загрузка...
Перескочить к меню

Новый мир, 2012 № 12 (fb2)

файл не оценён - Новый мир, 2012 № 12 (и.с. Журнал «Новый мир») 1363K, 378с. (скачать fb2) - Эдуард Николаевич Успенский - Виктор Борисович Шкловский - Ольга Леонидовна Канунникова - Анатолий Владимирович Рясов - Анна Логвинова

Использовать online-читалку "Книгочей 0.2" (Не работает в Internet Explorer)


Настройки текста:



Светлое будущее

Бахыт Кенжеев родился в 1950 году. Окончил химфак МГУ. Поэт, прозаик, эссеист. Лауреат нескольких литературных премий, в том числе новомирской премии “Anthologia” (2005) и “Русской премии” (2009). Живет в США и в Москве. Постоянный автор “Нового мира”.

             

              1904

Когда хандра, в час темной синевы,

где, знай, кривляется луна кривая,

промчусь по льду красавицы Невы

в звенящем электрическом трамвае.

Стук черного металла о металл.

От жалости к себе вдруг втихомолку

расплачусь, потому что так устал,

что даже санатория без толку —

развалины, лимоны, лаццарони.

Как все же гнусен пресловутый юг!

Пускай Харон не терпит посторонних —

в своем каяке — мне давно б каюк

настал, когда б не славный фармацевт

с Васильевского, не шары с цветными

растворами в витрине, не рецепт

с печатью смазанной, и на чужое имя.

Спеши, трамвай, не быстро, а бистро,

как то метро в Париже. Только не заснуть бы.

Ах, химия, как широко ты про-

стираешь руки в нынешние судьбы:

витая над окаменевшею водой,

оружием играешь многогранным,

амилнитрит, эфир утонченный даря нам,

и спит в баллонах хлор, царевич молодой.

 

 

             1920

когда гражданская война

не брали пленных ни хрена

и обезумевшие дети

аптекарей других детей

крестьян фабричных и врачей

расстреливали на рассвете

и красный спит и белый спит

во сне ворочается сопит

но белый вроде динозавра

а красный (хор гремит) убит

не просто так — за новый быт

за ослепительное завтра

он видит будущее где

не варят кашу на воде

наука победила голод

и старость тесно в облаках

от дирижаблей смертный страх

изжит где каждый чист и молод

как те мальчишки с полотна

дейнеки новая страна

богата солодом и медом

хватает хлеба всем и рыб

в пустой церквушке поп охрип

по тучным нивам и заводам

растят ячмень и варят сталь

дорога убегает вдаль

и прочее и мы недаром

погибнем думает герой

предсмертной ветреной порой

шумя бестрепетным гайдаром

 

 

             1988

Достиженья пытливого гения

(пароход, бомбовоз, дальногляд),

будто сытные звезды весенние,

обещанием грустным горят.

Гончаровская цивилизация,

ананас за пятак — да, да, да!

На прогресс, господа, огрызаться я

не намерен и, кубики льда

добавляя в свою водку с тоником,

благодарен неведомому

ледотворцу. Вольно же историкам,

разгребающим пыльную тьму,

в прошлом странствовать. Лучше на выставку

электронных новинок сходи —

где наука легко и осмысленно,

с силиконовым сердцем в горсти,

альбатросом взмывает дюралевым.

ЭВМ, размерцавшись, поет

и сияет, и вдумчивым заревом

восторгается детский народ —

тем от смертного плена и лечится.

Веселей в нашей бездне висеть,

уповая, что цвет человечества

в мировую составится сеть,

и охватит вселенную раннюю,

где над кельями черных сестер

пожилой инженер мироздания,

перепончатый парус простер

 

 

             1957

Потому что Эра Кольца

означает свет без конца,

жизнь в грядущем, быть может, строже,

но прекраснее — говорит

мне с обложки “Техники — молодежи”

большеглазая Низа Крит.

Над туманностью Андромеды

проплывет в межзвездной пыли,

как стальное знамя победы,

молодой далекой Земли

представитель — корабль, раскованный,

будто спасшийся Прометей.

В этой миссии, пусть рискованной,

не бывает пошлых страстей,

потому что давно из нор

не вылазят враги народа,

потому что есть Эрг Ноор,

командир небесного взвода.

Помнишь гибельный черный крест,

помнишь мужество Кэя Бэра?

Так вернул нам Двадцатый съезд

величайшее слово “вера”.

Коммунизм пребудет вовек,

потому что он чист, бесценен

и прекрасен, как человек,

повторяющий имя “Ленин”.

 

 

             1934

Памяти Лени Рифеншталь

Родина, давно ли ты на милость

выродкам сдавалась и томилась

на коленях? Как тебя топтал

мировой Иуда-капитал!

Помнишь, как сочились договоры

кровью, как, бесстыдным счастьем пьян,

каждый жадный пес версальской своры

в плоть твоих рабочих и крестьян

яростно вгрызался? Жизнь живая,

преодолевай постыдный страх!

Самолет рокочет, проплывая

в микеланджеловских облаках,

на уютных улицах ликуют,

о надежде только и толкуют

деды, дети, матери, отцы

собственного счастья кузнецы.

Не придет на эту землю Ирод!

Радость — в силе. Солнцем освещен,

чудный вождь, защитник вдов и сирот,

улыбаясь, чуточку смущен,

весело глядит, и твердо знает,

да и все мы знаем, отчего

в голубых глазах его играет

беспощадной воли торжество.

 

 

             1961

“Мы — первые!” “Гагарину — ура!”

“Даешь Луну!” “Вперед и выше!” “Слава!”

“Поехали!” Так первый космонавт

сказал перед отлетом, кое-как

пристроившись в люминиевой скорлупке,

улыбчивый, непьющий русский рыцарь

без страха и упрека. Разгромили

фашизм, освободили пол-Европы,

и вышли на такие рубежи,

что и не снились буржуазным инженерам.

Ах, как ликуют толпы! Словно Сталин

воскрес, но не оболганный, а светлый,

в простой шинели, с трубкой, жизнь готовый

за Родину отдать.

                                              А это значит,

что мы непобедимы, что на Марсе

мичуринские груши зацветут,

что войн не будет больше, справедливость

восторжествует в мире, от Аляски

до Ганы. Пусть родители героя

в смущении рассматривают ордер

на новую квартиру, на костюм

бостоновый, отрезы крепдешина

и драповые польта с меховыми

воротниками — слава Богу

(которого Гагарин не увидел

в просторах мироздания). Великий

сын их — сын человечества! — ступает

рубиновой ковровою дорожкой

в объятия Хрущева. “Не споткнись!” —

переживает мама, увидав

развязанный шнурок. Не бойся, что ты!

Сегодня — космос, завтра — вся планета,

и смерти нет. И голова кружится

от счастья за тебя, любимая земля

 

 

             2012

Мальчику двадцать. Выбрит, пострижен.

На коленях салфетка. Лицо слегка

одутловато. Глаза с монгольским разрезом,

но голубые. Мужественная рука

с чуть опухшими пальцами робко к масленке

тянется. “Васенька, лучше съесть

яблочко, — улыбается мать. — Знаете, о ребенке

(обращаясь к гостю) — скажу как есть —

мы заботимся больше, чем другие

родители. Постоянно тревожимся. Он так болел

в детстве. Не пневмония, так аллергия,

корь, свинка — все с осложнениями. Зато пел

так душевно!” Гость — это я. Вася, забыв про масло,

оживляется, улыбается до ушей.

“Раньше я жил скучно — а теперь ясно.

Я люблю Пушкина, про белок и про мышей.

А кем вы работаете?” — “Поэтом”. Озадаченный Вася

переспрашивает: “Поэтому? Но почему?

Все спутал, простите. У нас в десятом классе

тоже имелся поэт, про Герасима и Муму”.

“А ты тоже работаешь?” — осведомляюсь. В круге

света под абажуром скатерть еще белей.

“Еще бы! Осуществляю клининговые услуги

в Доверительном банке. Шестнадцать тысяч рублей!”

Он срывается в спальню, приходит в синем

комбинезоне х/б без единого пятнышка. “Вот!”

Беззащитная мать закусывает губу, печалясь о беззащитном сыне —

Бог его знает, сколько он проживет,

дети с этим синдромом, как правило, умирают рано.

А Вася, поймав ее мысли, смеется: “Не бойся! Как

минимум пятьдесят! А и умру — это вовсе не страшно, мама,

потому что мы станем добрые ангелы в облаках”.

(обратно)

Пицунда-57, далее везде

Жолковский Александр Константинович — филолог, прозаик. Родился в 1937 году в Москве. Окончил филфак МГУ. Автор двух десятков книг, в том числе монографии о синтаксисе языка сомали (1971, 2007), работ о Пушкине, Пастернаке, Ахматовой, Бабеле, инфинитивной поэзии. Среди последних книг — «Осторожно, треножник!» (2010), «Поэтика Пастернака. Инварианты, структуры, интертексты» (2011), «Очные ставки с властителем» (2011). Постоянный автор «Нового мира». Живет в Калифорнии и Москве.

 

 

1. «НИКАКОГО ЖЕЛАНИЯ МЕНЯ НАКОРМИТЬ!»

Как я уже писал , летом 1957 года, уклонившись от поездки на целину и одновременно от участия в Международном фестивале молодежи, я поехал в Пицунду. Поехал с Ирой, моей будущей первой женой.

В свои неполные двадцать лет мы были страшно молоды. Молода была и Пицунда, еще не ставшая модным курортом, не застроенная санаториями, дикая, с полупустым пляжем, прозрачной водой и одинокой голубой будочкой на сваях, где подавали пиво и раков.

На эту будочку я любовался, но зайти в нее мне в голову не приходило. Она радовала самим фактом своего существования, идеей оттепели, сервиса, выпивки и закуски, праздника, который всегда с тобой, но ни таких денег, ни таких вкусов, ни, главное, искусства посещения таких злачных мест у меня не было (и еще долгое время не появлялось).

Мы жили впроголодь, ничуть от этого не страдая. Много плавали (я только-только научился), исхудали, загорели. Я с гордостью носил свои первые джинсы. Джинсы — это немного громко сказано: они были польские, зеленые, дешевые, но, как написал бы Гоголь, издали вполне могли сойти за фирменные. Еду мы покупали на маленьком местном рынке, в основном яйца и помидоры; холодильника не было, и как-то раз экономно запасенные на неделю вперед яйца испортились, образовав памятную брешь в бюджете.

В общем, было не до раков, но заглядываться на голубую будку, форпост прогресса, я не переставал. И однажды оказался посвященным в некоторые из ее тайн.

Я стоял невдалеке, когда оттуда выскочил, хлопнув дверью и шумно сбежав по ступенькам, возбужденный посетитель. Такой толстый, что живот, перерезанный поясом, мощно набухал по обеим его сторонам, в белых парусиновых брюках, с густой, уже седеющей гривой и бородой, большими глазами и губами, подвижный — и весь взрывающийся от негодования.

— Никакого желания меня накормить! Никакого желания меня накормить! — со смесью возмущения и удивления повторял он.

Для меня, как и для всякого знакомого с советским общепитом, в отсутствии такого желания не было ничего удивительного. Удивительным было скорее удивление этого живописного толстяка. Разумеется, следовало сделать какую-то поправку на оттепель и на экзотичность недоступного мне очага гастрономической культуры, тем более что именно этому клиенту пиво, раки и прочие гурманские прелести, судя по его виду, полагались.  И все же его неподдельная ярость поражала, обличая в нем инопланетянина, иностранца, реэмигранта, на худой конец — человека с раньшего времени.

Между тем его личность была немедленно установлена — не мной, тогда еще мало кого знавшим, а моим учителем Вячеславом Всеволодовичем Ивановым. Не помню, почему мы оказались там одновременно, — возможно, у В. В., жившего в соседнем поселке, были в этом месте назначены поочередные встречи со мной и с этим чудаком, который оказался ни больше ни меньше как Самуилом Борисовичем Бернштейном, уже тогда видным, а в дальнейшем еще более знаменитым славистом.

Как свидетельствует Википедия, С. Б. Бернштейн родился в 1911 году и дожил до 1997-го — до восьмидесяти шести. Но в описываемый драматический момент ему было всего сорок шесть, так что откуда седина и дореволюционный пафос, остается загадкой. Это было внезапное явление вживе какого-то мифического персонажа — зощенковского сумасшедшего, который «через все ваши революции сохранился», уже любимого Остапа Бендера, еще неведомого Воланда.

Его фраза запомнилась намертво и вошла в мой сначала небольшой, но быстро пополнявшийся цитатник, содержавший рецепты остраненного осмысления на все случаи советской жизни. Потом я иногда видел его в Институте славяноведения в Трубниковском, но лично не познакомился, а там и вообще уехал и не имел случая — ни тогда, ни впоследствии, когда стал опять наезжать в Россию, — сообщить ему о его доле ответственности за мою эмиграцию.

 

2. «ДОЛЖНЫ БЫТЬ КАКИЕ-ТО ГРАДАЦИИ»

Мы с Ирой отдыхали в Пицунде, а в трех километрах от нас, в совершенно уже пустынной Лидзаве, — Иванов и В. Н. Топоров с женами. Мы еще в Москве знали, что Иванов будет снимать где-то по соседству, и, приехав, я стал предвкушать визит к обожаемому учителю, готовиться, собираться, откладывать, решаться. Наконец, мы отправились. Ира со смехом, правда не без оттенка ревности, заметила, что я краснею, как влюбленная девушка, идущая на первое свидание. Но приняли нас запросто, приглашали приходить еще, и мы стали бывать у них.

В Лидзаве не было своего рынка, и им время от времени приходилось делать закупки на нашем. Вот однажды мы встречаем В. В. с сумкой: Таня (Татьяна Эдуардовна, тогдашняя, первая, прелестная, его жена) поручила ему купить килограмм слив.

Ира с радостью вызывается помочь. Мы подходим к прилавку, и она добросовестно принимается за дело: переходит от одной торговки к другой, приценивается, пробует. Тем временем В. В., повернувшись к прилавку спиной, заводит со мной разговор на научную тему, о какой-нибудь там роли хеттского языка в выработке новых представлений об индоевропейских спирантах.

Сзади доносятся реплики:

— Не кладите эти зеленые.

— Какие же зеленые? Совсем не зеленые!

— Нет, зеленые.

— Да это сорт такой. Тут и зеленые и незеленые, никакой разницы...

В. В., не оборачиваясь, роняет:

— Нет, не скажите, все-таки должны быть какие-то градации.

Когда он ушел и мы остались одни, я стал назидательно повторять Ире: «Градации! Должны же быть какие-то градации! Ты понимаешь теперь, какой это ученый?»

Проппа мы тогда еще не читали (кстати, прочел я его вскоре с подсказки того же Иванова) и не знали, что все происходящее может быть описано как выведывание , вредительство , отлучка , ликвидация недостачи и так далее, в сугубо научном ключе. Градации были из этого репертуара, харизматичного именно своей метаязыковой сухостью.

Харизма! Харизмы ему было не занимать.

Как-то, много позже, в середине 60-х, Иванов читал лекцию о поэтике в Библиотеке иностранной литературы (тогда еще на улице Разина). Народу было — не протолкнуться. Не только на лекции, но и после, на вешалке, потому что все медлили разойтись, обмениваясь впечатлениями. И одна моя сокурсница, Л. К. (ныне доктор наук), мечтательно прошептала: «Такое чувство, как будто стихи читали!..» Это напоминало мое состояние на пути в Лидзаву десятком лет раньше.

Помню, что по ходу лекции я обратил внимание на один пассаж, в осмысленности которого усомнился. Публично оспаривать Кому (к тому времени мы — по его инициативе — перешли на «ты», и я с полным правом мог называть его так в лицо) я не стал, но в кулуарах спросил его, что он имел в виду.

— А-а, — сказал он. — Мы перед лекцией выпивали с Володей Успенским, и я на пари взялся произнести эту абракадабру с трибуны. С него бутылка, сейчас пойдем распивать.

Хотя абракадабру я, — возможно, единственный в зале — заметил, но сам прием был для меня внове [1] . Мне все еще предстояло учиться и учиться.

 

3. «ВАШЕ ТЕЛО ОБ ЭТОМ ЗНАЕТ»

В то же лето В. В. предложил нам совершить совместную пешеходную прогулку из Лидзавы на озеро Рица. К ней присоединились гостившие у нас наши с Ирой сокурсники Саша и Мариэтта Чудаковы. Топоров, живший вместе с Ивановым в Лидзаве, не пошел, заявив, что воспользуется отсутствием «легкомысленного Комки», чтобы как следует поработать (они тогда писали свой «Санскрит»).

Погода была прекрасная, мы шли чуть ли не в одних плавках, купались в горной речке Бзыби, несколько раз нас подвозили попутные машины, потом мы опять шли, перед нами открывались новые долины, а за ними новые горы. К вечеру мы пришли на Рицу, и встал вопрос о еде и ночлеге.

Собственно, и заранее было ясно, что «Кома нам снимет номер! и поведет нас в ресторан!». Он действительно снял большой номер, в котором поместились мы все впятером, но после этого у него остались какие-то копейки. У нас же ни у кого денег вообще не было. Тем не менее мы спустились в ресторан , на ходу подсчитывая, что мы можем себе позволить на имеющуюся мелочь.

В. В. вошел в зал, поглядел направо-налево, сказал: «О, Дамир. Пойду возьму у него денег», — подошел к одному из столиков и моментально вернулся к нам. Не знаю, сколько тот ему дал, но после этого мы вели роскошную жизнь в ресторане, катались на глиссере, а в Лидзаву вообще вернулись на такси — В. В. сказал, что время дороже.

А вскоре мне пришлось и самому познакомиться с Дамиром при обстоятельствах, имеющих отношение к его финансовой мощи. У меня начало сильно болеть сердце, и папа через каких-то высокопоставленных знакомых записал меня на прием к видному кардиологу. Им оказался Алим Матвеевич Дамир.

Когда в назначенное время я переступил порог его квартиры, мое сердце тревожно билось, главным образом потому, что мне предстояло совершить первый опыт оплаты частных услуг — вручить конверт с десяткой.

Осмотр длился пять минут.

— У вас комсомольское сердце, молодой человек, — сказал Дамир. — Но вам нужно хорошо питаться. Увидите апельсин — берите апельсин, увидите икру — ешьте икру, увидите ананас — хватайте ананас!

Я сказал «спасибо», пробормотал что-то вроде: «А теперь я должен сделать самое трудное — отдать вам вот это», — покраснел, положил конверт на стол и вышел. Идя домой, я думал о том, что теперь понятно, почему он не моргнув глазом отвалил Коме просимую сумму, а также что если я попытаюсь зарабатывать себе на икру и ананасы, то вряд ли сердце у меня не заболит еще больше.

При встрече я рассказал Коме о своем визите к Дамиру. Кома, улыбаясь, сказал:

— Во всяком случае, он по-христиански пожелал тебе того же, чего желает самому себе, ничего не утаив. Я могу подтвердить, что сам он, бесспорно, следует тому курсу лечения, который порекомендовал тебе.

Курс этот, по крайней мере в его случае, оказался вполне успешным. Дамир (1894 — 1982) прожил — в довольно трудные времена — почти 90 лет. Подтвердился, тьфу-тьфу, и поставленный им диагноз. За довольно долгую уже жизнь я перевидал много врачей, и мое неизменное восхищение отдано тем оригиналам, которые с риском для репутации и кошелька констатируют ненужность своего вмешательства.

Лет десять назад у меня страшно разболелась спина. Радикулиты мучили меня смолоду, но тут дело стало совсем плохо, ни физиотерапия, ни массажи не помогали, рентген показал вытекание (extrusion) позвоночной жидкости одного из дисков, и речь зашла о хирургии. Сравнительно молодой американский врач с впечатляющей, на мой филологический слух, фамилией Спинамор (Spinamore), сказал, что вообще-то он очень консервативен, но в данном случае склоняется к операции.

Я стал к ней готовиться (в частности, мне проверили сердце — оно оказалось по-прежнему комсомольским), но продолжал собирать мнения (американские знакомые советовали резать, русские — воздержаться) и обратился за альтернативным диагнозом (second opinion) к еще одному врачу той же университетской клиники — доктору Мурэдьяну (Mouradian).

Войдя в его просторный кабинет, я увидел перед собой плотного мужчину лет пятидесяти. Когда я подошел к нему и мы пожали друг другу руки, он совершенно ошарашил меня, сказав, что операция мне не потребуется.

— То есть как?! Мои анализы, рентген...

— Я вижу, как вы ходите. Операция вам не нужна.

— Позвольте, но вон же у вас развешаны мои рентгеновские снимки.  У меня extrusion полтора дюйма...

— Ваше тело об этом знает...

— Тело знает!.. Что вы мне суете какую-то альтернативную холистику?! Я же пришел к вам как к специалисту... Что будет с полутора дюймами моего extrusion?

Я потянул его к рентгеновским снимкам, но он не сдвинулся с места.

— Для вас полтора дюйма — это немного. Вот у нас, средиземноморцев (Mediterranean people), позвоночный столб (spinal column) узкий, а у вас — широкий, и полтора дюйма для него ерунда. Все это устоится, и через пару месяцев вы о своей спине вообще забудете.

Услышав эти нестандартные в Америке речи — поразительные как мгновенностью визуального диагноза, так и расовыми его обертонами, не говоря уже об отмене назначенной чуть ли не на завтра операции, — я ответно воспарил и заговорил в еще более вольном ключе:

— Доктор Мурэдьян, я чего-то не понимаю. Насколько я знаю историю Армении, начиная аж с Урарту, она всегда была сугубо сухопутной страной (в английском есть для этого замечательное слово landlocked, «запертый сушей», и я его употребил), так что ни о каком море, в том числе Средиземном, говорить не приходится. Я же, со своей стороны, на три четверти еврей (включая обе ключевые, бабушкинские, четверти) и имею гораздо больше оснований, чем вы, претендовать на средиземноморскость.

Не знаю, насколько корректной в антропогенетическом отношении была моя реплика, но доктор Мурэдьян в это углубляться не стал. Он взял еще нотой выше, подтвердив, что где армяне, там евреям делать нечего:

— Ну что ж, если так, то надо полагать, что широтой позвоночного столба вы обязаны арийской четверти своего происхождения, — если это вас, конечно, радует (if that makes you happy).

Я засмеялся, он дал мне свою карточку с прямым телефоном и обещанием, если приспичит, прооперировать меня без очереди в любой момент, и мы расстались друзьями. Через пару месяцев боль прошла и возвращалась с тех пор редко, ненадолго и в менее острой форме.

Доктор Дамир, судя по фамилии, был турок, доктор Мурадян, напротив, армянин (ливанского разлива). В моей памяти их анаграмматически сходные имена звучат гимном столь редкому в этом мире здравому смыслу и совершенно уже невероятному армяно-турецкому консенсусу.

 

4. УЛЬТИМА ФУЛЬБЕ

В один год со мной (1962) в аспирантуру ИВЯ по африканистике поступил Алеша Тарасов. Он был преподавателем немецкого языка в Инязе, но решил попытать нового счастья и нацелился на никому у нас не известный язык фульбе.

Тарасов был крупного телосложения, с большой головой, какая бывает у способных и откормленных детей из хороших семей, черноволосый, с красивым смуглым цветом лица. Большая родинка на левой щеке тоже говорила о породе.

Занимаясь в аспирантуре, мы периодически обменивались опытом изучения избранных языков. Я делился проблемами с сомали, Юра Щеглов — с хауса, Тарасов — с фульбе. И тут мы с Юрой заметили, что Тарасов никак не может остановиться на каком-нибудь одном названии своего языка. Один раз он говорил: «Я познакомился с двумя носителями фульбе», другой раз: «Фула — интересный язык», при следующей встрече: «Сейчас я занят вопросом о диалектах фульфульде», а через день: «Собираюсь работать с делегацией на пëль».

Хотя все эти названия (и еще несколько) действительно фигурировали в литературе (отражая, среди прочего, прохождение термина через разные языки западных лингвистов), у Тарасова в их беспрестанной чехарде проглядывало что-то странное. Мы с Юрой облюбовали самое звучное из них и говорили, что Тарасов — крупнейший советский фульфульдист. (Он был и единственным.)

Хохма оказалась невеселой — Тарасов вскоре без всякой видимой причины покончил с собой. Говорили, что его отец-океанолог (породистость подтвердилась) находился в это время в плавании, где-то в Тихом океане. Друзей у Тарасова не было.

С тех пор прошло много лет. Я выучил, отчасти описал и полностью забыл сомали, Юра изучил хауса и литературу на нем, напечатал об этом книги — и тоже перешел к другим темам. А недавно вообще умер.

За полвека ряды моих сверстников поредели основательно, но тогда впервые вдруг оказалось, что раньше всех гибнут совершенно вроде бы здоровые, яркие, отборные — отмеченные роком. Легкая сумасшедшинка была ведь не только в обсессивном перебирании пряных лингвонимов, но уже и в самом выборе языка — не манящим ли дуновением этих эф , этих у , этих эль навеянном?

 

5. О ПОЛИТИЧЕСКИХ ВЗГЛЯДАХ

Из истории известно, что первым шагом к развалу социалистического лагеря, а там и СССР, стало освобождение Югославии от советского контроля в 1948 году. Но мы истории не пишем, а вот о том, как в баснях говорят, — об одной апокрифической версии этого эпизода международной дипломатии.

Я услышал ее от папы. Анекдоты о Сталине были любимым жанром его поколения. Они сочетали критический взгляд на величайшего гения всех времен и народов с подсознательным восхищением его властной магией. Особенно же волнующими были те — единичные — случаи, когда сталинская коса находила на камень. Новелла о поединке Сталина и Тито, «двух Иосифов», относилась именно к этой категории. Речь Сталина папа передавал с характерным грузинским акцентом, который я обозначаю лишь местами.

Сталину доложили, что Иосип Броз Тито и Георгий Димитров обсуждают создание Балканской федерации, куда наряду с Югославией и Болгарией вошла бы и Албания, и что они на свой страх и риск поддерживают революционное движение в Греции.

Сталин вызвал Тито к себе. Тот немедленно прилетел в Москву на своем самолете и на машине югославского посольства приехал в Кремль.

Сталин заговорил с ним в своей обычной отеческой манере:

— Ну, расскажи, что это ви там затеваете?

— Кто мы? Никто ничего не затевает, товарищ Сталин.

— Ну как же, говорят, вы с Димитровым что-то задумали на Балканах.

— А-а, это об объединении социалистических народов Балканского полуострова?

— Значит, ти этого нэ отрицаешь?

— Зачем же отрицать, — идея, нам кажется, хорошая, прогрессивная.

— Прогрессивная, прогрессивная. Пачиму же вы тогда решили действовать за моей спиной?

— Как это за спиной, Иосиф Виссарионович?! Мы просто не хотели морочить вам голову сырыми идеями, хотели подготовить дело, чтобы вы могли сказать свое веское слово.

— Голову не хотели морочить?! Это правильно. Зачэм зря голову морочить?.. Ладно, приходи завтра, вместе подумаем...

И Сталин посмотрел на Тито своим лучистым взглядом из-под бровей, давая понять,что аудиенция окончена.

Тито вышел, бросился в машину, погнал на аэродром, к своему самолету, улетел в Белград, арестовал сталинских агентов, закрыл границы, привел войска в боевую готовность — и стал первым коммунистическим лидером, безнаказанно ослушавшимся Сталина. Сталин организовал против него идеологическую кампанию, пытался задушить Югославию экономически, подсылал к нему убийц — все безуспешно. Тито пережил его, дождался приезда Хрущева в Белград с извинениями, но своего независимого курса не изменил и диктату из Москвы не подчинился.

В чем был его секрет? Он прекрасно разбирался во взглядах товарища Сталина и других товарищей.

 

6. ПОРТРЕТ НЕИЗВЕСТНОЙ

Мы виделись ровно один раз — и один раз коротко говорили по телефону. Это было очень давно, полвека назад. Время не щадит ни лиц, ни имен, хотя кое-что иногда — чрез звуки лиры и трубы — остается.

Имени ее я не помню, а фамилии не знал и тогда. Она жила где-то в арбатских переулках, но адреса я не помню тем более. Так что если бы мне вдруг захотелось во искупление давней вины что-нибудь ей завещать, на исполнителей моей последней воли легла бы непростая задача по ее отысканию. Впрочем, вины там было немного, а то и вовсе не было. Найти же наследницу можно было бы разве что через Окуньковых — при условии, что и она и они меня переживут.

Ситуация — как в анекдоте про пассажира, который пошел в вагон-ресторан, поел и выпил, а потом сообразил, что не знает даже номера своего вагона, не говоря о купе. Проводник спрашивает, помнит ли он хоть что-нибудь, какие-нибудь приметы. Как же, говорит пассажир, помню. Там перед окном был очень симпатичный пейзаж — березки, озеро. Ну, вагонов в поезде обозримое число, так что у него все шансы воссоединиться со своим купе и багажом. И он ясно держит в памяти прелестное озеро, — а я? Почти ничего.

Что же я все-таки столько лет помню? Какой-то абрис, туманный силуэт в зеленых тонах при вечернем освещении и, конечно, punch line, ту словесную пуанту, ради которой и берусь за перо (за «клаву», как выразилась одна оригиналка уже в текущем столетии). Вербальные осколки прошлого в моем филологическом мозгу застревают прочно. Не могу, например, забыть, что сказал мне соученик по группе бального танца при Доме ученых, Боря Лакомский (с ударением на «о»). Ему, как и всем нам, было четырнадцать, но он был уже жутко взрослый, в костюме, при галстуке, темноволосый красавец с уверенными манерами. Я что-то нескладно пошутил по поводу него и его партнерши, на что он со светской улыбкой повернулся ко мне и произнес: «ОБЪЯСНИТЕС», — без мягкого знака на конце, как какой-нибудь де Барант. А телеграмма: «ПОМНЮ И ВСЕГДА БУДУ ПОМНИТЬ ЭТУ НОЧЬ БЛАГОДАРЮ ВАС ЦЕЛУЮ ЦЕЛУЮ ЦЕЛУЮ НИНА», полученная после совершенно, прямо скажем, бездарной ночи?! Или аттестация, заочно выданная мне бабушкой одной подруги: «ВАМПИРЧИК»?!

Встретились мы случайно, у Окуньковых. Женя Окуньков и его жена Галя Ветрова (обе фамилии невероятно, но настоящие, — вот и зацепка для юристов-наследственников) были моими коктебельскими соседями в сентябре 1963 года. Дом мы, всем на зависть, снимали «у Кати», в северной части поселка, прямо над пляжем. Женя был страстный рыболов и на целый день с другим таким же любителем уходил в море. Однажды вместо него Женя взял меня — в качестве гребца и отчасти помощника по части наживки. Охотно клевавшую тараньку он потом вялил, развесив на солнце и ветру во дворе, и, вяленую, в большом количестве повез в Москву, где вскоре устроил вечеринку в ее честь. 

Народу было много, мне абсолютно незнакомого и в основном простого, с которым я толком общаться не умею, а потому поскорее напиваюсь. (Из другой вечеринки, в компании моего школьного друга Миши Ройтштейна, всплывает фраза: «АЛИК, КАКОЙ ТЫ ПОНЯТНЫЙ, КОГДА ПЬЯНЫЙ!») Водка хорошо шла под тараньку, я набрался как следует (чем может объясняться моя позорная забывчивость), почувствовал себя наконец в своей тарелке, огляделся и увидал ее.

Не то чтобы не запомнилось совсем ничего. Она была полновата, со светлыми, немного медными волосами, сверкающим счастливым лицом, и мы сразу как-то потянулись друг к другу. На ней было зеленое платье с золотистыми накладными полосками или вышивкой, очень ей к лицу, которого, однако, не помню. Но помню, что платье настолько ей шло, что именно им я вдохновлялся, когда пытался потом написать статью о «Мастерице виноватых взоров», где утверждал, что за мастерицей , взорами и держательницей плеч угадывается мастерски вышитый узор одежды. Это приношение ее памяти осталось неоконченным. И с тех ли пор я полюбил зеленый цвет или уже любил заранее, не уверен.  

Кажется, мы танцевали. Постепенно выяснилось, что она замужем, но пришла одна, что живет она, как и я, где-то по соседству и... что она беременна, чуть ли не на сносях! Только тут я понял, почему на нас так странно поглядывали хозяева и другие гости.

Будучи беременна, она, естественно, не пила, и, значит, ее расположение ко мне было тем более подлинным. А может, как это бывает с беременными женщинами, ей вдруг капризно захотелось чего-то другого, острого, соленого, сладкого, эдакого, и тут подвернулся я.

Ей надо было быть дома не поздно, и я пошел ее проводить. В полутемных переулках по дороге мы целовались. Она дала мне свой телефон. Мы попрощались у ее парадного, я обещал позвонить, записал еще и номер дома и подъезда и, совершенно завороженный, пошел домой — Метростроевская была недалеко.

Позвонил я не сразу. Отчасти потому, что, отрезвев, немного призадумался, отчасти потому, что и сам был женат, хотя чем дальше, тем все меньше и меньше. Но в какой-то момент все-таки набрал номер.

Трубку взяла она. Я представился, спросил, помнит ли она меня и удобно ли ей говорить. Говорить оказалось удобно, и в трубке раздался умоляющий вопль:

— ПОЩАДИТЕ МЕНЯ! Я ждала и боялась вашего звонка. Я не знаю, что это было. НО ПРОШУ ВАС, ПОЩАДИТЕ МЕНЯ!..

Это было не слабо. Такого мне слышать не приходилось — ни до, ни после, ни по телефону, ни лично. Одной репликой, как прикосновением волшебной палочки, я был мгновенно превращен из участника легкомысленной интрижки в романтического героя, Сильвио, Печорина, графа Монтекристо.

Я пощадил — что мне еще оставалось? Телефон и адрес выбросил, имя и лицо забыл, но ауру той встречи и мольбу о пощаде смаковал долго. В частности, когда разрабатывал идею о «превосходительном покое» у Пушкина. И когда несколько лет назад уже пытался записать эту историю, но не пошло, и вместо нее получился разбор бунинского рассказа о вожделении к беременной («Ахмат»).

... Все в жертву памяти твоей — и незрелый набросок, и две неплохие статьи. А телеграф и юрконторы загружать ни к чему.

 

7. ПОШЛАЯ ИСТОРИЯ

На сей раз остерегаться надо подражания не Бунину, а Флоберу, Гоголю, Зощенко. В частности — соблазна заговорить в третьем лице: «Григорий Иванович шумно вздохнул, вытер подбородок рукавом и начал рассказывать: — Я, братцы мои...»

Для виньетиста такое алиби — недоступная роскошь. Подобно гладиатору, акробату, каскадеру, наконец врачу, прививающему себе новую вакцину, он ставит на кон собственное «я».

Правда, писать никто не заставляет. Как никто в свое время не заставлял и делать — то, о чем теперь непонятно, писать ли.

Ответственность за все такое принято сваливать на природу, биологию, животное наше начало. Но чаще виновата не природа, а культура. И уж точно в данном случае, поскольку биология-то как раз подвела. Не животные инстинкты, а сюжетные стереотипы подсказали мне сорок лет назад этот сценарий, поначалу незамысловатый, но постепенно развивший пышные формы; тот же повествовательный зуд толкает сегодня его записать.

Флобер помянут не всуе. Имеется в виду знаменитый параллельный монтаж ухаживаний Родольфа за Эммой и речей на открытии сельскохозяйственной выставки. Я всегда помнил эту сцену — и, оказывается, неправильно, сейчас специально проверил. У Флобера герои любезничают, уединившись на пустынном втором этаже мэрии и наблюдая оттуда за церемонией, происходящей на первом. Я же подсознательно дожал эффект: в моей версии они предавались уже собственно сексу в гостиничном номере, куда через окно доносились с площади голоса ораторов. Сначала ли я мысленно улучшил Флобера, а потом на деле разыграл нечто подобное, или наоборот, не уверен, но рассказать историю тем занятнее.

Это было в начале 197* года, примерно в феврале. Папа устроил мне путевку в Дом творчества композиторов под Ивановом, разумеется, не отдельную дачу, как полагалось членам Музфонда, а комнату в пансионате, как члену семьи. Комнатка была тесноватая, но мне хватало. Я работал над нашей со Щегловым брошюрой по поэтике для издательства «Знание», а в промежутках наслаждался жизнью — снежной зимой, лыжами, музыкой. Приемник с проигрывателем имелся de rigueur [2] в каждой комнате, и в библиотеке был неплохой выбор пластинок.

Я тогда впервые открыл для себя Тройной концерт Баха ля минор (BWV 1044) и без конца крутил его на довольно скверном проигрывателе.  Я просил администрацию заменить его, но ничего лучшего у них не было или оно было мне не по чину, и я довольствовался тем, что имел.

Светской жизни не было никакой. В столовой и на прогулках по территории я регулярно пересекался с единственным отдыхающим моего возраста, в пыжиковой шапке, не помню, композитором или музыковедом. Мы обменивались приветствиями и дежурными жалобами, с моей стороны притворными, на недоступность в ближайшем радиусе спиртных напитков. Было ли это результатом какой-то антиалкогольной кампании или следствием неведомых мне торговых интриг, но факт оставался фактом: за водкой надо было тащиться за несколько километров в какое-то сельпо. Впрочем, меня ее отсутствие нисколько не беспокоило, оставаясь лишь удобным conversation piece [3] .

Женского общества, если не считать официанток, тоже не было. Судя по всему, я попал в мертвый сезон, чем, возможно, объяснялась легкость получения путевки.

А потом женщина вдруг появилась. Она была встречена сначала на дорожке к столовой — в дубленке и сапогах, рыжая, плотная, веселая, немного носатая, — а потом в пансионате, где ее комната выходила в тот же коридорчик, что моя. Собственно, первым ее появление констатировал мой шапочный знакомый, о чем и сообщил мне с некоторым возбуждением.

Завязка налицо. Он замечает ее первый, но живет, будучи полноправным членом Музфонда, в отдаленной даче, я же, при всей скромности своего аутсайдерского статуса, имею стратегическое территориальное преимущество.

Оно не замедлило сказаться. По-соседски столкнувшись утром в коридоре, мы пошли на завтрак вместе и познакомились. Я до сих пор помню ее имя и фамилию, очень в стиле всей этой истории, но из джентльменских соображений вынужден их слегка изменить. Элина Хотецкая представилась сотрудницей Музфонда, на два дня приехавшей в ДТК с бухгалтерской ревизией.

Сюжет крепчал: намечалось классическое единство места, действия и, главное, времени. Она уезжала с ночным поездом, и в двенадцать ей должны были подать автобус.

План созрел мгновенно. Я сказал, что знакомство надо отметить; есть, правда, известные трудности со снабжением, но они преодолимы. Встретив понимание, я после завтрака совершил лыжный марш-бросок к дальнему сельпо и вернулся с двумя бутылками «Столичной».

Вечером, захватив с ужина что-то, что могло квалифицироваться как закуска, мы устроились в ее комнате — она предложила свою, так как ожидала, что к ней могут ненадолго зайти. Комната оказалась большой и, по сравнению с моей, роскошной. Мое внимание привлек проигрыватель, я немедленно опробовал его и убедился, что он не моему чета; хозяйка призналась, что не включала его.

За водкой пошел непринужденный разговор о том о сем, в ходе которого я узнал многое о воззрениях ее мужа, которого она называла не иначе как по фамилии. «Хотецкий в таких случаях говорит…»; «Хотецкий сказал: — Покупаем только „Волгу”»; «Хотецкий мне заявил…». Отстраненные, хотя и частые, упоминания о Хотецком явно не клонились к настоянию на святости брачных уз, и я больше не сомневался в успехе своего предприятия. Правда, рассмотрев ее поближе, я утратил часть первоначального энтузиазма, но подумал, что овладение первой в моей жизни женщиной-бухгалтером (в памяти услужливо всплыл Остап Бендер, которого любили домашние хозяйки, домашние работницы, вдовы и даже одна женщина — зубной техник) стоит обедни, и положился на магическое действие «Столичной».

Действие это начинало сказываться, когда в дверь постучали. The plot thickens [4] , — подумал я. Элина сказала: «Заходите», и в комнату вошла женщина, оказавшаяся сестрой-хозяйкой, которой захотелось попрощаться с дорогой гостьей и заодно занести ей на память несколько кошелок с провизией, гордостью местного сельскохозяйственного производства: медом, маслом, сыром, сметаной — для дома, для семьи. Не помню точно, но, кажется, там была и какая-то небольшая пищевая скульптура, то ли заяц, изваянный из творога, то ли олень из шоколада, что-то в этом роде. Пришедшая с некоторой опаской оглянулась на меня, неожиданного свидетеля этого преступления, мелкого, но все-таки, — дачи взятки должностному лицу при исполнении, впрочем, не ясно, каких именно обязанностей, не совсем служебных и очевидным образом не супружеских, — преступления, в сущности, двойного, ибо имело место как предложение взятки, так и ее принятие, причем должностными лицами были обе стороны. Но Элина успокаивающе мотнула головой, дескать, это свой человек, мы с сестрой-хозяйкой заговорщически переглянулись, и я даже напомнил ей, что мы уже встречались — по поводу проигрывателя. Да-да, охотно отозвалась она, помню, и знаете, сейчас как раз освободился хороший, так что сможем заменить. Но долго задерживаться она не стала, от водки отказалась, попрощалась, подтвердила, что автобус в полночь, и удалилась.

Эта интерлюдия немного сбила назревавший интим, и потребовалось некоторое количество рюмок, чтобы подогреть его до прежнего градуса.  Я постепенно пьянел, тогда как пышное тело Элины, по-видимому, успешно противостояло действию алкоголя. По мере опьянения я стал позволять себе все большие вольности, пока что словесные, и обдумывать переход к физическим. Элина это в целом приветствовала, но из-за стола все не вставала и в конце концов призналась, что возможен еще один визит, после которого — и в любом случае за поздним часом — дверь можно будет запереть и не отзываться.

Стук в дверь через некоторое время действительно раздался, и вошел не кто иной, как директор ДТК собственной персоной. Он тоже что-то принес, что — не помню, ко мне без дальних слов отнесся по-свойски (возможно, предупрежденный сестрой-хозяйкой), водки с нами выпил — с хорошими людьми отчего не выпить, — мы разговорились, он спросил, как мне у них нравится, я, войдя в роль, сказал, что вообще нравится, но проигрыватель никуда, да и комнатенка больно мала, не то что эта, и в ответ услышал, вот и прекрасно, Элину сегодня проводим, а вас завтра же сюда и переведем. Я становился не только свидетелем, но и соучастником преступлений, каковые, судя по приходу обоих материально ответственных лиц, масштабам их даров и готовности идти навстречу моим возрастающим капризам (кто знает, не следовало ли потребовать отдельную дачу?), должны были быть нешуточными.

Директор ушел, я опять приналег на водку, и когда обе бутылки были выпиты и дошло наконец до дела, оказался абсолютно не в состоянии его исполнить. Реакция моей чуткой партнерши сочетала, как водится в крепком сюжете, неожиданность с закономерностью. «Ура! — повторяла она. — Ура, теперь в Москве ты мне обязательно позвонишь!»

К полуночи мы оделись, я помог вынести вещи, у автобуса нас ждал почетный караул из сестры-хозяйки и директора, и на прощанье я демонстративно поцеловал Элину. Она уехала, а на другой день меня перевели в ее комнату, и в дальнейшем мы с сестрой-хозяйкой и директором всегда здоровались, понимающе улыбаясь друг другу. Ее лица не помню, его помню очень хорошо.

В Москве я таки да позвонил Элине, хотя не сразу. Желания особого не было, но какое-то чувство долга — морального и сюжетного — надо мной, видимо, тяготело. Мы несколько раз посетили квартиру ее родственников, поручивших ей поливать цветы. Вся мебель была заботливо зачехлена, одну кровать приходилось каждый раз расчехлять и зачехлять. Свой долг я вскоре счел более или менее выполненным, и по ходу очередного свидания на моем лице, по-видимому, достаточно явственно проступил давно занимавший меня вопрос, что я, в сущности, тут делаю. Потому что, когда мы уходили, она сказала, с интонацией скорее утвердительной, чем вопросительной: «Ты больше не позвонишь?» Знайте же, черствые сердцем, что и бухгалтерши чувствовать умеют!

Задним числом я вспоминал обо всем этом со смешанными чувствами. О соучастии в сговоре коррупционеров, благодаря которому улучшил свои жилищные условия, — с законной гордостью по поводу погружения в реальную жизнь. О романе с Элиной — с неловкостью, как о еще одном неудачном браке, предельно коротком, но от этого не менее постыдном, единственным оправданием которому может служить его нарративная ценность. О морозе и солнце, лыжах, Бахе, работе над брошюрой — с полным удовольствием. Брошюру мы, кстати, дописали быстро и еще быстрее издали гигантским тиражом в 45 600 экз. — за взятку.

 

8. КАК ЭТО ДЕЛАЛОСЬ В ЛАС-ВЕГАСЕ

История забавная, как ни посмотри, и ее давно пора записать.

Начать надо бы издалека, но нескончаемый сериал моих эдиповских тяжб с обожаемым — подрываемым — прощаемым — высмеиваемым — снова реабилитируемым — и снова деконструируемым — учителем Вячеславом Всеволодовичем Ивановым (для близких, а одно время и для меня, Комой) — диссидентом, депутатом, американским профессором, российским академиком, и прочая, и прочая, — отрывочно, но достаточно подробно пересказан мной в других местах. Скажу только, что свой отъезд в эмиграцию я воспринимал как разрыв не только с советским истеблишментом, но и с семиотическим антиистеблишментом — уезжал как бы от Брежнева и Иванова сразу. Тем поразительнее ирония и суворовский глазомер судьбы, настигшей меня в одиннадцати часовых поясах от Москвы, забросив с постгорбачевской волной на обжитый мной тихоокеанский берег, в самый что ни на есть Лос-Анджелес, не кого иного, как В. В., с которым я, наверное, все еще на «ты», но едва ли на speaking terms [5] .

С началом перестройки я сделал шаг к примирению, он ответил взаимностью, и мы возобновили контакты, которые развивали во время моих поездок в Россию и его выездов на Запад. Я даже способствовал приглашению его на Международную конференцию по Мандельштаму в Бари (1988 г.) — как если бы В. В. нуждался в моих рекомендациях! — и мы потом со смехом вспоминали об этом. Вдохновляясь выборочными позитивными воспоминаниями и новообретенным духом компромисса, я старался восстановить добрые отношения, и это вроде бы получалось; помню, например, как мы с Ольгой [6] весело катали его на машине по Апулии. Но кое-что настораживало.

Однажды в холле гостиницы, в которой остановились участники конференции в Бари, я стал свидетелем публичного разноса, устроенного им Григорию Фрейдину, эмигранту и молодому тогда профессору Стэнфордского университета, за развитую им в только что вышедшей монографии нестандартную трактовку литературной позиции Мандельштама (для чего он ввел новое тогда в славистике понятие самопрезентации поэта), чуждую В. В. как носителю правоверно-диссидентской точки зрения. Не подозревая, что в дальнейшем подобным наездам предстоит подвергнуться и мне, я оторопело наблюдал за этой сценой, отдававшей недоброй памяти проработками в партбюро.

Постепенно обосновавшись на Западе, сначала, временно, в Стэнфорде (усилиями того же Фрейдина!), а затем, перманентно, в UCLA, В. В. стал утверждать свой авторитарный стиль. Я уже вспоминал, как он наорал на меня в Оксфорде , на юбилейной конференции по Пастернаку (1990 г.), за мои вольные соображения о «Воробьевых горах». Были и другие подобные эпизоды, в официальной и частной обстановке. Все это накапливалось и грозило переполнить чашу моей неофитской терпимости.

Обостряло ситуацию присутствие его жены, Светланы, с замашками генеральши, рассматривающей всех «своих» как покорную челядь, обязанную оказывать мелкие услуги, возить В. В. на машине, обеспечивать массовку на его выступлениях и вообще всячески смотреть ему в рот. Ему и даже ей — ее вызывающе дилетантский доклад были принуждены вежливо прослушать его коллеги по кафедре и специально созванные гости ( И я там был...). Вопреки заветным американским ценностям, небольшая русская колония вокруг В. В. превращалась в вотчину капризного вельможи.

Сам он, особенно на университетской публике, действовал, разумеется, тоньше, дипломатичнее. Но суть оставалась той же. Иногда дело касалось непосредственно меня, иногда других, но мириться с этим становилось все труднее. Как говорится, не для того мы родину продавали.

На одном из межуниверситетских семинаров доклад делала его младшая коллега, что-то о соцреализме. В прениях встает В. В. и своим обезоруживающе деликатным контртенором выводит:

— Мне, м-м, по семейным, м-м, обстоятельствам, довелось быть близко знакомым со многими писателями того времени, м-м, друзьями моего отца. И должен сказать, м-м, что все знали, что никакого соцреализма, м-м, не было...

Бедная докладчица теряется, отделывается какой-то полуизвиняющейся фразой и садится совершенно раздавленная. Я слушаю это в состоянии еле сдерживаемого бешенства. Меня подмывает встать и спросить, как же не было, как же не было, когда дача в Переделкине была и машина тоже была, — не благодаря ли «Бронепоезду 14-69» и «Пархоменко», достойным образцам вот именно соцреализма?! Но я говорю себе, что надо держаться прилично, что глупо в энный раз ссориться с учителем, наконец, что это их кафедральные дела и меня они не касаются...

Потом я прихожу домой и рассказываю это Кате [7] (знавшей Светлану еще по Москве, а во время первого визита В. В. в Санта-Монику мобилизованной им на закупку обуви для оставшейся в Москве супруги, — дело житейское и даже отчасти рыцарственное, но, что ни говори, удручающе совковое). И никак не могу объяснить ни ей, ни себе самому, quousque tandem [8] . Ну погоди, думаю, в следующий раз не смолчу...

Но наступает следующий раз, и на том же семинаре я делаю доклад о Зощенко, в котором касаюсь его темы «страха», а потом встает Кома, чтобы сообщить, что он, м-м, был хорошо знаком с Зощенко и должен, м-м, сказать, что тот был, м-м, очень храбрым человеком... Мне есть что возразить, например, что храбрость предполагает преодоление и, значит, наличие страха, и что ссылка на знакомство, свойство, родство, вдовство и вообще личные связи — не научный аргумент, а попытка протолкнуть свои идеи, так сказать, по блату. Но я не нахожу в себе моральных сил парламентарно это озвучить, благодарю В. В. за ценное свидетельство, дома же опять разражаюсь филиппиками по его и собственному адресу.

В другой раз (не помню, раньше или позже истории с Зощенко) он, подвыпив, орет на меня в более узкой компании по поводу статьи о Пастернаке, написанной для его англоязычного журнала «Elementa» (недолговечного по причине все того же стиля в обращении с авторами). Я слабо возражаю, статью забираю, внутренне киплю, но опять приговариваю себя к терпению. Отношения становятся еще более прохладными, однако до разрыва дело пока не доходит.

Почему он ведет себя так — теряюсь в догадках. Иногда мне кажется, что, помимо привычного совкового монологизма и патерналистского контроля над устраивающим его научным статус-кво, им движет сильнейший психологический мотив — глубокое убеждение, что он и только он как бы изнутри знает все о Пастернаке, Зощенко, Ахматовой, Эйзенштейне и, значит, одному ему дано говорить о них что-то дельное.

...Так или иначе, со мной он в какой-то момент перебрал — зарывался, зарывался и зарвался. Это общая беда властолюбцев. Казалось бы, в качестве специалистов по власти они должны хорошо понимать, как она работает — где кончается Беня и где начинается полиция. Некоторые, лучшие, понимают.

Вспоминается продавщица в винном магазине на Остоженке, не желавшая, как все они, в обмен на товар принимать пустые бутылки.

— И не надейтесь, — говорит она мне, — вон у меня тары до потолка.

— Но вы обязаны принять.

— Я сказала: нет! Вы только всех задерживаете, — апеллирует она к народу.

Очередь действительно волнуется, напирает.

— Да нет, — говорю, — вы не понимаете. Вы посмотрите на меня внимательно. У меня вы примете.

И она принимает. Но такое политическое чутье дано не всем, вспомним хотя бы Нерона. Власть развращает...

Итак, В. В. опять мне нахамил, и в ходе очередного домашнего анализа, с мысленным заламыванием рук и самобичеванием по поводу собственного малодушия, я дал себе — при Кате — слово, что уж в следующий-то раз я ему не спущу, мало не покажется.

Жизнь, как известно, полна сюрпризов. Очередной вызов по этой линии она бросила мне в несколько неожиданной форме, оставлявшей простор для колебаний. Но на то ведь и честное пионерское, чтобы начисто исключить всякий гамлетизм: взялся — ходи.

Произошло же вот что.

В 1997 году я получил приглашение на конференцию по посткоммунизму в Лас-Вегасе, штат Невада, от Дмитрия Шалина, редкостной в этом гнезде международного разврата птицы — русского эмигранта, профессора социологии, женатого на американке, безупречно владеющего устным и письменным английским. Пятью годами ранее он уже провел первую такую конференцию, выпустил по ней сборник докладов и теперь готовил вторую. Я не был уверен, моя ли это чашка чаю, долго раздумывал, несколько раз поговорил с Шалиным по телефону, сообразил, о чем мог бы сделать доклад, и согласился.

Время близится к конференции, как вдруг я получаю имейл от Шалина, что поступило предложение пригласить Бориса Гаспарова и Вячеслава Иванова; что я об этом думаю и нет ли у меня их координат? Ответить про Гаспарова не проблема: идея позвать его — прекрасная, адрес его — пожалуйста, но вряд ли он согласится on such a short notice [9] . Что же касается Иванова... Я немедленно представляю себе, как они со Светланой приезжают в Лас-Вегас и начинают командовать. Конечно, у меня будет случай дать ему долгожданный отпор, но тащиться ради этого туда, куда я и так не рвусь?!

Впрочем, зачем же тащиться? Hic Rhodos, hic salta [10] — выполнять клятву нужно здесь и сейчас. Права накладывать вето на чье-либо участие в конференции у меня нет (да и плюрализм не позволяет), но почему бы не заявить протест? Напишу, что, когда меня приглашали, Иванова в списках не было, а если бы он был, я бы сразу же отказался. Так что примите мой отказ. Ohne uns! [11] Но, как говорится в грузинском анекдоте, чэм матывыровал? Почему я не могу участвовать в одной конференции с Ивановым? Личная неприязнь? Несолидно. Старые счеты? Мелко. Вообще, политически некорректно.

Формулировку подсказывает Катя. Напиши, говорит, что участие Иванова придало бы конференции доперестроечный характер. Скромно, но просто, как сказал бы тот же Зощенко.

Я пишу и начинаю нервно ждать ответа. Он приходит в тот же вечер. No problem, пишет Шалин, забудем об Иванове, спасибо за адрес Гаспарова, ждем вас с вашим докладом. Я отвечаю: спасибо, простите за беспокойство — и забываю оговорить подразумевающуюся, как мне кажется, конфиденциальность нашей переписки.

Эта оплошность оказывается роковой: В. В. вскоре узнает о моем демарше и нашим отношениям приходит конец. Я догадываюсь, кто из общих — с ним и с Шалиным — знакомых об этом постарался, но обижаться у меня нет оснований, скорее надо быть благодарным. В сущности, он помог мне сдержать слово полностью: ведь не так важно то, что я не допустил В. В. на конференцию, как то, что до него был доведен — вынесенный мной и утвержденный соответствующей инстанцией — приговор ему как, выражаясь высокопарно, чиновнику, подлежащему люстрации. Я было проделал это закулисным образом, но тайное стало явным, мое забрало оказалось поднятым — и слава Богу.

Конференция прошла оживленно. Посткоммунизм вошел в моду и вскоре стал темой еще одной конференции — на этот раз в Иерусалиме, под эгидой Димы Сегала, моего давнего знакомого и бывшего подчиненного В. В. по Институту славяноведения. Это была вполне филологическая тусовка, так что сомнений, ехать ли, у меня не возникало — если не считать тревоги по поводу вероятного столкновения с В. В. Под конференцию Сегал получил солидный грант и часто звонил из Иерусалима, уточняя детали, что давало мне возможность наводить осторожные справки насчет участия Иванова. Оно ожидалось.

Готовясь к неизбежному конфликту, я, по старой диссидентской привычке, мысленно репетировал ответную речь. Суть ее сводилась к тому, что все мы, конечно, ценим мнение уважаемого Вячеслава Всеволодовича, лично знавшего Пастернака, Зощенко и Ахматову (и, кажется, м-м, Мандельштама, Горького, м-м, Блока, Хлебникова и Гумилева?), но, откровенно говоря, близость к рассматриваемым авторам не только не гарантирует его суждениям какой-то особой истинности, а, напротив, представляет собой чистый случай того, что в цивилизованном мире называется конфликтом интересов. Свою риторику я всячески оттачивал во время подготовки к конференции и полета Лос-Анджелес — Иерусалим, а будучи встречен в тель-авивском аэропорту одним из организаторов, тут же в машине завел разговор о составе участников и услышал, что Мариэтта Чудакова здесь, Игорь Смирнов здесь, Борис Успенский с женой здесь, Анатолий Найман прилетел, Галина Белая вот-вот прилетает, ждут Татьяну Толстую... А Иванов?.. — Нет, Иванова не будет.

Таким образом, поединок с драконом отодвигался в неопределенное будущее (и с тех пор так и не состоялся, хотя на некоторых мероприятиях мы потом встречались — холодно, но корректно), и можно было с легкой душой насладиться пребыванием на Земле обетованной.

Конференция (1998) совпала с 60-летним юбилеем ее организатора. Димина жена сказала, что его порадовал бы мой поздравительный тост, на заключительном банкете мы с Катей были посажены за самый почетный столик — с четой Сегалов и М. Л. Гаспаровым, и в нужный момент я произнес то, что от меня ожидалось. (На случай шестидесятилетий у меня есть дежурная история о жовиальном восьмидесятилетнем старичке, который все вздыхал, что не догадался сказать даме, что ему шестьдесят.)

Дима остался доволен, мы выпили, потом продолжили уже без тостов, разговор начал оживляться крупной солью светской злости, Дима спросил, что у меня там вышло с Комой, я рассказал (к явному, хотя и молчаливому удовольствию Михаила Леоновича, любителя, как он выразился в другой раз, «подробностей») и потребовал, чтобы Дима в свою очередь рассказал, почему Кома не приехал на конференцию, и Дима поведал, как по ходу ее организации он однажды стал звонить мне в Лос-Анджелес, набрал номер, услышал в трубке мужской голос, сказал: «Алик?», в ответ получил возмущенное: «Какой Алик?!», узнал Светлану, быстро переориентировался, сказал: «А, Светлана, это Дима, можно Кому? Я насчет конференции». — «Ах, это вы, Дима?! Сейчас узнаю». Она ушла, долго не возвращалась, наконец взяла трубку и сказала: «Так вот, ДИМА. Кома БОЛЕН И БУДЕТ БОЛЕН».

На этом их разговор закончился, и я второй раз послужил причиной недопущения Иванова на конференцию по посткоммунизму. Болезнь его была, надо понимать, дипломатической, но, боюсь, не исключен и более серьезный диагноз. (Сам я от обследования тоже не отказываюсь.)

 

9. ЭРОС НЕВОЗМОЖНОГО

В новой книжке о редакторстве (куда вошли и некоторые из моих злобных рассуждений на наболевшую тему) [12] приводится пассаж из интервью, данного Марио Варгасом Льосой, ныне — нобелевским лауреатом, «Комсомольской правде» в 2003 году.

С вашей страной у меня связано скорее забавное, чем трагическое воспоминание: в Москве, в издательстве «Молодая гвардия», решили издать на русском языке мой роман «Город и псы». Тогда я был искренним сторонником Советского Союза и очень обрадовался этому известию. Каково же было мое удивление, когда после выхода романа в свет я узнал, что в книге не хватает сорока страниц — их изъяли из-за эротических сцен, даже не сообщив мне об этом. В следующий приезд в Москву я возмущался в кабинете главного редактора издательства. Симпатичная молодая женщина молча меня выслушала, а потом сказала, что супружеские пары в ее стране не смогли бы смотреть друг другу в глаза, если бы они прочитали описание этих любовных сцен, и попросила меня уважать традиции советского народа. Возражать было бесполезно [13] .

История действительно скорее забавная, чем трагическая. Могли бы, как говорится, и бритвочкой. Тем более — учитывая любовь автора к Советскому Союзу (и Кубе), поскольку со «своими» всегда церемонились меньше, чем с «буржуазными иностранцами».

А рассказ Льосы даже забавнее, чем он думает. В нем есть интригующие зазоры.

Первый — в том, как писатель на одном дыхании говорит о своей искренней симпатии к Советскому Союзу и радостном ожидании советского издания и тут же об удивлении-возмущении по поводу постигших его текст кастрационных купюр. Звучит все это очень влюбленно и благородно, но чем благороднее, тем ведь подозрительнее. Чего-то он недоговаривает или недодумывает.

К моменту опубликования его романа на родине (1963), да и выхода в СССР (1965) Льосе (р. 1936) не было тридцати. Как человека такого возраста его можно понять: молодо — зелено. Труднее понять его как писателя, интеллектуала, социального мыслителя. Удивляет не столько кромсание авторского текста редакторами, сколько явное неумение автора читать завороживший его советский дискурс. Полагаю, что, ослепленный любовью, он невнимательно читал и издательский договор, написанный людьми, прекрасно понимавшими, с кем имеют дело. Так что и правда бесполезняк дергаться.

Но, в общем-то, Льоса отделался легким испугом. Времена были уже вегетарианские. Вот Горькому, Цветаевой, да и Прокофьеву пришлось хуже. Потому что Сталин читал их правильно, а они его — кое-как. В отличие, скажем, от Пастернака, который не зря верил в знанье друг о друге предельно крайних двух начал.

Но вернемся к Льосе и его горячей молодости. С тех пор — хотя и не сразу, а лишь через полтора десятка лет — он успешно разочаровался в коммунизме. И читаем мы не его юношескую исповедь, а постанализ зрелого man of letters [14] . Однако удивление, перерастающее в сарказм, — все то же: молодежное, энтузиастическое, оскорбленное в лучших чувствах. Как будто виноваты только коварно обманувшие его «они», а не он, который, как и всякий влюбленный, был сам обманываться рад.

Второй зазор связан со сценкой у главного редактора издательства. По ее внешнему сюжету, симпатичная молодая женщина-главред вешает на уши возмущенному автору неудобоваримую лапшу, которую он с презрением мысленно отметает. Молодость и женские чары редакторши призваны гротескно оттенить циничную абсурдность ее пуританской аргументации по волнующему вопросу.

Это на поверхности. А в глубине, сквозь соблазнительную недоговоренность, мне видится другое. Знойные 60-е... Будучи приблизительным сверстником пламенного перуанца и немного зная советских редакторш, я не могу не дать воли своему воображению. И оно рисует картины, которые резали бы глаз разве что совершенно уж безнадежно супружеским парам.

Зазор третий — последний. Из интервью вроде бы получается, что «симпатичная молодая женщина» и есть главный редактор издательства. Но простого обращения к Википедии достаточно, чтобы установить, что главным редактором «Молодой гвардии» в те годы (и еще долго: 1962 — 1974) был тот самый В. О. Осипов, из воспоминаний которого взята эта история.  И вот под каким заглавием и соусом она там — в 2003 году — подана:

40 СТРАНИЦ АНТИТРАДИЦИЙ

1968. Вышел с добрыми откликами читателей роман «Город и псы» замечательного перуанца Марио Варгаса Льосы.

Спустя четверть века прочитал в «Комсомольской правде» интервью — характерный штрих в биографию советского книгоиздания:

«С вашей страной у меня связано...» —

и далее по тексту, см. выше.

 

10. СРЕДИ СЛОНОВ И ВЕРБЛЮДОВ

 Слово верблюд наводит на мысль о чем-то странном — из разряда фантастических существ вроде жирафа.

Когда один провинциал (еврей, чукча, градоначальник...) приехал в Москву и впервые в зоопарке увидел жирафа, то изумленно воскликнул: «Не может быть!»

Верблюды, жирафы, гиппопотамы, носороги , даже слоны , не говоря уже о слонопотамах и козлотурах , окружены сказочным ореолом. Их идентичность сомнительна, они тяготеют к иному, другому, в частности друг к другу.

Так, согласно расхожей американской остроте, верблюд — это лошадь, спроектированная коллективом, designed by committee [15] . На том же образе верблюда как неправильной лошади построены «Стихи о разнице вкусов» Маяковского:

Лошадь / сказала, / взглянув на верблюда: // «Какая / гигантская / лошадь-ублюдок». //  Верблюд же / вскричал: / «Да лошадь разве ты?! // Ты / просто-напросто — / верблюд недоразвитый». // И знал лишь / бог седобородый, // что это — / животные / разной породы.

Тут характерна не только архетипическая идея нескладной полугибридности, но и излюбленная Маяковским установка на каламбурно точную рифму (причем, как мы увидим, поэт здесь в некотором смысле превзошел себя).

На принципиальной инаковости верблюда основана пословица «Пойди докажи, что ты не верблюд» — концовка популярного анекдота сталинских времен:

Бегут лисы (зайцы) через границу СССР. Их спрашивают: — Почему вы убегаете? — Потому что будут арестовывать всех верблюдов. — Но вы же не верблюды? — Так поди докажи НКВД, что ты не верблюд! [16]

Но анекдот, как всегда, оказывается с многовековой международной бородой — почти в таком же виде он зафиксирован уже в «Гулистане» Саади (1258), где приводится следующий рассказ о лисице (по-видимому, восходящий к еще более древнему арабскому анекдоту):

Видели ее, как она металась вне себя. <…> Кто-то сказал ей: — Какая беда приключилась с тобой? <…> — Я слышала, что ловят [всех] верблюдов для принудительной работы. <…> — О, дура, какое же отношение имеет верблюд к тебе и что общего у тебя с ним? — <…> Если завистники по злобе скажут, что я — верблюд, и меня заберут, то кто же позаботится о моем освобождении, чтобы выяснить положение [дел], и пока привезут противоядие из Ирака, ужаленный змеей подохнет! [17] («Гулистан» I, 16).

Так что воплощением другости верблюд представляется и жителям стран, где его можно увидеть не только в зоопарке.

Для нас странным является и само слово верблюд , стоящее в русском словаре особняком. Оно не родственно ни вере , ни вербе , ни блюду , ни соблюдению , но зато интересно перекликается с ублюдком Маяковского.

Как установили этимологи, русский верблюд (и его многочисленные славянские родственники, например польское wielbłąd) восходит к готскому ulbandus (с тем же значением). Ulbandus же (и другие германские параллели, например англосаксонское olfend ) происходит, в свою очередь, из латинского elephantus и далее древнегреческого «элефас» (род. пад. «элефантос» ), обозначавших, однако, не верблюда, а слона (и слоновую кость). То есть гибридизация двух странных животных произошла в далекую эпоху германо-славянской близости. Слону не удалось доказать, что он не верблюд.

