.

Об этом Пегов совсем ещё не думал.

— Подумай, взвесь. Человек нужен самоотверженный и спокойный. Чтоб не потерялся, если трудно. И ещё подумай о том, чтобы взводы и отделения состояли из товарищей с одного завода, из одного цеха. В нынешних условиях важно, чтобы люди хорошо знали друг друга. И традиция завода вступает в силу.

Пегов вспомнил седого рабочего с танкового завода и рассказал о нём.

— И не надо его комиссаром, — сказал Андрей Александрович, — а в отряд… — он коротко вздохнул, — в отряд возьми его. Такой не отступит.

Он стал расспрашивать о положении на танковом заводе, о здоровье Левитина, о том, как справляется со сборкой Курбатов, и Пегов снова, как и в каждом разговоре, удивлялся, что память Андрея Александровича так легко и безошибочно удерживает фамилии, судьбы, характеры людей, даже если он только слышал о них в сжатом рассказе по телефону.

— К восьми часам вечера отряд надо сформировать и подготовить к отправке. Ты мне позвони днём, как идёт дело…

Во время разговора Пегов уже наметил план действий и поверил в то, что, как ни трудно, но собрать нужное число рабочих-коммунистов удастся.

— Будет сделано, Андрей Александрович.

Он вышел в соседнюю комнату. Секретарша спала за столом, положив голову на руки. В утреннем жёстком свете в её тёмных волосах поблескивали седые пряди. Пегов вспомнил, что три недели назад она получила извещение о гибели сына, но ни на один час не прекращала работать. Сын… Отцовская щемящая жалость на миг захватила его, но он подавил её и осторожно коснулся плеча секретарши:

— Анна Петровна! Аня!

Она встрепенулась, виновато улыбаясь. Кожа под глазами у неё припухла, очевидно, она плакала перед сном.

— Анна Петровна, побыстрее разбуди всех инструкторов, — и ко мне. Да вызови через часок машину — поеду по заводам.

13

Кончилась ещё одна ленинградская ночь. Улетели бомбардировщики последней волны. Замолкли зенитные пушки. Сменились на постах дежурные. Раненых доставили в больницы, убитых — в мертвецкие. К местам разрушений шли бригады домашних хозяек продолжать раскопки. Техники и рабочие спешно исправляли трамвайные пути и заменяли оборванные провода. В опустевших бомбоубежищах на складных койках и на скамейках спали те, кому надоело спускаться и подниматься при звуках тревоги и отбоя. В домовых конторах сонные дежурные привычно отвечали на телефонные звонки: «Всё в порядке», даже не спрашивая, кто звонит, потому что тысячи людей, оторванных в этот час от своих семей, торопились узнать, всё ли в эту ночь обошлось благополучно.

Мария подняла чёрную штору и распахнула окно. Утренний холод освежил кожу. Светало. Лучи поднимающегося солнца ещё не коснулись земли, но добрались до серебристых аэростатов, паривших над городом, и небо казалось огромным прозрачным аквариумом, где плавали сотни розовых рыб.

— Иван Иванович, утро уже! — позвала Мария.

Ей хотелось показать Сизову, как красив в этот час Ленинград, но Сизов спал, свернувшись на диване, закрыв лицо неизменным красным шарфом.

Мария с сожалением закрыла окно, чтобы холодный воздух не разбудил Ивана Ивановича, и присела к столу. Спать ей не хотелось, и работать тоже не хотелось — её мысль, отчетливая и спокойная, возвращалась к полученному вчера письму.

Глаза её пробежали строки письма: «.. ради нашего прошлого, ради нашей любви умоляю тебя выслушать меня и понять… Ты бессмысленно подвергаешь опасности себя и Андрюшу… Ты не понимаешь, что вам предстоит пережить… Вспомни судьбу некоторых городов, о которых мы читали… Если бы я мог приехать! Но я не имею права бросить дело… заклинаю тебя нашим счастьем, не упрямься и уезжай, пока не поздно, потому что может быть поздно…»

Она скомкала письмо. Ты правильно предвидел, Борис Трубников, всё вышло именно так: нас бомбят и обстреливают, и последняя, Северная железная дорога уже перерезана немцами… Всё так! Но почему ты думаешь, что я должна и могу отделить себя от судьбы своего города, своего народа? Почему ты думаешь, что я отдам кому-то другому честь защищать свой город? Передоверю кому-то другому свой маленький боевой пост?.. Ты назвал меня фанатиком. Что ж, тогда мы все фанатики, мы все одержимы одной страстью — сопротивляться. Но без этой одержимости мы, быть может, уже потеряли бы Ленинград… Да, я многое испытала. Если бы твоё письмо не задержалось в пути, мне, быть может, стало бы жутко от твоих мрачных предсказаний… Я, быть может, содрогнулась бы над твоим письмом… И всё-таки даже тогда я тебе ответила бы сквозь слёзы, что не могу уехать, хотя всё понимаю, и боюсь, и колеблюсь порою… И предчувствую то, о чём ты не подумал, — голод… Вчера, сегодня, завтра — я была, есть и буду в бою, в медленном бою за свой город, за свою честь. И цену человеческой воле я узнала, и цену жизни, и счастья… И цену гордости я тоже знаю.

Она взяла листок бумаги и небрежно, карандашом, написала Борису Трубникову короткий ответ, презрительный и резкий — гораздо более резкий, чем она написала бы месяц назад, если бы письмо не опоздало.

Глава четвертая В решающие дни

1

 В рассветных сумерках пулемётный взвод вышел на позицию полевой батареи возле совхоза. Три года назад Митя гостил здесь на даче у Марии Смолиной. Ему стало бесконечно грустно, когда возле самой позиции батареи он наткнулся на обгорелые стволы и пеньки и догадался, что это остатки тенистой рощи, которую особенно любила Мария.

— Я здесь каждый бугорок знаю. — сказал он Левону Кочаряну, своему второму номеру.

— А мне вся земля теперь, как укор, — сказал Кочарян, — смерти искать буду, Митя…

Левон получил вчера письмо о гибели жены, о том, что Стасику придавило ножки и он отправлен в Дом малюток. Он не проронил ни одной слезы, только осунулся, потемнел лицом и всё прислушивался к разговорам о предстоящих боевых делах — в бою он хотел найти исход страшному ожесточению, сдавившему сердце.

— У тебя сын, — сказал Митя.

— Что мужчина один с ребёнком? — мрачно ответил Кочарян. — Ребёнок крошечный, вот такой, женские руки надо, а чужую женщину я не дам ему вместо матери… Государство растить будет, справедливые руки. А ласку материнскую… может, и не надо ласки, пусть память в нём гореть будет, как огонь, чтоб никогда не простил бандитам эту подлую бомбу…


Они уже подходили к совхозу, когда немцы начали бить по нему тяжёлыми снарядами. Бойцы перебежками, бросаясь от близких разрывов в дымящиеся воронки, добрались до батареи и укрылись в окопе. Окоп был глубокий и надёжно прикрывал от осколков. Митя уже научился понимать толк в таких вещах и никогда не ленился старательно окопаться: лишнее поработаешь, зато потом спокойнее!

Артиллеристы рассказали, что это уже третий огневой налёт, два было ночью, — наверно, немцы что-то готовят… И пулемётчиков прислали из батальона не зря: определённо, надо ждать боя!

Как только замолчали немцы, заговорила батарея. Митя впервые находился под боком у орудия, ведущего огонь, а такое соседство показалось ему не очень приятным, но ладная и быстрая работа артиллеристов ему понравилась — понравилось соединение тонкого расчёта, который одухотворяет действия сложного механизма, с домашностью движений подносчика снарядов и заряжающего, с крайней простотой самого выстрела — дёрнул шнур, и снаряд летит многие километры, поднимает в воздух блиндажи, орудия, танки…

Митя залюбовался командиром орудия, его точными и красивыми движениями, слаженностью общей работы, исключавшей необходимость каких-либо объяснений, — люди понимали командира с полуслова.

Когда стрельба кончилась, Митя пошёл к артиллеристам знакомиться. Командир приветливо обернулся к нему, его родное, на всю жизнь запомнившееся Мите лицо улыбнулось, и Митя восторженно вскрикнул:

— Товарищ Бобрышев!

Бобрышев обнял его и повёл к своим товарищам:

— Глядите, ребята, вот с этим молодцом мы у немцев в гостях двенадцать суток гуляли… Вспоминаешь?! А ты потолстел, брат, красноармейские харчи сытнее, верно?

Бобрышев говорил о выходе из окружения так, будто это была забавная нестрашная история. У Мити стало легко на сердце, с Бобрышевым он ничего не боялся, и приятно было, что Бобрышев искренне обрадовался ему:

— Значит, снова вместе воюем? Вот и ладненько, я за тебя трёх необстрелянных отдам. Как ты тогда из пулемёта по их психической шпарил, а?

Бобрышев вспоминал только то, что поднимало дух и уверенность бойца, и в этом была прямолинейная мудрость.

Немецкие снаряды снова ложились вокруг батареи, когда Митя увидел легковую машину, остановившуюся у парников. Невысокий плотный военный в макинтоше с большими звёздами на красных отворотах уверенно направился к орудию по тропинке между парниковых рам. За ним следовал адъютант, тревожно оглядываясь на рвущиеся снаряды.

Митя понял, что это очень высокое начальство, и вытянулся у своего пулемёта, теряясь при мысли, что начальство может обратиться к нему и надо будет ответить по уставу, а как отвечать, он не помнил…

Бобрышев, сидевший на земле у орудия, вскинулся одним движением и вытянулся в позе безукоризненно подтянутой, почтительной и одновременно свободной, потому что военная молодцеватость была для него естественной и приятной. Он начал рапортовать уверенно и радостно:

— Товарищ командующий фронтом..

Так вот это кто! Митя вгляделся в простое округлое лицо с добрыми и внимательно прищуренными голубыми глазами, окружёнными мелкой сеткой морщинок. Когда Бобрышев обеспокоенно предупредил, что немцы ведут по батарее огонь, эти глаза сверкнули молодой усмешкой.

— В трёх войнах был, товарищ сержант, и всегда замечал, что противник стреляет, на то он и противник, — сказал командующий фронтом. — Ну, где у вас немцы?

Бобрышев толково объяснил, показывая рукой, где расположен наш передний край, где обнаружены немецкие батареи. Командующий подошёл к орудию, открыл замок, проверил прицел и угломер. От его быстрого оценивающего взгляда не ускользнула бы ни одна неисправность, ни одна соринка. Но орудие было в образцовом порядке. И командующий сказал:

— Правильно. Берегите своё орудие, товарищи… Берегите! Народ вам доверил…

Слова его прозвучали просто и искренне, а в лице, как тень, прошла такая грусть, что Митя с мучительным стыдом вспомнил пулемёт, брошенный им при отступлении.

— Будем беречь, товарищ командующий, — взволнованно сказал Бобрышев, — жизнью своей… сбережём!

Снаряд разорвался неподалеку от орудия. Командующий приказал людям укрыться, а сам неторопливо пошёл к другим орудиям, как будто его не могли тронуть ни снаряды, ни осколки.

Митя провожал его влюблённым взглядом.

Командующий пробыл на батарее полчаса, и все облегчённо вздохнули, когда он уехал — не так, как иногда облегчённо вздыхают при отъезде начальства, радуясь, что всё сошло благополучно и никто не получил «фитиля», а от полноты любви и уважения, потому что командующий совсем не берёгся, и в тревоге за его жизнь люди на батарее забывали о самих себе.

Около десяти часов утра немцы открыли ураганный огонь по всему фронту. В расположении батареи снаряды рвались так густо, что Митю, лежавшего в окопчике у пулемёта, то и дело осыпало землёй и осколками стекла от взлетающих в воздух парников. Острыми осколками стекла будто обрызгало лицо не во-время оглянувшемуся Левону. Он застонал и, стиснув зубы, стал ногтями выдирать осколки из кожи. Кровь сочилась у него из-под пальцев. Митя послал его на командный пункт к санитару, и Кочарян пошёл, но очень скоро вернулся, обмотанный бинтами, так что видны были только глаза, ещё более мрачные под белизной бинтов.

— Командного пункта нет, — тихо сказал он Мите, — командир убит, рук-ног не осталось, помощник при смерти, политрук командует, тоже ранен. Одного орудия нет, разнесло. Большой урон!

По вспышкам огня и звукам боя Митя понял, что немцы ведут наступление в двух направлениях — справа от совхоза к разъезду, чтобы перерезать железную дорогу, и далеко влево, к высоте, которая господствовала над местностью и в этом секторе фронта была последней высотой на пути к Ленинграду. Он понял, что немцам удалось прорваться, а затем увидел танки и грузовики с войсками, мчавшиеся по шоссе, и это были немецкие танки и немецкие войска.

Израненная батарея продолжала вести огонь. Окровавленный политрук руководил огнём, перенося его по указанию КП батальона, а потом связь прервалась, и тогда политрук стал вести огонь так, как ему казалось правильнее.

Орудие Бобрышева било прямой наводкой по шоссе. Митя напряжённо всматривался в пространство, простреливаемое его пулемётом, готовый в любую секунду открыть огонь. Но в сторону совхоза немцы не пошли. И это было мучительно — лежать под огнём, ничего не делая, находиться в пекле и не участвовать в сражении. Что там произошло, в родном втором батальоне? Живы ли товарищи, командир роты, пославший их сегодня утром на батарею, пулемётчики второго взвода, занимавшие оборону вон там, у шоссе и моста через речку?..

Во рту пересохло, губы запеклись. Когда Митя облизывал их, на языке оставался вкус земли. И после каждого близкого разрыва он глядел сквозь оседающую пыль — на месте ли Бобрышев. Бобрышев был на месте, и его орудие стреляло. Мите почудилось, что оно изменило голос и хрипело, как человек. Осколком убило заряжающего, движениями которого Митя любовался час назад, и одновременно ранило подносчика снарядов. Но орудие продолжало стрелять. Как живое существо, признательное за постоянный любовный уход, орудие напрягало все силы и не подводило людей, вдохнувших в него жизнь.

А потом стало тихо. Бой ушёл назад, вправо и влево от совхоза, обогнув и словно забыв одинокую батарею. Тогда Бобрышев прошёл к другим орудиям и болезненно поморщился, встретив на пути кусок орудийного ствола с рваным краем. Потом он увидел воронку на месте блиндажа командного пункта, раненых, лежащих на носилках и на соломе, убитых, сложенных рядышком у парников.

Раненный в голову, в ногу и в живот, политрук подозвал Бобрышева. Он умирал, это было ясно и ему, и Бобрышеву. Смертный холод уже леденил его лоб и неспокойные пальцы. Политрук протянул к Бобрышеву эти неспокойные пальцы и сжал ими руку Бобрышева.

— Умираю, — проговорил он.

Бобрышев хотел утешить его, но не мог лгать, слишком просто и честно говорил политрук.

— Мы окружены, Бобрышев. Связи нет. Людей меньше половины. Орудий только два. Что делать — решай. Я уже не могу. Ты — старший и Комов. Тебе надо браться. Ты коммунист. Решай сам. Если жив будешь, скажешь…

Он не докончил.

— Хорошо, — сказал Бобрышев. — Жив буду — скажу, как ты боролся… и как умер, друг… Всем скажу…

— Скажи… — прошептал политрук.

— Сталину донесение пойдёт, — сказал Бобрышев, целуя умирающего. — Ну, прощай, друг!..

Митя, потрясённый гибелью стольких людей, приободрился, узнав, что командует Бобрышев. Что он будет делать, когда батарея отрезана от своих, а немцы прорвались вперёд, Митя не знал, но говорил товарищам, что очень рад оказаться в такую минуту с Бобрышевым: с ним не пропадёшь!

А Бобрышев осмотрел своё полуразрушенное хозяйство, по-новому расставил оставшихся людей, разослал разведчиков и сел над картой с сержантом Комовым. Уже перед вечером, после возвращения разведчиков, он позвал Митю.

— Ты знаешь эти места?

— Знаю.

— Жизни не пожалеешь? Не дрогнешь?

Стараясь говорить совсем спокойно, Митя ответил, что не дрогнет. Он мельком вспомнил лицо командующего, когда тот попросил беречь орудие, и его неторопливую поступь среди разрывов и свиста снарядов, и обещание Бобрышева: «Жизнью своей… сбережём!..»

— Смотри, — сказал Бобрышев, разворачивая карту. — Вот мы. Вот наш бывший передний край — теперь его нету. Вот железная дорога и разъезд, где сейчас до десятка автоматчиков и больше никого. Немцы прошли вперёд, ударяя во фланг высоте и батальону капитана Каменского. Слева к высоте — немцы, и сзади нас за болотом тоже немцы, они, видимо, концентрируются для удара по Каменскому и для захвата высоты. Понимаешь обстановку?

Всё было просто, но Митя впервые за войну следил за обстановкой по карте и впервые ему должны были дать задание, ради выполнения которого он обещал не пожалеть жизни. Он волновался и не знал, что именно в обстановке важно понять.

— Теперь смотри. Если мы потащим орудия назад или вправо или влево. — мы угодим прямо к немцам. Поэтому с наступлением темноты я вывожу орудия вперёд, через бывший наш передний край к речке, там никому в голову не придёт нас искать, а затем по речке до железной дороги и прямо по шпалам мимо разъезда и в этот лес. А там уж и до капитана Каменского рукой подать. Иного пути нет, кроме как по шпалам: с боков болото, завязнем. Понимаешь план?

— Понимаю, — с уважением сказал Митя. План показался ему дерзким и невыполнимым, но он не решился сказать об этом.

Бобрышев усмехнулся:

— Думаешь, нельзя выполнить? А у меня весь расчёт на то, что никому в голову такое не придёт. Притом делать нам больше нечего. Ну, сегодня им не до нас было, так завтра хлопнут. Сил у нас принять бой маловато. Да и орудия сейчас слишком нужны…

Бобрышев на минуту задумался, может, тоже вспомнил своё обещание командующему или просто представил себе реальное осуществление своего дерзкого плана.

— Так вот, Митюша, — тряхнув головой, сказал он. — Пойдём мы мимо разъезда, а там немцы с автоматами. И нам со всей нашей техникой принимать бой несподручно. Разъезд нужно очистить до нашего подхода. Ты, — он зорко поглядел на Митю, — ты берёшь людей, пробираешься болотом и ударяешь по разъезду отсюда, с болота, где никто тебя не ждёт. Автоматчиков перебьёшь, разъезд займёшь и будешь нас ждать. С тобой пойдёт Пахомов, разведчик, он уже был там и знает, где перерезать ихнюю связь. Сам и перережет, он на это мастер. Все понятно?

Митя коротко сказал:

— Да.

— Думаешь, никогда разъездов не брал? — спросил Бобрышев и обнял Митю. — Надеюсь на тебя, как на старого друга. Ты тогда неплохо держался. И поручить больше некому. А что не брал — так и я, друг, такого никогда не делал и не думал, что придётся…

Повеселев, неожиданно полностью поверив в себя и ощутив охоту испытать свои силы, Митя коротко спросил:

— Когда выступать?

2

После ночной беседы с танкистом Смолиным капитану Каменскому с новой остротой захотелось действовать. Выжидать казалось ему преступным. До Ленинграда оставались километры. Измотанные, подавленные, отступали по этим последним километрам остатки разбитых частей и одиночные бойцы, отбившиеся от своих. Навстречу им шли другие части, чуть оправившиеся от недавних боёв, наспех сколоченные и пёстро вооружённые — шли занимать последний рубеж. На этот последний рубеж на всём его протяжении наседали немцы, постепенно сжимая кольцо вокруг города. Немцы тоже были измотаны трехмесячными боями на путях к Ленинграду, но они не верили в серьёзность сопротивления. Ещё день, может быть, два или три дня — и они вступят в Ленинград церемониальным маршем, и получат всё, что так щедро обещано командованием: железные кресты, банкеты в отеле «Астория», богатую поживу и длительные отпуска..

Батальон Каменского должен был задержать их в районе высоты. Справа и слева от Каменского держали оборону два других батальона того же полка. Каменский не ждал прямого удара по своему батальону. Было вероятнее, что немцы попытаются прорваться с флангов в расположение третьего и особенно второго батальонов с тем, чтобы затем обрушиться на него и коротким ударом овладеть высотой. Вот уже двое суток передовые немецкие части топтались перед позициями полка, не предпринимая ничего, кроме разведки и огневых налётов. По всем данным, срок передышки подходил к концу…

Предстоящее немецкое наступление страшило Каменского. Боеспособность второго батальона вызывала у него большие сомнения: второй батальон ещё не переварил своего пополнения, не спаял людей в боевой обстановке, а командир его, по мнению Каменского, не обладал ни достаточной инициативой, ни достаточным пониманием современной войны. Да и вся оборона полка казалась Каменскому непрочной, вытянутой в длину и не обеспеченной в глубину.

