Перескочить к меню

Хемлок, или яды (fb2)

- Хемлок, или яды (пер. Валерий Викторович Нугатов) 1744K, 521с. (скачать fb2) - Габриэль Витткоп

Использовать online-читалку "Книгочей 0.2" (Не работает в Internet Explorer)


Настройки текста:



Габриэль Витткоп

Хемлок, или яды


Перевод с французского

Валерия Нугатова

Kolonna Publications

Митин Журнал


Gabrielle Wittkop

Hemlock ou les poisons

Перевод с французского Валерия Нугатова


Благодарим Николя Делеклюза за помощь в подготовке этой книги. Qu'il soit permis à l'éditeur d'exprimer la plus profonde gratitude à monsieur Nikola Delescluse dont l'assistance amicale a rendu possible la parution du présent ouvrage.



В оформлении обложки использована гравюра неизвестного английского художника XVII века «Обнаженная с медвежьей головой»



Посвящается воображаемым Локустам[1]



Lord! We know what we are,

But know not what we may be.


Shakespeare[2]




С террасы - подвешенного островка, где жестикулируют аллегории, - Хемлок[3]внимательно изучает малиновое печенье римских крыш. Полуобернувшись, она замечает в оконном стекле себя, видит тяжелую и вытянутую фигуру старой тигрицы, облокотившуюся о балюстраду, видит седые волосы, желтые миндалевидные глаза. Поймав в ловушку ее отражение, стекло немного тревожит ту, что всегда умела лавировать между ловушками, искусно избегать любых национальных чувств, религиозных верований, политической ангажированности, мирских обязанностей, семейных уз. Это порт, гавань, закрытый сосуд, сквозь стенки которого она проникает по своей прихоти, свободно странствуя по свету и свободно же свивая кокон в гессенском городке, где на деревьях у казино вешаются проигравшиеся, где в садах совершенно одинаковых санаториев распускают червивые бутоны рододендроны. Даже летом в этой стране пахнет снегом, выпавшей шерстью, сброшенными перьями. Хемлок живет в прелестном лабиринте, где потолки штурмуются книгами, в обители тишины, где не отвлекаемая ничем бесполезным мысль вновь обретает полную независимость собственных ходов. Хемлок делит этот лабиринт с Х., одновременно своей матерью и отцом, сестрой и братом, мужем и женой. X. никогда не случалось посягать на свободу Хемлок - эту основу их стариннейшей дружбы. До тех пор, пока Х. не свалила болезнь...

Все, что могло бы погубить или хотя бы ослабить Хемлок, все, что ей угрожало, подвергалось - доныне - алхимическому воздействию созидательных энергий или же ловилось, скручивалось, сдавливалось, растапливалось, а затем преобразовывалось в действие, из которого она - доныне - всегда выходила победительницей.

— Яне сиделка и не сестра милосердия, - говорит, плача от ярости, Хемлок.

— Знаю, - тихо отвечает X. — Я ужасная обуза. Если я умру, станет легче.

— Если ты умрешь, это будет не просто утратой, а раной.

— Но все же избавлением.

Она молча качает головой.

Есть что-то бесконечно трогательное, как Х. слушает, подавая вам руку - или хватаясь, цепляясь, впиваясь в вашу руку, - что-то берущее за душу в затуманенном грустью взоре больших серых глаз. И есть что-то бесконечно отвратительное в том, как X. обмазывает все слюной и пережеванной пищей, пачкается, с грохотом падает на мебель, разбивает драгоценные вещи. Каждый день Хемлок желает X. смерти, прекрасно сознавая, как горько будет оплакивать утрату. Самое ужасное, что мы всегда получаем то, чего так сильно хотели до тех пор, пока не получили, но еще ужаснее - во сто крат сильнее любить то, что ты желал потерять. В детстве у Хемлок был большой бумажный змей, порванный золотой дракон, который ветер однажды незаметно вырвал у нее из рук: внезапно веревка выскользнула из пальцев, и змей повис в вышине, в сиреневом небе без единой птицы, в сиреневом море без единого корабля, змей даже не улетал, но был недосягаем, улетел безвозвратно, навсегда, все еще оставаясь здесь, - неподвижный, желтый, прекрасный. Когда Хемлок бежала по гальке и тихо плакала, она любила змей за то, что потеряла его, любила, как любят лишь мертвых. Сладострастие самого отчаяния...

Порой Х. говорит, что хочет умереть, но если душа Х. и желает этого, тело, видимо, еще упрямится.

Хемлок так и подмывает ответить: «Ладно, ты же знаешь, где она стоит?..» В шкафчике ванной есть плотно закрытая бутылка из рыжего стекла - блестящая колонночка, напоминающая кухонную новинку или одну из тех игрушек для взрослых, что раздаются абсолютно бесплатно. Вместо аккуратно рассчитанной смертельной дозы в бутылке мог бы поместиться металлический серпантин, вращающиеся сферы, всякие складные штучки. Дверь или ключ. X. говорит, что хочет, но ничего не предпринимает, в полном сознании наблюдает за собственной деградацией, словно смотрит спектакль, шатается в долгой пытке собственных головокружений, падений, унижений, лишь усугубляемой прогрессирующей атрофией коры головного мозга.

— Мы ежедневно живем в драме Беккета, адаптированной для «Гран-Гиньоля»[4] - иронизирует измученная Хемлок, не в силах привыкнуть к тому, что нужно постоянно убирать вещи, вытирать пролитую мочу или молоко, заниматься подневольным трудом. Врачи говорят, что это может длиться годами. Нужно обрасти защитным панцирем, к тому же двойным - от гадливости и сострадания. Пять-шесть раз в минуту X. высовывает язык и вяло щелкает. Чувства X. столь же двойственны и даже противоречивы, как и чувства Хемлок, и эта двусмысленность, отраженная в двух расположенных друг против друга зеркалах, удваивается до бесконечности.

Сейчас Хемлок ненадолго приехала в Рим. Когда удается забыться, к ней возвращается громкий внутренний смех, привычная радость, оглушительный гул наслаждения, вызванного работой или принятием пищи. Но потом она вспоминает, мечется, пугается. Она в чрезвычайном положении и порой ловит себя на том, что грызет ногти.

Хемлок живет на углу виа Панаджика, на последнем этаже обветшалого палаццо, где маркиз С. сдал ей две комнаты, обитые выцветшим толстым красным шелком. В окна влетает журчание Фонтана делле Тартаруге - вместе с запахом Рима, выхлопных газов, пыли, гераней и накалившейся черепицы. А еще застарелым запахом смерти.

Маркиз - такой высокий, что кажется, будто он ниспадает фонтаном, - надел тиковые перчатки, чтобы прополоть крошечный садик, где сорняки угрожают уже почти неразличимой самшитовой арабеске, петляющей между архитектурными обломками, незавершенными рельефами, грудами щебня. Маркиз не может платить садовнику и не нашел никого, кто бы взялся за столь мелкое поручение.

— И вы еще жалуетесь на подневольный труд? А чем я, по-вашему, сейчас занят?

Хемлок сердится, объясняется начистоту, вспоминает омерзение.

— Но право же, - восклицает маркиз, шокированный такой откровенностью, - не можете же вы взять и убить X.!

— Я бы не смогла, не говоря уж о том, что убийц всегда ловят. Ну, почти всегда. Да еще дурные воспоминания о шестимесячном тюремном заключении, к которому меня приговорили за спекуляцию валютой...

— Спекуля...?!

— Ну да, такова жизнь, маркиз... А теперь я стала пленницей обстоятельств.

—Не преувеличивайте: вы все-таки еще путешествуете. Сейчас вы в Риме и скоро будете в Париже...

— Я вас умоляю, всего на пару недель... Пару дней...

— Но вы же собираетесь на четыре-пять месяцев в Индию...

— Возможно, на полгода.

— А как же Х.?

— Пока не знаю... Найду какой-нибудь способ...

— Гмм... Не кажется ли вам, что лучше отказаться от поездки?

— Я бы так не стремилась вернуться в Индию, не внушай все вокруг, что я должна от этого воздержаться! Во мне ни грана жертвенности! Ни грана!

Визг разъяренной пилы, крик пойманной в западню гарпии.

— Ну перестаньте, перестаньте же ради бога, - говорит ненавидящий споры маркиз. Вместе с тем он понимает, что заказ на большой фотоальбом по архитектуре Великих Моголов способен воодушевить Хемлок - для нее это шанс, ведь она обладает всеми необходимыми для этой работы способностями, и отказ равносилен профессиональному самоубийству. Не сказав больше ни слова, он сгибает до самой земли свой вытянутый стан и вновь принимается полоть.

— Интересно, откуда берется кервель... Ветром приносит?.. Вы любите кервелевый суп?

— Это не кервель. Вы держите в руках цикуту. Точнее, собачью петрушку, свободно растущую в садах. Еще есть болиголов, который любит сырые, тенистые места, и стебель у него в алых крапинках. Наконец, вёх ядовитый - водяное растение с отталкивающим запахом. Впрочем, все они великолепны...

— Вы находите?!

— Да, я считаю цикуту дщерью хтонических сил, первобытных матерей. Ее не сеют, не поливают и не жнут, это природа в чистом виде, от которой невозможно избавиться.

Маркиз бросает цикуту на кучу вырванной травы.

— Впрочем, не вы одни путаете цикуту с кервелем. Когда я была ребенком, служанка частенько давала мне ее по ошибке. Ну а я по собственной воле слизывала анилин с чернильных карандашей, поедала муравьиную кислоту, регулярно и в огромных количествах воровала дигиталин у родственницы с больным сердцем, а один раз даже выдула целый пузырек ванильной эссенции, не говоря уж о разной прочей отраве.

— Гаку вас теперь иммунитет к ядам?

— Вполне возможно.

Вероятно, Хемлок породнилась с цикутой, после того как растительный сок вошел в ее кровь, и сама стала теперь членом ее ядовитого семейства. Цикута из детства. Хемлок вспоминает. Она лишь изредка забывается, ведь в душе - целое кладбище старых мозговых клеток, фотоснимков, запечатлевших все, что она видела, испытала, вытеснила, избавляясь от лишнего груза, хотя эти мучительные воспоминания не обязательно бесполезны. Однако они всегда влекут за собой тревогу и страх потерять то, что хотелось бы сохранить, страх утратить себя или заблудиться в себе, спускаясь, подобно спелеологу, в пещеру собственной плоти, вдоль ворсистых, начесанных, ребристых стенок собственного пищевода, бронхов, в самую темную глубь утробы.

— Все эти травы, - вздыхает маркиз, - тоже часть Рима, ведь Мраморному городу удавалось сохранять свой сельский облик, пока его не похерил автомобиль. В детстве я видел, как люди еще подбирали на улицах конский навоз.

Детство, словно трава, пробивается наружу тут и там.

— Но зачем тогда вырывать цикуту?.. Колумелла[5]уверяет, что она в любом случае не испортит землю в саду:


Здесь мандрагора грозная растет -

Людской двойник - и хладная цикута...


«Хладная цикута»... Правда, красиво?

— И впрямь очень красиво, - отвечает маркиз, который, благоразумно обращая внимание лишь на внешнюю сторону вещей, ни в чем не замечает подвоха. Он спокойно продолжает вырывать с корнем овсюг, подорожник и «хладную цикуту».

На лестнице Хемлок всегда останавливается перед «Юдифью и Олоферном». Прислоняясь спиной к каменным перилам, упираясь в них заведенными за спину локтями и запрокинув голову, она вступает в темный, беспокойный мир, где под арками перегруженной коринфской архитектуры проносятся люди в латах, а в конце длинных коридоров, выложенных плиткой в шахматном порядке, жестикулируют против света силуэты, тогда как обезумевшие фигуры мчатся, воздевая руки к взметающимся пурпурным драпировкам. Taddeo Zuccari fecit[6] и наполовину стертая дата в темном углу, где кафель пола протерся почти насквозь: 1563. Или 1568?.. Да нет, ведь Дзуккари умер в 1566-м. Тогда, возможно, 1563, или даже 1566, предсмертное творение. С кого же он писал Юдифь? Они же, наверное, были близки с этой опасной белокурой красавицей: выпуклый лоб и заплетенные «раковинами» косы. Она потрясает мечом, держит голову Олоферна за волосы и обнажается сама, оголяет меж волнами белой шелковой рубашки, обшитой золотым сутажом, твердую и белоснежную, как у покойницы, плоть. Нет, она не замахивается на Олоферна мечом, а порывисто его отдергивает, ведь из разрубленного горла уже хлещет кровь, покрывая тонкой розовой пленкой сталь, льется на пол и окрашивает пунцом смятое ложе, а тем временем Олоферн вытягивает руки и раскрывает ладони, словно пытаясь поймать то, что в эту минуту теряет, так никогда и не теряя полностью.

Это страстное произведение некогда принадлежало семейству Ченчи, а маркиз утверждает, что следует читать «1560», и только так: просто лак слегка осыпался, и начертание цифры исказилось. Хемлок вызвалась поднажать на парижскую торговку антиквариатом, с которой маркиз ведет переговоры о продаже картины: сделка никак не сдвинется с мертвой точки, возможно, потому, что он бессознательно оттягивает этот момент. Картина так долго хранилась в семье...

— Должно быть, она попала к нам в 1599 году, когда имущество Ченчи, с которыми мы породнились дважды - через Сантакроче и Аккорамбони, оказалось под угрозой из-за процесса...

— Беатриче...

— Да, Беатриче...

— Истина - часть речи, обойденная молчанием. Что же касается виновности, вещи нередко оказываются не тем, чем кажутся. Так легко принять цикуту за кервель - или кервель, дудник и невесть что еще за цикуту, не правда ли? Потому я и не стану посыпать главу пеплом - никогда!

Ни о чем не спрашивавший маркиз изумленно смотрит на Хемлок.

— Но о чем вы сами хотели поговорить? То вы темните, то вас вдруг неожиданно прорывает. Дорогой друг, чем способно вам навредить общественное мнение? Вы ведь так часто утверждали, что не ставите его ни в грош. В чем же дело?..

Не зная, что ответить, угнетаемая больной совестью, чья необъятная глыба загораживает все выходы, помимо высокомерия, Хемлок покидает садик с запахом камней и самшита.

Ночью ей снится, что луна - это стеклянный торт, вынутый из ведра с водой. Снится, что Беатриче Ченчи - ее сестра и что они вдвоем входят в большую комнату с множеством смятых постелей. Постели старинные, и Хемлок, внезапно брошенная Беатриче, совершенно отчетливо видит пологи, балдахины, перевернутые подушки и даже обои над изголовьями кроватей. Так, например, на обоях изображены деревья, которые вскоре переходят в лиственный пейзаж, а кровати оказываются склепами с мраморными драпировками, колоннами и изваянными балдахинами, каменными подушками для отдыха распростертых скульптур. Хемлок хочется убежать, но, по-прежнему повинуясь загадочному устройству комнаты, усыпальница закрывается деревянной дверью, чья защелка впивается Хемлок в запястье, а в зеленоватом сумраке деревьев угадываются неясные, тайно подстерегающие фигуры.

Проходя через омытую солнцем пьяццу Сан-Пьетро, Хемлок вспоминает толстяка, который отбрасывал здесь короткую тень, держал сигарету, опирался на трость - песенка его спета, ему капут, он измотан, разбит, вознесен.


Yet each man kills the thing he loves...[7]


Чего, правда, не скажешь о Беатриче Ченчи.

— Вспомните Беатриче, - говорит порою маркиз, напуская на себя таинственность, так что нельзя понять, это ироничный совет или, напротив, предостережение. - Вспомните Беатриче...

Довольно часто Хемлок пересекает виа дель Портико ди Оттавиа и, спускаясь к Тибру, останавливается перед палаццетто Ченчи - его грузным трехэтажным фасадом с карнизами над семью окнами и с глухими антресолями. Проемы первого этажа забраны густой решеткой, с прутьями толщиной в палец. В тесном дворике, где архитравы дорических колонн растеряли большинство своих дентикул, свет скупо ложится на горшки с высохшими цветами, развешенное вдоль галерей белье. А на обглоданном столетьями камне - добытый в борьбе с сарацинами геральдический полумесяц.



***

Повернувшись спиной к стене и запрокинув голову, она вступала в темный, беспокойный мир, где под арками перегруженной коринфской архитектуры проносились люди в латах, а в конце длинных коридоров, выложенных плиткой в шахматном порядке, жестикулировали против света силуэты, пока обезумевшие фигуры мчались, воздевая руки к взметавшимся пурпурным драпировкам. Опасная белокурая красавица с выпуклым лбом и заплетенными в виде раковин косами держала мужчину за волосы, поднимала над перерубленным горлом меч, и кровь окрашивала пунцом смятое ложе, стекала на пол, собираясь на плитке большими блестящими лужами. Юдифь и Олоферн, объяснила ей мать, Юдифь и Олоферн. Весь мир утопал в крови, и женщина обнажалась, показывая меж волнами белой шелковой рубашки, обшитой золотым сутажом, твердую и белоснежную, как у покойницы, плоть. Весь мир утопал в крови и был погружен во тьму - повсюду мертвецы, которыми в шутку прикидывались даже дети. Кающиеся грешники в капюшонах несли мертвецов, распевая псалмы. Мертвецы покоились в церквах, меж снопами свечей. Мертвецы валялись в жирной пыли римских улиц, и еще до того, как их убирали, собаки вынюхивали пунцовые розы, оставленные кинжалами. Женщины умирали в постели, в окружении плачущих матрон и служанок, умирали, раскрыв рот в последнем крике, с такими же раздутыми телами, как у зверей, порою уносимых течением Тибра. Об этом знали все дети - и двенадцатилетняя Антонина, и шестилетняя Беатриче.

Она родилась в 1577 году, когда февральские дожди затапливали Вечный город, струились толстыми стеклянными полотнищами по черепице, чернили триумфальные арки с неожиданно проявлявшимися белыми, как мел, ликами побежденных. Каждый год улицы превращались в болота, и мельничные понтоны бешено плясали на водах Тибра, маскароны фонтанов изрыгали серебряные столпы в переполненные бассейны, а прохожие ускоряли шаг, натягивая на головы плащи. Облокотившись о подоконник и едва

касаясь ступнями скамьи, Беатриче слушала журчанье дождя. Любознательной девушке нравилось так стоять, ведь ей крайне редко случалось взглянуть на мир под другим углом: прямо к стенам жилища примыкала церквушка Сан-Томмазо-деи-Ченчи.

Угрюмые фасады палаццо Ченчи возвышались над остатками Цирка Фламиния, между кварталом делла Регола и мостом деи Кваттро Капи. День-деньской улица оглашалась криками водоносов и торговцев каштанами, день-деньской слышались жалобы калек, возгласы кучеров и шантрапы. Прохожие блуждали, порой бесцельно, между стадами, закругленными каретами, процессиями, позолоченными кожаными носилками куртизанок, ломовыми дрогами, всадниками, бродячими псами, монахами, солдатами. Квартал сохранял свой средневековый облик, и под головокружительным лабиринтом наружных ступенек, подвесных дворов, деревянных галерей, переброшенных от одного дома к другому, откуда каскадом ниспадали глицинии и папоротники, - посреди всего этого нагромождения старых casupole[8]открывались слесарные, писчебумажные, суконные лавочки, магазины, торговавшие гравюрами и ювелирными изделиями, скученные в переулках и тупиках, расходившихся звездообразно во все стороны. Непоседливое охряное облако, пыльное покрывало, похожее на клуб дыма, усыпанный золотыми солнечными блестками, поднималось над землей и затем обильно выпадало на волосы женщин, вывешенное на балконах тряпье и лотки торговцев, пока наконец не замирало в непролазной шерсти овец. Аравийский свет падал на сеть улочек, где в темных мадеровых нишах внезапные металлические искры оставляли пятна неаполитанской желтой на кувшине для воды, конской сбруе, кольце. Перед самым Портико ди Оттавиа, где рыбаки сбрасывали под мраморными аркадами еще трепещущий улов, улица вдруг сужалась, загороженная цепями, у которых беседовали люди в тюрбанах. Там начиналось гетто.

Хотя в нем не было нищих или карманников, гетто считалось про́клятым местом, и люди говорили, что чума никогда не проникает туда лишь по милости дьявола. То был не анклав и даже не континент, а почти другая планета, учрежденная папской буллой «Сит nimis absurdum...», ибо так пожелал Павел IV[9], а за ним Пий IV и Пий V, и так желал Сикст V, державший там свою курицу с золотыми яйцами[10].

Астрологи из гетто обязаны были составлять гороскопы для христианских детей, и донна Эрсилия Ченчи воспользовалась этим обычаем, не подав лишь заявку для Джакомо и Бернардо, родившихся за городом, но позаботившись об Антонине и Кристофоро, Рокко, Беатриче и Паоло, а также о пятерых других детях, умерших во младенчестве, - восковых куклах со сморщенными пальчиками, которых Беатриче видела в окружении цветов и белья. Ни разу Лабель не ошибался в своих предсказаниях, - тот будет жить, а этот умрет, - и никогда не боялся он рассказать, что сулило взаимное расположение звезд, или поведать о бурной судьбе семейства Ченчи, о его будущем, полном насилия и опасностей. Никогда, кроме одного раза...

Лабель был невысоким, склонным к полноте человеком с каштановой бородой и носил на шее аметист на кожаной веревочке: камень оберегал от ядов и застольных излишеств. Лабель всегда был в хорошем настроении, которому, правда, противоречил его печальный взгляд. Но однажды в 1577 году, когда февральские дожди затопили Вечный город, этот взгляд исполнился страхом и отвращением. Из осторожности Лабель под каким-то предлогом отказался отдать донне Эрсилии заказанный гороскоп. Она и сама о нем позабыла, и еще до окончания года Пьетро Альдобрандини окрестил маленькую Беатриче.

Она была милашкой. Огромные глазищи цвета темного вина на слегка дряблом личике с очаровательными ямочками, затмевавшими даже плохие зубы. Светло-зеленые волосы цвета молодого овса, заплетаемые в пятнадцать кос, часто растрепывались и падали на спину, ведь она была резвым ребенком, и когда бежала, подобрав подол платья, слышался звон золотой цепочки, служившей ей поясом, на котором висел ажурный шар, наполненный мускусом или росным ладаном.

Беатриче любила шалить, швырять мяч о стену и просто обожала тряпичные болваны, которые она одевала, одновременно с ними разговаривая. Но больше всего ей нравилось гладить или приподнимать Бернардо и Паоло, приходя в восторг от их веса, теплоты и рассеянного взгляда затуманенных глаз, куда слетались на водопой мухи. При запахе молока и крольчатника переворачивалось все нутро, пусть даже порою, не в силах удержаться, она щипала младенцев лишь для того, чтобы затем утирать им слезы. Старшие братья казались такими далекими и пугали своей жестокостью, ну а шесть лет разницы с Антониной представлялись и вовсе непреодолимой пропастью.

Вы повзрослели на целых десять дней, донна Беатриче, - сказала кормившая ее супом Нанна, - святой отец постановил ввести новый календарь, и после пятого октября теперь сразу наступит пятнадцатое.

Она тут же помчалась к матери, дабы сообщить ей радостную новость, но с разочарованием узнала, что Антонина тоже повзрослела и отныне весь христианский мир зашагает в ногу с папой Григорием[11].

В палаццо можно было найти глухие, темные закоулки, лестничные площадки, куда порою падал косой солнечный луч, на краткий миг озаряя панель, расписанную одноногими фавнами в гирляндах на головах и химерами, плавно переходившими в ветви. Залы обставлялись скудно, поскольку хозяин был прижимист. Ни гобеленов, ни алебастровых ваз, ни парчовой обивки, как в других дворцах знати, а лишь массивные сундуки, жесткие стулья родом из прошлого столетья да несколько неплохих, однако неизменно кровожадных полотен: солдатня истребляла младенцев, Каин убивал Авеля, лучники осыпали стрелами святого Себастьяна, Тезей потрясал головой Медузы, Юдифь перерезала горло Олоферну. Весь мир утопал в крови и был погружен во тьму. Держа Беатриче за руку, донна Эрсилия объясняла каждую картину, подчас вдруг умолкая, сама не в силах постичь загадочный язык кровопролития: чем Авель лучше Медузы, и почему Юдифь достойнее солдат Ирода? Если все подвергать сомнению, можно вконец запутаться и даже умереть от головокружения, представив, что Земля - вовсе не зеленый диск на ладони у Бога-Отца, а обращающийся вокруг Солнца шар. Подслушав подобные разговоры, донна Эрсилия всполошилась и даже в глубине души позавидовала самонадеянному неведению изображенных в профиль на черном фоне молодых бабок с выбритыми лбами и в усеянных россыпями карбункулов эскофионах[12].

О чем вы задумались, синьора мадре?

Я задумалась, figliola[13], о том, что рисунок на полу можно воспринимать двояко, - и она показала ей на плитку: мраморные разноцветные элементы складывались в ромбоэдр, который казался вогнутым, стоило лишь представить соседнюю фигуру выпуклой.

И впрямь! - воскликнула Беатриче, обрадовавшись этому открытию.


Как Ливия следила за служанками, так и Эрсилия полагала, что знатная дама должна исполнять домашние обязанности. Поэтому каждое утро она спускалась в кухню - просторный зал, где в двух очагах денно и нощно пылал огонь. Рано располневшая донна Эрсилия, со вздернутым носом, нередко в муслиновом тюрбане, подрубленном золотисто-зеленой ниткой, спокойно отдавала распоряжения и даже иногда брала с собой Беатриче.

Кухня представляла собой наполненную отсветами, запахами и звуками пещеру. С балок свисали кольца мортаделлы, черноваторыжая ветчина и копченые сыры в плетеных сетках. В медных котелках с кипевшим сельдерейным бульоном и пузырившимся рагу отражалось пламя. С вертелов капал на поддоны птичий жир, застилая дымной пеленой полки очагов, где над латинскими надписями, наполовину стертыми из-за мясных испарений, в застекленной нише возвышалось распятие. На кухне хранились необычные предметы: печные совки, кожаные мешочки с отделениями для пряностей, терки и решета, сита из конского волоса, кривые садовые и длинные кухонные ножи, кулинарные формы с фигурами, железные формы для миндального печенья, песты и коричневатосерые, словно каштаны, лакированные кружки. Служанки носили тазики с горячей водой и тарелки с требухой, нарезали лентами пасту, месили тесто для quaresimali[14], лущили бобы, сбивали масло и разделывали abbacchio - агнца Господня, или молочного барашка, еще не пробовавшего травы. Они таскали большие корзины, переполненные красным луком, испанским артишоком, чесноком, тыквами, кочанной капустой, а сверху на овощи с криком усаживался серый попугай Эрсилии. Он яростно клевал репу и распекал куропатку, которая, стоя на краю ведра, понемногу оттуда пила, и лапы ее отражались дважды - в медных стенках и в воде. Столы ломились от мертвой птицы: ощипанные бекасы, свесившие над краем красивые радужные головы селезни, перепелки с кровавыми ожерельями, рябчики со связанными перед жареньем на вертеле лапками и крыльями, выпотрошенные голуби. Освежеванные красные кролики вызывали у Беатриче слезы, ведь она видела, как по полу бегали еще живые собратья этих несчастных мучеников. Служанки смеялись и, поймав пушистый комочек за уши, притворялись, будто собираются зарезать его прямо на глазах у Беатриче. Донна Эрсилия не совсем понимала, почему дочка плачет. С тех пор Беатриче отказывалась от самых отталкивающих мясных блюд и больше не просила отвести ее на кухню. Эта чуждая ее окружению впечатлительность вела к полной изоляции и даже провоцировала на жестокость Джакомо и Рокко - юных извергов, однажды приславших ей в корзине распятую на доске кошку. Беатриче отходила после этого случая целую неделю, чем заслужила множество насмешек и репутацию неженки. Какая несправедливость, ведь, невзирая на томные нежные щечки, Беатриче была сильна духом! Но это сокровище, богатый запас на будущее, не следовало легкомысленно растрачивать - вода еще пригодится в пустыне, которую предстоит пересечь. Нужно лишь пожелать всей душой и телом, и появится сила, способная на все. Ну а для смирения с жестокостью требуется, конечно же, не сила, а слабохарактерность. Разумеется, это касалось жестокости в реальном мире, ведь жестокость легенд и картин - нечто совсем другое: урок, зрелище, катарсис или, возможно, пророчество?

Зачем ты крестишься, Челио?

Старый слуга, который, проходя мимо «Юдифи и Олоферна», всегда крестился, серьезно посмотрел на девочку.

Я крещусь, донна Беатриче, чтобы Господь спас и сохранил от злых духов, неприкаянных душ, вурдалаков и ночных бесов. Женщина на картине...

Это Юдифь.

И да, и нет.

Челио зашаркал прочь по галерее, и Беатриче осталась одна, в замешательстве кусая ноготь большого пальца. Она шпионила за Челио до самого вечера, когда над Римом рокотала, никак не разражаясь, гроза, и обнаружила старика на хозяйственном дворе, где он потягивал остатки гаэтского чекубо, которое уже стучало красной кровью в висках. Тогда Челио без лишних уговоров рассказал, что произошло с ним двадцать лет назад - зимой, под проливным дождем, пока он вез дрова, а буйволы увязали по колено в грязи.

Она стояла у самой кладбищенской решетки - в белом платье, вернее, в рубашке, вся насквозь промокшая, словно только что вышла из реки. Я сжалился над нею и во имя Господа нашего предложил влезть на телегу. Она сказала, что живет далеко, за Порта Маджоре, и слова ее смыло дождем. В глубине большого сада виднелся домишко, и я одолжил женщине свой плащ, чтобы она сходила за одеждой и принесла его обратно мне. Не знаю, сколько времени я прождал. Наконец стало темнеть, и я побежал к домику. Там была всего одна комната с расставленными у стен картинами, и посредине за мольбертом трудился художник. Он спросил, что мне угодно.

«Мне бы хотелось поговорить с женщиной, которая сюда вошла».

«Какой еще женщиной?.. Нет здесь никакой женщины».

Но я бы мог поклясться. Тогда я показал на одну из приставленных к стене картин, «Юдифь и Олоферн» - вот эта блондинка!

«Эта женщина?.. Но это моя жена. Она умерла пять лет назад».

Так и сказал. Вдруг я увидел свой промокший плащ, брошенный на стуле. Не проронив больше ни звука, я взял его и ушел. Христом-Богом клянусь, все именно так и было, а художника звали Таддео Дзуккари, царство ему небесное. Он умер в том же году, после него остались долги, и потому все его произведения были распроданы за бесценок. Не знаю, как эта картина попала в руки дона Франческо - мне-то самому она не очень нравится, но мнением слуг хозяин не интересуется.

Почуяв, что речь идет о чем-то запретном, Беатриче никому не пересказывала эту историю, но стала еще чаще останавливаться перед «Юдифью и Олоферном», пытаясь уловить на лице призрака какие-то знаки, сильные чувства, способные приподнять могильную плиту.

Беатриче была слишком юна и пока не умела распознавать знаки и чувства, но тут было над чем призадуматься и чего испугаться. А еще было о чем помечтать, когда в золотисто-сиреневых сумерках из-за крашеных дверей доносились звуки теорбы. Беатриче шел седьмой год. Изредка она встречала в залах бородатого, неряшливо одетого человека, который покачивался, что-то выкрикивал и мимоходом больно бил ее тростью. То был ее отец - дон Франческо, граф Ченчи.



***

— Помнишь, X., нашу первую встречу в каменном холоде февраля? Конечно, помнишь, но я перескажу, размотаю эту старую киноленту перед твоим взором, который заслоняю, чтобы тебя узнавали только любящие. Не бойся, ни один аккорд сопричастности не выдаст тебя толпе - некогда моего отца и мать, брата и сестру, мужа и любовницу, а сегодня - мое немощное дитя, мою жизнь, мою крестную муку.

Это было в Музее Гальера[15]. В длинной дальней галерее, где розово-серый мозаичный пол напоминает легкие, в тусклом свете выставлялись детские рисунки: веселые или злые родители, даже маршал Петен - как всегда, жутко смешной, в нахлобученном, будто горшок, кепи и с румяными щеками, которые вместе с глазами и усами составляли французский триколор. Впрочем, там были и нарисованные цветными карандашами цветы, кошки с человечьими лицами и широкими полосами, открытые окна с видом на крыши и пасмурное небо. Мы так нуждались в ярких красках. Почти ни слова из твоих уст. Твоя всегдашняя молчаливость. Истина - часть речи, обойденная молчанием.

Колоннады портиков и три большие неоренессансные арки Музея Гальера - театральная сцена, куда мы ненадолго вступили под неслышные гонги судьбы. Да, на эту сцену нечаянно вышли двое слепых, Эдип с четырежды выколотыми глазами, мой сын, моя дочь, бедные дети. Снега не было, все сухое и словно обглоданное, враждебное. Но как давно это было! Давно прошедшее время глагола. Мы ни о чем не догадывались. Равнодушно смотрели друг на друга. Я еще не знала, что ты пригласишь меня в фантастическое путешествие - с побегом, голодом, страхом, смертельной опасностью, роскошью. Мы еще ничего не знали о предстоящем подполье, которое однажды ты даже опишешь в книге. Мы не знали, что съедим вместе не один пуд соли. Не знали, что скоро встретимся вновь. Кто-то сказал, - ты или я, не помню, - кто-то сказал тогда «не бойся» или «опасаться нечего, я здесь». Не помню, кто. Потому что не было никого, кто пришел бы нам на помощь, мы не принадлежали ни к одной группе, висели в пустоте, ты и я, в свободном падении, вне закона, вне всякого здравого смысла, вне всего. Смертельная опасность. Но помнишь ту первую встречу, гранитный холод, колонны двора и равнодушие в наших глазах?.. Чем же закончится наша долгая история, что ожидает нашу старую команду после всех этих съеденных вместе пудов соли?

Они ничего не знают. Тьма. Слепота. X. и Хемлок никогда не узнают, что на самом деле их первая встреча состоялась не в Музее Гальера, а на двадцать лет раньше, - и тоже в каменном холоде февраля, - когда, оказавшись проездом в Париже, X. неожиданно сталкивается на бульваре Осман с девочкой в белой кроличьей шубке, которая тоже оказалась здесь проездом и была ни кто иная, как Хемлок. Они не узнают друг друга. Ничего не вспомнят. Сочтут началом лишь итог скрытой цепочки событий, сызвека подготовленный результат.



***

Они принадлежали к старинной знати, которая издавна славилась своими преступлениями. С глубокой древности бил черный поток - хроника воплей в темноте, воткнутых в спину кинжалов, сжатых на горле рук, обрушившихся на шею секир, вонзенных в грудь шпаг; нескончаемый перечень подсыпанных ядов, изнасилованных женщин, обманом полученных наследств; долгая череда ловушек, измен и грабежей - история семьи Ченчи, condottieri[16], авантюристов, сенаторов, крестоносцев, увозивших сарацинское добро целыми кораблями, испорченных до мозга костей статс-секретарей, погрязших в разврате и мздоимстве кардиналов, графов и баронов, из поколения в поколение курсировавших между римскими жилищами и крепостями, разбросанными по всей Кампанье.

Кристофоро Ченчи происходил по прямой линии от того самого Стефано, что рождественской ночью 1075 года ворвался на папскую мессу с мечом в руке и утащил за волосы Григория VII[17], которого он впоследствии заточил в крепости Парионе. В 1562 году Кристофоро Ченчи скопил несметные богатства на разнообразных церковных должностях: он был каноником церкви Сан-Пьетро, управляющим церкви Сан-Томмазо и, самое главное, казначеем папской счетной палаты. Сколько бы сил Кристофоро ни тратил на собственное обогащение, это ничуть не отвлекало его от более легкомысленных затей, и роман с Беатриче Ариас, замужней женщиной из простонародья, привел к рождению внебрачного сына и ноября 1549 года. Младенца назвали Франческо, и, судя по гороскопу, его должны были сбросить с балкона по наущению собственных детей (точно указывалось даже их количество). В предчувствии скорой кончины Кристофоро отрекся от единственной своей должности, подразумевавшей целибат, дабы жениться in extremis[18] на недавно овдовевшей Беатриче Ариас и узаконить внебрачного ребенка, как раз достигшего двенадцати лет. Освобожденный от уплаты налога в размере 15000 скудо в папскую казну, Франческо оказался обладателем огромного ликвидного капитала, годового дохода 80000 скудо, замков Ассерджи, Нарни (позднее проданных семейству Колонна) и Торренова (который перейдет затем к Альдобрандини), имений Филетто, Теста-ди-Лепре, Руффина-ди-Фраскати и Порта-Сан-Панкрацио, не считая римской недвижимости, в том числе Рипетты - дворца, возведенного Джулио Романо в Сант-Эстакьо, - и архитектурного ансамбля на горе Ченчи, опоясывавшего крепостной стеной церковь Сан-Томмазо.

Хозяин всех этих замков, полей, вилл, виноградников и дворцов питал пристрастие к самым отчаянным дракам и еще в одиннадцать лет чуть было не совершил убийство, когда с помощью своего наставника избил до крови палкой некоего Квинтилио да Ветралла. Как только Франческо исполнилось четырнадцать, мать решила его женить и без труда отыскала жертву. Опекун Франческо, монсиньор Просперо Сантакроче, поспешил отдать ему в жены собственную племянницу Эрсилию, принесшую всего 5000 скудо в приданое, и менее чем за неделю был заключен брак меж детьми одного возраста и даже одного сословия, которые при этом глубоко отличались друг от друга. У них родилось двенадцать отпрысков: один мальчик умер в пятнадцать лет, лишь четверо сыновей и две дочери достигли совершеннолетия.

Дон Франческо, вспыльчивый и сварливый пьяница с душой злодея, оказывался беспрестанно замешанным в нескончаемых распрях, смертоубийственных схватках и кулачных боях. Так, например, в 1566 году он выступил против своего родственника, а два года спустя предстал перед судом за увечья, нанесенные собственному кузену Чезаре Ченчи. Донна Эрсилия безропотно сносила удары, которые сходили ее мужу с рук. Но так было не всегда, и нередко лишь высокие штрафы позволяли правонарушителю избежать тюрьмы. То он избивал до полусмерти носильщика портшеза, так что бедняга не мог ни пить, ни есть; то оставлял служанку едва живой на полу; то наминал бока, ломал руки, подбивал глаза, расквашивал носы; то бил палкой, раздавал пинки и затрещины, порол кнутом, разбивал о головы бутылки, стегал по спине хлыстом; то вешал вассалов, калечил лакеев, бесчестил прислугу. Заключенный, изгнанный и взятый под стражу Франческо откупался лишь крупными суммами - там пять тысяч, тут три, а потом еще пять тысяч, не считая предстоящего штрафа в размере семи тысяч скудо: казалось, будто все некогда изъятые из папской казны средства вознамерились вернуться обратно. Из прохудившегося бурдюка неуклонно вытекало громадное состояние. Тогда к порокам Ченчи прибавилось скопидомство, и он очертя голову бросился в омут. Это переросло в манию: тушить свет, прятать свечи, самолично продавать старьевщику тряпье прислуги, следить за износом обуви, пересчитывать золотые монеты при закрытых дверях. Кухни опустели. Наступил нескончаемый пост. Питались только горохом да супом из требухи, в хлебе попадались солома и гравий. Ну а вино Франческо приберегал для себя, заливал его прямо в глотку, а потом извергал мощными струями на стену. Если он не валялся со злобным видом на столе, строя в пропитом мозгу смутные планы, то оглашал дом богохульствами, валил на сундуки ужасавшихся служанок, гонялся за пажами и конюхами - грозный и жестокий козел, пышущий неутолимой похотью. В нем не было ничего благородного или хотя бы мало-мальски хорошего. Денно и нощно все дрожали от страха и голода. Лишь ублюдки, которых он плодил по всему городу, ухитрялись выуживать из него какие-то гроши, тогда как законные дети нуждались буквально во всем.


Справа на картине мы видим Сад покаяния с бьющим посредине Ключом раскаяния и фигурами святых в форме статуй. Слева направо - «Се человек» (краска, увы, облупилась), затем святая Мария Магдалина и святой Петр в слезах, а далее Мадонна томящихся в Чистилище душ. В глубине Грешник в цепях и с искаженным лицом входит чрез Узкие врата исповеди... Донна Беатриче, что с вами? - спросила сестра Ипполита, положив указку, которой она касалась каждой из вращавшихся створок.

Беатриче рассмеялась: уши Грешника напоминали горшечные ручки. От смеха спирало дыхание, ломило бока, перехватывало горло - ее всю затрясло. Беатриче хохотала необузданно, неудержимо, так что, казалось, рано или поздно от этого умрет. Согнувшись вдвое, она повернула к сестре Ипполите пунцовое личико с затуманенными глазами.

Ну-ка перестаньте, - приказала монахиня.

Но следующая картина отбила у Беатриче всякую охоту смеяться. Грешник с такими же ушами в виде горшечных ручек, видимо, не извлек пользы из горьких плодов Раскаяния и невероятно ожесточился, поскольку изо рта у него теперь выползали змеи, а на пуговицах камзола и, самое главное, на аксельбантах расселись жабы. Последняя картина была еще страшнее. Тот же закоренелый Грешник, легко узнаваемый по уродливым ушам, стоял совершенно голый, не считая искусно обшитой бахромой драпировки, пока демоны кололи его вилами, пламя обволакивало своими языками, а безутешные ангелы взлетали, роняя слезы величиной с грушу. Беатриче негромко вскрикнула от ужаса, схватившись рукой за сердце, но не устояла перед искушением подойти вплотную, так как была очень близорука.

Все наши старания, - сказала сестра Ипполита, - все наши мысли должны рождаться и вызревать в любви к Господу.

У нее были выцветшие голубые глаза и большой добрый рот, она обучала воспитанниц францисканского монастыря Монтечиторио тому немногому, что знала сама. Там учили читать, писать по учебным прописям из толстой книги («Bona comprehensio calami»[19] над вырезанной из дерева рукой с по-ломбардски плиссированным рукавом), вышивать шелковой и золотой нитью, петь а капелла и играть на псалтерионе, демонстрируя красоту рук. Францисканское воспитание ценилось невысоко, а кормили в пансионе скверно, так что Франческо Ченчи тратил на содержание обеих дочерей сущие гроши - всего пятнадцать скудо в месяц.

Беатриче хорошо помнила тот вечер, когда она уже в который раз смотрела на Юдифь и Олоферна, как вдруг многочасовой крик внезапно смолк. Словно море отступило далеко-далеко, после того как огромные валы немыслимо долго набегали с нарастающим грохотом и откатывались с грохотом убывающим. Ужас первого удара, первого раската быстро притупился равномерностью непрерывного ритма. Под конец уже нельзя было расслышать сам крик, который то усиливался, то ослабевал, на краткий миг замирая между приливом и отливом. Неожиданно возникла пустота, затишье перед бурей слов, возгласов, жалоб, безумной беготней служанок, канонадой фраз, сталкивавшихся в воздухе, точно обезумевшие чайки.

Она умерла от тоски...

Он сгубил ее побоями и распутством...

Да, побоями и распутством...

Господи, помилуй нас! Избави нас, Господи, от греха прелюбодеяния...

Вскоре в церкви Сан-Томмазо отпели донну Эрсилию Ченчи, умершую в тридцать пять лет оттого, что ее тринадцатый по счету, про́клятый плод застрял поперек таза, скончавшись из-за побоев и успев наполовину разложиться. Больше никогда Антонина и Беатриче не повиснут на руках у матери, идущей за индульгенциями в церковь Санта-Мария-Маджоре, и не поедут в закругленной карете, прижавшись к матери с обоих боков, смотреть на иллюминацию в церкви Сан-Пьетро. Но они никогда не забудут запах обожженных плошек и дыма, опадавшие или заплутавшие искры, что еще долго порхали светляками в вечернем небе, после того как все угасало. Воспоминания о прекрасных днях, когда дон Франческо сидел в тюрьме. Порой они выезжали спозаранку, прихватив с собой maritozzi[20], смоквы, венецианские марципаны, ну и, конечно, склянку фалернского для синьоры матушки.


Quanto é bella giovinezza

Che si fugge tuttavia!

Chi vuol esser lieto, sia:

Di doman non c’è certezza[21].


Карета весело тряслась. Снотворные маки покрыли Вечный город алой ливреей, затопили его волнами Чермного моря, колеблемыми летним ветром между разрушенными колоннами и старыми акведуками Кампаньи, откуда торчали снопы папоротников, крапивы, венерина волоса и цветущей цикуты. По пути встречались закрытые носилки с мулами в серебряной упряжи и султанами из страусовых перьев, экипажи кардинальских любовниц и царственных куртизанок. Попадались также крестьяне в бурых накидках и женщины, несшие на головах корзины с детьми. Близ уставивших в небо культи угловых арок и погребенных под травянистыми курганами величественных склепов высились огромные черные буйволы, которые отражались в дрожащих от малярийных комаров оловянных лужах. Сосны рисовали на солнце тушью.

А что если дона Франческо отправят на галеры? Что если дона Франческо навсегда запрут в подземном застенке? Что если его приговорят к смертной казни? Кто знает?


Chi vuol esser lieto, sia:

Di doman non c’è certezza.

Не прошло и шести недель после смерти жены, как Франческо Ченчи отправил дочерей во францисканский пансион Монтечиторио, а сыновей, кроме двух самых младших и слишком взрослого Джакомо, поместил в монастырь Санта-Мария-дель-Соле.


Дребезжащий колокол торопливо сзывал либо на молитву, либо в столовую. Все расписано по часам, питание скудное. Выходя в город, монахини облачались в бархатные одежды - единственное, что было в их жизни нескромным. Под монастырскими арками или возле украшенного гирляндами из роз колодца пансионерки учились вышивать крестиком, завязывать нитку узелком, закреплять швы. Беатриче любила сидеть рядом со снисходительной сестрой Ипполитой, которой нравилось кормить птиц, однако не с тем, чтобы их поймать, а чтобы их пение вливалось в великий францисканский хорал, исполняемый Природой во славу Господа.

То, кто запивает суп водой, в свой смертный час не уразумеет ничего, - говорила сестра Джиновефа, которая владычествовала над унылыми салатами и прогорклым pecorino[22], однако ничуть из-за этого не грустила.

Беатриче смеялась, потому что просто любила смеяться. Хоть она и умела каламбурить, игра слов редко ей удавалась, ведь Беатриче была наивна, и остроумие нередко ее подводило. Порой она могла переусердствовать и этим все портила.

Извечным предметом насмешек для юных пансионерок была синьора Лена - вдова, удалившаяся в Монтечиторио и занимавшая комнату у часовни. Тучная, с черными как уголь глазами и писклявым, невнятным голоском, она жила в окружении ссыкливых кошек, которыми очень гордилась. Давала уроки рисунка, хотя не имела никакого представления о перспективе, и уроки кондитерского мастерства, но сама же открыто жаловалась, что лакомства раздражают кишечник. Несовершенство пищеварения служило для нее неиссякаемым источником раздумий, и в рассуждениях на эту тему пошлые звуки смешивались с воркованием голубок, распускавших белые крылья над красной черепицей крыши. Ее брат был кастратом из папского хора, жил по соседству и в каждое свое посещение услаждал пансионерок пением, а настоятельницу щедротами. Сорокалетний дон Марианно был великаном с необычайно длинными и тонкими руками, одутловатым лицом и удивительно короткой грудиной, из-за чего казалось, что бочковидная грудная клетка подвешена на крючок. Дона Марианно любили не только за красивый голос и великодушие, но и за то, что он приносил вести из внешнего мира, пусть и оставлял самые интересные про запас или сообщал их со скрытым умыслом, ведь, помимо своей вокальной карьеры, он работал тайным осведомителем то на кардинала-камерлинга, то на аудитора папской счетной палаты.

Во время вечернего отдыха олеандры превращались в шепчущие губы. Мяч ударялся о стену, посланный молча, без смеха, ногой или рукой. Лущеный горох сыпался в тазик с грохотом градин, но голос лета - глубокое дыхание трепещущей листвы - был настолько безмерен, что едва различим. Дон Марианно объявил, что споет совсем новую пьесу, а затем не пронзительным или гнусавым, а чистым ледяным фальцетом исполнил мотет Палестрины «Benedictus qui venit in nomine Domini»[23], исполнил с тем невыразимым, пусть чуть грустным изяществом, что всегда отличало его пение и саму его жизнь. Выразив свой восторг, монашки спросили, что нового в Риме. Новостей хоть отбавляй. Сикст V собирается воздвигнуть перед церковью Сан-Пьетро обелиск из нероновского цирка и водрузить на колонну Траяна статую первого папы. Караваджо взялся за прекраснейшее «Мученичество святого Матфея», в театре дают «Похищение Прозерпины», по Тибру прибывают целые баржи каррарского мрамора, но при этом возродился разбой, и, учитывая неурожай, хлеба на всех не хватит, так что впору опасаться голода. Затем, пользуясь отсутствием пансионерок, дон Марианно пересказал пару скандалов в семье Ченчи.

При содействии беззаветно преданного нотариуса Доменико Стелла дон Франческо составил завещание, условия которого уже стали известны. Каким образом? Ох, не спрашивайте... Ясно одно: он лишает наследства всех своих законных дочерей, буде они когда-либо выйдут замуж за кого-нибудь, кроме членов семьи Ченчи, но при этом чрезмерно одаривает Лавинию - внебрачного ребенка от служанки Секондины...

Какой грех! - воскликнула сестра Джиновефа, перестав лущить горох.

Какое безумство! - вздохнула сестра Ипполита, швырнув воробьям проса.

О, святые монахини, в палаццо Ченчи грех и безумство шагают рука об руку, и, следуя старому принципу Variatio delectat[24], дон Франческо занимается прелюбодеянием с супругой сапожника, закрывающего на это глаза...

Не говорите о подобных вещах в нашей благочестивой обители.

Дон Марианно извинился, а затем, при помощи тонкого паралипсиса[25], намеками и обиняками поведал о том, как вся троица подверглась наказанию розгами и как по настоянию кардинала Сальвиати сапожника изгнали, его жену посадили в тюрьму, а дона Франческо присудили к очередному штрафу. После чего вся компания принялась горячо расхваливать прелести целомудрия, а никогда никого не слушавшая синьора Лена даже ввернула пару слов о машине, некогда изобретенной Леонардо да Винчи (по словам вдовы, тоже очень хорошо рисовавшего), машине, которая хитроумным педальным насосом выкачивала из кишечника ветры и направляла их в ванну с водой...

Рассердившись, что его перебили, дон Марианно вскоре попрощался, но вовсе не потому, что успел рассказать все новости о семье Ченчи.

Тяжбы, судебные иски... Трое старших требовали выплаты алиментов, а Франческо утверждал, что они сами ему должны: низменные дрязги, инциденты с украденной материей и мнимым возвратом, ссуды, выданные ради «прекращения клеветнической кампании», комичные темные делишки, нелепые споры, сплошное вранье и клятвопреступления. Наконец кардинал Караффа обязал отца ежемесячно выплачивать сто скудо Джакомо и восемьдесят остальным. Между тем поселившаяся в палаццо Ченчи Мария Пелли, сожительница по прозвищу «Прекрасная Сполетина», воспротивилась палочной дисциплине, и отзвуки ее воплей достигли ушей Сикста V. Устав от скандалов в семье Ченчи, грозный понтифик издал motu proprio[26], коим наложил секвестр на все унаследованное Франческо имущество, коль скоро оно досталось ему незаконным и мошенническим путем. Папа объявил недействительным брак престарелого Христофоро и узаконение внебрачного сына - хитрая уловка с целью конфискации и возвращения средств, некогда изъятых из апостолической казны. Но и на сей раз в дело вмешались могущественные заступники, и, приняв во внимание давность узаконения, Сикст уступил просьбам и аннулировал документ. Дон Франческо отделался 25000 скудо. Главный город христианского мира был не только столицей разврата, но и прежде всего рассадником коррупции, ибо сама Церковь, «облеченная в порфиру и багряницу, украшенная золотом и драгоценными камнями», «сидела на звере багряном с семью головами и десятью рогами»[27].


Францисканцы монастыря Сан-Пьетро-ин-Монторио украсили гирляндами из нарциссов колонны Темпьетто, возведенного самим Браманте[28]. Пока они зажигали свечи в центральном нефе, ангельское пение возносилось к самым сводам. То был гимн первопричастниц из Монтечиторио, которые переправились на пароме через Тибр, а затем сосняком и садами поднялись по склону Джа-николо. Беатриче была одной из самых высоких и шагала в конце процессии вместе с монахинями. Они вошли через двор, обогнули Темпьетто (ах, какой светский облик!), добрались галереей до ротонды и преклонили колена пред главным алтарем. По просьбе монашек дон Марианно согласился спеть у францисканцев.


Agnus Dei, qui tollis peccata mundi, miserere nobis...[29]


Хрустальная стрела пронзила толщу воздуха, который вмиг обратился в воду и обрушился прозрачным каскадом. Все сияло чистотой - крестильная вода, ненасытные льды, белейшие снега; непорочный Агнец омыл от прегрешений весь род людской. Беатриче простили за то, что она солгала сестре Ипполите, за чревоугодие, за пренебрежение обязанностями.


Agnus Dei, qui tollis peccata mundi, miserere nobis...


Гармония рождалась из созвучий и диссонансов, завивалась спиралью вокруг своей сердцевины, а затем центробежно уносилась к бескрайним просторам, то усиливаясь, то ослабевая, точно услышанный некогда крик. Она проявлялась в невинных противоречиях - так ангелы махали крыльями за спиной и приближались к дщерям человеческим, хотя под их собственными одеяниями проступала женская грудь. Голос кастрата взывал к высшему чистосердечию, а серафимы обращали к небесам восхищенные взоры, как вдруг кавалер в черной маске и с драгоценностями в ушах шепнул донне Беатриче, что если голову Агнца Божия разрубить и хорошенько прожарить с розмарином и лавровым листом, из нее получится изумительная testarella di abbacchio[30].

С сердцевинами артишоков, - тихо прибавил он...

Она видела на кухне это блюдо, разложенное по тарелкам: кости обтянуты отливавшей всеми цветами радуги шкурой, голубые и мутные, точно лунный камень, глаза, кровь в уголках отвислых губ и ноздрей - ведь мир утопал в крови. Кровь капала коралловым дождем в «Бичевании», которое Себастьяно дель Пьомбо[31] написал для часовни справа (Беатриче хорошо видела картину, стоило слегка повернуть голову). Кровь хлестала из-под воротника Олоферна. Никуда от нее не деться. Беатриче даже расплакалась.


...peccata mundi, miserere nobis...


Сестра Ипполита притянула ее к своему плечу, подумав: «Разволновалась из-за евхаристии». Добрая душа...

Падре Андреа Бельмонте, человек незатейливый (да ведь и само францисканское учение выражается в затейливом стремлении к простоте), падре Андреа Бельмонте, веривший в целебную силу крестильной воды, ненасытных льдов, белейших снегов и непорочного Агнца, чья жертва омывала детей от крошечных грешков, положил на язык Беатриче Ченчи облатку.

После мессы монахи угостили их в саду мягким белым хлебом, белым сыром и кисловатым вином, а затем первопричастницы, монашки и дон Марианно в камзоле из серебряной парчи с рубиновыми пуговицами - каплями крови - отправились в обратный путь под лучами послеполуденного солнца, которые золотили раскинувшийся у них под ногами город, пока на горизонте отливала фиалками Альба-Лонга.

Они пошли окольным путем через Кампо-де-Фьори, где у палаццо Спада калабриец показывал уродов. Уже издали слышались волынки и смех. Дело было в Фомино воскресенье, потому собралась куча народу: крестьяне на запряженных буйволами возах, пастухи в бараньих шкурах, кормилицы с двумя-тремя личинками на руках, подвыпившие каменщики, бабы на сносях, прогуливавшие мессу служанки, объедавшиеся на ходу семьи в полном составе, монахи, торговцы четками и образками, нищие, все еще согнутые под весом сброшенной ноши вахлаки. Кто-то смотрел с балкона, где развевалось белье, болтались бурдюки, клетки и кувшины. Из окон свешивались дети и старухи: груди тыквами и выступавшие за мраморные подоконники животы, а внизу, на пыльных и разбитых каменных плитах, между псиными и поросячьими скелетами выискивали корм взъерошенные куры.

На дощатом помосте, покрытом задубевшим от грязи бархатом, под барабанную дробь и звуки волынки выставляли напоказ уродов. У всех был одинаковый презрительно-равнодушный взгляд. Все застывали в одинаковой позе - злобно-выжидательной, как у пауков. Калабриец, утверждавший, что показывал их трем коронованным особам и бесчисленным принцам, заявлял, что кормит своих подопечных живыми крысами и цикутой. На столе возле музыкантов в костюмах полишинелей лежала безногая девочка лет семи, под небрежно раздвинутыми полами ее казакина виднелся ярко-белый живот и обрубки бедер, словно вырезанные из сала. Рядом с ней девица со слоновыми ножищами, которые превосходили по величине ее туловище и напоминали валяющихся на земле свиноматок, поигрывала веером напротив семейства людей-львов с Канар, один из которых был карликом. Они-то и вызывали больше всего смеха и остроумных шуток. Но самым уродливым, без сомнения, был гидроцефал без определенного возраста, с поломанной рукой на перевязи, пачкавшей лохмотья кровью. Голова, привязанная тряпками к спинке стула, напоминала бледную луну со свинцовыми тенями, а глаза и рот, не больше ногтя на мизинце, казались затерянными в бесконечности маленькими точками. При каждой барабанной дроби гидроцефал мучительно вздрагивал. Толпа сотрясалась от грубого веселья, в уголках разинутых до ушей беззубых пастей лопались пузыри слюны, в налившихся кровью глазах искрилась нешуточная злоба, слышалось отвратительное хрипение, которое под конец с треском перекатывалось каскадом нечленораздельных звуков, - так смеются в народе. Больше всего возбуждались нищие, трясшие от удовольствия костылями калеки, выглядывавшие между ногами зевак безногие, горбуны в усеянном мерзкими пятнами рубище. Смех заполнял их, как вода клоаку, выплескивался изо всех дыр, сминал в один комок торчавшие на лице огромные бородавки, язвы, закисшие глаза и волосатые уши. Беатриче тоже смеялась, но, едва завидев поломанную руку и безногую девочку моложе себя, неожиданно прониклась отчаяньем в ее взоре и застыла, будто у непредвиденного препятствия. Сестра Ипполита не смеялась.

Уроды не способны грешить, - сказала она. Для нас это урок Божий.

Но какой бог или ангел преподает урок самим уродам? Какая сивилла или грозный глас раскрывает судьбу извергу Франческо?


Пламя черных кипарисов заполняло все окно, лишь один уголок оставался синим и неподвижным. На черепицу монастыря опустилась стая голубок.

Тучки небесные - словно барашки, душа моя.

Раз-два-три-четыре... пять, раз-два-три-четыре... пять. Микаэла играла во дворе на свирели, сидя на краю колодца. Ходили слухи, что когда-то давно в нем утопилась некая Изабелла, любившая того, кто не любил ее.

Ты правда меня любишь, Беатриче, душа моя?

Обе носили белые девичьи вуали, Беатриче надевала на свои заплетенные раковинами, замками, пейзажами зеленые волосы тонкий золотой обруч, а Коломба надевала его на свои уложенные морскими волнами каштановые.

«Раз-два-три-четыре... пять», - пела свирель на губах усердной Микаэлы. Синьора Лена писклявым голоском позвала кошек, и обе девочки прыснули со смеху, столкнулись лбами, взялись за руки, даже соприкоснулись спинками носов и наклонили шеи - сама эфемерность зазора между их молодыми грудями будила сладострастие.

Коломбу, сироту из Венеции, римский дядя отдал в монастырь, словно упрятав на склад громоздкий товар. Она была бесприданницей и, улыбаясь, всегда прикрывала ладонью рот.

Беатриче очень похорошела и выросла, плечи стали широкими и покатыми, а открытая шея составляла с короткой нижней челюстью прямой угол. Лицо с горбатым носом молодого козленка озаряли глаза цвета темного вина, но сохранившие детскую мягкость щеки скрывали крепкое внутреннее строение. Казалось, Беатриче освещает изнутри какая-то смутная нежность, доброта, наконец любовь, сотканная из желания защищать, беречь, охранять. А это изумление и волнение, когда, прикрывая ладонью улыбку, Коломба растопыривала янтарные пальцы, не в силах скрыть слабый отблеск на шелковой коже приподнятой скулы! Коломба с ее сюсюкающим диалектом, над которым так потешались римляне, Коломба с ее ностальгией по Светлейшей республике, Коломба, тосковавшая по супу с каноккие и мерингатои[32](язык проглотишь!), Коломба, напевавшая мадригалы Адриана Вилларта...[33]

Тучки небесные были барашками, а девичьи груди - голубками. «Раз-два-три-четыре... пять», - пела свирель во дворе. «Сегодня вечером», - подумала Беатриче, и ресницы над глазами цвета темного вина затрепетали.

Большие залы наверху были разделены лет двадцать назад на комнаты с выходившим в сад окном, чья двойная арка держалась на колонночке. Монашки расставили в них разнокалиберные кровати: убогие ложа, кровати с балдахинами, короткие и узкие с красными бахромчатыми покрывалами и ровные, наспех установленные на помостах с нарисованной вязью. Пансионерки спали там по трое на матрасах, набитых сеном, чей луговой запах навевал сны о ромашках и дубровнике. Перед самым наступлением темноты девочки долго читали молитвы, затем чистили тряпочкой зубы, мыли руки в розмариновой воде и надевали рубашки из столь тонкого полотна, что те раздувались от телесного тепла парусами. Потом они собирались множеством морщин, свивались ракушками, высокими волютами, хвостами женщин-кентавров; опоясывали кругами плечи, превращались в просвечивающие крылья насекомых, бежавшие вдоль юных бедер волны; трепетали, дрожали, укладывались изогнутыми складками, наэлектризованные белоснежной девичьей кожей. Пансионерки шушукались, что в полуночных странах, у противных французов и германских варваров, все еще принято спать в чем мать родила.

Беатриче и Коломба делили ложе с девятилетней дочерью суконщика Пиппой. Укладываясь в постель, Пиппа тотчас опускала жалюзи длинных жестких век. Она притворялась спящей и улыбалась в темноте с закрытым ртом, стараясь не шевелиться, зорко следила за осторожными жестами, шелестом снимаемых рубашек, сближением под одеялом, подслушивала, как два шелковых зверька, раздевшись по обычаю полуночных стран, нежно сплетались и ласково обменивались росой на губах. Это вызывало у Пиппы пылкий восторг, и она мечтала, чтобы и ее допустили к участию в таинствах.

Почему ты так смотришь на меня, Пиппа? - весело спрашивала Беатриче на перемене.

Просто так, донна Беатриче... Вы такая красивая...

Однообразие монастырской жизни... Зов колокола. Пение псалмов. Ты правда любишь меня, душа моя?.. Посещения дона Марианно. Синьора Лена, старательно копировавшая Карпаччо и визжавшая от ужаса при виде весело бегущей болонки сестры Кар-мелы. Твои груди подобны голубкам, Коломба. Иногда посетители приносили лубочные гравюры с изображением див дивных, Войны гусей и уток, последствий чумы, казней или чуда святой Катерины. Порой это были брошюры с проповедями, анафемы, налагаемые на содомию и блуд в монастырях. Гости рассказывали, что видели на лунном диске знамения. Что в Трастевере людоедка сожрала пятерых детей. Что умер папа Сикст.

Сыновья Ченчи держали ростовщиков на кончике своих кинжалов. В душных погребках и тавернах все вздрагивали при появлении братьев и, едва заслышав их голоса, разбегались боковыми улочками, прятались под козырьками входных дверей. Ченчи несли на себе то стигматы нищеты, то символы роскоши, одним махом из бедняков превращались в богачей, пусть даже влезая при этом в долги. Они объединялись под знаменем порока. Днем пьянствовали, спали, вздували купцов, а ночи делили между постелями шлюх и игрой в бассету или в совсем уж презренные кости. Завзятым их товарищем по разгулу был кузен - монсиньор Марио Герра, секретарь кардинала Монтальто, носивший сутану, хоть и не посвященный в духовный сан клирик.

Подделав отцовскую подпись, Джакомо выписал вексель на 13000 скудо, а тем временем три десятка кредиторов потребовали с его братьев сумму, достигавшую 16000. Изгнанные отцом Ченчи заняли один из его домов у ворот Рима. Наступил великий голод, и с конца зимы ввели карточки на хлеб. Истощенные, обезумевшие женщины неопределенного возраста настойчиво просили милостыню, дабы прокормить голопузую детвору, закутанную в лохмотья. К прохожим приставали проститутки обоих полов, порой не старше десяти лет. Изо дня в день на улицах подбирали мертвецов, и случалось, один скелет тащил за собой другой. Большинство неимущих прогнали из города, но оставшиеся отчаянно вопили по ночам на перекрестках. Когда в начале весны прибыло зерно из Романьи, вспыхнули мятежи: в Риме назревало восстание.

Богатому Франческо еды хватало, его сыновья добывали себе пропитание угрозами, а слуг оставляли на произвол судьбы. В Мон-течиторио тоже голодали, и одна девочка даже умерла, наевшись свечного воска. Бедствие закончилось только летом.

Франческо дал щедрое приданое внебрачной дочери Лавинии и выдал ее за своего поверенного Эмилио Мореа - беззаветно преданного слугу, которого он держал про запас, соучастника афер, а возможно, и преступлений, после чего Джакомо решил в отместку жениться на своей кузине Людовике Велли. Разгорелась очередная война. Франческо составил новое завещание, отписав сыновьям лишь законный минимум. Прознавший об этом Джакомо осыпал Людовику градом тумаков, тем более что она была бесприданницей, но отцовские алименты по-прежнему уходили на прокорм шлюх и виноторговцев.

Рокко тоже оказался ничуть не лучше, да и Кристофоро вряд ли бы что-нибудь изменил. Хотя все они ненавидели отца, им не под силу было оторваться от породившего их ствола, по венам растекался один и тот же про́клятый сок, сплачивая и отдавая всех троих на откуп истории.

Но девочки, - робко подала голос служанка, - хоть девочки-то...

Ее подруга отвлеклась от чистки тазиков и, отбросив сальной рукой упавшую на лицо прядь, посмотрела на говорившую в упор:

Ты же знаешь, яблоко от яблони недалеко падает...



***

Мой отец таким не был. Возвращение вспять. И вот приходится доставать детство из глубин, поднимать его с темного дна, но ведерце качается, переливается через край, продрогшее детство облепляют паразитическая пена и загнивающий ил. Нужно выдать на-гора далекое прошлое, еще более далекое прошедшее детство.

— Я немного похожа на него, - говорит Хемлок, самодовольно касаясь своей иссиня-черной шевелюры, ниспадающей по обе стороны гладкого лица. Ей двадцать пять.

— Расскажи, - просит X. Оба еще так молоды.

Хемлок раскачивается с каким-то глуповатым удовольствием. Ей очень нравится говорить об отце, хоть она и знает, что нельзя описать того, кого любишь.

— Взять, к примеру, тебя, X... Я даже пытаться не стала бы. Мы так часто повторяем, что истина - часть речи, обойденная молчанием. Что же ты хочешь от меня услышать?.. Налей-ка мне выпить...

Но через пару минут Хемлок уже вспоминает то время, когда она любила пить после него из стакана, как совсем еще крошкой кусала в шутку его за руки, как он рассказывал историю о Геркулесе, несшем на спине двух парнишек, которые смеялись над его черной задницей, историю Человека в железной маске и историю маркизы де Бренвилье. Вспоминает, как, повествуя о папаше Убю, он даже напевал песенку Молотил, очень забавно подрыгивая ногой. У него была смазливая мордашка и здоровые зубы, он закладывал за воротник, обожал женщин, с воодушевлением цитировал классиков. Он был человеком очень слабым, инфантильным, но отличался эгоизмом здорового животного. Зачастую эгоисты отдают очень много, сами того не замечая. Тем не менее, детство Хемлок было грустным, одиноким, пусть и особенным - в общем, именно таким, как надо. Отца Хемлок видела очень редко. Она не в силах забыть материнскую неприязнь, а он сам почему-то всегда напоминал что-то тяжелое, серое, холодное, как свинец. Неприязнь усиливалась, когда она заболевала и ощущала себя брошенной вещицей на пустыре, валяющейся в зарослях мяты и цикуты.

— Налей-ка мне выпить, X., пожалуйста...

Булькает вино. В открытое окно влетает пение дрозда, большой квадрат солнечного света касается края ковра, раскрывая там, точно глаз, шерстяную розу. Внезапно у Хемлок возникает полная уверенность, что когда-нибудь она вспомнит это мгновение во всех подробностях, и она действительно вспоминает его сорок два года спустя.



