загрузка...
Перескочить к меню

Новый мир, 2012 № 07 (fb2)

файл не оценён - Новый мир, 2012 № 07 (пер. Георгий Иосифович Кубатьян) (и.с. Журнал «Новый мир») 1338K, 375с. (скачать fb2) - Дмитрий Львович Быков - Аркадий Моисеевич Штыпель - Андрей Германович Волос - Журнал «Новый мир» - Сергей Павлович Костырко

Использовать online-читалку "Книгочей 0.2" (Не работает в Internet Explorer)


Настройки текста:



За палеонтологию

Караулов Игорь Александрович родился в 1966 году в Москве. Окончил географический факультет МГУ, работает переводчиком. Автор трех поэтических книг. Живет в Москве.

 

              клетка

Как будто в зиндане, как будто в тюрьме

небесную книгу листаю,

себя самого изживая в уме,

из клетки себя вычитая.

Вот вычту, и некому будет читать

ни прямо, ни кверху ногами

небесную книгу формата А5,

сырой клочковатый пергамент.

 

              небо

Да и небо тоже — ворованное или ввезённое.

Хорошо, если хотя бы лицензионное.

Шведское небо, подсвеченное с углов.

Вон облако, как сгорбленный рыболов,

несёт за спиною сеть,

а в сети полыхает сельдь.

Нам прислали такое небо в обмен на нефть

и оставили до вечера повисеть.

 

              биргартен

Здесь садитесь, здесь поговорите,

первая учительница и

мой последний гибельный учитель.

Длинный стол, дубовые скамьи —

выгорожен маленький биргартен.

Малолюдно; вечно все свои.

Сложенные руки, как на парте.

Носят неполезную еду,

пенятся торжественные кварты.

Я вон там, у входа подожду.

              моряк

Когда уходит любовь к прекрасной даме,

остаётся равнина, вышколенная льдами,

широка, как грудь моряка.

Цирк с конями, медведями и мужами

и тёплое море на краешке зрачка.

Живи, моряк, в гостинице Альтависта.

Первое лезвие бреет чисто, второе чище,

третье сносит голову в корзину

на зависть аминазину, баскетболисту.

Волны бегут, царапает цепь о днище.

Люби, моряк, портовую подруженцию,

амнезию, сладостную деменцию.

Волны бьются о край моего зрачка,

рвутся, будто женские междометия,

с каждым ходом поршня — из горла, без языка.

Не покидай её. Пей любовные яды.

Проплывай в тумане проспекты и колоннады,

а увидишь землю — молчи, что она земля.

И не лезь в дурные заснеженные расклады,

на дровяные шатучие штабеля.

 

              волочёк

Теремочек, термо-волочёк,

вышний, нижний — всё теперь едино,

и к шесту приложенный сверчок

может петь не хуже муэдзина.

В клочковатой шубе октября

мокнет лес, а запад тих и перист,

и листва уносится на нерест

в неизвестные моря.

 

              частушки

Побатальонно и поротно,

помочегонно и порвотно,

печально строятся полки,

как будто струнные колки.

Свинца несчитано во стали.

Скажите всем, что мы восстали,

что от музыки полковой

бежит охрана, пал конвой.

А что за птица вроде грифа

летит, посматривая криво

на лакированную гладь,

как на ворованную кладь?

Тут город: палка, две струны

от набережной до вокзала.

Тут в камень цвета бастурмы

свой коготь хищница вонзала.

Была в восторге от гастала,

теперь же пьет имодиум.

Не то чтобы пора настала,

а просто нынче в моде он.

 

              каховский

Родное северное общество

мне велело убить царя.

Это лекарство от одиночества

не должно расточаться зря.

Нужно осмыслиться, подготовиться,

пройтись по городу налегке.

Света фонарного крестословицы

льдистыми лезвиями в зрачке.

Вспыхнули ягодные смарагды,

и мосты как крыжовенные кусты.

Это глазищи русской правды

показались из темноты.

Помню, шептали мы: воли, воли!

Вольной зимой и без шуб тепло.

А тут, прислушаться, волки воют:

вот так наше эхо до нас дошло.

Куда трусит этот волчий выводок?

Ещё вчера пировал наш круг.

Нет, не съедят, но до шерсти вывернут,

и будем снова мы — другу друг.

По аллеям уже раздетым

бежим с товарищем юных лет.

Нос в табаке, хвост пистолетом

и в зубах второй пистолет.

 

              сортировочная

На Москве товарной, сортировочной,

где не видно вечером ни зги,

заплутал мужик командировочный,

бестолково топчет сапоги.

То идёт неровно вдоль пакгауза,

то путями, как ещё храним.

Ни малявы не пришлет, ни кляузы

небо низкорослое над ним.

Это небо, так обидно близкое,

что, глядишь, и снега зачерпнет.

Раненое небо австерлицкое,

летний-зимний стрелок проворот.

Выпить, что ли, под забор забиться ли,

“Ой, мороз” заблеять, “ой, мороз”.

Не видать милиции-полиции,

ветер свищет, ржет электровоз.

Где ему гостиница? Где станция?

Здесь заснёт, под мышкою зажав

дипломат, в котором марсианские

расцветают розы в чертежах.

 

              палеонтология

Мы не в какой-нибудь Эстонии,

не говоря про Бенидорм —

в геологической истории

найдём и место и прокорм.

И волю, и какаву с кофием,

и золотистое аи.

А сверху, в розницу и скопом,

полягут новые слои.

Ороговевшие, безглазые,

забвенья дети, не войны,

латынью никакой не названы

и в атлас не помещены —

содвинем кубки с белемнитами,

как со блаженными в раю,

за дружбу ярусами, свитами,

за палеонтологию.

 

              в окно

Я вас люблю и очень хочу.

“Милые, милые”, — вам кричу.

Как будто выпавшим в окно,

которым ещё не всё равно.

Вот так летишь и думаешь о

ставках и выстрелах в казино,

ценах на нижнее бельё

земли; мол, “это кино не моё”.

Этот летящий кричащий немой —

это ещё я или уже не я?

Быстро же между мной и не-мной

сокращается расстояние.

(обратно)

Учитель цинизма

 

Губайловский Владимир Алексеевич родился в 1960 году. Окончил мехмат МГУ

им. М. Ломоносова. Поэт, прозаик, критик, эссеист. В «Новом мире» был напечатан его роман «Камень» (2007, № 9). Живет в Москве.

 

 

1

 

Вот так всегда. Только придумаешь что-нибудь, сразу все не работает, сбоит, падает. И ничего не получается. Или хочется чего-то совсем другого. Например, расписать пулю.

Я не брал в руки шашек уже лет тридцать, наверное. Но еще мог бы — перемесить плаху, дать снять, вольтануть и, постреливая глазами по сторонам — на месте ли прикрытие? — сдать налапнику пан-преф.

Да нет, это все мечты. Колоду заряжать я никогда толком не умел. Так, по мелочи все. Не то что братья Просидинги. Вот они — да, настоящие интуиты, клевые рюхачи, матерые сифоны выкатывали в академии по куску, случалось. А я так, пописать пришел по пятачку в «сочинку» с лохами. Но тоже свой червончик за вечерочек мог собрать. Если клиент теплый и все порывается какой-то невозможный свояк изобразить. Тогда и делать ничего не надо. Просто пасовать на торговле, вистовать, ждать и смотреть, как он поднимается медленно в гору. Да и не сказать, чтобы так уж медленно. Хорошо еще, когда расклады сомнительные, оно и спокойнее, и в глаза не бросается. Если тебе вдруг пёр придет — ты лоха быстро закроешь, дешево, бестолково и подозрительно, а если он раз за разом без одной, а то без двух садится, а ты трудовые шестерики выпиливаешь лобзиком — так и славно. А если он еще на какой мизерок припадет ловленый... Тогда совсем хорошо. Еще полезно удивиться матерому его мастерству, сказать с бо-о-ольшим уважением: «Да я бы при таком гнилом раскладе без трех сел, а ты — сразу видно профессионал — только без двух». Ну и дальше в том же темпе. Главное, чтобы в его голову не закралась простая такая мысль, что он просто лох и расписывать не умеет, чтобы думал он — случайно все, ну, там, карта не идет, расклады несчитаные, ренонсы шальные — теория вероятностей. Ученые же все, математики, блин. Потом он протрезвеет, прочухается, заплатит — тут тоже не надо пережимать, можно и простить (частично): свои же все ребята, — и уйдет счастливый. А ты ему вслед: карта не лошадь — к утру повезет, а он еще этак по-свойски похлопает тебя по плечу, руку пожмет и скажет: «Хороший ты парень, но в другой раз я тебя точно обдеру как липку». А мне-то что? Я и в другой раз согласен. Так, глядишь, за три-четыре вечерочка и стипендию соберешь, без которой ты опять остался по чистой невезухе.

Но потом мне это дело осточертело. Я еще расскажу, как это случилось. И никакого отношения к совести это, в общем, не имеет. Я ведь всегда (ну почти) играл честно (ну почти), если уж совсем клиент варежку разинет и тебе карты прямо в нос тычет — ну как тут не посмотреть? — невежливо даже отворачиваться, как говорится — посмотри в карты соседа, в свои всегда успеешь. А вообще-то я на одной только психологии работал.

Но до братьев мне всегда было далеко.

 

 

2

 

Имя себе они придумали так. Взяли газету «Moscow news» и ткнули в первое попавшееся слово — оно оказалось proceeding . Так себя и назвали. Я даже не уверен, сверились ли они по словарю, что оно, собственно, по-английски значит. Впрочем, младший брат — Григорий Просидинг — неплохо знал английский, да и старший — Михаил — тоже был человек разнообразных познаний. А как звучит-то: Просидинги! — прямо «Эх, прокачу!». Только круче. Но тогда все мы были ох как круты — мехмат, второй курс. Близко не подходи.

Да еще такие, блин, самостоятельные — клейма негде ставить! В общаге живем, не то что «москвичи» — маменькины детки: прежде в школу ходили, теперь в универ — и ничего в их жизни по существу не изменилось.  А мы — совсем другое дело: погрузились по самые ноздри в суровое бытие и познание жизни, сопряженное с пьянством, нищим существованием, девицами — разнообразными, пивными — одними и теми же и с прочими развлечениями и увеселениями. Правда жизни по всей морде.

 

3

 

Сейчас все вроде бы знают, что на мехмате в 70-е годы была расовая дискриминация: евреев на факультет не принимали, кроме двух-трех на курс — выставочных. А ведь была и другая дискриминация — для немосквичей. Одна радость — в отличие от негласного запрета на прием евреев, которых валили втихую, для иногородних условия были официально объявлены, и их никто не менял в процессе приемных испытаний, что вообще-то для родной советской власти было совсем нехарактерно: она всегда требовала от своих граждан исполнения законов, а вот для нее самой — закон не писан.

На мехмат было два разных конкурса. В мой год на отделении математики проходной балл для москвичей был 18, на механике, кажется, вообще 16, а для иногородних — на 3 балла больше: 21 на математике, 19 на механике. Максимальный возможный балл на вступительных был 25 — четыре экзамена: математика письменная, математика устная, сочинение и физика устная — плюс средний балл аттестата. Три балла разницы — это очень серьезно. Москвичу, поступающему на механику, было достаточно все экзамены сдать на тройки, и если у него средний балл школьного аттестата 4 (а меньше не было почти ни у кого, кто на мехмат шел), то всё — студент. Другое дело, что тройку на письменной математике еще надо получить. Это, может, и не так сложно, но некоторые познания все-таки требовались. А иногороднему-то нужно получать на балл больше чуть ли не на каждом экзамене. Объяснялась такая вопиющая несправедливость элементарно: ограниченным числом мест в общаге — и ни у кого никакого, даже тихого, ропота не вызывала.

И вот мои друзья — иногородние обитатели общаги, все, как один, прошедшие по этому неправедному конкурсу, — увлекли меня в свое суровое бытие. А поскольку был я москвич, в общаге меня никак не прописывали. И жил я все эти счастливые годы без прописки и без подушки, поскольку белье можно было сменить и без паспорта, а вот подушку получить — никак нельзя. Так и спал сирота из Сибири на свитерке, сложенном вчетверо, почти четыре года своей бесшабашной юности.

Наша общага была то еще пристанище блаженства и радости. Младшие курсы мехмата жили в ФДС — Филиале дома студента на Ломоносовском, а старшие — в ГЗ, то бишь Главном здании, в том самом Дворце науки, который растиражирован на множестве открыток, значков, буклетов и прочей продукции. Этот домик в 32 этажа и есть огромная и на редкость бестолковая общага. Площадь учебных аудиторий в нем ничтожна, а все остальное — место обитания студентов, аспирантов и преподавателей, бесконечные рекреации и коридоры.

Меня туда давно не пускают. Да я и не стремлюсь.

А начиналось все в Шестерке — шестом корпусе ФДС.

4

 

На первой же лекции по матанализу наш профессор Сергей Борисович Стечкин слегка встряхнул аудиторию: «Вот вы тут сидите и думаете, что будете заниматься математикой. Хочу вас огорчить. Математикой из вас будет заниматься человек пять, не больше, а у остальных будет совсем другая судьба. Большинство станет программистами».

Мы не поверили ему. А он, конечно, оказался прав. В моем случае попадание оказалось стопроцентным — после окончания университета я стал именно программистом.

А ведь на первых курсах мы относились к программированию свысока — прикладуха какая-то. Мы-то теоретики — белая кость, голубая кровь, адепты чистого разума.

Сергей Борисович — иначе Сербор, его у нас по-другому и не называли, — объяснив, что мы никакие не математики и стать ими у нас шансов почти нет, на этом не остановился. Он запретил записывать свои лекции: «Процесс записи вас будет отвлекать от сути дела. Когда надо будет что-то записать, я вам скажу: „Итак, дальше записываем”».

Однажды он пришел на лекцию в красной рубахе и сел на стол. «Поздравьте меня, у меня родилась дочь». Мы обалдели и устроили ему овацию. Сербор казался нам глубоким стариком, хотя ему было всего 58 лет. Он женился на своей аспирантке. И неудивительно, что молодая женщина влюбилась в него. Мы все были немного влюблены в своего профессора.

Он поражал какой-то необыкновенной внутренней свободой. Например, приходил на экзамен (вот на экзамене к нему лучше было не попадать), разворачивал «L’Humanitе», доставал розовую мыльницу, которую носил с собой в качестве пепельницы, и закуривал длиннейшую сигарету «Ява-100». Мы-то курили что попроще и покрепче. А у него эта бесконечная сигарета держалась в специальной складке на нижней губе — он мог открыть рот, а сигарета не падала. Это был такой фирменный трюк.

Привычная сигарета вышла Сербору боком. В универе началась борьба с курением, и на факультете появились пожарники в зеленых форменных рубашках. Они следили, чтобы курили только в специально отведенных для этого местах — попросту на лестничных площадках. И вот во время экзамена в аудиторию заглянул зеленый хранитель порядка и этак ласково пригласил нашего Сербора выйти с ним. Вернулся профессор несколько растерянным. Как утверждали очевидцы, Сербора оштрафовали на 50 рублей. Это не стало, наверное, катастрофическим ударом по его бюджету, получал он поболе, чем мы со своими четырьмя червонцами стипендии, но впечатление на него явно произвело. Во всяком случае, больше мы не видели его потягивающим в аудитории любимую «Яву-100», и розовая мыльница пропала.

Когда настала пора в конце второго курса выбирать научного руководителя, к Стечкину выстроилась целая очередь. Взял он не всех. Но вот Аркадия взял. И Аркадий занимался у него объектами с красивым названием «сплайны» — если, конечно, оставалось время от неотложных дел.

Курс матанализа Сербор, как и положено, начал с теории действительного числа. Он вводил действительное число через сечения Дедекинда. Как утверждает Владимир Андреевич Успенский, ударение в фамилии этого знаменитейшего немецкого математика следует ставить на первом слоге, но сколько я ни тренировался, нормально произнести «Д е декинд», а тем более «дедекиндовы сечения» у меня не получается — наверное, потому что Стечкин говорил «Дедек и нд», и этот юношеский вывих консервативному лечению не поддается.

На лекции, которая завершала изложение теории действительного числа, Стечкин сказал: «О том, что такое число, думали умнейшие люди на протяжении тысячелетий. Существует множество определений числа. Но я вам этого определения давать не буду. Я скажу иначе: действительное число — это элемент множества действительных чисел».

Боюсь, что даже самые умные и эрудированные из нас ни сном ни духом не ведали ни о Плотине, ни о Канте, ни о Гегеле, и потому подробности тысячелетних страстей вокруг понятия «число» в аудитории 14-08 в этот день и час были известны ровно одному человеку — самому профессору Стечкину. И он это отлично понимал. К кому он обращался, давая свою глубокую формулировку? Как ни странно, в частности — ко мне. Но не к тому безусому и безбородому первокурснику, который сидел как на иголках, поскольку очень торопился то ли на свидание, то ли за пивом. А к тому человеку, который через тридцать с лишним лет, когда самого Стечкина уже не будет на этой Земле, припомнит его слова, задумается над ними и что-то поймет в окружающей действительности. Впрочем, тот первокурсник со своей задачей справился вполне удовлетворительно: слова Стечкина его поразили, а вот почему — он объяснить наверняка не смог бы.

Давая определение множества действительных чисел, мы описываем некоторый набор объектов, подчиняющихся строгой аксиоматике, — объектов, которые находятся друг с другом в формально-строгой системе отношений. Если совокупность объектов образует множество действительных чисел, любой элемент такой совокупности и есть число. И нет необходимости доискиваться каких-то внешних, философских дефиниций, вроде того что единица есть единое, а один плюс один — многое.

Фактически наш профессор предложил метод осмысления мира, а не только чисел, а мы этого просто не могли охватить своими куриными мозгами.

Попробуем дать определение человеку. Можно долго резвиться, придумывая разные варианты, вроде того, что «человек — двуногое животное без перьев», и получить от Диогена Синопского в качестве контрпримера — «ощипанную курицу». Подойдем к этой задаче так же, как Стечкин к понятию числа. Тогда мы можем сказать: человек — это элемент человечества. А вот уже человечество определим как набор объектов, которые находятся друг с другом в известной системе отношений. Эта система может основываться на обмене информацией между объектами. При этом каждый объект выступает и как адресант, который сообщение генерирует, и как адресат, который сообщение принимает. Мы можем дальше уточнять, какие именно сообщения являются для этих объектов характеристическими, то есть выделяющими человека среди всех других объектов, способных создавать и воспринимать информацию. Но исследование таких характеристик заведомо проще, чем любая попытка уяснить, что же такое человек как он есть. Мы рассматриваем не вообще человека, а субъект, участвующий в конкретных типах коммуникаций. А этот субъект оказывается пересечением информационных контекстов. Среди них можно попробовать выделить формообразующие и вторичные. Бродский, например, полагал, что характеристическая информация, определяющая человечество, — это поэзия. Не могу сказать, что это определение безупречно, но мне оно явно по душе.

Я здесь действовал в полном согласии с принципом, предложенным Стечкиным. Повторюсь: человечество — любое множество, в котором способна циркулировать специфическая информация, любой элемент этого множества — человек. Строго описать эту специфичность, видимо, нельзя, в отличие от аксиоматики множества действительных чисел, но такое определение человечества и человека — конструктивно, с ним можно работать. Например, мерчандайзер совершенно точно знает специфику сообщения, определяющую человечество, и умеет ею пользоваться, то есть так выкладывать товар на полках супермаркета, чтобы продажи росли.

Но при этом мы далеко не все узнаем о человеке.

Подобное определение будет полным только в том случае, если объект целиком состоит из получаемой и передаваемой информации — на все сто процентов. И такие объекты есть — это элементарные частицы. Все электроны, находящиеся в одном и том же состоянии, принципиально неразличимы. Поэтому, передавая информацию о состоянии электрона-источника, мы можем получить его точную копию в виде электрона-приемника. Никакого внутреннего содержания у электрона нет.

На лекции по квантовой механике профессор Дзялошинский ядовито заметил: «Есть мнение, что электрон так же неисчерпаем, как атом, но, судя по всему, это не так». Поскольку «мнение» это принадлежало видному знатоку физики Владимиру Ленину, а его откровение, что «электрон так же неисчерпаем, как атом», мы зазубрили еще в школе, замечание Дзялошинского аудитория встретила одобрительным гулом.

Для квантовой механики не существует «вещи в себе». Поскольку любая «вещь» исчерпывается измеримыми параметрами — наблюдаемыми.

Человек, к сожалению или к счастью, не так прост.

 

5

 

Я говорю о своей юности, которая случилась в конце 70-х — начале 80-х годов XX века в городе Москве, Московской области, в СССР;  о людях, которые жили на этой земле (многие и сейчас живут, только они уже совсем-совсем другие).

Однажды мы с другом Аркадием встретили в коридоре общаги нашего товарища — Сергея Ильича. Сережа был юноша солидный и телом и умом. Представляясь новому знакомому, он говорил: «Зовите меня просто Ильич». Обращение прижилось.

Аркаша поприветствовал его такими словами:

— Ну рассказывай.

— Что рассказывать?

— Все, — неосторожно предложил Аркаша.

— В начале было Слово, — начал мудрый Сергей Ильич и остановился...

Вероятно, мы не располагали временем, чтобы выслушать «все», и потому пошли по своим неотложным делам, несколько озадаченные огромностью несказанного.

Но сегодня мне хочется рассказать все. Обо всех. И все эти веселые и печальные истории лежат передо мной как рассыпанная колода. И я тасую ее, тасую, тасую в памяти. Вижу лица. Слышу голоса. Но никак не сходится мой незамысловатый пасьянс.

 

6

 

В час ночи жизнь в ФДС не то чтобы вовсе останавливалась, но меняла свое качество. Поскольку именно в час ночи во всем здании выключали свет. Более точно — свет выключали в комнатах и коридорах; лампочки в умывалке, на кухне и в туалете продолжали гореть. Но эта административная инициатива, как ни странно, действовала. Многие на самом деле ложились спать. Становилось тихо. Те, кому приятнее была темнота, располагались в холлах на диванчиках, пили чай, шептались, целовались. Те, кто хотел продолжить активную жизнь, перемещались в умывалку — просторное, выложенное кафелем помещение, где люди действительно умывались. Но не после часа ночи. В это время человек с полотенцем на плече вымирал как вид. Зато появлялись возбужденные молодые люди — со столом, стульями и переполненной окурками пепельницей — дописывать пулю. Это было довольно рискованно: если студента ловили за картами, его запросто могли выселить из общаги. Впрочем, выселение следовало и за другие безобидные проступки, например распитие спиртных напитков или предоставление крова бездомным тоскующим шатенам и тем более шатенкам.

Свет не гасили только в сессию. Но в сессию общага вообще сильно менялась: все бегают с выпученными глазами или замирают над конспектом. Сессия — это взрывная смесь хаотической активности и какой-то сомнамбулической сосредоточенности.

И был март. И до сессии еще далеко, как до китайской границы. Мы с Аркадием сидели в умывалке и читали. Занимались мы с ним перекрестным просвещением. Поскольку я писал нечто в рифму и считался видным знатоком поэзии, Аркадий спросил меня, с чего ему начать систематическое чтение стихов. Я уже тогда крайне скептически относился к такого рода приобщению к поэзии — читать стихи следует так же, как и писать, — случайно, украдкой от самого себя. Многие сегодня не вполне верно понимают слова Мандельштама о «ворованном воздухе», как будто он говорил только о том, что «разрешенная литература», которую он справедливо характеризует уничижительным «мразь», — это литература, разрешенная некоей властной инстанцией. Не совсем так. Стихи можно «разрешить» и самому себе, и вот этого делать никак не следует: стихи нужно «украсть»  у себя, именно так, как Христос рекомендует подавать милостыню — чтобы левая рука не знала, что делает правая. Иначе выйдет если и не «мразь», то измаранная бумага, пригодная разве для того, чтобы разминать и подтираться, когда приспичит. А у себя воровать куда труднее, чем у любых властей — и политических и литературных.

Если читать стихи украдкой, можно схватить что-то стоящее. Тем более что подлинные стихи нужно читать сразу во второй раз — в первый это абсолютно бессмысленное занятие. Стихи человек не читает — он их вспоминает.

Однажды в автобусе я увидел незнакомого человека, который читал нечто в столбик. Я стоял над ним, и раскрытая страница мне была отчетливо видна. За окном покачивался подмосковный зимний пейзаж — грязные сугробы по обочинам, яркое солнце, черные деревья. Я прочел два четверостишия — и больше не мог. Стихи раскололи оболочку. Горло перехватило от восторга. Ощущение было жестким и предельно ярким, как удар по глазам. Это был Блок.

Вот так и надо — случайно, через плечо, заглянув в чужую книгу. Тогда все может совпасть — отчетливость сказанного, почти лишенная смысла, и мгновенность ускользающего впечатления. Но Аркадий был человеком основательным, по крайней мере — хотел таким казаться. И я промямлил: вот, дескать, Блока и почитай.

Это ведь неразрешимая проблема. С чего начинать знакомство с поэзией? Можно ответить просто: если такая проблема есть, то начинать не надо вовсе. Лучше пока погулять и подышать. Случится — хорошо, не случится — что же делать? Не всем дано. Это не снобизм. Это полное бессилие перед громадой слова и практически полной герметичностью поэзии. Сказать: начинай с простых стихов — всего лишь отговорка, поскольку простых стихов не бывает. Пушкин — сложен и почти непроницаем. Блок — не проще. Сильнее всего на человека действуют стихи его старших современников, с ними еще не утрачен прямой контакт, но они уже обладают непререкаемым авторитетом. Но и здесь опять-таки как повезет.

Аркадий читал и любил Вознесенского, но ему казалось, что этого мало, что нужно проникнуться еще и классикой. Он отправился в библиотеку и взял первый том из блоковского собрания. Узнать поэта по собранию сочинений — заведомо нельзя. А вот мне повезло больше. Аркадий вручил мне Золя, которого я до этого не знал совсем и ничего от него не ждал. Это оказалась «Мечта» — сказка о девочке Анжелике, ее святости и непорочности, полная света и благодатного равновесия, совсем непохожая на другие — жесткие — романы этого «натуралиста», вроде «Терезы Ракен».

 

7

 

Мы сидели в умывалке и читали. Принесли чайник и согревались «белой розой», то есть пустым кипятком. Заварка, как и стипендия, кончилась третьего дня. Время тикало к утру. Пора было ложиться, поскольку мы собирались в универ к первой паре.

Последние дни стояли на редкость теплые. На Москве-реке уже сошел лед. И тогда Аркадий сладко потянулся и произнес: «А хорошо бы сейчас искупаться». На что незамедлительно получил: «В чем проблема? Речка — рядом». Затея с самого начала отдавала тяжелым бредом. Ну какое купание? В марте? По утреннему морозцу? Но отступать было некуда. Мы поднялись. Взяли полотенца — сроду мы, отправляясь на пляж возле метромоста, никаких полотенец не брали. Но тут почему-то стали необыкновенно предусмотрительны. Наверное, мы все-таки не до конца верили, что открытие купального сезона состоится. Через пятнадцать минут мы обнаружили себя идущими в рассветной морозной дымке к остановке автобуса. Было чертовски холодно. Может быть, нас знобило после бессонной ночи, а скорее всего, действительно сильно подморозило.

Мы доехали до универа и пошли мимо ГЗ, мимо смотровой площадки (там всегда ветрено) к эскалатору метро «Ленинские горы». Кажется, даже спускаясь на эскалаторе, мы не очень-то верили, что наш заплыв состоится. Мы вышли к реке. За ночь она покрылась тонким ледком. И мы как-то притормозили. Но тут увидели надпись «Купание запрещено». Участь наша была решена. Раз запрещено, значит, никуда не денешься — купаться надо. И мы начали раздеваться. Появился человек, совершавший по набережной утреннюю пробежку. Он очень серьезно нам посоветовал: «Ребята, вы бы подальше прошли, там полынья у берега, а тут лед сплошной». Мы кисло его поблагодарили. И подошли к воде. Я прыгнул первым. Ледок проломился. У берега было мелко — чуть выше колена. И я медленно, шаг за шагом, пошел на глубину. Видимо, сработала анестезия — заморозка в буквальном смысле, — и я не почувствовал, что тонкий и острый, как лезвие, лед, который я таранил, словно скромных размеров ледокол, режет мне бедра. Аркадий прыгнул за мной. Я уже собирался окунуться, но оглянулся. Аркадий как-то не спешил отправиться следом. Он стоял, зябко съежившись и прижав скрещенные руки к груди. Я крикнул ему, пытаясь изобразить нездешнее веселье: «Ну что ты? В чем дело? Хорошо-то как!» — и продолжал разбивать ладошками лед. «Ты знаешь, я как-то уже накупался», — ответил мой более сдержанный товарищ. «Да? Тогда давай вылезать».  И я развернулся к берегу. Но оказалось, что мы в ловушке. Таявший накануне снег образовал на краю набережной сплошную наледь, и зацепиться было не за что. Один бы я ни за что не выбрался. Но нас было двое, и мы были на редкость прозорливы и предусмотрительны. Я подсадил Аркашу, и он выскочил на снежок. Когда он попытался протянуть мне руку, оказалось, что я не могу до нее дотянуться. Но у нас был портфель с полотенцами! Я ухватился за него и, проскользив на пузе по льду, тоже выполз на берег. Надо было одеваться. Тут мы с неудовольствием обнаружили, что у нас не гнутся пальцы — нет никакой возможности натянуть брюки. Идти голыми по морозу не очень-то улыбалось. Кое-как мы частично оделись: помогая друг другу и действуя будто не руками, а культями. Надеть ботинки и тем более застегнуть пуговицы не удалось. И мы, собрав свое бельишко и курточки, как были — с расстегнутыми ширинками, босые — потопали к эскалатору. Благо в этот утренний час на станции «Ленинские горы» было немного пассажиров. Но те, кто входил, были, вероятно, несколько удивлены: на мраморном полу возле эскалатора сидят два крайне озабоченных молодых человека в спущенных штатах, вокруг них разбросаны вещи, а они увлеченно растирают друг другу ноги грязно-белыми вафельными полотенцами.

Эскалатор, у подножья которого мы расположись, был в Москве в определенном смысле единственный. Он спускался не в метро, а на берег реки. И уже спустившись, можно было пойти вдоль набережной, а можно было войти на станцию «Ленинские горы», тоже уникальную — прямо на мосту. Она и сегодня сохранилась, хоть и перестроенная, а вот того эскалатора больше нет.

Он представлял собой отдельно стоящее сооружение, и к тому же там не было служителей: кататься на нем можно было абсолютно бесплатно. А пассажиров всегда было мало. Поэтому здесь ставились разнообразные эксперименты. Однажды мы с моим школьным другом Вовкой устроили там забег: решили подняться вверх по лестнице, едущей вниз. Мы побежали. Оказалось, что подниматься мы можем почти со скоростью соседнего — идущего вверх — эскалатора. Мы бежали, и все нам нравилось, и это даже было не слишком трудно. Пока не показался конец пути. Собственно, оставалось всего метров десять. И тут как будто к ногам привязали гири — мы бежали вперед, а дорожка увозила нас назад. Физически вроде бы трудней не стало, но нас охватило сначала недоумение, а потом едва ли не отчаяние. За сколько можно пробежать десяток метров? За пару секунд максимум. И вот ты бежишь, а пространство буквально растягивается перед тобой, и ты никак не можешь вырваться из этого бреда. Последние метры дались нам тяжело. Потом я многократно сталкивался с таким состоянием: когда завершение работы уже близко и ты невольно говоришь: «Ну вот, почти конец», в этот момент нельзя позволять себе думать о близком финале, нужно опустить глаза вниз и перебирать ногами все быстрее, нужно убедить себя, что процесс бесконечен, что конца не существует, тогда можно добежать до финиша. Иначе тебя снесет вниз, ты сползешь, как по песчаной осыпи. Тогда мы все-таки добежали. Но ведь мы были в отличной физической форме!

Минут через пятнадцать растираний мы с Аркашей настолько отогрелись, что смогли застегнуть пуговицы, завязать шнурки и все-таки встали на ноги. И я, не подумав, вспомнил о том забеге с другом Вовкой и поделился с другом Аркадием своим забавным воспоминанием. А он — нет предела совершенству — предложил тут же повторить бросок вверх по идущему вниз эскалатору. Правда, здравый смысл все-таки возобладал — мы, конечно, побежали, но по эскалатору, идущему вверх. И ближе к середине остановились, дыша как загнанные лошади, — сил уже не было, они остались в ледяной воде.

Победа была одержана. Мы возвращались домой на распухших ногах, живые и слегка ошарашенные собственной глупостью и храбростью.

В общаге мы сразу рухнули на кровати и уснули. Какой уж тут университет, какие занятия! Часа в два пополудни нас подняла Светка Кольцова. Оказывается, сосед, которого мы утром разбудили, с грохотом ввалившись в комнату, рассказал о наших подвигах. Он прокомментировал увиденное зрелище примерно так: «Эти бараны поморозили себе ноги и руки — они теперь и ходить не могут, и даже чай себе согреть. Ну не козлы?» Про чай — это было преувеличение, но передвигались мы действительно с большим трудом. У меня к тому же кровоточили порезанные льдом бедра. Светка нажарила котлет, принесла чайник, накормила нас, смазала йодом мои раны. И все время повторяла: «Идиоты! Какие же вы идиоты!» Других слов, чтобы по достоинству оценить наше мужество и решимость, у нее почему-то не нашлось. Но мы были горды. К вечеру о нашем героическом поступке знала вся общага. И мы славно отметили счастливое возвращение из ледового плена блаженной памяти портвейном «Кавказ».

 

8

 

В сессию я редко оставался в общаге. Обычно старался уехать домой, к родителям, чтобы сосредоточиться на подготовке к экзаменам.  И переваливал через сессию почти всегда без хвостов, хотя и не всегда со стипендией. Вообще-то учеба мне давалась тяжко. Я никак не мог попасть в ритм. Но, с другой стороны, как же в него попасть, когда столько неотложных дел? Нужно и пива попить с товарищами, и портвейна хлебнуть не забыть, и в лес на каэспэшный слет выбраться, и стишки написать.  И ведь все это требует немалого времени. Какие уж тут занятия! Какой уж тут ритм! Но мои отъезды домой меня очень выручали. И экзамены мне сдавать удавалось.

Как-то после сдачи функционального анализа один из наших записных отличников, только что получивший свои законные пять баллов, стоял у дверей аудитории, в которой шел экзамен, и, скептически оглядывая окрестность, этак через губу консультировал неучей. Я торопился мимо по своим неотложным делам. Отличник меня остановил и задал каверзный вопрос из жизни компактных множеств в бесконечномерных пространствах. И я ему ответил. Отличник был несколько смущен моим умом и сообразительностью. Но быстро нашелся: «Ну, на мехмате, наверное, все что-то знают». Действительно, если даже такой раздолбай что-то знает, то уж точно — все. Я не обиделся. Но я действительно что-то знал. А функан — просто любил. И занимался им не только для оценки.

Но уложиться в сессию мне удавалось не всегда. Случались и хвосты. Я сдавал свой хвост по теории вероятностей нашей семинаристке — Афанасьевой. Мы сидели в рекреации на твердом, как камень, диване. Она спрашивала, а я вполне толково ей отвечал. И она почти точно повторила сакраментальную фразу:

— А вы соображаете. Да, все вы соображаете, только вот не занимаетесь совсем. — Она посмотрела на меня с интересом: — Математикой вы не занимаетесь, хотя и могли бы. А чем вы заняты? Может, вы все время тратите на театры?

— Да нет, я в театр не особо часто хожу.

— Но чем тогда?

Я чуть-чуть не вспылил — вот, блин, привязалась! Чем я занимаюсь!  Я тут с тобой занимаюсь всякой фигней, если не сказать резче, а на лестнице нервно курит мой верный товарищ, у него в портфеле три бутылки крепленого вина, и мы уже давно должны сидеть в родной общаге и отмечать мой благополучно сданный хвост. Но не могу же я тебе это сказать!  Я промямлил что-то неопределенное.

— Ладно, давайте зачетку — сказала Афанасьев и добавила банальность — не удержалась: — Математикой нужно заниматься так, чтобы она забрала тебя всего без остатка, либо не заниматься совсем.

«Конечно, — подумал я, — отдай всего себя революции, как это сделал товарищ Ленин».

Портвейна мы тогда, конечно, выпили. А вот с Афанасьевой я не согласен. Может, потому, что математику люблю до сих пор и смею думать, что понимаю, пусть и не так глубоко, как настоящие профессионалы.  Я занимался этой наукой много лет, и как чистым хобби — для собственного удовольствия, и при разработке алгоритмов для компьютерных программ, и знания, полученные на мехмате, в том числе и от Афанасьевой, мне многократно пригодились. Конечно, я не смогу написать статью, которую не стыдно представить на сайте препринтов arXiv . org , но статьи из разделов History and Overview или Information Theory , которые туда выкладывают, я читать могу. Так что благодарствуйте, выучили-таки меня, несмотря на все мое сопротивление и разнообразные отвлечения.

А вообще Афанасьева была тетка остроумная. Как-то я опоздал на семинар. В ответ на робкую просьбу:

— Можно пройти на место? — Афанасьева посмотрела на мою несколько помятую физиономию оценивающе и спросила:

— А вы сделали домашнее задание?

Я развел руками:

— Увы, нет.

— А можно спросить — почему?

Нерадивый студент сокрушенно покачал головой:

— Да как-то руки не дошли.

— Ну хорошо, хоть ноги дошли.

Аудитория шутку оценила.

 

 

9

 

В каникулы ФДС пустел. Если в летние всех выселяют принудительно, поскольку начинается ремонт, то в зимние можно было жить и даже позаимствовать у соседа подушку, и на этаже всегда оставалось несколько человек.

В один из таких дней в 417-й комнате собрались трое — Шура Бушелев, Просидинг-младший и я, сбежавший из дому навестить своих друзей и немного расслабиться. Шура всегда увлекался какими-то полусумасшедшими идеями, но надо отдать ему должное — идеи его имели некоторое отношение к математике. Григорий Просидинг математикой интересовался еще меньше, чем я. У него был второй разряд по боксу в тяжелом весе.  И выглядел он соответствующим образом. В общем, бригада ух.

Шура генерировал осмысленный бред — это было его нормальное состояние. Он, например, спрашивал: «А почему наше пространство трехмерно?» Ответа на этот вопрос, вообще говоря, нет. И трехмерно ли оно — тоже большой вопрос. Если брать только пространственные координаты, то вроде бы — да. А на самом деле? Как-то раз, зацепив ухом очередной Шурин высокоумный пассаж, Сереженька Шрейдер, погромыхивая старым, протертым до подкладки портфелем, в котором, судя по звуку, однозначно распознавалась пара бутылок водки, ответил просто: «Размерность нашего пространства либо e , либо Пи» — и скрылся за поворотом коридора. Все были обескуражены простотой и мудростью гипотезы.

Шура катит очередную телегу из пространства идей, я с удовольствием курю нечеловечески крепкий кубинский «Лигерос», а Григорий — самый реалистичный изо всех собравшихся, благородных, но крайне безденежных донов — размышляет на тему, где бы вкусно поесть. Плодотворная дебютная идея приходит в голову именно ему.

— А ведь послезавтра у Алеши Смирнова день рождения.

— Да, действительно, — несколько растерянно соглашается Шура, с трудом выбираясь из царства чистой мысли, — надо бы подарок купить. Так что же мы Алеше подарим? Может, пивную кружку?

— Ты, Шура, — человек высокого интеллекта, но мысль твоя движется по проторенным путям.

— Ну а что ты предлагаешь? — обижается Шура.

— Будем импровизировать, — решает брат Просидинг.

Начинается мозговой штурм. Как и всякий мозговой штурм, это водопад совершенной чепухи, из которой почему-то иногда вышелушиваются действительно свежие идеи.

Появляется утилитарное, но не лишенное некоторой изысканности предложение — подарить имениннику запас туалетной бумаги на семестр. Надо сказать, что туалетную бумагу купить было совсем непросто, а при удаче брали ее сразу целыми низками — идет по улице человек, а у него через плечо, как пулеметная лента у революционного матроса, висит веревка, на которой рулонов пятнадцать туалетной бумаги, и к нему каждый второй бросается с вопросом: «Где дают?», а он гордо так отвечает: «Там уже кончилась».

Но все-таки и в этой идее нет истинного полета. И тогда Григорий Просидинг как самый остроумный говорит:

— Давайте подарим ему коромысло.

— Зачем ему коромысло? — начинает Шура, слегка обалдевший от прорыва Гришиной фантазии, но тут же умолкает.

Безумная идея обрастает плотью, материализуется прямо на глазах.

— Ну сначала надо написать инструкцию, — это уже я подаю голос, — а то как он будет без инструкции с коромыслом обходиться, обязательно что-нибудь напутает.

— Действительно, — говорит Шура, — вдруг он решит использовать его в качестве аптечных весов, а у коромысла окажется слишком высокая погрешность. Решит, скажем, Алеша отмерить аспирин в порошке, чтобы при простуде принять необходимую дозу, и наверняка ошибется, выпьет не чайную ложку, а ведро. Это может привести к негативным последствиям. Давайте будем беречь Алешино здоровье.

— А инструкцию дадим Олёне, — она у нас художник, пусть изобразит великое творение полууставом.

— Заметано. Пишем. Чувствительность коромысла составляет плюс-минус одно ведро. Идеально подходит для измерения объема.

— И переноски, — добавляю я.

— И переноски пива из «Тайваня».

Дело идет на лад.

— При ядерном взрыве коромысло следует оберегать от прямого светового излучения и взрывной волны. Иначе это может привести к полному испепелению и множественным переломам конструкции.

— Ты, конечно, видный ядерный физик, но вот только отчего у тебя голова набита одними старыми байками? Зачем учебник-то по гражданской обороне цитировать?

— Тогда правила хранения коромысла. Во избежание покореживания несущей конструкции коромысло следует хранить в подвешенном на гвоздь состоянии.

— Несущая конструкция — это баба, которая ведра несет, что-то не то получается.

— Да, не то.

— Пусть будет опорная конструкция. И про ведра. С особой аккуратностью следует выходить за пивом с пустыми ведрами. В этом случае необходимо пробираться к пивной задворками, дабы не встретить хорошего человека и не принести ему неудачу. Зато обратно следует возвращаться исключительно по улице Горького в час пик навстречу пассажиропотоку, чтобы осчастливить человечество.

— Может, про предельную нагрузку?

— Подвешивать на коромысле не более одного студента на один конец во избежание переламывания орудия труда и приведения его в состояние негодности.

— Мы не дали определения. Что такое коромысло? Без этого нельзя, как мы будем оперировать понятием, не определив его?

— Правильно. Коромысло есть специализированное устройство, позволяющее перераспределить тяжесть переносимых предметов. При использовании коромысла основная нагрузка ложится на плечи, а не на руки, что значительно упрощает жизнь «бабы». Другое устройство, предназначенные для переноски тяжестей, — голова, обычно используется в странах Азии и Африки. В Европе голову чаще применяют в других целях. «Баба» — несущая конструкция коромысла. Может применяться и в других сопутствующих целях.

— Ну вот, это уже кое-что. Дело исключительно за малым — где мы это коромысло возьмем?

— Экий ты, Шура, прагматичный, нет в тебе полета. Поэтому у тебя и с размерностью пространства все больно дробно выходит.

Не следовало мне это говорить, но поздно. Шура как-то вспыхнул и сник. Потом поднялся и пошел к дверям.

— Шура, не забудь завтра с утра — в поход за коромыслом, — напутствовал товарища последовательный и целеустремленный брат Просидинг.

— Да, да, обязательно, — откликнулся Шура. Бедный, он, кажется, еще не верил, что написанием инструкции дело никак не ограничится, раз уж за дело взялись такие деятельные раздолбаи, как Гриша и я.

Шура ушел, понурившись, а мы с Григорием уселись попилять в диберц [1] .

 

 

10

 

На следующий день Григорий Просидинг устроил всем раннюю побудку. Он был бодр и решителен. От его чисто выбритого мужественного подбородка веял ветер «Шипра».

Мы оделись и отправились перекусить в буфет. Следовало детально обсудить план действий. А плана-то как раз никакого и не было.

— Друзья мои, — спросил я, — а когда вы в последний раз видели коромысло в продаже?

Ответом мне было глубокое молчание. Такое глубокое, что стало слышно, как у моих товарищей поскрипывают мозги.

— Хорошо, упростим задачу. Кто из вас вообще видел коромысло, причем не на картинке, а в реальности, когда и где это было?

Городские дети! Откуда вам знать, как оно, это самое коромысло, выглядит и где оно водится! Да вы же чаще видели живых крокодилов и бегемотов, чем коромысло.

— Я видел, — откликнулся Шура, — в театре. На Таганке.

— Это уже кое-что.

— Да, — подтвердил Григорий, — я тоже об этом думал, ставят же они спектакли «из русской жизни», Островского какого-нибудь или Толстого. Может, не на Таганке, а в Малом. Неужели у них коромысла нет? Поедем, поговорим. Может, они нам за недорого продадут.