Мысленно ставя себя на место командира полка, Каменский производил коренную реорганизацию всей системы обороны на этом участке и предпринимал решительные, неожиданные для врага боевые действия… Но в качестве командира одного из трёх батальонов, защищавших этот ответственный сектор фронта, Каменский мог только ругаться со штабом полка, давать дружеские советы соседним командирам и принимать зависящие от него меры для укрепления своего участка обороны. Он усилил свой правый фланг на стыке со вторым батальоном, расположив там роту во главе со своим лучшим ротным командиром Самохиным и придав ему взвод пулемётчиков. Обдумал и улучшил расстановку своих огневых средств. Придирчиво улучшал связь… Но, делая всю эту работу, он томился ощущением неполноценности её.

«Мы сидим и ждём нападения немцев, — думал он. — Мы теряем шанс, — может быть, последний шанс! Ведь за нами уже городские окраины, баррикадные бои на улицах… У нас мало сил? Но и немец не тот, каким он рванулся через наши границы в июне. Он наносит удары мельче и трусливее. Каждую новую рану он залечивает всё медленнее. Он далёк от своих баз. У него в тылу партизаны. Он, конечно, ещё силён, но и мы, чорт возьми, не так уж слабы! И, наконец, мы прощупываем его и знаем, что на этом участке он накапливает силы. Так почему не ударить первыми, пока он не собрал кулак для удара? Как можно допустить, чтобы враг начал бой по своему плану и в то время, когда ему выгодно?

Сейчас нельзя было думать о большом контрнаступлении, о крупных операциях. Но даже малыми силами, при чёткости организации и при поддержке тяжёлой артиллерии, можно было если не отбросить немцев от предместий Ленинграда, то хотя бы нарушить их планы движения к Ленинграду, растрепать их силы так же, как это было сделано на Лужском плацдарме, заставить их остановиться и ждать подкреплений… А теперь, как никогда, Ленинграду надо выиграть время!

Каменский на свой риск провёл несколько боевых разведок, и разведки подтвердили точность и выполнимость его замысла, если… если командование полка согласится с ним. Однако командир полка, человек безупречной храбрости, но неумелый и безинициативный, слепо слушался своего начальника штаба. А начальник штаба не доверял командирам, боялся их инициативы, был безгранично самоуверен и проявлял педантичную медлительность во всех вопросах.

— Допустим, что мы принимаем ваш план (это ещё нужно санкционировать свыше!), — скучным голосом отвечал он Каменскому, — допустим, мы идём на такой риск и теряем один батальон — скажем, ваш, — целиком или почти целиком. Допустим, мы наносим немцам такое же поражение, то-есть и они теряют на этом один батальон, хотя наступающий всегда теряет больше обороняющегося. Но, допустим! А что будет с соотношением сил? Из десяти батальонов немцы потеряют один (я к примеру говорю), а мы из трёх один. Кто в накладе?

— Во-первых, при неожиданном нападении мы можем нанести немцам гораздо больший урон. А затем — причём здесь арифметика? Разве этим определяется успех?

Начальник штаба раздражённо морщился:

— Послушайте, капитан, мы же с вами не в индейцев играем. Ещё нужно, чтобы вы добились успеха!

Это труднее в бою, чем в праздных измышлениях. А если вы загубите батальон? Кем я заменю его?

Каменский зло рассмеялся.

— Вы? А кем вы замените мой батальон и другие батальоны, когда их уложат по очереди вокруг высоты?

Но поколебать начальника штаба Каменскому не удавалось, и он с ненавистью смотрел на сухое, властное и неумное лицо, раздражаясь от звуков холодного иронического голоса.

— Сейчас не время для авантюр… Я ещё поверю, что мы можем отбить немцев, но повести наступление… какими силами?! Вот этими деморализованными, пережившими всё отступление людьми?.. Новичками, вчера получившими винтовки?

— Да! — воскликнул Каменский, — да! Потому что это ленинградцы! Новички, говорите вы… а вы учитываете, что эти люди пошли добровольцами под лозунгом: «Враг у ворот! Все на защиту Ленинграда!»? Вы человек военный и знаете, что отступление деморализует людей… правильно! Но вы не понимаете, что есть такие моральные факторы, как Ленинград, как национальная, советская гордость! Наконец, у половины бойцов в Ленинграде семьи, дома, дети. Да, вчера они были подавлены отступлением, неудачами, потерями… Сегодня вступил в действие более мощный моральный фактор — Ленинград!

— Вам надо выступать на митингах, Леонид Иванович, — вялым голосом отвечал начальник штаба. — Я же привык говорить о военных операциях военным языком. А разговор о моральных факторах…

— У нас Отечественная война!

— Я не думаю, чтобы это слово заменяло самолёты и танки. — Он иронически сморщил губы. — Э, да что с вас взять… До войны вы, кажется, учителем были?..

«Старый трухлявый чиновник! — думал Каменский, вспоминая этот разговор и тревожно прислушиваясь к начавшейся канонаде. — Это же гибель, такие люди в нашей ожесточённой и именно Отечественной войне!.. Его снимут, конечно, но снимут тогда, когда он провалится… А его провал — это поражение полка, удар по фронту, по Ленинграду, это потеря высоты… Нет, высоту я не отдам! Но что толку в этом, если они обойдут её, если они прорвутся прямо на окраины города?.. Я сам, сам виноват, я должен был обратиться выше, в дивизию, в армию… Чорт с ним, что не по инстанции! Дело-то важнее!.. Эге, такой огонь зря не открывают… Опоздали! Инициатива ещё раз у них…»

Немецкое наступление началось.

В первой половине дня Каменскому удавалось без особого труда отражать атаки, предпринятые немцами, видимо, лишь для того, чтобы сковать силы его батальона, — главный удар немцев приходился правее, на позиции соседа. Но к середине дня положение в районе высоты создалось угрожающее. Прорыв немцев на участке второго батальона создал необходимость бросить на правый фланг все возможные силы и огневые средства даже за счёт ослабления центра и левого фланга. А немцы уже начали нажимать и на центр, и на левый фланг.

В течение этого долгого, тяжёлого дня капитан Каменский испытал всё напряжение командира, чувствующего, что у него не хватает сил для выполнения своей задачи — отстоять высоту, и глубокое удовлетворение командира, убеждающегося на деле, что подготовленные им к бою люди воюют умело и стойко, тем самым умножая силы батальона.

К исходу дня немцы затихли. Батальон Каменского удержался на рубеже. Только справа, на стыке с прежними позициями второго батальона, Самохину пришлось немного оттянуть назад свою подкову, чтобы немцы не ударили с фланга. Но Каменский понимал, что силы слишком неравны, что выдерживать атаку за атакой он сможет ещё сутки, может быть, двое суток, а потом… потом некому будет драться за высоту!

В конце дня командир полка побывал в батальоне и, уезжая, обещал завтра прислать Каменскому роту добровольцев и несколько миномётов. Но Каменский боялся проволочек, да небольшое подкрепление и не решало основного вопроса о судьбе высоты. И когда ночная темнота приглушила бой, капитан уединился в своём блиндаже и задумался всё о том же, всё о том же…

Карта лежала перед ним, испещрённая новыми значками. Справа от высоты, где ещё утром располагались позиции второго батальона, немцы врезались неприятным, нацеленным в обход высоты клином. Каменский смотрел на этот опасный клин, и чем больше он смотрел, тем яснее ему становилось, что сегодня этот клин увеличивает не только силу немцев, но и слабость их. Конечно, завтра немцы могут развить успех и превратить свой клин в разящее оружие против обороняющего высоту батальона. Но сегодня этот клин очень непрочен и очень уязвим с флангов, в частности, со стороны высоты, если… если полк будет действовать, а не выжидать.

Он взволнованно обдумывал возможный контрудар по немецкому клину, когда ему доложили о том, что сержант и два бойца из второго батальона прорвались на дрезине из окружения и сержант просит доложить о них капитану Каменскому.

— Окружение! Окружение! — буркнул Каменский. Само слово было ненавистно ему, и вся история разгрома второго батальона раздражала и возмущала его. — Давайте их сюда… — добавил он неохотно.

Когда Бобрышев, Митя и Кочарян вошли в блиндаж, они увидели в скудном свете керосиновой лампы умное и усталое лицо с покрасневшими глазами и недоброжелательной усмешкой.

— Ещё из окружения? — спросил капитан, морщась.

— Так точно, товарищ капитан, прорвались через немецкое расположение на трофейной дрезине с десятью трофейными автоматами! — отрапортовал Бобрышев, нисколько не смущаясь недоброжелательством капитана. — Заняли с боем разъезд и вывели в безопасное место два орудия. Прошу приказаний, как поступить с орудиями и бойцами. Хотим вступить в бой, товарищ капитан!

Каменский встал, подошёл к Бобрышеву, взял его за плечи и заглянул в его молодые, счастливые, смелые глаза. Потом он тем же изучающим взглядом оглядел Кочаряна и Митю.

— А говорят «деморализованы».. — со злостью сказал он. — Да с такими людьми!..

Оборвав себя на полуслове, Каменский подвёл Бобрышева к карте:

— Показывай, как и откуда шли, где орудия?..

Бобрышев показал путь, пройденный им, и сдержанно рассказал о том, как ему удалось вывести орудия, а Каменский сначала внимательно слушал и отмечал на карте путь Бобрышева, а потом откинулся назад и задумался. В его лице отражалась смена противоречивых мыслей и чувств. Бобрышев замолчал.

— Ясно! — сказал капитан и весело тряхнул головой. — Ну, спасибо, товарищи. Петров, дай-ка мне штаб! — крикнул он телефонисту. — Так вот, товарищ Бобрышев, идите поесть и отдохнуть. Скоро вы мне понадобитесь.

Выходя, Бобрышев обнял Митю и шепнул:

— Митюша, друг… сделали, а?

Митя детским движением на миг прикоснулся щекой к щеке Бобрышева и высказал то, что переполняло всех троих:

— Главное, не зря делали…

Затем они повалились спать. В те несколько минут, что отделяли Митю от глухого блаженного сна, он ещё раз с удивлением перебрал все события минувшего дня.

Вот он ползёт по болоту с Пахомовым и Кочаряном, цепляясь за кочки и то и дело проваливаясь в хлюпающую чёрную жижу… Вот Кочарян метким выстрелом снимает часового на платформе, а Митя бросает связку гранат в освещённое окно сторожки и, ворвавшись в неё, ещё двумя гранатами приканчивает уцелевших немцев… Вот он ходит по завоёванному разъезду, сам себе не веря, что захватил его так быстро и легко, подсчитывает трофейные автоматы, вместе с Кочаряном проверяет исправность дрезины и страшно волнуется, потому что Бобрышев с орудиями запаздывает… А потом происходит встреча, и все, конечно, довольны, но Бобрышев и его бойцы так измучены и озабочены, что ни одного радостного слова не сказано… Митя помогает задыхающимся от усталости бойцам спускать орудия с насыпи и вместе с Бобрышевым уходит разведать дорогу до леса. Будничность встречи взволновала Митю, отсутствие похвал как бы ставило его в один ряд с Бобрышевым и другими подлинно военными людьми — ведь и Бобрышев ни от кого не ждал похвал и не думал ни о чём, кроме дела, добровольно взятого им на себя… А потом Бобрышев сказал, что надо прорываться к Каменскому, иначе спасение орудий бессмысленно, и, подойдя к немецкой дрезине, подумал вслух: «Пожалуй, на дрезине быстрее всего…» Одна дерзость влекла за собой другую. Митя уже не удивился плану Бобрышева, так как впервые полностью верил в свои силы. И они на полной скорости прорвались через две линии — немецкую и свою, припав к трясущейся платформе дрезины, которая неслась в темноте сквозь перекрещивающиеся трассы пуль…

Митя не мог сообразить, успел ли он поспать или только задремал, когда связной Каменского растолкал его, повторяя:

— Капитан срочно требует. Капитан срочно требует.

Когда все трое вскочили, связной добавил топотом:

— Приведите себя в порядок. Там командующий фронтом…

Появление Бобрышева новым, наглядным образом подтвердило уверенность Каменского в том, что сейчас нужны дерзость и выдумка, дерзость и настойчивость. Он обрадовался Бобрышеву, во-первых, потому, что это был человек, действовавший именно так, как хотелось действовать самому Каменскому. Уже потом он обрадовался реальной поддержке, которую могли оказать батальону два орудия и пулемётный взвод — обстрелянные, энергичные, вдохновлённые удачей люди. Но как использовать эту поддержку?.. Орудия укрыты в лесу в центре неприятельского клина. Если они начнут бить оттуда, это, конечно, вызовет у немцев переполох… но надолго ли? И боезапас при орудиях на исходе… Тащить орудия из лесу в расположение батальона можно только под самым носом у немцев, да и то обходом, что займет добрые сутки… А что если не делать ни первого, ни второго, а сделать самое лучшее — третье?..

Когда он отпустил Бобрышева отдыхать и сообщил начальнику штаба полка свой план в тех общих чертах, в каких это можно было сделать по телефону, начальник штаба с раздражением ответил:

— Экое ослиное упрямство! Мне дыры затыкать нечем, а вы…

Каменский даже не рассердился. Он опустил голову на руки и сразу полно ощутил собственную усталость — и боль в сердце, и тупое равнодушие к смерти. А ничего другого, кроме смерти, не сулила пассивность в часы, когда спасти положение могла только смелая — до мелочей продуманная, но отчаянно смелая вылазка… Смерть? Ну, что ж, значит, умрём, как умирают солдаты, дорого продавая свою жизнь… Но зачем? Зачем умирать, когда можно действовать, бороться, побеждать?

Он вдруг так ясно представил себе эту запрещённую, желанную операцию — представил себе не в общих чертах, а во всех подробностях, в движении и действии людей, техники… Если бы сейчас появился командир понимающий и решительный, Каменский мог бы доложить свой план убедительно и точно. Он мысленно вычертил на карте этот план и подсчитал все силы, которые нужны для его проведения. Конечно, Самохин получит задание, требующее выдержки и смекалки… и этот Бобрышев тоже… Вот какие воины у нас уже выросли за неполных три месяца войны!..

Каменский любил своих людей. Но он не колеблясь бросил бы их в задуманное им рискованное дело, на то и война, чтобы драться и жертвовать собою, когда нужно. Он знал, что из операции не вернутся очень многие. Но это будут жертвы, оправданные победой. А сейчас ему стало томительно больно думать о командирах, о бойцах своего батальона, обречённых пассивной тактикой штаба полка на бесперспективное, постепенное уничтожение… Нет, так нельзя. Я командир. Я обязан сделать всё, что зависит от меня, для немедленного изменения тактики штаба!

Он набросал сжатое, в энергичных выражениях, письмо и отправил его с ординарцем командиру дивизии полковнику Калганову. Он не знал его, но верил, что Калганов должен понять и заинтересоваться. Ведь речь идёт о самом важном, о самом дорогом — о Ленинграде идёт речь!

Через час позвонил командир полка, и Каменский ответил ему дрогнувшим от волнения голосом, вдруг предположив, что письмо уже одобрено Калгановым и командир полка получил приказ… Но у командира полка были свои вопросы и заботы. На попытку капитана заговорить о своём плане командир полка ответил с досадой:

— Брось, Леонид Иванович, не до того сейчас…

— Не до того? — вдруг заорал Каменский и стукнул кулаком по столу так, что стол затрещал. — А что люди помереть должны бессмысленно из-за пассивности твоего начальника штаба — этой самодовольной тупицы…

Командир полка ответил примирительно:

— Психуешь, Леонид Иванович, и зря, не время сейчас счёты сводить!..

Но Каменский закричал, не дослушав:

— Время такое, что высоту защищать нужно, Ленинград защищать! И когда я знаю, что я прав, наплевать мне на всех, кто мне палки в колёса ставит!

Он расправил ушибленный при ударе кулак и хотел помахать им в воздухе, чтобы унять боль, но в ту же секунду, весь подтянувшись, распрямил вдоль тела привычно напружинившуюся руку. Вторая рука, бросив телефонную трубку, вытянулась тоже. И лицо его напряглось и застыло: в дверях блиндажа стоял командующий фронтом.

— Горяч! — одобрительно сказал командующий, мягким движением отвёл официальный рапорт и сел к столу, повернув к себе карту. — Так! — проговорил он, взглядом охватив обстановку. — Сосед подвёл? Неприятный клин получился… А кто это вам палки в колёса ставит?

Решимость, радость и жаркая надежда преобразили лицо Каменского.

— Товарищ командующий, я не боюсь смерти, но умирать бесславно и бессмысленно не хочу! — страстно сказал он. — Я хочу дела и вижу возможность такого дела…

— Что вы предлагаете?

Каменский взял красный карандаш и пунктиром обозначил путь, проделанный два часа назад Бобрышевым.

— Сегодня вечером группа бойцов с двумя орудиями из второго батальона под командованием сержанта Бобрышева прошла вот так, уничтожив на разъезде десяток автоматчиков и временно овладев разъездом для обеспечения прохода орудий. Орудия спрятаны вот здесь, доставить их ко мне, пожалуй, невозможно, да и нецелесообразно, если принять мой план. При условии артиллерийской поддержки и небольшого подкрепления людьми и танками (хотя бы двумя-тремя, — умоляюще добавил он), я посылаю ударную группу с автоматами и пулемётами в тыл противнику вот этим путём…

И он провёл жирную красную черту рядом с пунктиром, но в обратном направлении, завернув её дугой вдоль речки и стрелами определив места ударов.

— Если к моменту проникновения ударной группы в эту точку наша артиллерия откроет огонь вот по этим квадратам, а отсюда… — его карандаш уткнулся в позиции третьего батальона и провёл изогнутую стрелу, — а отсюда рванутся танки с десантом автоматчиков..

Командующий поглядел на часы и в тон Каменскому добавил:

— И это должно произойти сегодня на рассвете.

Искоса оглядев капитана, потрясённого оборотом дела, командующий приказал вызвать к проводу командира дивизии. Лицо его приняло жёсткое и недоброе выражение.

— Командир дивизии, кому вы докладывали план, предлагаемый капитаном Каменским? Вот и плохо, что не поспели, что же, мне за вас поспевать нужно? Только что получили? — Лицо его подобрело. — Так вот, товарищ полковник, совершенно с вами согласен: хороший, своевременный план. Командовать прикажите Каменскому. Сообразите, какие силы вы можете ему подбросить… Ничего, захотите — так найдёте. И не к утру, а в два часа они должны быть здесь. Подробный приказ получите.

Он посмотрел на Каменского смеющимися глазами, очень живыми и молодыми.

— Ваш план пришёлся кстати, капитан. На рассвете мы начинаем контрудар вот здесь… — Он ткнул карандашом в соседний участок фронта. — Ваша операция собьёт немцев с толку и поддержит соседей. Инициатива и дерзость — вот что сейчас нужно! Если бы мы…

Он оборвал мысль, с удовольствием спросил:

— А где эти ваши молодцы, которые спасли орудия? Вызовите-ка их сюда.

И начал диктовать адъютанту распоряжения.

Лицо его снова стало озабоченным. Иногда он замолкал и щурил глаза, как бы прикидывая, насколько рискованна переброска с другого участка фронта тех небольших сил, что он хотел выделить Каменскому.

— Три танка, — грустно сказал он. — Но зато к ним — отряд балтийцев. Только что прибыли. Золотой бесстрашный народ… Матросы!

Он помолчал, как бы колеблясь и жалея пустить в бой тех, о ком думал.

— И ещё подкинем вам рабочую коммунистическую роту. Питерских рабочих-большевиков… Поберегите их, — сказал он совсем тихо, и это был не приказ, а просьба сжатого горем сердца.

Сержант Бобрышев с бойцами Кудрявцевым и Кочаряном вошли в блиндаж и вытянулись у порога. Взгляд командующего задержался на Бобрышеве.

— А я вас знаю, сержант.

Безошибочная зрительная память без усилий подсказала ему время и место, и отеческая ласка осветила его лицо.

— Вы быстро сдержали своё обещание, товарищ Бобрышев. Хорошо сдержали…

3

Второй день по железной дороге шли эшелоны к Ленинграду. Немцы подтягивали резервы для штурма. Перед воинскими составами проходили поезда с порожняком. Охрана была удвоена, и вечером лучи прожекторов то и дело ощупывали все подступы к мостам, задерживаясь на каждой подозрительной кочке.

Ольга, Гудимов и Иван Коротков лежали в болотистой низине, неподалеку от железнодорожного полотна. Нудно ныли над ухом комары, одежда промокла от сырости. Ольга устала отгонять комаров, они жалили шею, руки, прикрывавшие лицо, жалили ноги сквозь чулки.

Подползли Трофимов и комсомолец Женя Орлов, один из верных помощников и давних приятелей Ольги.

— Всё готово, — сказал Трофимов. — Товарищ Гудимов, мы будем подтягиваться к мосту. Пока вашего взрыва не услышим — не сунемся…

— Всё будет чудненько! — добавил Женя, и глаза его весело блеснули. — Им на несколько дней хлопот хватит.

— Ленинграду, может, несколько дней и надо, — сказал Гудимов задумчиво. — Идите, друзья, только осторожно!

Задача Жени Орлова и Трофимова состояла в том, чтобы воспользоваться суматохой, вызванной крушением, по воде подобраться под мост и взорвать его.

— Идите, — повторил Гудимов и пожал обоим руки. — Ну, что ж… — он не докончил, поцеловал Женю, потом Трофимова.

— Надо же мне мой долг отработать, — сказал Трофимов.