***

У Беатриче болели зубы, и всякий раз приходилось ходить за помощью в лазарет к сестре Кларе - совсем юной крестьянке с фиолетовыми глазами. Она колдовала над мягчительной мальвой, мочегонным укропом, кровоочистительными листьями малины, смягчающим бадьяном, рвотной чемерицей, которую следовало принимать с осторожностью, над укрепляющим десны, улучшающим память и отгоняющим злых духов розмарином. Беатриче почти всегда заставала ее одну, словно сестра Клара только ее и ждала, стоя перед горшками с желтыми и синими цветами, под свисавшими с балок пучками лекарственных трав, словно осенявшими ее балдахином, над которым сквозняки поднимали облачка пыли. Невзирая на приятное обхождение, сестра Клара почему-то внушала страх. Она говорила, что некоторые травы нужно собирать в полнолуние, но вместе с тем досадовала, что священное правило запрещает ходить по ночам за шершавыми или бархатистыми серенькими цветочками, что распускаются у самой земли или прячутся под листьями других растений. Порой она улыбалась и закрывала глаза, проходя мимо горшочков, где мокла рыжевато-белая масса. Даже изо рта у нее пахло бородачом, темной мятной свежестью, а еще утоляющим боль и вызывающим сновидения антидотом. Он-то и спасал при зубной боли.

Самое главное - не ложись щекой на перьевую подушку, - говорила сестра Клара, когда послушница впорхнула в лазарет привлеченным цветами мотыльком.

Зубная боль - это любовный недуг...

Нам знакома лишь любовь Божья, а она - сама доброта, -удивленно сказала сестра Клара, и Беатриче тихонько заплакала.

Она обо всем узнала в тот самый день, когда дон Франческо призвал своих дочерей. Беатриче уже видела серо-желтые стены палаццо, слышала, как гремят по плитам пьяные шаги, как разносится по галереям рев, как часто и гулко сыплются удары.

Послушница поглядела на нее с хитрецой.

Придется вырвать зуб, - сказала сестра Клара.

Беатриче застенчиво объяснила собственные слезы зубной болью и вышла из лазарета, прижимая к щеке тряпочку. На лестнице она столкнулась с сестрой.

Антонина, красивая девушка с соединенными прямой линией бровями, напрямик заявила, что больше не останется в доме отца и приложит все старания, чтобы поскорее выскочить замуж. Для Беатриче дела обстояли куда хуже. Уйти из монастыря значило отказаться от жизни без тумаков и обид, отказаться от гармонии, от легких дуновений ветерка, шелестевшего плющом на стенах и полупрозрачными листьями глицинии. Уйти из монастыря значило расстаться с Коломбой.

Зубная боль - это любовный недуг, - заметила донна Антонина, пожав плечами, но ничего конкретного не имела в виду.

Антидот действовал не только на зубы, но и на разум. С расширенными, горящими, точно лампы, глазами, неестественной деревянной походкой Беатриче добралась до общей спальни, где надеялась отыскать Коломбу. Она была печальной, опухшей от слез и уже обратила лицо к пустыне одиночества. Внезапно Беатриче увидела, какой девушка станет впоследствии: вдовой с агатовыми четками такого же оливкового оттенка, как и ее шелковое платье; каштановые волосы слегка вьются под заколкой в виде сердечка, траурное покрывало окружает ее волнами фонтана. В выпуклом зеркале антидота, в лабиринтах опия, Беатриче увидела Коломбу такой, какой встретит ее шесть лет спустя. Сестра Клара явно переборщила с дозой.

Коломба порылась в своем ларчике и достала палисандровую шкатулку, легко помещавшуюся в ладони.

Это самое ценное, что у меня есть, душа моя, хоть ты и заслуживаешь гораздо большего. Возьми и сохрани ее ради любви ко мне.

В шкатулке лежала индийская пряжка с граненым изумрудом, вставленным в широкую золотую оправу, со свисавшей серой грушевидной жемчужиной.

Мой отец привез ее из Агры, когда торговал венецианскими золотыми покрывалами. Говорят, там была еще одна такая же, но он не стал ее покупать, поскольку дела шли уже неважно. Можешь носить ее на турецком тюрбане или повесить на цепочку.

После полудня два погонщика с мулами прибыли за дочерьми Франческо Ченчи, которые, закутавшись в длинные черные накидки, уехали в таком унынии, что даже не отважились обернуться.

В тот же вечер, услышав, как тихонько плачет Коломба, Пиппа задумалась, изменится ли ее жизнь? Добьется ли она откровенности, раскроет ли тайны или горе наглухо закроет Коломбу неснимаемой рубашкой? Сама того не сознавая, Пиппа принялась ждать любви, но, так и не дождавшись, в последний раз опустила жесткую решетку собственных век шестьдесят лет спустя.


Прекрасная Сполетина сделала длинный нос, испортила воздух, а потом, закинув пожитки на плечо, хлопнула дверью палаццо Ченчи и направилась прямиком в бордель на мосту Систо, считавшийся самой верной дорогой в больницу. После девятилетнего вдовства дон Франческо решил жениться и, по примеру собственного сына, тоже сочетался браком с женщиной из семьи Велли. Она прислала ему через Пульсоне свой портрет, где была изображена вся в черном, с молитвенником в руке и с отсутствующим взглядом.

Донна Лукреция Петрони, матрона с пышными формами и скромным интеллектом, оказалась после смерти своего мужа Фе-личе Велли в шатком положении. Она была матерью четырех детей, старшая дочь уже вышла замуж, и донна Лукреция с превеликой радостью подписала брачный контракт, по которому граф Ченчи обязывался обеспечить трех юных сироток образованием. Цена была весьма высока, ведь дон Франческо совсем ей не нравился.

Сжимая лампу, он догнал ее в коридоре как раз перед полотном Таддео Дзуккари и так грубо стиснул руку, что донна чуть не упала в обморок:

«Юдифь и Олоферн», мадонна Лукреция... Художник отравил свою жену, когда она ему опостылела. Ну, или когда заболела. Или потому, что чересчур много жрала. Так устроен свет. Кстати, я слышал, вы всем рассказываете забавную шутку: дескать, лучше уж выйти замуж за дьявола, чем за меня. Ну так считайте, я выбрал вас, чтобы вы пожалели, что не вышли за дьявола!

После чего он странно расхохотался, грубо оттолкнул Лукрецию к стене и, продолжая смеяться, ушел. Голова его была втянута в плечи, блестящие полы черного атласного плаща раздувались над шароварами со «швейцарскими» разрезами, и со спины дон Франческо напоминал огромного таракана.

Поставив локти на стол, служанки глотали похлебку в ледяной кухне, где теперь пахло остывшими шкварками, плесенью да мышиным пометом. Неверный свет двух свечей углублял тени, слегка окрашивая бока предметов матовой охрой. Когда обсудили смерть служанки от малярии, разговор перекинулся на новую хозяйку дома - эту бедняжку...

Не то чтобы злая, но и не добрая, - сказала Беппина. Не то чтобы уродина, но и не красавица...

У кого красавица-жена, тот всегда поет, а у кого горстка скудо, тот всегда считает, - подхватила Челио.

Ты же ей прислуживаешь, Эмилия, и знаешь ее получше нашего...

Да бросьте вы, всего три недели. Но она просто какая-то кукла тряпичная, вот что я вам скажу. Иначе бы не стерпела того, что намедни вытворил дон Франческо. Я сама была в той карете, и донна Беатриче - это невинное дитя - тоже. Ну, вы поняли... Хоть бы меня постеснялся, ну или собственной дочери! Как накинулся на эту болванку тряпочную да как задрал ей юбки под самое горло! Донна Беатриче, бедняжечка, вся с лица сошла и отвернулась к дверце. Потому как смотреть там было не на что, да и слушать все это хрюканье - Боже упаси: что твой хряк верхом на свиноматке. В карете и на глазах у собственной дочери, клянусь Мадонной!

Послышались громкие возгласы, затем вдруг опрокинулся кувшин с пикетом, и вновь наступила тишина.

Если бы только это, - сказал конюх Шипио, и все с мрачным, понимающим видом промолчали, после чего принялись складывать пальцы колечком и засовывать туда указательный, показывать язык да подмигивать, хлопать ладонью по сжатому кулаку да стучать правой рукой по локтевому сгибу левой. В насмешках сквозил страх, ведь все поголовно боялись пышущего похотью хряка, козла, оленя, который преследовал их, осыпая ударами, - Зверя Апокалипсиса, древа карающего, дубины, фонтана, плодившего только увечья да ублюдков. Во всякое время он незримо присутствовал в темных лабиринтах палаццо. Дон Франческо прятался под складками гобеленов, вселялся в нарисованных на стенах итифаллических фавнов, валялся на тюфяках служанок. Запах его пота и семени пропитывал все, пронизывал кошмары игравших на теорбе прекрасных пажей и наполнял ужасом сны Беатриче.

Он проснулся в холодном поту, так как сам был собственным инкубом, своим же кошмаром, обращенным на себя зеркалом. В темноте он сел на зловонную солому и прислушался к негромкому гудению насекомых. Ему приснился костер, и этот костер напрямую угрожал его жизни. Гнусный порок... Crimen pessimum...[34] Улицы Содома в ту пору заполнялись путешественниками, некоторые из них селились там навсегда, и редкий римлянин хотя бы раз туда не наведывался. Но они хотят моей погибели!.. Так и есть: сам Джакомо отрекся от отца перед Святой инквизицией и заявлял в лицо каждому встречному, что синьор падре скоро поджарится, как поросенок, в жарком пламени костра. Не прошло и недели, как дон Франческо похудел вдвое. Его терзал страх. Кто даст против него показания? Как много тех, кому есть что сказать! Они и впрямь выступали один за другим в суде, опасаясь за собственную жизнь, запутываясь в сетях ненадежного словаря и зная, что, если графу Ченчи и на сей раз удастся договориться с правосудием, на их головы может обрушиться все что угодно. Конюх Маттео Бонавентура рассказал, что отверг приставания дона Франческо, но затем наблюдал в замочную скважину, как тот насиловал молодого лакея по прозвищу Косой. Другой слуга, Клементе Анаи, со слезами поведал, как хозяин ущипнул его за ягодицы и при всем честном народе поцеловал в губы: «Борода кололась, как шиповник». Андреа да Кортона, рабочий, выполнявший какое-то поручение в палаццо, явился вместе с матерью, заплаканной крестьянкой в соломенной шляпке, похожей на ореол пьеты. В первый раз Андреа удалось убежать, бросив под ноги дону Франческо ведро, но уже на следующий день хозяин прижал его в небольшой комнатке (Господи, помилуй!). Теперь уж отбивался сам Ченчи, решительно все отрицая, уличая свидетелей во лжи и пытаясь довести обвинение до абсурда. Но этот бахвал и фанфарон буквально опешил, когда в зал эффектно вошла Прекрасная Сполетина в одолженном платье. Она не забыла ни побоев, ни окончательного изгнания и, хорошо понимая, что ее показания могут дорого обойтись ей самой, обстоятельно рассказала о постыдных услугах, которые дон Франческо принуждал себе оказывать.

Уповая на сострадание вашей милости, я вынуждена признаться, что в первый раз спала, как сурок, но внезапно подверглась его невозмутимым, неуместным и желчным домогательствам, после чего закричала - впрочем, не «караул», ведь, как ни храни целомудрие, а палки бояться меньше не станешь, - уж вашей ли милости этого не знать! Что же касается остальных разов, я больше ничего не помню, ведь когда столько всяких дел...

Несмотря на сбивчивость показаний, Прекрасная Сполетина была самой опасной свидетельницей, и дон Франческо почувствовал, что ему конец. В тот же день он направил Клименту VIII[35] прошение, смиреннейше умоляя распорядиться о его освобождении, дабы он мог наконец «позаботиться о финансовых договоренностях, условия коих пусть любезно соблаговолит установить Ваше святейшество...»

Папа держал двумя пальцами письмо, которое хотел прочитать сам - по своей привычке все тщательно разбирать, проверять и контролировать. Добившиеся его избрания испанские кардиналы полагали, что держат папу в кулаке, тогда как в действительности это он влиял на иберийскую политику через коннетабля Испании Асканио Колонну. Папа не позволял собой командовать и нередко впадал в страшный гнев, ураганом подталкивавший его к поступкам и речам, недостойным верховного понтифика. Тогда он забывал даже о собственной хитрости, о желании объединить власть и деньги в своих руках, за которыми, по словам венецианского посла, необходимо следить пристальнее, нежели за взглядом. Климент VIII был высоким и плотным, с вытянутым, толстым, мертвенно-бледным лицом, неухоженной бородой, грустными глазами, суровыми и нередко полными слез, ибо он то и дело плакал, когда служил мессу, наблюдал за религиозными процессиями либо взбирался на коленях по Скала-Санта. «Как поживает святой отец? - иронично спрашивал Генрих IV[36] папского нунция. - По-прежнему хнычет?» Эта беспредельная грусть прекрасно сочеталась с финансистскими талантами святого отца и семейственностью, поднявшей до невиданных высот практику непотизма. Доходы счетной палаты за последние годы значительно приумножились, но долги соответственно увеличились, и после своего восшествия на папский престол Ипполито Альдобрандини обнаружил пустые сундуки и дефицит в двенадцать миллионов скудо. Тогда он поскреб по Сусекам, извлек прибыль из процентов, размер которых сам же и установил, подсчитал, вложил, потерял, заработал, вновь потерял - теперь уже более трех миллионов, озолотил племянников, сколотил новый капитал и постоянно играл, играл, играл на бирже...

Климент VIII положил письмо, вытер кружевным платком слезы и устало сказал молодому доминиканцу, который, спрятав руки в рукава, молча ждал распоряжений его святейшества:

Увы, это составит сто тысяч скудо... Меньшей суммы мы просто не можем себе позволить. Плюс, конечно же, судебные издержки. Запрещение покидать палаццо Ченчи и выезжать из Рима вплоть до нового распоряжения, за нарушение - штраф в размере... Дайте подумать... Ну, скажем, сто пятьдесят тысяч скудо... Ничего не поделаешь...

Доминиканец поклонился. Подняв голову и встретившись взглядом с Чинцио Альдобрандини, которого дядя недавно назначил статс-секретарем, он заметил в них искру ликования. Новая кумовская аристократия ненавидела старинную средневековую знать.

Счет был явно завышен, но Франческо все же избежал костра. Отныне он мог рассчитывать на алчность нового папы, как ранее полагался на корыстолюбие его предшественников. Он снова вышел на свободу, но в застенках Кампидольо успел подхватить в придачу к своей оспе еще и чесотку, покрылся рубцами с коричневатыми струпьями, лишился зубов, а по всему его телу расцвели омерзительные шанкры и гуммы. К козлиному смраду теперь примешивался запах кожи и кнута. После возвращения мужа донна Лукреция провыла и прорыдала всю ночь. А наутро вышла истерзанная, согнувшись вдвое.


Они заполонили весь дом - в перекошенных чепчиках, с мешками под глазами от румян и побоев, - порой глупо ухмылялись, проходя мимо Лукреции, Антонины или Беатриче и даже делали реверансы, а затем украдкой показывали непристойные жесты. Они бегали, плакали, ссорились и никогда не смеялись. Спотыкались в своих башмаках и якобы кокетливым движением приподнимали расползавшиеся края юбок, а слуги плевались у них за спиной. Некоторые рядились в мужскую одежду, надевая тряпье с чужого плеча - слишком широкое или, наоборот, куцее. Эти потаскухи самого низкого пошиба получили прозвище cortigiane da candela[37] из-за того что они могли заниматься своим ремеслом лишь в потемках или, возможно, по другим, еще менее благовидным причинам. Среди них были как совсем юные, так и увядшие под слоем трескавшихся румян. Дамы Ченчи краснели и стыдливо отворачивались.

В тот день Беатриче сидела у окна и срисовывала ботаническую иллюстрацию из альбома Якопо Лигоцци[38]. В вазе с узором из овалов и пятилистников стояла цветущая цикута, рядом в воздухе висело яйцевидное семя, а вверху было старательно выведено длинными, наклонными, словно убегавшими буквами название: Conium maculatum[39]. Правда, растение также называли ложным кервелем, мышиной травой, собачьей петрушкой, гадючьей кровью, кровавым вёхом, ведьминым дягилем или добрым гением. Лесная красавица.

Беатриче тщательно прорисовывала зубчики листа, рассматривая их вблизи (от ее близорукого взгляда ничего не ускользало), когда в комнату вдруг ворвалась Антонина с распухшим лицом и капающей из ноздрей кровью.

Синьор падре не желает давать мне приданое, - она выплюнула красный зуб, - а я не желаю жить в борделе!

Затем она открыла шкафчик и достала писчие принадлежности: «Его Преосвященству Преподобнейшему Кардиналу Алессандро Монтальто...»

Тем временем дон Франческо тоже писал, положив руки на инкрустированную столешницу. Нужно было кое с кем расквитаться. Джакомо, подкупивший, по его словам, свидетелей, которые дали против него показания, сейчас сидел в тюрьме Корте-Савелла за попытку отравления собственного отца. Мать внебрачной дочери Секондина и готовый на любые подлости паж Серджио поклялись, что видели, как Джакомо подливал что-то в вино хозяина.

«...Ноги у меня похолодели и занемели, по телу пополз мороз, а сердце сковал паралич, меня посетили неясные образы и фантазмы, я почувствовал головокружение и дрожь, словно выпил цикуты...»

Люди Джакомо полностью опровергали утверждения запутавшихся в противоречиях свидетелей, и, сочтя обвинение беспочвенным, суд предпочел закрыть дело.

В ту пору завязалась бурная переписка. Монтальто просил папу принять меры, чтобы заставить Ченчи прилично обходиться с сыновьями, дать приданое дочерям, прекратить наконец их унижения и не принуждать к недостойной их положения работе.

«...Полагаю, Вашему милостивому Святейшеству приличествует сделать так, чтобы Франческо Ченчи более не заведовал и не распоряжался собственным имуществом, поскольку всем известно, что он ввергает свое многострадальное семейство в бездну погибели...»

В перерыве между приступами ярости и слез Климент VIII пришел к решению, что Монтальто прав и Ченчи обязан немедля выдать старшую дочь за Лючио Савелли, барона Риньяно - спокойного человека, потерявшего два года назад жену Плачиду Колонна и имевшего маленькую дочь. Антонине повезло: семья мужа радушно приняла эту красивую девушку со скудным приданым, «познавшую больше зла, нежели добра». Что же касается дона Франческо, папа не стал отстранять его от заведования собственным имуществом, дабы тот не лишился возможности «ввергать свое многострадальное семейство в бездну погибели»... ну и, разумеется, выплачивать штрафы.


Падал снег. Беатриче и Лукреция укрылись на кухне - единственном месте, где горел камин. Лукреция штопала рубашку. Беатриче смотрела на пламя, упираясь локтями в колени. Почему папа не распорядился выдать замуж и ее?.. «Двери нашего дома для вас всегда открыты, светлейшая синьора», - сказал ей на прощанье зять, а сестра несколько раз повторила, что с радостью примет ее у себя в Риньяно, однако положение бедной родственницы Беатриче претило. Она осталась дома и теперь, угрюмо склонившись, смотрела на огонь. Заплетенные на спине косы прикрывала старая шаль.

Шелудивый пес, - сказала девушка.

Лукреция отозвалась презрительным вздохом и слегка покачала головой с каштановым шиньоном-какашкой. Чтобы хоть как-то компенсировать выдачу скудного приданого Антонине, дон Франческо отказался оплачивать пансион детям Велли. Лукреция была в отчаянии, ведь муж наградил ее вдобавок французской болезнью.

В церкви Сан-Томмазо служили панихиду, и снег заглушал колокольные звоны.

Вошел Косой, закутанный в плащ по самый нос:

Отпевают старуху Гаэтану, кухарку дона Паскуале.

Смерть повсюду, - сказала Беатриче.

Да уж, - согласился Косой, бросив на стол пригоршню лука.

Оскаленная Смерть плясала на церковных плитах и монастырских капителях. Размахивала косой, протыкала костлявым пальцем дырки в грудных клетках, сталкивала в ночной Тибр поздних прохожих: вздувшиеся тела мчались по волнам, которые затем выбрасывали их на берега острова Сан-Бартоломео. При свете смоляных факелов красные кающиеся грешники несли перед моргом фантастическую вахту, а у большого катафалка священники служили мессу по всем утонувшим в этом году.

Скоро карнавал, - вновь заговорил Косой.

Тьфу, карнавал! - Лукреция снова насмешливо хмыкнула и сложила заштопанную рубашку.

Комедианты играли для народа на пьяцце Навона, для богачей - во дворцах, а для скупцов не играли никогда. Лишь карнавал давал людям возможность вместе повеселиться, но для этого нужно хотя бы выйти из дома. Быть может... дон Франческо и правда собирается подлечиться в госпитале Сан-Джакомо? Конечно, он часто мелет всякий вздор, да к тому же из-за своей подозрительности не рискнет освободить подмостки. Беатриче подумала, что все равно не стоит отчаиваться, и, встав, закружилась по кухне в танце.


Quanto é bella giovinezza

Che si fugge tuttavia!

Chi vuol esser lieto, sia:

Di doman non c’è certezza.


Ей шел восемнадцатый год.


Празднествами руководил папский управляющий, который подавал сигнал к началу, приказывая звонить в колокола на Капитолийском холме. Затем устраивались бега между заграждениями и помостами, расставленными вдоль виа дель Корсо до самой пьяццы дель Пополо. Бег детей, где победителя награждал понтифик. Бега исколотых до крови, исхлестанных ремнями ослов и свиней. Скачки берберских жеребцов, опрокидывавших все на своем пути, оставляя за собой горячий и терпкий запах. Трагический бег неимущих стариков, забрасываемых перезрелыми апельсинами. Наконец, бег евреев: скакавшие по бокам всадники изводили их до смерти под оглушительный смех зрителей. Управляющий наблюдал за бегами из большой золоченой кареты с папскими гербами, окруженной гвардейцами, расталкивавшими толпу и экипажи.

Вывешенные на балконах ковры, зажигаемые с наступлением темноты факелы и расставленные вдоль стен табуреты придавали городу сходство с бальным залом, вот только бал был какой-то потусторонний - с беспокойными призраками, вдруг надевшими маски для инфернального представления. Масками заполнялись клокотавшие, запруженные улицы, где сперва бросалась в глаза сероватая масса, мешанина всех цветов, в которой проступали резкие переходы света и тени. Эта дрожащая лава текла между каретами и лошадьми, заглушавшими ржанием гул толпы. Стоило какой-нибудь лошади немного замешкаться, и заднее колесо переезжало ей ноги: она падала, увлекая за собой встававших на дыбы соседних. На спины агонизирующих мучениц опускались дубины и бичи - и все это под грохот барабанов, писк волынок, разрывавших песни в клочья, да шум голосов, порой пробиваемых гвоздями женского визга. Вереницы смрадов, процессии зловоний, цепочки душков продвигались и отступали вместе с толпой в масках, катились руслами улиц по воле людских волн.

Они нетвердо стояли на ногах, сталкивались плечами и ягодицами, пробирались вперед вслед за чужими бедрами, протискивались между незнакомыми руками, продолжали в том же темпе, спотыкаясь на ходу, пятились под натиском локтей и хребтов, но упорно ковыляли дальше, словно повинуясь тайным приливам и отливам. Рваные парасоли, ветхие лохмотья и насаженные на палки манекены раскачивались над столпотворением, бородатые гиганты в женских нарядах задирали на себе красные платья, а за ними шли итифаллические полишинели, рогоносцы в отрепье, весталки и трагические музы с масками, похожими на отрубленные головы, в руках. Вакх и Ариадна, парочки в кастильских костюмах, армяне в кафтанах, древние греки, неаполитанские рыбаки, Капитан и Арлекин, адвокаты в двойных, смотревших вперед и назад масках, Меркурий, скачущие привидения в саванах, чародеи в остроконечных колпаках, куаккуэри[40]с выпяченными накладными животами, мнимые роженицы с синевшей на подбородке щетиной и полишинели, полишинели, полишинели... В черных масках и пыльных, обсыпанных мукой холщовых одеждах, они несли в заплечных корзинах детей или переодетых ребятишками увечных животных, играли на свирели, пели за переносным аналоем, в дамских чепчиках или с птичьими клетками на головах волокли телегу, откуда их король выкрикивал непристойности из-под лиственных гирлянд и цепей с бубенцами. Кое-где виднелись голые, слепые и мертвенно-бледные, как у Лазаря, лица и черепа - трудно сказать, настоящие или из лакированной кожи. Нередко эти люди несли поломанные портшезы, в темной глубине которых угадывался силуэт старика - разрисованного белилами и киноварью упыря. Эти сумеречные кортежи, иногда возглавляемые вестниками с сосудами под покрывалом или со скелетами в митрах, обладали удивительной способностью появляться и исчезать неуловимо для глаза.

Но с наступлением темноты все менялось, так что целые столетия пожирались рыжим светом факелов и ракетным порохом: Вечный город вновь завоевывали божества и их служители. Они прибывали со свитой Диониса, под звуки флейт, систров и оглушительных тарелок. Темно-красные шерстяные розы, помпоны и флоке[41], золотые и железные бубенцы, колокольчики, гремевшие амулеты, цепочки и цепи, стеклянные, глиняные и серебряные ожерелья, звеневшие друг о друга медные диски и браслеты, подвески на ушах нарумяненных кастратов в костюмах нимф, зверски распевавших фальцетом и чаще всего пьяных (шаг назад - два прыжка вперед), бледных, как страусовое яйцо, с умащенными бальзамом и заплетенными в косы волосами, в присыпанных пурпуровой пудрой или фиолетовым песком париках, с подведенными карандашом ресницами, нарисованными до ушей губами, подкрашенными африканской хной ладонями и подошвами, в кожаной одежде или в глазчатых шкурах - все они бежали по улицам Рима с факелами и розгами в руках: загримированные сажей распорядители празднеств, расцвеченные татуировками из запекшейся крови.

В тот год светила образовали зловещие соединения, а Лабеля в особенности беспокоил восьмой солнечный дом. Звездочет постился, усердно молился, справлялся в священных текстах и рисунках книги «Сефер Йецира»[42], которая изрекает буквенные пророчества, раскрывая божественные замыслы лишь достойным. Наткнувшись на предостережение, он продолжил молиться и смиренно ждать своей участи. С возрастом Лабель располнел, и его коварно выбрали для участия в беге. Когда он сильно отстал, один из всадников проткнул ему ребра копьем, и астролог рухнул под копыта лошадей.


После двухлетнего изгнания в Рим вернулся Рокко Ченчи. Никто не забыл, как еще в семнадцать лет он наводил ужас на всю округу, выламывая двери и появляясь с мечом в руке, или избивал тибрских рыбаков, если они возмущались этими глупыми выходками. Франческо отказался платить за него 5000 скудо штрафа (ему хватало и собственных расходов), и Рокко бросили в тюрьму, отчислив перед этим из университета Падуи. Но это ничему его не научило, «ибо в злонамеренную душу не проникнет ни знание, ни премудрость». Единственным его законом было насилие. Рокко был высоким, очень красивым юношей, из всех Ченчи больше всего похожим на Беатриче, старше нее на год. Свое возвращение он отметил скромной кражей, похитив из отчего дома четыре штуки шелка, различные броши, четыре рубашки, одиннадцать носовых платков, пару подушек и серебряный тазик.

Вечером Пепельной среды Рокко с друзьями, вооруженные мечами и кинжалами, заметили шедшего навстречу Амилькаре Орсини, пажа кардинала Монтальто. Закутанный до самого подбородка в плащ, тот неторопливо двигался по мосту деи Кваттро Капи, даже не думая уступать дорогу.

Посторонись! - шагнув вперед, сурово крикнул Рокко.

Это тебе, Ченчи, сыну бастарда, впору посторониться!

Сам ты бастард, сукин сын!

Оба уже оголили клинки, но, видя, что приспешники Рокко тоже достали оружие, Орсини резко развернулся и пустился наутек. Некоторое время они гнались за ним, пока он не спасся в хитросплетении улочек и двориков. Но все прекрасно знали, что этим дело не кончится.

Десятое марта выдалось слишком жарким, и к вечеру поднявшийся с Тибра сырой туман окутал весь квартал делла Регола.

Добравшись вместе с тремя друзьями до угла церкви Санта-Мария-ин-Монтичелли, Рокко неожиданно столкнулся с Орсини и двумя его людьми в черном.

Ченчи, ты оскорбил меня. Это можно смыть только кровью.

Не успел Орсини закончить, а Рокко приготовиться к бою, как паж воткнул ему в глаз клинок. Кровь хлынула коралловой веточкой, выгнулась дугой, и Рокко рухнул наземь. Пока слуга быстро откупоривал припасенную бутыль с вином, а другой поддерживал умирающего, третий побежал стучать в дверь кюре. Тот прибыл в мгновение ока.

Сын мой, призови хотя бы имя Иисусово!

Но Рокко уже окутал смертельный мрак. В сопровождении читавшего молитвы священника слуги отнесли уложенного на доску господина в палаццо Ченчи. Стоя во дворе под колоннадой, Беатриче увидела их, окруженных этим поднявшимся с Тибра сырым и мягким туманом, и, сама ни жива ни мертва, без единого слова провела в высокий покой. Они прошли мимо «Юдифи и Олоферна», оставляя на каждом шагу пурпурные звезды. Насилие порождало насилие в нескончаемой череде отголосков. Четыре года спустя Амилькаре Орсини, командовавший тосканской галерой в восточных морях, высадился с тремя сотнями воинов на острове Хиос, где был злодейски убит местными жителями.


Когда об этом сообщили лежавшему в больнице дону Франческо, он спрыгнул с тюфяка, раскидав постельное белье и опрокинув ночные горшки.

Это правда? Правда?.. Черт подери, да это нужно отметить!

В тот же день он вернулся домой и заявил, что по случаю столь радостного события намерен кутить, бражничать и дебоширить. В кои-то веки он забыл о своем скопидомстве: не прошло и недели, как он собрал в загородном доме в Филетто гостей.

В перистиле накрыли длинный стол, украшенный гравированными вазами,с охапками нарциссов и фиалок, между которыми стояли тазики из позолоченного серебра с охлаждавшимся вином. Кортезе с его тонким букетом, бледно-желтое, как зимнее солнце, москато из Кастеджо, сухое и свежее, отсвечивавшее зеленью терлано и благоухавшее дикими травами москато из Асти. Вдоль колонн ниспадали большие портьеры из синего полотна (то полностью расправленные, то собранные складками), прикрывавшие террасу от уже знойного солнца, и в просветах между ними взгляд выхватывал фрагменты спроектированного Виньолой[43] сада. Кипарисовая аллея вела к ротонде, где вода из трех расположенных друг над другом бассейнов переливалась в полукруглый резервуар, на конце которого, в искусственном гроте, играл на лютне Орфей. Одна половина сада делилась на квадратные клумбы и склоны, вдоль них стояли большие глиняные урны с лавром и шарообразным самшитом. Другую половину занимал лабиринт, в центре которого высился небольшой круглый храм с пляшущими сатирами на фризах. С обеих сторон лабиринт окружали два потайных садика, где когда-то выращивали лекарственные травы, теперь же они сплошь заросли овсюгом, крапивой и цикутой.

Гостями были старые знакомые: племянник герцога Гонзага, архиепископ Сплитский, кардинал Мантуанский, Толомео Висконти, Лодовико Барберини, Марцио Колонна, герцог Маттеи, кардиналы Монтальто, Корнаро, Манчини, Альдобрандини - еще до начала пира все уже были навеселе, за исключением Пьетро Альдобрандини, ограничившегося чистой водой: его желудок не принимал вина.

Под звуки военных труб внесли первую перемену, состоявшую из протертого рисового супа с телятиной и смазанных желтком голов козлят. За этим последовали шестьдесят цыплят по-каталонски и восемнадцать блюд с фазанами и павлинами, у которых оставили перья на шее и хвосте. Тем временем двое испанских шутов сыпали грубыми шутками, играя на тарелках и стуча в баскский барабан с серебряными бубенцами. Затем подали пиалы с подслащенными сливками и фрукты, после чего пустили по кругу мисочку с благовонной водой для обмывания пальцев, а потом сняли скатерть и поставили на стол марципаны, драже и сахарные конфеты. Вслед за этим обнаженные шлюхи исполнили танец с заколкой и шляпой, изобиловавший похотливыми жестами и непристойной мимикой. Синие шторы трепал бриз, принося садовые запахи и овевая вянущие букеты. Пронзительная, тяжелая музыка заглушала голоса и звон бутылок, в неожиданных паузах бессвязные обрывки фраз отскакивали рикошетом, точно камни. Шлюхи резко вскрикивали, если нечаянно наступали на осколок или если их случайно обрызгивали соусом. Усыпанный крошками стол превратился в усеянный галькой, лужами и обломками песчаный берег после отлива, в заброшенный пляж, где длинными водорослями валялись намокшие перья. Уже пожелтевший свет отделывал светлой каймой силенов и рога изобилия на кубках, подчеркивал вязь на тазиках, очерчивал блюда, проходил золотой нитью по кромке бокалов, внезапно постукивал пальцем по стенкам бутылок, на которых вдруг вспыхивали огненные звезды. Зеленые и синие мухи, словно раздувшиеся от личинок блестящие феи, собирали объедки и затевали потасовки. Когда вино ударяло в голову, гости располагались поудобнее под столом. Пока шлюхи изощрялись в акробатических позах, кардинал Корнаро склонился к соседу:

Почему Ченчи не устраивает бои животных, мы сами обычно тешим гостей? Неужели его мошна настолько отощала?

Ох, всякий раз, проливая кровь, он вынужден выкладывать скудо. Чего он не умеет проливать, так это слезы.

Франческо подслушал, догадался или, возможно, предвидел эти упреки. Он весь посинел, взор затуманился. Покачиваясь, хозяин встал, рыгнул и уперся обеими руками в стол.

Вам ли пристало рассуждать о пролитой мною крови или слезах, которых не удостоился этот негодяй - мой сын? Не потому ли, ваши преосвященства, вы носите пурпурные мантии, дабы скрыть пятна пролитой вами самими крови? Продажные кардиналы! Погрязшие в симонии канальи и фарисеи! Прелаты-безбожники! Мерзавцы!

Перелетев через стол, бокал разбился о мраморную колонну, и вино окутало ее розовой пеленой. В кардинала Мантуанского угодил украшенный Марсом и Венерой кувшин для воды, и духовная особа рухнула на пол. Корнаро сцепился с Ченчи, тут же завязалась всеобщая свалка.

Капля дерьма в священном елее!

Развратный козел!

Хряк-сифилитик!

Сраная свинья!

Пошел к черту, ищи дурака!

Сам ищи, пердун непотребный!

Выставленные, как дротики, руки, горящие в застывших глазах звезды, носок туфли в дряблом брюхе, костный хруст, сверкающее в ранах стекло, неслышный шум брызжущих вен и железистый вкус крови на языке, рычание разъяренных зверей, уханье и глухие удары плоти о мясо, трескающиеся фаланги. Кардинальская мантия Корнаро все же не скрыла хлынувшей из носа крови, ну а шлюх обступили воспользовавшиеся суматохой испанские шуты.


Очень узкие, белоснежные руки Беатриче касались струн псалтериона, на котором путти[44] с копьями охотились на дракона.


Bacchiami, vita mia, prima qu’io mora...

Fa de’ tuoi bad una catena

Che dalle labbra mie descenda al core

E’l laghi alia tua lingua, alma sirena...[45]


Голос был чистый, чуть тонкий. Тучки небесные - это барашки, душа моя. Уж скоро у монастырских колодцев расцветут первые розы.

«На память обо мне... На память обо мне...» Оставленная струна дрожала. Губы сомкнулись, но голос все еще звучал. Дверь хлопнула о стену, и стук застыл, словно повиснув на крючке. На коричневом фоне галереи возник дон Франческо: втянутая в плечи прыщавая голова, отвислые губы, оскал беззубого рта. Неподвижный и безмолвный отец грозно смотрел на Беатриче.

В больнице у него было достаточно времени, чтобы подумать о дочери.

На второе приданое он не раскошелится - только не для нее. Он не спустит с нее глаз, и она не ускользнет, как Антонина, ведь он ее ненавидит, но вместе с тем жаждет. Под его злобным и похотливым взглядом Беатриче затряслась, как стебелек. Пролетели столетья, прежде чем он развернулся и, не сказав ни слова, удалился по коридору. Она услышала его затихающие шаги, а затем - грозную или, наоборот, успокоительную тишину и, подобрав обеими руками юбки, бросилась к лестнице.

Челио, Челио! Сходи за жестянщиком, пусть поставит мне запор на дверь!

Нельзя, донна Беатриче... Мы не вправе что-либо менять без распоряжения хозяина.

Беатриче настаивала, но слуга остался непреклонен. Возвращаясь в свою комнату, она прошла мимо Юдифи, бросившей на нее двусмысленный, но явно ироничный взгляд. Одни говорили, что Таддео Дзуккари отравил жену цикутой, другие это отрицали - ясно лишь, что она не обрела покоя в могиле. Беатриче задумалась: обретет ли отец? Или, возможно, он вернется еще более страшным призраком? Ужасная мысль! Пока Франческо не было дома, Беатриче навещала невестку Людовику, ежегодно рожавшую по ребенку. Повстречав в комнатке Джакомо, Беатриче не удержалась и спросила:

Это правда, Джакомо... Насчет яда?..

Он стоял вполоборота, почти отвернувшись, так как она задала вопрос, когда он уже уходил. Джакомо оглянулся через плечо, слегка замедлив шаг.

О некоторых вещах не принято говорить, дорогая сестра...

И потом, уже дойдя до двери:

Я бы назвал это образцом супружеской любви...

Ее озадачил этот уклончивый ответ и особенно - заключительная острота. Если верить письмам Коломбы, недавно вышедшей замуж за торговца шерстью, супружеская любовь - страшная штука. Невзрачный и кроткий Джанфранко де Сантис был помешан на коммерции и зачастую далеко уезжал по делам. Коломба встречала его с опаской, памятуя о своих отвратительных обязанностях, но покорно их выполняла, поскольку мечтала зачать ребенка. Ребенок был самым заветным ее желанием, которое почему-то не сбывалось. Порой Коломба чувствовала себя способной похитить чужое дитя, и ее добрый взгляд ожесточался от вожделения, когда она видела мать, качавшую на коленях малыша.

Из палаццо Ченчи хозяин собственноручно выкрал псалтерион и теорбу. Завернув инструменты в покрывала, он отнес их барышникам, некогда скупившим драгоценности Эрсилии.

Беатриче старательно спрятала самые дорогие свои сокровища: индийскую пряжку, жемчужное ожерелье, золотую шкатулочку и пару книг. Она зарыла все это под грудой тряпья на дне корзин, расставленных по закуткам старой башни над Тибром, где с давних пор был устроен хозяйственный склад.

Шелудивый пес!..

Тем не менее, злобный и недовольный дон Франческо вызывал жалость: его изматывало одиночество, которое он пытался заглушить распутством, жестоко страдая где-то в зловонных потемках своей души. Но в перерывах между попойками и блудом одиночество вновь переходило в наступление, оставляя его наедине с собой - с тем единственным, мерзким, источавшим гной и злодейства спутником, которого он видел порой в зеркалах. Ему желали погибели. Смерти. Его сыновья наверняка добьются своей цели, оставаться в Риме опасно.

В таком состоянии духа дон Франческо счел уместным проверить дела и посовещаться с нотариусом Доменико Стеллой.

В небольшом кабинете, где на стенах висели кожаные сумки с личными делами, а клепсидра, которую забыли перевернуть, зрительно отодвигала лица и предметы к горизонту крошечной пустыни, Стелла объяснил ему положение. Счета в бедственном состоянии, и даже огромное богатство Ченчи скоро не сможет выдерживать столь ощутимых потерь. За краткий промежуток времени на штрафы и налоги ушло более 200000 скудо, перечисленных в папскую казну, заплаченных за молчание, потраченных на аннулирование жалоб и заметание следов, не говоря уж о казенных средствах, которые дон Франческо был вынужден израсходовать, чтобы выпутаться из беды. Поскольку дефицит в 50000 скудо превосходит реальный доход, возможно, придется продать с торгов часть недвижимого имущества, дабы умилостивить папскую казну, перед которой Ченчи все еще оставался в долгу. Доменико Стелла посоветовал запереть палаццо Ченчи, распустить прислугу и переселить обеих женщин в деревню, где они смогли бы жить малым.

Дон Франческо не знал, какое жилище выбрать: земли в Папской области казались ему недостаточно безопасными, а владения в Неаполитанском королевстве находились слишком далеко. Нужна была какая-нибудь резиденция на полпути, хорошо охраняемое, уединенное местечко - к примеру, замок Ла-Петрелла-суль-Сальто, построенный на вершине скалы у границы двух государств и принадлежавший его другу Марцио Колонне, князю Загароло и главнокомандующему папской пехотой. Если Колонна уступит ему Ла-Петреллу, Ченчи сможет безнаказанно вести там распутную, необузданную жизнь, переезжая с места на место по воле судьбы, но главное - заточить Лукрецию и Беатриче в крепости, откуда их жалобы вряд ли будут хоть кем-нибудь услышаны.



***

X. с несколькими друзьями пьет янтарное загароло во дворе траттории на улице Каталана, в двух шагах от палаццо Ченчи. Уже почти осень. Осень 1928 года. Девушки и парни все пьяные. Какой-то тип в надвинутой до бровей большой черной шляпе поет квакающим голосом скабрезные лацийские песенки, аккомпанируя себе на гитаре. Сквозь туман X. видит женщину, гадающую по руке:

— С зелеными глазами...

— Нет-нет... Только не с зелеными, это не мой тип... Черные глаза, черные... Цвета темного вина, гм-гм...

— А я говорю - зеленые... Вот увидите...

Гулкие слова разлетаются во все стороны.

— Это мы сами черные... Зеленая лягушка... Froschkӧnig...[46] Ну да, ты же хорошо помнишь ту англичаночку, ее мать еще повесилась в Аллахабаде или в Калькутте... И превосходный ученик Кокошки... «Трехгрошовая опера», ве-ли-ко-леп-но... Будто история геморроя, рассказанная Гонкурами... Есть еще вино?.. А-ха-ха! Уродливая любовь!.. Думаешь, этот сумасшедший никогда не сможет прийти к власти?.. Но очень опасен, да и шесть миллионов безработных... Принесли уже вино?.. Разрушить форму, а затем воссоздать ее в новом пространстве... У нее пристальный взгляд плюшевого медвежонка. .. Волосы редкие, но жирные... Это вино...

Очень теплый вечерний воздух пахнет древесным углем, нагретым мрамором, свежей рыбой. Девичья кожа в светлых вырезах платьев кажется почти черной. Одна русская плачет: она влюблена в своего отца, у которого в Леваллуа фабрика по выпуску зубной пасты, а кроме того он владеет акциями швейцарской фармацевтической промышленности. X. так и не удается расслышать имя девушки. Тип с квакающим голосом собирает пожертвования, ему дают либо слишком много, либо вообще ничего. По кругу передаются новые бутылки. X. чувствует себя хорошо, но думает совсем о другом. X. в ином измерении, в мире лебяжьего пуха. В тысячах километров отсюда проказница Хемлок засыпает в тонкой рубашке, размышляя над сказками мадам д’Онуа[47], которые она читала полдня, восхищенно водя пальцем по строчкам.

X. вспоминает юность и роняет письмо, написанное Хемлок из Рима. Как далек и туманен Рим, как далеки воспоминания о том вечере в траттории - X. не помнит ее названия и забыл, где она находится. Друзья умерли, рассеялись, исчезли, но осталась память о пламени свечей в римской ночи - желтом на бордовом, о девичьей коже, ну и конечно же, о русской эмигрантке с ее отцом: плевать на все, жизнь прошла, клепсидра почти опорожнилась, пусть и не до конца.

«...Телевидение еще глупее нашего, если только такое возможно. Ну, что еще? Маркиз, не упускающий случая попенять на мой эгоизм (впрочем, весьма любезно), шлет тебе дружеский привет. Временами я вынуждена признать его правоту, и меня терзают угрызения совести, но затем я вновь начинаю относиться к себе столь же великодушно, как ты изволишь относиться ко мне. В Париже я быстро улажу дела и, как обещала маркизу, позабочусь о “Юдифи и Олоферне”. Не считая того, что с радостью повидаю Таню. Она поднимает тонус. Как только вернусь домой, расскажу тебе о распорядке, который я устанавливаю на то время, пока буду в Индии. Ты все увидишь, только не волнуйся. Да ты ведь и так прекрасно знаешь о двойственности нашего положения... Оно напоминает частые здесь плиточные полы с ромбами, которые кажутся то вогнутыми, то выпуклыми, но это зависит не от угла зрения, а от состояния души и от того, каким путем воля направляет воображение. Так и у каждой вещи есть, по меньшей мере, две стороны».

X. складывает письмо причудливо неестественными жестами, с манерной грацией танцующего котильон: пальцы согнуты крючком и растопырены, круговые движения запястий, пляска крабов, словно приходится совершать подготовительные повороты, невыразимо сложные крошечные прыжки, тогда как на самом деле пальцы просто уже не могут шевелиться иначе - все жесты искажены, слабы, тяжелы.

X. глубоко вздыхает, из глаз с новой силой катятся слезы. Здоровые люди смотрят на вещи под принципиально иным, здоровым углом. Тут фундаментальное непонимание. Мы на разных волнах. Точки зрения не сходятся. Положение в целом ложное, чудовищно ложное. Нет никакой возможности встать на место другого, особенно на место больного и ощутить его боль, чувства, надежды. Хемлок не способна испытать то, что испытывает сейчас X. Едва физический недуг вступает на престол, общение становится невозможным, поэтому горе не делят между собой, а только удваивают.



***

Апрель уже припудрил деревья зеленью и розовыми цветами, но листву олив изредка все же задирал внезапный ветерок. Франческо, Лукреция и Беатриче, в сопровождении трех слуг на мулах, поднимались верхом по склонам холмов, проезжали через деревни с высокими и крутыми, как скалы, домами, через мощеные галькой площади с шершавыми стенами. Путники двигались пыльными дорогами, где на них пялились, приставив ладонь козырьком ко лбу, бессловесные крестьяне в обмотанных ремешками толстых шерстяных чулках. На дальних лугах с пасшимися вороными косматыми лошадьми, между оградами и обнесенными каменной стеной цистернами, сгрудились фермы. Приближались голубые, с бледно-сиреневыми шапками горы. Воздух менялся, становился жестче, разреженнее, словно застывая в ожидании. Лошади с пеной на отвислых губах еле тащились, спотыкаясь на тропинках, под копытами осыпался щебень. Вскоре осталось лишь бескрайнее небо над Абруццы да сажистые реки, ревевшие в тенистых лощинах меж утесами, к которым цеплялись пропахшие козами и дымом старые деревушки из серого камня.

Чуть повыше Авеццано, на вершине отвесной скалы Сальто, напротив прилепившегося к другому берегу села, громоздился замок Петрелла. Взорам путешественников он предстал массивной громадиной с выделявшимися в вечернем небе зубцами стен. До этой четырехугольной крепости с огромным деревянным порталом можно было добраться с севера лишь по головокружительной тропинке.

Когда наступила ночь, изнуренные лошади и люди достигли входа, где их встретил мажордом Колонны - Олимпио Кальветти. То был представительный сорокалетний мужчина со смуглым лицом, обрамленным каштановой бородой и слегка седеющими волосами. Венецианские шаровары и плащ с широкими рукавами по испанскому обычаю придавали ему воинственный вид, но его бесспорно врожденное изящество отличалось грубоватым блеском, подразумевавшим бурное прошлое, а еще какой-то неуловимой двойственностью, словно удваивавшей саму эту двусмысленность. Под приподнятыми полями большой черной шляпы, украшенной образом Лоретской Богоматери, виднелся рассекавший лоб шрам - след ранения, полученного, по словам самого Кальветти, в битве при Лепанто[48]. Но его брат, доминиканский монах Пьетро, утверждал, что это память о кровопролитной драке. Как бы то ни было, Олимпио действительно служил при Лепанто оруженосцем Маркантонио Колонны, прежде чем стать конюхом Просперо Колонны в Неаполе. На совести Кальветти лежало два убийства: он укокошил сторожа охотничьих угодий и трактирщика, но поскольку людишки это были мелкие, а самому Олимпио удалось снискать расположение семьи Колонна, преступления остались безнаказанными. Умный и преданный своим покровителям Кальветти ухитрился стать мажордомом Петреллы. Поэтому он уверенно вышел навстречу Ченчи со своей женой Плаутиллой, присевшей в весьма старательном реверансе.


Разрываясь между любопытством и досадой, Беатриче провела первые дни за обследованием Петреллы. На квадратный двор, в центре которого открывался глазок цистерны, отвесно падали солнечные лучи. Южное крыло напротив портала вело к каменной лестнице на все три этажа: приподнятый на массивном фундаменте первый, где находились хозяйские помещения и жилье прислуги; второй, или пьяно-нобиле[49], именуемый также этажом расписных комнат, так как стены были украшены фресками; и наконец самый скромный верхний этаж. На западе к внешней стене здания примыкал ортаччо - огороженный низкой стенкой, труднодоступный прямоугольный огородик: на этот заросший травой пустырь сбрасывались нечистоты с миньяно - длинной деревянной галереи для верховой езды с выступом в стене, где также располагались отхожие места. На севере к миньяно прилегала крытая терраса, прозванная пьяццей и окруженная зубцами, между которыми торчали жерла четырех пищалей, а по краю скалы проходил связывавший две башни дозорный путь. Архитектурный ансамбль замка довершали низкая часовня с толстыми колоннами, кухни, сводчатые подвалы и домик рядом с огородиком, служивший карцером.

Впрочем, суровый и непреклонный замок Петрелла изобиловал странными деталями. На полпути между вторым и третьим этажами на лестнице находилась клетка из обструганной древесины - подвешенная ниша, откуда можно было почти незаметно наблюдать за всем пролетом. Фрески в расписных комнатах принадлежали кисти неизвестного живописца: где-то на далеких горных вершинах пылали костры, на заднем плане обрушивались циклопические города, а на переднем - человек с огромной раковиной вместо шляпы и одетый по моде прошлого столетия держал, словно маску, копию собственного лица. Меж двух дверей скелет в красных туфлях и с уложенными куполом косами сжимал костлявой рукой яблоко. Одна фреска изображала Корабль дураков, хотя аллегория оставалась не совсем ясной: огромное судно в поперечном разрезе неслось на всех парусах по ночному морю, из которого кое-где выступали фронтоны и башни затонувшего города. С коптящего неба сыпались метеоры, но пассажиры то ли пировали, то ли предавались любимым занятиям. На одном из небольших панно очень красивая обнаженная женщина теребила свои жемчужные бусы и словно плыла по воздуху над лежащим в саркофаге мужчиной. Более фривольные створки двери представляли не то цветы с человеческим головами, не то людей с цветами вместо головы, танцевавших на растительном фоне. Голые стены часовни были отданы во власть начертанных на них сыростью папоротников, тогда как длинную обеденную залу опоясывала отчасти уничтоженная плесенью Пляска смерти. Курносая развернула здесь кипучую деятельность. Она вела за руку ребенка; смеясь из-под савана, щекотала подбородок сидевшей перед зеркалом красавицы; ставила подножку адвокату; хватала за руку размахивавшего цепом крестьянина. Выписывая антраша, Смерть воровала цыпленка с вертела, вцепившись повару в запястье; подхватывала под мышки слабевшего всадника; игриво обнимала купца; подавала руку ничего не подозревавшей герцогине. Смерть торжественно сопровождала папу римского и насмешливо беседовала с молодой девицей; вела пастушье стадо или, пиликая на ребеке[50], увлекала за собой императора; она поспевала всюду и была мастерицей на все руки. Тут стерлась клепсидра, там - улыбка, но пусть даже недоставало части косы, оставшийся обрубок казался от этого только острее. Облупившаяся, отсыревшая, изъеденная лишайником живопись переходила от меловой бледности к темным сине-зеленым глубинам, низвергавшимся в свою же собственную бездну. Вокруг серванта с незрячими тазами разворачивалась на стене лента с надписью: «Venio sicut fur, beatus qui vigilat»[51], завершаясь с обеих сторон коричневыми завитками.

Фрески пьяно-нобиле неизменно преподносили все новые и новые сюрпризы: то сивилла в пещере, то лев в тиаре, то вздыбившийся конь на обелиске средь площади с пожирающей горизонт перспективой. Следовало лишь взять лампу да приглядеться повнимательнее, ведь в комнатах темно, а дневной свет лишь заполнял серебристыми квадратами окна и замирал, не смея проникнуть дальше рам.

Замок Петрелла был безотрадным местом - ни музыки, ни марионеток, ни полишинелей, ни процессий, ни книг, не считая пары плесневевших на полке томиков: изданный в 1560 году в Турине двуязычный Платон, падуанский молитвенник с множеством вырванных страниц, напечатанные большими неуклюжими буквами «Истории Алатиэль»[52] без указания даты и места издания, да еще драмы и новеллы Чинцио Джиральди[53].

Беатриче уселась перед окном с томиком Джиральди и, как зачарованная, погрузилась в чтение. Она впервые попала в мир, где насилие обретало смысл и морально оправдывалось даже убийство. Кровь тирана - жертва, угодная Господу... Взять, к примеру, «Орбекке»...[54] Сумерки застигли ее с книгой на коленях... Юдифь и Олоферн...


Он и бегать-то уже не может, - говорила Плаутилла, показывая на своего трехлетнего сына - ожиревшее существо со свисающими до плеч щеками, на котором трещала одежда. У его восьмилетней сестры Виттории были карие глаза и смуглое, как у Олимпио, лицо цвета слегка пожелтевшего воска. С присущей лишь ей грацией она повисала на руке Беатриче, пряталась в юбках, заставляла участвовать в играх. Они бегали, завязывали веревочку или напевали и хлопали в ладоши. Для Виттории донна Беатриче стала почти что второй матерью - только игривее, красивее и веселее Плаутиллы.

Дон Франческо быстро заскучал. Не прошло и двух недель, как он отправил в Рим гонца с верховой лошадью и приглашением, адресованным сыну донны Лукреции, Курцио Велли. Шестнадцатилетний Курцио представлял себе весеннюю жизнь в Абруццы нескончаемой чередой конных прогулок, охотничьих развлечений, сельских танцев и завтраков на траве. Он мечтал повидаться с матерью, Беатриче запомнил очень красивой девушкой и почти ничего не знал об отчиме. Словом, Курцио приехал в радостном предвкушении.

В честь молодого гостя накрыли стол богаче обычного: помимо бродетто, еще и скапече, поркетта[55], кресс-салат и прекрасный сыр из Ривизондоли, запиваемый монтепульчано, в гранатовой темноте которого вспыхивали фиолетовые отблески. Но обед все равно был мрачным, в свете масляных ламп шевелились фигуры на стенах, Смерть жестикулировала, а дравшиеся и убегавшие персонажи оживали. Разговор не клеился, но пьяный в стельку дон Франческо не спешил подавать сигнал, которого все заждались, изнывая от скуки. Застолье обернулось муками чистилища.

Едва рассвело, из отведенной Курцио комнаты послышались крики, на которые сбежались слуги, а за ними - полуодетые Лукреция и Беатриче. Очам их предстала удручающая картина. Вопя от ярости и прижимая ладонь к окровавленному лбу, посреди комнаты стоял дон Франческо, а Курцио в ночной рубашке отбрасывал кочергу, которой только что его ударил. Юноша кинулся к матери:

Синьора мадре, я не хочу здесь оставаться!

Началась страшная суматоха, беготня, возгласы.

Пропади ты пропадом, как Содом и Гоморра! - крикнула Лукреция мужу, прижимая к себе Курцио.

Беатриче в ужасе вернулась к себе, чтобы одеться. В семье Ченчи вновь запахло трагедией. Утро было необычайно тихим, словно перед бурей. Около одиннадцати Беатриче услышала голос Виттории, игравшей с тучным братцем, а затем вдруг подскочила от громких воплей. Когда открыла дверь, в комнату ворвалась Лукреция с кровоточащей раной на щеке. Дрожащей рукой Беатриче взяла кувшин и смочила водой тряпку. Лукреция всхлипывала.

Твой отец решил отправить Курцио обратно в Рим пешком, но я велела конюхам оседлать лошадь. «О чем ты говорила с Курцио? Что ты ему сказала?..» Я ответила, а дон Франческо ударил меня шпорой, которую держал в руке. Смотри, чуть в глаз не попал. Но этого ему показалось мало, и он с такой силой стукнул меня палкой, что я рухнула на пол.

Беатриче позвала старуху Джерониму и хромую Калидонию, чтобы те принесли полотенца, листья арники и цветки ромашки.


Франческо решил привести в порядок дела. После того как жена и дочь стали настоящими пленницами в замке Петрелла, у него развязались руки, и он подумывал о возвращении в Рим. Там он мог бы договориться о приобретении у герцога Мантуанского маркграфства Инчиза, на которое уже давно зарился: его состояние, несмотря ни на что, оставалось довольно значительным, и можно было рассчитывать на эту покупку. Он прибыл в Рим в конце мая и беспокойно переезжал из одного своего дома в другой, боясь отравления и старательно заметая следы.

В замке у Беатриче не было ни лошади, ни даже мула - так приказал отец. Время тянулось медленно, ничем не занятые часы разворачивались звеньями бесконечной цепи.

Изредка мельник из Аквилы привозил на осле муки, и каждое утро старая пастушка козьего стада приходила продать молока. Ежедневно воздух наполнялся граем ворон, гнездившихся в башнях и дравшихся за отбросы в огороде, а издалека, словно из другого мира, до скалы Петрелла долетали собачий лай да ослиный рев. С крепостных стен видно было только небо и горы, а вечером - мигавшие в долине костры да огоньки. С наступлением темноты они звездами рассыпались по всему небосводу.

Порой на рассвете Беатриче будили принесенные ветром деревенские запахи, луговые ароматы. В начале каждого дня она словно входила в ледяную воду. В утренние часы девушка явственно видела, что белье протерлось, а одежда износилась, и в полной мере осознавала свою нищету. Это время Беатриче посвящала переписке. Вытянутым и твердым, неторопливо бредущим почерком умоляла Джакомо приложить все силы, чтобы освободить ее из заточения, но преследуемый кредиторами брат не мог, а, возможно, и не хотел прийти ей на помощь. Рим оставался несбыточной мечтой.

Сердце Беатриче встрепенулось от радости, когда однажды прибыл гонец, но он доставил лишь письмо от Лючио Савелли, который сообщал, что в октябре, всего через девять месяцев после свадьбы, Антонина умерла, так и не выносив ребенка. Не стало на свете красавицы с сурово сросшимися прямыми бровями - не стало старшей сестры, умевшей вылечить ваву, лишь подув на нее трижды. С потерей союзницы таяли и надежды.

Интересно, синьор падре устроит такую же попойку, как после гибели Рокко?..

Леший его знает, - негромко хмыкнула Лукреция. Он говорил, что хотел бы увидеть всех своих детей похороненными на одном кладбище.

Беатриче пожала плечами.

Шелудивый пес!..

В конце года всю округу окутал туман, из которого выступали только горные вершины, словно подвешенные в воздухе и плывшие над большими грядами облаков. Однажды утром все переменилось, и вся область Абруццы исчезла под снегом, исчерченным бурыми оврагами, придававшими ей сходство с полупрозрачным лунным пейзажем. Зима была жуткая. Они заворачивались в старые ковры и свертывались клубком на кроватях, но стены с безудержной Пляской смерти дышали могильным холодом. Он принимал облик Короля-Мороза, который беспощаднее самой Смерти вонзал в живую плоть клыки. Мыться было невозможно, а в одежде прятались окоченевшие паразиты. Иногда по ночам Беатриче так сильно замерзала, что не могла уснуть и лишь ненадолго впадала в забытье, поминутно вздрагивая от озноба и укусов.

Весна наступила неожиданной театральной развязкой: теплый ветер принес с собой новую жизнь.

Дон Франческо снова лег в больницу: его лечили ртутью, гваяковым деревом, серыми мазями и вязкими микстурами, обклеивали пластырями, от него нестерпимо воняло, и он скоблил паршу скребком. Затем Франческо решил провести пару дней в замке Петрелла и устроить очередную расправу над двумя женщинами, чьи сетования достигли его ушей. Он приехал в начале апреля и остался на неделю, занимаясь обустройством новой тюрьмы. Олимпио Кальветти с семьей должен был впредь занимать этаж расписных комнат, а Беатриче и Лукрецию переселяли в три верхние, с наглухо заделанными окнами и едва пробивавшимся сквозь фрамугу дневным светом. Ключ от этого склепа вручили старому лакею Помпе.

В монастырь, донна Лукреция?.. Еще чего захотела!.. Если я решил, что подохнуть ты должна здесь - значит, так тому и быть!


Помпа был не таким уж бодрым, к тому же старость располагает к безразличию. Когда через пару дней после отъезда Франческо обе женщины сбежали, пока он подавал им завтрак, лакей даже не попытался возвратить их в темницу и ограничился тем, что запер пленниц на ночь - практически с их же согласия. Но лето все равно напоминало бесцельное блуждание в пустыне, к тому же босиком, ведь дон Франческо выдавал новые туфли, только если ему в Рим присылали старые - в доказательство, что их не передали служанкам и они действительно пришли в негодность. Так же обстояли дела с платьями и бельем, которое он нередко отсылал с похабными насмешками обратно.

Беатриче целыми днями мечтала на пьяцце, наблюдая за метаморфозами облаков - этих рваных химер, размытых лиц или развеивавшихся, точно дым, драконов. Пока она ласкала сидевшую рядом Витторию, время текло, словно песок - то быстро, то медленно. Изредка к ним подходил Олимпио Кальветти и садился на выступ каменной кладки. Пристально глядя карими глазами на Беатриче, он охотно рассказывал о битве при Лепанто. Описывал невидимое из-за судов море, закрытый парусами горизонт, османские галеры с полумесяцами и огромными фонарями - одна краше другой. Вспоминал щелканье мушкетов, посвистывание стрел, выстрелы аркебуз, удары дротиков и крики, взмывавшие в черное от дыма небо; вспоминал, как турки взлетали на воздух между вымпелами и флагами, а затем падали на реи, ломая себе поясницы, и четки их кишок цеплялись за такелаж. Весла превращались в гигантские скрестившиеся гребни, куда, словно вши, попадали в ловушку люди: одних зажимало насмерть, другие барахтались из последних сил, лишь бы не утонуть. То на одном, то на другом судне разгоралась рукопашная схватка, борьба продолжалась даже в обагренных водах, а на флагманской галере дона Хуана Австрийского[56] сияла золотом над христианским флотом орифламма со Христом во славе. Славная выдалась бойня, рассказывал Олимпио: Али-паша[57] погиб, двадцать тысяч его воинов были убиты или взяты в плен, сто тридцать его судов достались победителям, а более сотни пошли ко дну. Он потрогал шрам на лбу и взглянул на Беатриче, которую битва при Лепанто вывела из забытья. Весь мир утопал в крови, Лепанто - не исключение, тут ничего не поделаешь, но Олимпио выжил в этом пекле, проявил храбрость, сумел защитить то, что нуждалось в защите. Он также рассказывал о медвежьей охоте, дуэлях, рассекреченных засадах, стычках с разбойниками, фантасмагорических видениях, небесных знамениях. Эти красочные картины прогоняли скуку, и перед глазами открывался кипучий мир - опасный, но бескрайний, как небо и видневшиеся вдали горы. Беатриче невольно подумалось, что рядом со своим мужем Плаутилла смотрелась бледновато.

Лето и впрямь было босоногим, и подошвы Беатриче познали новую ласку прохладного камня, гладкого в галереях и на ступенях, шершавого и зернистого, как песок, на крепостных стенах. Приходилось остерегаться занозистых и коварных досок - на каждом шагу подгибать пальцы, балансировать на изогнутых ступнях, бегло отталкиваясь от пола пяткой: тогда Беатриче казалась себе почти невесомой, и юбки от каймы до пояса колыхались волной. Еще насущнее была потребность в платьях, ведь все они теперь превратились в лохмотья, а о замене не могло быть и речи. Но, что гораздо хуже, после отъезда дона Франческо исчезли казакины, нижние юбки и вытканная цветками граната длинная накидка из черного шелка. Беатриче бесконечно страдала от этих лишений, мечтала о брошках, подгонках, надушенных перчатках, расшитых жемчугом бархатных корсажах, рукавах с маленькими плоеными запястьями, полупрозрачных вуалях на широких горизонтальных декольте, коралловых четках, домашних туфлях из сирийской парчи. Беатриче даже обижалась, когда Лукреция замечала ей, что их окружает одна прислуга - для кого тут, прости Господи, наряжаться?

Беатриче не знала (вернее, знала слишком хорошо), но отвечала, что хочет наряжаться для себя самой, и цепляла индийскую пряжку на расползавшуюся серую шелковую робу с распустившимся венчиком просторных юбок и корсетной пластинкой на животе. Она еще никогда не заботилась так о своей внешности, ну а волосы стали для нее неисчерпаемым полем экспериментов. Беатриче заплетала обычные, тонкие и толстые косы для различных видов завивки, плоила букли или сооружала шиньоны в виде зáмков, разделяла волосы на долины и леса, спускала их рекой до пояса, скручивала в выгнутые дугой золотые канаты, вплетала в пряди жемчужины из своего ожерелья, подвешивала индийскую пряжку к спущенному на висок начесу. За этими играми время пролетало незаметно. Как-то утром она пришла к Лукреции, уложив волосы тяжелыми завитками, из-за чего лицо казалось вытянутым.

Как я выгляжу?

Откуда мне знать, дорогая Беатриче?

Просто скажите, на кого я похожа...

Мачеха ошеломленно уставилась:

На Юдифь!

Лукреция перекрестилась, и Беатриче со смехом убежала. Она редко бывала такой веселой, ощущая в себе тревогу, подспудное волнение - возможно, предвкушение. Пару раз она беспричинно плакала лишь потому, что в сумерках горы приобретали печальный оттенок былых глициний, с давним запахом из детства.

Не надо плакать, донна Беатриче, - говорила Виттория, кладя ладошку ей на колени и вплотную придвигая смуглое лицо с правдивыми карими глазами.

Я красивая, Виттория?.. Ты никогда не говоришь мне, что я красивая...

Хотелось, чтобы ей говорили об этом постоянно, твердили, пылко уверяли - с патетическим восторгом, восхищенным взором и дрожащими руками.

Ну, конечно, красивая, донна Беатриче, - рассеянно отвечала девочка и машинально завязывала узлом ленты.

Попугайчик - и тот издох!

Тоска засыпáла всю округу золой. Скоро осень, а Беатриче сидела одна, брошенная в горном замке, точно «Белокурая Джиневра» Банделло [58].

На стенах еще задерживались лучи летнего солнца, но природа порыжела от первых холодов. Из долины с зависшими испарениями доносились звуки рожков, а стылое ультрамариновое небо пересекали клинья последних перелетных птиц. Беатриче и Виттория покинули пьяццу, где уже подул северный ветер. Они ели даже меньше обычного и знали, что в городе введен налог на мясо. До замка Петрелла порой доходили слухи из внешнего мира, но в долгом пути они обеднялись, выветривались и размывались дождями. У Беатриче по-прежнему болели зубы.

Надо будет их вырвать, когда вернемся в Рим, - сказала донна Лукреция. Рану от удара шпорой так и не зашили, и она тянулась толстой красной бороздой с уродливыми наростами.

Беатриче задумалась, удастся ли цирюльнику с виа Папале, который стриг волосы, брил бороды и кастрировал детей для папской хоровой капеллы (вся улица слышала, как они кричали, умирая от гангрены), избавить ее от зубной боли - жестокого и комичного недуга, прозванного в монастыре «любовным»?

Донна Лукреция добилась, чтобы Олимпио принес дров, и по вечерам две женщины грелись у дрожащего огня. Компанию им нередко составляла Виттория: вместе они читали отченаш, доштопывали после служанок одежду или затевали игры. Виттории очень нравился «стульчик»: она садилась на скрещенные руки Лукреции и Беатриче, обхватывала их за шею, и они несли ее через всю комнату.

На следующий вечер после Богоявления, слегка согревшись от лампы, лепешек и мелких подарков, Виттория, страшно гордая подаренным матерью накануне белым покрывалом и кое-как приодетой Беатриче куклой, попросила посадить ее на «стульчик», но Лукреции неожиданно пришлось отлучиться к служанкам.

Ну вот, «стульчика» сегодня не будет, - сказала Беатриче.

Нет, будет! Донна Беатриче, ну пожалуйста!.. Пусть вместо донны Лукреции будет папа...

В дверном проеме появился Олимпио. Мажордом казался еще выше в сливовом бархатном камзоле с серебряными галунами, черных шелковых чулках и коротких испанских штанах, раздувавшихся двумя сферами по обе стороны набитого паклей гульфика. Старый шрам на лбу этого по-своему красивого мужчины напоминал роспись: «Е di gentile aspetto,/Ma lʼun de’cigli un colpo avea diviso...»[59]

Он галантно поздоровался, и его сильные, мускулистые руки тотчас переплелись с руками Беатриче. Виттория безумно рассмеялась, вцепилась им в плечи, придвинула друг к другу их лица. Беатриче почувствовала на щеке дыхание Олимпио и прочитала в его глазах, что она красива. В ту ночь девушка не смогла уснуть.