Во МХАТе, куда мы сразу отправились, на нас посмотрели как на полных дебилов — нас везде так встречали, поначалу нам это было внове, но мы быстро привыкли, — и сказали, что коромысел у них нет, а если и были бы, они торговать реквизитом права не имеют.

Театр мы любили. Наверное, не так сильно, как Татьяна Доронина и Виссарион Белинский, но посещали достаточно регулярно. Было это довольно дорого, да и билеты не достать, поэтому мы устраивались помогать рабочим сцены монтировать и разбирать декорации. Когда за скромную плату, а когда и вовсе за контрамарку. Однажды Григорий, Аркадий и Сергей Ильич возвращались в общагу после просмотра «Марии Стюарт». Говорили они исключительно пятистопным ямбом — под шиллеровским гипнозом. Ближе к университету Гриша и Сережка устали и уже едва поддакивали Аркадию, который все никак не мог остановиться: распевал и скандировал, перекрывая шум метро.

Аркадий декламировал: «Друзья, как мы живем! ведь наше бытие никчемно и подвержено страстям, и мы рабы страстей, то мы идем в пивную, то стремимся к обладанью прекрасным и нежнейшим существом, оно-то, впрочем, может, и не против, но мы как благороднейшие доны должны себя смирять и охранять покой и целомудренную юность. Вот, скажем, ты, Ильич, о чем мечтаешь сейчас? Я точно знаю — о котлете, но разве эта цель тебя достойна? Ведь ты же можешь возмечтать о большем, об осетрине фри с картошкой фря иль о бокале старого „Наири”, вот истинная цель для джентльмена, высокая, как шпиц на универе. А ты стремишься…» Аркадий бы, наверное, продолжал и дальше, но в это нехорошее мгновенье Сергей Ильич повернулся к нему всем своим немалым телом и ласково заметил: «Или ты сейчас заткнешься, или я разобью твою истинно благородную морду о никелированный поручень». Вид у Ильича был такой, что Аркадий счел за лучшее умолкнуть. Григорий легонько оттер товарищей в разные стороны: «Аркадий, не обижайся, просто ты по своей дремучей темноте оскорбляешь изысканный слух Сергея Ильича. Ты не выдерживаешь цезуру на второй стопе, так что уж лучше помолчи. Во избежанье роковых последствий. Вот ведь привязалось, блин», — и покачал головой, разгоняя навязчивый морок.

К утру вирусное заболевание пятистопной просодией у Аркадия бесследно прошло. Вот что значит молодой и здоровый организм.

После МХАТа мы поехали на Таганку. Там нас встретили более радушно, но сразу огорошили: «Коромысло? Да было, конечно, только мы ведь их не храним, надо — делаем из папье-маше, потом ломаем». Коромысло из папье-маше и нам бы не подошло, инструкция была написана для другого изделия. Мы вышли из театра, остановились у служебного входа и закурили. То есть закурили мы с Гришей. Шура не был подвержен порокам и страстям, кроме, может быть, одной: Шура был влюблен в нашу одногруппницу — Машу Георгиевскую, за что Григорий и окрестил его георгиевским кавалером.

— Ну и что мы будем делать? — хмуро спросил я.

— Главное — бороться и искать, найти… — провозгласил Шура.

— Главное — отбиться, когда найдешь, — отмахнулся я.

— И все-таки.

Дело явно расклеивалось. Но Шурина светлая голова сегодня варила как надо:

— Помните, летом в стройотряде мы в совхозе «Московском» работали. Ведь там есть какие-то деревни. И это недалеко от города, и там живут люди и наверняка ходят за водой, а значит, у них может быть коромысло.

— Логика просто непреодолимая, — хмыкнул я. — Раз люди ходят за водой, значит, они подарят нам коромысло. Не кажется ли тебе, мудрый Шура, что в этом доказательстве что-то чересчур много непрописанных шагов? И как ты себе это представляешь? Мы будем ходить по домам и просить милостыню? Правда, довольно своеобычную: подайте трем придуркам коромысло. Да нас тут же сдадут или в милицию, или прямо в психушку.

— Так. — Григорий взял управление процессом в свои крепкие руки. — Едем в «Московский». Будем ходить по домам и спрашивать коромысло.  В деревне народ добрее, сказывается благотворная близость природы.

— Вот так запросто стучаться в двери и коромысло просить?

— Именно так. Причем просить будешь ты — ты самый… — Гриша слегка замялся, — интеллигентный и нестрашный, а потом, только ты в очках.

— Ну да, — согласился я, — то есть из нас троих самый полный придурок. Спасибо за исчерпывающую характеристику.

— Напрасно ты обижаешься. Втроем мы вламываться не можем — и так-то боязно встретить этакую гоп-компанию в пустынном месте, а если она ввалится к тебе в дом и попросит продать коромысло? Ясно же, что про коромысло прямо тут же придумали для отмазки, а на самом деле что у них на уме? Если я пойду — такой мордоворот, — тоже как-то зябко хозяевам, а Шуре я не вполне доверяю — он что-нибудь спросит про «гладкие многообразия», и тогда нам уж точно психовозку вызовут. Остаешься ты — а мы тебя будем из-за забора страховать. Будут бить — кричи. Мы прикроем.

Мне оставалось только смириться. И мы отправились на «Юго-Западную».

 

11

 

Пока мы ехали в метро, Шура построил теорию коромысла. Для начала он заявил:

— На самом деле нам нужно не одно коромысло, а два.

— Это еще зачем? — удивился Гриша.

— Очевидно, чтобы довести идиотизм нашей затеи до полного абсурда, — предположил я. — Впрочем, когда я маленький был в деревне у дедушки, то видел женщину, которая несла сразу четыре ведра на двух коромыслах — по одному на каждом плече. Надо сказать, это очень тяжело и к тому же требует довольно виртуозной техники, особенно при поднятии и опускании ведер. Тогда уж нужно не два коромысла, а три, чтобы третье нести на голове. Это уже почти совершенство.

— Вы, конечно, можете упражняться в остроумии, а я совершенно серьезно говорю.

— Ну ясен пень, куда уж серьезнее.

— Дело в том, что с помощью двух коромысел можно продемонстрировать седловую точку.

— Зачем ее демонстрировать?

— Чтобы построить модель судьбы человека.

— Как же я сразу-то не догадался! Шура, а крыша-то — бай-бай.

— Не догадался ты по элементарной причине: плохо учил анализ многих переменных и не помнишь, что такое седло. У функции двух переменных, темный ты мой, обе частные производные могут быть равны нулю, а точка критической не будет — по одной координате она может оказаться локальным минимумом, а по другой — максимумом. Такие точки и называются седловыми: это точка, в которой сидит всадник, — седло гладко спускается налево и направо, но лука седла поднимается вперед и назад. Если повесить одно коромысло рогами вверх, а на него поперек положить второе рычагами вниз — точка пересечения коромысел и будет седловой.  И такая точка обязательно случается в судьбе человека, который, как муравей, бежит по второму коромыслу вверх и добирается до седла.  И это трудный момент жизни. Представьте, вы поднимаетесь вверх, и идете в правильном направлении, и все вообще делаете правильно, трудитесь сосредоточенно и самоотреченно, и вот уже видна вершина. Еще одно, последнее усилье, и ты достиг ее — впереди начинается спуск. Так, значит, я смог, я гений! Но что-то вселяет в тебя смутные сомнения. И ты поворачиваешь голову сначала налево, а потом с упавшим сердцем смотришь направо. Оказывается, та точка, которая казалась тебе вершиной и вроде бы вершиной и была, — судя по всем признакам, всего лишь седло. Прямо перед тобой действительно спуск, но налево и направо начинается новый подъем, и вот он-то — бесконечен, и нет у тебя шанса еще раз пережить торжество покорения вершины. А устоять в этой точке нельзя — поскольку это положение неустойчивого равновесия. У тебя лишь два выхода — либо соскользнуть вниз, либо начать новый подъем, который кончится только с твоей жизнью. И такая точка бывает в судьбе любого ученого, и вам, лопоухие мои друзья, тоже предстоит ее пережить. И здесь единственным утешением может быть только одно: ты можешь идти вверх, и хотя крутизна горы растет с каждым шагом, ты продолжаешь путь и понимаешь, что только на этом пути есть настоящие и уже только твои открытия.

— Понятно, Шура, значит, покупаем два коромысла, выкидываем, на хер, нашу инструкцию, устраиваем Алеше демонстрацию седловой точки, а ты сопровождаешь веселую пьянку своей заунывной лекцией, — резюмировал Просидинг-младший. — Ты только Маше эту свою коромысленную теорию не рассказывай, она тебя погонит ссаными тряпками и будет абсолютно права.

— Обязательно расскажу, — удивился Шура, — и она, в отличие от вас — полных ослов, оценит глубину погружения и высоту полета.

— Ладно, уже «Юго-Западная». Пошли на автобус.

И мы пошли, невольно представляя себе перекрещенные коромысла, по которым карабкаются вверх и соскальзывают вниз, рискуя сорваться в небытие, но мужественно стремясь к непознанному, миллионы московских простых муравьев.

 

12

 

Когда мы добрались до совхоза, было еще светло. Григорий объявил, что мы используем тактику выжженной земли — то есть заходим в каждый двор без разбора. И мы с Шурой отправились: я по четной стороне, Шура — по нечетной. Он дал нам честное слово, что про гладкие многообразия спрашивать местных жителей не будет и свою коромысленную теорию излагать воздержится. Начало было обнадеживающим. Едва ли не в первом же доме нам объяснили, зачем нам приспичило покупать коромысло. Женщина, вытирая руки о фартук, сказала: «А, ребята, вам, наверное, для самодеятельности нужно. Только вот нет у меня коромысла, я ведра на саночках вожу». Теории самодеятельности мы дальше и придерживались. И наконец нам повезло. «Коромысло-то есть, только ведь самим нужно», — сказала хозяйка одного из последних домов на длинной улице. Я пустился в объяснения про жестокую необходимость самодеятельности в нашей просвещенной стране, где каждый творец своей судьбы и должен быть всесторонне развитым, а значит, петь под гармошку и плясать с коромыслом наперевес. Пришел хозяин и посмотрел на меня довольно недружелюбно. Хозяйка обратилась к мужу: «Вася, ну давай отдадим, надо ребятам помочь». — «Да ведь придется новое делать», — тяжело вздохнул хозяин. Но Васина участь была решена. Я отдал три рубля и с победоносным видом вышел к своим подельникам, подняв над головой самое настоящее коромысло. Оно, правда, больше напоминало палку с железными крюками на концах, никакого лихого изгиба у него не было — разве что совсем чуть-чуть, и вряд ли такое коромысло подошло бы для демонстрации седловой точки. Но мы его нашли, и это казалось почти невероятным.

Там, где кончалась деревенская улица, грунтовая дорога поднималась на холм. На его голой, приплюснутой вершине одиноко стоял многоквартирный девятиэтажный дом, вписанный в закатное небо. Он выглядел совершенно нереально. Он был огромен и незаселен. К нему никто не приближался, никто не выходил из подъездов, не появлялся в окне. Над разбитой деревенской улицей, над низкими домами, огородами, собачьими будками, корявыми яблонями и вишнями он парил на своей недостижимой высоте. Было в нем что-то нечеловеческое.

— Да, монстр, — сказал Гриша и тряхнул головой, отгоняя навязчивый морок.

— Левиафан.

— А ведь это мы его летом строили.

И три богатыря пошли к остановке автобуса. По дороге мы заглянули в поселковый магазинчик и скупили там чуть ли не весь ассортимент: хлеб, кильку в томате, «Беломор», банку соленых огурцов и две бутылки водки калужского разлива. Все-таки мы здорово промерзли за день.

И со всеми нашими богатыми покупками, неся по очереди коромысло, мы отправились в родную общагу, чтобы отпраздновать победу. Согрелись славно.

На следующий день Олёна переписала нашу инструкцию каким-то витиеватым шрифтом — она очень удивилась, что нам все-таки удалось найти коромысло, а мы были горды, как слоны. Потом мы купили два ведра, набили их снегом и воткнули в каждое по бутылке шампанского. Изображать несущую конструкцию тоже доверили Олёне — на нее надели Гришин вывернутый тулуп, повесили коромысло с ведрами и отправились на праздник. Алеша обалдел от нашего подарка. Пока продолжалось чтение и обсуждение инструкции, Олёна мужественно стояла под коромыслом, а оно вместе с ведрами и шампанским оказалось довольно тяжелым — об этом как-то никто не подумал. Но Олёна стоически выдержала испытание и наконец передала драгоценный дар Алеше. Начался праздник.

Коромысло потом долго красовалось на стене в Алешиной комнате, пока два безголовых студента не решили на нем повисеть: оно не выдержало и переломилось. Впрочем, инструкцию они не нарушили — в ней было сказано, что вешать на коромысло можно не более двух студентов. Ошиблись авторы инструкции.

 

 

13

 

Мы относились к советской власти иронически, но в этом отношении не было агрессии, мы не выступали против, мы оставались спокойными созерцателями. Отчасти это происходило потому, что нам эта власть, во всяком случае пока мы были студентами, не слишком мешала. Советская идеология была очень слабо связана с реальной действительностью и, как всякий идеальный объект, выстраивалась по определенным, хотя и меняющимся, колеблющимся вместе с линией партии правилам. Игра по правилам — это уже почти математика. Играть мы умели.

У Шурика Пенькова случился роман с Эрикой — аспиранткой с психфака. Она была немка из ГДР. Ей все было несколько внове, в том числе странные обитатели мехмата. Шурик как бы за ней ухаживал, а она на нем, а иногда и на других типичных представителях нашего племени ставила эксперименты. Эти эксперименты давали довольно неожиданные с точки зрения психологии результаты.

Оказалось, что у Шурика все чересчур хорошо с ассоциативным мышлением. Например, в одном из тестов спрашивалось: «Что общего между карандашом и ботинком?» Нормальный человек должен отвечать: «Ничего». А Шурик ответил: «Оба оставляют след». Эрика сочувственно покачала головой и заметила: «Вообще-то если человек видит связи между любыми предметами и мыслями — это явный признак шизофрении». Но, с другой стороны, Шурик показывал какие-то запредельные результаты в тесте IQ, что диагнозу «шизофрения» вроде бы противоречит. С IQ вообще-то все просто: тест состоит из набора математических и лингвистических головоломок. Поскольку мы с детства только тем и занимались, что решали задачки — и явно посложнее, чем в тесте IQ, задания мы щелкали как кедровые орешки. Просто сказывалась тренировка и заточенность на определенный тип мышления. Не более того. Были мы умнее, чем биологи или филологи? Думаю, нет. Они просто не учились решать задачи. Вообще IQ был когда-то придуман для определения уровня интеллектуального развития детей дошкольного возраста, у которых еще нет никаких специальных навыков, — в этом случае, наверное, что-то можно померить: чем лучше решает, тем сообразительнее. Но с другой стороны: есть люди, предрасположенные к математике, так сказать, генетически, а есть и такие, у которых по этой науке твердый нуль, как у Пушкина, скажем. И что же, он глупее профессора Остроградского? Что-то я сомневаюсь сильно, а вот IQ у нашего классика был бы, наверное, не самый невысокий.

Когда Шурик в очередной раз заявился к Эрике на бровях, она попросила его больше к ней не приходить. Такое, видимо, у нее и осталось  в памяти представление о мехматянах: шизофреники с высоченным IQ и вечно в хлам.

Гуманитарии по-настоящему страдали от таких предметов, как история КПСС, диамат, истмат, политэкономия и научный коммунизм.

Научный коммунизм — это, конечно, нечто запредельное. Эта «дисциплина» не могла вызвать ничего, кроме смеха. Но и другие предметы «идеологического цикла», которые обязательно преподавались во всех вузах страны, нам были не слишком тяжелы. Мы рассматривали их как всего лишь еще одну модель и просто не задавились вопросом, имеет ли она отношение к реальности.

Математика учит полной корректности высказывания, а такое высказывание возможно только в заранее оговоренных границах. Если обычный человек хочет привести заведомо верное утверждение, он чаще всего скажет: «Это как дважды два — четыре». Математик так не скажет никогда. Просто потому, что это высказывание может быть неверно, если заранее не оговорено, что такое 2 и 4, «равно» и «умножить». Если 2 и 4 — элементы множества натуральных чисел, а умножение и равенство вводятся согласно аксиомам формальной арифметики, то действительно 2 Ѕ 2 = 4. Но если мы рассматриваем, например, поле вычетов по модулю 3, то 2 Ѕ 2 = 1, а  2 + 1 = 0. И это так же верно, как и 2 Ѕ 2 = 4 для натурального ряда. Когда привыкаешь к таким рассуждениям и они не повергают тебя в шок, почему бы не отнестись столь же спокойно к рассказкам из истории КПСС?

Нам говорят: все было так-то и так-то — большевики были люди нездешнего ума и предусмотрительности, всё они заранее посчитали и предвидели и двигались исключительно по начертанной Марксом линии. А Ленин вообще сквозь землю на три метра видел. Но ведь когда он назначает время Октябрьского восстания и говорит: «Вчера было рано, а завтра будет поздно», он фактически указывает критическую точку — своего рода оптимум, а поиску оптимальных кривых посвящен один из красивейших разделов анализа — вариационное исчисление. Вполне можно было допустить, что при той формализации, которую проводили штатные идеологи, даже история КПСС — это вполне корректное высказывание, и нет никакого смысла расшибать лоб и доискиваться, так ли на самом деле. Это уже другая задача.

Но отношение к официальной идеологии (как и вообще к любой) было скептическим. Мы же видели ошибки и некорректные допущения, на которых эта идеология строилась. Впрочем, задумывались об этом не все и не часто.

Куда тяжелей было физикам с их стремлением не столько построить корректную теорию, сколько точно выяснить, как на самом деле все устроено в природе. С одной стороны, они видели те же официальные натяжки и передержки, с другой — эта некорректная теория их оскорбляла, поскольку очевидно подтасовывала истину. Именно физики чаще всего и становились диссидентами.

А про гуманитариев я вообще молчу. Они просто упирались в безнадежно исковерканный марксистко-ленинским наукоподобием язык и не могли сделать ни шагу.

 

14

 

Разговоры перед сном. № 1

В общаге гасят свет. Все постепенно укладываются в постели. Кто с подушкой, а кто и без подушки. И начинается разговор. На этот раз в комнате двое и две кровати пустые.

— Сережа, чем ты сейчас занимаешься?

— Онанизмом, естественно. Чем же еще?

— Ну и как? Кайф достижим?

— Я гордо проигнорирую твой вопрос и назло тебе усну.

— Погоди. Давай лучше обсудим одну занятную проблему. Поговорим о вычислительных устройствах.

— Ты не заболел, часом? Тебе этих разговоров днем не хватает?

— Представь себе, не хватает. Кто со мной будет говорить о природе вычислительных устройств? О компьютерах или, там, программах — это запросто, но никак не о глобальных проблемах.

— О глобальных проблемах — это можно. Итак, что же нас в данном случае интересует?

— Мы будем исходить из того, что все вычислители — будь то человек или компьютер, все равно какой, механический или электронный, — обладают некоторыми общими свойствами. Все вычислители реализуют определенный принцип. Предположим, что такой принцип реально существует.  И попробуем его сформулировать.

— Отчего не попробовать. Ты непонятно с какого бодуна постулируешь существование и единственность, а мне предлагаешь провести конструктивное доказательство?

— Ты догадлив как не знаю кто, просто не с кем сравнить.

— Спасибо на добром слове. Только можно, я все-таки человека из этого списка исключу?

— Это можно. Для начала. Дальше будет видно.

— Ладно, человека ты как-нибудь сам пристроишь. Тогда принцип известен: всякое вычисление сводится к измерению некоторого параметра определенного физического явления, в каждом случае наблюдаемые явления и параметры будут разные. Для первого примера можно взять счетные палочки. Палочки помнишь?

— Палочки помню.

— У юного дарования, например у тебя, есть десять палочек, стаканчик и весы. Вес каждой палочки 1 грамм. Вес стаканчика — 10 граммов. Весы откалиброваны так, что если поставить на них пустой стаканчик, они покажут 0. Считать ты умеешь, а вот складывать пока еще не научился. Задача — сложить 3 и 5. Ты отсчитываешь 3 палочки и бросаешь их в стаканчик, потом отсчитываешь еще 5 палочек и тоже бросаешь в стаканчик. После этого ставишь стаканчик на весы и взвешиваешь. Весы показывают 8 граммов. Это и есть результат сложения.

Взвешивание — это физический процесс, который мы используем для счета. Результат просто считывается с показателя весов. Вес и есть тот параметр физического явления, который позволяет тебе не пересчитывать все палочки, а сразу получить ответ.

Компьютер работает точно так же: есть электрические схемы, которые реализуют функции алгебры логики, например «или», «и» и «не». Как ты знаешь, с их помощью можно выразить любую сколь угодно сложную функцию. Переключатели в цепи устанавливаешь в нужные значения: включено — 1, выключено — 0, а потом подаешь напряжение и получаешь значение функции — 0, если в цепи нет тока, 1 — если есть ток. То есть сразу получаешь значение, не вычисляя функцию вручную, а только измеряя ток на выходе. Точно так же, как в первом случае, когда мы измеряли вес. Вот тебе два примера физических явлений и два разных измеряемых параметра. Если ты придумаешь еще какое-нибудь физическое явление, которое можно сходным образом приспособить, то получишь новый вид компьютера. Все просто, как грабли. Природа сама все считает, ты только научись задавать ей вопросы и понимать ответы.

— А я думал, ты начнешь с того монаха средневекового, которого арабы съели.

— Никто его не ел.

— Ну как-то по-другому замочили.

— Замочили, это точно. Звали его Раймунд Луллий. Жил он в XIII веке. Монахом он не был. Побили его камнями. А в целом все верно.

— Значит, я слегка ошибся в деталях. Бывает.

— Это тебе не по фене ботать. Он был глубоко убежден, что количество истин перечислимо и можно создать исчерпывающий алгоритм построения их всех. Луллий предложил взять несколько концентрических кругов, на каждом написать некие базовые термины разных наук и искусств, а потом эти круги вращать и считывать наборы, которые получаются на диаметрах. Таким образом, его машина как бы могла вычислять все истины мира. Но его изобретение в наших размышлениях вряд ли поможет.

— Не скажи. Есть в его машине что-то общее и с весами и с компьютером — тоже физическое устройство, с которого можно считывать результаты.

— Но известен он более всего не этим своим изобретением. Прежде чем стать философом и миссионером, Луллий вел довольно рассеянную жизнь при дворе арагонского короля и домогался одной прекрасной молодой особы. А она ему не давала. Он никак не мог взять в толк — почему? И распалился юный Луллий сверх всякой меры. Наконец она проявила к нему благосклонность. Пригласила в свою спальню и обнажила перед ним грудь. Ее грудь была поражена раком на последней стадии. Это была гниющая, страшная рана. Особа смотрела на юношу с горькой усмешкой, а бедному Луллию казалось, что он заглянул в ад. Он покинул королевский двор, ушел в пустыню и посвятил свою жизнь философии и проповеди христианства среди заблудших мусульман. Они понимания не проявили и побили его камнями в Тунисе. Согласись, это не самый характерный пример вычислителя. Давай лучше про палочки.

— Погоди, это надо перекурить.

 

 

15

 

Я возвращался домой, к родителям. Несмотря на поздний час, пассажиров в автобусе было много. Присесть было некуда, и я стоял возле кабины и смотрел в лобовое стекло. Встречные машины брызгали в лицо фарами и проваливались в темноту.

Была промозглая ноябрьская ночь. Спать не хотелось, но сознание заволакивала вязкая расслабленность. «Икарус» шел довольно быстро, приглашающе притормаживал на пустых остановках, но никто не выходил. Большинство ехало до конечной — до поселка, куда я и направлялся.

Ехать было довольно долго. Мне наскучило однообразное шоссе, вдоль которого лесопосадки сменялись редкими огнями поселков, и я оглядел салон. Мутноватый свет покалывал глаза. Знакомых не было. Многие дремали. Но один человек просто не мог не привлечь внимание. Одет он был с вызывающей небрежностью: драная шапка-ушанка, которую носило не одно поколение, замызганное пальто с лысым, когда-то каракулевым воротником. Опухшие на коленях брюки сползали на пол и были истоптаны сзади. Короче — нормальный советский БОМЖиЗ (аббревиатура, превратившаяся позднее в неологизм «бомж», расшифровывалась так: гражданин Без Определенного Места Жительства и Занятий).

На лице незнакомца буйно произрастала многодневная щетина. Было видно, что он вовсе не собирается отпускать бороду, но бриться регулярно никакой потребности тоже не испытывает.

Этот человек вел себя, мягко говоря, нетипично для пассажира рейсового подмосковного автобуса. В его руках был блокнот, в котором он граненым красным карандашом рисовал женщину, сидевшую около автобусной кассы. Она была очевидно мила — плавные черты лица выражали миру сочувствие и ждали от него того же, — и она была очевидно смущена, хотя и делала вид, что хочет отвернуться, но улыбалась и не отворачивалась. Ей явно льстило, что ее рисуют. Человек говорил ей длинные, ветвящиеся комплименты и сравнивал ее с итальянкой на рисунке Леонардо. Она демонстрировала всем своим видом, что происходящее ей совершенно безразлично, но щеки ее румянились, и она на глазах расцветала. И лицо ее как будто говорило прочей публике: «Да что он, в самом деле, во мне нашел? Да что же это он?» — и в то же время: «А я ведь и вправду хороша?» И люди, стоявшие и сидевшие вокруг, люди, которые так вымотались за день, что едва могли бороться со сном, улыбались.

Мне прежде не доводилось вот так запросто знакомиться в транспорте, но неожиданно для себя я спросил:

— Скажите, а не трудно рисовать в автобусе, ведь сильно трясет? 

Человек, казалось, только и ждал этого вопроса. Он взглянул на модель, что-то поправил в рисунке, в последний раз проверил свое впечатление и убрал блокнот во внутренний карман пальто:

— Ну что вы, совсем нет. Просто нужна некоторая тренировка.

У него были светло-серые, немного косящие глаза. Но они смотрели не на собеседника, а куда-то мимо:

— Здесь дело совсем в другом. — Человек покачал головой и замолчал, но только на секунду. — Я часто рисую в транспорте. Особенно люблю в электричке. Там люди едут долго и успевают раскрыться. Маска спадает. Они перестают следить за собой и уже не стараются быть теми, кем, как им кажется, они быть должны. Иногда я специально езжу куда-нибудь подальше — в Черусти, в Коломну. Еду и смотрю на лица. Это, может быть, вообще самое интересное, что есть на свете. Ведь лицо — это непредсказуемый ландшафт. Оно живет. И кажется, ресницы живут своей жизнью,  а морщинки на лбу — своей. А губы — это же целая история. Я не говорю о глазах, они-то как раз довольно статичны, провалы куда-то в подсознание. И в них особенно не всмотришься. Люди пугаются пристального взгляда прямо в глаза. Рисовать совсем не обязательно — можно просто смотреть, но когда рисуешь, лучше видишь.

Я растерялся, поскольку никак не ожидал такого подробного ответа. Человек смотрел на меня, чуть наклонив голову к правому плечу. И чего-то ждал, и продолжал говорить:

— Я обычно рисую одноцветно, тем карандашом, какой есть. Вот сегодня попался — красный. Но люблю потом вводить другие цвета — точки, линии. Они придают рисунку динамику. Рисуешь, например, в красном карандаше, а потом ставишь несколько синих точек. Но только их нужно поставить оптимально. Если одной точкой попасть в центр масс рисунка, а другой выбить его из равновесия, он начнет как бы вращаться. И получится не один рисунок, а сразу много — что-то вроде мультипликации. Но это не тот мультик, который перед глазами, а тот, который в голове. Это лучше, тоньше, убедительнее. Вы ведь знаете, как устроено зрение? Это — конечный автомат.

Я закашлялся. Предположить, что случайно встреченный в автобусе бомж знает, что такое конечный автомат, я никак не мог. Но я-то как раз неплохо это знал, поскольку специализировался на дискретной математике и занимался в меру сил этими самыми автоматами. Я кивнул головой:

— Да, понимаю.

Автобус подошел к конечной, развернулся и с лязгом раскрыл двери. Было уже за полночь, но мне совсем не хотелось расставаться с новым знакомым. Он сказал:

— Знаете, я здесь недалеко живу. Если вы сейчас свободны, мы можем зайти ко мне. Я покажу вам рисунки. Выпьем чаю.

Я подумал, что родители, наверное, уже легли, и легко согласился:

— Да, конечно, до пятницы я совершенно свободен.

— А в пятницу у вас день рождения, как у ослика Иа-Иа?

— Нет, день рождения у меня летом.

Поселок спал. Пассажиры, выйдя из автобуса, превратились в прохожих и растворились в мокром пространстве. Накрапывал реденький дождик. Под фонарями блестел асфальт. Мы перешли пустую дорогу и направились к кирпичной пятиэтажке.

Человек остановился и поклонился. Бомж, следующий правилам светского этикета, — это выглядело довольно нелепо.

— Я как раз и живу в этом доме. Простите, я до сих пор не представился. Но кажется, мы прекрасно общаемся и анонимно. Впрочем, будем традиционны. Меня зовут Дмитрием. Можно Дима. Как вам удобнее.

Я представился и зачем-то уточнил:

— А как ваше отчество?

Мой вопрос его огорчил.

— Но мы же не на приеме у психиатра и не в милиции. Впрочем, извольте. Дмитрий Аполлонович Никитин-Завражский.

— Ох ты! Солидно.

Мы оба церемонно раскланялись.

— Завражский — это псевдоним моего деда. Он был писатель, довольно известный, даже в «Сатириконе» печатался. После революции была такая повальная мода — все фамилии меняли. Об этом что-то у Ильфа есть в «Записных книжках». Ну дед и взял эту двойную фамилию. Так-то он просто Никитин, но уж очень любил искусство. И сына назвал — Аполлон. Тот еще был Аполлон.

Я тут же про себя окрестил своего нового знакомого — «Аполоныч». Получилось хорошо.

Возраст Аполоныча был неопределим. Ему, пожалуй, можно было дать от тридцати до пятидесяти. Но это было не важно, я чувствовал себя с ним абсолютно раскованно.

 

 

16

 

Мы шли по дорожке мимо голых тополей. И я вдыхал воздух родного поселка. Прожил я здесь недолго, но достаточно, чтобы его возненавидеть. Я не чувствовал ничего, кроме горечи от этого воздуха, голых тополей, редких тусклых фонарей, луж неопределенной глубины. Да и название было соответствующее — Болятино: то ли от боли, то ли от болота. Впрочем, и того и другого хватало.

Этот поселок был, кажется, лучшей иллюстрацией того, что самая глухая провинция — это Подмосковье. Столица — в получасе езды, и многие жители там работали, но на самом ПГТ — поселке городского типа — это никак не отражалось.

Жизнь этого забытого богом места вращалась вокруг ткацкой фабрики имени какого-то героя революции. На фабрике делали штапель из вискозы. Ткань, которая, кажется, уже лет двадцать была никому не нужна. Но ведь делали. Зачем? Вопрос совершенно праздный.

ПГТ — это ублюдки города и деревни. Деревня двинулась в город и замерла, завязла в полушаге. Здесь не было ни сельского простора, ни городского комфорта. Живешь в пятиэтажке, а картошку сажаешь. Огород-то есть, а погреба — нет. Люди еще тянутся к земле, а работают на ткацкой фабрике или заводике железобетонных конструкций. Я и там успел поработать, и там и хорошо себе представлял, чем живут эти люди. И люди эти в большинстве своем мне категорически не нравились.

 

Квартира была на третьем этаже. В прихожей, да и в комнате, куда мы вошли, подметали, вероятно, к Новому году, никак не чаще. Я что-то ироническое обронил по этому поводу.

— О, да ты язва! — воскликнул Аполоныч, с легкостью переходя на «ты». — Да, я хотел показать свои рисунки.

И он прошел во вторую комнату.

Я остановился посреди первой — проходной. В углу стоял диван, заваленный сугробом пухового одеяла. Сугроб был мартовский — грязноватый. Другой угол занимал пустой буфет, на котором пылился неработающий телевизор. На большом обеденном столе громоздились фотографии, фотопленки, книги, старые газеты, скомканные листы бумаги, тетради, альбомы для рисования. Венчал эту гору хлама старенький фотоувеличитель.

— Иди сюда, — позвал Аполоныч. Он выгружал на письменный стол блокноты и пачки исписанной и изрисованной бумаги.

Пока он перелистывал альбомы и комментировал рисунки, я изображал заинтересованного собеседника, хотя и казалось, что все нарисованное — сущая ерунда. «Но кто знает, — подумал я. — Ничего ведь в этом не смыслю».

Почти на всех рисунках были лица. И почти все они были друг на друга похожи. Сначала мне показалось, что это вообще одно лицо, но постепенно я стал их отличать. Рисунки были выполнены карандашом, пером, пастелью, а часто — просто шариковой ручкой. Длинные лица смотрели пустыми или заштрихованными глазницами и напоминали то ли картины Модильяни, то ли античные статуи. Под некоторыми рисунками были подписи: «Эстетический человек», «Архетип», «Последний в роду», «Отрицательная красота».

Аполоныч витийствовал:

— Голова человека — шар, в который врезаны черты лица. Я выделяю эти линии и как бы раскатываю лицо на плоскости. Но линии стягивают изображение, и когда человек смотрит на мой рисунок — рисунок оживает под его взглядом.

— Дима, кажется, эта история случилась с Чебышёвым. Когда он начал публичную лекцию о раскрое ткани словами: «Будем считать тело человека шаром», аудитория опустела.

— Не надо иронии. Она здесь не слишком уместна. Лучше попробуй понять.

— Да я стараюсь изо всех сил.

— Линии лица растягивают плоскости, как базис — линейную оболочку. И образуют пространство.

— Прости, а где ты учился?

— Физфак. Два курса. Потом мое сознание разрушилось, потому что там неправильно учили. Они забыли теорию множеств, а без нее ничего нельзя понять и ни о чем нельзя связно говорить. Нестрогость теории приводит к расстройству сознания. Когда человек смотрит на поверхность, растянутую на главных линиях, поверхность как бы парит над плоскостью. Так возникает объем безо всякой штриховки. Но рисунку необходимо еще сообщить динамику, это-то и делает цвет, и только цвет может это сделать. Нет ничего нелепее, чем пририсовать лошади десять ног, как призывали футуристы. У них получалась уже не лошадь, а этакая сороконожка особо крупных размеров. Изображение стекает с кончика носа и блуждает возле рта. Это статическое восприятие, его-то и необходимо нарушить. Вот, например, портрет Ван Гога с отрезанным ухом: белая плоскость бинта делает его неустойчивым, лицо падает — и зритель, чтобы удержать изображение, совершает неосознанное усилие и смещает взгляд на глаз, на крыло носа. Лицо оживает. В нем проявляется динамика. Ван Гог нашел это решение интуитивно. Он математики не знал. А я уже почти понял, как все это аксиоматизировать. Иногда я рисую сразу двумя руками, получается колеблющееся, двоящееся изображение, и в нем тоже есть динамика. Но это динамика инфернальная. Скажем, правой рукой я рисую профиль, а левой — запах гниения и распада. Моя задача — вовсе не изображение натуры. Если бы я мог, а мне иногда кажется, что я к этому близок, то рисовал бы несколькими штрихами динамику характера. Рисунок не единственный и даже не главный способ познания. Для проникновения в сущность человека нужно создать другое искусство — свести вместе рисунок, мелодию, танец, поэзию. Пусть это будет огромный оркестр, и хор, и тишайшие строки, нашептанные на ухо…

Аполоныч говорил не переставая. Я кивал головой, хмурил брови и всем своим видом демонстрировал заинтересованность. Иногда и вправду было интересно, но чаще мысль куда-то западала. Я задумывался над очередной Диминой идеей и пропускал следующую. Догонять было бесполезно — он уже куда-то свернул, причем в самом неподходящем месте. Он сыпал все в одну неразборчивую кучу — и философию, и психологию, и математику. С математикой было совсем плохо. Дима знал великое множество математических терминов, но использовал их совсем не так, как меня учили на мехмате. Они были как-то подозрительно многозначны и не прояснены.

— Прости, я забыл про чай, — внезапно остановился Аполоныч.

Это было похоже на удар лбом об стену. Вдруг оказалось, что существует нечто помимо рассуждений о динамике характеров, кориолисовой силе света и прочих гироскопах. Я согласился:

— Это было бы нелишне.

Мы присели на табуретки за кухонным столом, покрытым потрескавшимся пластиком. Аполоныч заварил слабый грузинский чай. Достал из холодильника кефир, но мне не предложил.

На кухне, как и во всей квартире, царила мерзость запустения. Помещение вполне гармонировало со своим обитателем. Трудно было представить, что когда-то здесь жили другие люди, которые регулярно мыли пол, смотрели телевизор и пили чай со слоном.

Теперь все походило на руины. Димино мягко закругленное тело тоже напоминало об остатках обточенных дождем и ветром некогда гордых стен. У него был широкий женский таз и гибкие, точные руки: он не рубил ими воздух, что часто делают мужчины в минуту возбуждения, а как бы раздвигал пространство, чтобы показать в пустоте недорисованный, едва намеченный набросок.

Руина говорила:

— Динамика характеров — по существу основное, а может, и единственное, что меня интересует. Рисунок, мелодия, силлогизм — только способ фиксации, пусть даже фиксации движения. Без развитого аппарата моделирования ничего не получится. Действительность текуча, релятивна, ускользающа. Создание модели — все равно, художественной или математической, — это разложение в ряд. Чаще всего удается ухватить только первое приближение, верное разве что в точке, а дальше ты теряешь всякую связь с действительностью. И даешь петуха, и рвешь бумагу карандашом и ластиком. И ничего не понимаешь. И ничего уже не можешь.

Если удается поймать не только положение, но и скорость, возникает фазовое пространство, это уже динамика. Наши фотореалисты хотят говорить о вечности, а ловят едва ли первый член ряда. Конечно, и точка интересна, но этого же мало! Я смотрю на лицо. Например, на твое.  И пытаюсь построить твою модель. Для этого мне нужно разложить тебя в ряд. Христианство предлагает разлагать действительность по трем характеристическим функциям — вера, надежда, любовь. Кант проводит разложение по истине, добру и красоте. Если добавить скорость, то получается шестимерное фазовое пространство. Это уже кое-что. Но на самом-то деле пространство бесконечномерно! Я думаю о тебе — как ты сталкиваешься с чистыми сущностями — и считаю собственные значения. Получается твоя характеристика. Это, кстати, хорошо знали экзистенциалисты… Впрочем, что-то похожее пытался делать еще Бэкон…

Обилие слов подействовало сначала успокаивающе, а потом усыпляюще. Я подлил себе чаю и, усердно кивая, стал смотреть в окно. Там была сплошная чернота. Внимание полностью переключилось, я следил за каплей, которая ползла по стеклу, как улитка, оставляя за собой слюдяной след. Голос собеседника доходил как будто из другого пространства, чуть ли не потустороннего.

Дима ушел, вернулся с «Новым органоном», раскрыл его, кажется, на совершенно случайной странице и с увлечением цитировал. Я его невежливо перебил:

— Извини, а почему у тебя обои на стене ободраны?

— Это у меня был бред. Мне показалось, что газеты, на которые наклеены обои, отравляют меня свинцом. Я хотел их содрать, наверное громко кричал. Соседи по площадке вызвали санитаров. Меня увезли в Яковенко — это на Столбовой по Курской дороге, в общем, черт-те где. Меня там разбили лекарствами, но я кое-что успел. Нас на трудотерапию водили — пакеты клеить для лаврового листа. Другой бумаги не было, и я на этих пакетах написал трактат «О динамике характеров». Кое-что я тебе рассказал, но до главного не добрался.

Дима почесал подбородок.

— Что важно в этом трактате? Не жалкие импульсы распадающегося сознания, нет. Я уловил что-то вроде осмысленной музыки слова, хотя это и не поэзия. Всякая мысль имеет свой тембр. Иногда я слышу, как люди думают. Слова, правда, разбираю редко. Но дело-то не в словах. Я-то знаю, что отдельное слово еще не звучит, а вот в потоке — рождается музыка. У моего трактата есть музыка. Хотя я и не понимаю, о чем он написан. Там много о Толстом, о «Войне и мире», прочтешь еще.

Я смотрел на своего нового знакомого и чувствовал: что-то начинается. Зачем я здесь? На этой кухне, за столом, с таким неожиданным собеседником? Почему, когда я смотрю на него, становится тревожно? Чем он мне может угрожать? Он вроде безобиден, а если кинется с ножом, отобьюсь.  Я юноша крепкий физически. И тогда мне показалось, что опасность действительно есть, вот только угрожает она не мне.

— Дима, прости. Четвертый час. И я немного устал. Мне все-таки пора.

— Ну что ж, ну что ж, — засуетился Аполоныч. — Я тебя провожу, но только до порога, нет желания выбираться под дождь. Но ты обязательно приходи, почитаешь трактат. Ты ведь учишься?

— На мехмате.

— О, как это замечательно! Приходи, обязательно приходи, ты мне поможешь кое-что аксиоматизировать, математики это умеют.

Мы стояли в прихожей. Я уже взялся за ручку двери, но прощание затягивалось. Дима все хотел что-то еще добавить, что-то еще объяснить ночному знакомому:

— Я помогу тебе читать Шеллинга, Гегеля. Это ведь тебе крайне важно. Я помогу тебе выстроить пространство идей. Иначе как ты математикой будешь заниматься, если не понимаешь, что есть другая логика — некантовская, ведь пока мы не знаем отрицания, мы не может определить предмет. Вот пока не было Гёделя, не было и понимания вычислимости. Приходи. Просто приходи, когда захочешь.

Последние Димины слова прозвучали трогательно. Их сказал очень одинокий человек, который вдруг в ночном автобусе встретил единомышленника и теперь боится его потерять.

— Да, я обязательно зайду. Только я редко приезжаю в поселок.

— Ну хотя бы когда приедешь.

Мы простились. Я спустился по лестнице. Толкнул дверь подъезда и вдохнул мокрый воздух. Было легко и полно. Как будто я прикоснулся  к чему-то значимому. Правда, не совсем понятно к чему.

Надо идти домой и пробраться в постель, постаравшись никого не разбудить. Но ведь родители могли закрыть двери на крючок. Тогда придется будить бабушку. Но может, это и неплохо. Она меня обязательно покормит, что после недели вольной жизни было бы очень кстати.

По дороге домой я думал об Аполоныче. Нет, он не похож на людей, встречавшихся мне до сих пор. Конечно, он сумасшедший, наверное, шизофреник. На факультете подобные товарищи не такая уж и редкость. Но что-то в нем есть неожиданное. И я ему нужен. Одиночество — тяжелая вещь. Живет в этой дыре, никого не видит, вот и бросается на первого встречного.

 

17

 

Разговоры перед сном. № 2

Я и Сергей Ильич, второй час ночи. В кастрюле тикает будильник. Мне завтра к первой паре, поскольку военка.

Я говорю:

— Когда я был подростком, у меня все руки покрылись бородавками. Ужас какой-то, росли и росли: на пальцах, на запястьях. Я их обкусывал, они кровоточили. Коростой покрывались.

— Да, зрелище не очень аппетитное. У одного тамиздатского писателя есть персонаж — он так не любил окружающий мир, что отказывался принимать пищу. Выращивал на себе бородавки, срезал, варил и ел. Тем и питался. И ты бы мог!

— Это противоречит закону сохранения энергии.

— А кто тебе сказал, что этот твой закон всегда выполняется? Вот у этого мизантропа не выполняется. Когда Шкловский пишет о расширяющейся Вселенной, он рисует завораживающую картинку тепловой смерти мира: атомы теряют электроны, раскалываются ядра, последним распадается протон, все стремится к минимальному энергетическому уровню — равномерная Вселенная со слабыми нарушениями закона сохранения энергии на границе.

— Мы не доживем. Выдумщик твой Шкловский, и писатель твой — тоже выдумщик. Только, ради бога, не говори, что исключения подтверждают правило.

— Неужели опровергают?

— И не опровергают. Закон подтверждает статическая достоверность, а то, что исключения подтверждают правила, придумали, наверное, филологи, иначе бы у них вообще никаких правил не было — одни частные случаи. И только полные идиоты вроде тебя повторяют эту глупость.

Сергей Ильич помолчал и справедливо заметил:

— Я, кстати, ничего такого не утверждал, ты сам на меня накинулся, и я же идиот. Хорошо хоть не козел. Не отвлекайся. Рассказывай про бородавки.