Но на этом языковые игры с заимствованным словом не остановились. Если германцы в конце концов отбросили странный лексико-семантический гибрид в пользу другого заимствования (англ. camel , нем. Kamel , фр. chameau и т. п.), то славяне принялись его всячески апроприировать, осваивать, переосмыслять на свой лад, так сказать — лингвистически одомашнивать. Его праславянская форма восстанавливается в виде *velьbǫdъ , с консонантным v вместо гласного u и носовым o (старославянским большим юсом) вместо аn . Первый слог этого *вельбонда был истолкован как связанный с корнем вель - ( великий, вельми, wielki ), а второй — с корнем, представленным в таких русских словах, как блуждать, заблуждаться, блудный, блудить, блуд и — ублюдок . Получился древнерусский вельблǫдъ. Замена, уже на русской почве, первого л на р (по диссимиляции со вторым л ) и дала современную форму верблюд , впрочем потерявшую по дороге богатые коннотации «великого ходока» и опять превратившуюся в ни на что не похожего, загадочного словесного выродка.

Непростым — в какой-то мере аналогичным — было и происхождение его греческого прототипа. Слово «элефас» не исконно индоевропейское, а тоже заимствованное, причем взятое по частям из двух разных источников, так что опять-таки гибридное, хотя каждая из частей значит «слон». Первая часть соответствует хамит. elu , а вторая — др.-егип. jebu (abu), копт. eb(o)u ,  откуда лат. ebur «слоновая кость» (англ. ivory , фр. ivoire ). Таким образом, европейский элефант — это с этимологической точки зрения какой-то  слонослон .

Составные, гибридные, названия экзотических животных — целая область лексики. Померещившийся Винни Пуху слонопотам (на самом деле обычный слон) назван именно по этому принципу, причем с особым блеском, поскольку русский слон скрещен с отчетливо иноязычным гиппопотамом [18] . И это целиком заслуга переводчика, Бориса Заходера, поскольку в оригинале слонопотаму соответствует heffalump — просто по-детски искаженный elephant .

Не исключено, что Заходер вдохновлялся великолепным словесным гибридом, фигурирующим в «Приключениях Гекльберри Финна», в главах XXII — XXIII. Жулики «король» и «герцог» объявляют спектакль, где должен появиться the king’s cameleopard, буквально — королевский верблюдолеопард (или верблюопард ) . Но

когда у всех зрителей глаза разгорелись от любопытства, герцог поднял занавес, и король выбежал из-за кулис на четвереньках, совсем голый; он был весь кругом размалеван разноцветными полосами и сверкал, как радуга.

В русском переводе (Н. Дарузес) этот персонаж назван королевским  жирафом , что семантически более или менее верно, поскольку слово camelopard имелось в английском языке XIX века (наряду с giraffe ), но стилистически бедновато — пропадает словесный эффект невероятной гибридизации. В оригинале он прописан добавлением в пусть сложное и экзотическое, но реально существующее слово camelopard буквы e . Одна-единственная буква радикально меняет структуру слова. Camelopard состоит из двух корней, английского camel и греко-латинского pard — «леопард» [19] , связанных соединительным гласным o. А твеновский cameleopard состоит из двух английских слов camel и leopard , каламбурно сцепленных через общий согласный l (причем leopard и сам является этимологически сложным, типа «льво(лео)пард»).

Странность — не единственная коннотация, связываемая с образом верблюда. Так, у сомалийцев юная верблюдица, qaalin , — символ женской красоты. На наш северный взгляд, это опять-таки странно, но, например, в арабском языке нарицательное и собственное имя Gamal/Jamaal , родственное названию верблюда ( g/k/jamal , от которого произошли др.-гр . «камелос», лат. camelus и т. д.), значит «красивый». Если вернуться к уравнению «верблюд = лошадь» и вспомнить, что для Печорина главным критерием красоты, как в лошадях, так и в женщинах, была порода, то сомалийцев и арабов можно понять.

Целая группа восточных пословиц (синонимичных нашей Бедному жениться — ночь коротка ) строится на еще одной несколько неожиданной коннотации верблюда:

Несчастливого (несчастного, неудачника, невезучего, бедняка, сироту) и (даже) на верблюде (спине буйвола) змея (собака, скорпион) ужалит (укусит, может искусать).

Особенно западает в душу вариант со змеей, обеспечивающий полноту восточного колорита; вспомним, что верблюжий фрагмент из Саади кончается поговоркой о смерти от змеиного укуса.

Парадоксальным образом верблюд предстает здесь гарантом безопасности, некой башней из слоновой кости. Мне на верблюде ездить не приходилось, но я наслышан о том, как страшно на него забираться и на нем сидеть, а также о том, что он служит двойным орудием вымогательства: деньги с туристов взимают за помощь как в залезании на него, так и тем более в спуске. Но определенную дистанцированность от змей и скорпионов он, наверное, обеспечивает.

Возвращаясь к нашим слонам и верблюдам: самый потрясающий их совместный номер попался мне лет тридцать назад на поздравительной Hallmark card, которую мне сейчас удалось разыскать в интернете.

Слегка недоумевающие слон и верблюд обозначены странно урезанными подписями ephant и cam . Недоумение передается читателю, пытающемуся осмыслить эти сокращения. Помню свой восторг, когда, так и не найдя ответа, я отвернул обложку и на второй странице карточки прочел разгадку: NO EL, NO EL!!! [20] Это было самое утонченно метаязыковое поздравление с Рождеством, какое только можно себе представить. Слон и верблюд, elephant и camel , обнаружив общий у обоих слог el , вместо того чтобы воспользоваться им для привычной метаморфозы в фантастического camelephant’ а (à la cameleopard ), решили совместно принести его на алтарь Рождества — No e l [21] .

[1] Позже я пару раз обнаружил его у Бродского: в 3-м фрагменте стихотворения «Песня невинности, она же — опыта»: ...и слово сие писати / в tempi следует нам passati, то есть, в темпе следует нам поссати, и в последнем из «Двадцати сонетов к Марии Стюарт»: В Непале есть столица Катманду, — к остальному тексту Катманду не имеет никакого отношения и, скорее всего, вставлено ради удовольствия всуе упомянуть манду, не исключено, что на пари с кем-нибудь из собутыльников.

[2] Всенепременно (фр.) .

[3] Темой для (светского) разговора (англ.) .

[4] Сюжет сгущается (англ.) .

[5] Букв. в разговорных отношениях (англ.), т. е. с которым мы еще разговариваем.

[6] Матич.

[7] Компанеец.

[8] До каких же пор..? (лат.)

[9]   (Позванный) столь незадолго (англ.) .

[10] Здесь Родос, здесь прыгай! (лат.)

[11] Без нас! (нем.)

[12] «О редактировании и редакторах». Антологический сборник-хрестоматия. Выдержки из статей, рассказов, фельетонов, писем, книг. Сост. А. Э. Мильчин. М., «НЛО», 2011.

[13] «О редактировании...», стр. 567. Интервью с Льосой цитируется там по кн.: Осипов. В. О. Свидетельства очевидца. Из воспоминаний и дневников. М., 2003, стр. 519 — 520.

[14] Литератора (англ.) .

[15] Вспоминается старая хохма о том, что телеграфный столб — это идеально отредактированная сосна, с той разницей, что советский редактор устраняет все лишнее, а американская комиссия добавляет — в интересах плюралистичного консенсуса — ненужное.

The defining characteristics of «design by committee» are needless complexity, internal inconsistency, logical flaws, banality, and the lack of a unifying vision. The maxim  that a camel is a horse designed by committee has been attributed to Vogue magazine, July 1958, to Sir Alec Issigonis and also to University of Wisconsin professor Lester Hunt <http://en.wikipedia.org/wiki/Design_by_committee >.

[16] Оригинальным ответвлением этой конструкции является анекдот иного жанра — о разных способах поимки льва в Африке. Наряду с математическим (разделить карту Африки пополам, потом каждую часть еще пополам и т. д., пока квадрат, в котором находится лев, не станет таким маленьким, что ему придется встать на задние лапы, — тут его и вязать), имелся и кагэбэшный: поймать двух зайцев и бить их до тех пор, пока хотя бы один не сознается, что он лев.

[17] Саади. Гулистан. Критический текст, пер., предисл. и примеч. Р. М. Алиева.  М., Издательство восточной литературы, 1959, стр. 81. Фраза о змее и противоядии — старинная восточная поговорка.

[18] Само же слово гиппопотам тоже сложное, но идею гибридности оно передает несколько иным способом: оно составлено из др.-греч. «иппос» — «лошадь» и «потамос» — «река», то есть значит «речной конь» (а не, скажем, «конекит»).

Кстати, происхождение слова слон, при всей его вроде бы очевидной русскости, остается этимологической загадкой. Одна из версий — тюркское заимствование  (a(r)slan — «лев»), другая — полуанекдотическое, зато вполне славянское «при слон ение к дереву во влопарремя сна стоя».

[19] Слово « сamelopardalis» — «camelopard, giraffe» — имелось уже в др-гр. языке: жираф был осмыслен как верблюд с пятнами леопарда (в XVII в. так было названо одно из созвездий — Camelopardalis ); в древнерусском языке это слово отразилось в виде вельбоудопардоус .

[20] Source: USA Recycled Paper Products Inc, Chicago Copyright©: Recycled Paper Products Inc <http://www.google.com/imgres> .

[21] Этимология слова Noel/Noël (о которой я до сих пор не догадывался) тоже интересна, хотя никакой гибридностью похвастаться не может.

NOEL: конец XIV в., из ср.-англ. nowel, из старофр. noel «сезон Рождества», вариант nael, из лат. natalis (dies) «(день) рождения», в церк. лат. применительно к Рождеству Христову, из лат. natus, прич. прош. вр. от nasci «рождаться» (др.-лат. gnasci; cf. genus ).

(обратно)

В три спасения

Аня Логвинова (Логвинова Анна Петровна) родилась в 1979 году в Виннице. Закончила факультет журналистики МГУ. Публиковалась в периодике и сетевых изданиях, автор двух стихотворных книг. Живет в Жостово.

              

             *      *

                 *

Вот кто-то выйдет из кареты,

твой день возьмет на абордаж,

и — слава Богу — мертвых нету,

а всех живых ему отдашь.

За фактор имени, за здрасте,

за бархатный и долгий путь,

за это луковое счастье

увидеть вдруг кого-нибудь.

 

             *      *

                 *

Е. М. П.

Поедем в парк! Поедем в ВВЦ!

Забудем докторов и их уколы.

Индейцы не меняются в лице

и под дождем поют. Они из Эквадора.

Давай у них скорее купим диск

и перышко какое-нибудь купим,

они поют здесь на свой страх и риск,

они поют здесь про свой страх и риск,

и люди русские их взглядами голубят

и полумесяцем вкруг них стоят,

и мы вот тоже из больницы

сбежали, слушаем, как перья их шумят,

незыблемые, как поля пшеницы.

 

             *      *

                 *

Москвичи называют березовой рощицей,

но “Ревяшкино” скажет любой старожил.

Даша забыла сосредоточиться,

время спросила и обратно бежит.

Два тридцать пять, я кричу ее деду,

а Даша: я вспомнила — два тридцать три.

Вырубят рощицу, построят фазенду.

А вот и за нами зеленые “жигули”.

Поехали вместе — с грибами, с корзинками,

на перекрестке выгрузим всех.

Это для снега не хватит снежинки,

а  человек и один — человек.

Я и вправду не знаю таких одиночеств,

от которых бы стала задыхаться, шуметь.

Волноваться, влюбляться спасибо не хочется

хочется только смотреть.

Прибирать в темноте и смотреть среди ночи,

как деревья повалятся вслед за листвой.

Романтический секс — спасибо не хочется,

Хочется

секс бытовой.

             *      *

                 *

In the light I danced, in the dark I danced

And as I danced

мои годы шли

и что-то такое во мне сожгли

и что-то такое во мне зажгли

что превратили свою Амели

в Kirsten Dunst из Melancholie

             *      *

                 *

Он говорил: говорить, говорить,

каждое слово словом встречать.

А мне после всей моей жизни

хотелось только молчать.

Он говорил: не молчи, не молчи,

мы не найдем друг к другу ключи,

нам недостаточно делить кров,

разговор — основа основ.

А мне перед всей моей жизнью

было нужно побыть без слов.

             *      *

                 *

Сижу в своем собственном детстве, ем запеканку,

светит в окно оранжевое шелепихинское солнце,

тут вдруг папа тёп по спине, и мама тут же:

Нюра, ну не сиди ты согнувшись

в три погибели.

Господи.

Хорошо.

Хорошо.

В три погибели не согнусь.

В три спасения распрямлюсь.

 

             *      *

                 *

Вообще мне никогда не снятся звуки.

А тут приснилось, как грохочет сердце

его, сидящего со мной за партой

…мы учимся в прекрасном ПТУ

преподают нам под открытым небом

И я пытаюсь подсмотреть конспект

и тут ужасный грохот раздается

и это оказалось что теперь

и у меня грохочущее сердце

А дальше нас на практику ведут

идем вдвоем и трубы трубы трубы

и тут я что-то с ходу запорола

а он бежит на помощь но уже

никто все это починить не может

и я сияю, нет, мне стыдно, да,

но я сияю, потому что вижу

что он не может обвинить меня

он должен бы сказать: да это ж знает

любой младенец. да, но он не может

(мы по уши уже во всем вот в этом)

не может обвинить меня ни в чем

да и к тому же ничего не слышно

 

             *      *

                 *

             

Is there life after love?

Сюрприз, there is.

Чего там хвататься за лом, обойдетесь без лома.

Разлюбить — значит просто понять, что твоя жизнь

хочет тебя научить чему-то другому.

А потом все подробности холода и прозрачность жары

было ли это много было ли мало

когда вы сидели напротив друг друга как две горы

завернувшись в страхе по горло в свои одеяла

Ну а если потом после всех даров и потерь

снова увидеть эти глаза и брови

ты почувствуешь в точности то же что и теперь

только не будешь это называть любовью

 

 

             *      *

                 *

             

Моя мама часто покупает книги

иногда биографии разных великих

у меня не то чтобы мания величия

но каждому ж хочется биографию личную.

Пусть там не пишут про любовников взвод,

про выступления в кафе прокуренных.

А пусть напишут, что в страшный год

меня спасала семья Байчуриных.

 

             *      *

                 *

             

Раньше не было подносов, были только козырьки.

Раньше не было мальчишек, были только пузырьки.

Был пузырек граафов,

а вышел Вася Графов.

Сидит на карусели в день воскресный,

четырехлетний, в жизни неизвестной,

и брови поднимает жалковато,

рассказывая, что нашел невесту,

что платье будут шить из шоколада.

 

             *      *

                 *

— Мам, вот послушай, я все время психую,

день от дня все противнее, все капризней,

а он — как блаженный — терпит меня такую

и говорит, что счастлив, как никогда в жизни.

Не может же он не встревожиться хоть отчасти,

должно же его насторожить хоть что-то?

— Знаешь, Комарик, если мужчина счастлив —

значит, ему очень нравится его работа.

 

             *      *

                 *

Может, придется трудиться,

может придется влюбиться,

может придется стыдиться, молиться,

может как следует разозлиться,

может — смириться.

Может придется в каком-нибудь городе поселиться,

музыку слушать, книги читать, кого-то прощать.

…С полом противоположным придется повеселиться

супом его угощать, сердце его смущать.

Может придется бриться — не бриться, красавицам сниться,

встретить все ранние, все поздние поезда,

но основная задача — конечно — родиться,

как и задумано — раз и навсегда

 

             *      *

                 *

Когда долго не говорят дети

начинаешь придумывать что слова это сети,

что слова это бремя, что слова все мелкие,

что может быть слов никаких и нет

только все это до поры до времени

до тех пор пока Дуся не прошепчет вдруг: Переделкино

пока Дима не скажет: рассвет

 

             *      *

                 *

И что за милая консоль

и что такое в самом деле

и как деулинская соль

нижегородские метели

и этот поезд стометровый

и где карета Гончаровой

никто не скажет почему

зимою в розовом дыму

ничто необъяснимо сразу

и кто б куда ни уезжал

в уме гудят простые фразы

“пылал огонь” и “жук жужжал”

 

 

             *      *

                 *

Здравствуйте, Олег Григорьевич,

Кыё-Кыё

это скорее всего ничего-ничего.

А может быть это даже эхолалия —

просто повтор услышанного “чего-чего”

в ответ на просьбу глазами или мычание.

Но это не значит наверное что ответа нет.

Это наверное просто такой привет, привет-молчание.

 

             *      *

                 *

Как хорошо побыть среди людей,

среди своих же собственных гостей,

летать среди комет улыбок белозубых

то за ночным вином, то за полдневным супом.

Весенних облаков отчаянный пикник.

Чужой любви приливы и отливы.

И снег, и бег саней неторопливый

(по мнению детей, сидящих в них).

Строительство в отсутствие стамески.

Акулы с крокодилами на леске.

Распроданный с налета диплодок.

И диафильм на белой занавеске,

и полусонных зрителей рядок.

(обратно)

Исповедь участника

Удоденко Николай Петрович родился в 1922 году в г. Алчевске Луганской обл. Окончил Ленинградский кораблестроительный институт, работал на предприятиях Главсевморпути и Минсудпрома СССР в г. Якутске, Николаеве, Севастополе, а также на Александрийской судоверфи (Египет). Участник боевых действий Великой Отечественной войны. Персональный пенсионер республиканского значения, награжден двумя орденами Отечественной войны II степени, орденом “За мужество”, двумя орденами Трудового Красного Знамени, орденом “Знак почета”. Живет в Севастополе.

Начну. Дед по отцу — из деревни Селезневка, работал на железной дороге, дед по матери — из соседнего села Уткино — на домне в Алчевске. В декабре 1922-го вместе с советской властью родился и я. Крестили. Наивный малый, все куда-то рвался, и то не для себя, во имя будущего! Где-то опережал сверстников... А что получилось? Все равно старый и больной, ни кола ни двора. Одна легенда. Семейного масштаба. Такой себе семейный Кихот.

Отец — шахтер. Мама дома теперь с двумя малышами. У обоих родителей по три класса образования. Правда, отец в школу не ходил: с 11 лет в шахте саночником на четвереньках карабкался, где от горячего пола до потолка — полметра. Взят в солдаты, где и обучен грамоте. Воевал на румынском участке. Георгия и Большой серебряной медали удостоен. Аж подпрапорщик бравый на фотографии. В 18-м ушел домой, женился. И с женой-девчонкой шестнадцатилетней (самому-то 28) с Красной армией против дроздовцев отступали-наступали. Опять шахта, ленинский призыв в партию. Член рудничного комитета. И вдруг в 1928-м — в Сочи, организовывать санаторий для шахтеров. На базе частного когда-то пансионата “Теремок”. И сейчас стоит — возвышается.

Нужно ли говорить, сколь горестным было детство отца. Не было детства. Было страшно, в угольной пылище, в жаре. В голоде и изнурении. Уже потом, перед смертью (46-ти лет помер), слезу утирал, вспоминая. Зато какой был заботливый, как хранил жену и деток! Какой добросовестный работник и партиец был. Как хотел блага трудовому человеку! И нас с сестрой заразил настолько, что до сих пор хвораю этим романтизмом. А сестра отхворалась два года тому.

Трудное время выпало отцам нашим. Видели они и плохое в новых начинаниях, участвовали в жестокостях созидания. Пришел ночью, стучится условно, мать дрожит, боится — а вдруг лезгин какой. В Сочи дело было. Боже — худой, заросший, грязный. Месяц был в оцеплении, ловили кулаков, удиравших с Кубани. Шепотом маме: “Какие они эксплуататоры! Руки мозолистые”. Но надо! Потом такой же рейд — колхозы в горах организовывать. Ходили парой. Спали в лесу. Пистолеты на взводе. В селениях на них спускали собак, “не понимали” по-русски. Но надо!

Санаторий открыл весной 1929-го. “Донбасс” назвали. Это был рай в те голодные годы. Шахтеры отдыхали 36 дней, питались досыта, ходили в пижамах. Принимали мацесту. Приезжали мощами, уезжали богатырями. По 12 — 16 килограммов вес набирали. И пели. Ах, как они пели! Пение двухсот донецких русско-украинских шахтеров, только-только вырвавшихся из семилетних боев 14 — 21 годов, из голодов — 22 — 23 годов, 32 — 33 годов, из разрухи и безработицы, из угольной пыли забоев в этот сочинский рай парков, вилл, моря, теплого ухода, невиданного за всю жизнь питания и лечения под звездным ласковым ночным небом…

Как они пели!

Кино показывали на открытой площадке. Два-три раза за сеанс гас свет на полчаса — дизелек надрывался.

В полной мгле возникал сочный баритон запевалы. В нужном месте взвивались чистые звонкие тенора, авторитетно утверждались басы. Не просто издавали звуки — искренне вкладывали душу, дружно, гармонично! Душонка десятилетнего пацана трепетала.

Рэвэ та й стогнэ Днипр широкый,

Сэрдытый витэр завыва…

И надо было строить новые корпуса. Масса новых знаний нужна. А тут пошли аресты. На соседних стройках обнаружен грибок гнилостный на примененном лесоматериале. Директоров — арестовать: умышленное нанесение вреда государству! Зимой, когда отец уходил по партийным заданиям, мама запиралась и прислушивалась. Как-то разбудила: “Смотри, сынок, запомни и никому не говори”. Открыла печь с раскаленным углем и бросила туда отцовы крест и медаль.

До школы далеко. Пятеро нас набралось для обучения в домашнем классе. Учительница Лидия Николаевна из бывших “смолянок”. А их — дворян, не сподобившихся удрать с Деникиным, — застряло немало в Сочи, самом дальнем и тихом до поры закоулке Новороссии. Потом их, конечно, выловили, таких-сяких! Был, помнится, малюсенький домик неподалеку. Жил там с женой тихонечко некий инженер Копейкин. После его ареста мы, пацаны окрестных дач-коммуналок, — туда. О! Кровать убирается в стену и стол. Набор китайских инструментов. Пачка фотографий с японских фронтов 1904 — 1905 годов. Порт-Артур. Адмирал Макаров. Множество кораблей, батарей, парадных построений. Как я жалел потом, повзрослев, что мы, мальчишки, так варварски разбросали эти реликвии.

В пятый класс после трех лет учебы в домашней школе я вписался уверенно по знаниям и робко по поведению. Как-то подавил этот шум, разгул страстей сотен сорванцов на переменах и неперсональность обращений учителей.

Десятый класс я кончал уже в Алупке, куда отца перевели по состоянию здоровья директорствовать в тамошнем шахтерском санатории.

Без отца я оказался в тринадцать лет.

Куда идти учиться дальше? Особых сомнений не было. 1939 год — год бурной пропаганды строительства военно-морского флота. А в подзорную трубу Левы Сергиева так хорошо видны красавцы корабли! Какие могут быть сомнения! Правда, в Николаевский кораблестроительный институт поступил я один из нашего выпуска. Левка под давлением родителей попал в Московский авиационный. Григорьев и Малыгин — в военное училище.

Лева погиб в эвакуации.

Григорьев стал генералом.

Малыгин геройски погиб в финской войне. А был он самым выдающимся из нас. И умом и физически.

Маня Саакиян и Паника Цанзариди — армянка и грек — были депортированы, и мы ничего о них не слышали больше.

Ковалевский и Рябинин поступили в Московский химико-технологический, но 17 сентября того же года были призваны в армию “с незаконченным высшим образованием”, как потом они горько шутили в письмах. Рябинин погиб, а Ковалевский…

1980 год. Симферопольский аэропорт. Прилетел из командировки в Москву. Иду с большущим “двухспальным” портфелем к стоянке автомобилей. На всю площадь раздается зычный голос диспетчера: “Пассажир Ковалевский! Вы задерживаете вылет в Магадан”. Вдруг мимо пробегает грузный мужик в тяжелых болотных сапогах. Мгновенная реакция: “Толя, ты?” — “Да”. Я назвал себя. “Пиши. Севастополь. ЦКБ „Таврия””.

Через две недели письмо: “Приняли бой в первый же день. Вася убит. Я — в плен. Черт попутал. Теперь на постоянном проживании в Магадане”.

Яша Зейдель и Алла Пейлид расстреляны немцами.

Федя Шульга и Женя Морозов вернулись с войны инвалидами.

Зоя Бойко, Оля Кишек и еще кто-то пережили оккупацию, так и оставшись в Алупке.

Учителя у нас были высшего класса: Алупка располагала большим выбором кандидатов. Физику читал профессор Котов, удалившийся по возрасту из московского института. Немецкий язык — Маргарита Павловна Старикова, сама немка. Своим педантизмом она буквально загнала нас в свой предмет.

С приходом немцев в 1941-м она охотно им содействовала, а в 1944-м с ними же и мужем отбыла в рейх. Сын их Юрий, в 1941-м студент Киевского мединститута, призван в армию, честно дошел медиком до Победы. В 1945-м приехал в Алупку к родителям с наградами на груди и… вот позор!

Сам Стариков — солидный, степенный, известный в Большой Ялте архитектор, вел у нас уроки черчения.

“Лучшая бумага для черчения — александрийская по месту возникновения папируса — города Александрия в Египте. О, это славный центр античной культуры. И сейчас он знаменит. Широкий проспект много километров тянется вдоль огромного плавного залива мимо дворцов и вилл”. Наши глаза загораются. Интересно бы побывать. Хоть в окно, возле которого я сижу за партой, видна своя красота — побережье до самого мыса Ай-Тодор. Через 30 лет в служебной командировке ежедневно три года ездил по этой набережной Александрии.

В конце августа 1939-го прибыл пароходом в Николаев. С волнением вошел в старинное здание на улице Скороходова, 5. В фойе — модели судов. В коридорах — военно-морская символика. Все такое призывное, романтичное. Зачисление прошло спокойно. Общежитие — огромный высоченный спортивный зал. Нас там человек шестьдесят: прием рекордный, соответственно новым государственным планам строительства флота. Отбор тем не менее был жесткий — принимали одного из семи. Кроме знаний требовалось хорошее здоровье: мол, заведение военизированное, оборонное. В основном набирали ребят.

Директором был очень внушительный, высокий и красивый эстонец Кресс. Он поддерживал романтику, эдакую гордость за избранную профессию. Поощрял спорт, особенно гребной и парусный, и ношение военно-морской формы (китель, фуражка). Форму носить мы имели право, но шить надо было за собственный счет. Поэтому щеголяли в ней лишь немногие. Остальные тихо завидовали.

Сразу же по получении койки и спального инвентаря пошел в порт. Оттуда ближе всего видны корпуса строящихся и достраиваемых кораблей. Воздух сотрясается от грохота пневмомолотов, клепающих швы обшивки. Корпус — огромная гитара, резонирующая трескотню так, что весь город слышит — флот строится!

Прошли первые две недели. В общежитии — шум, круглосуточные движения. Особо бравые ребята задают свои порядки.

Вдруг общее построение первокурсников во дворе. Необычная напряженка. Тишина. Зачитывается постановление Верховного Совета о призыве в армию студентов 1921-го и старше годов рождения. С правом возвращения по окончании службы. Наверно, три четверти ребят собирают вещички. Перед уходом вечер и ночь были прощальные. Летали подушки, лилась водка, кричались песни. Ребята чувствовали — высшее образование остается “незаконченным”, впереди что-то грозное. Через пару дней волнения улеглись. Выяснилась большая некомлектность учебных групп. Срочно вызваны те, кто не набрал баллов, и девчонки. Этим повезло. В общежитии на ул. Радостной освободились комнаты.

Наша комната на 7 человек. Тут мы и породнились. Надо думать, это была счастливая комната: во всяком случае, пятеро остались живы. Один стал полковником, другой — директором крупного судостроительного завода. Третий — начальником отдела систем Морсудопроекта, лауреатом Госпремии, четвертый — начальником ОТК опытного завода, пятый — начальником ЦКБ. Все это, естественно, через 30 лет. Счастливая комната, счастливые студенческие годы. Счастливые, конечно, по-разному, у каждого по-своему. Двое получали часто весомые посылки с мясными деликатесами, употреблявшимися в одиночку. Двое имели прочную основу в украинских деревнях. Трое были голытьбой, безотцовщиной. Эти штопали перед сном носки и единственные штаны. Осенью разгружали баржи с арбузами и картошкой. Особенно нетехнологична была картошка: открывался люк — бери. Но как ее возьмешь сверху? Лопата не годится. Универсальный инструмент — руки. Десятки тонн. Поздним вечером, потные, грязные, голодные, чертовски усталые, но с парой червонцев в кармане, а в целом — хорошо!

На танцы не ходил: и вид невзрачный, и до девочек неловок. Да и неинтересно. “Нецелесообразно” — уже тогда этот жизненный постулат давил все настойчивее. Поэтому и не курил. Кстати, ни одной папироски в жизни, даже на войне. Потому что это не нужно, и все тут. Заводилой был Василий Прокопчин, из Донбасса. Не то чтобы красивый, но высокий, стройный, с чубом. И главное — острый на слово, напористый. И поэт. “И ты ушла, оставив след кровавый”, — из посвящения очередной подруге. Это он потом, побитый сталинградским осколком в лицо, стал полковником.

Кроме лекций у нас были также домашние задачи по математике, сопромату, начерталке, столько курсовых проектов! Текстов по-английски (“тысячи”). В нашей комнате, однако, бывали и бутылки (Вася проявлял себя не только на словах). Но были и Вольтер, Руссо.

У меня появился интерес к “умным” книгам в четырнадцать лет, скорее из спортивного интереса — пойму ли. Случайно попал в руки томик Гельвеция “О человеке”. Потом — популярные труды Энгельса. Удивила широта и глубина мысли автора. И ясность, чистота, доступность.

Было время очень трудное, голодное и прекрасное.

21 июня 41-го вечером проводили Васю на поезд. Его исключили. Выпили с горя. И немало. Проснулись поздно. Что за черт! По радио: “Внимание, передаем важное правительственное сообщение!”

И пошло-поехало...

По коридору забегали, зашумели. Дикие возгласы. В духе “мы им покажем!”. У всех какая-то горячка, никто не сидит на месте, хлопают двери: “Слышали?” Я притих. Да, мы сильны. Он знал, конечно же, не меньше нас об этом. И все-таки полез! Значит, он уверен, значит, или он сильнее, или мы слабее? Это покажут ближайшие дни. Дело серьезное!

В понедельник общее построение. Выступают активисты и дирекция. Второй секретарь комсомола — щуплый первокурсник — горячо призывал: “Мы все как один защитим грудью” и т. д. У самого грудь не из богатырских, петушок. Директор озабоченно, сдержанно объявил: каникулы отменяются, сегодня же начинаем следующий учебный год и ждем указания свыше. Пошли по аудиториям. Лекции, конспекты. Но мысли далеки — на Западном фронте.

Через неделю объявляют: всем получить документы об освобождении от службы в армии как студентам оборонного института. Желающим поступить в летное училище собраться на военной кафедре.

Собираемся, человек за сто. Строем в училище Левоневского на медкомиссию. Там два дня обследования, взвешивания, обмеров костяка, кресло-вертушка (некоторые вываливались кувырком) и т. д. Объявляют результат: 31 — в истребители (и я в том числе) и 43 — в бомбардировщики (Алексей Малярчук). Он вечером бушевал: разбомбим Берлин. Я безмолвствовал.

— Документы на вас высылаются в училища, пока поезжайте на уборку хлеба.

С группой ребят я попал в колхоз, село Пески, 35 км от города. Пора горячая, мужики мобилизованы — оставлено несколько механизаторов, а хлеба уродились небывалые. Спали в хорошем шалаше.

Сразу за дело. По двадцать часов в сутки — на копнителе комбайна — грохот, пыль, жара. Мы менялись местами. На другой день — полными бестарками отвозили зерно от комбайнов. Потом день грузить мерными ящиками зерно в брички, увозить на элеватор. Кормили хорошо. Работа кипела. Но что на фронте? Полная изоляция. Только по ночам смотрели, как бомбят Николаев, как медленно ползут трассирующие снаряды зениток (расстояние вводило масштаб).

Позже читал: в это время недалеко севернее 6-я и 12-я армии истекали кровью, телами солдат сдерживая врага. Они задержали немца до 12 августа. 15 августа в утреннем полумраке вдруг появились войска у нас. Не войска, а разрозненные солдаты. Много, по всему полю.

— В чем дело? — недоумеваем.

— Бежим, и вы убегайте. — Коротко, зло.

— Как? А команда?

— Нет команды....

Закинув в бричку свои вещички и несколько недозревших арбузов (другого съестного не было), двинулись к Николаеву. Вокруг брели хмурые, усталые, в просоленных и выцветших гимнастерках солдаты, сержанты. Офицеров не было.

Наши попытки заговорить с ними были бесплодны: они мрачно бросали злые ругательства о предательстве, о бегстве командиров, о неясности путей отступления. Над головами постоянно висела наглая немецкая рама. Видно было даже голову пилота. Иногда в нее кто-то стрелял из винтовки, но это, видно, не беспокоило того там, наверху. Несколько раз обгоняли нас эмки — легковушки, битком, набитые офицерами. Пришлось свернуть с дороги для пропуска промчавшегося табуна красавцев коней, управлявшегося несколькими всадниками. Племенной конезавод — пошла догадка. Но вдруг через час этот же табун на той же скорости прогарцевал обратно. Что так? Какое препятствие? Почему никто не управляет движением? Что там, впереди? Позже оказалось: переправа разбита, надо поворачивать на временную — прямо через Ингул к стапелям завода им. 61 Коммунара. С горечью, досадой прошли мимо стапелей столь почитавшегося нами секретного завода с заложенным там очередным эсминцем-красавцем.

Как все вдруг изменилось! Надо выстоять!

Поднялись к садику им. Петровского. Стоп. Заслон: дорога на Херсон перекрыта. Будто бы перерезана каким-то немецким десантом. Выясняется обстановка.

Ребята побежали в институт узнать, что да как. Я нашел ближайшую почту. Работает! Эти скромные, самые низкооплачиваемые труженицы связи, такие незаметные, вечно усталые и терпеливые девушки оказались абсолютно надежными, верными долгу патриотками. “Изя не приезжай институт эвакуирован”.

Через четыре с половиной года Изя бросился мне на шею: “Твоя телеграмма спасла меня. Я уже выходил из дому (он, в отличие от нас, уехал домой в Курск еще в июле), как встретил почтальона. Иначе угодил бы к вам в команду — то есть погиб бы”. Он нашел институт в Пржевальске, там и был всю войну. До сих пор мы переписываемся. Вот уже восемь лет он с сыном и внуками живет в Германии, принят там с почетом как пострадавший от фашизма. Живет в отдельном дарованном доме, в полном достатке, с хорошим медицинским обслуживанием. Рад за него.

Рядом время от времени ухает пушка. Стреляют по подошедшим к Варваровке немцам. Они бьют по Сухому фонтану, одному из наших институтских общежитий. Огромное пламя и взрывы на заводе “Марти” — жгут техдокументацию, рвут корпус линкора “Советский Союз” — еще недавно восторг и наша гордость.

Вернулись ребята. Сторож сказал им, что институт со многими ребятами и архивами погрузился и выехал неделю тому назад. Пока в Сталинград. Мол, велено всем студентам добираться туда же. Военкомат тоже уехал. (Значит, наша мобилизация в авиацию не состоится.) Попробуйте узнать в Херсоне.

Удивительно, что население частных домиков разных Мещанских и Слободских улиц такое многочисленное, спокойное, отстраненное от наших забот и горестей, с любопытством взирает поверх плотно запертых оград. Накануне они “по-хозяйски” пограбили магазины. Сколько удалось заметить — двери и окна магазинов распахнуты, на порогах и по дороге рассыпаны крупы, мука... Так-то вы, братцы, чтите наши порядки, казавшиеся еще вчера такими незыблемыми и справедливыми? Ишь как забавляет вас вид босых и плохо одетых хлопцев, тянущихся устало за понуро бредущей конягой с бричкой. Как же так! Пели же все:

Если завтра война, если завтра в поход,

Если темная сила нагрянет,

Как один человек, весь советский народ

За советскую Родину встанет.

Ну, старики-бабки — ладно, но лыбятся и здоровые девки, и парни! Почему не роют заграждения, не строятся в ряды?! Где же руководящая-направляющая, где хоть какая-никакая организация?! Куркули слободские... Ничего, обойдемся без вас, дайте срок, потом разберемся.

Город не узнать. Дома камуфлированы, какие-то чужие. Все, по-студенчески добро и весело выглядевшее вчера, вдруг оказалось чужим, недобрым.

Привалились вздремнуть на пару часов в придорожную канаву на выходе из города. Под утро, 16-го, еще в темноте тугой тревожный подъем. Матросы из заслона дают добро на движение к Херсону по окружной — через Богоявленск — дороге: прямая, мол, перекрыта “десантом немцев”.

Пошли. Пустынное затаившееся поле. Где-то впереди слева вспыхивают огни. Может, это и есть десант? То самое поле, на котором через 12 лет вырастет красавец завод газовых турбин для кораблей ВМФ, машины которого изменят радикально устройство кораблей. Завод, на котором я с 1953 года две недели был диспетчером, потом три года начальником планово-экономического отдела, три года испытателем и шефмонтажником, год начальником цеха и два года начальником производства, пройдя высшую школу инженерной жизни производства и организации труда четырехтысячного коллектива.

Но тогда, в августе 41-го, были другие картины, было тоскливо, зло на душе, темно, и сполохи в небе и на земле. Так виделось мне. А что было вокруг на самом деле?

 

Оказывается, совсем недалеко от нас уже много дней кипели бои.

В 1983-м трое товарищей: Алексей Малярчук, вышедший на пенсию с должности директора нового судостроительного завода, построенного в этом самом Богоявленске, полковник в отставке Василий Прокопчин да я, оставивший по старости ЦКБ “Таврия”, что в Севастополе, едем на “Волге” (за рулем — Алексей) по этому маршруту, и я вспоминаю.

Вот на этом повороте сидел дед в полутьме:

— Ага, удираете! Так вам и надо с вашей советской властью! Немец вам задаст!

— Не радуйся, дед. Мы вернемся скоро и тебе припомним!

Это Колька Сорокин, рыжий крепкий парень из Евпатории.

Шли мы весь день и ночь. Опять солдаты вразброд, опять рама. По сторонам дороги разбросано всякое войсковое имущество. Сколько разбросано, брошено, разграблено! Много больше, чем утрачено в бою. Вот набор столярного инструмента. В прекрасном состоянии рубанки, стамески, щипцы. Сколько лет, сколько поколений старшины хозрот копили, учитывали, передавали по актам это добро, долженствовавшее крепить оборону, а теперь стало тяжелым, обременительным во вдруг “сложившейся обстановке”. Да что говорить! За Керчью в мае 42-го все холмы усыпаны грузовиками, автоцистернами, санитарками, тягачами, танками, пушками, кухнями — сотни машин брошено... Эх!..

Где-то прилегли, распрягли конягу пощипать траву, где-то напоили. Доели арбузы зеленые. Да не в этом беда. Вон в небе семь наших “ястребков”, таких коротеньких и вертких И-15, жмутся почему-то в клубок, а два “мессера”, ныряя из облака в облако, проскакивают через этот клубок, та-та-та-та! — и очередной ястребок валится на землю. Совсем не так, как в фильме “Истребители”, после просмотра которого в кинотеатре на Советской нас распирало от гордости всего два месяца назад.

Что-то не так у нас складывается, чего-то недосмотрели. Придется, видать, поднатужиться.

Наутро следующего дня вошли в Херсон. Слева огромный столб черного дыма — горит нефтеперегонный завод. На улицах — те же следы грабежей. Посреди дороги сиротливо валяется один детский ботиночек, такой аккуратный, красненький. Тоска.

Главная забота — где достать поесть?

Ура! Консервный завод! Вот решетчатые ящики с большими бутылями: абрикосовый сок. Это хорошо, но ведь сутки не ели, что толку от сока? Ищите, ребята! Нет, везде только сок и только абрикосовый. Напились-наелись, а есть охота. Слышим крики — мол, последний пароход отходит на тот берег Днепра. Бросаем своего друга-конягу (его тут же берет под уздцы хозяйственный мужичок, дожидался), бегом на пристань. Прощай, правый берег! Оставляем тебя врагу. Прости-прощай, наша студенческая молодость!

Город Цурюпинск. Видны легкие постройки баз отдыха, пионерлагерей. Солнышко, не слышно стрельбы. Какая-то тихая провинция.

— Где военкомат?

— Вон идите в садок, там найдете.

Под деревьями стол и три пожилых спокойных гражданских.

— Ваши паспорта!

Достаем годичные, временные. Такие полагались молодым.

— Наши документы направлены в авиаучилище, мы прошли комиссии и ждали уведомления о зачислении в Николаеве.

— Забудьте пока об этом. Вон впереди справа формируется 30-я маршевая рота. Там и полевая кухня. Успехов!

Так мы из студентов поднялись в солдаты. Успехи потом сопровождали каждого из нас разные. Ранены были все. Николай Толмачев попал в марте 42-го в госпиталь. Потом благополучно довоевал до победы. Николай Сорокин погиб 8 мая 1942 года на Керчи, Василий Деркачев — 17 марта 1945 года в далекой Германии от американской бомбы. Трое пропали без вести в плену. Остался пока пишущий эти строки.

Поели, построились — марш, догонять 29-ю роту. К октябрю дошли до Ростова. На месяц задержались у крымского Перекопа, в деревне Юз-Куи. Немец подошел совсем близко. Но нас не бросили в бой. Нас по тревоге отвели дальше в тыл. Где-то в штабах определяли, кого куда. Шли как раз быстро — по 50 — 60 километров с вечера до утра. Сначала жара, потом холод. И все время пыль. Спали в опустевших фермах, в хлевах — после всех видов скотины. И для скрытности, и для тепла. В Геническе на берегу моря получили обмундирование, помылись в соленой воде с топкими берегами, приняли присягу. В Юз-Куях изучали устройство оружия, науку ухода за лошадьми, орали бравые песни. Главное впечатление — причитания женщин, выходивших из деревень в поле встречать-провожать отступающих. Делятся картошкой, молоком и горестно корят:

— И куда ж вы, молодые, здоровые, все бежите! Нас бросаете, кто ж защитит нас с детишками!?

Провалиться со сраму, не слышать — не видеть бы!

Рядом “отступал” скот — гнали исхудалые, недоеные стада, гнали сотни верст. Погонщицы — черные от усталости и забот — охотно делились молоком. Дошли до Матвеева Кургана.

Построились. Дождь со снегом. Комиссар в плащ-палатке зачитал указ об освобождении студентов старших курсов вузов от воинской службы. Удивил: кто-то думает о будущем? Еще можно о чем-то думать, кроме войны? Или дела не так плохи?

— Нет, надо воевать, — отвечаем. Учиться будем после войны. Это был второй акт добровольности.

И вдруг пискливый голос из гущи “солдат-беженцев”:

— Возьмите меня! Я буду талантливый конструктор!

Что за оказия?! Какая забота о “таланте”!

Выходит вперед щупленький солдатик. Ха! Да это же тот самый комсомольский секретарь, что недавно звал нас “защитить грудью, как один”. Но ведь он первокурсник, а указ обозначил рубеж “старших” — не ниже третьего (мы были уже на третьем) курса.

Куда же ты, идейный и талантливый, “лезешь не по чину”?

— Как поступим? — вопрос нам.

— Пусть идет, — говорим с омерзением.

Позже, десятки лет работая в системе Минсудпрома, не встретил того “талантливого” конструктора.

Как необученных, отбирают большую группу, сажают в хорошо оборудованные (нары в два этажа) теплушки — и в Закавказье. Там еще переход в 300 километров к турецкой границе, в Ахалцих (где тридцать лет назад служил и мой отец). Сто дней учебы, тренировок, ночных бросков — и мы радисты. Меня произвели аж в старшие сержанты — командиром отделения однокашников-студентов. Не могу не похвастать: на дивизионных учениях принял контрольную шифрограмму без ошибок. Рация-то — 5АК — наипримитивнейшая, пятиламповая.

Ничего не слышал, как и дублировавший наш командир, старлей. Просто какие-то дуновения эфира. Оказалось все точно, старлей был в восторге. Из дивизионной газеты приезжали фотографировать. Статейка была, а фото поместили бравого телефониста — мое лицо оказалось постным. Но снимок подарили, он и сейчас — свидетельство в семейном архиве.

Вдруг — на Новый год — сообщение: наши высадились в Феодосии и Керчи. Конечно, подаем рапорт — хотим туда. В мыслях — освободим Севастополь, ну и Алупку с ждущими нас и горюющими в оккупации одноклассницами! Не ведали мы, фантазеры, что идем на самый позорный за всю войну фронт, а я — навстречу презрению этих девчонок, родной алупкинской школы до конца дней своих. Кихот атакует зверинец. Комроты наш обеспокоен: куда вы рветесь! Война только начинается! А я с кем останусь? Пополнение из Средней Азии, по-русски не понимают. Сами видите: “Курсак больной”, куриная слепота. Он сопровождал нашу колонну добровольцев 25 километров: авось устанут — одумаются. Устать устали (полное боевое снаряжение — трехлинейка, сто патронов, две гранаты, лопатка, противогаз, каска, НЗ и пр.), но не отступать же. Это был третий акт добровольности.

Прибыли в Новороссийск. Через пару дней ночью погрузка на теплоход “Львов” — тот самый, на котором в 39-м ехал поступать в институт. Тогда — на люке, теперь — в трюме. Да и цель другая.

По льду пролива вышли на берег в Камыш-Бурун. Сумрак, сыро. Немец не бомбит. Ждем в ложбине команду. Вдруг неподалеку взрыв, валятся три солдата. Средний взорвал в руках ручную гранату. Тьфу, предзнаменование?

Команда поступила — напрямик по полю вперед! Шли весь день без присеста — грязь, поле изрыто сапогами и ботинками, видны оторвавшиеся подметки и каблуки — земля вязкая, ноги нужно вырывать. В темноте созывают всех вместе. Авось за весь день покормят . Политрук приветствует “свежее” пополнение.

— С питанием пока туго, сами понимаете — сначала грузят оружие, боеприпасы. Но тут есть яма с пшеницей. Если пару часов поварить — съедобна. Огонь можно разводить только в укрытии.

Разрушенное село Тулумчак. Из-под развалин видим утром — красивая женская рука. Пару дней побегали с катушками телефонного провода. И на тебе — вручают передвижную рацию, на машине ГАЗ-ААА. С фанерной будкой, с буржуйкой! 27 лошадиных сил тогда казались внушительными. Позже выяснилось, что без наших шести солдатских грязь не одолеть. А вот чтобы замаскировать машину с будкой в ровном поле, нужно вырыть яму по антенну, да спуск в эту яму, да с поворотом, для безопасности. Что-то побуждало наше командование еженедельно менять диспозицию, то есть яму-убежище копать заново. Спасибо, грунт был мягкий.

Фронт наш был какой-то нервозный, обе стороны нервничали, обстрелы велись непрерывно, ночью немцы освещали передовую яркими ракетами, долго висящими над головами. Пока она висит, двигаться нельзя: увидят — стрельнут. Сидим в норах. Грезим. Дежурим у рации.

Василий — примерный солдат, всегда безотказно копал и выкидывал песчаный грунт. Надо спешить — скоро утро, надо успеть загнать машину и замаскировать бруствер. Вот очередная порция из шестиствольного миномета. Кричу: “По щелям!” А он зло машет лопатой. Хватаю за гимнастерку, падает. Тр-рах! Рукоятка лопатки — в щепки! “Видал? Что бы мы тут с тобой сейчас делали!”

Плотность войск и техники росла. Появился отряд бесшабашных моряков, каких-то беспечно лихих: на ветру и в снегопад раздеваются по пояс, моются гурьбой. Как-то артиллеристы невдалеке стали грохотать своими орудиями смерти. Пошел полюбопытствовать (налетов самолетов не было). Большие пушки — штук за двадцать — стоят построенными плотно в линию и, задрав стволы, бахают залпом куда-то. По фильмам помню — в стороне стоит командир с биноклем, смотрит результаты взрывов, корректирует “прицел и трубку” или телефонист принимает от где-то сидящего наблюдателя нужные поправки. Тут ничего подобного. Командир кричит: “По фашистам!” — или: “За Зою Космодемьянскую — огонь!” Бьют и бьют, не меняя прицела. Большие штабеля снарядов тают. Гром, летящие гильзы, суета зарядки. Куда? Зачем?

Через полчаса артиллеристы строятся, все возбуждены, довольны: дали немцу прикурить! Отомстили! Благодарность, дружный ответ. С недоумением возвращаюсь. Так надо? Я что-то недопонимаю? Непрерывно дежурим с наушниками, ведем журнал, следим за аккумуляторами. Но никто нами не пользуется. Скрытность?

Была и хорошая попытка прорваться на просторы Крыма в марте 42-го. Как выяснилось после войны, 22-я немецкая танковая дивизия была на пределе своих сил. Нам не хватило настойчивости.

5 мая 1942-го нас отводят на 20 километров в тыл. Отдых, мытье, ремонт. Откомандировываем Алексея Малярчука в штаб фронта на курсы повышения квалификации. Оказалось, это его спасло от нашей участи. Он эвакуировался, воевал до конца успешно, что и определило карьеру в мирное время.

Через три дня — восьмого — небывалый рев немецких самолетов. Тревожно. Нам команда — уплотнять передовую против станции Владиславовка. Части располагаются по полю. Поле чистое, никаких запасных позиций, второй линии обороны. Кто-то оставил незанятой большую яму. Загоняем машину. Получаю команду — с запиской явился боец — выделить переносную рацию с надежным радистом. Направляем Николая Сорокина, снабдив соответствующей картой связи. Идет беспорядочная, на наш взгляд, стрельба, постоянно пикируют штукасы. Но по радио — тишина! Или пользоваться не привыкли? Иногда возникает немецкая скороговорка, ровный голос, быстро рубит фразу и исчезает — без фонажа до и после разговора. Вдруг мимо нас пробежало в тыл несколько солдат, за ними — гуще, а сзади — толпа. Один нырнул в наше укрытие. “Чего бежите?” — спрашиваю. “Танки идут!” — “Ну и что? На то и война!” — “Все бегут, и мы бежим”. Вот те на!

Сажусь за наушники: наступает, видимо, ответственный момент боя, дело серьезное! Эфир молчит. Слышу: над головой ревет пикирующий самолет, по звуку понятно — точно на нас! Сжимаюсь. Рев содрогает ребра, вот выходит из пике, сейчас должна грохнуть!

И грохнуло, в бруствер. Земляной волной обдало будку. Жду взрыва. Все нет и нет... Распахивается дверца, Василий:

— Жив?

— А чего не рвется?

— Кусок рельсы... видно, кончились бомбы.

Сменился. Подъезжает машина-рация комроты:

— Ты что застрял?! Трах-тарарах! Не видишь, танки! Догоняй! На развилке у Семи Колодезей или в поселке Ленино!

— Так я же дежурю у рации! Почему не сообщаете?

Мотор, выталкиваем машину, все впрыгивают. Подбегает напарник Николая Сорокина.

— Где Коля? — спрашиваю.

— Убит.

Нет! Через полвека прочитал у Е. А. Бродского: “Н. Сорокин, 1921 года, расстрелян гестапо в лагере Бухенвальд”.

Удираем. По подвесной лесенке лезет Колин напарник. Неловок. Я — последний — вталкиваю его головой. В вечереющем свете видны трассы пуль танкового пулемета. Вдруг напарник запричитал: в зад получил пулю, это в сантиметре выше моей головы. И тут хлынул дождь. И я хорошо понимаю — это же задержит немца! И Манштейн напишет — дождь задержал.

Пять дней и ночей мы мотались вдоль и поперек фронта в поисках своего командования, регулярно слушали вызовы и в назначенный час сами вызывали “верх”. Глухо. Кутерьма, неразбериха. В Ленино — бывшем штабе фронта — домики пусты, окна-двери болтаются, летают листки бумаги... Нигде ни одного офицера, никаких постов, регулировщиков, ни звука по рации! Где они все, такие строгие и красивые в портупеях? Что делать нам — мы готовы!..

 

13 мая 1942-го. Село Марфовка. На рассвете попали под бомбежку. Два осколка долетели до меня, но кто-то охранял, видно: один в каблук сапога, другой звякнул каской. Выскочили газиком на горку за деревней, осмотрелись — хорошая позиция! Хватит мотаться, решаем. Машину — за бугор, сами окапываемся. Слева-справа тоже подтягиваются отступающие — так, сами, без команды.

Вдруг выше нас, на гребне бугра, выдвигается осторожно задним ходом полуторка. Человек двенадцать автоматчиков и офицер. Картинный такой, чистенький, бритый, розовый, портупеи и козырек блестят.

— Товарищи! — кричит зычно. — Командование фронта приказывает здесь оборону не занимать, а отходить к Керчи! Там организуется мощный рубеж обороны! Нельзя распылять силы! Двигайтесь к Керчи!

Грузовик сник за бугром. Решили — команды надо исполнять, начальству виднее.

Едем-едем — пусто! Нет ни рубежа, ни техники, ни солдат. Как же так? Что-то не то. И офицер был какой-то маскарадный. Наш-то батальонный приезжал грязный, вшей жарил на костре. А автоматчики странные — все в новеньком, одинаково толстенькие, ни слова между собой, не курили, каски не поцарапаны... Ах вы сволочи! То ж немцы были!

Вот уж и Керчь. На окраине развернута рация РСБ — штабная. Машина, антенна, часовой. Бегу. За столиком офицер что-то пишет.

—Товарищ капитан! — обращаюсь по форме. — Рация 5АК с командой готова выполнить задание!

— Ага, кстати, — не удивился он. — Прямо от нас южнее отходит четырехсотая дивизия. Связь с ней потеряна. Двигай, старший сержант, доложи командованию, связывайся со мной.

Он заполнил данные связи. Предложил мне взять радиста в пополнение моего штата.

Мчимся по грунтовке в южном направлении. Невдалеке возле деревушки — столпотворение. Высокий генерал в парадной форме стоит, расставив руки, в правой — пистолет. Видно, пытается задержать напирающую толпу солдат, рвущихся на восток — к переправе. Он кричит, стреляет. Кто-то ему помогает.

Нам недосуг, сворачиваем влево и дальше, спешим по заданию. Лихо взлетаем на холм. Та-та-та! — автоматная очередь, щепки нашей будки летят на нас. Машина — резко кругом и вниз с холма, в мертвую для автоматчика зону.

— Ты ранен. — Вася пробирается ко мне.

Я ничего не чувствую, только хлястик шинели болтается на одной пуговице. Беспокоит стон и оседание дежурящего радиста. Еще несколько всхлипов — умер. Наушники берет Михаил Раков.

— Что там было? — спрашиваю.

— Шесть танков с автоматчиками.

Машина мчится к Керчи по полю. Далеко впереди — белый халат. Подруливаем.

— Нас на переправу!

Женщина в белом халате. В петлице — шпала. В ногах в траве громадный майор — сама тащила?

— Сначала на пункт связи, — отвечаю.

Но нет уже пункта связи. Вызываем по заданной волне — молчание. Кончилась краткая организованность.

Двинулись в потоке машин к переправе за городом, ближе к маяку. На указателе ее название — “Опасная”.

Поток машин растекается по склонам холмов. Переправа не работает, только для штабных. Поперек дороги два полковника. Оба — загляденье: один невысок, кряжист, с чубом и усами, в возрасте; второй — громадный, молодой. Оба красны лицами от солнца и — сильно заметно — от принятого на грудь.

— Прошу переправить моих раненых, — с твердостью атакует наша пассажирка.

У обоих полковников брови поползли вверх.

— Мадам! Переправы нет, — тронул ус старший.

— Я не мадам, товарищ полковник! Я военврач, требую положенного! Вы обязаны переправить!

— Мы знаем свои обязанности. Нет средств!

— Ваше отношение к обязанностям видно по вашим лицам! Сами-то вы переправитесь. Я требую!

Она сверкала решимостью и... красотой. Как ладна, как молода, как красива в чистом белом халатике среди окружающей мерзости...

— Гм, — опять тронул ус старший. — Ерохин! Мою шлюпку с гребцами! Туда и обратно на одной ноге!

— Сержант, — это она уже мне, — вы едете с нами, вы тоже ранены.

Как я мог? Привел сюда однокашников, а теперь тю-тю?

— Нет, я не могу — рация исправна, команда цела, мы еще повоюем.

— Да ты, сопляк, еще не знаешь, что тут будет через два часа! — сохранила запал.

— Нет.

— Смотри, пожалеешь!

Держались мы шесть суток. Сгодилась наша рация.

Первым делом надо было определить, есть ли на здешнем участке кто-нибудь старший, кому понадобилась бы действующая рация.

Первые два дня старшим и единственным офицером был пожилой майор. Он сидел под большим камнем. Вид был у него растерянный. Обрадовался: “Следите за эфиром, слушайте и московское радио, докладывайте”.

На другой день на верху холмов раздалось “ура!”. Кто-то организовал атаку на немцев. Неожиданно из-за пролива их поддержали две батареи. Но за сопками, куда скрылась цепь, видимость для них пропала. К нам прибежал солдат с бумажкой:

— Просите перенести огонь на двести метров дальше вперед.

Я слышал голоса радистов-батарейцев, переговаривавшихся открытым текстом. Врубаюсь, передаю просьбу. Оба батарейца затихли: бдительность!

— Ты слышал? — спрашивает один.

Я понял: сомневаются, не немец ли.

— Я покажу вам простыню, увидите, что мы в расположении своих.

На том берегу все поняли, стали стрелять дальше.

Вечером увидели движение суденышек из Азовского моря, прижимающихся к кубанскому берегу. Ясно — уходит азовская флотилия. Это плохо, события развиваются к худшему. Машем тряпками — семафорим (учили в Осоавиахиме): “Возьмите раненых, пришлите патроны”. Должно же понимать начальство, что проще кинуть нам подмогу и закрепиться — людей-то у нас много, — чем потом заново вгрызаться в берег десантами! Верили: надо продержаться, порядок наведут!

Вот кто-то в комбинезоне забрался на крышу автобуса:

— Товарищи!

Много народу хлынуло к нему.

— Наши наступают под Харьковом! И на других фронтах! Севастополь героически... Близок день победы!..

Кто это? Куда растворился?

Вот ночью причалила шлюпка, выгрузила человек десять молчащих в штатском и сразу отчалила. “Партизаны будут”, — решили мы. Значит, знают, что тут берег наш. Но почему никаких команд — указаний? Молчит радио... Скрытно готовят что-то?

Подошел буксир с понтоном к каменистой бухточке. Что началось! Тысячи кинулись в воду. Мы смотрим. Капитан вышел из рубки, что-то кричит, в руке сверкает браунинг. Ясно — утопят и утонут. Буксир сразу же разворачивается — и ушел. Опять наша организованность. Только один — плотный , ладный офицер (откуда взялся?), энергично махая руками, добрался до понтона, ловко взобрался, привычным движением оправил мокрую гимнастерку и счастливо заулыбался.

А мы-то надеялись — верили, дежурили у рации, шарили по всем диапазонам. Ну, скажите нам, удирать или держаться? 165 тысяч попало тогда в плен, так и не услышав, что правильнее делать.

Рано утром 19 мая стрельба рядом с нами. Солдат в шинели машет винтовкой с белой тряпкой на штыке и, скошенный очередью, падает. “Так будет с каждым предателем!” — крикнул из камней моряк и исчез.

Сквозь наушники слышу сильный скрежет. Выглянул — вот они!.. По всем склонам окружающих холмов медленно сползают, скрипя тормозами, немецкие танки.

Вперемежку идут солдаты с винтовками наперевес, с засученными рукавами. Не стреляют обе стороны. Нашим — нечем. А они, конечно, хорошо проинструктированы. Несколько дней они дали нам “дозреть” — без еды, воды, без связи с Кубанью. Наблюдали за обоими берегами пролива и определяли удобное время для заключительного акта, чтобы провести его минимальными силами и без потерь. Основные войска они спешно вернули к Севастополю, увезя наши пушки и штабеля снарядов.

Участникам же последнего акта было, видимо, строго наказано не всколыхнуть славян оскорблениями и насилием: знали, что нас вдесятеро больше и что мы еще можем взорваться. Никаких “хенде-хох”, прикладов, окриков.

Внешне спокойно — под охраной танков — подходили к группам ошарашенных наших солдат и показывали идти направо вверх — к сборному пункту, заранее предусмотренному режиссером этой трагедии.

Наша машина была прикопана внизу чаши. Быстро включаю микрофон: “Говорит Крымский фронт! На нас идут танки и пехота! Прощайте, товарищи! Последняя рация фронта прекращает работу. Вы должны победить!” От удара сапога распахивается фанерная дверца. Продолжаю кричать прощальные слова, бью сапогом лампы, рву переговорные карты, вполне сознавая бесполезность исполнения инструкции. Немец и его автомат терпеливо ждут. Ребята уже вместе. Идем вверх. “Надо выбрать момент и бежать к воде, поплывем”, — тихо переговариваемся. Обходим глубокую воронку. На дне дергается тело сверстника, мл. лейтенанта, из перерезанного бритвой (она еще в руке) горла брызжут кровавые пузыри. Это правильно? И мы так должны? Надо же еще что-то сделать перед смертью! — противится разум и тело. И тут же совесть: или трусишь? Жить хочешь? Нет, хочу, чтоб польза какая-то осталась, все равно теперь не жизнь!

Ох, позорище! Колонна по десять в ряд растянулась на километр. Быстро погнали вглубь степи, влили в другую колонну, потом еще и еще... Армия!

Идем несколько часов без остановки, круто на развилке проселка поворачиваем налево (зачем?). Солдаты пробежали вдоль колонны, разбирая строго по десять (зачем?). А, ясно: внизу слева группа офицеров. Почтительно уступают место плотному мужику в сером плаще, рукой отсчитывающему ряды. Победитель упивается. Похоже, это был Манштейн.

Конвойные знали, что пленников нужно быстро убрать в тыл, что они должны обмякнуть от голода, жажды, усталости. Немцев сменили румыны на конях. Ни минуты передышки день, вечер, ночь. Все время открытое поле. С наступлением темноты — фонари-прожекторы вдоль колонны.

Наконец селение. Дадут попить? Ни души. Глухие заборы. Неожиданно поворот, мгновение мы во тьме — отвернули от луча заднего прожектора. Прыгаем с Василием через забор, быстро за домик — везде высокие заборы. По приставной лестнице взлетаем на чердак, прижались по углам. Удалось? Ах, беда! За нами хлынули другие, да столько, что задние засветились. Нагрянули конвойные, всех вымели, внимательно осветили все закутки. Черт возьми!

К утру — стоп! Плюхнули на землю. Стало светать — впереди станция Владиславовка.

По табору бродят солдаты, что-то выискивая... “Вассер!” (Воды!) — обращаюсь к ближнему. Явно не понимает. Э, да хоть форма на них немецкая, но цвет-то темно-зеленый. И железные прутки в руках, а не автоматы.

— Комиссары, жиды — выходите!

Чисто по-русски, хотя смуглые, черноволосые. Татары! Несколько человек вышло, нескольких вытолкали. Неужели среди нас есть предатели? — первое недоумение новичка.

Они копают ямы, становятся на колени и... сваливаются. Как буднично, как дико!

Начинается школа познания плена. Кончился спектакль рыцарства, начинается бесчеловечная трагедия.

Погрузка в эшелоны раздельная — на здоровых и раненых. Тут мы расстаемся — в один я с Василием (он имитировал ранение), а Михаил, Гена и Виктор — здоровые — в другой. Их судьба неизвестна: в институт они не вернулись.

Лагерь “лазарет”, шталаг 345 в г. Смела (Кировоградский). Бараки — хлева для скота, дощатые, со щелями. Главная задача — не выздоравливать, иначе — на этап, в Германию. Черви шевелятся в ране, щекочут. Бывалые говорят — это хорошо, к поправке.

Комендант — полковник Советской армии, бывший офицер еще царского войска, Николаев. Позже — читал — нач. штаба одной из дивизий Власова. Рыскал все вдоль заборов, искал слабое звено. Мы тоже искали, поэтому нередко подозрительно косились друг на друга.

Переводчиком был ассириец — так он себя представлял. Однорукий и злой. Этой руки хватало, чтобы хлестать соотечественников.

Вслед за нами стали прибывать эшелоны из харьковского окружения. Особенно горько было встречать севастопольцев. Покалеченные, в тельняшках, они ползли, стучали кулаками по земле, ругались и плакали: “Нам бы снарядов! Мы бы им дали, сволочам! Теперь издеваются!”

А издевался и “доктор Мирзоев”, через колено “выпрямлявший” согнутые суставы калек, кричавших от боли. “Сталин капут?” — кланялся он немецкому недоумку, капеллану, одетому в солдатскую форму.

Осенью пошли эшелоны из Сталинграда. В одном эшелоне оказался только один живой. Остальных выгрузили, говорят, прямо в братскую могилу. Этот один рассказал: везли четверо суток, не кормили, не поили, большинство померзло. “Мстят, сволочи!”

Меня лагерная вошь свалила в тифозный барак. Провалялся там осень и зиму 42/43 годов. Посреди двухэтажных нар огромного сарая топилась металлическая бочка. У нее сидят “санитары” — переболевшие. Днем у них много работы — идет на потоке замена “новым пополнением” мест, освобождаемых вывезенными в братскую могилу. Позже на ней установят обелиск с цифрой тридцать тысяч.

Холод, голод, крики, бред, мрак.

В полуобмороке галлюцинации; помню, слез со второго этажа нар, крадучись пробрался к далекому огоньку — бочке. “Партизаны! Кавказ! Свобода!” — трепетала душонка.

— Иди на место, партизан! — прикрикнуло злое чудище у костра.

А! Это мне померещилось! Рухнула сказка. Кавказ? Да, эта сказка из счастливого детства, пораженного красотой благодатного края.

Рядом помирал военврач из Одессы. Как он метался ночью, в полный голос клялся в любви жене. Утром его отнесли в яму.

Чувствую, ложка лезет мне в рот, пшенная каша. Кто? Вася. Укрывает шинелькой ноги. “Вечером приду”. Опять провал. Так три месяца. Потом прояснение, постепенное. В марте вышел из барака своим ходом — редкий случай. Василь подхватил, опять каша.

— Слушай, а как же я уцелел в беспамятстве? Баланду-то я не получал.

— Кормил.

— Где брал пшено? Где варил? Как проникал в барак? Ведь все запрещено, карается!

— Выигрывал в карты у тех, кого брали на работы за лагерь. Давай крепчай, будем убегать.

Каков? Сам худющ, глаза воспалены. Как, когда, чем отблагодарю?

Конечно, не мог Вася кормить меня ежедневно все 4 — 5 месяцев тифозного барака. Как же существовал организм, все эти печенки-селезенки, желудок, железки? Почему билось сердце? Что делал мозг? Или произошло тотальное истощение всего второстепенного, а с ним и очищение организма? Отдых? И ведь выдюжили как-то. А мозги не только сохранили прежние знания, но и с жадностью начали поглощать новые. Язык-то немецкий я хватал на лету именно после тифа — из подслушанных разговоров немцев, из обрывков их газет, благо грамматику, с ее правилами и исключениями, суффиксами и префиксами да плюсквамперфектом, нам плотно уложила в головы фрау Маргарита.

А вот еще к характеру крепкого духом и телом Василия. В турецкой бане в Ахалцихе, где стоял наш полк, я увидел поперек его спины штук пять выпуклых багровых рубцов.

— Что это?

— Отчим. Пьяный.

— За что?

— Пацаном закрывал маму.