Она думала о нем беспрестанно. Он завладел всеми ее помыслами: некуда от него скрыться - ни дома, ни на улице. Беатриче знала каждую черточку лица, которое из-за плохого зрения пристально разглядывала вблизи, и без труда подражала походке и голосу. Она застывала, словно очарованная - точь-в-точь как в детстве перед поплавком, плясавшим в банке шарлатана. Беатриче не ждала объяснений, ведь объяснять было нечего. Да и не перед кем ей оправдываться, уж во всяком случае не перед собой. Просто так вышло.

Однажды они столкнулись в столь узком коридоре, что вдвоем не разминуться. Олимпио улыбнулся, но дорогу не уступил, и тогда она сама притянула его к себе, обняв длинными белыми руками. Беатриче поняла, что должна взять инициативу на себя, ведь Олимпио - не хозяин.

Она осталась удивленной и разочарованной, но с тех пор каждый день встречалась с Олимпио в небольшом кабинете, где сматывали пеньку: там крепко пахло зелеными лугами и сухой пылью. В эту клетушку Беатриче влекла не любовь или нежность, а страсть - роскошная хищница, которую она сажала на цепь и выпускала лишь тайком, но вовсе не из стыда, а потому что в этом мире Олимпио и Беатриче занимали разное положение. Она немного сердилась, ловя на себе укоризненный взгляд Плаутиллы. Но тревожило ее другое: Беатриче не могла постичь, почему интимная близость выражается в столь примитивных движениях, в таком убогом акте. Должны же существовать какие-то безудержные проявления, запредельные просторы, неожиданные сферы, даже исключительные права, и возможное наличие скрытой, непредвиденной помехи для страсти казалось ей куда более оправданным, нежели слаженная работа механизма.



***

Хемлок закрывает глаза, чтобы лучше рассмотреть X. Несмотря на всю эту съеденную вместе соль, я знаю тебя так мало, так плохо. Порой даже не понимаю, как я тебя люблю, не понимаю даже, люблю ли. В тебе есть пляжи, которые я никогда не пересекала, леса, где я никогда не раздвигала ветвей. Простим же себе это неведение, эту душевную слепоту. Простим себя. Порой я хладнокровно вникаю в истории отдаленных во времени персонажей - Беатриче Ченчи, маркизы де Бренвилье, Августы Фулхэм... Просто я люблю чужие драмы, люблю развлекать себя в нашем аду фильмами, где бурлит ад чужой: семейные неурядицы, паническое бегство, кинжалы и подземные темницы - все это мне по нраву. На что нам жаловаться, X.?.. Мы баловни судьбы, сыновья удачи, дочери счастья, ха-ха... Мы съели не один пуд соли в радости, ярости, невоздержанности, терпимости, безразличии, страсти, беспокойстве - при свете лампы. Так не будем же ныть.



***

Маргарита Сарокки была вдовой и слегка хромала. Она держала первый литературный салон в Риме, изысканнейшую академию, где блистали знаменитости - Альд Мануций, Тассони, Джанбаттиста Марино[60] и другие, а сама вела непрерывную переписку с Галилео Галилеем, которого называла за его феноменальную эрудицию «мужчиной среди женщин и женщиной среди мужчин» (inter mulieres vir et inter viros mulier). Наконец, она была автором «Скандербейде» - эпической поэмы в двадцати двух песнях, изобиловавшей битвами сухопутными и морскими, чудесными плаваниями, победными празднествами, эпидемиями чумы, неурожаями, а также любовными страстями, что побудило современников величать Маргариту «новой Сафо». Она была высокая, с тяжеловесными удлиненными формами, густыми седыми волосами и желтыми миндалевидными глазками. Маргарита предпочитала удалять усы с помощью воска, любила вино и коллекционировала перстни.

Когда Маргарита не принимала гостей, она сидела в маленькой угловой гостиной с гризайлями на стенах, где изображались времена года в виде гарпий. Весна, юная гарпия с еще плоской грудью, выступала из-под молодой листвы с веточкой в зубах, а громадные когти наполовину были заслонены испанскими ирисами на переднем плане. Летняя гарпия, в индийской тиаре и пышной мантии из ястребиного оперения, восседала на балюстраде отяжелевшего от плодов сада. Пьяная Осень простирала раскинутые крылья над чертополохом и виноградниками. А изголодавшаяся и покрытая сыпью зимняя старуха-гарпия дрожала под сухим деревом над скелетом козленка, на фоне пустынного пейзажа. Наконец, над желтым шелковым диваном, из тондо[61] в эбеновой рамке выступало объемное лицо украшенной драгоценностями гарпии с торчащим хохолком. Под взором этих вечных матерей, способных внезапно унести душу, точно факел, Маргарита любила усаживаться поудобнее на желтом диване, всегда с какой-нибудь книгой, а рядом нередко стояла бутылка неббиоло, чей поблекший от возраста рубиновый цвет приобретал золотистый оттенок сухих роз. Она жила здесь вместе с вдовой торговца шерстью, убитого четыре месяца тому разбойниками на дороге в Витербо, - молодой женщиной с каштановыми волосами, которая, улыбаясь, прикрывала рот рукой.

Вот письмо, - сказала Коломба Де Сантис.

«...И если ты хочешь получить ребенка - моего ребенка - в целости и сохранности, тебе отдадут его в корзинке, на память обо мне, на память обо мне... Он прибудет в октябре...»

Какой скверный слог, - воскликнула Маргарита, - но какая трогательная гордость и какая простодушная вера!.. Этот ребенок станет нашим, а этот дом - его домом. Напиши сейчас же, дорогая Коломба, вот только...

Она вдруг запнулась: приличия не позволяли спросить, кто же отец ребенка, который с первыми туманами должен родиться в этом орлином гнезде.

В орлином гнезде страх разоблачения сводил Беатриче с ума всего пару часов, после чего она приняла решение, написала и отправила письмо. И хотя ни на секунду не могла вообразить, что Коломба откажет, полученный ответ наполнил ее бескрайним счастьем. Не выдавая свой секрет Олимпио, Беатриче стала проявлять холодность, причин которой тот не понимал и, поскольку это задевало его самолюбие, сурово осудил Беатриче и даже начал относиться к ней с тайным презрением, смутной неприязнью. По правде говоря, он больше не казался ей таким привлекательным, как во время рассказов о битве при Лепанто, и внезапно вспыхнувшая страсть вскоре угасла от пресыщения. Ведь, оставаясь внешне прежней, Беатриче менялась, точно деревья в годичном круговороте.

Бóльшую часть лета она просидела между пищалями на раскаленной от солнца пьяцце - наедине с собой и с тем, что росло у нее внутри.

А ты изменилась, - говорила порой донна Лукреция, когда они вместе ужинали.

Да неужто? - наигранно удивлялась Беатриче, полагая, что надежно спряталась под длинным выступающим корсетом и полушариями просторных юбок. Она беспокоилась лишь о том, чтобы в нужный момент найти помощницу. Присматривалась к служанкам: эта чересчур болтлива, а та слишком молода, эта нерасторопна, а та - трусиха.

Наконец решив, что лучше доверить тайну старухе, которой уже недолго доведется ее хранить, Беатриче остановила выбор на Джерониме, хорошо разбиравшейся в вопросах рождения и смерти, умевшей как принять роды, так и похоронить покойника. Джеронима выслушала Беатриче, не переставая ощипывать курицу и не выказав ни малейшего удивления. С тех пор старуха ежедневно поила ее смягчающим отваром из льняного семени, а кроме того посоветовала молиться святой Агате и дала образок святой Маргариты, который следовало приложить к животу при первых же схватках.

Вот мы и подготовились, донна Беатриче, ни один хитрец не догадается. Я отвезу ребенка в Борго-Сан-Пьетро - у моей сестры там постоялый двор.

Я поеду с тобой.

Старуха попыталась ее отговорить, втолковывая, что необходимо под каким-нибудь предлогом оставаться в постели, дабы не вызвать подозрений, но Беатриче не желала ничего слышать: она тоже прибудет в Борго-Сан-Пьетро, куда за ребенком приедет Коломба.

Как вам угодно, - вздохнула Джеронима, и как будет угодно Господу, но вначале придется пару дней прятать дитя.

Однажды вечером, когда октябрьский ветер тряс ставнями, а между рваными тучами катилась луна, Беатриче почувствовала, что подошел ее срок. Она встала из-за стола, где они ужинали просяной похлебкой, любуясь сарабандой Смерти, и отправилась за Джеронимой. Вдвоем они побрели в дальнюю комнату старинных казематов, откуда не доносилось ни звука. Джеронима заранее принесла туда тюфяк и белье, а также веревку, чтобы привязать запястья донны Беатриче к крюку в стене. Старуха напоила девушку снадобьем, вставила ей в рот кляп, а затем принялась накладывать припарки да вытирать липкие выделения из напряженного, готового лопнуть живота, попутно бормоча молитву к святой Маргарите. Свеча отбрасывала на стену уродливые тени.

От страха перехватывало горло и скручивало кишки, по всему телу пробегали резкие спазмы неописуемой боли, обжигающее страдание ослепляло, как и стекавший в выпученные глаза пот. Все внутренности были разворочены чьими-то когтями, пытавшимися вывернуть ее наизнанку, словно перчатку, и, обезумев от ужаса, Беатриче выгибалась, извивалась, выплевывала кляп, кусала до крови свои связанные руки, пока Джеронима не засунула ей в рот побольше тряпок. Беатриче заблудилась, вытолкнула себя из собственного тела, стала собственной болью и, пережив сотни смертей, канула в бездну мучений - в Эреб агонии. Она вышла за пределы этого мира.

Ребенок, который будет носить фамилию торговца шерстью, был пунцовым и большеголовым. Джеронима прятала мальчика шесть дней, пока Беатриче не смогла отправиться с ней в Борго-Сан-Пьетро. Две женщины выехали на рассвете, сказав, что хотят совершить паломничество к часовне Сан-Козимо. С превеликим трудом Беатриче удалось раздобыть двух мулов, и Джеронима вынесла корзину с ребенком, спрятав ее под широкой накидкой.

Небеса, озера и реки еще блистали неистовой летней лазурью, но леса уже порыжели, а на вершинах гор сверкал снег. Постоялый двор Борго-Сан-Пьетро - груда глины и сухих камней - притаился в пихтовом бору за деревней. Беатриче и старуха тотчас заметили карету под деревьями. В низком зале, за грубо обтесанным столом их ждала Коломба. Точно такая же, какой ее видела сквозь дурман антидота Беатриче: с агатовыми четками того же оливкового оттенка, что и шелковое платье, с каштановыми волосами, выбивавшимися из-под чепца в виде сердечка, в ниспадавшем фонтанной волной креповом покрывале. Не говоря ни слова, Джеронима поставила корзину на стол и ушла.

Они молча постояли друг против друга, затем взялись за руки и очень крепко их сжали. Беатриче высвободилась первой. Когда она развернулась и направилась к двери, уголки рта задрожали. В дверном проеме виднелись лишь пихты да куча щебня, будто ничего другого там никогда и не было.

Коломба склонилась над корзиной, и ребенок открыл глаза. Они были темно-винного цвета.

В день святой Луции, в час вечерни, послышался стук дерева, лязг железа и цепей, удары бича, крики и чертыханья: это вернулся дон Франческо. Ловко проникавший повсюду Доменико Стелла проявил все свои таланты для приумножения имущества Ченчи, и в начале года дон Франческо даже смог подарить своей дочери Лавинии роскошный экипаж. Тогда он задумался о приобретении замка в Монферрато, но, поразмыслив, решил все же вернуться в Петреллу, где чувствовал себя в большей безопасности.

Теперь у него из-за бледной спирохеты заплыл глаз, выпали ресницы, а на веках выступило розоватое сало. Дон Франческо не только не излечился от чесотки, но вдобавок подцепил анальный грибок и стал чесаться пуще прежнего.

Он припас для Беатриче сюрприз и ликовал при одной мысли о ее изумлении. Пару недель тому она написала Клименту VIII, умоляя позволить ей и донне Лукреции удалиться в монастырь. Прошение вручили кардиналу Сальвиати, а тот передал его своему секретарю Анджело Кальчина. Эта старая кляча из административной конюшни, отупевшая от ватиканской рутины и одуревшая от иерархических приличий, не придумала ничего лучше, как явиться к самому дону Франческо. Тот гнил заживо на своем убогом ложе, но сохранял жизнерадостность и, похоже, с радостью готов был выполнить желание дочери. Франческо попросил показать письмо и как бы ненароком оставил его у себя. Сейчас оно хранилось за поясом, по которому он стучал ладонью, ухмыляясь в бороду.

Беатриче!

Синьор падре?

Зачем ты написала папе?

Она побледнела и в отчаянии солгала:

Я никому не писала, синьор падре.

И не клеветала на отца?

Да как бы я могла?

А это письмо?.. Не ты ли его подписала?.. Будешь еще отпираться, гадина?

Хлыст из бычьих жил со свистом рассек воздух, обрушившись на плечи и руки Беатриче, которыми она закрыла лицо. После пинка в живот дочь упала на пол, а неутомимый хлыст продолжал стегать и полосовать, в итоге даже сломав ей палец. Наконец, Франческо схватил Беатриче за волосы, отволок в небольшую комнатку и бросил там охапкой, после чего хлопнул дверью и повернул ключ в замке. Она просидела трое суток взаперти, без постели, воды, белья и света. Вся рука воспалилась, поломанный средний палец загноился и жутко болел. Старый Попа принес немного хлеба и вина, больше ничего. Три дня спустя она вышла из застенка - грязная, осунувшаяся, в синеватых пятнах и запекшейся крови.

Синьор падре еще пожалеет о том, что меня избил, - сказала она, поддерживая распухшую руку, и это слышали все.

Над замком Петрелла нависла угроза - столь осязаемая, что, казалось, ее можно пощупать. Обитатели чувствовали на себе непрерывный надзор.

Это око Господне, - говорила Калидония молча шамкавшей деснами Джерониме. Старухе пришлось самой поставить кровать донны Беатриче вплотную к брачному ложу отца, и под свою же отвественность она повесила между кроватями простыню - слабую поруку целомудрия. Теперь каждую ночь кровать Беатриче сотрясалась от толчков соседнего ложа, а непристойное хрюканье и оханье тревожило и без того чуткий от страха сон. На ночь Беатриче надевала рабочую блузу из грубого полотна, надеясь, что та защитит от возможных приставаний, и плотно закутывалась в одеяло. Но днем никуда нельзя было скрыться от Франческо, который, страдая от зуда, раздевался догола и выставлял на всеобщее обозрение синевато-бледные, точно полные жира пузыри, варикозные ляжки и разрисованные фиолетовой сеткой, разукрашенные трупными стазами голени. Поросший мокрой от пота шерстью живот наваливался, точно гигантский клещ, на темный, прогнивший из-за французской болезни член.

Беатриче! Иди почеши папочку!

Он крепко хватал ее за плечи, опускал на колени и на глазах у остолбеневших служанок принуждал чесать свои срамные части. Беатриче резко вскакивала, но отец все-таки успевал вырвать у нее клок волос.


Каркали голодные вороны. Всю округу замело снегом, который похоронил под собой землю и скалы, укрыл деревья коричневато-серым покровом, засыпал деревню в долине: выступал лишь указующий в небо перст колокольни. Замок Петрелла исчез посреди беременных туч. Сильно хромая в доходившем до колен снегу, Калидония поддерживала при спуске с горы Джерониму. Когда обеих служанок избили и прогнали только за то, что они потребовали законное жалованье, женщины взяли с собой лишь узелок со скудными пожитками. Мороз больше не кусался, и природу охватила коварная дрема, обманчивое тепло.

Коли доберемся до Борго-Сан-Пьетро, - сказала старуха, -сможем прислуживать у сестры.

Не падай духом. Все лучше, чем в Петрелле. Вот только за наших донн душа болит...

Ничего не поделаешь... Поди узнай, как все обернется...

Хорошего ждать нечего.

Это уж точно.

Да ты еще всего не знаешь.

Что знаю, то знаю.

Ты о чем?

Рано или поздно козел все равно вскочит на козочку.

Ох-ох-ох! Так поговаривают, но я верю, что она сумеет себя защитить.

Дай-то Бог.

А как же иначе? Она ведь такая умная да молоденькая...

Таким вот умным да молоденьким приходится тяжелее всего...

Женщины замолчали, темными точками медленно перемещаясь по заснеженному простору. Обе вспомнили ссору, подслушанную незадолго до Рождества в соседней комнате. Вначале прогремел голос дона Франческо: «Иди в комнату прислуги!» Затем донна Лукреция: «Почему это я должна туда идти, если я решила спать здесь?..» «Вон отсюда, кому сказал!..» Послышались удары и крики, затем открылась смежная дверь, вошла заплаканная донна Лукреция и бросилась на постель Джеронимы, которая полюбопытствовала, что же случилось. Но Лукреция ответила: «Ах, не спрашивай больше ни о чем...» Тогда из другой комнаты донеслись звуки потасовки и отчетливый голос Беатриче: «Нет! Я не хочу кончить жизнь на костре!» Сказала, как отрубила, и в ту же секунду в дверном проеме появился дон Франческо, пришедший мириться. На следующий день Джерониме захотелось все-таки выяснить, почему донна Беатриче упомянула костер: «Потому что синьор падре хотел спать в моей постели, а я отказалась...» Джеронима так и подумала. Наверное, грозный образ костра испугал старого козла.

Чем же все это кончится? - вздохнула Джеронима.

Если перетянуть струну, она лопнет.

Но струна лопнула уже давно.

Шелудивый пес, - твердила Беатриче, опорожняя ночной горшок отца. Она обмотала тряпкой средний палец: тот плохо заживал, а ноготь отвалился. Беатриче боялась стать некрасивой. Она плакала от досады и харкала в блюда, утешая себя тем, что с каждым днем конец дона Франческо все ближе. Но это напоминало григорианский календарь: все люди спешили навстречу смерти, поэтому каждый прошедший день подталкивал к последней бездне и саму Беатриче. На фреске подстерегала веселая, белая как мел Смерть: «Vertio sicut fur, beatus qui vigilat». Оставалось только молиться.

И они молились. Каждое утро Франческо ходил с обеими женщинами в часовенку на обедню, которую по очереди служили священники из долины, и граф искренне просил Господа простить ему злодеяния, не обещая, впрочем, исправиться. Он надеялся выгодно купить себе спасение и договориться с Богом, как договаривался со святым престолом. То ли слишком малодушные, то ли совсем уж пресыщенные абруццкие священники даже не пытались призвать к благопристойности столь влиятельного вельможу, как Франческо Ченчи. Последние остатки приличий полностью улетучивались в первые ясные дни, когда он блуждал по комнатам нагишом, в замшевых домашних туфлях и большой черной шапочке, пьяный или просто навеселе, молчаливый либо изрыгавший богохульства, и внезапно набрасывался на свою жену, не обращая внимания на присутствующих, включая Беатриче.

От дона Франческо некуда было скрыться, он бы непременно настиг беглянок, и можно только вообразить последующую кару.

Беатриче как раз чистила яблоко, когда к ней подсела плачущая мачеха с распухшим лицом.

Мне ничуть не жаль избитых жен, дорогая донна Лукреция. Зачем еще нужны острые ножики, если не выкалывать ими глаза?

Беатриче провела ногтем по тупому краю лезвия. «А она изменилась, - подумала Лукреция, - полгода назад она бы так не сказала».

Изо дня в день между обитателями замка разыгрывались отвратительные сцены. Когда Беатриче овладевал гнев, овсяные волосы падали ей на лицо, она сжимала белую, узкую ладонь в кулак и стучала, стучала по мраморному столу, выкрикивая немногие известные ей ругательства, которые чаще всего изрекал Франческо. Повторяя и рикошетом отсылая их обратно, она стучала, стучала, стучала, пока не синел кулак.

Однажды Беатриче приснилось, будто она входит в большую комнату с множеством смятых постелей. Девушка совершенно отчетливо видела пологи, балдахины, перевернутые подушки и даже настенные фрески над изголовьями кроватей. Одна фреска изображала Пляску смерти посреди развалин, которые при ближайшем рассмотрении оказались кладбищем, каждая кровать была склепом с мраморными драпировками, колоннами и изваянными балдахинами, каменными подушками для отдыха распростертых скульптур. Беатриче захотелось убежать, но, повинуясь загадочному устройству комнаты, усыпальница закрылась деревянной дверью, чья защелка впилась в запястье и чуть не поломала ей палец, пока в зеленоватом сумраке деревьев тайком подстерегали неясные фигуры.

Она проснулась от храпа отца и сопения Лукреции на соседней кровати. Открыв в темноте глаза, Беатриче постаралась разгадать свой сон. Вещим снам надлежало верить. Мир полон чудес и чар. Она вспомнила, как Челио встретил мертвую женщину, черты которой художник придал затем Юдифи. Беатриче также вспомнила рассказанную Олимпио историю о том, как крестьянин, ранивший на охоте лису, обнаружил дома, что жена тоже ранена в ногу. После настойчивых расспросов жена наконец созналась, что заключила пакт с дьяволом, который теперь изредка превращает ее в лисицу. Быть может, помириться с Олимпио, хорошо знавшим жизнь и всю ее подноготную? Вероятно, он умеет влиять на судьбы людей с помощью колдовства или, по крайней мере, знаком с теми, кто владеет этим искусством.

В апреле над Абруццы поплыли барочные, дышавшие грозой тучи, и из них порой выпадали золотые мечи, изредка воспламеняя цветущие деревья. Одежда на спинах засаливалась, кожа еще лоснилась от зимней грязи, но пастушки уже приносили в Петреллу одуванчики и творог. Даже в деревнях толковали о сдаче Феррары, куда папа приехал собственной персоной, дабы отпраздновать вступление во владение. Ходили слухи об играх, танцах, академиях и церемониях, не говоря уж о двойном браке: эрцгерцогиня Маргарита вышла замуж за короля Испании, а ее брат женился на сестре Филиппа III. Беатриче вздыхала, пытаясь представить все эти пиршества. Лукреция тоже вздыхала - над своими шанкрами.

Однажды на лестнице, в час, когда солнце направило косой луч к странной клети из обтесанной древесины, Беатриче различила неподвижную фигуру. Кто-то поджидал, точно в кошмаре, и, точно в кошмаре, у нее подкосились ноги. Но внезапно донесшийся от надворных служб голос отца полностью ее успокоил. Захотелось узнать, кто же притаился в деревянной клети, и Беатриче взбежала по ступеням. Там стоял улыбавшийся Олимпио, и, как в былые времена, она обняла его длинными белыми руками. Они снова встретились в пеньковой комнатушке, но, хотя Олимпио был настойчив, полагая, что обязан одержать победу над своей нынешней противницей, она весьма умело дала отпор и даже возместила добрую половину собственных потерь.

У тебя есть знакомые, которые умеют превращаться в лисиц? - однажды спросила она.

Боже упаси, - он истово перекрестился. - Церковь не одобряет подобных фокусов.

А разве она одобряет прелюбодеяние?

Немного спустя Беатриче попробовала еще раз. Правда ли, что можно убить человека, проткнув его восковое изображение? Правда ли, что некоторым женщинам известны формулы и заклинания? Он задумался, и тогда она сама принялась ластиться мурлычущей кошкой, на время спрятавшей коготки.

Она живет в горах... Одна... Кличут ее Скрофой, но никто не знает ее настоящего имени и откуда она пришла... Она владеет древними халдейскими тайнами, умеет вправлять вывихи и наводить порчу, завязывая узелок, видит в зеркале прошлое и будущее, вызывает духи умерших...

Беатриче словно обезумела, начала бормотать бессвязные обещания и, сдернув с пальца золотое кольцо с выгравированными королевскими лилиями и вставленным квадратным бриллиантом, всучила его Олимпио.


Вчера вечером и сегодня дон Франческо так напился, что не заметил твоего отсутствия. Где ты была?.. И... прикройся хотя бы.

Беатриче с бесконечной медлительностью натянула на себя простыню.

Ты больна?

Была больна, но теперь выздоровела.

Встав у кровати, Лукреция взяла ее за плечо.

Скажи еще спасибо, что со вчерашнего дня дон Франческо лыка не вяжет... Повстречай он тебя в таком виде...

Беатриче жестом показала, что хочет встать, и спросила, который час. Уже наступил вечер. Она чувствовала страшную слабость, словно вся ее кровь превратилась в воду. Воспоминания прошлой ночи были столь смутными и причудливыми, что она не знала, сон это или явь. Она покинула привычный мир, опьянев от чрезвычайности положения, когда они вместе с Олимпио незаметно вышли из Петреллы, а затем вдвоем взбирались на скалы и двигались козьими тропами между обломками, под огромной луной, которую временами скрывали рыжеватые облака. Там стояла хижина, хотя, возможно, это был грот, где целую нишу занимала розовая тучная женщина, глаза ее заплыли жиром, а груди качались, точно тыквы в мешке. Гладкая кожа просвечивала, на лице - ни ресниц, ни бровей, а волосы спрятаны под тесным вышитым чепчиком, резко отличавшимся от лохмотьев на ее ожиревшем теле. Особенно поражал тонкий голос, похожий на замогильный голосок младенца. Скрофа, заранее предупрежденная Олимпио, ждала гостей и, едва они сели напротив, налила им отвратительного, но вместе с тем дивного на вкус бурого сока. Беатриче ощутила сильную усталость, истому и только теперь увидела отдельные, словно не связанные между собой предметы: корзину на крюке, сушившийся на циновке лук, железный перстень с какими-то знаками на левой руке женщины и собранную в длинные пучки цикуту с пурпурными пятнами на стеблях - зонтички уже пожелтели, тени были сине-зеленые, а полутона свинцовые. От Беатриче многое ускользало, скрываясь за пеленой пара или, возможно, просто за пеленой изнеможения и внезапного безразличия. Она слышала голос женщины, доносившийся будто из глубины коридора, и Олимпио даже пришлось дважды попросить у нее липкий скомканный носовой платок дона Франческо. Скрофа запела вполголоса, отбивая ритм закругленной верхушкой бедренной кости по обтянутому человеческой кожей деревянному цилиндру. Вдруг из спиртовки вырвался голубоватый свет, вроде того, что отбрасывает смешанный с солью винный спирт, и он озарил стол, усеянный костями, волосами, плодами, окровавленными тряпками. Затем пение смокло, пещера наполнилась запахом расплавленного воска и прочим смрадом. Беатриче опьянела, ее затошнило и стало клонить в сон. Она уже потеряла счет времени, как вдруг из небытия неожиданно появилась восковая фигурка, по-видимому, изображавшая дона Франческо. Сплетенные из оческов борода и волосы, а в огромном животе был спрятан скомканный носовой платок, чей пропитанный воском краешек, торчавший между ляжками, заменял половой орган. Руки и ноги вылеплены топорно, но в грудь вставлена свинцовая пластинка с именем графа Ченчи, а лицо получилось очень похожим. От этой дагиды исходила беспримерная злоба, Скрофа прокляла ее именем семи планет и произнесла заклятие:

Arator, Lapidator, Tentator, Somniator, Ductor, Comestor, Devorator, Seductor, vos omnes socii et ministri odii et destructionis...

Затем начертала на боках фигурки слова: «Alif, lafeil, Zazahit mel meltat levatam leutace», уложила ее в гробик и проткнула гвоздем голову.

После этого Беатриче, наверное, потеряла сознание и совершенно не помнила, что было дальше, не считая того, что лоб овевало прохладным ночным ветром. Она долго спала и очнулась только от оклика Лукреции. Быть может, это и правда всего лишь сон... Но когда на следующий день она столкнулась у комнаты Франческо с Олимпио, мажордом молча ткнул пальцем в порог, под которым уже лежала дагида.


Сводня Фламиния сжала в кошельке деньги, золотой браслет и письмо от Кристофоро Ченчи. Деньги предназначались ей, письмо и браслет - красавице Клелии Рапони, жене услужливого моряка с острова Сан-Бартоломео.

Фламинии не потребовалось и трех дней, чтобы уговорить Кле-лию, официальную любовницу богача Паоло Бруно по прозвищу Корсиканец.

Когда сводня прочитала ей письмо (сама красавица читать не умела), Клелия разоралась: дону Кристофоро ни в коем случае нельзя приходить завтра, поскольку Паоло Бруно по прозвицу Корсиканец уже объявил, что прибудет на ужин.

Тогда просто не нужно тянуть с ужином, - сказала Фламиния, думавшая, в первую очередь, о своем поручении, - а дон Кристофоро явится около полуночи.

Рапони для приличия захныкала, но мало-помалу умолкла - уж больно приглянулся ей браслет. Фламиния ушла, пожимая плечами: она сделала все возможное, но у Клелии, несмотря на ее красоту, нет никаких перспектив, потому что она невежа и неопрятна за столом.

Глотая большие куски и залпом выпивая вино, Клелия Рапони поминутно спрашивала спутника, который час. Вечер выдался превосходный, и если даже дон Кристофоро явится раньше времени - будь что будет, она сумеет выкрутиться, а мужчины сами договорятся между собой. «Который час?» Она самозабвенно объедалась, не замечая, как после каждого ее вопроса Корсиканец все больше мрачнел. Но когда они встали из-за стола, Клелия столь неумело попыталась скрыть свое облегчение, что на это нельзя было купиться, даже если бы ее кавалера не предупредили. А его предупредили.

Прячась под плащом в уличной темноте, дон Кристофоро со своим слугой Оттавио Пали ожидал, пока Паоло Бруно по прозвищу Корсиканец выйдет от Клелии. Наконец он появился в освещенном дверном проеме, в сопровождении двух подручных, с которыми никогда не расставался, и пошел прочь, сделав вид, что не заметил засаду. Но, быстро вернувшись окольным путем, Паоло и его люди нашли закоулок, откуда могли следить за Кристофоро. Тот забеспокоился, велел Оттавио ждать в нише, а сам отправился на разведку. Едва выйдя на угол площади, он столкнулся нос к носу с Паоло Бруно, который тотчас вонзил ему в живот кинжал:

Сдохни, зараза!

Оттавио поспешил на помощь, но, ослепленный качавшимся перед глазами фонарем, еще долго искал своего господина, который отполз на мост деи Кваттро Капи и там умер. Оттавио позвал охрану, но арестовали его самого, а вокруг мертвеца собрались зеваки обоих полов. На следующий день весь город обсуждал убийство, открыто называя имя злодея, но тот был уже далеко: через Тиволи добрался до Орсоньи, где правил один из его друзей. В конце июня начался процесс, и, выслушав обвинявших друг друга свидетелей, судьи заочно вынесли приговор Паоло Бруно. Что же касается Ченчи, никто из членов этой развращенной семьи не умирает своей смертью.

Дон Франческо воспринял новость равнодушно, пусть и с некоторым удовлетворением, сделал пару грубых намеков и решил вызвать к себе Бернардо и Паоло, дабы сэкономить на пансионе. Оба мальчика, семнадцати и пятнадцати лет, тотчас покинули Санта-Мария-дель-Соле, где их четыре года учили азам, и вместе со слугой Джорджио Венециано отправились в Петреллу.

Через два дня после приезда братьев конюх обнаружил, что Бернардо и Паоло лежат в крови, жестоко избитые отцом за то, что без его ведома привезли из Рима и поделили между собой апельсины. Женщины перевязали обоих братьев, наложили припарки с арникой, но юноши в нетерпении решили сбежать. Не прошло и месяца, как уехавшие на охоту Бернардо и Паоло, пришпорив своих скакунов, умчались по римской дороге. Напрасно преследовал их Франческо: когда, вне себя от бешенства, он вернулся на загнанной лошади в замок, оба парня уже прибыли к своему старшему брату Джакомо.

Плаутилле было о чем горевать: мало того, что муж пренебрегал ею и обманывал, так тут еще дон Франческо щипал при каждом удобном случае за ягодицы и груди, и ей даже мерещилось, будто он бросает похотливые взгляды на малышку Витторию.

Олимпио, мне нужно с тобой поговорить, - сказала она однажды вечером, покраснев и уставившись на тесто для пирога, которое как раз месила.

Он выслушал молча, крепко сжимая в кулаке оловянный кубок. Олимпио давно уже обо всем догадывался.

Хорошо, что ты мне сказала, Плаутилла.

9 августа в замок прибыло послание от Колонны, предписывавшее Олимпио покинуть Петреллу и переселиться с семьей в господский дворец в долине.

Олимпио охотно подчинился приказу (которому, возможно, поспособствовал сам), а дон Франческо договорился, чтобы Плаутилла осталась прислуживать в замке. Олимпио Кальветти промолчал. От матери он унаследовал сицилийскую кровь и знал средства подейственнее, нежели глупости Скрофы.

Ну а Беатриче научилась ходить вдоль стен так, чтобы не скрипели половицы.

Мужчины, говоришь?

Да... Они повсюду.

Они и впрямь были повсюду: подстерегали путешественников, прятались за скалами, сидели в кустах с мушкетом в руке и кинжалом за поясом. Беспощадные и неумолимые, перерезали глотки лошадям, внезапно запрыгивали на крыши повозок или кидались к дверцам карет, сеяли ужас одним своим появлением. Грабили фермы, врывались в жилища, опустошали поля, угоняли стада. Они издавна служили тем резервом, откуда папство набирало солдатню. Поскольку они жаждали крови, а терять им было нечего, кроме собственной жизни, их вылавливали, точно рыбацкой сетью, и вербовали в армии князей-непотов, воевавших с Феррарой или Венгрией.

По дороге на виллу Марция... Проедет во вторник... Да, один.

Лукреции ничего не сказали, но Олимпио полностью открылся Марцио Флориани - родившемуся в Петрелле крепостному, который был привязан к замку, будто скотина к стойлу, хоть и жил с женой и десятерыми детьми в сельской лачуге. Это был невысокий человек с землистым лицом, низким лбом и близко поставленными глазами, вдоль бедер висели плоские и могучие, словно заступ могильщика, руки. Он знал округу, как свои пять пальцев, и породнился со всеми крепостными семьями. Ну а друзей и родственников-разбойников считал обычными людьми, которые, не получив своей доли на этом свете, не хотели ждать, пока получат ее на том и предпочитали взяться за дело сами. Олимпио устроил встречу с Беатриче.

Если все сложится, Марцио, - сказала она, - ты получишь крест, золотой перстень и обшитый сутажом плащ, не говоря уж о деньгах, хранящихся в зáмке.

Он слушал, опустив лоб долу и всхлипывая от радости, а над обоими возвышалась рослая фигура Олимпио.


Франческо пребывал в неведении. Он стал еще уродливее - с заплывшими глазами, почерневшей глоткой, взопревшей шерстью. Когда разбойники впервые увидели на дороге к вилле Марция незнакомца с такой физиономией верхом на жалкой кляче, они не могли поверить, что этот убогий экипаж принадлежит графу Ченчи. А в следующий раз перепутали день и человека - хаос множил хаос.

Безумная затея, - сказал Джакомо, форменное помешательство! Неужели это пришло в голову моей сестре?

Нам двоим, - ответил Олимпио, который приехал в Рим, чтобы сдать Джулии Колонне урожай шелка, и, выполнив задание, направился прямиком к Джакомо.

Донна Беатриче пообещала две тысячи скудо мне и приданое моей дочери Виттории...

Это стоит гораздо больше двух тысяч, но афера с разбойниками - сущее безумие.

Так что же делать?

Делайте, что хотите, - сказал Джакомо и, выдвинув ящик стола, за которым сидел, достал коричневый пузырек: Попробуйте это... Или это, - прибавил он, положив рядом с пузырьком искривленный красноватый корень.

Олимпио стоял и смотрел на этого человека, похожего на дона Франческо, - такого же бледного, со слипшимися от пота волосами, подлым огоньком во взгляде, еще худого, но уже с небольшим брюшком под малиновым бархатным камзолом с прорезями на рукавах, в которые виднелся кремовый атлас. Тем не менее, Олимпио понравился дружеский жест этого человека, когда он предложил ему кубок вина - в знак не столько сообщничества, сколько взаимопонимания, и едва заметно улыбнулся. Впрочем, Джакомо идеально вписывался в эту комнату палаццо делла Рипетта, прозванную «живописной лоджией», так как в прошлом столетии ее украсили орнаментом в виде виноградной лозы, вязью и длинными ажурными кантами из искусственной кожи вокруг поддерживаемых атлантами картушей. На фоне этих лоз, вязи и картушей неподвижно стояли два молчаливых свидетеля - Бернардо с доставшимся от Эрсилии вздернутым носом и безликий Паоло, каким он навсегда и останется.


Отчего пойло такое мутное?

В цистерну упали сухие листья, синьор падре.

Почему оно такое горькое?

Шафран староват, синьор падре.

А почему твоя голова вдруг стала, как у гадюки?

Просто лампа коптит, синьор падре.

Дон Франческо нерешительно осушил кубок и почти сразу впал в оцепенение с неясными тревожными видениями, но ему все же хватило сил добрести и рухнуть на кровать, где он и проспал до позднего утра. Из своей комнаты дон Франческо вышел ослабевший и дрожащий, словно в ознобе.

С сегодняшнего дня Беатриче будет пробовать все, что я пью или ем...

По примеру древних, римских пап и государей, каждая трапеза начиналась теперь с церемонии дегустации: только Франческо прибегал не к безоару или рогу единорога, а к помощи обыкновенной ложки. Он грозно косился на Беатриче открытым глазом, пока другой, очевидно, мысленно созерцал дьявольски комичные сцены. Под этим взглядом Беатриче смежала веки, пряча собственный горевший жаждой убийства взор, и дрожащей рукой подносила ложку к губам. Она не отважилась натереть красный корень и подсыпáла только опий, а затем силилась извергнуть ничтожную дозу, которую приходилось употреблять самой. Теперь Беатриче занимала комнату, освободившуюся после отъезда Джеронимы и Калидонии, потому что козел ей не доверял и запирал собственные покои изнутри. Всю ночь он храпел, а наутро путано рассказывал, как ему снились летающие задницы, как его член стал деревом, на ветви которого взгромоздились нимфы, как он был Пресвитером Иоанном, пожирал огонь и изрыгал звезды, как из живота его дочери выползал огромный змей и как Лукреция превратилась в целую гору жаб. Донна Лукреция притворно усмехалась, и шрам от удара шпорой казался еще страшнее.

Чинцио Джиральди писал в «Орбекке», что кровь тирана -жертва, угодная Господу. В одной из новелл Джиральди также показал, как скрыть убийство под видом несчастного случая, сбросив тело жертвы с умышленно поврежденного балкона. Этот урок мог оказаться полезным, к тому же не следовало забывать, что дегустация значительно сокращает все прочие возможности. Придется воспользоваться способом того государя, что избавился от своего камергера при помощи ключа с незаметной зазубриной, откуда яд и попал в кровь, или, в подражание древней Парисатис[62], разрезать персик лезвием и смазать одну половинку отравой. Правду ли говорят, что, если оставить цикуту в плотно закрытой коробке, можно отправить на тот свет спящего человека, который вдохнет вырвавшиеся оттуда смертоносные пары?

Это великий грех! - воскликнула Лукреция. Вдумайся, если это случится в Петрелле, дон Марцио Колонна не успокоится, пока не отыщет виновных. Спаси и сохрани, Господи...

Глаза темно-винного цвета широко распахнулись:

Но я так хочу! Хочу! Хочу!



***

Заговор составлен, и нам известно, что в нем нет ничего нового: загримированные персонажи, которые даже не нужно шаржировать, надежные декорации цвета золы и скотобойни - драму можно начинать.

Но для Хемлок, заинтригованной однородностью персонажей, аномальной преемственностью характеров, все это - чрезмерное упрощение. Лучше было бы вспомнить двусмысленный плиточный пол палаццо Ченчи, учитывая, что всякая мысль, всякое желание способны выразиться в фигуре, заключающей их же перевернутый образ. Стóит задуматься над тем, что повторяют зеркала и что означает отбрасываемая тень.

Беатриче Ченчи в тюрбане, с грациозно склоненной на плечо головой, больше не поддается анализу, будто намекая, что лучше уж положиться на некий анаморфоз, внешне искаженный ребус, который под определенным углом раскрывает другой деформированный образ. Ну а Хемлок неожиданно встречает дочерей Каина - так Гёте однажды столкнулся на мосту со своим двойником, хотя окольные пути подобных «неожиданностей» хорошо известны.

— Мне очень жаль, - говорит Хемлок, - но девушка, «плачущая горячими слезами» на картине Гвидо Рени[63], увиденной Стендалем, - вовсе не Беатриче Ченчи.

— Кто же она?

— Девушка, которая могла быть Беатриче Ченчи.

После чего Хемлок вновь погружается в молчание: сегодня она получила неприятное письмо. Все было бы проще, не существуй X. вообще. Стало особенно трудно выносить X. перед отъездом. Хемлок переживает теперь все заново: порванный корешок альбома Беллмера[64]; разжеванный и раздавленный на маньчжурском ковре шоколад; запах молочной сыворотки, разложения и забродившей мочи, присущий очень пожилым людям, который нельзя устранишь ни водой, ни свежим бельем. Страх Хемлок перед длительной мукой. Врач говорил о постепенном вырождении, медленной потере интеллекта вплоть до полного слабоумия.

— Знаю, - говорит X., - знаю. Ты твердишь об этом изо дня в день, лишь бы подтолкнуть меня к смерти.

Хемлок должна привыкнуть думать и говорить так же, как Беатриче привыкла ходить - чтобы не скрипели половицы. Хемлок приводит в отчаяние мысль о смерти X. Хемлок строит заманчивые планы, которые воплотит после кончины X. Ее давно уже не удивляет эта двойственность, Хемлок даже черпает в ней странное удовольствие.

— Вы читаете по-немецки?

— Читаю, но плохо, - отвечает маркиз, разворачивая пучок лука-порея.

Желая помочь ему чистить овощи, Хемлок берет острый ножик, похожий на тот, что гладила по тупому лезвию Беатриче.

— Возможно, вы понимаете фразу Готфрида Бенна[65]: «Mein eigenes Doppelleben war mir nicht nur immer sehr angenehm, ich habe es sogar mein Leben lang bewuβt kultiviert»[66]?

— Приблизительно, дорогая подруга, - отвечает маркиз, разрезая нефритовые листки и телесные цветки копытня, которые он затем сбрасывает в кастрюлю. - Но какое отношение это имеет к истории Беатриче Ченчи?

— Никакого. Это-то меня и тревожит.



***

Хотя стояло лето, однако ночные дожди уже сбивали недозрелые груши, еще белые орехи, мягкие оболочки каштанов. Тропинки пахли пылью и подорожником, горную породу забрызгивали охряные пятна лишайника, над листвой поднимались колтуны наростов, а сама она покрывалась серебряными сеточками, лаком и паршой. Летом в траве начиналось влажное бурление, слышался свист выжимаемой губки, потрескивание красновато-коричневой птичьей падали и дикое клокотание разлагавшихся белок. Лето достигло зенита и уже сделало первый шаг вспять. Вечером 7 сентября с гор вдруг подул сильный ветер, шатая деревья и выгоняя из убежищ ворон.

Дон Франческо весь день провалялся в постели, сломленный двумя враждующими родственниками - вином и опием. Под вечер Беатриче послала Марцио в деревню за Олимпио, однако слуга вернулся один.

Я не нашел его, донна Беатриче, но велел жене, чтобы отправила его сюда.

Около полуночи Олимпио наконец явился, и Беатриче услыхала, как открылись ворота, ключи от которых были только у мажордома. Подняв лампу, она выглянула из окна во двор и увидела Олимпио вместе с Марцио: тому, видимо, хотелось провалиться сквозь землю. Беатриче нахмурилась, теряя терпение, и желтая лампа осветила один профиль, второй же остался иссиня-черным. Беатриче довела их до комнаты Франческо, «открывавшейся лишь изнутри», и тихонько постучалась. Открыла донна Лукреция, которая, быстро выйдя, захлопнула за собой дверь:

Только не этой ночью, умоляю вас. Уже наступило 8 сентября, праздник Лоретской Богоматери. Быть может, она сотворит для нас чудо... и дон Франческо умрет сам, так что вам не придется марать руки...

Лоретская Богоматерь выручала Олимпио в разных нестандартных ситуациях, и потому он почтительно коснулся шляпы под разгневанным взором Беатриче.

Тьфу!.. Вы думаете, дон Франческо вознесется на небо живым в огненной колеснице, как пророк Илия?

Оставив Лукрецию, Беатриче отвела обоих мужчин в комнату с Пляской смерти, дала им хлеба, мортаделлы из Кампотосто и темного деревенского вина - такого же оттенка, как ее глаза. Мужчины ели молча, громко чавкая. Ветер улегся, и горы словно затаили дух в ожидании жестокого чуда. В глухой ночи лишь ухнул филин.

Пошли! - сказала Беатриче и при свете наполовину прикрытой лампы погнала их к отцовской комнате. Лукреция удалилась по коридору, плача от страха, а они молча и неподвижно уставились на Франческо, который спал на боку, зарывшись в беспорядочную груду одеял, повернутый к ним спиной. Вдруг Олимпио судорожно закашлялся. Беатриче мигом вытащила его наружу вместе с Марцио.

Трýсы!.. Проклятые трусы!.. Олимпио, ты нарочно закашлял, не отпирайся!..

В бешенстве она схватила его спереди за камзол, резко затрясла, осыпала оскорблениями и попрекнула тем, что он раскаялся в принятом решении.

Я уже доказал, что я не трус. Испытай меня еще раз. Ты же прекрасно знаешь, по твоему приказанию я спущусь хоть в саму преисподнюю.

Она немного смягчилась, постаралась ободрить Марцио, повторила свои обещания, почти развеселилась и решила перенести все на завтра.

Я изловчусь и подолью опия в вино дона Франческо, а когда он уснет, вы разделаетесь с ним, как вам заблагорассудится. Затем мы сбросим его с миньяно, чтобы все поверили, будто он случайно упал по пути в нужник.

Она повела их по ночным коридорам Петреллы на чердак, куда никто не заходил. Темные, они взбирались вслед за ней, белой, по узким винтовым лестницам, и свет лампы окаймлял их силуэты светлым контуром. Прихватив с собой кувшинчик и круглую буханку, оба улеглись на мешки в покрытой толстым слоем бархатной пыли чердачной комнате, где воняло крысами.

Когда Беатриче спустилась обратно, рассвет уже заполнил оконные проемы серовато-синими прямоугольниками. Было холодно, и она, не раздеваясь, юркнула в постель, забыв о времени суток, позабыв обо всем и словно выйдя из тела. Беатриче тотчас уснула, а из оцепенения ее вывели только голоса служанок в спокойный и теплый полуденный час.

За обедом Ченчи выпил наваристого говяжьего бульона с пастернаком, затем съел половину фазаньего паштета, рикотту[67] со стеблями сельдерея, запеченный щавель, сливовый компот, пожаловался на отсутствие аппетита и осушил кувшин крепкого сардинского сорсо. Затем, непрерывно почесываясь, завалил Лукрецию на скамью, после чего спустился, дабы поизмываться над челядью, и наконец впал в ступор. За ужином Беатриче, обязанная проводить дегустацию, подождала, пока Франческо напьется, и подлила в вино опий. Отец ничего не заметил, а она в нетерпении выжидала - казалось, целую вечность. Наконец около одиннадцати удалилась вместе с Лукрецией в свою комнату.

Беатриче ждала в изнеможении, лежа на кровати, и следила за двигавшимся по полу параллелепипедом лунного света. «Когда он коснется стены, - мысленно повторяла она, - когда коснется стены...» Но луну скрыл туман, и все вокруг затопил рассеянный, зеленовато-молочный свет, похожий на цветки цикуты. Затем он тоже померк и стал мертвенно-бледным - наступил рассвет.

Беатриче вдруг захотелось есть, но под голодом скрывалось желание действовать - быть может, просто перекусить для того, чтобы не убивать, или, наоборот, поесть и убить. Она спустилась на кухню, отрезала себе хлеба и сала, спрятала в рукаве острый нож и длинными, хранившими ночной запах коридорами направилась на чердак, где ее дожидались мужчины. Внезапно возникли сомнения, замешательство: говорили они мало, жесты были краткими и неуверенными, фигуры вырисовывались серыми силуэтами. Когда прошло смятение чувств, место действия постепенно окутала тусклая аура импровизированности, непоследовательности, недотепства. Олимпио вооружился молотом каменолома, Марцио взял скалку для теста.

Лукреция долго отмыкала дверь, потом убежала в соседнюю комнату. Беатриче осторожно открыла ставню, чтобы впустить немного света.

Какого черта? - успел пробормотать Франческо, но Олимпио схватил его за горло, другой рукой уложил на месте, а Марцио своим шутовским оружием перебил ему голени. Закрыв рот ладонью и выпучив глаза, Лукреция слушала глухие удары. Белая, потная, похожая на статую под дождем Беатриче стояла в изножье кровати Внезапно она вздрогнула и бросилась к ним:

Дайте мне! Мне!

Оттолкнув Олимпио, она быстро, с неестественной силой воткнула нож в заплывший из-за французской болезни глаз Франческо. Беатриче кряхтела под копной распущенных, всклокоченных волос, кровь обрызгивала ее длинными струями. Наконец Беатриче замерла, опустилась на стул и заплакала. Мир был погружен во тьму и утопал в крови.

Вся комната побагровела, кровать сплошь заливал жуткий лак, уже стекавший с подушек и полотняных матрасов в синюю и белую клетку. Олимпио схватил Франческо под мышки, Марцио - за ноги, и вдвоем они отнесли его в соседнюю комнату, чтобы одеть, пока не окоченел. Облачили покойника в рубашку, элегантный камзол и шаровары, грубо выпрямляя обмякшее тело, если оно прогибалось, встряхивая, чтобы продеть руки в рукава, и ударяя кулаком по надчревью, дабы застегнуть пуговицы. В завершение Беатриче напялила трупу на голову шапочку, и все вместе поволокли его к миньяно, в полу которого Олимпио прорубил топором большое отверстие. Затем, убедившись, что никого нет, сбросили тело вниз. Оно упало на кучу мусора, между капустными кочерыжками, гнилыми плодами и зарослями цикуты. На стенку тотчас опустилась воронья стая.


Прятавшаяся в скалах Плаутилла видела, как муж вошел накануне в Петреллу, а через некоторое время между зубцами крепостной стены мелькнул его камзол с желтыми манжетами. Не в силах уснуть, жена чесала до рассвета лен. Олимпио вернулся, когда она готовила утренний суп. Не говоря ни слова, он разделся, живо выкопал в саду яму и зарыл там свою одежду. Затем помылся у бака с водой и переоделся в чистое.

В замке Беатриче и Лукреция - большие обагренные насекомые - запихивали в сундук подушки и матрасы и, чем сильнее надавливали, тем больше крови брызгало на руки и юбки. Женщины безуспешно пытались вытереть самые крупные пятна, то отчаиваясь, то снова надеясь, что никто ничего не заметит. Нужно было торопиться, они дрожали, промахивались, получалось только хуже, и все вокруг еще больше пачкалось. Когда рассвело, они услышали, как лакей Джорджио, сходив за покупками, гнал в гору своего мула.

Захлопали ставни, злобно засмеялись разбитые стекла, послышались вопли, призывы о помощи, обращения к Мадонне, рыданья.

Синьор Франческо разбился!

Упал с миньяно!

Когда ходил в нужник!

Господи! Сколько раз ему говорил: будьте осторожнее!

Мы ничего не видели...

Только слышали стук от падения... Возглас: «Боже!»

Дерево иструхлявело!

Упал на куст бузины, и ветки выкололи глаза, проломили череп!

Ночью не видать ни зги!

Он лежит в огороде!

Может, еще жив!

По лестнице! Сходите за лестницей!

Комнаты уже заполонили прислуга и жители деревни: «Провалился в дырку... Огород... Провидение... Похороны... За все это время... Никакое оно не трухлявое... Нельзя грешить пред Господом безнаказанно... Миньяно... Каюк... Дурная кровь... Ой, смотрите-ка, сколько крови...»

Толкаясь локтями, две кумушки внимательно осмотрели деревянный остов кровати и заметили окровавленные подушки, подпиравшие крышку слишком маленького сундучка. Служанки опрыскали уксусом лоб Беатриче, распустили ей пояс, пошлепали по щекам. Лукреция причитала, заламывая руки. Уже приставили к перилам лестницу, и конюх Скаккино спустился за Ченчи.

Сердце еще бьется! - крикнул он стоявшим наверху, потом забросил дона Франческо на плечи, и хлынувшая кровь покрыла пурпурной ливреей его самого. Придя в себя, Беатриче смотрела, как поднимают тело отца. Когда его положили на полу в комнате, служанка Доротея вставила палец в глубокую рану на виске.

Нет, он мертв, - сказала она, - сердце не бьется.

Прибывший в Петреллу Олимпио спокойно выпроводил толпу.

Вместе с ним пришла Плаутилла и, обнаружив окровавленные простыни, постирала их во дворе, обливаясь слезами. Ее толстый ребенок неподвижно стоял рядом.

Почему ты плачешь? - спросила Беатриче, проходя мимо.

Дон Франческо...

А, эта смердящая гадина...

Чуть позже Лукреция принесла Плаутилле два шарфа, белую шелковую нижнюю юбку и запачканную кровью шерсть с матраса.

Унеси эту шерсть, Плаутилла, чтобы нйкто не увидел и ничего не заподозрил...

Ах, донна Лукреция!.. Это Олимпио?..

Да нет же... Ничего не бойся, он тут не замешан. Это Марцио все сделал.

Так прозвучало первое признание.

С дрожащими коленями Плаутилла вернулась к себе. Встретив у погреба мужа, она не смогла сдержаться:

Олимпио... Эта смерть уже наделала столько шума... Дай Бог, чтобы ты не был к этому причастен...

Он посмотрел на нее, сощурившись:

Да как ты могла такое подумать?.. Неужто забыла, что я провел эту ночь с тобой?



***

Стекла застит широкая пелена желтого хрусталя, верхушка деревьев качает гроза. Сидя рядышком на диване, X. и Хемлок рассматривают старые фотографии, почтовые открытки. Это немного отвлекает X., что читает теперь с большим трудом, не в силах увлечься ни одной книгой. Грустное воспоминание о долгом, но все еще таком близком совместном прошлом. Поездки в Италию - порознь или вдвоем. Рим с его желтыми, узловатыми, шумными улицами, вечером окрашенными в оттенки запекшейся крови, с высокими зловещими стенами, подрумяненными внезапной вспышкой лампы. X. нравился Рим. Палаццо Барберини с его скудной садовой растительностью, пересохшим фонтаном. Но Беатриче - так плохо освещенная в зале палаццо Корсики - покинула этот дворец. А помнишь детей Барберини - выставленных на потеху покойничков? Хрупкие костяные куклы, увековеченные в игривых позах на погребальном алтаре? Скелет, пригвожденный огромным насекомым к своду крипты Капуцинов?

Черно-белые и цветные фото — одни удачные, другие сняты дрогнувшей рукой, но все полны осязаемой жизни. Вот Венеция - как они часто говорили, город, в котором нужно умирать, построенный на миллионах срубленных деревьев, на истрийских лесах: огромные стволы, поваленные топором лесоруба, утащенные, сплавленные, очищенные от коры, разрезанные на сваи, вбитые стоймя в ил и просмоленные, будто мумии. Дубы, связанные цепями, окольцованные железом, от века скованные песком. Дважды умершие деревья, длинные древесные трупы, облепленные известковыми отложениями, дохлыми мидиями, сгнившими водорослями, отвратительными останками, темной морской слизью, разлагающейся от химических отходов, комплексных промышленных выделений. Город под городом, перевернутая копия дворцов и куполов, где канал становится небом Аида и каждое облако растворяется в подводных жилах. Это изнанка, нижний город, загадочный близнец верхнего, где больше не дуют в букцинумы тритоны и где плеск и скрежет заглушаются лишь ревом сирен в доках.

В тот день и час, когда вода загорается сиреневой, тронутой радужным маслом рябью, X. и Хемлок пьют аперитив на террасе моста дельи Скальци. X. фотографирует пьющую Хемлок, и в кадр попадают рука с рюмкой, лоб, глаза, лимонная блузка. Allegro vivace[68]. Они вспоминают. Когда X. кладет фотоаппарат на стол, напротив террасы появляются две женщины. Матрона в черном платье, с хмурым сальным лицом и какой-то тревогой во взгляде, толкала перед собой инвалидную коляску со скрюченной старухой под каштановым пледом. Старуха непрерывно тряслась, ее руки под одеялом колыхались сухими листьями на ветру. Запавший подбородок, обмазанная липкой слюной черепашья морда в тени шляпы - живыми оставались лишь глубоко посаженные, блестевшие от боли темно-винные глаза. Унижение хлестало столь бурным, порывистым потоком, с такой хаотичной необузданностью, что, ощутив его жесткий напор, люди благоразумно сторонились. Матрона катила вовсе не милую старушку, а обреченную восьмидесятилетнюю девушку, готовую на все, но не способную ни выздороветь, ни умереть. X. и Хемлок смотрели вослед удалявшейся инвалидной коляске, которая плавно двигалась по ровным плитам, видели, как она постепенно уменьшалась, наполовину скрытая матроной, а затем исчезла за поворотом.

— Только представь... Если такое случится когда-нибудь с нами...

— Я думаю, что покончу с собой, - говорит X.

— Я тоже. Но почем знать?.. Тем более что в таком состоянии это будет непросто сделать.

— Стóит лишь захотеть...

На снимке Хемлок видит наполовину закрытое рюмкой лицо, еще черные волосы, лимонную блузку - образ Счастья. Она хорошо помнит всю сцену. X. кладет фотоаппарат на круглый столик, появляются две женщины, одна катит другую, голое страдание во взгляде, «я думаю, что покончу с собой...» Как тому Амброза Бирса?[69] «Все, что имеет смысл сделать, имеет смысл перепоручить другому». Например, катить инвалидную коляску или фотографировать, когда это имеет смысл.

Стекла застит широкая пелена желтого хрусталя, верхушки деревьев качает гроза.



***

Беатриче не находила чернил. Не находила пера. Она так сильно волновалась, что на время разучилась писать. Мятеж в грудной клетке. Скачущие в крови гунны. Наконец ей удалось накарябать пару строк Джакомо, с просьбой приехать за ней и Лукрецией или хотя бы прислать надежную охрану. Передав письмо Скаккино, Беатриче почувствовала, что сделала решающий шаг, успокоилась и обнадежилась.

За обещанным явился Марцио, с удрученным видом сжимая шапку в руке, но Беатриче смогла дать ему лишь двадцать скудо и обшитый сутажом плащ, принадлежавший покойнику. Она заверила Марцио, что заплатит остальное, как только прибудет в Рим. Все осталось в Риме! Он с ворчанием ушел и, вернувшись домой, спрятал деньги в тюфяке. Ну а плащ не смог утаить от жены, и когда вечером напился, та воспользовалась случаем и пристала с расспросами.

Да... Он умер при мне... Но ударил его не я. Его убил этот изменник Олимпио, он один!.. Я тут ни при чем!

Она слушала, засунув в рот свернутый конец фартука. Тут же сидели и ребятишки.

Дона Франческо, облаченного в черный бархат и как будто носившего траур по себе самому, уложили на украшенный складками, чепраками, бахромой катафалк и накрыли лицо вуалью, которую непристойно приподнимал нос, а селяне вместе с монахами Сакраменто торжественно отнесли покойника в небольшую церковь Санта-Мария-делла-Петрелла. После полудня Олимпио отыскал священников и настоятельно попросил их ускорить похороны. Когда он потребовал, чтобы все украшения катафалка, наперекор Обществу Сакраменто, немедленно отнесли обратно в замок, разгорелся ожесточенный спор, и атмосфера заметно накалилась. Церемония состоялась на следующий день, дона Франческо похоронили в апсиде храма.

Скаккино помчался во весь опор, и во весь опор примчались джакомо и Бернардо со своим кузеном Чезаре, за которыми слуги тащили двое носилок для донн. Неподвижные и молчаливые, но словно беззвучно ворчавшие крестьяне, что собрались у подножия горы, смотрели вослед опрометчивым сыновьям Ченчи, которые даже не пошли поклониться на могилу отца. Поднялся ропот.

Все мысли Беатриче были об отъезде, но Лукреция, перед тем как покинуть Петреллу, почувствовала странные угрызения. Тай’ ком навестив кюре церкви Санта-Мария, она передала ему пожертвования и попросила отслужить заупокойную мессу.

Думайте лишь о спасении его души, забудьте об остальном... И никому не говорите...

Поскольку носилки так не прибыли, Беатриче и Лукреция выехали верхом. Они взяли с собой малышку Витторию, и Плаутил-ла проводила их усталым взором, а толстый ребенок цеплялся за юбки. Она не сводила глаз с Беатриче в шапочке пажа с пером, покачивавшимся в такт лошадиным шагам.

Урожай винограда в долинах обещал быть отменным: оставалось лишь допить старое вино, дабы освободить место для нового.

В низкой гоЛой келье, где восседала пестрая дева Мария с младенцем в позолоченной рубашке, протоиерей церкви Санта-Мария дон Марко вместе с канониками того же прихода Франческо Скопа и Доменико Сальвати осушали кубки, обмениваясь глубокомысленными речами:

Почему дон Франческо пошел в нужник, а не опростался в горшок?

Почему, перед тем как пойти в нужник, дон Франческо оделся?

Почему не поломались ветки бузины, якобы ставшие причиной смерти?

Почему на теле дона Франческо не нашли сучков или веточек?

Почему деревянный пол миньяно прорублен топором?

Почему донна Лукреция попросила никому не говорить?

И почему постель была вся в крови?


Я признаю себя виновной в том, что согрешила в мыслях, на словах, на деле и по упущению... И прежде всего, я признаю себя виновной в убийстве собственного отца.

Она перевела дух и подождала, но не услышала никаких звуков или вздохов. На миг ей даже показалось, что падре Андреа Бельмонте покинул исповедальню.

Падре?

Да?

Конечно, ему не впервой было слышать признание в убийстве, и всякий раз сердце мучительно сжималось, но услышать такое по от столь юной девушки!.. Просто не верилось. Ведь еще недавно она вместе с другими причастницами преклоняла здесь колени (дон Марианно даже согласился тогда спеть), еще совсем недавно гостия впервые коснулась этих губ, а теперь они признавались в отцеубийстве. Он спросил Беатриче, сколько ей лет, и поразился ответу, ведь еще недавно... Как и полагается, он подробно расспросил ее, и девушка рассказала все, как было, ведь не зря же она пришла сюда, в эту пропахшую заплесневелым деревом и чесноком исповедальню, и говорила с невидимым человеком в узкое окошечко под небольшим черным распятием вовсе не для того, чтобы самооправдаться. Она ничего не прибавила и не убавила: францисканец выслушал от начала до конца историю долгого мученичества, всех тех ужасов, которыми окружил свою дочь похотливый козел. Особенно возмутили падре непристойные домогательства, ведь так дорого обходившееся целомудрие ценилось им на вес золота. В глубине души он решил, что единственный грех кающейся - гнев, да и тот смягчался ее намерением сохранить добродетель. Он спросил Беатриче, раскаялась ли она, но получил уклончивый ответ:

Если я согрешила перед Богом, то я в этом раскаиваюсь.

Вспоминая трагедию «Орбекке», в первом она сильно сомневалась. Раз уж кровь тирана - жертва, угодная Господу, значит, Беатриче была полностью прощена и, придя к падре Бельмонте лишь pro forma[70], вновь обрела душевную чистоту тех дней, когда исповедовалась ему в детских грешках. В качестве епитимьи священник предписал ей паломничество к Лоретской Богоматери, которое позволил отложить до весны. Отпущение грехов шло рука об руку с милосердием, и по лицу францисканца потекли слезы жалости. Он еще долго плакал после ухода Беатриче: «Несчастный ребенок! Какая обездоленная!» И то были самые искренние слезы, когда-либо пролитые над Беатриче Ченчи. Он вышел из церкви, вытирая глаза, и энергично высморкался в пригоршню, ведь носовые платки предназначались только для мирян.

Однако сама Беатриче ощущала себя не обездоленной, а, напротив, счастливой и свободной. Два ее молодых брата уехали из Рипетты и, предпочтя жить с нею, а не с Джакомо и его женой, поселились в палаццо Ченчи. Впрочем, их целыми днями не было дома - с другими знакомыми шалопаями они уходили играть в шары. Донна Лукреция уединилась в каза Велли и подводила ито- ш ги. Из трех лет брака половина прожита в аду, а другая - в тоске, выносить которую было проще в силу врожденной предрасположенности. Шрам через все лицо и жуткий сифилис, но перспектива весьма приличного наследства все расставляла по своим местам. А ту ужасную ночь лучше вообще не вспоминать и по возможности избегать Ченчи, которые наверняка попытаются лишить ее законной доли.

Беатриче хотелось быть писаной красавицей, у нее появились капоры с искусными кружевами, расшитые жемчугом капюшоны, синельные чепцы, бархатные и атласные гофрированные шапочки, вуали золотистые, серебристые, китайские и плиссированные, поддерживаемые металлическими нитями и обрамлявшие голову куполом. Крестьянские юбки на испанский и греческий лад, вытканные длинные накидки, мавританские берны, старинные мар-лотты; корсажи с разрезами на рукавах, с пышными рукавами, с плоеными запястьями; корсажи из камчатного полотна и атласа; корсажи пикейные, застегнутые, с подкладками и обшитые сутажом; шейные косынки, пелерины, брыжи и басконские юбки из золоченого полотна. Стоя перед зеркалом, Беатриче любовалась собою в огромных робах на шесть локтей, с корсетной пластинкой в виде длинного наконечника стрелы. Одной рукой она укладывала складки вуали, а другой теребила веер с трепетавшими на полированной ручке из слоновой кости пучками перьев. Все эти прекрасные вещицы отпускались ей в кредит, поскольку она еще не вступила во владение наследством и сундуки стояли пустыми. Но она все же купила золотую цепочку для индийской пряжки, большое коралловое ожерелье, а также сработанный в Аугсбурге перстень из покрытого черной эмалью цельного золота, куда входили часы Якоба Виттмана, распятие и две крохотные створки с орудиями страстей Христовых. Перчатки же она практически не носила: это было слишком хлопотно из-за сломанного среднего пальца, который так и остался крючковатым.

Выезжая на прогулку или в гости, Беатриче частенько запрягала карету: почему это дети должны выказывать после смерти отца больше скорби, нежели отец после смерти детей? В стране, где траур носили, точно венец, некоторых это коробило.

Приехав однажды к Маргарите Сарокки, она увидела Коломбу, сидевшую на мраморной скамье под осенним солнцем, с ребенком на коленях. Мальчика назвали Донато, и он был очень красив. Донато Де Сантис... Когда Беатриче подошла обнять обоих, Коломба резко взмахнула рукой и крепко прижала ребенка к себе. Пусть только попробует его отнять! Во взгляде этой голубки, закрывшей крыльями птенца, читались страх и даже ненависть. Беатриче говорила тихо, подбирая ласковые слова, но Коломба ее не слушала, сурово косясь и закусив губу. Маргарита позвала их в гостиную с гарпиями, дабы угостить редкостным вином - пьянящим, золотистым сиракузским мускатом, поданным, как и полагается, с сушеными фруктами. Но вино не развеселило Беатриче, и прощалась гостья угрюмо: подарив ребенка, она потеряла подругу. На пороге Беатриче обернулась, чтобы в последний раз взглянуть на Донато.

Донато Де Сантис, сын убийцы и отцеубийцы, всю жизнь будет считать себя отпрыском торговца шерстью и его жены. Он вырастет очень спокойным, изнеженным мужчиной, который после смерти Коломбы унаследует состояние Маргариты Сарокки, совершит несколько поездок и доберется до самой Катаны, где накануне отъезда обрюхатит на постоялом дворе залезшую к нему в постель служанку. Имя ее - Катарина Эджиди, и родившемуся ребенку она оставит в наследство лишь свою фамилию.

Сам же Донато Де Сантис проживет в Риме довольно уединенную жизнь и скончается в пятьдесят лет от тифа, завещав все имущество монахам Святых стигматов - тем самым инокам, что поведут его мать на эшафот, хотя он об этом и не узнает.


Не забывайте, - сказал Иларио Джиганте, - что я имею честь одевать великих подрядчиков (в частности, мессира Джованни Фонтану), строящих ныне виллу для кардинала-непота во Фраскати, и уж я-то разбираюсь, что к чему. Это одно из преимуществ моей профессии, и мне бы не хотелось жить, как мой кузен, затворником или даже каноником в Абруццы. Боже упаси! Ведь он совсем никого не видит, и лишь изредка до него доходят перевранные слухи. Я говорю о нынешних временах... Будьте так добры, дон Марианно, немножко вправо...

Дон Марианно слегка повернулся, пока Иларио Джиганте суетливо примерял на него красновато-лиловый атласный камзол, который затем вышьют серебром монахини Монтечиторио.

А вы знаете, что Олимпио Кальветти в молодости тоже был портным?.. И что под влиянием нашего цеха братьям Ченчи удалось заполучить для него привилегию, которая полностью смыла пролитую им некогда кровь?.. Олимпио Кальветти живет нынче в Риме, в палаццетто Ченчи... Не могли бы вы поднять руки, дон Марианно?..

Дон Марианно поднял руки, став похожим на странную статую, облаченную в шелк.