Ольга поцеловала обоих. Женя засмеялся:

— Ишь, как тебя комары разукрасили…

Он был растроган и не хотел показать этого.

Ольга смотрела, как Трофимов и Женя ползли по болоту, пока сумерки не поглотили их неясные силуэты.

— Слышу поезд, — шопотом сообщил Коротков.

Все молча разобрали свой груз и приготовились.

«Может быть, это мой последний день», — подумала Ольга, продевая руки в лямки мешка.

Издалека по рельсам неслось тонкое гудение — как гудение комара. Потом оно стало отчётливее, далёкий гудок прорезал тишину. Уже слышно было пыхтение паровоза.

— Приготовиться! — шепнул Гудимов.

Поезд пронёсся мимо, громыхая порожними вагонами. Гудимов пополз к насыпи. Коротков и Ольга поползли за ним. Теперь Ольге не было ни страшно, ни холодно, только трудно всползать по насыпи. Гудимов был уже наверху, торопливо закладывал мину. Вот к нему присоединился Коротков. «Что же я? — с ужасом подумала Ольга, борясь с оползающим гравием и тяжестью мешка. — Подвожу?.» Но Гудимов уже протягивал руки.

— Давай, — услыхала она его шопот, — копуха!

Он сам заложил мину, Ольга присела рядом, тяжело дыша.

— Назад! — отчаянным шопотом крикнул Гудимов и столкнул её с насыпи.

Она покатилась вниз и услыхала басовитый гул приближающегося состава, даже издалека похожий на тяжелое гудение шмеля.

— Бегом!

Они побежали в полумраке, спотыкаясь о корни, проваливаясь в ямы. Ольга упала, Гудимов подхватил её и грубо подтолкнул вперёд, уже не отпуская её плеча. Потом Гудимов швырнул её на землю и крикнул:

— Лежи!

Разбрасывая красные искры из топок двух паровозов, мчался длинный тёмный состав. На платформах смутно виднелись контуры больших предметов под чехлами. Орудия? Танки? — она не успела понять, потому что страшный грохот потряс воздух и толчком отдался по земле. Затем — ещё грохот, скрежет, красное пламя, протяжный крик, взрывы, тяжёлые удары падающих под откос платформ, несколько выстрелов…

— Славно! — сказал Иван Коротков.

— Поползли, — приказал Гудимов.

Позади продолжались взрывы и беспорядочная стрельба наугад. Прожектор у моста шарил по земле, по кустам, по краям откоса.

— А наши… наши… — шепнула Ольга так тихо, что её никто не услышал.

Но Гудимов сам сказал:

— Как-то там наши?..

Они доползли до леса и побежали, оглядываясь на вспышки пламени в стороне железной дороги. До реки было уже недалеко, когда новый грохот раскатился по лесу, гулко повторенный эхом. Ольга первой выбежала к реке и увидела в отсветах пламени медленно, как будто задумчиво падающие в воду чёрные переплёты взорванного моста.

— Пошли, — через некоторое время сказал Гудимов, — тут где-то недалеко ручей. Возле него встреча.

У ручья они вымылись, напились, поели сухарей.

— Пора бы им, — сказала Ольга, но никто не ответил ей.

Они ждали до рассвета.

— Доблестная, славная смерть, — вдруг сказал Гудимов и снял шапку.

Они постояли немного, глядя на колючие контуры разбитого моста, всё яснее выступавшие в блёклых лучах рассвета.

— Надо итти, товарищи, — напомнил Гудимов.

И они пошли, не глядя друг на друга.

А на узловой станции десятками скапливались немецкие эшелоны, для которых не было пути.

4

Алексей крепко спал, когда его растолкали и позвали «срочненько» к комбату. Выражение лица у Яковенко было взволнованное и завистливое. Он молча протянул приказ. По приказу командующего фронтом… три KB с лучшими боевыми экипажами, имеющими опыт наступательных операций… немедленно в распоряжение комбата капитана Каменского…

— Как во сне, — пробормотал Алексей. — Это ж тот самый капитан…

— Видать, стоющий капитан! По приказу командующего фронтом…

— Ей-богу, как во сне, — повторил Алексей и бросился будить экипажи.

Три мощных танка прибыли в расположение первого батальона на пять минут раньше назначенного срока. В темноте они обогнали быстро шагающую пехоту. Алексей высунулся из люка и спросил:

— Кто такие?

— Рабочая коммунистическая рота, — с гордостью ответил тихий голос.

Боец с флажком вынырнул из мрака:

— Товарищ командир, заворачивайте за мной под деревья. Капитан приказал замаскировать машины, а вам явиться к нему.

На командном пункте царила особая атмосфера сдержанности, строгости и нервного подъёма. Перебрасывались короткими репликами, курили одну папиросу за другою. Но не было ни бестолочи, ни ругани. Прибывших командиров встретил комиссар:

— Садитесь, товарищи, я вас познакомлю с обстановкой.

Каменский вошёл в середине сообщения комиссара, просиял, увидав знакомое лицо танкиста, и, подойдя к Алексею, сжал его руку, но ничего не сказал, а сразу подхватил заключительные слова комиссара — «такова обстановка».

— А теперь задача?

И стал сжато рассказывать общий план операции.

В это время прибыл командир отряда морской пехоты Стеценко. Он был в армейской форме, но что-то неуловимое — в манере держаться, в походке — выдавало иную, не армейскую выправку.

— Очень хорошо, — сказал, увидав его, Каменский. — Сейчас ваши бойцы получат ужин, и затем пойдёте на исходную позицию, вот сюда, — он показал на карте отмеченную точку левее высоты. — С вами будут три танка КВ. В четыре сорок пять артиллерия с линкора должна дать по этому квадрату свой балтийский огонёк, и одновременно начнёт работать наша артиллерия. Вы подтягиваетесь вперёд и в пять ноль-ноль сразу за огневым валом идёте в стремительную, — он подчеркнул это слово, — атаку. Танки вырываются вот здесь и расчищают вам путь. Как надо сегодня драться, товарищи, учить вас не буду. Операция должна быть блестящей и быстрой. О начале атаки я оповещу двумя красными ракетами вот отсюда, — его карандаш уверенно ткнулся в тыл немецких войск, — следите за ними. Но даже если ракет не будет, всё равно действуйте. Но тогда помните, что от вас зависит всё целиком. Предупреждаю на случай. Потому что ракеты будут.

Он с удовольствием встретился глазами со Смолиным и Стеценко, потом внимательно поглядел на командира коммунистической роты Васильева. Вид у того был штатский, Васильев, видимо, совсем забыл» что ему не полагается сидеть ссутулившись и подперев щеку рукой. Но внимательный и задумчивый взгляд Каменского заставил его встрепенуться.

— Мы вас не подведём, — сказал Васильев твёрдо.

— Подводить вам нельзя, — сказал Каменский. — Перепечко, приведи сюда бойцов, что прибыли с Бобрышевым! — крикнул он и снова вернулся к мыслям о роли коммунистической роты в эту боевую ночь. — Мы до утра значительно ослабляем наш передний край. Основные силы я посылаю для удара с тыла и для атаки слева, где действуют моряки и танки. Оборону высоты держит коммунистическая рота — вплоть до успеха операции. Если немцы вздумают что-либо предпринять раньше нас, придётся трудненько. Рота ещё в боях не была, зато — ленинградцы, рабочие, коммунисты…

— Удержимся, — сказал Васильев. — А в самой операции разве мы не будем участвовать?

Он спросил это с оттенком обиды, а Каменский вспомнил тихую просьбу командующего, и ответил уклончиво, стараясь не обидеть командира роты:

— Вам, ленинградцам, доверена высота, ключ к Ленинграду. А где горячее будет — сказать пока нельзя. Тут на КП мой комиссар командовать остаётся. По обстановке — решите.

— Ты окончательно решил итти сам? — быстро и зло спросил комиссар.

— Да, — отрезал Каменский и обернулся к входящим бойцам.

Среди чудес этой ночи Алексей не особенно удивился встрече с Митей. А Митя в порыве радости чуть было не бросился обнимать родного человека, но сдержался.

— Вы будете нашим проводником, товарищ Кудрявцев, — сказал ему Каменский. И улыбнулся: — Вы же здесь на даче жили, верно?

— Так точно, товарищ капитан! — с лихостью, какой никогда не знал за собою раньше, ответил Митя.

— А вы, товарищ Кочарян… — Каменский запнулся, мимолётным движением коснулся плеча бойца: — Я слышал, у вас особые счёты с немцами. Я вам поручаю очень ответственное и тяжёлое задание. Вы пойдёте сейчас по тому самому пути, по которому пришли сюда. Возьмёте с собою зажигательные пули… Пробраться ночью одному человеку до совхоза не составит особого труда. На рассвете ваш друг сержант Бобрышев с небольшими силами отобьёт совхоз обратно. Ваша задача… Стреляете вы хорошо?

— Охотник.

— Так вот, вы подберётесь к совхозу. По данным воздушной разведки, туда, на тракторный двор, немцы перекинули свою передовую базу с горючим. Ясна вам задача?

— Ясна, товарищ капитан. Уничтожить.

— Уничтожить, — повторил Каменский. — Очень большое дело сделаете, товарищ Кочарян. Если вам удастся, скроетесь где-нибудь и дождётесь сержанта Бобрышева. Не удастся — даром жизнь не отдавайте.

— Дорого отдам, — сказал Кочарян, блеснув глазами. — Разрешите исполнять?

Каменский пожал его руку и на миг задержал её — он любил хороших солдат, и ему было тяжко рисковать ими.

Кочарян козырнул, потом поклонился всем по-народному низко и неторопливо вышел.

— Через пять минут тронемся, — сказал Каменский Мите, подавляя вздох. — Может быть, мы и отобьём его…

Митя протиснулся к Алексею и сжал его локоть.

— Алёша, — зашептал он, — я не успел написать. Марине… Марии Николаевне… Сегодня мы с Кочаряном разъезд захватили. А сейчас я пойду проводником туда, в тыл. Если что, Алёша, ты расскажи ей. Я не хвастать, а ей очень важно знать. Она поймёт, почему…

— Знакомцы? — воскликнул Каменский, подходя. — Ну, прощайтесь, если так, нам пора. Большой тебе удачи, танкист!

Он отошёл, притянул к себе комиссара.

— Не сердись, друг… Честное слово, мне надо итти самому. И ты это знаешь не хуже меня.

5

Около часу ночи, в разгар воздушного налёта на Ленинград, старший лейтенант Гладышев получил приказ приготовиться к стрельбе всеми тремя орудиями. Он привычно ответил:

— Есть, приготовиться к стрельбе.

Башня была в полной готовности, а люди в башне только и ждали приказа открыть огонь.

В последние дни немецкие бомбардировщики много раз налетали на линкор и пикировали на него один за другим, с интервалами в несколько секунд, так что зенитчики не имели времени встречать самолёты на подходе и окружали корабль сплошной завесой огня. От близких разрывов бомб корабль содрогался, а вода вокруг него кипела. В короткие перерывы между налётами краснофлотцы бежали покурить на полубак, но обычного оживления там не было — воспалённые от бессонной и напряжённой работы глаза устремлялись к Ленинграду. С полубака открывался вид на город, и было горько и больно глядеть на потревоженное ленинградское небо, усеянное дымками зенитных разрывов, и на неравные воздушные бои, и на взлетающие над домами чёрные столбы взрывов, и на дымы пожаров. Особенно тяжело было смотреть на Ленинград ночью, когда над ним колебалось оранжево-красное зарево, а временами, как огненный дождь, рассыпались огоньки зажигалок. Ночью зенитчикам линкора не разрешалось вести огонь по самолётам, чтоб не выдавать позицию корабля, и вынужденное бездействие томило людей, усиливало их ярость и боль, и жажду боя. Когда главный калибр готовился к стрельбе и по всему кораблю снимали плафоны и вывинчивали лампочки, возбуждение охватывало всех, и тяжёлые залпы сопровождались гневными напутствиями: «Так их… ещё!.. по-балтийски!..»

Лёня Гладышев любил свою точную артиллерийскую специальность и ещё на учебных стрельбах до войны испытывал острое наслаждение от удачного залпа, от безукоризненного расчёта. Но никогда он так не ценил и не любил своё дело, как в последние дни, когда, выполняя задания фронта, бил по наступающим немцам. Совсем недавно он просился у начальства на сухопутный фронт и завидовал своему приятелю Стеценко, посланному командиром отряда морской пехоты — воюет парень, по-настоящему воюет, бьёт врага!. Теперь он сам бил врага всей мощью своих тяжёлых орудий, бил его на самых решающих направлениях, огневой стеной преграждал путь к Ленинграду. Иногда он вёл огонь по невидимой цели, и только короткое красноармейское «спасибо» да лаконичные сообщения корректировщиков подтверждали меткость его огня. Но случалось стрелять и на близкую дистанцию прямой наводкой, и в стёкла стереотрубы он мог наблюдать движение немецких колонн и чёрные смерчи разрывов своих снарядов, смерчи, подбрасывавшие в воздух, как невесомые игрушки, тяжёлые немецкие танки и стволы разбитых пушек… И к радости успеха примешивалась тоскливая тревога: потому что всё это происходило вот тут, рядом с Ленинградом, почти в черте города, и с борта корабля было страшно и невероятно смотреть на знакомый берег, затянутый дымом сражения..

Сегодня на рассвете предстояла стрельба по невидимой цели — по узкому немецкому клину, врезавшемуся в расположение советских войск на подступах к Ленинграду. Лёня радовался, что линкор стоит носом к цели и поэтому именно его башне выпала задача помочь контрудару защитников Ленинграда балтийским «огоньком». И так как всё было готово, он решил побеседовать со своими людьми о предстоящей задаче.

— В Ленинграде два пожара, — сказал командир левой пушки Ларионов и стиснул челюсти, как от сильной боли.

— Зенитчики говорят, правее порта большой взрыв был, тонну сбросили, — добавил горизонтальный наводчик Смирнов.

«Кого тут агитировать? — подумал Гладышев. — Злость у всех, душа просит мести, только и успокаивается немного, когда ведут огонь…» Он с тревогою вспомнил Лизу.

Как-то она там, бедняжка? Одна, в маленькой клетушке заводского коммутатора? Или сегодня не ее дежурство, и она где-нибудь в полутёмном подвале прислушивается к шумам боя, бледненькая, сжавшаяся в комочек? Её завод как раз правее порта… неужели именно там упала тонна?.. Соня шутила: «Немцы всегда мажут, самое безопасное во время налёта — находиться на военном объекте!» А Лиза тихо сказала: «Главное, это быть не одной, на людях…» Ей-то, бедняжке, чаще всего приходится быть одной…

Он вышел на палубу и увидел над городом бледное зарево, придавленное тусклым светом занимающейся зари. И ещё он увидел, что по небу плывут низкие, рваные облака и по воде предутренний ветерок гонит лёгкую рябь.

Он поднял голову к планшетному мостику, чтобы перекинуться приветствием со своим другом Лёней Шевяковым, если тот не спит. Но в это время колокола громкого боя возвестили о новом налёте на линкор, и Гладышев кинулся на свой пост, ловко лавируя среди разбегающихся по местам краснофлотцев. Задраивая дверь башни, он услыхал голос Лёни Шевякова, усиленный мегафоном:

— Правый борт тридцать, пикировщик пятьдесят, четвёртая завеса, залп!

И тотчас над головою дали залп зенитки.

До назначенного срока стрельбы оставалось пятьдесят пять минут. Что бы там ни было, через пятьдесят пять минут башня откроет огонь. Только бы зенитчики отбились… Только бы ничто не помешало… И, стараясь представить себе, что сейчас творится наверху, он с особой надеждой пожелал успеха своему названному брату и его товарищам.

Лёню Шевякова тревога застала на мостике, потому что уже несколько дней он не спускался ни в свою каюту, ни в кают-компанию и успел забыть, как спят в койке и обедают за столом. Даже во сне, в перерыве между налётами, ему мерещились «юнкерсы», с воем несущиеся на него сквозь огонь — чаще всего ненавистные Ю–87, «горбыли», исключительно противные по внешнему виду самолёты, горбатые, с хищно выгнутыми крыльями и с гнусными повадками — они на большой высоте выходили прямо на цель, так что зениткам приходилось работать на предельном угле возвышения, и камнем шли вниз. Лёня просыпался от того, что во сне огневая завеса казалась призрачной, бесполезной, злился, что проснулся до времени, и снова, засыпая, прикидывал, как чередовать огневые завесы, когда пикирует много самолётов, как бить вернее. При встречах он посмеивался над Лёней Гладышевым: «Тебе что! Тебе думать не надо. Дали координаты — и пали!»

Зенитное военное искусство было молодо, оно не поспевало за ростом скоростей в авиации и, главное, требовало молниеносной быстроты в принятии решений, мгновенных расчётов, превосходной отработанности каждого движения у каждого бойца и совершенного взаимопонимания, потому что ни раздумывать, ни объяснять, ни повторять приказание было некогда. Несколько минут, а иногда и несколько секунд длилось отражение пикировщиков, и в эти несколько насыщенных минут или секунд полностью проявлялись все качества и недостатки людей и техники, все способности и слабости командиров, все результаты длительной учебной подготовки к этим мгновениям боевого действия. Лёня Шевяков считался на линкоре хорошим командиром батареи, его батарея неплохо отражала налёты и сбила три «юнкерса». Но сам Шевяков был недоволен и батареей, и самим собою, ему казалось, что стрелять можно гораздо эффективнее, если додуматься до каких-то новых решений. Он ждал налётов, как проверки своих мыслей, не помня ни об опасности, ни об усталости, одержимый одной командирской страстью — научиться бить точно, усовершенствовать своё искусство. Во время ночных налётов на город он стоял на мостике без видимого дела, стиснув пальцами поручни, и следил, следил, не отрываясь следил за стрельбой зенитчиков в городе и на подступах к нему, ловил их мельчайшие промахи, старался понять все уловки вражеских самолётов и сопоставлял их с теми приёмами, какие ему самому удалось подметить в бою. И думал, думал, неотступно думал всё о том же: чего я ещё не понимаю, что я делаю не так? После первых же боёв и Шевякову, и другим зенитчикам стало ясно, что при звёздных налётах на корабль командиру батареи не управиться с централизованным управлением огнём, так как каждая пушка и пулемёт имеют свою задачу в своём секторе. Командир дивизиона приказал переходить в таких случаях к самостоятельному отражению поорудийно. Шевяков на ходу научил командиров орудий действовать, с полной самостоятельностью. И вот они действовали сами, действовали хорошо, отразили все атаки на корабль, но Шевякову этого было мало, ему хотелось сбивать, уничтожать, загонять в воду проклятые «юнкерсы»; а это удавалось редко, потому что рассеянный во все стороны огонь создавал заградительную завесу, но не мог преследовать и добивать врага — не хватало ни времени, ни огня… Что же тут недодумано? Что можно и нужно делать?

И вдруг он встрепенулся и поднял глаза к небу, где столько раз видел врагов. Проведенные им и, казалось, проанализированные со всею тщательностью, бои представились ему по-новому. Он снова увидел в пустом, медленно светлеющем небе те группы самолётов, с которыми он сражался вчера и позавчера, и три дня назад, восстановил в памяти их маневры, их боевые порядки и темпы их атак — и как-то вдруг понял ускользавшую раньше суть их тактики.

Словно для того, чтобы дать ему возможность проверить свою догадку и испытать вытекающие из неё боевые решения, немецкие бомбардировщики снова появились в воздухе. Они шли двумя большими группами: одни заходили с носа, другие — с кормы. Их контуры были ещё смутны, но на серой зарябившейся воде неподвижная громада линкора должна была вырисовываться достаточно чётко. На группу, заходившую с кормы, Шевяков не глядел — её было кому принять. Ему предстояло отразить нападение в районе носовой части корабля, и он дал орудиям первые данные для стрельбы, продолжая наблюдать движение самолётов и пытаясь угадать замысел атаки. Самолётов было около сорока, и они шли все вместе, но потом стали разделяться на две неравные группы, и меньшая группа стремительно понеслась на линкор справа по носу, а большая группа взяла влево.

Так и есть!

Он скомандовал переход на самостоятельное отражение, и командиры орудий открыли огонь по своим секторам. Первые пикировщики уже провыли мимо корабля, поспешно сбросив бомбы в воду, — и тут Шевяков решился на дерзкое новшество. Он закричал в мегафон, перегнувшись через борт мостика:

— Средняя и левая, сектор два!

Пушки мгновенно, но как-то удивлённо развернулись направо, огонь всей батареи встретил пикирующие по правому борту «юнкерсы», и Шевяков увидел, как один из самолётов будто столкнулся со снарядом… Противный «горбыль» так и не вышел из пике, а пронёсся со свистом над кораблём и врезался в воду. Этого Шевяков уже не видел. Он следил за группой самолётов, заходивших справа, — они прятались за облаками, стараясь подойти скрытно, и Шевяков обрадовался, что его догадка верна: правая, меньшая группа имела задачу отвлечь внимание и принять на себя часть огня, а основная задача — нанести мощный бомбовый удар — возложена на левую, большую группу. И поэтому нужно было как можно скорее отогнать, деморализовать группу отвлечения.