В первые недели в плену особенно голодно — организм не привык. Проглотили по банке баланды — только раздразнились. Василь крякает, встает с земли, берет котелок, внешне спокойно (это у него получалось как-то колдовски: солдаты, бившие налево и направо увиливающих пленников, не смели тронуть этого медленно и уверенно двигающегося навстречу существа). Так вот, он подходит к проволочной изгороди более чем двухметровой высоты, разделяющей отсеки лагеря, лезет у столба вверх, перекидывает ноги — все не спеша, — спускается с обратной стороны, подходит к раздатчику, подставляет котелок (а раздатчики были свирепы), с наполненным котелком тем же манером — обратно. Ставит котелок передо мной.

— Ешь, ты послабее, а думаешь за обоих.

— Ты что, Вася! Это твое чудо-блюдо! Ты рисковал.

— Ладно, давай вместе. Начинай.

И погиб поэтому. В бане после шахты всегда спешили, отстающих штыком покалывал огромный рыжий детина — конвойный и весело гоготал от своих забав. Василь игнорировал этого идиота. Подчеркнуто неспешно мылся и одевался.

И когда 17.03.45 посыпались бомбы, он сохранил манеру. Он шел медленно сзади шарахнувшихся к выходу. Обрушившиеся стены и потолок не знали магии.

В последнем перед Германией пересыльно-сортировочном лагере в Шепетовке нас, “интеллигенцию”, отсеяли и пропустили через идеологическое сито. Поодиночке. Наблюдаем: очередной спускается в бункер и через несколько минут выходит с другого его конца. Почти все идут направо, единицы налево. Идут своим ходом.

— Пойдем вдвоем. Я покрепче, впереди: может, бьют.

В бункере четверо. Все в штатском. Крепкий мужик только один — бить не будут. Два хлюпика, четвертый совсем юн.

— Кто такие? — ведет концерт крепкий.

— Студенты, — говорит Вася, я сзади молчу, смотрю.

— Какой институт?

— Кораблестроительный.

— Что это? — выступает хлюпик, показывая закорючки на бумажке.

— Тройной интеграл.

— Взять сможешь?

— Нет пределов.

— А тот, что за тобой, тоже?

— Его не трогайте, он отличник.

— Мы хотим сохранить цвет нации, предлагаем идти к нам. — Опять крепкий.

— А кто вы?

— Ну, мы будем прокладывать дороги, восстанавливать разрушенное...

— С немцами?

— Мы восстановим Россию! И Германия нам поможет создать свободную от большевиков страну.

— А совесть?

— Мой папа был честным инженером, а его арестовали, — как-то жалко вступил юнец.

— Что ж ты, сволочь, порочишь имя честного отца! — Тут уж сработал мой темперамент.

— С изменниками мы не сотрудничаем, — веско закруглил Вася.

— Сопляки! Вас бы похвалили ваши воспитатели, но никто никогда не узнает этого. Вас сгноят за три месяца в шахте. Идите прочь! Направо!

Тут мы впервые узнали, куда едем.

Следующая сцена опять из серии “самохвальных”. Спали в последний раз на родной земле. Утром загнали в огромный загон, огороженный трехметровой колючкой. Построили к одной стороне. Наверное, тысяча человек. Зашли немцы. Поперек загона сели на табуретки двенадцать из них, в комбинезонах с закатанными рукавами и штанинами поверх сапог. Головы в плотных косынках. Группа офицеров петухами в сторонке. Переводчик кричит:

— Всем раздеться догола, вещи взять в руки и по очереди подходить к сидящим. Если будут обнаружены железные предметы — ножи, стамески — расстрел! Быстро!

Немцы принимают радикальные меры. Ведь что ни эшелон — массовые побеги.

— Спешить не будем. Часам к двенадцати солнышко пригреет, солдатики в своих одежках очумеют. Проносить надо. Ты, Вася, походи по “тылам” — кто-то бросит. Проносить буду я.

Приносит пластину: заточена, шириной сантиметра полтора, толщиной 3 мм, длина 20 см — что надо! Готовились братья славяне!

Засовываю пластину под кожаную накладку заднего шва кирзовых сапог. Да так, чтобы никто не видел.

— Вася, нужен свежий подворотничок.

— Ты что задумал?

— Все будет как надо, не волнуйся.

Вася отрывает полоску бинта. Пришиваю. Ждем. Очередь продвигается медленно — ощупывается каждая тряпка. А тряпки грязные, вшивые. Соловеют солдатики, млеют.

Пора, пошли. Василь следом.

— Пассен зи ауф! Да штэкт айн надель, ум ди фингер нихт цу ферлетцен.

Мутные глаза проверяющего проясняются, брови вздрагивают.

— Лёз! (Давай, проходи!) — подталкивает меня мимо себя как-то даже почтительно, ничего не пощупав.

Василь в восторге:

— Ну ты даешь! Что ты ему сказал?

— Поберегитесь, там торчит иголка, не повредите пальцы.

— Сработало!

Да, сработало, но не помогло. Как только эшелон тронулся, Василь стал долбить канавку по периметру будущего люка. На полсантиметра уже прошел, как вдруг подходят несколько обитателей вагона. Оказалось — все среднеазиаты, колонну которых подвели из другого отсека.

— Прекратите или мы вас зарежем! — показывают ножи. Их-то не обыскивали.

— Так и вы убежите с нами!

— Куда? С нашими лицами мы не скроемся. Да нам и не надо, у нас в Берлине землячество.

Знают откуда-то.

Василь взорвался:

— Сволочи! Предатели!

— Погоди, — говорю. — Ну вы же советские, комсомольцы!

— Немцы расстреляют всех, кто остался в вагоне.

Да, то была жестокая правда.

— Если будет проверка, мы скажем, что резали вы.

— Я сам скажу, шкуры вы, изменники! — бушевал Вася. Засыпали шов пылью.

Состав медленно вползает в ворота концлагеря в Польше. Смотревшие в затянутое колючкой окно, как-то вдруг помрачнев, оседали.

Повидавшие уже, кажется, все и привыкшие ко всему, мы захлебнулись. Не обоз телег, заваленных в беспорядке голыми высохшими телами, двигавшийся нам навстречу вдоль состава, потряс — это, так сказать, обычная картина. Мы вдруг почувствовали себя участниками Страшного Суда. Тысячи — сколько видит глаз — скелетов, покрытых тряпьем, валяются в разных позах на земле у бараков и смотрят. Скелеты смотрят и молчат. Ни стонов, ни жалоб, ни общения. Духовная смерть уже была, наступает телесная, персонально каждого.

Быстро раздали баланду. Повезли дальше. Уготовано что-то другое. А это осталось на память еще одной фотографией фашизма. Позора, трагедии, несчастья немецкого плена.

Так мы оказались в Германии.

От места выгрузки колонна идет по какой-то загородной свалке. На буграх — пацаны, швыряют в нас камни. “Правильно делают”. Кричу конвою, что это запрещено международным правом. Солдаты прогнали пацанов.

Гемер — название города и лагеря в нем.

Здесь нас не кормили особенно долго. Видно, это был искусственный отбор. Карантин очередной. Выявлялись слабые, чтобы не впускать их дальше в рейх.

Дня через два вывели на травянистую полянку. Велели перекатить большие камни с одного конца площадки на другой. Когда, тужась, закончили, последовала команда катить обратно. Ребята стали возмущаться: труд должен иметь смысл, цель. Вокруг поляны — крутое возвышение, там стоят автоматчики. Появляется щеголеватый офицерик, впрочем, все они щеголеватые, а этот еще и пухленький, розовенький, так и светится высшей расой. Кричит сверху:

— Мы вас научим работать, русские свиньи!

Видно, это эстрадное выступление рассчитано на своих солдат, эти там внизу все равно ничего не поймут. Загораюсь злобой, полез вверх к этому тыловому вояке:

— Я тебе дам, русские свиньи!

Вася — сразу за мной: — Что задумал, не надо!

— Работа — это труд, имеющий смысл, а это — издевательство! — кричу. — Мы два дня не ели! А работать мы умеем: кто построил Днепрогэс, Магнитку, Харьковский тракторный!

Лейтенант не ожидал отпора. Но терять лицо перед солдатами нельзя, тем более что их привлек этот диалог. Он еще покричал и быстро ушел, нас вернули в казарму.

Через две недели — вагон, “дальше в лес”. В затянутое колючкой окно видны зеленые холмы, лески. Вот десятка три совершенно одинаковых домика с двориками и сарайчиками, из которых хозяева выкатили свои драгоценные кто мотоцикл, кто лодку, кто трехколесный “фольксваген”. Мужики моют, протирают, подкрашивают.

Утром эшелон загнали в тупик. Открылись ворота.

— Лёз шнелль, дафай бистро!

Лес! Солнце! Перрон чистенький, вдали старик с метлой в фартуке. Жизнь! Тишина, при-ро-да!

Построились, пошли лесной дорогой. Вот стоит бетонное распятие. А вот молочные бидоны у дороги, вдали добротный дом... Как славно пахнет хвоя...

Круто сворачиваем вправо, и... конец миражам. Высокие железные ворота с роковым принуждающим, безысходным, библейским “Jedem das Seine” — “Каждому свое”. Порядок! За воротами — огромный, до горизонта — город бараков, строго одинаковых, строго в линию, каждый огражден колючкой. Очередное ожидание судьбы, тоска и голод. “Живой останусь — придумаю аппарат перегонки земли во что-нибудь съестное”.

А вот под песню “Когда нас в бой пошлет товарищ Сталин и первый маршал в бой нас поведет” — марширует колонна. Что за кощунство? Из соседнего барака объясняют: это штрафники-коммунисты. Их заставляют, на посрамление.

Это был, как я узнал позже из литературы, шталаг 326 (VI K) Зенне. Ученые ФРГ Otto R. Weischner и U. Herbert сообщают, что этот шталаг с 1942 г. выполнял функции пересыльного лагеря для рурской горной промышленности. В начале 1944 г. в горной промышленности трудились 184 764 советских военнопленных, и в первой половине 1944 г. из них умерло 32 236.

Через неделю — регистрация. Старики — видно, русские эмигранты — за столами с большими амбарными книгами. Записывают. Комсомолец? Да. Значки есть? Все четыре. Как оказался здесь? Путешествую. Учет, порядок!

2 августа 1943-го. Человек 40 у ворот лагеря 552 R, г. Марль-Гюльс. Приехали. Конечная точка. Ворота распахнулись, и вот очередное пополнение на смену выбывших — умерших, заболевших, истощенных. Цепко оцениваем обстановку: бараков штук 12 по овалу, за ними проволочная ограда с козырьком, 2 вышки с пулеметами. За забором болотце, дальше пустырь, потом редкий лесок. Что ж, неплохо.

В каждом бараке 4 отсека по 48 человек на трехэтажных нарах. 2 санузла, гм, просторных, чистых, есть вода. В котле во дворе дожидается баланда. Орднунг (Порядок).

А как местные жители? Худые, бледные, злые — ночная смена готовится в шахту.

Хочется узнать, страшно ли? Нет, стыдно, по-детски. “Позови маму вытереть сопли”.

Наш отсек пуст, все в шахте на утренней смене. Полицай из наших. Сытый парень, объясняет: в 5 утра подъем, еда, строиться. Миски и ложки — на лежаках. Колодки и одежду, когда износятся, смените вон в той каптерке. Тишина и дисциплина! Работать с немцами-напарниками, слушать и исполнять. Нарушителей наказываем — ясно?

Да... Тут и конец? Не может быть, чтобы здесь — судя по числу бараков, нашего брата тысячи две — не было крепких товарищей. Надо, Вася, осмотреться. Ясно, они не видны снаружи. Первым делом нужно связаться с ними. Потом определиться.

Ночью команда “подъем”, баланда, строимся. Кроме армейского конвоя, два вооруженных пистолетами, демонстративно поблескивающими, немца-полициста от шахты. Оба хорошо говорят (больше ругаются) по-русски.

Колонна, освещаемая по сторонам прожекторами, подгоняется сзади собаками. Гремя на всю округу деревянными подошвами по брусчатке, понуро бредем по улицам Ремерштрассе, Цигеляйштрассе к воротам акционерного общества “Аугусте-Виктория”.

Входим в высокое помещение — раздевалку. Под потолком сотни блоков, сотни цепочек, перекинутых через них, спускаются вниз. С крючков снимаем робу, вешаем на них чистое. После работы — наоборот. Поднимаем вверх — роба просыхает, пока спим. Никто не украдет.

Толпой двигаемся к клетям-лифтам. Смотрим, как и что делают бывалые. Погрузка в клети требует проворства. Перед этим получили электролампы и фляги с водой (“кококанна”). У отца была старинная, керосиновая. Хранилась до самой войны как память о его шахтерской молодости.

Клеть вдруг обрывается вниз, нутро — к горлу. С непривычки дух захватывает. Потом привыкаешь. Глубина 800 метров. Резко тормозит, аж приседаем. Что ждет нас в этом чистилище, или, скорее — грязнилище? Выскакиваем в высокий сводчатый зал с массой рельсов на полу. Ведут они в туннель, сужающийся, низкий и черный. По команде вваливаемся в вагонетки. “Прячь головы”. Везут пару километров. “Вылазь”. Все расходятся куда-то. Нас, пополнение этого участка (человек 12), встречает ладный, рослый и, как показалось, не злой сменный мастер, в пластмассовой фуражке с прожектором над козырьком.

— Работа! Е-фа-мач! Карашо! Ти хто? — обращается к первому.

Я стою подальше, наблюдаю.

— Фамилий? — блещет он, уже набравшись знаний у наших предшественников. Записывает. — Хто работа?

— Слесарь.

— Карашо. Унд ти? — спрашивает другого.

Человека четыре записал. Ничего, не хамит.

— Сварщик, — говорит очередной.

— Сващик? Как это?

Никак не могут понять друг друга, жесты не помогают.

— Швайсер, — решил я открыться. Да и чего теперь-то прятать язык? Какая уж конспирация “у последней черты”.

Быстрый взгляд на меня. Нет, не враждебный, любопытный.

Это был Карл Вайтушат, штайгер. Не раз выручавший потом из бед. Карл был не только порядочным, но и мужественным человеком.

7 ноября 1943 года он, сияющий, спустился ко мне.

— Наши... ваши взяли Киев!

Я уже знал об этом. В лагере ночью меня разбудили товарищи и под защитой одежек дали послушать радиоприемник. (Где достали? Как пронесли? Говорят, взяли у Кумпеля в ремонт — наши ведь на все горазды.) Тут-то я и услышал лондонское Би-би-си — четыре удара молотка.

Закатывая сцепку из двух вагонов в клеть, придерживаю левой рукой. На этот раз неправильно. Вагоны колыхнулись и прикусили пальцы, не сильно, но кровь брызнула из-под ногтей. В возбуждении говорю: “Там ребята воюют, а мы тут наблюдаем со стороны, да еще работаем на врага”.

Вскочил в подошедшую клеть и поднялся на другой горизонт. Клеть опять ушла вниз, поднялась, выходит Карл, красный, вспотевший. Что будет?

— Нико! Что я должен сделать? — спрашивает решительно, торжественно.

— У нас в лагере много людей, но мы беззащитны. Принесите нам пистолет.

— Готов! Кому и как передать?

— Скажу завтра.

“А попадется? В гестапо!”

Докладываю, как обычно, товарищам нашей подпольной организации. Руководитель — Евгений Федорович Михненко, научный сотрудник Московского института МПС. Был в ополчении. Как специалист-высоковольтник был придан немцу-сетевику. По характеру работы имел индивидуальный пропуск. Нам повезло: он был старше нас лет на 10 — 15, уравновешен, мудр, держался просто, без “вождизма”. В первый же день знакомства твердо предупредил — никаких побегов, выбросьте из головы, нельзя оставлять две тысячи наших без руководства!

— В предстоящее воскресенье будет выходной (он бывал раз в две недели). В 12 часов я выйду через боковую — служебную — проходную и отойду на 100 метров влево с инструментами в ящике. Буду ждать 5 минут.

И Карл принес пистолет и 7 патронов. Каков?

Как-то Евгений Федорович говорит: был на заводе Буна, там тоже работают наши, просят взрывчатку взорвать котлы. Можем достать?

— Посмотрю.

Всегда по мелким приметам можно отличить человека, близкого по духу. Мне нравился один скромный, сдержанный и гордый молодой кавказец. Я, видимо, был тоже ему близок. Во время ночных тревог, когда нас выгоняли в “укрытие” — канавы глубиной по колено, место-то болотное, — я громко рассказывал о новостях с фронтов. Случались и публичные стычки с собаками полицистами. Как-то вывесили они доску с гвоздиками, на которые нужно было каждому нацепить свой номерок, полученный вместе с лампой, — так видно было, кто не явился. Доску повесили до ламповой так, что люди с номерком возвращались навстречу потоку, получалась давка. Полицист Бауман стал бить “этих баранов русских”. Кричу: “Какой дурак повесил доску до ламповой? Кто этот баран? Перевесь вперед по потоку!” Бауман — маленький, с перебитым носом, опешил, умолк. Назавтра доска висела где надо. Но злость затаил. Выводил перед строем смены:

— Выходи сюда, большевистский агитатор! Видишь револьвер, пристрелю! — И направил пистолет.

Смотрю на него с презрением, не герой: было в самом деле безразлично. Давно заприметили и лагерные полицаи, но почему-то не трогали. Конечно, успехи Советской армии вправляли мозги и здесь.

Однажды пришла смена с работы. Посреди двора стоят “термосы с едой” — брюква, посиневшая при остывании. Хватаюсь за ручку котла, зову ближайшего помочь — им оказался молоденький грузин. Тащим к воротам, за нами другие.

Прибегают солдаты, комендант, нас строят.

— Кто зачинщик?!

Молчание. Полицаи находят этого беднягу грузина, выводят. Выходить и мне? Товарищи шипят: не смей, зачем? Парня гоняли бегом, он падал, обливали из ведра, опять гоняли. Потом привязали бревно на плечи и руки вдоль — распятие. Стоял немного и рухнул, опять обливали...

Когда истязатели устали, мы бросились к нему, отнесли в барак, сменили одежду, откуда-то нашелся хлеб. Согрели. Жив ли, генацвале? Простил ли?

А хлеб? И мне как-то ночью сунули пайку: “Ешь, молчи”. Только после освобождения узнал, откуда он появлялся.

Конечно, ребята видели, кто есть кто.

Так вот, кавказец Харибов Николай (если это не псевдоним: большинство скрывало свои имена, боясь репрессий родственников “изменника”) был секретарем райкома комсомола. Да, работает на проходке, да, есть взрывные патроны и взрыватели, правда, на строгом учете. Но попробую. Он принес в лагерь 11 патронов и 8 запалов в течение двух недель. А ведь нас обыскивали перед маршем в лагерь (несли и бытовую технику в ремонт, и картошку, и книги — я, в частности, проносил Каутского и возвращал с критическими записями на полях). Попадись он — и крышка. Так и случилось на двенадцатый раз. Не видел этого момента — мы были в разных сменах. Коля исчез. Начались ревизии учета на проходческих участках, пошли слухи о наказаниях немецких взрывников.

Дня через три Вайтушат, грустный и серьезный, говорит: “Нико, этот арестованный гестапо ваш товарищ просил передать, чтобы никто не боялся, продолжали действовать, он никого не выдаст”.

Значит, мелькнуло, из самого гестапо кто-то передал через кого-то! Цепочка верных людей.

— Спасибо. А почему именно вы это говорите?

— Не спрашивай, тут лучше меньше знать.

— А почему вы говорите именно мне?

— Думаю, ты знаешь, кого это может заинтересовать в лагере.

Мы оба грустно улыбнулись друг другу.

Славный ты герой плена, Николай Харибов! Никто ведь никогда не узнает о твоей жертве! Наоборот, мама твоя всегда опускала голову, когда сталкивалась с блюстителями порядка: сын пропал без вести, позор. И ты знал об этом, и ты сделал все, что только может герой, — отдал молодую жизнь за Родину.

После войны десятки писем разослал я в разные кавказские республики. Республик этих много, а Харибовых — пол-Кавказа. В ответах — крик тоски и надежды. Но нет, это не он. Так и остался твой подвиг безвестным, имя бесславным, а официально — и позорным.

 

Позор, подозрения, доносы и клевета сопровождали нас, выживших, всю жизнь.

Началось сразу, в институте, куда я как воевавший студент был возвращен осенью 1945 года по указу.

Пропала у меня ложка. Солдатская алюминиевая. Но не просто солдатская, а немецкого солдата, с отпечаткой на ручке кондора, держащего в лапах венец со свастикой. Поистерлась картинка, видно плохо. Получаю повестку: явиться по такому-то адресу в 20:00, вход со двора. КГБ. Являюсь. Темнотища, обнаружил распахнутую дверь, за нею неосвещенную лестницу на второй этаж. Никаких признаков обитания.

Держась за стену, пробираюсь на площадку. Не видно ни надписей, ни кнопки звонка. Так надо? Психологическая подготовка клиента? Нащупал ручку. Яркий свет, смотрит сотрудник.

— Ваша ложка?

— Моя.

— Почему немецкая?

— Память о погибшем в плену товарище. Он ею пользовался.

— А что, наша вам не подходит?

— Почему, ложка как ложка, не несет никакой политической нагрузки. И память о товарище.

— Идите.

А, вот в чем дело! Это мог сделать только Колька Ефимов, никто другой из нашей шестикоечной 523-й комнаты. Вот откуда у него появился мешок картошки среди голодной зимы. Вот почему на наши недоуменные вопросы “откуда дровишки?” он отвечал так путано. Виду не подал, а картошку ел вместе со всеми — ведь на мне заработана!

Кстати, учился Колька все четыре года хуже, чем на тройки. Зато светлый чубчик и страсть к танцам. Почему он переходил благополучно с курса на курс? Почему получил хорошее назначение на секретный завод и вскоре переведен в Академию международных отношений? Как-то ночью, часа в два, в Николаеве меня, недавно заснувшего после напряженного дня (точнее, трех четвертей суток — так требовало производство, начальником которого тогда был), разбудил резкий, неумолимый звонок телефона.

— Коля! Привет! Это Толмачев, мы тут сидим в лондонском ресторане, оказалось, оба тебя любим, решили поприветствовать! Со мной Коля Ефимов, помнишь? — льется плавная речь одухотворенного тем, что на столе.

— Черт вас побери, бродяги, пьянствуете там, а мне, трудяге, спать не даете. Рад слышать! Будете дома — заезжайте!

 

Вернусь в лагерь. Моим “кумпелем” — напарником — был Гайнрих Эккарт — машинист подъемника. Крупный, спокойный.

Как-то я выехал на верхний горизонт, осматриваю наклеенные на доске объявления. Звонок, беру трубку.

— Нико, бутерн!

В 12 часов немцы едят бутерброды. Самолюбие вскипает.

— Это что, — раздельно, с нажимом отвечаю, — это шутка, насмешка или издевательство?

Трубка отключается, загрохали по лестнице ботинища.

— Нико, извини, не хотел тебя обидеть. — Ломает свой бутерброд пополам, протягивает половину.

— Спасибо, Гайни: мне нельзя нарушать “режим”.

Или еще случай. Вечером по бараку ходит симпатичный молодой человек в форме русской освободительной армии — власовец. Не агитирует, спокойно, дружелюбно вербует. Но никто не вербуется.

— А вы откуда родом? — спрашиваю.

— Ленинградец.

— И как вам спится?

— А вам?

— Спится крепко, устаем. И совесть чиста.

— Так уж и чиста, вы же изменники.

— Таковыми себя не считаем.

— А что считают там?

— Важнее, что есть на самом деле.

— Ну-ну, — ушел.

С третьей полки голос:

— А я всех вас... Я вот получил сегодня две сигареты за работу. Вот лежу и покуриваю, и плевать мне на всю вашу политику!

Смотрю — толстый, несмотря на голод, коротыш, маленькие глазки показывают самодовольство.

— Вы все доходяги, я всех переживу.

— Ты сильно не плюйся, среди людей живешь, от беды не зарекайся.

И надо же случиться такому! Буквально через два дня стою у штапеля на третьем горизонте. Вдруг из глубины штрека крик, брань, бегут двое. Впереди явно русский — полусогнутый, сзади немец — злой, кричит. Оба черные от угольной пыли. Наш плюхается к колесам вагонетки, кумпель бьет шалей (крепежная палка) по вагонетке, орет. Надо разряжать обстановку, выручать собрата. Нарочито спокойно говорю:

— Что случилось, Юп?

— Эта собака вздумал меня обманывать! Улегся на распорку и пальцем ноги нажимает на кнопку отбойного молотка. Он стучит, а уголь не сыплется. Подкрался, вижу такое дело! Значит, я должен сам за двоих?

— Не доводи себя до кипения, Юп! Все это ерунда в этой дрянной жизни (в шахтерской лексике это звучит сочнее). Сейчас я с ним поговорю. Вылазь, не бойся. — Ба! Да это знакомый плеватель! Чтобы звучало как окрик, я повысил голос и рублеными фразами: — Чего ко мне бежал? Нужна помощь своего? То-то! Понял? Что работал пальцем — молодец! Так и дальше делай, но оглядывайся! Марш на место! — Марш — это, понятно, по-немецки, должно успокоить кумпеля. — Ну вот, Юп, все нормально. А что у тебя за приза? [1]

Неспешно сыплем нюхательный табак на тыльную сторону левой ладони, между большим и указательным пальцами, втягиваем в ноздри. Чихаем.

— Твой фирменный рецепт? Здорово продирает. Дети малые?

— Двое, восемь и десять.

— Э, брат, кормить да кормить! А ведь и вам не жирно?

— А, аллес шайзе! Кончалось бы все это.

— А за парня ты не волнуйся. Он ведь тоже домой хочет.

 

У нас в лагере было трое евреев. О двух я знал — работали в шахте. Мы их загораживали от любопытных в бане после смены. Юра Ратушин работал слесарем, смазывал механизмы, подтягивал гайки. И сыпал пыль в масленки. Внешне был смешлив, подначист и этим нравился в этой беспросветности.

Второй — Роман Видоманец — ничего еврейского на лице. Короток и широк, молчалив. Выходец с киевского “Арсенала”. Так он сам представился. После войны не нашел его по этому адресу. Его я просил быть всегда поближе возле меня и следить за моей шапкой.

— Что бы ни случилось, ты должен спрятать мою шапку! В ней переписка с коммунистами.

Это ему поручено было владение парабеллумом, который он вместе с Михненко спрятал где-то.

А вот с третьим было посложнее.

Пришла моя очередь менять износившиеся колодки. Не стал я играть спектакль с “папой”. Сухо, официально, на немецком заявил, что нужны новые взамен износившихся. Пока старый фельдфебель менял, заметил в темноте внимательно на меня смотрящего его помощника — азербайджанца. Ночью иногда мне подсовывали пайку хлеба. Кто, за что? Делился с Васей, с Юркой. Постепенно прояснилось. Поскольку “папа” был слаб в науках, заявки на завтрашний хлеб для лагеря составлял азербайджанец. Ночью человек-другой помирали. Пайка шла по строго законспирированному каналу. Попал он к этой кормушке случайно. Работал в шахте (до нашей партии), был тщедушен, слаб. Товарищи помогали ходить на работу, там работали и за него, чтоб только не отправили в “лагерь смерти”. И тут его подобрал “папа” в помощники.

В середине апреля 1945 года освободившие всех союзники стали отправлять нас в другие лагеря по каким-то своим критериям (или просто, чтобы рвать наши связи). Ко мне подходит азербайджанец.

— Здравствуйте и до свидания, товарищ Удоденко! Я давно за вами наблюдаю и доверяюсь вам одному. Я еврей, фамилия Френкель, особист 5-й армии. Будете у наших отчитываться, засвидетельствуйте обо мне. Мой довоенный адрес — Баку, ул. Энгельса, 9. Вырос там, знаю азербайджанский. Это меня и спасло. Желаю благополучного возвращения на Родину!

Мы обнялись.

Больше ничего о нем не слышал. Но, естественно, честно написал в рапорте.

Побывал в евреях и я. Еще осенью 1942 года, в “лазарете” 345.

В нашем бараке № 8 был санитар Семен. Молодой, расторопный, приветливый, помогал страждущим охотно, чем мог. И вот очередная чистка — формируется сотня евреев для отправки куда-то. Группа построена. Конвой выставлен. Офицер пошел подписывать бумаги. Тягостная пауза. В сторонке стоят выздоравливающие. Одни сочувствуют, другие любопытствуют. Но есть и злорадствующие.

Нет, так нельзя: товарищи же, воевали же! Выхожу вперед.

— Товарищи! Нас разделяют по национальному признаку. Вас отправляют в тяжелую неизвестность. Держитесь гордо, ведь вы советские люди! Нас делят, но мы остаемся вместе!

Семен выскочил из строя, подбежал, мы обнялись, расцеловались. Конвойные потупились, “не замечали”.

Меня водили по врачам. К мусульманину и русскому — врачи были пленные, не было лечения. Проверка на еврейство — есть ли обрезание.

Как-то говорю Карлу Вайтушату:

— Мы тут работаем на врага, преступление.

— Давно работаем на склад. В буртах — полугодовая выработка. Все идет по инерции, никто не хочет что-либо менять, ждут неминуемой развязки. И сейчас политическая обработка очень нужна.

У штапеля всю смену толкутся люди под разными предлогами. Кто заказать слесаря, кто на перерыв бутербродный, понюхать призу. Задают каверзные вопросы. ..

Карл “не замечал” нарушения порядка. Однажды, когда все разошлись, один задержался.

— Я русский, остался здесь после Первой мировой. Тут женился на немке, дети выросли среди немцев, но все мы тут чужие. Передай в лагере — не оставайтесь здесь! Возвращайтесь! Пусть накажут, но будете дома!

Конечно, это стало широко известно в лагере. К штапелю стали приходить и штайгеры других участков, и сам оберштайгер герр Штрассманн. Говорили неспеша, избегая прямой политики. Но куда от нее денешься в такое время. Меня же ничего не сдерживало, и это, видимо, было им интересно. Пробуждались, прозревали под действием сводок с фронтов.

В январе 1945-го клеть, медленно двигаясь (перзоненцуг!), доставила крупного холеного господина в светлой чистой робе. Удивило — без сопровождающих лиц.

Господин пошарил фонариком по темным закоулкам, убедился, что я один. Удостоверился, конечно, в неравных моих с ним “общественно-политических” и весовых категориях: худой, грязный, в одних трусах, самодельно сшитых из холстины для портянок. Тем не менее встреча без галстуков состоялась.

— Нам, немецкой интеллигенции, стыдно за все, что наделала эта война, — сказал Штайн (говорили — это большая шишка). — Этот позор чернит немецкую нацию. Но международное сообщество не должно отождествлять нас с этими грязными политиканами. Поверьте, мы не знали о тех грязных преступлениях, которые творились от нашего имени.

Я ответил, что эти его чувства и мысли высказываются слишком поздно, когда уже погибли десятки миллионов людей и разрушены миллионы жилищ. И высказываются они на глубине 1000 метров под землей одному человеку — пленному студенту. Если вас действительно тревожит совесть и вы хотите что-то исправить — действуйте!

Он проглотил молча, помялся и пошел к клети. Докладываю в лагере товарищам. Мы решили — нас боятся, будут что-то делать.

Через день Карл сообщает: планов несколько, все они — дело руководства, городских и военных властей. Самый вероятный — ваш лагерь эвакуируют. Ночью, пешком. Вполне возможно, по дороге, в узком месте — например, между домами — на колонну пустят танк. Вам нужно быть готовыми, а я предупрежу накануне.

Собрались, обсудили. Решили. Кто должен остаться на случай срочной эвакуации для поддержания местной парторганизации перед лицом всяких непременно появляющихся “демократов” и оккупационных властей. И кто должен эвакуироваться с лагерем, что следует делать в различных возможных ситуациях на марше.

Так и случилось. После бомбежки шахты (об этом ниже) Карл предупредил меня о предстоящей ночью эвакуации и показал убежище. Я передал сигнал товарищам. Все произошло организованно.

Англо-американские налеты постоянно нарастали с 1944 года и по частоте, и по числу участвовавших самолетов. Дошло до того, что сирены тревоги вопили уже каждую ночь, а то и дважды в ночь. Нас выгоняли в “укрытие”. Место наше болотное, глубина канав вместе с бруствером доходила до колен. Но была инструкция! Зато обзор был широкий. Зрелище — куда там современным фейерверкам. Гул тысяч самолетов (иногда — до 2,5 тысяч), снизу пальба сотен зениток, сверху сыплют бомбы, льют фосфор (что-то сверкающее) или напалм, рассеивают блестящие полоски фольги для дезориентации радаров. Внизу по горизонту — пожары. Германия населена плотно, куда ни кинь — попадешь.

17 марта 1945 года бомбили нас в тот час, когда немцы (первая смена) уже ушли, а советские мылись после смены. Упало более 400 бомб. Убито 83 человека, из них 57 — советские военнопленные. Наверняка знали союзники, когда и кого надо убивать. Большинство ребят прижалось в канавах. Я добежал до убежища рядом. Самолеты улетели, на земле возникла другая страна — без домов, дорог, деревьев. Бугры песка, искореженных плит и ферм. Но ни шахтные подъемники, ни коксовые батареи не пострадали.

Ищем друг друга. Солдаты оцепили. В-а-с-и-л-и-я н-е-т! Может, убежал?

Назавтра пригнали расчищать завалы. Ко мне поднесли носилки. На них он. Целехонек, спокоен, мертв.

Рухнул на колени, обнял, взвыл. Вася-Вася! Как же ты не уберегся! Ты же всегда такой стойкий, необыкновенный, верный, всегда рядом! Эти жалкие слова... Просто ты был Герой, скромный, ежедневный, постоянный!.. А теперь и безвестно пропавший...

Позже твое имя тоже не захотят записать в число павших студентов-добровольцев на институтской доске: нет справки от военкомата.

 

Вот справка из AV-Buch, написанная коллективом сотрудников шахты уже в 1997 году к столетию основания фирмы: “Насколько скверным было питание пленных, может показать рецепт: овощи — листья и корни свеклы. Для этого требуется 40 кг свекольной ботвы, 0,5 кг маргарина, 1 кг лука, 2 кг овсяных хлопьев. Все это мелко рубится или пропускается через мясорубку. При этом маргарин, лук и хлопья в предусмотренных количествах применяются не непременно”. Это было главное блюдо.

“При тяжелой работе и мизерном питании многие гибли. Дважды в неделю отправлялись неработоспособные военнопленные в центральный лагерь...”.

Да, мы скорбно провожали партию за партией своих товарищей, не зная их настоящих имен и адресов. Разные были смерти в ту войну. Такая — самая несчастная.

Умирали и в лагере, не успев уйти в центральный. Их хоронили на местном кладбище.

При нас был один побег. Степан Кулик прыгнул на ходу в проходивший железнодорожный состав, пересекавший наш путь на шахту. Через четыре дня его втащили в лагерь, били, обливали перед строем. Я встречался с ним лет через двадцать в Николаеве. Он много лет болел.

Были и побои и убийства в шахте. Мы застали еще Керзебемера, шахтера, фашиста-туберкулезника. Он убил русского напарника и бахвалился убить еще, “пока я жив”.

Или вот случай. При посадке в клеть на главном подъемнике бригада откатчиков (кажется, это было на следующий день после покушения на Гитлера) была как-то нервно возбуждена (а это элита). Зло ругались, толкали. Когда последний наш входил в клеть, немец резко дал сигнал, клеть рухнула вниз... Весь путь о переборки шахты стучали кости, а нас обдало жижей крови, мозгов... Я заявил протест Карлу, он доложил начальству.

1 апреля 1945 года союзники прошли город, оставив часть войск. Наш лагерь за неделю до этого отконвоирован к бельгийской границе без происшествий. Небольшая группа спрятавшихся в разных местах товарищей собралась в “родных” бараках. Влились в политическую жизнь городка. Выступали на собрании вдруг разросшейся партгруппы коммунистов при обсуждении ее задач.

Вайтушат возглавил временный муниципалитет, другой коммунист командовал милицией, вновь организованной. Были арестованы два десятка активных фашистов, в том числе директор шахты Шмид (отсидел два года в тюрьме в Реклингхаузене). Коммунисты заняли большинство в правлении компании.

С организацией оккупационной власти эти временные муниципальные организации были распущены. На мой вопрос комендант — вежливый и хорошо говоривший по-немецки английский полковник — сказал: “Они действовали слишком авторитетно. Мы будем разбираться во всем спокойно. Фашистов судить будет суд. Охрана, поставленная у вашего лагеря, вас не стеснит — она для охраны порядка. Продукты для лагеря завтра будут доставлены”.

Вскоре нас увезли в эвакуационный лагерь, оттуда домой.

Накануне нашего отбытия мы встретились во дворе шахты с большой группой кумпельс. Взаимные приветы, пожелания, атмосфера радости окончания войны. Ко мне подошел тот самый крупный, грубоватый кумпель, который в мои первые дни шахтерства сказал прямо: “Ты плохой солдат!” — “Конечно, — сразу ответил я, — раз я здесь”. Тогда он молча отошел. Теперь он так же кратко в упор: “Ты сделал здесь не меньше, чем восемьдесят ваших солдат на фронте”. Мы подали друг другу руки.

Прощание с Карлом было кратким, у него в доме. Там увидел его красивую, приятную жену и крошку дочь Христу.

 

Вот и кончился плен. Кончились физические страдания. Начались духовные. Пострадавшие стали виновниками. Забудь о гордости бойца, привыкай к презрению.

Сначала длинной колонной через новый “мост дружбы” на Эльбе по коридору стоящих по сторонам наших освободителей — советских солдат. Смотрят молча. Одни враждебно, кто сочувственно, большинство безразлично. Высматривают пропавших без вести родственников. Суд чести.

Усталые, хоть и выспавшиеся, в разного цвета гимнастерках, разной обуви. Почти у всех медали, ордена, которые говорят за молчащих и корят нас, “струсивших, отсидевшихся”. И будут всегда корить.

Месяц в проверочном лагере в Премнитце, где я письменно доложил о хороших и плохих. Нам дают возможность говорить! Мне дали ученическую тетрадку. Кого-то интересуют мои сведения, а может, и мысли! Значит, не просто “равняйсь, шагом марш!”. О, мыслей много накопилось за три года, жгучих мыслей. Постарался быть кратким — другую тетрадь вряд ли получу (нас тысячи), времени писать мало, а им читать — тем более: им нужно срочно разобраться, кто есть каждый из нас. Предатели в первую очередь.

Тут же призван в оккупационную армию — 815 ОБС, Хайротсберг, недалеко от Магдебурга.

Поступила команда проверить состояние государственного узла связи под Магдебургом. Я включен в группу как переводчик.

Все на конях, все с автоматами. Человек восемь во главе с комбатом. Скачем рысцой. Мой конь все вывозит меня в голову группы, не по чину. Бывалый старшина делает мне замечание. Вот и город, едем окраиной, цокаем по мостовой, автоматы хлопают по груди. Редкие жители критически оценивают “казаков”. Явно чувствую — участвую в “параде” не по заслугам.

Находим пункт. Никто не встречает, глухо. Заходим. Двое рабочих в робах имитируют труд — нарезают резьбу на болтах, зажатых в тиски. Нам — холодные взгляды, работу не прерывают.

— Guten Tag!

— Tag! — неохотно.

— Спроси, исправны ли линии связи, не нужна ли помощь. — Комбат — мне, я — им.

— Мы следим за состоянием наших линий.

Рабочие пожилые, явно не расположены сотрудничать с оккупантами. Конечно, на линиях связи работали доверенные наци, хорошо оплачиваемые люди.

Наш капитан видит эту демонстрацию “гордых и непокоренных”, сдержанно, не желая обострений, медленно, подчеркнуто спокойно:

— Мы не собираемся забирать себе ваши линии связи. Нас интересует, не нужна ли какая помощь по устранению повреждений гражданских линий.

— Это наша забота.

Ни слова привета, ни жеста вежливости.

Капитан одарил критическим взглядом этих тыловых вояк. Всех нас оскорбила наглость оппонентов.

— Warum seid ihr se feindlich angestellt?

(Почему вы настроены так враждебно? Или не наступил мир? Вы еще не сыты этой кровавой кашей, заваренной Германией? Не пора ли собирать камни?)

— Na — ja... ist doch so (Да, вроде так...), — помялся старший.

— Lebt wohl! (Всего хорошего!)

— Mаcht gut! (Всего хорошего!)

Мы сели на коней.

— Сволочи! Не умеют по-человечески!

 

Через пару недель приезжает Жорж — муж сестры, капитан медслужбы. Мама и сестра живы! Никакого имущества, жилья нет, но ничего! Все ликуют.

Еще через пару недель демобилизован по указу, как студент. Эшелон нескончаемой длины, многие на крышах — там просторнее, веселее. Везут “трофеи” — примусы, велосипеды, аккордеоны — знают, дома-то ничего нет, да и домов у большинства, как и у меня, нет. Но ничего, смерть побороли, жизнь наладим!

Паровозик, измотавшийся на войне, на подъеме не тянет. Машинист свистит, все спрыгивают, толкают состав. Скорее домой!

Почему остался живой? И худ, и впечатлителен с детства. И голодал как все, и помирал, и мерз в тифозном бараке, и потел в шахте на сквозняках, и душевные переживания... Везде смерть и страдания. Никаких попыток эксплуатировать язык в корыстных интересах.

— Будьте довольны тем, что живы остались, — сказал полковник в военкомате и отказал в выдаче удостоверения участника.

— Такой цели у меня не было, — ответил я.

Надо каждый раз оправдываться? А чем докажешь? Всем ясно — лучшие погибли. А вот живой из плена?..

Где-то уже годам к семидесяти прочитал “Человек в поисках смысла” доктора философии и психологии В. Франкла. Он молодым пробыл войну в концлагерях, терпел страхи и невзгоды (он еврей). Анализировал. Потом обобщил свои наблюдения на тему выживания в фашистских лагерях.

Вот что он пишет:

“Не последний из уроков, которые мне удалось вынести из Освенцима и Дахау, состоял в том, что наибольшие шансы выжить... имели те, кто был направлен в будущее... на смысл, который они хотели реализовать... Душевный упадок при отсутствии духовной опоры, тотальная апатия были... пугающим явлением… И все время были те, кому удавалось... превозмочь апатию. Это были люди, которые шли сквозь бараки... и у них находилось для товарища доброе слово и последний кусок хлеба... Они подавали другим пример, и этот пример вызывал характерную цепную реакцию. Лагерная жизнь для них была скорее экзаменом, ставшим кульминацией их жизни. В моральном отношении они испытали прогрессию, претерпели эволюцию...

Девизом всей психотерапевтической работы в концлагере могли бы служить слова Ницше: „У кого есть Зачем жить, может вынести почти любое Как””.

Добавлю — “зачем” у нас было куда более высокое, чем у цитируемого автора. И в самом деле! Ведь многие из нас духовно не были в плену! То есть телом были, а духом мы продолжали воевать в других условиях.

 

Ленинград

 

С картонным немецким чемоданчиком, в шинели и сапогах я добрался трамваями, расспрашивая доброжелательных горожан, до далекого от вокзала института на Лоцманской, 3. Большой параллелепипед.

В кадрах приняли тоже приветливо.

— Поезжайте в общежитие, устройтесь, а завтра поговорим.

Общежитие на Петроградской стороне, недалеко от Петропавловской крепости, рядом с домиком Кшесинской. Прекрасное место. По пути все всматривался через замерзшие окна трамвая в чудеса мирного города-красавца, дворцы, мост, крепость. Комендант — пожилая женщина — тоже приветлива.

— Уже поздно, переспите на диване в Красном уголке, а утром куда-нибудь вселимся. Кипяток у нас есть на каждом этаже. Пойдемте, я вас провожу.

Уголок — две большие смежные комнаты, разделенные большим арочным проемом. Мягкая мебель, яркий свет, полно легко одетой молодежи, в основном не воевавшей, школьного выпуска. Красивые, кажется, девчонки. Совсем какой-то праздничный мир! Когда я слышал смех последний раз? Не знают пока они, что я ущербный, не настоящий военный, не чистый фронтовик, за которого, возможно, меня принимают. Узнают — отвернутся небось.

А вот и рояль заиграл. Рахманинов, прелюдия до-диез минор!

Девчушка явно обучалась “для себя”, без трактовок и оттенков звучания. Играла бодро, громко, мажорно. И как это соответствовало настроению присутствующих, как это призывно волновало меня. Сегодня 14 декабря! Сегодня мне 23 года! Я тут старше всех, седой. Прошло четыре с половиной года, как я перестал быть студентом, и каких года! Наверно, я отупел, перезабыл все. Наверно, меня “разоблачат”, забракуют, не дадут учиться. Будь что будет. Был честен.

А аккорды все громче, все увереннее! Будем бороться! Ах, милая девочка, как ты поддержала.

Я любовался суетой ребят, радовался и грустил. И было чувство уверенности; стремление устоять, подняться, доказать все крепло.

Утром мне дали койку в комнате 523, потеснив пятерых однокурсников. Ребята приняли дружелюбно. Все молодые, не воевали.

В институте рассмотрели мои бумаги, выданные в Николаеве. Там сохранились, оказывается, довоенные документы, свидетельствующие об успешном (все пятерки) окончании двух курсов.

— Пятый семестр кончается через две недели. Вы его не прослушали. С первых чисел января надо сдавать шесть экзаменов, а до этого двенадцать зачетов. Да и подзабыли вы все за эти страшные годы перерыва. Что будем делать?

— Попробую сдать за пятый.

— Гм, попробуйте, не получится — вернемся в четвертый. Пойдемте, я представлю вас вашим новым товарищам.

Группа — человек двадцать пять, пополам ребята и девушки. Смотрели с любопытством, откуда вдруг в конце семестра свалился этот старик. Заметили, что писать мне не на чем и нечем, поделились. Сразу поняли ситуацию с зачетами и экзаменами. Совершенно по-товарищески, даже по-матерински сочувственно одна девушка, назвав меня тут же Колькой, заявила:

— Вот расписание экзаменов. Первый — 2 января. Сначала нужно сдать зачеты. Мы дадим тебе конспекты лекций и поможем с зачетами. Начинать надо с этого. Пойдем на кафедру и в лабораторию, договоримся. Они должны сделать тебе исключение.

Сразу два чувства охватили меня: благодарность и настороженность. Первое понятно. Второе — а не атака ли это на мою независимость? Смотрю в глаза. Опыт прожитых лет однозначно подсказывает: говорящая искренна. Принимаю в полном объеме с молчаливой благодарностью. То была Мила Клейман. Потом вышла замуж за академика. Сейчас с ним живут в Лос-Анджелесе.

Месяц — никаких отвлечений: каждая минута зубрежке, сдачам, редкому глубокому сну. Ничего не вижу вокруг. Закончил сессию вместе со всеми. Итог — пять пятерок, одна четверка по металловедению.

Сразу жизнь в корне изменилась, стала нормально студенческой. Время, правда, было не разгульное, голодноватое и безденежное. Помогал доппаек “за успехи в учебе” (тушеная капуста) и повышенная стипендия. Продал костюм, подаренный Карлом Вайтушатом (и что за славный был мужик!). Костюм хороший.

Главное — появилась возможность окунуться в ленинградский мир искусств. Кирилл Токарский, коренной питерец, блестел не только очками, но и особым лоском знатока. Мила и Элла постоянно, ежедневно планировали походы в театры и музеи. А потом делились впечатлениями.

Вася! Я постараюсь доучиться, послушаю и посмотрю за двоих, а потом и поработаю тоже за обоих! Пойду на вечерние лекции по изобразительному искусству в дворцовый театр Эрмитажа, не пропущу ни одной. Я буду ходить на все выставки в Ленинграде, а потом и во всех городах, где доведется бывать. И ты будешь всегда со мной. Пусть об этом никто не узнает; кому до этого дело? Важно, что мы рядом. Ты еще поможешь мне — впереди жизнь, работа, неизвестность — ведь я тут на сомнительных правах, человек случайный.

В то время радовался и грустил весь Ленинград. Да и весь Союз. Ленинградцы первые воскресали и физически и духовно, замерзшие, голодные… Страна напрягалась, чтобы помочь жителям города. Поначалу ограничили въезд, чтобы не усугубить проблемы. Возвращались эвакуированные, дозволено въезжать студентам. Но рвались и прорывались, маскируясь под солдат, разные люмпены. Начались грабежи. Пострадал и я. Уголовного типа мужик в солдатском обмундировании с подручными создали давку в трамвае, один строил мне разные рожи. Пока я наблюдал это представление, на остановке народ схлынул, я схватился за карман — пусто. А ведь там были сохранившиеся в плену солдатская книжка, студенческий билет, довоенный и теперешний, продовольственные карточки, паспорт, часть стипендии. Все это пригодилось уголовнику. Небось и паспорт, и красноармейская книжка долго были хорошей крышей. Годы спустя я не мог предъявить документы об участии в войне, и это сильно мне вредило.

Мне предлагается тема для диплома несекретного профиля. Мне одному из группы. Все ясно: не допущен, никаких иллюзий.

Преддипломная практика. Четверо — все из нашей комнаты — выбираем Арктику, Главсевморпуть.

Едем в Архангельск. Получили направление мотористами на дизельный ледокол американской постройки, полученный по ленд-лизу во время войны.

Каблуки четко тукают по дощатым тротуарам, особенно утром под окном гостиницы. Величественный Петр. Широкий проспект. Ледокол невелик, много меньше наших “утюгов” с паровыми машинами. И как это трудно было, видно, конструкторам решиться на столь несовершенную технику! 12 котлов, угольных! 4 смены кочегаров, по 2 человека на котел. 100 кочегаров! Сотни тонн угля, вручную с тачками да бадьями в условиях Диксона, например. Его еще надо туда завезти и выгрузить. Кошмар! И все — ради необходимости частого реверса: ледокол должен долбить лед повторными ударами. Машина позволяет, дизель — нет.

А вот американец реверсировал. Во-первых, у него 6 дизелей по 2 тысячи сил, мощнее наших “утюгов”. Работают на генераторы, а те — на 3 электродвигателя, легко реверсируемых (один винт тянущий, в носу). Система качки — мощные насосы перекачивают воду в бортовые отсеки. Это для продавливания льдов бортами. Компактность, мобильность, нет котлов, кочегаров, угля! Заправка дизтопливом на полнавигации без участия рук. Правда, дизеля Фербенкс-Морзе при всей компактности настолько шумны, что вахта обменивалась только условными жестами. И первое время пару часов после смены в голове такой шум, что и спать невозможно. За температурой и давлением масла, температурой охлаждающей воды следит автоматика, регулирующая открытие соответствующих клапанов и ревом сирены и миганием лампочек извещающая о наступлении предельных значений.

Практически дежурство сводится к подтиранию масляных подтеков, уборке льял, ведению вахтенного журнала, проверке работы автоматики по приборам. Загрузка двигателей задается с мостика.

Во время качки ситуация меняется. Спускаясь по крутому трапу в машинное отделение, то испытываешь взлет, то проваливаешься в пропасть. При реве двигателей, дыме от горящего масла, жаре от моторов — всех этих прелестей, ударяющих в тебя при проваливании на волне, кажется — летишь в ад, смердящий и пекущий. Голова кружится, желудок выворачивается... Пересиливая, спускаешься, ложишься на слани, распираешься ногами, чтоб не покатиться. Мутит, тошнит. Только смотришь на стрелки приборов и ждешь смены через четыре часа. За сутки дежуришь дважды.

Во льдах качки нет. А при стоянке и вовсе благодать. Снимаем схемы систем, чистим теплообменники, набиваем сальники, меняем или добавляем масло, подтягиваем крепеж.

Практика была трудной и интересной. 33 раза встречались с белыми медведями. Одного убили — шкура понадобилась старпому. Фотография медведя, поднимаемого на палубу, есть у меня в пакете арктических снимков. Кстати, котлеты из медвежатины разят рыбой.

 

В апреле 49-го защита дипломов. Распределение.

После войны учебные институты, конструкторские бюро, исследовательские институты растут, жаждут молодых специалистов. Почти все из моей группы распределены именно туда. Я и Шишкин — первые по оценкам. Он — остается при кафедре. Меня — в Пеледуй. Что это, где?

Просидев час в приемной ректора, понял — со мной говорить не будут. Несколько дней, пока оформляются документы, я молча пролежал на койке, никуда не выходя, с томиком Надсона.

Ребята, чувствую, в большинстве сопереживают. Но молчат. И правильно делают. Себе навредят, мне не до состраданий. Славная девушка, Таня Крестьянинова, обычно мягко так, по-доброму смеющаяся, вытащила меня на воздух, в парк при Петропавловке. Сквозь смех, чтоб поддержать, да видимо, и самой определиться, прозрачно намекнула, что верит, что готова разделить участь.

— Ах, Танечка! Как я могу об этом сейчас судить? Мне нужно понять, кто я советской власти, что будет со мною. Как могу я рисковать жизнью близкого человека, на что я его обреку...

Хлынул дождь, пригнулись под плотную сирень. Смеемся.

— Вот видишь, — дышит Татьяна, — вот хоть ты и не Евгений, а сцена признания ее и рассудочного ответа его точно по Пушкину.

Таня вышла замуж за однокашника-фронтовика. Стала вторым секретарем парткома громадного судостроительного завода в Комсомольске-на-Амуре.

 

Москва

 

Перед тем как явиться за направлением в Управление Главсевморпути на Варварке (ул. Разина), пошел искать правды в ЦК КПСС на Старой площади. Звоню, прошу принять для беседы.

— По какому вопросу? — спрашивает корректный молодой голос.

Кратко объясняю, мол, был в плену, не считаю себя изменником, ищу реабилитации.

— Позвоните по номеру такому-то.

Точно, слово в слово повторилось раз десять. Когда заметил, что десятый дает мне номер первого, понял, что потратил время зря.

Пошел мимо памятника Дзержинскому в приемную Берия. Никакой очереди, двери открыты. Стол в большой комнате какой-то обтертый — и пол и стены немало посетителей вытерпели, видно. У стола стоит полковник в фуражке и выступающим чубом и какими-то бесцветными, усталыми, невидящими глазами. Сразу показалось — насмотрелись эти глаза столько и такого, что меня, случайного прохожего, просто не замечают.

— Чего тебе?

— Был в плену, теперь лишаюсь доверия. Если виноват — повесьте, если нет — не оскорбляйте!..

— Ишь чего захотел! Вас миллионы, поди разберись. Иди работай, а там посмотрим.

“Наивный простачок! Иди куда послали и не суйся со своим самолюбием!”

В Главке встретили приветливо. Надо подождать, сейчас выпишут путевку в Пеледуй и деньги на дорогу.

— Не хотел бы я на преподавательскую работу, лучше куда-нибудь на производство.

— Поговорите с начальником, генералом Кузнецовым, он хороший человек. Будет после трех — члены правительства работают по ночам. А вы пока сходите в столовую.

Генерал еще молод, в форме со знаками авиации. В кабинете полумрак. Рассказал кратко о своей нужде. Не хочу преподавать, не набравшись практического опыта.

— Два дня тому на вашем месте сидел мой боевой товарищ. Он был сбит, прикрывая меня, когда мы бомбили Калининград. Попал в плен. Остался жив. Просил устроить на работу. Я-то его знаю, я ему обязан. И знаете, с большим трудом удалось устроить его в аэродромную команду в провинциальный городок. Строго у нас.

Он вызвал кадровика, осведомился о вакансиях, предложил Якутск, Северо-Якутское речное пароходство — СЯРП. Инженером-теплотехником. Согласился.

 

Якутск

 

17 сентября 1949 г. Начкадров Кушель (нос и губа мокрые).

— Где вы потерялись, так долго ехали.

— Заезжал к сестре на Алтай.

— Во дворе лежат доски и пила. Отрежьте сколько надо для кровати. Вас отведут в общежитие, получите матрац. Завтра к восьми на работу.

Повезло. Главный инженер пароходства Колчин Константин Михайлович — честно отвоевавший, уравновешен, приветлив. “Мой брат тоже был в плену”. Начальник пароходства Гаврил Гаврилович Пуляевский — сибиряк. Спокойный, строгий и добродушный. А вот начполитуправления Иван Иванович Елисеев замкнут, важен, непроницаем.

— Чем бы вы больше хотели заниматься — ремонтом, эксплуатацией, теплотехникой? — встретил Колчин.

— Я сегодня первый день инженер, мне все одинаково. Где нужнее.

— Тогда принимайтесь за теплотехнику. Мы давненько не проверяли парораспределение на буксирах. Индикаторы вон в шкафу. Кажется, пружины поломаны. Сможете склепать?

— Смогу.

— А вот наш район плавания. — Мы подошли к карте. — Лена от верховий до устья, Алдан, Вилюй, Витим, немного по морю и Оленек — всего больше 6 тысяч километров. В верховьях — наш Верхнеленский участок с центром в Качуге. Там свой мелкосидящий флот. Основной поток грузов с верховий в пункты ниже Якутска. Навстречу уголь из Сангар в Бодайбо. Выше Якутска работает Минречфлот. Ремонтная база у нас небольшая: завод в Жатае, мастерские в Намцах и Качуге. Ниже Намцев — зона риска и самодеятельности. Хлопотно, не скучно. Связь с буксирами по радио в 8 и 20 часов. Сейчас навигация заканчивается. Главная забота Управления — завершить доставку грузов и вернуть флот в места отстоев, желательно в Жатай и Намцы. Интрига в том, что нельзя угадать, когда река станет. Осматривайтесь, посмотрите инструкции, отчеты. Оклад у вас самый низкий — тысяча. Будем стараться как-нибудь поднимать.

— Это наша головная боль — буксир “Миловзоров”, — говорит Колчин, когда мы приехали в Жатай. Суда уже стали на отстой. — Каждую навигацию ломает баллер, караван становится неуправляемым, баржи течением бьются друг о друга, тонут с сотнями тонн продовольственных грузов.

— А сделать из легированной стали?

— Сюда таких не дают.

— Тогда нужно руль сделать полубалансирным.

Пауза.

— Черт возьми, как мы не подумали! Начертите, дам команду.

Как-то пришел Колчин с оперативки озабоченный.

— В Сангарах (где добывается уголь) баржи грузят через весы. По 1200 тонн на каждую. В Бодайбо, куда мы привозим этот уголь, принимают его по паспортам барж — по тысяче тонн с баржи (по документам — баржи тысячетонники). Выходит, из 40 тысяч принятого угля мы привозим на шесть с половиной тысяч меньше. Куда деваются, куда списывать? Бухгалтерия требует решений.

— Кто-нибудь проверял весы в Сангарах?

— Проверяли, там все точно.

— А баржи обмеряли? Паспорта верны?

— Выданы верфью в Пеледуе, заверены Регистром.

— А если проверить?

— Непросто.

— Да. Поможет масштаб Банжана. По абсциссе — длина, по ординате — площадь сечения. Площадь под кривой и есть объем, водоизмещение.

Обсудили. Он пошел к начальнику. Решили образовать две бригады. Поближе, в Жатай — Тимошина: он семейный, меня — в Намские мастерские (105 км вниз). Для верности, чтобы потом сравнить замеры.

Темно, чертовски морозно, ветерок качает отвесы. С керосиновыми фонарями, в шубах, валенках, толстых рукавицах. Размечаем баржу по длине на 10 участков — по 5 на оконечностях. У цилиндрической части сечения одинаковы. Меряем ширину по палубе каждого сечения. Отклонения борта от отвеса, спущенного с борта в месте сечения, дают кривую борта. Карандаш-то держать трудно рукавицей. А ребята лазают по высоким приставным лестницам, перпендикулярно отвесу ставят линейки, всматриваются в цифры, кричат мне. Медленно, упорно. Вдруг появляется Пуляевский с начальником мастерских. Еще рано, часов 7 утра. Как-то незаметно, видно, ночью приехал. Не иначе, чтобы и нас проверить.

Через неделю выложил замеры на стол Колчину. Потом на миллиметровку. Подсчитал объем. Ха! 1200 тонн — объем тысячетонной баржи! Те самые 1200!

Пишем письмо на Пеледуйскую верфь — возможно ли такое? Как объяснить расхождение с паспортом?

Ответ: “Возможно, мы используем древесину на полную длину, зачем выбрасывать. А паспорта стандартные, отпечатаны в Иркутске заранее. В производственных отчетах ставим 1200, это улучшает наши производственные показатели”. Вот те на! Исправление паспортов подтвердил печатью инженер Регистра Сухов. Главный бухгалтер — солидный, томный, красивый Арон Михайлович, — раньше меня не замечавший, стал с улыбкой здороваться, начальник эксплуатации Ефим Израилович Клацман приветлив. Кстати, сравнивать итоги замеров не пришлось. Тимошин на вторые сутки вернулся. Холодно. Минус 50 — 55° все четыре месяца зимы.

И все бы хорошо.

— Не наш человек, ходит хмельной Краснов по отделам пароходства.

Не знаю, кто он, где работает. Известно, что дружок зав промышленного отдела обкома. И тем силен. Дружок этот, говорят, недавно слыл гулякой.

Пришла весна. Флот не то что ожил — все забурлило, закружилось: впереди недолгая — пять месяцев — навигация, но тем и напряженнее, что много надо успеть.

Еду в Жатай индицировать машины буксиров. Процедура эта нерядовая. От правильного парораспределения зависит мощность машины, тяга, а значит, расход пара, количество пота кочегаров.

Вся команда в напряжении и любопытстве. Это и священнодействие и спектакль: этот пижон с чемоданчиком-индикатором непременно насмешит — обожжется на кранах продувки, не зацепит крючок за грозно маячащий ползун.

Еще в постели утром прорепетировал свою роль. Спасибо, Упольников — линейный — вечером напутствовал.

Встречает механик, здороваемся — и вниз. Тусклый свет лампочки, болтающейся на шнуре в такт дыханию машины. Машинисты и кочегары в углу смотрят. Стараюсь быть спокойным, уверенным.

— Рукавицы! — требую. (Это обязательно! Они приготовлены, но спрятаны: а вдруг хватится за рукоятку продувного краника голой рукой! Больше 100°, вот будет потеха!)

Из-за спины механик достает новую пару.

Приготовил индикатор, прикинул длину шнура. Решительно открываю кран первый раз в жизни. Оттуда со свистом вырывается фонтан кипятка. Несколько ходов поршня, пошел пар. Закрываю. Быстро привинчиваю прибор, цепляю крючок шнура — все как надо, барабанчик разворачивается хорошо, рычажок-чертилка ходит по вертикали свободно. Надо спешить, иначе накопится конденсат и выбьет мой индикатор. Открываю. Чертилка забегала вверх-вниз по крутящемуся барабану. Закрываю. Спокойно (ну да!!) снимаю с барабана листок диаграммы. Идем с механиком к нему. Теперь надо понять, что говорит эта петля, куда нужно передвинуть камень кулисы, чтобы площадь петли была максимально большой. Предлагаю. Механик согласен. Двигают кулисный камень. Повторяем замер. Улучшение. Еще опыт. Желательно их поменьше — кочегарам лишний труд, расход топлива, жарко. А мне еще на три парохода нужно успеть: им ведь задерживаться нельзя. Передний ход наладили. Теперь надо проверить, как золотник работает на задний ход. Все повторяется. Все! Мокрый и исчерпанный, поднимаюсь на палубу, жмем руки. Иду на другой буксир.

А ведь ребята-однокашники сидят в лабораториях. Тишина. Вникают в проблемы, ставят эксперименты... Ну и что! А это тоже нужно. Команда довольна. Оказалось, за навигацию набежала солидная экономия топлива. Мне премия 1000 рублей. Купил ФЭД, честно прослуживший до прошлого года. Весь фотоархив семейный — его работа. И память.

В суете будней, телеграммах и ответах, в срочных решениях проходит лето. Вдруг в августе Колчин прощается, уезжает с семьей по окончании трехлетнего контракта. И неожиданно:

— Мы с начальником обратились в главк о назначении вас на мое место. Согласие получено, с политуправлением согласовано. Соглашайтесь!

— Да я же не готов!

— Готов. Так все решили.

Приказ — и. о. главного инженера пароходства. Звание — ст. лейтенант ГСМП. Линейные поздравляют, подбадривают, гарантируют помощь. А! Была не была! Шью китель. Вот и очередь ко мне на прием. Просят. Старшина катера с требованием на новый двигатель. “Черт его знает — давать не давать? Почему он у Колчина не просил вчера?”

— Не знаю, есть ли, — пытаюсь вывернуться.

— Есть, есть! Один новый!

— Оставь требование, я посоветуюсь, завтра скажу.

Сразу понизил свой рейтинг, как теперь говорят. Нерешительный, неопытный, боится. Ладно, перетерплю, зато не сделаю глупость. И пошли суетные дни, недели, три года еще. Работа на транспорте — непрерывное напряжение. Физическое, нервное, моральное. Механик заболел, нужна срочная замена. Команда — несколько человек, ни одного для замены нет. Где взять, чтоб не навредить? У “Кагановича” лопаются болты на фланце гребного вала. Тянет караван. Находится на подходе к Жиганску — далеко на севере. Там нет токарного станка. Звоню в Жатой: “Никандр Дмитриевич, пожалуйста, к утру десять болтов (называю размеры)”. У диспетчеров спрашиваю, какой караван завтра к вечеру будет проходить Сангары? “Беликов, утром с болтами летите в Сангары, подсаживаетесь на караван буксира „Сергиевский”, спускаетесь до Жиганска на „Каганович”. Покупаете билет на самолет. Нач. порта Сангара вам предоставит катер. Радируйте, почему рвутся болты”.

 

— Не наш человек! — твердит все упорнее Краснов.

Звонит зав промотделом обкома:

— Прибыть через час с докладом о работе флота!

— Нужен пропуск? Нужен паспорт? Он у меня дома, я не успею.

— Поторопитесь! — Трубка опущена.

Нахал! Что стоило позвонить в бюро пропусков, оформить без паспорта. Унизить надо. Знай наших. Не заноситесь перед партийной властью!

Приглашен и гл. инженер параллельного пароходства. Докладываем. Мой коллега явно сбивается, смотрит в бумаги, поправляется. У меня все в голове. Но демонстративное подчеркивание респекта к нему и пренебрежение к этому беспартийному выскочке. Пожелание ему и назидание мне.

И вдруг новый удар. В управлении пароходства работают две девушки, прибывшие по окончании институтов на год раньше меня. Но моложе — не воевали. Месяца через два по приезде шла толпа с работы (тогда я еще уходил вовремя). Может быть, тротуар поломался, произошла заминка, встретились глазами с той, что явно симпатичнее. Она смутилась, показалось — ждала, хотела знакомства. Жили они в том же доме, что и я: двухэтажной деревянной коммуналке. Девушки предлагали чай, когда я задерживался. Как тут откажешься: пока растопишь печь, обогреешь комнатушку (получил-таки метров семь — кровать, столик, полка, печь), вскипятишь воду (пил без заварки), сваришь кашу (в глубокой алюминиевой тарелке-миске)... Опасался сближения: все та же забота о статусе. Но куда денешься от участия, товарищеского слова. И вдруг!

— Николай Петрович, ваша знакомая не то, что вы думаете. Она нехорошая, — таинственно предупреждает секретарь начальника. Круглолицая полуякутка, наверное. — Николай, она за тобой следит и докладывает в КГБ!

И это говорит ее подружка! Значит, все эти чаи и улыбки, участие — все это фальшь! Коварство!

Она сразу заметила мою враждебность. Обиделась, замкнулась. Хорошо, работа настолько занимала и утомляла, что не до романов. Но нет-нет, горечь и обида врывались в душу. Замечал: она страдает. Ну и пусть! Изменница.