— Очень они меня мучили. Мама говорила, что нужны криогенные прижигания и другие какие-то малоприятные вещи. А пока шли разговоры — я рос, и бородавки мои росли, крепли и множились. И вот как-то раз…

— Явилась тебе фея в голубом вертолете…

— Напрасно иронизируешь. Правда, фея выглядела несколько нетрадиционно. Это был здоровенный мужик — приятель моего отца. С усами, заводной такой. Звали его Вася. Они с отцом и другими серьезными людьми пили водку под пельмени — конечно, шахтеры, что они еще могли пить, не «Рислинг» же. Ну и я там мелькал. Отец и говорит: вот руки у парня совсем на руки не похожи. Ходит такой вроде человек, а вместо рук два бородавочника. А Василий: «Какие проблемы? Сейчас выведем». Тут мои родители сильно засомневались. А Вася — уверенный в себе человек: «У вас веник есть?» Связь между веником и бородавками как-то не просматривалась. Но мне стало жутко интересно. И вот берет Вася веник, отламывает от него веточку и объясняет: «Можно, конечно, нитку, но она гниет дольше». Завязывает он эту веточку от веника в узелок над моей бородавкой покрупнее. Стягивает узел и выбрасывает этот потусторонний инструмент в сортир. Все на него смотрят несколько растерянно: «И это все? А другие бородавки? А может, пошептать чего надо?» А Вася наливает всем водочки и, этак похохатывая, отвечает: «Да все сойдут. Вот веточка сгниет, и бородавок как не бывало».

— Ну и что?

— Ты мои руки видел? Я бы тебе еще раз показал вблизи, да вставать неохота. Ни одной бородавки, только на правом большом пальце шрам остался.

— Это что же, твой первый опыт общения с потусторонним миром?

— А как это объяснить? Я не знаю. Я вот наукой занимаюсь. Причинно-следственные связи прослеживаю. Никаких связей между бородавками и прутиком от веника, который завязали узлом и бросили в сортир, не существует — по крайней мере, в позитивистском мире. Но это еще не все.

— Что, твой усатый фей еще и рак желудка веником умел выметать?

— Я не знаю, я его не видел больше никогда. Но я сам получил такую же способность — выводить бородавки. И успешно практиковал. А потом в один вечер разучился. При весьма драматических обстоятельствах.

— Помянем. Помянем магистра черной магии, почившего в теле среднестатистического человека.

— Может, еще и помянем. Когда будет чем. Давай все-таки спать начнем.

 

18

 

Обычно я заходил к Аполонычу, когда приезжал из университета к родителям подкормиться. Случалось это не часто. Первое время Аполоныч тоже заходил ко мне в гости, но родители мои этой дружбы никак не одобряли. И он не стал испытывать их терпение.

Разговоры наши затягивались далеко за полночь. Впрочем, назвать эти посиделки разговорами довольно затруднительно. Говорил практически только он. Я вставлял редкие реплики.

Как ни странно, такой род общения меня полностью устраивал. Я вообще не очень-то люблю говорить, особенно солировать. Что я могу сказать, кроме того, что я и так знаю? Ничего. Куда познавательнее послушать, что скажет другой. Однажды я встретился с человеком, который был мне необыкновенно интересен. Я хотел произвести на него самое благоприятное впечатление и потому говорил, не останавливаясь, часа два, а когда мы расстались и я вышел на улицу, то едва не заплакал от отчаяния — оказалось, что я ничего, абсолютно ничего не услышал из того, что хотел. Человек промолчал все два часа. И я зарекся вести себя подобным образом. Но Аполоныч и не давал особо разговориться. Так что все совпало. Шип вошел в паз.

Дима разгонялся, раскручивал только ему видимую спираль, а может, даже и ему невидимую, только едва ощущаемую. Иногда он вдруг останавливался и задавал вопрос, казалось бы никак не связанный с темой разговора. Чаще всего вопросы эти касались математических терминов. Я пытался давать строгие определения, хотя и не всегда мне удавалось припомнить точную формулировку, но Диму, кажется, это не очень-то и волновало. Спросив, он буквально через секунду забывал о том, что его только что так интересовало.

Дима постоянно читал математические книжки. Особенно часто учебник Шенфилда по математической логике. Я никак не мог понять зачем. Он открывал Шенфилда на случайной странице, прочитывал абзац и начинал рассуждать, используя логические построения как-то поперек мысли автора. Да и как же иначе, если ты не понимаешь смысла слов и структуры рассуждений?

Я горячился:

— Дима, но ведь это невозможно! Здесь важна непрерывность вывода. Нельзя же, в самом деле, строить сотый этаж небоскреба, пока других девяноста девяти просто нет.

Аполоныч совершенно спокойно отвечал:

— Видишь ли, меня не очень интересуют частности. Для меня куда важнее поймать тон, а здесь он в каждой фразе, чуть ли не в каждом символе.

Меня это коробило. И я со своим собеседником не слишком-то церемонился:

— Ну хорошо, в математике ты ни черта не смыслишь. Это понятно. Но как ты можешь использовать слова, смысла которых ты не понимаешь, а ведь они имеют строгое значение?

— Друг мой меньший, ты не прав. Наверно, я не докажу какую-то частность. Забуду что-нибудь. Ну так и бог с ней. Я ведь ловлю тембр мысли. Он-то куда важнее. А термины помогают мне расширять язык, даже если я их использую не вполне канонически. У меня они обрастают новым смыслом. Истина и выводимость — не одно и то же. Разве ты не знаешь этого? Истину можно увидеть и перепрыгнув через длинные цепочки доказательств. Ты бы, что ли, Гёделя посмотрел, раз уж ты такой логик. А то как-то неловко.

Когда Дима говорил о своей жизни, это почти всегда было иллюстрацией неких высоких абстракций. Но жизнь-то была настоящая. Так, ночь за ночью, я узнал печальную историю этого человека.

— На втором курсе физфака я практически построил пространство идей. Но заболел, попал в больницу, и там его разрушили лекарствами. Потом, сколько ни пытался, такой стройности и чистоты я уже не достигал. Дальше учиться не смог. Дважды уходил в академотпуск, но все равно пришлось бросить. Мне было уже девятнадцать, но повезло. Врач — подруга моей матери — добилась, чтобы мне оформили пенсию как инвалиду детства, а это можно только до восемнадцати. Мать знала, что это меня спасет. Пенсию-то дали. Хотя ты понимаешь, что такое 50 рублей. Это ведь нищета. Ни на что не хватает. Разве заплатить за квартиру. Ну на еду кое-какую, одежду обычно дарят мои университетские друзья. Евтих или Дьявол Оранжевых Вод. Еще кое-кто. Только они последнее время куда-то все подевались. Но вот тебя встретил — университет не теряет меня из виду.

Иногда я физически чувствую, как распадается сознание. Оно взрывается, как взрывается хрусталь. Луч падает на соединение граней, и этого минимального давления хватает, чтобы расколоть крепчайший сосуд.

Но еще многое осталось. Что-то можно сделать. Не знаю только, успею ли. Раньше я попадал в больницу раз в два года, а теперь каждое лето на три-четыре месяца. Тяжелее всего в мае. Начинается бред. Иногда причудливый, с галлюцинациями. Когда приходит бред — все реально. Может, так и есть. Может, бред — тоже действительность, просто нормальная психика к ней невосприимчива. Ведь никто не знает, что он видит на самом деле, если он это видит один. Всегда нужен другой для сверки и контроля. Вот, например, свечение над головой.

Я помню женщину, над которой стоял абсолютно черный нимб. Она была потрясающе красива. Я называю это отрицательной красотой. В ней сконцентрировалась огромная энергия распада. Она была по ту сторону смерти. Когда-то я читал рассказ о толедской инквизиции. Монах увидел на улице женщину невероятной красоты и закричал: «Это ведьма! Ведьма!» Ее схватили и сожгли. Я уверен, что она и была ведьмой, хоть, может, и сама не знала. Бывает красота святости, она другая — тонкая, светящаяся, почти прозрачная, сквозь нее видно небо, но и она страшна для человека. Провалишься и не заметишь, как потерял и тело и душу. Такой красоте место — в монастыре, ее нужно прятать.

Всех своих родных я потерял за один год. Сначала умерла мать. Она была врачом. Хорошим врачом. А хороший врач всегда принимает в себя энергию распада, и в нем копится осадок чужого Танатоса. Когда прикасаешься к мертвому или умирающему, на тебе оседает трупный воск. Его нельзя стереть. Он навсегда. Я до сих пор несу на губах отпечаток материнского лба. Я ее поцеловал в гробу. Она умерла от рака. Она умирала дома. Умирала долго и тяжело. Я пытался ее спасти. Аутотренингом. Гипнозом. Голоданием. Кажется, она начала выздоравливать. Но тут явился отец, он уже жил с другой женщиной. В него, как кол, был забит порок. Он смердел распадом. Он вернулся и своей грубостью, тупостью убил маму, влил в нее последнюю каплю яда.

Я знаю, она была святой. Она всю жизнь спасала людей, душой к ним прикасалась. Это так же опасно, как отсасывать дифтеритную пленку.

Говорят, доброе слово лечит, а у нас врачи бездушные. Но разве можно упрекать человека, что он не хватает руками раскаленную сковородку, что он руку отдергивает? Нельзя же не обжечься. Так и врачи многие за бумагами, за грубостью просто душу свою прячут. И не сознательно, а почти инстинктивно защищаются от смертельного осадка.

А если врач утоляет боль, душой прикасаясь, его ведет милосердие. Ну мама и нахваталась Танатоса, как дифтеритной пленки, и заболела, и отец ее добил.

Но он ее пережил всего на полгода. Умер от инфаркта. Наверно, с перепоя. Он через всю жизнь тащил грех прелюбодеяния. И был наказан. Он был двоедушен, расщеплен. Когда он умер, мне было двадцать. Я торжествовал. Как он был безобразен в гробу! Вся его внутренняя гниль вдруг проступила наружу. И все увидели, что он начал разлагаться задолго до смерти.

А еще через три месяца умер мой брат. Умер совершенно классически — подавился на поминках. Ему вроде бы стало плохо, его вывели на воздух подышать, а когда вернулись — он был уже холодный.

Я жил один. То здесь, то в общежитии универа. Там было легче. И хлеб в столовой бесплатно, и вообще кто-нибудь обязательно покормит.

Я работал натурщиком. Это тяжелая работа. Нужно стоять без движения много часов. А художники — народ цепкий. Ухватятся — и всю душу вынут, прямо выцедят по ниточке, все сокровенное, самое-самое.

Был и смешной случай, когда я впервые позировал. Стою в одной повязке набедренной. А в мастерской почти все девчонки. Серьезные такие вроде. И вдруг вижу, они мне подмигивают. Да этак весело. Поглядывают и глазками стреляют. Ну я же человек живой, хоть и голый, тоже им подмигиваю. Только вот они как-то непонятно реагируют. Переглядываются. Но подмигивать-то продолжают. Я аж потом покрылся. Ничего понять не могу. Ну перемигивались мы так целый час. Перерыв. Я иду к мастеру и говорю: что это они мне все моргают? Понравился, что ли? А он как заржет: «Дурак, — говорит, — это они размер прикидывают: прищурят глаз, карандаш прикладывают и меряют тебя». Я был разочарован. Но потом привык — подмигивают, но ясно, что не мне.

Потом и позировать не смог — сил уже не хватало. В больницу все чаще попадал. А потом меня взяли прямо на университетской проходной. Спросили пропуск, а я растерялся и побежал. Может, и ушел бы, да лопнул шнурок на ботинке. Я споткнулся, упал, и меня повязали. Отвели в отделение. Ну а там санитаров вызвали. И отвезли меня на 8-е Марта. Теперь я в универ боюсь ходить. Всех почти потерял, ко мне сюда совсем мало кто приезжает. А люди, особенно новые, мне очень нужны. И тут я тебя встретил в автобусе — студента университета, да еще и математика. Как же мне повезло!

— Ну что ты, Дима, мне ведь интересно с тобой. Иначе я бы не пришел.

Кажется, он пропустил эту реплику мимо ушей. Он как-то слишком сосредоточенно разливал чай. Вероятно, даже одно только предположение, что с ним может быть неинтересно, Аполоныча глубоко оскорбило. Он вообще считал, что своим общением исключительно щедро одаривает ближних, и требовал от них соответствующих воздаяний. Если я делюсь с тобой своим миром идей, ты должен меня боготворить.

Я оценивал эти дары довольно скептически. Но все равно в гости к Диме приходил.

 

 

19

 

Разговоры перед сном. № 3

На этот раз в комнате четверо. Штор на окне нет, и темноту периодически пронизывают автомобильные фары. Свет от них скользит по стене.

— Я говорю Шурику, ну зачем тебе непременно к Арнольду в ученики, мало ли на дифурах приличных людей. Нет, он уперся рогом и ломит. Арнольд его брать не хочет, дает ему задачки, и задачки те еще, я посмотрел — в глазах потемнело. Шурик сидит сутками, решает. Потом опять к Арнольду идет. А результат все тот же — не возьмет он Шурика. Мордой, наверно, не вышел.

— А я Шурика понимаю, если он Арнольда уломает, это — круто. Можно многого добиться.

— Да ничего он не добьется, что за привычка лбом стены прошибать! Двигаться надо не по прямой, а по геодезической, тогда быстрее всего получается. Допустим, возьмет его Арнольд на диплом, ну и что? Какого ума надо быть человеком, чтобы Арнольд тебя потом еще и в аспирантуру к себе взял? А Шурик, да простит он меня, многогрешного, не того полета птица. Пятерочки по анализу — это вам, извините, никак не КАМ [2] .

 — Знаете, а ведь Арнольд напридумывал много всяких смешных вещей и кроме математики. Вот, например, вы знаете принцип Арнольда?

— А в ответ тишина.

— Как этот принцип точно формулируется, я не вспомню, но суть такая: если какое-либо понятие или открытие имеет персональное имя, то это — не имя первооткрывателя. Короче, если Колумб откроет Америку,  то ее никогда Колумбией не назовут.

— Так уж никогда…

— Точно, я это тоже замечал. Бином Ньютона придумал Паскаль, а Ньютон придумал ряд Тейлора.

 — А принцип наименьшего действия Гамильтона придумал Мопертюи, а его потом Даламбер c Вольтером до того затравили своими насмешками, что он, бедный, чуть с собой не покончил и в монастырь ушел.

— А еще раньше близкие идеи сформулировал Ферма и даже из тех же соображений закон преломления света вывел. Да и вообще в первом томе Ландафшица принцип наименьшего действия называется принципом Лагранжа. И это правильно, поскольку там — лагранжиан.

— Равновесие Нэша в теории игр первым применил Антуан Курно.

— Правило Лопиталя этому маркизу Гийому Лопиталю сообщил в письме Иоганн Бернулли.

— Вот еще пять копеек от логика: то, что функции алгебры логики можно реализовать с помощью электрических схем, придумал не Клод Шеннон, а Чарльз Пирс лет на сорок раньше. Он же придумал функцию «или-не» — главный элемент современных ЭВМ, она так и называется «Стрелка Пирса», но основоположником современных вычислительных машин все считают Шеннона.

— Но теорему Котельникова об оцифровке сигнала доказал все-таки Шеннон.

— Определенный интеграл Ньютона — Лейбница впервые посчитал Архимед, а гелиоцентрическую систему Коперника построил Аристарх.

— Это ты больно далеко хватил. За две тысячи лет многое поменялось. Они же не у соседа списали. А вот Роберт Гук написал Ньютону письмо, в котором изложил закон всемирного тяготения. В знак благодарности Ньютон его не только не упомянул нигде, но все портреты его уничтожил. Боялся, приоритет отнимут. А потом еще через подставных писак пытался доказать, что это он один придумал анализ, а Лейбниц, типа, ни при чем.

— Чемпионом по присвоению чужих результатов будет все равно Эйнштейн. Специальную теорию относительности (СТО) разработали Пуанкаре и Лоренц. Четырехмерное пространство-время — идея Минковского, который читал лекции Эйнштейну в цюрихском Политехникуме и рекомендовал своему необразованному студенту прочитать статью Пуанкаре в точности о том, что сегодня известно как СТО. В своей работе Эйнштейн ни на кого не сослался. А первое изложение общей теории относительности (ОТО) принадлежит, по всей видимости, Уайтхеду. Оно, правда, оказалось таким сложным, что никто ничего не понял. Математический аппарат ОТО разработал Марсель Гроссман, с которым Эйнштейн учился в Политехникуме и домашки у него списывал, тензорам Альбертушка выучился не вдруг, вот Гроссман ему все и посчитал. Эй, коллеки! Спите, что ли, все? Вот так самые интересные мысли никто слушать не хочет, глупостей наглотались и спят, как цуцики. Эх, пойти, что ли, покурить… Разбередили душу…

— Не скажи. Не все поуснули. Я просто думаю. Во-первых, если все корректно в этом принципе Арнольда, то, согласно этому же принципу, придумал его не Арнольд. Во-вторых, он доказывает только одно: математическое открытие объективно. Оно просто есть, как гора, например. И люди поднимаются к вершине по разным склонам. А увидят в конце концов одно и то же — идеальную реальность.

— Ну, знаешь, это какая-то сладкая соль или соленый сахар.

— А ты вот помолчи и подумай. Может, во сне снизойдет на тебя благодать, будет тебе счастье и возьмет тебя Арнольд в ученики.

 

20

 

Наступил май. Поселок преобразился. В палисаднике около моего дома расцвела старая сирень. Мои родители занимали половину большого деревянного дома, который стоял в больничном дворе. В начале двадцатого века, когда больницу только построили (тогдашний хозяин фабрики купец Шарапов, он и саму фабрику построил, и баню, и кирпичные четырехэтажные бараки — там до сих пор живут), в этом доме жил сельский врач. А теперь маме, заведовавшей терапией в поселковой больничке, позволили здесь поселиться с семьей.

У дома был палисадник, довольно большой, но затененный высокими березами и соснами. В нем росли три старые яблони. Вообще-то солнца здесь было мало, но все-таки кое-что росло.

В воскресенье, понукаемый родителями, я отправился перекапывать землю под грядки. Мокрый грунт. Лопата, наточенная до блеска. Тень от деревьев. Прохладно и комфортно. Пот не заливает очки. Копай — не хочу. Вот я и копаю. И чувствую, как копится тяжесть в пояснице. Приятно расправить спину перед тем, как снова наклониться и погрузить штык в землю. Раз-и, два-и, три… И полоса черной перевернутой земли, тускло поблескивая на срезах, медленно, но неуклонно растет.

Во время одной из остановок я увидел, что у калитки стоит Аполоныч.

— Здравствуй, здравствуй. Отчего же ты не заходишь?

Подкатывала сессия (как всегда, совершенно неожиданно), и я действительно не заглядывал к Диме уже недели две.

— Я тебя жду, жду, — продолжал Аполоныч, — хотел тебе рассказать об эстетическом человеке, которого недавно встретил. А ты носа не кажешь. Нехорошо забывать друзей.

— Да я здорово занят в последнее время.

Я не стал вдаваться в подробности. Мало ли чем я мог быть занят? И почему нехорошо забывать друзей? Может, наоборот, хорошо? Может, отказ от друзей — это обновление и новая реинкарнация?

Аполоныч стоял у калитки и молчал. Я воткнул лопату в грядку и решил сделать перерыв. Мы пошли по тихой зеленой улице. Дима был одет аккуратнее обычного — в ношеный, но чистый польский джинсовый костюмчик. Он был почти выбрит.

— Не мог бы ты дать мне определение экстремума функции многих действительных переменных?

Я почесал репу и, припомнив Шурины уроки, определение все-таки дал. Димины мысли блуждали где-то далеко. Он покачал головой:

— Я думаю, теперь мне это может пригодиться. Сейчас очень трудное время. Сначала я не понимал, но теперь меня уже не обманешь. Теперь-то я знаю, что происходит. Нет, не обманешь. И даже не пытайся.

— Да я и не пытаюсь.

Что-то в Диме менялось. Глаза застилал сумрак.

— Она ведь почти не виновата. Но только почти. Горе тому, через кого он придет в мир. Горе, горе. Она просто поставила белье кипятить. Загрузила в оцинкованный бак. И зажгла конфорку. Ошибка была в том, что белье она стала помешивать лакированной палочкой. Лакировка поползла, начала испаряться и заразила весь поселок туберкулезом. Половина уже умерла. Гробов не хватает. Людей уже не хоронят. Просто вывозят самосвалами на помойку. Мне знакомый шофер говорил, что только у нас за поселком есть помойка, на которую можно без всяких документов вывозить мусор и трупы, на других-то свалках нужно разрешение, а тут вали — не хочу. Конечно, в такой антисанитарии началась эпидемия рака. Ты-то небось думаешь, что рак — он не заразный. Ха-ха. Он передается через тактильные контакты, да и вообще давно уже носится в воздухе и поражает дыхательные пути. В горле как бы возникает пробка — и вдохнуть не можешь, и отхаркнуть нет сил. Да ты и сам скоро все узнаешь. Знать только будешь недолго. Я еще продержусь несколько дней, но чувствую, сил почти не осталось бороться с этой напастью. А все из-за лакированной палочки.

Аполоныч достал из кармана плавленый сырок «К пиву», отвернул фольгу и откусил сразу половину.

— Вот только этим и спасаюсь. Единственное противоядие. Пока действует. Тебе не дам.

Когда я понял, что Дима не шутит, мне стало страшновато, но любопытство пересилило. Я констатировал про себя: «Это — бред. Шизофрения. Чистый беспримесный случай. Смотри, слушай и проникайся».

— Дима, а кто она?

— Не цепляйся к словам. Я теперь многое понимаю. Многое мне открылось. Все как на ладони. Вот знаешь, как Карпов у Корчного выигрывает?  У этого нашего чемпиона щитовидная железа выделяет ртуть. Он когда играет, дышит на соперника ртутными парами и понемногу его травит. Корчной не понимает, конечно, в чем дело, рассказывает про атаку психотронную. Но мне уже пора. Я сейчас пойду в поликлинику. Там меня ждет одна мудрая женщина. Она прикидывается врагом, но на самом деле она крупнейший специалист по ладейным эндшпилям. Мне с ней надо серьезно поговорить.

Аполоныч жевал сырок и бормотал что-то вовсе нечленораздельное. Мы расстались. Он крикнул мне вслед:

— Давай, давай, коченей в патриархальности.

Я вернулся в палисадник, взял лопату и продолжал копать. Меня задела Димина грубость, но еще больше поразил бред.

Мы не виделись несколько месяцев, но к этой встрече я часто мысленно возвращался, припоминая острый холодок, пробежавший по спине, и жгучее любопытство. И с некоторым удивлением почувствовал, что где-то глубоко внутри меня живет тяга к патологии, к отталкивающему и пугающему, мимо чего нельзя пройти не оглянувшись. Что-то такое было и в Диме, но было и что-то еще.

Меня притягивала и искушала Димина свобода — свобода от всего нормального и обязательного, что человеку почему-то предписано. Кем предписано и почему человек должен делать именно это? Неизвестно. В Димином бреду была невероятная легкость — легкость падающего тела. Задержится в седловине, покачнется и снова катится вниз, неизбежно, неостановимо.

Я отдавал себе отчет, чего стоит такая свобода, — одиночество, изоляция, невозможность быть услышанным, бесплодность. Дима не мог довести до конца ни одно дело даже в лучшие свои месяцы, когда он чувствовал себя относительно нормально, а сознание было почти чистым и не отягощенным бредом. Сосредоточиться на каком-то предмете, чтобы изложить свои мысли достаточно внятно, Диме никогда не хватало сил.

Общество тоже не слишком затрудняло себя заботой о нем. И он считал, что ничем этому обществу не обязан.

Дима не был вовсе лишен тщеславия, но оно, правда, легко удовлетворялось. Ему было достаточно продемонстрировать свое интеллектуальное превосходство надо мной, или ребенком в песочнице, или старухой в очереди — и он был счастлив и горд. А тот, над кем он одержал великую победу, мог и вовсе этого не заметить. Но Дима подобными прививками освобождал себя от многих потребностей и желаний.

Гордый и независимый Аполоныч был абсолютно бесправен: в любой момент любой человек мог вызвать психовозку, — и Дима рисковал оказаться в тех местах, которых боялся больше всего. Он был одиноким человеком, и заступиться за него было некому, и помочь некому. А значит, не будет ни передач, ни редких встреч и продержат его много дольше, чем других больных, поскольку некому его будет забрать из психушки.

 

21

 

«Милая бабушка вышли 25», поскольку твой любимый внук решил приобщиться к прекрасному и двинул стопом в сельцо Михайловское. Там он жил на хоздворе, ходил по тем же тропинкам, что и классик, и размышлял о природе реализма в пушкинском творчестве. Но его закружила легкость бытия, шатнула на север, и он оказался в Питере. Там он тоже не задержался и серебристым самолетом перелетел в Адлер, откуда поездом добрался до Тбилиси. В этом славном городе между гор он три дня пил сухое вино в каждом встреченном подвальчике, ни одного не пропустив.

Этот город был замечателен в первую очередь тем, что в нем не имели хождения медные и серебряные монеты, поскольку все стоило — рубль. Идешь, например, по проспекту Руставели и видишь, как человек торгует сметаной — нормальной сметаной в фабричных баночках, у которых прямо на крышечке выдавлена цена — 30 копеек. Если ты не полный лох — не спрашивай, сколько стоит сметана, потому что она стоит — рубль, а если ты заикнешься о сдаче, продавец посмотрит на тебя округлившимися от удивления глазами, впадет в отчаяние, а потом или грохнет весь ящик с банками о тротуар, или наденет его тебе на голову. Когда ты входишь в метро и бросаешь в разменный автомат 20 копеек, а он выдает тебе три пятака и трехкопеечную монету — не удивляйся, здесь возможно все.

В конце концов, оставшись в точном смысле без гроша, твой внук отправился электричками вдоль черноморского побережья на север.

В Сочи он и его товарищ купили на последние 10 копеек пачку вьетнамских сигарет, но поскольку оба они люди исключительно целеустремленные, то каким-то чудом оказались в Туапсе. Здесь они занялись попрошайничеством, и сердобольные туристы ссудили страждущим 10 рублей на билеты, хотя сомнения у благодетелей были велики — они этого и не скрывали. «Все равно ведь пропьете», — сказал суровый мужчина в шортах и тяжело вздохнул. Необоснованные подозрения были посрамлены, и деньги потрачены на билеты до Краснодара. Хотя надо было в Феодосию. Но до Феодосии они все-таки добрались. Там на Золотом пляже их уже ждали лихие друзья и красивые женщины, которые приехали большею частию из Москвы и Питера, чтобы провести песенный слет, посвященный Александру Грину. Они развели костры на самом берегу, и прибой стал оранжевым.

Здесь поначалу было очень хорошо, поскольку коллектив подобрался спаянный и деньги на общедоступные крепленые вина, а также пиво и кислое домашнее вино находились легко. Все пели и пили, любили друг друга — мальчики девочек, а девочки — мальчиков, и в палатках, и на свежем воздухе, и, что особенно приятно, в набегающей волне. (А вот мальчики мальчиков тогда не любили или, во всяком случае, такие свои наклонности не афишировали.)

Праздник удавался все больше. Настроение непрерывно повышалось. И хотя денежные средства быстро таяли, что естественно в жарком климате, это не вызывало беспокойства.

Твой внук в этом разнообразном коллективе более всего был известен тем, что никогда не трезвел, и тем, что ходил в ближайшую столовую просить милостыню, — жрать было категорически нечего. Если бы ты увидела его в эту минуту, душа твоя преисполнилась бы скорбей! Разве ты, встававшая в пять утра, чтобы приготовить ему свежие оладушки и беляшики к завтраку, могла поверить, что он входил в столовую с заднего крыльца и со всей дури бухался перед поварихами на бетонный пол, — больно ему не было, поскольку анестезия действовала безотказно. Поварихи сначала его пугались, потом начинали хихикать, а он, сокрушенно мотая буйной головой, восклицал: «Не дайте умереть голодной смертью, помогите чем можете, хоть вчерашнею кашею, хоть котлетой недоеденной, хоть стаканом серого киселя!» И теплели глаза у поварих, и подступали к горлу слезы, и разрывала души жалость к несчастным, волею злой судьбы заброшенным в блаженную Киммерию. А если кто-то и укорял болезного, что, дескать, на портвейн-то денег хватает, а вот на хлеб уже нет, — ничего он не отвечал, только качал сокрушенно головой и колебался, как тонкая рябина, готовый принять на себя и неправедную хулу, и праведный гнев, лишь бы дали пожрать. И тогда поварихи проникались сочувствием и накладывали целый пакет разнообразной еды.

Тем, собственно, и питались горячие, хоть и нищие юноши. Девушки, правда, этой пищей брезговали, потому, наверное, что деньги у них еще оставались.

Праздник отшумел и промчался. Все начали разъезжаться. Кто-то отправился в Керчь, кто-то остался в Феодосии, самые нестойкие стали собираться на север, в сторону города Москвы. А самые закаленные отправились в Коктебель.

Здесь случилась незадача. В Коктебель из Феодосии ходил морской трамвайчик, а вот на него нужно было покупать билет. А стоил билет денег каких-то запредельных — копеек 30. Несколько билетов действительно купили, но желающих добраться до Коктебеля на халяву было значительно больше. А у твоего внука от многодневной усталости подкосились ноги, смежились очи, поникла голова, и он уснул непробудным сном. Товарищи его не бросили. Верный друг Слава взвалил тело на свои богатырские плечи и понес. Отягощенный немалым грузом, он шел впереди радостной толпы и размахивал над головой билетами на катер. Контролер его сурово остановил: «С мертвыми — нельзя». Слава сгрузил бездыханное тело на пирс, вытер пот и ответил: «Он пока не мертвый — он еще живой».  И в подтверждение своих слов залепил несчастному крепкую оплеуху: тело замычало. «Вот видите», — удовлетворенно сказал Слава. И тут случилось непредвиденное: внезапно налетевший порыв ветра вырвал из его рук билеты и смел их с причала. Слава, ни секунды не раздумывая, с приличной высоты сиганул следом за ними. Он нырял куда-то глубоко, что-то ловил и показывал контролеру прямо из воды какие-то скомканные бумажки, сопровождая процесс уловления отчаянными воплями: «Вот билеты! Вот! Уплывают!»

Милая бабушка, внука твоего под белые руки внесли на катер и сложили в уголку. А билеты у нас уже не спрашивали, справедливо решив, что чем быстрее мы растворимся в морской дымке, тем лучше.

Вот в Коктебеле стало совсем голодно, и в столовых народ недобрый безо всякого понимания и сочувствия, и домой надо как-то добираться. Так что «Милая бабушка вышли 25 коктебель главпочтампт до востребования твой любимый внук».

 

22

 

Бабушка очень любила читать. Привычка к чтению у нее появилась еще в детстве, несмотря на почти полное отсутствие образования. Она закончила три класса церковно-приходской школы, а вот дальше учиться уже не смогла: стала работать на чесалке — станке для чесания шерсти (устройство его я себе представляю неотчетливо), который был единственным источником пропитания семьи с четырьмя маленькими детьми. Двое старших уже выросли и жили отдельно, но, видимо, помогали не шибко.

Чем в это время занимался мой прадед, из бабушкиных рассказов я понять так и не смог. Она намекала на какую-то его чуть ли не революционную деятельность, но только ясно, что носило его бог весть где, а дети в это время едва не голодали. А иногда и голодали.

Рождество 1916 года. Вьюга в трубе то загудит, то затихнет. В доме нечего есть. Горит лампадка. Маленький Паша беззвучно плачет от голода. Громко плакать нельзя — заругают. Девочки — Саня и Оня — на печи. Ворочаются. Сон не идет. Старший, Федя, прикорнул на лавке. А ведь праздник. От этого стократ обиднее. Вдруг стук в окно. Мать встает и выходит на крыльцо. А там стоит большая крынка молока и целый каравай свежего хлеба. И никого. Мать возвращается в дом. Ставит на стол крынку, кладет хлеб. Говорит: «Садитесь есть». Хлеб режет большими ломтями. Наливает молоко в глиняную миску. Привычным жестом смахивает крошки со стола на ладонь и бросает их в рот. Дети возбуждены. Макают хлеб в молоко. Едят. Паша радуется больше всех: «Вот и у нас Рождество». Мать отворачивается. Встает. Выходит на крыльцо. Долго стоит, прислонившись лбом к холодной, как металл, бревенчатой стене. С Рождеством! Кто принес молоко и хлеб, они так никогда и не узнали.

Бабушка особенно любила Надсона и знала его стихи наизусть. Она говорила «Надс о н». Вероятно, его поэма и была первыми взрослыми стихами, которые я запомнил. Закончив готовить обед, бабушка садилась к столу. Я — напротив. И она начинала с выражением: «Спит гордый Рим, одетый мглою, в тени разросшихся садов, полны глубокой тишиною ряды немых его дворцов». А я смотрел во все глаза и пытался представить себе гордый  Рим, сады и всю эту довольно-таки забойную историю. В ней рассказывается, как к молодому патрицию по имени Альбинугрюмый привели на суд девицу. Дело происходит во времена Нерона, а девица — христианка. И патриций в нее влюбился. Дальше все в точности как у поэта-лауреата Пьера Корнеля — долг борется с сердечным влечением, и сердечное влечение побеждает. Вместо того чтобы приговорить христианку к съедению дикими зверями, патриций встает и говорит: «О Рим! И я христианин!» На этом месте бабушка делала паузу, чтобы неразумное дитя прониклось торжественностью трагической минуты. Насколько я помню, а подсматривать во вполне доступный сейчас текст мне отчего-то в лом, обоих съел тигр. Очень жалобная история. Но я, видимо в силу своей врожденной склонности к циническому восприятию действительности, никак не мог проникнуться сочувствием к патрицию и христианке, а скорее симпатизировал тигру, поскольку бедное животное, во-первых, наверняка было голодно, а во-вторых, похоже на любимого, только сильно подрощенного кота. Став постарше, я очень хотел подарить бабушке хоть какое-нибудь издание Надсона (сам я его пафосную лирику ценил не шибко), но ему не повезло — его не любил кто-то из наших революционных деятелей, то ли Ленин, то ли Крупская, то ли оба/бе, и книги его долго не переиздавали.  А когда Надсон все-таки вышел, бабушке было уже очень много лет.  Я торжественно принес ей книжку, но она ее едва открыла и отложила. Это был, может быть, и Н а дсон, но с ее любимым Надс о ном он ничего общего не имел. Те книги пахли по-другому.

Читала она не только любимого поэта. Еще девочкой она прочла нивовские собрания сочинений, которые брала у соседей. Моя бабушка Саня родилась в Пензенской губернии, во Вражском, в 1905 году. Ее родная деревня располагалась рядом с поместьем Тухачевских. Мавра Петровна — жена владельца имения — была по происхождению крестьянкой и с моей прабабкой дружила. Дети росли вместе (старшая сестра Сани Настя и Миша Тухачевский — погодки). Бабушка вспоминала, как будущий красный маршал вернулся домой после побега из германского плена. Он бежал несколько раз, его ловили и возвращали в крепость. В последний — удачный — побег за него на поверке будто бы откликался будущий президент Франции Шарль де Голль. Когда Миша все-таки добрался до дома, Саня — девочка двенадцати лет — пошла в сад, собрала тарелку малины и принесла ему. Он ел, а она говорила: «Михаил Николаевич, кушайте, я еще принесу, еще принесу». Ей было его до безумия жалко, такой он был истощенный и измученный.

У Тухачевских бабушка брала книги Писемского, Достоевского, Глеба Успенского и кого-то еще, кого я не запомнил. Мне кажется, она Достоевского не особенно-то и выделяла, но часто вспоминала: «Народ на Троицу гуляет, а я лежу в саду под яблоней и читаю „Братьев Карамазовых”».

А когда ей уже было за шестьдесят, из всей мировой литературы она открывала только одну книгу — «Войну и мир». Она читала роман, как сегодня смотрят сериалы. Прочитывала в день несколько страниц, а потом пересказывала нам за обедом. И надо сказать, что мои родители, а потом и я очень живо включались в обсуждение, какая же все-таки сволочь Анатоль Курагин, и как неправ был старый граф, и как хороша Наташа Ростова, и почему же эта графинюшка такая «русская душою». В очередной раз, дочитав книгу, бабушка ее откладывала на пару лет, а потом открывала снова. Так и читала, до тех пор пока позволяли зрение и память.

Вот этой-то бабушкиной привязанностью к Толстому я однажды и воспользовался — совершенно бессовестно и в самых корыстных целях.

 

Окончание следует

(обратно)

На расстоянии огня

Новикова Юлиана Валентиновна родилась в городе Северодонецке Луганской области. Закончила Литературный институт им. А. М. Горького. В 2004 году вместе с мужем, поэтом Денисом Новиковым (1967 – 2004) эмигрировала в Израиль, закончила израильский Открытый университет. В настоящее время работает специалистом по альтернативной медицине в  поликлинике города Беэр-Шевы. Автор двух поэтических книг. В “Новом мире” публикуется впервые.

               

              Юлиана Новикова

              *

              НА РАССТОЯНИИ ОГНЯ

 

              *     *

                  * 

На каком угодно берегу

Я сижу и в сердце берегу

Солнце, восходящее невольно,

И светло, и радостно, и больно.

Пролетит доверчивый листок,

Загремит в порожний водосток,

Где-то встрепенется птичья стая —

Легкая, проворная, простая, —

Тут же разлетится в пух и прах.

Дикий ужас и животный страх

Обретут покой под сердца глыбой.

Чем здесь пахнет? Морем? Мертвой рыбой?

 

              *     *

                  * 

Держись подальше от меня —

На расстоянии огня,

Того, что в руки не дается,

А так, в печурке тесной бьется.

Он жрет поленья и смолу.

Он точно прикипел к стволу,

Ты думал — елки? Револьвера.

Иная стать. Другая мера.

Взводи же спусковой курок,

Из дула извлекай урок,

Что ни скажи — одна брехня.

Да ты не слушаешь меня!

 

              *     *

                  * 

Приладить лоскуток на пяльцы.

Иголку к нитке приковать.

Глядеть сквозь слезы иль сквозь пальцы

На неприступную кровать.

Бывало, девки вышивали,

И пели, и лучину жгли.

Слезу скупую вышибали

И щедрую, когда могли.

Не все ль равно, каким сюжетом

Судьбы открылось полотно,

Ведь ухо режущим куплетом

Или другим каким предметом

Оно, увы, повреждено.

 

 

              *     *

                  * 

Ф. Ч.

Время летит вперед.

Путается и врет.

Всякое обещает,

Если его припрет.

В камерной тишине

Тенькает на стене,

Циферками помечает,

Сколько осталось мне.

Будет тебе юлить,

Воду на мельницу лить,

Мутная это водичка,

Кто ж ее станет пить.

Лучшее ждет впереди.

Стрелочку переведи.

Переступи порожек.

Поле — перекати.

 

 

 

              *     *

                  * 

Он приходил навеселе,

Седьмой водой на киселе

Покачиваясь, Христа ради.

Открытый взгляд — а не войдешь.

Да он, видать, и так хорош,

При полном, так сказать, параде.

При свете звезд оно видней,

Что на миру всего красней —

На добром молодце рубаха

Иль эта странная на вид,

Что под деревьями сидит,

С косою узкою деваха.

При свете том о том молчок.

В темницу заточен зрачок,

Чтоб невзначай не расколоться.

Проснулся филин — дева спит,

Тьма-тьмущая в глазах стоит

На самой глубине колодца.

 

              *     *

                  * 

То не черная птица влетела

В обагренное солнцем окно.

Лето красное, мне не смешно,

Я тебя откровенно пропела.

Надо мною склонилась крапива,

Ей вослед изогнулся репей:

Нашу чашу до капли испей,

Каплей в море останься красиво…

Я останусь, хоть гиблое дело,

Хоть вердикт откровенно суров,

Хоть из басни не выбросить слов,

Хоть из башни не вышвырнуть тело.

              

 

              *     *

                  * 

Выброшу Вас из головы

Прямо в траву.

Чтоб из травы видели Вы,

Что я живу.

Что я храню даже с лихвой

Ваш пьедестал,

Чтоб Вас однажды кузнечик лихой

Не обскакал.

Да не коснется Вас впопыхах

Злая ступня.

Чтобы всегда в Ваших руках

Видеть меня.

 

              *     *

                  * 

Я. Петренко

Что это я, о чем?

Прошлого не вернуть.

Не заманить калачом,

Булавками не пристегнуть.

Что это ты вообще

Делишь здесь пополам?

Не из папье-маше

Этот халам-балам.

Тот, кто был с детства глуп,

В голову не берет,

Как это хула-хуп

Делает оборот.

Замкнут порочный круг,

Спрятан надежно ключ,

Здравствуй, мой старый друг,

Выходи из-за туч.

(обратно)

Скрепка

Буланников Валерий Станиславович родился в 1960 г. в Чимкенте (Казахстан). В 1983 г. окончил филологический факультет Харьковского госуниверситета. Работал учителем в школе, редактором технической литературы в издательстве «Высшая школа». В 1990 г. в альманахе «Новый Круг» (Киев) опубликовал подборку стихов. В 1992 г. выехал на жительство в США, где в 2000 г. закончил Св.-Тихоновскую духовную академию (штат Пенсильвания), тогда же был рукоположен в сан. Служил настоятелем храма Рождества Богородицы г. Менло-Парка под Сан-Франциско. В 2006 г. вернулся в Россию. Служит клириком храма Св. Николая в Отрадном. В «Новом мире» печатается впервые.

 

 

ПНИ

 

— У тебя крестик есть?

— Был, да куда-то пропал. А у тебя?

— Тоже пропал. Уже год, как нет.

— Надо у батюшки спросить, когда придет.

— Я уже спрашивала, он сказал, что принесет.

— Принес?

— Сказал, что забыл.

— А когда он опять придет?

— Был после Пасхи. Теперь, значит, после Троицы придет. Если дождь будет.

— А если не будет?

— Значит, не придет, тогда на Петровки будет.

— А почему в дождь приходит?

— В дождь — ни на кладбище, ни на огород, ни в город. Значит, к нам.

Митрохин, нервно покуривая, стоял возле беседки в скверике из нескольких свежераспустившихся лип и прислушивался к разговору двух обитательниц местного ПНИ. Обе — в застиранных фиолетовых халатах в желтые ромашкообразные цветочки, в стоптанных тапочках, надетых на босу ногу, в приспущенных хлопковых чулках еще, видно, советского производства, в накинутых на плечи серых шерстяных платках. Первая — шарообразная, неправильной формы, как снежная баба к весне, волосы на голове  черные, стриженные почти под ноль, сама голова вытянута кверху и издалека действительно напоминает голову снежной бабы с ведерком на голове. Вторая — худая, даже худющая, на ее плечах халатик болтается как на вешалке, лицо со впавшими серыми щеками, нос и лоб вытянуты вперед и похожи на голову селедки. Они курят дешевые сигареты, дым которых смешивается с запахом жареной рыбы, доносящимся из раскрытых окон кухни прямо за спиной Митрохина. Скоро обед. От такой смеси и трехчасовой дороги на раздолбанном грохочущем пазике подташнивает…

Митрохин приехал проведать старенькую мать, которую по большой счастливой случайности устроил сюда, в Новоникольский ПНИ, прошлой осенью. Мать раньше жила одна в ветхом домике на окраине Тулы, недалеко от литейного завода. К сыну она переезжать отказывалась, так как не хотела стеснять его с женой и детьми в трехкомнатной панельке на четвертом этаже. К тому же дом был пятиэтажный и в нем отсутствовал лифт, а потому Наталье Семеновне по причине артрита и прочих старческих немощей почти невозможно было добраться по лестнице до квартиры сына. Прошлым летом она упала с крыльца и сломала берцовую кость. После трех месяцев больницы она, когда сняли гипс, передвигалась еле-еле, да и то с помощью ходунков. Оставлять мать одну было уже нельзя, но переезжать к сыну она по-прежнему отказывалась. Так Митрохин с женой Машей и метались между своей квартирой и тульской окраиной, пока как-то утром он не встретил на автобусной остановке своего однокашника по институту Володьку Крепова. «Привет-привет», в разговоре выяснилось, что Володька уже несколько лет работает в облсобесе, или, как сейчас говорят, в соцотделе обладминистрации. Узнав о митрохинских метаниях, он пообещал посодействовать с устройством в дом престарелых. Через неделю он позвонил и предложил поместить маму в психоневрологический интернат, ПНИ, в Новоникольском.

— Это что, дурдом, что ли? — спросил Митрохин с испугом.

— Не совсем. Да, там лежат люди с расстройством психики, но с неглубоким, и обычно находятся на лечении в течение нескольких недель, максимум месяцев. Там очень хорошие условия. Я смотрел бумаги Натальи Семеновны, у нее есть некоторые отклонения, может, это уже старость сказывается. Так что мы можем поместить ее туда, директор интерната — мой хороший знакомый, положим в отдельную палату. Ты увидишь, отличное место — тихое, спокойное, хороший уход. Каждый год езжу туда с проверками — очень доволен и директором и персоналом.

Митрохина слова товарища не очень убедили, он даже расстроился. Сказал, что подумает. Маша, узнав о ПНИ, тоже испугалась и сказала, что лучше к ним. Мать, выслушав внимательно сына, неожиданно и даже, как показалось Митрохину, с радостью согласилась, но попросила, чтобы не в отдельную, а, если можно, в двух- или трехместную палату. После нескольких бессонных ночей, субботней поездки в Новоникольское Митрохин решился…

— Слышь, мужик, а у тебя крестик есть?