Пушки дружно встречали пикировщиков, пулемёты подхватывали очередную мишень и провожали её, когда самолёт выходил из пике. Шевяков с торжеством отметил, что некоторые самолёты не сбрасывают бомб, а делают ложное пикирование «для испуга», и группа рассеивается, торопясь уйти от сильного огня… А левая группа уже подходила, и Шевяков довольным голосом приказал средней и левой пушкам повернуть к своим секторам, а затем, когда первый самолёт пошёл в пике, азартно закричал:

— Правая, перейти на левый борт!

И сосредоточенный огонь заслонил корабль от основной группы атакующих.

«Что, не вышло? — прохрипел Шевяков, — разгадали вас?» Эта радость мелькнула и забылась, потому что только часть бомбардировщиков отворачивала, не выдержав огня. Остальные пытались дотянуть до корабля, бомбы падали так близко, что даже на мостике обдавало водяными брызгами, а по палубе плясали осколки.

Осколком ранило командира орудия старшину Дубровского, он упал, и к нему кинулись было на помощь, но он закричал так злобно, что его бойцы отскочили и продолжали делать своё дело, а Дубровский лежал в лужице крови и командовал. . Лотом одновременно ранило на правом орудии наводчика и двух трубочных. Старшина Евграфов мигом переставил людей, взял со среднего орудия одного трубочного, так что орудие почти без запинки продолжало стрелять, и Шевяков самому себе крикнул: «Какие люди!», и по темпу атаки отметил, что нападение второй, основной группы начинает выдыхаться… Но за его спиною, на корме, шла ожесточённая борьба с другой группой самолётов. Он оглянулся, чтобы понять, как там идут дела, и увидел пренеприятное окно в облаках прямо над кормою — и в это окно как раз вывалился горбоносый «юнкере», окружённый вспышками разрывов, чёрная точка оторвалась от «юнкерса» и пошла вниз со страшной скоростью, с воем разрезая воздух… Потом выяснилось, что «юнкере» так и не вышел из пике, а пылающим костром рухнул в воду. Но Шевяков ничего этого не видел, и даже стрельба куда-то отдалилась, и стало как будто тихо, только с воем летела прямо на него бомба…

Его обожгло горячим ветром, швырнуло назад и стукнуло головой о дальномер.

Очнувшись, он увидел корабль, окутанный дымом и вспышками, и самолёты, и свою батарею, и чутьём уловил, что его пушки не дали очередного залпа… Преодолевая боль в голове, он перегнулся через поручень и заорал сиплым, не своим голосом:

— Продолжать огонь!

И отшатнулся, потому что орудия дали залп на предельном угле возвышения.

— Возле башни пожар, — сказал рядом дальномерщик. — Никак в башню попало…

Шевяков снова перегнулся, всем сердцем ощутив: «Лёня Гладышев!» — и разглядел сквозь густой чёрный дым, вспоротый острыми ножиками пламени, развороченную броню, вдавленную внутрь башни толстыми рваными краями.

— Бомбардировщики по носу двадцать! — крикнул сзади наблюдатель, и Шевяков сразу забыл и о несчастье с башней друга, и о боли в голове. Новая волна «юнкерсов» шла на корабль. .

В носовой башне все орудия и всё хозяйство башни были только что заново осмотрены, проверены в действии, подготовлены к стрельбе, и Гладышев сидел на своей «голубятне», посматривая на часы и прислушиваясь к звукам боя, когда раздался оглушительный грохот. Гладышеву показалось, что он убит или ранен, потому что его окружил беспросветный мрак, полный звонкого гула. Потом сквозь этот гул пробились стоны и другие звуки, и он понял, что не с ним, а с башней произошло несчастье. Он заставил себя поднять своё онемевшее, будто чужое тело.

— Товарищ командир, — донёсся до него тревожный, но сдержанный голос главного старшины. — В левой пушке что-то случилось. Ларионов стонет.

И одновременно снизу, из погребов, доложили, что всё в порядке, а затем очень спокойный голос Захарова, старшины, видавшего виды, сообщил, что в верхне-зарядный погреб поступает вода.

Гладышев сразу пришёл в себя.

Чёрный едкий дым мешал пробиться свету, поднимавшемуся из нижних отделений башни. Дым ел глаза, душил, сдавливая горло. Но страшнее всего было то, что он мог быть дымом пожара.

— Пожара нету?

— Нет, товарищ командир.

— Шувалов! — крикнул он командиру отделения электриков. — Вооружить свет!

— Есть, — возник голос Шувалова где-то рядом, и сам Шувалов появился в боевом отделении с аккумуляторным фонарём.

Они бросились месте с главным старшиной к левой пушке, но тут дым был так густ и удушлив, что Гладышев приказал надеть противогазы и сам натянул на голову липкий резиновый мешок. Сквозь стёкла противогаза, в жидком свете, затуманенном дымом, он увидел большую пробоину в жёстком барабане, пробоину, вдавившую внутрь башни грузные глыбы разорванного металла. Достаточно было беглого взгляда, чтобы понять: эти глыбы разорванной брони вклинились в стол башни и помешают ей разворачиваться. Но об этом пока и думать было некогда — в густом дыму мелькали струйки огня, огонь мог просочиться вниз, в пороховые погреба. Где-то поблизости тихо стонал раненый, но сейчас и об этом нельзя было думать. Гладышев вылез в пробоину, притаптывая струйки огня, и увидел в дыру батарейную палубу, где уже суетились бойцы. Он приказал им подать шланги. Не успел он выкрикнуть приказание, как навстречу ударила струя воды, поднялась и дождём полилась обратно, прибивая огонь. Горела парусина, укрывавшая орудия, пламя уже перекинулось на краску, с шипением пробиралось внутрь башни через амбразуру левой пушки.

Из темноты и дыма по-прежнему спокойно доложил Захаров:

— Товарищ командир, была лопнувши пожарная магистраль. Перекрыли. Вода поступать перестала.

— Хорошо. Вооружить шланг, тянуть наверх.

Струя била снизу и опадала на горящую краску весёлым крупным дождём. Люди помогали воде, сбивая огонь ногами, бушлатами, а тут Захаров протянул второй шланг из верхне-зарядного погреба, и Гладышев, подхватив шланг, направил сильную струю к амбразуре левой пушки.

Ещё шипела вода на разогревшемся металле, дымилась обгоревшая краска, но опасность пожара миновала. И теперь мысль Гладышева заработала в новом направлении — что и как сделать, чтобы в назначенное время башня могла вести огонь. В 4.45 армия ждёт балтийского «огонька». Ждёт Ленинград… Надо сделать всё возможное и невозможное…

Он ещё не знал, каковы повреждения левой пушки (остальные, очевидно, целы), но ему было ясно, что вся башня не может разворачиваться, а следовательно, и вести огонь по цели, пока не убраны вклинившиеся части брони. А как их уберёшь за сорок минут? Дорезать автогеном? Тянуть тросами?..

Наверху ещё продолжалась битва с пикировщиками, но и стрельба, и завывание пикирующих самолётов проходили мимо сознания Гладышева. Открыть огонь в 4.45 — больше он ни о чём не думал и не мог думать. Он любил свою башню, но сейчас он осматривал её сухим изучающим взглядом, как врач осматривает и выслушивает больного — поднимется ли, будет ли жить?

Шувалов подтянул снизу переносную лампу, и в медленно рассеивающемся дыму выступило огромное неповреждённое туловище левой пушки, разорванная и свёрнутая жгутом палуба возле поста наведения башни и груда бесформенного металла на месте самого поста. Наводчик Смирнов сидел в седле, неподвижно склонившись к уже не существующему штурвалу.

— Убитый Смирнов, — тихо сказал главный старшина.

Ларионов лежал у замка орудия, ухватившись рукой за поручень ограждения. Он уже не стонал, он тоже смотрел на пушку и на пост наведения, и на неподвижную фигуру Смирнова. Лицо его было серо, и глаза туманились.

— Не трогай ноги! — невнятно сказал он санитарам. — Не тронь!

Он зарычал от боли, когда его перекладывали на носилки, но тут же поманил к себе командира и пробормотал:

— Правым… можно… правым..

Гладышев не понял, о чём это он, и только много позднее сообразил, что Ларионов тоже думал о предстоящей стрельбе и радовался тому, что вместо разбитого левого поста можно наводить башню правым запасным.

Оставалось 38 минут. Нужно было делать всё сразу, одновременно, молниеносно, и Гладышев отдал приказания, расставив всех своих людей. Одни проверяли механизмы и кропотливо выбирали руками осколки, обрызгавшие их, другие подносили баллоны с ацетиленом и кислородом, третьи заводили тросы, четвёртые убирали башню. Командир дивизиона подкинул бойцов из другой башни, и Гладышев поставил всех, кого можно было, к пробоине — вытаскивать части брони. Это была тяжёлая, грязная, мучительная работа. Автоген дорезал броню по местам разрыва, но неровные, многопудовые куски металла было трудно основать тросами так, чтобы тросы не соскакивали; иные куски так крепко вклинились в стол башни, что их не вытащить было. Гладышев сам возился с тросами, кричал: «раз, два, взяли!», тянул, напружившись, неподдающиеся части брони, бегал к шпилям проверять, всё ли там в порядке; ему казалось, что шпили плохо тянут. Пробегая по верхней палубе, он заметил, что воздушный налёт кончился, но гораздо большее впечатление на него произвело то, что уже рассвело. Он позволил себе на миг задержаться, чтобы вынуть часы, — минутная стрелка подползала к семёрке, оставалось десять минут…

Он помчался назад, мимо натянутых, медленно ползущих тросов, и навалился на вклинившийся кусок брони, подталкивая его руками. Мимо него с мостика провели под руки раненого. Вжимая голову в плечи единым устремлением всего тела, сосредоточенным на толкании непокорной брони, он случайно увидел лицо раненого — мертвенно-бледное лицо Лёни Шевякова. Позднее он с дружеским состраданием вспомнил его, но сейчас даже не понял, почему так странно идёт Лёня, зачем он здесь, — все силы души и тела были прикованы к тяжёлым колебаниям застрявшей брони.

Вряд ли помогла его сила, наверное, раскачавшаяся броня вдруг выскочила из щели. Тросы поползли назад быстрее, и за ними потянулась кривая металлическая громадина, царапая палубу колючими краями.

Теперь на месте работ присутствовали и командир корабля, и старший артиллерист, и командир дивизиона. Гладышев даже докладывал им о принятых мерах и выполнял их приказания, но не чувствовал при этом ни робости, ни нервной подтянутости, испытываемой им обычно при старших начальниках. Сознание отбирало только суть происходящего и суть приказаний, помогающую делу. Оставалось семь минут… четыре… три минуты… одна… полминуты…

Именно полминуты оставалось, когда он кинулся в освобождённую для движения башню и сам ухватился за штурвал правого поста наведения, а затем осторожно повернул штурвал. Башня послушно пошла влево, беззвучно и плавно, как всегда. Гладышеву захотелось тотчас открыть огонь, но надо было проверить основательно, и он не спеша развернул башню и влево, и вправо, и снова влево…

Главный старшина стоял рядом, сияя какой-то внутренней улыбкой. Его голос был привычно сдержан.

— В порядке, товарищ командир. Разрешите прогнать зарядники?

Минут уже не оставалось, истекала уже половина новой минуты — сверх срока, но нельзя было не проверить после аварии всю материальную часть: один застрявший осколочек мог привести к взрыву, к гибели корабля. И Гладышев кивнул:

— Давай.

Он внимательно следил за тем, как сперва медленно, а потом быстро и без затворов проворачивались механизмы. Истекала четвёртая минута сверх срока, когда он доложил на центральный пост:

— Товарищ командир дивизиона, к стрельбе двумя орудиями готовы!

Боевая тревога прозвучала для него, как гимн победы, и он дал выход своей радости, закричав ненужно громко, торжествующе, на всю башню:

— Подать боезапас! Орудия зарядить!

6

Митя лежал рядом с капитаном Каменским на влажном от росы бугорке, в той самой снесённой снарядами роще, которую когда-то любила Мария за прохладную тень и прекрасный вид, открывающийся на поля и перелески.

Тяжёлый безмолвный переход по лесу и по болоту остался позади, только ноющие от усталости, облепленные грязью, мокрые ноги напоминали о нём. И ещё вспоминалась тишина — плотная, насыщенная еле уловимыми звуками: шелестели осторожные шаги, сдерживаемое дыхание прорывалось у кого-нибудь коротким хриплым вздохом, поскрипывали ремни винтовок — и всё. А шло несколько сот человек с пулемётами и лёгкими миномётами.

Подле разъезда Бобрышев с группой бойцов отстал, чтобы выкатить из лесу орудия и в нужный момент ударить по разъезду, где уже снова копошились встревоженные немцы. Бобрышеву была поставлена задача — взять разъезд, оставить на нём пулемётчиков и стрелков для контролирования железной дороги, а остальными силами при поддержке орудий обрушиться на совхоз.

Мите очень хотелось попрощаться с Бобрышевым, но Бобрышев подошёл в последнюю минуту, коротко условился с капитаном о плане действий и, не прощаясь, исчез в темноте.

Митя повёл основной отряд в обход совхоза, полями. Начинало светать, и они шли, согнувшись, а потом поползли.

— Стой, — тихо скомандовал Каменский. — Ложись.

Каменский выслал разведчиков, они вернулись очень скоро.

Две немецкие батареи находились перед ними в нескольких сотнях метров. Орудия были повёрнуты в противоположную сторону, к фронту.

Каменский вызвал Самохина.

— Тебе — левую батарею. Главное — быстрота. Да проверь ноги у бойцов. Пусть хоть грязь обчистят, тяжело бежать будет.

— Уже приказал, — тихо ответил Самохин. И вздохнул: — Скорее бы!..

— Полчаса осталось. На отдых.

Самохин пополз назад к своей роте.

Каменский лежал, пристально вглядываясь в тёмное поле, которое предстояло пробежать в атаке.

— Кудрявцев, — позвал он, — ползи к Самохину, скажи, пусть возьмёт левее того бугорка.

Когда Митя вернулся, Каменский по-прежнему пристально смотрел вперёд. В блёклом свете лицо Каменского было красиво и строго. Митя доложил об исполнении и тихо лёг рядом.

— Студент? — шопотом спросил Каменский.

Митя кивнул головой. Он подумал, что сейчас от студента в нём не осталось ничего, и ему было бы странно вернуться в аудитории, к учебникам, к прежним беспечным друзьям. Да и нет уже прежних друзей! Кто убит, кто ранен, кто затерялся на дорогах войны. Коля Григорчук, лучший друг… кровь его стекала, под локоть, и некогда было отодвинуть труп, и от запаха крови тошнило… Коля, самый способный студент со всего курса, мечтавший остаться при институте и работать над проблемами аккумулирования энергии, создать самозаряжающийся аккумулятор для подводных лодок…

Рассветный ветерок доносил с батарей немецкие голоса. Голоса были спокойные, уверенные… Убийцы и громилы, расположившиеся, как дома, на чужой, на нашей земле! С горькой злобой думал Митя о том, как он бросится на них и будет убивать их без пощады.

— Лейтенант Смолин — приятель ваш? — снова тихо спросил Каменский.

Митя не знал, как ответить. Они никогда не были приятелями и встречались совсем мало. Но Алёша Смолин показался сегодня таким родным, близким человеком, и фамилию его было так приятно произносить и слышать!

— Он двоюродный брат Марины Смолиной… она архитектор…. строитель… я с нею на квартире живу… она чудесный человек… и её мать… — Он шептал торопливо, боясь, что капитан спросит что-нибудь такое, на что трудно будет ответить. — У неё ребёнок маленький… она смелая…

Каменский не продолжил разговора, может быть, даже не слушал. Ночной мрак рассеивался, сползал в лощины.

— Передайте на правый фланг сержанту Амосову: вон за тем кустом, по-моему, пулемёт. Пусть нацелит на него человек трёх.

Митя снова пополз с поручением.

Вернувшись, он застал Каменского под бугорком. Капитан раскуривал трубку, прикрывая её полой шинели.

— А что она делает теперь, архитектор?

Митя понял, что капитан слушал его рассказ. Он радостно откликнулся:

— Строит баррикады. На окраинах.

Капитан лёг на живот, опустил голову на кулак, жадно затягивался.

— Вы любите её?. — не то вопросительно, не то утвердительно сказал он, не глядя на Митю.

— Это не то слово, — серьёзно ответил Митя, не чувствуя ни смущения, ни досады. — Я не знаю, как это назвать.

— Настоящее всегда трудно назвать, — задумчиво сказал капитан.

Вокруг было тихо. До начала артиллерийской подготовки оставалось двенадцать минут.

Митя помолчал. Столько сразу вспомнилось, и так хотелось передать капитану очарование и силу этой женщины, незримо присутствовавшей здесь, но Митя знал, что слова будут неуклюжи, и боялся, что капитан не поймёт его. Когда он заговорил, он сказал адрес — название улицы, номер дома, номер квартиры.

— Там она живёт. Мария Николаевна Смолина… это я называю её Мариной… Если со мною что-нибудь случится, там она живёт… И тогда вы сообщите ей, как я вёл себя в бою… Ей это важно знать…

Капитан коротко сказал:

— Хорошо.

Он повторил адрес и дважды повторил имя — Мария Смолина… Мария Смолина. Голос его звучал почтительно и нежно, как будто он знал все, что может рассказать Митя. И Митя, уже не боясь, стал рассказывать о том, как он пришёл из окружения, измученный, обозлённый, потерявший веру в себя.

— Она взяла мои грязные, вшивые тряпки… принесла таз воды, чтобы я попарил ноги… устроила мне ванну и ужин… и тогда спросила, когда я должен являться… Я ей что-то наговорил… мне было противно думать об этом, понимаете?.. я был как в бреду… в злом бреду… Она побледнела, а в глаза её смотреть было страшно. Я её спросил, что она делает, и она мне бросила с таким презрением, с таким гневом — «Строю баррикады!» Как плетью обожгла… Я на рассвете проснулся — и всё этот голос в ушах… Пошёл являться. Она меня проводила до комендатуры. Нехорошо это было… А потом я её встретил, когда на фронт уходили… На улице, возле баррикады… Лицо у неё стало такое хорошее, а руки были в земле… Она подняла руку и долго так стояла, провожая нас. Я бы не стал этого рассказывать, но вы меня знаете уже бойцом, правда? А я тогда поклялся себе вернуться только так, чтобы в глаза ей поглядеть без стыда… Вы ей скажите об этом.

Капитан молчал. Вид у него был невесёлый, и глаза неотрывно смотрели вперёд, туда, откуда через несколько минут должны вырваться в клубах дыма и огня снаряды, начиная бой.

— Ну, что ж, — медленно сказал он, скосив глаза на часы, — значит, за неё и пойдём сегодня в бой. За ленинградскую женщину, строящую баррикады, за руки, выпачканные в земле…

Капитан резко приподнялся, подтянул к себе ракетницу. Зарядил пистолет. Мите показалось, что у капитана слёзы на глазах. Он не удивился, он уже знал состояние обострённой чувствительности и душевной полноты перед боем, когда в мгновенном озарении человеку предстаёт вся жизнь.

— Если бы она знала! — прошептал Митя.

— А мы ей расскажем! — неожиданно весело отозвался капитан. — Кто раньше доберётся, тот и расскажет. Разве ж мы умирать собираемся? Жить будем, немцев бить будем!

И, взглянув на часы, другим, тревожным голосом сказал:

— Опаздывают балтийцы.

Оба смотрели на стрелку, скользившую по циферблату.

— Опаздывают, — повторил Каменский, но тут же воскликнул:

— Есть!

Многоголосый гром орудий рванул воздух. Каменский и Митя сползли назад и прижались к земле. Холодная роса освежила митины щёки. Митя прикрыл глаза и открыл рот, чтобы не оглохнуть.

Ослепляющий столб пламени вознёс к небу обломки орудия, пласты вырванной земли и целое дерево.

— Лежи, дурень, убьёт! — крикнул Каменский приподнявшемуся из любопытства Мите и рукою пригнул его голову к земле. — Красота! — кричал он ему в ухо счастливым голосом. — Ничего огонёк?! Своих не узнаешь! Какова точность, а?!