Беликов радирует: “Болты поставили, гнезда разбиты, пароход пойдет тихим ходом”. И ничего о причинах. Опять запросил, опять уклоняется. Что за игра? “Каганович” отдал свои баржи, тихо идет домой. Дотянул до Намцев. Еду смотреть. Эге! Гребной вал изогнут так, что фланцы перекошены на сантиметр! Докладываю начальнику (теперь уже был Тухтин). Он, опытный, советует рихтовать вал жаровней, подведенной под колено (вал выпуклостью вверх), с коксом разогреть вал настолько, чтобы он собственным весом провис в обратную сторону. При остывании он немного вернется. Надо только угадать степень разогрева.

Обсудили с местными умельцами, приготовили, подвесили жаровню, подвели сжатый воздух для скорейшего разогрева, установили индикатор для замера прогибов, наблюдаем. Колено выпрямилось. Убрали жаровню, ждем. Вал опять начал загибаться, но колено стало наполовину меньше.

Повторный нагрев, остывание, бой 0,1 мм. В два ночи звонит Тухтин (не спит!). Доложил. “Прекрасно! Отдыхайте”.

Заварка водотрубного котла, сотни швов, в основном точечных. Опрессовка. Сижу в топке. Давление поднимают холодной водой, естественно. Опасность практически небольшая. Главное, как швы? Ведь электроды-то без обмазки, просто проволока, и сварщик доморощенный, без диплома. Все это нарушение. Глубокая ночь. По мере повышения давления — потрескивание. Освещаю переноской. Достигли максимума, держим томительных полчаса, следим за манометром. Если падает, значит, где-то течь. Под утро подписываем акт.

Риск кругом, нарушения предписаний Регистра. Дело подсудное.

Много случаев, как и везде на транспорте. Но один был просто личной авантюрой. За неделю до начала навигации механик “Кагановича” звонит из Намцев:

— У меня в котле выпучина.

— Что ж молчал всю зиму?

— Сам только обнаружил.

Совещаюсь с Тимошиным, показываю в книге типовые примеры.

— Вырезать, разделать кромку под сварку, изготовить выпуклую заплату (для обеспечения усадки при охлаждении). Варить тонким электродом, простукивать, паяльной лампой греть весь шов.

Звонит — все сделали правильно, но при остывании шов лопнул. Еду тут же. Повторяем тщательно. Разрабатываем очередность швов по периметру в разной последовательности. Бесполезно. Собираю мастеров мастерских, механиков судов, своих из МСС.

— Надо посоветоваться. У кого случалось подобное, что предложите?

Общее молчание, прячут глаза. Ясно, надо брать на себя.

— Спасибо, все свободны.

Велю изготовить кольцо шириной 22 см с разделанными кромками, вставить в дыру котла до упора в наружную стенку котла (в этом месте она была в 20 см), приварить к той стенке, потом к внутренней и, наконец, на разъеме кольца. Глухой люк. Швы сели хорошо. Опрессовали. Горячая проба на рабочих параметрах. Подписал акт. В срок уложились, буксир ушел в рейс.

Буксир ушел, а тревога осталась. Всю навигацию слежу за сводкой диспетчеров. Надо же, до самого устья ведет караван, по левой протоке в море! Морем до реки Оленек, там где-то разгрузка барж, и обратно. Морем! Соленая вода! Хватит ли запаса пресной? Буксирчик-то совсем маленький, колесный, двести лошадиных силенок всего. А волна? И корпус жидок, и плицы на волне не работники. А не дай бог засолят котел! Любая из аварий — взрыв котла. Вот где, наконец, оправдается неусыпная бдительность агентов КГБ! Вот и попался вредитель! Потный просыпаюсь. Не уснуть. Иду к радистам. Что там на линии? “Каганович” пришел в Жатай на зимовку своим ходом. Слава богу.

Заходит Упольников, садится какой-то загадочный.

— Вы родились в рубашке. Когда спустили воду из котла, раздался громкий удар. В месте вварки “люка” и до кромки прошла трещина до 2 мм шириной. Мы всю навигацию боялись.

Нет, шутки плохи. Нужно быть поумнее. Ну задержал бы на неделю выход судна. А так и команду обрек на риск.

Зима была беспокойной, нервной. Летали самолеты, пробивались автоколонны по реке, телеграммы, окрики, команды, доклады, взрывы льда, бомбежки...

Золотые люди эти сибиряки, ленские старожилы, потомки политических ссыльных. Немногословны, неунывающи, предприимчивы, терпеливы.

Вот общий сбор капитанов по итогам навигации у начальника пароходства. Садятся по мощностям двигателей. Поближе — у кого помощнее машина. Курят непрерывно, густо дымящим табаком. Говорят поочередно. Каждое слово — только о возникавших неувязках в руководстве и чем помочь оказавшимся в беде судам. Настолько кратко, настолько точно — диву даешься. Поучиться бы хозяйственникам благополучных областей! Намечен точный план спасения случайных отстоев. И никаких сомнений, никто не подведет.

Все суда были и спасены, и отремонтированы, и вступили в навигацию.

Это была школа деловитости и организованности, что пригодилась и мне, обреченному на постоянную трудовую напряженку.

Летом меня пригласил Иван Иванович Елисеев. Все было удивительно. И его затемненный кабинет, подсвеченный только узким лучом низко наклоненной настольной лампы, — эдакий грот волшебника. Прием, явно заимствованный у кого-то из вышестоящих, вернее — вышесидящих, мелькнула мысль. И нежданно вежливый тон.

— Мы побеспокоили вас, Николай Петрович, посоветоваться. У вас кончается срок контракта. Дела у вас идут хорошо. Мы не смогли подобрать замены. Есть мнение продлить вам контракт еще на один год.

И тон и содержание удивили. Роем завертелись мысли: доверие; но никаких предложений или обещаний на будущее. У меня самого не обеспечен тыл — меня никто нигде не ждет. Почему Елисеев, а не Тухтин? Ведь обсудили же и так решили. Почему? Елисееву проще уйти от возможных моих прямых вопросов, мол, это не по его линии — будущее устройство. А если станет требовать вступить в партию, здесь можно и потемнить. Мол, нужны поручители, нужен кандидатский срок, а он кончится позже окончания контракта, и т. п. Игра. Ладно. Не стану унижаться. А за год спишусь с ребятами, авось найду место.

— Согласен.

Через год все стало понятным и мне. Готовилось расформирование Главсевморпути, планы передачи всего огромного хозяйства этой мощной и многоплановой организации — и портов, и флотов, и совхозов на Крайнем Севере, и гидрографии, и полярных станций, аэродромов...

 

В мае 1954-го приехали речные “генералы тяги” Минречфлота в нашивках и звездах. Ревизии, ознакомления со всеми сторонами деятельности — экономикой, договорами, финансами, кадрами... и, конечно, техническим состоянием флотов. Два главных инженера докладывают. Сначала он — из Речного флота. Таблицы, сводки. Опять как-то неуверенно, сбивчиво, с уточнениями.

Я доложил без бумажек, где и в каком состоянии суда. Кратко.

— Какие остались недостатки, какая помощь нужна?

— Теплоход “Олег Кошевой” имеет поломанные леера. Сварочного агрегата на месте отстоя нет. Прошу Лурп принять судно в своих мастерских, выполнить сварку.

Еще две-три подобные просьбы.

— Замечательный доклад! Куда вы намерены идти после слияния пароходств?

Значит, и тут нет хороших предложений. Конечно, беспартийный, темное прошлое...

— Как отнесетесь к назначению вас директором жатайского завода? — продолжил доброжелательный генерал.

Оскорбление, видимо, запланированное.

— Спасибо, у меня другие планы. Поеду к товарищам на юг.

— Какие просьбы?

— Не задержать расчет и разрешить перелет самолетом с семьей.

— Конечно, конечно!

— Спасибо.

Нине до родов оставалась неделя.

— Выдержишь? — спрашиваю.

— Не рожать же здесь, а потом с крохой лететь! Выдержу!

Ах, молодец, подружка! Что значит рязаночка! Летели с заправками самолета на частых посадках 33 часа до Симферополя. Перед Уралом, ночью, вдруг провалились на 3 км в воздушную яму. Ну, сейчас закричит! Нет, все спокойно. Ай да умничка!

Укачалась уже в такси: до Алупки столько поворотов по тогдашней дороге! И через три дня — доця. “Раз Ленская, значит, Лена — Елена”, — сказала баба Витя. В этом году дочке будет 50.

А тогда, в 50-е, тандем Краснов — горком сработал: после повторного выговора Краснову за появление на работе в нетрезвом виде Пуляевский был снят и исключен из партии. Краснов донес о том, что в годы революции какой-то родич Пуляевского был не на той стороне.

Списался с Малярчуком. “Приезжай, — пишет, — тут много наших общих довоенных однокашников, что-нибудь придумаем”.

В сентябре 1953-го жена с дочкой на руках и я с двумя чемоданами сошли с парохода на пирс элеватора в Николаеве. Трамвайчиком к Алексею. Тамара, его жена, ласково встретила. Пошли с Алексеем к секретарю по промышленности горкома Виктору Бугаенко. Звонок на Южный турбинный завод, пока строящийся. Без такого звонка нет шансов у приблудного “с улицы”, да еще с таким листом автобиографии, на оборонный завод.

Принят диспетчером. Опять низшая должность. “Ну что ж, неплохо для начала”, — шутил старшина в популярной песенке. Но не так все безнадежно. Через две недели директор — очень известный в Минтяжмаше человек — созывает всех ИТР (человек 20).

— Получен приказ представить через неделю техпромфинплан на будущий год!

Одно название чего стоит!

— Бланки — вот, — показывает на горку зеленых форм. — Кто способен?

Все потупили взоры. И в самом деле — завод не только строится, но и перестраивается на ходу — вместо паровых будет выпускать какие-то неведомые газовые турбины. А тут подай расчеты технической, экономической, финансовой, кадровой и т. д. деятельности на будущий год! А кто знает, что там будет?

— Исаев! — строго обращается директор к начальнику производства. — Ты что молчишь?

— А что, Николай Семенович, мое дело командовать производством, а не планировать.

— Ты кого тут набрал? — напирает директор. — Мне что, разогнать всех, набирать кого поумнее?

— Вижу — все в тупике. Как-то дело надо решать.

— Давайте я попробую, — заявляю.

— Что значит “попробую”! У меня тут что, лаборатория или завод?

— Сделаю.

Пригодился опыт разоблачений липовых техпромфинпланов жатайского завода.

Через две недели едем в министерство.

Конечно, решающую помощь оказал знаменитый Колосов (главный конструктор): показал схему турбины, назвал вес, примерную трудоемкость изготовления. А это основа всех расчетов.

— Какую численность и фонд зарплаты ты написал? — уже в Москве по пути в министерство спрашивает директор. — Увеличь в два раза!

— Нельзя, не освоим. А такое увеличение сразу увидят — нереально.

— И пусть увидят. Я скажу, что ты ошибся.

Странно рассуждает. Это и есть опытность?

— Нельзя, я предусмотрел запас.

— Ну смотри! Ответишь! Где расписываться?

Надо же, на заводе ему недосуг было не только посмотреть цифры, но и расписаться.

Начальник планового отдела главка, пожилой, но живой мужик, погонял меня по формам-таблицам.

— Нет, так дело не пойдет! Вес заказанных металлов в три раза больше веса турбины!

— Так и есть. Вот корпус передней опоры, — черчу эскиз. — Все выфрезеровывается. Вес готового в десять раз меньше заготовки. Иначе нельзя — никаких сварок.

Заглянул директор, озабоченный.

—У вас лучший начальник ПЭО заводов главка! Поздравляю.

Так я стал и. о. начальника ПЭО. Опять, конечно, и. о. — этот ослиный крик сопровождал меня еще долго. Крик обиды и тоски.

Первый год работы завода оказался успешным. И мой техпромфинплан оказался впору новому организму. А вот Исаев, замдиректора, с размахом командует:

— Ты делай так, как я говорю! А куда девать затраты, пусть думает бухгалтер. Он за это зарплату получает.

Лихо, гордясь масштабностью презрения к этим бренным казенным святыням червяков-бухгалтеров.

Для загрузки нарождающихся производств получаем задание выпускать ширпотреб.

Очень скрупулезно, с незнакомой местному трудовому коллективу тщательностью, авиаторы разработали чертежи и технические требования на металлические кровати с панцирной сеткой. Ничего лишнего, никаких прибамбасов, просто и изящно.

Никелирование спинок выполняется не просто “никель — по стали”: по безукоризненно очищенной трубе накладывается слой меди, а уж по ней — никель (или хром). Оказывается, блестящий металл порист. Через поры проникает к стали влага, и этот никель шелушится. Через десяток лет покрытие выглядит пятнисто.

Так же тщательно готовилось производство электродуховок. Особую заботу вызвала штамповка передней крышки. Она имела выпуклость в виде линзы. Много раз переделывались штампы — авторам не нравились то иногда возникавшая складочка, то нечеткий контур линзы.

Работа в ПЭО становилась рутинной. Уже наработались отчетные данные за прошлые годы, возникли надежные ориентиры для перспективного планирования. Стали видны и недостатки действующей системы планирования, узость нормативных актов. Подсчет валовой продукции требовал ежемесячного пересчета заделов, запасов деталей собственного производства на складах всех цехов. Предложил учет по комплектам, то есть десятки наименований деталей, идущих на комплектацию какого-то узла, оцениваются как одна учетная единица. В министерстве одобрили и заинтересовались. Написал статью в журнал “Вопросы экономики” о путях стимулирования производительности труда. Ответили: “Противоречит действующей инструкции Госплана №...” Конечно отличается, потому и пишу.

Написал предложение по созданию экономических зон: разбить все хозяйство Союза на семь, например, экономических районов. Самостоятельных в текущей деятельности, но подконтрольных центральному Госплану. Он устанавливает контрольные задания по номенклатуре, объемам, основным экономическим показателям выпускаемой районом продукции, а районы, соревнуясь или конкурируя, выжимают эффективность. Побеждают, а значит, зарабатывают прибыль лучшие. Худшие терпят убытки. Сверхплановая прибыль первых идет на развитие и на вознаграждение персонала. Отпадет система централизованных нормативов (на труд и материалы) — этот бич социалистической экономики, узаконивающий бесчисленные уловки заводских экономистов, всегда более квалифицированных в данных заводских условиях, чем сидящие в центре составители “объективных” нормативов. Различия географических условий экономических районов нивелируются коэффициентами, утвержденными Госпланом.

Конкуренция семи мощных регионов — стимул роста объемов и, главное, качества продукции и производительности труда. Конкуренция наблюдаемая и управляемая, то есть социалистическая.

Получаю ответ: идея не нова, совнархозы были в 20-е годы, но были признаны нецелесообразными.

Через два месяца — трах-тарарах! Создается 130 совершенно немощных совнархозов. Вся идея скомпрометирована. Думает кто-нибудь трезво там наверху? Оказалось, думали: в 2002 году в брошюре “Социализм…” бывший руководящий работник Госплана, лауреат Госпремии Клоцвог деликатно отметил: мол, трудовые коллективы находились в условиях двойственного положения — между интересами этих коллективов и государства. Позднее признание. Да не двойственное положение, а жесткая, непримиримая борьба! Все более нараставшая и приведшая к краху советской экономики. Куда вы, доктора экономики, смотрели?!

Надоели и поездки в министерство. Планы, отчеты, лимиты. Надо этих бесцветных чиновников приглашать в ресторан, смотреть, как они глотают коньяк (беседовать с ними неинтересно). “Приходи завтра, подпишу”. Может, так только со мной?

Нет. Экономист с Уралмаша: “Он думает, поймал меня! Да я ему столько тут лапши наготовил, подавится!” Горько.

Помню, еще Романенко в Якутске возмущался моей неопытностью, донкихотской примитивностью. Привез мне ремонтную ведомость на ремонт пришедшего с Индигирки буксира (чужого нам ведомства). Три миллиона рублей! Это столько, за сколько полфлота нашего можно отремонтировать! Странно, подозрительно. Еду посмотреть на эту “развалину”, где и машина, и котел, и корпус — все, должно быть, сгнило.

Смотрю — все в прекрасном состоянии. Буксир почти не работал, все новенькое.

— Ремведомость не подпишу, это же обман!

Романенко возмущен: такая лафа! Да ведь это выгодно и нам и заказчику! У него пропадают запланированные деньги! Если он их не истратит, ему не дадут на будущий год! Планируют-то расходы по достигнутому в прошлом!

— Я не могу допустить обмана.

— Так ведь это же обычная практика! Во всем Союзе так делается!

Последняя фраза была для меня — новичка и идеалиста — убийственна. Неужели так везде? Не может быть! Врет этот надменный и лживый Романенко.

Максимум полмиллиона!

Увы, Романенко был прав: подобное творилось часто и густо. Это я понял, став начальником ПЭО ЮТЗ.

 

Я подал заявление о переходе на производство по основной специальности. Стал замом начальника испытательной станции. Меньше по рангу, но более звучная. То есть настолько громкая от рева испытуемых машин, что чувствуешь, как вибрирует воздух в легких и шевелятся ребра.

В июле 1957 года пришла шифровка — в Балтийске авария турбины. Срочно расследовать.

Едем с начальником ОТК опытного производства. Съехались техупры флотов, командиры бригад, представители центрального флотского института, штаба ВМФ, завода — строителя катеров — человек 20, я — самый младший чин.

На аварийном кораблике разгром в машинном отделении: рессора (соединительный вал между турбиной и редуктором) оторвалась от турбины и, вращаемая гребным винтом корабля, движущегося работающими дизелями, разбила все в сфере ее досягаемости; турбина же пошла вразнос, вырвавшаяся лопатка пробила корпуса и машины и катера. Людских жертв нет, но факт чрезвычайно опасный, под сомнением вся затея с установкой этих ревущих дьяволов на корабли.

Совещание наэлектризовано опасениями за личный состав, за судьбу кораблей, начиненных такими еще непонятными двигателями. Конечно, душа радуется, когда видишь бешено летящий за кормой вихрь воды, сознаешь, что нет тебе равного по скорости! Но так ломаться? Нежданно на полном ходу!

Слово мне. Говорю, мол, произошла расцентровка, причина которой пока не ясна. Надо время, чтобы разобраться.

— А нам что делать? — Законный вопрос флотского начальника.

— Будет приказ о временной приостановке эксплуатации, — ответил представитель штаба.

И тут встает заводчанин, кипящий, естественно, за судьбу плана.

— Вы приостановите эксплуатацию, конструктора будут неопределенно долго изучать. А мне что прикажете делать? Остановить завод? А другим заводам, которые уже строят новые проекты под новые турбины? Ясно, что машины ЮТЗ еще сырые, они поторопились отчитаться. Нельзя рисковать жизнями моряков, нельзя строить корабли под непригодные двигатели. Предлагаю: все турбины со всех кораблей демонтировать и отправить на ЮТЗ на доработку. Всем заводам приостановить строительство новых кораблей под турбины ЮТЗ. Все затраты на демонтаж, транспортировку этих сырых машин на ЮТЗ, на простой судостроительных заводов по всему Союзу отнести за счет виновника — ЮТЗ.

Пауза. Видно, всех сидящих такой оборот устраивает.

— Ну что ж! — говорит тот же председательствующий. — Видно, это разумный подход. Будем составлять протокол? У представителей ЮТЗ есть мнения?

— Есть, конечно, — поднимаюсь я, бурно возникают мысли: такого допустить нельзя! Это односторонняя оценка. — Вы торопитесь приговорить к гибели новую технику, не дав себе труда вникнуть в суть. А именно для этого нас собрали здесь.

— Что вы предлагаете?

— Мне нужно подумать ночь, завтра я изложу.

— Исключено: у нас билеты на ночной поезд.

— Тогда два часа полной тишины, не курить.

На стендах испытания прошли благополучно. Что-то на судне отличает условия от стендовых. Что? Морской воздух, качка. Да, но качка ведь бывает и справа и слева, корабль идет в море, потом обратно. Стоп! И вот тут всплывает неизвестно откуда: кориолисово ускорение! То самое, которое рисовал до войны на доске профессор Серебряков!

Не поняв ничего из схем на доске, я пошел тогда в библиотеку и прочитал. Чувствовал, что пригодится? Да, но ведь на контрольных испытаниях межведомственная комиссия испытала установку в условиях моря на полный моторесурс! Стоп! Тогда, после половины ресурса, турбину вынимали, исправляли случайный дефект и посчитали возможным продолжить испытание!

И вот все за столом. Слово мне.

— Авария произошла из-за расцентровки, то есть смещения турбины на ходу. Крепления опор позволяют отклоняться за пределы возможностей соединительной муфты при возникновении какой-то силы, постоянно и достаточно мощно действующей в одном направлении. Постепенно это смещение накапливалось и достигло аварийного.

— И что же это за такая сила?

— Кориолисова, возникающая в оси вращающегося ротора при резких вертикальных движениях на волне.

— Да, но на государственных испытаниях она не действовала?

— Тогда вспомните, это зафиксировано в акте — турбину снимали на середине испытаний. Надо думать, когда ее вновь монтировали, ее центровали заново.

— О! Это верно! — поднялся представитель института.

— Предлагаю создать группу специалистов заинтересованных сторон и провести контрольные замеры. Для этого выделить три корабля, например, Севастопольской бригады и обеспечить три их выхода в условиях штормовой погоды.

— Так и предложим командованию. Совещание закрыто. Спасибо, — закруглил москвич.

Все разъехались. Я сплю в гостинице “Золотой якорь”. Ночью будит телефон.

— Николай Петрович! — Голос москвича, подогретый ужином. — Я звоню с вокзала из Калининграда. Мы тут обсуждаем итоги. Вы нас здорово выручили: с чем бы мы явились к начальству! Мы доложим о вас как о выдающемся специалисте! Спасибо!

— Не стоит. До свидания! — Не люблю, когда ночью будят, да еще подогретые безответственные чиновники.

Дома главный конструктор выслушал сухо мой очень краткий доклад. Через пару дней шифровка из штаба ВМФ — направить представителей в Севастополь для испытания кораблей в штормовых условиях. Направляют зама главного конструктора и бригаду испытателей, в том числе и меня.

Началось испытание и кораблей и людей. В шторм эти суденышки настолько валки — они описывают корпусом форму волны, — что выжить можно только при сильном хотении. А через десять минут такое хотение пропадает.

После первого выхода (два часа в море с работающими турбинами) излом в муфте составил на всех трех кораблях примерно 0,21 мм; после второго — 0,42; после третьего — 0,63. Полное торжество гипотезы.

Комиссия пишет акт, мне сутки отдыха (ездил к маме в Алупку). Приезжаю — скандал! Председатель буйствует:

— Все липа! Обман! Аннулирую!

— Что случилось?

— А то, что все ваши замеры — липа!

— Пойдемте на катера, — говорю.

Оказалось, проверочный замер комиссия сделала, не убрав свободного “плавания” вала вдоль оси в пределах рабочего зазора. Сделали как надо, получили 0,63.

— Среди нас есть только один инженер — Удоденко, — объявил председатель.

Акт подписали. Тут же сделали болты на фундаменте призонными, вышли в море — расцентровки нет. Второй акт и рекомендацию на все флоты.

Мой начальник Василий Васильевич Петухов (очень напомнил мне Константина Михайловича Колчина) и юрист завода Владимир Иосифович Ткаченко дали мне рекомендации для вступления в партию. Собрание было в целом благожелательным. Лишь Колосов демонстративно развернул газету в знак протеста или безразличия. И воздержался при голосовании. Позже кто-то мне шепнул: “Колосов наказал своему ближайшему окружению Удоденко к руководящим должностям в конструкторском бюро не допускать!” Действовал твердый закон.

 

19 мая 1957 года. 15 лет со дня пленения. Трудовые будни. Но как-то все еще ощущение — все кругом чистые, а ты — нет.

Там было все ясно. Есть враг. Есть товарищи. Идет война.

А тут? Тут все мои старания — попытка искупить совершенный грех.

В институте преподаватель военной кафедры вдруг говорит:

— Вам предлагается работа за границей, квартира в Москве.

— Я был в плену.

— Извините, забудьте, этого разговора не было.

Как-то в цеховом шуме и ритме возникла фигура в форме.

— Вы Удоденко?

— Я.

— Подпишите, — дает бумажку.

Кто такой? Какое отделение власти? Почему повелительно? Читаю. Человека по фамилии Федотов не знаю. В замешательстве.

— Так надо, подписывайте.

Бунтовать? В самом деле не помню Федотова.

Подписал.

До сих пор стыдно. Может, человек был хороший и попал в беду? Правда, если бы был активен, я бы помнил.

Прости! Смалодушничал. А что? Бороться? С кем?

Вот ведь знают, что грешен, повелевают…

Вдруг команда — явиться по такому-то адресу. В Николаеве было.

Встречает усталый майор с пропеллерчиком в петлице.

— Раздевайтесь, медкомиссия.

Чего ради? Почему повеление? Может, я не хочу! Или это не мое право? А какое у меня право?

В большой комнате человек десять в белых халатах. Четвертый говорит:

— Нет, с парашютом ему прыгать нельзя, давление 180!

— Одевайтесь. До свидания.

Гм…

 

Январь 1957 года. Звонок телефона: явиться в судебно-медицинскую экспертизу.

Эксперт:

— Где ранение?

Показываю в бок, даже слегка сзади. Еще с римских времен предосудительно — значит, показал врагу спину.

— Одевайтесь.

Через десяток дней (в выходной) к нам домой пришел крупный мужчина.

Что за сюрпризы кругом, никаких предупреждений!

— Николай Петрович! Поздравляю! Пришел вручить вам орден Отечественной войны второй степени! Я райвоенком, полковник… (такой-то).

С доставкой на дом?

Это был первый орден! Признание!

— За что?

— Формулировка общая — за храбрость, стойкость и мужество!

Мужик оказался крепким. Я три раза бегал в соседний магазин за поллитровками. Вот почему доставка на дом.

Конечно, радость, тепло на душе!

— Жаль, эксперт не подтвердил рану, была бы первая степень.

Говорят, настоящая награда та, что вручена на поле боя, “горячая”.

Не мне спорить. Но ведь и та, что пришла через 13—15 лет после события, наверно, тоже не случайная, прошла многие инстанции, холодные и рассудительные.

То было тихое удовлетворение. Спасибо!

Мне хотелось, естественно, передать привет немецким кумпельс, особенно Карлу Вайтушату. Они знали, что нас дома могут встретить как изменников. Их это удивляло. Хотелось дать знать: никаких наказаний, мол, доучился, работаю, семья.

Журнал “Новое время” № 34 за 1956 год напечатал мое “Письмо немецким шахтерам”: “Glьck auf, Kympels!.. Помните лозунг Геббельса „Sieg oder Sibirien” (победа или Сибирь)? По окончании института я четыре года работал в Якутске. Часто под общий смех товарищей я рассказывал, как пугали вас Сибирью — их родным и любимым краем”. Рассказал о благополучной судьбе многих из наших общих — бывших пленных — знакомых.

Никакого ответа. Понятно, до Гюльса журнал не дошел. Будучи в Египте, подумал: какие тут секреты? Наверное, можно. Спросил в консульстве. Категорический отказ.

И вот уже 1981 год, октябрь. Брежнев собирается в Германию с дружеским визитом. Пишу в журнал. Там мгновенная реакция: материал кстати. Поручают своему корреспонденту Карену Карагезьяну найти этот Гюльс, этого Вайтушата. Тот оперативно включился, пригласил местного журналиста. Бабах! Три страницы рассказа о нашей совместной антинацистской деятельности (№ 44 за 1981 год). И пошла переписка.

И вдруг письмо от Евгения Федоровича Михненко, нашего лагерного руководителя-подпольщика: “Первый отчет о нашей работе я сдал парторганизации № 13-3, рекомендовавшей меня для политработы… Второй — сдан в контрразведку… Что касается встреч и переписки с участниками антифашистской борьбы… то мне кажется — это преждевременно…”

13.11.1981. Вот те на! Уже напечатано в журнале! Наверное, редакция знала, что делала. Вот, оказывается, откуда эта цифра 13-3! В 1944 году Евгений Федорович как-то спрашивает:

— Из шахты берут рабочих на фронт?

— Понемногу, я знаю двоих.

— Не снабжать ли их “пропуском”, чтобы сдавались нашим без боя?

— А что! Пожалуй, надо только знать, не провокатор ли.

— Провокаторов едва ли отправляют сейчас в солдаты.

— Да я и знаю многих, можно положиться.

За полгода я вручил два таких “пропуска”, уведомлявших о лояльности владельца, с просьбой щадить. На них, кроме текста, — загадочный рисованный квадрат, разделенный на четыре квадратика, в одном из которых — эти цифры.

Не знаю, кому еще он выдавал такие пропуска, воспользовались ли ими наши клиенты.

После опубликования статьи редакция связывала меня с Карлом личной перепиской. Позже, после 91-го, я уже почтой связывался с Христой, дочерью Карла, очень любезной доброжелательной фрау Сайферт (по мужу). Она знала о наших материальных бедах в начале 90-х годов (нет, я, конечно, не унизился до попрошайничества) и переслала деньги. В семье боролись две версии — вернуть с благодарностью или принять с благодарностью. Но было нечего есть. Приняли. Спасибо, фрау Христа.

 

Наконец, получаю двухкомнатную квартиру, наверное, последним из коллег. Родился сынок, имя давно было заготовлено — Василий. Не из счастливых в моей и Нининой семьях, не эффектное, а наоборот. Но память о Василии Деркачеве должна жить.

Через год меня назначают начальником производства. Уже понастроено много новых корпусов, огромные новые стенды с шахтами-глушителями. Полный цикл производства: и кузница, и прессовка, и литье самых новых и точных видов для разных материалов, и все виды металлообработки и балансировки, и все виды гальванических покрытий, и газовых насыщений и напылений, и термообработок, и... А контроль качества! Оснастка контролируется каждый квартал, ведутся строгие журналы учета, росписи; стеллажи хранения... Число работников ОТК — сотни! В производстве уже три типа машин, а проектируются все новые. И для каждой — свой огромный комплект оснастки и специнструмента. Нет, Артур Хейли, ваши “Колеса” — примитив.

Главные заботы:

— выпустить в срок серийные типы машин;

— вести изготовление и испытание опытного образца очередного проекта;

— готовить производство к освоению еще более новых типов;

— выполнить ежемесячный план по валу, товару, выпуску продукции (а конец месяца так быстро надвигается!);

— выполнить план изделий народного потребления и деталей для заводов сельхозмашиностроения.

Планы учебы персонала, внеплановые поставки узлов для опытного производства и по запросам флотов, оперативное исправление поломок, аварий, внесение изменений в серийные машины. Ведь ничего не случается в помощь делу, все только во срыв. Сотни сложных деталей. Из-за одной отставшей останавливается комплектация узла, срывается сборка. Некоторые детали имеют замысловатую технологическую цепочку.

На каждой оперативке кратко докладываю, какая деталь или узел отстает. Все понимают, записывают. Диспетчеры круглосуточно следят за продвижением. Никаких задержек!

Начальник цеха просит проверить станок.

— Вам отказал механик?

— Я не успел.

— Доложите результат в 11.00.

— Нам не удается выставить заготовку, как указано в техпроцессе. ОГТ уведомлен, но решения нет.

— Прошу главного технолога и начальника цеха встретиться через полчаса у станка, позвонить диспетчеру о результате.

— Отказал балансировочный станок, что-то по электронной части.

— Прошу главного инженера помочь. Буду в цехе через час.

Лет через двадцать пять сослуживец по пенсионерской работе ездил в командировку в Ленинград:

— В гостинице разговорились с соседом по номеру об общих знакомых — он оказался с ЮТЗ. Я назвал вас. “О! Он ни разу не повысил голос, а весь завод круглосуточно бегал на цыпочках”.

Вот только спать приходилось по четыре-шесть часов. А то и ночью телефон — не ладится что-то.

Что удивительно: такое напряжение, такая мобилизованность всей страны — и никакого внимания теории и практике управления. Были всякие “курсы усовершенствования”, но сводились к схоластике, общим материям, “краткому курсу”... Главной силой был энтузиазм, сознательность, страх, личная смекалка. Системы, теории — не было.

 

Однажды приезжает руководство завода им. 61 Коммунара: нужно срочно заменить где-то главную турбину на корабле, проходящем госсдачу. От оперативности зависит выполнение плана в срок.

Я полюбовался их слаженности.

Узнали, что мы готовы дать машину завтра.

Их главный:

— Ваня, завтра утром вагон на колею завода. Доски, крепеж, плотники. Быстро к железнодорожникам. Звони, если задержка. Продвижение срочное по линии, контроль до места прибытия, не более двух дней.

— Роман, такелажников, автокран утром здесь.

— У нас свои, — говорю.

— Наши надежнее.

— Семен, оформление оплаты за вагон и транспортировку — сегодня. Виктор Степанович, связь с кораблем, причал, выгрузка, погрузка. Ваши шефы на месте? — Вопрос к нашему шефмонтажу. — Что им понадобится, чем помочь? Всем все ясно? Вопросы?

Чем брали южные кораблестроители в соревновании с ленинградцами — они всегда сдавали головные корабли раньше. Задержки происходили из-за несвоевременности поставок оборудования, вооружения контрагентами. А это, как правило, были тоже новые образцы, там тоже были проблемы с контрагентами.

Так вот, судостроители высылали своих представителей на заводы-поставщики, скрупулезно изучали ход дела, узнавали, что может помешать, какие их поставщики под сомнением. Ехали к поставщикам и за счет своих “стимулов” форсировали нужные изделия. То есть полный контроль за сроками поставок. На десятках заводов-смежников! Где организация, там успех!

Таких “стимулов” у обычных заводов нет. Тут нужно искать внутренние резервы. А они главным образом — в людях, в их организации. Награды сыпались южанам.

У нас дела усложняются: на стенде одна из модификаций вибрирует. Опять разборка, опять ночные бдения конструкторов, поиск причин, совещания, предложения. Что-то дорабатываем, сборка, испытания — опять вибрация. А дни идут!

У Колосова инсульт. Мы — помоложе, бледные и худые.

Министерство недовольно, промышленный отдел ЦК проводит совещание на заводе. Накал, напряжение. Может, этот подозрительный начальник производства что-то мутит? Прямо никто не говорит. Мне иногда ночью горько.

Меняют директора. Уже второго.

Первого, Чумичева, не только сняли, но и из партии исключили. Не понравился обкому, особенно инструктору промышленного отдела. Мол, заносчив, пришелец, не из своих, николаевских. Плакал. Конечно, несправедливо!

Второй был культурный, симпатичный ленинградец.

Но надо же “принимать решительные меры!” Прислали спеца из Авиапрома. Был главным диспетчером на заводе им. Сталина в Перми. Я видел его там, когда ездил перенимать опыт.

Крупный, самоуверенный. С набором афоризмов, слышанных им от самого Солдатова, талантливого директора предыдущего поколения. Прошлись по цехам.

— Тут надо полы покрыть чугунными полированными плитами! Видели у нас в Перми?

— Видел. Теперь это будет дорого.

— Ничего! Дам команду!

Дал. Посчитали экономисты. Цифра запредельная. Недоволен, велит пересчитать. Сорвалось. Но разве в плитах дело? Вид недовольный.

Ждем: что же предложит “опытный авиационник”?

Начал грубо отчитывать лучших начальников цехов по мелочам. После проведенных пьянок с одним из замов (ограниченный тип, осведомитель “органов”) стал грубить и мне.

Вдруг звонок:

— Я начкадров Севастопольского морского завода. Мне рекомендовали вас. Предлагаю перебраться к нам.

— Позвоните завтра в это же время.

Советуюсь с женой. Она “за”. Она ходила накануне в партком, искала справедливости для мужа. “Гибкий” секретарь уклончиво поплыл.

— Нужна приличная квартира и оформление перевода через министерство, — говорю завтра.

Быстро все устроено. Грузимся в автофургон. Февраль 1962 г.

Совнархоз уволил в апреле директора ЮТЗ. Вновь назначенный директор предлагает мне вернуться. Я отказываюсь. Но с какой горечью. Интереснейшая новая техника, прекрасные специалисты. Честные, чистые, преданные делу ИТР и рабочие. Каждый день постигаешь новое. Ясно, такого больше не будет. Брошено все на бегу.

Началась новая эпопея.

На ЮТЗ я видел активную деятельность по моему “разоблачению” трех сотрудников — соглядатаев высокого ранга.

Здесь, на Севастопольском морском заводе, было в этом отношении много спокойнее.

Однако драма иного плана исподволь назревала и тоже привела к конфронтации. Моего романтизма и высокого прагматизма директора.

Треугольник — дирекция, партком и профком — приняли меня хорошо. Контора заводоуправления, как я вскорости обнаружил, — настороженно.

— Мы приглашали вас на должность начальника производственного отдела, — начал директор.

— Чтобы эффективно управлять производством, надо знать его изнутри, людей, порядки, систему планирования. Разрешите мне некоторое время поработать начальником цеха.

Это было мое очередное добровольное понижение по службе. Но я не рвался вверх, привыкнув к тому, что моя доля — гуща производства.

Меня повезли через бухту в цех 19 и представили его ИТР. Специальность цеха — ремонт дизелей, дюжина наименований изделий машиностроения и ширпотреба (в том числе опять кровати), общезаводские участки гальваники и резинотехнических изделий. 860 человек работников.

План марта выполнили. На апрель задание на 20 процентов выше! Столкнулся с начальником ПЭО, сказал, что это авантюрное планирование — без увеличения численности и фонда зарплаты такой скачок. Но самое серьезное испытание было впереди — ремонт дизелей 16 китобойцев и их базы “Советская Украина”. Вот где мне довелось с ней встретиться. Года три назад мы с Ниной, приглашенные в числе многих, стояли в толпе у стапеля и наблюдали спуск этого гиганта на заводе им. Марти. Крупнейшее после войны судно.

46 тысяч тонн дрогнуло, стронулось с места и, набирая скорость, устремилось в воду, подняв кормой огромную волну. Это — уже не управляемое человеком колоссальное сооружение зажило своей жизнью, почувствовало всесокрушающую мощь: бревна, мешавшие ему, летели в стороны как спички.

База и шестнадцать небольших суденышек-охотников уходили в Антарктику на промысел китов и возвращались ежегодно в Одессу, потом к нам на три месяца на ремонт. Возглавлял эту эскадру легендарный генерал-директор Соляник. Обставлялись церемонии прихода и ухода эскадры пышно, торжественно и с обильным застольем для избранных.

В сезон 1962 года возглавил ремонт дизелей мой зам, опытный, бывалый. Я учился. Получилось плохо. Оказалось, ремонт дизелей был главной процедурой, определявшей весь срок пребывания флотилии на заводе. Уже наступил срок сдачи — середина сентября, а ни одна из бригад не приступила к испытаниям машин. Шум, ругань, оперативки у директора с угрозами, гневное вышагивание рыбацких сапог Соляника вдоль борта флагмана.

1 октября. Круглосуточно ревут дизеля, китобойцы, упершись носами в причал, буравят воду в бухте. Бригады сутками не выходят из адовых машинных отделений — вот они, полярные знакомцы Д-100 (Фербенкс-Морзе). Там нет мощности, здесь регулировка форсунок, там коксование масла в кольцах... Срочные переборки шатунно-поршневой группы...

Ругань, изнеможение, рев моторов, чад горящего масла.

База ушла в Одессу, вдогонку один за другим бегут охотники. Вот тебе и урок! Делаю выводы для себя: поздно приступили к работам, плохо подготовились в цехе (щелочение, запчасти, уплотнения, мерительный инструмент). Дело в организации! Проблемы и с изделиями машиностроения, и с качеством кроватей и ПОУ (подъемно-опускных устройств)... И тесно в цехе от заготовок, арматуры, полуфабрикатов. И быт плох — раздевалки тесны, душа нет. Гальваника примитивна — хром на спинки кроватей кладут прямо на сталь. Очистка под покрытие — только химическая.

Поговорили с парторгом, профоргом и комсоргом — надо все приводить в порядок без какой-либо помощи со стороны — своими силами. Выступил на общем собрании.

Срыли бугор, построили эстакаду с кран-балкой. Вытащили все сегодня ненужное на площадку. Оборудовали душевую в бывшей до войны котельной. Соорудили дробеструйку. Смонтировали стоявший пару лет в ящике станок шлифовки шеек коленвалов. Соорудили стенд испытания ПОУ.

Бригадир слесарей съездил в Харьков, привез годовой запас гипоидных пар для мешалок формовочных земель. Расшили “узкие места”.

Новая задача: изготовить “кран-наполнитель” для ракетчиков. Штука не очень сложная по конструкции, но хитрая по технологии. Тонкие стенки из нержавейки. Таких труб нет, надо точить из болванки. Поворот на 90° — варить из сегментов. Прецизионная пара для бойка, оба элемента из нержавейки! Однородные, мягкие!

Еду в Мариуполь, к военным, уточнять техусловия.

Сделали. В декабре приезжает в цех директор: приказано сделать сто наполнителей! Это номенклатура завода, определяющая участь этой статьи плана, то есть судьба премии за квартал и год.

— Что тебе нужно? Чем помочь?

Подумал.

— Лучшего токаря в цехе 18; разрешение на принятие на работу аса, уволенного за пьянку; перенос заводской рентген-лаборатории в цех на месяц (нишу в шахте мы оборудуем), круглосуточную работу ОТК, бесперебойное снабжение материалами.

— Будет.

— Остальное мобилизуем у себя.

25 декабря докладываем: выполнено! Всем участникам — премии.

Землемешалки, выпускавшиеся с перебоями по 1 — 2 штуки в месяц, дошли до 13 в месяц.

ПОУ — без задержек. Кровати — сотнями.

Главное — ремонт дизелей на судах — без задержек.

В конце каждого месяца докладываю коллективу о результатах прямо в цехе с трибуны — конторки мастера.

Вскорости директор предлагает перейти в заводоуправление.

— Начальником производства? — спрашивает он.

— Вы недавно на оперативке показали осколки корпуса брашпиля нашего производства, присланные пароходством Дальнего Востока. На изломе — крупные кристаллы. Заливка велась холодным чугуном. Шестерни брашпилей, нарезанные в 18-м цехе, доводятся ручным шабрением. Это же дикость! Какая там глобоида! Конечно, это не газовые турбины, но должен сказать, беда завода в низкой культуре производства. Я бы взялся за нее.

— Добро, назначу главным технологом. Завтра сдавайте цех и переселяйтесь в ОГТ.

Прежде всего обошел цеха, поговорил с технологами. Везде люди старательные, привычные к традициям судоремонта. Но ведь машиностроение — совсем другая культура, другая психология!

Потребовался год, чтобы появились графики термообработок, журналы учета, обработка помарочная, результаты анализов после обработки. Заработали металлография, разрывные машины, химанализ — все это оборудование и лаборанты есть, но “никто не заказывал”.

С утра до ночи, каждый день проблемы в судоремонте, машиностроении, постройке плавучих кранов — новой продукции для Союза, гордости СМЗ. Потом многие станут лауреатами Госпремии. Я — нет. Директор так распорядился.

Очистка днищ судов в доках, нанесение прочных и противообрастающих покрытий. Трудоемкая ручная, грязная работа. Краски плохие. Рядом — филиал Института технологии судостроения. Согласны с остротой проблемы, но “не наш профиль”. Вот те на. Построили шикарный корпус, сотни сотрудников, а практической помощи нет. Ведь “коррозийка”, борьба с коррозией, а “не наш профиль”.

Еду в Ленинград, в головной институт. Две тысячи сотрудников! Прекрасная дешевая столовая. Масса лабораторий. Добираюсь до нужной. Три дня беседую с сотрудниками, руководителем. Заняты теоретическими вопросами, пишут книги, защищают диссертации, заняты общественной деятельностью, делятся новостям. Никто не может сказать, какие покрытия из выпускаемых нашей промышленностью нужно применять. А рассуждений предостаточно!

Уехал я в уверенности, что от этих ребят мы ничего не получим.

Внедрили химочистку якорьцепей погрузкой в ванну с раствором: не надо долго и тщательно обстукивать молотками. Возродили пробу цепей на цепопробной машине. Освоили правку и термообработку бронзовых гребных винтов. Термообработка — непременное требование Регистра, чтобы лопасти не поломались в работе. Для этого сконструировали, изготовили и успешно применили большие “сковородки” с крышками.

Заболел главный инженер. Месяцев девять исполнял по совместительству его обязанности. Не шибко успешно. Во-первых, знал, что на постоянно меня не возьмут все по той же причине. Во-вторых, уж больно много инженерного брака кругом; психология ремонтников, а не изготовителей.

Что за безобразие в оформлении ремонтных ведомостей, в их прохождении через нормирование материалов и трудоемкостей, в определении себестоимости! Сколько тут вольностей и произвола. Судно стоит недели, пока оформляются первые ордера цехам, ведутся необходимые подготовительные работы — сдача топлива, обустройство трапов, ограждений, подключение освещения... Потом приходят бригады, уточняют работы, вскрывают новые, идет выписка материалов (по нормам из справочников)...

Три месяца — текущий ремонт. Капитальный — год. Команды отдыхают, занимаются “саморемонтом”, идут в резерв или на другие суда. В ремонте одновременно 30 судов. Идет плата за акваторию, вывоз мусора, освещение. И все это идет в зачет плану завода.

А нормирование? Излишками материалов — “сэкономленными” — забиты кладовые цехов. Ими проложены магистрали водопроводов в двух тысячах садовых участков, построены садовые домики... Завод благоденствует, шефствует, помогает окрестным совхозам, расширяет базу отдыха в Южном, откликается на все нужды и просьбы районных, городской и областной парторганизаций. Слава заводу и его деятельному директору!

Вот я и подошел к конфликту.

Кому нравится и. sub . /sub о. главного инженера, который сердито требует порядка, технической грамотности, четкой организованности, от главного механика и главного энергетика — работы на аварийных объектах в выходные и ночью?! Никогда такого не было! Лезет в экономику! От главного металлурга — строгого соблюдения требований ТУ. От главного сварщика — нормативных швов на стрелах плавкранов. От нормировщиков — элементарной честности. От ОТК — не задерживать приемки.

Главный строитель по военному судоремонту — солидный, заслуженный, с прочными связями в Техупре отставной капраз подает на утверждение рацпредложение по сокращению объема работ на очередном крейсере на сумму в 200 000 рублей. Смета согласована и утверждена меньше месяца назад. Главный строитель участвовал в ее составлении, украсил своей подписью. И вот рацпредложение с круглой суммой вознаграждения. Конечно, вся операция разработана во всех инстанциях. Наверняка обдумана и итоговая позиция — как будет израсходован гонорар. Осталась пустая формальность, годами установленная, — подпись главного инженера как председателя Совета по изобретениям и рационализации.

Я не оправдал, написал — “корректировка ремведомостей входит в обязанности главного строителя”. Не мог ведь иначе, после пережитого в плену.

Скандал! Возмущены все участники. Как тут терпеть этого типа на этом месте! Идем с директором по цеху 18, начальником которого несколько лет назад он был и с которого началась его карьера.

— Опустился цех! Я тут поставил десяток пальм, а тут был большой аквариум! Газеты писали!

— Читал, — говорю. — Вам повезло, в машиностроении вам бы за это крепко влетело. Производственная площадь, особенно эта — подкрановая — рассчитывалась для снятия продукции, а не для пальм, еще и мешавших такелажникам.

Он внимательно посмотрел на меня, и я понял — это был выстрел, карьера моя обречена.

И еще я был бестактен многократно. Вслух удивился, когда сразу после моего ухода из цеха 19 новый начальник без труда подписал новые расценки на работы, на 20 процентов выше действовавших при мне. Довольный, он показал мне: вот как нужно руководить!

Обошел как-то все хозяйство завода, заглянул в разные закутки. Что за люди, чем заняты? Немало странностей. Докладываю директору о многом. В частности: в трех котельных существует три лаборатории анализа котельной воды по четыре лаборанта. Журнала контроля нет. Одна котельная законсервирована. Лаборантки варят борщ. Надо бы сделать одну лабораторию, но хорошую.

— Знаешь, Николай Петрович, тут сложности с трудоустройством кадров. Не морочь себе голову не своими вопросами.

То есть, понял, не суй нос, куда тебя не просят. И вообще, слишком много на себя берешь.

Замечаю, как быстро растет штат заводоуправления. Вполне умещался в небольшое здание, а теперь вводится огромный дворец, облицованный зеленым стеклом. Длинные коридоры с бесчисленными дверями. ОГТ я держал в составе 17 человек.

Все активны, на ногах, задержек за нами нет. Теперь их десятки! Накладные расходы из года в год растут на сотни процентов, перевалили за 1000. И никаких возражений главка или заказчиков: последние автоматически включают в статью “судоремонт” свои накладные, повышают стоимость работы на законном основании, то есть облегчают себе выполнение плана по объему производства. Такова действующая система.

Один из старых работников завода высказал крамолу: удивительно, раньше цех 3 (механический) гудел в три смены, ни один станок не простаивал, а теперь едва загружена первая смена, а мы увеличиваем объем производства, выполняем план на 100,3%, регулярно получаем премии, а начальство — ордена.

Замподотдела госплана по судоремонту, недоумевая, спрашивает меня: почему у вас ремонт подлодки стоит в три раза больше, чем на соседнем тринадцатом заводе при одинаковом объеме выполненных работ?

Помалкиваю, тайна директора. Но что же вы за госплановцы, если не понимаете очевидного! Директор просто раньше всех нас понял, куда катится колесо. В системе Минсудпрома нет никаких утвержденных нормативов по судоремонту. Зато как хорошо иметь завод, постоянно выполняющий план, и директора, такого разворотливого и гостеприимного! А какой порядок он навел: всюду цветы, несколько фонтанов, даже скульптура рабочего с флагом (рабочий этот сильно похож на директора). Утомленным рабочим после смены не надо подниматься по крутой лестнице к проходной на Корабельную сторону — заработал фуникулер. Сооружен памятник павшим в войне, есть музей трудовой славы. Так наступила “перестройка” задолго до Горбачева там, где были “умные” руководители.

У нашего было клеймо для таких “правильных”, как я, — “умные дураки”. Он был прав.

Ему скоро стало ясно, что из меня союзник не получится. Хуже, излишне осведомлен. Примитивен, без реального понимания ситуации. Надо избавиться. Рекомендовал меня обкому на должность директора завода “Море” в Феодосии, на должность завпромотдела горкома, на должность главного строителя плавкранов. Везде я отказывался с недоумением: столько накопилось чисто технических проблем, именно моего круга знаний, а меня куда-то суют. Само собою получилось, все проблемы развития завода — технические, организационные, экономика, учеба руководящего состава, — все естественно составляло круг забот руководства предприятием. Директор привлекал и меня. Я вел семинар молодых руководителей цехов. “Теория управления”, “Психолого-педагогические проблемы в работе мастера”... Выступал с докладами, писал статьи.

Директор приветствует мои предложения по сетевому планированию, созданию заводской типографии, организации производства изделий ширпотреба.

Не знаю, казалось, директор доволен. Посылал меня с лекциями, в управление руководящих кадров в министерство, на актив города, на ВДНХ в Москву, на семинар во Владивосток... И вдруг: “Предлагаю должность главного строителя плавкранов”. Я не понял, почему на этот уже давно организованный, отделенный спецификой от завода участок. Не согласился. “Пожалеешь”, — сказал он тихо и зловеще. И вдруг понадобилась бригада специалистов в Египет на только что отстроенный с помощью Союза завод. Заниматься судостроением едут с херсонского завода, а мы ремонтом.

Директор предложил министерству мою кандидатуру. Вызывает меня.

— Николай Петрович, министерство предлагает вам ехать на три года в Александрию дублером-наставником главного инженера верфи по судоремонту. Согласны?

Я обескуражен. Будто можно и отдохнуть, как-никак другой режим работы, туристический край. Но горько. Отправляют зарубеж обычно тех, без кого можно обойтись.

— У меня ощущение, что меня отправляют в ссылку.

— Ну почему? Апрелев говорит: пошлите толкового, надежного, чтоб не было стыдно. Разве вы не такой?

Вижу, насильно мил не будешь. Мол, посоветуюсь с женой. Все обдумали. И дети дома останутся с бабушкой, дети хорошие, бабушка еще крепкая. Нина будет возможно чаще приезжать. Тут все одно нет перспектив. Оплата неплохая, за мной и женой сохраняется место прежней работы. Другого выхода не видно.

— Вы человек высокой культуры, присмотритесь, может, пойдете дальше по линии ГУПИКС (Главное Управление Проектирования и Капитального Строительства).

Э, значит — не возвращайся! Не ко двору со всеми твоими знаниями и честностью. “Умные дураки” — пережиток.

Я уехал, а директор добился своего — взят заместителем министра. Потом перешел в Главснаб (ориентировался он талантливо). Не хочу судить однобоко, директор был, конечно, человеком энергичным, уважаемым. Он организовал строительство целого микрорайона с сотнями квартир для заводчан, двух стадионов и много другого. Ловкачом его сделала система безобразного руководства сверху, приведшего к краху экономики. И всего.

 

Египет

 

Приняли нас хорошо. Квартиры, полностью оснащенные мебелью и всем инвентарем, были обширнее наших, оставленных дома, и для нас бесплатны.

Море, излишне теплое летом, было достаточно теплым для купания и зимой. Работа — ремонт судов и обучение местных ИТР и рабочих — не так напряженна, как дома.

Оплата... Мы получали вдвое больше, чем дома. И втрое меньше, чем Египет оплачивал труд каждого из нас нашему государству. Объяснялось это тем, что мы имели бесплатный медпункт, консульское обеспечение, страховку. В деньгах это выглядело так: Египет платил 300 фунтов, оплачивал квартиры (порядка 50 фунтов), обеспечивал транспорт для доставки на работу и обратно; оплачивал больницам наше лечение в стационаре, если кто-то из нас заболеет.

Нас — руководящий состав ИТР — часто приглашали в рестораны, на экскурсии. Чем не жизнь?

Однако многое огорчало.

На руки нам выдавали 100—120 фунтов. Когда моя жена уезжала к детям — месяца по три в год, — я получал 80 фунтов, меньше своего переводчика (дела велись на английском, многие египтяне им владели). Личная задача всех советских, командированных на три года, — скопить 18 тыс. сертификатов для покупки дома легковушки. Поэтому все жмотничали. Ни чистильщики обуви, ни парикмахеры, ни содержатели закусочных, ни таксисты, ни мелкие лавочники — продавцы сладостей и орешков — от нас не имели ни монетки. Нас видели и тихо возмущались в “народных” продовольственных магазинах, созданных Насером специально для малоимущих, там продукты были дешевле.

Постепенно население стало воспринимать нас как бедных, нахлынувших сюда для наживы. И что это была за пропаганда социализма, к которому призывал курс новых руководителей Египта?!

То ли дело англичане, долго жившие в Египте до нас! Это были гордые, надменные, не мелочащиеся, принимавшие всякие мелкие знаки подхалимства и услуг, оплачивавшие все. И то, что они иногда употребляли свои стеки, так на то они и вершители порядка. Одевались, держались аристократами.

Обидно было и за наших ИТР. Ну, языков не знали. Я объяснял это египтянам так: наша страна огромна, у нас много работы дома, нам нет надобности связываться с иностранцами; мы здесь на короткий срок и больше никогда не будем за границами, и вообще, русский язык — богат, он лучше английского. Говорил я по-немецки, поэтому слушали.

Низкая общая культура. И даже по специальности — не лучшие наши представители. Откуда-то прислан металлург. Что-то делал в литейке. Когда потребовался нам баббит, он заявил, что он спец по черным металлам. Когда потребовалось закалить деталь, он заявил, что печь не работает, еще не подключена, не опробована. Когда же он отказался дать простую отливку из ковкого чугуна, пришлось пригрозить ему высылкой и заменой.

Лаборатория заводская оснащена довольно полно. Но ничего не делает. Руководитель на первую же получку купил стереопроигрыватель и, уютно расположившись на солнечной лужайке, с закрытыми глазами наслаждается жизнью.

Пришло судно с разбитым брашпилем. Сверлим, берем стружку поломанной детали. Прошу провести анализ. “Все в норме”, — отвечает.

— Проверьте содержание азота.

— Да, в десять раз больше нормы.

— Проверьте, пожалуйста, это важно.

— Проверил, в десять раз больше.

— От вашего заключения зависит наш престиж. Нельзя ошибаться, будьте внимательны.

— Все верно, в десять раз.

Извещаю владельца.

— Выставляю претензию изготовителю, — говорит.

Через пару дней начальник лаборатории:

— Мы ошиблись — азот в норме.

Пришлось браться за всю лабораторию. Через месяц директор — доктор Эффат — торжественно объявляет о вводе в строй заводской лаборатории, зачитывает приготовленный нами перечень возможных механических, рентгеноскопических и прочих анализов.

— Мистер Удоденко, вы разбудили спящую красавицу.

Египетские военные, окончившие училища в Ленинграде, по возвращении назначаются завскладами, зававтомастерскими. Инженер, недавно вернувшийся из Германии, где пробыл 16 лет и потому стал мне особенно удобным для работы без переводчика, поначалу приветливый, даже угощавшийся с женой у меня на квартире, вдруг стал бешено враждебным. Вот как, значит, кто-то внимательно следит и действует.

То-то смотрю: Эффат, поначалу приветивший меня и на банкете заявивший, что “мы не отпустим мистера Удоденко после окончания контракта”, вдруг стал показывать мне спину и разговаривать сухо, официально.

Наши военные спецы — все люди безусловно честные и компетентные — держались в свойственной им манере приветливости, бесцеремонности, боевого братства. Но воспринималось это местными офицерами с плохо скрываемым презрением. Они были воспитаны на английских традициях внешней безукоризненной выправки, глянце и эффекте, эдаком родстве избранных. Наша искренность претила им как низменное панибратство. Увы, в массе своей наши доверчивые люди не видели этого. Поэтому очень удивились, когда им однажды холодно и сухо предложили удалиться.

Штат посольства и консульств заполнен какими-то суетными, озабоченными, угрюмыми человеками. Наш уполномоченный ГИУ (главного инженерного управления) за три года ни разу не улыбнулся, ходил в жару в черном костюме. Когда вернулся в Москву, получил длительный срок за какие-то махинации. Его каирский начальник (полковник), наглый и пустой нарцисс, хвастал, что получает зарплату выше, чем посол. Всем было ясно, он должен отоваривать эти деньги и снабжать подарками начальство в Главке. На взятках вся система!

— Пора бы уж и в ресторан! — говорит он Эффату, смущая нас бесцеремонностью.

— Мы опасаемся провокаций, избегаем, — дипломатически побеждая свое возмущение, отвечает директор.

— Да ничего страшного! Полковник — в гражданском.

ГИУ шлет и шлет все больше представителей в штат. Уполномоченных, координаторов, инспекторов.

— Зачем еще прислан господин N? — спрашивает Эффат. — Разве вы не справляетесь?

— Чтобы согласовать нашу работу, мы ведь из разных ведомств, — ищу я оправдание.

А египетской стороне надо всех оплачивать. А нужды в них никакой, вред от междоусобиц, соревнование рангов. Что там думают наверху? Невольно всплывает подозрение. Открывается представительство Регистра в Александрийском порту. Правильно, думаю, надо выходить на мировые просторы.

Арендуется особняк (очень дорого — месторасположение в порту), автомобиль, телефон. Надо, думаю, окупится, приобретается опыт. Но опять горький осадок — инспекторы не знают языков, общая культура общения — никуда. В порту действует десяток разных иностранных Ллойдов, Веритасов... конкуренция. Видел, наших пригласили только болгары. И спускались они по трапу просто пьяные. Горько. Ну и наши рыбаки, конечно, пользовались их услугами.

Но верх обиды за страну доставил “представитель Советского Союза в движении неприсоединившихся”. Сидим вечером в консульстве. Буквально вскакивает — спешит человек застать чиновников на работе — помятый, неряшливый, с распущенными кудряшками мужичок лет пятидесяти.

— Где тут можно получить деньги? Я поиздержался, срочно нужно хотя бы тысячу долларов.

Кто-то знающий сказал, мол, подождите, должен подойти секретарь.

— Я из Туниса, спешу в Танзанию, там в конце недели конгресс (называю страны условно, не помню точно). Без конца спешка, конгрессы, речи, резолюции — надоело. Кстати, кто интересуется, могу посоветовать: в Тунисе хорошо идет японская электроника, в Ливии выгодно сбыть итальянскую обувь, в Танзании идет трикотаж, из Берега Слоновой Кости мы обычно везем зерно какао. — Он сыпал подобную информацию, веря, что мы такие же, называл цены, как быть с таможней и портовым досмотром...

Мы, труженики заводов, с грустью смотрели на этого нашего представителя в международном движении пробуждающихся народов.

Вдруг меня посылают в Москву.

— Доложишь, — говорят.

Хорошо, скажу, что снабжение ремонта неправильное: прислали большую партию совершенно ненужных запчастей, всяких светильников и дверных ручек для эсминцев 30-бис, задраек люков, головку дизеля, и т. д. Верфь обязана оплатить. Оплатила с недоумением.

ГИУ заказал ведомости институту, в институте поручили девицам с инженерными дипломами, которых папы устроили близ дома. Идиотизм!

— Видимо, предполагается вскорости прислать такие корабли сюда в ремонт, — выкручиваюсь неуклюже.

— Так было бы проще этим кораблям взять нужное с собой, а так ведь трудно угадать. Будет бесцельно пылиться у нас на полках.

— Видимо, так планируется ремонт на ближайшие годы.

А самому стыдно. Я написал предложения. Ответа нет. Вот обсудим в ГИУ.

Прихожу. Водят по кабинетам. Везде полно женщин, что-то пишущих, считающих, оживленно болтающих. И столоначальники. Но никого не интересуют проблемы. Наконец, начальство. Вопросительный взгляд.

— Работаем, но вот со снабжением...

— Да-да, знаем. Ничего, не смущайтесь, дело будет постепенно налаживаться, желаю успеха!

Я вернулся самолетом поздно ночью. Встретили двое из посольства. Напряженно неприветливы. Привезли в зафрахтованную гостиницу, переждать до утра.

Только у товарищей понял, в чем дело. Из Москвы был звонок, что визитом Удоденко начальство недовольно. Оказывается, это была моя очередь везти всем подарки!

Тьфу, сволочи! Вот и работай у них...

Уезжая в Египет, я взял чемодан со всеми ремонтными ведомостями гражданских судов за прошлый год. Долго сидел над ними в большой квартире богатого курортного пригорода Александрии. Параграф за параграфом, с красным карандашом. Потом свел цифры в таблицы. Но все это через год после приезда. Год участвовал в ремонте иностранных судов, наблюдал за деятельностью арабской договорной группы.

Чуть ли не каждый месяц нас посещали визитеры из Москвы. Разных уровней, разных ведомств. Чтобы повидать пирамиды, отряхнуться от повседневной напряженки. И господин президент Подгорный (удивил странными заумными речами), и первый секретарь ЦК комсомола, чиновники министерства, Главка, ГИУ ГСК… Всех надо привечать, угощать, одаривать. Директор верфи с трудом скрывал возмущение.

Деловым был визит секретаря ЦК по промышленности Пономарева. Предстал перед ним и я с коротким докладом о ходе дел. Вихрь мыслей. Говорить только о местных неполадках? Но ведь это исключительная возможность открыть глаза самого верха на безобразия в руководстве экономикой, на ляпы в межгосударственных делах, на коррумпированность и неспособность чиновников! А почему он должен верить этой мелюзге где-то в Египте? Кто он, почему лезет не в свое дело? Не получится.

— Надо расширить судоремонтные мощности верфи, достроить это крыло новыми цехами, — сказал я.

— А что это ты так печешься о них?

— Посылали — сказали, чтобы работал хорошо. Тут неограниченные возможности в рабочей силе, будущем пролетариате.

Он — сухо, строго своему секретарю:

— Запиши. Позвони в Минсудпром.

Через две недели прибыла бригада проектантов из Ленинграда.

 

По возвращении на родину назначают директором филиала ЦНИИ “Компас”. Расположен в двух небольших бараках, соединенных перемычкой. На Северной стороне бухты. Номенклатура — судовые палубные механизмы и теплообменные аппараты.

Начальник главка, бывший боевой офицер, а потом начальник производства огромного Сормовского завода, славный, деловой, открытый человек, подбодрил: берись за строительство хорошего, большого корпуса, станешь самостоятельным. Дадим фонды материалов. А вот лимита в Севастопольстрое — нет. Придется — хозспособом.

Вместе с главным инженером Главка получили “добро” Госплана, Госинспекции и т. д.

Захожу в очередной кабинет. Солидный хозяин пишет за столом.

— Мне нужна ваша виза.

— А ты в первом отделе был? — не отрываясь от бумаги.

Пошел в первый отдел (секретной документации).

— У вас есть какая-то бумага для ознакомления командированных?

— Нет.

Недоумеваю. Время конца работы. Надо ехать в гостиницу-общежитие. Захожу в ближайший гастроном. И первое, что бросается в глаза, — щиток на большой витрине: “Первый отдел”. Полки уставлены бутылками. Ах, вот в чем дело!

Утром без слов получаю визу.

Строили мы год. Много раз надо было обращаться в десяток отделов, служб, секторов. У зарплаты строго обозначалась дополнительная статья расходов.

Сначала собрали четырехугольник, обсудили план действий каждого. Потом общее собрание.

— Товарищи, есть шанс вырваться из бараков. Материалы будут. Лимит в Севастопольстрое — на самые для нас неподъемные работы — котлован и кладка стен — горком помог добыть. Остальное — своими руками. Можно нанимать специалистов за наш фонд зарплаты. Облицовка, электропроводка, котельная, отопление, вентиляция, канализация и водопровод, полы, крыша... — хозспособом. Или возьмемся и станем самостоятельным КБ, или застрянем.

Горячо поклялись: беремся! Воспылал энтузиазм первых пятилеток! Распределили обязанности. Все мужчины — на стройку. Женщины тянут план основной. Все выходные — все на стройке.

Страхов, сомнений, неувязок — предостаточно. Кто не строил — не поймет.

Раз в квартал секретарь обкома ведет проверки хода строек военных объектов по Крыму. Мы в том числе. Нас не меньше сотни! Правда, военные они условно, просто по линии оборонных министерств. Там и дома, и магистрали, и управленческие корпуса, и КБ — как наше здание. Скандала на этих проверках хватает на несколько часов. Меня поразило, как ловчат строители: у них порядка куда меньше, чем в промышленности. Изворачиваются, врут, “ошибаются”, подставляют друг друга.

Вдруг на стройку приезжает секретарь горкома. Встречаю в запачканном цементом костюме, веду по этажам. Где будет партбюро? А где профком? А комитет комсомола?

— Еще не определились с комитетом.

— Это значит, вы недооцениваете важный участок!

Тут с тачкой раствора проезжает конструктор Мухин:

— Николай Петрович! Отстаете! Я уже на три тачки вас опередил.

Горкомовцы переглядываются. Короче, 30 декабря докладываю начглавка:

— Акт приемки подписан.

— Вы сделали невозможное! Месячный оклад — как премия!

— Так не годится: не я один строил.

— Что вы хотите?

— Четыре тысячи.

— Будет!

Вечером звонит начальник управления капстроительства главка.

— Николай Петрович, выручай! У нас в плане сдача столовой на сто мест, а ленинградский завод не сможет сдать плановый объект. Пожалуйста, постарайся, сдай свою.

Легко сказать. Оборудование кухни на месте, но еще не подключено, холодильные камеры недооблицованы. В плане сдача столовой в будущем году.