Так уж устроен свет, дон Марианно. А яблоко от яблони недалеко падает. Почему дон Франческо пошел в нужник, а не опростался в горшок? Почему он оделся? Почему не поломался куст бузины, на который он упал? Почему на теле не нашли веточек? Почему деревянный пол миньяно был прорублен топором? Почему у донны Лукреции так много секретов? И главное, почему вся постель была в крови?

И впрямь, - сказал дон Марианно, - почему?

Случай показался ему довольно интересным, и он решил донести об этом кардиналу Иниго Арагонскому, у которого собирался петь и ужинать тем же вечером.

Кардинал был невысоким человеком с неожиданно бойкими жестами, бледной лощеной кожей и напоминал ящерицу, полную лукавства и охваченную жаждой власти.

В ту пору он замещал пока еще задерживавшегося в Ферраре папу и единолично верховодил политикой святого престола, ему целиком подчинялось папское правосудие, и от его неусыпного ока ничего не ускользало. Он был прекрасно осведомлен о характере наблюдений, которыми дон Марианно делился с камерлингом и апостольским аудитором, а потому был чрезвычайно благодарен за сведения, предоставленные в тот день кастратом, и уже на следующий поспешил передать их своему секретарю.

В то время как в Риме папские власти приступили к расследованию, Марцио Колонна, вассал Неаполитанского королевства и владелец замка Петрелла, занялся выяснением обстоятельств, при которых погиб его гость и друг.

Доверенный Бьяджио Кверко, посланный государем в Петреллу, собрал там столь красноречивые сведения, что Колонна был вынужден просить вице-короля немедля отправить на место инквизитора Карло Тироне, абруццкого аудитора.

Упитанный, внешне жизнерадостный и любивший пошутить Карло Тироне сеял ужас одним упоминанием своего имени. Он был прирожденным инквизитором, как бывают прирожденные музыканты, и извлекал из этого своего призвания максимальную выгоду. Заручившись церковным разрешением на эксгумацию, сразу же по прибытии он приказал извлечь тело Франческо Ченчи для личного осмотра. На столе в доме священника разложили отталкивающие останки, и, закрыв платком нос, Тироне погрузился в изучение полуразложившейся падали, оценивая зрительно и на ощупь раздувшиеся слизистые, зеленоватые припухлости, творожистые сгустки с лопавшимися пузырьками газа и кишевшие личинками нефритовые затвердения посреди струившихся соков и жидкого кала - таким предстал его очам перенасыщенный птомаинами и, как никогда, ядовитый дон Франческо, в той самой шапочке, что нахлобучила на него Беатриче.

При этом неординарном вскрытии Карло Тироне ассистировал местный врач. По утверждению последнего, смерть наступила от удара тупым металлическим предметом, а также острым лезвием, воткнутым глубоко в глаз и задевшим мозговое вещество. Ноги симметрично переломаны тяжелым предметом. Само же падение, очевидно, повлекло лишь незначительные ссадины и кровоподтеки.

Карло Тироне потребовалась всего пара часов, чтобы восстановить картину преступления и изобличить его исполнителей. Во-первых, это Олимпио Кальветти, находившийся сейчас в Риме, - так же, как и Беатриче Ченчи, предполагаемая зачинщица. Далее Марцио Флориани, но этот каналья ударился в бега. Наконец, донна Лукреция, сообщница, тоже в Риме. Что же касается сыновей Ченчи, их отсутствие в день убийства вовсе не доказывало их непричастности. Предстояло решить, что делать с телом, и Карло Тироне подумывал, не забальзамировать ли его на тот случай, если неаполитанский суд разрешит перевезти останки в Рим. Но в этом вопросе уверенности не было.

Не было никакой уверенности из-за географических границ, бесчисленных инстанций, различных судов, многочисленных дрязг, противоречивых юрисдикций, разноголосых правительств, необъятной мозаики несогласующихся мотивов, изъеденных разывами, перерезанных зигзагами, размытых древними течениями. Ведь существовали провинции и анклавы, местные исключения и специфические пошлины. Даже в Риме, где правосудие целиком подчинялось папе, повсюду были разбросаны преторианские суды - во дворцах епископского наместника, камерлинга и апостольского аудитора, не считая губернаторского и сенаторского судов. Компетенции были столь же усложнены: так, многоженцы приписывались к одной магистратуре, а фальшивомонетчики - к другой, магистратура для публичных девок не подходила для шляпников, а купцы-евреи судились не теми, кто судил обычных купцов. Существовали церковный суд для вероисповедных случаев, верховный папский суд, ведавший правосудием, верховный папский суд, ведавший помилованием, и Рота, где велись как религиозные, так и гражданские процессы - в первой инстанции и после апелляции. Дабы выпутаться из этого клубка, юстиции приходилось быть не то чтобы слепой, но старательно применять тройные методы и тройные стандарты - тюрьма и смертная казнь для простого люда, штрафы и налоги для знати, абсолютная неприкосновенность для государей. Такая вот деликатная стратификация.


В субботу 14 ноября судебный исполнитель вручил Беатриче постановление, которым суд папской курии запрещал ей покидать палаццо Ченчи. Страх окутал ее свинцовой мантией, и, стоя с постановлением в руке, Беатриче уставилась невидящим взором на хорошо знакомые предметы: шарф на спинке стула, край стола, раскрытую книгу - пустота, пустота... Внезапно Беатриче взяла себя в руки, попробовала взбодриться. Она, конечно же, выкрутится - шелудивый пес всегда выкручивался. Ничего нельзя доказать. Никто ничего не видел. Или видел?.. Главное - не паниковать. Олимпио даже дерзнул приехать в господский дворец Петреллы за своей женой. Одному Богу известно, как ему удалось ускользнуть от взгляда Карло Тироне... Или эту угрозу отразило чье-то вмешательство?

Решив встретить предстоящие испытания в одиночку, Беатриче отослала Бернардо к Джакомо, оставила при себе лишь младшего, а как только Олимпио вернулся в Рим, отправила Витторию к Родителям. Олимпио спросил своего брата Пьетро, не мог бы тот спрятать его семью? Брат Пьетро, монах-мирянин, живший у доминиканцев на пьяцце Минерва, велел отвезти Плаутиллу с детьми к их родственнице Чинции, жене свиновода. А Олимпио поселился в Рипетте с Джакомо, которому суд папской курии выдал такое же распоряжение, как и Беатриче, тогда как Лукреции запретили покидать каза Велли.

Хотя Джакомо и сознавал опасность, он не выполнял постановление и продолжал уходить и приходить, когда вздумается. Главное: никто не сможет дать против него показания, а без свидетелей все это дело мало-помалу забуксует. Больше всего он боялся Олимпио и потому решил избавиться от него любой ценой и в кратчайший срок. Джакомо издавна знал Камилло Розати, шпиона, подручного и подставное лицо Марцио Колонны - верткого, словно угорь, наемного авантюриста, способного найти выход из любой ситуации. Они встретились в боковой часовне старой дворцовой церкви Санти-Апостоли, принадлежавшей семье Колонна, и в уголке, где золотыми звездами горели свечи, Джакомо попросил Розати сделать так, чтобы Олимпио уехал из Рима куда подальше. Розати навострил уши, но Джакомо понял, что тот ничего не сделает, пока не услышит вескую причину, а не туманный намек.

Его подозревают в причастности к смерти дона Франческо.

Аяяй... Досадно, досадно... Тем более что дон Франческо пал жертвой несчастного случая...

Инквизитор из Неаполя в этом сомневается.

А... Тогда понятно.

Если Олимпио когда-либо потревожат (сам-то я в это не верю, но почем знать), так вот, если его когда-либо потревожат, вполне возможно, что, оказавшись в чрезвычайном положении, он сделает некие... тайные признания...

Связанные с...

Перестаньте!

Я хотел сказать: связанные с несчастным случаем...

Нет, с некими частными секретами, которые моя сестра опрометчиво ему выдала.

А... Тогда ясно.

Ну, вы поняли...

В темноте лишь слабо поблескивали эмалевые глаза. Некоторые слова нельзя было даже произносить вслух.

Ясно... Что ж, почему бы не увезти его с собой в Ломбардию?

Камилло Розати как раз собирался отправиться туда на первые переговоры касательно государева брака. Во время этой поездки, не исключавшей вражьи козни, он и озаботится судьбой Олимпио Кальветти.

Пить, - сказал Паоло, ворочая головой на мокрой от пота подушке.

Беатриче поднесла к потрескавшимся от жара губам чашку. Три года назад юноша чуть не умер от малярии, но сейчас, невзирая на мощи святого Викентия, состояние больного резко ухудшилось. Он то сбрасывал одеяла и срывал с себя рубашку, то дрожал в ознобе, и весь остов кровати гремел, будто кастаньеты, заглушая даже молитвы горничных. На сей раз Паоло, видимо, страдал от какого-то другого недуга. Язык и десны почернели, юношу больше не рва-до, но на животе появились синюшные пятна. Беатриче вызывала один за другим пять врачей, не считая аптекаря из гетто, однако никому не удалось помочь ребенку, и теперь он медленно умирал. Беспомощная и безутешная сестра плутала в пустыне. Служанка принесла ей супа и белого хлеба, но Беатриче кусок в горло не лез от горя. Около полуночи Паоло захрипел с присвистом, в страшном напряжении: его грудная клетка превратилась в кузнечные мехи. На рассвете, сипло вскрикнув, мальчик наконец угас. Беатриче поцеловала брата в лоб, накрыла ему лицо и разрыдалась.

В тот же день кошка, доевшая остатки присланного юноше пирога, заползла под кухонный сундук и там околела.

На следующий день весь Рим ликовал: папа возвращался из Феррары, но праздник омрачили тревога и страх, а приветственные возгласы внезапно пресеклись, когда выяснилось, что вода в Тибре поднялась еще на локоть. Стояла слишком теплая для декабря погода, и уже две недели шли непрерывные ливни. Серый Тибр стал темно-бурым, с переливами грязной пены, по течению плыли вырванные стволы, пуки камыша, туши животных. Вода все поднималась и поднималась, а вместе с ней закипал гнев Беатриче. Когда уровень увеличился впятеро, на пьяцце дель Пантеоне вода подступила ко второму этажу. Со старой башни Ченчи Беатриче обозревала грозный пейзаж: потоком унесло перила с моста Святого Ангела, а Палатинский обрушился в реку, усеянную обломками, разорванными понтонами, потонувшими лодками, дрейфующей мебелью и балками.

Половину Рима затопило, проливной дождь не утихал, и над Вечным городом повис призрак голодной смерти. Множество потерпевших укрылись в пассетто[71] замка Святого Ангела, губернатор приказал сбросить им веревочные лестницы. По ночам тишину нарушали только набат, зловещее хлюпанье воды да грохот обрушивавшихся домов. Наконец, на Рождество река стала понемногу отступать, оставляя лужи грязи, груды мусора и падали. Опасаясь подхватить какую-нибудь заразу, папа укрылся в Квиринальском дворце, где воздух был чище. Паводок унес жизни полутора тысяч человек.

9 января Олимпио отправился в Ломбардию вместе с Камилла Розати и молодым оруженосцем Ченчи, Пачифико Бузонио. Поездка сулила множество приключений. Ну а Джакомо Ченчи, поразмыслив, не перебраться ли и ему в другую страну, все же решил, что бегство равносильно признанию, не говоря уж о том, что он стеснен в средствах. Задавшись тем же вопросом, Беатриче пришла к аналогичному выводу.


Улисс Москати вырос в Неаполе и сохранил восторженные детские воспоминания об огромной лазурной раковине небосвода над выгнутым горизонтом фиолетового моря. Его родители жили тогда на холме Позилиппо, в небольшой вилле с возвышавшейся над бухтой квадратной террасой. Там-то ребенок и проводил большую часть времени, любуясь окружающим миром в просветы между балясинами или пытаясь поймать юркавших под агавами ящериц. По углам террасы стояли четыре статуи, и на вопрос Улисса, что они изображают, мать ответила, что это четыре части света: Европа в античном наряде, Азия с тигром у ног, Африка с фруктовой корзиной в руках и Америка с перьями на голове. Эти фигуры вдохновляли его юношеские грезы, но, скорее, своими пышными формами, нежели аллегорическим смыслом, поскольку, отличаясь скудным воображением и врожденной скромностью, Улисс и не мечтал побывать в дальних краях. Он совершил самую большую свою поездку в тринадцать лет, когда его отец, получив наследство в Риме, обосновался там со своей семьей и занялся адвокатурой. Прилежный и целеустремленный Улисс Москати изучил юриспруденцию и, поступив на службу в апостольскую счетную палату, с превеликим усердием трудился над ее обогащением.

Даром что неаполитанец, Улисс Москати был человеком дотошным, педантичным и никогда не полагался на волю случая, считая его лишь досадной помехой. Подозрительный от природы, он всегда остававался начеку, но, начиная говорить, увлекался силой слова и проявлял чрезвычайное красноречие. Улисс Москати проявлял большую заботу о собственной внешности или, по крайней мере, сам так считал, любил носить брыжи из венецианских кружев и, щеголяя лысиной, точно чепчиком, опускал по обе стороны полного лица с кошачьими усами, словно отражавшегося в ложке, длинные каштановые букли. Таков был человек, которому поручили рассматривать дело Ченчи.

В конце концов, Карло Тироне все-таки обнаружил убежище Марцио Флориани, скрывавшегося у кузена в Поджо-ди-Фраро с женой, десятью детьми и прочей необъяснимой родней. Сбиры Тироне и присланные из Рима шестнадцать солдат окружили лачугу и вытурили из дома спрятавшегося на крыше горемыку. Затем, оставив детей на произвол судьбы, Марцио Флориани, его жену и их близких связали вместе длинной веревкой и отправили пешком в Рим, поскольку суд Неаполя отказался выносить приговор за преступление, совершенное на чужой территории, пусть и подчинявшейся его юрисдикции. Они прибыли 13 января, изнуренные, изголодавшиеся, со стертыми в кровь ногами, и их тотчас же бросили в тюрьму Тор-ди-Нона, а Марцио немедля повели в камеру пыток.

Вся его жизнь была чередой страданий, но при одном виде орудий Марцио обезумел от ужаса, и одновременно в нем пробудилась жгучая ненависть к семье Ченчи. Его сразу стали пытать на дыбе. И тогда, в надежде спасти собственную шкуру (или в отчаянии оттого, что ее уже не спасти), негодяй стал выкладывать рождавшиеся в его недалеком уме несусветицы: все они без исключения доказывали вину Беатриче. Он помогал девушке в амурных делах, слышал, как она обсуждала план убийства с Олимпио - тот стоял у подножия замка, а донна говорила с ним с крепостной стены! Однажды Олимпио показал ему добытые Джакомо яды, и, возможно, так оно и было на самом деле: прохвост знал немало достоверных подробностей. Он их приукрашивал и раздувал ради единственной цели - изобличить Ченчи, выдумывал нелепые события, плел абсурдные небылицы, даже утверждал, будто Беатриче изводила его - карлика с землистым лицом! - своими ухаживаниями. Все это перемежалось воплями, когда палач резко натягивал веревку, мольбами и вылетавшими из черного искривленного рта молитвами. Затем истязуемый перечислял заговоры и злодеяния, замышленные Джакомо, Бернардо и Паоло, выдвигал новые обвинения против Олимпио, тщетно пытался самооправдаться.

Все это тщательно записывалось, так как судьям показалось, Что они нашли человека, которого можно заставить сказать все, что угодно. Но двадцать скудо и обшитый сутажом плащ - вовсе не фантазии, а неопровержимые улики против Беатриче. После первого сеанса пыток Марцио отвязали и бросили в карцер до следующего допроса.

В тот же день Лудовика сообщила Джакомо, что понесла седьмого ребенка. Муж встретил новость без удивления, привыкнув к тому, что жена плодоносит ежегодно, точно садовое дерево. Сразу после ужина Лудовика легла в постель - ее знобило, а Джакомо решил сыграть с Бернардо партию в примьеру[72]. Так как денег больше не осталось, ставок братья не делали и играли на интерес или, возможно, просто оттягивали время сна, ведь ночью их нередко посещали мрачные мысли.

В начале двенадцатого они услышали шум у ворот, голоса прислуги и незнакомцев. Джакомо поднял брови:

Пики меня сгубили, милый братец...

Бернардо побледнел. Он тоже все понял. Наконец Джакомо встал и вышел на лестничную площадку. Перевесившись через перила и подняв факел, он увидел в прихожей толпу. В неярком свете фонарей блестели кирасы и алебарды папских сбиров.


Двойной арест обсуждался всем городом, и менанти[73] не скупились на предположения. Лихорадочно возбужденная, встревоженная Беатриче глотала комок в горле, забившись в глубь своих покоев. Вошла горничная и присела в реверансе:

Светлейшая...

Кто там?

Их милость Улисс Москати с визитом.

Скажи, что сейчас выйду.

На лбу выступили капельки пота, но Беатриче быстро взяла себя в руки, переоделась и прошла под взором Юдифи, не поднимая глаз.

Москати в сопровождении секретаря суда ждал в одной из гостиных второго этажа, напротив обнаженной трехголовой Гекаты с полумесяцем в руке, в украшенной листьями цикуты рамке. Вошла Беатриче - очень высокая и красивая, с зачесанными назад волосами, в черной бархатной робе, на которой блестела лишь индийская пряжка. Беатриче усадила гостей и, внешне совершенно спокойная, расположилась лицом к возившемуся с письменным прибором секретарю и готовившему наступление Москати. Он как паз вернулся с допроса донны Лукреции, из которой сумел выудить лишь скупые банальности, и надеялся выведать у Беатриче факты поинтереснее.

Когда вы позвали на помощь?

Как только узнала о несчастье.

Вы узнали первой?

Уже не помню... Тогда просто ум за разум зашел... Возможно, донна Лукреция все увидела вместе со мной... Вот мы и позвали...

Вы видели, как все произошло?

Откуда? Ведь я спала!

Но как же вы узнали о несчастье?

Мы услышали крик: «Боже!» и шум падения.

А что сказал Олимпио Кальветти?

Олимпио Кальветти в замке не было, он явился только с селянами. На наш зов откликнулся Джорджио Венециано.

Беатриче принялась излагать собственную версию, как ей казалось, весьма основательно разработанную, подчеркивая массу деталей, лишь бы придать рассказу правдоподобие. От каких именно ран скончался дон Франческо, ей сообщил протоиерей церкви Санта-Мария-делла-Петрелла.

Вы приносили какие-либо пожертвования протоиерею?

К сожалению, нет.

А давали ли вы деньги Марцио Флориани?

Зачем?.. Да у меня самой осталось не больше четырех-пяти скудо.

И вы не дарили ему никаких других вещей?

С какой стати?

Улисс Москати ничего не ответил, лишь вперил в нее большие черные глаза. Отрицая то, что легко было доказать, Беатриче разрушала до основания свою будущую систему защиты.

Москати расспросил и о смерти Паоло, которая была еще так свежа в памяти, что Беатриче расплакалась. Судья учтиво попрощался, секретарь поклонился до земли, и оба направились в тюрьму Тор-ди-Нона выслушать свидетелей и подозреваемых, нередко объединявших оба эти качества в одном лице. Там были повара, прачки, конюхи и абруццкие крестьяне, способные изъясняться только на своем диалекте. Тем не менее, все они видели окровавленную постель, невредимую бузину, унесенную Плаутиллой шерсть, обшитый сутажом графский плащ на плечах Марцио и то, как сыновья проехали мимо церкви, даже не помолившись на могиле отца. Но как жестоко дон Франческо обходился с родней! В Петрелле разыгрывалось столько ссор и расправ! «Синьор падре еще пожалеет о том, что меня избил», - это слышали все служанки. «Когда я нашел его в огороде, - сказал конюх Скаккино, сердце еще билось, а из ран хлестала кровь».

Нельзя было терять ни минуты, сам папа приказал поскорее докопаться до истины, невзирая на положение, возраст и пол обвиняемых. Ради полной конфискации имущества Ченчи можно и попыхтеть. А тем временем судьи, стремясь доискаться правды, которую и так уже хорошо знали, с пристрастием допрашивали всех фигурантов второго и третьего эшелона, начиная с приютившего Марцио Флориани кузена и заканчивая самыми незначительными свидетелями: даже когда тем больше нечего было сказать, палач продолжал выкручивать суставы.

Вызванный для дачи показаний Джакомо вел себя высокомерно и говорил недомолвками, однако признался, что уже трижды представал перед судом: за связь с женщиной, за шуточную драку и по клеветническому обвинению отца. Сам он никогда не пренебрегал сыновними обязанностями, тогда как у дона Франческо приходилось требовать алименты через суд. О гибели отца узнал из письма Беатриче. Марцио видел лишь раз, но обстоятельства той встречи запамятовал. А Олимпио принимал в палаццо по сугубо хозяйственным делам.

Остриженный под горшок Бернардо спокойно предстал перед судом в наброшенном на правое плечо плаще. Он рассказал о своем брате Паоло и о том, как горевал после его смерти. О трагедии узнал из письма Беатриче к Джакомо. Да, поехал в Петреллу, но не захотел осмотреть миньяно или сходить на могилу отца. Да, знает, что его братья Рокко и Кристофоро сидели в тюрьме, но о Джакомо даже не догадывался. Бернардо также знал, что отца заточили в Кампидольо за «содомию, по выражению черни», но от кого исходило обвинение, так и не выяснил. Конечно, он всегда был хорошим сыном и не доставлял никаких огорчений отцу.

Ничего другого Улисс Москати и не ожидал: он подал знак, чтобы обоих братьев препроводили в тюрьму. Гвардейцы отвели их в

барак у подножия замка Святого Ангела. Скользивший по канату передвижной понтон соединял эту хибару с другим берегом, где находилась Тор-ди-Нона. Едва братья остались одни в подземелье, Джакомо разразился страшным смехом, похожим то ли на крик, то ли на ржание:

Ты хоть знаешь о гороскопе синьора падре?.. Безупречное пророчество! Его должны были сбросить с балкона по наущению собственных детей!.. Мы просто выполнили веление судьбы.

Заткнись!.. Даже у стен есть уши!


У Беатриче началась бессонница. Бледная, с распущенными серебристо-золотыми волосами, ниспадавшими на широкий, вытканный черными гранатами грежевый плащ, с лампой в руке, блуждала она по ночному палаццо. Порой замечала светлое лицо, одиноко висевшее в темном омуте зеркала. На пути у нее оживали персонажи картин: солдатня избивала младенцев, Каин убивал Авеля, лучники осыпали стрелами святого Себастьяна, Тесей потрясал головой Медузы, Юдифь перерезала горло Олоферну, и, шушукаясь, все они устремляли живые, точно ртуть, взоры на Беатриче Ченчи.

Она похудела и скользила, словно по водам, по гладкому мрамору (или по плиточному полу, чей рисунок можно воспринимать двояко), бесшумно ступала в домашних туфельках по деревянным ступеням. Пересекала залы, будто Женщина в белом, изредка плача и вздыхая. Открывала двери и останавливалась на пороге, освещая лампой безбрежную, шевелящуюся тьму. Как-то ночью вошла в комнату, где умерла ее мать, засмотрелась на большую, жесткую квадратную кровать, присыпанную пылью между стойками балдахина. Здесь Беатриче появилась на свет, и, возможно, здесь же ее зачали - в жестокости и похоти, ведь козел был жесток и похотлив. Но почему она сама должна страдать, и если кровь тирана - жертва, угодная Господу, почему тот, кто приносит эту жертву, сам предназначен для жертвоприношения? Зачем омрачать великолепие жертвы обманом?

Она вспомнила, что не дочитала плесневевшего в Петрелле двуязычного Платона, и задумалась: может, нужно было читать внимательнее? Арест братьев поверг Беатриче в ужас: почему судья приходил ее допрашивать?.. В глубокой тоске она вновь принималась блуждать между стенами с химерами и фавнами, порой добредала до старой башни и взбиралась по винтовой лестнице, укрывая сквозняка лампу, окаймлявшую ее силуэт светлым контуром, как и в ту ночь, когда Беатриче повела будущих убийц на чердак. Она останавливалась перед одним из окон. Оттуда не видно было ни зги, лишь по-звериному ревел во мраке Тибр. На башнях Петрелла она тоже оставалась наедине с темнотой и светилами. «Господи, помоги мне, Господи, ведь кровь тирана - жертва, угодная небу..»

Ближе к вечеру 20 января сбиры пришли арестовать Беатриче Ченчи. Они доставили ее в тюрьму Корте-Савелла - самую гнусную клоаку Вечного города - и заперли в камере один на один с темнотой. Беатриче провалилась в сон, точно в яму, и очнулась лишь от поющего пьяного голоса. Поодаль кто-то кричал от боли. Тьма царила кромешная, вонь - ужасная. Беатриче дрожала, волосы на затылке встали дыбом: «Я в аду, - подумала она. - Господи! Ты же говорил, что кровь тирана...»

Она потеряла счет времени. Когда попросила приносившего хлеб и воду охранника опорожнить лохань с нечистотами и заменить солому, тот прикинулся глухим и ушел, ничего не сказав: у нее не было денег. Наконец, пару дней спустя, он принес ей свечу и пачку бумаги. Беатриче ослепла от темноты, и пришлось долго привыкать к свету. Затем она поднесла к близоруким глазам листки. То были счета за шарфы, робы, вышитые домашние туфли, дамские сумки, чепцы, корсажи, веера - все они возвратились. Аугсбургский ювелир требовал немедленной уплаты, поставлявший золотое полотно венецианец угрожал наложением ареста на собственность. Где взять тысячи скудо, которые у нее требовали? Она рассчитывала на наследство, но имущество семьи Ченчи несомненно конфискуют.

Я не знаю, - прошептала она, не знаю...

И свеча вдруг потухла.



***

Хемлок проводит врача до входной двери. Этот человек в плену условностей - профессиональной и семейной жизни, бюрократизма страховых компаний, ответственности за больных и собственный персонал, налогового гнета и исправной работы своего автомобиля.

Ему немного за пятьдесят, он еще не располнел, но некогда свежее лицо блондина уже стало пшеничным. Он хороший практикующий врач, однако всегда выглядит так, будто хотел бы давать уроки вождения, и, похоже, выписывает лекарства лишь в рамках программы нравственного улучшения пациента. В приступе раздражения Хемлок решила сменить врача, но все-таки воздержалась, ведь доктор К. добросовестный, опытный, преданный, и ему удавалось поддерживать X. в довольно сносном состоянии более двух лет. Но у X. уже пару недель отсутствуют нормальные реакции, головокружения стали нестерпимыми, а ежедневные падения приводят к переломам ребер, ужасным кровоподтекам и ссадинам на коленях.

Они останавливаются внизу лестницы, Хемлок слышит страшные слова, искаженные грохотом вибрирующего напротив дома экскаватора, который напоминает инвалидную коляску, - словá о возможной госпитализации в доме престарелых.

— Подумайте заранее, чтобы это не застало вас врасплох... Мне известны случаи... когда приходится перестилать постель и менять положение больного каждые четыре часа... Посыпать тальком пролежни, которые все равно появляются... Ситуация весьма Затруднителъная - не забывайте, что его нельзя приподнимать...

— Что вы сказали? - переспрашивает оглушенная экскаватором Хемлок.

— И в какой мере материальная сторона вопроса...

— Что вы сказали?

Она слишком хорошо поняла. Едва захлопывается створка двери, Хемлок взбегает по лестнице, бросается к X. Она ощущает собственную бледность, собственную жестокость, чувствует, как бешено бьется сердце и каменеет язык, но все-таки через силу произносит:

— Он сказал что мы не сможем за тобой ухаживать что нужно уже подумать о постоянном месте в приюте сказал что если ты больше не сможешь стоять как нам дальше быть раз ты уже больше не можешь ни снимать ни надевать свои пеленки свои подгузники без посторонней помощи нас ожидает кошмар я больше не могу не могу не могу...

До этого она уже познала горе, страх, сожаление, гнев - все, кроме отчаяния. Но теперь познала и его. Хемлок падает на стул, сгибается вдвое и плачет, уткнувшись лбом в колени, свесив руки, касаясь пальцами ковра. Видна лишь ее содрогающаяся спина и седые волосы. Плачущая женщина. У нее нет лица, как у стонущей в ночных камышах ямаубы из японских сказок[74]. Побелев, X. смотрит на нее и ничего не говорит.

X. чувствует свою отвергнутость - так ребенком Хемлок чувствовала, что отвергнута матерью. Великое унижение. X. думает, что так будет лучше, да, так будет лучше.

Вечером за ужином Хемлок особенно ласкова и внимательна. Ей стыдно за то, что распустила себя. Она горько сожалеет, что обидела X. Хемлок всегда сожалеет задним числом. Если бы она действительно захотела, то могла бы сдержаться, взять себя в руки, но ее словно подталкивает бес. Хемлок опасается за собственную цельность, она в бешенстве и в отчаянии оттого, что X. в любое время встает с громким шумом, падает на стены, на мебель - и так целую ночь, из ночи в ночь. Она кричит, что нуждается в сне, что пойдет спать в другое место, что умрет от истощения. Она рассказывает ужасы, порой доводя X. до слез.

В тот вечер она пытается отвлечь X., в частности, рассказывает, что хочет переписать панно «Четыре времени года». Снова гризайлью, в серых тонах (мы, конечно, вспоминаем Маргариту Сарокки), но с золотыми вставками, напоминающими некоторые эффекты венских или итальянских символистов. «А затем я вижу белые узоры на темных лицах, подобные тем, что наносят себе на кожу священные танцовщицы Ориссы...»

— Да, Орисса, - отвечает X., безобразно забрызгиваясь, - да, апатично говорит X.

— Прости меня за черствость, умоляю тебя...

— Но это же свойственно людям... Любой бы на твоем месте. Это слишком понятно...

— Все равно прости... Слова как бритвы: меньше говоришь меньше ранишь...

«Yet each man kills the thing he loves».



***

Миновав Флоренцию, Олимпио Кальветти, Камилло Розати и Пачифико Бузонио благополучно добрались верхами до Болоньи, откуда отправились в путь уже с удобствами - в дилижансе. Остановки были довольно приятными: на постоялых дворах долго ужинали и пили до поздней ночи.

В тот вечер взгляд Олимпио помутнел, Пачифико уже клевал носом, но верный своей пронырливой натуре Розати бдил. Он ничего не спрашивал, а только выжидал, делая вид, будто наблюдает за мухами, пьющими из луж пролитого вина.

Что ж, - осушив полный стакан, сказал Олимпио, раз уж вы такие славные попутчики, признаюсь вам, что я совершил и почему уехал из Рима. Это я убил дона Франческо Ченчи по настоянию донны Беатриче и с ведома донны Лукреции, а также синьоров Джакомо и Бернардо...

После этого Олимпио умолк, уставившись в одну точку. На следующий день поездка продолжилась без всяких помех, и в Сан-Мартино Пачифико Бузонио расстался с попутчиками. Два дня спустя, снова напившись (с виду могло показаться, что в вино ему подсыпали какой-то усиливающий опьянение порошок), Олимпио завершил свои признания и во всех подробностях описал убийство. Розати слушал, не говоря ни слова и плотно сжимая губы.

Путники прибыли в замок Торчеллара, и Розати передал его владелице Виттории ди Капуа, вдове графа Альфонсо делла Торчеллара, привет от Марцио Колонны. Графиня пригласила обоих гостей на обед, для Олимпио накрыли стол в отдельной комнате, но с такими же почестями, как и его спутнику: пажи не покрывали голов, будто прислуживали вельможе. Тем не менее, вино горчило, суп и мясо - тоже. Олимпио нехотя отведал угощения, прищелкивая языком и пытаясь распробовать хорошо знакомый вкус. Вошел Камилло Розати с бутылкой вина и захотел непременно налить Олимпио сам, однако, едва наполнив кубок, нечаянно выронил бутылку из рук, и та разбилась на полу. Оба вскрикнули от досады, но

милло тотчас принес другую, откуда налил себе. Сделав глоток, Олимпио почувствовал, как внутренности охватило жжение, в глазах потемнело, и он погрузился в пучину ужасной боли.

Мерзавец! Ты отравил меня!

Розати прогнал пажей:

Вы же видите, что он пьян... Не обращайте внимания на его слова.

Олимпио катался по полу.

Исповедника! Исповедника, Христа ради! Я умираю...

Живо сбегали за капелланом-иезуитом, который исповедовал,

утешил и даже поддержал голову, пока его зверски рвало. Не теряя ни минуты, Камилло сообщил графине, что Олимпио совершил убийство в одной из вотчин Марцио Колонны, и не угомонился до тех пор, пока вдова не приказала заковать Кальветти в кандалы. Тот заполз в небольшую комнатку, сплошь загадив ее своей рвотой: распространяя едкий смрад, она покрывала стены, стулья, ковры, серванты, а сам он валялся на полу едва живой. Охрана графини выгнала его оттуда алебардами и палками. Камилло тоже пришел и, склонившись над Олимпио, стянул с его пальца подаренный Беатриче золотой перстень с геральдическими лилиями, уже успевший к тому времени треснуть.

Олимпио просидел в темнице до великого поста, а затем его без дальнейших церемоний выпустили на волю. Исхудалый, с позеленевшим лицом и по-прежнему горящими внутренностями, добрался он до Рима, где узнал об аресте Ченчи и донны Лукреции. Оставшись без денег, Олимпио обратился к монсиньору Марио Гуэрре и Чезаре Ченчи, оба радушно его приняли и дали немного средств, чтобы он мог уехать из Рима, а за его спиной страшно удивились, что он до сих пор жив. Надлежало исправить эту ошибку судьбы: Олимпио ни в коем случае нельзя попадаться в руки правосудия живым - он слишком много знал. Оба его близких друга, с самого начала предупрежденные Джакомо, решили совершить то, чего он не мог устроить сам, поскольку сидел в тюрьме.

В Риме Олимпио выяснил, что его жена и дети находятся у родни в Антиколи. Пока двое родственников, пригнавших в Рим лошадей, не забрали его туда с собой, он пару дней прятался в монастыре Минервы, в келье, ключ от которой хранился у его брата - монаха Пьетро.

С покрытыми носовым платком волосами и в шерстяном плаще, придававшем ей вид инокини, Плаутилла кормила цыплят кукурузой, как вдруг увидела распахнувшего ворота Олимпио. Она уронила миску на землю, в онеменении опустила руки, и взгляд ее помрачнел от грусти. Олимпио взял жену за руки, и когда она понурила голову, пальцем приподнял ей подбородок.

Все еще сердишься на меня?

Ах, Олимпио! Я так рада тебя видеть... Но ты обрекаешь на гибель не только себя, но и меня. Ты загубил свою жизнь и мою...

Он повел ее к дому и усадил к себе на колени, дабы вытереть ей слезы, но почувствовал, что жена права. Ему захотелось взглянуть на детей, и она позвала их. Олимпио пробыл в Антиколи три дня. Он прекрасно осознавал угрозу: помимо папской юстиции и правосудия Неаполитанского королевства, от которого Марцио Колонна без труда его защитит, он повсюду чуял смутную угрозу, не в силах распознать ее источник. Он спросил, не интересовался ли им кто-нибудь и не заметила ли она чего-нибудь необычного? Никто. Ничего. Он слегка успокоился, но, глядя Олимпио вослед, Плаутилла понимала, что больше никогда его не увидит: ей приснился дурной сон - кающиеся грешники в рясах с капюшонами несли сверток, замотанный в красный плащ, похожий на мужнин.


У Улисса Москати был законный повод для радости: судебное разбирательство проходило как нельзя лучше. Разнообразные показания вызванного в Рим духовенства церкви Санта-Мария-делла-Петрелла лишь подкрепили и подтвердили собранные улики. Пусть даже эти безграмотные попы изъяснялись с педантичной осторожностью, скрупулезно отбирая слухи и установленные ими же самими факты, и пусть даже они высказывали свои выводы с подчеркнутой сдержанностью, вокруг исполнителей убийства все туже затягивалась петля: «В округе шептались, что злодейство замыслили Джакомо с Бернардо».

Москати спровадил священников, предварительно взяв с них клятву молчания, после чего решил выслушать Чезаре Ченчи, сопровождавшего своих кузенов, когда те отправились в Петреллу за женщинами. Чезаре объяснил равнодушие сыновей к смерти отца недостойным поведением дона Франческо. Он прибавил, что, когда передал Джакомо толки о возможном убийстве, тот выразил четкое намерение лично уведомить об этом правосудие, буде слухи окажутся обоснованными. Сам же Чезаре слышал от местных властей лишь об одной-единственной ране, нанесенной веткой бузины.

Так ничего и не добившись, Чезаре отпустили. Он проявил осмотрительность и не выдал Джакомо. На секретном свидании тот рассказал о позорной связи Беатриче с мажордомом, и Чезаре азделил его возмущение. Как бы ни была опорочена и осквернена семья Ченчи, ее честь следовало сохранить, а смыть оскорбление могла лишь кровь Олимпио. В любом случае этот человек должен умереть.

Ненужные допросы, бесполезные очные ставки между Джакомо и его братом Чезаре, между Джакомо и Марцио Флориани, трехдневная отсрочка для составления плана обвинения, и, наконец, допрос с особым пристрастием, которому подвергли Марцио. Уже не пытаясь самооправдаться, тот рассказал про убийство в Петрелле с разными лживыми, но в целом достоверными прикрасами. Он вернулся к истокам заговора, описал, как ему поручили устроить разбойничью засаду по дороге на виллу Марция, а также поведал о коричневом пузырьке и красноватом корне, показанных ему Олимпио, о подготовке к преступлению, ужасной ночи д сентября и о том, как тело сбросили на мусорную кучу в огороде.

В начале февраля Беатриче, Лукрецию и Джакомо перевели в тюрьму замка Святого Ангела, а в Тор-ди-Нона остался лишь Бернардо. Лукреция занимала бывшую камеру Бенвенуто Челлини[75], а Беатриче содержалась в освещенном высоким окошком карцере. Невероятной толщины стены с нишами: в одной стояла койка с тюфяком, в другой - лохань, третья запиралась толстой деревянной дверью. Обстановку дополняли дощатый стол, табурет и кувшин. По крайней мере, сюда поступал дневной свет, и виднелся клочок неба, а порой и белый ласточкин живот.

Комендант крепости Америго Каппони, человек благородный, во время наводнения многое сделал для спасения пострадавших. Охранники были учтивы и спокойны, а трактирщик поставлял продукты заключенным, в распоряжении которых имелись слуги, передававшие им даже письма.

Флорентинец Америго Каппони боготворил красоту, но при первом же взгляде на Беатриче его поразило скрытое страдание, написанное на ее прекрасном лице. Сердце коменданта встрепенулось. Он с самого начала отнесся к арестантке с рыцарской преданностью и всячески старался скрасить заключение. Сам он был вдовцом, из-за своей должности жил весьма уединенно и, располагая неограниченным досугом, давал волю воображению. Беатриче очень быстро заметила его нежную симпатию. Ее тронула почтительная сдержанность флорентинца - обаятельного собеседника, хотя противная бородавка под носом и вызывала некоторую жалость. Родственник Каппони был доминиканцем, и визит монаха Пьетро, пришедшего с приветом от религиозного собрата, показался ему вполне естественным. Комендант приказал угостить Пьетро вином, сыром и укропом, монах проглотил все до последней крошки.

Так где же обретается твой брат Олимпио? - как бы между прочим спросил Америго Каппони.

А откуда мне знать? - ответил Пьетро, который в любом случае ничего бы не сказал.

Лучше ему держаться отсюда подальше. Его присутствие приведет Ченчи к гибели, а так это дело уйдет в песок, и все о нем скоро забудут.

«Ползут слухи, - писал пару недель спустя корреспондент ур-бинского двора, - что юная пленница, дочь синьора Франческо Ченчи, выходит замуж за коменданта Каппони с тридцатью тысячами скудо приданого - во Флоренции эту сумму не назвали бы слишком щедрой... Похоже, исход дела не вызывает никаких сомнений, хотя в Риме кое-кто утверждает обратное».

Америго Каппони свято верил в этот счастливый исход и, забыв о своей уродливой бородавке, наивно предавался несбыточным грезам.

Окончательный приговор еще оставался неясен, но следствие двигалось в направлении, противоположном подобным чаяниям, а для Улисса Москати конфискация имущества Ченчи была вовсе не химерой, а осуществимой целью.

Донна Лукреция упорно все отрицала, смехотворно преувеличивала идиллию, царившую в их брачных, да и вообще в семейных отношениях Ченчи, приятные манеры, ласковый тон, прелестные знаки внимания, тогда как Улисс Москати молча поглядывал на шрам от удара шпорой. На очной ставке с Марцио Флориани Лукреция категорически опровергала его показания, подчеркивала свое общественное положение и упрямо стояла на своем.

Беатриче проявила такую же слепоту, приняв чуждую себе надменную позу. Она практически не знает Олимпио - встречала его в палаццо Ченчи, лишь когда заболел Паоло. После того как суд засыпал ее вопросами, Беатриче запуталась в своих глупых, язвительных ответах.

За огромными перилами из позолоченного дерева Улисс Москати, прокурор Помпео Молелла и его беспрестанно кашлявший заместитель Боэцио Джунта по очереди задавали вопросы, а согнувшийся вдвое над конторкой секретарь торопливо записывал ответы.

Имелись ли в полу миньяно другие отверстия?

Я обязана совершать обход, как часовой?

В котором часу дон Франческо обычно вставал?

Понятия не имею. У него самого спросите.

Благоволите не оскорблять суд своими ответами.

Как умею, так и отвечаю... Я сказала, что знаю, и добавить мне нечего. Чего не сказала, того не скажу. А что сказала, то сказала.

Сославшись на показания Марцио Флориани, судья спросил Беатриче, не было ли его в замке.

Если кто-то и находился в Петрелле перед смертью моего отца, я его не видела, и повторяю вашей милости, что никого не видела - ни днем, ни ночью, ни за неделю до его смерти, ни в тот день, ни после.

Судьи зашушукались между собой, затем Боэцио Джунта ненадолго перестал кашлять и высказал подозрение в заговоре, составленном в Риме братьями Беатриче по наущению последней.

Суд заблуждается.

И после обвинения в подготовке убийства вместе с Олимпио:

Ложь, и этого нельзя доказать.

Скалка для теста? Это ничего не значит - таких на любой кухне полно... Молот каменолома? Нет, в Петрелле подобного не водилось... Лжесвидетельство? Она не приносила никакой присяги, а тот, кто обвиняет ее в клятвопреступлении, нагло лжет.

Но суд установил...

Да какое мне дело до судебных установлений? Я никогда никого не укрывала в Петрелле, и пусть себе суд устанавливает, что ему вздумается, а я ничего не знаю и ничего не скажу.

После каждой мотивировки она отрывисто и презрительно усмехалась, а в темно-винных глазах вспыхивали злобные молнии.

Ваш отец когда-нибудь вас избивал?

Мой отец ни разу не причинил мне ни малейшего вреда.

Она покраснела, заметив, как судья устремил взгляд на сломанный средний палец.

Вы не давали своему отцу каких-либо вредоносных снадобий?

Я никогда не давала ему ничего дурного.

Вы не получали от Олимпио Кальветти какого-либо пузырька, склянки или бутылочки?

Я видела только бутылки вина.

Хорошо подумайте, прежде чем ответить.

Думать мне незачем, и я никогда не думаю.

Не получали ли вы от Олимпио Кальветти или со стороны его братьев какого-либо красноватого корня?

Не знаю ни о каком красноватом корне, а если суд и здесь что-то установил, значит, он еще сильнее заблуждается.

А опий?

Я не знаю, что такое опий.

Тут уж и Москати отрывисто усмехнулся:

Возможно ли это?

Я не аптекарь. Я не удивлена теми небылицами, что наплел какой-то прохвост, но поражена, что в них поверила ваша милость.

Вдруг наступила тишина - один только жук-точильщик понемногу сверлил позолоченную древесину. Наконец зашелестела бумага, судья изложил основанную на показаниях свидетелей схему уголовного дела и пункт за пунктом предъявил Беатриче Ченчи обвинение. Та лишь пожала плечами. Тогда ввели по пояс голого, истерзанного, почерневшего от гангрены и полуживого Марцио Флориани:

Я сказал правду... Правду...

Белая и непреклонная, точно мрамор, Беатриче ответила:

А я говорю, что ты нагло лжешь.

Он бредил, оплакивая своих голодных и нищих детей, но не отрекся от сказанного и не изменил свои показания ни на йоту.

А я, Беатриче Ченчи, заявляю, что этот мошенник нагло лжет.

Заикавшаяся, слепая на один глаз груда измученной плоти, покрытая запекшейся кровью и поддерживаемая под мышки охранниками, разорванным ртом подтверждала свои слова. Марцио увели, чтобы еще раз поднять на дыбу, и в ту же ночь он испустил дух.


После убийственного допроса, во время которого ни Беатриче, ни Лукреция не признали обшитый сутажом плащ, разбирательство приостановилось на четыре месяца, но суд распустил слух о том, что Ченчи якобы сознались.

Хотя Чезаре писал великому герцогу Тосканскому, умоляя походатайствовать перед Климентом VIII в пользу обвиняемых, вопрос о защите по-прежнему висел в воздухе. Ченчи так ее и не получили, но папа - сам юрист и бывший судья трибунала Рота - прекрасно понимал, что слишком уж долго упорствовать нельзя. Тем не менее, он негодовал и возмущался симпатиями к обвиняемым.

Мало того, что по Риму разгуливают отцеубийцы, так здесь еще можно найти адвокатов, готовых их защищать!

Кардинал-непот устало взглянул на побагровевшего Климента VIII.

Отцеубийство не может быть доказано лишь на основе показаний Марцио Флориани, да упокоит Господь его душу. Остальные же улики не складываются в цельную картину, и их маловато для обвинительного заключения. До тех пор, пока Ченчи не признают свою вину - ведь доселе они все отрицали - и, главное, пока не будет найден Олимпио Кальветти, ни один суд не вправе вынести приговор. Поэтому мы не сможем отказать Ченчи в защите.

А они сами предоставили адвоката своему отцу, перед тем как его убить?

Пьетро Альдобрандини вспомнил тот далекий день, когда еще совсем молодым держал Беатриче над купелью:

Ваше святейшество должны принять во внимание, что, убив Франческо Ченчи (если только его действительно убили), они избавили мир от гнусного изверга.

Замолчи, Пьетро!.. Каким бы злодеем ни был Франческо Ченчи, убийство остается убийством!

Весенний ветер, доносивший в приоткрытые окна запах черепицы и нагретого мрамора, приподнимал разбросанные на большом кедровом бюро бумаги. Желтая бабочка вспорхнула к позолоченному бронзовому распятию и, сев на терновый венец, вертикально сложила крылья. Сменив тему, Климент VIII завел разговор о недавно назначенном новом губернаторе Рима и о булле «Annus Domini placabilis...», которую он готовил к началу Святого года, но Пьетро Альдобрандини ловко вернулся к обвинению. Он имел большое влияние на святого отца, однако на сей раз тот ничего не ответил. Когда пару дней спустя кардинал-непот представил Просперо Фариначчо, одобренного прокуратурой адвоката, папа выслушал его аргументы, не перебивая.

Святейший отец, я пришел вовсе не для того, чтобы оправдать мерзостное отцеубийство, а затем, чтобы получить право защищать и спасать жизнь невинных. Если ваше святейшество считает это намерение дурным либо постыдным, я тотчас же умолкну.

Но умолк сам папа, поразившись, с каким достоинством Фариначчо произнес эти слова. Адвокату даже показалось, что он уже выиграл дело. Сухое, строгое лицо придавало ему кристально честный вид, тогда как на самом деле он слыл большим мастером подкупа и подлога. Фариначчо был замешан в различных сомнительных делишках и совершил множество правонарушений, и хотя ни папа, ни кардинал не сомневались, что с закоренелыми злоумышленниками его связывают личный интерес и узы дружбы, Фариначчо имел образцовый облик беспристрастного судьи.

Что же касается Марцио Флориани, - продолжил Фариначчо, если человек обвиняется в преступлении, следовательно, он более не может принимать присягу, ибо под воздействием страха или по каким-либо иным причинам люди нередко сознаются в том, чего не совершали...

Выслушав адвоката, святой отец жестом показал, что тот может идти, и Фариначчо попятился из комнаты. Уже на следующий день трибунал признал за подсудимыми право на защиту и тем самым фактически закрыл дело об отцеубийстве - «при условии, что вышеназванные особы не будут в дальнейшем обвинены по совершенно другой судебной процедуре».

Урбинский корреспондент прокомментировал ситуацию так: «Ходят слухи, что целью ареста Беатриче Ченчи было заключение с богатой наследницей одной из ряда крупных сделок, столь часто приносивших апостольской казне поразительную выгоду...»


Отполировав лысину хозяина смоченной в миртовой воде губкой, слуга принялся снимать папильотки с длинных буклей, а Улисс Москати, рассеянно следивший за его движениями в зеркале, тяжело вздохнул.

«Волшебная вода» не по нраву вашей милости?

По нраву, по нраву... продолжай...

Считая непристойное обогащение апостольской казны делом чести, Улисс Москати не на шутку тревожился об исходе дела: обвинительный приговор с последующей конфискацией имущества стал более чем сомнительным. Несмотря на их нынешнее положение, у Ченчи насчитывалось немало союзников, к тому же Москати хорошо известно как о привилегиях, которыми Беатриче и ее близкие пользовались в тюрьме, так и о разработанных Чезаре Ченчи и Марио Гуэррой планах по окончательному устранению Олимпио. Однако, не зная подробностей этих махинаций, нельзя было необдуманно рисковать, тем более что невозможно предвидеть действия семьи Колонна. Не исключено, что Олимпио получит неприкосновенность, и судья вдруг осознал это в тот самый момент, когда рукой с миндалевидно опиленными, но все еще полутраур-ными ногтями прогнал привлеченную миртовой водой осу.

Комендант замка Святого Ангела организовал скромные развлечения на свежем воздухе для трех своих подопечных, которые, расположившись на башенной площадке и прячась за зубцами, собирались в тенистых уголках. Под хлопанье огромных папских хоругвей Америго Каппони присоединялся к Беатриче, Лукреции и Джакомо, которым не хватало четвертого для игры в бассетту. Порой они читали вслух стихи из «Неистового Роланда»[76] или что-нибудь поновее, и беседовали, поедая миндальное печенье с анисом и запивая его сиропом.

Беатриче любовалась течением Тибра в просветах между зубцами. Тот катил серые воды вдоль лугов Трастевере, омывал внизу виноградники и отражал мельничные понтоны. Вверх по реке поднимались пузатые баржи, груженные рудой, сицилийской серой, тольфскими квасцами, ценными породами древесины, северным зерном, английским оловом, азиатскими пряностями, сардинскими сырами и вином. Рыболовные лодки с шевелившимся, точно расплавленное серебро, уловом, ноздреватые промывочные махины, парусники с пировавшими под навесами из золотого сукна Дамами оживляли Тибр своим шумом и возбуждением. Бурлившая под носами и веслами вода далеко разносила возгласы матросов, брань перед срывавшейся в последний момент стычкой, скрип уключин и хлопанье парусов, а также порою звуки букцинумов и труб, если мимо проходило папское судно. Когда в шторм поднимались волны или вода прибывала из-за дождей, река огибала низкие берега и затапливала ивовые заросли. На другом конце моста, вход на который охраняли апостолы, за статуей святого Павла высился эшафот. «В этом году голов на мосту больше, чем дынь на рынке», -писал бывший венецианский посол. Чуть ли не ежедневно казнили осужденных, и их насаженные на пики головы, высохшие и темные, точно болваны шляпников, еще долго выставлялись рядом с молельней, где смертники прослушивали свою последнюю мессу.

Стараясь не смотреть на казни, Беатриче все же не могла отвести взор от жалких останков, порой преследовавших и во сне. По правде говоря, она уже больше не опасалась за собственную голову, успокоенная тем оборотом, что приняло ее дело, и привилегиями, которыми пользовалась сама. Когда Америго Каппони приходил к выводу, что развлечения пора заканчивать (пусть даже они всегда казались ему слишком краткими), карты и книги убирали, после чего заключенные расходились по камерам. Беатриче не сомневалась, что непременно обнаружит в своей корзинку с клубникой или черешней. А Улисс Москати вел кропотливый учет всей этой клубники, черешни и миндального печенья с анисом, дабы в урочный час огорошить излишне сердобольного коменданта.


Олимпио был весь на иголках, хоть и не знал, откуда исходит угроза, а потому решил поехать и помолиться Лоретской Богоматери. По прибытии в Терни он встретил Пачифико Бузонио, оруженосца Ченчи, который сопровождал его до Сан-Мартино во время поездки в Ломбардию. Похоже, молодой человек ничего не ведал о тогдашних приключениях, и Олимпио не стал их ему пересказывать. Оба поселились у родственника Пачифико, некоего Туллио Бартоли, который, возможно, и не был его родственником, но держал постоялый двор, который, возможно, и не был таковым. Однако на следующий день прибыл уже родной брат Пачифико и выяснил, что оба путника отправились в Лорето. Этот Микеле, близнец Пачифико и тоже оруженосец Джакомо Ченчи, являлся также доверенным лицом Марио Гуэрра.

Монсиньор Гуэрра посулил сто скудо тому, кто избавит его от Олимпио, - сказал Микеле, оставшись наедине с Туллио в конюшне.

Тот перестал расстилать солому:

Это дело верное, и тут нет никакого риска, раз цену за голову Олимпио назначили неаполитанцы. Но чтобы заполучить обещанные двести скудо, необходимо сделать это на территории королевства.

Микеле слушал, неспешно расчесывая гриву своей лошади и осторожно вдыхая приторный запах скотины. Солома шуршала, будто надкрылья жуков. С балки на балку перепрыгнула кошка.

Они вернутся завтра, - сказал Туллио.

Тогда у нас есть время до завтра.

Они замолчали и поужинали в тишине, однако ночью, столкнувшись в саду, куда оба вышли отлить, продолжили беседу с того места, где ее прервали.

Надо его убедить, что меня прислал брат Пьетро... Что на территории Папского государства он в большой опасности и должен поскорее добраться до Неаполя...

А письмо от брата Пьетро?

Он не умеет ни читать, ни писать.

Ладно. Тогда завтра мы сопроводим Олимпио Кальветти.

Они в прямом смысле слова «сопровождали» его: Микеле и Пачифико ехали рядом, а Туллио замыкал кавалькаду. Когда над желтыми полями опустилось солнце, поужинали на постоялом дворе Пьедилуко, в сумерках отправились в путь через Гола-дель-Лабро -ущелье со спускавшейся по скалам стеной деревьев, затем устроили ночлег и через пару часов, искусанные паразитами, добрались до закрытой и безлюдной Канталиче. Это уже было Неаполитанское королевство.

Удар кинжалом в спину нанес Туллио. Ни единого вскрика или слова, лишь резкий поворот коня, звон стремени да мягкое падение тела в дорожную пыль. Братья Бузонио прикончили жертву, а Туллио отпилил, точно кусок бревна, голову с выпученными глазами и удивленно поднятыми бровями. Он положил ее в котомку, бросил двух братьев и поскакал в сторону Риети. Обезглавленный труп остался лежать в пыльной траве откоса, со скрещенными руками и распростертыми ногами - таким, в иссиня-черном атласном наряде, его и нашли селяне по пути к трактиру Спаньоло.

Изабелла Гриффони обратила внимание, что куры порой несутся на чердаке амбара. Она как раз рылась в соломе, когда услышала шум, затем посмотрела вниз и узнала постояльца. Словно желая

остаться незамеченным, человек обвел взглядом амбар, проворно спрятал в стенной дыре котомку и вышел. Изабелла тихонько спустилась по лесенке, увидела на кожаной сумке кровь и отважилась заглянуть внутрь, а затем, полуживая и бледная, как полотно, вернулась на постоялый двор.

Читтадукале напоминала желтый комковатый торт, а набивавшаяся в глотку пыль приятно горчила, точно дикий мед. Туллио потребовал отвести его к коменданту, и гвардеец ушел за гонфалоньером.

Что тебе здесь нужно?

Двести скудо вознаграждения за голову Олимпио Кальветти.

Ты говоришь о золоте.

Но я перерезал ему горло!

Где голова?

В Риети.


Братья Бузонио вернулись в Рим. После ареста Джакомо Микеле должен был приносить еду, менять белье и вручать письма.

Дело в шляпе, светлейший синьор, - сказал он, поставив большую благоухающую корзину.

«Дело в шляпе, - одновременно подумал Улисс Москати, - а Ченчи еще даже не догадываются, какую страшную ошибку совершили».

Когда Олимпио сбежал, судебный процесс застопорился, но убийство дало ему новый толчок. Как только Микеле вышел с пустой корзиной из замка Святого Ангела, его схватили за шиворот сбиры. В тот же день он предстал перед Москати.

На горстку путников напали разбойники или, возможно, жители Канталиче... Они с братом услышали залп из мушкета и голос Олимпио, звавшего на помощь, но так и не смогли его отыскать. Точнее, солдаты неаполитанского королевства напали на них во время паломничества к Семи Церквам и убили Олимпио. Близнецы спаслись с превеликим трудом, и у них украли лошадей. Без запинки перечислив названия всех Семи Церквей, Микеле рассказал о своей поездке даже другим слугам из палаццо Ченчи. Москати приказал заковать его в кандалы.

Три дня спустя маршальский суд Пьедилуко подтвердил, что обезглавленное тело принадлежало Олимпио Кальветти. Затем в ускоряющемся темпе последовали аресты, и всех, кто так или иначе был связан с Олимпио, бросили в тюрьму. 23 июня Улисс Москати завел дело на коменданта Америго Каппони, обвиненного в возмутительном покровительстве заключенным, после чего отдал приказ перевести Беатриче и Лукрецию в Корте-Савелла. Их увез-ли в больших черных каретах с наступлением темноты.

В Корте-Савелла Беатриче ожесточилась. Карцер был не столь ужасен, как первый, и туда проникал слабый дневной свет, приглушаемый темным коридором, по которому взад и вперед расхаживали охранники. Беатриче слышала, как таскали лохани, волокли цепи, но эти вполне обыденные звуки вдруг обретали иной смысл, переходили в новую тональность, и тогда перевод из одной тюрьмы в другую казался из ряда вон выходящим событием. Все вернулось на круги своя.

Что-то менялось и в душе Беатриче, хотя сама она не могла сказать, что именно, мысли ее окрасились новым цветом, возможно, цветом отчаяния, если под отчаянием понимать безнадежность.

Ее навестил падре Андреа Бельмонте. Он принес четки из косточек гефсиманской оливы, троекратное чтение молитв на них гарантировало отпущение всех грехов. Этот способный утешить Беатриче священник никогда не говорил о преисподней - лишь о милосердии Божием, ангелах и Франциске Ассизском, однако теперь он принес худые вести. Плаутиллу арестовали, но Лудовика по доброте душевной забрала детей к себе. Брата Пьетро Кальветти задержали за то, что приютил брата. Родственников Олимпио и близнецов Бузонио арестовали тоже. А монсиньору Марио Гуэрре удалось добраться до Неаполя. Даже не соизволив съездить в Петреллу после убийства Франческо, Улисс Москати отправился в Канталиче, где рассчитывал узнать много интересного, но сразу по его возвращении допросы возобновятся.

Осунувшаяся от страха Беатриче слушала, ничего не отвечая. Когда священник ушел и шлепанье его сандалий затихло среди коридорных отголосков, она принялась читать молитвы и немного успокоилась, перебирая в пальцах приятные гладкие косточки. Теперь и она познала гефсиманские муки.

Ей прислуживала Бастиана - смешливая толстощекая девушка с ямочкой на подбородке, сыпавшая пословицами, точно Санчо Панса. Она рассказывала Беатриче о том, что происходит в Корте-Савелла, приносила весточки от Лукреции, которой тоже прислуживала, умудрялась рассмешить Беатриче и таскала охапками папоротник, отпугивающий вшей.

Что ж вы раньше-то не сказали, светлейшая? В закрытый рот муха не влетит.

Но мухи залетали даже в камеру и, кружась по темным галереям Корте-Савелла, заодно с прочими паразитами изводили пленницу. Тогда ей припомнились стансы несчастного Страшино, и она не смогла сдержать улыбку:


...Qui vengono d’intorno a consolarme

Ratti, ragni, bigatti, scorpioni,

Con tantapuzza che sento diffarme,

Cimici, pulci, pidocchi e scorpioni

Ancora mifanno un cerchio d’intorno

Che io son proprio un Daniel tra leoni[77].


Беатриче даже побаивалась, что какой-нибудь паразит заползет в письмо с юбилейными поздравлениями, которое она писала своему крестному, близоруко рассматривая бумагу при скверной свече. Несмотря ни на что, надежда не умирала полностью, и Беатриче переживала минуты слабого просветленья. Быть может, Аль-добрандини вступится за нее перед папой?..

«Его Высокопреосвященству,

Кардиналу Пьетро Альдобрандини.

Благоговейно лобызая Вашу Десницу и Священную кардинальскую мантию, желаю Вам счастливого и благополучного дня рождения и призываю на Ваше Преосвященство благословение Небес, моля Господа, чтобы Он продлил годы Вашей жизни к вящей славе и почету Святой Матери Нашей Церкви... Во имя милосердия, в коем я испытываю насущную потребность, ибо мне более не к кому обратиться за помощью, соблаговолите передать Его Святейшеству написанное моею собственною рукою ходатайство.

Прошу прощения за свою дерзость и склоняюсь пред Священной кардинальскою мантией,

покорнейшая слуга Вашего Преосвященства,

Беатриче Ченчи».


Альдобрандини не ответил. Три недели спустя она написала еще одно длинное послание, в котором молила святой престол о сострадании и предлагала выделить средства на ремонт поврежденных паводком зданий и восстановление моста Палатино:

«К вящей славе Нашей Святой Апостольской Римско-Католической Религии, вверяю судьбу свою Господу, Святым Душам Чистилища и Вашему Папскому Святейшеству, желая скорее покончить с тем образом жизни, который почти не оставляет надежды на спасение души моей...»


Она подождала. Вся ее сила заключалась в ожидании: выжидательным был каждый вздох, ждали каждая клеточка организма, каждое кровяное тельце, каждая волосяная луковица. Время тянулось все тягостнее.

На свете больше времени, чем мудрости, - говорила Бастиа-на, протирая шуршавшей тряпкой стол.

Этим слишком долгим и вместе с тем слишком кратким промежутком Улисс Москати воспользовался для сбора доказательств. Он допросил брата Пьетро, который под пытками - ведь он был всего лишь бельцом[78] - поведал, в чем ему сознался Олимпио:

Брат мой также сказал, что собственноручно убил синьора Франческо Ченчи, по наущению и приказанию Джакомо Ченчи и обеих донн, но в первую очередь по приказу вышеназыванного Джакомо, который пообещал ему две тысячи скудо на приданое Для его дочери Виттории...

С вывихнутыми на дыбе суставами, обливаясь потом, кровью и мочой, он продолжал в том же духе, повествуя о побеге своего брата, его злоключениях по дороге в Ломбардию и о том, как некий Розати сорвал с его руки подаренное Беатриче золотое кольцо.

Плаутилла в черной власянице, с соломой в волосах, тоже дала показания: из ее потрескавшихся уст выходила длинная желтая филактерия ревности и мщения. Прячась в скалах, Плаутилла видела, как муж вошел в Петреллу, после чего две ночи отсутствовал. Вернувшись на рассвете весь в крови, он сказал, что провел их в пастушьей хижине. В то утро дона Франческо нашли в огородике мертвым. Затем ударили в набат, и покои замка заполонила толпа любопытных. Плаутилла упомянула также об окровавленных простынях и унесенной по приказу донны Лукреции шерсти.

Вызванный в суд Камилло Розати охотно во всем сознался. На-!44 ходясь под защитой Колонны, он мог позволить себе краснобайство, а потому от души разглагольствовал и, сразу решив сотрудничать со следствием, стал добровольным информатором. Под конец, достав из кармана золотое кольцо с геральдическими лилиями, он предоставил Москати вещественное доказательство близких заговорщических отношений между Беатриче и Олимпио.

Приказав бросить его в тюрьму замка Торчеллара, я обнаружил это треснувшее золотое кольцо с геральдическими лилиями и квадратным камнем, который принял за бриллиант. Олимпио умолял оставить ему кольцо, утверждая, что получил его в подарок от Беатриче...

«Exibemus quondam anulum aureumfractum cum lapide diamantino existente in quondam fortierino adornato liliis aureis», - записал секретарь на жутком жаргоне, который почему-то считал латынью.

Кольцо и обшитый сутажом плащ идеально дополняли друг друга, и жизнь Беатриче повисла на волоске. Ни один из судей не додумался спросить Розати, как он мог целых шесть месяцев хранить это золотое кольцо, даже не собираясь его возвращать.

Теперь уже речь шла не о соглашении с апостольской счетной палатой, а о приговоре и конфискации. Суд наконец-то получил основание для того, чтобы довести процесс до логического конца, но это станет возможным лишь в том случае, если хотя бы один из Ченчи признается в преступлении. Дворянские привилегии спасали их от допроса с пристрастием, однако в крайнем случае Климент VIII мог вынести особое постановление.


5 августа над Римом прогремела летняя гроза. В Вечном городе стояла ужасная вонь, и повсюду вылупливались стаи мух. Несмотря на духоту и горевшую от гнева голову, Климент VIII с трудом выкраивал время, чтобы поплакать, поспать и поесть, хотя на самом деле никогда не любил застолий. Он всегда был ломовой лошадью и тягловым скотом, а к тому же хищником, не знавшим отдыха.

Роясь в своей спутанной бороде, Климент VIII диктовал секретарю-доминиканцу грозное апостолическое послание:

«Мы с готовностью раскрываем Наше сердце отеческому милосердию, буде того требует случай и буде слабость грешников склоняет Нас к состраданию, но коль скоро тяжкие и предумышленные преступления против человеколюбия, свидетельствующие о злобе и бесчестии, совершаются вопреки законам Естества, Мы вынуждены, к великому Нашему прискорбию, прибегать к мечу правосудия, который власть Господня вложила в Наши длани...»

Он обладал писательским даром, который помогал затягиваться полученным от напряжения ранам. Папа растворялся в этом напряжении, беспрестанном зуде, терял из виду теневую сторону, о которой не хотел знать, восхищался достоинством, обретал в нем оправдание и, самое главное, смысл жизни - жизни столь скверной, что ей позарез нужно было придать хоть какой-нибудь смысл.

«Поелику вышеназванное дело, давно уже приостановленное, надлежит довести наконец до завершения, Мы предоставляем вышеназванному Улиссу Москати возможность применять всякого рода пытки, которые он сочтет необходимыми, против вышеназванных Джакомо, Бернардо, Беатриче и Лукреции, в соответствии с нуждами расследования...»

Толстая муха в панцире из закаленной стали потерлась меховыми рукавчиками о пачку ходатайств.

«...и выносить всякого рода приговоры, включая смертную казнь, позорные истязания и конфискацию имущества...»

Секретарь обмакнул в чернила новое перо, преподнес его святейшеству и расплавил сургуч, который спугнул своим резким запахом муху.

«Placet motu proprio Hippolitus A...» - пропустив свое папское имя, Климент VIII подписался лишь мирским и инициалом фамилии. Секретарь аккуратно собрал листы, посыпал их золотым песком, и над «сыном Нашим возлюбленным Франческо Ченчи», над «злодейками, совершившими вышеназванное», над «светом правосудия, сияние коего, вопреки их уловкам, мы желаем узреть в этом Деле» раскинулись светлые песчаные пляжи.

Документ был тотчас передан губернатору Рима, который не-Медля доставил его Улиссу Москати. Слух об этом разнесся молниеносно.

Еще совсем недавно она была без ума от нарядов, а теперь лишь просила, чтобы принесли немного белья. Все лето она проносила старую атласную робу поверх зеленой крестьянской юбки, выглядывавшей, как обычно, на три пальца. Беатриче заплела волосы в шиньон и накрылась вуалью, под которой чесалась палочкой из слоновой кости. Боялась ослепнуть от темноты, страдала от зубной боли, а ночью - от видений и галлюцинаций. Ей являлась Юдифь, потрясавшая мечом правосудия, и Вечный город сотрясался, точь-в-точь как те прбклятые города, что обрушивались на фресках Петреллы. Молитвы давались с трудом: Небо ее оставило. Вечером 7 августа, когда Беатриче готовилась к ужину, ее вызвал Москати, и, затаив дух, она явилась к нему, не зная, чего ждать. Когда зачитали апостолическое послание, кровь застыла у нее в жилах. Больше не оставалось надежды на спасение. Поддерживаемая охранниками, она добралась до карцера, стараясь идти прямо, доползла до тюфяка и провалилась в черный, тягостный сон.

Беатриче очнулась от зубной боли и, раздавленная невыносимым горем, начала мысленно рисовать предстоящие испытания. Тяжелее всего был страх - самая жестокая пытка, беспрерывный укол, пронзавший навылет. Страх стал ее костным мозгом и жизненным соком, он сквозил в каждом вздохе, она сама целиком обратилась в страх и потонула в собственной глотке. Страх - квинтэссенция ада.

Москати зачитал апостольское послание и Джакомо.

Ваша милость желает меня обмануть. Обвинение в отцеубийстве отведено, к тому же я ничего не замышлял и не совершал против своего отца.

Дай-то Бог... Заодно и проверим.