Митя не сразу понял, какая точность восхищает капитана, а когда понял, его бросило в жар при мысли, что откуда-то издалека, с невидимого линкора, вслепую несутся сюда снаряды весом в несколько сотен килограммов, посылаемые в невидимую артиллеристам цель на основании математического расчёта. Митя знал, что этот расчёт сложен и многообразен, что учитывается всё — от веса снаряда и температуры погреба, где он хранился, вплоть до поправки на вращение земли и вращение самого снаряда… И ничтожная ошибка, маленькая неточность достаточны для того, чтобы снаряд отклонился в пути и чтобы эти сотни килограммов упали немного левее или правее, не в узкую полосу земли, где сгруппировались немцы, а вот сюда, в эту рощу, на влажный от росы бугорок, где лежат Митя и капитан Каменский…

Но балтийцы без ошибки посылали смерть немцам. Где-то в спокойной глубине корабля, в центральном посту управления артиллерийским огнём, похожем на научную лабораторию, математики в морской форме с выработанной годами тренировки быстротой производили сложные расчёты. Где-то на линии фронта, на укрытых от врага наблюдательных пунктах, моряки-корректировщики ждали падения первого снаряда, который мог убить и их самих, если бы математический расчёт был неточен, и передвижные радиопередатчики посылали на корабль указания, как вести огонь дальше. Эти указания молниеносно учитывались в центральном посту управления, молниеносно передавались умными аппаратами на орудия, и новые снаряды, как наделённые зрением существа, находили фашистскую батарею, зарывшийся в землю штаб, притаившиеся немецкие танки…

Митя лежал в нескольких сотнях метров от полосы земли, где вздымал огненные смерчи невидимый балтийский друг. Ещё десять минут балтийского шквала, а потом настанет очередь его, Мити, и он со своими товарищами ринется в атаку, опрокидывая, добивая, гоня прочь от Ленинграда проклятых захватчиков, и ринутся в атаку Алёша Смолин и его товарищи на мощных танках, опрокидывающих всё на своём пути… За Марию Смолину, за ленинградскую женщину, строящую баррикады на улицах родного города.

Внезапная тишина поразила слух больше, чем артиллерийский гром. В этой тишине щелкнули два выстрела, и две красные ракеты взлетели над рощей. И в ту же секунду Митя поднялся и, пригнувшись, побежал вперёд, и вся не видная за секунду до того цепь красноармейцев тоже поднялась и побежала пригнувшись, и капитан Каменский закричал звонким от напряжения голосом: «За Ленинград, за Родину, за Сталина, вперёд!», и Митя закричал «ур-ра!», и вся цепь закричала и побежала навстречу беспорядочным выстрелам.

Голова Мити была в каком-то тумане, но глаза отчётливо видели всё, а недавно пылавшие от усталости ноги стали лёгкими и гибкими. Митя вместе с товарищами добежал до немецкой батареи, торопливо разворачивающей пушки в сторону неожиданно появившихся красноармейцев, и немцам не дали развернуть пушки. Что-то крича, Митя увидел, как немцы побежали, и бросился за ними в погоню. Вдруг до его сознания дошло, что вот это и есть немцы, немцы, от которых он бежал месяц назад, немцы, которые сейчас убегают от него…

— Ура! — закричал Митя, и ему казалось, что все слышат его голос, хотя сдавленный усиленным дыханием крик был беззвучен. Сильный толчок в грудь подкинул его, но такова была стремительная сила, увлекавшая его, что он пробежал ещё несколько шагов, а когда упал, руки его привычно выдвинули перед собой автомат…

7

На командный пункт батальона капитан Каменский вернулся в восьмом часу утра. В мягком осеннем блеске земля ещё дымилась после недавнего боя. Из каретки мотоцикла капитан придирчиво смотрел, как окапываются бойцы на новом рубеже, грустным взглядом проводил носилки, на которых несли раненых, приветливо помахал рукою командиру отряда моряков Стеценко, стоявшему на краю огромной воронки посреди дороги. Пока мотоцикл осторожно объезжал воронку, капитан приказал немедленно засыпать её и открыть для движения дорогу.

На командном пункте его ждали донесения командиров. Он знал, как удачно прошла атака балтийцев, знал, что танки Смолина прорвались в глубокий тыл противника и разгромили немецкую мотопехоту, спешившую на подмогу. Он знал, что орудия Бобрышева открыли огонь по немцам, слышал их залпы, но с радостью прочёл, что разъезд снесён несколькими снарядами, а затем занят, что рота немцев, засевшая в совхозе, уничтожена, что подсчитываются трофеи… Бобрышев сообщал ещё, что потери в отряде велики, тяжело ранен сержант Комов, убит разведчик Пахомов, но настроение бойцов превосходное, так как потери немцев гораздо больше и победа всех окрылила. Это слово «окрылила» в сухой военной сводке было особенно мило Каменскому. Командир рабочей коммунистической роты Кораблёв (почему Кораблёв?) сдержанно сообщал, что в 5.40 для поддержки наступающих и развития успеха рота пошла в атаку и выбила немцев из первой и второй линий окопов, после чего стала закрепляться на новом рубеже.

— Ишь, как он написал бездарно! — воскликнул комиссар, заглянув в донесение. — Ты знаешь, как они дрались?! Как они дрались?! Это ж герои все до одного, о них стихи писать!

— Как? — спросил Каменский, борясь с неожиданной слабостью. Он двумя руками с силою стиснул спинку стула, чтобы справиться с собою.

— Когда они заняли первую линию окопов, их осталось сорок человек. Командир, смертельно раненный, кричит: «Добивай немца! Ленинградцы, коммунары, вперёд!» И старик один… ну, не старик, а седой уже, знаешь, такой типичный питерский кадровик, тоже кричит: «Ленинградцы, ленинградцы!» Упал он, когда уже во вторые окопы ворвались и врукопашную схватились… Ну, и рукопашная была!.. Упал старик, и тут командование принял Кораблёв, — не знаю, воевал он когда-нибудь или нет, а только талант в нём командирский… Ведь горсточка их осталась, а Кораблёв эту горсточку так направил, что их будто вдвое больше стало, а сам с гранатами… и кричит: «Вот вам за Питер, гады!»

— А ты что там кричал, комиссар? — нахмурясь и прикрывая веками смеющиеся глаза, резко спросил Каменский.

У комиссара лицо стало мальчишески виноватым.

— Я?.. — он уткнулся в карту и буркнул: — Что надо, то и кричал.

Перепечко выглянул из-за перегородки, где готовил завтрак, и умоляющим голосом сказал:

— Товарищ капитан… поели бы… яичница перепреет!

В блиндаж ввалился Алексей Смолин. Вскинув чёрную руку к шлему, он отрапортовал ликующим голосом и засмеялся от избытка чувств:

— Ну, и здорово, товарищ капитан!

Каменский рад был ему, но подойти и обнять лейтенанта мешала всё растущая слабость, он рассеянно потёр лоб, стараясь что-то вспомнить, но вспомнить не мог. Комиссар заметил необычное состояние капитана, спросил встревоженно:

— Ты что, Леонид?..

— Сердце чего-то… Знаешь, как говорят — не только здоровое, но ещё на два вершка ширше обнакновенного, — пробовал пошутить Каменский, но сам не смог улыбнуться, и, решившись, позвал танкиста — Товарищ Смолин, пройдём ко мне, поручение одно есть…

Выставив за дверь Перепечко, он вытащил из-под подушки индивидуальный пакет и сказал, криво усмехаясь:

— Разрежь-ка мне гимнастёрку и перевяжи плечо. Только смотри — без болтовни. Царапина. А комиссар начнёт, и Перепечко душу выест… не люблю…

Перепечко из-за двери стонал:

— Товарищ командир, там яичница… ей-богу, сгорит!..

Каменский морщился, сдерживая стон. Алексей, путаясь неумелыми пальцами в размотанном — бинте, слишком осторожно стягивал раненое плечо.

— Товарищ капитан! — торжествующим голосом крикнул Перепечко. — Вас до телефона требуют со штаба дивизии…

— Пусть комиссар подойдет… Смолин, друг, да не копайся ты, право!

Перепечко настаивал:

— Комиссар вышел до раненых, товарищ капитан! Со штабу дивизии срочно!..

Перевязка была не закончена, и от боли тошнота подступала к горлу.

— Скажи, вышел командир, через пять минут будет.

Когда Алексей кончил бинтовать, Каменский запихнул разрезанную гимнастёрку под койку, с помощью Смолина натянул домашний мягкий свитер. Широкий синий ворот, прильнув к щекам, подчеркнул их бледность.

— Перепечко, водки!

Перепечко налил два стаканчика. Каменский с Алексеем чокнулись, выпили и поцеловались. Перепечко торопливо накладывал яичницу.

— Нет, нет, только не мне, — отмахнулся Алексей, — я пошёл.

Он был уже далеко, когда Каменский вспомнил то, что тщетно силился припомнить при нём. Он потребовал бумаги и карандаш, записал левой рукой, каракулями адрес. Но буквы сливались у него перед глазами, и ему пришлось лечь, чтобы не потерять сознания.

— Пиши, Перепечко… Марии Смолиной. «Капитан Каменский просит вас навестить раненого бойца Дмитрия Кудрявцева, отличившегося в бою…» Написал? Ступай быстренько в медсанбат, разыщи там раненого Кудрявцева, его должны в госпиталь отправлять. Скажешь, чтоб приложили к его документам и в Ленинграде сразу послали по адресу, понятно? Только чтобы в тот же день. Беги!

Перепечко со вздохом пошёл, но тут же вернулся.

— Товарищ капитан, с дивизии звонят… Сказать, нету вас?

— То-есть, как так нету?

Каменский вскочил, снова готовый работать. Минутный отдых и водка подкрепили его, а день был слишком удачен, чтобы не победить боль. И столько ещё дела осталось! Закрепиться, обезопасить себя от контратаки… проверить расстановку огневых средств…

Он подошёл к аппарату, с удовольствием чётко сказал:

— Капитан Каменский слушает.

Говорил полковник Калганов:

— Поздравляю, капитан, поздравляю и благодарю.

И сразу:

— Можете выехать сейчас? Командующий фронтом приказал вам срочно принять полк.

Каменский вытянулся, как будто командир дивизии стоял перед ним:

— Есть принять полк. Мне необходимо отдать приказания, товарищ полковник, прошу разрешения выехать через полчаса.

Ему пришлось привлечь на помощь Перепечко, чтобы помыться, побриться, стянуть с себя свитер и надеть чужую просторную гимнастёрку. Через полчаса он вышел подтянутый, свежий, и всё казалось ему каким-то обновлённым — и собственное лёгкое, живучее тело, и солнечный, прохладный день, и необычная, не фронтовая тишина, нарушаемая лишь звяканьем котелков у кухонь, где получали обед красноармейцы.

Мотоцикл понёсся по шоссе, ловко объезжая воронки. Сидя боком, чтобы не тревожить ноющее плечо, капитан Каменский всматривался в очертания города, ясно обозначившиеся на горизонте. Сколько охватывал глаз, в стройном порядке тянулись строгие кварталы домов, величественные массивы заводов, кое-где оживлённые изогнутой линией подъёмного крана или сквозным узором железнодорожного виадука. И сколько охватывал глаз, из заводских труб поднимались к суровому ленинградскому небу сизые дымы, поднимались прямыми неколебимыми столбами, спокойно и грозно.

8

Григорьева стала каменщиком. Окна, заложенные ею, были надёжными укрытиями, с узкими и удобными щелями бойниц.

Вся окраина, где работал отряд Сизова, была теперь подготовлена к сопротивлению. Каждая улица, каждый перекрёсток, каждый переулок простреливались насквозь и в разных направлениях.

Баррикады и надолбы задержат танки и автомашины, а огонь из домов уничтожит живую силу. Из-за баррикад полетят под гусеницы танков связки гранат и бутылки с горючей смесью. Если враг захватит один рубеж, он наткнётся в нескольких шагах от него на следующий, не менее упорный. Если враг ворвётся в дом, его будет ждать борьба на каждой площадке лестницы, в каждой квартире, в каждой комнате, а если ему всё-таки удастся овладеть этим домом, оскалится, ощетинится следующий…

Работницы радовались, вникая в суть плана обороны. Они примеривались к бойницам и с удовлетворением хорошо поработавших людей рассказывали друг другу, что вот этот переулок неприступен, а через тот перекрёсток ни за что не пройти.

Григорьева бывала дома только ночами, и в опустевшей комнате ей было не по себе. Она подолгу сидела, устремив глаза на фотографии, висящие над столом, — на одной она была снята с мужем и тремя мальчиками, на другой старшие сыновья были уже взрослые, в красноармейской форме, а на третьей был снят младший, Мишенька, с товарищами по школе. Двое старших, Иван и Григорий, служили в пехоте. Мать очень хотела, чтобы младший пошёл в танкисты или в артиллеристы, там ей казалось безопаснее, но Миша тоже попал в пехоту и был на фронте в одной дивизии с братьями. С июля не имела она писем от сыновей, знала только, что дрались они под Кингисеппом и из этих боёв вышли невредимыми. Но с тех пор прошло много недель, каждый метр ленинградской земли был уже полит кровью — кто знает, живы ли, здоровы ли, трое её сыновей? И какие они теперь? Она старалась представить их себе выросшими, обросшими, закопчёнными в боях мужчинами… Но вспоминала их прежними мальчиками.

Иногда она садилась писать им письмо — адресовала старшему, а писала всем троим и называла их Ванятка, Гришутка и Мишенька, как будто они были маленькими. Но когда первые слова привета и любви ложились на страничку письма, она не писала того, что тревожило и томило её в часы одиночества, а вставали перед нею бойницы и баррикады, пулемёты и снайперские точки, которые она строила. И другие слова выводила рука: «Великая гроза разразилась над нами, сынки, вам дали винтовки и пулемёты от всего народа, чтобы били немцев проклятых. Бейте их, сынки, как можете больше, не жалейте ни одного, не пропустите их к нашему Ленинграду, а мы здесь строим такие укрепления, что не пройти никому. Не осрамите свою мать, сынки».

Написав письмо, она перечитывала его много раз и задумывалась, нахмурив курчавые седые брови. Ей хотелось приписать: «Берегите себя, сыночки мои родные», но она никогда не делала этого. И виделось ей, как, стреляя, бегут в атаку её сыновья, как падают, распахнув руки, а другие бойцы всё бегут и бегут мимо них… Ей хотелось бы плакать, но слёз не было, и она старательно запечатывала письмо, придавливая его тяжёлым кулаком, как печатью, и шла опустить письмо в ящик, чтобы скорее дошло.

И вдруг прибежала девчонка с запиской: «Мама, приходи сейчас на станцию, может успеем повидаться, и принеси, если есть, табаку. Ваня».

Девчонка говорила:

— Скорее, бабушка, меня дома ругать будут…

Григорьева схватила пачку припасенного для сыновей табаку, побежала за девчонкой.

— Да где они, милая?

— На запасных путях, бабушка. Скоро поедут. В теплушках стоят. Туда и ходить-то нельзя.

— Да куда ж они едут через Ленинград?

— Не знаю, бабушка. Отступают, видно, раз в ту сторону едут…

— Отступают?!

Хотелось ей спросить, один ли был боец, что писал записку, не трое ли их было, молодых и сероглазых. Но страшно было спросить.

Они долго блуждали по запасным путям, девчонка привычно пробиралась между составами, ныряла под буфера и уже с той стороны кричала:

— Сюда, сюда, не, отставайте!

Григорьева спешила за девчонкой, и в спешке утихла сосущая тревога. И как бы неожиданно возникли перед нею теплушки, в которых теснились бойцы, и за спиною ее раздался голос:

— Мама!

Боец стоял перед нею, высокий, обросший бородой, со впалыми глазами, с морщинами усталости на серых щеках. И надо было материнским глазом вглядеться в него, чтобы воскликнуть обрадованно и горестно:

— Мишенька!

Она обняла его и три раза поцеловала, а потом ещё раз обняла — и поцеловала глаза, и в глазах загорелись детские нежные огоньки. Подошёл Иван, и его мать обняла тоже, но такой радости уже не было, потому что о нём она знала, что жив. А третьего не было. Где был третий?..

— Куда же вы едете, сынки? — спросила она, задыхаясь, замирая от предчувствия. — Почему от Ленинграда прочь, когда немец под Ленинградом?

Их окружили бойцы. Спрашивали:

— Как в Ленинграде? Держитесь?

— Не сдаваться же! — ответила она сердито. — А вы вот куда уезжаете от Ленинграда прочь?

— Мы не по своей же воле, мама! — сказал Иван. — Приказано, ну, и едем. Что ты с нас спрашиваешь?

— Мы себя не жалели, мама, — сказал Мишенька, — спроси кого хочешь. Наша дивизия в самых жарких местах билась.

— Верно, — сказали бойцы, — верно, мать, так оно и было. Про нас худого не скажешь. А потери у нас большие, пополняться надо, переформирование…

— Не знаю, — сказала Григорьева, мрачнея, — это я не понимаю, переформирование или что, а как же от Ленинграда уезжать, когда мы на улицах баррикады строим? Вот девчонка, что с запиской прибежала, говорит — отступают ваши сыновья. А я — слушай? От родного города прочь, когда немец возле Пулкова сидит?..

Иван обнял её за плечи и показал ей на товарищей:

— Посмотри мама, измучены бойцы, с ног падают. Три месяца в боях без отдыху. А потом мы снова на фронт. Сидеть не будем.

— А народ не измучен? — сказала мать, распаляясь и стараясь подавить всё растущую тревогу. — Под бомбами работают, детишки под снарядами играют, подростки раскапывают задавленных людей. . Со мной на баррикадах Сашок работает — пятнадцать лет ему… Придёт немец, всех передушит, перевешает… Кто сейчас об отдыхе думает?

Сыновья стояли смущённые, другие бойцы тоже глаза отводили.

— Мама, табачку принесла? — спросил Миша, улыбаясь и поглядывая исподлобья, совсем как в детстве, когда просил о чём-либо или хотел успокоить рассердившуюся мать.

Она суетливо расстегнула пальто, достала из кармана халата пачку табаку. Знакомая повадка Миши растревожила её сердце, непрошенные слёзы набегали на глаза, и вопрос рвался с губ: где третий?

— Спасибо, мама, второй день без курева сидим, — сказал Миша, бережно принимая табак и стесняясь при матери закурить.

— Да уж кури, что там, — сказала мать. И вдруг заплакала, всхлипнула — Вот и борода у тебя, как у большого… вырос…

Какая-то команда зазвучала вдоль теплушек, бойцы стали расходиться. Сыновья ещё стояли с матерью, но уже оглядывались озабоченно — вот-вот уйдут.

— Не беспокойся, мама, — сказал Иван, — отдыхать мы не будем, пока немец здесь стоит. Можешь надеяться.

Она посмотрела на старшего сына — совсем он взрослый и даже старый стал, и голос грубый, хриплый. Растерявшись перед этим незаметно состарившимся сыном, она пробормотала:

— Вы, конечно, больше меня понимаете, и раз вам приказано…

Новая команда прозвучала вдоль теплушек.

— Прощайте, мама. Теперь, когда свидимся, неизвестно..

Они обнялись, поцеловались строго, без слова. И только когда пошли они к своей теплушке, вцепилась она в рукав старшего и отчаянным шопотом выговорила, не глядя в лицо его:

— Не говорите вы… Гриша-то что же?.. Гриша… где?

Сыновья оглянулись, остановились. Старший сказал робко:

— Под Гостилицами, мама…

— Насмерть? — таким же шопотом спросила она.

Он кивнул головой.

— Похоронили его сами… всей ротой… — сказал Миша.

Она смотрела, как два её сына скрылись в тёмной теплушке. Железнодорожник с флажком пробежал, крикнул ей:

— Идите, мать, нельзя здесь посторонним находиться..

Она пошла. За спиною, лязгая, покатились теплушки. Уезжали два сына от Ленинграда. Постаревшие, серые, на себя не похожие. А средненького, Гришу, схоронили под какими-то Гостилицами… и по земле, где он схоронен, прошли немцы…

Командир попался ей навстречу, остановил её:

— Чего ходишь здесь, бабка? Не знаешь — запрещено?

Она вдруг с гневом закричала на него:

— А вам отступать кто разрешил? Сына моего схоронили, землю эту немец топчет… совесть у вас где? Куда остальных погнали от Ленинграда прочь?..

Командир молчал. Григорьева с ненавистью посмотрела на него и в тусклом свете вечера увидела молодое лицо, такое же, как у Миши, и на лице этом проступили боль, стыд и растерянность.

— Не обижайся, — сказала она, смахнув слезу, и взяла его за руку, — тебе, видно, не легче…

И пошла, выпрямившись, не давая себе воли горевать.

9

Маленькая комнатушка коммутатора была привычна, как родной дом. Телефонистки давно оборудовали её всем, что могло придать ей уют. Лиза любила свою рабочую комнату и мечтала, что когда-нибудь Лёня Гладышев приедет на завод и увидит её здесь, колдующей шнурами и лампочками. Она любила и самую работу, сосредоточенную, одинокую и в то же время полную незримого общения со всеми участками большого завода. Но с некоторых пор ей стало не хватать зримого присутствия людей. И она завидовала подругам, работающим в цехах, хотя их работа была тяжелее. Боялись ли они так, как Лиза? Нет, наверное, а если боялись, то на людях было легче преодолеть страх. Обжитая, уютная комнатушка стала похожа на западню. Каждая бомба казалась нацеленной прямо сюда, а когда над заводом свистели снаряды, Лиза боялась прикасаться к штепселям, как будто каждый штепсель мог ударить смертельным током.

В один из таких страшных дней Лиза откликнулась на вызов парткома и услыхала ласковый голос Левитина:

— Это кто, Кружкова?

Левитин спросил, может ли она смениться и зайти в партком, где её ждёт лейтенант с линкора. Вспыхнув от радости, Лиза сказала, что бросить коммутатор никак не может, пусть лейтенант придёт к ней.