«Снежная баба» смотрела на Митрохина не отрывая взгляда, внимательно, словно изучая его.

— Крестик? Да есть, а что?

— А ты не можешь нам привезти, а то вот наш батюшка все забывает, а без крестика как-то нехорошо, по ночам плохо сплю, мужа убитого вспоминаю.

— Убитого?

— Ну да. Шел вечером из магазина, какие-то подростки пьяные стали приставать, денег просить, он сказал, что нет, они его — ножом. Он кровью истек.

Женщина затянулась уже почти выкуренной сигаретой и продолжала пристально смотреть на Митрохина. Он судорожно сглотнул:

— Хорошо, в следующий раз привезу.

— И мне тоже, сынок, хорошо?

Вторая худая женщина просительно посмотрела на Митрохина. Он закивал:

— Хорошо, хорошо.

— Сергей Михайлович, пройдемте, ваша мама ждет вас. — На пороге стояла полная пожилая медсестра. — Мы уже привезли ее в комнату для свиданий.

— Привезли? Она что, не ходит?

— Вы знаете вашу маму. — Медсестра, как бы извиняясь, поглядела на Митрохина. — Она не хочет ходить, говорит, больно. Видимо, это последствия перелома сказываются, она последний месяц почти не встает с кровати, говорит, что все кости болят.

— А как же?..

— Ну, судно подаем. Да вы не беспокойтесь, у нее так все хорошо. Пойдемте, она ждет.

Подхватив пакет с подарками для мамы, по широкой лестнице через крытую колоннаду Митрохин поднялся за медсестрой в длинный, выкрашенный в веселые светло-зеленые тона коридор с высокими барскими потолками. Когда осенью Митрохин приехал посмотреть, что за заведение устроил ему Володька, стены и потолки сразу ему понравились, но более всего — обстановка и персонал. Это и подвигло его согласиться перевезти сюда маму…

Возле дверей палаты, прислонившись кто к косяку, кто к стене, стояли обитатели интерната, пни, как выразилась соседка мамы по палате Нина Ивановна, когда он в первый раз приехал с визитом в интернат.

«Мы — старые трухлявые пни и доживаем здесь свои дни». Тогда от этих слов Митрохину стало не по себе, он почувствовал тяжесть на душе, чувство вины поселилось в сердце и стало потихоньку грызть его, но все-таки забрать маму он не решился. Тем более что, услышав слова соседки, она запротестовала: «Нина, что ты за чушь несешь, ну какой ты или я пень, пни не разговаривают, не общаются, не вспоминают». — «Вот-вот, только и осталось вспоминать да лясы точить», — пробурчала соседка и замолчала.  В общем, неуютно тогда стало, неловко, даже стыдно…

В коридоре висел гул человеческого бытия — движение тел, шорох обуви, шелест одежды, потоки звуков — гласных, согласных, нечленораздельных. Больные вели себя по-разному — кто-то безостановочно и молча мельтешил по коридору, кто-то, застыв или двигаясь, разговаривал сам с собой, кто-то — с соседкой; худая, сгорбившаяся старушка, стоя в углу на повороте, смотрела себе под ноги и громко вскрикивала. Молодая, лет тридцати, высокая женщина с копной рыжих волос, увидев идущего по коридору посетителя, начала нервно дергать за ручку и пыталась открыть дверь в палату, толкая ее плечом.

— Не так, голубушка.

Медсестра отстранила больную, нажала на ручку и открыла дверь на себя.

— Проходите.

Больная проскользнула в палату и со стуком закрыла за собой дверь.

Коридор свернул направо, и прямо за углом они вошли в небольшую чистую палату — комнату свиданий. Пахло хлоркой, полы еще блестели полосками воды, у дальней стены возле окна стоял небольшой столик — пластиковая столешница на металлических ножках. Вплотную к столику, глядя в окно, сидела мать Митрохина. Она повернулась на звук открывшейся двери и, увидев сына с увесистым пластиковым пакетом, всплеснула руками:

— Сережа, ну ты опять с подарками и едой!

— Мам, это от Маши пирожки, котлеты, вот немного копченой колбасы, сок, мандарины, а это письма от Тани и Миши, — сказал Митрохин и достал конверт.

Митрохин начал было выкладывать все на стол, но мама замахала руками:

— Не надо, скоро обед, а это я попрошу в холодильник положить, потом съем.

— Ну вот письма почитай, что внучка с внуком пишут.

— Потом, потом. Ты скажи, домик-то продал?

Это был первый вопрос, который Митрохин всегда во время визитов слышал от матери. Она очень беспокоилась, что Сережа никак не продаст ее домик, который, по ее представлениям, был целое состояние — восемь соток земли, дом, сарай, сад и даже небольшой огород. Увы, за полгода никто серьезно не поинтересовался этой собственностью, и Митрохин сомневался, что на дальней окраине возле завода кто-то вообще захочет это все купить, хоть и за небольшие деньги. Об этом он маме не говорил, старался ее успокоить:

— Мам, ну конечно интересуются, хотят купить, но по нынешним временам мало кто может позволить себе покупку дома.

— Сереж, ты смотри не продешеви, не меньше полмиллиона проси, земля сейчас дорогая, я вон по радио слышала, что многие строиться хотят, а у нас место какое отличное, сам знаешь, так что торгуйся.

Митрохин успокаивал маму, заверяя ее, что он сделает все так, как она говорит, обязательно будет торговаться и, конечно, не продешевит, дабы получить средства на образование для Тани и Миши. Он повторил одну и ту же мысль несколько раз в разных выражениях, потом стал рассказывать про успехи детей в школе, что вот Таня заканчивает год с одной четверкой по алгебре, а Миша — с четверками по русскому и литературе, зато он участвовал в районной олимпиаде по физике и занял третье место.

Рассказывая о семье, Митрохин с тревогой вглядывался в лицо матери — тогда осенью, после больницы, она явно сдала, но и здесь, в интернате, как-то не поправилась, а сейчас, несмотря на весну и тепло, выглядела уставшей, осунувшейся. Лицо ее стало одутловатым, оттенок кожи — серым, даже грязноватым каким-то, словно она давно не умывалась, хотя мама всегда отличалась любовью к чистоте и порядку, впрочем, и в интернате все было достаточно чисто и аккуратно. Она заметно располнела, явно замедленно реагировала на его слова, часто переспрашивала, взгляд ее после первых минут возбуждения от встречи потух, она почти неподвижно смотрела перед собой. А ведь ей было еще далеко до семидесяти.

Митрохин продолжал рассказывать о детях, работе и перестановках в институте, где он преподавал, рассказал, что Маша переболела гриппом, но в его голове тикали, как настенные часы, вопросы «почему? что произошло?». Вскоре он заметил, что сбивается в последовательности вспоминаемых событий, повторяет одни и те же фразы и выражения, разговор превратился в сумбурный и сбивчивый монолог. Он замолчал, поглядел на мать, она явно устала, склонила голову на плечо, прикрыла глаза — еще минута, и она задремлет.

«Да, пора, маме надо отдохнуть, а мне — все это продумать». Митрохин приподнялся, тронул маму за плечо:

— Мама, пора обедать. Может, я отвезу тебя в палату? Или лучше сразу  в столовую?

Наталья Семеновна вскинула голову, поглядела на сына непонимающим, отстраненным взглядом, потом, как бы придя в себя, закивала головой:

— В палату, в палату. Мне туда обед приносят, я поем и потом отдохну. А ты, Сереженька, езжай, Машеньке передай поклон, поцелуй внуков, пусть не болеют и хорошо учатся. Их дед всегда повторял: «Ученье — свет, а неученье — тьма».

Развернув коляску, осторожно, чтобы не задеть дверной косяк, Митрохин попятился задом и перекатил коляску через сбитый деревянный порожек. Потом, развернув ее вперед, он направился в дальний конец коридора, где находилась мамина палата. Было пусто — время обеда. Палаты были открыты, в некоторых лежали больные, глядели в сторону двери, видимо ожидая, когда санитарки придут с обедом и покормят.

Да, поедят, потом они уснут, после сна принесут судно, потом будет полдник, затем ужин, опять судно и сон. Комок подступал к горлу, защипало глаза. Митрохин катил кресло, ощущая медленное вращение его хромированных металлических колес, сопротивление коричневого старого линолеума под ногами, тяжесть маминого усталого тела, напрягшиеся мышцы своей согнутой спины. Вот и последние десять шагов.

В дверях предпоследней палаты стояла пожилая полная женщина все в том же больничном фиолетовом халате, на костылях и настороженно выглядывала в коридор.

— Молодой человек, а ты не батюшка?

Митрохин от неожиданности опешил, растерянно поглядел на нее, не зная, что сказать, и как-то то ли кивнул, то ли мотнул головой.

— Так ты батюшка? А крестик у тебя есть?

Опять крестик. Почему здесь все спрашивают про крестик?

— Есть. Мой крестик. Но я не батюшка.

— А еще есть? А то я свой потеряла, вот теперь и мучаюсь, не сплю по ночам. А у бабушки есть?

— Зина, — мама, встрепенувшись, поглядела на больную, — ты не приставай. Есть у меня крестик, ты уже спрашивала. А тебе пусть твой Витька принесет. Пошли, Сережа. Вечно ей делать нечего, все стоит в дверях, ко всем пристает.

— Молодой человек, принеси мне крестик, пожалуйста.

Митрохин быстро закивал головой, глядя на ее наполняющиеся слезами глаза:

— Хорошо, хорошо. В следующий приезд привезу.

Он толкнул коленкой коляску и покатил к двери маминой палаты.

— Эта Зинка вечно никому прохода не дает, все чего-то просит. Сережа, не слушай ее, муж ее Виктор уже два раза привозил крестики, а она срывает и куда-то прячет. Зачем ей крестик, если она не носит?

Оказавшись в палате, мама вздохнула, встрепенулась и, не глядя на сына, обронила:

— Две недели назад Нина умерла. Ее на местном кладбище похоронили, никто из детей, ни сын, ни дочь, не приехали.

Митрохин вздрогнул, поглядел на маму, на пустую кровать в углу, где лежала Нина Ивановна. На подоконнике рядом обычно стояло несколько фотографий в рамках — ее внуки и единственная внучка. Теперь их не было, а была двухлитровая банка с первой, едва распустившейся сиренью. Что сказать, ответить? Митрохин не знал. Посочувствовать? Но — кому? Маме? Умершей? Неприехавшим детям и забывшим ее внукам? Он наклонился, как-то неуклюже вывернув шею, заглянул в мамины светло-серые глаза и зачем-то спросил:

— А от чего она умерла, мама?

— От болезни, сынок.

— А она разве болела, всегда такая бодрая, даже веселая была?

— Одинокая она была, от одиночества и умерла, одиночество — болезнь стариков. А что веселая — не хотела никого огорчать и обременять.

Митрохин замер, даже перестал дышать. О чем это мама говорит? Она тоже одинока? Но ведь она сама настояла переехать сюда, в интернат. Тогда, значит, надо сказать, что мы готовы ее забрать, увезти, если ей так плохо!  А ведь ей плохо!

Пол под его ногами чуть качнулся, как лодка на стремнине.

— Мам, может, мы тебя заберем, зачем тебе здесь одной? Маша, дети будут рады позаботиться о тебе. Ты стала хуже выглядеть. Поехали, мам, а?

Наталья Семеновна чуть наклонилась, одной рукой вцепилась в дерматиновую ручку коляски, а другой, словно отгоняя назойливые мысли и неуемных весенних мух, медленно повела рукой:

— Что ты, что ты? Я никуда отсюда не поеду, мне здесь очень хорошо. И выгляжу я ничего, ведь мне не семнадцать, а седьмой десяток давно идет. Не говори больше всякую ерунду. Через пару дней другая соседка появится, сегодня Вера Федоровна, старшая медсестра, пообещала.

Как показалось Митрохину, а может, ему так хотелось, ее движения были энергичны, тон — уверенный и убедительный. Он почувствовал облегчение и немного приободрился. «Да, она действительно хочет остаться здесь», — подумал он и в глубине души вздохнул, словно кто-то подал ему руку и он быстро вышел из лодки на пусть илистый, но все же твердый берег. Распрямившись, Митрохин стал подводить кресло прямо к краю железной кровати мамы, чтобы пересадить ее.

Да, да, конечно, она не одинока, она — не Нина Ивановна, а он очень заботится о ней. К тому же ей у них и вправду будет неудобно, шумно — дети, компьютер, телевизор; из-за отсутствия лифта ее невозможно будет вывезти на улицу, а ей очень нужен свежий воздух. В старости нужен свежий воздух, общение, вот как здесь с соседками, а там она будет чувствовать себя оставленной, ведь мы — на работе, дети — в школе. И если что случится, а нас нет? А здесь врачи, медсестры, санитарки под рукой, всегда заметят, что не так, помогут, укол там или капельницу, а как дома? Никак. Лучше, гораздо лучше здесь. А что Нина Ивановна умерла, так ведь и возраст у нее был почтенный, она — старше мамы. Мы не знаем, до которого возраста мы доживем и как доживем. Может, тоже в одиночестве, без родных и близких закончим свои дни. И кто о нас вспомянет? Разве что дети?

Маневрирование не удалось, коляска плотно застряла в узком проходе, развернуть ее было трудно, а ко всему левое колесо притерлось к тумбочке и чуть не придавило пальцы Натальи Семеновны.

— Сережа, оставь, — с явной досадой сказала она, локтем отталкивая тумбочку, — подвези меня лучше к столу, я обопрусь на ходунки и пересяду на стул — скоро принесут обед, я поем, потом перейду в кровать, отдохну.

Митрохин подкатил коляску к столу и поставил на тормоз. Мама чуть приподняла руку и попросила помочь ей подняться. С трудом, дрожащими руками опираясь на ходунки, она сделала пару шагов, развернулась и, придерживаемая под мышки сыном, грузно села на деревянный скрипучий стул.

— Ну вот и хорошо. Сынок, ты иди, сейчас санитарка принесет обед, она поможет мне.

Мама повернулась, обняла наклонившегося Митрохина и поцеловала его в лоб. Он уткнулся в мамино пахнущее теплом и старой тканью плечо, прижался к нему, замер на несколько секунд, прощаясь.

 — Ну все, езжай, скоро автобус. Поцелуй за меня деток и Машу, я ее люблю. Если сможете, приезжайте все вместе в следующий раз.

— Да, мам, скоро у детей начнутся каникулы, и мы приедем…

Оглядываясь, кивая головой и помахивая ладонью, Митрохин вышел в просторный коридор, уже наполнявшийся гулом голосов возвращавшихся с обеда больных. Резвернувшись, не глядя по сторонам, он торопливо направился в другой конец. Возле выхода Митрохин заглянул в комнату медсестер и сообщил, что он уходит.

— Хорошо, что вы были не очень долго. Иначе ваша мама бы устала, утомилась, плохо бы спала. Ей совсем не нужны лишние волнения, — оторвавшись от разложенных на столе бумаг и улыбаясь, проговорила пожилая медсестра.

Митрохин кивнул, соглашаясь и одновременно прощаясь. Да-да, хорошо. Конечно, маме нельзя слишком волноваться, ей нужно отдыхать, дышать свежим воздухом, хорошо бы ей все-таки больше ходить, ходунки у нее хорошие, легкие, так она немного восстановится, будет себя лучше чувствовать, уйдет серый цвет лица.

Митрохин улыбнулся медсестре и с облегчением проговорил:

— Да, да, вы правы, ей нельзя переутомляться и излишне волноваться, ей нужен покой. Спасибо вам за вашу заботу. До свидания.

— Всего доброго, — проговорила медсестра и снова склонила голову над бумагами.

Митрохин закрыл за собой дверь и поспешил к выходу. Пересекая сквер, он увидел, что возле беседки опять стоят «снежная баба» и ее прежняя собеседница, курят и о чем-то тихо переговариваются. Завидев его, первая замахала рукой и спросила:

— Ну как, проведал мать-то? Да, а вот Нинка умерла, к ней никто так на похороны и не приехал. А ты приедешь?

Господи, чего ей надо? Митрохин торопливо бросил: «Да, приеду» — и быстрым шагом по мощенной серой бетонной плиткой дорожке направился к проходной.

— Только про крестик не забудь, обещал ведь, — почти крикнула больная. — Нам без крестика плохо, никак нельзя...

Захлопнув за собой дверь на проходной, Митрохин с облегчением вздохнул и по узкому переулку вдоль высокого, почти трехметрового забора из красного кирпича направился в сторону автобусной станции, с удовлетворением отметив, что спокойно успевает на двухчасовой автобус. Когда забор кончился, он свернул в городской парк, залитый солнцем, наполненный птичьим гамом, шелестом нежно-зеленых листьев, присел на еще не крашенную, в облупленной голубой краске деревянную скамейку и закурил. Пахучий дым сигареты, смешиваясь с запахами просохшей окончательно земли, нагретой листвы, хвои елей и сосен, росших возле памятника погибшим в Отечественную, поднимался медленными клубами и, становясь все прозрачней, терялся в нависших ветвях деревьев, чтобы среди их вершин окончательно раствориться в пятнах солнечного света и кусках голубого майского неба.

Да, хорошо, весна заканчивается, скоро лето. Надо обязательно поехать в этом году на море — шипящий, нежно покалывающий душу прибой, прозрачная вода, песок, скалы, почти уже забытые радости юга. Друзья в прошлом году отдыхали, полный восторг — низкие цены на жилье, фрукты, хорошие столовые и кафе, рядом аквапарк для детей, нам — верховые прогулки по парку реликтовых сосен, все дни — никаких забот, размышлений, сомнений, воспоминаний...

Затушив сигарету, Митрохин поднялся и направился к выходу: «Да, сейчас наступает лето, так что в следующий раз можно приехать уже в июле после отпуска. Или лучше перед отпуском, перед поездкой на море?» В конце парка под ажурным металлическим сводом, стилизованным под арку, он остановился, оглянулся на проглядывающий сквозь деревья кирпичный забор интерната и с облегчением вздохнул, громко прошептав: «Слава Богу, у мамы все хорошо». Он несколько секунд смотрел на ровную крепкую кладку. Да, с такой кладкой покой гарантирован, волнения и заботы не проникнут за прочный, высокий забор. «Маме хорошо здесь», — уже вслух и внятно проговорил Митрохин. Как бы вытирая лицо, он провел по нему ладонью, на секунду прижал ее к заболевшим от яркого солнца глазам, потом повернулся и неторопливо, глядя по сторонам, вдыхая сладкий полуденный воздух и слушая оживленный щебет и гомон птиц, так непохожий на человеческий шум и гул и очень отдаленный от него в своей беззаботности и беспечности, поспешил к автостанции на уже скрипевший тормозами автобус.

 

 

СКРЕПКА

 

Матушка Сергия, настоятельница Запотецкого монастыря, торопливо пересекала пустынный двор в резиновых калошах на босу ногу. Под подошвами хрустел мокрый песок дорожки, шелестели желтые жухлые листья облетающих монастырских яблонь. Яблоки собрали на прошлой неделе и в ящиках, накрыв брезентом, поставили возле погреба в ожидании, когда рабочие наконец-то поправят для них подгнившие полки.

«Только бы успеть позвонить в колокола до пяти, а то ведь опять скажут, что служба запоздала и чего это за монастырь — ни порядка, ни служб, ни духовной жизни. Вот приезжали паломники из области на праздник, так потом владыке сказали, что, дескать, недолжным образом их принимали. А что недолжным? На службе были, ну немного позже начали, ведь отец Владимир, пока из райцентра доехал, опоздал. А так ведь поводили, показывали-рассказывали, кормили, водичкой из святого колодца снабдили, иконочками с календариками всех наделили. И сами говорили, как благодатно и с какой духовной пользой они провели время! И вот — недолжным! А чего мы еще должны, если четыре монахини и две послушницы?! Дорожки стелить, в ножки падать, прощения просить?! А мы и попросили. Так нет — мало, теперь, говорят, комиссию пришлют с проверкой. А чего проверять, всё как на ветру — и деньги, и материалы, и строительство, и жизнь наша. Все до копейки покажу!»

Стирая бисер пота со лба, матушка поднялась на невысокую, белого кирпича звонницу и взялась за длинный потертый канат. Худые, тонкие пальцы крепко сжали его, и изо всех сил руки потянули язык большого главного колокола. Тяжело, как бы преодолевая земное притяжение, поплыли первые удары под пологом низкого осеннего неба и через несколько секунд начали подниматься над крышами келейного корпуса, скотного двора, хозяйственных построек, гаража и недостроенных игуменских покоев. Немного повисев над ними, покачиваясь, они двинулись выше, к голым вершинам столетних тополей, окружавших монастырь с востока и юга, где, из последних сил оттолкнувшись от длинных гладких веток, погрузились в низкие облака, налитые серым плотным туманом, и растворились в них. Следом взмыли и легко поплыли звуки мелких колоколов, быстро и отважно пронзая пространство между крышами и кронами, но, подхваченные внезапным порывом ветра, улетели за постройки, стены и деревенскую околицу, чтобы рассыпаться в полях, оврагах и пустынных рощицах и там затихнуть...

Служба, как и всегда по будням, шла в нижнем храме. Голоса священника и монахини Серафимы, несшей клиросное послушание, были едва слышны, слов молитвенных прошений и песнопений разобрать было нельзя, только тихое позвякивание кадильных колокольцев было четким и различимым. Матушка Сергия пересекла трапезную часть храма, стала на свое настоятельское место напротив левого клироса и начала негромко подпевать вторым голосом. Голос ее был низок, четок, и слова службы стали более различимыми, хотя в понятные фразы все еще не связывались. Впрочем, для стоявших в храме двух послушниц, нескольких трудниц и местных старушек-прихожанок, прекрасно знавших службы, не составляло труда восполнять пробелы в молитвах, а песнопения просто слушать.

Полуприкрыв глаза, матушка смотрела под ноги на потертый коврик, чьи бордовые и темно-коричневые узоры были едва различимы и по причине полумрака, и из-за великого множества ног, по нему когда-то прошедших. Остатки летнего тепла, еще сохранившиеся в полуподвале после жаркого лета, проникли сквозь мантию и рясу и быстро согрели. Вечное недосыпание начало давать знать о себе — от тепла веки матушки сомкнулись более плотно, и уже ни желтые язычки свечек, ни красные огоньки лампадок не тревожили ее. Только мысль о возможной проверке и звуки собственного голоса не давали ее мозгу погрузиться в короткое, но освежающее забытье сна усталого человека. «Ну что они хотят проверять? И почему не позвонили из епархии, не предупредили? Может, это только досужие разговоры и слухи? Но как они к нам проникли и кто их ведет? Может, отец Владимир? Ну ему-то что, ведь никакой выгоды? Обиды? Вроде не на что ему обижаться, ведь мы и не ссорились с ним никогда. А прихожанки?  Им-то зачем, к тому же и польза им есть от монастыря немалая — на прошлой неделе несколько мешков пожертвованной муки раздали. Благодарили, благословения и молитв просили. Ну вот все-таки с батюшкой что?»

Мысль об отце Владимире вытолкнула ее из полузабытья, мозг начал работать более упорядоченно, соединяя обрывки воспоминаний и впечатлений. Когда отец Владимир пришел вместо ушедшего на покой старенького благостного отца Александра, с которым расстались в слезах и плаче, то приняли его настороженно, если не отчужденно. Ну что, новый батюшка как батюшка — высокий, плотный, даже дородный, голос его хоть и тих, мягок, но с хрипотцой, он все время немного откашливается, ходит согнувшись, поеживаясь. Недомогает? Болеет? Расспрашивать и задавать вопросы никто не стал. В общем, и она и сестры приняли новоназначенного без особой радости. Новый батюшка — всегда новые проблемы, а они от них так отвыкли за последние несколько лет при спокойном и рассудительном батюшке Александре. Но первые проведенные отцом Владимиром службы, благоговейные и неспешные по стилю, ей понравились, а его обращение с насельницами монастыря — ровное, доброжелательное, без особых привязанностей и лишнего любопытства — даже согрело ее сердце. Так протек весь год, и все бы хорошо, да вот происшедший в начале июня месяца случай со скрепкой этот хрупкий монастырский мир нарушил и породил сумятицу и смущение в сердце матушки и, возможно, в душах сестер.

Тогда на молебне после воскресной литургии кто-то подал записку с поминанием о здравии, которая была проколота скрепкой вверху креста. Отец Владимир после службы подошел к матушке, спросил, не знает ли матушка настоятельница, что бы это значило, и подал ей сложенную половинку белого листка в клетку из школьной тетради. Матушка развернула его, увидела над столбиком имен скрепку и сказала:

— Кто-то колдует, батюшка. Ведь деревенские считают, что как сказала бабка, так и есть истинно. Может, кто-то из бабок и сказал, что вот так, со скрепкой, дескать, чтоб скрепить, надо имена на настоящее поминание подавать. Столько суеверий и путаницы, батюшка!

Отец Владимир долго не отводил глаза от записки, потом поглядел на матушку, покачал медленно головой, откашлялся и сказал лишь: «Странно». Матушка, взглянув на него, быстро скомкала записку и сунула в карман подрясника. Почему он так сказал? Может, объяснение происшедшего его не удовлетворило, показалось непонятным? А может — несерьезным? Матушка пожала в ответ плечами. Повернувшись, отец Владимир почти неслышно удалился в алтарь, из которого в тот день не выходил так долго, что пришлось трапезничать без него.

Он появился только около полудня, вошел в трапезную, прочитал шепотом молитвы, перекрестил уже давно остывшие лапшу с грибами и картошку. На предложение подогреть лапшу он мотнул головой и начал медленно есть, неподвижно глядя на идеально белую скатерть на столе. Покончив с супом и картошкой, он попросил дежурную послушницу принести кипятку и чашку с пакетиком зеленого чая. Когда чашка оказалась перед ним, он потянулся за чайником с кипятком, но — то ли он неудачно перехватил, то ли был слишком задумчив и рассеян — чайник выскользнул из некрепких пальцев, ударился о край чашки и перевернулся. Кипяток хлынул из-под отскочившей крышки на белую скатерть и мелким, но быстрым ручейком полился на подрясник батюшки. Он вскочил из-за стола, задев его, отчего из чайника выкатилась вторая волна кипятка и полилась маленьким водопадиком уже на брюки и туфли. Послушница Наталья, подававшая чай, стояла соляным серым столпом и смотрела на чайник.

— Чего уставилась? Полотенце! — вскричал батюшка, начал лихорадочно рукавом стирать воду с подрясника, выгибаясь и притопывая.

Он толкнул стул и выскочил из-за стола, что-то шипя и все сильнее взмахивая рукой, словно с чем-то или кем-то борясь, отталкивая, пытаясь отбиться. Схватив поданное полотенце, он стал истово тереть подрясник, потом брюки, потом промокший рукав. Потрудившись с минуту, он скомкал полотенце, бросил его на стол, повернулся и было уже собирался выйти из трапезной, как, взглянув на все еще неподвижно-испуганную послушницу, сказал:

— У вас такое часто случается?

Послушница смотрела на него и даже не пыталась ответить — в ее глазах отсутствовал малейший след мыслительной деятельности.

— Ну что ты как жена Лотова онемела? Не на Содом же оглянулась, а на православного священника смотришь! — Батюшкин несильный глуховатый голос подобрался к верхним нотам. — Часто?

— Не знаю, — выдавила послушница, — я только месяц здесь.

— Это видно, даже чайник подать не можешь. А в храме ты за свечным ящиком записки не принимала?

— Несколько раз матушка благословляла в храме помогать.

— А записки что?

— И записки принимала.

— Скрепки часто прикалывают к ним?

— Скрепки? — Глаза послушницы испуганно и недоуменно смотрели на отца Владимира. — Как это?

— Просто — прокалывают бумагу над крестом и подают.

— У нас только те подают, кому матушка благословит, а так — не знаю, — с трудом, все еще не отрывая взгляд от батюшки, проговорила Наталья.

Нелепость ответа была очевидна. Отец Владимир понял, что так ничего не узнаешь, махнул рукой и вышел из трапезной. Уехал он тут же, не подойдя, по обычаю, к матушке Сергии.

О происшедшем, смущаясь и сбиваясь, прибежавшая и запыхавшаяся Наталья поведала ей немедленно. Матушка, не перебивая, выслушала поток звуков из ахов и охов и посмотрела на еще открытые монастырские ворота — облачко пыли, поднятое машиной батюшки, неподвижно висело в летнем теплом воздухе. Она благословила послушницу и пошла в свою келью читать канон мученикам Киприану и Устинии.

Все тогда разрешилось благополучно — через два дня отец Владимир позвонил и попросил ее забыть о происшедшем, назвав его недоразумением. «Видимо, бес попутал», — как-то даже буднично сказал он. «Да, да, батюшка, путает лукавый, ведь монастырь, всякое случается», — ответила матушка, мысленно перекрестившись.

После того происшествия отношения между ней и священником не особо укрепились, но и не разладились, тем более что ни скрепок, ни разлития кипятка больше не случалось. Образовавшееся равновесие в отношениях было пусть и шаткой, но достаточной основой для монастырского спокойствия, тишины и благополучия в течение всего прошедшего лета. И вот на тебе — проверка! Может, это все-таки не с тем июньским происшествием, а с паломниками связано? Ведь сколько их было за лето и из райцентра и из области, и всем ведь не угодишь! Нет, и раньше всякий шепот и шелест бывали, ну, мелкая и средняя рябь, не больше последней, до владыки доходили, но чтоб вот так! А если это — слухи?..

 Неяркий свет центрального паникадила заставил матушку открыть глаза — батюшка в царских вратах сделал поклон в сторону клироса, развернулся, поднял руки и возгласил:

— Слава Тебе, показавшему нам свет!

«Слава Тебе, Господи, и промыслу Твоему! — шепнула матушка и неспешно наложила на себя четкий крест. — Может, все и устроится?!»

Служба заканчивалась, и этот момент для матушки был не менее дорог, чем ее начало и ровное течение, — день завершался, суточный круг был пройден, осталось только с крестом и иконами совершить обход монастыря. Вот и отпуст, в конце которого отец Владимир всех благословил, зашел в алтарь и закрыл царские врата. Как быстро! Надо становиться на ход. Матушка кивнула матери Серафиме, чтобы та подошла.

— Матушка, благословите взять икону Спасителя? — склонилась та перед ней в ожидании.

— Бог благословит. Возьми сегодня икону Спаса Нерукотворного.

Подняв икону в простом деревянном окладе, как бы прижав ее к себе, мать Серафима встала впереди, следом послушницы — Наталья с деревянным облупившимся крестом и Ксения с медным колокольчиком и фонарем, за ними — трудницы и местные бабульки. Все замерли, глядя на матушку. Она неспешно направилась к центру храма, поглядывая на правую дверь алтаря. «Чего это батюшка не подает возглас на начало хода? Чего мешкает, не выходит?» Обычно после вечерней службы отец Владимир выходил из алтаря, становился перед храмовой иконой на правой стороне амвона, подавал возглас и возвращался в алтарь — в крестном ходе он не участвовал.

Матушка подождала с полминуты, потом повернулась, поглядела на послушниц и подошла к ним.

— Ты что, мать, с фонарем-то зарядилась, еще вон как светло? — Она остановилась перед послушницей Ксенией. — Оставь. Возьми-ка лучше чашу со святой водой и кропило, стань рядом со мной, а колокольчик дай мне.

В этот момент из боковой двери вышел, чуть пригибаясь, отец Владимир, окинул взглядом сгрудившихся в центре в ожидании крестного хода людей и спросил чуть сдавленным то ли от усталости, то ли от волнения голосом:

— Матушка Сергия, можно вас на минутку?

Он повернулся и пошел на дальний правый клирос, на котором возле стены стоял высокий резной аналой, что по праздникам выставляли в центр и на него клали соответствующую празднику икону, украшая ее цветами.

Что такое? Матушка, почувствовав на себе насторожившиеся взгляды стоявших сзади послушниц и богомольцев, метнулась к клиросу и почти одновременно с батюшкой остановилась возле аналоя, тревожно разглядывая на темно-зеленой бархатной поверхности крышки небольшую стопку записок, приготовленных матерью Серафимой для завтрашней литургии.

— Вот. — Отец Владимир поднял записки и вынул из-под них тетрадочный листок с приколотой сверху над крестиком скрепкой. — Подали сегодня. Видимо, в начале службы.

— Кто подал? — опешенно прошептала матушка и протянула руку, желая еще раз поглядеть на клочок бумаги.

Отец Владимир, однако, руку с запиской отвел:

— Странный вопрос. Откуда я могу знать. Когда после малого входа я заглянул в пономарку, то увидел эту стопку. До службы ее не было. Алтарник сказал, что он не видел, кто принес, и положил их на требный столик.

Матушка, покусывая губы, смотрела в круглые и немного выпученные глаза батюшки и лихорадочно думала: «Кто-то из своих? Деревенские? Может, днем занесли до службы? Кому это надо?»

— Матушка, это надо прекратить. Я поеду к благочинному, попрошу его вмешательства, иначе дойдет до владыки, и тогда могут быть неприятности.

«Неприятности? Да они уже начались! Только не к начальству!»

— Матушка, что вы молчите? С этим надо бороться. Ведь точно пойдут слухи!

— Слухи? — Матушка встрепенулась. — А кто их будет распускать? Для чего? Кому они выгодны?

— Выгодны? А разве дело в выгоде? Просто захотят помутить воду, внести смуту и расстройство, разрушить мир, ведь вы знаете, как лукавый действует!

— Вот вы, батюшка, и ответили. Давайте лучше поймем, кого-то крутят бесы, и этот кто-то стал его орудием. Ведь помните, что было в июне?

Напоминание об июньском происшествии еще более встревожило отца Владимира, он понизил голос и, наклонившись, почти в ухо прошептал:

— Да, матушка, но это может всплыть и дойти туда, куда это доходить не должно. А это — неприятности. И может, крупные, вплоть до комиссии.

Батюшкин голос от напряжения и подавляемых эмоций почти свистел, ему становилось явно не по себе.

— Комиссия? — Матушка запнулась и отодвинулась немного от склонившейся над ней головы батюшки.

«Вот оно что! Тогда может… Нет, не надо комиссий, уговорить, а потом разберемся».

— Отец Владимир, не надо комиссий, сами разберемся, все устроится. — Голос матушки звучал и просительно и твердо. — Иначе будет всем вред.

— Да, главное — не навредить и разобраться самим, — согласился он и тут же продолжил: — Вот давайте сейчас и спросим у матушки Серафимы, подавали ли ей записку со скрепкой и кто это сделал. Может, кто-то из присутствующих и она сможет указать и тем поможет нам?

От клокочущего внутри желания добиться своего и разрешить ситуацию у отца Владимира выступили на лбу крупные капли пота. Он выпрямился, лихорадочно обтер их рукавом подрясника и снова склонился к матушке.

— Батюшка, может, мы сейчас это не будем делать, тогда действительно могут пойти слухи, начнут о колдовстве шептать? К тому же после первого случая со скрепкой сестер предупредили, чтобы они были внимательны, так что мать Серафима сообщила бы, если что не так.

— Матушка Сергия, — сильно сдавленным голосом почти прохрипел батюшка, — а вдруг это она сама сделала?

Холодок пробежал по стопам — будто потянуло осенним сквозняком и сыростью из вдруг внезапно открывшейся на улицу двери. Видимо, от порывов ветра на звоннице загудели колокола, и от этого внезапного глухого гула стало как-то особенно неуютно и холодно под низкими серо-белыми сводами храма. Матушка поглядела на открытую форточку в верхней части узкого зарешеченного окна, подошла к нему и, взяв стоявшую у стены длинную тонкую жердь, осторожно прикрыла форточку.

— Сквозняк, — сказала она, вернувшись к аналою.— Холодать начинает, скоро капусту надо убирать.

Отец Владимир внимательно и напряженно следил за ее движениями.

— Так что, матушка, поговорим с Серафимой?

— Сейчас не надо ничего выяснять, тем более звать ее — кроме шума и шепота, ничего не будет. К тому же сестры явно в недоумении от нашего затянувшегося разговора.

— Будет. Мы ее обличим и тем самым избежим неприятностей, слухов и, главное, возможного повторения случившегося, — почти прямо в лицо прошептал отец Владимир и просительно посмотрел ей в глаза. —  Давайте ее позовем.

— Нет, батюшка, подайте лучше возглас на крестный ход, все ждут, и нам хорошо в монастырской жизни следовать не нами установленному порядку.

— Возглас? Порядок? Посмотрите тогда на это. — Отец Владимир быстро засунул руку в подрясник, достал что-то и протянул раскрытую ладонь — на ней лежала канцелярская скрепка. — Видите? Три дня назад на всенощной после литии алтарник обнаружил ее под тарелкой.

Алтарником подвизался подслеповатый деревенский старик Василий, и мог ли он это заметить? Матушка с недоверием поглядела на отца Владимира.

— Батюшка, как же он мог заметить, если он даже иногда и мимо меня проходит не замечает? У него же зрение — никакое.

— Какое «никакое»? Он близорук, да, но то, что на тарелке и что под ней на столике, он прекрасно видит.

«Все. Стоп». Матушка поняла, что разговор перерос уже в дискуссию на боковые темы, что сейчас пойдут в ход другие аргументы и тогда все происходящее может приобрести эмоциональный и, что самое страшное, необратимый характер. За довольно долгую монашескую жизнь она подобное наблюдала неоднократно, и единственное, что можно сделать в этой ситуации, — согласиться, постараясь при этом схитрить.

— Хорошо. — Она кивнула головой. — Но давайте это сделаем все-таки после крестного хода. Подождите пока нас, ведь это не более получаса, недолго. А вы пока пойдите в трапезную, попейте чаю. Вы сегодня поедете домой или в своей келейке останетесь ночевать?

Нехотя, как бы поднимая груз на своих плечах, отец Владимир распрямился, кивнул головой и, ничего не ответив, пошел на амвон. Склонив голову перед иконой Спасителя, две-три секунды он стоял неподвижно, потом чуть распрямился — и придавленный встревоженный голос проплыл под низкими сводами и эхом отдался в высоких женских голосах. Стоявшая неподвижно маленькая колонна в черных монашеских и более светлых мирских одеждах развернулась и, немного скомкавшись, стала подниматься по широкой лестнице в сентябрьские еще не плотные сумерки. Наверху,  подождав поотставших деревенских, матушка окропила вход в нижний храм, монастырский забор, брызнула на восток и запад, зазвонила в колокольчик — процессия тронулась.

Останавливались за алтарем храма, возле монастырского кладбища, сестринского старого корпуса, недостроенного игуменского, возле гаража, фермы, курятника, овощехранилища, окропили и огород и сад — в уповании на будущие урожаи. Пели тропари, кондаки и на каждой остановке благословляли крестом и иконами все стороны света. Матушка шла, не оглядываясь по сторонам, часто крестилась и внимательно смотрела под ноги, будто считала шаги. Когда подошли к монастырским воротам, она с особым усердием окропила их и, взяв крест у послушницы Натальи, сама как можно широко осенила их. Обратный путь к храму прошли быстро. Вот последний звонок колокольчика, и все начали осторожно спускаться вниз.

Положив икону Спасителя, поставив крест, сначала Серафима, следом послушницы, а за ними остальные подходили под благословение к матушке, после чего крестились, кланялись и покидали церковь. Тонкая озябшая ладонь матушки раз десять опустилась на такие же озябшие ладони. Покончив с благословением, она подошла к иконе и, подобрав широкую юбку, с трудом, припав на левую руку, стала на колени. Потом она наклонилась, и ее лоб коснулся каменного пола, который еще не был холоден. Она выдохнула и замерла. Мысли и минуты поплыли одна за другой. «Господи, помоги, вразуми и не оставь, ведь Ты знаешь мои труды. Ведь все для блага монастыря и сестер! Помоги и пронеси эту чашу раздора и нестроений! Если на то будет Твоя воля». Усталое лицо отца Владимира, тревожные и напряженные взгляды сестер промелькнули перед ее мысленным взором, неприятно-гулко билось сердце, слабость разливалась по опять озябшим ногам, рукам, плечам. Идти и снова говорить с отцом Владимиром? Просить? Объяснять? Доказывать? Но что здесь можно доказать? Если позвать Серафиму и поговорить с ней, может, он успокоится и забудет? А дальше что? Ведь любой повтор этой нелепой истории со скрепкой может привести или к докладной по начальству, или к взрыву эмоций! Еще неизвестно, что хуже! Подобные истории, когда какая-то ерунда разрушает шаткий покой и благополучие в монастыре, уже случались.

Матушка Сергия поднялась, оперлась на аналой и склонила голову к иконе — светло-карие глаза Спасителя смотрели спокойно и внимательно. «Может, Ты, Господи, так испытываешь, чтобы укрепить меня, ведь все равно ни на какой подвиг я не способна, вот только и делаю, что строю, хозяйством занимаюсь и молюсь, чтобы чего не случилось? Может, Ты попускаешь быть таким мелким каверзам, чтобы научить меня им противостоять, ведь погрузилась в мелочи, суету. Все списываю на мир, время, людей, а сама что? Господи, подскажи, может, уйти в другой монастырь простой сестрой, оставить эти заботы, пусть другие, более уверенные и сильные, занимаются монастырем, управляют и направляют? Я-то этим душу не спасу…» Она не успела додумать, как сбоку послышались осторожные шаги и тихое покашливание

— Матушка, — позвал отец Владимир, — можно с вами перемолвиться? Я хотел бы сейчас кое-что сказать.

Матушка неловко уперлась руками в аналой, неторопливо, даже нехотя распрямила спину и взглянула на явно смущенного батюшку, который старался на нее не смотреть, — его глаза косили в сторону то алтаря, то входа в храм.

— Видите ли, — кашлянул он, — я думаю, что ситуация некоторым образом разрешилась и объяснилась

— Что значит разрешилась? Что вы имеете в виду? — В ее голосе удивление смешалось с неожиданно откуда появившимся раздражением. — Вы что, успели переговорить с матерью Серафимой? Без моего присутствия?

— Нет-нет, матушка, я просто вот что хотел сказать... — Он оглянулся на глубокий полумрак храма, где горели только дежурная лампа над входом и несколько лампад перед особо чтимыми иконами, откашлялся. — Я хотел сказать, что с матерью Серафимой не говорил, но вот что получилось. Как-то все неудобно. — Он запнулся, поглядел матушке в глаза — испуг метнулся тенью от пламени лампады — и замолчал.

— Так что объяснилось? Скажите внятно и по порядку.

— Когда я дал возглас и вы ушли на крестный ход, ко мне подошел алтарник. Знаете, он все слышал в пономарке, когда мы с вами разговаривали. В общем, — отец Владимир опять замялся, — это — он.

— Кто он? Что вы хотите сказать? — Матушка почувствовала, как кровь прихлынула к голове — гул, переходящий в гудение, раздался в мозгу. — Это он прокалывал?

— И да и нет. Видите ли, — смущение отца Владимира почти исчезло, — когда приносили записки, то они иногда были скреплены скрепкой. Так вот эта святая простота, дабы скрепки не терялись, прикалывал их сверху — дескать, на ящике заметят и скрепку снимут. Экономил, так сказать. Обычно он это проделывал после молебна или службы, но иногда в спешке или просто по старческой забывчивости делал это заранее. Вот так они и попали мне на молебен.

— А как она попала под тарелку на литию?

— Да ведь на столике для литии он и сортировал по вечерам записки, вот, видимо, снял скрепку, положил ее и забыл. Ведь ему же под восемьдесят, — извиняясь, закончил отец Владимир и, слегка улыбнувшись, поглядел на матушку.

Матушка глубоко, явно сдерживая себя, вздохнула, поглядела на отца Владимира, потом перевела взгляд на выход.

— Знаете, батюшка, давайте поскорее забудем эту историю. Она, может, и анекдот, но кто знает, как ее воспримут и что скажут. А то и в епархию напишут, ведь у нас традиция такая — писать, да не правду, а что-нибудь с воображением и прикрасами. Ну да ладно.

Вздохнув еще раз, она скрестила ладони и, взяв благословение у отца Владимира, пошла к выходу. Возле двери она остановилась, повернулась вполоборота и, поглядев на все еще неподвижно стоящего и все еще смотревшего в ее сторону батюшку, хотела было сказать ему, напомнить о разумности и терпеливости в монашеской жизни и церковном служении, но не стала, а лишь кивнула, повернулась и открыла входную дверь.

Наверху ветер усилился, он трепал полы одежд, окатывал лицо, так что трудно становилось дышать, но матушка едва на это обращала внимание. «Лучше ветер и даже ураган, чем все эти бури духовные. Господи, дай мира и покоя…» На сердце у нее стало легче, теплее, даже вдруг опять явившаяся мысль о письме и возможной комиссии мелькнула быстрее, чем прошуршавший под ногами жухлый, свернувшийся в трубочку осенний лист.