Хотя уже наступила ночь, Джакомо отвели в камеру пыток: он не верил своим глазам. При виде кандалов, сапог, столов, кляпов, огня, цепей и кошмарной вельи[79] Джакомо лишился чувств. Палачи его раздели, а затем обрили с головы до пят, дабы разрушить любые чары.

Откинувшись в усеянном страшными пятнами оранжевом плюшевом кресле, Улисс Москати читал материалы дела и ожидал конца приготовлений, пока секретарь раскладывал на столике остро отточенные перья. Обоих озарял большой железный канделябр, испускавший неяркий желтый свет, подкрашенный рыжими отблесками очага. Грозное и гнусное место с лоханями из ноздреватого дерева, отталкивающими лужами и лакеями в защищенных кожаными фартуками плащах. Лакеев было много, большинство из них суетились, хотя некоторые бездельничали или рассеянно осматривали орудия. Там царил трупный смрад, словно весь пот, слезы и кровь мучеников сгустились, а затем разложились вместе с растопленным жиром и поджаренной плотью - такова была мерзостная арена убойного папского правосудия.

На дыбе Джакомо Ченчи сдался после первых же пыток. Он сумел спасти свою шкуру, переложив вину на Бернардо и прежде всего на Беатриче.

Беатриче не смогла вынести навязанной отцом жизни в Петрелле. Она-то и повинна в его смерти, которая привела нашу семью к погибели. Моя мачеха, братья и Олимпио часто говорили, что Беатриче не успокоится до тех пор, пока этого не совершит...

Опустившись на стул, обезумевший Джакомо рассказал, как Олимпио навестил его в Риме, в присутствии Бернардо и Паоло, и как сам он ответил лишь: «Делайте, что хотите». Джакомо не упомянул ни о пузырьке с опием, ни о красноватом корне, но, в отчаянии пожертвовав добрым именем, раскрыл тайны сестры, с горячностью утопающего поведал о подмеченных вольностях между Беатриче и мажордомом и сообщил, как та призналась в приготовлениях к убийству. Джакомо также доложил, как во время визита Олимпио оба младших брата воскликнули, что Беатриче все сделала правильно. Поехав за сестрой в Петреллу, он ничего еще толком не знал и не поверил донесениям.

Как и все истязуемые, в паузах между криками он был многословен: преувеличивал, приукрашивал, нагромождал подробности, постоянно твердил о виновности Беатриче, Бернардо и Олимпио, царство ему небесное. Однако на очной ставке с младшим братом Джакомо сглупил, заупрямился. Неужели он все еще верил в силу штрафов и прочих соглашений?

Я требую, чтобы мне зачитали мои показания. Я знаю об их правдивости и смогу на них опереться.

Во время этой читки у Бернардо сердце замирало в груди.

Выслушав показания синьора Джакомо, я заявляю, что они лживы.

Как они могут быть лживыми, если, возлагая вину на других, я взял не менее тяжкую на себя?

Бернардо по-прежнему отпирался, но вскоре дыба заставила его присоединиться к братниной версии.

В остальном же я подписываюсь под словами своего брата, синьора Джакомо...

Дело в шляпе: он - сообщник. Очная ставка между Джакомо и Лукрецией проходила по той же схеме.

Если братья с сестрой убили отца, зачем меня-то сюда приплетать?.. Ведь я уже сказала все, что знаю!

Прокурор дремал (все эти процессы были более или менее одинаковыми, их исход, как правило, предсказуемым), а его заместитель почувствовал первые симптомы надвигавшегося приступа малярии.

Возможно, - сказал Улисс Москати, - но суд желает получить и другие признания, в дополнение к тем, что ему уже известны.

И суд хорошо понимал, как этого добиться. Несчастная Лукреция испытала на себе вес собственного тела, проклятие своей полноты, как, впрочем, и всякой плоти, пока секретарь педантично записывал ее божбу и мольбы.

Утютю! - дергая за веревку, негромко зубоскалил палач, стараясь, чтобы не услышали судьи.

После того как ее отвязали, она рухнула безжизненной грудой на грязный пол: дряблая плоть обнажившегося бюста посреди хаоса черных юбок. Лукрецию затащили на стул, и она излила душу, мысленно вернувшись к тому дню, когда дон Франческо выпорол Беатриче хлыстом и сломал ей палец: «Синьор падре еще пожалеет о том, что меня избил...».

Допрошенная затем Беатриче продолжала упорно отпираться, тогда Москати пригрозил ей очной ставкой с Джакомо.

Если ваша милость устроит мне очную ставку с синьором Джакомо, я отвечу на все вопросы. Но я надеюсь, что суд избавит меня от подобной встречи, которая мне кажется не вполне уместной.

Напротив, она вполне уместна, - возразил Москати, уставившись на ее скрюченный средний палец.

В тот же день Беатриче свели с Джакомо в камере пыток. С первого же взгляда на брата, возможно, еще теплившаяся слабая надежда тотчас угасла. Дрогнула не только истерзанная плоть, но и сокровенная сущность - душа. Беатриче впервые увидела старшего брата бледным и сломленным, с такой же гаденькой искрой во взгляде, как у дона Франческо. Она вдруг открыла его для себя заново, и он тоже, казалось, посмотрел на нее другими глазами. Они стояли лицом к лицу, словно чужаки - грязные, вшивые, позеленевшие от смрадного тюремного воздуха. К тому же она впервые увидела его голый торс и смутилась.

Зачитали показания Джакомо Ченчи.

Показания моего брата лживы: я никогда не посылала к нему Олимпио Кальветти и ничего не знаю об их встрече. Я также никогда не поручала Олимпио убить моего отца и полагаю, что мой брат попросту лишился рассудка.

Пусть поднимут синьора Джакомо Ченчи на дыбу.

Это должно было произойти при ней, и он вперил свой взор, где на краткий миг застыла вечность, в темно-винные очи сестры. Она тоже посмотрела на него, прочитала в его глазах вызов, возможно, застарелую ненависть, и, видя всю бесполезность его обвинений, вспомнила детские жестокости, распятую на доске кошку - всю пролитую Ченчи кровь.

Когда его связали, он глухо простонал, а затем, уже поднятый на дыбу, закричал:

Я сказал правду! Правду! И повторяю сейчас! Правду!..

Вновь допрошенная Беатриче упрямо отнекивалась, но голос ее дрогнул. Тогда Москати монотонно приказал увести Джакомо и поднять на tormentum corde саму Беатриче. Она подумала, что ослышалась, но, протянув к ней руки с бордовыми ободками на ногтях, лакеи уже обнажили белоснежную, как у Юдифи, плоть.

Она тоже призывала Мадонну и голосила. Веревки впивались в тело, перетягивали мышцы, суставы под ее собственным весом выворачивались. Из раздираемого криком рта обильно текла слюна. Налитые кровью глаза причиняли кошмарную боль, словно желая порвать собственные связки. Она слышала глухой треск мышц и сухой треск костей. Слышала в висках бешеный колокольный звон и несшихся вскачь быков.

Отпустите меня!.. Отпустите!.. Я хочу сказать правду!..

Прокурор шепнул что-то на ухо заместителю, и тот протер лоб большим носовым платком из фиолетового шелка. Улисс Москати откинулся в кресле. Он победил.



***

Она сказала не все, ведь правда - часть речи, обойденная молчанием. Красивая фраза, верно? Я часто ее повторяю, когда Беатриче Ченчи угрем проскальзывает между пальцами. Помимо этой скрытой боли, она обладала и другими талантами: в свое время сумела скрыться от Олимпио и даже исчезла из гробницы под главным алтарем церкви Сан-Пьетро-ин-Монторио, куда опустили ее тело и голову.

— Замогильные ужасы, - с трудом выдавливает из себя Х.

С тех пор как Х. намекает на свое решение умереть, Хемлок пытается отговаривать. «Замогильныеужасы...»

Она со слезами обнимает X. АХ. плачет оттого, что с каждым днем теряет достоинство.

— Скажи, это ведь не из-за меня? - спрашивает Хемлок сквозь слезы и сопли.

— Нет, не только... Так надо... Пока еще не поздно...

— Правильно, - говорит Хемлок, утираясь тыльной стороной ладони. — Ведь когда уже слишком поздно, всегда подозревают родных. ..

X. отвратительно улыбается, обнажая вставную челюсть в углу рта, и смотрит пристально-пристально.

Хемлок отговаривает и вместе с тем уговаривает. Не хочет и в то же время хочет. Гефсиманский сад. Жизнь без X. будет мучительной (хотя Хемлок нередко покидает их домашний очаг на целые месяцы), однако теперешняя жизнь с Х. просто кошмарна. Особенно когда во время еды выползает и стекает плохо пережеванная пища.

Но Беатриче Ченчи все-таки сбежала из своей гробницы, или, точнее, ее похитили. Когда однажды утром 1798 года художник Винченцо Камуччини[80] в одиночку взобрался на карниз, дабы полюбоваться вблизи знаменитым Преображением, в церковь ворвалась шайка распоясавшихся пьяных якобинцев. Да, так все и было...

Хемлок видит все глазами Камуччини. Вооруженный пиками сброд с воплями и бранью начинает крушить все вокруг, отбивает головы статуям, протыкает картины и наконец поднимает могильные плиты, ведь Республика приказала переплавить свинцовые гробы на боеприпасы. Когда якобинцы вскрывают гробницу Беатриче ченчи, в воздух поднимается облако пыли. Они обнаруживают скелет в черном, а рядом - череп в серебряном тазике, тоже накрытый траурной вуалью, которая выцвела в могиле и рассыпается в прах, едва к ней подносят руку. Якобинцы хохочут. Безголовая -явно из этих чертовых аристократок. Серебряное блюдо исчезает, словно по волшебству, и они принимаются играть черепом в мяч. Череп Беатриче перелетает из рук в руки, и всякий раз, когда его подбрасывают, из глазниц сыплется темный порошок. Выпадают и сгнившие, похожие на гравий зубы, а люди тем временем уходят. Не зная, что делать с черепом, тот, у кого он оказывается в самом конце, бросает его на пустыре. Ромашки, крапива и цикута окружают прекрасным венком из зубчатой, фестончатой зелени покрытый вековой патиной череп, некогда принадлежавший Беатриче Ченчи.



***

Святой Петр предал Иисуса, но Он простил его, - сказал падре Бельмонте. Простите же вашего брата и помолитесь о его душе.

Она ничего не ответила, неподвижно, с закрытыми глазами лежа на соломе, изнуренная пыткой в течение двух «Аве Марий», которыми отмерялось время. Ее развязали, положили на землю и привели в чувство, а один из палачей слегка вправил суставы, чтобы она могла подписать показания. И Беатриче подписала непослушной рукой этот протокол, часть которого загадочно исчезнет и никогда не будет найдена. Решив, что умирает, Беатриче пожелала исповедаться. Падре Бельмонте пришел ее утешить, но вскоре должен был уйти, и отведенная обратно в камеру Беатриче осталась наедине со своей болью.

Тем временем корреспонденты и менанти наперебой строчили отчеты. Время, когда они еще надеялись на некое соглашение между Ченчи и святым престолом, безвозвратно ушло, и теперь все знали, что приговор неизбежен. Адвокат Фариначчо готовился к защите, и сам в нее слабо веря, тем более что он терпеть не мог Беатриче.

Донна Лукреция прорыдала весь день, мучаясь угрызениями совести, ведь Франческо даже не успел препоручить душу Богу. Его погубили сознательно, ввергли в Ад, так как перед смертью он произнес вовсе не имя Иисусово, а «какого черта?» или «что происходит?» Не сама ли Лукреция закрыла для себя врата Чистилища, не говоря уж о недосягаемом Рае?

Она негромко хмыкала, но теперь уже не насмешливо, а покаянно. Пока донна Лукреция ожидала вечного проклятия, прибыли счета, пусть их было не так много, как у Беатриче, да и кредиторы не отличались взрывным характером.

Беатриче мало-помалу привыкала к собственному положению - безмерное горе породило безразличие ко всему, что не касалось смертной казни. Поклявшись ранее хранить молчание, она вдруг отбросила всякий стыд и ощутила готовность рассказать о сексуальных домогательствах отца. Но поведала она об этом не судьям, а своему крестному-кардиналу и самому папе. Писать о подобных вещах нельзя, и потому она собралась поверить тайну устно. 20 августа отправила записку Пьетро Альдобрандини. Если в первых своих письмах Беатриче использовала нелепую систему защиты, основанную на упорном запирательстве, то в третьем документе попросила разрешения изложить святому отцу и кардиналу-непоту «подлинные факты».

После показаний прислуги, особенно Джеронимы и Калидонии, Москати был не вправе игнорировать эти «подлинные факты», но отбирал их совершенно произвольно. Он приказал посадить Калидонию в одиночную камеру (откуда ее выпустили только на следующий день после казни) и пригрозил отправить старуху Джерониму на галеры или даже отрубить ей кисти. На этих-то «подлинных фактах» и построил свою защитительную речь Фариначчо.

Он разглагольствовал четыре часа, но стремился вовсе не спасти Ченчи, а блеснуть красноречием, то скрупулезно разбирая эпиграммы Марциала, то углубляясь в утомительные исторические рассуждения, и под конец признал, что, хотя его подзащитные и виновны, он все же надеется добиться у святого отца помилования - для всех, кроме злодея Джакомо. У пьяццы Навона Паскино веселил народ, приговаривая, что из худого мешка хорошая мука не просыплется. Ну а консисторский адвокат Коронати робко заикался о «предположительном отцеубийстве», подвергая сомнению признания подсудимых, однако на большее так и не отважился. Фразерство защиты увязло в собственной трясине.


Для желудка вашего преосвященства, - сказал испанский кармелит, - необходим эликсир из шести лимонных корок, двух пригоршней дамасского винограда, такого же количества ревеня, пригоршни бузинной сердцевины, пригоршни семян укропа, такого же количества цветков базилика, такого же количества цветков зверобоя, дымянки, репейника...

И цикуты! - завершил шут его преосвященства.

Добавить щепотку стиракса бензойного, в просторечии - стиракса, стаканчик алькермеса, унцию отменного мускатного ореха, Такое же количество корицы...

И дьявольской травы! - опять перебил шут, скосив глаза и Шлепнув себя по заднице.

Пьетро Альдобрандини жестом велел ему замолчать и, обернувшись к кармелиту, отпустил его, поскольку доложили о визите кардинала Сальвиати.

Тот вошел в алых перчатках, сверкая золотыми цепочками, а шлейф его платья нес паж-мавр. Прелаты обнялись и встали напротив атлантов камина с высеченными на перемычке цветами и фруктовыми гирляндами.

Речь вдет о простой формальности: приговор уже составлен, а решение вынесено. Его святейшество желает, чтобы Джакомо непременно казнили, но прежде пытали калеными щипцами и протащили через весь город. Остальные, несмотря на все наши ходатайства, будут обезглавлены. Впрочем, имущественный вопрос представляет некоторые трудности: возможна ли конфискация без смертной казни юридически? Как повернуть дело? Говорят, спасаясь от полного разорения, Джакомо Ченчи подписал признание фиктивного долга перед Колонной... Когда еще надеялся выпутаться из беды...

Джакомо прислал мне длинное письмо, в котором признается, что дал клеветнические показания, дабы переложить вину на Бернардо. Он горько раскаивается в этой подлости и, изобличая себя во лжи, пытается реабилитировать брата.

Кардинал-непот достал из-за отворота рукава письмо и протянул Сальвиати.

Это меняет дело, - сказал тот.

Сейчас это уже ничего не изменит. Пару дней назад я говорил с его святейшеством и, вопреки намерениям, которые вы ему приписываете, вероятно, добился бы помилования Ченчи - по крайней мере, для Бернардо и женщин. Но, как на беду, приключилась злополучная история Санта-Кроче, и теперь папа желает прибегнуть к назидательному примеру, прежде чем отцеубийство войдет у римской знати в моду.

Альдобрандини намекал на князя Паоло Санта-Кроче, который убил свою мать Костанцу, а затем сбежал с сообщником и слугой.

Санта-Кроче хотел защитить фамильную честь, верно?.. У Костанцы был любовник, и теперь чернь разделилась на два лагеря! одни осуждают поступок Паоло, другие его превозносят.

Именно. Его святейшество полагает, что случай наделал слишком много шума и только вынесение приговора Ченчи, которых Санта-Кроче отодвинул в тень, способно восстановить в Риме спокойствие. Лично я сомневаюсь, что святого отца еще можно склонить к милосердию.

Даже в отношении донны Беатриче?

Она тоже прислала мне пространную записку и умоляет выслушать «подлинные факты», чтобы затем передать их его святейшеству.

Сальвиати махнул рукой и недоверчиво улыбнулся:

Ну так что же?.. Его святейшеству наверняка известно, какого рода эти факты, судьи тоже об этом знают, а защита (согласитесь, просто отвратительная речь!) основывает свои аргументы на кровосмешении или попытке кровосмешения, к которому насильственно принуждали донну Беатриче... В чем же загвоздка?

Официальное вынесение приговора должно состояться завтра.


«...приговор, вынесенный сегодня утром. Джакомо поведут через весь город, и палач будет пытать его калеными щипцами, затем ему раздробят голову железной палицей, а расчлененное тело выставят на всеобщее обозрение. Остальным отрубят головы, исключая Бернардо, которому смертная казнь заменена каторжными работами. Говорят, Его святейшество возмутился тем, что вышеназванному Бернардо не повесили на шею позорную табличку с упоминанием злодейств каждого осужденного - послабление, допущенное кардиналом Альдобрандини...»

Тут корреспондент урбинского двора сделал паузу и, достав носовой платок, оглушительно высморкался.

Тем временем Беатриче писала тоже. С помощью падре Бельмонте она составляла завещание - нескончаемый список дарственных практически всем римским религиозным братствам, сопровождавшихся просьбами отслужить мессы. Она распределяла суммы наугад, не в силах оценить размер собственного состояния и не Зная масштабов предстоящей конфискации.

«...50 скудо церкви Сан-Паоло-алла-Регола - на 100 месс... 50 скудо церкви деи Санти-Апостоли - на 100 месс... 100 скудо церкви Аракоэли - на 300 месс...»

Она отказывала небольшие доли всем, кто ей помогал или прислуживал: 100 скудо Бастиане, 200 скудо сестре Ипполите на подаяние... Еще 40 скудо, которые падре Андреа должен раздать Неимущим заключенным, милостыня вдовам, нищим детям, незнакомцам, чьи лица внезапно всплывали в памяти. Беатриче понемногу вспоминала всю свою жизнь, словно проходила вдоль известной с детства удивительной фрески. Вдруг она замерла перед заснеженным пейзажем Абруццы, карета в пихтовой роще внезапно превратилась в залитый солнцем осенний сад, где заботливая голубка укрывала крыльями птенца. «На память обо мне...» Ей нравилось получать письма, цветы, фрукты... Ей нравились жесты, прощальные взмахи... Беатриче задумалась, дописала завещание, снова задумалась и наконец поставила подпись. Но образ не покидал, вплетаясь в видения, фантазии, галлюцинации, преследовавшие во сне. За три дня до смерти образ помахал на прощанье рукой - так горестно! Тогда в присутствии нотариуса Беатриче под большим секретом сделала приписку, которую надлежало огласить только после ее смерти. Она разрешала Коломбе и Маргарите воспользоваться 8оо скудо, которые передавала на «несчастного ребенка». Затем одинокая, всеми брошенная Беатриче замкнулась в себе: в сущности, для нее уже не имело значения, вступит ли завещание в силу.

Пробил час стервятников: Фариначчо подготавливал весьма скабрезную жалобу; секретари и письмоводители собрали по столько-то и столько-то выписок на страницу и представили счет в размере 233 скудо за копирование актов; Молелла требовал своей доли, Джунта - своей; Москати даже намеревался получить компенсацию за ревматизм, заработанный в камере пыток; тюремщики и сбиры стояли с протянутой рукой, а трактирщик приносил огромные счета. Кроме того, оставались пока невыясненными условия конфискации, и в курии без конца вспыхивали прения, Поскольку первые мысли об отцеубийстве появились у Джакомо, по его же собственному признанию, уже после рождения обоих старших детей, кардинал Гевара доказывал, что их доля не должна повергаться конфискации, но с чисто неаполитанским пылом Москати выступил против этого аргумента. Когда слухи о препирательстве просочились наружу, римский народ встал на сторону осужденных, возмущение росло изо дня в день, и папа чувствовал, как поднимается волна неприязни. Менанти мастерски подогревали общественное мнение, союзники Ченчи ловко раздавали деньги и обещания, а папские власти опасались народных волнений. Впрочем, это им было не впервой.

Донны Ченчи заказали перед роковым днем черные робы. Всегда экономная Лукреция пожелала хлопчатобумажную, а Беатриче Потребовала простенькое шелковое платье с круглым вырезом.

Но почему круглым, светлейшая сеньора? - удивилась Бастиана. Ведь это Уже не модно.

Он больше подходит к моей будущей горжетке.

Аяяй! А я-то надеялась, что вас помилуют! Весь Трастевере со мною надеялся, но, как говорится, надеждой жить - заживо сгнить, не в обиду вам будь сказано.

Черное шелковое... Но разве Беатриче не заслужила белую ливрею невинности, белоснежную рубашку Юдифи? Впрочем, какая разница - белое или черное, если мечты столь обманчивы? Теперь Беатриче Ченчи овладел уже не страх, а неверие, пропитавшее каждую ее мысль. Не за что было ухватиться - все казалось нереальным, каким-то нездешним. Безучастно следила она за развитием невероятной трагедии, полного жестокой абсурдности кошмара, в центре которого находилась сама. Казнь - это падение, крик, резкое пробуждение от дурного сна. Беатриче не боялась загробного судьи, ведь падре Андреа Бельмонте уверял в его снисходительности, и она также знала, что на ее защиту встанут ангел-хранитель и дева Мария. В ту пору Беатриче думала только о небе - барочном небосводе с большими жемчужно-гранатовыми облаками, плывшими по лазурному простору меж золотистыми лоскутами со стайками серафимов.


Ему тоже все казалось нереальным. Он жил, как во сне, с тех пор как учитель Меризи да Караваджо отправил его в Рим за охряной глиной, не встречавшейся в Болонье, - возможно, желая также, чтобы его ученик увидел Вечный город и немного развлекся. Насвистывая и напевая, Гвидо Рени въехал в Рим на большой гнедой кобыле и поселился на постоялом дворе «Кампана д’Оро» со свирепыми клопами, но сносным вином. Эта старая черная постройка, сплошь в небольших лоджиях и крытых галереях, располагалась Как раз напротив тюрьмы Корте-Савелла в квартале делла Регола. Нередко по вечерам караульные заходили выпить в «Кампану Д Оро», и один, уроженец Болоньи, тотчас узнал родной акцент у молодого художника с напряженным лицом и барвинковыми глазами, улавливавшими самую суть вещей. Гвидо Рени угостил вином. Они разговорились, и солдаты рассказали о красоте заключенной, чья судьба волновала весь город. Увидеть ее? Это не так-то просто. Хотя бы на часок? Все равно трудно. А за звонкую монету? Рискованно. За чем же дело? Знать бы для начала, сколько... Рени назвал сумму, оставленную для развлечений и покупки элегантной одежды взамен серого бархатного тряпья, в котором он был похож на ночного мотылька. Ладно, это дело можно провернуть в полдень, когда все спокойно и в темницы проникает немного света. Меризи да Караваджо ежедневно учил его живописать наклонные лучи в пещере, подчеркивая яркое освещение, разделяющее натуру на темные и светлые участки.

Ослепший от темноты Гвидо Рени вошел в камеру, извиняясь и задевая коробкой о стены и дверь. Услышав шорох, возню и приятный голос, велевший подойти ближе, он скромно попросил разрешения сделать пару эскизов. После того как барвинковые глаза привыкли к полумраку, он поднял их на Беатриче Ченчи и вмиг познал разочарование. Серовато-желтая, как старые восковые свечи, кожа и обритая накануне черного дня голова с отросшей крысиного цвета щетиной. Лишь затем художник увидел темно-винные глаза, нежный овал лица, маленький правильной формы подбородок, нос с горбинкой, как у молодого козленка. Заметил, с какой невыразимой грацией Беатриче накинула на голову белую ткань, с какой истомой наклонился воротник над левым плечом, и понял, что уже не забудет это лицо никогда.

Она тоже смотрела на него, оплакивая собственную жизнь, с которой завтра должна была расстаться. В глазах стояли слезы, но больше не осталось сил плакать, и она лишь прерывисто всхлипывала - точь-в-точь как старая пастушка из Петреллы, познавшая столько горя, что не могла больше плакать, - или же хмыкала почти как донна Лукреция, когда та не знала, как выразить отчаяние.

Он провел у нее всего два часа, но в тот же вечер решил уехать, только бы не слышать сколачивавших трибуны и эшафот молотков. Весь обратный путь стерся в памяти, словно растворившись В пустоте: города, холмы, поля, облака изгладились полностью. Тотчас по прибытии в Болонью Гвидо Рени начал писать, превращая эскизы в портрет - видение, которое завещает миру, потомкам, столетьям. Это нежное лицо стало для него смыслом жизни. Он придаст те же черты Авроре, с охапкой цветов парящей над горами, архангелу Михаилу, попирающему демона с лицом Климента VIII в церкви Капуцинов, и той девушке в тюрбане и шали, что стоит в профиль, с опущенными глазами, в сцене мученичества святого Андрея. Беатриче навеки.

После поездки в Рим ты изменился, Гвидо, - сказал Караваджо - И стал лучше писать.


Вот уже три дня над Римом собиралась безжалостная, влажная, липкая гроза, вода в реке превратилась в расплавленный свинец, а небо избороздили странные отсветы, обманчивые зори.

К восьми часам Бастиана, сменив беспрерывный смех на горькие слезы, принесла Беатриче Ченчи суп, немного тунца с яйцом и салата, хлеба из крупчатки, охлажденной фруктовой смеси и кувшин кларета. Заключенная поела и выпила, не выказывая беспокойства. Чуть позже она услышала гул голосов и шаги, доносившиеся из глубины коридоров, а затем, при свете фонарей и факелов, на пороге появились судейские. Сперва Беатриче никого не узнала - фигуры напоминали те, что заполоняют улицы Рима во время карнавала. Игра света и тени на лицах беспрестанно искажала черты, и мерещились свиные рыла, то псиные или бычьи морды. Беатриче зачитали приговор, который уже прослушали братья и Лукреция: грозные слова струились долгим, монотонным, усыпляющим бормотанием, затем судейские ушли, отхаркиваясь и гремя засовами.

Около одиннадцати послышалось пение псалмов, даже ближние голоса казались дальними и словно принесенными ветром. По заброшенным коридорам, отбрасывая на каменные стены заостренные тени, длинными вереницами прибывали монахи делле Стиммате, Сан-Джованни-Деколлато и делла Буона-Морте - босиком, скрытые под капюшонами, с факелами и свечами в руках. Некоторые держали перед собой картины с изображением страстей Христовых или мученичества Иоанна Предтечи, другие несли распятия и фонари с образами. Выглядывавшие из-под плащей и кожаных курток пальцы рук с гладкими ногтями были исколоты ши-Лами, обструганы рубанками и зубилами, а ничем не стесняемые пальцы ног походили на обнажившиеся после грозовых дождей Узловатые корни. Глаза чудились темными дырами, чернее черных Теней капюшонов - точь-в-точь как глазницы Безносой на фресках с Пляской смерти. Все монахи пользовались чрезвычайными Полномочиями - кропить склепы казненных святой водой, хранить Как реликвию нож, которым перерезáли веревки повешенных, и корзину, куда падали головы обезглавленных. Иноки воплощали Стигматы, Благую смерть, Милосердие, Усекновение, они были черными перевозчиками через Стикс, которых все избегали и крестились, проходя мимо. Заслышав их приближение, Беатриче едва не лишилась чувств, но, как только они вошли, взяла себя в руки. Пламя свечей очерчивало капюшоны.

Плачущая Беатриче повторила наизусть продиктованное ими признание, заранее отрекаясь от всех богохульств, которые могла произнести на эшафоте, и моля Господа о прощении. Затем капеллан кающихся грешников исповедовал ее и причастил, остальные затянули «Miserere», а затем «De profundis», и пение окружило Беатриче сплошной стеной. Ни единой отдушины, куда можно ускользнуть, ни одного спасительного вздоха. Ничего, кроме пения - ограда литаний, непроницаемый кокон стихов.

Среди ночи ее проводили в комнату, куда уже привели Лукрецию. Хотя женщины друг друга недолюбливали, они обнялись и расплакались. Бледная и заспанная Бастиана принесла доставленные портным черные робы.

Что ж, дорогая Лукреция, - сказала Беатриче, - близится час разлуки, так давай хотя бы поможем друг другу облачиться в траур.

Они надели платья, каждая покрыла свои стриженые волосы черной вуалью, и обе закутались в темные плащи. Усевшись на скамье, они до утра перебирали четки: Беатриче читала молитвы, теребя косточки оливы, Лукреция ей вторила. Их шепот заглушали псалмы кающихся грешников и шаги охранников, а на плиты равномерно падали незримые, тяжелые капли воды.



***

«Он сел, откинулся на широкую спинку стула и, вскрыв себе вены, сомкнул веки. Когда около полудня в номер вошел хозяин гостиницы, чтобы выгнать их, кровь уже дотекла до порога. Мариона спала мнимым сном, и ее улыбка позволяла предположить, какую форму приобрели бы ее губы в старости».

Эти строки написаны X. давным-давно - в новелле «Анинов закрывает книгу». Раньше писалось много, но теперь заметки разбросаны повсюду: они уже не пригодятся. X. больше не может читать и молчаливо, рассеянно прозябает в кресле. Извращенная энергия погибающего организма сообщает тяжелому креслу странное вращательное движение, вертит его на одной ножке, и та просверливает в паласе отверстие. Из-за этого движения периодически отваливается даже унитаз, приводя в крайнее изумление сантехника.

Мысли X. печальны, печально лицо, аура печали обволакивает серой пеленой. «Я бы не смогла так жить», - думает Хемлок. То ли думает, то ли говорит вслух.



***

Еще глухой ночью римский народ наводнил место казни и принялся ждать. Покрывший землю жесткий людской ковер сотрясало странное тигриное рычанье. Поскольку многие прибывали по воде, лодки сталкивались корпусами, весла с грохотом скрещивались, и на Тибре горело столько фонарей, что это походило бы на какой-то праздник, если бы не дикая страсть на лицах и грозная духота в воздухе. Утром 11 сентября в сернисто-желтом небе забрезжил рассвет, а подгоняемые сирокко медно-красные облака понеслись так низко, будто норовили обрушиться на землю. Одиноко зазвонили колокола, с неба начали падать птицы, а звери галопом помчались по городу, так что многие решили, что наступил Судный день, и даже видели, как из могил выходили мертвецы. Перед мостом Святого Ангела толпа была столь плотной, что, когда кто-нибудь валился в обморок, его тело передавали над головами на вытянутых руках, пока не находили в соседней улочке свободный пятачок, где его можно было положить. Построенные для знати трибуны вскоре тоже заполнились зрителями. Благодаря своим связям, дон Марианно выхлопотал лучшее место и обновил в тот день великолепный камзол из зеленого бархата с плащом в тон и короткими штанами по испанской моде.

В девять часов из Тор-ди-Нона выехал траурный кортеж, который развернулся под небом цвета гнилых зубов длинной темной лентой с колыхавшимися кукольными знаменами. По обе стороны колесницы шагали сбиры и солдаты. Бернардо, прикованный напротив голого по пояс брата, сидел у небольшой, хорошо защищенной от непогоды печки, в огне которой палач раскалял докрасна щипцы. Чтобы мучитель не сидел без дела, наготове стояла парочка утюгов, и маэстро Пеппе ежеминутно вырывал у Джакомо кусок плеча или груди, при этом распространялся едкий смрад горелого мяса. От каждого вопля брата Бернардо съеживался, обмякал и белел, как полотно. Колокол часовни монастыря деи Агониццантй на пьяцце Паскино неустанно оглашал округу резким, пронзительным звоном. Перед колесницей, окруженной кающимися грешниками, которые пели из-под капюшонов псалмы, кто-то нес похожее на веер большое распятие и лобызал ступни Христа. Свечи погасили из-за сирокко, и бесконечный лабиринт запруженных улиц был залит фантастическим светом, исходившим неведомо откуда. Онемевшая толпа наблюдала за тем, как кортеж продвигался к тюрьме Корте-Савелла. Когда он остановился перед воротами и женщины спустились на землю, их встретили оглушительным гвалтом.

Беатриче Ченчи поддерживали монахи Буона-Морте и Сан-Джованни-Деколлато, носившие на своих черных рясах вышитое серебром блюдо Саломеи. Беатриче так давно не видела солнца, что ее ослепило даже это сумеречное освещение. От криков Джакомо волосы у нее встали дыбом. Предсмертный свет - предсмертные возгласы.

Помните, что все скоро кончится, - сказал кающийся грешник с очень юным голосом.

Беатриче и Лукреция, связанные слабо натянутой веревкой, шли пешком за кортежем, продвигавшимся по Монсеррато и виа деи Банки до моста Святого Ангела, где рядом с часовенкой был воздвигнут эшафот. Смертников отвели в эту капеллетту, чтобы они прослушали мессу и попрощались друг с другом, но и там все происходило, как во сне. Сломленные духом и телом, они не могли подобрать нужных слов, хотя, возможно, лучше было вообще ничего не говорить. «Живые мертвецы», как называли их в народе, молча обнялись, и одежда испачкалась от крови Джакомо. Плачущий падре Андреа Бельмонте тоже обнял несчастных, а остолбеневшая, опустошенная Беатриче не сводила глаз с «Усекновения главы Иоанна Предтечи». Саломея... Юдифь... Весь мир утопал в крови, вскоре прольется и ее собственная. Кровь невинных младенцев или кровь Олоферна - какая, в сущности, разница?

Помните, что ваш ангел-хранитель скоро поведет вас к престолу Божию, - снова сказал кающийся грешник с очень юным голосом.

Снаружи послышался шум: многие из тех, кто влезал на перила, чтобы лучше видеть, падали в воду, другие умирали от удушья. Сернисто-желтое небо заволокла завеса летучей пыли. Кожа горела, глаза щипало, глотки пересыхали - самое время для смерти. Miserere nostri, Domine...[81] Жгучий сирокко, иссушавший своим дыханием души, доносил псалмы до камеры замка Святого Ангела, где томился бывший комендант, который вспоминал миндальное печенье с анисом, пеняя на свою же сердобольность. В тот день у него от волнения расстроился кишечник, и комендант заболел дизентерией, от которой вскоре умер - несчастный, всеми забытый, но втайне довольный тем, что все-таки оседлал свою Химеру.

Толпа колыхалась, а святые апостолы воздевали руки к желтому небу - настал конец света. У подножия эшафота стоял здоровый, как бык, палач: злобный изверг любил облачаться в костюм Полишинеля и выставлять смертников на посмешище перед толпой. Но на сей раз, из уважения к фамилии Ченчи, от этого маскарада пришлось отказаться, и Алессандро Бракка безучастно дожидался своего помощника маэстро Пеппе. А тем временем Климент VIII служил в Латеранском соборе мессу за спасение душ грешников, которых отправил на смерть, и наверняка он пролил при этом немало слез.

Поскольку вина Лукреции считалась наименьшей, она получила право взойти на маналью[82] первой. Лукреция осторожно поднялась по лестнице и тонким голоском спросила, что нужно сделать. Бракка показал ей, как влезть на орудие и положить голову, но Лукреции мешала необъятная грудь. Когда ей наконец удалось наклониться, Бракка подал знак, державший веревку маэстро Пеппе отпустил секач, и тот со свистом обрушился.

Бернардо в четвертый раз упал в обморок. Беатриче содрогнулась.

Как умерла синьора Лукреция?

Весьма достойно, - ответил тот, с очень юным голосом. А теперь, светлейшая синьора, ваш черед.

Мое бедное дитя, бедное мое дитятко, - плакал падре Бельмонте.

Но она выпрямилась и совершенно спокойно поднялась по ступеням, поцеловала протянутое исповедником распятие, самостоятельно легла на плаху и, положив красивую голову, принялась ждать удара. Все еще красный от Лукрециевой крови секач снова рухнул с глухим стуком. Когда палач хотел показать голову народу, как он всегда поступал с именитыми смертниками, та выскользнула из рук, скатилась с эшафота и, стукнувшись о землю, залила ее кровью.

Тогда вдруг послышался нарастающий ропот, ширящийся рокот: римская толпа создавала Беатриче Ченчи заново. Словно океан, бушующий под дымным небом гниловатого оттенка, толпа разрешилась в агонии сирокко святой мученицей, принесла искупительную жертву инфернальным силам, заклала на алтаре жрицу, совершившую вместо нее древнее отцеубийство. В эту минуту многим тоже захотелось умереть, и тогда с грохотом водопада обвалился самый большой помост со зрителями, похоронив под обломками более тридцати человек. В числе погибших оказался и дон Марианно в красивом зеленом камзоле.

Джакомо не смог взобраться по лестнице без чужой помощи, но, едва оказавшись на эшафоте, расправил истерзанную грудь и все еще решительным голосом подтвердил перед народом полную невиновность своего брата, о чем он и написал кардиналу-непоту. Однако эта провозглашенная им теперь невиновность еще навлечет на Бернардо кару горше самой смерти.

Джакомо положил голову на плаху, и палач размозжил ее железной палицей, превратив в кровавое месиво. Затем, вспоров живот, разрубил тело на куски, словно тушу животного, и развесил отдельные части на виселичных решетках.

Представление продолжалось больше семи часов. Завечерело, но толпа не хотела расходиться, возбужденно выкрикивая проклятья в адрес папы и курии.


Серые мойщицы покойников - рожденные сиротами, исконные сироты, - поймав испачканную землей и кровью голову, споласкивали ее в тазике, вытирали тряпками, надевали венок из роз и укладывали на серебряное блюдо. Когда буря улеглась, можно было снова зажечь свечи, и эшафот засиял, словно алтарь. До поздней ночи люди плакали, вздыхали и молились, а затем, уже на Рассвете, выстроились кортежем, чтобы проводить Беатриче Ченчи до могилы. Огромная толпа народа, включая представителей Римской знати и даже иноземцев, со знаменами, цветами и крестами сопровождала тело на покрытых крепом носилках и голову на большом блюде, которое несли две девочки. Процессия, по-прежнему сопутствуемая кающимися грешниками в капюшонах, прошла по виа Джулия, переправилась по мосту Систо через Тибр и поднялась по извилистой тропе, ведущей рощами и садами на вершину Джаниколо. Факелы уже померкли в утреннем свете, когда Кортеж добрался до церкви Сан-Пьетро-ин-Монторио и, как встарь вереница первопричастниц, вступил в храм через двор Темпьетто. Падре Андреа Бельмонте и монахи делле Стиммате опустили Беатриче в подготовленный гроб и поставили его под главным алтарем, в глубине склепа, который после этого заперли плитой без единой надписи.

Сопровождавшие толпились в церкви, словно в ожидании чуда, или размещались во дворе с прихваченными кувшинами вина и закуской. Изредка затягивали религиозные гимны или погребальные песни. Некоторые с громкими криками требовали исповеди и стучали себя в грудь, валявшиеся на земле женщины судорожно рыдали, а другие восторженно смотрели в одну точку. Воздух наполнялся запахами сыра и растоптанных цветов, чеснока и ладана - извечными спутниками паломничеств и таинств.

Прах Лукреции был передан семье Велли и в тот же день похоронен в церкви Сан-Грегорио. С превеликим трудом собранные воедино останки Джакомо поместили в крипту семейной церкви Сан-Томмазо-деи-Ченчи, а Бернардо проводили обратно в тюрьму Тор-ди-Нона, посадили на три года в одиночную камеру и затем отправили гребцом на папские галеры. Восемь лет спустя Павел V[83] его помиловал, и после краткой ссылки в Тоскану молодой человек вернулся в Рим, где женился на одной из своих кузин. Конфискованное апостольской казной имущество (публичные торги проводил, как ни странно, один из Альдобрандини) пару лет спустя было частично возвращено Ченчи на основании церковного постановления - за исключением, правда, поместья Торренова, которое прибрал к рукам кто-то из непотов. Алессандро Бракка и маэстро Пеппе постигла печальная участь: первого зарезали пару недель спустя после казни Ченчи, а второй умер всего через тринадцать дней, не вынеся жутких видений и кошмаров, в которых его подвергали таким же пыткам, как Джакомо. Ну а Беатриче вознеслась на Небо легенд, примкнула к святым мученицам, несущим свои головы на блюдах, к увенчанным тиарами волшебницам, библейским заступницам вроде Юдифи, белым нимфам, которых пастушки замечали в ивняке по берегам Тибра. Ее страдания оплакивал весь город.

Бедная Беатриче, - вздохнула Маргарита Сарокки, выслушав рассказ о казни. Бедняжка... Как еще могла она выбраться из этой ловушки - Петреллы?.. Как избежать докучливого зла? - Увы!.. Exsuperat magis, cegrescitque medendo...[84]



***

— Бедная Беатриче, - говорит Хемлок, - но какая халтура, какой жалкое дилетантство! Особенно, если учесть внушительный арсенал той эпохи!

— Да уж! Это так типично, - поднимая брови, отвечает Таня Захарова. - К сожалению, им всем не хватало безнаказанности. Не считая парочки профессионалок... да еще...

— Вы забыли тех, кто вне подозрений.

По поручению маркиза Хемлок заключает в Париже все сделки, касающиеся «Юдифи и Олоферна», занимается официальными разрешениями, таможенными пошлинами, условиями перевозки и страхования, а потому чуть ли не ежедневно встречается с хозяйкой антикварного салона. Таня Захарова, странная женщина с телом Левиафана и изящной головкой, словно позаимствованной у кого-то другого, с идеальным изгибом черных бровей, изысканной горбинкой на носу и дугообразным гранатовым ртом, занимает великолепную анфиладу пропахших сигарами комнат в квартале Марэ. Она способна мгновенно отыскать в этом хаосе приписываемую Мабюзу[85] сангину или полотно сэра Питера Лели[86], на котором изображена слегка набеленная красавица с высоким поясом из миндального газа, исполняющая роль Ириды: в лучах света, скользящих по глянцевитому атласу пышных рукавов, ее платье отливает блеском искусственного жемчуга. Женщина очаровывает большими каштановыми прядями, обрамляющими упрямый лоб и скулы с родинкой справа, но это - привлекательность падения, отречения. Она подходит к концу истории, которую хотелось бы узнать.

— Какие прозрачные голубые глаза, правда? - Таня Захарова достает из лабиринтов своего хлама коробку сигар, а затем перескакивает с пятого на десятое, говорит о знании ядов, Реставрации Стюартов, мифологических реминисценциях в моде, Лондоне и сэре Питере Лели. Что касается модели, она клянется, что это Бренвилье. Сравнивает черты и выражение лица с наброском Лебрёна[87], решительным жестом отметает всякую связь с копией Куапеля[88], надевает пенсне, легко проводит ногтем по линии носа, по неприятным губам с загнутыми вверх уголками.

— В Лондоне у нее совсем не осталось денег, но, как видите... Ее красота еще могла заинтересовать живописца... Вы знали, что в Париже она жила как раз в доме напротив?

Они идут туда вдвоем, и Таня показывает Хемлок двор, двойной маскарон свода, лестницу и огромный кованый фонарь.

— Смотрите!.. Неотесанные монашки, которым принадлежит гостиница, все исковеркали и разломали... Это окно их часовни -что за уродливые витражи... Вот комната маркизы... Вообразите! Когда в 1853 году гостиницу перестроили, в замурованной комнатке обнаружили три скелета. Можете прочесть об этом в «Судебной газете», - добавляет Таня с каким-то хриплым торжеством в надтреснутом голосе.

Исподтишка смеющиеся потомки забавы ради вертят зеркала будущего, отражающего прошлое: Беатриче Ченчи, Бренвилье - все до одной.

— Последующие события всегда поражают. Если б они только знали!.. Нотариус Стелла подделывает завещание Беатриче, якобинцы играют ее черепом в мяч. Не говоря о совсем уж комичном Ченчи, который был любовником бабушки Гонкуров. Можете прочитать об этом в их «Дневнике», - восклицает Хемлок, пародируя потешное торжество Тани.

— Но бедняжка в палаццо Барберини...

— Да нет, это не Беатриче, а торговка орехами из Трастевере. Просто она положила глаз на Гвидо Рени, а несчастный виду нее из-за слишком тесной обуви.

Таня смеется:

— Возможно... В любом случае, мне приятно сознавать, что «Юдифь и Олоферн» попадет в хорошие руки... Покупатель уже найден... Но вернемся к Бренвилье: поверьте, ее неприкаянная душа все еще бродит ночами по улицам Марэ... Сделайте одолжение, пообедайте вместе со мной, - Таня умеет затронуть десять тем в четырех фразах.

Хемлок увиливает от ответа, ей не хочется выходить в свет, она слишком встревожена.

С X. они съели вместе не один пуд соли. Это важно. X. насилу можно понять по телефону, слышны лишь искаженные звуки, густая каша из слогов. Почему бы не умереть?

— Мне это противно, - с трудом говорит X., стуча себя в грудь тем жестом, что призван выражать силу характера. - Наперекор всему цепляешься за эту сволочную жизнь, и все тут...

Если Х. передумает, Хемлок ужаснется, но в то же время обрадуется: отчается, но вместе с тем успокоится. Целый пуд соли - ну приблизительно.

X. страдает двумя болезнями сразу - Паркинсон и хорея, возможности их лечения взаимно нейтрализуются. Нельзя надеяться даже на малейшее улучшение. Остается ждать лишь усиления кошмара. Так почему же не умереть? - «Потому что наперекор всему цепляешься за эту сволочную жизнь...» - Нет-нет, X., надо представлять смерть не Курносой с фрески в Петрелле, а прекрасным и грустным ангелом Азраилом.

В тот вечер Хемлок долго плачет в номере гостиницы близ церкви Сен-Сюльпис, на месте бывшего кладбища, чудесном и святотатственном, где геометрические формы иезуитских волют и темно-коричневых тридакн распевают каноны над предназначенным для церковных лакомок печеньем мадлен. В конце концов, распухнув от слез, Хемлок засыпает, и ей снится, как в городе вне времени, возможно, в Лондоне, она идет вслед за низенькой женщиной, которая быстро шагает, кутаясь в плащ. Хемлок знает, что под этим плащом платье - из тех, что носили в эпоху Реставрации Стюартов, и сафьяновые туфли в весьма плачевном состоянии, хотя Хемлок их и не видит. Ей также знакомо голубоглазое лицо, хочется, чтобы женщина обернулась и заговорила с ней. В то же время Хемлок бледнеет от ужаса, ее охватывает паника при мысли, что Бренвилье может резко повернуться и пригвоздить ее лазоревым взглядом. Это противоречие порождает адские муки, женщина воплощает всю их двусмысленность, раздирающую Хемлок на части. Двойственность положения закрывает любые выходы, и страх еще долго мучит Хемлок после пробуждения.

Она находит в своей почте письмо от маркиза, который сообщает, что за «Юдифью и Олоферном» уже приехали экспедиторы. Также извещенная Таня Захарова звонит утром Хемлок и рассказывает о присланной из Солони изумительной утке, которой она непременно - всенепременно! - жаждет полакомиться в ее компании. Хемлок терпеть не может птицу и дичь.

— Приходите хотя бы полюбоваться... Это селезень, и голова у него просто неземной голубизны... А спина — копчено-металлического оттенка, красновато-коричневая с золотистым отливом, как у скарабея...

— Извините, но мне гораздо легче посетить морг или присутствовать на вскрытии, нежели смотреть на убитое животное...

— Иные каннибалы так разборчивы... Иные людоедки столь щепетильны, что это делает им честь... Ведь я подозреваю, дорогая моя, что уж вы-то способны на все...



***

Лакей сделал большой глоток вина, и на копчено-металлическую, красновато-коричневую спинку с золотистым, как у скарабея, отливом брызнул пурпурный лак из разрубленной утиной шеи. В деревянной колоде, в размеченном выбоинами и зарубками пористом, розовато-буром дереве остался торчать длинный кухонный нож. Сквозь застекленную дверь вымощенной в шахматном порядке передней, выходившей на задний двор, Мари-Мадлен д’Обре смотрела, как этот карминный лак по капле стекал в миску, наблюдала за ним без отвращения и без удовольствия, лишь слегка опустив уголки рта. Она уже многое перевидала через дверь небольшой передней, куда часто приходила коротать время в паузах между блужданиями по дому.

Затянутой в тугой корсет куклой порхала она по расписанным гризайлью залам, по лабиринтообразным лестницам со скрещивавшимися на промежуточных площадках толстыми деревянными балясинами, и порой, в изнеможении наталкиваясь на зеркало, так и застывала, распластанная: ныряла в радужную оболочку собственных глаз, в ультрамариновую бездну, где плыли острова и облака, наблюдала, как возникают и рассеиваются выходяющие изо рта туманные пейзажи. Она упиралась в стекло твердым шишковатым лобиком, вздыхала и даже шептала, а затем вновь принималась бегать, перескакивая через кирпичные ступени. Бежать - значит, Ускользать от мыслей. Значит убегать от себя. Бег - сама суть недостижимого.

Дом был построен сто лет назад у заставы Пикпюс на награбленные в Итальянских войнах[89] деньги. Там-то и появилась на свет 22 июля 1630 года Мари-Мадлен. В полнолуние, под знаком Сатурна. Она была дочерью Антуана де Дрё д’Обре, господина Д Оффемона, советника и докладчика в Государственном Совете, городского наместника и прево Парижа, генерального управляющего копями и рудниками Франции, сына королевского казначея родом из Суассона. Богатырь с желтым, перечеркнутым усами лицом и кустистыми бровями, которые росли отдельными, жесткими, будто заросли утесника, пучками. Суровый и вместе с тем жизнерадостный, как и подобает справедливому человеку, что отстаивает принципы, всегда стараясь держать себя в руках. Мари-Мадлен видела его редко - так же, как и мать, кроткую женщину с льняными волосами, которая даже летом растирала у огня пальцы, а на месте лица носила светлое, расплывчатое пятно. Мать часто куталась в большую алую шаль с черным шитьем, вызывавшую в памяти серебряный герб с червонным полумесяцем и тремя черными трилистниками, что еще блистал новизной над камином. Слегка закусив пухлую губу, ребенок молча, вчуже наблюдал это неприметное пятно - столь незапоминающееся лицо вряд ли могло быть плодом любви. Но дом и, особенно, сад окружали Мари-Мадлен теплом уютного гнездышка, пусть жар этот был влажным и лихорадочным, пронизан ознобом и страхами: в такой именно жар бросало ее при виде молотка у входной двери - головы Горгоны, с грозным изяществом оплетенной змеями.

За стенами простирался Пикпюс с его большими монастырями, огородами и загородными виллами, тянувшимися до самых опушек Венсеннского леса. Дом д’Обре был одним из красивейших, и его даже иногда называли старинным придворным замком Сент-Элуа.

То было кирпичное здание с двумя большими, крытыми донизу шифером пристройками с обеих сторон главного корпуса. Флигели окружала посыпанная песком терраса, откуда ступени вели в голландский сад с квадратным бассейном по центру и грабовыми аллеями по периметру, где расхаживали павлины. Восточный флигель обращен к службам, конюшням и кухням, а западный - к дикой роще, прозванной Нелюдимой чащей, в которой росла крапива вперемешку с ежевикой.

Цвела там и цикута, а по осени распускал свои траурные чашечки анемично-розовый безвременник. В незаконченном гроте, украшенном вензелями из раковин и кораллов, водились жабы, а рядом стояла поросшая мхом часовенка, куда никто никогда не забредал - вернее, заходила одна лишь Мари-Мадлен. Безжизненные черепа казались ей красноречивее, нежели стертое лицо мадам д’Обре, и странное очарование исходило от скрещенных берцовых костей, высеченных из камня клепсидр, похоронных гирлянд, аллегорий в капюшонах - всей той мрачной фантазии, которой покойный дед подчинил свои планы, заброшенные после его смерти. На костяного цвета плитах солнце и тень вели диалог при помощи оракулов. Хотя Мари-Мадлен никогда не рассказывали о каких-либо божествах, она чутко прислушивалась к прорицаниям - глубинным вихрям, кружащимся в такт с нашим сердцебиением, неясным сигналам нашей души.

За узорными клумбами с самшитовыми и гравийными изгибами, в густых грабах прятались решетчатые ворота, ведущие в обширный южный сад. Фруктовый летом наводняли осы и сони, аллеей он отделялся от огорода, где росли зеленый горошек, бобы, пастернак, кочанная капуста, портулак, дикий цикорий, лук, порей, фенхель, артишок, а под юбками стеклянных колпаков - черные кармелитские и узорчатые турские дыни, дыни на подпорках, тыквы и патиссоны, еще называвшиеся «поповскими шапочками». С краю - лук-татарка, петрушка, перечная и красная мята, чабер, мелисса, розмарин, кервель, душистый укроп, шалфей и тимьян. Едва лишь всходило солнце, запахи всех растений смешивались в терпкий, тонкий аромат, будто спускавшийся с небесных хлябей, почти животный дух подмышек Деметры. Этот запах неумолимо обступал со всех сторон, и Мари-Мадлен от него хмелела. Она замирала с приоткрытым ртом и зажмуренными глазами, чтобы поглубже им пропитаться. Девочка еще не знала, что это запах древнего зарождения жизни, растительной свадьбы, первозданного ила, откуда вышло все, в том числе она сама - Мари-Мадлен д’Обре, слишком маленькая для своего возраста и слишком взрослая для своих лет> похожая на покойницу с приоткрытым ртом, зажмуренными глазами и спрятанными под складками серого платья руками. В саду также цвели люпины, белые ирисы, маки, гвоздики, большие толстощекие розы, мальвы (из них готовили настой), дубровник (из него добывали сок для рук) и тюльпаны (моду на них завезли Прямиком из Голландии), но Мари-Мадлен опьяняло не столько Лагоухание цветов, сколько запах овощей. Ей хотелось нырнуть и раствориться в дыхании трав - смутное, необузданное желание. Цветы казались чересчур нежными. Она ложилась на землю и почти теряла сознание, струйка слюны стекала с губ на серую, пыльную почву. В шесть лет Мари-Мадлен уже знала название каждой травки, каждого цветка, расспросив садовника, старого константинопольского грека Зикаса, который понимал все языки, но лучше всего - язык растений.

К ребенку приставили Масетту - крепостную из Оффемона под Компьенем, где у д’Обре был замок. Эта костлявая девица почти не разговаривала, и ее вытянутая физиономия напоминала отрезанный ломоть ветчины. Крепостная была лысая, но не потому, что волосы на голове выпали, а оттого, что они там никогда и не росли. Она-то первой и сообщила Мари-Мадлен, что мать умирает. Малышка только спросила, будет ли у нее другая мать? Масетта ответила, что не знает, и показала луну в ведре воды - единственный известный ей способ отвлечь ребенка. В каждое полнолуние Мари-Мадлен хотелось снова увидеть луну в ведре с водой, но это было не так-то просто. Самой огромной луна казалась в те вечера, когда в Нелюдимой чаще жабы звонили в хрустальные колокольчики. Земноводные были необычными и красивыми, с начертанными на шкуре знаками и медленно вращавшимися желтыми глазами, в которых отражались светила и вода. Жабы всегда выглядели ужасно древними. Мари-Мадлен нравилось смотреть, как они сидели на одном месте, трепеща, точно бьющиеся сердца, а затем вдруг прыгали и исчезали в поросших травой камнях Нелюдимой чащи, где покачивала кремовыми зонтичками цикута - столь же изящная и белая, как сама девочка.


Мари-Мадлен была такой низкорослой, что в шесть лет ей давали четыре - смущало только уже принявшее подростковые контуры лицо. Тонкие черты, а при свечах в лазоревых глазах загорались серебристые блестки. В лоб вгрызались густые каштановые волосы, ниспадая большими локонами позади кривого шиньона на макушке - гладкого и более темного. Она была очень хорошенькая, невзирая на странную белесую родинку в виде стрелки, выделявшуюся на правой скуле. Хотя иногда девочка сжимала и надувала губы, кривилась и хмурилась, так что сморщенный нос вдруг приобретал форму игрека, затем гримасу разглаживала или, точнее, прогоняла улыбка - так ветер разгоняет на небе тучи. Улыбка была теплая, полная нежности, но, казалось, внутри Мари-Мадлен все очень быстро меняется. Она могла вдруг испугаться - куницы, дикой ласки, совсем растеряться (например, под взором почерневшей бронзовой Горгоны), неожиданно завопить от приближающейся агоний прострации. А порой в девочке, напротив, просыпалась сталь-лая решимость, и она становилась бесстрашной, бесчувственной, почти безрассудной.

Никто ее не воспитывал. Она ни в чем не знала меры и не признавала никаких правил, поэтому вскоре пришлось ее обуздывать и укрощать. Стоило девочке поцарапаться во время игры, Масетта накладывала паутинный пластырь. В те времена, если дети не слушались, их лупили крапивой, но с Мари-Мадлен никто на подобное не отваживался. Лишь однажды Масетта привязала ее к ножке большого стола, но девочка перерезала веревку перочинным ножиком, а после того как Масетта привязала ее опять, перегрызла веревку зубами.

Мари-Мадлен без конца бегала по ступенькам, залам, лестничным площадкам, добиралась до голландского сада и огорода или до Нелюдимой чащи, где травы пахли иначе - легче, сдержаннее, но горше: скрытое приглашение, возможно, требовавший расшифровки знак - точно так же следовало разбирать знаки на шкуре жаб или узоры теней на плиточном полу замшелой часовни.

Но вот размеренную жизнь Пикпюса всколыхнули большие волнения. Люди нагружали кареты и повозки, переставляли сундуки и корзины, с бельем в руках семенили горничные: на время все переехали в оффемонский край.

Оффемон был настоящей деревней средь вспаханных полей, хлебов и капустных грядок. Взгляд устремлялся по-над холмами с пасшимися стадами к творожистому небу, резко очерченному лесными опушками, что чернели с наступлением сумерек. Местные жители по старинке рассказывали о великом голоде, когда из человеческих костей делали формы для хлеба, и кроткие крестьяне, поджав губы, провожали тусклыми взглядами экипажи Дрё Д’Обре, господина д’Оффемона. Жили они в лачугах, а порой и в глинобитных хижинах, собирали подгнившее зерно, пахали сохой землю и не знали вкуса пшеницы. Колотили дубинами полуголодный скот, а дети плакали от усталости, сгибаясь вдвое под заплечными корзинами с репой. Сермяжные юбки, грубое беррийское сукно, саржевые фартуки и закопченная бумазея - все это обтрепывалось, свисало жесткими лохмотьями, отяжелевшей от сухой грязи бахромой, загаженным рубищем. Иногда по воскресеньям у Решеток зáмка собирались грызшие ногти селяне, и из оцепенения Их выводили разве что проходившие мимо фламандские комедианты. Торжественно, точно птицы кагу, шествовали дудочники и калеки на костылях; Бродячий солдат, Насмешник, Коротышка и Бутылка, оборванные паяцы с видневшейся сквозь дыры в отрепье серой кожей. Шум их приближения доносился издалека, задолго до того, как они проходили в свете фонарей, что окрашивал черным и желтым карликов, горбунов, медведей с выколотыми глазами и обезьян с содранной заживо кожей. Над комедиантами, как и над крестьянами, тяготело проклятие.

Летними ночами здесь не слышалось жабье кваканье из бескрайнего черного парка, а январскими вечерами ветер доносил из Компьеня волчий вой - напевные и нежные, тягучие жалобы, рыданья внезапно охрипших сирен, свирепый и безутешный хор, кантилены голода. В ту пору Дрё д’Обре давал балы, и парадный двор запруживали кареты со всей округи. Когда праздничными вечерами Мари-Мадлен слышала сладостные звуки чаконы и бранля[90], исполняемых струнным оркестром и невыразимо ее волновавших, она вставала с постели и смотрела в окна своей комнаты на отсветы факелов из окон нижнего этажа, ложившиеся золотыми прямоугольниками на синий снег.

Танцы устраивались в мраморной гостиной - большой парадной галерее, которую вдохновленный своим горным хозяйством Дрё д’Обре облицевал варской яшмой, юрским брокателем, лангедокским порфиром, красным крапчатым, пиренейским и улитковым мрамором - от огромных плит веяло ледяным дыханием тех вершин и бездн, откуда их извлекли. Эта пышная гробница наделяла оффемонские пиршества мрачным великолепием и торжественностью, которые ассоциировались с последними днями человечества, причем аллегория выражалась отнюдь не в форме, а в содержании. Поэтому, несмотря на отсутствие статуй и картин, каждый бал становился здесь Пляской смерти, все очарование которой заключалось в том, что она была последней.

Иногда после полудня Мари-Мадлен толкала дверь пустынной мраморной гостиной, встречавшей своим холодным дыханием. Девочка любовалась зелеными и красными мраморными озерами, вздрагивала в ознобе, а затем недовольно поджимала губы и уходила. Однажды ей захотелось туда войти, но она обнаружила у двери большую китайскую вазу. Вначале Мари-Мадлен попыталась ее отодвинуть, но та оказалась слишком тяжелой, тогда девочка побегала за палкой и принялась бить изо всех сил, разбрасывая во все стороны драконов и фениксов - голубоватые осколки, молочно-белые чешуйки, обломки цветов, с резким грохотом падавшие на пол. На шум прибежала Масетта.

Зачем вы ее разбили, мадмуазель? - спросила нянька.

Потому что она мне мешала.


Мари-Мадлен больше нравился Пикпюс - в Оффемоне она скучала по Нелюдимой чаще и жабьему кваканью. Для нее накрывали стол в темной комнатке: Масетта подавала холодец из головы, позолоченным серебряным половником накладывала вареную фасоль с салом, наливала крепкий рябчиковый бульон и хлебную похлебку, где солнечными кружками плавало масло. В сезон охоты посреди двора громоздились пирамиды из дичи, окровавленные оленьи туши. В воздухе затхло смердело пóтом и кишками, а еще неуловимо тянуло псиной. Доезжачие и псари пировали в большой кухне, откуда доносились звон чарок, стук посуды, непристойные песенки пьяных мужчин:


Он ей манилку распердолил,

Потом парилку запроторил,

Махерку ей замалосолил

И хлюпалку наканифолил.


Раскаты хохота, рыганье и хрипенье сливались в протяжный смертный вой, сменявшийся сиплым оханьем. Мари-Мадлен знала все песенки псарей наизусть.

Порой, когда высокие деревья обволакивала лазурная пыльная мгла, пронизанная золотыми стрелами, ранившими листву в чаще, Масетта водила девочку в лес за грибами. Грибы прятались среди папоротников и корней, под свесившимися ветвями, молча принимались к земле, наполовину увязая в перегное. Мари-Мадлен Училась различать коричневый бархат притаившегося под дубами боровика, крупные белоснежные шампиньоны, сморчки с предательским запахом, белые с рыжеватым отливом плютеи, несравненные зонтики с крапчатыми ободками, ютившиеся за пазухой у деревьев шишковатые ежевики, с несчастным видом росшие по краям тропинок косматые навозники. Масетта показывала ей и другие: торжествующий мухомор в красной мантии, вонявшую падалью бледную поганку, огненно-рыжую рядовку в окружении собственных карликов, пантерный мухомор с пятнами, как у генетты раздвоенную ярко-зеленую сыроежку, синюшный базидальный гриб и купы ложных опят, копировавших канделябры настоящих. Если отведать этих грибов, непременно умрешь. Смерть... Мари-Мадлен впервые узнала о ядах - тайных всесильных снадобьях.

Обязанности Дрё д’Обре мешали ему надолго оставаться в Оффемоне, но каждый приезд обогащал познания девочки. В Пикпюсе ее жизнь без остатка заполняли запахи, вкусы, овевавший лицо ветерок, солнечный и лунный блеск, заставлявшее подслушивать у дверей любопытство, долгая беготня по коридорам, садам и, в первую очередь, грезы. Когда ей показывали «братиков» Антуана и Александра - шатавшихся карапузов в парчовых платьицах, задубевших от выблеванного молока, с покрытыми коростой головами под узорными валиками, или когда ее подводили к младшей сестре Анриетте - слюнявой и сопливой холщово-шерстяной хризалиде, мертвенно-бледной, истерзанной глистами, похожей на тыкву либо, напротив, багровевшей от ора, Мари-Мадлен кривила губы, морщила нос и сторонилась.

Она подружилась с кузеном Гектором де Туарсе - рыжеволосым и сероглазым ровесником с совершенно ясным взглядом, надеясь, что он раскроет ей какой-нибудь секрет. Мари-Мадлен повела кузена в Нелюдимую чащу, показала рокайли, заброшенную часовню, черепа, а главное - как мочатся девочки. Напряженные до предела нервы, окружающее запустение и сама непривычность обстановки подтолкнули их к примитивным посвятительным обрядам. Дети смеялись, в шутку падая друг на друга, взопрели от возни - детский пот и едкий аромат мочи, но вскоре они снова зашушукались, напустили на себя таинственный вид, словно хотели набить цену собственным находкам, превратить их в сказочное приключение. Сообщничество как звезда с бесчисленными лучами, как роза ветров с текучим центром. Оно было частью интимности, пустившей непрочные корни, невероятно хрупким трофеем. Дети стремились к открытиям, натыкались на собственное неведение, убожество, напрасно упорствовали, смотрели, но не видели, воображали, но не понимали, выходили на картонную сцену, смешивали все в одном переживании - пусть незавершенном, но отмеченном печатью свободы. Ведь хотя Мари-Мадлен уже наслаждалась огромной свободой, она нуждалась в секрете, или, возможно, на эту мысль ее натолкнул поднадзорный Гектор. Мари-Мадлен также нравилось поражать его всякими небылицами и собственными познаниями - например, о грибах или крапчатом болиголове в Нелюдимой чаще. Они поспорили, кто отважится съесть отраву, но оба сплутовали. Когда Гектор де Туарсе вернулся домой, Мари-Мадлен заскучала, но ей даже в голову не пришло в одиночку продолжать игры, казавшиеся неким соревнованием. Так или иначе, на дворе стояло лето, и она ходила в Нелюдимую чащу почти ежедневно.

Из старой, изъеденной плесенью исповедальни послышались негромкий шорох и ровное дыхание. Наверное, крысы, но крыс Мари-Мадлен не боялась. Вдруг освещение переменилось, а меж дверью и ребенком встала тень.

Добрый день, мадмуазель. Жаль, что мсье де Туарсе уехал, - сказал мерзкий гнусавый голос.

Она онемела перед лакеем по имени не то Угрон, не то Бугрон, не то Фугрон, что чистил конюшни и скоблил фонтаны. Его внешность уродовала заячья губа. Жесткие жирные волосы ниспадали копной, затеняя близко посаженные разного цвета глаза.

Господин советник не больно-то обрадуется, коли узнает, чем вы тут занимались.

Она повела себя заносчиво:

Тьфу! И чем же это?..

Ну, барышня, вы и сами знаете! - ухмыльнулся Угрон.

Припертая к стенке Мари-Мадлен оскорбилась: как этот лакей смеет разговаривать с ней в таком тоне?

Не суй нос в чужие дела!

Он снова ухмыльнулся, покачиваясь. К горлу подступила тошнота.

Ах, барышня, за такие делишки не просто крапивой порют! Есть и другие наказания, уж поверьте... Взять хотя бы монастырь, где томятся горемычные девицы...

Только не знатные.

Как бы не так! И знатные, и всякие...

Он сделал паузу:

Хотите вернуться в дом, барышня? - словно собираясь ее пропустить, лукаво спросил Угрон. Но, едва она кинулась к двери, Чтобы пуститься со всех ног, он снова преградил ей путь. Необходимо быть стойкой, нельзя поддаваться на нелепые угрозы и шантаж, а лучше даже пригрозить самой. Когда грубый кулак схватил и зашвырнул ее в ад ужаса, боли и отвращения, напрасно кусала она землистого цвета руку, затыкавшую рот. Полумертвая Мари-Мадлен, зажатая между Угроном и холодными плитами, пришла в такой гнев, что решила выжить любой ценой.

Теперь-то вы знаете, зачем нужна эта штучка, - поправляя на себе одежду, ухмыльнулся лакей. Разбитая и растерзанная Мари-Мадлен по-пластунски уползла в угол часовни. Девушка ни о чем не думала, почти ничего не видела, ощущала себя раздавленной. Когда Угрон ушел, она была еле жива. Уже наступил вечер, и вскоре завели свой концерт лягушки. Тогда, придерживаясь за стену, Мари-Мадлен осторожно встала, вышла и, охая на каждом шагу, устремилась через посвинцовевший сад по дорожке к дому. Впервые в жизни ей захотелось припасть к материнской груди, и, бросившись к Масетте, она крепко обняла ее жесткий полотняный фартук. В удивлении, даже в смущении служанка провела по маленькому шиньону тяжелой и доброй рукой. Раздевая Мари-Мадлен, она с испугом обнаружила, что та в крови, но сразу все поняла. Ничего не сказав и словно почувствовав себя виноватой, служанка (неслыханное дело!) проворно ее обмыла, а затем уложила в постель и напоила телячьим бульоном.