— Умоляю вас, если только можно, — добавила она. — Мне очень, очень нужно повидать его… Вы ничего не подумайте…

— Сейчас он придёт.

Отвечая на вызовы, Лиза напудрилась, поправила локоны, окинула комнатку зорким взглядом — всё ли опрятно и уютно. Комнатка снова понравилась ей, страшно уже не было.

Она улыбнулась навстречу входящему — и отшатнулась. Вместо Гладышева вошёл Шевяков, тот, что приходил однажды с Лёней под видом «брата», но теперь голову его стягивали бинты и глядел он как-то невесело. За ним со странным выражением лица шёл Левитин. Шевяков отдал ей честь, а Левитин слегка обнял её и тихо сказал:

— Поговорите, я пока за вас поработаю.

В молчаливом почтении Шевякова и в необычном предложении Левитина было такое пугающее внимание к ней, что она покорно отошла с Шевяковым в сторонку.

— Вы были дружны с Гладышевым, — сказал Шевяков, опустив глаза. — Он был очень… очень привязан к вам…

— Был?. — мертвея, переспросила Лиза.

— Во время звёздного налёта… — пробормотал Шевяков, и губы его дрогнули. — Я не должен рассказывать вам подробности. . Но смерть его была мгновенной. Он вряд ли даже успел осознать смерть.

Когда Лиза пришла в себя, она сидела на диванчике, и Шевяков неумело подавал ей воду. Она отстранила чашку и встала. На доске нервно вспыхивали лампочки, Левитин путался и не поспевал. Лиза подошла и навела порядок, потом Левитин снова отстранил её, и она вернулась к Шевякову.

— Я любила его, — сказала она и сама удивилась тому, что это правда и что эту правду она не понимала раньше.

— Я очень любила его, — повторила она. И громко спросила самоё себя: — Как же так?

— Наши потери только начинаются, — виновато сказал Шевяков. — Я долго думал, говорить ли вам… Да ведь что ж оттягивать! После Лёни осталось несколько вещей… Мы с товарищами рассудили, что надо отвезти их вам.

Он вытащил из кармана знакомые Лизе ручные часы. Она знала, что под крышкою часов вделана её фотография. Потом он передал Лизе ещё две её фотографии. Одну из них она увидела впервые. В прошлом году они были компанией на катке, приятель Гладышева фотографировал их, но снимок не получился, так как все двигались. Очевидно, лейтенант потихоньку снял её снова, когда Лёня, став на колени, зашнуровывал её ботинок. Почему Лёня никогда не показывал ей этого снимка? Должно быть, боялся, что она отнимет… Их знакомство ещё только начиналось, и она упорно отказывалась подарить ему свою карточку. С невыразимой грустью, как на чужую, смотрела она сейчас на весёлую, капризную девушку, не понимавшую своего счастья.

— И ещё тут его записная книжка, — сказал Шевяков, — вроде дневника. Хорошая очень… Мы даже не знали.

— Что мы знаем, пока человек жив? — оскорблённо воскликнула Лиза. — Ничего! Ни-че-го!

Когда Шевяков с Левитиным ушли, Лиза вернулась к своему щиту. Начался и кончился обстрел, а вслед за тем сразу начался воздушный налёт. Самолёты налетали волнами, через правильные промежутки, бомбы падали в районе завода и где-то далеко. Через десять минут после отбоя возобновился артиллерийский обстрел.

К концу смены Лиза торопливо убрала фотографии, часы, пухлую записную книжку. Не хотелось расспросов сменщицы. Она почти бегом пересекла заводской двор, боясь встретить знакомых. В трамвае пристроилась на передней площадке, лицом к стеклу. Дома сказала Мироше, что хочет спать, заперлась на ключ и вынула из сумочки всё, что осталось от Лёни Гладышева. Вслух проговорила: «И больше ничего нет!..»

Неудержимо хлынули слёзы. Она позволила себе поплакать и открыла записную книжку.

Между непонятными формулами и вычислениями были разбросаны короткие записи. Это не был дневник, записи были случайны — названия книг, которые надо прочитать, изречения, выписки, расписания занятий, отрывочные наблюдения и размышления. «Каждый должен установить себе правила жизни, — прочитала Лиза, — сообразно своей высокой жизненной цели и своим убеждениям и раз навсегда подчинить свою волю этим правилам». Дальше запись: «У К. заговорили о писателе Бунине, а я его не читал. Играли в знаменитых людей, Лиза написала: «Фет», а Жорка стал спорить, что такого не было. Чуть не сгорел со стыда. А ведь сам знаю Фета только понаслышке». Дальше: «Толстой выработал круг чтения. Надо составить список и читать по плану». Потом шло несколько страниц каких-то формул и непонятный Лизе чертёж с подписью: «А ведь это, пожалуй, ценная мысль? Попробовать». На одной из страниц, среди формул, несколько раз написано: «Лиза». Дальше запись: «Всегда говорить правду, особенно тогда, когда это тебе невыгодно». Список книг — артиллерия, навигация, романы. Приписка: «Прочитать до 1-го июня», и вторая приписка: «Выполнено». И вдруг: «Пора всё кончить с Л. Она просто развлекается и смеётся над тем, что мне дорого и свято. Может ли жена моряка не любить море?»

Лиза по соседним записям определила примерную дату этой горькой записи. Она вспомнила ту весну, редкие встречи с Лёней, её досаду на то, что Лёня с охотой говорил о разлучавшем их плавании, тяжёлую ссору… Она вспомнила, как Лёва неожиданно перестал ссориться с нею, загрустил и нахмурился, и ушёл в какой-то не понятой ею угрюмой решимости… Она поспешно перелистала несколько страниц, разыскивая след их примирения, но нашла только крупно написанную дату: 17 июня. Был ли то день их новой, счастливой встречи? Она не помнила. Сразу за этой датой шёл расчёт стрельб, а затем чётко выписанные «Правила жизни»:

«1. Цель жизни — служение флоту; укрепление морского могущества родины.

2. В трудную минуту требовать от себя, как от коммуниста, больше, чем от других; в минуты успеха отказываться от славы и почёта для себя и выдвигать тех, кто помогал и содействовал.

3. Не подчиняться женщине, но быть рыцарем в отношении любимой женщины и всех женщин.

4. Неустанно совершенствоваться, прежде всего в морском деле, затем — культурный уровень. Философия и искусство в первую очередь.

5. Ставить службу выше дружбы, но дружбу — выше всех других отношений. Ничего не жалеть для Друга.

6. Заставлять себя поступаться своими желаниями в мелочах и никогда не отступать в крупном, принципиальном, даже если это очень трудно.

7. Быть всегда до конца честным и говорить правду, особенно когда это тебе невыгодно.

8. Выпивать только для компании и во-время останавливаться. Без свинства.

9. Всегда владеть собою, не проявлять своих чувств и настроений, воспитывать волю и железный характер. Научиться подавлять свои желания».

Лиза несколько раз перечитала эти правила. Они, как внутренний свет, прояснили для неё образ Гладышева. Вот почему он порою так странно отказывался от удовольствий и сдерживал свою радость! Вот почему на новый год он уступил своему товарищу, молодожену, право сойти на берег и остался дежурить, хотя Лиза звала его на новогодний бал! Она сердилась тогда… Как стыдно, что она тогда сердилась!..

Она вернулась к началу дневника и стала вчитываться в те записи, которые сперва пропускала, как служебные. И теперь поняла, что этот круг его мыслей и интересов был основным, главным. «По вчерашнему учению в нашей башне катастрофа. Мы изолировались от корабля, мы должны были погибнуть, чтобы корабль уцелел и мог вести огонь. Мне было страшно представить себе, что так может случиться. Надо воспитывать волю. Адмирал Бутаков учил: когда идёшь на таран — надо думать о гибели неприятельского корабля, и только». Немного дальше: «Вторая звезда на башню утверждена командующим. Собрал личный состав, чтобы нам не зазнаваться. Во-первых, время между залпами можно ещё сократить; во-вторых, надо помнить, что в действительной встрече с врагом вести прицельный огонь будет гораздо труднее». По краям страниц, испещрённых формулами и расчётами, Лиза находила приписки: «попытаться», «оправдалось на стрельбах», «поискать ещё»… Да, это была его жизнь, смысл и радость его службы… Как он был бы счастлив, если бы она тогда поняла и поддержала его, вместо того, чтобы расстраивать его пустыми придирками, капризами и мелкими, глупыми обидами, омрачавшими его любовь.

Она разыскала первые военные записи, но там не было ничего, кроме скупой хроники: «Покинули Таллин», «Пришли в Кр.», «Пока не воюем», «Был в городе, Л. не эвакуируется», «Первая бомбёжка города и налёт на нас»… «Враг у ворот, город под бомбами, в огне, мои ребята рвутся стрелять». «Стреляли!».

И вдруг размашистая запись на целую страницу в несвойственном ему стиле: «Да! Если умереть, то именно так и за это. В бою, в смертной схватке с врагом, ради своей родины, ради коммунизма, который будет, обязательно будет! За жизнь близких, за любимую, за свет в дорогих окнах. И пусть у гробового входа младая будет жизнь играть…» Только не надо гроба. Море примет меня в последний раз». Дальше было ещё больше деловых записей и расчётов, и среди них Лиза не сразу заметила короткую заметку: «Проверил свою силу воли. Авария от бомбы, звёздный налёт, мы вели огонь. Ни разу не проявил страха и владел собою. Жалко Ларионова и Смирнова. Приготовиться душевно к новым жертвам».

Она живо представила себе его душевную борьбу, старание подавить чувствительность и страх. С этим он вступил в свой последний бой. И когда смерть пришла — успел ли он осознать её и был ли он в этот смертный миг так же горд и не покорен страху?.. Да, наверное. И только острое сожаление обо всём, что составляет жизнь, а значит, и о ней, любимой, мелькнуло и… и оборвалось. Навсегда.

Лиза выпрямилась, закрыла дневник. Никогда ещё не видела, не чувствовала она Лёню так ярко и полно и верно. Сейчас она сумела бы быть достойной его любви и дружбы, его откровенности. Но это уже не нужно. Навсегда, совсем не нужно. Любила ли она Лёню год назад — и тогда, когда ссорилась с ним из-за его службы, и в последние недели, когда волновалась за него, и сегодня, когда пудрилась в ожидании, что он войдёт в её комнатушку?

Она стала вспоминать — одну за другою — все встречи с ним, по-новому понимая каждое его слово, каждый поступок и с горечью открывая, что была с ним капризна и недобра и думала только о себе, и так мало — так страшно мало! — отдавала ему. И вдруг ей вспомнилось, как они прощались летом, в первые дни войны: он уходил от неё по набережной, высокий, прямой, заставляя себя не оглядываться, а ей вдруг показалось, что вся жизнь уходит вместе с ним, и она даже метнулась было за ним и хотела окликнуть его и обнять, и сказать слова, которые никогда ещё не говорила ему… Как он обрадовался бы этим словам!.. И почему, почему она тогда удержалась?!

Она долго плакала, потом ходила по комнате, стараясь успокоиться и собраться с силами, но ей не удалось это. Для чего? Для кого? Ведь никого нет, ничего нет. Пустота.

10

Мария думала: так, наверное, идут в атаку, припадая к земле, вскакивая, перебегая открытые пространства и снова припадая к земле, чтобы переждать шквал огня. Продолжалась обычная городская жизнь — с работой на заводах и в учреждениях, с булочными и почтальонами, с детскими играми и сном в постелях. Но эта обычная городская жизнь стала теперь полем жестокого боя, с перебежками и замираниями под свист снарядов и бомб.

Двадцатиминутный путь от стройконторы до дому порою отнимал у Марии несколько часов — сирены загоняли в бомбоубежища или в парадные. Очень редко удавалось спокойно пообедать — примешься после отбоя за суп, а доедаешь уже под грохот зениток. И спать приходилось урывками, не раздеваясь. Сон был тяжёлым, а пробуждение — мгновенным: что, тревога?

Сутки за сутками пролетали в суете, в хлопотах о дежурствах пожарных, об огнетушителях и запасе воды, о сыне и его кормлении, и снова об огнетушителях и лопатах, и десятках других вещей, неожиданно ставших самыми главными и необходимыми.

Мария не заметила, когда закрылись коммерческие магазины и опустели рынки, но Мироша показала ей небольшой кусок хлеба и сказала: «Вот теперь дневная норма». У магазинов выстраивались очереди, надо было становиться затемно, чтобы «отоварить» карточки. Молочница, много лет носившая в дом молоко, оказалась «на той стороне», у немцев. В дни дежурств в Доме малюток Анна Константиновна получала стакан молока, сливала его в бутылочку и приносила внуку. В столовой обеды ухудшались с каждым днем и порции стали крохотными. Мария съедала водянистую похлёбку, а кашу целиком относила Андрюше. И не в судках, а в маленькой баночке — несколько ложек жидкой каши без масла. Надвигалась новая беда — голод.

Мария вглядывалась в лица своих товарищей: понимают ли они, готовы ли они к новой беде? Лица были будничны. На них не отражалось ничего, кроме переутомления. Женщины в группе самозащиты стали по пустякам ссориться и раздражаться. Мария тихо просила их:

— Не надо, дорогие, не надо.

Они виновато усмехались:

— Да ведь мы так, Марья Николаевна. . от нервов..

Андрюша жил в бомбоубежище, в отгороженном дальнем углу, прозванном «детской комнатой». Около Андрюши по очереди спали то Анна Константиновна, то Мироша. Мария бывала счастлива, если удавалось отпроситься у Сизова на ночь к сынишке. Сонное дыхание Андрюши было безмятежно, приоткрытый ротик румян, раскинутые, в складочках, ручонки покойны — посмотришь, и уже отрада.

Подниматься домой не хотелось. Комнаты стояли покинутые, запущенные, счастье ушло из них. Там торопливо и скудно ели, иногда спали. От снаряда, разорвавшегося напротив, несколько стекол вылетело из окон, их заменили листами фанеры. Дни были солнечные, квадраты фанеры выделялись унылыми пятнами. Радио передавало последние известия и гулкое тикание метронома. Почтовый ящик пугал — Марию подстерегали конверты с красивым гладким почерком, ненужный, раздражающий голос из покинутого прошлого, мольбы и заверения, и упрёки — даже упрёки!

Больше никто не писал, как будто во всём мире не было ни друзей, ни родных. Замолчал Алексей — жив ли? Молчал Митя — жив ли? Где-то скитаются подруги — куда забросила их эвакуация? Безнадёжно молчит Оля Трубникова — она там, по ту сторону фронта… жива ли? и Гудимов, милый человек, тоже там. . жив ли?

И вот пришло письмо, непонятная, неразборчивая записка: «Капит. Каменский просит навест. ранен. бойца Дмитр. Кудрявцева отчившего бою». Что это значит? Что такое капит.? Капитан? Но тогда почему он так плохо пишет? Или за капитана писал кто-либо другой? И что значит «отчившего»? Почившего? Нет, нет, тут же ясно написано — ранен.

Мария не сразу заметила на конверте приписанный другим почерком адрес — очевидно, адрес госпиталя? По штемпелям она установила, что письмо послано восемь дней назад. Господи, мало ли что могло случиться за восемь дней!.

Уже смеркалось, когда Мария добралась до госпиталя. У входа продавали цветы — огненно-красные гвоздики, жёлтые астры с вялыми, свисающими лепестками, резеду, издали привлекающую дурманящим запахом, лиловато-белый львиный зев. В этом году было много цветов, их продавали с лотков и прямо из вёдер на всех углах. И было удивительно видеть их пышную яркую красоту на потревоженных улицах, среди мешков с песком, заколоченных витрин и развалин. Мария купила большую охапку гвоздик. Митя любит их… Любил…

Ей показали маленькую, не общую палату. Значит, с ним очень, очень плохо?. Она вдруг представила себе Митю по-новому, страшно иным. Не таким, каким встретила на берегу оставленной реки, и не таким, каким он ввалился к ней после выхода из окружения, и уж, конечно, не таким, каким видела его в последний раз у баррикады. Серым, равнодушным, с мертвенными губами, с тупым, устремлённым в пустоту взглядом…

Она собрала все силы, чтобы спокойно принять его таким, какой он есть, и вошла.

— Мариночка! — окликнул её счастливый, чуть задыхающийся голос.

И она увидела прежнего Митю, каким он был до войны — с блестящими глазами и мальчишеской улыбкой.

— Митенька! — вскрикнула она, поцеловала его, а потом прикрыла его глаза гвоздиками — уж очень влюблённо сияли эти прежние глаза.

— Что с вами, Митя?

— Пустяки, Мариночка… Мария Николаевна… Замечательно удачная рана! В грудь навылет, и, понимаете, пуля выбрала такой путь, чтобы не задеть ничего! Даже доктора говорят, что умная пуля была! И что мне теперь долго жить, раз у меня такое военное счастье.

— Вы и на самом деле выглядите счастливым, Митя!

— Да, — серьёзно сказал он. — И вы так удачно пришли… Мне было очень важно сказать вам… Но подождите, я сразу не могу. Какие гвоздики чудесные! Цветы в Ленинграде!.. А вы похудели, у вас лицо такое тоненькое стало…

Он взял и крепко сжал её руку.

— Рана в грудь, Мариночка! В грудь, а не в спину!

— В этом я не сомневалась, Митя.

— Но вы ничего не знаете ещё. Вы всё-таки совсем ничего не знаете!

— Не знает, не знает, не знает! — раздался рядом отчетливый, раздражённый голос. — Никто ничего не знает! На кой дьявол вы торчите здесь на виду?

Мария испуганно оглянулась. Человек на второй койке лежал с закрытыми глазами, он потряс кулаком в воздухе и повторил со злобой:

— На кой дьявол вы торчите здесь на виду? Уйдите, вам говорят!

— Это он не вам, — зашептал Митя. — Это он бредит. Он всё время так бредит.

Со страхом смотрела Мария на чужое недоброе лицо. Сквозь щетину отросшей бороды просвечивали синевато-белые щёки. Тёмные веки были красивы, энергично и ярко очерченный рот тоже был бы красив, если бы его не искажала судорога боли и раздражения. Марии показалось, что раненый умирает.

— Это капитан Каменский, — шопотом сказал Митя. — Мы с ним в одном бою ранены. Он в плечо, а я в грудь. Меня подобрали, а он ещё двое суток не признавался. Потом его привезли, он сразу разузнал, кто из его людей лежит. И меня просил к нему положить. Рана была нестрашная, но получилось нагноение, температура высокая, третий день бредит… Врач боится осложнений, а он говорит — ни черта! Мне так хотелось рассказать вам о нём…

— О нём?

— Когда он не бредит, он тоже вас ждёт. Мы за вас в бой шли. Я ему рассказывал, как вы меня провожали, а руки у вас были в земле…

— Ну зачем вы это?

— Ему можно, — горячо ответил Митя. — Тут его бойцы со мною лежали, столько рассказывали! Отступали всё, и не потому, что трусы, а уж очень плохо было, миномёты, пушки, самолёты, танки — ну, вы знаете. А он вскочил с автоматом в руке, кричит: «Стой, застрелю на месте!» А потом первым попавшимся: «Стойте, ребята, вы же сознательные, храбрые парни, как вам не стыдно заодно с трусами драпать!» — и давай вместе с ним остальных заворачивать. И рубеж заняли, залегли. Он сам у пулемёта, и, как очередь пустит, обязательно лозунг кричит: «За Ленинград! За советских людей! За Россию!»

— А он кто такой?

— Не знаю. Мы с ним только одну ночь воевали вместе. Говорить почти не пришлось.

— Митя, вы просто болтун! Вы всё о себе говорили, даже обо мне успели!

— Даже? Вы у нас главная тема.

— Но почему же? И что это такое, право! Зачем?

— Вы только послушайте… Лежали мы у бугорка. Немецкая батарея — рукой подать. Слышно-, как немцы говорят. А мы ждём. В атаку итти. И он мне сказал: пойдём в бой за ленинградскую женщину, за её руки, выпачканные в земле…

Скрывая волнение, Мария засмеялась и показала руки:

— А они у меня чистые. Даже маникюр сделала.

— Вы не смейтесь, — обиженно сказал Митя, снова притянул к себе руку Марии и погладил: — вы этого не поймёте. Я себе поверил. Что могу. И что другие могут. Сперва в Бобрышева поверил, потом вот в него, а с ним — во всю силу нашу…

Мария оглянулась на раненого и смутилась: раненый смотрел на нее заинтересованно и вопросительно, взгляд его был ясен.

— Товарищ капитан, познакомьтесь, — радостно сказал Митя, — это она.

— Здрав-ствуй-те, — медленно произнёс капитан, не меняя ни позы, ни взгляда. — Очень. Рад.

Его неотрывный взгляд смущал. Мария покраснела и пробормотала:

— Как вы себя чувствуете, капитан?

— Гвоз-ди-ки, — сказал капитан.

Глаза его замутились.

— ГвоздИ-ки, — повторил он, — гвОз-ди-ки, — меняя ударение, сказал он и улыбнулся. — Кому гвоздИки, а кому гвОздики. Вот так всегда… Стучат, стучат, стучат…

Не задумываясь, то ли она делает, что нужно, Мария подсела к Каменскому, положила ему на лоб холодную ладонь и заговорила тихонько, протяжно, как говорила с сыном, усыпляя его.