Шаг за шагом, пригибаясь, она шла по белой песчаной дорожке, размытой вчерашним дождем, и, изредка поднимая голову, бросала взгляд на уже темный сестринский корпус, на высокие скрипящие тополя, на тонкие,  легко гнущиеся ветви монастырских яблонь. «Да, надо завтра поторопить, чтобы закончили полки и снесли ящики в хранилище, а то ведь и до заморозков могут простоять». Возле входа она обила песок о деревянную решетку на пороге, посмотрела на восток, где на фоне беззвездного неба храм был едва различим своим исчезающим контуром, глубоко вдохнула холодный воздух и вошла в пустой и темный коридор.

(обратно)

Новые баллады

Быков Дмитрий Львович родился в 1967 году. Выпускник факультета журналистики МГУ. Поэт, прозаик, литературный критик, публицист. Лауреат нескольких литературных премий, в том числе новомирской поэтической премии “Anthologia” и премии “Большая книга”. Живет в Москве.

 

              Третья

Si tu,

si tu,

si tu’t imagines...

Queneau

Люблю,

люблю,

люблю эту пору,

когда и весна впереди еще вся,

и бурную воду, и первую флору,

как будто потягивающуюся.

Зеленая дымка,

летучая прядка,

эгейские лужи, истома полей...

Одна

беда,

что все это кратко,

но дальше не хуже, а только милей.

Сирень,

свирель,

сосна каравелья,

засилье веселья, трезвон комарья,

и прелесть бесцелья,

и сладость безделья,

и хмель без похмелья, и ты без белья!

А позднее лето,

а колкие травы,

а нервного неба лазурная резь,

настой исключительно сладкой отравы,

блаженный, пока он не кончится весь.

А там,

а там —

чудесная осень,

хоть мы и не просим, не спросим о том,

своим безволосьем,

своим бесколосьем

она создает утешительный фон:

в сравнении с этим свистящим простором,

растянутым мором, сводящим с ума,

любой перед собственным мысленным взором

глядит командором.

А там и зима.

А что?

Люблю,

люблю эту зиму,

глухую низину, ледовую дзынь,

заката стаккато,

рассвета резину,

и запах бензина, и путь в магазин,

сугробов картузы, сосулек диезы,

коньки-ледорезы, завьюженный тракт,

и сладость работы,

и роскошь аскезы —

тут нет катахрезы, все именно так.

А там, а там —

и старость, по ходу

счастливую коду сулящий покой,

когда уже любишь любую погоду —

ведь может назавтра не быть никакой.

Когда в ожиданье последней разлуки —

ни злобы, ни скуки.

Почтенье к летам,

и взрослые дети,

и юные внуки,

и сладкие глюки,

а дальше, а там —

небесные краски, нездешние дали,

любви цинандали, мечты эскимо,

где все, что мы ждали, чего недодали,

о чем не гадали, нам дастся само.

А нет —

так нет,

и даже не надо.

Не хочет парада усталый боец.

Какая услада, какая отрада,

какая награда уснуть наконец,

допить свою долю из праздничной чаши,

раскрасить покраше последние дни —

и больше не помнить всей этой параши,

всей этой какаши,

всей этой херни.

 

 

              Александрийская песня

              

              Из цикла “Песни славянских западников”

Был бы я царь-император,

В прошлом великий полководец,

Впоследствии тиран-вседушитель, —

Ужасна была бы моя старость.

Придворные в глаза мне смеются,

Провинции ропщут и бунтуют,

Не слушается собственное тело,

Умру — и все пойдет прахом.

Был бы я репортер газетный,

В прошлом — летописец полководца,

В будущем — противник тирана,

Ужасна была бы моя старость.

Ворох желтых бессмысленных обрывков,

А то, что грядет взамен тирану,

Бессильно, зато непобедимо,

Как всякое смертное гниенье.

А мне, ни царю, ни репортеру,

Будет, ты думаешь, прекрасно?

Никому не будет прекрасно,

А мне еще хуже, чем обоим.

Мучительно мне будет оставить

Прекрасные и бедные вещи,

Которых не чувствуют тираны,

Которых не видят репортеры.

Всякие пеночки-собачки,

Всякие лютики-цветочки,

Последние жалкие подачки,

Осенние скучные отсрочки.

Прошел по безжалостному миру,

Следа ни на чем не оставляя,

И не был вдобавок ни тираном,

Ни даже ветераном газетным.

 

              *     *

                  * 

В левом углу двора шелудивый пес, плотоядно скалясь, рвет поводок, как выжившая Муму. В правом углу с дрожащей улыбкой старец “не ругайся, брат, не ругайся” шепчет ему.

День-то еще какой — синева и золото, все прощайте, жгут листья, слезу вышибает любой пустяк, все как бы молит с дрожащей улыбкою о пощаде, а впрочем, если нельзя, то пускай уж так.

Старость, угрюма будь, непреклонна будь, нелюдима, брызгай слюной, прикидывайся тупой, грози клюкой молодым, проходящим мимо, глумись надо мной, чтоб не плакать мне над тобой.

Осень, слезлива будь, монотонна будь, опасайся цвета, не помни лета, медленно каменей. Не для того ли я сделал и с жизнью моей все это, чтобы, когда позовут, не жалеть о ней?

Учитесь у родины, зла ее и несчастья, белого неба, серого хлеба, черного льда. Но стать таким, чтоб не жалко было прощаться, может лишь то, что не кончится никогда.

              

               

              Ронсаровское

Как ребенок мучит кошку,

Кошка — мышку,

Так вы мучили меня —

И внушили понемножку

Мне мыслишку,

Будто я вам не родня.

Пусть из высшей или низшей,

Вещей, нищей —

Но из касты я иной;

Ваши общие законы

Мне знакомы,

Но не властны надо мной.

Утешение изгоя:

Все другое —

От привычек до словец,

Ни родства, ни растворенья,

Ни старенья

И ни смерти наконец.

Только так во всякой травле —

Прав, не прав ли —

Обретается покой:

Кроме как в сверхчеловеки,

У калеки

Нет дороги никакой.

Но гляжу — седеет волос,

Глохнет голос,

Ломит кости ввечеру,

Проступает милость к падшим,

Злоба к младшим —

Если так пойдет, умру.

Душит участь мировая,

Накрывая,

Как чужая простыня,

И теперь не знаю даже,

На хрена же

Вы так мучили меня.

 

 

 

              Турнирная таблица

Второй,

Особо себя не мучая,

Считает все это игрой

Случая.

Банальный случай, простой авось:

Он явно лучший, но не склалось.

Не сжал клешней, не прельстился бойней —

Злато пышней,

Серебро достойней.

К тому ж пока он в силе,

Красавец и герой.

Ему не объяснили,

Что второй всегда второй.

Третий — немолодой,

Пожилой и тертый, —

Утешается мыслью той,

Что он не четвертый.

Тянет у стойки

Кислый бурбон.

“Все-таки в тройке”, —

Думает он.

Средний горд, что он не последний,

И будет горд до скончанья дней.

Последний держится всех поб е дней,

Хотя и выглядит победн е й.

“Я затравлен, я изувечен,

Я свят и грешен,

Я помидор среди огуречин,

Вишня среди черешен!”

Первому утешаться нечем.

Он безутешен.

 

 

              *     *

                  * 

Пришла зима,

Как будто никуда не уходила.

На дне надежды, счастья и ума

Всегда была нетающая льдина.

Сквозь этот парк, как на изнанке век,

Сквозь нежность оперения лесного

Все проступал какой-то мокрый снег,

И мерзлый мех, и прочая основа.

Любовь пришла,

Как будто никуда не уходила,

Безжалостна, застенчива, смешна,

Безвыходна, угрюма, нелюдима.

Сквозь тошноту и утренний озноб,

Балет на льду и саван на саванне

Вдруг проступает, глубже всех основ,

Холст, на котором все нарисовали.

 

Сейчас они в зародыше. Но вот

Пойдут вразнос, сольются воедино —

И смерть придет.

А впрочем, и она не уходила.

 

              *     *

                  * 

Он клянется, что будет ходить со своим фонарем,

Даже если мы все перемрем,

Он останется лектором, лекарем, поводырем,

Без мяча и ворот вратарем,

Так и будет ходить с фонарем над моим пустырем,

Между знахарем и дикарем,

Новым цирком и бывшим царем,

На окраине мира, пропахшей сплошным ноябрем,

Перегаром и нашатырем,

Черноземом и нетопырем.

Вот уж где я не буду ходить со своим фонарем.

Фонари мы туда не берем.

Там уместнее будет ходить с кистенем, костылем,

Реагировать, как костолом.

Я не буду заглядывать в бельма раздувшихся харь,

Я не буду возделывать гарь и воспитывать тварь,

Причитать, припевать, пришепетывать, как пономарь.

Не для этого мне мой фонарь.

Я выучусь петь, плясать, колотить, кусать

И массе других вещей.

А скоро я буду так хорошо писать,

Что брошу писать вообще.

 

 

              Танго

              Из цикла “Начало зимы”

Когда ненастье, склока его и пря

начнут сменяться кружевом декабря,

иная сука скажет: “Какая скука!” —

но это счастье, в сущности говоря.

Не стало гнили. Всюду звучит: “В ружье!”

Сугробы скрыли лужи, рено, пежо.

Снега повисли, словно Господни мысли,

От снежной пыли стало почти свежо.

Когда династья скукожится к ноябрю

и самовластье под крики “Кирдык царю!”

начнет валиться хлебалом в сухие листья,

то это счастье, я тебе говорю!

Я помню это. Гибельный, но азарт

полчасти света съел на моих глазах.

Прошла минута, я понял, что это смута, —

но было круто, надо тебе сказать.

Наутро — здрасте! — все превратят в содом

и сладострастье, владеющее скотом,

затопит пойму, но, Господи, я-то помню:

сначала счастье, а прочее все потом!

 

Когда запястье забудет, что значит пульс,

закрою пасть я и накрепко отосплюсь,

смущать, о чадо, этим меня не надо —

все это счастье, даже и счастье плюс!

Потом, дорогая всадница, как всегда,

настанет полная задница и беда,

а все же черни пугать нас другим бы чем бы:

им это черная пятница, нам — среда.

 

 

              *     *

                  * 

Без этого могу и без того.

Вползаю в круг неслышащих, незрячих.

Забыл слова, поскольку большинство

Не значит.

Раздерган звук, перезабыт язык,

Распутица и пересортица.

Мир стал полупрозрачен, он сквозит,

Он портится. К зиме он смотрится

Как вырубленный, хилый березняк,

Ползущий вдоль по всполью.

Я вижу — все не так, но что не так —

Не вспомню.

Чем жил — поумножали на нули,

Не внемля ни мольбе, ни мимикрии.

Ненужным объявили. Извели.

Прикрыли.

И вот, смотря — уже и не смотря —

На все, что столько раз предсказано,

Еще я усмехнусь обрывком рта,

Порадуюсь остатком разума,

Когда и вас, и ваши имена,

И ваши сплющенные рыла

Накроет тьма, которая меня

Давно уже накрыла.

 

 

              *     *

                  * 

Я не стою и этих щедрот —

Долгой ночи, короткого лета.

Потому что не так и не тот,

И с младенчества чувствую это.

 

Что начну — обращается вспять.

Что скажу — понимают превратно.

Недосмотром иль милостью звать

То, что я еще жив, — непонятно.

Но и весь этот царственный свод —

Свод небес, перекрытий и правил, —

Откровенно не так и не тот.

Я бы многое здесь переставил.

Я едва ли почел бы за честь —

Даже если б встречали радушней —

Принимать эту местность как есть

И еще оставаться в ладу с ней.

Вот о чем твоя вечная дрожь,

Хилый стебель, возросший на камне:

Как бесчувственен мир — и хорош!

Как чувствителен я — но куда мне

До оснеженных этих ветвей

И до влажности их новогодней?

Чем прекраснее вид, тем мертвей,

Чем живучее — тем непригодней.

О, как пышно ликует разлад,

Несовпад, мой единственный идол!

От несчастной любви голосят,

От счастливой — но кто ее видел?

И в единственный месяц в году,

Щедро залитый, скупо прогретый,

Все, что вечно со всем не в ладу,

Зацветает от горечи этой.

Вся округа цветет, голося —

Зелена, земляна, воробьина.

Лишь об этом — черемуха вся,

И каштан, и сирень, и рябина.

Чуть пойдет ворковать голубок,

Чуть апрельская нега пригреет, —

О, как пышно цветет нелюбовь,

О, как реет, и млеет, и блеет.

Нелюбовь — упоительный труд,

И потомство оценит заслугу

Нашей общей негодности тут

И ненужности нашей друг другу.

 

              *     *

                  * 

Не рвусь заканчивать то, что начато.

Живу, поденствуя и пасясь.

Сижу, читаю Терри Пратчетта

Или раскладываю пасьянс.

 

Муза дремлет, а чуть разбудишь ее —

Мямлит вяло, без куражу,

Потому что близкое будущее

Отменит все, что я скажу.

 

Я бы, может, и рад остаться там, —

В прочном прошлом, еще живом, —

Но о семье писать в шестнадцатом?

А о войне — в сороковом?

 

Сюжет и прочая рутина,

Какую терпели до поры,

Всем сразу сделалась противна —

Как перед цунами мыть полы.

 

И лишь иногда, родные вы мои,

Кой-как нащупывая ритм,

Я думаю, что если б вымыли…

Как эта мысль меня томит!

 

Такая льстивая, заманчивая,

Такая мерзостно-моя —

Что зарифмовывая и заканчивая,

Я кое-как свожу края.

 

Едет почва, трещит коновязь,

Сам смущаюсь и бешусь.

Пойти немедля сделать что-нибудь.

Хоть эту чушь.

(обратно)

Санитарная зона

Сероклинов Виталий Николаевич (псевдоним Серафим) — родился в 1970 году на Алтае, учился на матфаке НГУ. Работал грузчиком, слесарем, столяром, проводником, директором магазина, занимался бизнесом. Автор двух сборников — «Записки ангела» (Новосибирск, 2009) и «Местоимение» (Нью-Йорк, 2010). Публиковался в литературных журналах России («Сибирские огни», «Волга», «Конец эпохи») и зарубежья. Живет в Новосибирске.

 

 

АСТРОНОМ

 

Когда Кторов вышел из подъезда, девочка стояла у двери — на одной ноге, поджав другую, босую, — и протягивала Кторову сандалик, розовый, с кожзамовским цветочком-нашлепкой поверх ремешков.

— Пойдем, зашьешь, — строго сказала девочка, сунула сандалет Кторову, прошмыгнула в дверь и легко запрыгала по ступенькам на одной ноге, на площадке первого этажа обернувшись и нетерпеливо мотнув головой. — Ну что стоишь, пойдем!..

Кторов ошарашенно шагнул в подъезд, поднялся на площадку, громыхнул дверью квартиры, пропустил девочку вперед — и только тогда понял, что произошло. Почему-то подумал, что соседка из третьей квартиры наверняка начала бы строжиться на девочку — что, мол, за «тыканье», нашла себе ровню. А может, соседка и слышала, вечно сует свой нос куда не надо…

Девочка, сняв второй сандалик, стояла уже в темной прихожей и, видимо, ждала приглашения пройти дальше. Культурная, угу.

Кторов скинул с ног плетенки, шагнул к пологу, отгораживающему комнату от кухни, одернул плотную ткань и щелкнул выключателем. Девочка замерла, даже приоткрыла рот, потом вдруг захлопала в ладошки и закричала:

— Здорово! Здорово! Я такого никогда не видела! Это ты сам?!

Кторов совсем позабыл, какое впечатление может произвести на новичка его квартира — с блестками золотинок на потолке, «созвездиями» и «галактиками» из бисера, кометами и метеоритами на мебели и на полу. Стена между кухней и комнатой была давно снесена, потому все пространство имело цельный и неземной, во всех смыслах, вид.

Девочка, не дожидаясь приглашения, уселась в старое крутящееся кресло. Кторов хотел сказать, чтобы она осторожнее, там слабая спинка, — но кресло выдержало, пятилетних девочек оно было готово приютить. Кторов пожал плечами, снял с антресолей фанерный ящичек с надписью «2-й отряд», достал оттуда шило с крючком, спички и леску — с леской будет надежнее, чем с ниткой.

Пока Кторов шил, девочка, усевшись поудобнее, перестала болтать ногами, сложила ручки на выскобленном некрашеном столе и строго спрашивала… вернее, даже не спрашивала, а скорее констатировала:

— Конечно, один живешь?..

Кторов кивнул, держа во рту кусочек лески.

— Конечно, постель заправить некому было?..

Кторов, покосившись на скомканное белье на разобранном диване, снова кивнул — уже виновато.

— Конечно, к чаю у тебя ничего нет?..

Кторов снова виновато пожал плечами — откуда, мол. Потом вспомнил, отложил шило, кинулся к кухонному пеналу, на верхней полке чем-то погремел и радостно поставил на стол круглую жестяную коробку с иностранными надписями и розовощекими младенцами на крышке.

— Фон-фа-фе, — пробубнил, так и не вынув изо рта леску.

— Что-о-о?!

— Мон-пансь-е, — покладисто повторил Кторов, выплюнув прилипшую к зубам леску. — Самое настоящее, французы привозили вместе  с премией и почетным знаком — а моей не понравилось. — Подумал и, усмехнувшись, добавил: — То есть конфеты не понравились, конечно,  а не премия.

Спохватившись, провернул присохшую крышку. Под крышкой оказался запекшийся радужный комок из леденцов. Девочка хихикнула, а Кторов вспомнил, что у него и чая-то нет.

Буркнув, снова с «занятым» ртом: «Сейчас!» — сделал несколько быстрых стежков, затянул последнюю петельку, прижег спичкой кончик лески и поставил сандалик на стол:

— Держи!

Спохватился, шлепнул обувку на пол, девочка сунула ножку внутрь, притопнула, застегнула ремешок, улыбнулась:

— Лучше нового, спасибо! — так и запрыгнув в одном сандалете назад в кресло. Поболтала ногами и стала считать, тыкая поочередно пальчиком в себя и в Кторова, начав с него: — На-златом-крыльце-сидели-царь-царевич-король-королевич-сапожник-портой. Кто-ты-будешь-такой-говори-поскорей-не-задерживай-добрых-и-честных-людей! — Наконец уперлась пальцем в Кторова и спросила: — Ты — сапожник?..

— Не-е, — замотал головой Кторов. — Я — астроном… Ну и физик немножко.

— А шить где научился? — удивилась девочка.

Кторов неопределенно пожал плечами и вздохнул:

— Научили…

— А на кого тебя дольше учили — на астронома или на сапожника?

Кторов задумался, сдвинул брови, будто сам себе удивился — и протянул:

— Ну-у, пожалуй, на сапожника и портного — подольше.

— А зато в астрономии интереснее, правда? И открыть чего-то можно, и вообще — тайны... — мечтательно протянула девочка. — В астрономии есть тайны или уже все изучили? — спохватилась она.

— Полно, — кивнул Кторов. — Реликтовое излучение, например…

— Это какое — которое мамонтовое?

— Ну-у, почти, древнее, в общем, которое образовалось, когда Вселенная возникла. Вот с ним до сих пор выясняют — оно неправильно распределяется, хотя должно одинаково во все стороны… — Кторов спохватился. — Ой, тебе ж, наверное, неинтересно, чего я тут горожу, у меня же напиток есть!

— «Колокольчик»! — захлопала в ладоши девочка. — А мне его не разрешают пить, говорят, что газированные напитки вредны для детей. А тебе тоже нравится «Колокольчик», да? А про Вселенную и мамонтовое излучение мне интересно, рассказывай, — уселась она поудобнее и взяла в обе руки большую кружку с напитком.

— Да я больше к чаю привык, крепкому, очень крепкому, приучили, так уж получилось, — но сладкое люблю, даже в кефир сахар насыпаю, — виновато признался Кторов.

— Ой, а я тоже в кефир сахар насыпала один раз: папа потом так разозлился — зачем, говорит, испортила напиток — и нашлепал меня, а детей бить нельзя! Ты же не бьешь детей? — уже знакомым строгим взглядом посмотрела девочка на Кторова.

Кторов что-то хотел сказать, побледнел, закашлялся, долго пил свою долю напитка, виновато прикрыл нос — в него шибануло газом, — потом, наконец, успокоился и протянул:

— Да жизнь, знаешь, она такая… Всякое бывало.

— Ты бил детей? — Девочка даже спрыгнула с кресла. — Ты что, как тебе не стыдно?!.

Кторов потер и без того красное лицо, вздохнул и зачем-то признался:

— Я не своих, у меня и не было никого, я… других.

— Но тебе теперь-то хотя бы стыдно? — чуть подавшись вперед, спросила девочка.

Кторов подумал и честно ответил:

— Нет, — только сейчас заметив, что девочка плачет, и, растерявшись от этих беззвучных слез, забормотал что-то оправдательное, повторяя: — Ну так получилось, разве ж я знал, что так получится, он же сам — как не человек, а она ж совсем девочка, а он…

Девочка наконец кивнула, вытерла щеки, подошла к раковине, протянула ладошки и обернулась. Кторов, догадавшись, вскочил, включил воду, дал сбежать горячей, подставил девочке табуретку, чтобы было удобнее умываться.

Через минуту они уже снова сидели за столом, и Кторов рассказывал о гравитационной пространственной аномалии:

— Понимаешь, там нет ничего, насколько нам известно, а ведь притягиваются галактики, летят в ту сторону с огромной скоростью! Говорят даже, что это вход в другое измерение, другой мир — полностью идентичный нашему, только с некоторыми другими постоянными и еще какими-то сдвигами в основополагающих законах.

— И там тоже есть сапожники и портные! — обрадовалась девочка.

— И цари с царевичами, куда ж без них, — кивнул Кторов — давно у него не было столь понимающей аудитории. — Погоди, ты еще не видела модель Солнечной системы, там тоже не так все просто!

Откуда-то из-за шкафа была извлечена сложная конструкция, к которой Кторов стал торопливо прикручивать шарики разного размера и плоские диски. Последний шарик искали вместе долго, наконец нашли завернутым во фланель и положенным в запылившуюся вазу в верхнем шкафу. Когда Кторов снял фланель, девочка ахнула — шарик оказался самодельным глобусом, с бисеринками-городами, с голубой эмалью океанов и хрусталем Северного и Южного полюсов. Кое-где бисеринки осыпались, да и эмаль поцарапалась в районе Галапагосских островов, но шарик все равно был прекрасен.

— Это ты сам? — удивилась девочка.

— Сам, — скромно потупился Кторов. — Еще до того, — зачем-то добавил он, но девочка не переспрашивала, она разглядывала моря и океаны, находила что-то знакомое и сообщала, что вот тут она была, папа с мамой ее туда возили, папа тогда очень разозлился, когда она взяла напиток в маленьком холодильнике в гостинице.

Потом Кторов показал, как движутся планеты вокруг Солнца, и голубоватый самодельный шарик Земли был красивее всех — и крошечного Меркурия, и красноватого Марса, и даже Сатурн со всеми своими кольцами поблек на фоне земного бисера и хрусталя.

За окном уже начало темнеть, а Кторов, увлекшись, продолжал рассказывать о законах гравитации, о скоплениях галактик и «темном потоке», заняв моделями весь стол и время от времени засовывая в карманы запчасти от импровизированной Вселенной…

 

Спецназ выбил дверь, когда Кторов рассказывал девочке о галактических пузырях. Кто-то из военных влетел в окно, сбросив все со стола и накрыв собой девочку, остальные уже тащили Кторова по полу, отдавая короткие приказы и сигнализируя друг другу жестами о завершении главной фазы операции…

Когда Кторова увезли, у дверей подъезда продолжали толпиться зеваки. Участковый, которого из квартиры вежливо выпроводили более высокие чины, вполголоса рассказывал интересующимся, нервно посмеиваясь, о том, что с девочкой сейчас работает психолог, кажется, успели вовремя — кто их там знает, этих маньяков, когда бы он решил потешиться. С возражениями, что за Кторовым вроде бы не замечали ничего такого, участковый охотно соглашался, только уточнял, что так просто человека по «детской» статье не посадят, а Кторов по ней оттрубил от звонка до звонка без всяких УДО. Про тот суд участковый разъяснял всем желающим: по его словам, потерпевшая на следствии куда-то потерялась и слова Кторова о том, что он защищал девочку от пьяного балбеса, оказались против слов «искалеченного ребенка». «Ребенок», правда, уже в десятом классе был на голову выше Кторова, но судья видел перед собой справки из больницы о травмах средней тяжести и самого пострадавшего — в гипсе и на костылях. А показания его одноклассников, правдивые или выдуманные, о том, что учитель Кторов регулярно применял к ним «физическое насилие», стали лишним подтверждением характеристики личности подсудимого. Участковый тогда как раз учился в школе милиции, и их водили на процесс, как на занятия, — он и жену Кторова видел, ушла она, еще во время процесса ушла. И не помогло Кторову заступничество какой-то дурацкой французской звездной академии — судья даже разозлился, посчитав, что его разыгрывают этим письмом и надуманными регалиями Кторова с перечислением открытий — каких-то «темных потоков» и «непостоянных постоянных». Был бы такой умный — не учил бы дебилов в школе и сам бы не загремел под фанфары, — хохотнул участковый…

В припаркованном неподалеку микроавтобусе психолог, немного растерянная молодая дама в строгом брючном костюме, объясняла плачущей женщине, что все в порядке, дебрифинг не выявил серьезных нарушений в психике ее ребенка, но стоит показаться врачу — последствия могут проявиться в любой момент, нынешнее поведение — это обычное для так называемого «стокгольмского синдрома» дело.

За соседним столиком девочка лепила из пластилина и собранной отовсюду проволоки странные конструкции, напоминающие Солнечную систему.

Дежурный в ОВД, недовольный нашествием многочисленного начальства, в погонах и без, привычно пробежал глазами опись вещей задержанного. Тут все было понятно: шило, моток лески, короткий нож, похожий на сапожный, — стандартный набор маньяка. Необычным было только наличие крохотного шарика с бисером городов и эмалью океанов. Дежурный хотел было прихватить его для дочки, да уж слишком много народу сегодня оказалось в отделе, ну его, еще успеет разобраться с вещдоками этого Астронома, как уже прозвали его ребята.

 

В опечатанной квартире Кторова свет горел всю ночь. Шторы, при Кторове всегда задернутые, теперь были открыты — с улицы можно было разглядеть созвездия на потолке, сломанные диски от Сатурна на сдвинутом в угол выскобленном столе и бутылку из-под «Колокольчика».  К утру лампочка на потолке перегорела, и в комнате стало темно и серо.

Как у всех.

 

САНИТАРНАЯ ЗОНА

 

На столе со вчерашнего вечера остались крошки под скатертью — кажется, их смела туда окающая соседка, когда раскладывала по многочисленным полиэтиленовым мешочкам оставшуюся после трапезы копченую пахучую колбасу и крупно нарезанный хлеб. Андрей не вытерпел, достал из кармана пакетик с влажными салфетками, отогнул скатерть, аккуратно собрал крошки, сходил к нерабочему тамбуру и выбросил получившийся кулек в ящик возле туалета. Проводница дежурно прокричала о закрытии туалета на санитарную зону: «Проспамыши, поторопитесь!..»

Кажется, так говорят на Луганщине — проспамыши, — наверное, поезд украинского формирования. Это ж сколько суток они мучаются в железных коробках от Харькова до Владивостока и обратно — больше двух недель?  В саже, без душа, убирая за всякими алкашами блевотину и разбитые бутылки, — б-р-р!.. Нормальный-то человек поездом не поедет, только алкаш или командировочный, как он.

В его купе уже все встали, соседка даже успела накраситься. Сосед потирал жидкую бороденку и недоуменно рассматривал пустую бутылку из-под дорогого коньяка — ее, уже порядком початую, вручили ему на перроне сотоварищи, провожая вчера вечером в Омске. Следом в пакете под столиком обнаружилось пиво — три жестяные литровые импортные банки зеленого цвета, каждая обмотана вафельным мокрым полотенцем, явно гостиничным, — «чтобы не грелось». В вагоне и правда было душно, в Новосибирске все просили вторые одеяла и тоскливо смотрели в окно на кучи нерастаявшего снега в околках, а начиная с Петропавловска пахнуло настоящим летом — с грозой и дождями.

В Кургане дождь прошел совсем недавно, еще пахло озоном на пустынном перроне. После шумного, даже ночью, Петропавловска-Казахского — непривычно. У «казахских», вполне себе русских, торговцев соседка Андрея купила круглый, будто громадная клоунская шайба из циркового реквизита, магнитофон и шесть батареек («лучше „верты”, зуб даю!») к нему. Магнитофон, конечно, не работал, неожиданно в динамике прохрипело какое-то местное радио с концертом по заявкам, но и оно пропало, икнув.

Сосед икнул вместе с радио, допивая пиво прямо из банки, и только тогда предложил Андрею присоединиться. Пока Андрей отказывался, стараясь, чтобы это выглядело не брезгливо, соседка уже забросила так толком и не заработавший магнитофон в отсек для белья и подсела к Андрею, протягивая через стол соседу пустую кружку, — оказывается, предлагали ей. Сосед, проливая пену на скатерть, разлил из новой банки шипящий продукт — себе в стакан из-под то ли чая, то ли остатков вчерашнего коньяка. Андрей отвернулся, чуть прикусив губу и закрыв ненадолго глаза. Было почему-то не жарко, даже немного знобило — может, из-за грозы.

Сосед наконец допил стакан, отставив его подальше, — рука немного тряслась, — откинулся назад, сдернув штору и чуть не сорвав проволоку, на которой держались кольца, потом снова тяжело нагнулся к столу, посмотрел в окно и, куражась, протянул:

— Курга-а-ан…

Поезд дернулся последний раз, мелко задрожал и остановился. Снаружи через приоткрытые окна что-то забубнил громкоговоритель на столбе, потом раздался громкий щелчок. Сосед Андрея подался еще вперед, заулыбался и шепнул:

— Сейчас-сейчас…

Громкоговоритель снова щелкнул — и, наконец, женский голос сообщил:

— Пассажирский поезд Владивосток — Харькив прибыл на второй путь. Будьте осторожны!

Во второй раз поезд объявили с номером, но «Харькив» с украинским прононсом остался на месте.

— Это у них всегда так, еще с допотопных времен! — весело сообщил сосед. — Я однажды здесь остановился по делам, так не поверите, специально ходил на вокзал — узнать, почему и отчего у них так. Вы бы еще Москва — Пекин на китайском объявляли, говорю.

Соседка, пригубившая совсем немного, почему-то покраснела и грудным голосом поправила:

— Не-е… Москва — Пекин тут не ходит, я точно знаю, я ездию. Ездила, вернее, — еще больше покраснела она.

— Ну да, не в том дело, а в…

В общем, выяснилось, история печальная: работала на объявлениях одна барышня, еще в восьмидесятых. Вот она была как раз оттуда, из Харькова, аутентичная, так сказать. Потом, позже уже, заболела барышня, а подружки-сменщицы так привыкли к ее говору, что продолжали за ней повторять — только про этот поезд, остальные-то они нормально озвучивали. Ну как бы реквием такой, что ли, — ее ведь не вылечили, ту самую, из Харькова. Так до сих пор и объявляют: два раза в день, в один час — поезда-то эти встречаются в Кургане и стоянка до-о-олгая, так что те, что едут «оттуда», видят тех, кто «туда» едет, — такое вот совпадение…

Андрей, глядя в окно, услышал, как стукнул о стол стакан соседки, потом снова зашипело. Соседка зачем-то сказала, что «Реквием» они проходили в школе, так что слово ей знакомо, начиталась той, — она задумалась, вспоминая, — Цветаевой: «Я тебя никогда не забуду, ты меня никогда не увидишь…»

Сосед мелко захихикал, потом, чуть всхлипывая от смеха, стал что-то говорить про молодость и его школьные годы, когда Ахматову и Цветаеву не проходили, но и с Вознесенским не путали, потом стал увещевать обиженную соседку и рассыпаться комплиментами — дальше Андрей уже не слушал, извинившись и еле протиснувшись между столиком и коленками соседки: хотелось выйти на перрон и вздохнуть полной грудью, но, оказывается, двери вагона снова закрыли — «подвижки состава». Все правильно, тут ведь меняют электровозы, вот и дергают вагоны туда-сюда.

Когда Андрей вернулся, на столе уже стояла третья банка пива, но о ней совсем позабыли: сосед увлеченно рассказывал, а соседка только охала. Андрей снова пробрался к окну, прижал горячий лоб к прохладному стеклу и услышал знакомую, из недавней прессы, фамилию:

— …Слепцов этот — вполне вменяемый оказался. Собрали светил со всей Сибири, московского профессора пригласили, из Ростова специалистов вызвали, я приехал — и все, как один, говорят: вменяем!

— А как же он тех девочек-то?.. — ахнула соседка. — Разве ж нормальный такое сотворит?!

— На это есть термин — «маска нормальности». На английском это… забыл, — махнул рукой сосед. — Это понятие в семидесятых вывели — у них, конечно, у нас-то уже позже, когда признали существование вот таких типов. Это значит «поведение, направленное на соответствие принятым в обществе нормативам». То есть при наличии у носителя волевого контроля за поведением обнаружить его почти невозможно. А самое главное — между своими «всплесками» он абсолютно нормален, хватает кому раза, кому двух в год, чтобы дальше соответствовать нормам поведения в обществе.

— Это что ж, они такие умные, что всех обдуривают? — снова по-детски отреагировала соседка.

— Да нет, ай-кью у носителей редко зашкаливает, но и ниже среднего не опускается — вполне себе с интеллектом люди и даже с высшим образованием, что, конечно, одно из другого не вытекает, но все же…

Сосед потеребил бороду, что-то вспоминая и, кажется, играя на публику.

— Кстати, хороший вопрос — в общем-то, носители «маски» выделяются интересом к новостям, к криминальной хронике, следят за СМИ, обладают широким кругозором, в курсе последних событий в культурной и общественной жизни, — словом, не обычные прожигатели жизни. А еще очень часто — непьющие, неконфликтные, патологически чистоплотны, дома все хозяйство на них. В общем, идеальные семьянины.

— А как же семья, у них же семьи есть, — неужели в семье не видят, куда их папа или муж… забрел? — всерьез заинтересовалась темой соседка.

— Семьи — есть, как правило. И даже очень хорошие — там носитель и детей любит, и жену не обижает. Но одновременно с этим у них страх, что в их семье все пойдет наперекосяк, некоторые из носителей как раз и срываются — именно на собственных детях, как тот австриец или немец, который дочку в гараже двадцать лет держал и насиловал.

Андрей хотел поправить — восемнадцать, — но промолчал, продолжая глядеть в окно.

— Но такие, у кого переносится на семью, — редкость. Чаще за семью, наоборот, мстят. С Колокольцевым в детстве папаша чего только не вытворял — вот тот и вырезал целые семьи на хуторах, когда из армии вернулся. До армии-то он только кошек мучил, а уж после дедовщины понеслось у него, потом признавался, что и сам «хапнул», и другим «жизни дал», — это он про дембелей своих и про себя, когда «дедушкой» стал.

А многим-то и армии не надо — хватает примера родителей. Юра, сын того, ростовского, я же с ним разговаривал, признавался, что ему снится, как он… Ну, в общем, сны-то он не воплотил, но свое пожизненное получил — подружку порезал, восемнадцать ножевых, а потом еще и папе решил подражать, поиздевался над телом.

— Я читала, — допив второй стакан, соседка совсем осмелела, — что за этого, ростовского, сколько-то зазря посадили и даже расстреляли, в то еще время, до моратория. Жалко людей-то, ни за что ведь, а у них семьи, детки…

Сосед набулькал себе стакан, остатки вылив собеседнице, вздохнул, выпил, не отрываясь, до донышка, утер капли с бороды и, вскинув брови, покачал головой:

— А — зазря ли?.. Не знаю, как с ростовским, но с тем, что по хуторам бродил, Колокольцевым, там не так все просто было. Был человек, которого взяли по ошибке, — кровь той группы, поведение странное, веревка с крюком в сумке, ну и еще там, конечно, улики — за уши притянутые, понятно, но начальство же требовало раскрытия, можно и следаков понять, работал я с ними, тоже люди, тоже человеки, ошибиться могут. Хотя цена той ошибки — жизнь… Ну так вот, уже потом, когда отпустили невиновных, следователь ко мне пришел и неофициально показал кое-какие материалы о том… «невиновном». И вот что выходит: в чужих преступлениях его действительно обвинили, но материалы-то свидетельствовали за то, что и сам он в ту же сторону смотрел. Или не смотрел, а успел что-то совершить, теперь и не узнать. И такой, из «невиновных», не один, — значит, не просто так их вычисляли, методика верная была, это уже на следственных действиях вектор менялся, а доведи дело до конца — нового «носителя» нарыли бы. У этого-то, которого выпустили, когда садился, трехлетняя дочь была, вышел — ей шесть. А через месяц его в собственной сарайке балкой по голове хлопнуло — подпорка сгнила. И вот тот следак мне и рассказал, только без бумаг и записей, что с балкой — жена ему устроила. Что уж там муж с ее дочкой до отсидки делал — даже рассказать не могла, только плакала. «До», подчеркиваю, а не «после» — там бы понятно было, психику опустили в тюрьме, со всем остальным опущенным естеством.

Сосед поискал глазами стакан. Увидел пустой с каплями на донышке, попинал банки под столом и, чуть качнувшись («пар-р-рдон!»), завернул в сторону купе проводников. Соседка, ойкнув, тоже выскочила — в другую сторону. «Надо полагать, — три литра выдули и сидят, будто не в себя пили…» — с неприязнью подумал Андрей, проводив глазами обоих и снова отвернувшись к окну. В коридоре протопали туда и обратно — биотуалет оказался только со стороны рабочего тамбура, второго не установили, хотя за билеты дерут…

Громкоговоритель что-то пробурчал, но слов было не разобрать — вернувшийся сосед зашипел новой открываемой банкой, холодной, синей, с цифрой на боку. Какое-то время все молчали, потом, будто вспомнив, соседка отхлебнула из вновь наполненного стакана и спросила:

— А что ж делать-то, как с ними быть, — может, находить заранее, пока они еще не набедокурили, и лечить. Ну или… не знаю… в тюрьму садить.

— Ну-у, — протянул сосед, — в тюрьму их пока не за что, а лечить… Вообще, выходит, что у таких вот... носителей — три пути. Первый — ждать, когда прорвется, и выплескиваться, чередуя нормальные периоды с... Второй — успеть осознать, куда их приведет внутренний раздор, и к специалисту бежать. Но к кому — это еще вопрос. После южных дел тамошний профессор кафедры психиатрии даже создал целое подразделение на кафедре, где предлагал помощь вот таким, кто перед гранью успел остановиться. Но после того, как выяснилось, что двое из его бывших пациентов устроили кровавый карнавал — только теперь они и в себе разобрались, и как маскироваться поняли, и что делать, чтобы их не вычислили, вразумели, лечение то следствию боком вышло. С другой стороны, кто знает, скольких этот профессор остановил. Хотя… — сосед неожиданно вздохнул, — может, это они так маскируются, ученые теперь.

Он снова налил полный стакан и выпил его, как в прошлый раз, не отрываясь, продолжив:

— Ну и… третий путь есть. Кто-то ведь из них до конца все четко о себе осознает — и понимает, что подвергает близких и не только близких опасности — и страдает из-за этого. Искренне страдает. Но ни к каким докторам уже не пойдет. А вот в петлю полезть — может. И откровенно говоря, такой путь — самый лучший для нас всех, хоть и нельзя так говорить, особенно, — он пьяно ухмыльнулся, — тем, кто клятву Гиппократа давал.

Сосед снова откинулся назад, успев бросить за спину подушку и пробормотать:

— Надо же, совсем ничего выпил, а как понесло меня, — в грозу у некоторых особей все чувства обостряются, атмосферное давление так влияет, научный факт. А у этих, про которых я, — у них, кстати, по статистике, замечены всплески именно в такие дни, тоже ведь люди, хоть и особи…

Андрей подождал, когда соседка уйдет, вышел из купе, посмотрел из тамбура на перрон, осторожно спустился, держась за поручни, достал пакетик с салфетками, протер ладони, сделал несколько шагов к бетонированной яме соседнего пути, неловко спрыгнул туда, сжимая в руке скомканную салфетку, присел перед рельсами, пожал плечами, протер уже подсыхающей салфеткой маслянистый рельс и положил на очищенное место голову, с трудом подогнув коленки. Рев сигнала электровоза он уже не слышал.

Громкоговоритель щелкнул, женский голос о чем-то хихикнул и пропел:

— Будьте осторожны! Поезд Харькив — Владивосток прибывает на третий путь.

 

 

КОНЦЕРТ ПО ЗАЯВКАМ

 

Кто разрешил, кто разрешил, кто разрешил, — громко шепчет ей мама и больно, даже через толстые колготки, раз за разом шлепает ее ладонью. Это моей крестной подарок, ты понимаешь, что ты наделала, как только потерять умудрилась, вторую ведь не потеряла, у меня теперь от крестной ничего не осталось, это же чужое, неужели вас в первом классе не учили чужого не трогать, — и не вздумай мне тут слезы разводить, бабушку разбудишь, марш в ванную, паршивка этакая!

В ванной тихо, только бормочет что-то старый приемник в углу. Стены в ванной обшиты чем-то звуконепроницаемым, это осталось еще от папы, он тут, в бывшей коллекторной, работал, проявлял фотографии, а приемник — для музыки, он всегда ее включал, чтобы не было скучно. Это ей рассказала мама, сама она папу не помнит, даже фотография на эмали на большом мраморном камне ей ничего не напоминает — она была тогда маленькой.

Она поворачивает на приемнике белый, с позолоченной кромкой кругляш, включает до отказа воду и начинает плакать — сначала негромко, совсем по-детски, хныча и всхлипывая без слез, а потом слезы текут из ее глаз все сильнее и сильнее, она смотрит на себя в старое, окислившееся по краям зеркало в медной раме и видит маленькую семилетнюю девочку с припухшим от слез лицом и серьгой, свисающей с мочки правого уха, — маме так и не удалось выдернуть единственную оставшуюся сережку. Сережка необычная, с маленькими серебряными стрелками на золотом циферблате. Стрелки стоят на «без пяти двенадцать», в середине крошечный камушек, «солнце», — на этих часиках полдень без малого.

В дверь давно кто-то стучит, но она уже ничего не слышит, кроме себя и хрипящего радио с «концертом по заявкам радиослушателей»…

 

…Она поправляет волосы, будто случайно касаясь его плечом, а он такой дурачок, — кажется, он не понимает, он и вправду пришел «подтягиваться», ему никак не дается химия, а их класс везде на первом месте, и только он их тянет вниз, возьмись-ка за него, говорит их классная, иначе нам не видать первого места в школьном соревновании и путевки от гороно уйдут другим. И она уже давно не смотрит в учебник, она смотрит только на него, а он совсем осмелел и рассказывает ей что-то уморительное, и они хохочут вдвоем, соприкоснувшись плечами и не стесняясь этого, и посреди их смеха мама кричит ей, что у нее смена и давление, что ей сегодня в ночь, что понавела тут и нечего корябать ножками табуреток пол, неужели нельзя поаккуратнее, и он сначала прыскает, считая, что это шутка, но потом понимает, и она смотрит на его понурую спину в окно, а потом бежит в ванную, включает громкость на полную и плачет, сев на пол и прижав ладони к горящим мочкам ушей…

 

…Не бойся, говорит она ему, не бойся, мама всегда так, а вообще она хорошая, ты ей понравишься, ты ей еще понравишься, ты только не обижайся на нее, она знаешь какая была, я тебе сейчас покажу, они там вместе с бабушкой, когда она еще жила у нас, у меня где-то в альбоме есть, я сейчас достану, ты побудь здесь, а маму не бойся, даже если она сюда зайдет.

И потом она шепчет маме, — что, что ты ему сказала, почему он ушел, что ты могла ему сказать такого, я ведь вышла совсем ненадолго, что ты ему сказала, ну что. Про это «что» она спрашивает и завтра и послезавтра, каждый раз после того, как видит в институте его, прячущего от нее глаза. Но мама молчит, а она устала, и все, что она может, — запереться в ванной, включить музыку на полную громкость и плакать, плакать так, будто все случилось только что, хоть и прошло уже много месяцев и лет…

 

…И она возвращается с маминой работы, там говорят, что маму очень любили и что она всегда поступала по справедливости, смотрите, на поминки пришли даже те, кого мама критиковала, она у нас была настоящий боец, а теперь давайте, девочки, споем любимую песню покойной, вот дочка и начнет…

Она бездумно ходит по дому, впервые жалея, что у них нет телевизора, — теперь надо учиться говорить «у меня», думает она, — она зачем-то переставляет кадки с цветами, вздрагивая от грохота упавших кухонных табуреток, она поправляет свое фото на полочке у маминой кровати, раскладывает одежду на «постирать» и «починить», убирает отобранное в пластмассовую корзину, стоящую в старенькой ванной, а потом вдруг запирает изнутри дверь, поворачивает на приемнике до упора сломанный регулятор громкости и смотрит, смотрит на себя в зеркало, не замечая на постаревшем лице слез, стекающих в ямочку на горле, где висит на простом шнурке сережка с циферблатом.