Привожу начтреста столовых и ресторанов с его спецами. Осмотрели.

— Да тут оборудование и помещения лучше, чем у всех наших точек! Где акт? Подписываем. Обещаю в первой декаде января... обязательно! Главк, горком, обком, даже промотдел ЦК КПУ поздравляют. Отвыкли от энтузиазма масс.

В составе экзаменационной комиссии в Приборостроительном институте обнаруживаю очень низкий уровень знаний будущих инженеров. Ставлю двум симпатичным девушкам “двойки” — нельзя же так плохо знать свою специальность. Нет, не вредный, не зануда. Плен, фантазия Кихота не позволяют терпеть безответственности.

И вот возник скандал по поводу увольнения мною двух работников. А трудовое законодательство и партийные порядки таковы, что жалобщик может писать и выступать, протестовать до тех пор, пока его не ублажили. Он всегда прав, хозяйственник — нет. Дело тянется два года, проверки ведут 32 комиссии. Роют документы, опрашивают свидетелей, пишутся объяснительные... Городские власти, обком, КПК ЦК Киева и Москвы, министерство, главк, КГБ, прокуратура... Поскольку крамола не находится, жалобщики пишут снова. Так возникла и телеграмма “дорогому Леониду Ильичу”. А что? Удар верный. Всем этот процесс изрядно надоел. Надо кончать. Из Киева из аппарата ЦК КПУ приезжает товарищ, чтобы снимать меня с работы как человека с запятнанным прошлым.

В горкоме ему показывают только что полученный журнал “Новое время” № 44 за 1981 год с большим, на три страницы, репортажем о героической, патриотической деятельности подпольной организации военнопленных в лагере и на шахте АО “Августа-Виктория”.

Вхожу в кабинет. Товарищ из Киева встает из-за стола, показывает ладонями на лежащую перед ним статью, выходит ко мне, жмет руку, желает успеха. В коридоре то же делает начальник КГБ города.

 

И вот 91-й.

В начале девяностых — пенсия ничтожная. Иду ночным сторожем в музей Ревякина. Зарплаты хватает на ночной бутерброд. Подбирает меня частная фирма, ищущая заработки на любых услугах. Нет, не по мне, совершено непригоден.

Иду слесарем на базу “Судоразделка”, где режут корпуса старых кораблей. Шучу, мол, это заключительное звено в цепи моих корабельных профессий: студент кораблестроительного института, эксплуатация судов на реке Лена, изготовление судовых газовых турбин в Николаеве, испытание этих турбин на кораблях ВМФ, ремонт судов и кораблей всех классов в Севастополе и Египте, проектирование и контроль работоспособности судовых механизмов и теплообменников в Центральном конструкторском бюро. Не хватало еще порезки судов на металлолом. И вот — пожалуйста. Сильно уставал — возраст. Подобрал товарищ — директор филиала ЦНИИ им. Крылова. Вот еще звено — научно-исследовательская деятельность в составе главного института судостроения. Совсем комплект. Это точка.

Осталось размышлять, вспоминать.

Бурными были эти 90 лет. Трудными и интересными. Нет, не следовало браться за бритву тогда — в мае сорок второго, под Керчью...

(обратно)

Последний секрет

Черешня Валерий Самуилович – поэт, переводчик, эссеист. Родился в 1948 году в Одессе. Окончил Ленинградский институт связи. Автор четырех стихотворных книг. Живет в Санкт-Петербурге.

 

             *      *

                 *

Снится сон на краю себя: будто не я —

кто-то другой жил,

тягостно тянется колея;

кто этот сон приснил,

как ты, бедняга, в него попал? —

всё, тебе не спастись,

словно ты мошка и весь пропал

в чьей-то чужой горсти.

“Нужно проснуться”, — себе говоришь,

только где он теперь, — ты?

Пропастью сна пролетает стриж,

режет просторы тьмы,

сладко купается в мраке родном, —

птица сильнее нас

там, где сплетается снимое сном

в узел “всегда” и “сейчас”.

Кажется, можешь ещё сберечь,

знаешь, что всё упустил,

хочешь предостеречь, но на речь

нет уже сил.

             *      *

                 *

“...вдруг распахнулось окно... и человек... порывисто

наклонился далеко вперёд и протянул руки ещё дальше”.

Ф. Кафка

Эта слепая стена

с выкриком одного окна, —

это она, она

с детства тебя вела.

Кладки кривая рябь,

краснокирпичный вой,

ими вздыблена зябь

почвы, чтоб стать тобой

и привести сюда,

где ты сейчас стоишь:

неба сухая слюда

и переулка тишь.

Снова закатный час.

Вдруг распахнёт окно

тот человек сейчас,

тот, что исчез давно?

Перепорхнувший смерть

взмах его тонких рук,

словно заката медь, —

ясный, высокий звук.

Вольно ему достичь

выше, чем может птич,

где слепая стена

уже не тесна.

 

              Стихи о русской поэзии

              1

На грани ума и безумия

цветёт пирамидкой каштан,

и Хлебников цифрами думает,

и звук ворошит Мандельштам.

Им тесно в убогой причинности.

Под пыткой впадающий в бред

язык, в безнадёжной повинности,

сдаёт свой последний секрет.

Древесно-густой, поэтический

их голос сливается в гам.

И Пушкин разумно-этический

смеётся их птичьим слогам.

 

              2

Страсти густой белок

не обязательно — в слово:

есть естества глоток —

жизни живой основа.

Не запастись им впрок:

как удивительно ново

слышится гулкий рок

в сердцебиенье другого.

Крыма цветущий дрок,

нищая радость крова,

сердца предсмертный вздрог

в предвосхищеньи улова...

Так и живёт Парнок,

снова влюбляясь и снова.

              3

Долгий выдох звука — За-бо-ло-цкий,

одописец крошечных существ,

обмелевшей жизни трезвый лоцман,

вестник надвигающихся веств.

Как слова победно осмелели:

крутят сальто, пляшут антраша!

Но жила в его оплывшем теле

счетовода дробная душа.

Всё хотела взвесить и измерить

и последний подвести итог,

кропотливым разумом проверить

то, что разум и вместить не мог.

И в награду за такую честность,

за серьёзность — этому Фоме

дух гармонии, слегка тяжеловесной,

разрешал притронуться к себе.

              4

Наворожил им Блок

магию наважденья…

Лишь Ходасевич смог

счастье слить с отвращеньем.

До совершенства довёл

это блаженство раны

(голос в пустыне — гол)

гулкий Георгий Иванов.

Эхо его тоски

клювом терзает темя,

крутит доски судьбы

и побеждает время.

 

              Нестихи

В юности живёшь верой,

что любой рваный разрыв жизни

с проступившей кровью времени по краям

срастётся целительной тканью стиха,

стянется нитью слов,

а пальцы слуха,

наткнувшись на выпуклый шрам строки,

как на рубец Одиссея — кормилица,

как на зиянье распахнутой раны — Фома,

вздрогнут слепым узнаваньем,

только доверься, поверь...

Что теперь?

Осиновый кол тысячелетья изогнул лебединую шею

и скользит по обманчивой глади всё тех же болот.

Ничего не меняется, всё изменилось,

хлещет кровь лицедейская наравне с настоящей, —

мудрено различить.

Чудодейственной мазью удобств

заживляются раны.

Исполняется танец искусств

с мастерством непосильно ненужным.

Что мы можем понять в этих сложных изысканных “па”?

Наш мышиный народ со времён летописца последнего Кафки

остаётся всё тем же:

те же страхи гнетут, тот же труд неизбежный,

так же морщим мы лбы в непосильной попытке постигнуть

всё, что чудом выходит за рамки насущных забот,

разве что нас теперь искушают

океаном отборных прозрений, —

только щёлкни заклятием клавиатуры,

но у нас ни охоты, ни сил,

нас мутит от опасных просторов,

нам бы вырыть нору и дожить, как придётся...

Но и там что-то мерзкое слабо скребётся:

тщетность, злобный зверёк, нападает врасплох,

прогрызая бессонницей ласковость ночи.

Мы на месте бежим, коготками царапаем стены.

Эту скоропись страха лишь родственный ужас прочтёт.

Ничего, она скоро сотрётся.

 

 

              Памяти друга

Ты продолжаешь путь,

идя на год впереди,

словно включаешь суть

того, что произойти

должно в этой вязкой тьме,

будущим что зовут:

чей там глумливый смех,

где притаился Брут?

Возишься на чердаках,

в пыльных кладовках старья,

“будущее в руках

прошлого” — говоря.

Словно включаешь свет,

нам подавая весть.

Как так, тебя нет?

Мы, что ли, есть…

 

              Ворона Гоголя

Всех — в смех,

всех — в смех,

всех — в смех.

           Грех.

Грех — страх,

грех — страх,

грех — страх.

           Прах.

Прах — смех,

прах — грех,

прах — страх.

           Крах.

 

 

              Город

Город по пояс в воде,

в полуокружность

арки небесной продет,

что ещё нужно?

Дышит, вживляя в Неву

сеть капилляров.

Просто бродить по нему,

быть с ним на пару,

стиснутой силой домов

зренье ломая.

Жизнь не нашла себе слов, —

будет другая.

Только б и в новой навек

город продлился,

только б изгиб этих рек

в ней повторился,

только б совпала и там

сердца кривая

с тем поворотом к мостам

рельсы трамвая,

только бы впрок запасти

зёрна поживы, —

всласть побродить и уйти

в сход перспективы.

              

             *      *

                 *

слышен шорох сухой: машины

о шоссе вытирают шины

с безрассудным пылом наката

устремляются в щель заката

где-то там Земля оборвётся

из откуда куда несётся

затрудняется воздух синий

фонари выгрызают клинья

и наотмашь бросают крохи

кустарнику в переполохе

подступает пора разлуки

отовсюду тянутся руки

в бархат ночи тебя пеленают

в реку мертвых ладью опускают

и пускают по водной глади

оставляя живое сзади

по теченью вдоль сонных склонов

беспросветным путём фараонов

на лицо надевая маску

с выраженьем бесстрастной ласки

подстилая под ноги небо

где поётся и плачется немо

(обратно)

След гвоздя

Матизен Виктор Эдуардович родился в 1949 году в Ленинграде. Окончил мехмат Новосибирского университета и киноведческий факультет ВГИКа. Автор математических исследований, многочисленных публикаций по вопросам кино и книги рассказов о школе “Жизнь шкрабов” (М., 2006). Президент Гильдии киноведов и кинокритиков с 2003 по 2011 год. В 2009 году исключен из Союза кинематографистов России за критику руководства. В настоящее время — кинообозреватель “Новых Известий” и преподаватель математики. Живет в Москве.

 

 

Давным-давно, в памятные мало кому времена, один ученик принес в школу привезенный отцом из-за границы альбом абстрактной живописи и на перемене показал одноклассникам. Те, никогда не видавшие ничего подобного, столпились и стали разглядывать картинки. Прозвенел звонок, и на урок пришел студент, подменявший заболевшую математичку. Взглянув на кружок по изучению живописи, он произнес фразу из популярного тогда фильма Элема Климова “Добро пожаловать, или Посторонним вход запрещен”, который по недосмотру цензуры был выпущен на экраны:

— А чё это вы тут делаете, а?!

Ему показали обложку с “Черным супрематическим квадратом”.

— Нравится? — полюбопытствовал студент.

— Интересно. Только этот вот квадрат — ерунда какая-то. Пишут про него так, как будто это “Последний день Помпеи”. А ведь эдак каждый может намалевать! — сказал ученик, который принес альбом.

— Каждый может, да не каждый догадается, — заметил студент, почесав в затылке. — И не каждый посмеет выставить. А Малевич посмел. Да еще, поди, в правильный момент...

— А если бы он выставил черный круг? — вдруг спросил второй ученик.

— Круг?! — Студент призадумался еще на секунду. — От круга, может, еще больше шума было бы. Порочный круг. Роковой круг. Заколдованный круг. Круг судьбы. Круг ада. Сколько об этом понаписать можно — жуть берет…

— Так это что же, если любую фиговину выставить в подходящее время в подходящем месте и понасочинять всякой фигни, ее будут считать произведением искусства? — удивился первый ученик.

— Попробуйте на досуге, — сказал студент, приподняв правую бровь в знак того, что оценил формулировку. — А сейчас нарисуйте квадрат, впишите в него круг, перечеркните накрест диагоналями, впишите в один из образовавшихся криволинейных треугольников еще один круг и скажите мне, во сколько раз его радиус меньше радиуса первого круга. Поняли задачу?

 

— Давай, что ли, в самом деле попробуем? — сказал первый ученик второму после уроков. — Только вешать где? В картинной галерее нам это шиш сойдет...

— Чем тебе тут плохо? — Второй обвел взглядом стены кабинета литературы, где висели портреты классиков.

— А повесим что? — спросил первый.

— Был бы гвоздь, а что повесить — найдется, — ответил второй.

— Еле выпросил, — сказал первый, вернувшись из кабинета труда с гвоздем и молотком. — Кажись, у них уже и гвозди кончились. Как в фильме “Коммунист”, который на днях по телику показывали.

— Враг вступает в город, пленных не щадя, — оттого что в кузнице не было гвоздя, — вспомнил второй. — Ты повыше вбивай. А то спионерят будущее произведение искусства. Залезь вон на стул и давай…

Стул в кабинете был один — учительский. Первый ученик постелил на сиденье черновик, встал на него и забил гвоздь по соседству с портретом Маяковского, официальный титул которого, Великий Поэт Социалистической Революции, был сокращен старшеклассниками до ВПСР по аналогии с бытовавшим тетраграмматоном ВПЗР [1] , обозначавшим Льва Толстого, портрет которого висел неподалеку.

— Знаешь что? — сказал второй. — Присобачим еще табличку с надписью типа “Гвоздь мироздания”, чтоб как в музее.

— А текст присочинить? — поинтересовался первый, спрыгнув со стула.

— Обойдемся. Нароем вечером еще несколько стишков про гвозди, и все будет в ажуре.

— Не вставят нам за такое?

— Неужели ты не готов на жертвы ради искусства? — спросил второй.

 

Увидев в своем кабинете толпу учеников, разглядывавших подвешенные на нитке листки, заслуженная учительница Полина Виленовна Капличная по прозвищу Капля подошла поближе и заметила в стене гвоздь, к которому была прикреплена нитка с бумажками. Чуть ниже красовалась табличка с надписью: “Гвоздь мироздания. Неизвестный художник ХХ века. Железо. 1982 г.”. Сделав медальное лицо, она спросила тоном Макбета, завидевшего призрак Банко:

— Кто это сделал?!

— Я. — Первый подавил предательское желание сказать “мы”.

Второй деликатно промолчал.

— А ну-ка дай сюда эти бумажки!

Первый отцепил листки и подал учительнице. Та пробежала глазами стих о кошмарных последствиях нехватки гвоздя в кузнице, потом о людях, из которых можно было бы делать самые крепкие в мире гвозди, затем про того, кого прибили гвоздями к кресту (религиозная пропаганда вызвала у нее негодующий возглас), и дальше наткнулась на нижеследующие строки:

 

Сдав все экзамены, она

к себе в субботу пригласила друга.

Был вечер, и закупорена туго

была бутылка красного вина.

А воскресенье началось с дождя,

и гость, на цыпочках прокравшись между

скрипучих стульев, снял свою одежду

с непрочно в стену вбитого гвоздя.

 

Дочитав стихотворение до конца, Капля так побагровела, что классу показалось, будто в дверь заглянул дворник Кондратий с явным намерением ее хватить, и страшным голосом спросила:

— Это ты написал?!

— Я?! — поразился первый ученик.

— А кто же?! — спросила Капля.

— Ну, Бродский, — поколебавшись, ответил ученик.

— Кто?!

Кондратий протянул когтистые руки к самому сердцу учительницы.

— Мало того, что ты устроил это хулиганство с гвоздем, ты еще посмел повесить рядом с портретом великого поэта социалистической революции непристойные вирши тунеядца и антисоветчика! Ты за эти художества ответишь! Ровно через пять минут я вернусь от директора, и чтоб к моему возвращению ничего тут не было! — отЧеКанила учительница.

 

Ученик опять сходил в кабинет труда, вернулся с длинным гвоздодером, сковырнул едва приклеенную табличку и, привстав на цыпочки, выдернул гвоздь. На пол просыпалась упомянутая Бродским струйка штукатурки, а в стене осталась небольшая дырка с облупленными краями. Вернувшаяся от директора Капля бросила беглый взгляд на место происшествия, не обратив на нее должного внимания.

 

— А ты, гад, почему не сознался?! — спросил первый ученик второго после уроков.

— Это еще зачем? Чтобы вместо одной жертвы искусства было две? — изумился второй.

— А если бы я сказал, что мы вместе это делали?

— Ты бы не сказал.

— Почему ты так думаешь?!

— Не умеешь ты играть в патриотическую игру “стук-стук”, — сказал второй.

— А ты умеешь?

— Я этого не говорил.

— Я бы с тобой в разведку не пошел, — заметил первый.

— Я бы со мной тоже не пошел, — признался второй. — Да и зачем мне в разведку?

 

Придя назавтра в свой кабинет, Полина Виленовна застала у стены сборище учеников из другого класса. В центре полукруга стоял второй ученик и пересказывал описанное выше с добавлением красочных деталей, рисующих его выдающуюся роль в истории.

 

Разогнав несанкционированное мероприятие, Капля вызвала первого ученика.

— Я тебе что сказала? — спросила она, с трудом сдерживая пар. — А ты что сделал?!

— Вы сказали все убрать. Я и убрал.

— Ты что из себя деревянную голову строишь? Сделай как было! Чтобы никаких дырок не осталось!

 

Первый ученик отправился к школьному завхозу. Тот выдал ему засохшую кисть и ржавый шпатель, зачерпнул краем жестяной банки немного шпатлевки из мешка, для вида порылся в поисках остатков краски, которые два года назад израсходовал на пристройку к даче, и, скосив глаза в сторону, развел руками.

 

— У завхоза краски нет, — сказал ученик на другой день.

— А мне какое дело?! — сказала Капля. — Или мне родителей в школу вызывать? Иди и купи!

 

В тот же день, ведя урок о послереволюционной поэзии Маяковского, она прочла вслух выдержку из его разговора с солнцем: “Светить — и никаких гвоздей!”, после чего долго не могла успокоить класс, полегший на парты от хохота.

 

— Гони бабки на краску, — сказал первый ученик второму после урока. — А то чего я один отдуваться буду?!

 

Назавтра, когда хозяйки не было в кабинете, второй ученик привел к дырке от гвоздя новую экскурсию и взял с каждого по двугривенному. Два рубля он оставил себе, а два отдал товарищу. Тот купил в магазине кисть и банку краски за рубль девяносто, сверив ее цвет с заблаговременно отколупнутым от края дырки кусочком старого покрытия, на сдачу выпил стакан газировки с сиропом и вернулся в школу, чтобы заделать дырку, а на следующее утро, когда шпатлевка высохла, закрасил поверхность.

 

После уроков первого ученика вызвали на малый педсовет, состоявший из директора, Капли, а также профорга, парторга и комсорга школы, которых читавшие в самиздате Толкиена называли орками. Перед заседанием директор сказал:

— Я, Полина Виленовна, в вашей литературе (Каплю слегка передернуло) не силен. В политике подкован — знаю, что этот ваш (Каплю передернуло сильнее) Бродский — тунеядец и антисоветчик. Что хулиганство — понимаю. Но вот п а рнографии — не вижу. Три раза прочел — где п а рнография? Ну, было там между ними что-то, раз он ночь у нее провел, а утром оделся. Потом она в ванной лежит, а он на ключ от ее квартиры старается не смотреть — что ж тут такого? Стесняется, значит, парень…

— Неужели вам непонятно, на что здесь намекает слово “ключ”?! И не просто “ключ”, а “припахивающий п о том ключ”? Вы же мужчина, неужели я, женщина, должна вам это объяснять?!

— Мы с вами не мужчина и не женщина, мы — педагоги. Ключ — значит ключ. А пахнет — потому что в руках держали. Не все же руки духами спрыскивают!

— Никакой это не ключ, как вы не понимаете! Это… это то самое, чем детей делают! — выговорила учительница и покраснела так же густо, как волк в анекдоте про Красную Шапочку.

— Простите, Полина Виленовна, у меня самого двое детей, и я знаю, чем и как их делают, — с достоинством заметил директор. — Так что давайте не уточнять. Предлагаю не выносить эту тему на педсовет. Тут и сам не заметишь, как в п а рнографию впадешь!

 

— Значить, так... — сказал директор, открывая совещание. — Ты, значить, не только сознательно испортил школьное имущество, ты еще устроил хулиганскую акцию! Знаешь, чем это тебе грозит?

— Отвечай: сам на это пошел или тебя подучили?! — присоединился к допросу парторг.

— Сам, — сказал первый ученик, снова подавив острое желание сдать второго.

— Врешь! — сказал парторг. — Не мог ты сам такого удумать! Надо же — вбить в стену гвоздь и приклеить подпись, как будто это картина Репина! Иностранные голоса слушаешь?!

— Нет.

— А с этими так называемыми абсраксионистами — водишься?

— Нет.

— Вирши тунеядца Бродского где взял?

— Слышал.

— От кого?

— Не помню.

— Ты других за дураков не держи! Стишок он помнит, а от кого слышал — не помнит! Смотри, комсомольский билет на стол положишь... — предупредил комсорг.

— Не положу.

— Это как?!

— Я не комсомолец, — пояснил ученик, и на несколько секунд наступила заключительная сцена из комедии Гоголя “Ревизор”.

— Думаешь, если так, то мы на тебя управы не найдем? — нарушил молчание директор. — Ничего, прочтешь свою выпускную характеристику — увидишь. А теперь закрой за собой дверь с той стороны!

 

На следующий день Виленовна обнаружила у стены новую толпу с экскурсоводом. На месте дыры от гвоздя красовалось пятно, чуть более темное, чем окружающая краска.

— Ты что, издеваешься?! — спросила она первого ученика, положив руку на левую грудь. — Ты чем закрасил это место?!

— Да я специально образец взял, чтобы такую же купить!

— Кому интересно, что ты взял? Пошел за другой краской!

 

Все время, пока первый ученик был занят поисками требуемого колера, Капля выгоняла из кабинета экскурсии, а однажды даже соскребла указкой наклейку с надписью: “Пятно обыкновенное. Закрашенный след гвоздя. Штукатурка, масло. 1982”. Экскурсовод между тем повысил плату и стал брать с достигших шестнадцати лет по сорок копеек, включив в свой концертный номер стихотворение Бродского.

 

— Нет уже такой краски, — сказал первый ученик через три дня.

— Как это нет?!

— В магазине говорят — это финская партия была. Жуткий дефицит. Все расхватали, а больше не завозили. И неизвестно, завезут ли.

— Если нельзя перекрасить пятно под цвет класса, можно перекрасить класс под цвет пятна, — подсказал второй ученик.

Класс заржал, как стадо лошадей Пржевальского, изображение которого украшало синие обложки школьных тетрадей.

— Тогда кабинет будет выделяться, — хихикнули девочки. — Пусть всю школу перекрасит!

Ржание класса перешло в рыдание. Полина Виленовна представила, что будет говорить завроно Марья Алексеевна, и в полной растерянности потребовала:

— Тогда перевесь на это место портрет Маяковского!

Первый ученик сходил за молотком, покосился на стул с восседавшей на нем Виленовной, собрал стопку учебников, встал на них, извлек из кармана гвоздь, вколотил в центр пятна, взял портрет с сине-зеленым лицом отравленного ипритом солдата Первой мировой войны и спросил:

— Полина Виленовна, а ничего, что это тот самый гвоздь?

Класс взвыл. Капля переполнила чашу своего терпения и разрыдалась, как юная институтка, распределенная в спецшколу, где ученики с ходу отослали ее на три буквы. От неожиданности первый ученик забыл, на чем стоит, и покачнулся. Стопка учебников разъехалась, и он вместе с молотком и портретом грохнулся на пол. Не столько от удара, сколько от обиды у него брызнули слезы. Испуганная перспективой отвечать за производственную травму, учительница бросилась к нему, схватила под мышки, но смогла приподнять ровно настолько, что он встал на колени.

— “Живая композиция” с картины Рембрандта “Возвращение блудного сына”, — громко прокомментировал второй ученик, планируя еще раз повысить таксу за рассказ о концептуальном произведении и закончить его парой строф из песенки Новеллы Матвеевой, напетой ему симпатичной экскурсанткой из параллельного класса:

 

Теченье дней, шелестенье лет,

Туман, ветер и дождь.

А в доме события — страшнее нет:

Из стенки вынули гвоздь.

Когда же и след от гвоздя исчез

Под кистью старого маляра,

Всем было довольно того, что след

Гвоздя был виден вчера.

 

Еще немного подумав, он заменил старого маляра на юного и дом на школу, а вместо “туман, ветер и дождь” решил было вставить “тоска, мутотень и вождь”, но вовремя вспомнил внимательные глаза с официального фотопортрета на стене школьного актового зала и отказался от своего намерения.

(обратно)

Мастерица драм

Котова Ирина Владимировна родилась в городе Воронеже. Окончила Воронежский медицинский институт и Литературный институт им. А. М. Горького. Доктор медицинских наук, хирург. Автор двух поэтических сборников. Лауреат нескольких литературных премий. Живет в Москве. В “Новом мире” публикуется впервые.

              Хирург

Говоришь человеку “рак” с непосредственностью пингвиньей.

Он, несчастный белковый слепок, весь сжимается, тихо плачет.

Он бредет по своей ладони, по изгибам ветвистых линий.

Солнце пляшет по горизонту. День к закату, а только начат.

Ты как губка, в которой боли больше жизни и больше страха.

Ты линяешь — халат снимаешь, ты себе наливаешь виски.

Ты идешь за ребенком в садик. На рябине краснеет птаха.

Белый снег — словно белый саван. Жизнью пахнут с лотка сосиски.

 

             *      *

                 *

“А жизнь такова, какова она есть, и больше никакова”, —

Так говорила покойная Ленка. Была, как никто, права.

Да, действительно, вьется моя тропинка — крылышки не растут.

Нужно меньше ждать и пахать как вол в тяжком кайфе с названьем

                                                                                                            “труд”.

Нужно меньше думать о смысле слов, чтоб не путать

                                                                                       Родину и Содом,

Поливать траву — пусть растет трава, даже если сгорел твой дом.

Жизнь, она мастерица драм, — все развяжет вовремя и всерьез.

Опечалишься — угостит халвой, любопытный — откусит нос.

Ленкин прах летит над рекой, застревает в бородах рыбаков.

Жизнь — она, конечно же, такова. Человек лишь в ней не таков.

 

             *      *

                 *

В Лету входить и нащупывать дно — может, бутылка разбита…

Нас поджидают в проулке любом нож и бейсбольная бита.

Нас поджидают, но нужно идти — клоуном, цацей, савраской.

Страх побеждать, закрываясь в пути если не маской, то сказкой.

Помнишь Поручика, он на спине сделал Пегаса, наколку,

Дул в саксофон, от него никогда не было проку и толку.

Жил как растение, как саранча. В музыке слышалось море.

Он не заметил, как умер. Потом многие пили от горя.

Книгой верстается жизнь. Как ни лги, истина все же дороже:

В Лете нет дна и мурашки в ответ — просто реакция кожи,

В Лете нет дна, берегов тоже нет, Лета давно пересохла.

Жизнь продолжается, только леса красит финальная охра.

 

 

              Сказка для одного хорошего мальчика

Он был хорошим мальчиком, она — девочкой тоже очень хорошей.

Было им по тридцать с хвостиком. Она — в разводе, он — женат.

Между ними не могло быть близости, т. е. — секса (с его-то ношей).

Они шли по жизни от встречи к встрече, в смятении, наугад.

Они ни разу не объяснились, хотя белкой-стрелкой металась дрожь.

Он плакал ей в футболку, говорил, что очень больна жена,

                                                                           что все в жизни — ложь.

Она тоже плакала втайне, дома, и никогда не спросила:

                                                                            “Ты от нее уйдешь?”

Ее били наотмашь страсть, боль и зачем-то еще вина…

Эх, почему, почему же она не была с ним нежна?!

Ей хотелось всего лишь провести с ним на крыше ночь или две ночи —

Посмотреть на звезды, подержаться за руку, почитать стихи.

Но все что-то не получалось. Жизнь качалась, делалась все короче,

В Отчизне менялись деньги, низы ветшали, росли верхи.

Потом она узнала, что он развелся, женился, научился целоваться в губы.

Та, нехорошая девочка, все враз за него решила.

О ней известно только, что она толстушка и презирает шубы.

Хорошая девочка теперь знает, что любовь — не шило.

 

 

             *      *

                 *

А. В.

Он говорит: хочу твою жизнь упорядочить.

Я слышу эхо: прокрустово ложе.

К чему мне мука его любить и порядок чтить?

К чему такое терпение, Боже?

То ли дело — антоновка на скатерке, ночь, тишь.

Он уехал. Ты, словно йог, свободна.

Но под рукой мобильник, украдкой в него глядишь.

Делай же что-нибудь —

                                  то, что душе угодно.

 

 

              Письмо

“Мама, папа, скажите, что может быть целью, чтоб за Родину

                                                                                     жизнь мне отдать?”

Я не знала тогда, что вожатая Соня с похмелья и, вообще, она б..дь.

Я писала письмо вся в делах, второпях, из Артека.

Бриз соленый алеющий галстук на шее ласкал.

“Мама, папа, при чем пепси-кола, любовь, дискотека?

Я хочу на войну”. Горн ревел, отражаясь от скал.

МГУшник вожатый Валера садился поближе,

наставлял: коммунизм — это вера, потливо обняв за плечо.

Почему-то теперь я, припомнив его, ненавижу.

Говорят, он в Женеве. И жизнь его мирно течет.

В тихой комнате, полной дипломов, знамен, спецподарков,

рисовала гуашью коней и горячих бойцов.

Что мне море и небо? “Нет, мама, себя мне не жалко.

Папа, может, в Афган? Там лишь подвиг, там воздух свинцов”.

С утверждающей в жизни речевкой шагавших рядами,

меня мама вела к психиатру с конвертом-досье…

Что мне делать с письмом? Истрепалась бумага с годами

точно так же, как жизнь, где под лупой события все.

(обратно)

Антиантибиблиотека-2

Краснящих Андрей Петрович родился 6 февраля 1970 года в Полтаве. Окончил Харьковский государственный университет, кандидат филологических наук, доцент кафедры истории зарубежной литературы и классической филологии. Автор книг “Украинский Нострадамус” (2005), “Харьков в зеркале мировой литературы” (2007; совместно с К. Беляевым), сборника рассказов “Парк культуры и отдыха” (2008; шорт-лист премии им. Андрея Белого). Публиковался в альманахах “Вавилон”, “Фигуры речи”, “Абзац”, журналах “Новый мир”, “Искусство кино”, “Новая Юность”, “Наш” и др., в переводе на английский — в “The Literary Review” и “The Massachusetts Review” (США), на украинский (Сергея Жадана) — в коллективных сборниках. Сооснователь и соредактор литературного журнала “©оюз Писателей”. Живет в Харькове.

 

 

У этой вещицы две части, одна — рассказ Борхеса “Другой”, другая — то, что случилось со мной. У Борхеса Борхес-старый встречает Борхеса-молодого и молодой его не узнаёт. Спрашивается: сколько раз в юности мы встречались со своим будущим и проходили мимо, не узнав его и даже не почувствовав своё с ним родство. Да какое там родство: разве старое и молодое “я” — родственники? Или одно и то же? Нет, у них одна фамилия, одно на двоих имя-отчество, родители, общее прошлое, для кого — близкое. Для кого — далёкое; но они, как в анекдоте про Иванова и Сидорова, даже не братья. Не братья и вообще друг другу никто. Один может толкнуть другого, сбить с него шляпу, опрокинуть на землю и тут же забыть об этом, как ничего и не было. Невзначай. Сколько людей ты встречаешь за день? Сколько из них — ты, только спустя лет сорок или пятьдесят? А они — сбитые шляпы — стоят потом и смотрят тебе вслед: неужто это был я? Вот только что, здесь, наяву, а не в старческом мире каких-то фантазий, вот прямо сейчас — это был я? Что потом — если они поверили, что потом? Борхес написал рассказ — а они? Куда они девают это узнаванье, что они с ним делают, как это потом изменяет их жизнь? В фантастике пишут: они сразу умирают. Не тут-то было! Они живут, продолжают жить — писать, если писали до этого; строить мосты, если строили раньше; читать газеты и книги; смотреть телевизор, ёрзать, как им кажется, уже без толку по коре земной и без конца спрашивать себя, спрашивать: это был я? Это был Я? Неужели? И что это значит?

А это не значит ничего. Для них, может, многое, но вообще — ничего. Ну встретил себя, молодого-красивого, ну задел тот, спешил, не заметил — и что? Ничего. Просто встреча как встреча. Случайность. Могло б ничего не случиться. Случилось. Случится ещё, может быть. А может, и нет. “Это ваш старик?” — “Нет, я его даже не знаю”. Не знают тебя, понимаешь? Откуда ему тебя знать? И зачем? Он проживёт твою жизнь — но потом. А сейчас ты ему даром не нужен, хоть у вас и одно имя-фамилия. И приведи кто вас разом в милицию, там бы ошизели, подумали б, что свихнулись: один — по паспорту — Краснящих Андрей Петрович и второй — Андрей Петрович Краснящих. Один, допустим, сорокового года рождения, другой — девяностого; адреса, бог с ним, разные. Случайно встретились на улице, один задел другого плечом — разве такое бывает?

Бывает, как видим. Не видим ещё, но ещё расскажу. Посадят, до выяснения, в одну камеру — вот там-то и наговоритесь. И про общих папу и маму, и кто что помнит из детства. Солдатики, жвачка, Южный берег Крыма, свастика — мелом на асфальте, потом — по шее; кузнечики в поле — это все пошли за горохом; собака кусала — у обоих шрам на ноге, под коленкой; галстуки — один пионерский, другой — какой там сейчас? — ну оранжевый пусть или синий. Разночтения — да, разночтения будут. И много. Но это не меняет сути дела: ты — это ты в старости, а ты — это ты в молодости; и оба вы — одно и то же. Один человек.

Но чтоб милиция вмешалась — нет, такого не бывает. Не складывается так, не становятся так звёзды, чтобы встреча двух “я” привела в милицию. Это не ведомства милицейского, не его дело. Но и не мистического — какая тут мистика? Всё обычно, сверхъестественного — ноль. Бытовуха-с.

“Нет-нет, вы послушайте…” — “Да и слушать тут нечего”. — “Нет-нет!”

Да-да. Ящерица посреди городской магистрали — это происшествие, тут ничего не попишешь. Должно быть, из зоопарка сбежала или у кого-то дома жила. Но откуда сбежало, где жило-поживало, ни о чём не думая, твоё второе “я”? Где оно там сидело — и зачем материализовалось в теле вот этого вот молодого человека, юноши, почти что мальчика? Ага! Чтобы рассказать тебе, что ты стар и убог? — так ты и сам это знаешь; лишние слова. Чтобы напомнить, что мир велик и всё в нём — дело случая — или бога? Так никто их и не отменял. Чтобы влезть тебе в душу и вылезти из неё преображённым? Милый мой, зачем ему твоя душа — потёмки, лабиринты памяти, лестницы и закоулки, — что он для себя в ней найдёт? Ну право же, ничего ведь. Он сам весь душа, лёгкий и звонкий, его носит по миру, как по небу: ну прибило к тебе на секунду-другую, зацепило об тебя — и вот тебя уже нет, и он летит дальше. Ты-то тут при чём? Стой, не отбрасывай тень — она не твоя. Она, вишь, его, пометётся за ним, куда он захочет. Случайная встреча — ты для него. Для себя. Для него.

Но что это я разбурчался? Мне же не семьдесят ещё и не шестьдесят. Мне только сорок. Средний возраст. Средний меж тем и тем. А готовлюсь как будто заранее. Тренируюсь. Мозги разминаю. Чтоб мягкими были, на случай, если чего. Хотя случай, случай-то уже был. Вот он.

Еду я в поезде. Харьков — Феодосия (Кафа). Плацкарт. Весь вагон — молодые люди, под двадцать, старше двадцати — только я и ещё один мужик в углу, возле туалета. Ему-то совсем плохо — двери туда-сюда всю дорогу, никто ведь не спит и спать не собирается: карты, деньги, два ствола. Я шучу: молодёжь у нас прекрасная, просто энергии много, жизни, поэтому и шум. А вы бы хотели и мёртвый вагон, и мёртвых пассажиров? Мёртвый мир? Я — нет. Я люблю жизнь, люблю, когда она вокруг бегает, пахнет, улыбается, пусть и смеётся иногда надо мной — ну и что? Над кем же ей ещё посмеяться, я ведь тоже часть её — жизни.

Очень хорошо. Рассуждать так — можно, один на один с природой, с собой или дома. Но когда вокруг тебя носятся, не зная меры, сорок или пятьдесят гавриков и каждый так и норовит задеть тебя локтем, ударить по уху или наступить на ногу, — нет, так рассуждать нельзя. Так или не так подумывал мой мужик в углу около туалета, но ему явно было с нами не по пути. Нет, ехали, конечно, мы с ним в одну сторону — в Кафу. Но… Я рассмотрел его: примерно моего возраста, не старый, не молодой, не худой, не толстый, не лысый, не волосатый. У него были очки, прикрывавшие пол-лица, а оставшиеся пол-лица были злыми и недовольными. Стуки-грюки ой не радовали моего ровесника, мешали ему читать книжку и смотреть в окно. За которым, к слову, ничего стоящего не было — так, чахлые деревца, даже не лес. И поле не поле — так, что-то за окном посеяно. Посеяно, потом взойдёт, соберут его, ладно. Не вижу смысла дальше продолжать эту тему.

Самое интересное было не за вагоном, а внутри него. Разговоры-разговорчики — о чём? — о том да о сём, о разных людях, кто что сказал, что видел, куда пошёл, Валька, Генка, Фантомас; но большей частью ни о чём — пересмеивания, слово за слово, нога за ногу, слово смеётся над словом, цепляет его за хвостик, дёргает и само дёргается от смеха. Просто так, без смысла и цели, болтовня. Но не так, как у нас — с резонёрством, филиппикой, погромами и обязательной моралькой в конце предложения: “Ах вы!”, “Ах они!”, “Ах я!”. Нет, без всяких моралек, без груза — отпускается мысль полетать и летит. Девочки смеются — чего ещё надо мальчикам? Мальчики шутят — чего ещё надо девочкам?

Разливанное море придёт позже, да оно и не нужно: море и небо внутри.

А ещё там была девочка Оля. Славная девочка. Мой ровесник сразу обратил на неё внимание. Она ехала без компании, сама по себе, сидела читала книжку. Какую-то библиотечную, в серой обложке, Шолом-Алейхема. Смеялась потихоньку. Ровесник следил, как она смеётся. Следил и следил. Хороший смех у девочки Оли, хороший, правда хороший. Без ёрничанья и издёвок, ненасмешливый такой смех, только для себя.

Хотелось ли девочке Оле, чтоб её пригласили в компанию? Не, не хотелось. Но её пригласили. Позвали: идём! Ровесник ей: не ходи! Ребята: идём! Она отложила книжку, пошла. Ну, дальше уже смеялась со всеми, как все.

Проводн и чки. Слишком юные — раз. Бестолковые — два. “Одеяло!” — “Сейчас”. И пропала. А ночью-то холодно будет. С чаем история та же. “Какого вам чаю?” — “Любого”. И нет её, нет её, нет. “Я забыла”, — приносит остывший. Забыла. Чёрт-те что, не вагон!

Я представил своего ровесника на море, среди тел. Зачем ему море? Почему он едет один?

А я? Куда еду я? Нет, в Кафу, понятно, — а там?

В Феодосии у меня есть друг; у друга — маленький домик; а там — посмотрим.

Компания, куда включили Олю, — самая большая в вагоне; Оленька — новенькая. Кто ты и что ты? Студентка, филолог, на море, подружка, неделя. “Неделя?” — “Неделя”. — “Неделя…”

Вернёмся к проводн и чкам. Они постоянно куда-то пропадали, их нигде не было. Туалет то стоял открытым на станциях, то наоборот — устраивал себе санитарную зону по полтора часа. Я знаю, где в это время были проводн и чки: они сидели там, где и Оля, в самой большой компании. Ещё там был мальчик. Парень, самый говорливый и громкий, Андрей.

Моему ровеснику из своего медвежьего угла было слышно — и видно, — как над Оленькой начали подшучивать. Оля-Оля, Оля-Оля. Сначала по-дружески, потом… В каждой компании должен быть человек, над которым подшучивают, а если нет его — приглашают со стороны. О, этот манёвр мне известен. Завлекается жертва, и жертва становится жертвой. Богам. Богам смеха. И не по злобе, опять же, а так — ради ради, от полноты-широты. Надо ж над кем-то шутить?

Мой ровесник наблюдал за Оленькой и компанией, я — за ним. Видел ли он меня? Не знаю, не знаю. Может, и да, может, нет.

Андрей шутил так: что-то громко говорил, вроде как не про Олю и в сторону, но подразумевалось и все понимали — про неё, про неё! И все ржали, ржали, ржали самым бесцеремонным образом — как кони, как молодые люди, для которых всё смех, всё смешно, всё годится на шутку. Прикол.

Мой ровесник — нет, не следователь, просто следователь по жизни — читал про уголовный жаргон, блатную музыку и знал, что прикол — оттуда. Лоха легонько прикалывают — колют ножичком, — тот визжит, отвлекая внимание: и всё это — “прикол”.

“Приколись, — сказал Андрей, — я однажды…”

Ох уж мне эти увлекательные истории — кому они сейчас нужны? Кому нужен захватывающий сюжет, интрига, чтоб сердце замирало от предчувствий и удовольствий; чтоб тебя как следует накрутили, как накручивают выстиранное бельё, — выжали из тебя всю душу, — а потом обманули, облапошили, подсунули тебе не ту концовку, что ты так ждал и хотел, — а тебе, дураку, и хорошо, именно оттого, что тебя облапошили, что ты дурачок, и ты расслабленно блеешь, и стыдно сказать, но просишь и просишь опять, — нет, вы видели?

Осень, осень у нас, у сюжетов. Стоят все сюжеты голенькие, что твой лес, когда всё облетело; все сюжеты похожи один на другой — и чёрт с ним — от корней до верхушки. Куда делась ваша хвалёная увлекательность, интрига, это вечное “что-то случилось”, “что-то должно случиться”? А просто всё, что могло и должно было случиться, случилось, и никто никому не обязан. Писатель с читателем в полном расчёте. Ты, дурак, теперь не дурак, а ты, умник, не умник. Разошлися краями. Теперь в голове у писателя нет никакого предварительного плана и вообще ничего предварительного. Всё решает случай; случай и стиль. Возьмёшь ту интонацию — и вывезет сюда и концовка будет одна; возьмёшь эту — и концовка другая. А какая такая концовка — не ясно и самому, пока не доедешь, пока — стоп, Феодосия, Крым.

У Андрея был свой стиль, своя интонация, его можно было слушать просто так, не задумываясь, а что же там интересного дальше. Я люблю такие истории, где самое интересное — вот сейчас, в эту секунду; а потом — суп с котом; где из тебя не тянут жилы, не мотают их на кулак — ближе, ближе, не отпущу, не барахтайся — тебе же больнее будет, да не вырывайся ты, Вася, смотри же, смотри, что покажут. Показал — и ушло, улетело, как птичка, — и где оно, где оно, где? Нет, ты меня отпусти с поводка, дай побегать, попрыгать, барахтаться, дай мне свободу. Мы едем на море, а зачем ещё ездят на море, как не за чувством свободы.

Моему ровеснику тоже нравилось, как Андрей рассказывает свою историю, и он боролся изо всех сил, чтобы, не дай бог, ему не понравился и Андрей. Андрей не должен был ему нравиться ни на секунду: сейчас он закончит историю и снова примется за Оленьку, а может, и вся история эта — про Оленьку, чтобы над ней посмеяться, чтобы ржать всем вагоном над ней: кто над чем, но над ней. И сама она будет смеяться, чуть не так, как другие, но будет. Честное слово, я знаю, смех — ужасная штука, и Олю уже не вернуть.

Мальчики и девочки, почему, если смеяться, так обязательно над кем-то, почему не бывает смеха самого по себе? Я прочитал кучу книг, где рассказывается, что смех смеху рознь, что если, допустим, мой смех от бога, то его — сто процентов от дьявола, что Иисус, когда было смешно, не смеялся, что все юмористы — вообще невесёлые люди, что цена смеху — слёзы, и выплачешь их, не захочешь, а выплачешь, и “истинно, истинно говорю вам” следовало бы прибавить к “не смейся, даже если тебе смешно. Если тебя распирает от смеха — держись и не смейся, не смейся!”, и что не прибавили, потому что всё равно бесполезно.

Я посмотрел: мой ровесник держался молодцом, только уголки губ, кончики ушей чуть подрагивали — но, может быть, на ветру: дуло нещадно. Из окна. Окно было открыто и не закрывалось. Никакого лукавства — обычный дорожный бардак. Так во всех поездах есть открытые окна, и дует и дует из них нестерпимо. Эти окна должны доставаться людям весёлым и жизнерадостным, которым всё нипочём.

А Оленька? А Оленька пускай не достаётся никому. Я шучу. За Оленьку стоит ещё побороться. Хотя бы на расстоянии. Хотя бы вот так, как сейчас.

Мой ровесник вышел в тамбур покурить. Я — за ним. Стоя в разных углах тамбура, мы разговаривали. Разговаривать можно и молча. Так даже лучше. Сам себя спрашиваешь, себе отвечаешь, никто не встревает со стороны, никто никого не торопит. Его тоже звали Андреем — вот совпаденье: Андрей и Андрей. Что ж, бывает ещё не такое; бывает, весь город Андреи: водители “двоек” — Андреи, и “троек” — Андреи, “пятёрок” — Андреи, куда б ни поехал — Андрей, и Андрей за рулём. И снятся Андреям Андреи.

Пора было ложиться спать. Мой собеседник устроился на своём месте, я — на своём. В Феодосию — кто-то ж придумал! — прибываем ночью, под утро, и спать — ни туда ни сюда, но надо ложиться и спать, сколько б там ни осталось.

Молодёжь это тоже вроде понимала, скидывала со своих постелей случайных гостей и расстилалась как умела. Добытчики мальчики стягивали с третьих полок матрасы, девочки-хозяюшки искали в пакетах простыни и наволочки. Свет то гас, то снова включался: кто-то не дочитал, — и снова гас, уже окончательно. Трели мобильных телефонов становились всё тише, проводницы бегали по вагону всё медленнее, руки и ноги свешивались с верхних полок и болтались, болтались как маятники, отсчитывая ночное время. Фредди Крюгер незримой тенью прохаживался по вагону и нашёптывал: “Всем спать… Всем спать…” Это значило — самое интересное ещё впереди.

Тысячи раз описывалось, как это — спать в поезде. Одни говорят — кошмар, другие — стук колёс, третьи вспоминают бабушку с дедушкой, своих предков. Есть в вагонной жизни такое, что тянет в архаику, в дебри; живых — к неживому; а мёртвых — к живым.

И тут самое время рассказать историю, рассказанную Андреем, но сделать это без стука и грюка, без пыли и пафоса, а главное — без смеха, то есть не так, как это делал бы он. И поэтому в моём изложении эта история станет моей, не его. Ну а он перебьётся и как-то переживёт, от него не убудет.

Есть у меня (и у Андрея, конечно) друг. Игорь. Моряк. Дальнего плаванья. То есть, я хочу сказать, не каботаж. Далеко, очень далеко ходит Игорь, моряки говорят — ходит; плавает — сами знаете что. Итак, ходит он далеко, по полгода дома не бывает, его там ждёт жена, дочь — но это не важно. В смысле — важно, ему важно, но не для нашей истории. Для нашей истории важно другое. А именно — то, что Игорь — моряк-дальнобойщик и каждый раз пересекает сто восьмидесятый меридиан. Этот меридиан хоть и условность, но моряки его не любят. Не любят? — им по большому счёту всё равно, но дело в том, что если пересекать его слева направо, теряется день. (Справа налево — добавляется.) Вроде и что тебе — ну завтра не двадцать седьмое июня, а сразу двадцать восьмое после двадцать шестого — какая разница? Пусть двадцать восьмое, ведь числа — условность. Всё в мире условность, но числа, месяцы, дни, недели — условность вдвойне, так, договорились — и всё. Пускай меридиан, пускай день теряется, чёрт с ним, не жалко. Не жалко, если это не твой день рождения. И если ты из года в год — по расписанию — не проходишь сто восьмидесятый меридиан в ночь с двадцать шестого на двадцать восьмое. А если проходишь, если у тебя, как у Игоря, день рождения двадцать седьмого июня, то жалко. Что такое день рождения? (Это я уже от себя.) День рождения — это раз в год, когда человек встречается сам с собой, и встреча эта, в общем, долгожданна. Дела, вопросы накопились, есть что сказать, подумать, сделать — нет, правда. Ты ждёшь, ждёшь этого дня, тебе не наплевать, каким он будет, ты даже зовёшь друзей, ну или тех, кто оказался в тот день под рукой, рядом. И они-то приходят, придут, придёт боцман, старпом, капитан, придут матросы-мотористы, придёт много кого, но не придёт самый важный для тебя человек — ты сам. Понимаешь, не будет тебя на твоём дне рождения, не встретишься ты с самим собой, пропустишь встречу — и что оно будет? Встречи с собой пропускать нельзя, нельзя никогда, абсурдно! Ладно, ладно, кто-то перебивает, — и что этот Игорь делает? Что делает? — а что ты тут сделаешь? Я бы, — сказал кто-то, — считал воскресенье субботой, ну, в смысле, двадцать восьмое — двадцать седьмым. Или четвёртое — третьим. Ну как у кого. А я бы, — сказал ещё кто-то, — и паспорт менял бы. На пятое мая, допустим. На двадцать шестое апреля. А я — тут полезли — ушёл бы из флота. Сменил бы контракт и работу. Куда-то бы делся.

Да, всё это так, отвечаю, и Игорь ушёл, и сменил, и считает. И много чего ещё сделал. Но к себе на рожденье всё равно не приходит. Не встречается больше с собой. Как будто отрезало. Будто бы тот или тот потерялся.

Замолчали. Подумали. Может, ещё как-то встретит? Случайно. Случайно-случайно.

Наверно. Наверное, встретит. Узнать бы. Узнать бы друг друга — вот в чём дело.

Ага, сказал кто-то.

Не знаю, добавит ли что-нибудь в будущем эта история или и без неё всё понятно, нормально, но — она уже рассказана, а значит, дала ход мыслям, изменила поток событий. Что-то будет, да? Что-то будет. Ведь никто не клялся, никто не давал расписок, что ничего не будет. Поэтому — всё ещё впереди.

Какое-то время в вагоне, казалось, не спал только Фредди Крюгер. Даже я ненадолго, но заснул. Сомкнул глаза, да. Что мне снилось? Увы, ничего хорошего. Сон был предвестником чего-то большого и важного и поэтому — настоящим кошмаром. Снились нам облака и реки, реки и облака — вперемешку, попарно уходящие вдаль и там сливающиеся во что-то одно. Во что, понять было невозможно, и это невыносимо мучило: надо было понять. Что, что такое реки и облака, облака и реки вместе?

И как всегда во сне, когда вот-вот и что-то поймёшь, уже понимаешь, тебя разбудили. За окном орал Андрей. Он специально вышел поорать, дождался случая. Крепился, держался, смотрел на спящих соседей — и вот Джанкой, двадцать минут. Что он орал? Он орал: “Персики! Яблоки! Мобильные телефоны!” Орал: “Бычки!” Орал: “Матрасы и подушки!” Он продавал весь мир — и тех, кто продаёт, и тех, кто покупает. Ему было всё равно. “Куры! Куры-гриль! Семечки! Книги по эзотерике! Восточные единоборства! Меридиан!” Меридиан ему особенно понравился, и он прокричал его три раза. В час ночи на пустом перроне в Джанкое — “Меридиан!”, представляете? Андрей знал, что делает. Его пёрло, и пёрло со страшной силой; мир, что внутри, — накопленный, жалкий, смешной, — рвал его на части, наружу, и каждая часть вылетала отдельным криком: “Харьков! Джанкой! Феодосия! Море!”; “Море! Куда-то! Море! Оля!”. Оля уже не спала, никто не спал. Андрей знал, что будет: кто-то, не выдержав, выйдет, набьёт ему морду, — и поэтому торопился, всё чаще сбиваясь на “море”: “Канатки! Эмблемки! Море! Море!”; “Три лестницы! Взрывы! Недорого пицца! Тупица! Напиться!”; “Рапаны! Канистры! Министры! Карманы!”. Кто-то уже шёл по проходу. Это был я. “Уключины! Вафли! Трезоры! Вставайте!” Андрей уже ничего не мог поделать — ни с собой, ни со мной. “Анжела! Будрайтис! Зайти на пригорок! Увидеть!” Я шёл его прибивать, я и сам сейчас мог заорать всё, что угодно: “Бездарность! Коняшки! Маняшки! Женева!” Даже если бы он сейчас вдруг заткнулся, даже если бы испарился, исчез — я всё равно нашёл бы его, из-под земли достал и вогнал обратно в землю. В голове орали: “Муфлоны! Синкопа! Скачите! Улить!”

Двери вагона были закрыты, но я нашёл, как их открыть. “Рамаха! Антанта! Бистури! Желема!” Проводница возникла на пути и сказала: “Отправляемся”, — но тут же отошла в сторону. Сейчас меня мог остановить только один человек — я сам, но я был уверен, что он этого не сделает. “Фонари! Асфальты! Жасминки! Андрэи!”

Я стоял, стоял на перроне и орал. Мимо меня проезжали вагоны: девятый, десятый, одиннадцатый, мой двенадцатый. Мир лучился из меня, играл, переливался красками. Теперь я не был уже частью жизни, лучшей или нелучшей его частью, теперь я делал с этим миром всё, что хотел, называя его по имени. Последним моим словом было “Мянака”. “Мянака” — и всё, закончилось. Фонари стали фонарями, асфальт превратился в асфальт. Фрагментослов распался на составляющие.

Я стоял на платформе, двенадцатый вагон проезжал мимо. В тамбуре двенадцатого вагона стояли и курили Андрей и мой собеседник-ровесник. Они встретились. Я оказался тут ни при чём.

 

От Джанкоя до Феодосии я добрался местной электричкой, первой, утренней; забрал из поезда рюкзак. Игорь — тот самый, мой друг — и его жена Оля встретили меня недалеко от своего дома, сто лет с ними не виделись. Расцеловались.

Бубнёж и ор, оглушающе ясный крик и неясное бормотание про себя — вот два способа общения человека с миром. Кому-то кажется, что есть третий, но его нет, это просто бывает, что они смешиваются вместе. И тогда, конечно, и время и логика слегка деформируются. Потом-то, потом всё становится на свои места, как обычно, — но у тебя был момент и силы заклясть этот мир, вырвать себя из него, потрудиться. И ты потрудился. Нет, не безумие. Нет, не безумие. Зумие.

(обратно)

Старые письма

Синельников Михаил Исаакович родился в 1946 году в Ленинграде. Поэт, эссеист, переводчик. Автор двадцати двух стихотворных сборников, в том числе однотомника (2004), двухтомника (2006) и книги “Сто стихотворений” (2011). Много занимался темой воздействия мировых религий на русскую литературу. Составитель нескольких поэтических антологий. Живет в Москве.

 

              Фет

Россия строит броненосцы.

Державным солнцем обогрет

На обжигающем морозце

Ветхозаветно-хилый Фет.

Уж силы нет заправить полость,

Но сладко, хоть она долга,

Дорогой санной ехать в волость,

Глядеть, как блещут жемчуга.

О, сколько в радости страданья!

И, словно звон из-под дуги, —

Его стихи, его рыданья

Среди серебряной пурги.

 

             Старые письма

Памяти Зары

Как глубину забвенья

Копнув чемодан с перепиской,

Со дна добываю связку…

И не пойму одно:

Кто эти милые письма

О жизни такой неблизкой,

Такие пылкие письма

Писал мне и так давно?

Подпись замысловата,

И что у меня ещё есть?

Я не хранил конвертов,

И вот что значит склероз!

И всё же какая повесть,

Какая дивная повесть,

Какая давняя юность

Веет дыханьем роз!

 

Но вот приезжаю в город,

Где вихрями обметало

Память далекой смуты,

Берега полукольцо…

Вот прохожу с гостями

Аллеей мемориала

И на одном надгробье

Вдруг узнаю лицо.

 

             Армении

И в смертный час очами вновь окину

Тот страшный склон,

Где опрометью мчится ключ в долину

Из тьмы времен.

Вдруг воспарив и пробежав над бездной,

Как молодой,

Кусок надгробья моет он железной

Твоей водой.

Вот он упал на каменные ткани

Цветных порфир…

Гора Ковчега прячется в тумане,

Как древний мир.

И эти глыбы каменного града,

Гранитов рать,

Не надо восстанавливать, не надо

Их собирать!

Так сделал Бог, нагромоздив и скомкав…

И что сильней

Твоих руин, твоих седых обломков,

Глухих камней!

             Народный поэт

Народный поэт в девяносто. Он сух и суров.

Сознание ясно, и только ходить не под силу.

В последние годы не слушает он докторов,

Но слышит сердечную жилу.

Давно мы знакомы, я был недогадлив и юн…

Хвалу отвергает. Почтительно противоречу.

В стихах его скачет гнедой золотистый табун.

Потом лиловеет. И вечности мчится навстречу.

Слегка вечереет, и ветер доносится с гор.

Здесь детство прошло и не сделалось прахом.

Прощаемся мы, но еще он ведет разговор

Уже не со мной, а с Аллахом.

18 октября 2011. Бишкек

             Деревенская проза

Е. Евтушенко

Перфильев, деревенский дядя,

Не стар, но выщерблен и сед,

Ружьишко ветхое наладя,

Чирков добыл нам на обед.

За стопкой стопка. Будто рану

Приобнажая, стал он пьян.

О власти говорил он спьяну

И грубо хаял горожан.

В сиротстве мать росла когда-то

Вон тут и лет как будто в шесть

Мечтала: “Стану я богата —

Одну картошку буду есть!”

Пожалуй, были ей не рады.

И не простить, как ты ни взвесь,

Что жизнь за вычетом блокады

Прошла привольнее, чем здесь.

Мы вышли, не промедлив часа.

Чуть-чуть осенним воздух был

И запах яблочного Спаса

Слегка печалил и пьянил.

Мы долго ехали в телеге,

Колосья гнулись до земли,

И в учащающемся беге

Большие годы протекли.

Лишь в дреме чудится устало

Подлесок в траченой парче,

Иль вспомню вновь, как мать рыдала

У старой тетки на плече.

Ночь на 27 февраля 2012

             Тегеран

Среди зелени вечнозеленой,

Погруженной в бессмертные сны,

Снова слышится шум изумленный

Свежей поросли, нежной весны.

Как прекрасна весна в Тегеране!

Здесь ты пьян от нее без вина,

И на миг зеленеют в Коране

Золотые его письмена.

Вся точеная, вся вырезная,

Вся опять поюневшая в срок,

Вся трепещет чинара, не зная

Ваших прений и ваших тревог.

16 апреля 2012

             Зухра

Курдианка из Керманшаха,

Ты в хиджабе черным-черна!

Но, быть может, бела рубаха

Из упругого полотна.

Или — может быть, это снится? —

Скрыла радугу чернота…

О, как длинны твои ресницы,

Как призывно нежны уста!

Нет у женщин здесь очертаний,

Только вороновы крыла…

Но ведь тайна всего желанней

И загадка всегда мила.

Все же чудится, молодая,

И прекрасна ты и стройна,

Пусть во мгле, как преддверье рая,

И душа твоя и страна.

Утро 19 апреля 2012

             Повесть

Памяти Э. А. Фейгина

От ужаса томясь и падая от хвори,

В ту осень овцы шли, и, затопляя Крым,

Кипело и росло их блеющее море,

Толкалось и текло и шло из дыма в дым.

В чернеющем дыму под визгом бомбовоза

Затмилась всех былых кочевий череда,

Заблудшие стада еврейского колхоза

С отарами татар смешались навсегда.

Отсюда на закат в его огне багряном

И дальше на скупой, аульский, редкий свет

И двинулись раввин, приставленный к баранам,

Татарин, что в степи скитался с детских лет.

Шли рядом пастухи, воздев свои гурлыги,

Хоть каждый слишком стар был для таких громад…

Всё кажется, в одной, тогда забытой книге

Рассказан этот путь и вечный топот стад.

И выжил, стал родным седой раввин в ауле,

Не выдали его, укрыв от вражьих глаз.

И, может быть, равны и в тишине и в гуле

Перед лицом Творца и кадиш и намаз.

Потом пришли свои. Как не было облавы…

Но вскоре оглашен был список тяжких вин.

Когда сгребли народ и подали составы,

Вошли в один вагон татарин и раввин.

…Теряется их след в пустынях Казахстана,

Где Книга Бытия, вставая в полный рост,

Из ветра и травы рождаясь беспрестанно,

Струит дрожащий свет ночных костров и звезд.

4 августа 2012

 

 

             *      *

                 *

Этот привкус ее сладковатый,

Нежный запах забывшейся мглы,

Воздух тленья, текущий от статуй,

Где бессмертные плиты теплы.

Он и в храмах, и в лавках, и в рощах,

И в пыли безысходных дорог,

И в лачугах отшельников тощих, —

Оплетающий мысли дымок.

Если здесь умереть удалось бы,

Отлететь от всего своего

И, вбирая молящихся просьбы,

Навсегда превратиться в него!

3 мая 2012

 

             *      *

                 *

Все леденей летейская струя.

Уж столько раз тяжелый грянул вал,

Перекипев на берегу, где я

Нашел любовь и тотчас потерял.

Застроено давно полукольцо,

Везде ограды, виллы, катера.

Но вот что: забывается лицо,

Хоть было все как будто бы вчера.

Лишь тень, усмешки вздернутая бровь,

Походки ветер, узкая рука…

Но точных черт не требует любовь,

Ее предмет течет, как облака.

Утро 13 мая 2012

(обратно)

The Cantos / Песни

By Ezra Pound, from THE CANTOS OF EZRA POUND, copyright ©1934 by Ezra Pound. Reprinted by permission of New Directions Publishing Corp.

 

(К сожалению, редакция "Нового мира" не обладает правами на электронную публикацию. Читайте "The Cantos" в переводе и с комментариями Майи Кононенко в печатной версии журнала.)

 

 

 

 

 

М и н е р в а: А что для вас Поэт?

О р ф е й: Поэт? Он пишет поэмы ни живым ни

мертвым языком, на котором мало кто говорит и мало кто понимает. <…>

Э р т е б и з: Вполне вероятно, что он идиот.

М и н е р в а: Или интеллектуал.

Жан Кокто. «Завещание Орфея» [1]

 

К моменту, когда Паунд приступил к работе над Cantos, жанр «большого» поэтического эпоса успел омертветь довольно изрядно. В 1840 году Роберт Браунинг подвел выразительный итог английской (а заодно и европейской) эпической традиции, посвятив поэму одному из персонажей «Божественной комедии» — провансальскому трубадуру Сорделло (итальянцу по крови). Идея воскресить Лазаря не внушала особого доверия даже тем, кто отдавал должное масштабу дарования Эзры Паунда — что уж говорить о врагах, к приобретению которых у него был несомненный талант. Известное постоянство в этом вопросе сохраняется поныне: в литературных кругах хвалить поэму не слишком принято, в лучшем случае о ней говорят как о «блестящем провале».

Тем любопытней, что именно побудило Паунда взяться за столь громоздкую и заведомо непопулярную задачу. Особый склад ума? Титаническое честолюбие? Или создание нового «большого» эпоса было важным пунктом революционно-консервативной художественной политики, проводимой им весьма последовательно с начала 1910-х годов? Кое-что проясняет его программное эссе «Вортуизм» [2] . В нем, среди прочего, Паунд дает характеристику «ст о ящего», по его мнению, произведения искусства, определяя его как «произведение, для объяснения которого потребуются многие десятки произведений любого из остальных видов искусства». «Прекрасная статуя, — поясняет он свою мысль, — есть квинтэссенция доброй сотни стихотворений. Прекрасное стихотворение — это партитура музыкальных симфоний. Есть музыка, для выражения которой потребовалось бы сто живописных полотен». В отношении Cantos этот тезис применим вполне буквально: автор ожидает от читателя довольно обширных познаний в истории мировой культуры. Однако при более близком знакомстве с поэмой возникает еще одно, не столь очевидное соображение: а не является ли текст Cantos сценарием чего-то большего — универсального мультимедийного произведения? В этом смысле opus Паунда чем-то сродни задуманной Альбертом Эйнштейном «теории всего» (еще одна незавершенная эпическая поэма ХХ века).

Попытка прочесть Cantos как «только текст» (и даже как гипертекст) заведомо обречена. «Песни» Паунда требуют не только вчитывания, но прежде всего вслушивания. Они существенно корректируют общепринятые представления о верлибре: уходя от строфики и метрики, Паунд отнюдь не вовсе пренебрег рифмой, а роль ритма усилил и усложнил многократно. Изощренная ритмическая непрерывность («путешествующий ритм»), как и система сквозных «мерцающих» образов-мотивов, скрепляет разрозненные на первый взгляд «песни» в одно мелодическое целое. Здесь будет уместно упомянуть «Трактат по гармонии», в котором он пишет о ее линейной (а не аккордной) природе, отводя основную роль в музыкальной композиции фактору времени — эту мысль разделял и Игорь Стравинский, считавший ритм и интервал главными элементами музыки [3] .

Музыка Стравинского объясняет ритмическую сущность Cantos лучше любого филологического исследования; имя им легион, и вряд ли стоит начинать с них знакомство с этим трепещущим произведением. Куда лучше, вооружившись подробным комментарием, дать волю иронии, подкрепленной наблюдательностью и упрямством, и отнестись к предстоящему чтению как к приключению, рискнув составить о поэме собственное мнение. Многое в этом интригующем квесте покажется смутно знакомым: уж не Орфей-Кокто ли обронил на белые камни вон тот кровавый цветок, когда его, пронзенного копьем (или это была «стрела времени»?), уносили кентавры, а художник с глазами тюленя [4] провожал процессию взглядом? Лукавства в его взоре было больше, чем грусти: ведь Поэт только «сделал вид, что умер». Нарушив границу между жизнью и смертью, он обрек себя на скитания в вечности,подобно Одиссею-Паунду, исполнившему запретный обряд вызывания мертвых, чтобы заглянуть в будущее. Вот только призраки, выпущенные из Эреба, не пожелали вернуться и расселились по всем закоулкам поющего и мерцающего лабиринта Cantos . Может ли что-то на свете быть занимательнее лабиринтов?

Разве что книжки о привидениях.

 

(обратно)

«БУДУ ПИСАТЬ ПИСЬМО. ФИЛЬМА ПОДОЖДЕТ».

20

В. Шкловский — А. Марьямову

 

Дорогой Саша!