Мари-Мадлен твердо решила поквитаться с Угроном. Пару дней спустя казначей отчитался перед метрдотелем Пайяром о пропаже десяти серебряных ложек и золотой солонки. Пайяр встревожился: следовало известить господина Дрё д’Обре. Наблюдательная Мари-Мадлен устроила все так, чтобы отцу сообщили об этом в ее присутствии. Сидя за столиком в кабинете, где Дрё д’Обре диктовал секретарю письма (добиться подобной милости стоило огромного труда), она притворилась, будто рисует человечков, когда объявили о приходе метрдотеля. Изумленный Дрё д’Обре выслушал его строго и внимательно. Дотоле в их доме ничего не крали, или, по крайней мере, не замечали каких-либо краж.

Я знаю, где ложки, - сказал девочка.

Где же они, дочь моя?

Там, где их закопал Угрон, - на огороде, под самым маленьким кустом смородины.

Там их, разумеется, и нашли: солонка оказалась завернута в тряпку вместе с рубиновым перстнем мадам д’Обре, на пропажу которого никто не обратил внимания.

Ума не приложу, - сказал Дрё, - как этому негодяю удалось все обтяпать. Ладно уж столовое серебро, но перстень... Ну ничего, под пыткой расколется, как миленький.

Мари-Мадлен спросила отца, что такое «пытка», и он объяснил.

В тот же вечер, расплющив нос на овальном окне, она увидела, как Угрона со связанными руками повели через хозяйственный двор двое жандармов из коннополицейской стражи. Низко опустившееся над горизонтом солнце уже раскидало на земле оранжево-матовые полотнища, на которых вытягивались угловатые тени из черной бумаги, ломаясь и исчезая за углом конюшни. Мари-Мадлен вскрикнула, вскочила, захлопала в ладоши и, вне себя от радости, на одной ноге запрыгала по коридору. Однако на следующий день чуть не упала в обморок, узнав, что Угрону удалось сбежать и он исчез в неизвестном направлении. В ту же секунду ее охватили тревога и страх, от которых она уже не избавится до самого смертного часа.



***

«Я знаю, Хемлок, насколько вы циничны, и, пусть мы познакомились совсем недавно, мне уже известно, что исторические факты вы сводите к блеску материи либо завитку локона, а любой онтологический аспект измеряете изгибом бровей, запахом, интонациями. Вам не хватает этики, чувства всеобщей солидарности, общественного сознания. Я нахожу вас бесчеловечной».



***

Едва ей исполнилось восемь лет, Дрё д’Обре, не желавший, чтобы дочь осталась невеждой, приставил к ней наставником господина де Монтьеля из Люневиля. Как младшего сына его вначале прочили в священники (чему вовсе не мешало то обстоятельство, что он не верил в Бога), но когда старший брат погиб на дуэли, пришлось сменить его на офицерском поприще. Вскоре вся область, втянутая в Тридцатилетнюю войну[91], была опустошена, разграблена и сожжена. Господин де Монтьель полностью лишился имущества, чуть было не расстался с жизнью и, выступив на стороне кардинала Франсуа Лотарингского, потерял ногу при защите Люневиля от войск маршала де Ла Форса[92]. С тех пор началась нищенская жизнь, которая и привела его на берега Сены. Хорошо зная латынь и прекрасно владея грамматикой, он зарабатывал на жизнь обучением дворянских детей. Единственной гордостью этого невысокого грустного человека были густые, волнистые иссиня-черные волосы, ниспадавшие на широкий белый воротник. Мари-Мадлен могли бы найти воспитателя и похуже.

Учеба давалась ей легко - помогали гордость и любознательность, хотя легкомысленность мешала долго заниматься одним и тем же и не способствовала усидчивости. Порой Мари-Мадлен неожиданно увлекалась каким-нибудь предметом или автором: так, заинтересовавшись Плинием, она усердно взялась за латынь.

Это латинский перевод текста, мадмуазель, который Диодор Сицилийский[93] написал по-гречески...

Переводила она просто и ясно, лишь изредка запинаясь на каком-нибудь слове: «Геката, жена Аэта, была весьма сведущей в приготовлении ядов - она-то и открыла аконит. Силу каждого из ядов она испытывала... силу каждого... испытывала...»

Мари-Мадлен завороженно уставилась на большую зеленую муху, потиравшую пушистые лапки на залитом солнцем подоконнике, и очнулась, лишь когда услышала, как господин де Монтьель ласково пытался ей помочь.

«Силу каждого из ядов она испытывала, подсыпая их в мясо, которым угощала незнакомцев. Приобретя в этом зловещем искусстве большой опыт, она сначала отравила своего отца и завладела его царством...»

Господин де Монтьель, переживший в Люневиле чуму, заставил Мари-Мадлен прочитать описание подобного мора в «Природе вещей» Лукреция. Он также внушил ей любовь к «Метаморфозам» Овидия, не догадываясь, какое воздействие окажут на девочку все эти истории о приворотных зельях и отравлениях. К колдовским чарам Мари-Мадлен относилась скептически и, несмотря на детскую суеверность, уравнивала подвиги латинских стригий с пересудами горничных, шептавшихся о том, как в Париже у одной дамы нашли сосуды с кровью, фрагменты человеческого тела и подозрительные сверточки с гвоздями и волосами. Все эти россказни ее только смешили - так же, как бесы Калло[94], измывавшиеся над святым Антонием. Ее даже перестала пугать Горгона на дверном молотке. Страшилок и без того хватало: Угрон, яды, темнота, смерть... Для девочки ее возраста она слишком много думала.

Как писал Овидий, лучше уж хорошо творить зло, нежели плохо творить добро. Ей хотелось причинить зло сестре Анриетте. По непонятным причинам за Анриеттой д’Обре ухаживала не Масетта, а Дидьера, чей брат служил кюре в деревне Валуа и у него дурно пахло изо рта. У Анриетты были такие же, как у Мари-Мадлен, голубые глазищи и тонкие черты, но слегка одутловатое, мучнистое лицо. С четырех лет она проявляла необычайную набожность, утверждая, что порой беседует со своим добрым другом младенцем Иисусом, чем навлекала на себя тумаки и издевательства Мари-Мадлен. Та прыгала на малышку из-за угла или, спрятавшись под лестницей, подстерегала, внезапно выскакивала, хватала за волосы и запрокидывала ей голову. Анриетта молчала, губы ее дрожали, она обращала к потолку заплаканный овечий взор, а сестрица растягивала рот в хищном оскале - лицо становилось маской без определенного возраста, с варварским выражением. Оттолкнув жертву, которая, спотыкаясь, убегала, Мари-Мадлен вновь обретала свой привычный облик - нежную, приятную внешность, внушавшую доверие и покорявшую сердца. Чистейшая красота. Кроткая и вместе с тем живая грация. Гармония поступков и речей.


Когда Мари-Мадлен стукнуло двенадцать, Дрё д’Обре взглянул однажды утром, как она играла на террасе, и нашел дочь столь хорошенькой, что надумал заказать ее портрет. Он посоветовался с Нантейлем, уже написавшим его самого, и мэтр горячо порекомендовал одного из своих еще неизвестных, но многообещающих учеников. Вскоре молодой художник приехал с кистями и красками на скверной карете. Фамилию юноши очень быстро забыли и стали звать его просто Жиль. Он посмотрел на Мари-Мадлен и решил написать очень строгий квадратный портрет, изобразив девушку на фоне деревянных панелей, подчеркивавших восковое с розовым оттенком лицо, прозрачную кожу, утонченную шею. Живописец предложил выбрать платьишко цвета незрелого лесного ореха, с горизонтальной горловиной, окаймленной скромным линоном на черных атласных ленточках.

Жиль покрыл холст теплым серым грунтом, оживившим мадеровую коричневую и умбру, которые зрительно выдвигали лицо вперед. Он долго искал оттенок столь чуждого эпохе телесного цвета - этой озаренной изнутри бледности, неуловимого дуновения зари на скулах. А затем добавил в краску ничтожную долю кармина и немножко неаполитанской желтой: ее неяркий свет должен растопить весь этот снег, но самое главное - не переборщить, иначе тон станет глубже и лишится полупрозрачной неги.

Мари-Мадлен сидела на жестком стуле с невидимой спинкой, скрестив руки на коленях. Время тянулось ужасно медленно, но больше всего задевало то, что художник рассматривает ее, будто неодушевленный предмет, а затем молча возвращается к картине. Страстно увлеченная мыслью о собственном портрете, девочка смирилась с неудобствами. Всякая страсть - словно катящая волны горная река или треплемая бурей огненная маковка с черными Семенами внутри: Мари-Мадлен отдавалась ей с необычайным пылом, готовая на все, пусть и не в силах разобраться в своих переживаниях или устоять перед ревущим напором соблазна.

Когда портрет был окончен, она пришла в восторг, но вместе с тем расстроилась. Девочка не узнала себя: какая она хорошенькая, а художник даже ничего не сказал. Еще Мари-Мадлен обратила внимание, что, желая угодить Дрё д’Обре, он не изобразил родинку в виде наконечника стрелы. Квадратный портрет совершенно 186 очаровал заказчика, который повесил его в своем кабинете, и с тех пор отца всегда осенял светлый взор Мари-Мадлен, ласкала эта нежная лазурь. Он был счастлив тем, что добился своей цели. Ведь на все есть веская причина в прошлом, настоящем или будущем - в том величественном монументе, что зовется Вечностью.

Мари-Мадлен практически не росла, и вскоре выяснилось, что она так и останется маленькой, щуплой. Но зоркий взгляд улавливал в этой хрупкости изящество, растительное благородство, нечто беззащитное и в то же время грозное - красоту цикуты.

У нее был игривый, а главное, живой, проницательный ум, она совершенно четко выражала свои мысли в нескольких правильных и точных словах. Мгновенно находила выход из трудного положения и участвовала в самых обременительных затеях, проявляя не по годам твердую решимость. Иными словами, рано повзрослев, девочка так навсегда и осталась ребенком. Мари-Мадлен почти не менялась и, вопреки собственному бесстрашию и тонким ухищрениям, всю жизнь впадала в панику, будто загнанный зверь, страдала от внезапных приступов страха и тревоги, скрывавших от нее реальный выход из западни.

Летний зной окутал Пикпюс легкой дымкой, а господин де Монтьель умирал, объевшись черными кармелитскими дынями. Вместе с Мари-Мадлен Масетта носила больному бульон. Закрыв глаза, учитель лежал в комнатке с застоявшимся зловонием, пока в углу несла комичную вахту его деревянная нога. В жару он бредил и бессвязно вспоминал утраченное имущество, истребленное семейство, фантом отрубленной ноги и бессильное одиночество после исчезновения молодого друга, о котором никогда не рассказывал (непонятно было, умер ли тот или просто бросил де Монтьеля)-Затем учитель представлял, что сражается против маршала де Ла Форса при осаде Люневиля, и под жуткую канонаду собственных ветров отдавал приказы. Вызванный наперекор Масетте врач лишь корил кончину господина де Монтьеля: на четвертый день его нос заострился, губы вытянулись, а лицо необычайно разгладилось и застыло, словно схваченный морозом смалец. К вечеру учитель скончался. Сразу после того, как он испустил дух, Мари-Мадлен увидела это серое стеатитовое изваяние и не узнала обтянутые дряблым морщинистым эпидермисом кисти. Вовсе не эти руки так часто ложились на книжные страницы. Господин де Монтьель стал кем-то другим и напоминал теперь подменышей, которыми изобиловали античные мифы.

Subditus infans... На средневековой латыни - pumilus... По-итальянски - fanciullo supposto, - словно отдавая последнюю дань господину де Монтьелю, повторяла Мари-Мадлен. Впервые в жизни видела она мертвеца, но не ощущала ничего, кроме легкой грусти, хотя впоследствии часто и с тревогой об этом вспоминала.

Отец распорядился похоронить де Монтьеля на родовом кладбище д’Обре в Оффемоне. Покойника усадили в карету, привязали, чтобы не упал, ремнем и, так как он был дворянином, надели на голову старую порыжевшую фетровую шляпу с распрямившимися перьями. Тело сопровождали Мари-Мадлен и двое слуг. Карета поднимала густую пыль, в окна влетали обгонявшие лошадей мухи, которые с жужжанием садились на то, что осталось от господина де Монтьеля: оно шаталось и подскакивало на ухабах, падало на Мари-Мадлен, задевая волосами щеку, странно рыгая, непристойно урча, раскатисто или с присвистом выпуская газы, наполнявшие карету смрадом. Приоткрытые глаза поглядывали с извиняющимся видом, а шляпа при каждом толчке сползала на нос. Нюхая пропитанный росным ладаном носовой платок и стараясь смотреть на пыльную, почти красную дорогу между рядами вязов, Мари-Мадлен машинально поправляла его головной убор. Когда добрались до места, уже стемнело. Господина де Монтьеля торопливо похоронили при свете фонарей, стараясь успеть, пока не рассвело и не ударил зной. Наставник обучил Мари-Мадлен грамматике, истории, итальянскому и латыни, что, в сущности, не так уж и мало.

Сыновей д’Обре отправили в семью Туарсе доучиваться вместе с кузеном Гектором, у которого был хороший педагог. Когда Анриетте пошел девятый год, ее отдали на воспитание незамужней Родственнице - подруге мадам де Мирамьон, известной святоше, которую безуспешно пытался похитить Бюсси-Рабютен[95]. Мари-Мадлен вновь была предоставлена самой себе.

Полагая, что библиотека вовсе не должна быть темной и суровой, прадед д’Обре разместил ее не в одном из залов первого этажа, а в просторной, светлой и низкой комнате под самой крышей с выходившими в сад окнами с трех сторон и длинными стеллажами с решетчатыми дверцами. Противоположные углы библиотеки занимали два пюпитра, посредине высился широкий, инкрустированный перламутром и черным деревом амбуанский стол, а на столике поменьше стояли подсвечники и канделябры, лежали свечи и огнива. В другой угол вжималось чучело грифа с выпавшими стеклянными глазами, которое с пронзительным и болезненным беспокойством вглядывалось в пустоту двумя своими черными глазницами. Целую сотню лет каждое поколение д’Обре вносило в книгохранилище свою лепту, потому его состав был разнородным и лишенным того генерального направления, что раскрывало бы особенный ход мыслей. Там все смешалось в величайшем беспорядке. Господин де Монтьель начал было сортировать книги по категориям, но далеко не продвинулся, так что «Комедии» Плавта соседствовали с «Новым органоном» Фрэнсиса Бэкона[96], драмы и новеллы Чинцио Джиральди - с вечным календарем, «Мистерии и моралите» - с «Изречениями» Эразма, а «Трактат о любви Божией» (кстати, единственный душеспасительный труд во всей библиотеке) совершенно случайно и довольно кощунственно соприкасался угрюмой сафьяновой обложкой с попугаистым «Способом преуспеяния».

В этой читальне, где раньше давал уроки господин де Монтьель, Мари-Мадлен просиживала теперь целыми днями, и здесь же безмолвно присутствовала деревянная нога, которую забыли похоронить вместе с хозяином, так что теперь она пылилась подле грифа. Часы учебы - лучшее время дня. Мари-Мадлен училась и одновременно развлекалась, почитывая в зависимости от настроения (или случайно подвернувшейся книжной полки) чрезвычайно высоко ценимые Дрё «Опыты» Монтеня, «Астрею» д’Юрфе или «Трагедии» Гарнье[97]. Она знала наизусть стихи Катулла, которые своей язвительностью, непристойными поношениями и жгучей страстностью приводили ее в экстаз. Между строк она вычитывала любовь, всесокрушающее безумие, неотвратимую и загадочную горячку, сердечный жар, оставляющий после себя лишь горстку пепла.


Odi et ато. Quare idfaciamfortasse requiris.

Nescio, sed fieri sentio et excrucior...[98]


Она поднимала глаза к обрамлявшему пустое небо окну и задумывалась, возможно ли спастись от подобного недуга, после чего закрывала книгу в рыжеватом кожаном переплете.

Помимо юридических, политических, моралистических и аморальных произведений, библиотека включала несколько ботанических трактатов. Когда Мари-Мадлен мимоходом спросила отца, откуда они взялись, тот ответил, что мадам д’Обре привезла их после свадьбы. Эти очень красивые книги иллюстрировались гравюрами, порой цветными, с изображениями цветущих и на той же странице плодоносящих растений, с их семенами в разрезе и голландскими, африканскими, китайскими пейзажами на заднем плане, где можно было также увидеть садовников, дам, мандаринов, даже дикарей. Самым содержательным среди этих трактатов, несомненно, была опубликованная в 1615 году в Лионе «Общая история растений» Жака Далыиана, где чрезвычайно подробно описывались внешний вид и свойства каждого. Масетта уже научила Мари-Мадлен по одной детали определять вид, потому девочка была знакома с шафрановым омежником, выделяющим на изломе желтый сок, похожий на гной, и безошибочно распознавала темные рифленые, зубчатые либо заостренные листья, синеватые ягоды, пурпурные пятна крови на стеблях, гнилостный запашок и мрачное изящество аконита. Она знала зловонную, маслянистую руту, унылую наперстянку и коварный лютик; молочай, или ломонос; дурман, или бесовскую траву; очиток, или стенной перец; крестовник, или плотничью траву; черный паслен и морской лук. Некоторые растения маскировали собственную ядовитость невинным обликом Эти вероломные злодеи принимали грациозную, трогательную хрупкую внешность, точно высокая цикута в Нелюдимой чаще или девочка-подросток с ангельским личиком.

Мари-Мадлен делилась с Масеттой новыми открытиями и, пока служанка кипятила в железной кастрюле кровоочистительный либо мочегонный отвар анхузы, огуречника, дикого цикория и пырея, рассказывала ей об удивительном растении, которое Дальшан именовал Atropa mandragora[99]. Существуют весенняя и осенняя, мужская и женская, белая и черная его разновидности. Если поместить его в колпачок с ярой серой, оно остановит кровотечение, а если полушку в чистом виде, то облегчит роды.

Для этого сгодится и немало других растений, - только и ответила Масетта, которая хорошо разбиралась в тонкостях фармакопеи и, сама страдая от судорог, носила перстень с буйволовым рогом.


Весенним днем 1645 года в Пикпюс приехали гости: Антуан и Александр д’Обре вместе с Гектором де Туарсе - так сильно изменившимся, что Мари-Мадлен узнала его лишь по рыжей шевелюре. Она равнодушно поцеловала братьев - Антуана с доставшимися от матери льняными волосами и двенадцатилетнего Александра, который щурился, поднося предметы близко к глазам. Все трое были наряжены кавалерами: в штанах с напуском, мягких сапогах и камзолах с несколькими рядами туго затянутых флоке. К тому же все трое умели здороваться по последней моде, широким жестом снимая шляпу, размахивая ею и при этом низко наклоняясь, так что, поднося руку к сердцу, кавалер одновременно подметал перьями пол. Лучше всех кланялся Гектор, вкладывая в свой реверанс театральный пафос, приглушенный, правда, мягкой иронией, шутливым воодушевлением, фамильярным почтением - одним словом, изрядной долей остроумия: заплетенная черными лентами и украшенная индийским бисером рыжая косичка покачивалась всего лишь в футе над землей.

Мальчиков же поразили две вещи. Во-первых, необычный, глубокий, как у юноши, и удивительно бархатистый голос Мари-Мадлен, в мягкой темноте которого внезапно вспыхивала медь. Таким голосом возвещал о Страшном суде архангел. При виде хилой и щуплой Мари-Мадлен поневоле возникал вопрос, откуда берется пугающее богатство этого голоса. И во-вторых, она была не по возрасту учтива, во всем проявляла и каждому дарила грациозную любезность. Затем, правда, от досады, гнева либо злости кривила губы и противно морщила нос, но на это мальчики внимания уже не обращали.

Медово-кипарисовая юность, полынно-ясенцевое пробуждение. Прогуливаясь с кузиной в саду, Гектор спросил, не ходит она больше в часовню Нелюдимой чащи?

Я предпочитаю другие места, - не глядя на него, ответила Мари-Мадлен и уставилась на цветок львиного зева, который в шутку то раскрывала, то закрывала.

Полноте, мадмуазель! - стиснув ей пальцы, весело сказал кузен. - Или у вас остались об этом плохие воспоминания?

Она вздрогнула.

В таких местах бывает страшновато...

Он удивился и даже растерялся:

Страшно?.. Но я же с вами!

Гектор погладил гарду подаренной на пятнадцатилетие шпаги: он учился военному ремеслу, и вскоре отец должен был купить ему офицерский патент с целой ротой мушкетеров.

Страшно?.. Со мной-то?

Растроганная Мари-Мадлен посмотрела ему в глаза. В легкой тени шляпы золотисто-бледное лицо покрывали, точно абрикос, светло-коричневые веснушки. Кожа была прозрачная и теплая.

Ничего не бойтесь...

Теперь она уже сама сжала его пальцы с такой силой, что перстень впился в кожу.

А вы знаете, что в часовне полно паразитов? Что там можно вмиг окоченеть от сырости?.. Оставим это место детям.

Он поклонился, а вечером негромко постучал в ее дверь. Она открыла, но знаком велела молчать: в соседней комнатушке спала Масетта. Час спустя, не зажигая света, к нему вошла белая, как полотно, Мари-Мадлен.

Их движения были резкими и неуклюжими, но им больше никогда не изведать того восторга, с которым они впервые вступили в этот мир. Внезапно Мари-Мадлен заупрямилась: из темноты возникло видение - мерзкая физиономия с заячьей губой в тени жестких и жирных, ниспадающих копной волос. Девушка чуть не потеряла сознание и оттолкнула Гектора, однако ночной ветерок донес в открытое окно безупречный лягушачий хор, возносившийся в небеса - к самой луне. Тогда Мари-Мадлен растаяла и нежно опустилась в объятия Гектора.

Проснувшись на рассвете, она отдернула полог кровати и увидела холодный голубой свет, ложившийся пеленой на пол. Гектор де Туарсе еще дремал с приоткрытым ртом, а его разбросанные на подушке локоны казались темно-красными, точно кровь. Мари-Мадлен долго любовалась его лицом, которое вдруг стало таким же расплывчатым, каким было когда-то лицо мадам д’Обре, его раскинувшимся посреди ландшафта из простыней юношеским телом, едва заметными сосками, застенчивым завитком пупка, вялым членом, спрятавшимся в волосах, будто птичка в гнезде. Спросив себя, любит ли она Гектора де Туарсе, Мари-Мадлен поняла, что не любит. Она вовсе не испытывала того, что описывал Катулл. Осталось лишь прелестное, ни к чему, в сущности, не ведущее опьянение. Она знала, что Гектор чувствовал что-то иное - нечто подобное должно существовать где-нибудь и для нее: обещание, которое, возможно, сдержит другой. Придется его искать.

Тем летом она чуть ли не каждую ночь делила ложе с Гектором, если только из хитрости, любопытства и озорства не уходила спать к своему брату Антуану, упорно пытаясь научить его тому, что узнала сама лишь недавно. Поначалу он защищался, отбрыкивался и уворачивался, но, в конце концов, со смехом капитулировал, и она накрыла его член сильной и ласковой, удивительно опытной рукой. Антуан в последний раз смутился и отдался ей без остатка. Она ушла от него с чувством триумфа. Даже не рассчитывая обрести с ним то невыразимое, что когда-нибудь выпадет и на ее долю, Мари-Мадлен ничуть не разочаровалась. За завтраком ей неожиданно пришло в голову, а не проверить ли свои чары на Александре? Впрочем, придется немного обождать - он ведь еще совсем юный.

Задождило, песок на террасе хрустел и потрескивал под беспрестанными ливнями. Собирая опавшие плоды, старик Зикас жаловался на гнилое лето. Все чернело на корню, увядало, не успев зародиться, и персики падали с глухими ударами, словно пытаясь достучаться до ядра земли. Равнодушными к порывам ветра оставались лишь высокие заросли цикуты в Нелюдимой чаще. Темные зубчатые листья кустились, забрызганные пунцовыми пятнами стебли тянулись вверх, а белоснежные, с ювелирной точностью вырезанные зонтички на длинных черенках с приумноженной силой выдыхали едкий, грубый аромат.

Трое мальчиков уехали из Пикпюса в начале сентября: Гектор де Туарсе вернулся к военной муштре, Антуан с Александром отправились к дяде по материнской линии - известному юристу и губернатору провинции. Оставшись наедине со своими грезами и книгами, Мари-Мадлен нисколько не расстроилась. В узорах голландского сада уже распускались грустные звезды пепельников, угадывалась красная оффемонская добыча. В тот год Мари-Мадлен попросила отца оставить ее в Пикпюсе: дескать, потеряв слишком много времени, она хотела наверстать упущенное в учебе. Восхищенный ее прилежанием Дрё д’Обре охотно согласился.

Зайдя как-то утром в уборную, Масетта увидела Мари-Мадлен, которая, склонившись над стульчаком и судорожно вцепившись одной рукой в спинку сиденья, а другую прижимая к животу, икала и давилась тягучими струями жидкой мокроты, что натягивались серебристой тетивой между губами и раковиной. Масетта все поняла прежде самой Мари-Мадлен. Служанка тотчас собрала необходимые травы - казацкий можжевельник, полынь и руту, выдавила из них густой рыжеватый сок и, добавив в кубок с вином, заставила Мари-Мадлен выпить.

Примите это, барышня, и поправитесь. Сегодня же избавитесь от плода, и вам полегчает...

Масетта сказала правду. Сразу после полудня Мари-Мадлен еще немного вырвало, закружилась голова и появилась блуждающая боль, после чего с внезапным потоком крови что-то незаметно проскользнуло между ног. Мари-Мадлен глянула вниз и не смогла оторвать взгляд от того, что извергла в цветастый фаянсовый тазик Для бритья. Головастик величиной с фасолину, со свирепой рожицей, втиснутой между громадным лбом и выдающимся, загнутым Кверху подбородком, - нечто бесконечно мерзкое и отталкивающее со старушечьими чертами, сморщенной миной, студенистыми Жабрами, бубенцами бледной плоти. Сгорбленная личинка из ночных кошмаров, прожорливый паразит, которого Масетта затем выплеснула в помойную яму.

Мари-Мадлен наблюдала с кровати, как Масетта готовила очи-Стительные отвары.

Больше никогда не буду этим заниматься, - сказала девушка.

Масетта зашлась таким оглушительным хохотом, что даже закашлялась. Мари-Мадлен впервые увидела, как служанка смеялась и это бурное веселье удивило ее гораздо больше, нежели события того дня - не такие уж, в общем-то, и страшные. Случившееся, напротив, доказывало, что неприятные ситуации можно разрешать с помощью снадобий.


Зима установилась надолго и отсвечивала через оконные переплеты старым шелком, переливалась сизой белизной. Порой небо становилось розовым, точно шанкр, или серовато-умбровым, и вскоре в снегу пробуравливал отверстия дождь. Обнажая предметы, зима приближала их к глазам, и опавший сад с ломкими ветвями представал во всей своей наготе, пока его не укутывало сглаживающее очертания толстое коричнево-серое покрывало. Тронутая морозом цикута устилала землю бурым мехом.

Пикпюсский дом благоухал смолой: пол усыпали хвойными веточками, а в каминах гудело мощное пламя. Еще засветло вносили канделябры с шептавшимися восковыми свечами, которые отбрасывали гигантские тени на стенные панели и лепные потолки.

Антуан де Дрё д’Обре любил обедать с дочерью, отличавшейся веселым нравом. Всегда остроумная и никогда не надоедавшая Мари-Мадлен была любимым его чадом. Отец и дочь вели шутливые беседы, не пренебрегая объединившим их занятием, так как оба любили вкусно поесть. Поэтому наиболее подходящим для излияния чувств местом казался им красиво накрытый, богато убранный, сверкающий золотом, серебром и бутылками стол, ломившийся от мягкого белого хлеба и ванвского масла, обложенных ломтиками сала молодых куропаток, пирогов с мясом косули, продолговатых кнелей, жаркого, рагу из дичи и подаваемых перед десертом легких блюд, за которыми следовали прекрасные сливочные сырки, миндальное печенье и сухофрукты. Нередко уже после того, как оба покидали столовую, Мари-Мадлен тайком возвращалась, чтобы налить себе рюмку-другую вина, которое быстро выпивала, пока ее не застукали. Вино растапливало внутри какой-то лед, вдыхало жизнь в тяжелый бездушный камень, которым, возможно, и было ее сердце. Она любила вино по-гурмански - не столько за мглистый виноградный букет, запах погреба и скальной породы или даже за возникавшего в глубине дождливых зеркал Диониса в Бенке из плюща, сколько за пробуждавшуюся радость жизни. Пьянея, Мари-Мадлен словно выходила из собственного тела, а вслед за тем, свернувшись на собственных волосах, точно кошка на сеновале, забывалась глубоким сном. Ей всегда что-нибудь снилось.

Задерживаясь по делам в Париже, Дрё д’Обре останавливался в доме на тихой Бьеврской улице с большими травянистыми ухабами, среди которых часто увязали кареты. Дом возвышался в глубине заросшего молодилом двора с позеленевшим колодцем и итальянскими кувшинами. Жилище было небольшим, однако необычным: едва переступив порог, вы оказывались в ином мире, хоть и трудно сказать, в каком именно. Никто не знал, сколько в этом несуразном на вид доме этажей. Его лабиринт состоял из комнаток с растительными обоями, зеркальных углублений между соседними дверьми, повернутых под неправильным углом глухих лестничных площадок и резко изгибавшихся коридоров, где в темных нишах возвышались белоснежные алебастровые изваяния. Если пройти мимо них вечером, в отблесках свечей шевелились губы и большие пустые глазницы. Лишь поскрипывала деревянная лестница, да разговаривали между собой комнаты, внезапно умолкая, стоило туда войти, и никто не отваживался спускаться в подвалы с журчавшей черной, как Стикс, водой. Все же этот дом обладал неизъяснимым очарованием - особенно для Мари-Мадлен, мечтавшей, чтобы он принадлежал лишь ей одной.

Наша дворня плохо содержит бьеврский домик, - как-то сказала девушка отцу. - Она бьет очень много посуды и редко прочищает дымоходы, водосточные трубы вечно забиты, а белье часто рыжеет. За прислугой должен присматривать рачительный хозяин.

Анриетта еще слишком молода...

Приехавшая на три месяца в Пикпюс Анриетта, как всегда, жалобно вздыхала, и это действовало на нервы. Еще сильнее возненавидев сестру, за пару дней до ее приезда Мари-Мадлен развернула Все сложенные под прессом для белья простыни и затем невозмутимо наблюдала за горькими рыданиями несправедливо обвинений Анриетты. Хотя младшей уже исполнилось десять, ее высекли крапивой.

Мари-Мадлен втолковала отцу, что столь превосходный метрдотель, как Пайяр, сумеет самостоятельно управлять пикпюсовским домом, а она тем временем сможет пожить пару лет на Бьевр, ской улице. К тому же дочь с радостью примет отца, когда бы тот ни остановился в городе!

Дрё д’Обре не выказал особой охоты, но через пару дней дочери удалось его убедить, и переезд назначили на весну. Свобода обретала теперь иной оттенок, совсем новое качество.


Масетта поехала вслед за Мари-Мадлен - прислуживать ей вместо горничной. С тех времен, когда служанка показывала девочке месяц в ведре с водой, она изрядно пообтесалась и, по-прежнему расхаживая в одежде из красивого темного сукна, носила теперь фартуки и вороты из голландского полотна, правда, ее физиномия, как и прежде, напоминала ломоть ветчины, а на голове так и не выросло ни волоска.

Читала Мари-Мадлен, конечно же, меньше, чем в Пикпюсе, но зато открыла для себя город - пожалуй, даже целый новый мир. Вжимаясь в креслице, она любовалась в просвет между портьерами светлыми утесами на плечах атлантов, украшенными черной оковкой известковыми скалами на головах кариатид, устремленными в отливавшее устричным блеском бескрайнее перламутровое небо. Речные боги на фронтонах ворот изрыгали водоросли и тростник, а из колонн с каннелюрами вырывались заточенные внутри сирены. По улице де Куапо можно было добраться до Бьевра, прогуляться вдоль прудов, где люди поили скот и где под ивами прачки выбивали белье, или пройтись по набережным Турнель и Сен-Бернар, где прибрежные жители складывали дрова. За стеной пахнувших хвоей дровяных сараев, в тени которых шлюхи и переодетые девицами юноши с наступлением сумерек приставали к прохожим, уже маячили особнячки и загородные домики финансовых воротил.

Бьевр был двуликим: с одной стороны, заросший травой и ряской, застроенный кабаками цвета бычьей крови, где подавали лучшие в мире креветки, а со стороны улицы Гобеленов - ужасно загаженный выбросами красилен, которые извергали катыши отходов, оставляли смердящие следы разложения, красноватые жилы, черневшие под свинцовой пленкой меж покосившимися халупами, вконец расшатанными сушильнями и ослепшими от темноты творожистыми стенами. Место было гнусное и подозрительное, хоть там и варили не самое скверное французское пиво для рабочих из Фландрии. Равнодушная к подобным прелестям Мари-Мадлен осмотрела Бьевр наскоро (очень уж резкие запахи!) и предпочла иные места для прогулок.

Так как носильщики чересчур торопились, ей нравилось ходить пешком в сопровождении Масетты. Если на улице было не слишком грязно, Мари-Мадлен отправлялась на экскурсию по городу, перехватив завязками черного шелкового чепца горло, закрыв лицо маской и сунув руки в рысью муфту. Ее неодолимо притягивал Новый мост. С тех пор как там проложили тротуары, больше не надо было проталкиваться сквозь напиравшую толпу перед палатками зубодеров и шарлатанов, предлагавших странные пенившиеся бруски под названием сапоне. По слухам, некоторые люди даже намыливали ими руки!

Новый мост был анклавом между небом и водой, пограничной империей бродячих комедиантов, фокусников, торговцев зельями и амулетами, продавцов фейерверков с их лилипутской свитой, ученых зверей и гадалок. Там можно было отыскать раствор для отбеливания рук, смягчающие лекарственные травы для клистиров, мази для роста волос, приворотные порошки, фальшивую мандрагору из переступня или брионии, духи, пиявки, гороскопы - наконец, панацею, излечивавшую язвительный и желчный нрав, а также средства от припухания брыжейки и селезенки, от приливов, вывихов, глухоты и водянки. Это место кишело сводниками, лжемонахами, псевдоалхимиками, наемными душегубами, многажды заштопанными девственницами и целыми оравами карманников. Когда светило солнце, на Новый мост ложились резкие тени, каких не увидишь нигде на свете, и в этой грубой литографии сквозило что-то зловещее. Но едва небо покрывалось тучами, на толпы людей и зловонные палатки опускалась жирная свинцовая мгла. Фарс на Новом мосту вечно таил в себе угрозу. Этот фарс разыгрывали персонажи комедии дель арте: Кокодрилло, Франкатриппа, Кукуронга, Марамао, Фрителлино, Эскангарато, Смараол о Корнуто... Все они, с огромными фаллосами и вихлявшими бедрами, носатые, Расхлябанные и раскоряченные, размахивали пестами и клизмами, скакали под звуки лютни, звенели над загаженным отрепьем бубенцами, ехидно посмеивались из-под масок, очков, шляп с качавшимися тресковой костью перьями, плясали морисками, пили-кали на мандоле, чесали задницы и лезли под юбку Фрачискине, которая стучала в бубен, задирая потрепанный подол, и фальшиво распевала:


Zentivello, zentivello,

Tu sei buono, tu sei bello;

Bella pelle tu mifai

E gran dolore percio mi dai...[100]


Едва Мари-Мадлен приподняла мешавшую обзору маску, как ее плотно обступила толпа цыганок. Она потеряла Масетту где-то в толпе.

Отстаньте от меня, или я позову охрану!

Ангельский голосок заглушили шум и гвалт.

Ну-ну-ну, прекрасная дама... Не гневайтесь... Мы просто погадаем - расскажем, что было, что есть, что будет... Наша принцесса, мы предскажем по руке вашу судьбу...

Среди них было три-четыре молодых (одна очень красивая) и старуха, по-восточному закутанная в полосатый ковер, вышитый зверями, чашами и стянутый на плече застежкой. Лицо удивленное и порочное, какие бывают у мартышек, но расчесанные на прямой пробор, завитые и напомаженные волосы, выглядывавшие из-под чистейшего чепца, еще не поседели. Не успела Мари-Мадлен опомниться, как старуха сунула ей в руку необходимый для гадания большой медяк с крестом. У своей левой щеки девушка услышала дыхание самой красивой цыганки - довольно высокой потаскухи с лицом цвета слоновой кости, обрамленным туго стянутой белой шелковой косынкой, скрывавшей волосы, оставляя открытым широкий лоб, под которым бегали и вращались, не оставляя ничего без внимания, горевшие лицемерным взором глаза. Две другие девицы сельского вида (одна с косичками) тоже подошли к Мари-Мадлен вплотную, и она почувствовала запах лука. Уставившись на морщинистое лицо гадалки, девушка непроизвольно прислушалась к ее бормотаньям.

Несметные богатства и ослепительная слава... Гирлянда из наследств... А вот и дождь из звонких пистолей, жемчуга, драгоценностей!.. Ну и, конечно, любовь...

Вдруг она запнулась и воскликнула:

А вот здесь яблочко погубит яблоню... Сроду такого не видала...

Она резко отпихнула руку Мари-Мадлен - так отшвыривают скорпиона. В тот же миг девушка заметила в толпе обращенную к ней омерзительную рожу с заячьей губой, расплывшуюся в невыразимо злобной ухмылке, и близко посаженные разного цвета глаза под ниспадавшей копной черных взлохмаченных волос. Затем видение поглотил водоворот струившейся по мосту людской реки со всеми ее лицами, шляпами, шевелюрами. Цыганки исчезли, и, внезапно очнувшись, Мари-Мадлен наконец заметила Масетту, застывшую в изумлении перед лубочником.

Пошли отсюда, Масетта, скорее...

Едва они добрались до рынка Ла-Валле на набережной Гран-Огюстен, Мари-Мадлен схватилась рукой за цепочку.

Они украли часы! - облегченно рассмеявшись, воскликнула девушка. - Всего-навсего часы!

Масетта возмутилась, растерялась: они были такие красивые!

Украли часы... Тьфу... Цыганские штучки...

Но ее смех исказила гримаса страха, от которого затряслась соломенная корона. Кривлянье цыганок, кража часов - все это чепуха, но вот остальное... Она вздрогнула. Угрон в Париже, и месть его будет страшна! Собрав в кулак все свое мужество, Мари-Мадлен сказала:

Пошли обратно на Новый мост!

Они вышли на его середину, и, прислонившись к стене завода игральных карт в конце площади Дофина, Мари-Мадлен сверлила взглядом толпу, пристально всматриваясь в лица, дабы отыскать, а, если потребуется, и погнаться за негодяем, посмевшим ее напугать, но равнодушный, незрячий людской поток беспрерывно двигался между ярмарочными балаганами.

В тот вечер она выпила больше обычного и мгновенно впала в Забытье. Девушке приснилось, будто она вошла в большую комнату с множеством смятых постелей. Мари-Мадлен совершенно отчетливо видела пологи, балдахины, перевернутые подушки и даже Стенные обои над изголовьями кроватей. На обоях были изображены деревья, которые вскоре развертывались лиственным пейзажем, а кровати оказывались склепами с мраморными драпировками, колоннами, изваянными балдахинами и каменными подушками для распростертых фигур. Мари-Мадлен захотелось убежать но, по-прежнему подчиняясь загадочному устройству комнаты усыпальница закрылась деревянной дверью, впившись защелкой в запястье. В зеленоватом сумраке под деревьями девушка угадала неясные, тайком подстерегавшие силуэты, впрочем, совсем не похожие на Угрона, который не снился ей никогда.

Масетта открыла для себя нечто куда занимательнее, нежели месяц в ведре с водой, и это был морг. Ну а Мари-Мадлен всегда отличалась любопытством.

Морг помещался в нижнем застенке крепости Гран-Шатле. Липкие ступени вели в комнату, где скопище людей толпилось перед люком в едва различимый подвал, откуда поднимался ужасный смрад. Стоявшие в очереди посетители дожидались, пока можно будет полюбоваться в окошечко бледными скукожившимися масками, комичными бурдюками, посыпанными песком и выброшенными на плиточный пол, будто на скалу, насупленной синевой, расцветшими на боках аспидно-черных свертков незабудками, одеревенелыми пурпурными стволами, выделявшими желтый сок тыквами - всеми этими останками, которые услужливо освещал факелом желавший немного подзаработать лакей. Затем девы-госпитальерки из монастыря святой Катерины приходили омыть и похоронить сей бренный прах, вслед за чем его перевозили на кладбище Невинных. Когда выставляли найденную в Берси мужскую голову, сваренную с солью и салом в глиняной посудине, в морге яблоку негде было упасть. Мари-Мадлен тоже полюбовалась этим серым шаром с прилипшими прядями и выпученными, побелевшими, как у вареной рыбы, глазами. Кажется, никому не было дела до того, кто же мог лакомиться этим кошмарным бульоном, кем был покойник и отчего он умер. В те времена каждую ночь на улицах Парижа находили до пятнадцати трупов убитых незнакомцев и выброшенных на берег реки утопленников. Немало обнаруживали их и по всей Франции - разлагавшихся на откосах больших дорог или на песчаных пляжах, как, например, тот мужчина, которого нашли шесть-семь лет назад в нормандской чаще: закоченевший от мороза бродяга, горемыка с заячьей губой, ниспадавшими копной черными жирными волосами и скрюченным в предсмертной агонии телом, похожим на виноградную лозу.



***

Зима не кончается и даже не думает кончаться, хотя по сравнению со страшными морозами Великого столетия она, конечно, цивилизованная, укрощенная. Ведь некоторые зимы были столь суровы, что колокольный звон замерзал в вышине, не в силах приземлиться, точно отбрасываемый ветром коршун. По ночам у кладбищ алели костры и фонари, озаряя попрошаек, присевших под сводами и заиндевевших, точно птицы-кагу. Безнадежная пора, когда затхлый запах грязного белья смешивался в комнатах с душными газами - каминной отрыжкой. Порой в золе находили светлую известь, рассыпчатые и выбеленные останки, костную пыль, из которой в голодное время пекли хлеб.

Затяжной конец зимы с серо-зеленым снегом цвета мертвой жемчужины. Не слышно ни единой птицы, лишь по вечерам из-за древесных легких восходит большое перламутровое светило. Давно отказавшись от кратких ежедневных прогулок, к которым упорно склоняет Хемлок, X. объясняет свою затворническую жизнь гололедом, но не кажет носу на двор, даже когда с земли сходит коварный снег: возможно, это упрек ненавидящей медленную ходьбу Хемлок, но, скорее всего, X. просто стыдно появляться на людях. Даже гости доставляют теперь не радость, а страдание.

— Просто я не хочу ронять все свое достоинство...



***

С окончанием лета турнельские канавы перестали источать мерзостное зловоние, а свежий ветерок с Сены приносил в город запахи ивняка и пастбищ. Торговцы чернилами, полировщики обуви, разносчики метел, продавцы печеных груш, золотари, чистильщики фонтанов и носильщики дров поднимали к еще ясному небу тревожные взоры, словно уже опасаясь зимнего ветра. Но осень выдалась долгой, вся лучилась золотом, а затем растворилась в дождевых брызгах, превративших улицы в болото. В суровые зимы к кладбищам относили на досках окоченевших покойников. Морозы черно-белых недель кусали бедняков, а бедняки кусали древесную кору. Многие прятались в церквях, куда не залетал снег, и устраивались на рубище и обносках, хотя каменные плиты были ледяными, точно стены склепа.

Когда Мари-Мадлен исполнилось восемнадцать, река Бьевр замерзла. На большом, местами неровном буром льду вскоре установили свои палатки торговцы жареным мясом и каштанами, а за ними подтянулись жонглеры, канатоходцы и вожаки медведей. Бьевр превратился в большую праздничную залу, где устроили бал конькобежцы. Будто на свадьбе водяных навозников, дворяне, буржуа и простой люд скользили попарно, но самые безумные арабески выписывали черные златки - аббаты. Еще до того как висящий на небе большой апельсин скрывался за кварталом Шарон, зажигались факелы, и на лед ложились их робкие, приглушенные розовые отблески. Люди падали и смеялись. Некоторые конькобежцы становились в круг, а другие танцевали сарабанду или бурре под назойливые звуки скрипок, на которых залихватски пиликали сидевшие на помосте деревенские музыканты, закутанные в шерстяную одежду и козьи шкуры.

Там-то Мари-Мадлен коротко познакомилась с Корнелием Кутзее - сыном богатого торговца мускатным орехом: юноша приехал из Амстердама и катался на коньках лучше всех. Он был очень высокий, с красивыми затуманенными глазами. Его тугодумие и причудливо-строгая манера одеваться возмещались врожденной любезностью. Детство мальчик провел на Яве, где располагались плантации его отца, и теперь в жутких красках описывал Батавию - унылый, пышущий миазмами город, где голландцы рыли каналы и возводили ветряные мельницы, которые отказывались крутиться в застывшем воздухе. Красивым, по словам юноши, там было лишь серое низкое небо с длинными золотыми перстами между набрякшими теплым дождем тучами. Корнелий Кутзее, всегда носивший при себе парочку мускатных орехов от ревматизма, научил Мари-Мадлен кататься на коньках, а та показала ему много другого, благо они часто виделись в потайном местечке. Она наслаждалась этими приятными встречами, главное преимущество которых заключалось в их секретности, но все же не придавала им большого значения. Видимо, Корнелий по уши влюбился в Мари-Мадлен и, когда она обувалась перед камином, становился на колени в мягких туфельках из лебяжьей кожи, а позднее горько разрыдался, оттого что в конце зимы надлежало вернуться в Амстердам - «город-паутину» - и жениться на той, кого он ни разу не видел. Едва Корнелий исчез из жизни Мари-Мадлен вместе со своими мускатными орехами, она лишь негромко вздохнула. Пожалуй, он дал ей больше, чем она предполагала. Во взгляде его затуманенных глаз виднелся далекий опасный город, диковинный лихорадочно-пряный мир... Однако юноша оставил кое-что еще.

Все было не так, как в первый раз, и поначалу она не заметила никаких изменений. Луна по-прежнему задавала жизненный ритм, регулярно присылая загадочные пунцовые цветы. Желудок Мари-Мадлен не беспокоил, а походка была бодрая, и когда грудь затвердела чуть сильнее обычного, девушка решила, что скоро та приобретет великолепные формы. Но немного спустя, ощутив в теле некоторую тяжесть, она поговорила с Масеттой, добавлявшей в ежедневный клистир лекарственные травы. В конце концов, обе признали очевидность катастрофы.

Масетта заварила казацкий можжевельник, полынь и руту -никакого эффекта. Тогда служанка попробовала другие растения посильнее - жуткие снадобья, от которых Мари-Мадлен обливалась потом и стучала зубами, свернувшись калачиком на кровати. Вызвали аптекаря, и, как нередко поступали в подобных случаях, тот пустил ей кровь на ноге. Положив голову Масетте на грудь, девушка с надеждой смотрела на выгибавшуюся между лодыжкой и серебряным тазиком длинную коралловую струю, пока служанка таскала тряпки, а аптекарь, вытирая ланцет, разглагольствовал о «гуморах». Но даже это не помогло. Потом она бегала, прыгала со скакалкой; падала на пол - все напрасно. Было уже слишком поздно: орешек не расколоть. Для Мари-Мадлен начались кошмарные недели, мучительные ночи, когда сердце сжималось от страха. Туг-то на помощь снова пришла Масетта.

Никто ничего не узнает, барышня: создание появится на свет и сразу исчезнет. Если кто-нибудь спросит, скажем, что у вас колики. Положитесь на меня.

Мари-Мадлен слегка успокоилась, но все же изредка страх внезапно пускал стрелы. Тогда к горлу подступал комок, или хорошо знакомая тошнота, которую она всегда испытывала, если ее загоняли в угол. Впрочем, когда Дрё д’Обре приезжал в Париж, ей удавалось сохранять хладнокровие, и дочь общалась с ним, как прежде, а он ни о чем не подозревал. Больше всего она боялась, что срок подойдет в один из таких приездов, но с облегчением узнала, что ноябрь отец проведет в Оффемоне вместе с Антуаном и Александром. Не желает ли она поехать с ними, чтобы вся семья была в сборе? И вообще, почему она так редко бывает в Пикпюсе? Разве она не скучает по его прекрасным садам? Мари-Мадлен усмехалась, слегка подшучивала над отцом и всегда находила ловкие отговорки.

Осенние дожди уже заволокли непроглядной пеленой окна, когда у Мари-Мадлен начались вечером схватки. Масетта тотчас услала прислугу в другой конец дома, заперла дверь на засов и захлопотала у камина над тазиками и простынями.

Лицо Мари-Мадлен словно куда-то исчезло: осталась лишь отвратительная, грозная маска Горгоны со старинного почерневшего дверного молоточка - с вылезшими из орбит глазами, и пока отходили, выливаясь, будто из дырявого бурдюка, липкие воды, Мари-Мадлен широко распахивала рот, засовывала туда скомканные простыни, выгибалась и дыбилась, заглушая подушками дикие предсмертные вопли.

Тише, тише, - вытирая ей лоб и поддерживая под мышки, шептала Масетта. Сама она раньше, конечно, видела роды, но то были простые крестьянки, и все происходило в углу конюшни или прачечной - без особого шума и возни.

Мари-Мадлен даже не представляла себе подобных мучений. Она словно прощалась с жизнью, одним махом, с невообразимыми страданиями выталкивая из себя все внутренности, и когда много-много часов спустя невыразимая пытка все же закончилась, из нее вышел пунцовый и липкий, наполовину придушенный пуповиной и смердевший скотобойней плод. В руках Масетты, словно яичная скорлупа, треснул череп, и вскоре тельце заключила в свои темные беззвездные объятья Сена.


Мари-Мадлен купила две гнедых кобылы и небольшую коляску из тех, что входили в моду. Этот легкий экипаж позволял без труда перемещаться по городу, а при желании и за его пределами. Она ощущала себя свободной и подвижной, на пороге долгой жизни, и мысленно рисовала все ее удовольствия. Изредка Мари-Мадлен ездила в Пикпюс - вновь повидать дом своего детства, пообедать с отцом, прогуляться между клумбами голландского сада, почитать в библиотеке, где рядом с чучелом грифа по-прежнему пылилась деревянная нога. Девушка не могла понять, какой дом ей нравится больше - пикпюсовский или парижский - и отдавала предпочтение то одному, то другому.

В доме на Бьеврской улице была крохотная комнатка с высокими потолками, где стояли лишь табуретка да спинет. Единственное окно выходило во внутренний двор в Амбуазском тупике, также называвшемся тупиком Конноторговцев. Этот тесный двор-колодец принадлежал старому и, похоже, неблагополучному дому. От закрытых темных окон и поросших лишаями и шаровидным грибком стен веяло унынием. Приходя в эту комнатку поиграть на спинете, Мари-Мадлен не раз замечала, как, пересекая двор, в старый дом входил молодой человек. Она не придавала этому большого значения, пока однажды не поняла, что они с ним похожи, как брат и сестра. Это открытие потрясло ее. Юноша был среднего роста, чрезвычайно стройный, и его округлое, невероятно светлое лицо обрамляли густые каштановые пряди. Очень добрые и нежные большие глаза, правильные, но не резкие черты. Лицо напоминало Мари-Мадлен чем-то неуловимым, не поддававшимся описанию и определению. То был незримый знак, чье присутствие постоянно осознаешь: тайная грань характера, отсвет темперамента.

С тех пор Мари-Мадлен живо заинтересовалась незнакомцем и порой даже подстерегала его, но ее часто ждало разочарование,

Ведь юноша приходил далеко не каждый день. Тогда она решила, что у него в этом доме какой-то роман, но все жильцы Амбуазского тупика были уже не молоды - ни тебе красивых девушек, ни симпатичных парней. Быть может, родственник?.. Приказав Масетте навести справки, она вскоре узнала, что это некий Жан-Батист Годен де Сент-Круа, капитан кавалерии из полка Траси. Родом из Монтобана и весь в долгах как в шелках, он, невзирая на офицерское звание и брачные узы, порой надевал низкий воротничок и представлялся аббатом. Это описание возбудило любопытство девушки, но когда она подолгу не видела соседа, образ его мало-помалу увязал в темной, жирной трясине памяти, которая зовется забвением.

В тот год Антуан и Александр д’Обре большую часть лета провели в Оффемонском замке, куда к ним приехал отец вместе с Мари-Мадлен. Братья изменились: волосы Антуана остались такими же льняными, но поблекли по сравнению с румяным лицом, а глаза казались двумя отверстиями, в которые виднелось небо. Как и отец, Антуан говорил веско, а улыбался редко, но тепло. Несмотря на молодость, он был серьезным и мужественным. На его фоне Александр смотрелся бледновато и кожей, и осанкой. Он был более гибким и скромным, уже научился сдерживать улыбку и заговорщицки подмигивать, но по-прежнему щурился, поднося предметы к глазам. Оба с головой ушли в учебу.

Совершив кровосмешение с Антуаном, который, кажется, получил от этого некоторое удовольствие, заскучавшая в Оффемоне Мари-Мадлен решила соблазнить и Александра. Точно так же, как брат, он сперва заупрямился, но в конце концов сдался и бросился в пучину порока вместе с уже расцветшей Мари-Мадлен. Но весь этот блуд по-прежнему не оправдывал ее ожиданий. Доводя себя до крайнего изнеможения, она просыпалась разбитой, с синяками под глазами и пустотой в душе. Внутри что-то тлело - возможно, отчаянье? Все трое пару недель предавались неистовому разврату, горькой, окрашенной грустью похоти. А затем вдруг, словно сговорившись, братья окатили сестру холодным, раздраженным презрением, отчего она пришла в ярость, поскольку была гордячкой, неимоверно чувствительной к оскорблениям. Ей захотелось взять обратно то, что она отдала либо со скуки, либо из любопытства. Поразмыслив, как наказать братьев, Мари-Мадлен просто избавила их от своего присутствия, но обставила свой отъезд с помпой, дабы он не напоминал бегство. После чего спряталась в причудливо украшенную скорлупу своего парижского дома, с радостью вернувшись к его деревянным лестницам, старинным статуям и комнатам с растительными пейзажами, куда с Бьеврской улицы проникал скудный свет. Пару раз Мари-Мадлен даже посчастливилось видеть соседа, после чего она проводила бессонные ночи, оголяя живот на влажных простынях. Быть может, этот человек, похожий на нее, как брат, и уж точно больше, чем родные братья, внесет в ее жизнь какую-то небывалую новизну? Однажды он даже почувствовал на себе ее взгляд, поднял глаза к окну и улыбнулся.

Дрё д’Обре тоже нередко поднимал взгляд на Мари-Мадлен, чей бледный лик рассеянно взирал на мир с темного квадратного портрета. Отца удивляло, что все попытки подыскать дочери партию неизменно терпели неудачу. Препятствия возникали одно за другим, и множились незначительные, но упорные помехи. Красота, обаяние и большое приданое Мари-Мадлен ничего не меняли: она занята либо слишком молода, ей нездоровится, нужно уехать, она в трауре или попросту не хочет замуж. Дрё не понимал причин столь упрямого невезения. Он не знал, что и думать о дочери, шокировавшей своим независимым образом жизни, вольными манерами, нескромностью нарядов и всех поступков. Столетье на дворе, конечно, галантное, но нельзя же давать повод для сплетен, а прежде чем предаваться распутству, для начала можно хотя бы обвенчаться.

Дрё д’Обре положил нож для фруктов на стол, не спеша вытер пальцы и повернулся к Мари-Мадлен, с которой в тот день обедал.

Дочь моя, мне хотелось бы поговорить с тобой об одном важном деле. Не так давно мы долго беседовали с мадам де Бренвилье, мечтающей женить своего единственного сына.

Она слушала, слегка наклонив голову, машинально теребя кончик салфетки, и, почувствовав угрозу, недоверчиво попыталась понять, куда клонит отец. Он рассказал о мадам де Бревилье -приветливой вдове, хорошо знакомой с их семьей и замечательно относившейся к Мари-Мадлен, но, в первую очередь, об Антуане Гобелене де Бренвилье - бароне де Нуваре, командире Нормандского полка, сыне председателя Счетной палаты и прямом наследнике основателя знаменитой мануфактуры. Тут Дрё д’Обре сделал паузу, из деликатности не упомянув, что жених не уступает ему в богатстве.

Положив руки на скатерть, Мари-Мадлен благоразумно молчала с непроницаемым лицом. Наконец Дрё продолжил.

Господину де Бренвилье двадцать три года. Говорят, он приятной наружности и веселого нрава. Мне бы очень хотелось, чтобы ты любезно его приняла.

Дорогой отец, это так неожиданно. Перед встречей с господа ном де Бренвилье мне нужно хотя бы пару дней подумать.

Он скрыл досаду.

Как тебе угодно... Значит, поговорим об этом позже.

Он с грохотом отодвинул стул и встал из-за стола.

Проснувшись среди ночи, Мари-Мадлен залюбовалась лунным светом и тенью от оконного переплета на полу. Огонь угас, и хотя уже наступил апрель, она съежилась под простынями от холода. Страшно было потерять привычную независимость: Мари-Мадлен боялась угодить в западню, в клетку, под строгий надзор. Но, с другой стороны, замужество могло, наоборот, расширить ее свободу. Так ведь часто бывает. Она решила навести справки о господине де Бренвилье и хорошенько разузнать, выйдет ли из него покладистый рогоносец? Выснилось, что выйдет.


Между балясинами висячей ложи неуклюже, точно куклы над ширмой, жестикулировали музыканты. Пищала бесцветным голоском продольная флейта, а кисло-сладкие скрипки неутомимо наматывали свои мелодии на замогильный бас сальпинкса[101] либо перебивали всхлипы виолы. Бурре сменялись аллемандами, арии джигами, и веселая или торжественная, бодрая либо возвышенная музыка на миг взмывала к позолоченной лепнине потолка, еще минуту парила у карнизов, а затем, расправив крылья, обрушивалась на великолепное пиршество. В мраморной гостиной за столом сидело больше сотни гостей: все ели из серебряной и золотой посуды. В зеленом и пурпурном мраморных зеркалах вспыхивали приглушенные отблески, неясные светящиеся призраки сочетали древесный рисунок оникса с луночками люмашеля, словно тонули в темных болотах либо плавали в лужах крови, нескладно соединялись с застывшими в жилках моренского мрамора высокими извилистыми феями или вдруг исчезали, ослепленные и распуганные ровной завесой желтого льда, когда мимо проходил факелоносец.

Обед начался около полудня, и теперь в высоких окнах темнел поздний сентябрьский вечер, прогоняемый блеском серебряных мисок и кувшинов, отражавшийся хвастливыми отблесками пламенеющих канделябров на боках тазиков с бутылками рейнского, янтарного богемского и большими темными бутылями журчащего и пенящегося вина, изобретенного в шампанском аббатстве Отвилле.

Большой стол опоясывали живой гирляндой изнывающие в тесных корсетах женщины с распрямившимися из-за суповых паров волосами и блестящие от пота мужчины. Судейские оживили собственные тоги брыжами из фламандских кружев, плоскими воротниками, веретенообразным гипюром с большими веточками кораллов на черном сукне, которые, переходя в сложный плетеный узор, вдруг завершались пенными каскадами, постоянно менявшими очертания белоснежными сливками. Из-под таких же кружев на жестких манжетах, точно кристаллами льда, усеянных звездами и розетками, выглядывали женские руки, казавшиеся еще тоньше из-за огромных рукавов в атласных лентах, в прорези которых виднелся пышный муслин, подобный тому, что вздувался под короткими мужскими куртками. И все это шевелилось в порхании шарфов, потоке фуксиновых и красновато-лиловых лент, посреди переливавшегося золотом газа, вишневых, бледно-желтых, золотистожелтых и чумно-желтых вуалей, ночных складок панбархата с поблескивавшими серебряными пальметтами, покрытого синельной сеткой атласа, черной парчи с черным же тканым узором, блестящих изумрудных, лазурных, гиацинтовых и даже пурпурных валов, теплого сверкающего велюра, на котором вспыхивали драгоценные камни, очи мелкого жемчуга, ослепительные брильянты.

Мари-Мадлен, сидевшая между отцом и молодым супругом, надела большую робу с серебряной чеканкой и ожерелье, подаренное на свадьбу Дрё д’Обре: три ряда крупных индийских парангонов чередовались с опалами - хоть те и вышли из моды, отец знал, что дочь их любит, к тому же пагубный для многих опал детям Сатурна приносит удачу. Эти редкостные поблескивавшие камни были привезены из Венгрии, и казалось, они торопливо, беспрерывно шушукались между собой.

Каждую перемену блюд музыканты предваряли новой мелодией, а повара с резальщиками вносили на плечах лососей, спускавшихся по серебристому течению длинных блюд; мраморные, под Цвет стен, галантины; подаваемых целиком жирных козлят; паштеты из зайчатины и оленины в окружении пирожных с кремом; золотистые круглые пироги; заливное из морских угрей, похожих на ос в янтаре; гусиный паштет, студни из ветчины и большие куски крупной дичи в черном соусе - с едким запахом кровавых погонь, смерти и разложения.

В конце залы установили парадный буфет со сверкавшими золотыми и серебряными изделиями, украшенный очень популярными в ту эпоху наборами китайского фарфора эры Канси[102]. Там красовались ряды салфеток, сложенных по методу мастера-укладчика Эстера: бабочкой, птичкой, завитой короной, патиссоном, капустным кочаном, турецким тюрбаном, шестигорьем и даже двенадцатигорьем - тоже завезенным из Азии способом. По случаю торжества был заведен итальянский обычай есть вилкой, так что поначалу гости обедали сдержанно и даже с церемонным достоинством. Но затем, разгоряченные бургундским, мальвазией, испанскими и гасконскими винами, принялись объедаться мясом, обгладывать кости, поглощать соусы, брать штурмом крепости из фазанов, кафедральные соборы из рябчиков и бастионы из свинины, барахтаясь в вермельных тазиках с темной трясиной сальми и тушеного мяса. Пробивали бреши в белоснежных утесах ломбардского маскарпоне[103], срывали украшения из перьев и золотой фольги, опрокидывали пирамиды из вырезанных цветами овощей, которые грузно обрушивались в опорожнявшиеся блюда. Одни гости во время еды разговаривали, отпуская несвежие сальные шутки, а другие, замкнувшись в себе, молча проглатывали кушанья. Тем временем соусы застывали, покрываясь тусклой пленкой, а на испачканной скатерти вырастали горы из корок и чешуи. Под столом же разыгрывались страшные баталии между большими и мелкими псами, дравшимися за недоеденные тушки, которые валялись на полу между растоптанными дамскими сумочками, сломанными веерами и слипшимися опахалами из страусовых перьев.

Около полуночи Дрё д’Обре вместе с мадам де Бренвилье, еще довольно милой и красившей волосы по венецианской моде, чтобы выглядеть двадцатилетней, открыли праздничный бал. Гости зашептались, пошутив, что до конца этого и так уже куцего года может еще состояться вторая свадьба. Мари-Мадлен и ее супруг вечером уехали в свой пикардийский замок де Сен. Там-то и состоялась их первая брачная ночь: Клеман де Бренвилье нисколько не удивился, не обнаружив того, на что вряд ли сам рассчитывал. Ну а Мари-Мадлен и не ждала от мужа ничего примечательного.



***

Нет, Фронда меня совершенно не волнует. Для меня гораздо важнее, как складывают салфетки и какое платье у дагиды, которую я леплю, дав ей имя Мари-Мадлен де Бренвилье. Леплю в назидание праведникам, в поучение грешникам, а главное, в утеху любознательным, а то и распутникам. Важны лишь цикута, искушение, родинка в виде стрелки, фазанья тушка и пятно бургундского на скатерти. Только то, что я живописую.




***

Род был не такой уж и древний, но об этом предпочитали не вспоминать. Реймский красильщик Жан Гобелен обосновался на берегах Бьевра в 1443 году. Этот добрый ремесленник превосходно наносил шарлаховую краску, и отличное качество изделий позволило ему вскоре сколотить состояние. Однако семья Гобеленов не задержалась на берегах обогатившей ее реки, и пожалованный в 1554 году дворянством Жак Гобелен де Бренвилье покинул этот квартал. Его потомки были затем членами Счетной палаты, государственными казначеями, советниками и председателями Парламента. Когда Гобелены стали дворянами, их промысел перешел к господам Кане, которые при помощи фламандских ремесленников объединили его с производством готлисовых гобеленов[104]. В один прекрасный день сеньоры де Бренвилье стали маркизами и получили герб с серебряным шевроном на лазурном поле, двумя золотыми звездами на главе щита и такого же цвета распростертым крылом на его оконечности.

Клеман Гобелен де Бренвилье, барон де Нувар, оказался точь-в-точь таким, как описывал Дрё: приятной наружности и веселого нрава. Достоинства его внешности сводились к отсутствию недостатков, и лишенное отличительных черт овальное лицо с округлым подбородком и средней высоты лбом соответствовало обобщенному образу вполне заменимого молодого человека. А веселый нрав проявлялся в страсти к игре и удовольствиям, привычке к роскоши и тратам, подчас превышавшим годовой доход в тридцать тысяч ливров, хотя это и так изрядная сумма. Мягкий и покладистый муж восполнял недостаток ума врожденным добродушием и беззаботностью, которую могла омрачить лишь мысль о каких-либо трудностях. Весьма довольный приданым в размере четырехсот тысяч ливров, он был совершенно очарован Мари-Мадлен. Она поразила его живой, четкой и твердой манерой речи, невиданными познаниями, грациозными жестами и странной стрелкой на правой скуле. Ему импонировала ее хрупкость - в противовес роскошной каштановой шевелюре, отливавшей то золотом, то красной медью, а порой и тем необычным оттенком, что загорается на кожице синего мускатного винограда. Но, самое главное, Клеман де Бренвилье с радостью обрел в жене элегантную и готовую ко всевозможным развлечениям спутницу.

Супружеская чета поселилась в особняке де Бренвилье, который в 1620 году построил на улице Нёв-Сен-Поль председатель Счетной палаты Бальтазар Гобелен. То был просторный дворец с устремленным ввысь порталом - в классическом стиле, но с ассиметричным закругленным крылом в виде обращенной к парадному двору башенки. Высокие сводчатые окна выходили в сад с огромными вязами, простиравшийся до самой апсиды церкви святого Павла. Пышный интерьер украшали рифленые пилястры и зеркальные двери, итальянские столики, эбеновая мебель с инкрустированными перламутром и чешуйчатым орнаментом выдвижными ящичками, обтянутые пестрым венгерским кружевом кресла, а в небольшой комнате дельфтские вазы чередовались на черных панно с корзинами тюльпанов. Балконы и возвышенные лестничные пролеты украшало своими щедрыми изгибами и прореженной вязью великолепное литье. Эти плетеные узоры казались знаками тайного языка, который, наверное, следовало расшифровать - точно оракулы, начертанные на плиточном полу часовни или на шкуре лягушек в Нелюдимой чаще.

Мари-Мадлен быстро освоилась в этом особняке с гладкими на ощупь перилами, скрывавшем тайну, пусть даже на первых порах малозаметную: по ошибке архитектора между этажами образовалась тесная комнатушка - наклонная потайная ниша без окон. Мари-Мадлен вскоре ее обнаружила и, сама не зная зачем, - возможно, просто из желания присвоить этот секрет, - велела изготовить специальный ключ, который затем спрятала в выдвижном ящике с двойным дном.

Невзирая на ломовые дроги, груды песка, творила для штукатурки, мергеля и гончарной глины, пирамиды кремня и гранита, а также доставленные из каменоломен кубики известкового туфа, порой загромождавшие улицы, и несмотря на гам сидевших На корточках и пиливших сизые плитки резчиков шифера, Мари-Мадлен уступила очарованию нового квартала Маре - города в городе, блаженного анклава, овеянного духом остроумия. То был квартал жеманниц и распутников, житница пародий и эпиграмм место, где зрели заговоры и плелись интриги. Там подготавливались трагедии и разрушались репутации. Мысли были здравыми, а поведение легким, и барышни полагали, что лучше уж быть похищенной каким-нибудь мушкетером, что провонял кожаным снаряженьем, но зато украшен огненными лентами, нежели томиться всю жизнь в монастыре. Дамы заводили любовников, чичисбеев или любовниц (почему бы и нет?), так же поступали и мужчины, хотя последние нередко погибали из-за сущего пустяка: на новенькой площади Пале-Рояль как раз появилось огороженное розовыми и белыми стенами место для поединков. Бурдалу гневно бичевал пороки, а минорно причитавший Берюль напоминал, что стремление к удовольствиям - прямое следствие первородного греха[105]. К ним прислушивались разве что богомольцы, поддерживавшие морализаторский настрой упадочного столетия, тогда как классицизм и христианство рука об руку боролись с языческими чарами барочного мира.