Она не знает об этом, но где-то под старенькой ванной лежит другая сережка с похожим циферблатом, все с теми же «без пяти двенадцать», только вместо «солнышка» там крошечная «луна» из темного камня, а значит, на тех часах полночь без малого.

А по радио снова передают «концерт по заявкам».

 

 

НУМЕРОЛОГИЯ

 

Он не удивился, услышав в новостях про тот самолет. Он все понял про рейс еще в ту минуту, когда свел к единичному разряду номер рейса, а потом и цифры из названия самого лайнера. И то и другое сводилось к девятке .

Нет уж, это как-нибудь без него — лететь, зная, что вокруг эти проклятые девятки, он не собирался. Неужели никому из летчиков, зацикленных на разных глупых приметах, но не понимающих элементарной нумерологии, не пришло в голову, что полет с девятками может обернуться неминуемой катастрофой? Ведь это число — граница и предел, за ним ничего нет, только океан и забвение, разрушение и зло, потому что это еще и перевернутая шестерка!

Ну, в общем, не полетел и не полетел, чего теперь говорить об очевидном для него и непрозрачном для тех, кто оказался в этом летучем ужасе. Жаль только, что так и не побывал, как планировал, первый раз в чужой стране — остальные рейсы под сроки отпуска не подходили, а выпрашивать у начальства лишние отгулы он как-то не привык.

Хорошо теперь стало — летай куда хочешь, никто тебе не запретит. А раньше в их «ящике» брали подписку, контролировали даже поездки в Прибалтику, чего уж говорить о какой-нибудь Болгарии.

Он устроился сюда еще в восьмидесятых. Пришел не просто так — долго выбирал место работы как уже сложившийся специалист в области гидродинамики, ибо еще на третьем курсе с будущим шефом создал такой действующий макет аппарата с изменяющейся геометрией крыла, за который их чуть ли не в полном составе творческого коллектива «пытали» в негостеприимных стенах местного «Пентагона», как любовно называли в их городе и впрямь пятиглавый дом с красной табличкой на стене, где могли разрешить, а могли и наказать за что угодно.

Следователям с водянистыми глазками и с полками стеллажей за спиной, заставленными многочисленными папочками, где была, наверное, и его, — этим следователям, зачитывающим ему сухую справку о создании в США алгоритмов, позволяющих просчитывать возможные и только предполагаемые процессы при полете вот таких аппаратов, им было интересно — откуда он и его «подельники» смогли подобрать методику, обогнавшую штатовские суперкомпьютеры и годы труда тысяч людей.

А он слушал все это, на что-то кивал, чему-то улыбался, а сам думал: какие, наверное, счастливые люди тут работают, в этом здании, где сама пятерка помогает им быть проницательными и всезнающими, одухотворенными и владеющими всеми стихиями Вселенной, особенно пятой — эфиром...

Позже он устроился в «почтовый ящик», который обозначал ту же пятерку, — с ней ему всегда везло, не зря же те студенческие «пентагоновские» разборки закончились уважительной рекомендацией сурового ведомства и открытыми дверями сразу нескольких КБ, на выбор.

А дальше... дальше была работа — интересная, творческая. Коллеги — они просто не мешали , этого было достаточно. Хоть их число тоже было оптимальным для творческого коллектива: это сложилось как-то случайно, несмотря на то что в разное время у них отбирали и добавляли «ставки». Так или иначе, хоть разделяя ставки, хоть замещая друг друга, но в коллективе всегда было семеро — предел созидательства и божественное число, не зря во всех культурах о нем ходят поговорки, ему соответствуют дни творения, печати и престолы...

Он так и не рассказал никому, как работает, как творит, как высчитывает то, что пока не может посчитать ни один, даже самый мощный компьютер, включая полусекретный штатовский, находящийся где-то под грудой скал и толщей земли.

А все было просто: любая вещь, любая модель, исходящая из его рук, любой проект, месяцами вычерчиваемый на ватмане, набросанный за три минуты на салфетке в кафетерии или созданный новомодными тридэшными программами, — все они должны были иметь в себеконечное число восемь. По сложной, понятной только ему схеме суммировались ребра жесткости, вектора движения, плечи и волновые переходы — и, вуаля, все готово, если вожделенная восьмерка стояла в его подсчетах твердо и убедительно.

Нет, он мог согласиться с чужим проектом (только не своим!), где окончательным числом было шесть, — для него шестерка была символом невнятности, свободы дальнейшего выбора, когда все еще можно поправить — опытным путем, доведя, докрутив, дострогав изначальную «рыбу».  В шестерке не было ничего страшного, если она была одна и не грозила стать окончательным знаком.

Но восьмерка — не зря в Азии она символ счастья, а у буддистов — часть их главного знака — колеса с восемью спицами. Пифагор считал восьмерку гармонией, а уж что творилось в одной из почитающих восьмерку стран, когда там продавались телефонные и автомобильные номера с восьмерками, — об этом даже в новостях сообщали.

Про магию чисел он рассказал стороннему человеку только однажды. Но сторонней ее, ту, которую он встретил в тот вечер, назвать было нельзя.

Это случилось с ним в первый раз и, он опасался, в последний. Она работала в их Вычислительном центре, а потом, когда ВЦ расформировали и больше не стало огромного, хорошо вентилируемого, от этого чуть морозного зала со стенами, заставленными полупрозрачными стеклянными ящиками с крутящимися бобинами, — вот тогда он и познакомился с ней. Она перешла в их головной офис на должность экономиста — из мира бейсика ей было сложно прыгнуть в нынешний мир скоростей и информации.

Как же он тогда увлекся — ночами он просчитывал их будущее, которое было для него тройкой — числом с настоящим, прошлым и будущим, числом, созданным из хаоса, сотворения мира и освящения его, числом трех начал — неба, земли, человека... А еще, о чем он не говорил даже ей, это было число их семьи: его, ее и маленького человечка, которому, только ему, он бы когда-нибудь доверил все свои секреты и расчеты, с которым он бы мечтал...

Эх, да что там говорить. Закончилось все так же внезапно, как и началось, — ее обманом.

Он ведь чувствовал, давно чувствовал где-то подвох. И вот извольте — только на ужине с ее мамой, пока его будущая избранница щебетала о нарядах и подвенечных платьях, он, рассматривая старые семейные фото из ее архива, обнаружил вдруг надпись на черно-белой фотографии с мелкими зубчиками по краям, где она, совсем кроха, сидя под елкой, обнимает старого пластмассового Деда Мороза с облупившимся носом и почти белой головой. В левом верхнем углу было написано: «День Рождения Анютки. 1.01.1970».

— А почему — первое января? У нее же день рождения тридцать первого декабря, — разве нет? — спросил он чуть осипшим голосом.

— Да родилась-то она первого, как сейчас помню, — словоохотливо поделилась будущая теща, — в ноль часов семь минут, ну а записали ее тридцать первым, акушерка и посоветовала — иначе, говорит, первого разве ж отпразднуешь день рождения, никто в гости не придет, все же после встречи Нового года дома лежат, таблетки глотают и чай пьют. Ну вот и получается, что мы для своих — первого празднуем, а когда собираем кого-то — то вместе с Новым годом. А Нюточке нравится, она и не против, даже рада — один праздник в другой переходит, получается.

И как же он сразу не догадался, даже почувствовав неладное в самом начале знакомства! После такого ошарашивающего сообщения он заперся в ванной и лихорадочно стал царапать числа прямо на ладони найденным карандашом для теней, потом на зеркале, на рифленом мутном стекле двери...

Все сходилось — теперь их «общим», суммарным числом была четверка. Четверка, которую он избегал всю жизнь, которая во все времена в древних культурах была признаком несчастья, а в Китае соответствовала еще и  иероглифу «смерть». И вот теперь он, как никогда, был близок к тому, чтобы самому, собственными руками создать проклятую четверку ...

Выбор был простым, но расставание — ужасным. К счастью, она уволилась через две недели, и за прошедшие годы он почти не вспоминал о ней, о том, как они гуляли по старому парку, как она шутливо считала ступеньки, а он, когда она доходила до «неправильных» чисел, перепрыгивал «несчастливые» ступеньки, иногда через весь пролет, как в детстве, когда он прыгал сразу через девять ступенек, на десятую, — он уже тогда начал постигать магию чисел.

Он не жалел: все-таки двое — это число невежества. Нет, новейшие исследования дают основание предполагать, что двойка — это еще и число мудрости, но односторонней, «материнской». Если в двоичной системе она и хороша, то в семейной жизни двойка — изначальное несчастье. Несчастье, возможно, от того самого невежества. А может, от излишней мудрости, пусть и материнской.

 

За окном уже стемнело, новости на экране давно закончились, пошла заставка о каком-то конкурсе, где непрофессиональные пары должны были то ли петь на льду, то ли демонстрировать еще более заковыристые умения. Но что они могли сделать вдвоем? — сплошное незнание магии чисел.

На улице кто-то выстрелил из ракетницы, и во дворе стало ослепительно светло. Он стоял у окна, расплющив о холодное стекло нос, и думал о том, как же здорово, что он огражден от окружающего невежества тайным знанием.

Наверное, есть и другие, но сейчас он один , сам за себя. А единица — это Первопричина, Бог, основа всех чисел и начало начал.

Совершенное число.

(обратно)

Ты такую не знал

Полетаева Татьяна Николаевна родилась и живет в Москве. Закончила Ленинградский институт культуры, работала экскурсоводом. В 70-е годы вместе с А. Сопровским, С. Гандлевским, Б.Кенжеевым и А.Цветковым входила в литературную группу “Московское время”. За зарубежные публикации в 1982 году была уволена из экскурсионного бюро. Автор сборника стихов и песен “Наука любви” и поэтической книги “Наши дни и наши имена”, а также двух книг для детей — “Город городов” и “Волшебные зеркала”. Публикатор творческого наследия Александра Сопровского (1953 — 1990) и Виктора Чубарова (1951 — 2007).

              Феодосия

              1

За солнцем, за волной солёной

Спешу от башни вдоль стены.

И как гирляндою зелёной

Травой увиты валуны.

Сбирают мидий шалуны —

Смешные дети.

От церкви каменной и древней —

Там, где святой источник бил

И грек-иконописец пил

Глоток холодный в час полдневный,

Где лик Господен проступил,

Спустя столетья,

Меж синих гор, у двух морей,

В краю неведомом и новом —

Как рощу треплет ветр сурово —

Так проповедовал Андрей

Благую весть, Живое слово

И тем и этим.

У старой башни Генуэзской,

Куда сползают ручейки,

Вливаясь в воды синей Леты,

Любили здесь бродить поэты,

Художник и философ дерзкий —

Все Господа ученики.

              2

Ветер к вечеру подует

И волной пригонит мне

Раковину золотую,

Пролежавшую на дне

Тридцать с лишним лет во сне.

В юности я здесь бродила,

Слушала прибой морской,

Пальцем слово выводила

Тонкой робкою рукой

И мечтала о такой…

Ноги, знать, не зря мочила —

Я ее и получила

Да куриного божка,

Каменного сапожка,

Через тридцать с лишним лет,

Через тридцать с лишним бед.

 

              3

Если на мир смотришь снизу,

Будто ты божья коровка,

Все получает внезапно

Выпуклость и объём:

Море в кольцо завернулось

И над тобою повисло,

Горы камней громоздятся

Выше седых облаков.

Голову лишь приподнимешь —

Воротится все на место:

Ты на камнях. Синька неба

Над головою, и плещет

Море у самых ног.

 

              4

И под колокольные звоны

У Иверской у иконы,

Где каменный слева Креститель

И каменный справа Никола,

А наверху Спаситель —

Кланялась им до пола.

И крестик вернуть просила

(Я долго его носила —

Его унесла волна)…

И женщина, что торгует

Иконками и свечами,

Меня утешит она:

“Забудь о своей печали —

Господь берёт и дарует,

И не твоя вина.

Ты прежний крест относила,

Получишь теперь другой”.

Перекрестит рукой

И даст молитву c собой:

Господь! Я иду в дорогу,

Пошли ты мне на подмогу

Трех Ангелов — слуг твоих.

Пусть первый —

путь охраняет.

Второй —

в пути ободряет.

А третий —

в делах помогает

и поправляет их.

2008

 

(обратно)

Невидимка

Щигельский Виталий Владимирович родился в 1967 году в Ленинграде. Прозаик, эссеист. Печатался в журналах «Сибирские огни», «Эдита-клаб» (Германия), еженедельниках «Обзор» (США), «Мой район», «Час пик» (Санкт-Петербург), «Эхо Москвы», «Королевская панорама», «Одинцово-Инфо» и др. В 2010 году в издательстве «Edita Gelzen» (Германия) был опубликован роман «Наночеловек». Живет в Санкт-Петербурге. В «Новом мире» печатается впервые.

 

 

Далеко не каждому дано высшее право постичь себя. Часто человек проживает жизнь не собой, а случайной комбинацией персонифицированных понятий и штампов. Каждый раз, перечитывая некролог какого-нибудь общественно полезного Ивана Ивановича и не находя в нем ничего, кроме постного набора общепринятых слов, задаешься справедливым вопросом: а был ли Иван Иваныч? Ну а если и был, то зачем, по какому поводу появлялся?

Впрочем, среди принимаемого за жизнь суетливого, шумного и бессмысленного маскарада иногда попадаются люди, вдумчиво и упрямо заточенные не наружу, а внутрь. В коллективных социальных системах их обычно считают больными, а больные принимают их за посланцев. Если кому-то вдруг захочется ляпнуть, что истина лежит где-то посередине, то этот кто-то явно не ведает ни середины, ни истины…

Одним из таких посланцев был Эдуард Эдуардович Пивчиков, шестидесятидвухлетний обладатель вытянутого, похожего на готовальню, морщинистого лица с неожиданными пучками растительности в носу и под носом и двух двадцатичетырехметровых комнат в осыпающемся старом фонде на Малой Морской. В том самом фонде, на той самой Морской, которая хоть и не имела никакого отношения к морю, даже самому маленькому, тем не менее представляла собой как бы образную запруду, преграждающую продвинутому девелопменту путь в кишащий денежный омут. Только утопая, захлебываясь в деньгах, истинный девелопер способен по-настоящему развернуться, надо полагать, развернуться так, чтобы прочие слегли навсегда...

Всю свою сознательную жизнь — бессознательную, впрочем, тоже — Эдуард Эдуардович чувствовал, что является обладателем какого-то особого, только ему присущего свойства, если не сказать дара, но сформулировать суть дара не мог и, наверное, потому не знал, как им воспользоваться…

За надувшейся бензиновым ветром шторой стоял шестьдесят третий апрель, время от времени напоминая о себе Пивчикову грохотом съезжающих по трубам сосулек. Эдуард сидел в комнате за столом, заваленным кучей просроченных документов, справок и предписаний, перебирал их, сминал, затем опять расправлял. Его пальцы работали механически, а взгляд был направлен, как это часто бывало, внутрь самого себя — в данном случае через свое отражение, проявившееся и раскатанное в лепешку на остывшем боку никелированного электрочайника. Взгляд его был насторожен. Скоро должны были появиться «они». И спасти Пивчикова мог только тайный, но недопроявленный и недооформленный дар. Эдуард пытался найти ключ к его пониманию в темных, извилистых и частично обрушившихся недрах памяти. Пивчиков вспоминал…

 

В первый раз Эдуард обнаружил свои странные свойства, лежа в детской кроватке. Ему было два с половиной года. Его комната сообщалась с родительской через дверной проем. Дверь однажды сняли с петель и забыли поставить обратно. Эдуард лежал, свернувшись наподобие ушной раковины, и смотрел, как в родительскую комнату внесли большой стол, застелили стол скатертью, заставили скатерть едой. Затем в комнату, принеся с собой шум и холод, набилось множество посторонних — крупных, неуклюжих, пахучих. Эдуард захотел сказать им, что их набралось чересчур, но, во-первых, он не знал, как общаться с чужими взрослыми, во-вторых, рот ему закупорили толокняной «дудолькой», а кровать занавесили бязевой тканью, устроив локальные вечерние сумерки. Так обычно усыпляют канареек и попугаев. Но Эдуард не принадлежал к отряду пернатых, поэтому не уснул.

Он посасывал лактозу и слушал.

Люди, собравшиеся в родительской комнате, звенели посудой, бубнили. Когда кто-нибудь из гостей вскрикивал особенно громко, остальные заходились неестественным смехом (сейчас Эдуард назвал бы его гомерически-опереточным). Чем больше взрослые ели, тем громче становился их смех, и маленькому Пивчикову хотелось узнать, что же там происходит. Не выпуская изо рта соски, Эдуард встал, сбросил бязевую накидку на пол и попытался проникнуть во взрослый мир между деревянных прутьев кроватки. Однако тело маленького Пивчикова оказалось слишком большим, а прутья кроватки — недостаточно гибкими, чтобы состоялось бегство к свободе. Эдуарда заклинило.

В этот миг загремела музыка, гости поднялись шумно и возбужденно. Передвинули стол от центра к стене (несколько предметов при этом скатилось со скатерти на пол) и принялись топать, прыгать, махать руками. Эдуард тоже задергался, освобождаясь от прутьев. Взрослые танцевали друг с другом, маленький Пивчиков боролся с собой.

Вдруг свет погас, словно кто-то накрыл накидкой из бязи весь дом, голоса взрослых стихли, но топот и музыка сделались громче, и в детскую вбежали двое — мужчина и женщина (главные признаки, отличающие одних людей от других, Эдуард уже подмечал). Парочка повалилась на его, маленького Пивчикова, палас, прямо на расставленные игрушки, и принялась кататься по полу, издавая вздохи, охи и стоны. Именно эти истошные звуки вскоре привлекли в детскую еще одного взрослого — мужчину с круглым красным лицом. Действуя с невероятной легкостью и упорством, круглолицый разомкнул пару, оттащил женщину за волосы в угол, куда иногда ставили Эдуарда, после чего возвратился к мужчине, уселся на него, как усаживаются на лошадь, и вцепился руками в горло. Точно так поступал Эдуард, если хотел узнать, что находится внутри его мягких и порядком надоевших кроликов и медвежат. В отличие от игрушек, мужчина сопротивлялся, боролся за голову, пытаясь дотянуться до носа и ушей краснолицего руками и даже ногами, обутыми в блестящие остроносые туфли. Женщина в углу размазывала на лице краску и выла — тихо, но жутко.

Ее страх передался Эдуарду. Маленький Пивчиков выплюнул соску и заорал так громко, как только мог. Он гремел во все легкие, но никто не спешил на помощь: его рев был неотличим от рева музыки. Что касается людей в его детской, то каждый из них занимался своим делом, игнорируя вопиющие реплики Эдуарда: женщина выла, краснолицый всадник скакал, «лошадь» под ним размахивала лакированными туфлями.

Мистерия продолжалась до тех пор, пока пленка не слетела с магнитофонной катушки и в родительской комнате не послышался звон посуды. Мужчины поднялись, поправили рубашки и брюки, затем обнялись, словно после долгой разлуки. И так же в обнимку покинули комнату. Когда мужчины ушли, женщина достала из сумочки помаду, зеркальце и гребешок. Расчесав волосы и нарисовав на лице большой красный рот, она тоже ушла к столу.

К Эдуарду так никто и не подошел…

Следующее переживание вынырнуло из глубины школьных лет. Пивчиков в классе, в такой же, как у других мальчиков, мешковатой мышиной форме. Его место за первой партой, приставленной вплотную к учительскому столу. Эдуард знает урок — готовился дома, поэтому он уверенно тянет руку, пытается поймать на себе взгляд полногрудой, завитой барашком учительницы неорганической химии. Химичка в очках с неправдоподобно толстыми линзами, которые увеличивают физиономию Пивчикова до астрономически неприличных размеров. Окуляры направлены прямо на Эдика, но зрачки под очками бешено и хаотично вращаются, словно взгляду не за что зацепиться на лице Эдуарда. Вероятно, для того чтобы дать передышку глазам, учительница переводит взгляд на окно и вызывает Пашу Лавровского с далекой камчатки. Того самого Пашу, у которого изо рта выпадает половина согласных. Учителям нравится выводить к доске идиотов.

«У-ау-оф-кий» — вот как он себя называет. И Пивчиков с однокашниками в течение следующих двадцати минут слушают, как тезка святого мученика коверкает, зажимает и пережевывает в манную кашу параграф, посвященный серной и соляной кислотам.

Химичка обнаруживает Эдика только в самом конце урока, и то не физическим человеком, а строчкой в журнале. Вызывает к доске, но Пивчиков уже перегорел, отдав волю разрисованной промокашке. Учительница вызывает его еще раз, затем берет ручку и выводит в журнале буковку «Н», означающую отсутствие.

 

Следующую остановку память делает в поле. Эдурад — студент «промокашки», благодаря/вопреки неопрошенным знаниям. После трехнедельного лекционного курса все группы потока отправляются на сельскохозяйственные работы.

Конец сентября, с позапрошлого вечера сечет мелкий дождь. От горизонта до горизонта тянутся бесконечные гряды, скользкие и одновременно твердые, в них, словно солдаты в окопах, прячутся уродливые кормовые гибриды — турнепсы.

Алгоритм поведения на полях предельно простой: обнаружить в борозде корнеплод, выудить на свет божий с новорожденным чмоканьем, счистить глину с боков и отправить в темный холщовый мешок.

Поначалу занятие показалось тяжелым и скучным, но затем Эдуард (только один) приспособился. Чтобы сапоги необратимо не затянуло в глинистый грунт, он придумал чаще переступать ногами (в моду как раз входила ламбада). Чтобы не нагибаться в чересчур недостойную позу, наловчился подковыривать турнепс раздвоенной на конце палкой-копалкой, как когда-то поступал кроманьонец. Оптимизация вкупе с механизацией помогла Эдуарду оставить далеко позади самых быстрых и ловких студентов потока. От незнакомого прежде чувства азарта и обилия кислорода лицо его разгорелось, грудь трепетала. Лучший результат сбора обеспечивал грамоту от профкома, однодневный отгул и большое общечеловеческое признание.

Мир предстал набором естественных цветов и форм. Серое небо, черное поле, раскрасневшийся Пивчиков и... собственно, все.

«Я есть мир, мир есть я, — определил Эдуард. — Я король».

С видом победителя он обернулся на преследователей и испытал экзистенциальный шок: король умер.

Открывшееся взгляду пространство казалось необитаемым. Единственным живым объектом в хмурой панораме являлся крошечный грузовик, тяжело взбирающийся на марсианского вида холм, под которым пряталась железнодорожная станция. Грузовик увозил от Пивчикова однокурсников, друзей и товарищей…

Король умер! Да здравствует… Кто? Кто он такой?

 

Потом была девочка. Девушка. Женщина. Одна из тех немногочисленных женщин, вниманием которых он когда-либо хотел и рассчитывал располагать. Эдуарду было семнадцать. Ей на полмесяца больше.  И он ходил за ней по пятам, по глубоким следам ее вышитых красным орнаментом валенок. Устойчиво стоял снежный февраль, и этот факт можно было засвидетельствовать буквально. Эдуарду чудилось, что сквозь полиуретановые подошвы и толстые войлочные стельки к нему переходит тепло отпечатков ее ступней.

Обычно он провожал девушку от института до дома (шел за ней на расстоянии метров трех-четырех), впившись взглядом в помпон ее вязаной шапочки, который раскачивался из стороны в сторону в такт ее веселой прыгучей походке. Сокращать расстояние он не собирался, ему и без этого было радостно и легко.

Но однажды все кончилось. Однажды его девушка остановилась и обернулась.

— Почему ты ходишь за мной? — спросила она. — Почему не поцелуешь меня, Николай?

Николай?

Эдуард успел среагировать на ее неожиданную остановку: чтобы не сбить девушку с ног, он увел тело в сторону. Маневр оказался сложным для исполнения в скользких зимних условиях, ноги Пивчикова заплелись, он упал и на треть погрузился в сугроб. Положение не располагало отвечать на чьи-либо вопросы. Да и как объяснить человеку то, чего он (она) никогда у себя не видел. А она не могла видеть движение помпона физически, потому что помпон был закреплен у нее на затылке.

— Ну что ты молчишь? — повторила девушка.

«Ничего ей сейчас не скажу, — решил Пивчиков, — я оставлю ответ на потом, надо все хорошенько обдумать».

И вероятно, он ошибся с решением, потому что за Эдуарда заговорил кто-то другой:

— А чего говорить? Ну давай поцелую.

Возле девушки Эдуарда возник крепкий румяный парень в длиннополой искусственной шубе. И не просто возник, а закрыл, заслонил от Пивчикова помпон своей широкой прокуренной шубой.

«Николай — это он, — сообразил Эдуард, — и он целует ее...»

«Я оставлю свой ответ на потом», — повторял он себе, чувствуя, как уши его наливаются кровью, а ладони прилипают к перчаткам.

 

Но потом была только работа. В неброском учреждении, связанном с регистрацией и учетом различных печатных форм. Своего кабинета Эдуарду не полагалось, зато был собственный кластер — отгороженный куском пластика угол, оборудованный деревянными счетами, архиваторами, писчей бумагой и парой угловых штампов. Затем к столовым предметам прибавилась (но вовсе не заменила их) массивная ЭВМ.

Вся карьера Пивчикова прошла за этой невзрачной перегородкой. Фиксация и архивация документов требовали от оператора тишины и сосредоточенности. И Пивчиков был таковым.

И так же сосредоточенно, тихо и незаметно шло время. Пивчиков определял его ход по стенам учреждения: каждые десять лет они освежались светло-зеленой масляной краской.

Вскоре после четвертой покраски Эдуард Эдуардович был отправлен на пенсию. За четыре полоски службы он не пересекся ни с одним сослуживцем, ни по касательной, ни по наклонной.

Вне работы и дома Эдуард себя помнил плохо. В основном стоящим в очередях. Очереди змеились, ползли вверх и вниз по этажам и бесконечным коридорам разного рода государственных учреждений. По причинам, казавшимся Пивчикову незначительными, он провел там многие часы, иногда целые дни своей жизни. Очереди обычно оканчивались неприметными и часто непоименованными филенчатыми дверьми, преграждающими путь в кабинеты. В кабинетах выдавали необходимые справки, подтверждающие факт жизнедеятельности. Пивчиков не часто бывал внутри. То перед ним начиналось санитарное кварцевание, то ответственная «летучка», то заканчивалось время приема. То какая-нибудь толстая секретарша, вперив в Пивчикова томно-гуашевый взгляд, говорила «входите» и пропускала кого-то другого. Именно в одной из таких ситуаций Эдуарду впервые пришла в голову мысль, что он — человек-невидимка.

С одной стороны, это предположение вступало в противоречие с известными законами оптики, с другой стороны, было вполне объяснимо с точки зрения социологии масс. «Массы». Пивчиков испытывал чувство стыда и гадливости, слыша это аморфное, приставучее слово. Смалодушничал он  и на этот раз и решил поскорее забыть блеснувшую в глубинах мозга гипотезу. Тем более что подступила пенсия.

Явление пенсии в административно-хозяйственном плане обозначает полный разрыв связей с внешней системой, что обеспечивает абсолютную внешнюю и внутреннюю пустоту, если не брать в расчет мелкие и мельчайшие примеси в виде стирки носков, закупки молока и яиц, посещения стационаров и поликлиник. Состояние пустоты понравилось Пивчикову: можно было сидеть в своей детской (теперь более подходило бы название «старческой», но такого названия, кажется, нет) и часами разглядывать через дверной проем освещенную пыльным солнцем родительскую.

Однако идиллия продолжалась недолго: в образовавшуюся вокруг Пивчикова пустоту устремились девелоперы.

Девелопер — это разновидность термита, прогрызающегося к прибавочной ценности сквозь любые физические, ментальные и витальные стены.  В глобальном смысле их действия неразумны, зато эффективны на локальных отрезках — например, у термитов отличный нюх на «лишних» людей, владеющих «лишними» квадратными метрами.

Так однажды унюхав Пивчикова, они больше его не отпустили, начав, как обычно, с изящной дезинформации. В почтовый ящик Эдуарда подбрасывался то богатый глянцевитый буклет «Достойное жилье за достойные похороны», то строгая открытка с призывом покинуть грязный порочный город и слиться с первозданной природой в окрестностях сто первого километра, то брошюра «Целебные свойства дикорастущих» вкупе с поэтическим сборником «Круглый год в одноместной палатке». Все предложения начинались с весьма редкого сочетания слов: «Уважаемый Эдуард Эдуардович!»

Чуть позже к средствам психического воздействия добавились методы экономической стимуляции. Они проявились в растущих счетах на квартплату. Цифры выглядят убедительней слов, особенно при сопоставлении, в нашем случае — начислений квартплаты и пенсии.

Эдуард Эдуардович без энтузиазма относился к еде, но не кушать совсем не умел. Он встал перед выбором: пить молоко с макаронами или платить за газ, воду и свет. Социальное государство, в котором Пивчиков имел честь быть гражданином, часто называло своих граждан — рантье. В сложных системах понятия многозначны, размыты, иногда нет понятий вообще, зато общая энергия таких систем есть величина постоянная. И когда один рантье покупает яхту, для сохранения равновесия системы несколько прочих рантье необходимо выбросить за борт.

Неизвестно, кто купил яхту на этот раз, но катапультироваться надлежало Эдуарду Эдуардовичу. Прошу не жалеть и не жаловать.

Собственно, жалеть Пивчикова никто не собирался, напротив, начались угрозы, хитроумно выдаваемые за уведомления, предписания и штрафы. Так звучит переведенный на процессуальный жаргон уголовный мотив.

Оставалось попрошайничать и воровать (читай: адекватно реагировать на вызовы времени), только Пивчиков оказался другим. Будто позабыв о скором и неизбежном приходе девелоперов, он продолжал изучать свое отражение, словно пытаясь найти в нем дверцу, лазейку и уйти через нее в какой-то другой, безопасный мир.

«Я невидим или меня нет совсем?» — задавался вопросом Пивчиков.

Воспоминания подводили к тому, что его, Эдуарда, никогда не было. Но бумаги — неоплаченные счета за квартиру, бланки рецептов, справка номер девять из ЖЭКа, мятая корочка паспорта, пожелтевшее свидетельство о рождении — заверяли его в том, что он все-таки есть.

Есть, решил он, но в такой незначительной степени, в такой малой погрешности, какой можно пренебрегать в любых, в том числе и высокоточных, расчетах.

«Я настолько незначителен, что невидим, — резюмировал он, — что ж, по крайней мере, обходимся без сверхъестественного».

В этот миг в дверь его комнаты ударили так, что в шкафу задрожала посуда. Так уполномочен стучать только очень уполномоченный человек. Следующий удар сорвал дверь с петель. Во все стороны полетела щепа и щебенка. И в образовавшуюся дыру ворвались люди в черных масках и черных трико. Еще один влетел в комнату через окно на веревке, но, запутавшись в занавеске, потерял координацию и распластался возле ног Эдуарда, да так и не смог подняться.

Это были девелоперы, разумеется, офицерский состав. Всего Эдуард насчитал семерых. Шестеро были вооружены укороченными автоматами, седьмой цепко держал у груди дипломат. Этот седьмой, устремив взгляд на люстру, пробубнил совсем как Паша Лавровский: «Во исполнение искового предписания… согласно пункту двадцать пять „аш” действующего законодательства…. упорядочению объектов собственности, охраняемой государством, гражданин Пивчиков Эдуард Эдуардович подлежит выселению… также полному имущественному взысканию, исключением носильных вещей… двухдневного пищевого пайка. Исполняющий обязанности пристава Центрального территориального округа старший лейтенант Колбаса».

При упоминании о колбасе все девелоперы (кроме прилетевшего из окна) встрепенулись и принялись рыться в имуществе Эдуарда. Первым делом опечатали и упаковали холодильник и телевизор, затем перешли к содержимому книжных полок…

Ровно в эту минуту Пивчиков окончательно решил, кто он есть. Он был незначительный человек-невидимка. Невидимка, но все-таки человек!

В каждом доме имеется некий предмет, о наличии которого не вспоминаешь до последнего дня, до прихода настоящей угрозы. Этот предмет принадлежал отцу Эдуарда. И сейчас сын Эдуард решил им воспользоваться. Понимая, что его движений никто не заметит, он поднялся из-за стола, открыл платяной шкаф и нащупал под ворохом старых наматрасников и одеял охотничье ружье и коробку с патронами. Он взял ружье в руки, переломил пополам, уложил в каждый ствол по патрону, взвел курки и обвел глазами сограждан. Девелоперы были настолько увлечены грабежом, что, когда прогремел первый выстрел, они даже не вздрогнули. Тогда Эдуард выстрелил второй раз — и тот девелопер, что в поисках денег перетряхивал фамильные фотографии, с глухим стоном свернулся в калачик.

Эдуард Эдуардович взялся перезаряжать, а в среде девелоперов началась настоящая паника. Все шестеро схватились за автоматы и открыли стрельбу по врагам.

За каких-то пару минут они уложили друг друга, стало быть, они считали врагами себя. Странные они все-таки люди...

Пивчиков разрядил ружье, пересчитал патроны.

Он больше не видел своего отражения в чайнике, но он уже знал о себе все что нужно.

И он знал, как сделать невидимым дом.

(обратно)

Косноязычие

Науменко Виталий Владиславович — поэт, прозаик, переводчик. Родился в 1977 году в городе Железногорске-Илимском Иркутской области. Окончил Иркутский государственный университет. Автор пяти стихотворных книг. Лауреат премии имени Виктора Астафьева. Живет в Москве.

              

              *     *

                  * 

Мы посеяны скопом, а вышло расти где придётся.

Отыскать посложнее, чем бросить, задуть, потерять.

Но в движенье любом эта жилка мерцает и бьётся —

Бывшей жизни, погасшей, на веру прижитой опять.

Занавеска гуляет, и море гуляет с наскока,

Там, где память оглохла, — другой начинается звук.

Или просто прибой, и ни вздоха тебе, ни упрёка.

Только дамы в панамах и песня про солнечный круг.

 

              *     *

                  * 

Я тогда — так начинается проза —

Сторожил больницу, морг, поликлинику и гаражи.

Девочка называла меня Серёжей.

Принимала за папу, а я не был папой ей.

Профуры с инфекционного кричали:

“Ещё раз будешь с ней по больничному корпусу

гулять, всё расскажем директору, твою мать”.

А я всего-то с односложной девочкой гулял,

Чертившей и царапавшей на обоях

И в журнале с записями посещений.

Хорошо Серёже, хотя он гад,

Безымянной дочке, бездомной маме,

Значит, время пишет нас наугад

Каракулями, никакими не вензелями.

.......................................

А когда уже будет нечего рассказывать,

не станет директора, меня, Серёжи,

профуры с инфекции дожуют свои пряники,

заржавеют в гаражах КамАЗы,

кто подойдёт, чтобы взять нас на руки?

 

              *     *

                  * 

Слово последнее —

Чтобы кружить и шлёпать,

Разрешать себе вольности,

То есть клепать и лапать…

Может, и так,

А вернее всего оно

Будет один лишь шёпот.

Кто его там услышит, приметит

Исподтишка?

Есть бормотание, тень, сон попутчика,

Стрёкот —

Феня кузнечика…

Но, разогнувшись, травинка ему ответит.

 

 

              Лена

Пятку целую, откуда струится свет,

Коленную чашечку — нежную, грозную

(прыгает звон монет).

Женщина изнутри как винограда гроздь —

Мёртвая ли, живая — видно её насквозь.

Ей от меня ничего не надо: “За мостик тот посмотри” —

Или: “Пройдёмся по набережной”.

Зажигаются фонари, и через три

Квартала ты понимаешь, что

Газовый гомон фонарщиков был — химера, моргана, ничто,

В жалком своём пальто,

В полуприкиде: надо же: корабли

Тонут….

Это бубенчик, венчик невесты божьей, огня, земли…

 

              *     *

                  * 

Ты становишься прозрачен

Мир бежит внутри тебя

И невзрачные картины

И красивый небосвод

Все друг друга обтекают

Все живут не тратя слов

Потому что меж словами

Неразобраны места

 

              *     *

                  * 

И джинсы узкие эвфемерид…

Косухи, кухни, разведённый спирт….

И этот миг — стозевный, внеземной,

Как неприятель, тянется за мной.

Бредущий вспять, лежащий средь заносья,

Вселенную хватаю за нос я,

Мне птицы с неба спецпаёк приносят,

Но опадает зрелая земля.

Я снег жую, я пью его и ем,

Дневник природовеянья веду.

Как погибать, так в лучшей из систем

В одном коммунистическом году,

Не веря женщинам, которые слезу

Уронят, мужикам, забившим гроб.

Или такому — вбитому в кирзу,

Наколки собирающему, чтоб

С ним после говорили без тоски;

Я реки знал, я знал материки.

И если речь моя была бедна,

То слово не находит никого,

Так мёртвый, пролежавший ночь без сна,

Глядит в пространство сердца своего.

Он слышит тишину, и тишина —

Кружение, мелодия одна.

 

 

              Косноязычие  

И. Е.

Мы слышны случайно — как будто пишем

Шифр, который кому-то да пригодится.

И мужик проспится, и грусть продлится —

Если он не спит, почему не слышит?

............................................................

Бормотать на своём: полувзрослом-додуманном-скользком:

Научиться читать кору дерева, загадочные значки?

Из копилки своей выгребать пятачки непросто,

Как алмазы, ведь разбить любую свинью — это не по-комсомольски!

Я сливался с народом, октябрятская звёздочка со мною искала клад.

Кто же мог знать, что в эти же минуты непреклонная Ира в атаку гнала

                                            в пионерлагере свой отряд?

Звёздочки, звенья, отряды переженились, фото свадебные, ангел мой,

Я машу им, тянусь рукой:

Бредёшь по перрону: как бы зажить по новой, разбиться вдребезги, стать собой?!

Клятва нарушена! — был или не был пыл?

Но узнаём друг друга сразу из многих двух,

Нет промокашек, руки — в кровоподтёках чернил,

Что ли мы цедим их — и царапаем воздух вслух?

Будто пластинка, которая — то заела,

То вдруг пластмасса выдохнула, закружилась.

Створки распахнуты. В комнату свежий воздух

Входит. Он треплет бумаги, правки, им нет числа,

Эти две прядки, детский смешной затылок…

 

 

              *     *

                  * 

Волна хрипит, и холод обступает;

Она всё — давит, хлещет, называет

Тебя по имени, не будучи с тобой,

И воплощенья сжатого не хочет,

Пока Байкал всей тяжестью полощет

Один последний призвук горловой.

(обратно)

Реликвия

Шкловский Евгений Александрович родился в 1954 году. Закончил филфак МГУ. Автор нескольких книг прозы. Постоянный автор «Нового мира». Живет в Москве.

 

 

Зеркало 

Они ему и вправду понравились. Вполне даже симпатичные. Особенно высокий — спокойное приветливое лицо, темные брови, тонкий прямой нос. Сразу располагал к себе, да и обращение вежливое, обходительное: «Давайте отойдем, не будем мешать проезжающим».

Никому не мешать — несбыточная мечта, люди постоянно мешают друг другу, что правда, то правда: либо встанут не там, где надо, не обращая внимания на проходящих или проезжающих, либо слишком приблизятся, разговаривают громко, либо еще что…

С. не хотел никому мешать, а за руль садился лишь по необходимости. Машина, пусть даже небольшая, — это уже некое особое место в пространстве, превышающее, так сказать, естественный объем тела. Занимать как можно меньше места в пространстве — все равно что раствориться в нем, ну, может, не совсем, но уж точно так, чтобы ни у кого не было претензий к тебе, чтобы никто не испытывал раздражения.

 

Что ж, виноват — значит, виноват. Вы нас задели, зеркало, давайте сейчас отъедем вон к тому высокому зданию, стоянка опять же есть, там припаркуемся и все полюбовно решим. Вы, сразу видно, человек культурный, понимающий, машина-то не их, отцовская, дорогая, позвоним сейчас в автомагазин — узнаем, сколько стоит зеркало. Только отцу не надо говорить (как он мог сказать отцу? — с братом недавно несчастье случилось, не хочется расстраивать)… И что-то еще, не требуя ответа, а как бы уже заручившись его молчаливым согласием и искренне радуясь этому, доверчиво, как своего, посвящая в круг собственных проблем и забот.

Второй, с небольшими рыжеватыми усиками, чуть пониже первого и не такой видный, подсел в его машину, и они тронулись вслед за черной (ага, цвет все-таки заметил) иномаркой к указанному зданию из стекла и бетона. Он даже не поинтересовался, что за здание, как, впрочем, и что у них за машина (марка). Главное, сейчас они все между собой решат, так что не надо вызывать инспекцию, ждать неведомо сколько, пока та приедет, заполнять всякие бумажки…

 

То есть он разбил их зеркало. Плохая примета. Он всегда побаивался зеркал, слишком уж они притягивали, завлекали куда-то внутрь себя в открывающееся там, за их гладкой поверхностью. Видеть себя изнутри и видеть в зеркало — совсем не одно и то же. Изнутри он вполне себя устраивал, в зеркале — начинал испытывать недовольство, как и рассматривая собственные фотографии. Зеркало — почти чужой взгляд, некая отстраненность, которая тревожит и даже пугает. Смотришь на себя, а видит тебя вроде кто-то другой.

Оказалось, что боковое зеркало у той машины стоит бешеных денег. Красивый протянул ему строгий и, судя по всему, недешевый мобильник: послушайте сами… Он поднес трубку к уху. Негромкий женский голос назвал сумму. Странное дело, он даже не отреагировал на эту почти фантастическую цифру, пусть так, что ж делать? Машина дорогая, зеркало дорогое, все дорогое, датчики там какие-то, обогрев, поворотник, сейчас чего только не накрутят. Главное, что скоро все закончится и пойдет своим чередом. Хорошо, люди приличные, всё миром. Что-то еще пытался припомнить про зеркало, боковое зеркало, правое, левое, вообще зеркало...

 

Юноша, почти подросток. Тоже симпатичный, молчаливый. Курьер. Они вызвали его из того здания, возле которого припарковались и где работал отец высокого. Именно этому юноше он должен был передать деньги. По пути к дому, пока ехали, паренек рассеянно смотрел в окно и время от времени позевывал, вежливо прикрывая ладонью рот. Не выспался? Да нет, вроде ничего, но спать все равно хочется. Скучная работа?  И это тоже. Бывает, что весь день на ногах, в разъездах, а бывает, сидишь и скучаешь, даже книжку не почитать, не поощряется.

Вот паренек еще и книжки, оказывается, читает. С., можно сказать, повезло, что он попал на таких людей. Все тихо, без крика, мата, угроз. Корректно и даже, можно сказать, любезно. Он почему-то не сомневался в своей вине. Не сомневался, что задел именно он, а не его. Всегда, если что, почему-то чувствовал себя виноватым.

В детстве мать часто упрекала в эгоизме — что не считается с другими, делает все по-своему. В чем-то, наверно, она была права, но невозможно же жить только под чужую диктовку. У каждого своя жизнь, главное — не мешать, не причинять никому неудобств и тем более страданий. Он старался, тут ему нечего было себе предъявить.

Мать была как зеркало, она видела его, а он видел себя ее глазами. Он не нравился себе, потому что не нравился ей. Противостоять этому было трудно, и он, начав жить отдельно, не часто к ней заглядывал, чтобы лишний раз не быть в чем-нибудь обвиненным или уличенным. Так ему было легче примириться с собой, не испытывать постоянной вины. И все-таки оно было, это чувство, вспыхивало в самый неподходящий момент и отнюдь не всегда по делу.

 

Теперь, впрочем, все было слишком очевидно. Он сам слышал треск, сам остановился, правда, не сразу, а чуть проехав. Надо было посмотреть, что случилось. Тогда к нему и подошли те двое из затормозившей неподалеку иномарки с включенной аварийкой. Паренек далек от всего этого. Ему просто поручили съездить и получить компенсацию за причиненный ущерб. Он и ехал, скучающее лицо, утомленный вид. Надо — значит, надо. Что для С. это большие деньги — кому какое дело до этого? Паренек по-прежнему тускло смотрел за окно и еле сдерживал зевоту.

Дома он усадил гостя в кухне, предложил чаю с бутербродом, а получив небрежно-вежливый отказ («Спасибо, не беспокойтесь»), направился в комнату за деньгами. Много денег, он только сейчас, уже после всего, начинал по-настоящему понимать, что такие деньги — это немыслимо дорого для бокового зеркала пусть даже и накрученной иномарки. Руки подрагивали, когда пересчитывал купюры, но желание поскорей закончить со всем этим было сильней всяких сомнений. Пересчитал еще раз.

Паренек подремывал, прислонившись к стене, казалось, ему всё до фени. Стопка голубоватых банкнот перекочевала в его руки, он как бы нехотя, но ловко пересчитал их, сунул в нагрудный карман куртки, что-то невнятно бормотнул…

 

Проводив паренька, он побродил бессмысленно по квартире, радуясь, что вот теперь все окончательно завершилось, он свободен и никому ничего не должен. Здесь он в своем обжитом пространстве, в своей обители, в своем углу, так что все замечательно, все прекрасно. Хорошо — только зеркало и что парни попались не зловредные.