Я нахожусь в 1891 году, где я прописал себя с Симой. Переезжаю после семейного скандала в Бегичевку Епифанского уезда. Там голод. Буду там поллиста и вернусь в Москву. Адрес: Москва, «Воскресенье», Шкловским. Оттуда в 1903 еду в Гаспру. Адрес: Крым, Гаспра, дом гр. Паниной. Будем там 1/2 листа или лист вместе с Хаджи Муратом. Потом поедем в свою Ясную Поляну. Поживем в ней, посмотрим, как люди ссорятся. Похороним Толстого, примем участие в демонстрации и вернемся к себе в Москву. Адрес: Москва, «Теория прозы», Шкловским.

Пока проехали 30 листов, из них 5 ялтинских. Не просто. Будет еще пять. Шьем. Потом все переделаем, увидев, что сделали. Покой нам только снится.

Я избавлен от угрызений совести и колебаний. Почти счастлив.

Шкловский.

 

Привет Лене. Пускай рококо будет вам счастливой раковиной. Не набивайте раковину вздором. Кутьке будет тесно.

<1962>

 

 

21

В. Шкловский — А. Марьямову

 

Ваше новожизнество!

А Вы мне не ответили. А я писал. А у нас сейчас 15 градусов тепла и цветет миндаль и слива.

А у нас писатели сидят по комнатам и все пишут пьесы за сидеть в союзе.1. А я написал сценарий.

А Осипов не написал ничего. Ничегошеньки. А все виноват Марьямов. А он кончил историю с Пудовкиным, утащив мои калоши. А я не смог напечатать главы в своей книге за 40 лет.

А однажды сделанная пакость, увы, не просыхает.

А это, увы, не гавно. Гавно сохнет!

Не знаю, как кончить это письмо. Я загорел. Сима здорова. Привет Лене и всем Марьямовым. Они хорошие. Алику2 скажите, что литература это не эскалатор в метро.

В. Шкловский.

<1962>

 

1 То есть быть членом Союза советских писателей с соответствующими льготами.

2 Марьямов Александр Александрович (р. 1937) — сценарист, режиссер, лауреат Государственной премии РФ. Когда он был еще школьником, Шкловский заметил его литературное дарование и даже помог при поступлении на редакторский факультет Полиграфического института. О том, что произошло, когда Алик получил двойку за сочинение на вступительном экзамене, рассказывает он сам в своей мемуарной повести: «Не сказав никому ни слова, Виктор Борисович отправился в приемную комиссию, где попросил показать ему заклейменный педагогами мой вступительный опус. Прочитал его и, судя по всему, остался мною доволен. Во всяком случае, объявил растерянным педагогам, что сочинение и грамотность не одно и то же, что над исправлением моих ошибок должны трудиться прежде всего корректоры в издательствах, а таланту надо радоваться, оберегать его, и я должен быть непременно допущен к дальнейшим экзаменам и, конечно, принят в институт… Произнеся этот достаточно эмоциональный монолог перед притихшими педагогами, Шкловский один за другим перевернул несколько столов в комнате приемной комиссии, выпотрошил шкаф с бумагами, опрокинул с десяток стульев, а затем, потянув ковровую дорожку, вытащил ее на лестничную площадку вместе с какими-то тумбочками и цветочными горшками, спустил по ступеням вниз. И, не произнеся больше ни слова, направился к выходу… Виктора Борисовича довольно долго угнетали воспоминания об учиненном беспределе, пока мудрая Серафима Густавовна не осуществила какой-то хитроумный план его реабилитации в глазах молодых педагогов и помогла ему извиниться перед ними» («В закоулках времени», М., 2009, стр. 126.).

 

 

22

А. Марьямов — В. Шкловскому

 

Дорогие!

Рыл ящики, перебирал папки с газетными вырезками, увидел гигантское количество суесловных своих писаний, оказывается, то писал на Ермилова, то на Симонова1, редкий абзац «на себя», — и, спуская эти килограммы в мусоропровод, взвыл от тоски и отвращения.

Тут бы самое время уйти в скит, принять схиму, — я вдруг ясно понял, отчего это в прежнее время бывало: конечно, не бегство от «мирской суеты», а неотступная потребность усовестить самого себя.

Но из кооперативного скита, из двухкомнатной пустыньки — никуда не денешься. В ней достраиваются коридорные полки, то-сё вешается, прибивается, — надо добывать на столяров, на электромонтеров и на сортирных дел мастеров. Есть инерция, и надо забыть то, что ухнуло в мусоропровод и на что ухлопано тридцать пять лет дурацкой жизни.

Утешаюсь редакционным самотеком.

Немного, — скажем одна рукопись на пятьдесят — семьдесят, — но зато очень интересно. Молодые ребята (в самом деле, чаще всего молодые, — им и тридцати еще нет) оглядываются лет на сорок назад, перехватывают жизнь, историю общества там, где литература была от нее отторгнута, ищут новых ответов, пишут не скованно, не стерто, очень удивляются, — почему редакционные сидельцы перед ними виляют облезлыми хвостами и не печатают. «Разве нельзя?» Литература жива, — дай только выход, и будет так живо и разно, и, в конце концов, весело, как было в двадцатых. Это подспудное течение очень сильно, и я думаю, что оно — факт жизни не только художественной.

Интересно, что истоки уходят чаще всего к Достоевскому.

Завтра будет месяц, как вы уехали.

Как Вам живется? Как ведет себя гаспринский житель — граф Лев Николаевич? Как здоровье?

Кутька стал весельчаком, — ему в мусоропровод спускать нечего, и пятнадцать лет, которые он прожил, пахнут пестро и не угнетающе. Мне всегда кажется, что в свое прошлое он внюхивается, сравнивает запахи и остается доволен.

Ваш Саша.

<1962>

 

1 Ермилов Владимир Владимирович (1904 — 1965) — критик, редактор «Литературной газеты» в 1946 — 1950 гг. Симонов Константин Михайлович — редактор «Литературной газеты» в 1950 — 1954 гг., редактор журнала «Новый мир» в 1954 — 1958 гг. А. Марьямов работал в «Литературной газете» с 1946 года, а в 1954-м перешел в «Новый мир».

 

23

А. Марьямов — В. Шкловскому

 

Дорогие Симочка и Виктор Борисович

Вы меня попрекаете, будто я не отвечаю на письма.

Это несправедливо. Вот уже четвертое письмо, а от Вас я получил только одно (и открытку).

Только что вернулся с прелестной выставки: приехал из Праги Адольф Гофмейстер1 (по-моему, вы должны его знать и помнить; он бывал в Москве лет тридцать назад, а в двадцатых был связан с ЛЕФом2, рисовал Маяковского и Третьякова3, печатался в чешских левых журналах). Выставку он открыл на Кузнецком. Очень разнообразно, с великолепным озорством, и всегда интересно. Грузинские пейзажи, сделанные из газет с грузинским шрифтом, необыкновенно хороши. И портреты превосходны. Есть Татлин и Шагал и много Пикассо и Незвала4. И есть еще дивный карандашный Фадеев5 (тоже 30-х годов), — и просто чудо, как сумел Гофмейстер через внешность передать нутро, самое подспудное и не каждому видное, — с заботой, каким он дойдет до потомства, с кокетством и небрезгливостью, с обаянием и жестокостью, с цинизмом и сентиментальностью, — царедворец прежде всего, а все-таки немного художник.

ЛЕФом на этой выставке пахнуло так, будто консервную банку открыли.

И сам Гофмейстер оказался очень хорош — мушкетерские усы, мушкетерская грудь, живой, как гасконец, деловитый, как немец. И вместе — очень чех. И тут же его жена из американских миллионерш (женился, пока бегал от Гитлера), и очень, к тому же милая, вполне демократическая миллионерша.  И сын — гимназистик с фотоаппаратом. Тоже вполне юный чех, но без всякого д’артаньянства, а с немецкой аккуратной прилизанностью. Д’Артаньянство, — оно, наверно, только у художников и осталось, почему-то именно у них. Ведь и Кончаловский был мушкетер, и Жоржик Нисский, и у Дейнеки6 это есть тоже.

А у писателей мушкетерство хилое и мнимое. У актеров — конечно наигранное. Это очень видно было сейчас на выставке — по Ливанову, он был с Гофмейстером неразлучен и старался играть Д’Артаньяна, но играл по-мхатовски, плохо.

Я еще ни черта не работаю.

Весь в мелких репьях.

Идет снег с дождем или дождь со снегом.

Плохо с Всеволодом Ивановым7. Он в больнице, и у него оказался рак почки. Будут ли его оперировать, еще не решено. Ему говорят, что это не рак, а камни.

Оба наши дома шлют Вам множество приветов, а мне без Вас худо.

 

Ваш Саша.

20. Х. 62.

 

1 Адольф Гофмейстер (1902 — 1973) — чешский художник, писатель.

2 ЛЕФ (Левый фронт), в 1922 — 1928 годах центр литературно-художественного авангарда.

3 Третьяков Сергей Михайлович (1892 — 1939 (?)) — писатель, драматург. Вместе с Маяковским возглавлял ЛЕФ.

4 Витезслав Незвал (1900 — 1958) — чешский поэт и драматург.

5 Фадеев Александр Александрович (1901 — 1956) — писатель, занимал посты генерального секретаря и председателя правления Союза писателей СССР.

6 Кончаловский Петр Петрович (1876 — 1956), Нисский Григорий Григорьевич (1903 — 1987), Дейнека Александр Александрович (1899 — 1969) — известные художники.

7 Иванов Всеволод Вячеславович (1895 — 1963) — писатель, драматург, одно время близкий товарищ и соавтор Шкловского.

 

24

А. Марьямов — В. Шкловскому

 

Дорогие Симочка и В. Б. Ш.!

О наших журнальных новостях вы, конечно, уже знаете. Новости распространяются телепатически, и никакой авиапочте за ними не поспеть. Итак, Солженицына1 мы печатаем в 11-м номере, и это несомненно изменит весь литературный климат.

Конечно, литература всегда была литературой, и главное в ней не изменилось. Но это знали Вы, и может быть еще 2 — 3 человека. Остальные привыкли к тому, что «пульса нет»; что правд много, и все разные; что правда флюгера — и есть главная правда. К команде «Поворот все вдруг» литература наша привыкла больше, чем флотские капитаны, и команда эта подавалась ежегодно. А то и чаще. И повороты, ею требуемые, совершались, как перестроение на параде, — «отчетливенько», — ни один взводный не придерется. Нынешняя перемена тем и отличается от прежних, что она не по ветру. Она ставит литературу на место, как вывихнутый сустав. Пульс есть. Правда одна. Литература — это литература.

Тот, кто попытается при этой ситуации совершить привычный поворот с изящным пируэтом, — покажет вдруг зрителям на параде голую задницу. Перемена климата в том и состоит, что на этот раз требуется хлеб искусства, а не его заменители.

Ставлю книжки. Вывожу Кутьку. Очень поглупел.

Начал снова писать книгу. То, что поглупел — помогает.

Очень хочу Вас видеть.

Ваш Саша.

2. 11. 62.

 

1 Повесть Александра Солженицына «Один день Ивана Денисовича» вышла в «Новом мире», 1962, № 11.

 

 

25

В. Шкловский — А. Марьямову

 

Дорогой Саша!

Пишу после работы и буду краток. Работа многих из нас ушла с дымом или была пролита в писсуар. Я не писал десять лет. Многое написал не в полную силу. Одним словом

и на Шипке

все признают свои ошибки1.

Да простят нам наши дети. Жаловаться на себя не надо. Надо писать книги. Книгу о Севере2. В полную правду и силу. Пишу о Толстом. Боюсь, конечно, его. Боюсь фрейдизм и другой стороны прямого повторения формул3. Уже стыкнул, однако, метраж4. Резче дал причины успеха Черткова5 вне всякой патологии.

Ты был одинок

Как единый глаз

У идущего к слепым человека6

 

Кажется так. Ищу и соединяю концы и противоречия. Кланяюсь всем. Все у тебя будет хорошо. Не бойся. Ты нашел стиль.

Виктор Шкловский.

Здесь был Пристли7. Надменный, усталый и завистливый старик. Мы крепче.

Кутьку почеши за ухом. Привет Лене.

<1963>

 

1 Ироническая интерпретация ставшего знаменитым названия картины В. В. Верещагина «На Шипке все спокойно» (1878). Признание ошибок и разного рода покаяния были обязательной частью так называемых «проработок» в литературном сообществе.

2 См. предисловие к настоящей публикации.

3 Согласно официальной точке зрения, «философской основой фрейдизма является субъективный идеализм, поэтому фрейдизм является не только односторонней, но и антинаучной концепцией… данные марксистской науки опровергают фрейдизм и доказывают его научную несостоятельность» (БСЭ, 1956, 2-е изд. Т. 45, стр. 584).

4 То есть отдельные куски будущей книги объединились в целое. См. письмо 13, где Шкловский говорит о своих методах работы над книгой.

5 Чертков Владимир Григорьевич (1854 — 1936) — ближайший друг и советчик  Л. Толстого в последние годы его жизни.

6 Измененная строка из стихотворения Маяковского «Несколько слов о себе самом» (1913). У Маяковского: «Я одинок, как последний глаз / у идущего к слепым человека!»

7 Пристли Дж. Б. (1894 — 1984) — английский писатель, драматург.

 

 

26

В. Шкловский — А. Марьямову

 

Дорогой Саша!

Было три теплых дня. Сейчас туман и похолодание. Погода по газетам.

В 3 номере «Нового Мира» не интересен остаток Эренбурга и интересен Леонид Иванов. Я за травосеяние в центральных областях. Наталья Ильина забавна1.

Сима выглядит хорошо. Она Сима, Стимуля и Стимулянточка. Она выздоравливает, если отнять телефон и Москву.

Здесь Паустовский2, который тянет строчку жизни. С ним жена. Здесь моложавый Каверин с женой3. У Каверина на лице морщины в крупную клетку, а ходит много и крепко. Была Панова с мужем4.

Бобка жив и даже ебет сук. Редкий случай правильного отношения к действительности. Нордик жив и озабочен, и полон блох.

Позвони Короткову5 в «Молодую гвардию» — как идет Толстой.

Дом творчества полон писателями. В темной комнате перед бильярдом стучит домино. Цветут нарциссы. В Нижней Ореанде кричит павлин.

Живут Леонов6, Ивановы, Бубеннов7, ждут Ермилова8. Июдино дерево зацвело тяжелыми сине-красными цветами и тоже ждет Владимира Владимировича.

Я сижу за столом без штанов и пишу письмо. Сима спит. Привет Мишам, Аликам, Катенькам и Ванечкам и Лене. Как живут и работают рояльные петли9 на Аэропортовской? Прилетели ли скворцы? Как творцы?

Как книга Александра Моисеевича Марьямова о Севере. Не надо делать текстов к чужим кадрам. Как хорошо, когда надо (оказалось случайно) писать самому.

Во дворе шикарно. Дождь на туманной подкладке.

Виктор Шкловский.

28 апреля 1963.

 

1 «Новый мир», 1963, № 3 открывается выступлением Н. Хрущева на встрече с деятелями литературы и искусства 8 марта 1963 года. Интерес Шкловского к окончанию пятой книги И. Эренбурга «Люди, годы, жизнь», очерку Л. Иванова «В родных местах» и к ироническим заметкам Н. Ильиной «К вопросу о традициях и новаторстве в жанре „дамской повести”» — косвенная рецензия на очередной партийный документ. Ильина Наталья Иосифовна (1914 — 1994) — писатель, критик.

2 Паустовский Константин Георгиевич (1892 — 1968) — писатель, прозаик и мемуарист.

3 Каверин Вениамин Александрович (1902 — 1989) — прозаик и мемуарист, в 1920-е годы был среди писателей, близких Шкловскому, его жена — Лидия Николаевна Тынянова (1902 — 1984).

4 Панова Вера Федоровна (1905 — 1973), Давид Дар (Рывкин Давид Яковлевич; 1910 — 1980) — ленинградские писатели.

5 Коротков Ю. П. — главный редактор серии ЖЗЛ издательства «Молодая гвардия».

6 Леонов Леонид Максимович (1899 — 1994) — прозаик, драматург.

7 Бубеннов Михаил Семенович (1909 — 1983) — прозаик.

8 Ермилов Владимир Владимирович (1904 — 1965) — критик, его статьи нередко носили характер политических доносов.

9 Продолжается строительство книжных полок в новой квартире.

 

 

27

В. Шкловский — А. Марьямову

 

Дорогой Саша.

Мы в Ялте. Комната 18. Еще содержит тень трудолюбия Маршака и дым его папирос. Должны были получить верхнюю угловую, но ночью ее заняла Рябинина1. Мышиная возня, но я себя чувствую обосраной старой крашеной мышью.

Ничего не делаю. Что-то заканчивает благополучный Каверин. Н. Степанов2 зажал себя в дверь и выдавливает из себя капли сока на дачу и больного сына.

Сима ходит к морю. Мы сидим у моря, волны приходят и уходят. В море маленький катерок тащит большую баржу на фоне лилового заката. Очень старается. Миндаль отцветает. Печально оживленная Тамара Иванова3 говорит о всем, что окружает Всеволода и ее. Ходит очень высокий и печально снисходительный Леонид Гроссман4 и хвалит моего Толстого. Прямо от имени 19-го века и Федора Достоевского.

Береги себя Саша. Пиши Довженко5. Впиши туда много Солнцевой6 с ее ролями так, чтобы через нее проступило тогдашнее кино. Это возможно. Покажи ей. Потом сократи разумно. В начале не пиши ничего о печальной стороне ее поддовженковских постановок. Опиши Украину в высоких мечтах 20-го года. Голос возьми у «Страшной мести» (конец). Но дай поэзию похода. Без нее нет Довженко.

Привет дому. Мы отдыхаем. Но пальцы просятся к перу, перо к бумаге.

 

Виктор Шкловский.

18 апреля <1964>.

 

1 Жена уральского писателя Рябинина Бориса Степановича (1911 — 1990).

2 Степанов Николай Леонидович (1902 — 1972) — литературовед, знаток поэзии Хлебникова и футуристов.

3 Иванова Тамара Владимировна — жена писателя Вс. Вяч. Иванова.

4 Гроссман Леонид Петрович (1888 — 1965) — прозаик, литературовед.

5 Марьямов начинает работу над книгой «Довженко» для серии ЖЗЛ издательства «Молодая гвардия».

6 О Солнцевой Ю. И. — см. предисловие к настоящей публикации.

 

 

28

В. Шкловский — А. Марьямову

 

Дорогой Саша-Марьяша!

Письмо получил. Сима болела. Шли дожди. Лужи кипели так, как будто во всех них кормились рыбки. Приходили туманы, была гроза. Приезжали Гроссман, Каплер1, сектриташи (так в письме. — М. М. ), Мацкины2, Поженян3, Важдаевы4, Салынские5, 7 пар чистых, 17 пар нечистых, 27 пар застиранных, 37 пар засраных6.

Хорошие люди все же есть.

Ничего не пишу.

Пиши просторно. Не стыдись описывать. Подробно анализируй картины. Давай все это в смене. На заднике типажи. Космос с дырой. За дырой притаилась и хочет выглянуть атомная война. Напиши о бионике и Мичурине, о космосе, детях и Циолковском. Пиши для себя. Пиши о молодости, о сыновьях, о тех надеждах, которые обращают гиперболы в эллипсы и другие кривые.

Пиши просторно. Люби жизнь. Напиши о всех. Пиши о надеждах украинского искусства. О Гоголе, о неосуществленном Тарасе7. О гусях, летящих над горящей степью, о горящих костелах, о споре с Польшей, о Львове. Пиши просторно и конкретно.

Погода неустойчива. Она сейчас заикается. Цветет глициния извитая, закрутившаяся сама на себя. И выбежавшая синей пеной из заредактированной весны. Иудино дерево вымостило землю следами раскаяния.

На горах тучи. Тучи не хотят уходить и все продлевают путевки.

 

В. Шкловский.

10 мая 1964.

 

1 Каплер Алексей Яковлевич (1904 — 1979) — кинодраматург.

2 Мацкин Александр Петрович (1906 — 1996) — театровед, мемуарист, его жена — Миркина Юлия Борисовна (1906 — 1966) — переводчик.

3 Поженян Григорий Михайлович (1922 — 2005) — поэт, сценарист.

4 Важдаев Виктор Моисеевич (1908 — 1978) — детский писатель.

5 Салынский Афанасий Дмитриевич (1920 — 1993 (?)) — драматург, в 1972 — 1982, 1987 гг. главный редактор журнала «Театр».

6 «Семь пар чистых и семь пар нечистых» — действующие лица пьесы В. Маяковского «Мистерия-буфф».

7 Довженко мечтал поставить фильм по повести Н. Гоголя «Тарас Бульба».

 

 

29

В. Шкловский — А. Марьямову

 

В Коктебеле долго было ветрено, синицы все время бегают за гонораром и ссорятся. Сейчас жарко. Отцвела сирень. Зацветает белая акация. Расцветают розы и даже желтые кактусы.

У меня радикулит. Мы 7-го выезжаем в Москву. Пора. Матрена Сергеевна1 соскучилась.

Бываем в горах. Цвели яблони.

Народ малознакомый.

Ночи прохладны. Бури на море улеглись. Соловьи еще поют.

Собираюсь писать и уже опять научился думать. Едем пассажирским из Феодосии. Коктебель сейчас большой городок, который быстро наполняется.

Привет Лене. Работайте, т. е. пишите, стараясь не напрягаться. Мускулы во время работы должны быть мягкими. Не берите книгу в лоб.

Детям, женам детей, детям детей и прабабушкам поклон и почтение.

 

Виктор Шкловский.

Живите тихо скромно. Работать трудно. Книга очень большая. Работа это не рояльные петельки.

2 июня 1964 года.

 

1 Домработница Шкловских.

 

 

30

А. Марьямов — В. Шкловскому

 

Эту бумагу я не выбирал, — просто подвернулась под руку, и никаких аллегорий тут нет. (Почтовая бумага с рисунком наверху листа — бородатый старик в королевской мантии, укрывшись за деревьями, разглядывает стоящую у воды лань. — М. М. )

Дорогие!

Я разговаривал с Люсей1 дважды. У Лид<ии> Густ<авовны>2 пока еще неудовлетворительный состав крови, ей делают переливания (последнее должно быть во вторник 24.IХ) и, вероятно, в четверг (26-го) Арапов3 собирается оперировать.

Во время войны Арапов был флагманским хирургом Северного флота, я с ним несколько раз встречался, — он превосходный хирург и очень незаурядный человек. Можно верить, что он сделает все хорошо.

Люся принесла мне «Севину книжку», и я думаю, что мы сможем напечатать, — если не целиком, то во всяком случае значительную ее часть, — в «Нов<ом> мире». Она пойдет в том же русле, что и дневники Нины Костериной4 и юношеские записи Марка Щеглова5. Так же, как и в напечатанных тетрадях, — здесь отлично читаются и портрет поколения, и приметы сложного времени. Правда, больше чем у Костерина и Щеглова чувствуется здесь «писательский дом» и особая, несколько сужающая разговор, специфика среды. Совершенно потрясает сейчас письмо, написанное после поездки в Караганду. Это, вероятно, самое лучшее из всего, что есть в тетрадке.

В Москве было несколько осенних дней, теперь потеплело, под чистым небом летит бабье лето. Новые дома на Ленинградском проспекте облицевали зеленым пластиком. Они — веселые.

Мы с Леной ездили по грибы, и вдруг, сами почти не заметив, очутились на Бородинском поле. Отремонтированные орлы притихли, обжились в новом пейзаже, сидят — молчат, а рассказывать за них будет Бондарчук6.

Грибов мы привезли много, два дня кормили детей и внуков.

Пишу я плохо, отрываюсь на чепуху, а надо бы засесть, как той шереметьевской зимой, в полный затвор: машинка любит столпников и заточников.  К суете она относится недружелюбно.

Ходите ли Вы с кружечкой к источнику? Есть ли у Вас кардинал в простыне?7 Хорошо ли Вам?

Вчера на нашей лестничной площадке объявился сверчок и кричал цикадой. Кричал укоризненно, но уютно.

Мы с Леной крепко Вас обнимаем. Отдыхайте и возвращайтесь, без Вас пусто.

Ваш Саша.

22. 1Х. <1964>.

 

1 Люся — Боннэр Елена Георгиевна (1923 — 2011) — общественный деятель, жена академика Андрея Сахарова. В юности была дружна с поэтом Всеволодом Багрицким (1922 — 1942) и хлопотала об издании его произведений.

2 Суок Лидия Густавовна (1895 — 1969) — свояченица Шкловского, была женой поэта Эдуарда Багрицкого.

3 Арапов Дмитрий Алексеевич (1897 — 1984) — хирург, член-корреспондент АМН СССР.

4 «Дневник Нины Костериной», «Новый мир», 1962, № 12.

5Щеглов Марк. «Студенческие тетради» — «Новый мир», 1963, № 6.

6 Бондарчук Сергей Федорович (1920 — 1994) — кинорежиссер, автор экранизации романа Л. Толстого «Война и мир».

7 Напоминание об эпизодах из фильма Ф. Феллини «81/2», незадолго до написания письма, показанного в СССР.

 

 

31

В. Шкловский — А. Марьямову

 

Дорогой Саша!

Сима типичное золото — она знает твой адрес.

Зима не удается. Вчера было солнце. Сегодня тучи. Скучные как Чаковский1. Люди морщинистые. Скучный таджик бродит по парку в полосатом халате, ища простуды. Цветет миндаль. Он проговаривает (сам миндаль): «Видал миндаль». Сажают розы. Земля влажная. Ручей полный. Зеленеют бесполезные (не нам предназначенные) лавры. Дорогая Сима (которая золото) мелет кофе. Вокруг дома бродит с сумкой в руках (провизионной) Мариэта Шагинян2.  В сумке у нее секреты. Она переводит еще какой-то детектив и вероятно удачно. «Лунный камень»3 она перевела из «Библиотеки для чтения». Сам проверял. Я стал сплетником.

Немного диктую в магнитофон. Скорость моя как у лягушки с ревматизмом. Голос у меня довольно старческий. Сима выздоравливает. Она болеет простудами и из нее лезет усталость.

Из Мариэты Шагинян лезет сахар и довольно добродушные интриги.

Приехали Пименов4, Анастасьев5 и Малюгин6. Академики для семинаристов. Это шестирукое или восьмирукое руководство, т. к. здесь еще и Громов7. Все это вместе пишет драмы к юбилею8.

Прочел вне программы что-то. Это был пакет свежеприготовленный. Что прибавил не знаю. Население обалдело.

Кончай Довженко. Публика ждет.

Поклон 1) Лене 2) Двум сыновьям 3) Внучке и внуку 4) Бабушкам. Поклон городу и Москве-реке, на которой стоит город. А также Кремлю и сборному железобетону.

Дружим с молодым котом. Виктор.

17 января 1965.

 

1 Чаковский Александр Борисович (1913 — 1994) — прозаик, общественный деятель, главный редактор «Литературной газеты» в 1962 — 1988 годах.

2 Шагинян Мариэтта Сергеевна (1888 — 1982) — прозаик и очеркист.

3 Роман (1868) английского писателя Уилки Коллинза.

4 Пименов Владимир Федорович (1905 — 1995) — критик, театровед, в 1960 — 1964 годах — главный редактор журнала «Театр».

5 Анастасьев Аркадий Николаевич (1914 — 1980) — критик, театровед.

6 Малюгин Леонид Антонович (1909 — 1968) — драматург, сценарист.

7 Громов Николай Иванович (1918 — 1976) — критик, театровед.

8 Шкловский участвует в так называемой «шефской поездке» писателей и театральных деятелей в столицу одной из союзных республик (вероятно, в Душанбе) для помощи национальным кадрам в создании пьес к 50-летию советской власти.

 

 

32

В. Шкловский — А. Марьямову

 

Дорогой Саша Марьямов!

Погода в Ялте очень хорошая. Все время было около восьми, а сейчас сегодня — 15. Зацветает жимолость и местная среднеморская калина. На дубе почки. Им еще работы много. Дуб распускает свои листы как многотомный роман. Читаю статью Бурсова1 в «Звезде» 12 номер «Перед лицом Толстого». Она написана со слезой и пафосом, написана против моей книги. Я со статьей не согласен. В ней есть ошибки. В том числе не учтены замечания Ленина о противоречивости Толстого, не перечитаны дневники Толстого, и не понято, что я говорил против прототипов. Основное мое возражение состоит в том, что а) прототипы обычно указываются множественно, тем самым они перестают быть прототипами, б) прототипы создаются (осознаются) после чтения романов и тем самым романы в них вписываются. Пример — Таня Берс2: она подогнала свои воспоминания к роману «А<нна> К<аренина>» и к воспоминаниям сестры. Главное же в том, что Л<ев> Н<иколаевич> Т<олстой> хотел определить сознанием бытие, выгородить из бытия хотя бы свою усадьбу и соседнюю деревню, но это ему не удалось. Поступки пересоздавались и, уходя в степь к Гомеру, оказывались выгодной покупкой земли.

Он романтик старого, так как он выражает психологию (сознание) уходящего класса и тем самым реакционен в философском значении этого слова. Статья будет спокойная и пригодится для будущего издания книги и для уже идущих переводов. Она еще не написана, но я дам (Н<овый> М<ир>)3. Ее предлагаю первым.

Кончаю (или нахожусь в середине) план новой книги о прозе. Она еще не имеет названия. Т. е. я еще не отцедил, что главное. Это будет в Москве.

Привет всем Вашим от меня и Симы.

<1965 год>.

 

1 Б. Бурсов. «Перед лицом Толстого». «Звезда», 1964, № 12.

2 Кузьминская Татьяна Андреевна, девичья фамилия Берс (1846 — 1925) — свояченица Л. Толстого, автор воспоминаний «Моя жизнь дома и в Ясной поляне».

3 Статья в «Новом мире» не появилась.

 

 

33

В. Шкловский — А. Марьямову

 

Дорогой и очень милый Саша!

Приветствую с берега холодной Балтики с мола Сопота1 Лену и Тебя!

Дождь лег на Варшаву. Зонтики мокли, лужи пузырились, дым припадал к асфальту. Принимали хорошо и почтительно. Вышла статья Стерна2 в «Жиче Варшавы»3 не точная и талантливая. Будет полоса. Для этого они присылают милого Адама Галиса4.

Сейчас едем в Гданьск. Гдыню и Гданьск соединили курортами. Цветет каштан и сирень, доцветают яблони. Народ еще не приехал. На молу гуляют дети. Солнце гуляло вчера. Сегодня оно показывалось в 6 часов 20 мин. Сейчас небо цвета обложки «Нового Мира», но чуть серее.

Был два раза в театрах. Они левоваты и напоминают мне молодость.

Западная Польша прошла вся в дождь. Видел из поезда замок «Мальборк»5, поеду смотреть.

Страна интересная, но небогатая, хотя сельское хозяйство есть и верфи работают.

Видел здесь Катаева6, он прошел подняв голову, поздоровался как принц и прошел весь полный высоким давлением.

Жить дорого и номер в «Гранд отеле» стоит двести шестьдесят злотых (260). 100 за сезонность. Приемв последнюю декаду июня. Перед этим посмотрим Казимеж7. Толстой переводится.

Приеду и закончу статью о путешествиях и путешественниках. В ней же Вы будете и хлебом и мясом. Берегите себя. Не курите, не пейте, не сердитесь и не читайте чужих рукописей. Солнце в нашем небе уже акварельно. Жизнь уже моет свои кисточки. Надо дописывать.

Все время думаю, что эпохи соотносятся как системы, а, следовательно, как жизнеотношения. Надо писать итоговую книгу.

Сима очень милая. Она вовсе не киса, а солнышко.

Да будут здоровы все, кого мы любим. Тебя (Вас) люблю.

 

Виктор Шкловский.

4 июня 1966 Поморье.

Целую семейство Марьямовых, Сима .

 

1 Сопот — курортный город в Польше, часть польского «трехградья» — Гданьск — Сопот — Гдыня.

2 Стерн Анатоль (1899 — 1968) — польский поэт, прозаик, переводчик с русского.

3 Ежедневная польская газета.

4 Галис Адам (1906 — 1988) — польский поэт, эссеист, в 1939 — 1947 годах жил в СССР.

5 Мальборк — замок Тевтонского ордена (1276) в одноименном городе.

6 Катаев Валентин Петрович (1897 — 1986) — писатель, прозаик.

7 Казимеж Дольный — город, богатый памятниками средневековой архитектуры.

 

 

35

В. Шкловский — А. Марьямову

 

Дорогой, уважаемый и многорабочий Саша!

Мы в Ялте. Я в этой Я. работаю мало. Здесь очень больной Паустовский, а был еще очень глупый Ошанин с Ж (женой), обтянутой в красное шерстяное джерси. О, вечно женственное Ж, о, вечно глупое М, простое как мычание.

Пишу книгу. Написал несколько страниц о связи евангельских притч с новеллами, в которых решен казус. Например, с новеллами индийскими, с новеллой Боккачио, кто самый великодушный1. Но ты все прочтешь сам и выскажешь свое мнение, которое я всегда уважаю, даже когда оно с « – »2. Мнение твое о Галилее, который признал неподвижность земли, а потом высох как ведро, вылитое в песок, я запомнил. Все правильно, друг, но песку много, опрокидывателей много, а пролитую воду не соберешь. Я стараюсь найти новые источники.

Привет Лене, Мише, Кате, Алику, Ване и всем, кого ты любишь. Ольге Густавовне3, которая здесь, лучше, но болезнь ее долгая. Здесь двое Полторацких. И два и полтора. Но без толку. А он не плохой. Народу много, а нет никого. Сплю много, работаем и сильно устаем. Текст трудный.

Как Довженко? А Север у тебя пока хорош, но он не два, а полтора. Надо писать, надо писать. Будет трудно, но трудно будет всегда.

Виктор Шкловский.

26 сентября 1966.

 

1 Глава, посвященная новеллам Боккачио, появилась в книге «Энергия заблуждения» (М., 1981).

2 Со знаком «минус».

3 Суок Ольга Густавовна (1899 — 1978) — свояченица Шкловского, жена Ю. Олеши.

 

 

35

В. Шкловский — А. Марьямову

 

Писал я Саше Марьямову. Не получил я от Саши Марьямова ответа. Написал здесь сорок (точно сорок) страниц книги и некому мне их читать, кроме как неверному другу, человеку с большим кровяным давлением, затруженному и умному и нерешительному, но все же своему Саше Марьямову, который давно ранил мое сердце. Нет у меня учеников и друзей, есть только соседи по квартире и через дорогу, а современников много. Читатели люди невидимые. Одинокий Виктор Шкловский как одинокий глаз у идущего к слепым человека1. Так написал Владимир Маяковский. Написал и, говорят, умер.

Желаю Вам прохлады глаз, легких договоров, тихих вечеров. Еще немного потенции (или много). Деньги Вы добудете. Талант есть, но он суетой затоптан до способностей. Желаю Вам удачи во внуках. Спокойных снов.

Сима болеет. Пишу рукою книгу.

Простим друг другу обиды, хлопоты, вины. Дотопать осталось немного.  А гений дотопа затопан до таланта.

Пусть смерть моя будет мгновенна, а книга (новая) весела.

 

Виктор Шкловский.

10 октября 1966 г.

Читайте этот образец невнятной <бел>летристики. Плохо мне. Скучно мне.

 

1 См. примечание 4 к письму 25.

 

36

В. Шкловский — А. Марьямову

 

Дорогой и милый наш Саша!

Как у тебя дела? Что мама? Как жена? Сыновья и внуки? Наш самолет опоздал на три часа. Он вез нас, потряхивая головы наши как арбузы. Здесь тепло. Пишу вечером на открытом балконе. Буду ждать луну. Здесь скучно. Очень скучный народ. Он в восторге от ленты Пырьева1.

Я пишу и складываю книгу. Мне очень не хватает Саши Марьямова. Мне трудно разбираться в рукописях — я прибавил листа два тугого текста. На аэровокзале встретил Короткова — он хвалил твою книгу и ждет вырезок. Два фунта мяса и как можно ближе к сердцу. У нас нет Шейлоков2. Можно и с кровью. Дорогой друг, не торгуясь, режьте. Себя лучше резать самому. Судьба Сашко3 не только в том, что его резали. Он наступил на горло своей песни и дал себя обрезать монтажными ножницами. Но это не вся его судьба и даже не пол судьбы. Надо анализировать не то, чего нет, а то, что получилось. Трава не растет без коровы и овцы. Караси хороши в сметане. Щуки украшают пруды. Надо не жалеть, а понимать.

Я загорел. Сима повеселела и купается. Я тоже вхожу в воду, но вода колеблется вокруг меня фольгой и кружит мою голову. Сплю хорошо. Кормлю двух ворон и стаю воробьев. Спускаю хвост в воду и жду, не нанижется ли на хвост рыба. Да, я открекался (так в тексте. — М. М. )от вращения земли, но и сейчас предчувствую кувырканье вселенной. То, что придумано, без боли вынуто из сердца. Я такой. Я пробка, вылетающая, чтобы полилось вино. Пишу о конвенции. Буду сокращать цитаты.

Я завидую тебе, что ты сейчас ухаживаешь за старухой матерью. Вина перед матерью никогда не забудется. Ты не виновен. Это важнее ошибок в теории.

 

Виктор Шкловский.

3 августа 1967.

 

1 Пырьев Иван Александрович (1901 — 1968) — кинорежиссер, общественный деятель. В 1966 году на экраны вышел его последний фильм «Свет далекой звезды».

2 Шейлок — персонаж комедии В. Шекспира «Венецианский купец», ростовщик, который требует в счет долга фунт мяса из тела должника.

3 «Сашко» — так Александра Довженко называли друзья.

 

 

37

В. Шкловский — А. Марьямову

 

Дорогой Саша!

Мы в Париже, чего и тебе (на короткое время) желаем. Город прекрасен, но завален (буквально) машинами. Машины полегоньку выживают людей из города. Читал в <нрзб> (левый журнальчик) о своей сегодняшней системе понимания искусства. Была одна редколлегия и несколько человек, прорвавшихся со скандалом. Аудиторию я вжал в стулья. Этого они не ждали. Галимар1 печатает четыре моих книги. Одну из них переводит Арагон2, который сейчас очень печален — умер Садуль3.

Поклон Лене, детям, внукам.

Надо писать книги, надо быть терпеливым.

Я связал остранение со сдвигом и нашел этот термин у старого Дягилева в 1923 году. Вот не думал, что плохое отношение к русскому балету в Париже.

 

Виктор Шкловский.

17 октября 1967 г.

23-го летим в Рим, но устали.

 

1 «Галлимар» — французское книжное издательство.

2 Арагон Луи (1897 — 1982) — французский писатель, общественный деятель.

3 Садуль Жорж (1904 — 1967) — французский историк кино, в 1920-е годы вместе с Арагоном принадлежал к сюрреалистам.

 

 

38

В. Шкловский — А. Марьямову

 

Дорогие Саша и Лена

Мы были в Париже, Риме, Неаполе, Милане, Риме и проч. и проч. Устали. Страда1 и мы звонили к вам 7 ноября, не дозвонились. Приедем, будем работать. Много выступал. Соскучились здорово. Позвоните В1-12-43 сестрам Симиным, Никите В1-91-85. Целую. До скорого. Сима, Клара2 и Витторио .

Турин 8 ноября 1968.

 

1 Страда Витторио (р. 1929) — итальянский литературовед, русист.

2 Клара — жена Страды.

 

 

39

В. Шкловский — А. Марьямову

 

Дорогой Сашик

Где ты и кто на тебе сейчас пасется? Как книга. Как Солнцева1 темнит?

Нам осталось здесь жить еще двенадцать дней. Были здесь полумолодые писатели и пили здесь как матросы на берегу. Какие у них были дела еще, не знаю. Двуногих (это усовершенствование очень практично) русских на черной лестнице встречал много. Была очень хорошая погода, пока цвел миндаль. Сейчас отцветает слива и скоро откроются почки дуба. Погода же черемуховая. Какие-то члены союза соловьев поют в саду. Говорят, что это дрозды и пересмешники. Но они щелкают. Может быть это соловьи?

Мариэты2 еще нет. Она обиделась, потому что я попросил у нее в шутливом письме уступить 45 комнату. Кто их знает этих твердокаменных старух — полуармянок, полугетеанцев и т. д. В Мариэте по крайней мере шесть половинок.

Должен был приехать Паустовский. Приехала Галка Арбузова. Потом Володя Медведев на автомобиле с Таниным барахлом и вином3. Потом Келлерман4. Потом оказалось, что Костя <Паустовский> не приедет, приедет его врачиха. Умирать лучше быстро посередине строки. У Паустовского был хороший подъем в конце. Я его очень люблю.

Для человека моего возраста все вырублено. Нет Маяковского, но есть Лиля Брик. Нет Асеева. Пишет собрание сочинений, одним пальцем перепечатывая Колю, Ксана. Нет Сашко, есть Юлия. Нет Всеволода, старается сесть на три стула бедная Тамара5.

Я наконец написал о Романе Якобсоне6. О В. Проппе7 (много). О Бахтине8 больше полулиста. Все написано. Надо прочесть. Склеить. Переклеить и т. д. Должен сказать, что работал я в последнюю неделю много.

Сердце лучше. Загорел. Гуляю очень мало. Кормим двух ворон, воробьев (но приходят и снигири), одну собачку и толстого кота Зайца с двумя его полуголодными женами.

Скоро уедет Аксенов9, Сартаков10 уехал в Ниж. Ореанду. Был Залыгин11. Сейчас Ардамацкие12. Тут воображение меня покидает. Я бреюсь и занимаюсь на балконе гимнастикой минут по пять. В Москву надо ехать и кончить книгу при книгах. Они стоя на полках должны ее приветствовать. Писем получил мало. Было одно из Англии — издают мою книгу о Маяковском.

Погода пасмурная. В нашем кино показывают хуженетовые картины. Открыли бассейн с морской водой и, представь себе, — открытый. Я не был, Сима собирается. Симочка загорела и даже слегка поправилась, стучит на машинке.

Ну ладно, друг, да будут Марко Поло и Крашенинников13, и сам Герцен с тобой. Привет сынам. Лене особый привет. Я ей завидую: сыновья 2, внуки 2, снохи 2. У меня полувраждебный дом на Лаврушинском и милый Никита.

 

Ялта 14 апреля 1968 года. Виктор Шкловский.

 

 1 См. предисловие и письмо 27.

 2 Мариэтта Шагинян.

 3 Упоминаются близкие К. Г. Паустовского: приемная дочь Галина Арбузова  (р. 1935), ее муж — художник Владимир Медведев (1931 — 1999), жена Татьяна Алексеевна Паустовская (1903 — 1978).

 4 Келлерман Марк Александрович (р.1920) — консультант при издательстве «Советский писатель» по правовым и финансовым вопросам.

 5 Ксана — Ксения Михайловна Синякова, вдова Николая Асеева, Юлия —  Ю. И. Солнцева, вдова Александра Довженко, Тамара Иванова — вдова Всеволода Иванова.

 6 Якобсон Роман Осипович (1896 — 1982) — крупнейший лингвист, долгие годы друг и соратник Шкловского.

 7 Пропп Владимир Яковлевич (1895 — 1970) — филолог, фольклорист.

 8 Бахтин Михаил Михайлович (1895 — 1975) — литературовед, филолог, много лет провел в ссылке. Всем троим посвящены страницы в книге В. Шкловского «Тетива.  О несходстве сходного» (М., 1970).

 9 Аксенов Василий Павлович (1932 — 2009) — прозаик, драматург.

10 Сартаков Сергей Венедиктович (1908 — 2005) — прозаик, член правления СП СССР.

11 Залыгин Сергей Павлович (1913 — 2000) — прозаик, в 1986 — 1998 — главный редактор журнала «Новый мир».

12 Ардаматский Василий Иванович (1911 — 1989) — журналист, его жена — Кудрявцева Ираида Васильевна (1917 — 2003).

13 Крашенинников Степан Петрович (1711 — 1755) — русский путешественник, исследователь Сибири и Камчатки.

 

 

40

В. Шкловский — А. Марьямову

 

Дорогой Саша!

С 13 мы в Ялте. Прилетали на три дня в Москву. Хоронили Паустовского1. Сейчас 23 июля. Жарко. Пляж как будто нарисован Доре.

Читали по бумажке 1) Сартаков 2) Михаил Алексеев2 3) Кербабаев3. Говорил две минуты Шкловский: «Не надо плакать, писатель Паустовский донес свою ношу». Было еще две фразы о трудности и простоте нашего дела. Панихида продолжалась 18 минут. Меня предупредили о краткости.

Народ лился как из крана. Приносили цветы. Шли молодые и старые. Многие плакали. Затем тело было отправлено в Тарусу.

Судьба справедлива. Его встречал народ с траурными флагами. Стояли старухи в белых платках, в кофтах навыпуск и молодежь в московском платье. Таруса была налита народом до краев.

Кончается мое поколение. Саше жить.

Да, я написал книгу4. На рецензию ее направил (с его согласия) Храпченко5. Он хоть умеет читать и может быть удивится. Она очень изменилась. Есть глава о Томасе Манне. Манн ошибся: глава Бытия (25 — 30) об Иосифе Прекрасном не миф, а новелла. Он ошибся в ключе. Есть глава о Якобсоне. Содержание ее в том, что хотя структурализм родился от лингвистики, но у него был папа (Я). Самое же главное в том, что генетика явления не объясняет его функцию. Женщины собирали семена. Мужчины ели кашу. В гавне (между прочим вокруг Новой Ладоги) сохранялись непроваренные семена. Становище обрастало полезными травами. Люди насрали новую культуру, но это не объясняет ее год (так в тексте. — М. М. ). Поэтика — это не осложненная лингвистика, а исследование мира через сопоставление противоречий. Несходство сходного, поиски несходства, любование несходством, узнавание новых качеств (не для еды) — поступь поэзии и прозы.

Ты пожелал сам иметь дело с Солнцевой через ее кладо (не через влагалище). Я сделал бы это лучше. Сила книги в том, что она имеет следы шагов Довженко. Она хорошая книга. Тебе надо торопиться написать о вечной мерзлоте, о возвращении к леднику, о победе над ним6. Твой томик покажу и Олеше.

Я слишком много уступал, но, кажется, мне удалось пустить через себя.

Паустовский похоронен под дубом.

Поклон семье. Сима тоже кланяется.

В. Шкловский.

Симу кусают осы и москиты. Я печально отдыхаю.

<23 июля 1968>

 

1 К. Г. Паустовский умер 14 июля 1968.

2 Алексеев Михаил Николаевич (1918 — 2007) — прозаик, член правления СП СССР.

3 Кербабаев Берды Мурадович (1894 — 1974) — прозаик, член правления СП СССР.

4 «Тетива. О несходстве сходного» (М., «Советский писатель», 1970).

5 Храпченко Михаил Борисович (1904 — 1986) — литературовед, академик АН СССР.

6 Шкловский говорит о системе умолчаний и цензурных запретах, касающихся разных областей общественной жизни в СССР. К этому же образу он возвращается еще раз, «напутствуя» Марьямова в начале его работы над повестью «Возвращение»  (см. письмо 43).

 

 

41

В. Шкловский — А. Марьямову

 

Дорогой Сашик! Привет Лене.

Вы вероятно ездите по разным интересным местам, или ты редактируешь журнал. А мы от скуки потерянные. А мы как собаки смотрим на Ялтинский залив. А у нас был и снег, и дождь, и поле. Лени сломала ногу, и Ахмадулина1 болела и многие другие писатели болели и кашляли.

А теперь у нас солнце. А за обедом борщ и не вкусно, а море хорошее и холодное.

А я читаю «Вопросы философии» и оказываюсь в толпе иностранных людей, которые пишут о времени. А наши болеют бахтинитом и кашляют карановально (так в письме. — М. М. ). А надо бы прочесть их роман.

А внизу ночью поют соловьи, а мы спим. Весна и две пасхи прошли как и не видели: наша, да и их, христианская.

А здесь Реформатский2 и женка его Ильина. Знает она в литературе одни проплешины и никогда не читала Андрея Белого, прозы Мандельштама, меня грешного книг и названий не знает. Жил-был кто-то, а вот и не знаю. Знаем мы друг друга косно и криво. А ты большой и сильный да робкий. Держишься за службинку как за перильца, а тебе, деточка, бают самому бы писать о твоем севере многократном. Молимся мы за тебя, Сашенька, чтобы бог тебя в разум привел. Сидел бы ты перед чашкой ментолата и писал бы странички и смотрел бы на виденные тобой, сиротою, места через глаза узенькие в черной китайской масочке прорезанные да бисером белым обшитые.

Да бог с тобой, деточка, живи как хочешь, только водочки пить совсем не надо. Пускай ее Реформатский пьет, ну и пьет же он ее, проклятущую. А так дедушка он не глупый и на семь лет меня моложе. И стар я, Сашенька как белый мох, и спинка у меня болит, и книжечек нет почитать. Хоть бы ты написал. А так моя Серафима Густавна кланяется и жалуется, что у нее сердечко болит. Болит — знаем.

При всем при том вышеописанным остаюсь за тебя богомольцем Шкловским Витькой сыном Борисовым с рукописями разлучен.

 

Витя Шкловский 77 лет.

7 апреля 1969 г.

 

1 Ахмадулина Белла Ахатовна (1937 — 2010) — русский поэт.

2 Реформатский Александр Александрович (1900 — 1978) — филолог, лингвист.  В 20-е годы участник ОПОЯЗа.

 

 

42

В. Шкловский — А. Марьямову

 

Дорогой Саша!

Как продвижение рукописи? Я здесь почитываю Достоевского. Сплю сверх нормы 14 часов в сутки, но еще не стал Сурковым1. Все хорошо. Есть покой, есть надежда и возможность вдохновения. Не продольная линия и не поперечная, пересечение пятен в тексте рождает вдохновение, рождает и выражение. Оно начало и конец, и к концу надо плыть в деревянном или бумажном кораблике. Плыву, взяв в друзья ражего кота.

Не бойся даже одиночества. «Я совершу», — писал 22-х лет Гоголь2.  И совершил 0,1 того, что мог и все равно гений. Не будь Пенелопой. Тки и не распускай.

Кормлю ворон. Ночью в горах выпал снег. Плавать. Весной — весна.

 

Твой Виктор Шкловский.

7 апреля 1970

 

1 Сурков Алексей Александрвич (1899 — 1983) — поэт.

2 «Я совершу! Жизнь кипит во мне, труды мои будут вдохновенны!…» — запись  в дневнике Н. Гоголя 31 декабря 1833 года. (Гоголь Н. В. Полное собрание сочинений в 14 т. Издательство АН СССР, 1952, том 9, стр. 16 — 17).

 

 

43

В. Шкловский — А. Марьямову

 

Дорогой Саша!

В Крыму бури, дожди и холода. Одним словом тяжело, не особенно легко, между прочим ничего1. Солнце бывает, но не с утра и не до вечера. Розы в парке еще цветут. Каштан желтый. Желтеет дуб. Я еще не работаю. Это пустяки. Буду работать, но я боюсь лестниц и долго не решался гулять. Теперь загулял. Водку не пью. Очень хочется писать. Надеюсь начать 14-го.

Режим такой (дал доктор): семь дней акклиматизации, семь дней отдых. Потом работа. Вот тут и отдохну.

Вставляю Достоевского в Эйзен<штейна>. Это вопрос о терроре. Раскольников и Иван, и черт. Топор и Вел<икий> Инк<визитор>. Уходящая религия. Совесть не уходит. Повод к написанию письма.

Береги себя. Вокруг все постарели. Никола Бажан2 ходит с сверхдавлением. На дамах кожа как стираные штаны.

Береги себя. Работай клеем. Цитируй. Не вычеркивай. Большие главы, т. е. отдельные путешествия нарежь ломтями и сделай бутерброды с цитатами. Не напрягайся, дорогой.

Уже и солнце устало. Уже и на дорогах оползни. Уже и туман поднимается с постели горизонта трудно. При раскрытии своего паспорта я убедился, что стар. Ты моложе на десять лет, но у тебя жесточайшая война. В книге не забудь сказать, как холодна вода, в которой нельзя плавать. Не забудь о великом леднике. Его открывают в первый раз3.

Целую тебя, большой, умный и странный мальчик.

Кормлю ворон. Воробьи дежурят у балкона как в райсовете.

Поклон семье. Какой ты богач — два сына.

Виктор Шкловский.

10 октября 1970 год.

 

1 Вариант старой солдатской песни: «Оно, конечно, ничего, но, между прочим, тяжело…» — пелось по дороге в баню; «Оно, конечно, тяжело, но, между прочим, ничего…» — по дороге обратно (Указано Б. Сарновым).

2 Бажан Николай Платонович (1904 — 1983) — украинский поэт и общественный деятель. Академик АН УССР.

3 См. примечание 6 к письму 40.

 

 

44

В. Шкловский — А. Марьямову

 

Милый Саша!

Ты так и не ответил мне. Вероятно, здоровье у тебя так себе. Кланяемся Лене.

Доканчиваю книгу об Эйзен<штейне>1. 60 лет работаю, но все еще трудно. С Грозным трудно, он Сергеем Михайловичем двоедушно написан. Нравилась ему опритчина и Федька Басманов, и изобретательность Ивана на разные дела.

Счастливых людей я за свою жизнь не видел. Правильно живущих не видел. Видел много лживых. Да простит их время, ведь им было скучно.

Тебя с нежностью вспоминали Бажан и Голованивский2. Книгу я не доделал, но этого не боюсь.

Скучно, конечно, жить без еба и справедливости. Во-первых без первого скучно. Но будем верить, что из уважения к нашему труду, когда-нибудь наступит ну, скажем, декабрь в 32 дня. Тогда живнем и будем писать стихи.

Письмо мое прекрасно тем, что на него не надо отвечать. 9-го ноября, если переедем через перевал, будем в Москве. Погода уже три дня хорошая.

 

Виктор Шкловский.

Обитатель земного шара и твой старый друг.

4 ноября 1970 года.

 

1 Книга вышла в 1973 году (М., «Искусство», серия «Жизнь в искусстве», 1973, 296 стр.).

2 Голованивский Савва Евсеевич (1910 — 1989) — украинский поэт, прозаик, драматург.

 

 

45

В. Шкловский — А. Марьямову

 

Дорогой Саша!

Кажется я пишу тебе во второй раз. Мы уже 23 дня в Ялте. В марте здесь побывал ураган. Много, очень много сломанных старых деревьев и оторванных вершин кедров. Оторванных стволов от главного старья, сломанных кустов. Был холод. Несколько дней тепло. Море греется. Ялта пуста. Еще не решили, пускать ли в нее дикарей. И дикари сомневаются. Набережные пусты. Пуст и дом.  В черновиках людей и люди из мира погашенных облигаций. Очень скучно.

В углу сидит группа Арбузова1. Ряд драматургов без пьес. Есть островок детских писателей. Мы сидим с Реформатским, который с женой Ильиной. Два раза в день пьет водку, а во время завтрака собирает закуску.

Я еще не пишу. Прочел Пруста. Монтаж у него, основанный на несводимости разновоспринятого объекта и на знаке памяти по случайному признаку вкуса или запаха. Этот знак привязывает один объект к другому, тоже несводимому. Не время мир потерял, горечь потерял = равен этой полу-реальности. Это мир без борьбы за постижение, это вкус теплого. Невольный аскетизм, данный как утонченность.

Каждый день хожу по три часа. Но я постарел. Нет привычной жизни мужчины. Живу без еба. Мне минула первая четверть 79 года. Вдохновение, однако, привязалось ко мне как чесотка. Ночью я иногда счастлив, сводя несводимое.

Я потерял себя в дороге и не донес свою ношу и ищу ее — гениальную догадку прошлого.

Береги себя. Береги себя. Бойся сахара и горечи воспоминаний. Пиши. Творчество возвращает мир. Цветут деревья. Как красива цветущая груша рядом с цветущей яблоней.

Пиши мне. Небо еще не оставило нас.

Виктор Шкловский.

23 апр. 1971.

 

1 Арбузов Алексей Николаевич (1908 — 1986) — драматург, руководил студией молодых драматургов, в которую входили: А. Инин, А. Казанцев, К. Корсунский, О. Кучкина, М. Розовский, А. Родионова, Л. Петрушевская, В. Славкин.

 

 

46

В. Шкловский — А. Марьямову

 

Дорогой Саша!

Мы в Ялте, но не на третьем этаже. Как-то не захотелось. Взяли второй.

Борщи сносны. Вторые по качеству третьестепенны.

Знакомых мало: Каверин, Данин1, Меттер2. Ленты показывают изумительно халтурные. Какой-то лепет сценаристов-микроцефалов. Отрывисто, знакомо и бессвязно.

Погода хорошая уже три дня. Привет Лене, сынам, внуку и внучке. Учусь ходить. Оказалось, что не ходил напрасно, но лестницы оказались для меня подозрительными и требующими корректуры. Спим много. Сима здорова, но отдыха у нее не бывает. От болезней не отвяжешься. Из Москвы вестей мало. От нее не уедешь, но дело со сценарием выясняется — перед отъездом поговорил я с Романовым3 и он оказался читателем и прилежным.

Думаю о Достоевском и о всех демонах. Великий Инквизитор демоном переодевается в последнюю… Демон целует христ (так в письме. — М. М. ). Демонами называл в статьях Достоевский и Гоголя и Лермонтова — так что область его «Бесов» сильно захватывает классику. Боязнь технической культуры, культуры вещей есть и у Достоевского и у Толстого. Она — фон отталкивания от их современности и европейского будущего.

Как же верит Достоевский Победоносцеву, почему он смиряет Алеко и делает Татьяну прихожанкой Великого Инквизитора4.

Будь бодр. Старость это только года. Болезнь это только другие псевдонимы старости. Целую тебя, дорогой. Ты умен, талантлив, образован. Все есть.

 

Твой Виктор Шкловский.

Скоро приедем в Москву.

7 ноября 1971 г.

 

1 Данин Даниил Семенович (настоящая фамилия Плотке; 1914 — 2000) — прозаик, сценарист, литературный критик, популяризатор науки.

2 Меттер Израиль Моисеевич (1909 — 1996) — ленинградский прозаик, сценарист.

3 Романов Алексей Владимирович (1908 — 1998) — председатель Комитета по кинематографии. Визит объясняется работой Шкловского над сценарием по лермонтовскому «Демону» совместно с режиссером Параджановым С. И. Работа не была закончена.

4 См. речь «Пушкин» (Достоевский Ф. М. ПСС в 30 т., «Наука», 1986, т. 26, стр. 136 — 143) и письмо К. Победоносцеву, где сказано: «Мою речь о Пушкине я приготовил в самом крайнем духе моих <...> наших убеждений» (Достоевский Ф. М. ПСС в 30 т., «Наука», 1988, т. 30, кн. 1, стр. 156).

 

47

В. Шкловский — А. Марьямову

 

Дорогой Саша!

Пишу тебе письмо, потом, когда приеду, поговорим об нем.

Формальный метод родился от футуризма. Он результат его понимания и оправдания его методов нахождением сходства в фольклоре и старом романе. Так родился формальный метод и в нем остранение. Он дал анализ вне содержания и даже отрицал его. Он дал кристаллографию искусства.

Это ОПОЯЗ.

От него родился структурализм. Он упоминал нас, но не переиздавал мои книги. Я говорю о Романе Якобсоне. Не переиздавал, т. к. я научил их отделять прием (схематы греков) от функции. Пропп отделил мотив от функции, но это частности. Я отказался под нажимом и выговорил все от формального метода. Структурализм развивался, вспомнил или осознал связи с гегемонством и марксизмом. В сомнении и раскаянии я написал «Тетиву», сделав обобщения сдвига как частный случай помещения (переноса) явления в иной семантический ряд. Родился «Человек не на своем месте». Развилась теория искусства (главным образом прозы). Но это я отделил сюжет-конструкцию от событийного ряда. Структурализм имеет в своем генезисе и явления других наук с повторением конструкций в иной сознательно выбранной функции. Разделение языка на поэтический и прозаический, отделение искусства от иных форм информации у них потеряно. Они переносят структуры информационного языка на искусство. Этот спор идет с 1920 года.

Идет вопрос об том, что такое «мир» и «действительность». Сейчас в гносеологии структуралистов мир это система структур и сверхсистем.

1) По-моему системы науки — это системы модели. Структуры познания служебны и смещаются как резцы при точке предмета в станке. Цель — обработка.

2) По-моему система искусства — это система познаний при помощи создания противоречий. Цель — ощущение.

      1) Это узнавание через включение в систему.

      2) Это видение через вырывание из системы.

Я начал работать в 1914 году, сейчас — 1971. Прошло 55 лет. Считаю… После обходного, обусловленного обстоятельствами (рельеф местности) пути я остался на правильном пути, так как только он сохраняет два вида познания и открывает, для чего существует и как долго будет существовать и для чего будет существовать искусство.

Ну, до встречи. В. Ш.

17 ноября 1971. Ялта.

 

 

48

В. Шкловский — А. Марьямову

 

Дорогой Саша

Все в тумане уже третий день. Туман закрыл Маибы (так в письме. — М. М. )16 градусов. Море спокойно. Я отдыхаю. Так все идет.

Прочел «Звезду»1. Саша Марьямов мне кажется (здесь) значительнее Миши Зощенко. Миша болел. Болел болезнью, которую не разгадал. Саша на берегу Украйны все (почти) понимает.

Понимает людей.

В Стамбуле он лучше описывает Ай Софию, чем постол и синему, и интеграл.

«Б» довольно тем, что оно не «А» («Каренин»). Оно не отвечает за грехи. И да будет им их насест приятен.

Книга идет хорошо. Желаю удачи.

Виктор Шкловский.

2 мая 1972 г.

 

1 В журнале «Звезда» 1972, № 3, № 4 напечатан очерк Марьямова «За двенадцатью морями». В № 3 напечатана повесть М. Зощенко «Повесть о разуме».

 

49

А. Марьямов — В. Шкловскому

 

Дорогие Симочка и Виктор Борисович, докладываю, что у нас внезапно, — как всегда в Москве, без всякой предварительной подготовки, стаял снег и грянуло лето. Листья едва успели развернуться и тут же покрылись пылью, оказались не зелеными, а серыми и завоняли бензином. Вчера было жарко, сегодня чуть прохладнее; может, весна еще образуется, а ежели нет, перебьемся по привычке и так.

Работаю на Атарова1, который тем временем, очевидно блаженствует рядом с Вами. Заканчиваю для его сборника воспоминания об Овечкине. Летом примусь за очередную северную книжку. На этот раз, без ухода в тропики и надеюсь добраться, наконец, до Чукотки. А может, еще и не доберусь, потому что весь Кольский полуостров, по которому езжено много и прожито лет шесть — тоже до сих пор лежит в неподнятых дневниках.

Нового не произошло ничего.

Прилетели первые весенние гости из Польши, у меня живет Ян2, муж Ани, которую я несколько лет назад приводил к Вам. И в Ялте они оба были как-то у Вас в гостях. Он милый, умный и я ему рад. Боюсь только, как бы весенний гость не пошел стаей.

Очень жду Вашу новую книгу. Тема определилась вполне ясно. Понимаю ее, грубо говоря, так: Достоевский и новое общество. Тут будут его догадки, часто очень точные и его, совершенно естественное сопротивление. Тут у Вас почти все, — если не написано, то придумано и даже, во многом, выговорено. И это будет очень хорошо.

Ходить больно. Вижу мутно. Работаю каждый день.

Крепко Вас обнимаю и очень хочу слушать.

Ваш Саша.

5.VII.72.

 

1 Атаров Николай Сергеевич (1907 — 1978) — писатель, очеркист. В сборнике «Воспоминания о В. Овечкине» (М., «Советский писатель», 1982) очерк А. Марьямова «Первое лето после войны».

2 Ян и Анна Суссман — варшавские друзья Марьямовых.

(обратно)

Семейный роман и клетчатая тетрадь

Я не собиралась писать о романе «Аристономия», вышедшем под двойной  фамилией Акунин-Чхартишвили. Неправильно это: писать об одном и том же литераторе едва ли не подряд в постоянной журнальной рубрике. Но реакция прессы на неожиданный роман Акунина с непонятным названием заставила меня изменить решение.

Нельзя сказать, впрочем, чтобы роман был такой уж неожиданный. Не так давно («Новый мир», 2012, № 6) я пыталась разобраться в писательской стратегии Григория Чхартишвили, видимо, уставшего от акунинской маски и укрывшегося за псевдонимами Анатолий Брусникин и Анна Борисова.

Примечательно, что если в приключенческих романах Брусникина торчали когти Акунина и на бедного Брусникина обрушились упреки в подражании и эпигонстве, то в романах Анны Борисовой «Креативщик» и «Там» ничего специфически акунинского не было. И если писатель хотел «попробовать силы в беллетристике, которая очень близко подходит к рубежу, за которым уже начинается серьезная литература», как писал он сам, то это у него получилось. Литературную карьеру Анны Борисовой испортила слишком назойливая и массированная реклама, да и сам Григорий Чхартишвили, все-таки перегрузивший третий роман писательницы приемами развлекательной беллетристики.

Напрашивался вопрос: зачем менять маску, если не менять амплуа? Напрашивалось и осторожное предположение: автор все-таки подумывал о смене роли.

И вот Григорий Чхартишвили и в самом деле написал роман, который сам же отнес к серьезной литературе, но ни к какому новому псевдониму прибегать не стал. Воспользовался одновременно давней маской Акунина, которая уже давно приросла к нему, и подлинной фамилией.

И тут же столкнулся с тем, что сама попытка написать роман, где нет ни загадочных убийств (хотя крови льется куда больше, чем в любом детективе), ни тайны, ни благородных сыщиков, эти тайны разгадывающих, ни рыцарей, ни злодеев, да еще вдобавок много рассуждений о предназначении человека, не вызывает у рецензентов особого любопытства, зато служит поводом для недоумения,иронии и стёба.

Вот Лев Данилкин, который некогда утверждал, что Акунин — автор многоуровневый, и мог разглядеть в «Смерти Ахиллеса» «гомеровско-джойсовский пласт», переводящий автора из разряда мастеров беллетристики в современного постмодерниста [1] , — об «Аристономии» отозвался пренебрежительно, притворно посетовав на отсутствие романа Акунина в ироническом списке книг, вызывающих наибольшие читательские идиосинкразии: «Где, спрашивается, „Аристономия”, где, позвольте, личутинский „Раскол”?» [2]

Галина Юзефович, небрежно раскланявшись в сторону Акунина-беллетриста, пишет, что «Аристономия» — текст «до невозможности банальный, предсказуемый и, главное, вторичный», к тому же «вещь безнадежно скучная» [3] . Единственное, что может примирить критика с акунинской неудачей, — это гипотеза, что перед нами «реинкарнация проекта „Жанры”, и цикл, начатый „Детской книгой”, „Фантастикой” и „Шпионским романом”, внезапно пополнился „большим и серьезным русским романом средней руки”». Тогда она готова мистификации даже поаплодировать. (Вот это я совсем не понимаю: сам текст изменится, что ли, от того, как автор его позиционирует?)

А вот Анна Наринская версию о проекте «Жанры» рассматривает, но отвергает, зато в оценке романа куда более категорична: «провал», «благоглупости», «умственная банальность» [4] .