Мари-Мадлен не стремилась стать хозяйкой салона, полагая, что это ко многому обязывает. Ее и Клемана приглашали в гости остряки-спиритуалисты и остряки-сенсуалисты, но Декарт оставлял ее столь же равнодушной, как и Гассенди[106]: она умирала от скуки и у тех, и у других. Ну а с соседями Бренвилье виделись только от случая к случаю. Жившая в то время в доме напротив жена председателя дю Уссей писала сестре:

«Вчера играла в карты у г. де Террака, где познакомилась с нашей новой соседкой мадам де Бренвилье - умной и очень милой молодой женщиной. Она довольно образована, но представь себе мое изумление, когда она заявила, что считает Господа нашего лишь хронологической вехой древней истории! Как тебе это нравится?..»

Молодожены были заядлыми театралами и часто ходили в заново отстроенный на улице Вьей-дю-Тампль «Саль дю Маре», где давали «Цинну» и «Полиевкта» или, в крайнем случае, «Смерть Помпея» и «Золотое руно»[107]. Там собирались все присяжные остряки: Буало, Бюсси-Рабютен, мадам де Севинье с торчавшими из-под черного бархатного платка большими белокурыми прядями и вечно окруженная хорошенькими девушками, накрашенная, как мумия, мадмуазель де Скюдери[108]. Всюду лаяли собачонки, на волосы и одежду капало свечное сало, а зрители запруживали не только зал, но и сцену. Из-за жары длинными красными либо черными полосами растекались румяна, вонь стояла ужасная, и когда вопящие, багровые актеры выходили на авансцену, публика смеялась и развязно болтала, как в церкви, но, хотя и презирая героизм, все же терпеливо слушала дравших горло древних римлян.


Великий замысел оправдывает средства,

Коль прослывет он злом, тому виной соседство

Не дюжего ума;

Опасность никогда величье не страшила,

И совершать злодейства не гнушалась сила,

Навстречу славе шествуя сама.


За внимание публики с Древним Римом боролся Восток, и роскошные декорации Сулеймана отражали величие Короля-Солнца[109]. На зрительный зал накатывали встречные волны двух незримых, почти осязаемых потоков, увлекая одних напыщенностью, отталкивая других скептицизмом, и, плененная силой слова, как некогда ароматами трав, Мари-Мадлен поочередно следовала за каждым или высокомерно кривилась, прикрываясь веером. Ее могли взволновать ритмичные стихотворные строки, но развитие сюжета обычно не увлекало - слишком уж чужды были все эти хладнокровные геройства ее мрачной и дикой натуре. Даже обедненная латинскими переводами греческая трагедия оказывалась в сотню раз понятнее корнелевского многословия. Порой, вспоминая софокловского «Эдипа», она не смыкала глаз в своей темной комнате, задаваясь вопросом, что за мрачная звезда властвует над роком, и, памятуя о братьях, пыталась представить, в какой книге записана ее собственная судьба.


Сорокасемилетняя мадам де Бренвилье умерла в Шанделере от апоплексического удара, что весьма опечалило всех - даже Мари-Мадлен. Но Клеман не мог устоять перед страстью к игре, которую приятно разжигало недавнее увеличение имущества, и потому траур продлился ровно столько, сколько предписывали минимальные приличия. Клеман без труда приобщил жену к картежным радостям и горестям. Ставки делались очень высокие, пусть порою и лживые, и за игрой в самую обычную примьеру можно было потерять целое состояние. На ломберных столах рушились проглоченные пиковой дамой либо трефовым валетом зáмки, испарялись в воздухе целые леса, текли стремительными потоками драгоценности, пока не оставалось ровным счетом ничего.

Хотя в гостиных игра велась цивилизованнее, в притонах она была, безусловно, азартнее. Служанки в тюрбанах, крестясь, подливали вино, пока блудный сын со щеками ангелочка, с дряблыми, точно снятые перчатки, и желтыми в отблесках свечей руками проигрывал свою вотчину шулеру, прятавшему в рукаве камзола бубнового туза. Игроки вертелись на колесе Фортуны, давали себе клятву, что сейчас остановятся, но не могли этого сделать, отчаянно надеялись и вместе с тем чуяли, что всякая надежда тщетна. Возможно, сюда приходили с лелеемым в душе желанием проигрыша, который был заменителем смерти. Если в гостиных иногда выигрывали, то в притонах всегда проигрывали, или, точнее, изредка позволяли игрокам совсем немного выиграть, дабы заставить проиграть гораздо больше. Притоны пленяли не только чарами игры, но и резким мускусно-пыльным запахом, своей подозрительной, розовощекой живностью, выговором, который можно услышать только здесь, нигде более не встречавшимися нелепыми нарядами - словом, необычной, авантюрной атмосферой дальних странствий. Тут ярче блистало золото и жарче горели взоры, а если ставить на кон лишь подрезанные монеты, то проигрыш не покажется таким уж беспросветным.

Клеману и Мари-Мадлен нравился притон на улице Руа-де-Сисиль. Его содержала высокая женщина с кремовой кожей, которая неизменно носила странную ярко-красную шапочку и не гнушалась собственноручно обирать клиентов.

Суеверная, как и все игроки, Мари-Мадлен всегда надевала в таких случаях опалы, мысленно с ними беседовала, умоляла принести удачу, а затем тихонько бранила, ежели, сунув руку в кошелек, нащупывала лишь бархатную подкладку. Тогда Мари-Мадлен упрямилась, оставляла в залог кольцо с бриллиантами или серьги, но опалы - ни-ни! Порой к горлу подступал комок, у ног зияла бездна, но впоследствии Мари-Мадлен все забывала и вскоре возвращалась в притон с Клеманом или, если тот уезжал в свой полк, в гордом одиночестве. Ну а на следующий день нервничала и отчитывала по пустякам прислугу.

Летом после свадьбы Мари-Мадлен заметила, что беременна, и с тех пор приходила в ужас при мысли о предстоящих муках, однако не посмела прибегнуть к отварам Масетты, так как своеобразная привязанность к Клеману вынуждала его уважить. Разве он не любезный спутник и разве не позволяет ей жить, как вздумается? Он по праву заслуживал наследника. К тому же беременность вовсе не мешала танцевать на балах, ходить на спектакли и подкрепляться, а то и прогуливаться в портшезе до самого Нового моста, покупать голландские кружева и книги в Галерее Пале-Рояль, где можно повстречать других прекрасных дам и модных кавалеров.

В марте родилась Луиза де Бренвилье - из-за причиненных младенцем страданий Мари-Мадлен тотчас воспылала к этому багровому комочку лютой ненавистью. Поэтому девочка росла на Другом конце дома.

Не хочу больше детей, - сказала Мари-Мадлен пару недель спустя, когда Масетта ловила на ней блох.

Тогда опять понадобятся травки, - раздавив ногтем букашку, Флегматично ответила служанка.

Угрюмо сморщив брови, Мари-Мадлен кивнула.

Нет уж, больше никаких детей...

Но благодать бесплодия так и не снизошла - она была плодовита, точно крольчиха.

В том же году старший из сыновей, Антуан д’Обре, граф д’Оффемон, сеньор Вилларсо и Буа-Сен-Мартен, к великой радости отца стал советником Парламента. С тех пор Антуан полюбил чрезвычайно строгую одежду, демонстративно противопоставляя ее фривольному желтовато-зеленому шелковому платью, ниспадавшим юбкой невероятно широким штанам и серебристым кружевам, в которые наряжался его зять. При встречах с сестрой Антуан испытывал скованность, тем более мучительную, что он старался ее побороть. Мари-Мадлен не простила брату унизительную холодность, норовила сделать подножку и попрать обидчика, но боялась получить сдачи. К тому же она находила, что Антуан подурнел: льняные волосы превратились в паклю, а кожа на лице стала толстой, как у кабана, - таким, по крайней мере, она его видела, хотя для двадцати одного года он и впрямь выглядел слишком взрослым.

Тебе не кажется, что мой брат Вилларсо - зануда?

Клеман де Бренвилье перестал насвистывать мелодию, которой обучал попугайчиков.

Нет, мадам, скорее, он скучен, как аптекарский колпак.

Сад на улице Нёв-Сен-Поль сильно отличался от французского парка, раскинувшегося перед оффемонским замком в сухом геометрическим порядке, а также был полной противоположностью голландского сада и огорода в Пикпюсе, изобиловавших закутками и ароматами. Предназначался он, главным образом, для прогулок по тенистым, посыпанным песком аллеям, пересекавшимся под древесным пологом, ну а в центре этих перекрестков порой размещался небольшой бассейн. Лишь немного убранства и никаких цветов, но когда ветви вязов трепал ветер, они гудели, словно большие оргáны. Парк был обнесен стеной и оставался неухоженным по углам, где садовники лишь старательно вырывали сорняки.

Слегка опираясь о высокую трость, Мари-Мадлен проходила мимо одного из таких закутков, когда на нее поднял взгляд половший траву краснощекий парень:

Цикута... Сколько ни вырывай, все равно вылезет...

Поначалу шокированная тем, что слуга посмел обратиться к

ней первым, она вскоре смягчилась при виде трепетавших на ветру крупных зонтичков.

Клянусь Олимпом! Я готов повторить, что мадам де Бренвилье - самая грязная потаскуха во всей Франции!

Клянусь своим жезлом! Я запихну это оскорбление обратно в вашу подлую вонючую глотку! Защищайтесь, сударь...

С гадючьим свистом из ножен вышел клинок, и Гектор де Туарсе набросился на противника, глубоко увязнув левой ногой в снегу. Над белой площадью Пале-Рояль все еще порхали снежинки, застилая низкое небо с носившимися вороньими стаями. Шлем Людовика XIII[110] покрывала подушечка из лебяжьего пуха, просыпавшегося на бронзовое плечо и римские доспехи синеватыми полосами, а под аркадами восточный ветер поднимал длинную прозрачную поземку. После недолгой защиты в третьей позиции господин де Сейян нанес столь мощный ответный удар, что серовато-белая бобровая шапка с пером скатилась с головы Гектора на снег.

К окнам уже сбежались привлеченные звоном рапир дамы. Блондинки в черных блондах припали к стеклам, нетерпеливые мушки цеплялись за черные веера, черные чепцы охватывала дрожь вожделения, трепетная черная гирлянда опоясывала периметр заснеженной площади, а тайная влага усиливала аромат померанцевого масла от перчаток и запах пота на коже. Гектор перешел в пятую позицию, но, зная о прославившем «Пятнистого кота» презренном ударе, Бальтазар де Сейян встал на колени и, наклонившись до самой земли, вонзил рапиру в живот Гектора, проткнув его насквозь. Тогда на супервесте[111], на украшенной галунами и бахромой портупее вспыхнуло пурпурное солнце, которое затем выросло и пролилось на снег подле уже закрывшего глаза Гектора. Внезапно он распахнул их.

Какая досада, - сказал юноша. - Но, клянусь своим жезлом, сударь, вы по-прежнему лжец и негодяй...

С этими словами он умер. Ему было двадцать три года.

Мари-Мадлен слушала, не сводя глаз со своей вышитой бархатной туфельки.

Из-за... меня? - наконец робко спросила она.

Да, из-за вас.

Она встала и вышла. Из глаз брызнули слезы. Мари-Мадлен впервые оплакивала смерть человека и ощутила странное удовольствие, грустное дождливое наслаждение, словно ее омыли чистой водой, сняли неприятный жар. Пустынный лес, понарошку съеденная цикута, а затем - лицо в солнечных пятнах, жабье пение в раскрытом окне, утраченная молодость...

Масетта, приготовь мне вина с корицей.

Знавшая средство от всех бед Масетта вскоре принесла на подносе дымящийся серебряный кувшинчик, большую миску из китайского фарфора и тарталетки. Недолго думая, Мари-Мадлен выпила и закусила. Всякий раз при встрече со смертью еда и напитки казались ей вкуснее, она еще острее ощущала радость жизни и понимала всю скоротечность этого счастья.

Анриетта д’Обре тоже по-своему задумалась о мимолетности земной жизни и вступила в Кармель Воплощения, основанный мадам Акари[112] и построенный в кастильском стиле в предместье Сен-Жак. Этот монастырь, где томилось множество знатных девушек, славился чрезвычайным аскетизмом, и, намереваясь остаться здесь навсегда, Анриетта чуть ли не ежедневно приходила сюда молиться. До пикпюсовского дома было слишком далеко, а бьеврский казался ей неприличным, но раз уж добродетельная девушка не должна жить одна (наглядное тому доказательство - предосудительная жизнь Мари-Мадлен), Анриетта поселилась пока у сестры. С постной экзальтированной миной Анриетта бродила по комнатам, пряча руки в рукавах и порой негромко, но язвительно всех поучая. Она сильно кашляла, и потому ей разрешили сосать китайский финик, заранее отпустив грех чревоугодия. Служанка Дидьера носила еду прямо в комнату, поскольку ни Клеман, ни его супруга поститься не желали. Мари-Мадлен неприятно было обнаружить в сестре свою подурневшую копию, увидеть собственное округлое лицо отекшим, а белоснежную кожу потускневшей. В конце концов, ей вздумалось посеять смуту - снова помучить сестру, как детстве.

А ты не раскаешься, сестрица?.. Вдруг через сорок-пятьдесят лет затворницы обезумеют, как те луденские монахини[113], о которых судачит весь свет: задерут сутаны до пупка, высунут языки и ну извиваться?

На все воля Божья, - благочестиво ответила Анриетта.

И почему ты такая злая? - спросил Клеман после ухода свояченицы.

Мари-Мадлен рассмеялась. Пару дней спустя горничные в последний раз пришли одеть Анриетту, после чего карета увезла ее в предместье Сен-Жак. Сестра облачилась в большую сизую атласную робу, вышитую бисером и аквамаринами, составлявшими инициалы Иисуса и девы Марии.



***

Хемлок много фотографировала и теперь хранит рассортированные снимки в коробках. Изредка она их рассматривает, зная} что еще дотошнее будет рассматривать позже - вон ту или эту.

Ради вечного присутствия X.

В том сборнике, где Анинов закрывает книгу, X. тоже делится детскими воспоминаниями, описывает длинные прогулки по лесу, запряженное двумя ганноверскими рыже-чалыми лошадьми ландо, рассказывает, как ветер на Рейне унес шляпу, которая, возможно, доплыла до самого моря, как буки ласкал качавшийся свет фонарей и как мама вполголоса читала «Короля-лягушонка» братьев Гримм. Скрип колесных осей, топот копыт, сумерки, три железных обруча, стягивающих сердце, чтобы оно не разорвалось, и ломающихся один за другим, пока король наконец не освобождается.

Случалось, Хемлок, подобно верному Генриху, увидевшему, как его повелитель обратился лягушкой, тоже чувствовала, что сердце сжимают три железных обруча. Но когда зловещие чары разрушатся и обручи лопнут, не разорвут ли они сердце, пронзив его насквозь и превратив в кровоточащую массу?


Heinrich, der Wagen bricht.

Nein, Herr, der Wagen nicht,

es ist ein Band von meinem Herzen,

das da lag in grossen Schmerzen,

als Ihr in dem Brunnen sasst,

als Ihr eine Fretsche wast[114].


И ты, X., что бы ни случилось, останешься со мной навсегда, immer wirst du bei mir sein...



***

В мае 1655 года родился Жан де Бренвилье - очень красивый мальчик, похожий на мать. Так и не растопив сердце Мари-Мадлен, он рос вместе с сестрой на другом конце особняка. С появлением Жана Мари-Мадлен перестала делить с Клеманом ложе. Впрочем, ему хватало других занятий, и ничто не мешало супругам вместе развлекаться: карты, театр, прогулки, покупки, концерты, попойки - все это оставалось общим. Летом они ездили купаться в Сене у набережной Сен-Бернар: после этой передышки в войне с блохами все чувствовали облегчение. Первыми купались мужчины, а вслед за ними - дамы, кое-как прячась за натянутыми над плоскодонками навесами с проделанными в них дырками, сквозь которые слышался смех. Самые бесстрашные пловцы не боялись нырять под лодки. После купания в Сене нередко забредали в какое-нибудь необычное заведение - один из тех кабачков, куда порядочных женщин не пускали и где собирались сатирические поэты, продажные писаки, литературные интриганы, пасквилянты, наемные памфлетисты и дилетанты, сочинявшие эпиграммы. Встречались в основном на улице Па-де-ла-Мюль, в кабачке «Ров со львами», который содержала Куафье, - в зале, где из-за множества засаленных этикеток на окнах царил могильный полумрак. Сент-Аман[115] декламировал фальцетом «Сыр» и «Шкуру», ну а Буаробер[116] заведовал отделом острословия. Там можно было встретить Тальмана-де-Рео, вечно сыпавшего скабрезными анекдотами, а также Клода Ле-Пти[117] - молодого поэта с проницательным взором, неизменно в окружении красивых юнцов (если, конечно, они сами не находились в его окружении), который экспромтом сочинял стихи «Комического Парижа», не щадя ни короля, ни церковь, ни кого бы то ни было еще.


Чего стоим, кого заждались

И в путь отправимся когда?

Так будто черти в ней купались,

Мутна проточная вода.

Неужто сударь Гобелен?

Но как он грязен, как презрен!

В аду нажарился безбожно,

От кутежей весь черен стал -

И вот, зане с водой там сложно,

Помыться в речке прибежал...


Довольно! Известно ли вам, что здесь присутствует некто по фамилии Гобелен? - то ли рассердившись, то ли, напротив, развеселившись, воскликнул Клеман.

Откуда же мне было знать, сударь, - любезно ответил Ле-Пти, - вы же не грязны и не презренны, а, наоборот, изысканны и элегантны?

Переодетая кавалером Мари-Мадлен в маске не удержалась от смеха. Лед растаял. Вечер заискрился каламбурами, хмельными, порой непристойными остротами. Но хохочущая женщина внезапно поставила уже поднесенный к маске кубок на стол. В полутьме кабачка ее взгляд неожиданно упал на одного из разливавших вино парней - шалопая с жирными и жесткими, как солома, волосами, полными ненависти глазами разного цвета и заячьей губой. Мари-Мадлен сдавленно вскрикнула.

Что с вами, прелестный кавалер?

Я хочу уйти!

Она встала, опрокинув оловянный кувшинчик, и, путаясь в Мужской одежде, быстро выбежала на улицу. Вслед за ней бросился изумленный Клеман.

Да что с тобой?

Не оставляй меня, прошу...

Она прислонилась к стене и вцепилась мужу в руку. На углу Пощади Пале-Рояль они нашли поджидавших с фонарями лакеев и отправились пешком по ночным улицам, не говоря друг другу ни слова. Спутники отбрасывали тени, которые разворачивались веером на стенах, а затем складывались у самой земли, откуда с писком разбегались крысы. Клеман заметил, что жена дрожит. После того вечера она больше никогда не переодевалась кавалером и не ходила в «Ров со львами» или другие сомнительные кабачки.

Но время от времени супругов де Бренвилье, чья репутация уже заметно подпортилась, приглашали на состязания пьяниц, и Мари-Мадлен нередко подавала серебряный кубок самому выносливому пропойце. По слухам, такой же обычай существовал в Мадриде, Лондоне, Амстердаме - по всему свету. Всюду писалась история пьяных пирушек и вакхических легенд, обрастая подробностями, прикрасами, преувеличениями. А правда жизни была довольно грубой: на дне бокала очень часто загорался хитрый желтый глазище безумия.

Мадам, позвольте выпить за ваше здоровье...

В стельку пьяный, пунцовый кутила, лоснившийся над залитыми вином кружевами, велел наполнить огромный бокал, осушил его залпом и тотчас изверг к ногам Мари-Мадлен.

Мадам, позвольте выпить за ваше здоровье, - упрямо и настойчиво твердил он, снова и снова повторяя свою процедуру, которая заканчивалась всегда одинаково. Но брезгливая, пусть и сама захмелевшая Мари-Мадлен уже вышла из зала.


Шагая в одиночестве по улице Руа-де-Сисиль, Клеман повстречал игрока, чье лицо привело его в изумление, так как нельзя было даже вообразить столь полного сходства с Мари-Мадлен. Он счел это удивительным знаком, неясным предзнаменованием. Не в силах разгадать его смысл, Клеман постарался забыть об этом случае, но, еще пару раз столкнувшись с незнакомым игроком, воспользовался царившей в притонах свободой и заговорил с ним.

Не желая, сударь, вас оскорбить и понимая, что любое сравнение бестактно, я все же хотел бы изумить вас, познакомив с женщиной, похожей на вас, как родная сестра. К тому же эта особа как раз приходится мне женой, - со смехом добавил он.

В тот же миг шелохнулась муаровая ткань, но этого никто не заметил. В тот же миг небесные хляби сотрясло оглушительное эхо, но его никто не услышал. В тот же миг в великую книгу судеб было вписано еще одно слово, но его никто не разобрал.

Я люблю изумляться, сударь, и благодарю вас за желание доставить мне это удовольствие, - ответил незнакомец. Затем он представился Жаном-Батистом Годеном де Сент-Круа - капитаном кавалерии полка Траси, уроженцем Монтобана и побочным ребенком из добропорядочной гасконской семьи. Клеман пригласил его на следующей неделе в гости.

Какой сегодня день? - рассеянно спросила Мари-Мадлен у Масетты, ставившей хозяйке ежедневный клистир.

Думаю, четверг, барышня. Но я точно знаю, что сегодня - тринадцатый лунный день, когда дети рождаются хромыми и когда не след хворать. Этот день под несчастливым знаком, так что негоже начинать никаких новых дел...

Ты так считаешь? - переспросила с безотчетной тревогой Мари-Мадлен, тут же об этом забыв.

Она писала вечером письмо, когда Клеман передал записку: ему бы очень хотелось познакомить ее с одним господином, который как раз зашел в гости. Если у нее есть желание, пусть спускается запросто и без всяких церемоний.

Скажи господину де Бренвилье, что я сейчас приду, - велела она лакею, дописала письмо, не спеша закрыла чернильницу, а затем, прихватив с собой подсвечник, направилась к лестнице.

Они узнали друг друга мгновенно и молча встали лицом к лицу, словно предмет и зеркало (правда, не зная, кто из них что) и не видя вокруг ничего, кроме своего визави. Она отражалась в нем, одетом в доверху застегнутый серый камзол с огненными бантами, а он - в ней, в ее плоском, без единой тени лице цвета слоновой кости и терявшихся в темноте за спиной волосах; отражался в широкой ярко-красной робе, расходившейся гладким куполом под черным бархатным корсетом, а тем временем ее рука смыкалась над свечой темной раковиной, пронизанной розовыми и пурпурными прожилками, хрящиками и лепестками злаков, - пальчатым моллюском какой-то неведомой породы. Такой увидела себя Мари-Мадлен в глазах стоявшего перед ней мужчины в тринадцатый лунный день марта 1659 года...

Годен де Сент-Круа и его жена были людьми скромного достатка. Они занимали два обветшалых этажа в старом особняке фе-канских аббатов на улице Отфёй, и карету им заменял скверный маленький портшез, от которого отказывались один за другим все носильщики. Увязшая в долгах супружеская чета вела невероятно расточительную жизнь, на которую не хватило бы никакого дохода. Чтобы хоть как-то улучшить положение, Сент-Круа снял в Амбу-азском тупике комнату под алхимическую лабораторию, и, мечтая добыть золото, предавался дорогостоящим экспериментам, лишь приближавшим его разорение. Элизабет де Сент-Круа, дочь цирюльника и по совместительству хирурга, была немного старше мужа: очень худая, с неопределенного цвета волосами, слишком длинным носом и кривым ртом. Красивыми были только глаза, напоминавшие мокрые каштаны. Несмотря на полнейшее невежество, она отличалась своеобразным изяществом. Чрезвычайно пассивная, но при этом алчная (что объяснялось почти нищенским положением, не служившим, впрочем, помехой для оголтелого мотовства), Элизабет даже не пыталась предотвратить неминуемую катастрофу.

Молодой, хорошо сложенный, блистательный и галантный кавалер Сент-Круа обладал живым и гибким умом, позволявшим сыграть любую роль. Он напускал на себя благочестие с той же легкостью, с какой принимал святотатственные предложения. Нередко под маской набожности он добивался преимуществ, которые использовал для удовольствий, и при необходимости даже мог порассуждать о Боге, хотя и не верил в него, - порассуждать с тем же пылом, с каким пару минут спустя вел вольные речи. Необычайно чувственный, ветреный, но бешено ревнивый и самовлюбленный, он был способен порою на благородные поступки, если, конечно, те не требовали самопожертвования. В остальное же время пускался во все тяжкие. Он влюбился (или, возможно, ему почудилось, либо же просто так было выгодно) в эту изящную маленькую женщину с прекрасными нежными глазами, похожую на него, будто двойник. Часто с волнением замечая, как он подносит руку к сердцу и учащенно дышит, она расценила этот жест как признание в любви.

Мари-Мадлен думала о нем денно и нощно, жила лишь ради этих встреч, всегда казавшихся слишком краткими и редкими. Зная, что он должен прийти, она часами приводила себя в порядок, чистила белой тряпочкой лицо, сосала ароматные анисовые леденцы, чтобы приятно пахло изо рта, усердно протирала щеки виноградным спиртом, после чего наносила кремы, яичные румяна и свинцовые белила. Сент-Круа тем временем заигрывал, бросая томные взгляды, вызывавшие истому у нее самой. Наконец летом он прислал букет из маргариток, вьюнка, красных гвоздик и жасмина, и она тотчас расшифровала галантное послание: «Я не замечаю никого, кроме вас, сильно привязался к вам и страстно в вас влюблен. Полюбите же меня и вы!» В ответ она послала букет из водосбора и васильков: «Вы меня ужасно смущаете, и я не смею признаться в своих чувствах».


Но после доставленных от него буро-рыжих левкоев, означавших: «Я люблю вас еще сильнее», она отправила Сент-Круа имбирное варенье, чтобы дать повод прийти и поблагодарить ее. После бурной встречи они договорились о свидании - на следующий день в бьеврском доме. Там-то они и встречались целых тринадцать лет - в сумрачных комнатках или под мертвенными взорами древних римлян с выпяченной алебастровой грудью.

Едва оставшись наедине, любовники без единого слова бросились друг к другу и покатились по полу воющим от похоти, кусающимся, брызжущим слюной зверем о двух спинах.

Тогда-то Мари-Мадлен впервые достигла заветной вершины, что было равносильно падению в бездну, и наконец получила то, о чем всегда мечтала - воспарить и раствориться в неописуемом блаженстве. Очнулась же она мокрой и разбитой, утопая в собственных волосах и предвкушая грядущие воспоминания.


Став докладчиком, а затем орлеанским интендантом, Антуан д’Обре обосновался на своих землях в Виллекуа вместе с молодой женой из босеронской знати Мари-Терезой, чьи сросшиеся брови перечеркивали черной гусеницей лоб. Назначенный советником Александр почти неотлучно жил с молодой супружеской парой: он носил теперь очки и, не в силах к ним привыкнуть, устало щурился, то и дело их снимая.

Майской грамотой 1660 года пикардийская сеньория Бренвилье (точнее, Брёнвилье) была преобразована в маркграфство, что послужило поводом для новых празднеств, кутежей и новых расходов. Супруги утратили чувство реальности, а для Мари-Мадлен самым главным на свете был ее безумный роман - путеводная звезда в океане непроглядной тьмы. Мари-Мадлен не скрывала, а напротив, хвасталась им в свете с наглой беспечностью, и это неизбежно Должно было привести к широкой огласке. Она даже рисовалась перед Клеманом, который, не желая отставать, тоже рассказывал ей о своих любовных похождениях. Каждый приукрашивал собственные рассказы, стремясь перещеголять другого в распутстве, и, словно связанные неким лукавым сообщничеством, они обменивались шутками, а порой и непристойностями. При всей своей страсти к Сент-Круа Мари-Мадлен бессовестно его обманывала, коварно потчуя купленным на сентовидской ярмарке приворотным зельем - возбуждающим порошком, продававшимся в запечатанных бумажными дисками тростинках. Хотя волшебная сила новизны уже ослабела, при каждой новой встрече желание Мари-Мадлен обострялось, а наслаждение становилось богаче и глубже. Теперь уже не ради горестного сравнения вспоминала она стихи, некогда разжигавшие бесплодную страсть:


lingua sed torpet, tenuis sub artus

flamma demanat, sonitu suopte

tintinant aures, gemina teguntur

limina nocte[118].


Да, именно так. Но как привольно ей жилось!.. Сент-Круа часто заходил к Бренвилье на ужин, при этом никто не смущался и не сердился. Чуть ли не ежедневно Мари-Мадлен встречалась с ним на Бьеврской улице и даже в его небольшой лаборатории, не говоря уж о тех импровизированных свиданиях, когда Сент-Круа передавал ей любовные записки через своего слугу Лорейяра. Их любовь все еще порой украшал язык цветов, и когда над городом подули декабрьские ветра, Сент-Круа послал любовнице морозник с распускающимися зимой мясистыми цветками, которые предвещают долгое счастье до самой старости, - чудодейственное растение костоправов и ведьм, якобы излечивающее и от безумия. Но исцеляться от охватившего ее в ту пору помешательства Мари-Мадлен ни за что не желала.

Вкрадчивый Сент-Круа в совершенстве владел искусством тонкого намека, умел вставить в нужный момент, казалось бы, невинную фразу, имевшую далеко идущие последствия. Разнеженная Мари-Мадлен, с засосами на шее и груди, слушала его, растянувшись на смятых простынях, с бокалом мальвазии в руке. Он подчинил ее себе полностью, но она об этом и не догадывалась.

Тем временем маркиз де Бренвилье довел свои финансы до такого состояния, что Дрё д’Обре забил тревогу. Мешкать он не любил и через пару недель добился, чтобы Мари-Мадлен получила право самостоятельно распоряжаться своей частью имущества. Не ведая о подлинной натуре своей дочери, Дрё д’Обре не мог предвидеть, какое применение найдет она этой вновь обретенной свободе. Вечно сидевший без денег Сент-Круа обиняками дал понять, что материальная помощь была бы ему весьма кстати. Тогда Мари-Мадлен осыпала его подарками. Серьга с бриллиантом или часы с драгоценными камнями, жемчужная шкатулка, а на следующий день - воротничок, манжеты либо кружева «малин», и при каждом удобное случае - столбики золотых монет. Она подарила ему такую же, как у себя, коляску с двумя красивыми лошадьми, а затем, посчитав подарок слишком скромным, хотела уж купить карету, но Сент-Круа отговорил, намекнув, что согласен взять его деньгами. Она отдавала все, что могла, с той безудержной жертвенностью, с какой отдавалась сама, словно извлекая подарки из собственного тела - одновременно преподнося золото и пот, драгоценности и ту обжигающую жидкость, что сочилась из лона.

— Иметь возможность давать - вот истинное счастье, - сказал Сент-Круа. — Но эта благодать знакома лишь тем, кто обладает большим состоянием или имеет виды на крупное наследство. Чем же мне отблагодарить тебя, нежный мой друг?

— Ты даешь мне гораздо больше, чем я дарю тебе, - тихо сказала она и, взяв обе его руки, поцеловала их.

На лето она увезла Сент-Круа в Оффемон: распахнутые окна заполнила изумрудная парковая листва. Мари-Мадлен была счастлива, улыбалась, не размыкая губ, и ее лазоревые глаза блестели влагой. Она была красива, как никогда. Вот из протянутой негритенком корзинки Мари-Мадлен берет гроздь мускатного винограда - такой ее вскоре запечатлеет Анри Бобрен[119]: окаймленное спиральными локонами лицо; бриллиантовые заколки в волосах; высокий плоский воротник из венецианских кружев, раскрывающийся, подобно цветочной чашечке, обнажая корсет из кремового Дамаста, вышитого серебром и мелким жемчугом; выглядывающие из широких пышных рукавов с опаловыми застежками руки - одна поднята в объясняющем жесте (что она хочет объяснить?), а другая еле удерживает мускат, на который зарится из-под приподнятого пурпурного занавеса обезьяна-капуцин. Художник изобразил ее с небесно-голубыми глазами и четко очерченным ртом: утолки незримо, но явно искривлены в презрительной ухмылке, о которой можно догадаться, как о притаившейся в листве змее.

Чуть ли не каждый день Мари-Мадлен резалась в карты и, если случайно выигрывала десяток пистолей, не останавливалась до тех пор, пока не выигрывала пятьдесят, затем начинала мечтать о пятистах и вскоре проигрывала все. Она упорствовала, а тем временем с каждым проигрышем таяли ее душевные и материальные богатства, и сама она постепенно исчезала, точно брошенный в воду кусок натрия, который с шипением вертится по кругу, пока полностью не растворится. Порою в тусклом свете зари, когда в садовой листве просыпались первые дрозды, ее сознание ненадолго прояснялось, озаряя жестоким пламенем разверзшуюся пропасть. Мари-Мадлен чувствовала, что все это к чему-то ведет - к грозному будущему, роковой, трагической развязке. И спасения ждать не от кого - она одна, как перст. Но наперекор всему она верила в любовь своего двойника и, заблуждаясь, не хотела знать правду. В страхе будила Масетту, просила принести вина, а затем забывалась тяжелым сном на подушках, с которых вставала лишь для того, чтобы встретиться с Сент-Круа.

В его неистовых объятьях Мари-Мадлен забывала обо всем -даже о скребшейся от страха крысе, словно проваливаясь вместе с любовником в звездную бездну средь вращавшихся солнц и кружившихся галактик. Тем не менее, она слышала его негромкие сетования на то, что ему нечего ей дать, ведь для этого требовалось большое состояние или виды на крупное наследство. Она поскорее затыкала ему рот и расщедривалась пуще прежнего, всегда опасаясь, что одного подарка будет мало. Так она и содержала Сент-Круа, а заодно и Элизабет, оплачивала их семейные расходы и старалась заделывать беспрестанно возникавшие бреши.

Сент-Круа считал такое положение вещей естественным, рассматривал его как выгодную сделку, восполнявшую несправедливость судьбы. Внебрачный сын мелкого помещика и простолюдинки, он с детства испытывал неудовлетворенность, но как истинный гасконец поклялся любыми средствами выковать собственное счастье. Он так настрадался в те дни, когда на порогах кухонь ему выдавали миску гороха, так нарыдался в душе, когда его бедное платье забрызгивала грязью проносившаяся мимо карета, так часто скрипел на зубах песок, когда Сент-Круа стоял у дверей, куда не имел права входить, - что изливавшиеся теперь, словно из рога изобилия, блага представлялись лишь восстановлением справедливости. Он гнался за своей мечтой, воображая гасконский замок на скале - с подоблачными башнями и толстыми стенами над пенным потоком. Наступит день, и...

Он был прекрасно осведомлен о делах Мари-Мадлен, знал обо всем, что касалось семей д’Обре и Бренвилье, но вовсе не терзался какими-либо сомнениями. Хоть и устав от этой женщины, он по-прежнему ее желал, ведь она была его добычей - трофеем, захваченным у так часто глумившейся над ним знати. Сент-Круа казалось, что, обирая Мари-Мадлен, он обогащается сам и, чем больше у нее отнимает, тем сильнее прибавляет в цене. Ведь им руководила еще и озлобленность - скрытое осознание разделявшей их с самого рождения пропасти, выражавшейся в различных способах мышления, реакциях и даже расчетах. Все это вместе составляло гремучую смесь, которая уже сформировала так называемую привычку.

В рождественский вечер появилась на свет незаконнорожденная дочь Сент-Круа - Мари, и великодушно-безразличный Клеман де Бренвилье подарил ей свою фамилию. Правда, он любил пошутить на эту тему, не уставая удивляться монашескому имени, которое приняла свояченица:

— Вы знаете, как пожелала себя назвать в Кармеле мадмуазель д’Обре? Сестра Мари-Мадлен де ла Сент-Круа[120]! Вот так удивительное совпадение, - рассказывал он первому встречному, после чего обычно искренне смеялся.

Большеголовая Мари тоже часто смеялась наедине с собой: она была единственным ребенком, которого терпела и даже по-своему любила мать. Няня нередко забывала покормить эту втиснутую в детскую коляску медлительную жужелицу, оставлявшую после себя ручейки мочи. Тогда Мари недовольно повторяла что-то нечленораздельное. Изредка с ней играли восьмилетняя Луиза и семилетний Жан. Никто не осмеливался сказать, что она похожа на мать: все знали, как сильно ее мать похожа на ее отца. Сент-Круа поглядывал на девочку равнодушно - лишь однажды угостил карамелью с яблочной отдушкой, и Мари сломала об нее зуб.

На беленой стене, по обе стороны от большого распятия из слоновой кости и черного дерева, висели два эстампа с изображением девы Марии и Сретения Господня. Черно-белыми были и две женщины, стоявшие друг против друга в голой, вымощенной кирпичом комнате, где пахло воском, остывшим бельем и капустным супом.

— Принеси эту горесть в жертву Господу и утешься тем, что даже вдали от нас навсегда останешься одной из возлюбленных дочерей нашей святой матери Терезы.

Сестра Мари-Мадлен де ла Сент-Круа смиренно склонила голову перед сочувственно смотревшей на нее настоятельницей. Здоровье молодой монахини оказалось слишком хрупким для суровой жизни Кармеля, и духовник посоветовал ей вернуться в семью.

— Преподобная мать, вы позволите мне и впредь следовать уставу нашего ордена?

— Да, дорогая дочь, но запрещаю тебе соблюдать посты, ночные бдения и прочие виды умерщвления плоти. Что же касается нашей одежды, я тоже не могу позволить тебе в нее облачаться: коль скоро Господь призвал тебя обратно в мир, тебе подобает носить мирские наряды.

Под «мирским нарядом» Анриетта д’Обре понимала неизменную черную шелковую робу и низко опущенный на глаза чепец. Она удалилась в Пикпюс и, не выходя из своей комнаты, все время молилась, медитировала или читала душеспасительные книги -единственный ее взнос в домашнюю библиотеку. Ей вновь прислуживала уже постаревшая Дидьера, вполголоса перемывая косточки той, которую все называли за глаза «кармелиткой». Пикпюсский дом почти не изменился: в зеленой тени Нелюдимой чащи по-прежнему распускались белые луночки цикуты, на кухонном дворе отрубали головы уткам, а деревянную ногу рядом с чучелом грифа насквозь пробуравили жуки-точильщики. Еще был жив старик Зикас, который искривился, точно корень, от постоянного ухода за растениями, сам превратившись в одно из них.

Дрё д’Обре бросил на квадратный портрет негодующий, но вместе с тем озабоченный взгляд. Ему стало известно о безнравственном поведении Мари-Мадлен, а ее расходные счета свидетельствовали о чудовищном мотовстве. Это стало тяжелым ударом для верного старинным принципам Дрё, чьи тайные утехи были безобидными и бережливыми. Он потакал лишь единственной своей слабости, в праздничные дни придавая ей пикантности собственным отражением в зеркале. К тому же он отличался весьма неповоротливым воображением и черпал в нерушимом порядке чувство спокойствия и безопасности. Потому он глубоко раскаивался, что выбрал дочери столь легкомысленного, расточительного и, как выяснилось, не способного ее обуздать супруга. Он излил душу Антуану и Александру, которые недолюбливали Клемана и поспешили возложить на него главную ответственность за прегрешения Мари-Мадлен. Несомненно, во всем виноват этот сутенер де Сент-Круа. Состоялось бурное свидание отца и дочери, оба вышли из себя, Мари-Мадлен расплакалась, но не уступила ни на йоту и резко отвергла любые обвинения в адрес любовника, а Дрё вспылил и даже позволил себе несдержанность в речи. Словом, расстались они врагами. Но советник, полагая, что поступит несправедливо, если не приложит усилий для примирения, тотчас явился к зятю.

Клеман принял его в небольшой гостиной на первом этаже - у камина, где шушукались, пришепетывали и потрескивали сочившиеся влагой черные руки и узловатые пальцы: в груду пепла порой со вздохом обрушивалась ветка в раскаленных докрасна полосах. Дрё постарался изложить обстоятельства дела спокойно, но циничное легкомыслие, с каким оценивал ситуацию Клеман, придало его доводам язвительности.

— Сударь, неужели вы не можете, в конце концов, управиться с собственной женой? Разве вы не знаете, о чем толкует весь свет?.. Ходят слухи, что младшая дочь родилась не от вас...

— Меня восхищает осведомленность тех, кто так утверждает, -иронично заметил Бренвилье.

— Вы не дорожите собственной честью.

— Моя честь была бы задета лишь в том случае, если бы я воспользовался положением. Но все ровным счетом наоборот. Что же касается шалостей моей жены, я слишком ее люблю, чтобы за них распекать...

— Ах вот как! Теперь-то я вижу, что вам ничуть не стыдно носить рога!.. Тогда мне придется действовать самому.

В бессильном сожалении Клеман развел руками, а в очаге пронзительно свистнуло полено. Дрё д’Обре встал: озаривший его снизу огонь подчеркнул мешки под глазами и две длинные горестные складки у крыльев носа. Советник словно вмиг постарел. Клеман молча проводил его до кареты, поглядел ей вслед и вернулся в дом, резко постукивая по мраморным плитам красными каблуками.

Сент-Круа решил обновить подаренные в тот же день Мари-Мадлен бриллиантовые пуговицы. Оба поехали в Брионский дворец, где недавно расположилась Академия живописи, дабы полюбоваться библейскими сценами, аллегориями, натюрмортами, а главное - мастерским полотном Вуэ[121], на котором под задрапированной венецианскими гобеленами колоннадой пил цикуту Сократ. Теперь они возвращались на Бьеврскую улицу, где их ожидали легкая закуска и постель. Над городом шел чистый, приятный мартовский дождик, и карета медленно пробиралась по запруженным улицам.

— Душа моя, давай разучим новый танец под названием менуэт!

— Но на это уйдет месяца три! Вчера я слышал композицию Люлли[122], и она показалась мне сложноватой...

Карета остановилась перед каким-то препятствием у Нового моста, дверцу внезапно распахнул человек в черном.

— Именем короля нам приказано отвести вас к господину коменданту Бастилии. Пойдемте, сударь...

Любовников окатил ледяной душ.

— Пойдемте, сударь, - повторил полицейский чин, и к дверце приблизились сопровождавшие его гвардейцы. Словно деревянный, Сент-Круа неловко встал, растерянно взглянул на Мари-Мадлен и уселся вслед за солдатами в уродливую колымагу.

Мари-Мадлен онемела, оторопела и уронила руку на еще теплые подушки, где только что сидел любовник. Она не могла поверить в случившееся, но в тот же день выяснила, что, решив покончить с романом дочери, Дрё д’Обре добился королевского указа о заточении Сент-Круа без суда и следствия. Тогда она бросилась к вазам, кубкам, хрусталю и с воплями стала швырять их на пол, хватала бронзу и звездообразно разбивала зеркала, крушила туфлями окна, пока в изнеможении, горько рыдая, не упала на ковер. Масетте удалось уложить ее в постель, напоить бульоном, убаюкать. Но, проснувшись на следующий день, Мари-Мадлен сгорала от ненависти.

Ненависть вытеснила даже плотскую страсть, поскольку сама была телесным извержением вулкана, который все вокруг заливал лавой, сжигал в пламени, окутывал дымом. Мари-Мадлен извивалась от бешенства. Да как он посмел?! Будь проклят этот человек, отнявший у нее безграничное блаженство утробы! Трижды проклят! Нет, никогда она его не любила и даже не уважала. Теперь от него никакой пользы - один вред. Зачем он только сунулся и обездолил ее? Что она ему сделала? Для чего этот человек живет на свете? Чтоб он сдох - или вообще не рождался! Каких только мук он не заслуживал за причиненные ей страдания!.. Затем с губ сорвались похабные слова - потоки брани вперемежку с хищным ворчанием и страстными проклятьями. Язык пылал, глаза увлажнились. Дрё должен исчезнуть из ее жизни: в голове еще звучал далекий отзвук фразы о большом состоянии и крупном наследстве, так что месть была вдвойне оправдана.

В тот же день Мари-Мадлен твердо решила убить отца. Она пока не знала, как это сделать, но такова уж была ее натура, что от решений своих она никогда не отступала.


— Доброго вам дня, сударь. Если он, конечно, добрый...

Сент-Круа вздрогнул: сперва он не заметил человека, стоявшего в темном углу и косо освещенного подвальным окном. На вид ему было лет тридцать пять - в желтом камзоле с черными флоке и с коротко остриженными по итальянской моде волосами. Умное лицо и живые, проницательные, орехового цвета глаза, похожие на гадючьи.

— Меня зовут Эджиди, родом я из Катаны, где моя мать прислуживала на постоялом дворе (причем весьма знатном), и у меня нет причин сомневаться, что отец мой тоже был благородного происхождения, иначе откуда у меня эта склонность к красивым вещам?.. К тем, что уже принадлежат или достойны в скором времени стать моей собственностью... Ну да ладно... Я знаю сицилийский, итальянский, испанский, греческий, португальский, французский, английский, иврит, арабский, латынь, польский, русский, венгерский, голландский и даже шведский, поскольку состоял на службе У королевы Кристины[123], пока из-за небольшой превратности судьбы не очутился здесь. Впрочем, не случилось ничего серьезного...

Он не стал уточнять, в чем заключалась эта несерьезность, но зато очень внимательно и вежливо выслушал историю, которую поведал ему Сент-Круа.

За разговорами они коротали долгие дни, и общество кавалера, пусть подозрительного, вносило разнообразие в общение с крысами, блохами и прусаками. Быстро сблизившись, Сент-Круа и Эджиди с удовольствием беседовали о естественных науках - особенно о химии. Сент-Круа был намного осведомленнее в этой дисциплине, нежели сведущий в ботанике Эджиди, но наука о ядах была близка и тому, и другому, так как сицилиец учился в палермской школе, а Сент-Круа получил образование у базельского химика и аптекаря Христофора Глазера, жившего в Париже на улице Пти-Лион. Впрочем, Сент-Круа обращался к своему учителю лишь за препаратами для алхимических опытов и никогда не имел возможности, да и не испытывал желания применить свои роковые познания на практике.

— Мне бы хотелось познакомить вас с Глазером, - сказал Сент-Круа, не переставая остервенело чесаться. - Он ординарный аптекарь короля и его старшего брата, а кроме того показывает химические опыты в Ботаническом саду. Это не только достойный ученый, но и весьма скромный человек, который не гнушается продавать своим клиентам даже папоротниковый сироп или сок маттиолы.

— Я был бы вам весьма признателен, - любезно ответил Эджиди. - Но вы случайно не знаете, не осталось ли в кувшине еще пары капель воды и скоро ли нам принесут свежей соломы, потому что старая превратилась в труху?

Сент-Круа договорился, чтобы жена передала ему немного белья, и та послала спросить Мари-Мадлен, не желает ли она что-нибудь написать: Элизабет давно уже перестала ревновать. Тогда Мари-Мадлен в очень резких выражениях сообщила любовнику о роли, которую сыграл в этом деле Дрё д’Обре. Сент-Круа и сам его подозревал, но открытые обвинения внушили еще больше злобы к советнику. Эджиди и тут внимательно все выслушал, а затем подытожил:

— Сударь, если французы не улаживают дела с помощью оружия, то быстро о них забывают. К тому же они совершают преступления столь безыскусно и так неумело мстят, что нередко сами же становятся жертвами собственных заговоров. Французы столь громогласно проклинают своих врагов, что, лишаясь имущества и чести, навлекают на себя страшную гибель, намного превосходящую по своей жестокости причиненное ими зло. У меня на родине все иначе, и наша вендетта куда мудренее. Итальянцы и сицилийцы весьма преуспели в собственном искусстве и умеют смешивать яды таким образом, что их не выявить даже самому опытному медику. Вызывая в зависимости от случая либо медленную, либо скоропостижную смерть, эти средства не оставляют ни малейших следов. А если какие-то улики и остаются, их двусмысленный характер позволяет объяснить все банальной болезнью, и, стремясь скрыть свое невежество, врачи ссылаются на какую-нибудь естественную причину. Ведь наивысшее искусство заключается в том, чтобы свалить вину за людские злодеяния на Природу-Матушку - не правда ли, сударь?


В окна хлестала апрельская гроза. Контрастная светотень ласкала серебряное блюдо, на котором показывали рожки вафельные трубочки, а также бутылку бургундского на инкрустированном минералами столе, где над фавнами и гарпиями переплетались затейливой вязью яшма, агаты и ляпис-лазурь. Утопавшая в кресле Мари-Мадлен, в подбитой серым панбархатом верхней робе, из-под которой выглядывала желтая камчатная юбка, задумчиво потягивала вино. Напротив сидели ее дети, прижимаясь друг к другу, как птички на ветке: все трое хорошенькие, похожие на нее, они молча ждали невероятного события - их должны были угостить вафельной трубочкой. Луиза, которую мать терпеть не могла, вечно испуганный Жан и Мари с ее ангельской улыбкой - внебрачная дочь, так и не научившаяся говорить. Обведя всех тяжелым взглядом, Мари-Мадлен остановила его на Луизе, а затем вдруг разозлилась и резко стукнула кулаком по столу:

— Да у вас же заячья губа, мадмуазель потаскушка!

Ничего не поняв, но опешив, девочка вздрогнула, а брат и сестра прижались к ней еще крепче. Но Мари-Мадлен уже смягчилась:

— Пустяки... Просто отблеск... Или тень...

И, обернувшись, она щелкнула пальцами:

— Масетта!.. Масетта!.. Бутылка пуста!

Новую принесла не Масетта, а Тибод Гуэн.

— Где Масетта?

— Она приболела, мадам.

— Ей еще вчера нездоровилось, - в нетерпении сказала Мари-Мадлен.

— Вот она взаправду и слегла.

— Пусть пошлют за аптекарем.

— Аптекарь уже пришел, мадам: он-то и сказал, что Масетта захворала.

Чтобы не оставлять Масетту одну в ее клетушке рядом с комнатой госпожи, служанки уложили больную на тюфяк в просторной кухне, где в отсветах очага алела длинная воспаленная шея. Масетта хваталась рукой за грудь и хрипло, прерывисто дышала. Теперь она со звериной цепкостью перебирала в памяти эпизоды собственной жизни, которую уже не могла представить иной. Оффемонская пахота, коричневато-серые стада, церковный колокол, шествие бродячих комедиантов, ну и, конечно, голод, непосильные тяготы. Затем вдруг служба в Пикпюсе - пугающий мир богачей, где надлежало прислуживать незнакомой девочке. Как она показывала ей месяц в ведре с водой. Как давала нужные травы. Или как размозжила на Бьеврской улице череп новорожденному. Работа без конца и края: подготовить клистир, опорожнить тазик, прогладить кружева - каждодневные хлопоты, из которых, в сущности, и состояла вся жизнь. Она разворачивалась длинной лентой, Масетта даже не успевала мысленно комментировать и объяснять мелькавшие перед глазами картины. Но тот день, когда ее облачили в одежду горничной - темное сукно и голландское полотно, был самым торжественным. А еще день свадьбы, когда она нарядила барышню в красивое платье с серебряной чеканкой, застегнула пряжки на рукавах и поднесла драгоценности. Как она любила слушать на балах музыку! И вот теперь придется со всем проститься, она чуяла нутром: это конец.

Поздним вечером служанки разбрелись по углам, и в кухне остался лишь поваренок - следить за огнем, но тоже задремал у единственной свечки.

— Пойди... скажи, - из последних сил выговорила Масетта, — ска...

Но мальчишка безмятежно спал и, очнувшись как раз вовремя, чтобы подбросить дров в гаснущий огонь, увидел, что белки у нее закатились.

Мари-Мадлен известили, когда она уже легла. Ничего не сказав, она села прямо, а затем снова упала на подушки и натянула одеяло на голову, словно решила еще поспать. С тех пор первой горничной стала Дантю - женщина с крошечными губами, которая прислуживала еще старой мадам де Бренвилье. Она взяла себе в помощницы двух молодушек - Арманду Юэ и Франсуазу Руссель.


Эджиди сообщил Сент-Круа несколько рецептов, которых тот еще не знал, и, чтобы не остаться в долгу, Сент-Круа поделился собственными познаниями. Словом, время, проведенное в застенке (где оба просидели не так уж долго), не было потрачено впустую.

В один прекрасный день, а именно 2 мая, к Мари-Мадлен явился побледневший, исхудавший Сент-Круа с горестным, надломленным взором.

— Бедного верного любовника наконец-то выпустили на свободу, - невесело сказал он. - Но что это за свобода, мадам!

Он страдал от прострелов в левом плече, в волосах торчала солома, и он умирал без любви. Ну и, разумеется, нуждался в деньгах, ведь отныне Мари-Мадлен была перед ним в неоплатном долгу. Не из-за нее ли бросили его в тюрьму? Не она ли спала в мягкой постели, пока он томился на трухлявой подстилке? Лакомилась овсянками, пока он ломал зубы о черствые хлебные корки? Наслаждалась отменным вином, пока он утолял жажду гнилой водой? Он не упустил ни малейшей детали, упорно подчеркивая, что тюрьма ухудшила его финансовое положение (хотя оставалось неясно, каким образом). Стыдясь, волнуясь, смущаясь, Мари-Мадлен терпеливо выслушала длинную и жалобную историю его злоключений.

Освобожденный в июне Эджиди остановился у Сент-Круа на улице Отфёй. Он прожил там полгода, после чего вернулся в Италию, где его ждал баснословный подарок судьбы: счастливая звезда, красноречие и личное обаяние помогли ему жениться на графине Фантагуцци - дальней родственнице герцога Модены и самого Эджиди, происходившей из рода Ченчи, хотя никто об этом не подозревал. Так разбогатевший авантюрист превратился к концу жизни в добропорядочного человека.

Но Сент-Круа была уготована куда более неспокойная участь. Эджиди подстрекал к мщению, а Мари-Мадлен еще решительнее настраивала любовника против Дрё. К тому же нужно было срочно подумать о большом богатстве и крупном наследстве, ведь состояние молодой женщины неуклонно растрачивалось в мотовстве, играх и безумных развлечениях на пару с любовником. Она уже влезла в долги, и потребность в деньгах с каждым днем росла. Тем временем Мари-Мадлен терзали сомнения: быть может, Сент-Круа любит ее уже не так сильно, как представлялось поначалу? Быть может, у нее даже есть соперницы (и она имела в виду вовсе не бледнышку Элизабет)? Быть может, он просто хитростью выманивал у нее золото и подарки?.. Но слишком поздно: жребий брошен, и она ни в чем не могла отказать Сент-Круа. Мари-Мадлен хотелось привязать к себе этого человека навсегда - вплоть до глухих морозных зим, но ждала она уже не любви, ведь их сговор обрел иную, преступную форму.


Маркиза выехала в пять. Теперь это вошло в привычку, и чуть ли не каждую неделю ее карета останавливалась на улице Вожирар, где поджидал Сент-Круа. Затем оба долго шли пешком до улицы Пти-Лион, причем Лорейяр держал зонтик, если ярко светило солнце, или нес фонарь, если было слишком темно. У Христофора Глазера парочка тотчас проходила в дальнюю лабораторию, а Лорейяр тем временем ждал в аптеке, наблюдая, как Лоран закупоривал склянки и наполнял пакетики.

— А как зовут ту прекрасную даму? - с напускным безразличием спросил паренек, даже не поднимая глаз от ступок, где он толок можжевельник, алоэ, чистую амбру, кардамон, семена укропа и корицу для «небесной воды».

— Это маркиза де Бренвилье со своим кавалером шевалье де Сент-Круа, которому я имею честь прислуживать...

Бесхитростный Лорейяр сказал это без всякой задней мысли, но хитрый Лоран затаил обиду.

Жизнерадостный, коренастый Глазер проворно жестикулировал, глядя прямо в глаза. Он называл Науку своей любимой супругой - вечно молодой и привлекательной, которая, в отличие от писаных красавиц, никогда тебя не разорит. Он стремился раскрыть секреты ботаники и тайны алхимии, но с равным усердием пекся о процветании аптеки, где со спокойным сердцем отпускал будь то хлористый мышьяк или же обычный папоротниковый сироп. По его словам, дабы оставаться порядочным человеком, нужно сохранять беспристрастие, поэтому правая рука не должна знать, что делает левая. К тому же честный ученый обязан приносить свое воображение и любознательность в жертву науке. Непрестанно заботясь о том, чтобы бешеные волки исследований были сыты, а толстые овцы регулярно отсылаемых в Базель барышей оставались целы, Христофор Глазер обеспечил себе комфортное и хорошо оплачиваемое место в жизни.

Мари-Мадлен забавляла его манера взъерошивать свои седеющие волосы или гладить небольшого спаниеля, при этом невозмутимо о чем-нибудь рассуждая. Если даже забыть о приведшей их сюда цели, Мари-Мадлен импонировала непрерывно обогреваемая атанором лаборатория. Стены комнаты закрывались громоздившимися сооружениями из реторт, толстостенных колб, тиглей, змеевиков и перегонных кубов с коленчатым носиком, которые свистели, когда их еще горячими брали при помощи деревянных щипцов. Все это сверкало в неярком свете печи, будто на театральной сцене, рыжие отблески плясали на сосудах и пузырьках с ртутью, окрашивали светло-розовым свинцовые бруски, лежавшие на стеллажах рядом с толстыми книгами в закопченных переплетах, и гравюру на стене, изображавшую дракона в лесу - древний герметический символ.

«Visita interiora terrae rectificando invenies occultum lapidem...»[124] - таково учение Валентина[125]. Он также учит, что первоматерия рассеяна повсюду, ее можно назвать душой любой субстанции, всегда уникальной и вечно тождественной себе сущностью. Это космический дух, универсальная квинтэссенция, откуда вышли все другие элементы...

— А что с ромашкой, учитель? - просунув голову в дверь, спросил Лоран.

— Ромашку ты, дружок, пересушил, так что будешь перебирать оставшуюся до вечера. Давай-ка повнимательней!

Воспользовавшись паузой, Сент-Круа спросил о загадочном алкагесте, которым якобы обладал Ван Гельмонт[126], приписывавший ему способность растворять все вещества: не является ли он всего-навсего азотнокислым аммонием?


— Отнюдь нет! Глаубер[127] тоже некогда возомнил, будто нашел универсальный растворитель, открыв сернистый натрий... Из книг об алкагесте можно составить целую библиотеку, но для начала нам надлежит кропотливо изучить лекарственные и токсичные свойства различных минералов...

— Мышьяка, - подсказал Сент-Круа, - а также азотной кислоты... И солей меди...

— Да-да, азотная кислота... Это был самый популярный растворитель для получения Древа Дианы из смеси двух металлов[128]. В древо можно затем вписать герметический символ вселенной, и на Валентиновом «Азоте» изображены двое адептов, беседующих под деревом с планетой на каждой ветке.

Он умолк и задумался. В полумраке лабораторий, в духоте запретных чердаков, в тайных подвалах ему мерещилось серое, развороченное, наполненное аллегориями девственное древо, рожденное от серебра и свинца.

Мари-Мадлен ушла в себя, помышляя исключительно о мышьяке, ртути и купоросе. Она знала, что Глазер получил новые отравляющие вещества и что его ученик Лемери[129] занимался не только растительными, но и минеральными ядами - в частности, солями сурьмы. Почему бы не использовать и те, и другие: опий наряду с сулемой, цикуту наравне с ляписом? Она вспомнила золотистый сумрак подлеска, где росли мухоморы с красными шляпками, огненно-рыжие рядовки в окружении собственных карликов и раздвоенные, грозные сине-зеленые сыроежки, когда-то давно показанные Масеттой.

Сент-Круа стоял перед атанором с лицом, погруженным в темноту. Меркурием его был не Зеленый Лев адептов и философов, а ртуть отравителей и шарлатанов. Он хотел получить золото, ни на миг не задумываясь о необходимости каких-либо духовных заслуг, и верил, что живое золото алхимиков порождает золото, точь-в-точь как одно зерно дает жизнь другому:


...прославленное злато,

Что в золото своих собратьев обращает...

— Но видите ли, - задумчиво продолжил Глазер, откупорив бутылку дорогого и крепкого юрского вина, - главный ингредиент в нашей алхимии - чистосердечие.

Мари-Мадлен не смогла сдержать улыбку и быстро взглянула на Сент-Круа, который, похоже, этого не заметил. Мистическая трансмутация человека его абсолютно не интересовала.

На улице выкрикнули двенадцатый час.

— У меня еще дела в лаборатории, - сказал Глазер.

Он всегда излучал безмятежность.



***

Хемлок очень хотелось бы узнать, с каких это пор за ней следят из глубины зеркал ядовитые растения. Желая узнать также множество других вещей, она тасует, раскладывает, перебирает карты. Таро говорит с ней на двойственном языке и, смешивая негатив с позитивом, как на плиточном полу в палаццетто Ченчи, ведет двойную игру взаимозаменяемых выпуклостей и вогнутостей. Предполагающий бесчисленные толкования Маг, оракул из оракулов, улыбается в углу из-под широкополой шляпы и косится с умудренным видом. Устремленная вперед безногая сине-желтая Смерть может также олицетворять длительность. Шесть кубков - это, безусловно, чаши со слезами, хоть и нельзя сказать, из-за чего они прольются. Карты показывают лишь то, что известно, и если не знаешь собственных желаний, то обнаружишь в предсказании только новые тайны, новые вопросы, порождающие друг друга, словно сплетающая символы зелено-красная вязь. «Мы приходим в этот мир с запечатанными приказаниями», - писал Кьеркегор.

Мари-Мадлен де Бренвилье послушно выполняла полученные приказы.



***

Отпустив Лорейяра на ночь, Сент-Круа вышел с Мари-Мадлен на улицу Пти-Лион. В холодном февральском воздухе пахло камнем - чем-то чужим и безжалостным.

— Когда нужно действовать решительно, мадам, ничто не сравнится с раствором мышьяковистой кислоты. Если же, напротив, следует придать видимость непонятной и неизлечимой болезни, лучше маленькими дозами, но ежедневно подсыпать в еду либо добавлять в клистир хорошо измельченный мышьяк. Но еще лучше отравить одежду: после стирки нижнюю часть рубашки смачивают раствором мышьяка, а затем высушивают. Внешне это совершенно незаметно, но живот и ляжки вскоре начинают кровоточить, и уже через пару дней образуются язвы, способствующие всасыванию яда...

— Да, я знаю о свойствах мышьяка: он часто применяется в составе соединений серы, реальгара или аурипигмента... Аурипигмент можно даже назвать «отцом» ядов! Все так... Но сернистые соединения обладают одним недостатком: они не растворяются в воде.

И затем, иронично щелкнув языком:

— Хотя, возможно, и растворяются, если обладаешь «чистосердечием».

Между могилами кладбища Сен-Сюльпис, или Погоста слепцов, бегали огоньки, а за каменными крестами, под малыми арками в проворно шаривших желтых пятнах, махали крыльями трепетные мотыльки света. Стучали котелки и кувшины, слышались смех, быстро заглушаемое пение и резко обрывавшийся писк свирели. В красных отсветах костров время от времени копошились люди, подскакивали капюшоны, рывками взлетали в зловещем веселье плащи. На кладбище Сен-Сюльпис, где никогда не просыхала земля, собрались на разгульный маскарад починщики старых ведер, латальщики кузнечных мехов, нищенки и кабацкие девки. Но под обносками и капюшонами кое-где угадывались переодетые клирики, пышущие похотью мещанки, просто зеваки или воры-карманники. Между кладбищем, огороженным с трех сторон высокими шестиэтажными домами, и фундаментом строящейся церкви с земляными насыпями и рвами, откуда виселицами торчали сваи, крались в ночи опасливые тени.

— Давай взглянем на праздник, - поправив маску, предложила Мари-Мадлен.

— А ты не боишься?.. Тебе не противно?..

Похоже, никто не обратил на них внимания. Над кладбищем витал смрад протухшего мяса, и неясно, исходил ли тот из неплотно закрытых гробов или от варившегося здесь же супа. Невзирая на жгучий мороз, кое-кто разделся догола, и в рыжем свете фонарей сквозь дыры в изношенных рабочих блузах виднелись омерзительные тела. В темных углах слышалось кряхтенье, ворчанье, хрипенье. Стоптанные башмаки шлепали по опрокинутым в винную грязь кувшинам, многие уже напились и, облокотившись о кресты, блевали между могилами. Обезумевшая нищенка с распахнутой грудью смеялась, переходя от одной группки к другой, вихляла бедрами в непристойном танце и изображала любовь, лаская облепленный землей череп. Тут затевались ссоры и драки, слепцы били наугад дубинами, а у мнимых паралитиков шла носом кровь.

Мари-Мадлен молча прислонилась к кладбищенской стене и, скрестив руки, плотнее натянула накидку. Она любовалась зрелищем, пристально наблюдая за тем, как бедняги поглощали суп, заливая его прямиком в глотку. Тогда у нее возникла идея, подсказанная давно прочитанным отрывком, который она успела забыть, но теперь снова вспомнила: «Геката, жена Аэта, была весьма сведущей в приготовлении ядов - именно она открыла аконит. Силу каждого из ядов она испытывала, подсыпая их в мясо, которым угощала незнакомцев. Приобретя в этом зловещем искусстве большой опыт, она отравила сначала своего отца и завладела царством...» Ведь у нее есть с собой купленный у Глазера пузырек рвотного - сурьмяного винного камня!

Женщине можно было дать хоть двадцать, хоть все шестьдесят. Выйдя из темного закоулка, она направилась к костру, невозмутимо вытирая подолом пах. Бритую из-за вшей или попросту облысевшую голову покрывала задубевшая от грязи старая мужская шапочка, над которой покачивалось длинное фазанье перо. Женщина уселась, протянула изгвазданные ноги к огню и насыпала себе миску супа. Мгновенно опорожнила ее и тут же снова наполнила. Мари-Мадлен осторожно приблизилась, когда нищенка наложила третью порцию. Никто не увидел резкого движения и не обратил внимания, как женская накидка из тонкого черного сукна с надвинутым на бархатную маску капюшоном проворно упорхнула, увлекая за собой кавалера.

Едва парочка добралась до выхода с кладбища Сен-Сюльпис, в ночной тишине раздался пронзительный предсмертный крик -жуткий и отвратительный, словно квинтэссенция боли.

— Хорошо, - прошептала запыхавшаяся Мари-Мадлен, - очень хорошо...


Она решила состричь длинные боковые букли, или «дамские усы», и сделать прическу а-ля Нинон[130], но объем оказался великоватым, и она наконец согласилась на коротенькие локоны, едва доходившие до воротника из булонских кружев.

— Как тебе моя новая прическа?

— Не в обиду вам будь сказано, но мне больше нравилась прежняя, мадам, - ответила Франсуаза Руссель, раскладывая по коробкам перчатки, надушенные франжипаном, померанцем или перчатки Филлиды; перчатки для особых случаев, потребностей и неожиданностей; испанские и неаполитанские, вышитые золотом и серебром, с цветами, плодами, бабочками и птицами.

— Дурочка!.. На, отведай-ка смородиновых цукатов...

Руссель осторожно попробовала засахаренные ягоды, которые поднесла на лезвии ножа маркиза.

— Ну, как?

— Очень вкусно, мадам.

— В самом деле?.. Можешь идти.

Мари-Мадлен совершила открытие, нашла себе новое развлечение. Яды пьянили ароматами, и пусть даже приходилось испытывать «силу каждого из них» - эти эксперименты наполняли ее бескрайним блаженством. «Совесть мучает лишь задним числом», - сдержанно признавался Сент-Круа, при встречах с которым Мари-Мадлен и сама соблюдала осторожность. Теперь она уже не лезла, как прежде, на рожон, понимая, что следует лавировать и притворяться - унизительная необходимость, претившая ее натуре, но обусловленная твердо принятым решением. Сам же Дрё простил ей этот роман - безумство, слабость, временное помрачение чувств. Он умилялся, когда ласковая, раскаявшаяся Мари-Мадлен приносила цитроновые цукаты или китайский чай - отличное средство от подагры, ценившееся на вес золота. Дочь снова стала такой или почти такой, как на квадратном портрете: прелестным созданием, отрадой на закате его дней. Возможно, она слегка легкомысленна и даже неблагоразумна, так ведь он сам виноват, что не подыскал ей достойного жениха.

Мари-Мадлен была недовольна жизнью и, недополучая любви и требовавшихся денег, нашла отдушину в жутковатых занятиях, к которым теперь пристрастилась. Ее карета останавливалась перед Центральной больницей, и Мари-Мадлен выходила вместе со служанкой, несшей плоскую корзину с артишоками, каплунами в ломтиках сала, шашлычками из перепелов, айвовым вареньем, сушками, кипрским вином и гипокрасом[131]. Окружая несчастных больных столь ценной заботой и участием, она становилась дамой-благотворительницей, которая утешала страждущих и помогала беднякам.

В три-четыре ряда стояли кровати - прямоугольные, словно ящики, занавешенные саржевыми пологами и со вставленными в скамьи тазиками по бокам. На каждом отделенном перегородкой соломенном ложе, под недреманным оком распятия, помещались несколько больных. Облака пыли, поднимаемые метущими пол августинками, сушившееся на веревках белье, солома подстилок и занавески, за которыми из приличия прятались испражнявшиеся пациенты, - все вокруг пропиталось запахами экскрементов, пота, гноя. Сквозь стоны, проклятья, урчанье и крики боли было слышно, как сиделки опорожняли подкладные судна, а монашки шептали молитвы, унося покойников, накрытых простынями с крестом.