Между тем на душе все равно было муторно, с каждой минутой все больше. Лишь сейчас до него вдруг стало доходить, причем с какой-то ледяной неукоснительной ясностью, что его просто-напросто развели. Объегорили. Надули как мальчишку.

Нет, не о деньгах он сейчас думал. Как же так получилось, что он поддался на эту удочку, на этот вполне классический развод? Ведь он не разглядел толком ни поврежденного зеркала, ни номера машины, ни даже ее марки… Лох он, вот и все, самый натуральный, образцовый, можно сказать. И как ни утешал себя, что лох, если вдуматься, — обычный добропорядочный гражданин, в меру доверчивый, в меру наивный, не ожидающий каждую минуту подлости или подвоха, по всему выходило, что он… ну да, так и есть.

 

Спустя еще час он в третий раз звонил приятелю и спрашивал, что же с ним все-таки было? Что со мной было? Тот терпеливо и сострадательно объяснял: да, его развели. Каким образом? Самым обычным — устроили театр с якобы мелким ДТП, разбитое зеркало и так далее…

Ничего не помню, с ужасом в голосе говорил С. И что, неужели он заплатил? Вроде бы да, отвечал приятель. И сколько? Неужели?

А приятель и вообще рассказывал невероятное: дескать, он даже человека привел домой, которому и вручил деньги.

Неужели? Не может быть, нет, это невозможно!

Воцарялось долгое тягостное молчание. Потом слышался глубокий тяжелый вздох: нет, тут что-то не так…

Он действительно не помнил. Если и вспоминал, то обрывками. Нет, его не разыгрывали, что-то действительно было, но что? Неужели все то, что ему рассказывали? Но ведь передавали ему то, что якобы поведал он сам. А вдруг ему просто приснилось? В это он, впрочем, не верил. Все-таки было, было…

Тем, кто разговаривал с ним, иногда казалось, что он немного играет, что это тоже как бы чуть-чуть театр. А может, он нездоров — последствия стресса. Не исключено, его организм просто отторгает негатив, сопротивляется, борется с ним. Он просто не хочет помнить.

Версии разные.

Правильно, потому и не понимает, сознание было отключено (обычный гипноз), а действовал механически…

«Ну ладно», — устало произносил С. и клал трубку, неожиданно прерывая разговор. А спустя несколько часов снова звонил ровно с тем же: что со мной было?

Все повторялось.

 

Несколько раз он подходил к зеркалу в коридоре и смотрел в него. Глянцевая поверхность была чуть мутновата, то ли от пыли, то ли от времени, отражение казалось чуть-чуть размытым. Почему-то оно не давало ему покоя, это зеркало, словно каким-то образом было ответственно за то, другое, которое он якобы случайно повредил. Он стоял перед ним, тупо разглядывая морщинки около глаз и на лбу. Что-то он хотел от него, чего-то ждал, какого-то ответа.

Ответа не было. Был только он, и там, в таинственном зазеркалье, в простирающемся куда-то вдаль узком колодце пространства, — тоже. Снова он занимал больше места, чем хотел, куда-то прорастал, кому-то мешал, кого-то отталкивал. Может, он и вправду не задевал никакого зеркала, а все было умело, мастерски подстроено. Это не он вторгся в чужое пространство, это вторглись в его пространство. Он смотрел на себя и брезгливо поджимал губы. Морщинки становились с каждым годом все заметнее, все глубже, прорезая кожу под разными углами, скулы выпирали, из оттопыренных ушей некрасиво торчали седые волоски.

Какой ответ ему еще нужен?

Если он чего-то и хотел сейчас, стоя в очередной раз перед зеркалом и разглядывая свое мутноватое отражение, так это освободиться от себя.  Чтобы ни места в пространстве, ни мыслей, ни вины… И почти не удивился, когда его отражение стало медленно бледнеть и таять, словно кто-то невидимый стирал его ластиком или тряпкой, — плечи, ноги, туловище... Словно морозец затягивал инеем стекло, скрывая за ним его невысокую фигуру, только лицо еще некоторое время бледнело в узком, как бы продышанном круге, — лоб, глаза, нос, подбородок…

Потом растворились и они.

 

 

Мы пишем

 

Она долго отказывалась, но в конце концов согласилась. Не так уж это трудно — взять ручку и начать писать. Не так уж важно, кто это придумал, главное — что это работает. Слова имеют большую силу. Есть какая-то тайная связь между написанным словом и высшей инстанцией. Услышать могут не услышать, а вот бумага учитывается даже небесной канцелярией. В процессе писания информация отражается в сознании и уже оттуда, обретя в буквенных знаках необходимую полновесность, целенаправленно считывается наверху. Неисповедимы пути, но если ничто другое не помогает — ни свечки, ни молитвы, — то почему не попробовать и этот способ? В конце концов, ведь и это молитва или что-то вроде того. Разве не так же и с медициной: можно испытать все самые эффективные и проверенные средства и потом, отчаявшись, попробовать какое-нибудь нетрадиционное, что-нибудь вроде водки с маслом или настойку на керосине, и вдруг произойдет удивительное, похожее на чудо.

 

Текст (назовем это так) надо писать непременно вместе. Если один человек, это может не иметь результата, а если двое или даже трое, то письмо становится как бы коллективным посланием, и действенность его способна вырасти во много раз.

Мы садимся за кухонный стол, предварительно протерев его влажной тряпкой, так тщательно, чтобы даже самой маленькой крошки на нем не осталось, раскладываем белые тетрадочные листки в линейку и шариковые ручки с синей пастой.

Нельзя пренебрегать всеми этими мелочами, так как даже малейший пустяк может стать преградой на пути к намеченной цели. Чистота — непременное условие. Все должно быть стерильно — не только мысли, но и предметы, поскольку и они тоже вовлечены в духовный процесс, а это действительно духовный процесс, кто пробовал — знает. Словно святой дух стоит у тебя за спиной или витает над тобой и водит твоей рукой. Сначала вялая и нерешительная, она постепенно наливается непривычной тяжестью, потом вдруг появляются непринужденность и легкость, твердость и уверенность, душа воспаряет, и все твое существо проникается непоколебимой убежденностью, что все будет так, как ты хочешь. При условии, конечно, что твое желание бескорыстно и направлено на благое дело.

 

У нас оно, разумеется, благое. Если твой ближний живет как трава, и не просто как трава, а как сорная трава, то что тогда? Если человек не справляется с собой и опускается все ниже и ниже, если ничто уже не останавливает его — ни упреки, ни угрозы, ни усовещевание, — то что делать?

Кодировали его? Кодировали.

С работы выгоняли? Выгоняли.

В милицию приводили? Приводили.

В вытрезвитель забирали? Забирали.

Били? И это тоже.

А что мать? Свечки ставила? Ставила.

Молилась? Молилась.

Ругала? Да сколько раз!

И что толку?

Ничего не действует. Вроде одумается, возьмет себя в руки, на работу устроится — все вроде путем, самое время вздохнуть с облегчением, как вдруг раз… И снова по-прежнему: друзья-приятели, пьянство, загулы, непонятные женщины, увольнения, снова диван, бутылки, грусть-печаль…

Сколько раз мать ему: слабак, при такой жизни скоро совсем здоровья лишишься, тюрьма по тебе плачет… Однажды не выдержала и говорит: я даже молиться за тебя не могу.

Он тогда расплакался, как маленький мальчик. Трет глаза руками, а слезы так и льются по щекам, так и льются…

Какой бы человек ни был, нельзя на нем крест ставить.

 

Поэтому мы и должны писать, сесть рядом, взять по листку бумаги и четкими, понятными буквами, лучше печатными, рассказать о нем самое лучшее.

Ну, например, что он очень доверчив. Точно малый ребенок: что ни скажешь, всему верит. Разве так можно? Сколько раз его обманывали — не счесть. Брали на работу, а потом увольняли, не заплатив ни копейки или гораздо меньше, чем обещали. Деньги одалживали и не возвращали. Между тем он эти деньги не у кого-нибудь брал, а у нее, у матери. На черный день сбереженное. Как-то решила наконец сделать ремонт в комнате, обновить хоть чуть-чуть, обои купила красивые, качественные и в то же время недорогие, долго такие искала, нашла, положила рулоны под кровать, и вдруг — нет их. Где обои? Оказывается, отдал приятелю, который тоже собирался делать ремонт. Ничтоже сумняшеся взял и отдал. Только потому, что приятелю приглянулись. Она, конечно, ему высказала все, что думала, и потом месяц не разговаривала. А он ведь, если вдуматься, из добрых побуждений…

 

Только не задавать вопросы, а писать утвердительно, с искренней убежденностью: он хороший! А что делает глупости и губит себя зельем, об этом не надо. Он и к дочери своей с любовью, хотя семья распалась уже через год. Конечно, какая женщина выдержит пьющего и все проматывающего мужа? Жена тоже понимала, что он хороший. Только, как это получше сказать, ну вроде юродивый.

Конечно, жалко, что расстались, особенно из-за ребенка, только что же ей, нянькой ему быть, сестрой милосердия? Не каждая на это согласится. Она сыну сколько раз внушала: хоть бы ребенка пожалел, постеснялся, не показывался в таком виде. Он и перестал показываться — в субботу или воскресенье заскочит на час-другой, и все, до свидания. Взрослый мужик, а так и ютится при матери. У него диван в их однокомнатной квартире, за шкафом, которым выгородили ему отдельный закуток, так он этот диван аж продавил, целыми днями тупит на нем, книжонки всякие бессмысленные почитывает, в телевизор глазеет. Или музыку через наушники слушает, какие-нибудь шансоны полублатные.

 

Вот книжки! Что-то ведь это означает? Выходит, не совсем пустой, есть в нем, однако. Печатное слово, даже и легковесное, вроде всех этих детективов в ярких бумажных обложках, тех самых, какими все лотки завалены, а все равно ведь как-то поддерживает, хоть и немного, но дает душе. Про книжки обязательно написать, это ведь возможность и другого чтения. Правда, не получается у него. Новый Завет возле его дивана лежит (мать же и положила), можно сказать, у изголовья, только он его не читает. Возьмет в руки, подержит и отложит.

Что еще? Если за что-то берется, то старается сделать хорошо. Вот только заставить его трудно. Даже если видит, что мать тащит ведро с водой, с любимого дивана не встанет — взглянет исподлобья или скажет что-нибудь эдакое, вроде: «чего надрываешься?» — и все. Может, и принес бы, но только жди, когда соизволит. Проще самой сделать.

Сказала ему однажды после очередного загула и прожженного сигаретой ковра (еще не хватало дом спалить!): «Все, отказываюсь тебя кормить, хочешь есть — иди работать, хватит иждивенцем на шее у матери сидеть. Нет больше сил терпеть».

Ушел, несколько дней пропадал, она даже в милицию хотела звонить, потом явился — небритый, жалкий, потерянный, вид как у бомжа. Только ведь все равно на улицу не выгонишь, сын никак.

 

Писать трудно. Очень трудно. Слова не ложатся, не складываются во фразы. Казалось бы, сколько раз произносишь их, знакомые-презнакомые, а вот чтобы вместе соединились и чтобы ясно было, зачем ты их пишешь, — это совсем другое. Надо, чтобы все как по правде, как должно быть, верней, как есть, пусть и в не явленном пока образе. Про Христа ведь тоже не знали, что он Сын Божий, пока слова не сложились. Ручка не пишет? Надо поменять стержень. Или подложить что-нибудь под бумагу, чтобы стержень нормально скользил, а не увязал или, наоборот, не скреб, не спотыкался. Синяя паста какая-то блеклая, с фиолетовым оттенком, а местами розоватая, полупрозрачная — приходится всматриваться, чтобы некоторые слова разобрать.

Вспомни, как выводили буквы в первом классе, язык прикушен от усердия, буквы чуть наклонно, так, правильно, не нажимай слишком сильно, голову подними… Прописи. Целый ряд одной и той же буквы. Два ряда. Три. Сейчас уже редко рукой пишут, больше по Интернету, sms всякие, несколько словечек — и все. По клавишам тюк-тюк. А тут не клавиши. Тут рукой непременно надо, рукой и сердцем. Непременно сердцем!

 

 

ЖЕРТВА

 

Воочию его никто — кроме хозяев, разумеется, — не видел. Белых наседок, бродящих по специально огороженному возле курятника участку, видели, а его — нет. Только временами громкое хлопанье крыльев и главное — сиплое кукареканье ранним утром, когда все еще досматривают самые сладкие сны. Начиналось оно где-то в четыре утра, когда рассвет только-только зарождался, и не утихало часов до десяти. Кукареканьем, впрочем, этот натужный дребезжащий хрип можно было назвать с большой натяжкой. Доспать нормально тем не менее не удавалось — противные скрежещущие вопли прорывались и сквозь сон.

Может, он был писаным сказочным красавцем — крупным, с алым или малиновым гребешком, рыжими крыльями, оранжевыми шпорами, острым, чуть загнутым, как у стервятника, клювом. А может, наоборот, мелким, невзрачным замухрышкой какого-нибудь грязного оттенка. Бывало, вроде мелькнет за кустами или поблизости от курятника, но толком и не разглядишь, такой шустрый. Прямо партизан какой-то. Однажды, впрочем, кто-то видел большую тень птицы на ветке яблони недалеко от курятника, но был ли это он или кто другой, трудно ручаться.

Кукарекал он не только по утрам, но и днем, и вечером, и даже ночью. То ли слишком возбудимым был, то ли нарушение в психике, отчего он воспринимал любое время суток как утро, когда ему заступать на вахту. Вот только связки у него не выдерживали такой сверхнормативной нагрузки. Децибелов, правда, хватало, к тому же он очень старался, а вот звонкости и первозданной чистоты звука — увы и ах.

Кур он топтал тоже добросовестно, и те так же добросовестно неслись. То и дело на участке соседей раздавалось заполошное квохтанье. Яйца же все были образцовые, как на подбор — крупные, белые, с благородной мраморной крошкой на скорлупе… Желток яркий, упругий, всем желткам желток, словно специально раскрашенный. Соседям перепадало отведать. Действительно вкусные. Так что претензии по поводу голосовых данных нашего героя сразу представлялись неуместными.

 

Клава, хозяйка, была счастлива — так ей это нравилось, ну что куры и все такое... Вроде бы родилась и живет в городе, а душа никак не отстанет от детских впечатлений, когда гостила у бабушки в деревне под Торжком. Какая живность там только не водилась (любила вспоминать) — куры, кролики, свинья, козы… Она и фотографии показывала тех лет: пухленькая кудрявенькая девчушка с большими, широко распахнутыми глазами сидит на скамейке с курицей на коленях. Куры за ней табунком ходили — так к ней прикипели. Цыплят, можно сказать, своими руками выхаживала. Опять же фотография: она, в светлом ситцевом платьице, босая, раскинулась на выгоревшей от солнца травке, а вокруг и даже на животе у нее копошатся желтые комочки.

В последние годы о том только и мечтала: выйдет на пенсию и сразу займется разведением всякой живности. Ей вообще хотелось переселиться сюда, на природу, и не только на лето. Собирались на пенсии круглый год здесь жить, печку топить, зимой время от времени наведывались — не смущало их, что безлюдно, сугробы — ни пройти, ни проехать. Добирались, однако. Сами треть улицы разгребали от снега, не ленились, а надо, и грейдер могли привлечь.

«Что вы, зимой здесь замечательно, тишина такая, словно одни в целом мире, а дышится как! — делилась Клава, и зеленоватые глаза ее влажнели. — Выйдешь вечером из натопленного дома на мороз, воздух аж звенит, звезды мерцают, как льдинки, голова кружится, словно вина выпила».

Так что и дом они с мужем в перспективе будущего проживания отгрохали солидный — добротный двухэтажный зимний дом (вместо маленького, хлипкого, насквозь продуваемого старого), первый этаж из кирпича, второй из дерева.

Ее это был почин или мужа, кто знает, но Константин тоже был расположен к сельской жизни.

Долго они строили дом, лет семь или восемь, деньги периодически заканчивались, рабочие тоже менялись. Костя халтуру не поощрял, ругался с ними, а потом просто прогонял и нанимал других. И все у него в конце концов получалось — дом, сад, парники, даже собственный колодец…

Любили они дачу, любили свое хозяйство. Неизвестно, кто больше, он или она.

Другие в отпуск на юг, к морю, в дальние страны, а Мизиновы — на дачу, к грядкам, к курам и кроликам. Что они делали с ними по осени, догадаться нетрудно. Только вот как отваживались? Может, кого-нибудь специально просили? В то, что сами, не очень верилось. Она — вся такая восторженная, трепетная: листики-цветочки, птички-синички, он хоть и крепкий хозяин, но не до такой же степени. Хотя, собственно, что? Деревня так деревня, нужно соответствовать.

 

Петух все портил. Чем больше он изощрялся, напрягая ущербные связки и истощая понапрасну отпущенный ему природой ресурс, тем все хуже у бедняги выходило. Да и окружающим от его убогих скрипучих рулад несладко. Причем не только соседям, но и хозяевам. Соседи терпели и пытались сохранять толерантность, хотя едва ли не каждое утреннее пробуждение начиналось с истошных инфернальных воплей, настроение сразу портилось, не говоря уже о том, что элементарно не удавалось выспаться.

Теперь касательно толерантности. Терпение терпением, но надо и честь знать. И нельзя не признаться, что в головах дружелюбного и все вроде бы понимающего люда зрели не самые благовидные мысли. Нет-нет, а кто-нибудь уже не раз бывал замечен возле сетки рабицы, разделяющей участки, причем именно в те минуты, когда петух уже закончил распевку и натужно выдавливал из глотки ни на что не похожие всхлипы.

Над птицей явно назревало что-то роковое, о чем она, вероятно, даже не подозревала, поскольку и сами хозяева никакого беспокойства не проявляли. Хотя, как выяснилось позже, не совсем так: постепенно и они созревали для неизбежности. Мойры уже готовы были перерезать нить.

 

Еще лето не кончилось, еще ярко рдела на солнце сладкая ягода малина и огурцы на грядках наливались хрустящей свежестью, только в одно прекрасное утро (оно и действительно было таким — солнечным, с легким ласковым ветерком), проснувшись позже обычного, все были сильно удивлены царившей над окрестностями тишиной. Она вливалась в душные комнаты вместе с жаркими лучами летнего солнца, ветерок отдувал задернутые занавески, призывая скорей распахнуть окна и двери и выйти в сияющий благодатный мир. И тогда догадались, кому обязаны этой восхитительной тишиной: петух молчал… Ни хрипа, ни скрежета, ничего другого. Молчал он и днем, молчал и вечером.

Случилось. Петух потерял голос.

Владельцам его, впрочем, никто никаких вопросов не задавал, хотя, разумеется, любопытно было, что же в конце концов стряслось с крикуном. Хотелось знать, как был, если так можно выразиться, решен вопрос: сама ли природа, наскучив его слишком самоотверженным рвением, отпустила певца на покой, то ли хозяева отдали (подкинули) какому-нибудь страстному яйцепоклоннику, посуливши незаурядную петушиную активность, а может, просто выпустили на волю в надежде, что тот обретет себе какое-нибудь новое пристанище или, что еще вероятней, станет жертвой естественного отбора…

Но все скоро прояснилось. Хозяева действительно почувствовали, что всё, рубикон их терпения перейден и они больше не в силах выносить жизнерадостного петушиного ора. Да и мрачные физиономии невыспавшихся соседей, мелькавшие за оградой с разных сторон, тоже сыграли свою роль.

Не составляет труда представить, как это было (с теми или иными вариациями).

Хозяин берет в одну руку топор, второй крепко прихватывает попытавшегося было улизнуть хрипуна, вместе с хозяйкой они уходят за дом, где сложена поленница и где Константин обычно колет дрова. Там все и свершается, окончательно и бесповоротно (о подробностях история деликатно умалчивает).

 

Тишина стояла обалденная, как будто не один петух умолк, а все петухи на свете. Можно было подумать, что только у Мизиновых есть куры, хотя, не исключено, так и было. Прошли те времена, когда даже на дачах их держал чуть ли не каждый пятый, решая таким нехитрым образом проблему пропитания.

Но молчали не только петухи. Птицы, которые обычно громко гомонили летними утрами, разжигаемые побудочными кликами, тоже вроде притихли. Если прежде их звонкие бодрые трели перекрывали надрывный сип или вторили ему, то, странное дело, теперь никто не мешал, а они тем не менее предпочитали отмалчиваться либо чирикали как-то совсем вяло и скучно.

Ладно птахи, но и с собаками что-то происходило. Вроде совсем из другой оперы, однако теперь их лай слышался гораздо реже, даже собачьи разноголосые свадьбы, которые кого угодно могли вывести из себя своей назойливой истеричностью, и те вроде поутихли.

Про кур и говорить не приходится.

Впрочем, могло и почудиться.

А вот у Кости с Клавой и впрямь что-то не ладилось. Прежде приезжавшие на дачу каждую пятницу вечером, а случалось, что и на неделе, если удавалось договориться на службе, с некоторых пор они появлялись совсем редко. Клава потерянно бродила по участку с задумчивым, отсутствующим взглядом и ни с кем не здоровалась, словно не замечала… Константин, раньше каждое утро начинавший с граблями или лопатой, теперь вставал поздно и лишь ненадолго выходил из дома, как будто в саду совсем не было дел. Если раньше слышались их голоса, то теперь создавалось такое впечатление, что они вообще не разговаривают друг с другом. Ни обедать позвать, ни вопрос задать, ни обратиться… Ни слова. Молчком и молчком.

А следующим летом они и вовсе перестали приезжать. Только дочь, у которой с мужем была в другом месте своя фазенда, время от времени наведывалась, чтобы проверить, все ли в порядке, да покосить вымахавшую в пол человеческого роста траву.

 

И вдруг как гром средь ясного неба: Клава умерла.

От дочери же и стало известно. Неохотно и невнятно, тушуясь, та сообщила, что прибаливать мать стала как раз вскоре после расправы над петухом. И в ответ на недоуменные взгляды быстро уточнила: петух ей часто снился, все казалось, что она слышит сиплый дребезжащий клекот. Дошло до того, что, отводя глаза в сторону, поведала дочь: мать бродила по квартире и звала: «Пе-тя, петя-а!» Думали, что это у нее нервное и постепенно пройдет, однако ж вот как все обернулось.

Что касается Константина (про отца дочь почему-то говорила отчужденно, даже с затаенной, но сразу ощутимой враждебностью), то он к даче совсем остыл и ездить сюда больше не хочет. Не нужна, говорит, мне эта дача. Словно подменили человека.

Так до сих пор и неясно, что же в реальности произошло. Не в птице же этой злосчастной, в конце концов, дело.

Дом между тем стоит — добротный, видный (сколько сил и средств вложено), с высокими окнами, в нем бы жить и жить, а он пустует. И участок, прежде аккуратно подстриженный, с заботливо ухоженными грядками, зарастает сорной травой, дикими кустами, яблони плодоносят и сбрасывают никому не нужные яблоки, которые бесхозно гниют на земле. Сиротливо, чахло, запущенно на участке, будто выгорело что-то.

 

 

Реликвия

 

Цепочка и в самом деле была необычная: каждое звено состояло из тонких плоских изогнутых восьмеркой пластин, в три слоя плотно прилегающих друг к дружке. Изящество и массивность одновременно. Даже не цепочка — цепь. Золото чуть потемнело, и не было пресловутого банального блеска — патина только придавала благородство.

Стариной веяло.

Музейная, можно сказать, цепочка. Фамильная драгоценность.

Когда мать передала ее К. — именно как фамильную драгоценность, доставшуюся еще от бабушки, а той, возможно, от ее родителей и так далее, — у него даже не возникло мысли о ее стоимости.

Ну да, крупная, довольно увесистая, но главное, наверно, даже не в этом, а в ее изяществе, в этих тончайших пластинках. И конечно, в ее старине. Драгоценный металл, имеющий свою цену, но вместе с тем — украшение, ювелирное искусство, антиквариат, что придавало ему еще большую ценность…

Так ее стоимость и оставалась для К. неведомой. Завернутая в кусок фланели, цепочка легла на дно небольшой картонной коробки и там покоилась до самого последнего времени, до того дня, когда К. пришлось перерыть весь шкаф, чтобы найти ее. Лет двадцать почти прошло.

Родителей уже не было, они с женой тоже не молодели, а она так и лежала там, в самой глубине шкафа, заваленная другими вещами.

Понадобилась же она К. по странному обстоятельству. Честно говоря, он даже не очень понимал, в чем дело, но раз брат попросил, не отказывать же. Тот неожиданно изъявил желание взглянуть на нее, просто взглянуть… Была она довольно длинная, и родители разделили ее поровну — и К. и брату, по справедливости. Золотой запас на всякий пожарный. На черный день. А ежели в их жизни ничего такого экстренного и катастрофического не случится, то цепочка могла перейти к их детям, а там, смотришь, и к внукам. Не только как ценность, но и как память.

Так вот, брату вдруг помстилось (с чего бы?), что его цепочка (часть от нее) вовсе не золотая или не вся золотая, что-то не похоже на золото, темная какая-то, причем отдельные звенья более темные, другие менее, подозрительно… Такое вот объяснение.

 

Удивительно, конечно: столько лет никаких сомнений, а тут на тебе! Ну решил брат отдать ее сыну, что с того?

Ты же отдаешь, а не продаешь, сказал К. Нет, возразил брат, так не годится. Он должен быть уверен, что это именно золото, а не подделка. Раньше тебя это почему-то не волновало, сказал К. Не волновало, согласился брат, но ведь родители тоже могли ошибаться. Представляешь, хранить и передавать по наследству вовсе не золото, а какую-нибудь позолоченную дешевку, пусть и достаточно искусно сделанную. Бред!

Слышать это от брата удивительно — никогда он особым благоразумием не отличался. Больше того, поступки его обычно поражали неожиданностью и даже экстравагантностью, если, конечно, это можно так назвать. Купить подержанную машину и потом не ездить на ней, а только ремонтировать — это было вполне в его духе. Для чего ремонтировать? А чтобы продать потом дороже в три раза. Вот только продать почему-то не удавалось, как не удавалось и вернуть одолженные для покупки деньги.

У него никогда не хватало денег на затеваемые им разного рода авантюры, которые, по его уверениям, непременно должны были его обогатить.  В пору расцвета разного рода финансовых пирамид он продавал вещи, вкладывал деньги, забирал, снова вкладывал и так вошел во вкус, что едва не продал квартиру. Слава богу, не успел — как раз к этому моменту пирамиды стали стремительно рушиться, он много потерял, но хотя бы остался с квартирой — уже удача. Не исключено, что они потому и с женой расстались: она не могла больше мириться с его страстной, неуемной жаждой разбогатеть и с той нищетой, в какую повергали их все его попытки.

 

Странно, что часть родительской цепочки у брата была еще цела, что он до сих пор не продал или не заложил ее. А теперь вдруг возникла из небытия с, в общем-то, вполне нормальным, но для брата тем не менее странным намерением — отдать сыну. Валера, то есть сын, был славным парнем, учился на биолога, причем учился серьезно, много времени проводил в библиотеке и на практике, где-то подрабатывал, разводя то ли цветы, то ли что. К. он нравился, хотя виделись редко, но, не имея собственных детей, племянником он всякий раз интересовался, а иногда, если вдруг вспоминал, поздравлял с днем рождения.

Сыну — это похвально. Однако К. тем не менее спрашивал себя, не кроется ли здесь еще что-нибудь.

Основания так думать, увы, были, и не потому, что презренный металл имеет неприятное, почти мистическое свойство провоцировать человека на какие-то не слишком благовидные поступки: просто брат должен был ему довольно крупную сумму, взятую уже больше десяти лет назад, и все никак не мог отдать, хотя прекрасно знал, что К. отнюдь не благоденствует. «Помню, помню, — многозначительно говорил брат время от времени. — Я тут скоро завершу один проект, со мной расплатятся, и сразу тебе все верну». Что за проект, оставалось неведомым, и тот ли проект был, что и два-три года назад, или совсем другой, только он все не завершался и не завершался, а К., естественно, так и не получал обещанного возмещения.

Разумеется, К. сердился и даже пытался, особенно под давлением жены, возмущенной такой необязательностью, укорять и увещевать, но делал он это, так сказать, по-братски — без крика и тем более угроз, хотя неприятный осадок тем не менее засел очень прочно.

Добавляла масла в огонь и супруга, сетовавшая, что они могли бы давно жить лучше, если бы у них была данная в свое время взаймы сумма, — и ремонт сделать в квартире, и за границу в отпуск съездить, как это делают многие, и вообще… «Ну и что, что он твой брат, — распалялась она, — это ничего не меняет. Он тебя просто-напросто развел, как типичного лоха, а ты все прощаешь… Твой брат мало того что непорядочный человек, он обычный аферист, причем аферист-неудачник».

Как ни горько это слышать К., какие бы аргументы он ни приводил в защиту брата, по трезвом размышлении выходило, что жена не так уж неправа. Немало мучительных часов, особенно ночью, провел он, думая об этом. И не то что ему жаль было денег, хотя и это тоже — не с неба они к нему валились, собственным горбом он их зарабатывал. Нет, нехорошо!

 

Надежда когда-нибудь все-таки получить долг не окончательно умерла в нем. Временами, однако, это вдруг начинало казаться настолько малореальным, что он впадал в уныние и тогда мысленно рвал с братом всякие отношения, бросал ему в лицо самые жесткие нелицеприятные слова, на какие был способен. Но это случалось только в бессонные, изнурительные для психики ночи, ему было плохо от этого, тоска переполняла душу. Но что он мог сделать? Да ничего! Так что лучше бы ему вообще забыть про эти деньги, будто их и не было никогда. Не думать о них. И даже не мечтать получить их обратно. Все, проехали! Но и с братом отношений больше не поддерживать, потому что настоящие братья, жена права, так не поступают.

Он сухо отвечал по телефону на братнины звонки и не встречался с ним уже несколько лет. А теперь тот внезапно вспомнил про цепочку, которую якобы вознамерился отдать сыну. Вспомнил и внезапно усомнился в ее ценности. Не думает ли К., что и его часть цепочки, доставшаяся от родителей, вовсе не настоящее золото?

Нет, К. так не думал, он и вообще о ней не думал, зарыв семейную реликвию среди других вещей.

Брату же непременно надо было цепочку посмотреть, раз она точно такая же, как и его. Из таких же звеньев, из таких же пластин. Ну да, только посмотреть, он даже дотрагиваться до нее не будет.

Странная, если вдуматься, фраза: не будет дотрагиваться. Что он этим хотел сказать?

К. спросил: ну и что это тебе даст? Тут нужен опытный эксперт, человек, понимающий в ювелирных тонкостях. Лучше в ювелирную мастерскую обратиться или в ломбард, там и скажут, золото ли это, возможно, и цену назовут. Нет, сказал брат, так не надо, еще подумают, что краденое. Наверняка подумают. Это всегда первая мысль у них, да и у кого угодно — про криминал. Он не хочет, чтобы возникла даже тень подозрения. И не потому, что чего-то опасается, а просто неприятно. Всегда неприятно, когда тебя в чем-то подозревают.

Да, согласился К. и тут же понял, что именно это с ним и происходит.

 

Он их (подозрения), впрочем, гнал. Что такого может случиться,  если брат посмотрит его цепочку и даже не просто «дотронется», но и возьмет в руки. Ничем это не грозило. Пусть смотрит сколько душе угодно.  В конце концов, это прежде всего реликвия, память о предках, а потом уже то, что может быть измерено в денежном эквиваленте. Ну да, золото, но ведь он ее вовсе не собирался продавать. И не потому, что не нужны были деньги, а именно потому, что реликвия. И до черного дня, слава богу, не доходило. Короче, не было пока такой необходимости. К тому же К. был абсолютно уверен, что даже при наступлении черного дня вопрос о продаже цепочки решался бы в самую последнюю очередь.

Еще с братом ни о чем не было договорено, а К. тем не менее отрыл-таки цепочку, извлек ее из видавшей виды небольшой серой картонной коробки, спрятанной в глубине шкафа. Включив настольную лампу для более яркого освещения и сблизившись головами с женой, они склонились над ней. Нет, ее нельзя было назвать особенно красивой. Но это, без сомнения, было настоящее, может, даже так называемое червонное золото. Сразу видно, что старинное: оно словно не желало выпячиваться и аристократически притаивало свою подлинную ценность. И снова, как однажды, когда К. впервые взял ее из рук матери, его поразила необычная увесистость цепочки.

— Ну и зачем она ему понадобилась? — спросила жена, хотя они уже обсуждали эту тему, и К. не хотелось снова к ней возвращаться.

— Пусть посмотрит, не велика беда, — сказал он и вспомнил, как смотрела на эту цепочку мать. Чуть ли не с благоговением она на нее смотрела, будто и вправду от этой мишуры зависело семейное благополучие. Вроде как есть она — значит, и никакие напасти не страшны. Не просто реликвия, не просто драгоценность — чуть ли не талисман.

 

В конце концов брат взял ее в руки. Пальцы осторожно коснулись, ощупали пластинки, перебрали одно за другим звенья, а К. между тем с грустью подумал, как же все эти материальные дела портят отношения. Ему были неприятны и подрагивающие, бледные, с рыжеватыми волосками пальцы брата, и то, как он взял цепочку и поднес поближе к глазам, хотя зрение у него всегда было отличное, и как мельком взглянул на него — непонятный такой, ускользающий взгляд, как если бы брат играл краплеными картами.

Такое уже было, давным-давно, в детстве, и не в карты они играли, а в шахматы. К. выигрывал, как вдруг заметил, что на доске не хватает одной ладьи. Его ладьи. Непонятным образом она оказалась среди других уже взятых братом фигур, хотя ничего похожего К. не помнил. Жульничество, самое настоящее! Брат, однако, стал яростно протестовать. Он всегда спорил, до хрипа, до кашля, брызгал слюной, вибрировал телом и размахивал руками. К., рассердившись, с грохотом повалил фигуры и отказался играть дальше. Они серьезно поссорились, чуть даже не подрались. Но К. был твердо уверен в своей правоте и обиду помнил долго, не желая больше играть с братом. А тот в свою очередь обижался из-за его отказов, делая вид, что не помнит того случая. Хотя, кто знает, может, и в самом деле не помнил, как не помнил или не хотел помнить про нынешний свой долг. Как не помнил и некоторых других неприятных для него вещей.

 

Однажды брат позвонил ему и снова попросил в долг, словно того, прежнего, уже не было. Причем уклончиво попросил — не вполне определенную конкретную сумму, а сколько-нибудь, хотя это сколько-нибудь начиналось с цифры весьма ощутимой. Какой-то участок земли он продавал, другой покупал, куда более удобный и в перспективе обещающий хорошую прибыль. Деньги нужны были срочно, поскольку процесс уже был запущен.

— Ничем не могу помочь, — твердо ответил К. — Вообще-то хотелось бы получить и те деньги, которые ты нам должен.

— Какие деньги? — спросил брат.

— Те самые… — К. не верилось, что брат не помнит.

Молчание было ему ответом.

Потом раздались гудки. Брат оскорбился.

Нельзя сказать, что К. сильно переживал по этому поводу. А как еще, собственно, ему следовало поступить? И почему он обязан участвовать в авантюрах брата? Ладно бы не хватало на кусок хлеба. Так ведь нет, тут совсем другие игры. И потакать ему К. не собирался.

Однако осадок все равно оставался, крайне неприятный, похожий на угрызения совести. Может, и надо было помочь... Даже несмотря на не возвращенный пока долг. Несмотря ни на что…

 

— Я не обиделся, я расстроился… — сказал брат, когда они в какой-то момент возобновили общение. — Я ведь почти уверен был, что ты не дашь.

— А зачем тогда просил? — удивился К.

— Ну чтобы проверить, на всякий случай.

— Что проверить? — спросил К.

— Интуицию…

— Какая, на хрен, интуиция? Ты ведь еще тот долг не отдал.

— Какой долг?

Тут уже К. всерьез разозлился. Голос его стал сухим и отчужденным. Надо же, его еще и испытывают, забыв про собственные грехи! Можно сказать, провоцируют. Это уж совсем ни в какие ворота. О чем вообще тогда говорить?

К. готов был к окончательному разрыву.

 

И вот теперь цепочка.

Реликвия.

Талисман.

Ну да, все равно ведь, как ни крути, золото. По сути, брат к нему только в связи с финансовыми проблемами обращался, ни по каким другим поводам.

Снова вроде как проверка. Снова испытание.

Брат вертел золотую змейку пальцами, и видно было, что они у него немного подрагивают.

— Тяжелая, — констатировал он.

К. молча смотрел на его руки, словно ожидая какого-нибудь подвоха, какого-нибудь фокус-покуса, когда вещь в руках опытного кудесника либо просто исчезает, либо превращается во что-то другое. Скажем, белое яйцо — в живого желтого цыпленка, меховая шапка — в длинноухого кролика, разноцветная гирлянда — в стаю голубей…

— Такая же, как у меня, — снова констатировал брат. — Разве что у меня чуть полегче.

— Вряд ли, — возразил К., — мама говорила, что цепочка была разделена на две равные части.

— Может, я и ошибаюсь, — сказал брат. Лицо его раскраснелось.

— А что Валера? — буднично спросил К. про сына брата.

— Да ничего, неплохо, в аспирантуру вот надумал поступать, — сказал брат, по-прежнему не отрывая взгляда от цепочки. — Даже не знаю, зачем ему. В наше-то время…

И тут К. сделал то, чего сам от себя совершенно не ожидал. Он вдруг сказал:

— А знаешь что? Бери-ка ты эту хреновину себе, правда, мне она ни к чему.

Он это как-то легко, непринужденно сказал, словно в нем давно уже решено было. Словно избавляясь от какой-то мучившей его тяжести. Словно от застарелой, затруднявшей дыхание хвори. И повторил твердо и уверенно, с усмешкой глядя на вскинувшееся растерянное лицо брата, на его вспыхнувшие глаза:

— Точно не нужна. Бери! Раз для сына…

— Для сына, для сына… — выдохнул брат, продолжая держать цепочку на раскрытой ладони. — Можешь не сомневаться.

К. и не сомневался — ему было все равно.

(обратно)

ПОДЛИННИК РЕЧИ

Кубатьян Георгий Иосифович — поэт, переводчик, литературовед. Родился в 1946 году в Уфе. Окончил Горьковский университет. Автор нескольких поэтических сборников. Переводит армянскую прозу и поэзию. Лауреат премии журнала «Дружба народов» за 2010 год. Живет в Ереване.

 

 

Потянуло ветром, и в уличной кофейне под платанами стало неуютно. Мораль ясна: не устраивайся с наветренной стороны, тем паче не устраивай ветер. Иными словами, переводчику не стоило бы судить и рядить об авторах, среди которых он обретается и  чьими заказами хорошо ли, худо ли зарабатывает на жизнь. Известное дело, колодец — он требует уважительности: пригодится воды напиться. Впрочем, обрисовать, избегая оценок — это, мол, изрядно, то, мол, убого, — так вот, обрисовать окрестный поэтический ландшафт, объективно, насколько достанет объективности, запечатлеть его сиюминутные приметы — почему б и нет?

«В поэзии пора эстрады, ее блистательный парад…» Это в русской поэзии была такая пора; напротив, армянские поэты громадных залов отроду не собирали. Но все же в трехмиллионной республике случались изредка 50-тысячные тиражи (Паруйр Севак, Ованес Шираз), а пятнадцать и двадцать-то тысяч Амо Сагияну и Размику Давояну назначались едва ли не всегда. Словом, эстрадного бума не было, но взамен имелась обойма мастеров; их имена говорили кое-что многим и многим. Этого нынче нет.

Из обоймы мастеров остался только Размик Давоян. Отметивший в минувшем году 70-летие, в канун юбилея он опубликовал не стихи, которых от него давно ждут, а роман. Его сверстники Аревшат Авакян и Юрий Саакян издаются регулярно, да вот беда: поэты серьезные и значительные, они при любой погоде пребывали в тени. Генрих Эдоян, Давид Ованес, Артем Арутюнян — им, очень разным, отвели некогда роль этакого группового enfantterrible — прочно и поврозь, а не дружной компанией вошли в писательский истеблишмент. Активно печатаясь, они по-прежнему привлекают интерес, равно как  Ованес Григорян, Рачья Сарухан, Эдуард Милитонян, Армен Шекоян (уходящий все глубже в прозу). И с некоторых пор являют собою старшее поколение армянской поэзии. Всем им, исключая рано начавших Милитоняна и Шекояна, за шестьдесят, у них у всех, кроме, кажется, Сарухана, выходили в советские времена книги на русском языке.

Что сделали названные поэты за четыре десятилетия? Поддержали высокий литературный уровень, отличавший творчество предшественников, и раздвинули рамки того, что почиталось истинно национальным. И правда, то, что полвека назад уязвляло ревнителей традиций, теперь — их усилиями! — в порядке вещей. Ибо русло традиций расширилось, углубилось. Оказалось, что раздерганный ершистый стих и даже верлибры, во-первых, и не воспринимаются по-армянски чужеродным искусственным изыском, и, во-вторых, исстари бытовали в армянской поэзии — только присмотрись. Опасения же, будто верлибр удушит канонический стих и потопом обрушится на бедолагу читателя, вскорости развеялись. И, например, из названных поэтов ему, верлибру, неизменно были верны лишь Аревшат Авакян, Ованес Григорян и Артем Арутюнян. Остальные пользуются им от случая к случаю. Либо вовсе не пользуются.

Для тех же, кто представлен в сегодняшней подборке, традиционный стих — основной рабочий инструмент. Основным инструментом он остается и для многих — а пожалуй, и большинства — более молодых и совсем юных авторов (имен я не называю, поскольку, не подкрепленные книгами ли, журнальными ли публикациями, те ничего не скажут). И в этом смысле традиции живы, вряд ли что-то может им угрожать. Иное дело, как они видоизменяются.

Ваагн Мугнецян постарше двух своих коллег и куда менее известен в качестве поэта. Немудрено. Начал он с книги рассказов, за которой последовали два романа. Собрав урожай премий, в том числе и с формулировкой «За вклад в армянскую литературу», Мугнецян опубликовал сборник стихов, спустя десятилетие новый, много толще прежнего (между прочим, предисловие к нему написал Армен Мартиросян, яркий поэт из поколения Г. Эдояна и Д. Ованеса). И снова выступил с романом.

Не в пример его прозе, густой, жадной до подробностей быта, стихи Мугнецяна легче и притом, я бы сказал, бытийней; тема смерти так ли, сяк ли, но почти неизменно в них ощутима. Хотя эту лирику не причислишь к философской, медитативной, в ней обычны шутейные нотки, сказочный мотив оборачивается фантасмагорией, а серьезность не порождает угрюмости.

Акоб Мовсес побыл и сельским учителем, и заместителем редактора молодежного журнала, и даже — в середине 90-х — министром культуры. Кстати, в бытность министром он открыл своим предисловием том Осипа Мандельштама, вышедший по-армянски, и перевел несколько его стихотворений. Много переводил с немецкого — Гёльдерлина, Ницше, Рильке… Что до собственных его стихов, он поэт с явственным уклоном в историю, Средневековье в частности, в христианскую мифологию, к истокам национальной культурной традиции. В его книгах и прежде мелькали названия вроде «Средневековая миниатюра», «Звезда Рождества», эпиграфы из средневековых авторов и посвящения им, а последняя среди них исполнена гулким ауканьем в лесу культуры. Мовсесу нравится писать циклами, даже циклами циклов, уверенно перемежая вереницы четверостиший и двустиший верлибром или чем-то наподобие стихотворения в прозе. Традиционный его стих играет анжамбеманами, связывая ими не только строки, но и строфы, чего в армянской поэзии прежде, боюсь ошибиться, не бывало. То же самое, даже чаще, любит проделывать и Рачья Тамразян, третий наш автор.

Вот, кстати, как он аттестует Акопа Мовсеса: «Есть у его поэзии тайный способ кристаллизовать и высветить речь; происходит это неприметно, скрытно. Первым долгом поэт создает особую вдохновенную глубину, спокойное поле тяготения, некую пряжу, на которую слова ложатся живым узором. Они при этом тихоговорении вроде бы проясняются, переливаются смыслами и красками, пускаются вкруговую хороводом, и в единослитном твоем восприятии остается призрак звучания , мелодичность с медовым ее благоуханием, которая, не потеряв ясности взгляда и внутренней свежести, частенько преображается в трагическое цветовое струение».

Характеризуя собрата по перу, поэт осознанно либо неосознанно характеризует и себя. Не знаю, понятнее ли будет после процитированного пассажа манера, в которой работает А. Мовсес, а пристрастие Тамразяна к неологизмам и плетению словес, я полагаю, бросится в глаза.