Странное дело, однако: строгий литературный судья выносит обвинительный приговор, но при этом в лучших традициях басманного правосудия совершенно пренебрегает доказательной базой. Единственным примером, должным подтвердить тезис о «провальности» романа, выступает сцена в самом его начале, где один из персонажей так рассуждает о народе: «Население нашей страны пока находится в детском состоянии. Дети эгоистичны, невоспитанны, иногда жестоки, а главное — не способны предвидеть последствия своих поступков. Историческая вина правящего сословия заключается в том, что оно плохо развивало и образовывало народ, всячески препятствовало его взрослению. Притом из вполне эгоистических интересов. Ведь дети послушнее, ими легче управлять». Именно в этих рассуждениях автор видит «нравоучительную карикатурность», усугубленную тем, что «произносящий все это герой по ходу речи харкает кровью — ему предстоит умереть от чахотки, — а на лбу у него вздувается жила».

Вот не пойму я: а почему смертельная болезнь героя усугубляет карикатурность его речей? Что, умирающий от чахотки человек — это так смешно?

А теперь зададимся вопросом, что уж такого карикатурного в процитированных словах умирающего персонажа, в скромной гостиной которого собрались 27 января 1917 года герои, чтобы отсюда отправиться странствовать по страницам романа…

Можно упрекнуть завязку в традиционности. И даже во вторичности. Можно сказать, что Акунин собирает героев в квартире приват-доцента Клобукова подобно тому, как Толстой в начале «Войны и мира» собирает действующих лиц в салоне мадам Шерер. Но в то же время это — вполне законный литературный прием.

О чем будут говорить бывшие студенты, двадцать лет назад в этот день исключенные из университета с применением к ним закона о всеобщей воинской повинности (то есть попросту отданные в солдаты)? Да разумеется о войне, о положении дел на фронте, об убийстве Распутина, о прогнившей монархии, о близком крушении самодержавия и о том, что должно прийти ему на смену. И поскольку Акунин собрал в квартире представителей всех политических спектров, то и столкновения идей непременно возникнут.

Тяжелобольной Марк Константинович Клобуков, некогда приват-доцент университета, уволенный за выражение солидарности со студентами и пользующийся до сих пор у своих бывших питомцев авторитетом, возражает и тем, кто призывает власть к ответственности и твердости, столыпинскому курсу, и тем, кто мечтает о революции и народовластии. Ни к какому народовластию население страны не готово — считает он.

Метафора «народ — дети» была достаточно популярна в то время, над ней можно было посмеиваться — но почему же не воспроизвести? Вон в «Докторе Живаго», которого Наринская ставит Акунину в пример, молоденький комиссар Временного правительства рассуждает: «А народ ребенок, надо его знать, надо знать его психику, тут требуется особый подход». По ходу действия выясняется, что психику-то народа он как раз и не знает, в результате чего и погибает, но мы тут рассуждаем не о последствиях речей пастернаковского персонажа, а об их уместности в романе. А мысль, что правящее сословие нарочно держит народ в невежестве, чтобы легче им управлять, тоже была весьма популярна.

Вон Л. Н. Толстой пишет корреспонденту, затеявшему издание журнала для народа: «Журнал нужен такой, который просвещал бы народ, а правительство, сидящее над литературой, знает, что просвещение народное губительно для него, и очень тонко видит и знает, чт о просвещает, то есть что ему вредно, и все это запрещает...» [5] .

Эти рассуждения Толстого тоже банальны и карикатурны — или Толстой имеет на это право? Но почему тогда акунинский герой не имеет права рассуждать в духе Толстого? Да, это стало расхожей мыслью. Но дюжинные герои романа и должны высказывать расхожие мысли.

Герой этот, кстати, не ума палата, и автор относится к нему не без легкой иронии. Честный труженик. Потеряв место на кафедре, всю жизнь «тянет лямку поверенного по уголовным делам <…> защищая самых неимущих, самых бесправных». Сторонник теории «малых дел», не без сочувствия описанной Чеховым, которая оказалась не так уж плоха, как думали радикалы всяких мастей.

Я потому так подробно останавливаюсь на этой — далеко не самой лучшей — сцене романа, что ведь именно она найдена комичной, карикатурной и на этом основании вынесен критиком обвинительный приговор всему роману.

В то же время создается впечатление, что если б подобная сцена была в книге Акунина-беллетриста, а после двойного самоубийства родителей Антона Клобукова в гостиной бы появился постаревший Фандорин (в 1917-м ему 61 год), все были бы довольны завязкой, в которой персонажи сразу расставлены по местам, и те же самые критики ничего бы не имели и против банальных (и достаточно типичных) разговоров в гостиной.

В чем же «раздражитель» романа? В том, как ведется автором повествование? Или в чем-то другом?

С некоторой долей разочарования скажу, что в самой сюжетной линии романа особенного новаторства по сравнению с прежними вещами Акунина не наблюдается.

Григорий Чхартишвили в своем блоге сказал, что роман подписан двойной фамилией, потому что он «вложил в эту работу то, чему научился и в качестве беллетриста, и в качестве эссеиста» [6] . В качестве беллетриста Акунин замечательно обжил пространство русской (и не только русской) литературы. Но если раньше узнаваемость этого пространства Акунину ставили в плюс — то теперь заносят в минус.

Анна Наринская упрекает: мол, «„Доктор Живаго” — практически про то же, про что и „Аристономия” <…> только в какое-то неприличное количество раз лучше»; критик журнала «The Off-Times», видимо знакомый с эмигрантской литературой лучше, чем с советской, видит в «Аристономии» «компиляцию из романов Алданова» с присовокуплением заимствований из Набокова (имеется в виду возвращение героя из Европы в охваченную Гражданской войной Россию, таков финал романа «Подвиг») [7] , а начитанный Золотоносов к «Доктору Живаго» добавит не только «Белую гвардию», «Хождение по мукам» и «Тихий Дон», но еще и «Несвоевременные мысли» Максима Горького, мемуары Романа Гуля, «Окаянные дни» Бунина, сочинения А. Ветлугина, воспоминания С. Шидловского и весь альманах (в 22 томах) «Архива русской революции», который кадет И. В. Гессен издал в Берлине в 1921 — 1937 годах [8] . И тем самым сведет обвинение во вторичности к абсурду. Ибо если автор прошерстил десятки мемуаров и исторических свидетельств, едва ли не все, что написано о Гражданской войне, — это уже не называется ни плагиат, ни «вторичность», это называется «работа с источниками».

И вот что интересно: обилие обвинений в компиляции и вторичности при полном отсутствии конкретики. Потому что стоит начать искать эту конкретику, как обвинения рассыпаются. Поле русской литературы у Акунина все время мерцает, присутствует. Но на этом поле автор решает собственные жанрово-композиционные задачи.

Приобретя умение (да и привычку) строить сюжет по законам авантюрного жанра, Акунин не пренебрегает этими законами и сейчас. Вот только центральный персонаж не имеет ничего общего с авантюрным героем.

Герой приключенческого романа ловок, удачлив, смел, он человек действия, а не рефлексии.

Антон Клобуков полная противоположность этому герою. И хотя он с детства чувствует особость своей судьбы, в самом действии романа эта особость никак не выражается. Его несет поток жизни, он похож на щепку в ручье, которая то за корягу зацепится, то к берегу прибьется, то в руке у кого-то окажется. Конечно, это искусственный литературный прием: предусмотрительно собрать в квартире Клобукова-старшего всех людей, которым поручено сыграть чрезвычайную роль в судьбе инфантильного героя. Но он хорошо использован в романе.

После двойного самоубийства отца и матери (кивок япониста Чхартишвили в сторону японской литературы и собственной книги о самоубийстве) 19-летнего Антона буквально подчиняет себе горничная. А он радостно видит в этом подчинении собственную силу и знак начала новой жизни, гордится даже тем, что его жена «из бедной крестьянской семьи» (ведь это очень демократично, а в феврале 1917-го демократией увлечена вся интеллигенция).

Работу Антон Клобуков получает по протекции: после февральской революции была создана Чрезвычайная следственная комиссия Временного правительства для расследования действий бывших высших чиновников империи. Туда-то и пристроил Антона младшим стенографистом влиятельный думец Знаменский. Работник Антон плохой: стенографии почти не знает, не то что его коллеги. Но горд тем, что все они «скрижальщики истории», как шутит Знаменский.

«Скрижалит», впрочем, Антон недолго: подоспел большевистский переворот — и вот уже Антон сам в тюрьме. Угодил по нелепому стечению обстоятельств и собственной неосторожности: фотографировал колонну заложников (красный террор), да не понравилось это чекисту. Зато новенький портативный «Кодак» понравился очень, и Антона без суда-следствия впихнули в колонну, а потом в тюрьму. И быть бы ему расстрелянным, да его спасает другой ученик отца, ставший влиятельным комиссаром: большевик Панкрат Рогачов.

Ну а третий участник памятной встречи, Петр Кириллович Бердышев, промышленник и организатор белого подполья, выручает Антона из рук своих соратников, принявших его за шпика чрезвычайки. Эти двое — Бердышев и Рогачов — так и будут чередоваться в дальнейшем, по очереди перетягивая на свою сторону Антона Клобукова и по очереди спасая его.

Бердышев, с помощью своей организации, переправит Антона в Швейцарию, организует ему безбедную жизнь, а когда тот заскучает в благополучной Швейцарии и вернется в Крым, последний оплот белого движения, — и тут не оставит своим попечением.

Рогачев вовлечет его в Красную армию и будет периодически спасать от очередного расстрела.

Есть еще один важный герой романа — это портативный пленочный (последнее слово техники) фотоаппарат «Кодак», который Бердышев подарил Антону.

Этот фотоаппарат переживает собственные приключения, попадает в чужие руки (и едва не становится причиной смерти своего законного владельца), но чудом ему возвращенный, прилежно фиксирует ключевые моменты жизни героя, пока не пропадает снова. Главы романа делятся на две группы текстов — «из клетчатой тетради» и из «семейного фотоальбома». Каждая начинается с картинки.

В клетчатой тетради Антон Клобуков в середине ХХ века (значит, дожил, несмотря на все революции и чистки, соображает читатель) пишет свой трактат. Тут очень интересен почерк: мелкий, но, несмотря на это, четкий, буквы почти лишены наклона, с характерными росчерками. Те, кто работал с рукописями в архивах, знают: тип почерка (при всей его индивидуальности) меняется от эпохи к эпохе. Почерк, которым исписана клетчатая тетрадь, встречается у тех, кто учился в гимназии в начале ХХ века (похожий почерк был у моего отца). Теперь таких почерков нет: они вырабатывались уроками чистописания и каллиграфии, перьевыми ручками, неуклонными требованиями учителя чередовать тонкие линии и «с нажимом» и — увы — более поздней привычкой экономить бумагу.

Каждую главу «из семейного фотоальбома» предваряет фотография. Почти в каждой главе действует «Кодак». Возникает минута, когда сам ли главный герой или второстепенный персонаж предлагает сделать фотографию на память. Вот фотография в гостиной Клобуковых: мирная жизнь еще не порушена до конца — дамы в длинных платьях, мужчины в сюртуках. Ничто, кажется, не предвещает, что два персонажа, мирно сидящие в креслах, отец и мать Антона Клобукова, через несколько часов покончат с собой.

Вот «исторический снимок», который тщательно готовил Антон: члены стенографической группы комиссии Временного правительства, расследующей преступления царских сановников, вместе с популярным адвокатом Знаменским — сторонником парламентаризма и демократии. Что-то уже порушено в старой жизни. Мужчины еще в сюртуках и галстуках, сообразно условностям своего сословия, но между ними на полу, с наганом в руках фамильярно улегся рослый фельдфебель в военной гимнастерке и сапогах — начальник караула. Его попросили щелкнуть затвором фотоаппарата, а он занял на фотографии центральное место и картинно держит палец на спусковом крючке нагана. Ну что ж — скоро он нажмет на курок.

Вот снимок англичан Рэндомов, Лоуренса и Виктории в просторной палате дорогой швейцарской клиники. Распахнутая стеклянная дверь, выходящая в сад, красивые мужчина и женщина. Это тот мир, в котором есть болезни и страдание, но в нем нет хамства и кровавого насилия. Мирный период жизни Антона в Швейцарии: увлеченные занятия медициной, нормальные человеческие эмоции, любовь к загадочной и недоступной Виктории, увлечение милой девушкой Магдой, дочерью хозяйки гостиницы, размышления по поводу собственного призвания.

А вот совсем другой период: полуразвалившаяся мазанка юга России и ее бедные обитатели. Антон вернулся в Крым, еще удерживаемый Врангелем, в первый раз в жизни совершив поступок по своей воле, о котором потом долго будет размышлять и временами жалеть.

А вот позируют дюжий красноармеец с саблей на боку и его мощная подруга в сапогах, галифе и папахе. Что занесло Антона Клобукова в Красную армию?

Эти фотографии — не просто визуальный материал к текстам, не иллюстрации. Они играют роль сюжетного ключа. Собственно, каждую главу можно назвать историей данной фотографии.

Михаил Золотоносов считает, что Акунин непременно все у кого-то заимствует. Не знаю, в таком случае, у кого позаимствован прием сопряжения повествования с визуальной картинкой из семейного фотоальбома? Может, все-таки Акунин сам его изобрел?

Но уж что точно изобрел Чхартишвили-Акунин сам, так это трактат из клетчатой тетради.

Роман не столько заканчивается, сколько обрывается на том месте, когда после страшного погрома, устроенного красноармейцами, и показательной расправы над погромщиками (каждого десятого — ждет расстрел), в очередной раз избежав смерти, Антон думает о том, что революция не необходимая ступень в общественном прогрессе (как считали отец с матерью), но «провал назад», в историческое прошлое. Распад цивилизации. И что наступает, как после захвата варварами Рима, беспросветный мрак Средневековья. Что же делать человеку его склада в стране, охваченной варварством?

Пытаться варварству противостоять? Творить добро? Но вот он вылечил после ранения, спас от смерти бравого кавалериста-красноармейца. А потом пытался оттащить его от десятилетней девочки, которую насиловали чуть не всем героическим красным кавалерийским эскадроном. И получил чудовищной силы удар в лицо. Вот она — плата за спасение от смерти.

Заметим, что во всех значимых романах о революции яркую личность революция губит. Умирает Юрий Живаго, несовместимый с хамской новой жизнью, с этим провалом в варварство.

Должен погибнуть Григорий Мелехов — а что еще делать с ним автору? Обречены Турбины. Или, может, кто-то выживет? Но трудно представить их в советскую эпоху. Выживут сейчас — будут перемолоты в лагерях потом.  В стране на всю мощь заработает отрицательный отбор.

Меж тем и создатель Живаго, и автор Турбиных выжили в советских условиях. И прожили жизнь достойно.

Приключения Антона Клобукова, тюрьмы красных и тюрьмы белых, герои красных и герои белых, жестокость красных и жестокость белых нужны автору не для того, чтобы приговорить эпоху. Но для того, чтобы вывести формулу поведения человека в нечеловеческой эпохе.

Намерения героя, понявшего, что мир переживает эпоху погружения в новое варварство, не слишком определенны: «подобно монахам раннесредневекового запустенья, забиться в какую-нибудь келью, поддерживать там слабый огонек добра и разума». Золотоносов, возможно, сказал бы, что эта мысль, как и образ варваров, разрушающих Рим, заимствована у Брюсова.

 

А мы, мудрецы и поэты,

Хранители тайны и веры,

Унесем зажженные светы,

В катакомбы, в пустыни, в пещеры.

 

Я скажу, что здесь есть перекличка мотивов, интересная для историков литературы. Антон ведь тоже если не призывал, так по крайней мере пытался найти свою правду и красоту в нашествии гуннов. Но келья — слишком широкая метафора. Ясно, что в келье автор ведет свои записи в клетчатой тетради. Но что делал Антон Клобуков кроме этого до самой середины ХХ века, автор не объясняет.

Итог жизни героя нам явлен в виде трактата, который, собственно, и вызвал такое раздражение большинства тех, кто писал о романе.

Но не следует забывать, что трактат все-таки пишет не Григорий Чхартишвили, а Антон Клобуков. И пишет для себя, из потребности найти и назвать некое трудноопределимое Качество в человеке, от которого, как он уверен, зависит судьба человечества. Не найдя подходящего термина, Клобуков изобретает новое слово «аристономия». «Это закон всего лучшего, что накапливается в душе отдельного человека или в коллективном сознании общества вследствие эволюции».

«Моральные прописи, банальности, история философии для пэтэушников» — чего только тут не было сказано по поводу рассуждений Антона Клобукова.

Меня же как раз заставила обратить на роман пристальное внимание героическая (не побоюсь этого слова) попытка Григория Чхартишвили вернуть в литературу вопрос о предназначении человека, предложить подумать над неким кодексом поведения, к которому следует стремиться. Скажут: такой кодекс предложен давным-давно и явлен в Скрижалях Завета, переданных Моисею, а потом подредактирован Иисусом Христом в Нагорной проповеди. Всем нам стремиться и стремиться, чтобы достичь высот христианской морали.

Так-то оно так. Но почему-то многих выдающихся умов наличие евангельских рецептов не отвращало от желания найти еще и свой ответ на вопрос, что такое человек, зачем он живет, есть ли в его существовании некий смысл и куда он движется. И среди них не последнее место занимали русские писатели.

Правда, в наше время в литературе все эти вопросы стали почитаться почти что неприличными. Модно стало, вслед за Набоковым, потешаться над «Литературой Больших Идей». А уж желающих явиться с молотком, по набоковскому рецепту, и хорошенько «трахнуть по Бальзаку, Горькому, Томасу Манну» (как это предлагается в «Предисловии» к «Лолите») обнаружилось столько, сколько ее автору не могло и присниться. Пришел черед и самой этики.

В фильме Александра Зельдовича по сценарию Владимира Сорокина «Москва» все те ничтожества и мерзавцы, что составляют криминальный мир, сросшийся с богемой, один за другим в самую неподходящую минуту произносят знаменитую фразу Канта насчет звездного неба над нами и нравственного закона внутри нас, тем самым превращая ее в немыслимую и карикатурную банальность.

Но значит ли это, что Кант действительно нелеп и карикатурен, что никакие нравственные законы внутри нас и в самом деле не существуют и человека ничто не должно удерживать от подлости, предательства, негодяйства (да и понятий таких нет)?

Антон Клобуков то ли атеист, то ли агностик и этическую конструкцию воздвигает не на Нагорной проповеди, а на некоем подобии кантовского «категорического императива».

Первым и главным признаком аристонома, согласно трактату в клетчатой тетради, является нацеленность на развитие, на самосовершенствование. Речь идет не о толстовском нравственном самосовершенствовании, а о стремлении к расцвету собственной личности. Во всяком человеке, утверждает автор трактата, есть нечто ценное, заложенное природой, каждый человек несет в себе некий дар — к раскрытию его и следует стремиться.

Идея замечательная, но, замечу, совершенно утопическая. Смахивает на обещания теоретиков коммунизма, что в будущем обществе каждый будет заниматься тем трудом, к которому у него есть призвание и талант. Но оставляет в стороне вопрос, как быть тем, у кого никакого дара нету.

Но не будем придираться. В конце концов, слово «аристос» и означает  «лучший». Люди неравны, как бы этого ни хотели теоретики равенства.  И наряду со стремлением уравнять всех в обществе будет всегда действовать противоположная сила — выделить лучших.

Аристоном, согласно клетчатой тетради, должен также обладать «самоуважением, ответственностью, выдержкой и мужеством, при этом относясь к другим людям с эмпатией». Каждое из этих качеств иллюстрируется на примере литературных героев и конкретных людей. Например, князь Мышкин, согласно рассуждениям Антона Клобукова, недоаристоном: у него отсутствует самоуважение.

Достоевский бы не согласился, конечно: для него смирение героя, даже добровольное унижение — и есть высшее моральное достижение. Но Антон Клобуков стоит на своем: «...для аристонома немыслимо ни самовозвеличивание, ни самоуничижение».

Вообще это небезынтересная игра: рассмотреть литературных героев с точки зрения их соответствия требованиям аристономии. По-моему, она заслуживает читательского обсуждения в большей степени, чем какие-то фактические промахи, которые иной раз с наслаждением мусолятся в Сети. Впрочем, отдадим должное сетевому сообществу: оно отреагировало на роман в целом заинтересованнее да и тоньше, по-моему, чем профессионалы.

А вот интересный вопрос: сам-то Антон Клобуков аристоном? Увы — нет. В той части романа, которая описывает жизнь молодого Антона, он не проявляет ни особого стремления к развитию, ни ответственности перед своим даром (а этот дар у него обнаружился — швейцарский профессор говорит:  «Я чувствую в вас задатки выдающегося анестезиолога»), ни вообще ответственности. Бердышев посадил его на место распорядителя своего фонда в Швейцарии — а тот даже не интересуется делами фонда, работают за него другие, а он подписывает бумажки, даже не подозревая, что скоро придется закрываться: деньги кончаются.

Его решение вернуться в Россию продиктовано не столько мужеством, сколько капризом, для белого движения он бесполезен, для Бердышева — обуза, надо еще придумать, чем своего воспитанника занять. К красным он попал случайно и по отношению к Рогачову ведет себя тоже не аристономичным образом: он ведь собирался войти в доверие к красным подпольщикам в Севастополе, чтобы помочь белой разведке выявить их. А сложилось так, что пришлось уходить с красными и скрывать свои намерения.

И вот тут в замысле обнаруживается большая сюжетная дыра. Чтобы иметь право на подобный трактат, Антон Клобуков должен всю жизнь воспитывать в себе аристонома. Должен пройти через новые испытания, где вырабатывается характер, формируется личность.

Акунин обмолвился в одном из интервью, что в голове его сложилась целая сага «про последний век российской истории» и что роман про Антона Клобукова — лишь первая часть. Неизвестно, однако, будет ли продолжение или нынешним романом дело и ограничится.

Не слишком сложно предположить, что не последнюю роль в решении Акунина продолжать повествование будет играть то, как роман принят публикой и критикой. Что ж, большого успеха у романа явно не будет. Но никакого провала, как поспешили объявить некоторые критики, я не вижу. И если б автор задал читающей публике вопрос, продолжать ли ему роман или на том  и закончить, я бы высказалась за продолжение.

(обратно)

«Наша детская литература пока еще только начинается»

Предыдущий (первый) выпуск «Семинариума» см. в № 2 с. г.

 

 

Этого литератора можно даже и не представлять читателю специально: сочетание его имени и фамилии известно миллионам людей. И это длится уже несколько десятилетий. Статьи о нем входят во все энциклопедии, без его сочинений не может обойтись ни одна хрестоматия или антология детской литературы. Он давно — легенда, живой классик. Мы записывали наш разговор в год его 75-летнего юбилея, и в этом году он, как всегда, выпустил совершенно новые книги, о которых — и об их героях — немедленно начали спорить читатели и критики. Иногда весьма эмоционально. К тем или иным неравнодушным реакциям на свое творчество Эдуард Успенский, кажется, вполне привык. К тому же он постоянно в движении: закончив одну работу, немедленно берется за другую и к сделанному относится со всей серьезностью. Каким бы делом он ни занимался — стихи, проза, сценарий анимационного фильма, перевод европейской книжки на русский язык, неожиданное исследование о Смутном времени или мастер-класс для молодых литераторов, — во все он вкладывается с невероятной, если не сказатьбешеной, энергией. Вот только обидно и странно, что глубокий, всесторонний разговор о его удивительной человеческой и профессиональной судьбе, о созданной им литературе — в России сегодня почти не ведется. Вероятно, лучшая книга о нем написана в Финляндии и, увы, до сих пор не переведена на русский язык [1] .

Перед темкак вы начнете читать беседу с Эдуардом Успенским, выскажем, пожалуй, одно принципиальное соображение, точнее — зададимся вопросом: много ли мы знаем современных отечественных писателей, создавших не одного, не двух или трех,но несколькогрупп героев, прочно вошедших в народное сознание и живущих там своей жизнью на протяжении нескольких поколений? Причем поколений, переживших не одно социальное потрясение. Про кардинальные изменения в массовой культуре, связанные со стремительным развитием цивилизации, технологий и прочего мы даже не говорим.

Кажется, таких и нет.

Есть Успенский.

 

— Эдуард Николаевич, создавая на протяжении десятилетий все новых и новых героев — от переводного Дядюшки Ау до ведущих следствие Колобков, — не выработали ли вы какой-то универсальный секрет «продления жизни» своим персонажам? Иногда говорят, что на существование героев во времени сильно влияет сопутствующая эпоха, — вот, мол, советское время ушло, а вместе с ним ушло и многое, рожденное в советской эстетике. Есть, конечно, и такое мнение, что все дело — только в «родителе» персонажа, в таланте и художественных амбициях писателя.

— Если вы помните, были у нас в мультфильмах и детских комиксах  персонажи под названием телепузики, такие пухлые уродцы с антеннами на головах. Их нам внедряли англичане. Все нормальные люди негодовали, а Саша Татарский [2] сказал: «Покажите телепузиков триста раз по телевидению — и все: они станут самыми навязчивыми героями, детям начнут покупать этих пупсов с утра до ночи». Так что амбиции и талант — одно, а раскрутка и связанный с этим бизнес — другое. Конечно, хочется работать с нормальными людьми, понимающими, с кем и с чем будут иметь дело наши дети. Я, помню, сразу же назвал этих пупсов «телетрупиками» и везде, где мог, говорил, что это — мерзость, а не детские герои.

— В чем именно мерзость?

— У них же нет никаких эмоций, только слабые внешние признаки живых существ, точнее — полуживых. Ходячие трупы, которых решили нагло навязать детям.

— Но все-таки этих пупсов долго прививали нашему маленькому зрителю, и они довольно активно «жили» в телеэфире.

— Когда героя вживляют в заведомого телетрупика, он все равно просуществует недолго. И рано или поздно исчезнет. Но если в герое есть хоть какая-то настоящая жизнь — он понемногу пойдет «в народ». А если еще поддержать это дело парой хороших мультипликационных серий, то герой может внедриться и в память этого народа. Надолго.

— Вашему Чебурашке уже под пятьдесят, а его востребованность только растет, взять хотя бы недавний японский мультпроект (я был на премьере «ремикса» и могу свидетельствовать о бешеном успехе). Этот герой легко утратил свою российскую идентичность, легко перешел географические границы и с той же энергией, как когда-то у нас, работает с иной аудиторией, с иной ментальностью.  В чем тут дело?

— А сами как думаете?

— Нам с друзьями кажется, что дело в самом образе и характере этого трогательно-беззащитного существа, которого, что называется, обидеть может каждый. Огромную любовь публики он обеспечил, кажется, своей обезоруживающей лиричностью. И закрепил эту любовь после книги — уже мультфильмом. Неужели вы не прогнозировали эти реакции и эмоции заранее?

— Когда я показал рукопись сказки Борису Заходеру, он сказал примерно так: «Ну что сказать. Вы написали, Эдик, такую легкую сказочку. Особой чести она вам не сделает, ну написали и написали». Мнение Заходера мне всегда было интересно, но в глубине души я чувствовал, что эта моя вещь — не совсем «легкая сказочка». Что она просто другая .

Наш замечательный детский поэт Юрий Энтин говорил мне, что он стал писателем именно после того, как прочитал эту сказку. Он был поражен тем, что в ней нет никакой особенной социальности, никаких подвигов партии — ничего. Что это просто — сказка. Кстати, публиковать ее поначалу не хотели, говорили, что она — сплошной Дворец бракосочетаний, что друзей у нас принято искать в коллективе, а не по объявлениям, мол, это буржуазные дела.

Конечно, в этой сказке того, что пытались «вбить» в нее посторонние люди, не было. Но, повторяю, где-то глубоко внутри я чувствовал, что она — особенная, что читателям она придется по душе, что она веселая и свежая.

— То есть какие-то общие каноны, которые вы в ней все-таки нарушили?

— Нарушил. Тот же Заходер говорил, что дети все-таки любят сильных героев — пиратов, например. Они даже Кощея Бессмертного уважают, а вот Айболита — уже не очень. Поэтому сочинять сказки с пиратами и преступниками — это самое легкое.

А когда ребенок играет в беззащитного Чебурашку, он сам себя чувствует сильным героем — вот в чем дело. Он его защищает.

— Художница Франческа Ярбусова когда-то проговорилась, где именно она отыскала необычные, выразительные глаза для персонажей фильмов, снятых ее мужем. Вот у него самого и взяла. У Норштейна. Вы меня простите, Эдуард Николаевич, но что может быть общего между вашим бойцовским характером и внутренним портретом этого ангелоподобного зверька? Журналисты писали, что у вас якобы в детстве была какая-то игрушка, похожая на будущего Чебурашку.

— Игрушки не было. Но самое интересное, что книжку-то я писал вообще о крокодиле Гене, а Чебурашка возник как необходимое приложение. У меня была идея: уравнять крокодила Гену и вообще всех животных в правах. В правах человека.

— Там есть гениальная фраза — о том, что Гена работает в зоопарке крокодилом. Вот это, наверное, ключ ко всему.

— Да. Но чтобы этот персонаж «работал», чтобы у него возникали какие-то контакты, ему нужно было подыскать партнеров и связи. Так появился Чебурашка. А уж потом как мотор и двигатель сюжета прибежала Шапокляк.

— Вы ведь начинали с юмористических рассказов и фельетонов, все у вас шло успешно, и вдруг вы стали детским писателем. Почему?

— Не знаю. Единственное, что могу сказать: в школе я был вожатым в младших классах, и это стало важным социальным скачком. Я был тогда довольно противным хулиганом, которого не любили ни учителя, ни школьное начальство. Обожали меня только мои одноклассники. И вот однажды, чтобы со мною как-то справиться, меня назначили вожатым в третий класс, и я с этими ребятами провозился два года: водил в походы, катался с ними на лыжах, устраивал всякие вечера настольных игр и прочее. А время было послевоенное — кругом шпана, мелкие воришки, все курят…

Вот, может, отсюда и пошло?

— А каким было ваше собственное детское чтение? Вы помните свою первую детскую книжку?

— Не было у меня в детстве никаких книжек. Мы жили в эвакуации, за Уралом. Ничего не было. Читать я по-настоящему начал, когда стал учиться в школе. Отчим покупал литературу, вкладывал в это деньги, расставлял книги в шкафах и закрывал на висячие замки, чтобы мы с братом не таскали их на продажу. А мы отодвигали шкаф, снимали заднюю стенку и читали все подряд: Мопассана, Мериме, Гюго, Майн Рида.

— Но ведь детских книг там не было.

— А эти авторы разве не детские? Детские. Чистой воды.

— А вы можете назвать какого-нибудь чужого героя, появление которого вызывает у вас сегодня восторг и уважение?

— Могу. Гарри Поттер. У нас ничего подобного и близко не появилось. Впрочем, «Тимур и его команда» — в принципе хорошая книжка… Но это не совсем то. Может, Волька с Хоттабычем? Нет, нет. Кого бы вы мне ни назвали, я скажу: этот названный не стал «героем мечты» большого количества людей.

— А с другой стороны, ведь и до Джоан Роулинг в зарубежной литературе были похожие герои и сюжеты…

— Может быть. Но не было такой четкой и понятной этической и поведенческой проповеди. А для меня проповедь в книжке — это главное. В «Гарри Поттере» есть все, что нужно подростку. Это психически здоровая и одновременно увлекательная литература, которая вырабатывает уважение к миру — ко всему живому, к родителям, к учителям. Там есть вся необходимая пища для поддержания идеалов. Полное меню.

— Вы работаете во всех жанрах и видах литературы, долгие годы пишете и стихи и прозу. Это, кажется, развивается параллельно. Или проза появилась раньше?

— Раньше появились стихи, их у меня меньше, чем прозы. Я всегда считал, что проза — более сложный вид искусства.

— Многие считают ровно наоборот.

— Пусть считают. Кажется, Гёте говорил, что стихосложение обусловлено и подкреплено ритмом, рифмой — всеми этими костылями. А проза — очень открытая вещь. Помните историю о человеке, который бежал из лагеря? Перед ним открыты все дороги, а перед теми, кто его ищет, — только одна. Та, на которой они могут его найти.

— Ваша читательская аудитория, насколько я понимаю, совсем не малыши, но отроки. Младший школьный возраст, верно?

— Начиная, наверное, с тех, кто вот-вот пойдет в школу. И лет примерно до одиннадцати-двенадцати. Двенадцать — это уже последний предел.

— Скажите, хоть какие-нибудь герои мультипликационных фильмов, для которых вы писали сценарии, придумывались специально «под экран»?

— Сначала у меня всегда появлялась книжка.

— Я читал, что на заре перестройки вы обрадовались: цензурные заслоны, мешавшие свободной работе, упали, что ни напишешь, можно опубликовать. Но спустя какое-то время вроде как рассердились, потому что возникли новые трудности, которых не было при советской власти. Я хочу понять следующее. Детская литература всегда была не только творчеством, но и удобным заработком — при советской власти уж точно. В то же время, если перелистать подшивки, скажем, «Мурзилки», то волосы встают дыбом от того, что публиковали Сергей Михалков или даже Маршак.

— «…Чистый лист бумаги снова / На столе передо мной. / Я пишу всего три слова: / „Слава партии родной!”» Это Михалков. Если говорить о цензуре, то я считаю так: чем жестче в государстве цензура, тем больше появится хороших детских писателей. Ведь литератор должен найти щелочку в асфальте, чтобы вырасти где-то в другом месте. Потому обэриуты и пришли все вместе в детскую литературу.

— Интересно, существуют ли какие-то чужие приемы для взаимодействия с детской читательской аудиторией, которые вам не близки, но по-своему интересны.

— То есть?

— То есть вы, например, т а к никогда не напишете, а какой-нибудь совсем другой детский автор, скажем Генрих Сапгир, придет и напишет: «Погода была прекрасная, принцесса была ужасная». И дети в восторге.

— Да, пожалуйста: «Погода была хорошая, принцесса была галошная».

Ну конечно, приемы и законы существуют, и они общие для всех. Просто писателей таких настоящих было мало. Была, например, талантливая Эмма Мошковская, которая говорила как бы изнутри ребенка. Вот, в стихотворении, где мальчик обидел маму, он говорит, что теперь уйдет навсегда в тайгу, начнет искать руду, постепенно станет начальником, а потом прилетит на самолете мама, которая простит его. И он скажет маме, что был не прав. Эти стихи написаны человеком, который умел войти в психологию ребенка [3] . А Борис Заходер, по-моему, совсем не любил детей и писал так замечательно потому, что просто умел и отлично понимал, как это делается… У Агнии Барто бывали отличные вещи: «Я свою сестренку Лиду / Никому не дам в обиду! / Я живу с ней очень дружно, / Очень я ее люблю. / А когда мне будет нужно, / Я и сам ее побью».

Настоящих всегда было мало. Можно вообще назвать только два имени: Юрий Коваль в прозе и Олег Григорьев — в поэзии.

— То есть по какой-то вашей личной шкале это лучшие имена, вершины?

— Коваль, конечно, посильнее. Проза всегда сильнее стихов. Хотя Олег Григорьев — тоже вершина. Если его сейчас переиздать получше (с биографией в том числе) и побольше, сделать парочку ярких мультфильмов по нему, он войдет в обиход.

— Среди фотографий на стенах вашего кабинета я вижу только одно писательское лицо: портрет Бориса Заходера. Чем он для вас дорог и важен, что здесь было, кроме дружбы?

— Когда меня сильно гнобили, не хотели печатать, Заходер оказался первым человеком, который отнесся ко мне серьезно. Он не просто говорил  «хорошо» или «плохо». Он говорил: вот здесь надо сделать так-то, а здесь — так-то.Когда я принес ему стихи в первый раз, он ничего не хвалил. Сказал так: «Стихи — средние, но парочку я попробую напечатать в „Мурзилке”, порекомендую». А когда я пришел к нему через полгода или год — с уже готовой к печати стихотворной книжкой, — он проворчал: «Если бы мне сказали, что человек за полгода может так вырасти, я бы не поверил».

— А вы сами тогда почувствовали, что выросли?

— Да. Я старался запоминать все, что он говорил, слушал очень внимательно. Ведь как было: вот, я достиг уже какого-то уровня, пишу много, вовсю. Прихожу к Заходеру. Он смотрит и говорит: так нельзя рифмовать для детей.

Например, нельзя: «Вот почему в небольших городах жирафов не встретишь почти никогда». Надо так: «Вот почему еще есть города, где встретить жирафа нельзя никогда». Я такие вещи запоминал, и когда приходил через год, подобных ошибок у меня уже не было.

— Значит, можно сказать, что в каком-то смысле он ваш учитель.

— Безусловно. Противный, вредный, но учитель.

— А как отдельный детский писатель, остался ли он в литературе? Ну кроме перевода Алена Милна?

— У Заходера, как я понимаю, был один недостаток. У него был слишком большой мозг. Он придумывал идею и тут же ее гробил, потому что немедленно начинал вспоминать, у кого уже было что-то подобное. Он говорил мне в начале нашего общения: «Вы, Эдик, счастливый человек, вы ничего не знаете. Вы хотите, например, написать книжку, как человек боялся врачей, — а я сразу же вспоминаю, как это было сделано, скажем, у Милна или Доктора Сьюза, и не возьмусь ни за что. А вы беретесь, и у вас, к счастью, получается по-своему».

— Немного неловкий вопрос, учитывая вашу работу в премии имени Корнея Чуковского. Но расскажите, как вы относитесь именно к этому автору. Вы с ним, правда, писали книги совсем для разных аудиторий.

— Я никак не могу понять, почему он в дневнике, за несколько лет до войны, все размышляет и размышляет о своем «Бибигоне». А после войны пишет, что «Бибигон», мол, «кажется, продвигается». Только «продвигается»!

— К началу сороковых годов он уже давно не писал для детей, приливов вдохновения почти не было. Поэтому, наверное, «Бибигон» и шел тяжело. А все его знаменитые сказочные поэмы для малышей давным-давно вышли из печати.

— Я не очень понимаю, как к этим поэмам относиться и как они воспринимаются детьми. Ведь я читал «Муху Цокотуху» или «Тараканище» уже будучи взрослым. Для меня это прежде всего набор звуков и ритмов: «Ехали медведи на велосипеде, а за ними кот задом наперед». Почему он за ними ехал задом наперед? И все эти комарики на воздушном шарике — они-то что там делают, как и остальная процессия? Чему они смеются, куда едут с этими своими пряниками?..

…Мы как-то встречались с ним в Переделкине. Нас тогда было несколько детских писателей у него, и он, помню, сказал, растягивая слова: «У нас сейчас мно-о-го детских писателей…»

Я, конечно, знаю, что Чуковский под свои сказки подвел некую теоретическую базу, но лично для меня это мало что меняет. Мне, знаете, ближе Введенский, Олейников и Хармс. И я всегда был ближе к ним, хотя считалось одно время, что я им подражаю. Но я их впервые прочитал только тогда, когда все мои основные стихи были уже написаны.

— Хорошо, закончим тему Чуковского, я только вспомню, что вы вступались за его самодеятельный мемориальный музей — в трудные для этого музея поздние советские времена. В народ даже ушла фраза из вашего письма Георгию Маркову. Про могилы.

— Чтобы добить дом Чуковского, чиновные идиоты придумали такую идею: создать общий музей писателей в Переделкине. Расставить какие-то личные вещи из разных литературных семей, развесить именные стенды с фотографиями, словом, уравнять Пастернака и Павленко. И тогда я действительно написал: «Вы, Георгий Мокеевич, что-то перепутали. Это только могилы бывают братскими».

— Когда вам сегодня приходится заниматься с начинающими авторами на семинарах, как они реагируют на ваш опыт? Они вас слышат?

— Беда в том, что они почти ничего не читали. Большинство из них, во всяком случае. Они приходят в семинары с целью «позаниматься», чтобы через год-другой стать знаменитыми. Они хотят издавать свои книжки большими сериями и тиражами, зарабатыватьхорошие деньги. Мало кто понимает, что нужно долго пахать, а пахать мало кому хочется. Смотрите, вот только два молодых писателя (из тех, которых я хорошо знаю) — Артур Гиваргизов  и Станислав Востоков — давно и тщательно следят за тем, что происходит в нашей и мировой детской литературе: проза, стихи, драматургия. Изучают, кто из иностранцев пользуется популярностью. Востоков не пропускает вообще ничего, еще и меня информирует. Они отлично знают и то, как работали раньше, до них.

На одном из последних семинаров я спросил у молодежи: «Что вы читали из моего? Ну, кто читал, скажем, „Буренушку”?» Поднялось две руки. «А кто читал „Академика Иванова”?» Две руки. Я говорю: «Ну и зачем вы сюда приходите, если не знаете того, что писали раньше? Вы представляете себе, что бы сделал со мною Борис Заходер, если бы я пришел к нему, ничего не прочитав?..»

Потом одна девица стала читать нам свои стихи про хомячка: есть, мол, у меня хомячок, мы его кормим, но он не может лечь на бочок, потому что у него раздуты щеки, он ел сало, сказал, что мало, потом ел вишни, сказал — не лишне… Вот такое творчество. Я говорю: «А вы знаете стихотворение Заходера „Диета Термита”: „Говорил / Термит / Термиту: / — Ел я всё — / По алфавиту: / Ел / Амбары и ангары, / Балки, / Брёвна, / Будуары, / Вафли, / Вешалки, / Вагоны, / Гаражи и граммофоны…» Вы сделали то же самое, только у вас не термиты, а хомячок. И ест он у вас, перед тем как лечь на бочок, без всякого смысла». Мои коллеги жалеют автора, хвалят, говорят, что она, мол, начинающая поэтесса, что ей всего двадцать семь лет и только пробует перо. А я сказал, что перо пробовать надо в четырнадцать лет, а не в двадцать семь, что эти похвалы ее только уродуют, — скоро она и впрямь начнет думать, что она — поэтесса. Встал и ушел.

— Так вы считаете, что эти семинары ничего не дают, кроме расширения кругозора? Как же новых детских писателей выращивать?

— Ничего не дают, кроме кругозора. И не надо никого выращивать! Если я чему и учу, так это тому, что надо больше пахать. И всегда говорю: «Никогда не пишите без аванса, выпрашивайте как можно больше». Если не печатают ваши стихи — пишите пьесы для кукольного театра или сценарии для мультов. Идите на радио, пробуйте сочинять рекламу — только работайте, не ждите никакой славы. Относитесь к делу как к азартному соревнованию. Вот этому учу.

— А сами вы пробовали в прежние времена соревноваться?

— Я однажды попробовал достичь уровня Барто, написал книжку стихов, которую для себя называю «Догоним и перегоним Барто».

— Догнали?

— Еле догнал. Но не перегнал. Не достиг Барты. Как там у меня было: «На базаре баба Мила / дезинфекцию купила. / Бедные микробики, / готовьте ваши гробики». Или такое: «И девчонки и мальчишки / Часто писают в штанишки. / Мамы негодуют, / А детишки дуют. / На глазах у всей страны / Гордо писают в штаны. / Но когда большими станут, / Они писать перестанут». Или про детей, которые плохо едят в детском саду: «Вот сестренка Ира — / Полный рот кефира. / Вот сестренка Света — / Полный рот омлета. / Рядом Петя с Дашей / Мучаются с кашей. / Как же это некрасиво! / Эй, ребята, жуйте живо! / Быть голодным очень глупо: / Вы уже большая группа».

Написал штук двадцать таких стихов, но Барты не достиг. У нее — лучше.

— Чем лучше?

— Бычком, который качается. И — Таней, которая плачет. Лучше, лучше.

— Гениальные по-своему стихи. Кто их не знает?

— Вот, кстати, забавная история по поводу знания и незнания. Однажды молодой Юрий Энтин оказался на большом вечере Агнии Барто. Та спрашивает детей: «Дети, знаете ли вы мои стихи?» Дети молчат. «Дети, ну подумайте!..» Одна девочка поднимается и говорит: «Я знаю». — «Прочитай же нам скорее!»  И девочка читает: «Тили-тили, трали-вали, на заборе кошки срали». Юра говорит, что это было по-настоящему круто. Вообще, целая эпопея с этим сюжетом произошла: ведь отсюда у Энтина и появился «Антошка» — «тили-тили, трали-вали, это мы не проходили, это нам не задавали».

— Эдуард Николаевич, скажите, а за все эти годы сами дети, то есть ваши читатели, участвовали как-то — видимо или невидимо — в написании ваших книг? Вы у них что-то брали для себя?

— Когда-то я вел в эфире программу «Юмор в коротких штанишках». Со всей страны родители присылали мне письма. Про случаи из жизни своих детей. Например, что-нибудь такое: «Мы с дочкой приехали в аэропорт, она захотела есть, и мы пошли в буфет. Там продавались бутерброды с черной икрой, и дочка попросила купить ей два бутерброда. Я купил, а она показывает на них пальцем и говорит: „А теперь сними с хлеба все черное…”»

Таких сюжетов и высказываний было у меня много: «собачка как рисовая каша». Или: «снег сегодня прокис»… Я смотрю с балкона вниз, грустно небу — снег прокис.

Я собрал все эти вещи в большую книгу, и когда мне нужно было, так сказать, «пропитаться», начинал листать ее.

— Чуковский как-то сказал: «Я ушел в детвору, как некогда ходили в народ». Видимо, без этого ухода в детвору детскому писателю никуда не деться.

— Не знаю. Может быть. Но Заходер ведь никуда не ходил. Ему хватало своих больших мозгов, вот и все.

Сейчас мне такой плотный контакт с детьми, наверное, уже и не нужен.  Я пропитан и наполнен. Дети «моего возраста» почти не поменялись. Изменились те, которые старше одиннадцати, это — да.

— И к ним пришел «Гарри Поттер».

— Тут у меня в Японии спросили, что произойдет с Дядей Федором в будущем. Я нагло ответил, что он еще побывает на похоронах Гарри Поттера.

— Ну, Дядя Федор — он, в конце концов, национальный персонаж. Как и почтальон Печкин. Это у бедного нашего Чебурашки нет ни родины, ни родных.

— Ничего-ничего, уже есть новая книжка — «Деревня чебурашей». Это об одной африканской деревне, где изначально живут Чебурашки. Ведь он же приехал в ящике с апельсинами. Аборигены однажды посмотрели мультфильмы из серии «Крокодил Гена и его друзья» и поняли, что у них есть родственник. Послали приглашение. За крокодилом и Чебурашкой прилетает, конечно, голубой вертолет… Интересные события начинаются затем в этой африканской деревне. То есть я наконец-то написал предысторию.

— И все-таки хочется понять, как влияет на писателя изменение общественного климата. Вы жили в одной стране, потом она стала другой, ваши обстоятельства поменялись.

— Во-первых, так как Михалков и Алексин меня всю жизнь душили, я постепенно написал «в стол» шесть-семь хороших повестей. А когда все переменилось, стал их потихоньку издавать. И сразу вздохнул, и деньги появились, стал жить нормально. Потом случилась другая беда: грохнулся «Союзмультфильм» и тиражи стали сокращаться. Поначалу, во время перестройки, мои книги шли тиражами по двести-триста тысяч, огромным тиражом вышло и собрание сочинений. Но постепенно это все плавно стало сходить на нет. И сейчас даже лучшие мои книги печатаются по двадцать тысяч. Вот и «Деревня чебурашей» и «История про Гевейчика, гуттаперчевого человечка» — такие же цифры.

— По нынешним временам они все равно большие. Но вот очень важный вопрос. Есть такое устойчивое мнение, что детская литература — это как бы маленький заповедник внутри взрослой. Разговоры об этой своеобразной «резервации» не прекращаются. Но ведь «Робинзон Крузо» не был изначально книгой для подростков, «Том Сойер», тоже, по-моему, не задумывался как роман для первоклашек. Что вы думаете об этом мнимом (или не мнимом) разделении на «взрослое» и «детское»?

— Для англичан детская литература еще важнее, чем взрослая. Все знают «Алису», «Сказки Матушки Гусыни», народные стихи. И относятся к ним с большим уважением. У нас такого нет. Никто никогда не поставит Чуковского рядом с Шолоховым, хотя, по-моему, влияние Чуковского на страну значительно важнее, чем влияние Шолохова.

— Нуждается ли наша детская литература в каком-то «выволакивании» из этой резервации? Надо ли ей помогать, или со временем она поможет себе сама?

— Процесс будет идти очень медленно.

— Но за счет чего он будет идти, Эдуард Николаевич?

— «Взрослые» кумиры — в массе своей — постепенно исчезают, уходят.  А эти герои — остаются.И становятся все важнее и больше.

— Вы меня простите, но крокодил Гена вашего же Жаб Жабыча Сковородкина перешибить, по-моему, все-таки так и не смог.

— Мы начинаем мельтешить. Смотрите: Агния Барто написала до войны и сразу после все свои знаменитые стихи. И она была очень популярна, а наша страна была темная. В то время даже школьники средних классов читали ее стихи: «Добивался я упрямо, / Повозился я не зря. / — Чудеса, — сказала мама / И купила снегиря». Сейчас никакой семиклассник не станет читать стихов, никаких. Стихи перестают читать лет с семи. Но ее тогда — читали, страна была отсталая, и в бараках стихи Барто были понятнее, нежели поэзия Пастернака. «Жаб Жабыч» ведь — гораздо более сложная книга, чем история про крокодила и Чебурашку. В нем неизмеримо больше мыслей, важных идей. И если «Гена» — это такая слабенькая проповедь какого-нибудь молодого пап а , то в лице Жаб Жабыча перед молодым читателем выступает уже опытный проповедник. Если про Жаб Жабыча сделать грамотный мультфильм, он станет не меньшим героем, чем Гена. Если «Гена» — это, так сказать, «сувенирный вариант», то «Жаб Жабыч» может стать книгой, которую положат под подушку.

— Мне кажется, можно достаточно точно представить два вида детских писателей. Одни, условно говоря, «игровики». Для них важен сюжет, история. Обычно они пишут прозу. Другие — «лирики», они чаще всего — стихотворцы, каким был, скажем, Берестов.

— В конечном итоге вся эта лирика, я думаю, в прошлом. Это такой особый вид литературы, обычно для родителей, которые ностальгируют по своему детству. Конечно, несколько прекрасных стихотворений осталось, но сегодня — именно сегодня! — никакой папа не возьмется читать своему маленькому сыну лирические стихи.

— Не знаю…

— Я тоже не знаю, но — я точно знаю, что хороший сюжет — куда более важная вещь, чем все рассуждения о том, как божия коровка вела себя неловко и т. д. Детская литература десятилетиями, если не веками набирает в себя какие-то великие книги. У нас этих великих книг очень мало, практически нет. Поэтому мы находимся в пещерном состоянии. Через сто лет, может, и появятся шесть-семь Ковалей, пять-шесть Олегов Григорьевых, и тогда мы сможем поговорить о каком-то серьезном багаже.

— То есть получается, что наш потенциал пока — слишком бедный?

— Читать ребенку почти некого. Ну, быстро прочитали какую-нибудь книжку Коваля — «Недопеска Наполеона Третьего», например, Бориса Житкова, ранее — Чуковского и Маршака. Еще пара имен — и все. У нас такого мощного явления, как Кэрролл или Милн — нету. Нам в высшем смысле нужен Маршак не как автор только лишь «Рассеянного» и «Дама сдавала в багаж». Нам нужен некий условный «Маршак» как некое огромное явление, как писатель, создавший не менее двадцати шикарных вещей, вошедших в народный обиход, в непременное чтение подростка. Этого — нет. Нет великих имен. Вот если бы состоялся Заходер в своей полноте, если бы он написал шесть-семь умных, мощных книг! Но и этого не случилось. А случись — может, и была бы у нас полка великих детских книг, как в Англии. И не говорили бы тогда, что детское чтение — это «литературка» при большой литературе.

— Тогда получается печальная вещь. Тогда получается, что мы, по большому счету, все еще в самом начале развития. Во всяком случае — применительно к той аудитории, для которой пишете вы. Если для малышей мы что-то уже накопили, то для шести-десятилетних — еще пахать и пахать.

— Именно так, наша детская литература пока еще только начинается. Думаю, это и есть самое главное в нашем разговоре.

— Для вас нынешний год — юбилейный, и мы сердечно поздравляем вас, Эдуард Николаевич. Интересно, а на какой возраст вы сами себя чувствуете?

— Иногда мне кажется, что лет на тридцать. Но на подобные размышления я стараюсь не отвлекаться: слишком много дел и замыслов. И они интересные. Конечно, раньше сил было больше, хотя уйму энергии я потратил на войну с чиновниками от литературы. Вы даже не представляете сколько. Впрочем, Зиновий Гердт всегда говорил, что Успенского придумали на 110 вольт, а включили почему-то на 220. Мне еще столько всего надо придумать, в работе сейчас несколько проектов, просто головы иной раз не хватает (смеется) . А за поздравление — спасибо.

 

 

Беседовал Павел Крючков

 

За помощь в организации и проведении интервью благодарю заведующего отделом Государственного Литературного музея («Дом-музей Корнея Чуковского в Переделкине») Сергея Васильевича Агапова и постоянного участника (и архивариуса) проекта «В нашу гавань заходили корабли» Алексея Фёдоровича Морозова. Особая благодарность — Анатолию Юрьевичу Галилову.

 

(обратно)

Детские литпамятники, или Как обрадовать ребенка

Канунникова Ольга Леонидовна — филолог, критик. Родилась в городе Белгороде-Днестровском, в Украине. Окончила филологический факультет Одесского государственного университета. Публиковалась в «Иностранной литературе», «Русском журнале» и других изданиях. Автор ряда статей по истории детской литературы. Постоянный автор «Нового мира». Живет в Москве.

 

 

Недавно я заглянула в одну из центральных детских библиотек на тради-ционный книжный праздник, и мое внимание привлекла маленькая выставка новинок детской литературы, обустроенная в читальном зале. Что может быть желаннее сердцу рецензента, пишущего о детской литературе, нежели лицезрение новых книг детских издательств! И, что называется, каково же было мое удивление, когда, подойдя поближе, я увидела названия этих книг. Они были примерно такие: «Черная Рука», «Красная Рука и Призрак из 2-го „Б”»… В общем, все под девизом «Как напугать ребенка» (одна из книг так и называлась). Поскольку это все-таки была не тематическая подборка «Навстречу Хеллоуину», а обзор новинок рынка, то замысел устроителей был бы еще понятен, если бы они одну часть выставки сделали, раз уж без этого нельзя, в угоду нынешнему издательскому тренду (а тренд нынче такой пошел — все, все, что прибылью грозит, для сердца издательска таит неизъяснимы наслажденья!). А рядом располагалась бы другая экспозиция, где можно было бы увидеть, например, сборник стихов Сергея Махотина, или новые переводы для детей Григория Кружкова, или переиздание повестей Юрия Коваля. Все-таки заповедь Корнея Чуковского о главной цели детского писателя — какою угодно ценою воспитать в ребенке человечность, — «эту дивную способность человека волноваться чужими несчастьями, радоваться радостям другого, переживать чужую судьбу как свою» еще никто не отменял, несмотря на волчий оскал книжного рынка.  А сочувствие к призракам и вампирам с воспитанием в ребенке человечности как-то не очень состыкуются.

Покидала я выставку в некотором унынии, и в голове почему-то вертелась фраза телеведущего из советского мультфильма про Карлсона: «Пожалуйста, уберите ваших детей от наших голубых экранов!»

Но не будем разводить безнадежно руками — вне выставочных стендов с «ужастиками» есть еще на чем остановиться глазу. Ниже мы как раз собираемся рассказать о недавно вышедших книжках, которые призваны не напугать, но — порадовать детей, а также их родителей.

 

Наконец-то все узнали, кто…

 

Эта большая книга в синем переплете сразу привлекает внимание лаконичным дизайном и загадочно коротким названием — посреди обложки стоит вопросительное местоимение «Кто», ниже — большой вопросительный знак, иголка с ниткой и пионерский горн. Еще ниже, под горизонтальной чертой, разноцветными буквами выведено слово «ДЕТГИЗ» [1] . На форзаце — группа радостных пионеров на набережной Невы, над ними парит веселый дирижабль с буквами «СССР», под ними надпись — «Ленинград». Потом мы еще вернемся к стихам, с которыми такое оформление связано, а сейчас не забудем упомянуть, что есть еще одно обстоятельство, эти отсылки ко времени-месту объясняющее: нынешний «ДЕТГИЗ» — преемник того самого ленинградского «ДЕТГИЗа», 75-летие которого отмечалось совсем недавно.

Тогда, к годовщине«ДЕТГИЗа»-основателя , вышло сразу несколько замечательных «реплик» — например, «Умная Маша», повествующая об истории журналов «Чиж» и «Еж», и «Кружок умных ребят» Николая Олейникова.

Нынешнее издание, названное по одноименному стихотворению Александра Введенского, поэта из той же «чижово-ежовой песочницы», продолжает благородную серию детских «литпамятников», затеянную «ДЕТГИЗом».

Книга эта готовилась давно, и своего часа ей пришлось ждать долго.  В истории ее появления присутствует какая-то доля абсурда. Сборник составлен и открывается вступительным словом не так давно ушедшего от нас литературоведа Владимира Глоцера, который много лет работал с архивами поэтов-обэриутов и многое сделал для возвращения их наследия в литературный обиход. При этом, как ни парадоксально, он же, получив доверенность от наследников Введенского, препятствовал (в основном по соображениям гонорарного характера) дальнейшей публикации сочинений писателя, и, как написано в одной биографической статье, «это привело к тому, что сборники поэтов Обэриу стали выходить с чистыми листами на месте, где должны были быть стихи Введенского». Поздравим же маленьких читателей с тем, что у них теперь есть возможность вместо «чистых листов» получить прекрасные стихи и рассказы Александра Введенского — некоторые из них не переиздавались больше 70 лет.

Стихов и рассказов для детей Введенский написал преизрядно — Маршак очень вовремя позвал опального обэриута в детскую редакцию, и многие годы эта работа была для него основным источником заработка. Сам Введенский, судя по всему, относился к этому «дуракавалячеству» серьезно, хотя писал для детей много и легко. Несмотря на редкость публикаций после 1941 года (год его смерти и год выхода последней книги), его сочинения успели читателям полюбиться. В сообществе поэта в ЖЖ недавно даже развернулась увлекательная поисковая интрига — читатели обменивались мнениями о его сочинениях, и кто-то рассказал о любимой книге своего детства — книге Введенского «О девочке Маше» 1937 (!) года издания, чудом сохранившейся в домашней библиотеке. Тут же другие читатели вспомнили, что тоже ее любят с детства и давно мечтают найти продолжение, о котором кто-то что-то слышал, но никто не знает точно, состоялось оно или нет, — дескать, у автора такая судьба была, что, может, он и собирался продолжение написать, да не успел. И таки нашелся в сообществе памятливый человек, который рассказал, что продолжение было, и даже назвал книгу 1956 (!) года «с потрясающими рисунками Н. Кнорринг». (Кстати, в том же сообществе упоминается, что книга «О девочке Маше» с продолжением недавно издана в аудиоварианте.)

Книга «Кто?» сразу сообщает о своей преемственности — на первой странице бережно воспроизведена обложка 1930 года с черно-белыми иллюстрациями Л. Юдина (оммаж первому детгизовскому изданию «титульного» стихотворения), и это именно оттуда, с юдинской обложки, черный силуэт горна переместился, чуть видоизменившись, на обложку издания нынешнего. Но в то же время современные иллюстрации Ю. Богатовой, очень хорошие, от первоисточника тактично дистанцируются — в них время и город предстают в некотором смещении, в такой меланхолической дождевой дымке. На них вроде есть все, что нужно, — пионеры, кошки, собаки, воздушные шары, милиционеры, дирижабли, но — вдруг по Галерной катит какой-то чудаковатый господин на велосипеде и в цилиндре, а на Дворцовую площадь выезжают извозчичьи дрожки… И лица у пионеров какие-то слишком задумчивые, так и хочется им сказать: «Ребята, „бодры” надо петь бодрее…»

Почитаем же эти стихи. Похоже, что когда Введенский писал для детей, он забывал, что он заумник и обэриут, и становился — кем? — да просто поэтом, ребенком, лириком. Эти черты подметила хорошо знавшая и любившая его детскую поэзию Лидия Чуковская (они работали вместе в 1920 — 1930-е годы в той самой знаменитой ленинградской редакции) — и нынешний «ДЕТГИЗ»  в конце книги, в биографической справке, уважительно приводит ее слова:  «А. Введенский, — писала Лидия Чуковская, — рожденный, природный лирик… Чистый и удивительно легкий стих А. Введенского вводит ребенка не только в мир родной природы, но и в мир русского классического стиха — словно в приготовительный класс перед веснами, звездами, ритмами Тютчева, Баратынского, Пушкина».

Действительно, когда читаешь Введенского, думаешь прежде всего «о прекрасной ясности» [2] его стиха, — мало кто в нашей детской поэзии 30-х годов сумел создать такой стихотворный мир, который охватывает душевную жизнь ребенка полностью и целиком, со всеми ее повседневными подробностями, восторгами, опасениями, мечтами, любопытством.

Откроем, например, стихотворение «Щенок и котенок» — ведь это целая поэма или повесть в стихах, а главное событие, фабула этого маленького романа вот какая: котенка и щенка привезли на дачу. И только! Но это событие столь значительно, столь огромно для их маленького владельца, что невозможно, просто не получится пропустить в рассказе об этом ни малейших деталей: ни того, как поначалу «щенок и котенок в картонке скучали, щенок и котенок дрожали в тревоге, щенок и котенок устали в дороге» (обратим внимание, как троекратно повторенное «щенок и котенок» передает монотонный ритм движения поезда), ни того, как, уже освоившись на новом месте, однажды среди земляники они встретили пса и «пес кривоногий, с коротким хвостом стоял у дороги в лесу под кустом», ни того, как щенок и котенок, сидя у реки, наблюдают, как медленно выходит из леса пастух, трубя в свой пастушеский рожок, а главное — того, как… ну, в общем, читайте стихотворение. Так исподволь растет душа ребенка: он учится наблюдать, научается сочувствовать, сопереживать, сострадать, то есть делать самую важную — душевную — работу.

Чтение простое и в то же время непривычное — как будто из городского сумасшедшего ритма попадаешь в благодатную замедленность отпуска.

Никакого минимализма, торопливости, никаких поэтических спецэффектов — здесь повествование может себе позволить роскошь быть долгим и счастливым, каким бывает лето только в детстве.

Как ни удивительно, по своей лирической интонации эти стихи скорее близки не к авангарду, а к поэтам-традиционалистам — например, Льву Квитко, Владимиру Лившицу, может быть — к Багрицкому. Обэриут и абсурдист во взрослых стихах, Введенский редко впускает в свои детские стихи абсурд, оставляя эту прерогативу своим поэтическим собратьям. Но не надо думать, будто его стихи были отделены от их поисков и находок непроходимой поэтической пропастью.

Строжайше воспрещается

По улице проход:

На днях предполагается

Чинить водопровод.

Кто это написал — Введенский или Маршак?

А вот это:

Грозен, важен и надут

Возвышается верблюд, —

разве не напоминает пародийно-иронические строки Олейникова:

Весел, ласков и красив,

Зайчик шел в кооператив?

А четверостишие:

Этой зимою

Я был в квартире

В доме под номером

Тридцать четыре —

как будто отсылает к хармсовско-маршаковским «Веселым чижам». Помните:

Жили в квартире

Сорок четыре…

А вот еще, смотрите:

Тяжела, сыта, здорова,

Спит Корова на лугу.

..........................

Спит Корова, Муха спит,

Над землей луна висит.

Первые строчки — из стихотворения Введенского «Сны» — даже слишком легко монтируются с другими, из стихотворения Заболоцкого «Меркнут знаки зодиака».

И таких перекличек в книге много.

Но самый большой праздник ждет маленького читателя в конце — это, конечно, стихотворение «Кто?». Напомним отзыв о нем Лидии Чуковской из книги «В лаборатории редактора»: «Автор играет вопросами, играет ответами, играет то длинной, то короткой строкой, играет вещами и рифмами. <…>

Дядя Боря говорит:

— Чьи же это вещи? —

Тетя Варя говорит:

— Чьи же это клещи? —

Дядя Боря говорит:

— Чья же это дудочка? —

Тетя Варя говорит:

— Чья же это удочка?

Поиграв вещами и рифмами, Введенский кончает стихотворение веселой укоризной:

Только Петя Бородин

Виноват во всем один.

И об этом самом Пете

Мы расскажем всем на свете».

Кстати, не этот ли «пятилетний гражданин мальчик Петя Бородин» вспомнился Сергею Михалкову, когда тот писал своего «Дядю Степу» — помните, как там: «Жив, здоров и невредим мальчик Вася Бородин»?

Есть в нынешнем сборнике стихотворение «Егор». Оно повествует о том, как жил да был на свете пионер по имени Егор и был этот Егор не простым пионером, а кем-то вроде сказочного персонажа или былинного богатыря:

Под высокой елкой

Как-то повстречал

Он большого волка.

Серый волк рычал.

 

Он увидел волка,

Взял его за хвост,

Перекинул волка

В речку через мост.

Однако перекидыванием волка в речку через мост дело не ограничивается, и дальше нашему пионеру предстоит еще одно сказочное испытание:

…А в кустах разбойник

Достает ружье,

Думает: спокойно

Застрелю его.

 

Но Егор от пули

Прочь не убежал,

Подскочил — и пулю

В кулаке зажал.

Но тут неуловимого Егора, которого пуля боится и волк не берет, ждет, как и случается в сказках, испытание третье, заключительное. На исходе ночи, уставший, он подходит к дому и видит, что в дом войти нельзя — оттуда дым валит столбом, и дом пылает.

Он увидел пламя,

Глубоко вздохнул,

Дунул он на пламя

И пожар задул.

Троекратная, как в сказке, и, как в сказке, волшебная победа над враждебными, злыми силами: огнем, пулей, злым разбойником-волком.

Если вспомнить дальнейший жизненный путь Александра Введенского — а маленькому читателю ведь когда-нибудь предстоит о нем узнать, — это стихотворение читается совсем иначе: как заговаривание судьбы, как заклинание.

Однажды, уже в 60-е годы, Самуил Маршак написал Корнею Чуковскому: «Могли погибнуть ты и я, / Но, к счастью, есть на свете / У нас могучие друзья, / Которым имя — дети». Самуил Яковлевич хорошо знал, о чем говорил, — и он, и его адресат не раз могли погибнуть «в водовороте кровавых столетий», но, к счастью, не погибли.

А вот Александр Введенский разделил печальную судьбу многих других создателей «Чижа» и «Ежа». Как коротко сказано в нынешнем издании, «незаконно репрессирован и погиб». Можно немного развернуть: Введенский был арестован вместе с другими обэриутами в 1931 году (на него якобы поступил донос о том, что он произнес тост в память Николая II), выслан в Курск (жил там некоторое время вместе с Хармсом), с 1936 года переехал из Ленинграда, куда ему дозволено было вернуться, в Харьков.

В 1941 году, в июне, когда началась война, Введенский был вновь арестован и препровожден в специальный состав для эвакуации вглубь России. Во время эвакуации он погиб — как теперь стало известно, скончался от болезни. Один из биографических источников приводит подробности: «Его тело было выброшено из поезда, затем доставлено в морг Казанской психиатрической больницы и похоронено. Место захоронения неизвестно».

К сожалению, «могучие друзья» тут оказались бессильны — пионер Егор смог победить большого волка, перехватил коварную пулю и погасил ужасный пожар только в стихотворении. Вся честная богатырская компания, увы, не смогла помочь — и даже ее вожак отважный Ваня Васильчиков, победитель крокодилов. Будете рассказывать детям о Введенском и его друзьях — не забудьте упомянуть о «Черных страницах „Ежа”» (из детгизовской книги «Умная Маша»). Пусть они знают, что кроме ежей и чижей действовали в нашей недавней истории еще и разбойники, волки и крокодилы.