— А вот сейчас уже не стучат… Сейчас будет легче… Вы чувствуете, уже легче… и вы подремлите немного… а я посижу и подержу так руку, она холодная..

Капитан заснул.

— Это чудесно, — шептал Митя. — Он очень мало спит. Ему снотворное выписали, а он всё равно не спит. Я знал, что вы ему покой принесёте…

— Митя, тут какая-то мистика, честное слово!

Мария хотела отнять занемевшую руку, но капитан зашевелился и заворчал так сердито, что Мария поспешно положила ладонь на его лоб, и Каменский затих.

— Я так и представлял себе, — шептал Митя. — Я так хотел, чтобы вы узнали его. Он самый храбрый и настоящий человек из всех, кого я знаю, хотя нас было несколько сотен, когда мы шли в тыл немцам, и это все были храбрые парни… Это так хорошо, Марина! И знаете, я всё время думал о вас.

Капитан вдруг открыл глаза и сказал:

— Ну, зачем же врать, Митя? Если бы ты всё время о ней думал, тебя бы убили. В атаке человек думает, как самому убить и не быть убитым. Ей красивых слов не нужно. Верно, Марина?

Помолчав, он сказал:

— Вы извините, что я попросту. Я о вас слышал так — Марина. Положите мне руку на лоб, если вы не устали.

Митя не был ни обижен, ни рассержен замечанием капитана. Он с грустным восхищением смотрел на Каменского, на Марию, на её осторожную руку, прикрывшую влажный лоб раненого. Со щедростью юношеского обожания он ничего не жалел и ничего не желал для себя.

Когда сестра пришла сказать, что Марии пора уходить, Митя попросил её поставить цветы в воду и виновато подвинул банку с гвоздиками к постели капитана.

Каменский снова открыл глаза и требовательно спросил:

— Когда вы придёте?

— Завтра, — ответила Мария.

Она шла по затемнённому городу, уже насторожившемуся в ожидании обычного вечернего налёта, и ей совсем не было страшно, что вот-вот снова загрохочут зенитки. Она сжимала в пальцах одну маленькую гвоздику. Гвоздика выпала из банки, у неё был короткий стебелёк, Каменский подхватил её и без слов протянул Марии. Он вёл бойцов в атаку и пролил кровь за неё? Не зная, не видав, за неё… Я приду к нему завтра. Он должен поправиться. Что это рассказывал Митя о его ранении? Она не очень вслушивалась, она ещё не знала, как это важно. Рана загноилась, врач боится… кажется, так сказал Митя? Я пойду завтра, Сизов поймёт, я же не могу бросить их без всякой заботы. Я буду приходить так часто, как только смогу. К нему и к Мите.

Захлопали зенитки — сперва дальние, потом ближние.

Она продолжала шагать, не обращая внимания на выстрелы. И её никто не останавливал, будто шла она в ином, никому не ведомом мире. «Как странно, что ещё два часа назад ничего не было, — думала она. — Разве это бывает, чтобы человек сразу стал близок?»

11

Люба-Соловушко называла Сашка «краснощёкий брат мой». Сашок охотно заходил к ней в гости. Люба знала и хорошо рассказывала множество удивительных историй, у неё всегда находилось что-нибудь сладкое, и, наконец, знакомство с Любой льстило его мальчишескому самолюбию. Про себя он знал, что Люба просто девчонка и недавно кончила техникум.

Но для всех она была директорша. Отец говорил о директоре с почтением и удивлялся, как это Сашка пускают в дом, а мать пугалась, не натворил бы там Сашок чего-нибудь такого, что потом стыда не оберёшься.

Среди бедствий и страхов войны Сашок жил увлекательной, необычайной жизнью. Война не пугала его, а веселила. И он сам, и его сверстники вдруг вырвались из-под опеки и жили на равных правах со взрослыми. На оборонительных работах никому не приходило в голову обращаться с ними, как с детьми. С началом учебного года они вернулись в школу, но занятий почти не было, школьники дежурили на пожарных постах. За посты на крыше дрались, настолько там было интересно — удавалось увидеть и взрыв бомбы, и воздушный бой, и гибель самолёта. Уже на самой крыше дрались за осколки зенитных снарядов, так как зенитный осколок был «валютой» — на десяток зенитных можно было выменять осколок немецкого снаряда и даже, при удаче, осколок бомбы.

После редкостной удачи с парашютистом, превратившей его в героя всей школы и даже всего района, никакие милиционеры и никакие бомбы не могли загнать Сашка в бомбоубежище. Он вечно задирал голову, подкарауливая парашютистов.

Дома тоже всё переменилось. Никто не спрашивал, куда и зачем он уходит, и никто не ругал, если приходил он поздно. С отцом, которого Сашок до войны боялся, установились новые отношения. Отец работал в одном из самых засекреченных цехов и делал что-то такое секретное, что все расспросы Сашка ни к чему не привели.

— Я ж тебя не спрашиваю, где вы баррикады построили и где огневые точки, — сказал отец, — так что, давай, товарищ, условимся: полное невмешательство в чужие дела.

Это было ново и выгодно. Когда отец попробовал отругать его за оторванный рукав куртки, Сашок торжественно провозгласил:

— А невмешательство где?

— Ишь ты! — удивился отец. — Так ведь то насчёт военных дел.

— А кто тебе сказал, что рукав — не военное дело? При выполнении н-ского задания. Вот!

— Боек стал, — одобрил отец, — растёшь!

Мать ещё в самом начале войны уехала на строительство оборонительного рубежа под Кингисепп. Там она попала «в переплёт» (что за переплёт, она так и не рассказала), потом отступала с войсками, работала на новых, всё более близких рубежах и стала специалистом по сооружению дзотов (что такое дзот, она объяснила Сашке во всех подробностях). Она приезжала домой раз в две недели на двое суток, усталая, оживлённая и грязная. Сразу бежала в баню, потом стирала всё своё и всё, что накопили муж и сын, в любую бомбёжку безмятежно и с аппетитом пила чай, после чего «заваливалась» спать. Наутро она вставала чистая, румяная, надевала пёстрое ситцевое платье с короткими рукавами, и Сашку нравилось, что руки у неё «двухцветные» — до локтей коричневые от загара, а выше молочно-белые. Мать изменилась: движения размашистые, походка напористая, голос всегда повышенный — на воздухе он был, наверное, как раз впору, а в маленькой комнате излишне громок.

Сашок вспоминал прежнюю маму — прежняя постоянно беззвучно двигалась от плиты к буфету, от швейной машины к гладильной доске, всегда что-то стряпала, шила, штопала, перекладывала, мыла, незаметно делая всё, что нужно было мужу и сыну. Ей случалось ругать Сашка за опоздание, за продранные штаны или залитую чернилами рубаху, но ругалась она беззлобно, не отрываясь от работы, и ничего не стоило ускользнуть от неё на улицу. И была она прежде ласковая. Теперь она рассуждала о работе и о войне, как мужчина, знала о военных делах много такого чего не знал не только. Сашок, но и отец. А когда соседка, уклонившаяся от трудовой повинности, попробовала посочувствовать ей, мать только усмехнулась:

— А я теперь дома, пожалуй, от скуки помру…

Заметив изумлённый взгляд сына, она растерянно оглянулась, застыдившись, что кто-нибудь ещё мог услыхать её слова, притянула к себе Сашка, неловко приласкала и шлёпнула по затылку:

— Ну, беги, вояка!

Когда она уезжала, Сашок хмурился и отворачивался. Тоска по былой материнской заботе и ласке щемила душу.

Однажды вечером, приглядевшись к сыну, отец сказал:

— Товарищ дорогой, долго ты ещё собираешься в коротких штанишках бегать?

Сашок не понял и удивился — он давно носил длинные брюки на выпуск.

— Да я не о том. В школе, небось, собак гоняете?

— Отчего? Когда можно, учимся. А то дежурим. В пожарных.

— И много ты пожаров потушил, пожарный?

Сашок обиделся.

— Что ж, мне нарочно поджигать? А парашютиста я поймал.

— Ещё одного?

— Да нет… откуда же их возьмёшь столько?

— Знаешь, дружок, были у нас такие граждане, что хотели на былых заслугах всю жизнь прожить. Так их попросили заняться делом. А ты одного поганого немца забыть не можешь.

— Да я ведь к слову. Я разве виноват?..

— Вот я и говорю. Пора делом заняться. Устрою тебя на завод. Как смотришь?

— Ясно, устраивай.

Сашку было жалко вольготной жизни неучащегося школьника. Но работать на военном заводе, делающем танки и всякие засекреченные вещи, было чертовски интересно и почётно. Наутро он встретился с Любой на оборонительных работах и похвастался:

— Надоело кирпичи таскать. Решил поступить на завод.

Люба вздохнула:

— А я прошусь, прошусь…

— Не пускает?

— Не пускает…

Домашние споры о поступлении на завод шли у Любы давно. Владимир Иванович отмахивался: «Ты же оборонительные строишь? Ну, и строй. Чего тебе ещё надо?». Месяц назад Люба с увлечением строила баррикады, но теперь она непоколебимо верила, что до баррикадных боёв в городе дело не дойдёт. И то, что мальчишка. Сашок, «краснощёкий брат мой», поступает на завод раньше её, показалось Любе невыносимым.

— Я тоже пойду, — сказала она. — Даже спрашивать не буду. Я как-никак техникум кончила.

Вечером, придя домой, Сашок застал в квартире старинного отцовского друга и сослуживца Ерофеева.

— А мама где?

Сашок объяснил, смутно догадываясь, что произошло какое-то несчастье.

— Так один и живёшь? — раздумывая, повторял Ерофеев.

Наконец, он решился и посадил перед собою Сашка.

— Ну, ты парень взрослый. Возьми себя в руки. Война без горя не обходится… — Он помолчал. — Сегодня снаряд попал в цех. Отца твоего поранило… Сильно поранило. Часа два мучился… И умер.

Он снова довольно долго молчал, глядя мимо Сашка, потом сказал строго:

— Хоронить надо. Мать вызвать надо. Знаешь ты, где она работает?

Сашок не знал, не мог вспомнить. Горя ещё не было, только ошеломление. Никак не собрать было мыслей.

— Кто её посылал-то? Райсовет? — допрашивал Ерофеев. — Как же ты не знаешь, милок? Ну, живо, слетай в райсовет да разузнай толком. Торопиться с этим надо. Время-то какое!

В райсовете Сашка направили к женщине, возле которой непрерывно трещал телефон, так что она каждому посетителю отвечала в несколько приёмов, между телефонными разговорами.

— А зачем тебе адрес Аверьяновой? — подозрительно спросила она.

— Отца у нас убили, — тихо сказал Сашок.

И вдруг эти вслух произнесённые слова раскрыли ему самому всю страшную неотвратимую правду: отца убили, отца нет, и никогда больше не будет.

— Сколько горя теперь на свете! — вздохнула женщина и стала рыться в списках. — Алло! Триста человек по наряду завтра посылаю, — крикнула она в трубку. И стала водить пальцем по страницам, приговаривая — Сколько горя, боже ж мой, сколько горя…

Сашку хотелось заплакать навзрыд, чтобы женщина обняла его, пожалела, повздыхала над ним. Но женщину осаждали посетители и опять трещал телефон…

Получив бумагу с печатью и расспросив, как и куда пробираться, Сашок поехал трамваем до конца маршрута, потом пошёл пешком. Мысль о том, что он идёт на фронт, отвлекла его. Было интересно предъявить на фронтовой заставе бумагу с печатью и беспрепятственно пройти по ту сторону шлагбаума, где была уже не просто улица, а фронтовая территория.

— Погоди, паренёк, — окликнул его начальник заставы. И Сашок испугался было, но начальник сказал: — Пешком итти — ноги сотрёшь. Да и что плутать в потёмках? Переспи у нас, на рассвете отправим попутной.

В тепло натопленной землянке отдыхали бойцы.

— Вот вам, ребята, сынок, — сказал начальник. — К матери добирается за Большое Кузьмино. Отца у него в городе убило. Покормите его, и пусть поспит.

Усадив его на единственный табурет, бойцы наперебой протягивали ему ломтики пайкового хлеба. От этого непривычного сочувственного внимания несчастье снова встало перед Сашком во всей своей неотвратимости, отчаяние сдавило горло, и внутри что-то засосало до тошноты — не то горе, не то голод. Но есть он не мог. Перед ним лежало столько хлеба зараз, сколько он давно уже не видел, а есть не хотелось. Сашок всхлипнул.

— Что ж поделаешь, милый, — сказал самый старший из бойцов и погладил Сашка по голове. — Война!

Сашок сердито отодвинулся, по-детски, со всхлипами перевёл дыхание, взял кусок хлеба и начал медленно жевать его. С жадностью, преодолевая тошноту, Сашок съел всё, что ему дали бойцы, а потом лёг рядом с самым старшим, усатым бойцом.

— Сирот-то сколько остаётся, — сказал усатый, прикрывая Сашка шинелью.

И Сашок заплакал, уткнувшись лицом в шинель, потому что понял, что печальное слово «сирота» отныне относится к нему.

Усатый стал гладить Сашка по голове и ерошить его волосы, и от этой ласки Сашок притих и заснул.

На рассвете его посадили на попутную машину.

Когда Сашок добрался до матери, она только взглянула на него, побелев, вытерла грязные руки о передник и взяла бумагу с печатью. Сашок думал, что она сейчас заплачет, закричит, но мать закусила губу, постояла перед Сашком, глядя в землю, а затем велела ему подождать, пока она сходит за «увольнительной».

Сашок сидел на мокрых коротких брёвнах и старался вообразить, что делают с этими брёвнами работающие тут женщины. О несчастье с отцом он не думал, но под горло всё время что-то подкатывало, не то боль, не то тошнота.

— Пойдём, — тихо сказала мать, появившись снова уже в пальто и с вещевым мешком за плечами.

Они пошли к дороге, не разговаривая. У дороги мать сказала: «Садись», а сама продолжала стоять, прямая, безмолвная. Первый же попутный грузовик взял их — мать даже не просила, шофёр сам затормозил, увидав её лицо. В городе Сашок хотел вести её в заводской клуб, но мать сказала: «домой». Дома вымылась, переоделась, накинула на голову чёрный платок.

В клубе Сашок увидел отца. Он лежал под красным флагом на высоком столе, окна были открыты, и ветер шевелил его волосы и свисающие края флага. Люба и ещё две женщины устанавливали в изголовье горшки с цветами. Увидав Сашка, Люба не поздоровалась с ним, а виновато вздохнула и на цыпочках вышла.

Мать опустилась на колени, прижалась лицом к флагу. Плечи её мелко дрожали, как будто она озябла. Женщины заплакали. Сашок забился в угол и заревел, стараясь не смотреть на мёртвого отца с шевелящимися на ветру волосами. Хотелось приласкаться к матери, услышать её громкий голос, но мать всё стояла на коленях и беззвучно содрогалась плечами.

На кладбище рвались снаряды. В небе чуть в стороне от кладбища шёл воздушный бой, громко стреляли за деревьями зенитки, было похоже на военный салют. Гроб опустили в яму, и старики — сослуживцы отца — начали бросать лопатами землю. Мать стояла, не плача, на краю могилы и вздрагивала при каждом глухом ударе земли, падающей на гроб. Владимир Иванович положил на могильный холм большой венок и сказал:

— Прощай, Николай Егорович!

Незнакомый Сашку старик сказал, что Николай Егорович Аверьянов был хорошим рабочим, настоящим питерским большевиком и душевным человеком и что любили его все решительно. Сашок слушал и с отчаянием сознавал, что никогда не ценил отца так, как его ценили другие.

После похорон мать была дома еще два дня. Она непрерывно что-то делала по хозяйству, старалась посытнее накормить Сашка, но разговоров избегала. Только раз тихо сказала:

— Как же ты теперь один жить будешь?

Сашок подошёл к ней и уткнулся лицом в её плечо.

— Не уезжай, мама…

Она крепко обняла его и пробормотала:

— А как же, милый? Ведь надо.

Вечером пришла Люба. Она попросила Сашка отнести записку Владимиру Ивановичу, и Сашок отлично понял, что его нарочно отправляют из дому. Когда он вернулся, Люба сидела вся заплаканная, и мать тоже, но обе улыбались.

— Пока я на работах, — сказала мать, — будешь жить у Любови Владимировны. Смотри только, не балуй!

Ему было странно, что Любу называют по имени-отчеству, что он будет жить у неё и что другие считают её взрослой.

Рано утром мать уехала, а Сашок с корзинкой на плече отправился к Любе. Они вместе пили чай, и Люба вела себя как взрослая.

— Тебе когда в школу? А уроки вам теперь задают?

Сашок понял, что взрослые бывают настоящими товарищами только до тех пор, пока от них не зависишь. Интерес Любы к его школьным отметкам оскорбил его. Он хотел нагрубить ей, но Люба высунула язык и сказала:

— Насчёт алгебры я тебе сочувствую. Ужасная гадость!

— Алгебра вещь нужная, — отрезал Сашок, чтобы окончательно сбить с неё спесь. — Я ведь собираюсь после войны в инженеры-металлурги. Но сейчас работать надо. И в школу я больше не пойду.

— Правильно, — охотно согласилась Люба. — И знаешь что, Сашок? Пойдём-ка мы сегодня же на завод. Не к Владимиру Ивановичу, а прямо в отдел кадров. Оформимся — и всё.

Они робко переступили порог отдела кадров, готовясь спорить и доказывать свое право. Но их никто ни о чём не спросил, только просмотрели документы и сказали утвердительно: «Конечно, необученные?» Через десять минут Люба и Сашок вышли за ворота людьми самого ответственного военного труда — сборщиками танков.

12

Они собрались в запущенной квартире с дружным решением — по-мирному провести сегодняшний вечер. Шквалистый ветер бросал в окна колкие струи дождя, крыша гудела и звенела. И всё-таки это была тишина, блаженная тишина, отдых.

Зачинщицей вечеринки была Соня, отпущенная до утра домой. Она забежала к Любе Вихровой, надеясь узнать что-либо о Мике, а затем притащила Любу к Марии Смолиной. По телефону вызвали с завода Лизу. Прибрали квартиру, соорудили жидкий, но изящно сервированный Анной Константиновной ужин.

И вот теперь, когда все собрались за столом, Соня сама сидела притихшая, раскачивалась на стуле и слушала, слушала… Гудение ветра и дождя только подчёркивало глубокую тишину города-фронта. И тишине не верилось, как не поверилось бы сейчас, если бы вошёл Мика и сказал: больше не расстанемся.

Только Марии было весело. Андрюша ошалел от просторов квартиры, от забытых игрушек и яркого света, не похожего на тусклый свет в бомбоубежище. Он бегал из комнаты в комнату, прижимая к себе столько игрушек, сколько мог захватить, ронял их, деловито собирал и снова пускался в путь, визжа от восторга. И Мария не уставала ходить за ним и смеяться вместе с ним. Андрюша ни за что не хотел ложиться спать и заснул стоя, припав к плечу бабушки. Уложив его и постояв над ним, Мария усмехнулась своей мысли: нормальная жизнь стала праздником. И мы все так привыкли к другому, что не знаем, как и вести себя, о чём говорить.

— Спой, Соловушко, — попросила она, вернувшись к столу.

Люба послушно запела, но, не докончив песни, смолкла.

— Не могу. Помолчать хочется.

— Как странно, — сказала Анна Константиновна. — Ещё недавно я никого из вас не знала. А кажется — моя семья. Полгода назад за этим столом собирались совсем другие люди, и все они оказались не такими, как думалось… Одни лучше, другие хуже, но все не такие…

Мария удивилась внутренней жестокости её слов. Зачем напоминать о том, что лучше забыть, вычеркнуть? Она знала у матери, наряду с душевной деликатностью и тактом, беспощадность суждений в тех случаях, когда Анна Константиновна считала нужным высказаться. Но зачем ей это сегодня?

— Мерила другие, — сказала Мария примирительно. — И другое мы в людях ценим.

— Нет, — решительно отвергла Анна Константиновна. — Ценим мы всё то же. А вот видеть стали зорче. И что касается меня, так я благодарна своей судьбе — хотите верьте, хотите нет! — что научилась вот так видеть и оценивать людей. А у меня жизнь к концу.

Она помолчала и многозначительно добавила:

— Вам, молодёжи, это ещё дороже. Вам с людьми всю жизнь жить.

Мария легонько обняла мать. Вчера Анна Константиновна, что-то почуяв материнским чутьём, заставила Марию рассказать про Каменского. Мария рассказала только про бой «за руки, выпачканные в земле», про встречу в госпитале и то чувство давнишней дружбы, которое внушил ей странный человек. Большего она не рассказала, да и было ли что рассказать? Было ли место зарождению новой любви в её душе, потрясённой недавним ударом, и могла ли сейчас, среди бомб и смертей, зародиться любовь? Разве время теперь для любви, для личной жизни? Нет, теперь нелепо и даже стыдно об этом думать… Но мать по-своему истолковала рассказ дочери и «расчищала почву» для нового чувства, обесценивая старое.

— Надо сперва победить, — отвечая на эту попытку матери, сказала Мария.