Мари-Мадлен, вся в сером, с убранными под шелковый чепец волосами, входила в эту клоаку и успокаивала больных ангельским голоском, раздавала белой рукой драже с алькермесом и сладкие пироги с ангеликой. Нечистоплотные пациенты приветствовали ее зловонным дыханием. Питаясь лишь мутной бурдой, отдававшей дерьмом тушенкой, заплесневелыми овощами, подгнившими потрохами, лиловой тухлятиной, залитой уксусом и брошенной в мучнистое гороховое болото, они со слезами радости набрасывались на бланманже и паштеты из жаворонков.

— По вкусу ли вам этот паштет из жаворонков, несчастный мой горемыка?

— Хлюп-хлюп-хлюп, - громко чавкал объедавшийся бедолага.

Мари-Мадлен с улыбкой выжидала, бдительно стерегла. Пытливо наблюдала за агониями, запоминала вопли и аккуратно записывала, кто умирал на следующий день. Затем осторожно расспрашивала, как умирающие выгибали спину, бились головой о деревянную кровать, проклинали Господа, изрыгали богохульства, часами кричали, а затем, скрючившись от страданий, испускали дух. Выйдя на улицу, она глубоко вдыхала чистый воздух на овеваемом ветерком мосту Понт-о-Дубль. Ей нравилось вполголоса напевать:


— Мой дорогой Гийом, ты голоден? - О нет,

Мадам, я съел сутра паштет!

Гийомчик мой, Гийом,

Мы весело живем,

Детишки позабавятся, а Гийом преставится.


Она ни секунды не считала себя злодейкой.


Бóльшую часть времени Сент-Круа проводил в своей лаборатории, изобретая новые микстуры и последовательно очищая купленное у Глазера сырье. Эджиди раскрыл ему страшный «жабий секрет» и его гадючьи разновидности, благо на менильмонтанских холмах и в вожирарских полях ядовитые змеи водились в избытке. Мари-Мадлен брала на заметку эти эксперименты и не брезговала проводить их порой сама, всякий раз сталкиваясь с непредвиденными и сложными случаями. Она не верила в овеществление символов, но зато верила в мышьяк, а единственную трудность представляли оптимальная дозировка, точное ее соблюдение, включая все второстепенные пропорции, и, наконец, подбор наиболее удобной формы применения. Мари-Мадлен также знала, что, производя яда больше, чем необходимо, Сент-Круа иногда продавал надежным людям «порошок наследования», прилагая все силы для того, чтобы сделать его еще более летучим и не оставляющим никаких следов.

Весной 1664 года Бьевр вышел из берегов, по разлившейся Сене понеслись доски, дохлые псы и лопнувшие тюфяки, а под самыми окнами домов коричневатым бульоном забурлила вода. Почти никто не выбирался наружу: люди щадили лошадей и кареты, так как улицы превратились в клокочущие ручьи. Мари-Мадлен практически перестала ходить в Центральную больницу, с трудом вынося тамошние запахи, тем более что ей уже пару раз мерещились подозрительные взгляды монахинь.

— Отведай-ка ветчины...

Франсуаза Руссель взяла с тарелки ярко-розовый ломтик и с удивлением заметила, что он влажный. Возникшие после смородиновых цукатов боли в животе стали к тому времени нестерпимыми. Еще больше трех лет она будет страдать от ощущения, «будто проткнули сердце». В ту пору из особняка Бренвилье, ни с кем не простившись, исчезли одна за другой Дантю, Тибод Гуэн и Бургонь - красноротый чистильщик сапог, сочинявший всякие небылицы. В это же время Арманда Юэ, выйдя ночью по нужде, увидела, что на маленькой лестничной площадке антресолей полностью одетая госпожа маркиза светила каменщику, который замуровывал дверь (ту, что всегда оставалась запертой), стараясь не шуметь. Сама не зная почему, Арманда Юэ испугалась и никому об этом не рассказала.

В сентябре маркиз и маркиза де Бренвилье отправились на Гревскую площадь - посмотреть на казнь Клода Ле-Пти. Пошли они туда из любопытства, а также из некоторого сострадания к поэту. Невзирая на все связанные с ней ужасы, Гревская площадь была прекрасна. Со времен короля Генриха IV на месте древней виселицы стоял фонтан, но старый готический крест, внимавший последним молитвам смертников (если те, конечно, молились), и ступени к нему, по которым замеряли разливы Сены, по-прежнему оставались целыми и невредимыми. Выстроившиеся жемчужными бусами голуби увенчивали башенки построенной Боккадором[132] ратуши, украшали своими гирляндами карнизы и архитравы либо ютились на плечах статуй. В дни казней, когда возводили эшафот, на площадь опускалась огромная воронья стая, а испуганные голуби в панике разлетались.

Вначале они даже не узнали его в рубашке смертника, да и вообще мало что удавалось разглядеть. Когда палач отрубил писавшую нечестивые сатиры правую руку, донесся удар топора, но они не видели, как большой пурпурный паук упал на посыпанные песком доски, а ошеломленный, онемевший поэт выпучил глаза и поднял культю, откуда, словно из перерезанного горла, брызнула длинная алая струя. Стихотворца поволокли к костру и обложили его собственными греховными книгами, чтобы они сгорели вместе с автором. Он проявил большое мужество и достоинство, хотя палач и не прикончил жертву, перед тем как поджечь хворост: Клод Ле-Пти не заслужил подобной милости. Он ни разу не вскрикнул - лишь в толпе кое-где слышались брань и смех.

Всего через одиннадцать лет на этот же эшафот взойдет сама Мари-Мадлен, и алый поток хлынет уже из ее разрубленного горла.

Она уже давно блуждала по ничейной территории - на сумеречных просторах, где ее ничего не сдерживало и где она крушила все на своем пути, точь-в-точь как встарь разбила мешавшую ей китайскую вазу. Остановив свой выбор на Луизе, Мари-Мадлен принесла в детскую кусок торта. Как только Луиза принялась есть, малышка Мари в широком, наглухо застегнутом платье, с челкой и в детской шапочке, жестом показала, что хочет поиграть с сестрой. Тогда, охваченная внезапным сожалением, но уж никак не раскаяньем, Мари-Мадлен вырвала у Луизы торт, заставила все выблевать и напоила теплым молоком. Луиза выжила.


Вдоволь наэкспериментировавшись с так называемым «глазеровым лекарством» и убедившись в превосходных качествах этого яда, Мари-Мадлен решила перейти к делу.

Приближалась снежная буря, и под черным небом тревожно покачивались голые деревья. Мари-Мадлен достала из-под юбок пузырек и злорадно на него уставилась, а затем сморщила нос, хищно поджав губы, как изредка делала в детстве. Теперь она считала себя ни много ни мало поборницей справедливости. Открыв пузырек, Мари-Мадлен вылила все его содержимое в бульон из цесарки с дрожавшими в вермельной чашке золотистыми переливами, помешала ложкой, проверила, не осталось ли осадка, сунула пузырек обратно в карман и отнесла чашку отцу.

— Какая ты заботливая, доченька! Решила сама меня покормить.

Лишь только он взял чашку, как разразилась буря: в небе неистово завыл ветер, и в стремительном вихре закружился снег. Гостиная вмиг погрузилась во тьму, которая затопила чернилами отравительницу и смертника. Слуги уже несли канделябры. Мари-Мадлен впала в странное оцепенение, ее взгляд обратился внутрь - точь-в-точь как во время игры, и вид у нее стал отрешенный, словно она беседовала с кем-то невидимым. «Дело сделано, - хладнокровно и невозмутимо твердила всю ночь Мари-Мадлен, слушая завывания бури над пикпюсовским домом, - Ну вот и все. Это было нетрудно».

Она ошибалась - все оказалось не так просто, и положение значительно усложнилось из-за крепкого здоровья Дрё. Пришлось увеличивать дозу, но не форсировать при этом события. Вскоре у Дрё возникли необъяснимые боли и сильное кишечное расстройство. Мари-Мадлен часто его проведывала, баловала, как ребенка, даже наперекор его желанию, а по весне принялась выгуливать: вдвоем они семенили вдоль куртин голландского сада, добираясь до тенистой листвы Нелюдимой чащи, где привольно росла красивая высокая цикута с пурпурными пятнами на стеблях.

На Троицу Дрё д’Обре уехал в Оффемон, куда немного спустя отправилась со своими детьми и его дочь. Уже на следующий день состояние советника резко ухудшилось, начались приступы сильной рвоты, которые не прекращались целых три месяца - до самой его смерти. Встревоженная Мари-Мадлен ободряла, заботливо поддерживала голову, а затем снова увеличивала дозу, подсыпала порошок и тщательно размешивала ложкой. Но, вопреки всей этой слаженности, Мари-Мадлен всякий раз впадала в забытье - наступал какой-то провал в памяти, чувства притуплялись, и хотя сами события она помнила, эмоции изглаживались начисто. Впоследствии она не могла описать свои ощущения и порой вообще забывала, что давала отцу яд: за нее это делал кто-то другой.

В июле Дрё д’Обре вернулся в Пикпюс, чтобы обратиться за помощью к лучшим врачам, и дочь не преминула последовать за ним.

Мари-Мадлен иногда помогал подаренный Сент-Круа лакей -некий Жан Амлен по прозвищу Булыга: хитрец, бахвал и красавец, способный на любое бесчестье. На то, чтобы угробить Дрё д’Обре, ушло восемь месяцев: дочь давала ему яд собственными руками - всего двадцать восемь или тридцать раз, растворяя в воде либо подсыпая в еду.

— Ну, когда же все это кончится, - в изнеможении вздыхала она.

Утром 10 сентября шестидесятишестилетний Дрё д’Обре скончался. Лицо его посинело, и потому врачи произвели вскрытие, но в конечном итоге пришли к выводу, что смерть наступила от естественных причин. Уроки Эджиди не прошли даром.

Наследство кануло в бездну безумного мотовства, а также ушло на погашение самых неотложных долгов. Мари-Мадлен продолжала делать щедрые подарки, хотя и догадывалась, что положение Сент-Круа заметно улучшилось, с тех пор как к нему стал регулярно обращаться за помощью некто Пеннотье. Блестящий, галантный, весьма обходительный, имевший связи в свете Пеннотье был высоким и румяным, с подбородком в виде ангельской попки и горел желанием выбиться в люди. Когда-то давно Бренвилье выручили этого человека, оказавшегося в щекотливом положении, и впоследствии тот сделал стремительную карьеру, получив доходную, необременительную должность генерального сборщика церковных налогов и государственного казначея провинции Лангедок.

Затаив дыхание, Мари-Мадлен покупала в кредит собольи воротники, черепаховые и золоченые шкатулки, веера, вышитые чепчики и десятки парчовых роб, поверх которых, согласно последней моде, надлежало носить пюисские либо английские кружева. Их с Сент-Круа потребности оставались неутолимыми, безграничными, и неважно, каким способом добывались деньги.

Сменив отца на посту гражданского наместника Шатле, Антуан д’Обре покинул свои владения в Виллекуа и обосновался с Мари-Терезой в Париже. Они жили в квартале Сен-Марсо - в боковом флигеле того же особняка вскоре после смерти своей жены от родов поселился и Александр. Большая часть наследства перешла к братьям, Анриетта тоже получила изрядную долю - в общем, пора было действовать.

Как и во время визитов к Глазеру, Мари-Мадлен велела остановить карету поодаль и пошла дальше пешком. Побывав в своем поместье Нора всего три-четыре раза, Мари-Мадлен не успела к нему привязаться, но стоило кому-либо прикоснуться к ее добру, она яростно становилась на защиту своего имущества. Дело в том,

что по требованию кредиторов суд постановил пустить имение с молотка. Нет уж, Нора не достанется никому!

Летним воскресным днем, в страдную пору, на пожухших склонах трещали сверчки. Накануне убрали зерно, и теперь все ушли на мессу: поля опустели, на цепях дремали псы. Мари-Мадлен быстро шагала, вздрагивая и обливаясь потом под длинной накидкой, где прятала кувшин с маслом, ветошь и огниво. Она прихватила ключ от калитки и вспоминала, как пробраться с южной стороны на маленькую террасу. Надо было торопиться.

Залаяли собаки, и Мари-Мадлен испугалась, как бы их не спустили с цепи. Собравшись с мужеством и проворно перебежав через террасу, она сняла туфлю и разбила ею стекло, повернула шпингалет и помчалась по галерее в гостиную, где большие шелковые гобелены касались паркета. Едва Мари-Мадлен засунула под лакированный комод смоченную маслом ветошь, как послышалась чья-то поступь: уверенные и тяжелые шаги мажордома, которого никогда не сбить с намеченного пути, приблизились к единственной двери комнаты. Ноги Мари-Мадлен приросли к полу. Еще пара секунд, и ее обнаружат, схватят. Нечеловеческим усилием удалось оторваться от паркета и спрятаться за гобеленом.

— Есть здесь кто? - спросил грубый голос.

Она слышала, как молотом стучит сердце, и догадывалась, что человек ходит по комнате, внимательно и недоверчиво, словно что-то учуяв, останавливается у схрона. Мажордом подождал, не решаясь уйти.

— Есть здесь кто? - повторил он.

Сделал шаг, подвинул кресло, обождал еще чуть-чуть, затем направился к двери. Там снова остановился, повернул обратно, подозрительно замер. Время застыло, поджигательница за гобеленом затаила дыхание - казалось, прошла целая вечность. Наконец мажордом ушел. К Мари-Мадлен вернулся слух: тяжелые, уверенные шаги постепенно затихли в коридоре, спустились по лестнице в подвал. Разбитое окно осталось незамеченным.

Силы умножились, уверенность стала нерушимой, и в этой блестящей победе над опасностью Мари-Мадлен усмотрела добрый знак. Не зря надела она опаловое ожерелье! Теперь уж никто не скажет, что весь этот путь проделан напрасно. Как только ветошь вспыхнула и задымилась, а лакированный комод и гобелены лизнул огонь, Мари-Мадлен выбежала и понеслась над землей, точно дарящая злая фея. Она спряталась в роще через дорогу и дождалась, пока из окон вырвались большие золотые языки. Она не могла оторвать взор от вихрившихся клубов дыма, пылавших штор, снопов искр, белевших серебряными блестками в ярких лучах летнего солнца. Мари-Мадлен любовалась пожаром, как любуются фейерверком, и, лишь только заслышав сельский набат, со сладострастным вздохом двинулась в обратный путь.

Дабы освежиться и перебить запах пота перед встречей с Сент-Круа, она намазала тело привезенным из Италии жасминовым маслом.

— Когда-нибудь у нас не останется ни гроша, душа моя...

Их взгляды встретились, и они поняли друг друга. Она расхохоталась:

— Пистолетная пуля в бульоне!

— Нужно устроить так, чтобы на службу к твоим братьям нанялся Булыга. Вот что нам нужно...

Она обмотала ему шею своими волосами, которые снова отрастила.


Мари-Мадлен считала, что в тридцать семь рожать поздновато, но Масетта умерла, а принимать порошки Сент-Круа она боялась. Ребенок появился на свет летом, и она вновь пережила все ужасы деторождения. Младенца назвали Франсуа де Бренвилье, хоть он был не от маркиза, да мать и сама толком не знала, от кого он - от Сент-Круа или Пуже де Надайяка, капитана легкой конницы и дальнего родственника Клемана (если, конечно, не от какого-нибудь другого его родственника). Мари-Мадлен считала Франсуа просто одним из своих сыновей и любила его не больше прочих.

Она изменилась, разучилась владеть собой, и ее мало-помалу покидала необходимая для преступника собранность. Воля оставалась, как прежде, твердой, но что-то надломилось, угрожая крахом. В подпитии Мари-Мадлен говорила лишнее, часто распускалась, показывала язык своему отражению в зеркале или безумно рыдала из-за морщинки, дряблой кожи на прекрасной шее, бледных щек. Порой она угрюмо рассматривала свои сильные руки с неожиданно вытянувшимися пальцами и миндалевидными ногтями - не слишком ухоженными, но и не грязными: еще молодые, однако Уже характерные руки с очень длинным, как у всех мечтателей, большим перстом.

В Амбуазском тупике Сент-Круа и Мари-Мадлен снова получили нужные препараты, и, договорившись о необходимости решительных действий, остановились на смеси сублимированной ртути и растительных алкалоидов. Прежде чем перейти к делу, Сент-Круа заставил свою сообщницу подписать два векселя - на двадцать пять и тридцать тысяч ливров, которые аккуратно сложил и спрятал в обитой тисненым сафьяном красной шкатулке. То была своеобразная страховка на случай неудачи, ведь после того как покушение на гражданского наместника на Орлеанской дороге сорвалось, а нанятые маркизой убийцы получили деньги, так и не выполнив своих обязательств, следовало предусмотреть любые неожиданности.

Поступив в услужение к братьям д’Обре, Булыга пообещал мигом все обстряпать. Ему посулили сто пистолей, а если он доведет дело до конца, его будущее можно считать обеспеченным, так что вскоре лакей завоевал полное доверие хозяев и даже начал подавать на стол. Негодяй знал себе цену, а маркиза все еще была недурна собой. Как-то вечером, когда он принес ей секретную записку от Сент-Круа, Мари-Мадлен взглянула на посыльного в косых солнечных лучах и вдруг вспомнила свой давнишний ужас:

«Господин советник не больно-то обрадуется, коли узнает, чем вы тут занимались...»

Она провела рукой по Глазам. Да нет, пустяки, всего-навсего прежний кошмар...

— Ты славный парень, Булыга. Выпей со мной винца...

Сперва Булыга решил, что ослышался, но потом все понял и криво усмехнулся. Мари-Мадлен де Бренвилье опередила события. «Это судьба, - подумала она, - злой рок». Как в античных трагедиях, которые она часто вспоминала. Раз уж так вышло, нужно взять инициативу в свои руки, тем более что у Булыги нет ни заячьей губы, ни копны жирных волос. Мари-Мадлен оказалась во власти лакея, впала в унизительную зависимость, но не отчаивалась, поскольку сама этого хотела, и давнишнему страху недоставало только этого позорного падения. Дабы судьба не ускользнула, как песок сквозь пальцы, необходимо закрепить ее роковым повтором. Мари-Мадлен проревела всю ночь, но с тех пор отбросила уже всякий стыд.

Арманда Юэ была племянницей аптекаря, умела читать и потому ставила маркизе клистиры после исчезновения Дантю. Курносая, смекалистая Арманда со страхом вспоминала случайно подсмотренную ночью сцену, но любопытство пересиливало страх. Она много думала о Дантю, Тибод Гуэн и Бургони, которые вроде бы не собирались никуда уходить, но в один прекрасный день как сквозь землю провалились. Конечно, тут изредка недоплачивали, но местечко ведь было неплохое, работа нетрудная, маркиза каждый день уезжала из дому, а за детьми присматривали две старых служанки да учитель Брианкур - бакалавр богословия с нежнорозовым лицом и приятным голосом, который всегда очень вежливо здоровался со всеми, даже с челядью.

Арманда расставляла духи и кремы на туалетном столике госпожи, когда та вошла в комнатку вся растрепанная, взъерошенная, сжимая в руках обитую синим бархатом шкатулку с серебряными гвоздиками. Шатаясь, Мари-Мадлен шагнула вперед: на лице кровь, глаза горят застывшим металлическим блеском. Арманда молчала - ей уже не впервой доводилось видеть мадам пьяной.

— Ты никогда не видела этой шкатулки, мерзавка? - тягучим голосом начала Мари-Мадлен. - А ведь тут внутри порошок, с его помощью можно отомстить всем врагам... Всем... Врагам... Погоди, мерзавка, я тебе покажу... Порошок наследования... Видишь?... Он помогает сколачивать большие состояния... Получать крупные наследства...

Порошок наследования. При этих словах Арманда вздрогнула, в ту же секунду решив вернуться к родителям. Но одновременно захотелось остаться у маркизы, чтобы узнать, чем все обернется. Не раздеваясь, Мари-Мадлен рухнула на кровать и забылась тяжелым сном. Очнулась она посреди ночи и потребовала настойки цикория.

Арманда смотрела, как госпожа неудержимо утоляет жажду: по лицу растекались румяна, перемешанные с потом и слюной.

— О чем это я давеча врала?.. Ах, да... Молола всякий вздор. Не обращай внимания, Арманда, и постарайся все забыть, - припугнула она.

Горничная кивнула. Пару недель назад мадам уже говорила, что умеет избавляться от тех, кто ей мешает. А в другой раз даже грозилась отравить ее саму...

Мари-Мадлен рассказала о яде мадмуазель Леруа — новенькой, едва знакомой камеристке, и невзрачная, слегка горбатая, очень сдержанная девушка чуть не подавилась. Все вокруг шушукались. Служанки порою замечали в комнате Мари-Мадлен флаконы с белым порошком и подозрительные коробочки, которые она даже не удосуживалась спрятать. Теперь в особняке Бренвилье царила нереальная, абсурдная, туманно-фантасмагорическая атмосфера. Все ожидали необычного, чрезвычайного события - из тех, что изображают только на сцене. Впрочем, после того как генерал-лейтенант полиции де ла Рейни[133] приказал установить фонари и канделябры на окнах для освещения улиц, весь город и так приобрел театральный облик.

— Это великое благодеяние, - сказал Антуан д’Обре, - так же, как и расселение Двора чудес[134]. Такими темпами господин де ла Рейни скоро превратит Париж в самый безопасный город на свете.

Дав задний ход поднесенному ко рту абрикосу, господин Кусте с приличествующей секретарю поспешностью согласился:

— Безусловно, сударь. У всякого города свои гуморы, и нет ничего лучше основательной чистки.

Булыга поставил перед гражданским наместником бокал испанского вина, которым Антуан ежедневно завершал обед. Д’Обре поднес бокал к губам, сделал глоток и тотчас выплюнул.

— Что ты мне подсунул, мерзавец? Неужто отравить меня захотел?.. Взгляните, господин Кусте.

Секретарь перелил пару капель в ложку и заявил, что слышит резкий запах купороса. Свиная кожа на лице гражданского наместника побелела еще сильнее, но Булыга не растерялся: извинившись, проворно выплеснул остатки в пепельницу.

— Пустяки, сударь. Этот шельмец Лакруа, верно, выпил утром лекарства, да и поставил потом свой бокал к чистым.


Клеман де Бренвилье содержал высокую брюнетку Дюфе, которая чудесно играла Селимену. Они ходили за покупками в галерею Пале-Рояль, гуляли по Ла-Рену или пили кофе - новый напиток, который Прокопио деи Колтелли[135] подавал в армянской лавке на сен-жерменской ярмарке. Мари-Мадлен чуть не лопнула от злости. Она не допускала по отношению к себе тех вольностей, которые сама допускала по отношению к другим. Не пасть жертвой интриги было для нее делом чести. Да как они смеют! Она устроила жуткую сцену, разбила целую груду посуды и даже надумала заколоть Дюфе кинжалом. Поведение Клемана в глазах Мари-Мадлен не оправдывали ни ее собственный роман с Сент-Круа, ни мимолетные приключения, ни двухнедельная связь с молодым Брианкуром.

— Ты же такая умница и должна понимать, что любая огласка разрушит наши планы. Своим упряством ты рискуешь подорвать всю нашу затею, - сказал Сент-Круа, поставив на большой, загроможденный ретортами и тиглями стол новый флакон. Стоявшая у окна Мари-Мадлен резко обернулась.

— Ты прав, дружок. Сначала нужно покончить с братьями.

— Ну да, большое состояние... Крупное наследство...

Он задержал судорожно сжатую руку между сердцем и левым плечом.

Мари-Мадлен отказалась от мысли убивать Дюфе, сделав вид, будто ломала комедию и всерьез не задумывалась об отравлении. Теперь она лишь выкрикивала при встречах с Клеманом проклятья. Памятуя об Анриетте, удерживавшей в Пикпюсе свою долю наследства, Мари-Мадлен послала ей корзину сладостей, но кармелитка постилась и потому не стала их даже пробовать. Пришлось начинать все сначала.

Гражданский наместник и Мари-Тереза отправились вместе с Александром в свое имение Виллекуа, дабы отпраздновать Пасху, выпавшую в этом году на шестое апреля. Они взяли с собой единственного слугу - Булыгу, который во время пребывания в Пикардии должен был помогать на кухне, и лакея Жана Гулена, прислуживавшего за столом. Д’Обре пригласили нескольких друзей, и всем, кто ел мясной пирог, стало потом очень скверно - особенно глухому, как тетерев, и прожорливому, как саранча, старому юрисконсульту дю Ге, который чуть не отдал Богу душу. Когда они вернулись 12 апреля в Париж, Антуан д’Обре постарел за несколько Дней лет на тридцать. Его мучения длились три месяца.

Больной жаловался на обжигающий огонь в животе, и потому жена приказала постелить ему на первом этаже - в комнате с окнами на север, где всегда было прохладно. Несчастный испытывал неописуемые страдания, громко рыгал и тужился, все внутренности выкручивались, и он насилу мог удержать в желудке хоть немного бульона. Александр весь высох и превратился в обтянутый пергаментной кожей скелет, глаза словно провалились внутрь головы, а волосы выпали, не считая парочки прилипших к лысому черепу прядей. От тела исходило столь невыносимое зловоние, что в комнате могли оставаться лишь Булыга - по известным причинам, Мари-Тереза - из супружеской верности, да еще кармелитка - из христианского милосердия и ради умерщвления плоти. Сидя у изголовья больного, Мари-Тереза с ужасом смотрела на озлобленного, раздражительного человека, от которого она ждала ребенка, Анриетта перебирала четки, а с виду совсем небрезгливый Булыга убирал испражнения или переносил господина на другую кровать, пока меняли постель. При этом он успевал регулярно информировать Мари-Мадлен.

— Эх, мадам, ну и канитель развел этот малый! Куча хлопот от него, и я уже не знаю, когда он наконец подохнет!

— Перестань, ты ведь хороший парень, и оказал мне большую услугу...

В мае Мари-Мадлен уехала в замок де Сен под Вервеном, где когда-то провела свою первую брачную ночь. То было серо-розовое сельское строение с заросшими мхом статуями и маленькими окнами, в которых отражалось вечернее солнце. Мари-Мадлен взяла с собой Брианкура и детей. Без конца твердя о «чести» и «мирской славе», она постоянно говорила, что хочет жить на широкую ногу, и внезапно решила обеспечить блестящее будущее (как она выражалась, «добротный дом») своим детям, чья судьба дотоле так мало ее заботила. Луиза выйдет замуж за богача, Жан вскоре тоже станет гражданским наместником, а Мари и Франсуа получат роскошное приданое.

— Ты же прекрасно понимаешь, солнышко, - поставив бокал, сказала она Брианкуру, - у нас впереди много дел.

Он посмотрел на нее с любопытством и смущением.

— Сейчас мы заняты устранением гражданского наместника -его пост займет мой сын, а заодно уберем и зажиточного придворного советника. Но это не все, ясное мое солнышко, нужно еще кое-что сделать. Скоро мы вернемся в Париж...

Она думала о Мари-Терезе и Анриетте. Растерянный и перепуганный Брианкур бросился к ее ногам.

— Умоляю, откажись от этих замыслов... Распутство тебя погубит.

Закрыв ему рот рукой, она осыпала поцелуями нежно-розовые щеки.

Каждый день Мари-Мадлен раскрывала ему подробности своих злодеяний, и каждый день он узнавал о каком-нибудь новом преступлении. Она ничуть не раскаивалась в убийстве братьев, которые, по ее словам, гроша ломаного не стоили, но, заводя речь об отце, изредка могла и всплакнуть. На следующий день после одного из таких признаний она фурией ворвалась к Брианкуру.

— Я рассказала тебе о разных мелочах и теперь очень жалею. Ведь это вопрос твоей и моей жизни, а ты - жалкий слюнтяй, ничтожество.

— Я никому ничего не скажу, но раз ты мной недовольна, позволь мне вернуться в Париж.

Она вмиг смягчилась:

— Нет-нет, если только ты будешь держать язык за зубами... А я в этом уверена... Я тебя озолочу, - легкомысленно пообещала она, хотя уже промотала почти все свое золото.

После полудня приехал Сент-Круа и долго беседовал с Мари-Мадлен, а затем и с молодым учителем, заверив его в дружеских чувствах и попросив заботливо ухаживать за маленьким Франсуа, которого горячо любил.

Словом, Брианкур вел там довольно странную жизнь.



***

— Истина - часть речи, обойденная молчанием, - говорит X. — Разве это не одна из наших любимых фраз?

— Прошу тебя, помолчи.

Хемлок проводит рукой по глазам - это движение она совершает все чаще, оно становится чуть ли не манией.

Какая истина, какое молчание возможны после встречи в музее Гальера, и что собой представляет наша жизнь, раз мы съели вместе пуд соли? Хемлок задумывается о соли вообще, которую багдадские караваны привозили в Индию или даже в Китай - то через пустыни, то над причудливыми ущельями. Об отложившейся в мергеле соли высохших морей, соли живых источников, сиреневой океанской соли, торфяной соли, хитроумными способами выделяемой в Нидерландах. В старину, прежде чем выставить голову казненного в назидание грешникам, палач варил ее с солью, чтобы она не слишком быстро разлагалась, и с тмином, дабы отогнать домашнюю птицу и ворон. Но что сказать о похищенной и случайно оказавшейся в Берси голове, которой Мари-Мадлен любовалась в морге? О сером шаре с прилипшими прядями и выпученными, побелевшими, как у вареной рыбы, глазами? Конечно, мерзко. Но сколько соли в моих слезах? Надо бы засолить голову в слезах и зарыть в горшке с базиликом, точно голову оплаканного Изабеллой Лоренцо[136]. Надо бы... и сама не знаю, что надо сделать. Устала. Боюсь ослепнуть. Но, что бы ни случилось, X., ты останешься со мной навсегда, immer wirst du bei mir sein...

X. не в силах ответить и пристально смотрит на Хемлок, судорожно сжимая скрюченными руками подлокотники. С коленей соскальзывает книга, распахиваясь на «Юдифи» Мантеньи из Уффици[137].

Изображенная со спины Юдифь, написанная гибкими, подчеркнутыми белым мелом мазками, с манерным отвращением опускает голову Олоферна в протянутый служанкой мешок. Юдифь хладнокровна, уравновешена - она знает, что делать, упирается левой ногой, а согнутую правую свободно отставляет в сторону. В ней нет ничего упыриного. Легко представить ее состарившейся матроной, хранительницей очага, дебелой бабой из Писания.

Хемлок со вздохом поднимает книгу. Вечно приходится все поднимать. Она рассеянно смотрит на иллюстрацию и ненадолго вспоминает еще висящую на лестнице «Юдифь» Таддео Дзуккари -опасную белокурую красавицу с выпуклым лбом и заплетенными в виде раковин косами, заступницу, которая потрясает обагренным мечом и держит голову Олоферна за волосы.



***

Когда вошел ювелир, Мари-Мадлен сидела на стульчаке с зеленой бахромой. Спокойно подтеревшись тряпкой, которую протянула служанка, она не спеша опустила юбки и попросила показать драгоценности. Едва купец раскрыл футляры, тотчас вспыхнул ослепительный свет: точно пожары во мгле, засверкали мексиканские опалы.

Мари-Мадлен встретилась с камнями взглядом. Все они словно заговорили одновременно. Она слегка смутилась, но в конце концов все же выбрала два огромных, оправленных в перстни - их привез некий испанец, позднее угодивший в засаду и убитый в Бордо.

Как только маркиза отпустила купца, ей доложили, что Мари слегла. Закрыв глаза и невнятно стеная в бессловесном бреду, девочка мотала на подушке тяжелой покрасневшей головой. Врач готовился к кровопусканию.

— Крапивная лихорадка, мадам, или попросту крапивница, - сообщил Диафуарус и затем промучил Мари еще четыре дня.

Время от времени Мари-Мадлен проведывала ребенка, который унаследовал ее лазоревые глаза, улыбку и вызывал безотчетную нежность. «Пустяки, - думала она, - ничего серьезного, Мари выживет». Но на рассвете пятого дня ее разбудили служанки: Мари умирала. Утопив голову в подушках, точно камень в речном иле, с уже потускневшими глазами и помятыми под кружевной шапочкой волосами, девочка никого не узнавала, но, внезапно приподнявшись в последнем усилии, попыталась что-то сказать, хоть так и не научилась говорить, и с кратким вскриком повалилась замертво. Ей едва исполнилось девять лет.

Мари-Мадлен горевала и безудержно рыдала, сидя у гробика в карете, ехавшей в Оффемон. Когда-то она уже сопровождала тело господина де Монтьеля, от которого сильно воняло, а с его головы скатывалась шляпа. Карета с большими окованными железом колесами гремела и подскакивала на ухабах, о ее стенки неравномерно стучали кожаные шторы с тисненой итальянской вязью.

Тем временем состояние гражданского наместника резко ухудшилось, и 17 июня, выжженный внутренним огнем, ослабленный беспрестанной рвотой и обезумевший от боли, Антуан д’Обре преставился. Уже на следующий день Булыга со смехом рассказывал Мари-Мадлен, как встряхнул покойника перед погребением:

— При жизни такому бы не бывать! Но раз уж он окочурился, след похоронить...

Впрочем, все происходило не так уж быстро. Мари-Тереза д’Обре настояла на вскрытии, и выяснилось, что печень поражена гангреной, а желудок и тонкие кишки разрыхлились и почернели. Отсюда был сделан вывод, что гражданского наместника отравили, однако никто не попал под подозрение.

Молчаливая, нелюдимая Мари-Тереза удалилась в босеронское имение Виллекуа, полученное ею в приданое, и там родила от уже покойного мужа ребенка - плаксивую девочку с кожей цвета белого меда и длинными ресницами.

Александр заболел вслед за братом, но страдания его затянулись. Александра терзали внутренние и наружные боли, любая поза доставляла мучения, в постели он впадал в смертную тоску, но, едва встав, просил, чтобы его уложили обратно. Он умер в сентябре - тоже произвели вскрытие, и личный врач гражданского наместника доктор Башо, хирурги Дюво и Дюпре вместе с аптекарем Гаваром в один голос заявили, что усопший был отравлен. Ни о чем не подозревавший бедняга завещал Булыге триста ливров за добрую и верную службу, каковую сумму лакею беспрекословно выплатили.

Кроме того Булыга наслаждался всеми материальными и физическими благами, а Сент-Круа даже помог его дальнему родственнику Базилю поступить к Бренвилье лакеем. Вскоре после смерти Александра, занимаясь в соседней комнатке своими делами, Леруа и Арманда подсмотрели, как Булыга вошел в покои мадам, и подслушали, как оба смеялись и непристойно шутили. Когда объявили о приходе господина Кусте, по глухому шуму откидываемых подушек и скрипу отдергиваемой шторы служанки догадались, что Булыга спрятался за кроватью.

— Подходящее местечко для лакея! - не сдержавшись, проворчала Леруа.

— Господи, мадмуазель! - прошептала Арманда. - Не болтайте лишнего!

Старая дева не раз застигала мадам и Булыгу в пикантных ситуациях и хорошо знала, о чем говорит. Она также нередко обменивалась с Армандой Юэ многозначительными, понимающими взглядами.

С некоторых пор Булыгу регулярно отправляли с лакомствами в Пикпюс, но, очевидно, сам Дух святой предостерегал кармелитку к ним прикасаться. В это же время жившая в Виллекуа Мари-Тереза получила от маркизы корзину инжира и весьма аппетитное миндальное печенье, но вкус показался ей подозрительным, и она тотчас все выплюнула. Печенье вместе с инжиром выбросили в навоз, и склевавшие их индейки в тот же день околели. Когда об этом сообщили Мари-Терезе д’Обре, она призадумалась.

Мари-Мадлен выходила из себя и теряла терпение.

— Нужно покончить с этим за два месяца - раз и навсегда! Тебе ясно, солнышко? Никакая жалость тут неуместна! Ты в курсе, что кармелитка писала господину де Бренвилье и называла тебя «плутом и развратником»? Остерегайся святош, не то сам станешь таким же...

Незлобивый Брианкур попросил Леруа предупредить Анриетту и мадам д’Обре, но Мари-Мадлен обо всем догадалась, и он лишь подставил под удар самого себя. Из предосторожности Брианкур принимал купленную за бесценок на Новом мосту панацею и поддельный антидот, которым пользовался маркиз: хотя тот и не был чересчур строгим супругом, жена регулярно подкармливала его «глазеровым лекарством». Зная об этом, Сент-Круа вскоре передал Клеману необходимое противоядие, рассудив, что овдовевшая Мари-Мадлен поспешит устранить и Элизабет. Сент-Круа привязался к жене еще в черные дни и дорожил ее обществом, а потому решил любой ценой сохранить жизнь маркизу де Бренвилье, которого считал к тому же собратом по несчастью.

Стремглав спешивший навстречу разорению и одетый по последнему писку моды в камзол с огромными карманами, Клеман любил иногда ходить в недавно открытую оперу, чтобы послушать «Помону» Камбера[138], или, засунув руки в рысью муфту, гулять по Люксембургскому саду. Теперь он почти безвылазно сидел в притонах, безнадежно увяз в долгах и сильно изменился внешне. От ядов и противоядий выпали зубы, однако новая мода на парики infolio[139] помогала скрывать лысину. Он приволакивал ногу и ослеп на один глаз, согнулся в три погибели из-за расстройства пищеварения и, самое главное, нисколько не заблуждался насчет причины собственных хворей.

Чаще всего Клеман, Мари-Мадлен и помрачневший с некоторых пор Сент-Круа обедали за одним столом. Сидевшего у буфета маркиза заботливо обслуживал приставленный слуга, и когда тот подливал вина, Клеман всегда просил не менять, а лишь ополоснуть бокал. Говорили они мало. Рассматривая свою жену, Клеман словно решал ребус: эта женщина стала для него чужой, будто незнакомка, недавно выскочившая из чьей-то постели, и он глядел на восковой, елейный лик святой в стеклянном гробу, на лживое лицо с синевой под глазами, с извечным засосом на шее, с извечной печатью бесчувственности, скверны, погибели...

Adultera, ergo vertefica[140], - говаривал Брианкур.


Брианкур слишком много знал, но не желал участвовать в затеях Мари-Мадлен и даже осмеливался их расстраивать, потому она решила от него избавиться. Тогда в услужение к Брианкуру поступил Базиль, который подавал еду и питье, но делал это столь навязчиво, что бакалавр заподозрил неладное. Брианкур обругал и даже пнул Базиля под зад, отказавшись от его услуг в столь оскорбительной форме, что Мари-Мадлен пришлось разжаловать никудышного лакея. Нужно было придумать другой способ.

Мари-Мадлен неожиданно вышла ему навстречу из-за угла вязовой аллеи.

— Ты меня избегаешь, ясное солнышко? Я хочу показать тебе великолепную вещь - большую золотисто-розовую кровать с английским муаром, вышитыми основанием и балдахином, которую господин де Сент-Круа заложил, а я недавно выкупила. Сегодня же велю застелить ее у себя в комнате. Не хочешь прийти и поваляться?

Брианкур побледнел. Он знал, с кем имеет дело и какую опасность представляет сам, но она была Цирцеей - властвовавшей над ним злой волшебницей, не говоря уж о том, что в двадцать лет спать одному жестковато. В общем, он согласился, а она странно Улыбнулась одними уголками искривленных губ.

— Приходи в полночь, милый мой ангел, но только ни минутой раньше: мне нужно еще рассчитаться с гувернанткой.

Брианкур опомнился: ему явно подстроили ловушку, и чем больше он думал, тем сильнее в этом убеждался.

С галереи, опоясывавшей башенку отдаленного крыла, хорошо просматривались окна Мари-Мадлен по ту сторону парадного двора. В этой-то галерее уже к десяти часам вечера Брианкур занял наблюдательный пост. Маркиза не задернула шторы, и сквозь стекла виднелась ярко освещенная просторная комната с закрытым камином, отделанным деревом, с обитой малиновым бархатом мебелью и расписным золоченым шкафчиком в глубине. На возвышении стояла красивая, новая, богато украшенная кровать. Брианкур видел, как служанки раздели Мари-Мадлен и погасили подсвечники, кроме одного, после чего она всех отпустила. В половине двенадцатого Мари-Мадлен схватила канделябр, суетливо покружилась по комнате, а затем подошла к камину и открыла его. Оттуда вылез Сент-Круа, переодетый в дрянной камзол и дрянной плащ, в старой выщипанной шляпе. Мари-Мадлен и Сент-Круа бросились друг другу в объятья и принялись так страстно целоваться, что «ясному солнышку» стало неловко. Издали это напоминало кукольный театр: две большие марионетки казались старыми и пожухшими на фоне застывших декораций и хрупкой, точно восковой, мебели. Массивные ломкие шторы выглядели пластилиновыми - от них веяло глянцевитым, ледяным холодом предумышленного убийства.

Брианкур был не робкого десятка и хотел посмотреть, как далеко зайдет двоедушие Мари-Мадлен, в тайне надеясь, что этот чрезвычайный случай поможет освободиться от ненавистного ига. Когда Сент-Круа снова спрятался в камине, Брианкур постучал в дверь маркизы. Заметив его волнение, Мари-Мадлен помрачнела и что-то заподозрила: в свете канделябра на ее лице проступила желтая маска досады.

— Что с тобой? Не хочешь заходить?

Он вошел, и Мари-Мадлен показала на кровать:

— Посмотри, какая красивая!

— Да, она прекрасна.

— Ну так давай приляжем!

Она поставила подсвечник на круглый столик и, сняв домашний халат, нагишом прыгнула в постель. Брианкур стоял в замешательстве, не собираясь раздеваться.

— Да что с тобой?

— Меня удручает ваша жестокость, мадам. Что я вам сделал? Почему вы приказали Базилю меня отравить, а Сент-Круа - заколоть меня кинжалом?

Едва он устремился к камину, Мари-Мадлен выскочила из постели и с громким криком, точно хищный зверь, вцепилась Бри-анкуру в затылок. Бакалавр вырвался в тот самый миг, когда вылезший из камина Сент-Круа заметил, что канделябр еще горит, и бросился наутек. Затем Мари-Мадлен покатилась по полу, выкрикивая, что не хочет больше жить, после чего резко встала, помчалась к туалетному столику и вынула из выдвижного ящика полную коробку белого порошка, которую Брианкур тотчас вырвал у нее из рук. Тогда маркиза бросилась к его ногам.

— Дружочек, солнышко мое! Я никогда не желала тебе зла и никогда бы сделала тебе ничего плохого! Но отныне для меня все кончено! Я понимаю, что не переживу этого!..

Он холодно перебил эти мелодраматические излияния:

— Перестань и успокойся. Я прощаю тебя и навсегда забуду о том, что ты сделала, но только пообещай, что не будешь травиться.

Мари-Мадлен пообещала, давясь слезами.

— Ну а если хотите избавиться от моего присутствия, мадам, нет ничего проще: позвольте мне завтра же покинуть этот дом.

Он заставил ее лечь, а сам сел у изголовья, и оба оставались в столь непривычном положении до шести часов утра. Теперь уже он властвовал над ней, командовал и даже отчитывал. Эта долгожданная крутая перемена заметно повысила его самооценку: он победил.

В тот же день Брианкур обратился к профессору Бокаже, по рекомендации которого и поступил к Бренвилье.

— Я должен раскрыть вам большой секрет, сударь. Я уверен, что получу от вас добрый совет и что вы расскажете о происходящем господину премьер-министру, у которого часто бываете, дабы он навел порядок...

Услышав секрет Брианкура, побледневший господин Бокаже принялся настойчиво убеждать его ничего не говорить кюре Сен-Поля, а, главное, не слишком поспешно уезжать из дома Бренвилье, прибавив, что подыщет Брианкуру другое местечко. Бокаже Полагал, что, если нанести хотя бы небольшой удар по вершине иерархической пирамиды, то может рухнуть вся система. Маркиза де Бренвилье, волею Господа рожденная в семье потомственных юристов, по определению не может быть преступницей, ибо навеки осенена печатью невинности. Потому следует обо всем помалкивать и скорее забыть.

Однако Брианкур остался при своем мнении. Когда вечером следующего дня он проезжал вблизи Сен-Поля, раздалось несколько выстрелов, а одна пуля даже пробила его камзол. Вооружившись двумя пистолетами, Брианкур отправился к Сент-Круа и в резких выражениях, торопливо срывавшихся с дрожащих губ, обозвал его негодяем, злодеем и заявил, что его колесуют за убийство нескольких знатных особ.

— Замолчите, сударь! Вы сами не знаете, что несете. Я никого не убивал, но если хотите немного прогуляться за Главной больницей с прихваченными вами пистолетами, я готов дать любую сатисфакцию.

— Я не военный и не собираюсь драться. Я просто взял их на тот случай, если придется обороняться.

Сент-Круа с таким безразличием пожал плечами, что, смущенный внешностью человека, столь поразительного похожего на Мари-Мадлен, Брианкур развернулся и без единого слова вышел.

Через пару недель после этой встречи Брианкур уединился в Обервилье-ле-Вертю и жил впредь уроками, которые давал в коллеже Оратории. Несколько месяцев спустя его навестила Мари-Мадлен - с усыпанным мушками лицом и прической юрлюберлю от мадмуазель Канийя.

Он искусно скрыл свои чувства.


Точно побитая морозом цикута, Мари-Мадлен ощущала приближение гибели. Сент-Круа не любит ее, и она в полной его власти. Какая же она дура, что писала ему, заверила два обязательства, передавала яды! Какая же она дура, что выбрала именно его! Мари-Мадлен горько обо всем сожалела. Прежде всего нужно забрать сафьяновую шкатулку, которую она уже давно и весьма настойчиво требовала вернуть. «Если же он не захочет, я найду способ, как с ним расправиться, или даже заколю его сама», - наивно рассуждала Мари-Мадлен, охваченная ребяческим звериным гневом. В отчаянии она подумывала о самоубийстве, а тем временем застарелый страх ухмылялся своей заячьей губой.

Как-то раз перед ней не открылась дверь лаборатории. Униженная и осмеянная Мари-Мадлен написала Сент-Круа, умоляя вернуть шкатулку. Он не ответил - не потому, что хотел ее помучить, а оттого, что не желал расставаться со столь ценной уликой. Умри он раньше, тогда Мари-Мадлен, конечно, будет вправе распоряжаться шкатулкой, о чем он написал два года назад в завещании:

«Смиреннейше прошу тех, в чьи руки попадет сия шкатулка, сделать мне одолжение и передать ее лично в руки маркизе де Бренвилье, проживающей на улице Нёв-Сен-Поль, ввиду того, что содержимое оной шкатулки имеет к ней непосредственное отношение, принадлежит лишь ей одной и к тому же не принесет пользы никому на свете, кроме нее. В случае же если она умрет раньше меня, прошу сжечь оную шкатулку вместе во всем содержимым, не открывая и не используя. Предупреждая заочные обвинения, клянусь Господом, которому поклоняюсь, и всем святым, что излагаю доподлинную правду. Буде же кто-либо поступит вопреки моим справедливым и резонным просьбам, оставляю это на его совести для очистки собственной, как на этом свете, так и на том, и утверждаю, что такова моя последняя воля. Париж, мая 25 числа, после полудня, года 1670. Подпись: Сент-Круа». И внизу приписка: «Лишь один поименованный пакет следует вернуть г. Пеннотье».

Мари-Мадлен не догадывалась о существовании этого документа, но даже возвращение красной шкатулки не смыло бы оскорбления: Сент-Круа ей изменял. Она знала об этом уже давно, устраивала безобразные сцены, впивалась ногтями ему в лицо, обзывала последними словами - то была ее голгофа. Весь мир превращался в бездонную шахту, вокруг хлопали крыльями сотни орлов, испарялись океаны, а внутри обрушивались костяные города, ноздри забивались тлеющим пеплом, несметные груды золота тонули в безднах. Рот становился каменным жерновом, перемалывавшим песок, лицо - открытой раной, задеваемой волосками чертополоха и изъеденной мухами, сердце - медведем, шагавшим взад и вперед по яме, язык - жгучим перцем, голова - круглым чудищем глубин, каждый волосок - веревкой виселицы, по жилам неслись вскачь быки, и ее страданиям вторила сама вселенная. Мари-Мадлен отправила последнее угрожающее, но при этом любовное письмо, хотя любовь уже успела превратиться в ненависть.

«Я сочла уместным свести счеты с жизнью и для этого приняла сегодня вечером твой дорогой подарок - глазерово снадобье, дабы

ты увидел, как легко я жертвовала собой ради тебя. Но хочу пообещать, что после смерти подстерегу тебя где-нибудь, чтобы сказать последнее прости».

Яда она, разумеется, не приняла, но немного спустя Сент-Круа попытался сам отравить ее мышьяком. Она тотчас почувствовала недомогание и напилась теплого молока - это ее и спасло, но она промучилась еще несколько месяцев. Мари-Мадлен беспрестанно думала о Сент-Круа - самой смертельной своей отраве: любя и ненавидя, она просто не могла без него жить.


Odi et amo, quare id faciam fortasse requiris.

Nescio, sed fieri sentio et excrucior.


Маркиз и маркиза де Бренвилье провели июль в Пикпюсе. В небольшой красной гостиной, где Мари-Мадлен пряталась от гнетущего зноя, были задернуты все шторы. Казалось, мир вот-вот вспыхнет, растечется пылающей массой, раскидает языки пламени и сгорит дотла. Придавленный духотой дом погрузился в тишину, прерываемую лишь воркованием невидимой голубки да шагами садовников, носивших на огород бочонки с водой. Мари-Мадлен раскрыла «Галантный Меркурий»[141] - журнал появился совсем недавно, но о нем все только и говорили. Там расхваливали ловушку для блох, изобретенную господином Бюре, и новую идею поставщика двора Пердрижона, который ввел в моду чулки из китайского шелка с невероятно забавными рисунками. Мари-Мадлен читала, попивая шоколад, тоже недавно вошедший в обиход, хотя некоторые относились к нему с опаской, так как маркиза де Коэтлогон, перепив шоколада во время беременности, родила черного, как черт, мальчика, который, к счастью, не выжил. Мари-Мадлен считала, что шоколадный вкус удачно маскирует горечь яда.

Жалобно ворковала назойливая голубка, а где-то далеко громыхала гроза. Кто-то быстро прошагал по коридору, вошла горничная и вручила маркизе принесенную Лорейяром записку:


«Мадам,

Сегодня утром скоропостижно скончался господин де Сент-Круа. Подробности вам сообщит Лорейяр.

Ваша покорнейшая слуга,

Элизабет де Сент-Круа,

июля 30 числа, года 1672».


Когда она подняла глаза, красная гостиная вмиг посерела, весь мир померк и опустел, словно прохудившийся мешок, грозя испариться, исчезнуть, увлечь за собой в небытие - ее, Мари-Мадлен д’Обре, маркизу де Бренвилье, чьи колени задрожали сильней, чем у загнанной лошади. Но холодная и твердая, как скала, она с трудом выдавила из себя пару слов и велела впустить Лорейяра. Треща паркетом, он вошел со шляпой под мышкой.

В то утро Лорейяр аккуратно переливал дистиллированную воду в оплетенную бутыль, а шевалье де Сент-Круа, отвернувшись, экспериментировал с новой смесью, как вдруг он вздохнул или, возможно, застонал. Подняв голову, Лорейяр увидел, что хозяин резко обернулся, зашатался и поднес руку к сердцу (это случалось с ним довольно часто), но лицо его побелело, как мел. Затем шевалье рухнул на пол, с грохотом потянув за собой тигли и склянки. Лорейяр тотчас забил тревогу, но было уже слишком поздно. О случившемся известили мадам де Сент-Круа, переехавшую к своей матери на улицу Бернарден, и та послала записку маркизе.

Мари-Мадлен еще достало сил спросить, не сказал ли Сент-Круа что-нибудь перед смертью? Нет, господин шевалье ничего не сказал и скончался на месте.

— Ну, в общем... Царство ему небесное, - пробормотал Лорейяр.

Она растерялась, ощутив себя праздной, возможно, свободной, и попыталась понять, не волочится ли вслед за нею обрывок цепи. И тут внезапно, словно удар молнии:

— Шкатулка!.. Дорогой Лорейяр, быстро сходи и поищи там одну мою вещицу...

— Эх, мадам, полиция заперла дверь. Уже через три часа после смерти господина шевалье... как бишь их... кредиторы велели все опечатать. А тут еще Булыга шум поднял!

— Какой шум?..

Лорейяр рассказал, как Булыга помешал опечатать лабораторию, заявив, что у покойника, которому он служил больше семи лет, хранятся его кровные двести пистолей и сто серебряных экю. Деньги нашлись в мешке вместе с запиской, удостоверявшей, что они действительно принадлежат Булыге, и другими документами, спрятанными в маленьком кабинете за оконным стеклом. Но когда Булыгу стали подробнее расспрашивать о делах его хозяина, он замкнулся в себе, а затем потихоньку сбежал. Никто не знает, куда он скрылся.

Это ее добило. В отчаянии Мари-Мадлен зашла к Клеману, прекрасно понимая, что он ничем не поможет. Она лишь надеялась на капельку сочувствия, дружеского расположения, которого, впрочем, не заслуживала. Маркиз выслушал ее с предельной холодностью.

— Вы поставили себя в весьма неловкое положение, мадам, -только и сказал он.

Мари-Мадлен ничего не ответила, но в ее руке с треском сломался веер.

На следующий день она отправила записку Брианкуру, умоляя немедленно приехать в Пикпюс: она должна сообщить ему о деле величайшей важности. Брианкур тотчас приехал и, потрясенный услышанным, признался, что не видит выхода.


Последующие события развивались молниеносно - высвобожденный страх пустился вскачь, вопя и подпрыгивая. Утром 8 августа комиссар Пикар снял печати при участии сержанта Крейбуа, двух нотариусов, доверенного лица вдовы и доверенного лица кредиторов. Все шло гладко, пока присутствовавший кармелит не вручил Пикару ключ от маленького кабинета с атанором. Обнаружив там признание Сент-Круа, все единодушно решили, что, уважая тайну исповеди, документ следует немедленно уничтожить. Но в углу неожиданно нашлась красная сафьяновая шкатулка удлиненной формы, с торчащим из нее ключом. Помимо касавшегося этой шкатулки завещания, внутри хранились тридцать четыре письма маркизы, два подписанных ею обязательства и квитанция на десять тысяч ливров в запечатанном конверте, адресованном Пеннотье. В пакетах с различными печатями обнаружились сублимированная ртуть, соли меди, зеленый купорос, кальцинированный купорос, а также баночка опия, сурьма, азотистое серебро и порошок, «останавливающий женские кровотечения». Здесь же находились пузырьки с прозрачной жидкостью, розоватой водой и раствор с кристаллическим осадком, не говоря уж о рукописном сборнике «Редкие секреты», и, самое главное, несколько поименованных пакетов с каким-то загадочным порошком. Столь странный ассортимент, письма и энергичный тон, каким Сент-Круа выражал свою последнюю волю, пробудили у Пикара подозрение. Решив оставить опись имущества за гражданским наместником, он тотчас опечатал шкатулку и сдал ее сержанту Крейбуа на хранение.

За неделю жара усилилась, мир превратился в раскаленную печь, многие расставались с жизнью, а с неба падали сраженные зноем птицы. Но Мари-Мадлен было не до того. С багровым лицом, распахнутой грудью и собранными на макушке волосами, она гоняла своих людей, не давая им ни минуты покоя. Послала к мадам де Сент-Круа гонца за шкатулкой, а когда тот вернулся с пустыми руками, немедля отправила его к комиссару Пикару - сообщить, что маркиза де Бренвилье незамедлительно хочет с ним поговорить. Комиссар ответил, что занят. Тогда Мари-Мадлен велела доставить ее в портшезе на улицу Бернарден. Носильщикам пришлось бежать рысцой, словно тягловые лошади: обливаясь пбтом под ливреями, в кровь разбивая жутко вонявшие ноги, бедняги пробирались сквозь уличные заторы быстрее самой проворной кареты. Мари-Мадлен явилась к Элизабет, которой весьма шел траур, уже почти в девять вечера. Гостья пожаловалась, что шкатулку опечатали, предлагала за нее деньги, строила безумные планы, как снять печати нагретым лезвием, забрать содержимое и заменить чем-то другим. Со стороны казалось, что она спятила.

— Глубоко сожалею, мадам, - сказала Элизабет, - но вы же знаете, шкатулку забрали...

— Хорошенькое дельце: комиссар Пикар унес шкатулку, принадлежащую мне!

— Тут я бессильна.

С искаженным от гнева лицом Мари-Мадлен приказала доставить ее к Крейбуа, которого заставила спуститься прямо к портшезу. Сержант был человеком скромным и заробел перед красивой Дамой, которая, облокотившись о дверцу, говорила высокомерным тоном.

— Ко мне приходил господин Пеннотье, - сказала она. — Он признался, что чрезвычайно нуждается в шкатулке и готов отдать за ее содержимое пятьдесят луидоров. Все, что в ней находится, касается только Пеннотье и меня, и мы вынуждены действовать сообща.

Крейбуа не понял ни слова, но сразу смекнул, что так выражаются только виноватые.

Пеннотье! Она не смогла придумать ничего лучшего, временно применяя тактику беспросветной нищеты, которой будет придерживаться вплоть до самого процесса, пытаясь объединиться с человеком, чьим влиянием надеялась спекулировать.

— Дело в том, мадам, что я не могу ничего предпринять без участия комиссара Пикара.

— Вы уверены?

— Клянусь честью, мадам. Я мог бы отдать вам шкатулку только в присутствии господина Пикара.

Мари-Мадлен приказала доставить ее к Пикару, куда прибыла почти в одиннадцать. Пока отмыкали дверь, она изнывала от жажды, одежда липла к телу, а сердце выскакивало из груди. Мари-Мадлен объяснила цель своего визита лакею, поднесшему к ее лицу фонарь. Когда слуга передал просьбу хозяину, тот велел сказать, что уже почивает и примет мадам де Бренвилье завтра утром.

Ночью маркиза отослала записку господину Деламару - защищавшему ее интересы прокурору из Шатле. Тот ранним утром явился к Пикару и принялся втолковывать, что шкатулка крайне важна для мадам де Бренвилье, готовой отдать за нее все на свете. Эти слова, более чем странные в устах юриста, случайно подслушал Брианкур, тоже пришедший к Пикару.

В пикпюсовском доме воцарились хаос и смятение - беспрерывной вереницей шли посетители, которым даже не удосуживались предложить напитки. Деламар умолял Мари-Мадлен уехать из Пикпюса и помог ей спрятать в надежном месте некоторые ценности. Сама же она вызывала к себе сержантов Клюэ и Крейбуа, стараясь убедить их, что хитроумный Сент-Круа подделал письма, но она сможет все исправить, так как у нее есть высокопоставленные друзья. Безусловно, невинность подбирает иные выражения.

По просьбе Мари-Мадлен в Пикпюс приехала Элизабет, которой та надменно сказала:

— На что мне сдалась шкатулка? Ведь там могут лежать разве лишь какие-то безделушки.

— Говорят, еще письма...

— Ну и что с того? С Сент-Круа мы давным-давно не виделись. Даже если там окажутся какие-нибудь подложные письма, лично мне оправдываться не в чем. И знаете что? Если тень падет на меня, Пеннотье не отмоется!

Элизабет ушла, и сердце ее сжалось в тревоге. Она опасалась, что преступления мужа подмочат ее собственную репутацию, и гадала, успеет ли обналичить хранившиеся в шкатулке векселя, пока их не заграбастали мужнины кредиторы.

Узнав, что ходят слухи о ее причастности к отравлениям, Мари-Мадлен принялась хорохориться.

— Парижские слухи недолговечны. Все быстро с ними свыкнутся и всё забудут. Когда вместе со мной обвинят другого, пусть незнатного, но богатого человека, он уладит этот вопрос за четыре-шесть тысяч ливров.

Теперь она уже понимала, что шкатулку не отдадут никогда.

— Я сделала все возможное, чтобы забрать ее у Сент-Круа при жизни, и если бы это удалось, тотчас приказала бы его убить.

Когда 11 августа гражданский наместник распечатал красную шкатулку, Деламар, представлявший маркизу де Бренвилье, сделал заявление: «Ежели там обнаружится подписанное мадам де Бренвилье обязательство на сумму тридцать тысяч ливров, это станет для нее полной неожиданностью, а в случае если подпись окажется подлинной, маркиза намерена обратиться в суд с жалобой, с целью признания оной недействительной».

Врачи провели эксперименты над животными с различными ингредиентами шкатулки - в частности, с загадочным порошком в маленьких пакетиках, и все подопытные умерли. Но яд (вероятно, знаменитый порошок наследования) был настолько неуловим, что не оставлял никаких следов, которые можно опознать с полной уверенностью. Совершенно непредсказуемо реагируя на испытание водой и огнем, он заставлял кардинально пересмотреть все известные в ту пору химические реакции. Видимо, после смерти братьев д’Обре Сент-Круа добился огромных успехов в токсикологии.

Весь Париж перемывал косточки Пеннотье, и против него заочно выдвигались самые несусветные обвинения. Мари-Мадлен набралась наглости явиться к человеку, которого всячески старалась опорочить, но он оказался в отъезде, а мадам Пеннотье презрительно выставила гостью вон: теперь уже с ней многое стало позволительным. Но Пеннотье не забыл об услуге, некогда оказанной семьей Бренвилье, и по возвращении спешно отправился к Мари-Мадлен в Пикпюс. Позже его спросили о цели данного визита, и к чести своей он ответил: не в силах поверить в то, что мадам де Бренвилье виновна в подобных преступлениях, он поехал поклониться ей, как обычно поступают в аналогичных случаях. Возможно также, он хотел договориться с ней о найденных в шкатулке деловых бумагах, так как знал, что вскоре обоих вызовут в суд. Когда гражданский наместник пригласил их для соблюдения этой формальности, Пеннотье находился за городом, а Мари-Мадлен представлял Деламар.


Прежде чем потратить хотя бы су, офицер полиции Тома Ренье по семь раз вертел монетку в кармане, однако, дорожа чувством достоинства, которое внушала ему собственная должность, упрямо носил парик и кружева, пусть даже парик был из козьей шерсти, а кружева - бумажные. Стремясь выслужиться перед господином де ла Рейни, Тома Ренье проявлял чрезмерное усердие и решил добыть решающую улику, доказывавшую виновность маркизы де Бренвилье, огорошив ее последними новостями. Мари-Мадлен встретилась с офицером напротив голландского сада, прогуливаясь в его прохладе.

— Сдается, мадам, мы завладели славной добычей. Сегодня в шесть часов утра я задержал Булыгу. Он выходил из гостиницы, пряча нос под плащом.

— Разве он под подозрением? - с напускным безразличием спросила Мари-Мадлен.

Она попала в самую точку: знакомство Булыги с лабораторией Сент-Круа позволяло предположить, что он целых семь лет активно пособничал отравителю. Проведав, что шкатулка описана полицией, Булыга сбежал от банщика Госсена, которому с недавних пор прислуживал, и, не желая уезжать из столицы, стал вести бродячую жизнь. Его арест дал новую пищу для слухов, но столь могущественную даму, как маркиза, пока еще не решались задерживать. Узнав, что Булыга найден, Брианкур невольно воскликнул: «Мадам де Бренвилье обречена!»

Тома Ренье искоса поглядывал на Мари-Мадлен.

— Что же вы молчите, мадам?

— А что я должна сказать? - покраснев, огрызнулась она.

Маркиза постаралась сменить тему, но затем снова вернулась к разговору о шкатулке.

— Зачем так волноваться, мадам? Или вы тоже замешаны в этом деле?

— Я?! С какой стати?

— На допросе у комиссара Пикара этот шельмец Булыга во всем признался. Вероятно, он дал показания против вас и, если его прижать, может их повторить.

— Надо было отправить этого негодяя в Пикардию...

Ренье уставился на нее непонимающим взглядом. Затем она без всякого перехода заговорила о Пеннотье, уверяя, что дела у них общие и содержимое шкатулки касается обоих.

Тома Ренье немного опередил события и потому упустил добычу. Его откровения укрепили Мари-Мадлен в решении бежать: как только он покинул Пикпюс, она велела закладывать карету. Мари-Мадлен пришла в крайнее смятение. Чего от нее хотят, в конце-то концов? Да, она сделала то, что сделала, но у нее были очень веские причины. Она ведь не первая и не последняя обрезала собственное генеалогическое древо: отцеубийство замышляла, например, Беатриче Ченчи... Эка невидаль!.. Вся разница в том, что Беатриче схватили, а Мари-Мадлен настолько умна, что ее никогда не поймают.

Она приехала на улицу Нёв-Сен-Поль уже глубокой ночью. В особняке было тихо и почти безлюдно: по воскресеньям бóльшая часть прислуги уходила смотреть представления театра марионеток. Но Арманда осталась дома: вместе с другой камеристкой они принялись второпях собирать чемоданы и дорожные сумки. Время поджимало, потому они обратились за подмогой к Марте Наплеч-нице - судомойке с лицемерным взглядом, которая растерялась от столь непривычного поручения: ее шершавые, потрескавшиеся ручищи цеплялись за шитье и шелковые юбки. Как обычно, когда Мари-Мадлен загоняли в угол, ее начинало тошнить. Она сложила в замшевую сумочку свои лучшие драгоценности, засунула в несессер ролики золотых монет и застегнула на шее опаловое ожерелье, после чего закуталась в широкий плащ и надела маску. Когда маркиза села в карету, уже светало. Наплечница стояла возле лошадей, Мари-Мадлен отрывисто приказала ей сесть рядом с кучером и, даже не попрощавшись с горничными, навсегда покинула этот Дом, который так любила. Свои мрачные тайны она оставила в замурованной клетушке.

В изнеможении Мари-Мадлен уснула и, покачивая запрокинутой головой, всю поездку провела в странном оцепенении, из которого выходила лишь изредка: вспотевшая и разбитая усталостью, она смотрела, как мимо проносились деревни с разбегавшимися в страхе гусями, леса и незнакомые города с колокольным звоном. Сразу по прибытии в Гавр она решила продать экипаж и сесть на какой-нибудь отплывавший в Англию фрегат. Мари-Мадлен не представляла себе дальнейший ход событий и, став пленницей тумана, не могла, да и не хотела ни о чем думать. Ночевки на постоялых дворах были кошмарными: ее грызли паразиты, терзали беспокойные сны, посещали страшные видения, которые беспрестанно множились, точь-в-точь как ее плодившие друг друга беды и преступления. Адские муки следовали нескончаемой чередой. Но однажды в лицо ей хлынул яркий свет. То было море.



***

Почему ее никогда не вставляют в букеты?.. Она бы так красиво смотрелась - скажем, в вазе Голубого семейства... Но она была разбита X. Но цикута сейчас не цветет. Но когда луна становится такого же цвета, она навевает опасные грезы.

— О чем ты думаешь, Хемлок?

— О большом пучке цикуты. О вазе Голубого семейства, напоминающей мне об Оскаре Уайльде и его строчке: «Yet each man kills the thing he loves».

— He о Беатриче?

— Пожалуй, нет... Чужая душа - потемки. Хоть глаз выколи... Но камни - уж они-то не забывают ничего.



***

В городе пахло крупой, пеплом, приливом и свечным салом. Этот холодный, тяжелый запах приставал к вещам заодно с пресной отдушкой крови и приятной темнотой гниения, разносился угольным дымом и плотным желтым туманом, поднимавшимся с болот вдоль Темзы. Толпа выплескивалась шумной рекой в русла улиц между каретами, портшезами, стадами, возами. То был непрерывный поток: торговки имбирным печеньем и яблоками, перекупщики париков и старой одежды, водоносы и носильщики хвороста, точильщики ножей, пастухи гусей, хватавшие птицу за шею длинными крюками, торговки рыбой с корзинами синих мидий и больших серебристых угрей на головах, крысоловы, сгорбленные под бочками торговцы чернилами, семенившие в деревянных сандалиях служанки, продавщицы баллад с листами в руках, исполнительницы жалостливых песен с мальчуганами на плечах, лубочники, мещанки в больших черных фетровых шляпах поверх чепцов, подавальщики салепа[142] и отваров для телесного здравия. Под гам волынщиков и слепцов с трещотками махали колокольчиками разносчики пирогов и булочек. Скакали на костылях горбуны, пробирались между бродячими собаками безногие калеки, а шлепавшие босиком по грязи худосочные дети предлагали бараньи уши или требуху на решете. Все они толпились посреди сырных груд и бархатистой от мух ветчины, теснились у прилавков, где вечером, в красноватом свете фонарей, продавалась желтоватая копченая пикша, или выскакивали под дождевую воду, стекавшую с крыш без желобов. Казалось, этот черный город никогда не спит, а молчат здесь разве что карманники. Но запруженные ломовыми дрогами узкие проходы, лабиринты складов, где по закопченным фасадам поднимались мешки и бочки, неожиданно приводили к лесу торчавших в серебристом свете мачт. У дверей таверн цыгане продавали лаванду и птичьи гнезда, вдалеке крутили лопастями ветряные мельницы, а с наступлением сумерек по берегам растекалось жемчужное тепло - русалочье дыхание. Однако над городом веял безумный ветер Реставрации Стюартов, ведь после аскетичной эпохи Протектората, ужасов Чумы и Великого пожара весь Лондон охватила мания обжорства и кутежей