 

Сказка по требованию

 

Это еще одна находка и еще один детгизовский подарок — сказка Корнея Чуковского «Царь Пузан». Краткая справка: впервые издана в 1917-м, следующее издание — в 2001-м, в новом собрании сочинений. То есть нынешнее издание — всего лишь третье по счету (а отдельной книгой — вообще впервые). Всего лишь за почти 100 лет. То есть перед нами, можно сказать, новая сказка Чуковского, к тому же не в стихах, а в прозе. Есть чему и удивиться и порадоваться, правда?

Из аннотации можно узнать, что «Царь Пузан» был написан, по словам Чуковского, «по требованию собственных детей» летом 1917 года. В дневнике он отозвался о сказке — точнее, о пьесе, из нее переделанной — как-то наспех, мимолетно-уничижительно — в том году его помыслы занимало другое. Было чем озаботиться литератору и главе большого семейства летом 1917-го.

«Я сочинил пьеску для детей. Вернее, первый акт. Лида сказала мне: „Папа, у тебя бывает бесписное время (когда не пишется); пиши для детей”» [3] (дневник, 19 июня 1917 года). И на следующий день: «Пишу пьесу про царя Пузана. Дети заставили. Им была нужна какая-нб. пьеска, чтобы разыграть, вот я в два дня и катаю. Пишу с азартом, а что выйдет… Черт его знает. Потуги на остроумие. Места, не смешные для взрослых, смешат детей до слез». Еще через несколько дней: «Делаем детский спектакль… О, с каким пылом я писал эту пьесенку.  И какая вышла дрянь» (запись в дневнике от 24 июня 1917 года).

Ну насчет последнего — это он погорячился (с ним такое бывало). Про пьесу еще известно, что там был такой персонаж — Хранительница Королевской Зубочистки, ее играла Лида Чуковская (в сказке о Хранительнице Зубочистки — ни слова).

Много позже Чуковский писал в автобиографической повести «Гимназия» (впоследствии переделанной в «Серебряный герб»): «Путешествовать — значило для меня мчаться по прериям, умирать от желтой лихорадки, выкапывать древние клады, спасать прекрасных индианок от кровожадных акул, убивать бумерангами людоедов… » (курсив мой. — О. К. ).

Нет, давайте начнем с начала. Жил-был царь, и царь этот был такой толстый, как буржуин на карикатуре Маяковского или как толстяк в «Трех толстяках» и даже, наверное, еще толще. Но только буржуина и трех толстяков совсем не жалко, и их судьба нас не очень-то волнует, а царя Пузана Чуковский описывает так, что мы с первых же строк начинаем испытывать к нему глубочайшее сочувствие. Хотя над ним из-за его толщины потешаются все его подданные (почти как зеваки над крокодилом в другой сказке: а за ним-то народ и поет и орет: и откуда такое чудовище?), смеяться над ним как-то не получается. Помимо того, что царь добр, он еще и деликатен, и интеллигентен, и в очках — и на рисунках художника Н. Воронцова похож  не то на Дельвига, не то на Егора Гайдара.

Ну так вот, однажды в его царстве-государстве завелся великан-людоед Ермолай и начал терроризировать подданных. В богатой чуковской галерее сказочных людоедов этот обжора-людоед — первый. Занимается он в сказке тем же, чем и все последующие: глотает кого ни попадя.

И тогда национальный лидер, вопреки всем сказочным канонам, самолично отправился в логово террориста, чтобы с ним расквитаться, а добравшись, увидел, что людоед болен и лежит в постели… и, в общем, вместо того чтобы запустить в него бумерангом или чем покрепче (как ему, в общем-то, и положено — и по-человечески его можно понять), царь «рукопожатно» пригласил его к сотрудничеству, да еще пообещал за это приличное вознаграждение.  И представьте себе, что людоед-великан, поразмыслив, согласился бросить свое людоедство и заняться общественно полезным трудом. И все заканчивается просто замечательно и для великана, и для государства, и лично для его величества. Мудрое политическое решение принял сказочный монарх. Современным политикам у него бы поучиться.

Странная все-таки эта сказка. И чуковская, и не очень. И тут, похоже, есть подсказка. Чуковский пишет в конце, что первая глава этой сказки «слегка заимствована из одной английской книжки». Кажется, мы теперь можем узнать из какой. «Царь Пузан» написан в 1917 году, в том же году Чуковский написал «Крокодила» и перевел английскую (точнее, валлийскую) сказку «Джек — покоритель великанов» (которую, добавим в скобках, возможно, в будущем году ожидает вал переизданий — в Голливуде по ней снимают одноименный фильм, премьера заявлена на 2013 год).

Положим рядом эти две сказки — «Джек — покоритель великанов» и «Царь Пузан».

«Яма была очень глубокая. Великан пробовал выпрыгнуть из нее, но не мог: всякий раз падал на дно. Сначала он ругался и грозил кулаками, а потом заплакал и начал просить, чтобы Джек отпустил его на волю.

— Я буду добрый! — кричал он. — Я полюблю всех людей! Я не буду никого обижать!» («Джек — покоритель великанов»).

Смотрите, ведь именно с такой проповедью «абстрактного гуманизма» обращается к великану Ермолаю добрейший царь Пузан: «Видишь ли, Ермолай Ермолаевич, — сказал он великану, улыбаясь. — Доброму живется легко. Для доброго и горе — не горе. Попробуй-ка ты сделаться добрым, полюби-ка ты всех на свете людей — и заживешь припеваючи».

В общем — «Буду, буду я добрей!», как уверял другой людоед из другого, гораздо более позднего сочинения.

Кстати, интересный момент: в переводе Чуковского храбрый Джек, дерзнувший выступить против кровожадного великана, — маленький мальчик. Во всех других переводах Джек — взрослый юноша, и его мужество и решимость, конечно, вызывают уважение, но изумляют не так сильно. Маленький герой в «Покорителе великанов» скорее похож на Ваню Васильчикова, другого победителя, совершившего свое отважное деяние в том же 1917 году на страницах того же журнала «Для детей».

Все до единого авторы сказок до Чуковского (и выскажем предположение, что и после Чуковского тоже) занимались справедливым наказанием и законным уничтожением людоедов. Давали, так сказать, симметричный ответ нарушителям сказочного порядка.

Чуковский едва ли не первый, кто людоеда пожалел, обеспокоился его спасением и перевоспитанием, позаботился о его трудоустройстве; кто дал шанс людоеду стать человеком. (Не забудем, в начале какого людоедского века это все случилось!)

Современные читатели уже успели сказку оценить. Так, в сообществе Центральной государственной детской библиотеки им. Гайдара недавно происходило читательское голосование «Книга года», в числе номинантов была заявлена и книга Чуковского «Царь Пузан».

Не удержимся и приведем несколько читательских высказываний:

«Очень показательно, что именно в 17-м году напечатали эту сказку про Царя-Защитника! Про Царя с добрейшим сердцем. Который дает народу все, что его ни попросят. Корону попросят — он даст. Да еще и говорит такие фразы: „Боже! Мое сердце перед Тобой открыто!”... „Молитесь за меня, мои милые...” И это опубликовали... в семнадцатом году!» (цитата из отзыва с сайта интернет-магазина «Лабиринт») .

 

А вот что написала библиотекарь Гузяль Эркаева (с. Костенеево, Елабужский район, Республика Татарстан): «Впервые сказка была напечатана в журнале „Для детей” в 1917 году, затем в сборнике сочинений в 15 томах в 2001 году, и больше она до 2010 года не печаталась. Не понимаю — почему? Я, например, прочитала ее с большим интересом. А на другой день детям в библиотеке показала эту книгу и рассказала начало сказки, чтобы заинтересовать их, так теперь на нее выстроилась очередь. Это очень добрая и поразительно современная сказка. А тем, кто хочет похудеть, в этой книге дан совет. Советую прочитать как взрослым, так и детям» (опубликовано на сайте Костенеевской сельской библиотеки) .

 

Вспомним, что сам Чуковский придавал огромное значение иллюстрациям к своим сказкам, активно интересовался их созданием, спорил, переписывался с художниками. В связи с этим интересно прочесть рассказ художника Николая Воронцова об истории возникновения иллюстраций к сказке:

«Впервые я его проиллюстрировал 20 лет назад. Но неизвестные мне сложности не позволили книге увидеть свет.

Царь Пузан остался в голове и в планах. Но загруженность не позволяла взяться за работу над книгой. Перед Новым, 2010 годом поступило предложение от «ДЕТГИЗа» вспомнить мою старую работу над Царем Пузаном и сделать книгу. Был Новый год, масса свободного времени. Пересмотрел старые иллюстрации, перечитал текст Чуковского и решил нарисовать новые. Так меня увлек текст.

Несколько месяцев увлеченной работы — и новая книга была готова.

Потом старые иллюстрации увидел редактор «Амфоры» и пожелал издать книгу.

В итоге вышли две книги. Хоть они обе карикатурные, но очень разные» (из ЖЖ художника Николая Воронцова) .

 

Какая удача, что «Царя Пузана» советская власть проглядела — можно только представить, как Чуковскому досталось бы за «веру в доброго царя» и восхваление монархии во времена, когда уважать царей было не очень принято (а ему, как мы знаем, и без того досталось — и людоедская критика знает, за что).

Да, еще вот что: в музее Чуковского в Переделкине сохранилось фотосвидетельство с той театральной премьеры. Фотография коллективная, на ней изображены участники куоккальского представления. Среди них есть и маленькая Лида Чуковская — Хранительница Королевской Зубочистки.

 

Чижи, ежи и другие

 

Надо сказать, что нынешние юбилейные издания — весьма ценные, но не первые «литпамятники» издательства. «Первые ласточки» появились еще в начале перестройки — например, сборник «Уважаемые дети» (1989), тщательно и с любовью собранный из произведений ленинградских писателей 1920 — 1930-х годов и классических иллюстраций к ним. Или — сборник «Это город Ленинград» 2005 года, составленный по тому же принципу. И еще одну очень важную просветительскую работу делает «ДЕТГИЗ» — знакомит читателя не только с классическими детскими книгами, но и с биографиями иллюстраторов, которые над этими книгами работали. В серии «Художники „ДЕТГИЗа”» уже выходила книга о Юрии Васнецове, а в этом году изданы «Звери и птицы Евгения Чарушина» Э. Кузнецова — о знаменитом мастере книжной иллюстрации.

К тому же издательство помнит, что есть классики как таковые, а есть еще классики-современники. И выпускает «линейку» книг современной эпохи — например, в прошлом году вышло переиздание книги Олега Тарутина «Что я видел в Эрмитаже», впервые увидевшей свет в 1989-м и запомнившейся читателям. Вот что сказано в послесловии: «В наши дни почти всегда у входа в музей очередь. А вы вошли в музей как бы без очереди благодаря этой книге со стихами, в которых сохранились и детская серьезность, и лукавая улыбка Олега Тарутина».

Другой пример такого рода издания — книга классика-современника Олега Григорьева «Чудаки и другие», составленная живым классиком Михаилом Ясновым. Поэт Яснов так характеризует поэта Григорьева: «Первая книга Григорьева неспроста называлась „Чудаки”: она переполнена вот такими, немного не от мира сего персонажами, которые трудно вписываются в окружающий их мир. А если мы вспомним замечательную традицию детской поэзии, идущую от скоморошества и от старого ярмарочного театра, от „Человека рассеянного” С. Маршака и от стихов Даниила Хармса и Александра Введенского, то поймем, что чудаки Олега Григорьева оказались в хорошей компании».

На последней странице недавно переизданной «ДЕТГИЗом» книги о ленинградской блокаде (автор — Нисон Ходза, 1906 — 1978) помещено удивительное обращение к читателям. Приведем его здесь полностью:

«Дорогой друг! Напиши нам, пожалуйста, свои впечатления об этой книге. Если в твоей семье бережно хранятся блокадные фотографии, письма и дневники, то, пожалуйста, пришли нам копии этих уникальных документов военного времени. Они нам могут очень пригодиться и для новых книг, и для публикаций о блокадном Ленинграде в детском журнале „ЧИЖ и ЕЖ” [4] . Если ты не знаешь, как сделать эти копии, то мы тебе поможем. Пиши! До свидания, твой „ДЕТГИЗ”».

В этом призыве, по-хорошему старомодном, «из прошлой жизни», заключена осторожная надежда. Услышат ли его те, кому он адресован?

(обратно)

Виртуозность и отчаяние

Григорий Петухов. Соло. М., “Воймега”, 2012, 44 стр.

 

С того далекого дня, когда трансатлантическая почта доставила мне вышедшую в американском издательстве “Эрмитаж” первую книгу стихов моего друга Льва Лосева “Чудесный десант”, и вплоть до выхода сборника Григория Петухова мне не приходилось быть свидетелем столь зрелого поэтического дебюта. Он требует разбора внимательного и пристрастного, ибо сразу — с первой книгой — нам явлен готовый поэт, который может меняться и совершенствоваться, но в том, что он состоялся, сомнений нет никаких.

Синтетически-обобщенный пейзаж этих стихов крайне непригляден и угрюм, суров и несентиментален. Этот жесткий некомплиментарный рисунок внешнего мира не выглядит нарочито, он подкреплен психологическими и философскими доводами.

Подобно Ходасевичу, автор не ждет от современников “ни грубой славы, ни гонений”, поскольку окружающая действительность настроена к поэту как минимум не дружественно.

Пусть алкоголя пожар не потух,

только веселье здесь не ночевало:

выдворен прочь из Московии дух

праздношатания, бес карнавала.

Песня о вороне скрасит досуг,

дума про лучшую долю утешит.

Это, по-видимому, соприродное автору мироощущение порой отливается в совершенно выдающиеся строки — эффект, что тебя ледяные пальцы берут за горло.

И в этот студень заживо впечатан

продрогшей вязью улиц мегаполис,

как загустевшей водки штоф початый,

как будто в смерти заживо по пояс,

как будто с жизни верхний слой соструган,

и голый нерв под ледяною розгой.

И я на это все гляжу с испугом

издалека, из Пруссии промозглой.

И все-таки сквозь этот мрачный, порой мизантропический фон прорываются оттенки лирической тоски, как будто давая представление о других возможностях и вариантах бытия: теплых, умиротворенных, ностальгических. Наибольшую полноту они приобрели в стихотворении “Берлин”. Здесь нет свойственной Петухову образной и ритмической усложненности, оно написано “пожиже”, чем прочие, и в нем есть ностальгическая нота, есть умиление. А кроме того, любой ретроспективный взгляд — лиричен и уже в силу этого обладает привлекательностью.

Был на логике грубой замешан

сам пейзаж, распростертый вовне:

этих крыш, безупречных скворешен,

черепичное море в окне,

этих улиц сырые ущелья,

помнить буду, пока не умру,

гиблый этот ландшафт всепрощенья

с неизменной пивной на углу.

Ибо с детства всю знал наизусть я

от восторгов до мелких обид

малокровную жизнь захолустья,

пролетарской окраины быт.

Мне это понятно — этот взгляд, этот голос, сообщающий: я здесь рос и видел эти картины, и в итоге — я сам часть этого пейзажа. И мне кажется, что именно здесь выход из тупика, в который порой сам себя загоняет поэт. Он уже отработал, многообразно и искусно отразил свою мрачную рефлексию, очевидно осознавая, что четкой новой идеи поэзия дать не может, что она не предполагает ревизии ценностей этических, но иногда способна взглянуть на них под другим углом.

Матовый серо-жемчужный свет,

точно “Роллс-Ройс” в третьяковском пассаже,

одновременно — районных газет

кегль мелкозернистый в пейзаже.

То, что гранитной коросты поверх

набрано им, — не для прочтенья,

для расширенья в сознаньи прорех,

для помутненья его, помраченья!

Света дневного смешения с тьмой,

архитектуры с дремучей чащей!

С целью слияния переводной

Музыки с живописью звучащей.

Если ты понимаешь, что набрано “поверх гранитной коросты” нашего существования, это знание и служит для расширения прорех в сознании, сквозь которые на нас льется свет инобытия.

Как некогда точно отметил Бродский, у каждого поэта есть свой пейзаж, к которому он навязчиво возвращается. Это некая матрица, колыбель мироощущения, с которой автор связан пожизненно. У Ахматовой — садовая аллея, у Мандельштама — колоннады петербургских дворцов. Для Петухова таким визуальным рефреном является городская окраина, рабочий пригород с заводскими корпусами, задымленным небом, местность, населенная суровыми пьющими пролетариями. И это взгляд человека, выросшего в этом пейзаже, но “чуждого языку их и нравам”: “Себя ощущаешь, в предместьях с толпой / мешаясь, чужим, / во рту горьковатый осадок, тупой / на сердце нажим”.

В современности параллелей Петухову я не вижу, их нелегко отыскать и среди предшественников. Неявно, по касательной его поэтика отражает то, что сделали Мандельштам и поздний Заболоцкий. Ощущается, что автор “Соло” внимательно прочел наш XIX век и Бродского. Но в целом, все влияния до мельчайших частиц растворены в стихе Петухова.

Поэтика “мрака и неприятия” — особая, отдельная и неповторимая — уже автором создана, воплощена детально и подробно. Она способна, я так надеюсь, эволюционировать, изменяясь вместе с ощущениями и взглядами автора, и в то же время не сдавая своих высот техники и звука.

Напоследок повторю: реакция поэта на мир такова, что ему, в общем, в этом мире немногое нравится. В общем, этот мир не хорош и, если не уродлив, то во всяком случае не гармоничен. Из этого вырастает поэзия Петухова. Описание дисгармонии и несогласие с ней, запечатление этого разлада языком чрезвычайно пластичным, сложным и ярким — это и есть суть творчества поэта. Это оригинально и ни на кого не похоже — это виртуозность и отчаяние одиночки.

Евгений РЕЙН

(обратно)

Травелог с фокусами

Сергей Носов. Франсуаза, или Путь к леднику. М., «Астрель», 2012, 380 стр.

 

…В Индию духа купить билет?

Н. С. Гумилев, «Заблудившийся трамвай»

 

Сергей Носов — писатель уже прочно известный, особенно в Питере, чьим иронично-интеллигентским духом пронизаны все его книги. И вообще, как ни посмотри, — писатель «питерский». Отличиями носовской прозы традиционно считались виртуозная работа с языком, тонкий человеколюбивый юмор, населенность романов различными эксцентриками с творческими склонностями, сюжетная многослойность и игра с читателем — калейдоскоп достоинств. Тем больше удивились те, кто, прежде чем взяться за собственно «Франсуазу…», решили ознакомиться с критической рецепцией нового романа. Из весьма язвительной рецензии Павла Успенского [1] можно было сделать вывод, что Сергей Носов удивительным образом изменился и написал неудобоваримую чушь. Еще не ознакомившиеся с романом критики встревожились, но действительность оказалась радужнее, тем более что чуть позже появились и другие рецензии — в частности, в «Афише» — Льва Данилкина («в „Франсуазе”, модель композиции <...> можно выставлять в литературном музее в качестве наглядного пособия по сочинению идеальных романов» [2] ). Сейчас ситуация прояснилась: «Франсуаза…» побывала в шорт-листе «Национального бестселлера», значится в коротком списке «Большой книги» и длинном «Русского Букера», что подтверждает мастерство Носова, ибо роман действительно не бессмысленный, увлекательный и парадоксальный. И все характерные для произведений Носова достоинства в нем ощутимо присутствуют.

В начале романа главный герой периодически ведет беседы с некой загадочной Франсуазой: «Тебе, конечно, интересно знать, как я провел ночь без тебя. Нормально. Можешь не волноваться». Читатель вправе предположить, что речь идет о неизвестной ему возлюбленной героя. Но тут Носов все переворачивает, почти как в «Нике» Пелевина: Франсуазой оказывается грыжа. Межпозвоночная. Главный герой, детский поэт Адмиралов, несколько меланхоличный, но психологически совершенно вменяемый, наделил свою грыжу именем и успешно с ней коммуницирует. Между тем у Адмиралова есть прекрасная жена Дина, которую во всех смыслах болезненная связь мужа откровенно утомляет. Сначала она пытается тайно избавить любимого от назойливой зависимости с помощью психотерапевта, а потом и вовсе отправляет его вместе со знакомыми в Индию. Уверяют, что там, в фонетически очаровательном городе Ришикеше, живет Гириш-баба. Он просветлен настолько, что избавляет от всех проблем, в том числе и с позвоночником, одним только своим присутствием. И Адмиралов отправляется в экспедицию.

Индийские и петербургские главы в романе чередуются, и различия между ними показательны. О питерских событиях повествуется от третьего лица, бытовые сцены чередуются с социальными зарисовками: в ассортименте профессий и лиц имеются детский поэт, художник-иллюстратор, аудиторы, бухгалтеры, мент и его стервозно-сексапильная любовница, масса психотерапевтов, драматург, путешественники — показательный пробег по разным типам профессиональной занятости — модная сейчас социально-бытовая проза. Индия — тоже модная тема. При этом автор иронически занижает значимость обрисовки быстротекущей действительности, как бы излишне настойчиво выпячивая временную привязку при помощи точных технологических описаний и деталей быта: «Некоторые водители возили с собой бейсбольную биту. Стоимость лечебного воротника, повторяющего анатомическую форму человеческой шеи, была эквивалентна стоимости пяти-шести искусственных косточек для собак. Виза в Индию оформлялась в течение трех дней. На презентациях пользовались пластмассовыми стаканчиками».

Индийская линия, напротив, хронологически пряма и очевидна, причем рассказчиком является сам главный герой, а повествование начинает напоминать травелог. Адмиралов захлебывается адреналином на горных серпантинах, наблюдает за местными обычаями и нормами поведения, меняет свои деньги на рупии, освобождает дорожное полотно от грязи, воды и снега, привыкает к горной болезни. Герой узнает, что такое тхупха и канлинг, как выглядят ступы, коих бесчисленное множество, привыкает ходить по лестницам без перил, есть только правой рукой и разуваться при входе в храм. Индия в тексте предстает очень «индийской», в ней, как и ожидается, есть Кришна и Яшода, разноцветные песчаные мандалы, собираемые семь дней и сдуваемые за мгновенья, песьеголовые люди, йоги, рикши, девушки, переносящие тяжести на голове, и даже вызывание духов с помощью выточенной из человеческой кости флейты. Узнаваемо многое, но не возникает ощущения, что перед тобой разложены затертые сувениры поточного производства. Все переживания и впечатления рассказчика даны искренне, без избыточных восторгов, текст прирастает реальностью. Можно почувствовать принципиальную инаковость Индии, пронизанной духовностью, — жизнь и смерть тут рядом: герой спасает жизнь мальчику, но едва не погибает сам, незаконно попадая в заброшенное место для медитаций (туда же, где стоит ашрам «Битлз»).

При всей различности глав питерских и индийских роман не распадается. Во-первых, текст ни разу не пробуксовывает, поскольку в каждой из небольших глав происходит что-либо занимательное и непривычное (вечеринка психотерапевтов, допустим, весьма увлекательна). Во-вторых, главы оказываются связанными между собой «странными сближеньями» и неожиданными перевертышами. Например, и в Петербурге и в Индии Адмиралов посещает кладбища, каждый раз с довольно странной целью. Вообще тема странных совпадений задана и в питерском повествовании непосредственно. Ни один из появляющихся персонажей не случаен, все оказываются связаны друг с другом, все события так или иначе пересекаются. Отец Дины объясняет ошеломляющие совпадения, счастливые и трагические стечения обстоятельств простой теорией вероятности. Встретившийся Дине милиционер связывает обрушивающуюся на него цепь несчастий с вырвавшимся у нее проклятием. В романе не опровергается ни одна из версий, будь то мистическая или рациональная, но утверждается, что в жизни есть место странностям, внезапностям и причудливостям. Взять ту же Франсуазу.

Не следует ждать, что ее образ станет предельно ясным или же все спишется на психологический крен. Франсуаза, понятно, не только грыжа. Для Адмиралова это собеседник, который всегда с тобой, вдохновляющая муза, помогающая постоянно возвращаться к себе и подтверждать собственное существование. Франсуаза даже фигурирует в одном из стихотворений Адмиралова. Именно ей герой рассказывает обо всем, что происходит в Индии. Синдром Франсуазы — это одновременное расширение личности и попытка найти единение, удостовериться в подлинности мира. В Индии, когда Адмиралов переполняется впечатлениями, он все меньше вспоминает о своей «спутнице». Более того, в стремящейся к внутренней гармонии стране Франсуаза все меньше проявляет себя через боль, еще раз подтверждая свою психосоматическую природу.

Роман называется «Франсуаза, или Путь к леднику» — грех было бы проигнорировать такое соположение. К леднику герой в конце концов направляется, чтобы встретиться с Гириш-бабой и избавиться от грыжи (и от Франсуазы). Ледник — что-то холодное, величественное, с ветрами и свежим воздухом вокруг. Тот, к которому в итоге подходит Адмиралов, — не просто туристическая достопримечательность — это исток Ганга и место медитации Гириш-бабы, точка ясности и обновления. Символическое убийство Франсуазы — сущности вспомогательной — должно состояться в месте обретения гармонии, что вроде бы логично — более ее присутствие не требуется.

Возможно, избавление от грыжи все же не приведет к исчезновению Франсуазы. «Грыжи нет, а синдром-то остался… И он словно в воздухе подвешен, этот синдром. И чувствует наш герой себя опустошенным. Стало не хватать в жизни чего-то. Нет грыжи любимой, а синдром-то есть! И вот у него отношения того же рода возникают с самим синдромом…». Тем более от Франсуазы есть своя польза — ведь это именно она привела Адмиралова к леднику…

Завершилась ли авантюра Адмиралова успехом, мы не узнаем. Автор проделывает после упомянутой главы изящнейший кунштюк, перелицовывающий все ранее прочитанное. Имеющийся сюжетный трюк можно соотнести с содержанием другого нетривиального травелога — «Фесом» Глеба Шульпякова, но в романе Носова меньше однозначности и больше положительных перспектив. Так же неожиданно оказывается, что, возможно, не было никакой Индии. Вернее, была, но Адмиралов был ее единственным гостем. И эта Индия — совсем не та, в которую мы можем полететь самолетами «Аэрофлота».

Роман удивляет, но действует еще до того, как ты разгадаешь все ребусы.  И дело не в том, чтобы не понять, при чем тут грыжа и откуда столь странная любовь. Фокус в ином: думая об этом, ты все внимательнее вглядываешься в роман, сопоставляешь сюжетные линии, собираешь подсказки… Франсуаза — провокация, и для героя и для читателя.

Александра ГУСЬКОВА

(обратно)

«Я прожил жизнь в ширину…»

 

Сергей Гандлевский. Бездумное былое. М., «Corpus», «Астрель», 2012, 160 стр.

 

До колючих седин доживу

И тогда извлеку понемножку

Сотню тысяч своих дежавю

Из расколотой глиняной кошки.

Сергей Гандлевский

 

Начнем разговор о книге воспоминаний Сергея Гандлевского его же собственными словами: «Я прожил жизнь в ширину, а для глубинного измерения в моем распоряжении был я сам — с меня и спрос. Для писателя, каким я мечтал бы стать, такой образ жизни, может быть, и не плох. Все, что я повидал „в людях”, я повидал в роли дилетанта. Мою прямую работу — таскать тяжести, разбивать лагерь, рыть землю и бурить ледник — профессионалы-ученые делали лучше меня. Но в таком стороннем, не вконец профессиональном взгляде, мне кажется, тоже что-то есть. Мне кажется, я научился чувствовать и ценить это и в литературе, как примету какой-то человеческой и правильной уязвимости и незавершенности». Это своего рода квинтэссенция всего текста. Здесь и указание на принадлежность к «поколению дворников и сторожей», и слегка ироничный, вернее — самоироничный тон, и мысль о человеческой уязвимости... Но обо всем по порядку.

«Бездумное былое» — весьма любопытный случай. Сиквелы и приквелы для голливудского кино дело обычное, а здесь перед нами — их литературный аналог, причем в мемуаристике. Первая попытка мемуарной прозы (пусть и беллетризованная, но сомневаться в невыдуманности историй все-таки не приходится) была предпринята Сергеем Гандлевским в повести «Трепанация черепа» (1996). И теперь, с выходом «беглых мемуаров», эти две небольшие книжки составили своего рода дилогию. Жизненные этапы, описанные в «Трепанации черепа», в «Бездумном былом» упоминаются вскользь: к чему повторения? Тем более что и главный герой повести смыкается с автором (как и лирический герой в стихах), да и другие — те же самые: «Все „Континенты” шли через Кенжеева, и до меня очередь не дошла. Он Сопровского больше любил, а меня за дурачка держал, татарчонок». Или:  «И под невинным предлогом и скорбным материнским взглядом мы выскальзываем из дому, и от универсама на „Юго-Западной”, отоварившись, я звоню Пахомову и беру его силой, без экивоков» («Трепанация черепа»). Но ритм двух книг очень разный: «Трепанация…» написана рвано, динамично, текст словно пульсирует в такт головной боли. Мемуары «Бездумного былого» (явная отсылка к герценовским «Былому и думам»), при всей своей отрывочности и конспективности, размеренны, плавны и более взвешены.

И все же книги дополняют друг друга: в мемуарах лишь упоминается о том, что в молодости автор часто ездил в дальние экспедиции, в повести же указана причина, по которой нужно было покинуть Москву и искать работу, — проблемы с военным билетом, — и описаны подробности некоторых поездок. Почти опущена в «Бездумном былом» и история с попытками членов группы «Московское время» в начале 70-х напечататься в советских журналах. Эти робкие и наивные попытки, конечно,  провалились; и поэты все поняли с первого раза [3] . Отдельные воспоминания в  «Трепанации черепа» более детальны, лиричны, щемящи:

«В жизни мне доводилось делать и глупости, и гадости, и мерзости. Но не они — одна оплошность, недосмотр саднит мое сердце. Я пришел к матери в ее предпоследнюю больницу, 2-ю онкологическую на Бауманской, чтобы рассказать, что я позвонил Лене и просил простить меня и вернуться на „Юго-Западную”.

— Конечно, не обижай ее, — обрадовалась мама.

Подавленный ее видом, не оставлявшим сомнений, я наспех поцеловал мать и ушел, почти убежал. И только у метро меня ударило: ведь она наверняка стояла у окна палаты на втором этаже и махала мне в спину. Раз она ходит, она стояла там и махала, как делала сотни раз, отпуская меня гулять во двор, провожая на экзамены и в отъезды... Маши мне всегда! Слабый, себялюбивый, обмирающий от нежности, заклинаю: ни на мгновенье не опускай руки, на каком бы ярусе мира ты сейчас ни была и чего бы это тебе ни стоило. Пока под твоим взглядом я не обернусь, содрогаясь от рыданий несбыточной встречи».

Критиками уже неоднократно отмечалась самоирония Сергея Гандлевского, порой очень горькая, злая и хлесткая. О своих достоинствах он пишет вскользь, неохотно, а недостатки и ошибки словно нарочно выпячивает, вертит ими перед читателем так и этак, не оставляя шанса не заметить, пробежать глазами поверх — мимо. И хотя сам автор в книге признается, что однажды внезапно вспыхнувший в нем религиозный пыл постепенно уступил место агностицизму, в результате выходит публичное покаяние — пусть и не ради отпущения грехов (в этом читатель едва ли властен), но ради облегчения души точно.

Дмитрий Бак в эссе о поэзии Гандлевского, написанном для проекта «Сто  поэтов начала столетия», отмечает: «Поэт всегда выясняет отношения с собственным  прошлым, помнит из этого прошлого огромную массу деталей. Однако его задача состоит в том, чтобы из этих деталей отобрать именно те, что ведут от жизни к судьбе, имели и имеют краеугольное значение не только для давно отошедшего за горизонт прошлого, но и для сегодняшней, продолжающейся здесь и сейчас жизни» [4] . Эта особенность поэзии Гандлевского в полной мере отразилась и в его мемуарах: на первый взгляд они удивительно неподробны, несколько клочковаты и схематичны. И дело вовсе не в том, что писались они «на заказ» — по собственному признанию автора, для проекта Линор Горалик. Причина в другом: автор придирчиво выбирает из вороха образов прошлого только то, что, с его точки зрения, действительно важно и значимо, о чем нельзя не сказать. Кратко описывая свою родословную, Сергей Гандлевский отмечает, что фамилия его восходит к купеческому роду («гандлевать» — «торговать» в переводе с польского). А с материнской стороны все были поповичи, и сведения об этой ветви крайне скудны. Первые детские воспоминания, как им и положено, фрагментарны. Сознание будущего поэта проснулось в коммунальной квартире на Можайке, о чем читаем и в стихах:

 

Для чего мне на грубую память пришло

Пасторальное детство в голубенькой майке?

Сколько, Господи, разной воды утекло

С изначальной поры коммунальной Можайки!

                     («Далеко от соленых степей саранчи…»)

 

С этим — детским — периодом связана масса воспоминаний и более поздних рефлексий. Например, о детской жестокости: «С братом в детстве и отрочестве мы не больно-то ладили. Я изводил его как мог, например прикидывался мертвым и наслаждался его горем. Он тоже в долгу не оставался — вредничал, зная, что родители почти наверняка возьмут его сторону. Детская жестокость объясняется, может быть, тем, что человек заново и наощупь, как слепой в незнакомом помещении, осваивается с душой (курсив мой. — Т. С. ), испытывает обнову так и этак, в том числе и пробной жестокостью» [5] . Ребенок только еще пытается найти себя, а ему уже приходится примерить на себя самые разные социальные роли: в школе он — неглупый, неуправляемый, но с успешно прививающейся гражданственностью, в семье — слегка наивный тихоня, а во дворе вынужден жить по закону «homo homini lupus est» .

Заядлый собачник по жизни (хотя сейчас и сомневается, от подлинной ли любви к собакам или уже просто по привычке), поэт в «Бездумном былом» вспоминает, как в детстве мечтал о своем первом щенке и сколько было радости, когда мечта осуществилась. Впрочем, и это — не новость для людей, знакомых, например, с этим стихотворением (журнал «Звезда», 2007, № 12):

 

Очкарику наконец

овчарку дарит отец.

На радостях двух слов

связать не может малец.

             («Очкарику наконец...»)

 

И дальше много, несмотря на скромный объем книги, много всего: о том, как решил стать писателем, хотя до этого не написал ни строки, о первом произведении «Поэма о любви», сюжет которой почти мистическим образом потом проникнет в «НРЗБ», о вступительном экзамене на филфак МГУ, который принимала жена Всеволода Некрасова, о знакомстве в стенах университета с Александром Сопровским... И вот тут начинается если и не совсем другая история, то совсем другой Сергей Гандлевский точно. Дружба с Сопровским и Казинцевым, к тому времени уже известными поэтами, а вскоре — в литературной студии Игоря Волгина «Луч» — с Алексеем Цветковым и Бахытом Кенжеевым, во многом определила судьбу Гандлевского.

Вообще у людей из поэтической компании в «Бездумном былом» особая роль. Если о себе автор пишет с очень большой долей иронии и критики, то приятели-поэты явлены читателю чуть ли не былинными богатырями, наделенными поистине героическими чертами: удивительная сила воли и бессребреничество Дмитрия Александровича Пригова, черты разбойника Пугачева в Аркадии Пахомове, выдающаяся способность Бахыта Кенжеева подружить всех вокруг себя. Здесь, на страницах «Бездумного былого» оживают легендарные поэтические объединения 1960 — 1970-х годов, это взгляд непосредственного свидетеля и участника, человека из того самого ставшего легендарным «поколения дворников и сторожей» [6] . Гандлевский и правда работал школьным учителем, сторожем, рабочим сцены, участвовал во множестве экспедиций и весьма дальних поездок: в его поэзии отражен не книжный, а живой опыт, он работает с первичной, а не кем-то уже опосредованной реальностью. Даже в том случае, когда использует и перекраивает чужие строки, создавая центоны. Подлинные и яркие эмоции отличают его тексты — и прозаические и поэтические — наряду со зримыми образами, столь ценимыми членами «Московского времени».

Особое значение в текстах Гандлевского приобретает внезапное и мучительное осознание человеческой уязвимости, невечности, зависимости от самых разных обстоятельств [7] . «Неужели я настоящий / И действительно смерть придет?» — ошарашенно вторит Мандельштаму поэт, впервые услышав диагноз «опухоль в мозге». Все, к счастью, обходится, но этот мотив уязвимости отныне будет звучать всегда.

Пишет в своих мемуарах Гандлевский и об эмиграции друзей — Цветкова, Кенжеева, для него это едва ли не столь же значимые события, сколь и для самих уезжающих. Если пересмотреть его поэтические сборники, то без труда отыскиваются тексты, датированные годами отъездов или очень близкими.

Это стихотворение посвящено Цветкову в 1974-м (Цветков эмигрировал в 1975-м):

 

Как просто все: толпа в буфете,

Пропеллер дрогнет голубой, —

Так больше никогда на свете

Мы не увидимся с тобой.

 

Я сяду в рейсовый автобус.

Царапнет небо самолет —

И под тобой огромный глобус

Со школьным скрипом поплывет.

             («Как просто все: толпа в буфете…»)

 

А это — Кенжееву в «отъездном» 1982-м:

 

Кенжеев, не хандри. Тебя-то неуместно

Учить тому-сему или стращать Кремлем.

Терпи. В Америке, насколько мне известно,

Свобода, и овцу рифмуют с кораблем.

                     («Мое почтение. Есть в пасмурной отчизне…»)

 

Автор смотрит на друзей, события, прожитые годы уже с иной — обретенной с опытом — дистанции: он сам пишет о том, как — вдруг — заметил, что стал другим человеком. Мальчик, бредущий вдоль ночных вольеров в зоопарке, студент, которому неловко, когда его называют поэтом, — это для Гандлевского уже не «я», а «он». Дистанция не столько даже временная, сколько мировоззренческая — настолько велика, что остранение становится здесь едва ли не основным приемом. В «Бездумном былом» Гандлевский поставил себе задачей вспоминать все наново, а не просто транслировать истории, до того неоднократно пересказанные в многочисленных интервью и беседах, чтобы избежать невольных подмен, неизбежно случившихся за прошедшие годы. Поэт на наших глазах проделывает большую работу, избавляясь от привычных трактовок и сюжетов, извлекая из памяти события и впечатления в их первоначальной данности, и с некоторым удивлением глядит на результат. Кажется, ему не менее интересно, чем читателю, «что там было дальше». А не это ли счастье: подводя промежуточный итог любому жизненному этапу, с одинаковым интересом смотреть и в будущее, и в прошлое?

Татьяна СОЛОВЬЕВА

(обратно)

Восемь с половиной

Захар Прилепин. Восьмерка. М., «Астрель», 2012, 352 стр.

 

«Восьмерку» Захара Прилепина автор этих строк ждал с надеждой и волнением.

За достаточно долгим молчанием Прилепина-прозаика, во время которого вышли сборники эссеистики и биография Леонида Леонова, последовал неудачный (и по непонятным причинам не признанный таковым, а кое-кем даже отмеченный как вершина творчества Прилепина) роман «Черная обезьяна» [8] . Тогда же было проанонсировано скорое появление сборника «маленьких повестей» под названием «Восьмерка». И в руки ее берешь, надеясь получить сочную, бьющую промеж глаз прозу образца рассказов из книги «Грех» или сборника «Ботинки, полные горячей водкой», ту прозу, энергия которой куда-то испарилась, лишь эпизодами и урывками проявляясь в последнем романе Прилепина.

Книгу составили, как нетрудно догадаться, восемь повестей (или рассказов), из которых выделяются (и объемом и замыслом) два — собственно «Восьмерка» и «Допрос». В «Восьмерке» Прилепин возрождает атмосферу и героев своих ранних текстов: компания омоновцев жестокими методами, исходя из собственных понятий о справедливости, борется в большом провинциальном городе с местными авторитетами, побеждая до тех пор, пока милицейское начальство не объясняет им новые правила игры, по которым с криминальным миром надо жить дружно. Девушка («речь ее была пряма и стройна, как таблица умножения»), брутальные герои-«пацаны» Лыков, Грех и Шорох, все так же трудолюбиво работающие «руками и ногами; те, над кем они работали, расползались по углам, как аквариумные черви» («пацан» — вообще излюбленное слово Прилепина)… Все как положено.

Однако в другой повести — в «Допросе» — Прилепин берется за нового для себя героя — творческого интеллигента, довольно жалко барахтающегося в собственной жизни (некая заявка на такого — нового, рефлектирующего — героя появляется и в «Черной обезьяне»). Этого презираемого автором субъекта, не умеющего разрулить отношения с любимой женщиной, пожилыми родителями и лучшим другом, вместе с тем самым другом забирают за красивые глаза в милицию (якобы их опознали как убийц), в отделении больно бьют, но дело не шьют и выпускают. С этого момента жизнь главного героя окончательно идет наперекосяк, все неумелые попытки бежать от реальности или отомстить ей заканчиваются ничем, но финал неожиданно возвращает ему надежду (хотя, казалось бы, такого героя Прилепин — если опираться на его прежний, «пацанский» имидж — просто обязан оставить в безвыходном положении). И этот авторский жест возвращает надежду и читателю — Прилепин меняется. И меняет отношение к своим героям.

Открывает же «Восьмерку» рассказ «Витек» — о мальчике, живущем в деревне прямо у железнодорожной насыпи, по которой проносится ежедневно скоростной поезд из Москвы. Мальчик бредит этой Москвой, и однажды Москва приезжает в его деревню — скоростной поезд тормозят, столичных пассажиров ссаживают, а на их местах размещаются солдаты для отправки в ту самую Москву, где начались смутные времена. Классический, почти архетипический сюжет оборачивается неожиданной стороной. Тем более и деревенская жизнь подчеркнуто, почти демонстративно рисуется здесь своего рода микромоделью жизни «большой» — жестокой и страшной, а недоступный пока что «мужской мир» состоит из череды бессмысленных кровавых эпизодов. И пожалуй, единственной надеждой оказывается «я не зверь» — сказанное мальчиком незнакомой, испуганной, ссаженной вместе со взрослыми с поезда девочке. Именно в этот момент мальчик-«пацан», как представляет его автор и как он, вероятно, сам себя именует, называет свое имя (акт вполне сакральный). Причем не так, как оно выводится в названии, не «Витек», нет. Он называет себя «Виктор» — победитель. Прием лобовой, однако же вполне работающий. Надо сказать, рассказ этот, казалось бы не столь значимый, не столь нагруженный, как «Восьмерка» или же «Допрос», недаром открывает книгу — он словно бы просится для разбора — своим ли критиком-рецензентом, иностранным ли славистом. Кстати, практически все рассказы «Восьмерки» с легкостью (не исключаю, что, возможно, лишь видимой, внешней) поддаются разбору, толкованию и словно бы написаны с учетом того, что такой разбор возможен и нужен и обязательно последует.

Вообще, как заметила в своей рецензии Полина Рыжкова [9] , все рассказы «Восьмерки» на самом деле — о детстве, о взрослении, и в этом взрослении нет «ничего симпатичного и волнующего».

Рассказ «Любовь» тоже начинается как рассказ о детстве, об одиночестве  и отчуждении, о неведомой болезни героя — «рябине», что лезет из-под кожи, о том омерзении, которое испытывает подросток сам к себе, об омерзении, которое исходит по отношению к нему от окружающих, о равнодушно-снисходительном, недоступном отце, и только потом, несколько страниц спустя, оказывается, что эти истории рассказывает как бы уже другому, ключевому рассказчику его, рассказчика, полевой командир — «комод», вообще-то молчаливый, но, «подкурив», становящийся разговорчивым, и что все эти истории рассказаны после «зачистки» дома в Старых Промыслах». И что все, что делает «комод» (а он спасает своих солдат от внезапного нападения уцелевшего от «зачистки» автоматчика), является как бы продолжением, как бы следствием его отношений с отцом — вплоть до чисто литературного хода с проволочкой, удерживающей рукоять колонки, чтобы «вода полилась непрестанно, пенная и ледяная» (отец когда-то давно в аналогичной ситуации, кажется, сделал то же самое)… «Литературы», выстроенности — при всей видимой спонтанности и открытости, «грубой жизни» — в рассказах «Восьмерки» вообще много… Возможно, многие резкие отзывы, последовавшие на творчество Прилепина, и вызваны тем, что простодушный критик (читатель) принимает за жизнь, за сырой материал сугубую литературу — и не делает различения между автором и героем; хотя в этом смысле рассказы Прилепина не только наследуют традициям русской прозы, но и абсолютно хрестоматийны . К тому же, автор Прилепин симпатичен уже тем, что, в отличие от того же раннего Горького, по крайней мере не ницшеанец…

«Комод» — «загорелый и красивый, как большой, обветренный камень», а вот другой рассказ — «Оглобля» — впервые открывает нам лирического героя Прилепина еще до Чечни и ОМОНа, студента филфака с длинными волосами (!), который фанатеет от русского (еще советского) рока и больше всего — от местного рокера по прозвищу Оглобля, с которым он спустя много лет столкнется из-за одной женщины — и еще раз столкнется, уже на излете, и разочаруется в бывшем своем кумире, и пожалеет его («Кто приносит ему хлеб? Кто подает воду, Боже ты мой…»).

Любви, любовной теме посвящены еще два рассказа — «Тень облака на другом берегу», о любви все того же студента к замужней женщине, и «Вонт вайн», где уже другой, зрелый прилепинский герой, описанный от третьего лица, чужак в чужой стране, уступает чужую женщину — пожалуй, самую яркую и витальную, самую лучшую, самую красивую из всех героинь «Восьмерки» — чужим темнокожим мужчинам. Уступает по странной вялости и равнодушию, словно боясь сильных чувств, боясь ответственности, которую налагает даже не любовь — хотя бы страсть, похоть…

Завершает «Восьмерку» уже публиковавшийся в межавторском сборнике «Все о моем отце» рассказ «Лес» — автобиографический рассказ Прилепина о его отце-педагоге.

Отличие «Восьмерки» от богатых витаминами, по выражению Дмитрия Быкова, ранних рассказов Прилепина в том, что этих самых витаминов в них не убавилось (а если и убавилось, то на первый взгляд этого не заметно), а зрелости, мастерства, крепкой легкости стало больше. Каждая тема обрисована четко, без лишних сантиментов, но в то же время выпукло, не скупо. Прилепин вообще умело работает с деталями («Это было симпатично — пластиковые стаканчики и полированная поверхность в редких мокрых пятнах пролитого, — пятна хотелось поджечь, чтоб стало еще светлей и теплее» — «Вонт вайн»).

Особенно наглядно это видно на примере ключевой повести, давшей название всему сборнику, — на примере «Восьмерки». Здесь не предъявишь претензию, которую справедливо могли бы предъявить ранним текстам Прилепина: ну сильные мужики, ну разборки у них, кровь, драки, жестокая справедливость, и что? «Восьмерка» — небольшой текст, который прекрасно описывает момент становления той общественной системы, которую мы сейчас имеем, системы, когда полиция защищает бандитов, вместо того чтобы с ними бороться. Герои рассказа — это последние из могикан, которые не принимают такие правила игры и доводят свою миссию по установлению справедливости до конца (что-то в этом есть «штатовское», такая нуар-мифология мягких шляп и длинных пальто с широкими плечами, но уже в нашем, родном изводе)... В «Допросе» никчемного героя Новикова, эту пародию на Юрия Живаго (неспроста возлюбленную его зовут Ларка), одинокого «книжного червя», общающегося преимущественно со своим другом Лехой (тоже не самым приятным типом), автор под конец рассказа помещает в ситуацию почти идиллическую: на собственной кухне, отец простил, мать приготовила обед, Ларка вернулась. Однако Новиков-то изменился: вместо воссоединения с любимой женщиной и родителями «внимательно смотрел на близких», словно осознавая невозможность такого соцреалистического финала своей истории. Легко и как будто походя Прилепин затрагивает темы, на которые можно было бы написать пару Больших Русских Романов, однако ощущения легковесности не остается. «Восьмерка» и «Допрос» — не брошенные ростки крупной формы, а прекрасные образцы короткой прозы, в которую смысл упакован не менее плотно, чем у классиков жанра начала ХХ века.

Сам Прилепин иронически называет сборник «Отцы и девки». Действительно, отец есть и у мальчика Вити из первого рассказа в книге, и у командира омоновцев из «Любви», и у автора всех этих рассказов, вернее — его лирического героя, который делится с читателем эпизодом из собственного детства в последнем тексте сборника. «Девки» также фигурируют в нескольких рассказах, порой и вовсе становясь, по сути, главным персонажем (например, в упомянутом «Вонт вайн»). Женщина для молодого, еще не созревшего человека и отец для ребенка в прилепинском мире выполняют схожую функцию [10] . Для ребенка в рассказах «Витек» и «Лес» (заметим, первый и последний в сборнике) отец — опора, главный источник счастья, которое он дает сыну одним своим существованием. Для героев остальных рассказов женщина становится потенциальным недостижимым источником этого счастья, которого они страстно жаждут, но не могут получить. Таким образом, композиция сборника становится вполне понятной: от рассказа о ребенке и его отце — к воспоминаниям о собственном детстве через полуавтобиографические рассказы, через мучительную, настоящую, но несбыточную мечту о любви к женщине, к катарсису примирения и прощения.

Манера изложения у Прилепина со времен ранних рассказов и «Саньки» также изменилась (это было заметно, кстати, еще по «Черной обезьяне»). Фирменные фишки никуда не делись, но острые и временами нелепые углы сгладились, проза, став более гладкой, не перестала быть плотной и сочной. Из каждого слова уже не брызжет фирменная энергия, но в появившемся спокойствии нет сухости и набоковской холодности. Последняя книга Прилепина — пожалуй, первая книга из его уже достаточно обширного наследия, которую новому читателю стоит читать. После долгой паузы на журналистику и неубедительной «Черной обезьяны» Прилепин, похоже, вернулся к художественной литературе всерьез и надолго — в ближайшее время готовит к изданию еще две книги.

Кирилл ГЛИКМАН

(обратно)

Заложник присутствия

Михаил Айзенберг. Случайное сходство. М., «Новое издательство», 2011. 80 стр. («Новая серия»).

 

Есть специфическая сложность в том, чтобы писать об Айзенберге-поэте. Во-первых, его репутация наставника лучших из поэтов младшего поколения и — со времен поэтической группы «Альманах» — собирателя и «завершителя»  поколения собственного делает любое высказывание о нем — человеке, чей вкус — камертон современной русской поэзии, — словно бы избыточным: в предельном, идеальном случае, чтобы осмыслить творчество Айзенберга, нужен… Айзенберг. Буде картина современной поэзии в какой-то принципиальной своей части Айзенбергом и создана и осмыслена — он сам как поэт оказывается в нее парадоксально не вписан. Где он, каков и каково его место, место его поэзии, его голоса — тихого,  с легким заиканием (кто из мира поэтического его не слышал?), но отчетливого и, в глубине, — властного даже — среди прочих голосов? А во-вторых — сами стихи…

Современная поэзия (имеется в виду ее «синхронное», 2000-х годов, состояние; и может быть, в десятых-то все как раз изменится) тяготеет к абсолютно иному, чем у Айзенберга, способу построения поэтики: у каждого поэта должна быть какая-то «фишка», своего рода доминанта, которая отличала бы его от других-прочих, — легко находимая и распознаваемая и превращающая его стихи в «серию», а его репутацию — в своего рода устойчивое «амплуа». В пределе взятая, эта система «амплуа» и вызвала к жизни новую волну эстрадной поэзии конца 2000-х: место амплуа — именно на сцене, то, что ярко и уловимо, легче воспринимать (что, разумеется, не отменяет ни настоящести, ни глубины поэзии, читаемой с эстрады).

В этой новой сценической системе Айзенберг-поэт выглядит совершенно «беззаконной кометой». Его лирика (в этом смысле «тихость» — не только физическая характеристика) — не просто не «эстрадна», не «сценична», но даже и в пространстве небольшого литературного клуба ей уже неуютно. Ее можно назвать, скорее, «кабинетной» (слово «камерная» ей тоже не очень подходит). Место-в-жизни, соразмерное ей, — уединенное чтение-перечитывание про себя либо «тет-а-тет» с автором, напряженно вслушиваясь в авторское чтение, далекое как от музыкальности, так и от открытой эмоциональности (в этом чтении нет даже той скрытой силы сдерживаемых эмоций, которая отличает, например, чтение Гандлевского). Читая свои стихи, Айзенберг будто бережет и пестует, «выдвигает» (как сказал бы Тынянов) во всей конструкции ритм и смысл. Что же до эмоций, то они, безусловно, существуют, чувствуется их биение, но они даны слушателю как-то вчуже и не опознаются, преломленные сквозь плотную семантическую оболочку. Перед нами будто на волшебной картинке, опущенной в воду, вот-вот что-то проступит и прояснится, но пока оно — за матовой пеленой. Но нет — чуть было проступившее — опять туманится, меркнет, и загадка остается загадкой. Айзенберг — поэт сложный и закрытый. Поэт оттенков, полутонов, тонких и труднораспознаваемых состояний. Каждая книга его — новая загадка, требующая напряженной работы ума, но остающаяся без отгадки и, в общем, в ней не нуждающаяся.

Таков и сборник «Случайное сходство», о котором речь. Как он «устроен»? Его чтение «насквозь» сопровождает трудноуловимое ощущение, что автору в пользование дали весьма немного «материала», но зато — настолько ценного, что он лишен права на ошибку, как тот китайский каллиграф, который пишет по шелку и должен закончить рисунок до того, как кисточка высохнет. Причем эта «благородная нехватка» ощущается на всех уровнях поэтического устроения: на каждое стихотворение будто бы отпущено только N мыслительных ходов, N вдохов и выдохов,  N состояний, испытываемых «субъектом речи», N объектов реального мира, которые могут быть упомянуты. И это не обычная «теснота стихового ряда» — здесь конструктивным принципом является не сжатость (что предполагает где-то, на каком-то уровне расширение сжатого), а скудость и точность (ровно столько, сколько есть, ни больше ни меньше). И это не минимализм, но «скованность», будто бы говорящий находится в некой предельной стесненности, связанности, идущей откуда-то извне, такая скованность, которая ощущается не на уровне внешней формы, а на уровне, скорее, интенциональном. Говорящий в этих стихах говорит так, будто знает, что ему не хватит пространства и времени, что они вот-вот закончатся и нужно успеть встроиться в оставшийся промежуток. От этого на стихи идет все, что здесь и теперь есть в наличии: ощущения, впечатления, состояния. Собственно, в этих условиях человеку дано только сознание — во всей его неуловимости. И минимум внешнего мира. Предельно обостренные, но готовые исчезнуть собственное сознание и внешний мир (включенный в это сознание, без границ и переходов). Возникает некоторая нерасчлененность, нечто между «внутри» и «вовне», чему в лингвистике соответствует «категория состояния», без уточнения его, этого состояния, носителя («тут есть», «вот», «there is», «il pleure»):

 

Вот дым — он то уходит вверх,

то по земле ползет как мох.

Что скажешь, добрый человек, —

какой тут кроется подвох?

 

Вот ураган берет разбег —

поди скажи ему: постой.

Вот, скажем, тот же человек

с его неясной добротой.

 

Если попробовать интерпретировать это стихотворение, вырисовывается картина «простой сложности», сложности как бы иероглифического свойства.

Вначале «бессильная» констатация — указание («вот»), как бы полагание присутствия, и тут же — отказ от «семантизации» этого присутствия (вопрос о «подвохе», обращенный к «доброму человеку»). И, как бы в продолжение этой констатации, нанизывая одно «присутствие» на другое (просто сополагая, сопоставляя), — вводится — не от имени говорящего, а безлично — еще один ряд («вот ураган»). Смысл рождается как бы непроизвольно, от соположения картинок. Но не окончательно. И здесь срабатывает «принцип ограниченности», приводя к появлению в коротком тексте «пуанта» и тем предельно его интенсифицируя. Последние две строки — это превращение идиомы «добрый человек», языковой фигуры — в объект реальности. И в этом превращении «сам собой» — внутри семантического устройства стихотворения — проясняется «подвох»: человек-то — не субъект вовсе, а состояние, на которое распространяется бессильное «вот». Смысл рождается «сам», в соположении элементов («дым» — «ураган» — «человек»), причем один из них («человек») возникает дважды. Что, впрочем, не исключает и иного «прочтения» этого текста: стихотворения сборника, будучи уловлены более крупной сетью, чем мы взяли изначально, отсылают к конкретным событиям авторской биографии как к своему «затексту», с прилегающими к ним, событиям, реальной историей и реальной географией — в качестве «места размещения». Так, в стихотворениях угадываются путешествия в Европу и Америку со всеми приличествующими культурными кодами и аллюзиями:

 

А земля, скажи, а Европа — что с ней?

Известковый камень на солнце рыж.

Еле слышен ропот воздушной розни,

что идет, еще не касаясь крыш.

 

Расчищая место магнитным бурям,

там железный трудится дровосек.

А замолкший город колотит в бубен —

Посылает весть. Собирает всех.

 

Или:

 

Так любой научится напоследок

не своим оборачиваться лицом,

выдавать за прошлое грубый слепок,

чтоб не вечный город, а вечный сон.

 

И Европа, сросшаяся с подошвой,

что живет и в таборе, и в глуши,

соберет ему на билет дорожный

от простой души.

 

Это, так сказать, — «физика» стихов Айзенберга, их внешний слой, где реальная география, биографическое и историческое время существуют. Не могут не существовать, поскольку освоены тем же автором в его иной ипостаси — они наполняют его эссе, в них «персонализируются», проходя сквозь мышление автора. Эссе прозрачны — в них мы можем наблюдать за процессом, за работой сознания, «присваивающего» мир. Для внимательного читателя эссе Айзенберга — лаборатория, где Айзенберг-поэт, закрытый, иероглифически-энигматичный, «проговаривается» о себе, говоря о других.

Потому «физика», этот мир объектов, мир протяженностей, — не означающее его стихов, и не означаемое — а лишь материал для переработки. Любая физика у Айзенберга превращена в метафизику, доступную через ту интенционально заданную «ограниченность», «предельность состояния», о которой мы говорили выше.  И в приведенных текстах — не Европа как место для хождения и фотографирования, и даже не Европа-история, а странная, обстающая со всех сторон невидимого  «того, кто говорит», Европа-состояние. (И одновременно «субъект», о чем свидетельствует фраза «А Европа — что с ней?». Так говорят о человеке. Здесь повторяется та же фигура, вследствие которой «добрый человек» становится одновременно и субъектом и состоянием.) Причем «состояние» — одновременно и внутреннее, и внешнее — как болезнь или сон. Отсюда, видимо, и противоположение «грубого слепка» и «своего лица»; Европа как «простая душа» и Европа как «не вечный город», но «вечный сон». Предположим (насколько стихи Айзенберга, конечно, нуждаются в подобных предположениях), что это поддельная, «туристическая история», противопоставленная подлинной Европе, поддающейся только поэтическому зрению и поэтическому языку.

Собственно, о том, что стихотворение и вызвавшее его переживание — вещи тождественные, писал и сам Айзенберг в своем эссе «Уже скучает обобщение»:  «В момент „художественного переживания” мы сами в какой-то степени становимся той вещью, которую переживаем, и словесная плоть вступает в отношения с нашей плотью — биением сердца, кровообращением, сокращением мускулов».  И ниже: «Стиховое слово <...> содержит в одной оболочке и номинацию, и действие. Это действующее слово — слово в определенной ситуации. Действие в оболочке слова и превращает стихи в реальное событие , вторгающееся в мир, подчиняющее его своему ритму» («Переход на летнее время»).

То есть — «писать о Европе», «переживать Европу» и «быть Европой» — в такой художественной системе состояния тождественные. Удивляет лишь редкоcтное совпадение «практики» с этим манифестом, в должной степени не замеченным и предлагающим небывалую еще в нашей поэзии разновидность «метафизического», без «обобщений» («подвоха») и пышных развернутых метафор, продлевающую прочерченный Тютчевым вектор.

В сборнике вообще много тютчевского. Много ночи и смерти. Есть и природа. Все это кажется каким-то подчеркнуто классичным: хотя и, в общей логике «сжатия», эта «фрагментированная классика», лишенная цельности, как бы картинка, выхваченная или отвоеванная у — небытия? энтропии? — словом, редуцирующей силы, направляющей текст:

 

Бездвижный воздух сокрушен —

открыт холодному укору.

Здесь много дел в ночную пору:

срезать серпом, черпать ковшом.

 

В замедленных круженьях звездных

на все единственный ответ

соединит холодный свет

и вздох, взлетающий на воздух.           

 

Как и в предыдущих текстах, перед нами «бессубъектное» переживание, созерцание как таковое, и смысл «рождается» в соположении созерцаемых объектов друг с другом. В этой картине мира — а перед нами картина мира в буквальном смысле, очищенная от подробностей, — есть воздух, серп месяца, ковш Большой Медведицы, звезды и нет человека. Собственно, именно таким образом выстроенная бессубъектность делает это стихотворение фактом поэзии XXI, а не XIX века. Любопытно, как при этом автору удается миновать век XX, словно припадая к истокам поэтической натурфилософии. Где человек? От него здесь только — вздох. Человек «спрятан» в речи. И растворен в мире. Есть еще «укор». Тоже — из ниоткуда. И «ответ». «Укор» то ли того, кому принадлежит «вздох» — вверх, то ли это исходящий от «месяца» упрек в лени — «недвижному воздуху». Скорее второе. Тогда «ответ» — это «круженье звезд». Движение, соединяющее «низ» и «верх». Как будто «анти-Кант» — есть «звездное небо», но оно не «отсылает» к сверхчувственному, а равно себе, и нет субъекта морального закона. Природа без «Я» и «сверх-Я». Так у автора получилось. Инстанция совершенной красоты, уравновешивающая экзистенциальную неуверенность.

Субъект в стихотворениях сборника — это своего рода «заложник присутствия». Остальное ему попросту не нужно. Смерть видится окончательной и неизбежной.  И нет доказательств того, что это не так. Смерть в этом мире, данном как «созерцаемое» («я — увидел»), сугубо телесна и непроницаемо отчуждена в этой телесности:

 

Так лежит, что смотреть не надо.

Погребальная пахнет роза

смесью обморока и обряда.

 

Я увидел, как он боролся,

уходил от незваной гостьи.

Я увидел его отчаяние.

Но пока не проникла в кости,

битве нет еще окончания.

 

Я увидел, что есть граница

постороннего хлада, глянца.

А грудина, плечо, ключица

продолжают сопротивляться.

 

Это зрелище приводит в отчаяние, которое «преодолевается» поэтически. «Своя» смерть, в отличие от чужой, — внетелесна.

Хорей здесь — имитация детского, поскольку ничего не остается, кроме наивной и беспомощной веры в «душу» и в то, что про нее «говорят»:

 

потерпи меня земля

подержи меня водица

говорят душа как птица

что ей мертвая петля

 

пусть поучится тогда

а пока гуляет праздно

не сгорая со стыда,

что уже на все согласна

 

Просьба же в этой своеобразной молитве — о продлении присутствия. Причем присутствия идеального — душа-птица, а «птицам выдали секрет», как сказано в стихотворении «Посмотри, какой убыток» («Посмотри, какой убыток: / набросали черных ниток, / накидали дымных шашек, — / дым сегодня не рассеется. / Кто теперь признает наших / и в одном мешке поселится?») — секрет, по-видимому, смерти. Но это уже о другом, внутренних перекличках, «кодах» сборника: «птичий», безусловно, — один из основных.

Просьба-молитва в этом стихотворении — персональна («потерпи меня земля»). Но «Я» в сборнике появляется нечасто. Это, скорее, «проблематическая» категория — солипсическому сознанию свойственно сомневаться в своей реальности и смещать границы. На границе сна, на границе сознания «Я» порождает призрака — «другого». Двойник, тень — своеобразные персонажи сборника в этом «мире без других»:

 

Ты живешь и делаешь все, что следует,

но какая-то мутная тень

постоянно рядом с тобой,

как несчастное маленькое привидение.

 

Что это?

Предчувствие или болезнь?

Кто ты сейчас?

 

Даже лесная тишь потеряла доброе имя,

и кузнечики пилят ее с какой-то угрозой.

 

Что же там давится криком, молчит?

 

«Переживание себя» порождает иной по сравнению с «классичной» тютчевской «поэтикой природы» способ высказывания, противопоставляющий внутренний мир внешнему — как негармонизируемый, расщепленный, с трудом именуемый. (Ср. в цикле «Двойник»: «...назови любое слово, / ведь название всему / никакое не готово. / Не поверишь: никакого. / Никакое. Никому».) Если для внешнего мира с готовностью подбирается ключ-иероглиф, превращающий его в совершенный смыслопорождающий механизм, как бы обходящийся без человека, по сути в «чистое стихотворение», то мир внутренний нарочито лишен собственного «смыслового ресурса». Он немотствует, он требует усилий и сопротивляется слову. То есть в мире сборника «Случайное сходство» нет ответа на вопрос «кто?». Метафизическое измерение книги выстроено так, что он и не требуется. Гневный монолог, обращенный говорящим к самому себе в последнем стихотворении сборника («— Хоть я и не протягивал руки»), преподносится как лишенный смысла, и вообще — внутри себя, и — относительно речевой ситуации. Говорящий сам же себя и прерывает:

 

Ну и кому я это говорю,

когда иду, пугая мелких птах,

взлетающих на каждый шорох,

по узенькой тропе в кротовьих норах

на поле в фиолетовых цветах.

 

То есть — не только незачем, но и — некому. «Я» здесь нет, есть лишь «присутствие-в-мире», совпадающее с событием стихотворения, им и оправданное.

Надо ли говорить, что подобное устройство мира делает все сходства — случайными, а их случайность, в свою очередь, — придает этому миру осмысленность.

Евгения ВЕЖЛЯН

(обратно)

КНИЖНАЯ ПОЛКА АНАТОЛИЯ РЯСОВА

Vita Sovietica

Vita Sovietica. Неакадемический словарь-инвентарь советской цивилизации. Под редакцией А. Лебедева. М., “Август”, 2012, 296 стр.

Тема “рожденных в СССР” не теряет своей актуальности и через двадцать лет после распада государства, поэтому есть все основания полагать, что “словарь-инвентарь советской цивилизации” найдет своего читателя. Книга задумана как семиотическое исследование истории и культуры Советского Союза: в алфавитном порядке здесь располагаются статьи о самых разных реалиях советской жизни (от авоськи и байдарки до хрущоб и Штирлица ). Уже заглавие указывает на намерение отказаться от сухого научного стиля — составившие энциклопедию тексты написаны четырнадцатью талантливыми эссеистами (среди них Д. Бавильский, К. Кобрин, М. Кронгауз, М. Меклина, А. Чанцев, М. Эпштейн и составитель — А. Лебедев). Конечно, любой подобный словарь по определению не способен стать исчерпывающим и претендовать на полноту, куда важнее — качество выборки, многообразие и небанальность: винил, мыло “Махарани”, позднесоветское викторианство, самиздат, урла, Хармс. Как герой одного из последних романов У. Эко восстанавливал свое прошлое по фантикам, открыткам, газетам и книгам, так и “словарь-инвентарь советской цивилизации” пытается воссоздать эпоху по знаковым реалиям: “О, двор, двор! Где сломанные качели, как жирафы, опускали усталые шеи в вечернюю пыль” (А. Розенштром); “Одним из самых манких и загадочных запахов моего детства был аромат овощного магазина” (Д. Бавильский).

Несмотря на то что сборник написан разными (порой очень разными) людьми, книга воспринимается как цельное исслед