Соня поняла её иначе и возмутилась:

— Никаких сперва! Мы потому и победим, что проверяем и подтягиваем друг друга! И есть сейчас только одни стоющие люди — с которыми вместе воевать хорошо. А тех, кто себя спасает — тех я и за людей не считаю. А выживу до конца войны — руки не подам!

— Ишь ты! — мягко упрекнула Люба. — Да как ты судить можешь, кто спасается, а кто честно в тылу работает? Так ведь половину народа со счетов сбросишь..

— А что ты сама говорила про инженера какого-то, который трясся — лишь бы скорее уехать?

Люба рассмеялась:

— Так он трясся!..

— А я их по глазам отличу — кто человек, а кто — t тьфу! — вдруг азартно заявила незлобивая Мироша.

Упорно молчавшая Лиза вскинула глаза и с отчаянием сказала:

— Ничего мы не понимаем в людях толком, пока они живы. Ни-че-го! Почитайте, как об умерших пишут. Вы думаете, неправду пишут? Нет. Просто, умрёт человек — и начинают понимать, какой он был. И ценить. А при жизни мы считаем людей хуже, чем они есть.

— Наоборот! — вскричала Мария, продолжая думать о своём.

— Да нет, Лиза умно сказала, — удивилась Соня. И спросила с усмешкой: — Что ты читаешь сейчас, Лиза?

— Каждую ночь одно и то же, — ответила Лиза, вскочила и быстро вышла из комнаты.

— Ого, как у неё нервы сдают, — снисходительно сказала Соня.

Мироша заступилась:

— А ты не смейся. Очень изменилась Лизанька.

— Ещё бы, — легкомысленно подхватила Соня. — Телефонную барышню с локонами, и вдруг — под бомбы! Изменишься…

Марию задела насмешка Сони. Ей казалось, что требовательность к людям, необходимая в такой войне, невозможна без доброты к ним. Чем менее был подготовлен человек к испытанию, тем ему труднее: И тем больше чести ему, если он держится. А молодечество было хорошо в первые дни. Сейчас оно наивно… и глуповато.

— По-моему, все изменились, — сказала она, — а может быть, стали более настоящими. Самими собою. Кроме Сони, — добавила она добродушно.

— Это я не сама собой? — взметнулась Соня.

— А и правда, — поддержала Марию Мироша. — Ты всё ещё играешь, Сонечка. В куклы.

— Я?!

— И дай тебе бог до конца войны остаться такою… Легче…

Люба вдруг снова рассмеялась про себя.

— Ты что? — спросила Мария.

— Я сейчас подумала, что мы завидуем уехавшим..

— Мы?! — возмутились в один голос все.

— Вот честное слово! — с озорством настаивала Люба. — Заставь нас уехать — не поедем. Из гордости, из патриотизма, из самолюбия — не поедем! И всё-таки нам страшно и хочется, чтобы всем было страшно вместе с нами. И всё-таки мы завидуем, что вот уехали люди и над ними не свистят бомбы. И никакая пушка до них не достанет. Владимир Иванович всегда внушает мне, что эвакуация — государственная необходимость, и наша беда в том, что мы мало эвакуировали. А покопайся у него в душе — он уважает именно тех, кто не хотел ехать.

— Это разные вещи! — возразила Соня.

— Может быть, Люба и права, — в раздумье сказала Мария, — но ты говоришь — государственная необходимость. А мы ведь презираем не тех, кто о государстве думал, а кто шкуру свою спасал. Впрочем, ты права — у нас есть личное раздражение оттого, что нам страшно, оттого, что нам плохо…

— А разве мы все могли бы держаться, если бы думали, что правильнее уехать? — спросила Анна Константиновна. — Вот Мусе, конечно, нужно было уехать. С Андрюшей. Но когда Андрюша вырастет, ей было бы стыдно рассказать ему об этом. А так она расскажет с гордостью, и Андрюша будет гордиться.

От двери раздался мрачный голос:

— Надо ещё дожить до рассказов…

Лиза стояла у самой двери, припав спиной к стене, в полумраке поблескивали её глаза.

— Фу ты, панихида какая! — рассердилась Соня. — Лучше уж в куклы играть, чем такую скуку разводить.

— А я не вижу, чему радоваться, — сказала Лиза.

Мария подошла к ней и обняла её неподатливые плечи.

— Самим себе и друг другу, — тихо сказала она. — Что с тобою, Лиза?

Лиза перестала упираться, беспомощно приникла к Марии.

— Случилось что-нибудь, Лизуша?

— Да, — шопотом ответила Лиза, — только не надо… никогда не спрашивайте… прошу вас…

— Хорошо, — шопотом пообещала Мария, поцеловала её и, обняв, подвела к столу.

— Вы послушайте, как непогода поёт! — сказала Мироша.

И все прислушались к гулу непогоды, радуясь, что непогода не ослабевает.

Ревела буря, дождь шумел…

неожиданно звучно запела Люба. И так же неожиданно, сильным и свободным голосом подхватила песню Анна Константиновна. Старательно и неверно поддержала Соня, за нею вполголоса Мария. Только Лиза молчала, да Мироша, с умилением оглядывая всех, покачивалась в такт песне.

— Боец Кружкова, шагом марш — спать! — сама себе скомандовала Соня, когда песня смолкла. И с привычной требовательностью обратилась к тётке — Мироша, в пять с половиной буди!

— А я-то! Ведь трамвай пропущу! — всполошилась Люба. — Муся, проводи меня, золотко.

В передней Мария тихо попросила:

— Соловушко, ты теперь на заводе. Посмотри за Лизой. Что у неё случилось, не знаю. Но ей плохо.

— Ладно, всё будет в порядке.

Люба была непоколебимо уверена, что стоит взяться — и всё можно исправить и всякой беде помочь.

Целуя мать перед сном, Мария сказала ей обычные два слова:

— Спокойной ночи.

Но каким смыслом наполнились сейчас эти обычные слова!

И Анна Константиновна ответила, блаженно зевая:

— Выспимся за все дни…

Но — странно — сон не шёл к Марии, когда она с наслаждением вытянулась в постели. Давешний разговор растревожил её. И тревожила тишина, подчёркиваемая гулом ветра и дождя. Она уже давно научилась моментально засыпать и во время воздушной тревоги, и во время обстрела, если только не надо было дежурить. Она научилась успокаивать себя: «это не у нас» — и не прислушиваться к стрельбе и грохоту, если они не затрагивали её «квадрат». Она научилась отстранять своё горе, как если бы его не было. Порою ей удавалось убедить себя, что не было ни любви, ни горького разочарования, ни страшной опустошённости сердца. Порою она забывала о письмах, написанных красивым, гладким почерком… А сейчас, в невоенной тишине ночи, в мягкой и чистой постели, оставшись наедине с самой собою, она не могла уйти ни от войны, ни от прошлого, и всё горькое, не до конца решённое, нахлынуло на неё. И она металась в бессонной тоске, и затихающий шум непогоды нашёптывал ей: скоро рассвет, скоро прояснится, отдыха не будет.

Она не помнила, как, наконец, заснула, и утром не могла вспомнить, что томило её. Осталось только ощущение, что мать наивно, по-женски восприняла её рассказ о Каменском. Так, как будто нет ни войны, ни блокады, ни долга, поглощающего всё остальное. Но боль и смятение, питавшие бессонницу, не касались Каменского.

Унылые пятна фанеры раздражали глаза и, казалось, усиливали духоту в комнате. Мария распахнула окно, и навстречу ей рванулась ветреная свежесть осеннего утра. И, как будто впущенная Марией вместе с ветром, где-то за парящими на солнце крышами возникла и стала шириться заунывная разноголосица сирен.

— Ну, вот, — без досады сказала Мария.

Военная реальность вступала в свои права.

— Облачность разогнало, они скоро не прорвутся, — убеждённо, как знаток, заявила за спиною дочери Анна Константиновна. — Идём пить чай.

13

Чувство неловкости сковывало Марию, когда она снова переступила порог маленькой палаты. Митя сидел на койке, свесив босые ноги, и при входе Марии торопливо подобрал их под одеяло. Она старалась не смотреть в сторону Каменского, но именно его настойчивый голос встретил её:

— Наконец-то!

И затем:

— Почему вы нас забыли? Вы обещали притти в пятницу!

Она улыбнулась и пожала плечами.

— Я вижу, вам лучше. Как ваше плечо?

— Отвратительно, — желчно сказал Каменский и смолк.

Митя покосился на него и стал виновато объяснять:

— Мы очень волновались, что вы не пришли, как обещали. Такие бомбёжки были! Мы всё прислушивались и определяли, где бомбы падают. И казалось — все в вашем районе.

Подобрев и утратив чувство неловкости, Мария села на табурет между двумя койками и стала рассказывать, что делала эти дни и как живут горожане. Избегая всего печального, она старалась отыскать в этом странном, полуфронтовом, полугородском быту забавные чёрточки.

— Иду я мимо очереди, — рассказывала Мария, — две женщины ругаются: «Не бббыло здесь этой в ссинем ппплатке», — заикается одна. «Была и будет, и перед вами пойдёт!» — настаивает другая. Вдруг свист, снаряд рвётся в нескольких шагах, вся очередь повалилась на тротуар. Пыль, дым. И вот все встают, соблюдая очередь, отряхиваются, и та, что ругалась, головой трясёт, чтобы извёстку стряхнуть, и кричит: «Пппосле меня хххоть ддесять сссиних ппплатков, а я ннне пппущу, и вввсё тут!»

Мария смеялась, и Митя тоже смеялся. Но, посмотрев на Каменского, оба смолкли.

— Что вы, Леонид Иванович? — тихо спросила Мария.

— А я тут лежи… лежи, как колода… — сквозь зубы простонал он.

Мария придвинулась к нему и тайком заглянула в температурный листок. Кривая температур колебалась между тридцатью семью и тридцатью девятью. Лихорадка упорно держалась, рана заживала медленно. Мария знала, как раздражало Каменского, что ранение помешало ему принять полк, и как страстно хотелось ему скорее подняться и участвовать в войне.

Она стала тихонько говорить с ним, уверяя, что лихорадка уже проходит, а потом его очень быстро выпустят из госпиталя; перевязки можно делать и в полку, а под расписку выпустят, она знает случаи… Веря и не веря, он спрашивал, какие случаи она знает, и она тут же придумывала их со всеми подробностями.

Он взял её руку, осторожно поцеловал и сказал:

— Вас судьба послала ко мне, Марина.

— А раз судьба, значит, слушайте меня, и всё будет хорошо, — ответила Мария.

Каменский поморщился. Он не хотел шутить.

— Ну, расскажите, что в сводках. Под Москвой?

Зная, что Каменскому не дают газет, она отвечала коротко, стараясь рассказывать только о том, о чём он уже знал или догадывался.

— Это глупо — скрывать правду от взрослого человека, — резко сказал Каменский. — Вы думаете, я не знаю, что мы ещё будем отступать, что нам ещё долго будет трудно?

— Но под Ленинградом-то их остановили? Ростов держится. . И наше наступление под Ельней.

— Дорогая! Кто был на фронте и видел, сколько у них самолётов и сколько у нас, сколько у них танков и сколько у нас… Нам надо создать перевес в технике. На это нужно время. Вот Митя вам расскажет, сколько он прошёл, пока силу почуял. И если он сейчас выйдет настоящим солдатом, так потому, что ему посчастливилось видеть, как немцы перед ним пятками засверкали. Превратить миллионы штатских людей в воинов — на это тоже время нужно.

— Значит, война будет долго, и нечего вам нервничать из-за двух-трёх недель, — вставила Мария.

— А если я знаю, что я могу лучше, чем многие, воспитать солдат из людей, что мне доверены? Я умею это делать и должен делать. А первую задачу решает тыл — и, в частности, ваш муж, которого вы зря осуждаете.

— Вас неверно информировали, — бледнея, отрезала Мария. — У меня нет мужа.

Она возмущённо оглянулась на Митю. Но Мити не было. Когда и зачем он выскользнул из палаты? Эта непрошеная услуга разозлила Марию. Чувство неловкости вернулось, усиленное последними словами Каменского. Но Каменский, видимо, не собирался переходить на личные темы и продолжал, всё более возбуждаясь:

— А потом, почему вы думаете, что победа предрешена и дело только в сроках? Мы можем и должны победить, если мы решим эти задачи и многие другие. Но ведь мы должны успеть. А что, если мы не успеем и немцы сумеют раздавить нас раньше?

— Нет! — воскликнула Мария. — Этого не будет!

— Не будет, — согласился Каменский. — Но почему? Потому, что мы должны успеть и успеем, если не только неделя — день, час, минута будут на счету.

— Потому, что весь народ поднялся, — сказала Мария и вспомнила новое чувство, возникшее у неё на строительстве баррикад, что и она, и Лиза, и Мироша, и Сашок, и Соловушко, и Соня, и Сизов, и Григорьева — это и есть народ, способный на всё и за всё отвечающий. Но вслух она выразила то же проще: — Знаете, у меня даже мама теперь начальник пожарного звена. И страшный педант в отношении пожарных правил. Так смешно..

— Совсем не смешно! — воскликнул Каменский, и лицо его стало счастливым и добрым. — Это и есть Отечественная война. О-те-чест-вен-на-я! — повторил он с удовольствием, вспоминая бывшего начальника штаба полка и его крушение (то, что начштаба так быстро слетел, показалось ему теперь ещё одним чудесным, победным признаком). — Но ведь отечество-то у нас особое, социалистическое. Значит, мы воюем не только с немцами? А и со всеми, кто ненавидит социализм. И нам нужно победить, хотя бы обезвредить своих врагов во всём мире. А то они нас задавят — попытаются задавить, во всяком случае.

— Вы считаете это возможным — повторение восемнадцатого года? — усомнилась Мария. — Крестовый поход четырнадцати государств против Советского Союза?

— А Мюнхен? — вопросом на вопрос ответил Каменский. — Разве Мюнхен не был подготовкой к нему? Немцы хотели нового сговора. Это им не удалось. Уже не удалось. Вот громадная победа! Договором с Германией в тридцать девятом году мы выбили карты из рук мюнхенцев, расшатали блок против нас. И сказали всяким чемберленам: «В вашей подлой игре мы не участвуем». А Гитлер не понял, что, кроме чемберленов, есть народы. И есть социалистическая держава. Так за это он и поплатится!

Мария знала, что Каменскому вредно много говорить, но разговор интересовал её, собственные разрозненные мысли приходили в порядок и прояснялись.

— Говорите тише и спокойнее, вам нельзя, — нежно попросила она. — Я всё время думала, что эта наша война — и Отечественная, и классовая… верно?

— А как же! — не обращая внимания на её просьбу, вскричал Каменский. — Фашизм-то что такое? Квинтэссенция воинствующего империализма! Так разве капиталистическим тузам немецкий фашист не ближе, чем русский большевик? И разве они не понимают, что после этой войны революционная демократия будет во всём мире сильнее, чем когда-либо! Так что им интересы своей страны перед перспективой потерять власть и доходы?

Он откинулся, утомлённый, глаза закрылись. Мария не шевелилась, боясь вспугнуть его мгновенную дремоту. Но Каменский улыбнулся и проговорил, не открывая глаз:

— Очень хочется дожить до после-войны, Марина..

И, вдруг смутившись, заметил:

— Куда ж это Митя исчез?

— Я позову его, — торопливо сказала Мария.

Митя со страдающим лицом болтался по коридору.

Он выскользнул из палаты по доброму и самоотверженному побуждению, потому что видел, как нетерпеливо ждал Марию Каменский все эти дни и как преобразился, услыхав издалека её шаги. Но, оставив его вдвоём с Марией, Митя ощутил себя забытым, никому не нужным.

— Митюша, куда же вы сбежали?

— Я думал, он заснёт, — мужественно солгал Митя и вместе с Марией вернулся в палату.

— Что ж ты свою гостью покинул? — встретил его Каменский. — А мы тут всё международное и военное положение обсудили.

По успокоенно-радостному лицу Каменского и по смущению Марии Митя догадался, что им было хорошо вдвоём и позвали его просто из вежливости.

— А у нас в коридоре тоже дискуссия была, — грубоватым голосом сказал он. — Когда ни выйдешь, бойцы войну обсуждают.

— Ну, и что говорят? — быстро спросил Каменский.

«Нет, мне просто показалось», с облегчением решил Митя, так как думал, что любовь заслоняет все другие интересы.

— Верят бойцы, — начал он, вступая в разговор, в котором уже не чувствовал себя лишним. — Только один есть дядька, тот мрачно на всё смотрит: «Нет, не одолеть немца, где уж против такой силищи!» А потом и говорит: «Ох, не нравится мне война! После войны попрошусь на колхозную пасеку, буду пчёлок разводить, солнышку радоваться, чай с медком пить… Вот это жизнь!» Ему и говорят бойцы: «Да какая же колхозная пасека, когда ты говоришь — не одолеть! После войны ты, выходит, под немцем будешь». Он так и подскочил: «То-есть как это под немцем? Что вы, братцы! Я говорю в том смысле, что трудно. А в конце концов, понятно, справимся!»

— Вот оно, вот оно! — восторженно воскликнул Каменский. — Чувствуете, Марина?

«Нет, не показалось», — сказал себе Митя и, покорясь грустной неизбежности, со стороны оглядел двух самых милых ему людей — да, они хороши вместе, да, так и должно быть…

Он потерял дар слова, когда Мария спросила, прощаясь в коридоре:

— Может быть, не приходить больше, Митя? А то вы меня бросили сегодня с вашим соседом, как будто я не к вам пришла…

14

Слова, смутившие Митю, она сказала не шутя, от всей души. С неё хватит! Она не хочет никаких новых отношений — это всё лишь новые тяготы и беспокойство. Неожиданное вторжение Каменского в её жизнь показалось помехой, отвлечением от сурового и делового строя жизни. И с какой стати этот человек так уверенно навязывает ей свою близость? «Судьба послала..» Ей это не нужно. Ей ничего не нужно, кроме того, чтобы жив был и здоров Андрюшка, чтобы на объекте всё было в порядке, чтобы немцы не вошли в Ленинград…

Она быстро шла по улицам. Хотелось до начала вечернего налёта поспеть на объект и проверить расселение нескольких семейств, переехавших из разбомблённых домов. Это была её идея — создать в клубе общежитие для пострадавших рабочих. Но сколько прибавилось хлопот с появлением новых людей! Им нужно стряпать, стирать, укрываться во время тревог. Надо найти среди них пополнение для группы самозащиты. А как они будут вести себя, эти незнакомые люди, после того, как их уже однажды разбомбило?

Воздушная тревога захватила Марию в пути, и хотя она старалась не попадаться на глаза милиционерам и дежурным, её все-таки перехватили и загнали в убежище большого, благоустроенного дома. В убежище было очень светло и чисто, рядами стояли скамейки и стулья, на столах были разложены газеты и журналы, две сандружинницы в белых халатах следили за порядком. Мария с интересом осматривалась, прикидывая, что и как улучшить у себя.

Шум спора отвлёк её. Пожилая дама в старых лайковых перчатках пристроилась рядом с нею и, стараясь загородить нарушение порядка своей широкой спиной, что-то варила на маленькой спиртовке. Женщины заметили её хитрость и подняли шум, уверяя, что спиртовка отравляет воздух и обязательно вызовет пожар.

— Но это же спиртовка! для щипцов! — уверяла дама, отбивая словесные атаки и упрямо продолжая держать кастрюльку над синим пламенем. — Это же спиртовка! дорожная! её в международном вагоне зажигать разрешают!

— А вот вы в международном и жгите! — кричали женщины.

Полная сандружинница с очень ясным, худощавым лицом подошла на шум и негромко спросила, в чём дело. Её мягкая и властная манера разговаривать понравилась Марии. Выяснилось, что дама греет кашу для годовалого внука. Сандружинница принесла железный лист и предложила поставить на него спиртовку во избежание пожара.

— Вера Даниловна, ваша власть, а только несправедливо, — сказала одна из женщин, — у меня дочке тоже второй год, а я наверх бегаю кашу греть! Значит, и я могу со своим примусом сюда? У меня-то международных спиртовок нету!

— Тащите сюда кашу, гражданка даст вам согреть на своей спиртовке, — сказала сандружинница.

Тут возмутилась дама в лайковых перчатках.

— Да что вы, Вера Даниловна! Теперь спирт — такая редкость. Разве на всех напасёшься?

— А вы хотите только для себя? Тогда надо и греть у себя в квартире, — не повышая голоса, сказала Вера Подгорная. — Ведь мы убежище создавали и для вас, и для вашей семьи? И воздух вы сейчас ухудшаете для всех. Надо и о других думать.

Вера Подгорная устало опустилась на скамейку рядом с Марией и с еле заметной лукавой усмешкой наблюдала, как дама торопливо тушит спиртовку. Мария с растущей симпатией разглядывала худощавое, тонкое лицо сандружинницы и её непропорционально полную фигуру. И вдруг поняла, что полнота — от беременности.

Дама, держа руками в перчатках кастрюльку с кашей, поплыла через убежище в детскую комнату. «Международная» спиртовка в кожаном мешочке болталась у её локтя.

— Такую не с