Рачья Тамразян у нас един в трех ипостасях. Он ученый-медиевист, автор монографии «Григор Нарекаци и неоплатонизм», директор Матенадарана им. Месропа Маштоца — Института древних рукописей. Он переводчик раннего Маяковского, Пастернака и Есенина. И он же плодовитый лирик. От первой ипостаси в его стихах особый вкус к архаизму, к тому, что сам он обозначил «пряжей речи», — некой текущей, почти невесомой и незаземленной словесной субстанции. Поэт по-армянски банастехц — в буквальном переводе «словотворец». Именно! Намекаю не столько на помянутые только что неологизмы, сколько на с трудом уловимую плоть этих стихов, укорененную в родном языке. Как бы то ни было, будущему переводчику Тамразяна не позавидуешь.

Относительно же своей работы скажу лишь одно. Все помещенные ниже стихи переведены довольно точно по части смысловой и почти предельно точно по части формальной. Строфика, схемы рифмовки и даже характер ее (от абсолютно точной и глубокой до весьма приблизительной) продиктованы подлинником. Я, впрочем, не рискнул оставлять иные строки холостыми; такого рода прием, очень естественный у Тамразяна, по-русски наверняка показался бы корявостью. Ну и, конечно, чередуя мужские и женские клаузулы, я не следовал оригиналу; в армянском ударение всегда падает на последний слог, и, значит, окончания в стихах, за редчайшим исключением, сплошь мужские.

Георгий Кубатьян

 

*

Мугнецян Ваагн — поэт, прозаик. Родился в 1947 году в Кировакане (ныне — Ванадзор). Окончил филфак Ереванского университета. Автор нескольких стихотворных сборников, книги рассказов и трех романов. Лауреат нескольких литературных премий. Живет в Ереване.

 

 

Ваагн Мугнецян

 

Заповедь

 

Осторожно меня несите

на вершину холма, на взгорок;

этот груз — он угрюм и горек —

на руках, на руках несите.

 

Жизнь моя пускай остается

там, внизу, навсегда изустной,

а меня к вашей памяти грустной

со слезами в глазах несите.

 

Обо мне лишь лучшее помня,

даже черное видя белым,

удружите с последним делом

и к могиле мой прах несите.

 

Наши помыслы и поступки

Бог сверяет, взирая сверху,

и меня на Господню сверку

через робость и страх несите.

 

Дождик сеется теплый-теплый,

грезя ливнями проливными;

что бы ни было, мое имя,

словно дождь, на губах несите.

 

Устремляясь мыслями в небо,

выше взгорка и гор превыше,

в сердце смерть мою, словно в нише —

это вовсе не крах, — несите.

 

 

Молитва

 

Фортуна моя в сумятице сумбурных дней безотрадных —

ладья, без руля и паруса вышедшая в океан.

На сотню бед и напастей — один ответ и ответчик.

И кто же у нас ответчиком? Некий Ваагн Мугнецян.

 

Во дни сумбурные эти  чего мне недоставало,

так это фальшивых здравиц с объятьями. Ну, содом!

И только тоненький лучик откуда-то с небосвода

несет крупицу надежды в мой одинокий дом.

 

В моем одиноком доме вконец расшатаны стены,

а в груду видений детских подсунули динамит.

Песня моя давнишняя того и гляди замолкнет,

маяк мой окутан мраком, а сердце щемит, щемит.

 

Маяк мой окутан мраком, и в штормовой пучине

мечты, пошедшие прахом, погребены стократ,

и я замечаю всюду следы несказанных бедствий,

в чистилище был уже я, воочию видел ад.

 

Видел нутро людское — полую эту скверну,

припорошенную сверху снегом слепящих вьюг.

Тянется издалёка тонкий усердный лучик —

песни моей последней самый последний звук.

 

Вся эта грусть и мокрядь — это жажда молитвы,

чтобы была прозрачна, истинна и ясна,

чтобы в глубинах горних снова звучала песня,

детская моя песня — бездна и белизна.

 

 

*

 

Мовсес Акоб — поэт, переводчик. Родился в 1952 году. Окончил Ереванский педагогический институт. Был сельским учителем, замредактора журнала «Гарун» («Весна»), министром культуры Армении. Автор стихотворных сборников «Небо полетов», «Мгновенья восторга», «Песнопения» и др. В переводе А. Мовсеса изданы книги Гёльдерлина, Ницше, Рильке, Йоханнеса Бобровского. Живет в Ереване.

 

 

Акоб Мовсес

 

На холмах наших, полных печали

 

На холмах наших, полных печали,

пели роги пронзительней птах.

Что за радость они возвещали,

что за пени таили в устах?

 

Мы следили за шествием света

у шального восторга в плену,

так посмотрим же, что нам про это

песнопевец сказал в старину.

 

В золотое еще первовремя

слову дан был священный завет:

ты открыто всегда перед всеми,

никого не отринешь ты, нет.

 

Вот, земли драгоценное чадо,

жизнь шагает по нашим горам

и гарцует и льнет к нам с отрадой,

как в пространство вписавшийся храм.

 

Но пока мы за плотью бежали,

как случилось, отцы, что слова,

пренебрегнутые, не оплошали

и не свисли с ее рукава —

 

предпочли, и отнюдь не напрасно,

с губ слететь и уйти на простор,

как селянин, что с крынкою масла

из подпола выходит во двор.

 

Мертвецы и живые ладони,

о земля, тянут к первоплодам

твоего древа жизни на лоне

вод прозрачных, в глубинах их, там…

 

Зря вы, дети земли, побороться

возжелав, укрепляете тыл.

Победить? Но ведь свет не дерется.

Проиграть? Он же не победил.

 

На земле праздник не упразднится,

не иссякнут плоды и ручьи,

и живущий, как око в глазнице,

обретает себя в бытии.

 

В темных волнах — куда было деться? —

мы, играя, опомнились вмиг —

вырываясь из Божьего сердца,

свет сквозь водную толщу проник

 

вглубь, и в страстных мечтаниях звездных

мы с ним вынырнули как-нибудь,

словно кит, набирающий воздух,

чтобы снова поглубже нырнуть.

 

 

Планета слов

 

Покорные зову, как ранние всходы,

взметнулись небесные первые воды.

 

О, предапокалипсис! Там без убранства

лежавшие друг против друга пространства,

 

точь-в-точь малыши, что еще не проспались,

сосали в луч света просунутый палец.

 

Я тоже в той теми сплошной обретался,

себя осязал, но найти не пытался,

 

едва трепыхался, бессильный, дебильный,

покуда меня свет не залил обильный.

 

И, как погруженные в сумрак зловещий,

с собой лишь при свете знакомятся вещи,

 

вот так же и я, прах убогий, скудельный,

кружил среди вод в пустоте беспредельной,

 

покуда меня не коснулся лучами

и не подхватил, разгоняя печали,

 

и вниз не метнул и — без роздыха — кверху

свет. Робко меняя за вехою веху,

 

я с неба души снял покровы; теперь я

стал виден вам, и, сам отчасти не веря,

мерцая под стать отраженному свету,

 

я преобразился не сразу, не вдруг

в светило и слов небольшую планету.

 

 

 

 

У нас на земле

 

А у нас на земле свет ныне — как олень на зеленых холмах.

Только вот отчего на царской этой ловитве

нет среди нас Младшего царевича —

лучшего в наших краях охотника,

самого меткого,

и отважного, и искуснейшего среди нас наводчика?

 

— Послушайте-ка, что я скажу.

Это я умолил господина — пускай хотя бы нынче

царевича с нами не будет, ибо в минуту,

когда рассвет строит свои козни,

 

наша краса и гордость является у водопоя,

но, только прицелится, его душат слезы,

он кладет руку на сердце, затягивает песню —

и распугивает дичь.

 

А однажды, когда венценосец накренил едва достигающий лба скипетр

и глянул ему в глаза,

он смутился и направил дротик

себе в грудь.

 

 

Пленник языка

 

Явились без поводырей

стезями раннего рассвета

и встали у моих дверей

с дарами слов, добытых где-то.

Что за слова! Рассеял их —

и вмиг утратил голос, имя,

а если вдруг примерил — вмиг

стал нем и наг перед своими.

 

Стоят, как нищие, и ждут,

что ты в ладошку им положишь.

А что ты дашь им, чем ты тут

достойно угостить их можешь,

чтоб соблюсти закон отцов?

Протянешь им сковороду

с поджаристою перепелкой,

а та воскреснет на беду

и в небо с живостью птенцов

взлетит и пропадет надолго.

 

— Мы ничего не просим, ни

надежды, ни питья с едою,

ты только двери распахни

в тысячелетье молодое,

ты только разгляди насквозь

чарующее море славы

и рыбу пойманную брось

обратно в воду: плавай, плавай.

 

Ты только подготовь, душа,

семь раз прошитые пелена

для первенца, для малыша,

лежащего столь просветленно

на водах; пленник языка,

ты только проследи всем сердцем

за тем единственным младенцем,

кто драгоценен, как строка,

его златую пуповину

льном слов своих, как полотенцем,

утри и обмотай слегка.

 

 

*

Тамразян Рачья — поэт, переводчик, доктор филологии. Родился в 1953 году. Окончил филфак Ереванского университета. Был директором издательства «Наири», министром информации Армении. С 2008 года — директор Института древних рукописей. Автор книг стихов «Новое летосчисление», «Веселая наука», «Парафразы» и др. В переводе Р. Тамразяна вышли книги Маяковского, Пастернака, Есенина. Лауреат нескольких литературных премий.

 

Рачья Тамразян

 

*      *

    *

 

…Под словами, сокрыт от собратий,

человек шевелится едва,

и звучат, будто лепет дитяти,

речь его и простые слова.

 

И они набухают неслышно

и колеблются, как на плаву.

В этом шатком домишке без крыши

я давно и привычно живу.

 

Пряжа речи течет к незнакомой

одинокой обители бед,

и, стремниною жизни влекомый,

я повсюду ищу ее след.

 

И встает из-под слов без уловок

человек, точно сбросивший кладь.

«Сколько лет мы с тобою бок о бок,

но не знаю я, как тебя звать».

 

И чтоб не задохнуться, как в дыме,

не накликать несчастий на нас,

мне придется наречь ему имя

и напомнить свое, и не раз.

 

И ушедших напомнить. Ушли вы

друг за другом, и вас не вернуть,

но лишь теми слова наши живы,

кто ушел, а не умер отнюдь.

 

Их укрыло завесою речи,

жизнь живых им уже не сродни,

но хотя мы от них и далече,

из-под слов этих дышат они.

 

 

Вопрошение

 

1

 

…и бывает, от кошмарных грез

пробуждаешься, лишь в бездну рушась,

и тебя преследует вопрос,

и тоска, и несказанный ужас:

 

«В чем она, загадка бытия?

И твои животные инстинкты,

существо твое перекроя,

изменились ли?» И, в стаю сбиты, —

 

сонмы зверовидных в вышине,

и, судьбу людей собой означа,

бродят с нами, будто бы во сне,

конская тоска и боль собачья.

 

 

2

 

Неспроста ты различаешь вдруг

и отнюдь не спьяну или сдуру

в звере — человеческий испуг,

в человеке — зверскую натуру.

 

Эту связь вовеки не порвешь,

и вполне возможно, что в итоге

перед Богом мы одно и то ж,

оттого-то и едины в Боге.

 

И загадка разлетелась в прах,

и разгадка не сокрыта в тайнах,

и в людских глазах — животный страх,

а в глазах зверей, таких кристальных,

 

ты читаешь боль сто раз на дню

и безмолвную тоску-кручину,

и опять попал ты в западню

и охвачен страхом беспричинно,

 

зароненным космосом в тебя,

и постичь мы не способны, где же,

рубежи слиянья затопя

и плодами будущими брезжа,

 

воды жизни, воды смерти льют,

их не разделить, их путь урочен,

и твой ужас неизбывно лют;

это так, но для себя ты, впрочем,

 

отыскал родимое, свое —

новую загадку, новый морок:

— Надобно всегда жалеть зверье,

ибо жизни тот и этот дорог,

 

человек и зверь, и в том твой дар,

что в мирской юдоли ты сызвека

в человеке зверя увидал,

ну а в диком звере — человека.

 

 

Поэзия

 

Как будто паря безоглядно во сне,

слова оплетаются пряжею речи,

сокрытой природой в ее глубине

подобно сказанью, бродящему веще.

 

Ландшафтные линии, слившись в поток,

скользят и в душе твоей трогают что-то,

и это скольжение рифмы и строк

тебе открывает иные широты.

 

Они пролегают, спокойные, меж

душою твоей и природой нагою,

как если б с высот в ореоле надежд

любовь твоя к ним низвергалась рекою.

 

Вот подлинник речи, вот оригинал,

причастный природным глубинам, основам;

создатель глубин это знает и знал,

и дивная слитность природы и слова  

 

мелькает на миг — и не сыщешь следа…

Тебе не достичь тех широт и скольжений,

какие знавал ты в минуты, когда

парил как во сне, невесом и блаженен.

 

 

(обратно)

Кто оплачет ворона?

Волос Андрей Германович — писатель. Родился в 1955 году. Окончил Московский институт нефтехимической и газовой промышленности им. А. М. Губкина. Лауреат Государственной премии РФ (2000), премий «Антибукер» (1998) и «Москва — Пенне» (1998). Постоянный автор журнала. Живет в Москве.

Первоначальный замысел настоящей статьи возник в процессе подготовки докладов к научным конференциям "The Russian Factor In Central Asian Culture" в Исламском университете Дели (Jamia Millia Islamia) и "Русское слово в межкультурном контексте" в Делийском Университете, состоявшимся в феврале 2012 года. Автор выражает искреннюю признательность их организаторам – проф. Рашми Дорайсвами (Rashmi Doraiswamy) и проф. Ранджане Саксене (Ranjana Saxena).

 

1

 

В начале мая 1997 года я провел несколько дней в штабе мотострелковой бригады Министерства обороны Республики Таджикистан.

Штаб располагался на окраине города Ходжента — так издревле озвучивает его русский язык. Если написать «Худжанд», это будет чуть ближе к истинному звучанию, но все же не так, как на самом деле, поскольку у нас нет буквы, означающей слитное звонкое произнесение «дж».

Штаб занимал территорию примерно с футбольное поле. По периметру его огораживал крепкий забор. Внутри — плац и несколько небольших зданий, выжелченных крепким азиатским солнцем: казарма, столовая, кое-какие службы. И собственно штаб, одна из пыльных комнат которого являлась кабинетом комбрига.

Сам он был щеголеватым полковником лет тридцати пяти — русский, родом из Воронежа. Еще год назад нес службу в чине майора 201-й дивизии МО РФ, дислоцированной в Душанбе. Перейдя из российской армии в таджикскую, вспрыгнул сразу на две ступени карьерной лестницы.

Дел у комбрига хватало. Помимо тех, что являлись его служебными обязанностями, было еще почти столько же совсем иных: его должность, позволявшая в принципе поднять «в ружье» целую бригаду, делала полковника одним из самых авторитетных людей Худжанда.

Поэтому мы то и дело срывались с места и мчались на очередную «стрелку». Речь всегда шла о вещах существенных — как правило, о деньгах. Иногда нас ждала одна сторона бизнес-конфликта — с жалобой на вторую, иногда сразу обе. Стороны желали восстановления справедливости. Меня в дела не посвящали, я ловил обрывки разговоров краем уха. Было понятно, что у комбрига просили суда и защиты, обращаться же за таковыми в какое-либо иное место считали делом бессмысленным. Если не опасным. Перед встречей комбриг никогда не забывал переодеться в спортивный костюм.

Вероятно, все это он делал не совсем бесплатно. Денег в бригаде не было. Жалованье не платили. Чтобы залить в бак уазика десять литров бензина (из тех трехлитровых банок, которыми торговали на перекрестках веселые подростки с папиросками), комбриг вызывал к себе начфина. Того долго искали и в конце концов вынимали откуда-то пьяным. Честно глядя на командира, начфин выворачивал карманы своей капитанской формы, потом долго гремел ключами, чтобы продемонстрировать угрюмую пустоту сейфа...

Между тем время было неспокойное: совсем рядом, буквально за парой горных хребтов, моджахеды Ахмад-шаха Масуда сдерживали вооруженные отряды талибов, рвущихся к границам Таджикистана. Талибы хотели перенести афганскую войну на территорию бывшего Советского Союза, который в свое время — и совсем недавно — капитально в ней проучаствовал на их собственной территории. В самом Таджикистане война (жестокая, беспощадная, кровопролитная, но оставшаяся почти неведомой миру) [1] только-только утихла. Воспоминания о ней были куда как свежи: и мирные люди, и бывшие боевики говорили о том будущем, которое могло наступить, если Ахмад-шах даст слабину, с опаской и отвращением.

— А если все-таки? — спрашивал я. В одном кармане лежал диктофон, в другом блокнот, однако я давно усвоил, что комбриги не любят письменных и звуковых свидетельств, а потому полагался на память. — Если все-таки прорвутся, сколько продержится бригада?

Комбриг щурился на солнце, валившееся в не обремененное занавесками окно.

— Двадцать минут, — отвечал он, пожав плечами. — Двадцать пять — от силы.

Его ответ меня озадачивал.

— Что, правда? А сколько в бригаде всего? — Я крутил ладонью, имея в виду как матчасть, так и людские ресурсы, которые должны победно хлынуть навстречу противнику. — Сколько всего выйдет?

Комбриг снова щурился — теперь уже на меня.

— Я знаю, сколько точно не выйдет, — отвечал он по-военному четко. — Двадцать шесть бэтээров и вся танковая рота. Потому что для них — ни солярки, ни аккумуляторов. А по факту, может, и больше.

Мы помолчали.

— Ладно, поехали, — вздохнул комбриг, беря со стола фуражку с неправдоподобно красиво загнутой тульей. — Надо там поговорить кое с кем...

Я был готов.

Оставалось только шагнуть за порог, и в принципе мы могли бы сделать это молча. Однако, вероятно, мои вопросы и его ответы бросили на действительность некий новый свет, не столько проясняющий дело, сколько показывающий, насколько оно запутанно.

Поэтому комбриг расстроенно вздохнул и пробормотал, как будто недоумевая:

— Вот занесло-то, ядрена копоть! И куда, спрашивается, лезли?!

И посмотрел на меня так, как будто именно я должен был ответить на его вопрос.

Но в ту пору я, кажется, над этим еще не задумывался.

 

2

 

Через три года Россия может отметить трехсотлетие начала экспедиций князя Александра Бековича-Черкасского.

До этих событий русские люди тоже отваживались пускаться в азиатские странствования. Но они делали это на свой страх и риск. А экспедиции Бековича знаменовали собой первые государственные намерения России овладеть землями и богатствами Средней Азии.

В ту пору Петр I, чьи преобразования, как известно, касались буквально всех областей российской жизни, вел активную политику на Западе. Открыть морской торговый путь в страны Запада было невозможно без победы в войне со Швецией. В 1709 году Полтавское сражение переломило ход войны. Россия окончательно закрепилась на Балтике, в северных портах.

Можно было повернуться к Востоку — он тоже представлял собой немалый интерес для державы. Потенциально это был огромный рынок для русских товаров. Из Хивы и Бухарии приходили в Астрахань караваны, азиаты везли на продажу свое и закупались тем, что пользовалось спросом на родине. В России их не обижали: они платили положенные сборы и торговали более или менее свободно. Однако русским купцам было бы гораздо выгоднее самим продвигать свои товары на Восток. Но для этого требовались знания чужеземных условий, дорог, рынков, обычаев и, самое главное, такая же, как у пришлых бухарцев и хивинцев, уверенность в собственной безопасности.

Петр думал о перспективах торговли в Средней Азии. Однако Хива и Бухария были всего лишь воротами к тем пространствам, за которыми лежала баснословная Индия.

В числе прочих наказов Бековичу предписывалось попытаться склонить как хивинского, так и бухарского ханов в русское подданство, построить несколько крепостей, а также предпринять кое-какие мелочи, касавшиеся посылок лазутчиков в Индостан.

Особо при этом подчеркивалось: «Вышеописанному командиру накрепко смотреть, чтоб с обывателями земли ласково и без тягости обходился» [2] . Лично у меня есть определенные сомнения в том, что эта фраза в жизни значила именно то, что на бумаге.

Бекович совершил три экспедиции (в 1715, 1716 и 1717 годах). Все они подробно рассмотрены в литературе, в том числе и в самое последнее время [3] . Первая позволила Бековичу составить достоверную карту восточного берега Каспия. Во время второго похода на его берегах было построено несколько крепостей.

Третий, сухопутный, оказался самым тяжелым и полным лишений. Отряд Бековича выступил из Гурьева-городка. За 65 дней совершил переход и, потеряв на пустынно-безжизненном плато Устюрт четверть своего состава, оказался у порога Хивы.

Первоначально отряд Бековича состоял из казаков (500 гребенских, 1500 яицких), астраханских российских дворян, мурз и нагайских татар (500 человек), эскадрона охотников из шведских пленных и двух пехотных рот. Кроме того, в него входили артиллерийские офицеры, несколько пушек с обслугой и до двухсот купцов с товарами. Немалая сила — больше трех тысяч.

Некий калмык Кашка покинул Бековича на полпути, опередил его и, прибежав в Хиву, настроил хана против русских.

Хан собрал тридцать четыре тысячи войска, слух же пустил о ста [4] .

Бекович расположил основные силы отряда, оказавшегося в урочище Карагач, тылом к реке, по всем правилам военного искусства огородив стоянку собственным обозом.

Выпустив тучу стрел, конные уступали место пешим, рассчитывавшим прорваться в лагерь. Но следовал залп картечи, и поле очищалось, если не считать тел убитых. Все новые штурмовые отряды беспорядочными толпами притекали к лагерю Бековича. Неустанный бой продолжался до вечера.

Так было и на другой день. И днем позже. Хивинцы прежде не встречали такого сопротивления. И не верили, что горстка «урусов» устоит против всей их рати.

Однако «урусы» устояли, проявив неслыханную доблесть и мужество.

Тогда в лагерь явились парламентарии. Они объявили, что хан желает мириться: как выяснилось, он вообще категорически против войны, нападение произошло без его ведома. И намерен строго наказать виновных.

В знак искренности хивинцы целовали Коран, Бекович присягнул на кресте. Мир был согласован и подтвержден. Хан принимал русского посла очень ласково и уверял в дружбе. Прием закончился общим пиром. Русские музыканты играли полковую музыку.

Затем все вместе двинулись в столицу.

Когда до Хивы оставалось полдня пути, хан предложил русскому начальнику разделить свой отряд, чтобы развести подразделения по разным частям пригорода. Звучало разумно: в противном случае хивинцы не смогли бы обеспечить всех продовольствием и фуражом.

Бекович, в распоряжении которого было пятьсот человек конвоя, послал соответствующее приказание майору Франкенбергу, руководившему остальной, большей частью отряда. Предчувствуя подвох, швед (немец) Франкенберг воспротивился. Бекович приказал снова — с тем же успехом. Однако на третий раз Франкенберг был вынужден подчиниться: разделил отряд на пять частей и позволил развести их по разным селениям.

Бекович отпустил с ханскими чиновниками и большую часть собственного конвоя. Не успел он после этого сойти с коня, как началось повальное избиение...

Князя зарубили на глазах хана. Большую часть его сподвижников постигла та же участь. В Россию вернулись только те, кто оставался в построенных на берегу Каспийского моря укреплениях. Все в целом для тогдашней России представляло собой очень значительное и горестное событие — иначе не сохранилась бы поговорка: «Погиб, как Бекович».

В российской историографии стало общим местом рассуждение о доблести русских первопроходцев и о коварстве, вероломстве и жестокости хивинцев...

Однако можно посмотреть на эти события и под несколько иным углом зрения.

Дело в том, что одна из главных задач, которую ставил Петр перед экспедицией Бековича, была воистину стратегической. Следовало выяснить: на самом ли деле злонамеренные хивинцы, вырыв новое русло, заставили Амударью впадать не в Каспийское, а в Аральское море? (Надо сказать, что даже на составленных значительно позже картах XVIII века Амударья упрямо впадает именно в Каспий. На самом деле ничего такого и в помине не было — точнее, было именно в помине, мерцающем во тьме веков.)

Если дело обстояло именно так (а оно именно так и обстояло), Бекович должен был вернуть реку на положенное ей место: дабы русские получили возможность следовать в Среднюю Азию и Индию морским путем прямо из Астрахани, через Каспийское море и по Амударье, избегая тем самым всех тягот и опасностей пути сухопутного.

Встав на пороге Хивы, князь оказался именно там, где его требования — зарыть все каналы, орошавшие многочисленные оазисы, и отвести Амударью в прежнее русло — имели уже вполне реальный смысл: вот она Амударья, вот он Арал, куда река течет по воле злоумышленников, вот Каспий, куда она должна впасть, сделавшись удобным путем для купцов. Или, как минимум, для новых экспедиций.

Очень вероятно, что калмыку Кашке было легко настроить хана против русских — достаточно было рассказать ему об этих планах.

И очень легко представить себя на месте сатрапа Ширгазы.

Хорошенькое дело! Ты сидишь себе во дворце и мирно правишь волею Аллаха врученной тебе страной. Как вдруг выясняется, что к тебе идет войско русских! Одной из целей которых является разрушение твоих каналов! То есть, если смотреть в суть вещей, превращение всей твоей цветущей, орошаемой страны в пустыню — именно в такую жгучую, безжизненную пустыню, в которой Бекович потерял четверть своего отряда.

В Азии есть поговорка: не земля родит, а вода. Если сказать даже не хану, а простому дехканину, что некие пришлецы желают засыпать его арыки, чтобы вода — основа тамошнего существования — утекла в другое место, он бросит кетмень и возьмется за топор...

Что же касается жестокости, то, конечно, хан Ширгазы в ней преуспевал: руки рубил направо-налево, скидывал непокорных с крепостной стены, бросал в вонючие ямы, морил голодом, сажал на кол.

Однако не следует забывать, что и для Петра все вышеупомянутое являлось если не любимыми развлечениями, то обыденным делом. Искавший пути в Европу император рубил не только окна. Чуть поскрести, царь оказывался сущим азиатом: колы, на которых погибали русские люди, и выставленные на всеобщее обозрение столбы, увенчанные тележными колесами с привязанными к ним руками, ногами и головами казненных, с очевидностью доказывали важность правосудия и были таким же символом эпохи, как европейские костюмы и бритые лица.

 

3

 

После трагического завершения экспедиции Бековича в Петербурге не забыли о Средней Азии. Однако, серьезно обжегшись, уже не предпринимали такого рода «наскоков» — с мыслью перепрыгнуть через степь и сразу прорваться в некие сказочные области.

Одно из сообщений, описывающих обстоятельства походов Бековича, заканчивается словами: «И хотя начатая экспедиция не имела желаемого окончания, но послужила, однако ж, предметом к заведению Оренбургской губернии» [5] .

Действительно, в этом крае, вплотную граничащем с чужой степью, началось развитие торговли и производств. Были построены гостиный и меновой дворы с лавками для купцов, учреждена Оренбургская ярмарка. Чтобы получить соответствующие привилегии, азиатские купцы записывались в оренбургское купечество.

В скором времени Оренбург стал своеобразным плацдармом для продвижения России на восток и юг. Именно отсюда отправлялись туда послы, экспедиции и купеческие караваны. Мало-помалу город становился не только торговой, но и военной столицей края.

Императрица Анна Иоанновна приняла в подданство сначала Малую киргиз-кайсацкую орду, а затем и Среднюю (так в ту пору назывались казахские роды, кочевавшие по большей части той территории, что ныне именуется Казахстаном, сам же народ — казахами). Позже, в 1818 году, в состав Российской империи вошел и Старший жуз.

Просившиеся в русское подданство киргиз-кайсацкие ханы преследовали сугубо личные интересы. Что же касается самих киргиз-кайсаков, то они зачастую даже не были осведомлены о том, что с некоторых пор стали подданными России, и продолжали совершать набеги и разорять пограничное население. Поэтому для защиты от своих новых подданных российским властям приходилось возводить все новые опорные пункты, усиливая так называемые «линии» — линии укреплений. В 1840-е годы крепости строятся по всей Средней Азии — от Каспия до владений Китая. В 1854 году начал строиться город Верный (ныне Алма-Ата) — уже очень далеко от прежних российских границ. То есть Россия продвигалась в Среднюю Азию, но продвигалась медленно. Примерно так распространяется торфяной пожар: он не стремительно охватывает новые области, а почти незаметно тлеет, при этом неуклонно пробираясь все дальше.

Одним из важных побудительных мотивов этого движения была, в частности, та опасность, которую представляла военная, политическая и торговая экспансия Великобритании. Англичане заканчивали колонизацию Индии и уже искали новые области приложения сил. Им удалось вытеснить русские товары с афганского рынка, а к концу 20-х годов XIX века добиться резкого ослабления российского влияния в Персии. Теперь Средняя Азия становилась тем полем, на котором разворачивалась борьба между двумя колониальными державами.

Российские предприниматели требовали от правительства содействия: создания опорных пунктов на восточном берегу Каспия, открытия судоходства по Амударье, обеспечения безопасности русской торговли в ханствах, обеспечения для русских купцов равных прав с местными торговцами на рынках Бухары, Коканда и Хивы. В Оренбурге и Омске формировались торговые караваны, направлявшиеся в ханства. С караванами правительство посылало образованных офицеров и горных инженеров, в задачи которых входил сбор всесторонней информации о путях передвижения, судоходных реках, полезных ископаемых, особенно драгоценных металлах и камнях, об экономике и внутриполитическом состоянии того или иного ханства и тому подобное.

Ради поддержки российской промышленности и торговли правительство империи пыталось установить с ханствами дипломатические отношения и обменяться полномочными представителями. Понятно, что итогом во всех случаях должно было явиться признание вассальной зависимости от России. Эпоха колониальных завоеваний наполняла слова «хорошо» и «плохо» своим смыслом, и было бы неверным полагать, что для России эти смыслы были иными, чем для Британской короны.

К концу 50-х годов XIX века все было готово для того, чтобы Россия окончательно наложила руку на государства Средней Азии. Завершился период разведывательных экспедиций, дипломатических переговоров, более или менее случайных военных походов против того или иного города, той или иной среднеазиатской крепости.

Механизм завоевания запустило поражение в Крымской войне (1853 — 1856) между Россией и коалицией в составе Британской, Французской, Османской империй и Сардинского королевства.

По условиям унизительного Парижского мирного договора Россия вернула Османской империи все захваченные земли в южной Бессарабии и на Кавказе. России запрещалось иметь военный флот в Черном море. Россия прекратила военное строительство на Балтийском море и многое другое.

Поражение понизило статус страны на международной арене и в каком-то смысле закрыло дальнейший путь в Европу. Именно после этого Россия чрезвычайно активизировала свои действия в Средней Азии.

В 1864 году началось стремительное проникновение российских войск и порядков в сердце Средней Азии.

 

4

 

Современный российский историк Е. А. Глущенко [6] справедливо отмечает, что колониальные империи создавались вовсе не по заранее продуманным планам. Напротив, имперские границы раздвигались так же, как и в прежние времена, — отвагой и решительностью первопроходцев, которые, как правило, делали это без соизволения центральных властей. Более того, власти, хорошо знавшие и международное положение, и собственное финансовое состояние, категорически не желали расширения имперской территории. Однако в итоге оказывались  вынужденными принимать территориальные приращения.

Самым своевольным российским конкистадором эпохи среднеазиатских завоеваний был Михаил Григорьевич Черняев. Известный военный публицист и ученый А. Е. Снесарев писал: «Разницы между Ермаком и Черняевым нет никакой» [7] .

На долю М. Г. Черняева выпало начать «героический» период завоевания и освоения русского Туркестана. Самым значительным делом его жизни стал штурм и взятие в 1865 году самого крупного города Средней Азии — Ташкента, ставшего столицей русского Туркестана.

Последовавшая за этим более чем двадцатилетняя эпоха завоевания Средней Азии представляла собой цепь драматических событий. Наверняка она включала волнующие примеры доблести, отваги, мужества, стойкости — как с одной, так и с другой стороны. И разумеется, примеры предательства, трусости, жадности — без каких не обходится ни одна война. Можно только пожалеть, что завоевание Азии, найдя некоторое отражение в живописи, обошло стороной русскую литературу. Кавказу в этом смысле повезло больше...

Возможно, одним из самых ярких и страшных событий этой эпохи стало одно из последних — а именно взятие в 1881 году русскими войсками под командованием другого конкистадора, генерала М. Д. Скобелева, туркменской крепости Геок-Тепе. Первая попытка штурма, состоявшаяся за два года до этого, окончилась неудачей и поражением. Туркмены отчаянно защищались и во второй раз. Однако все же не прошло и двух недель, как крепость была взята. Операция оказалась самой кровавой в истории завоевания Средней Азии — из тридцати тысяч, находившихся в крепости к началу штурма, погибло около восьми. Среди них было немало женщин и детей. Русские потеряли убитыми 4 офицеров и 55 солдат. Желая при этом как можно чувствительнее наказать непокорный народ, Скобелев дал войскам три дня на разграбление крепости.

 

Теке ядрами была покрыта;

Все захвачены были места,

Генерал Скобелев дал свободу

Трое суток в Геок-Тепе погулять.

 

Мы гуляли три денечка,

Про то знают небеса;

Заплакали мусульманские жены,

Зарыдала вся неверная орда [8] .

 

5

 

Итогом эпохи стал полный передел политической карты края.

Земли, отторгнутые от Бухарского эмирата, были выделены в отдельный округ. После взятия Хивы и заключения мирного договора значительная ее часть была аннексирована и тоже вошла в соответствующий административный округ. Кокандское ханство сохраняло формальную независимость, подобно Бухаре и Хиве, до 1875 года. Однако вопиюще беззаконное правление хана Худояра, возмущение местных жителей, непрекращающийся хаос и нападения восставших на районы, уже включенные в состав Российской империи, вынудили российские власти вмешаться. В итоге Кокандское ханство было вообще ликвидировано как государство, а его земли образовали Ферганскую область.

Взятие штурмом Геок-Тепе и присоединение Ашхабада позволило создать Закаспийскую область, в состав которой вскоре был включен Мерв, а затем и Кушка. В 1895 году в состав империи вошел Памир.

Относительную независимость и статус отдельных государств сохранили только Бухарский эмират и Хивинское ханство. Насчет них в России шла нескончаемая дискуссия: верно ли принятое решение, не следует ли и эти территории сделать полноценно российскими, как поступили с Кокандом. Этого не произошло, оба государства остались такими же, какими были до российского завоевания Туркестана, — то есть осколками азиатского средневековья, для которого течение времени не имеет существенного значения. Чтобы убедиться в этом, достаточно сначала прочесть книгу Арминия Вамбери о его путешествии [9] (он побывал в обоих ханствах в 1863 году), а потом Садриддина Айни — «Рабы» или «Бухара» [10] , где речь идет уже о начале XX века: сходство поразительное.

Русско-английская разграничительная комиссия окончательно установила, что государственная граница России проходит по реке Пяндж.

На этом российские приобретения в Средней Азии закончились. Достигнув Амударьи и Пянджа, азиатские границы России оставались неизменными вплоть до 1917 года и были затем унаследованы СССР.

 

6

 

Завоевывая все новые и новые пространства, российские власти были вынуждены заниматься их реорганизацией — и делали это сразу, по мере присоединения территорий.

Тема царской, дореволюционной реорганизации Средней Азии совершенно неохватна, а потому лучше всего отослать читателя к фундаментальным источникам, которые разбирают ее более или менее подробно [11] .

Скажем только, что реорганизация коснулась всех сфер жизни.

Постепенное проведение земельно-водной и налоговой реформ, перепись населения, строительство городов и железных дорог, проникновение в Среднюю Азию (по крайней мере, в ее сравнительно легко доступные регионы) европейской цивилизации, заведение школ и училищ европейского типа, строительство новых предприятий, развитие производств — все это положительно сказывалось на местной жизни.

Принципиально важно, что с самого начала населению давали понять: русская администрация не собирается ломать сложившийся уклад. Устранив ханскую тиранию военной силой, она дает возможность организовать самоуправление — в рамках, очерченных для всего государства в целом.

Сопротивление этому оказывалось главным образом со стороны мусульманских священнослужителей (в силу консервативности церкви как таковой) и ханских чиновников, терявших реальную власть и связанные с ней привилегии.

Столицей Туркестанского генерал-губернаторства (или Туркестана, как, собственно говоря, и называлась в ту пору вся входящая в российские границы Средняя Азия) был определен Ташкент. Тогда его население составляло около 80 тысяч жителей.

Город стремительно развивался и уже к 1872 — 1873 годам располагал необходимым набором признаков цивилизованности. Ташкентцы посылали детей в школы и училища; читали книги в библиотеках; ходили на концерты и спектакли; при необходимости лечились (имелся госпиталь на 415 коек и аптека); ели и пили в кафе, ресторанах, трактирах, винных погребках и кабаках; шили одежду у местных портных (три портняжные мастерские и одна золотошвейная); чинили и покупали часы и ювелирные изделия (два часовщика и один ювелир); приобретали предметы мужского и дамского туалета в модных магазинах; в любой момент могли взять извозчика или сфотографироваться у профессиональных фотографов и, воспользовавшись услугами регулярной почты, послать отлично выполненные фотографии родным и знакомым. Они читали две газеты, печатавшиеся здесь же, строили дома из обожженного кирпича, который поступал со вновь выстроенного завода, ели хлеб из муки с новой водяной мельницы европейского типа. Заработали новый кожевенный завод, шелкомотальная и две ткацкие фабрики... и так далее, и так далее.

В 1901 году в Ташкенте появилась конка, а с постройкой электростанции в 1911-м — пошел настоящий трамвай. Телефонизация началась в 1892 году. Вдобавок к уже имевшейся Закаспийской железной дороге в 1906 году была пущена вторая: Оренбург — Ташкент. Город притягивал население — в 1910 году в нем проживало уже более 200 тысяч жителей.

Другие города края развивались примерно так же: сначала изолированный военный лагерь, затем небольшой, но построенный по плану русский городок. Такие городки возникли рядом с древними среднеазиатскими городами. Самарканд стал вторым после Ташкента по количеству русских: в 1908 году в нем жило около 11 тысяч человек (при общем населении около 80 тысяч). Более 7 тысяч русских проживало в 1911 году в Новом Маргилане (Скобелеве) — городе, основанном специально для русских, построенном на довольно большом удалении (16 километров) от азиатского Маргилана. Однако и там очень скоро появилось несколько тысяч новых жителей из числа коренного населения. Практически русским был главный город Семиреченской области Верный (Алма-Ата) — в нем при общем населении 35 тысяч человек в 1911 году русских жителей насчитывалось 26 тысяч. В других среднеазиатских городах русских поселенцев было немного, однако окончание строительства Закаспийской железной дороги, развитие Среднеазиатской железной дороги (Самарканд — Андижанская, Оренбург — Ташкентская линии) повлекло за собой заметный приток русских в города Туркестана.

Появление в крае нескольких десятков тысяч русских войск, чиновников и торговцев оказало значительное влияние на жизнь всего населения. Стена, отделявшая полусонный, замкнутый мирок Средней Азии от шумного мира европейской цивилизации, проломилась. Были упразднены поборы, самоуправство и бесчинство чиновников, жуткие казни — от отрубания рук до побивания камнями.

Не пытаясь ввести какие-либо запреты и какие-либо новации в сферу религиозно-духовной жизни местного населения, завоеватели ненавязчиво демонстрировали иной, свой собственный образ жизни, разительно отличавшийся от мусульманского, при котором человек самым серьезным образом связан установлениями ислама и шариата. К русским людям, к тем новым ценностям, что они несли с собой, естественным, ненасильственным образом тяготело значительное число молодежи, представители разных слоев общества, вообще все те, кому претили требования местного мусульманского домостроя. В их материальном быту происходили крупные перемены, прямо или косвенно увеличивавшие число тех, кому русское присутствие в Средней Азии приносило очевидные выгоды.

 

7

 

Вообще говоря, многие народы Средней Азии считали свое новое положение не только терпимым, но и значительно более крепким и спокойным, чем прежнее. Так, например, прежде никто в Средней Азии, двинувшись в дорогу, не был гарантирован не только от грабежа, но и от потери личной свободы: туркменские племена жили преимущественно разбоем и набегами — аламаном, а невольничьи рынки исправно действовали в Хиве, Бухаре и Коканде. После разгрома туркменских племен и организации Закаспийской области вековечная угроза была упразднена. Памирские таджики были вынуждены терпеть гнет и средневековые притеснения со стороны афганцев: присоединение Памира к России, дислокация там русских войск и установление границы по реке Пяндж радикально изменили их жизнь в лучшую сторону.

Тем не менее масштабные преобразования, предпринимаемые в Средней Азии, не могли проходить совсем гладко. Но все же первые серьезные возмущения случились только в 1892 году — более чем через четверть века после начала военной русской экспансии.

В Ташкенте началась эпидемия холеры, возникшая в старой, перенаселенной и неблагоустроенной части города.

Администрация, как ей и было положено, попыталась установить санитарные правила, которые бы препятствовали распространению болезни.  В частности, они предусматривали медицинский осмотр тел умерших. Кроме того, из гигиенических соображений были закрыты 12 старых кладбищ в черте города.

Своевременно принятые меры, разумные на взгляд русского человека, были по сути шаблонными карантинными мероприятиями, какие предпринимались повсюду в России при возникновении чумной или холерной эпидемии. Однако в Ташкенте они решительно воспрепятствовали насущному, неукоснительному, коренящемуся в глубинах мусульманского сознания требованию — похоронить умершего в день смерти. Большое число трупов, требующих осмотра, недостаток медперсонала, отдаленность доступных кладбищ — все это задерживало похороны, шло вперекор обычаю, выглядело нарочито кощунственно, исходило от инородцев и в конце концов вызвало крайнее недовольство мусульман.

В результате скоротечного бунта погибло около ста человек. Шестьдесят участников мятежа предстали перед военным судом. Двадцать пять человек были оправданы, восемь приговорены к повешению, остальных приговорили к тюрьме и ссылке. Позже генерал-губернатор барон А. Б. Вревский помиловал осужденных, заменив виселицу тюремным заключением.

На примере ташкентского бунта легко убедиться, как важно было администрации понимать традиции местного населения и не затрагивать основы его привычного существования.

 

До того времени, когда Средняя Азия, уже как часть России, начала переживать все беды и радости неуклонно приближающейся революции, возмущения здесь происходили считаные разы и вовлекали очень ограниченный круг населения — прежних ханских чиновников и тех, кто был подвержен идеям исламского освобождения.

Первые серьезные события протестного характера были связаны уже с революционной ситуацией 1905 года. Осенью в Ташкенте состоялся многолюдный митинг, в результате разгона которого погибло несколько человек. Беспорядки продолжались около года: рабочие бастовали, солдаты саперных и железнодорожных батальонов отказывались повиноваться командованию.  В бунтующих солдат стреляли, были убитые и раненые. Расстрелы не останавливали солдат. Была предпринята попытка захватить Ташкентскую крепость, в которой находились воинские казармы.

Значительным был мятеж в июне 1906 года в Закаспийской области, где из повиновения вышли солдаты стрелкового батальона. Они предъявили своему командованию ультиматум, требуя вернуть из штрафной роты трех товарищей, а также улучшить условия содержания. Мятеж был подавлен, более 500 рядовых были преданы военному суду.

Важно отметить, что коренные жители Средней Азии почти не участвовали в этой «войне кафиров» («войне неверных»). Но эти события не могли оставить их равнодушными. Авторитет русской администрации совсем недавно казался непоколебимым. Однако то, что Россия потерпела поражение в войне с Японией, а Белый царь, чьи войска когда-то легко разгромили армии всех среднеазиатских ханов, с трудом наводит порядок в собственной стране, не могло прибавить ему веса.

 

Дальше — больше. Первая мировая война, ставшая одной из главных причин далеко идущих последствий, круто изменивших не только судьбу России, но и значительной части мира, вызвала в Средней Азии несколько кровавых восстаний.

Война несла с собой многочисленные тяготы экономического характера — рост цен, реквизиции предметов повседневного пользования для нужд воюющей армии, необходимость содержать военнопленных и беженцев из западных губерний.

Коренные жители Туркестана были освобождены от воинской службы. Вместо этого они облагались дополнительными налогами и должны были обрабатывать земельные наделы тех русских крестьян из числа переселенцев, что уходили в армию.

В июне 1916 года по царскому указу началась мобилизация коренных жителей инородческих окраин на тыловые работы.

Это стало последней каплей. Восстание началось в Ходженте и, набирая силу, покатилось по областям и уездам, охватив преимущественно мусульманские территории с населением примерно в 10 миллионов человек.

Правительство приняло соответствующие меры...

В течение полугода в Средней Азии и Казахстане происходила локальная гражданская война, ставшая фактически прелюдией Гражданской войны в России 1918 — 1921 годов. Она заложила основу развернувшегося здесь после революции басмачества. И успела, как тогда, наверное, казалось, продемонстрировать весь диапазон возможной жестокости: с одной стороны, дикие погромы, безжалостные и жестокие убийства, изнасилования, пленения, с другой — применение пулеметов, артиллерии, тотальное разрушение мятежных кишлаков.

Однако то, что происходило в Средней Азии до революции, не идет ни в какое сравнение с тем, что началось после.

 

8

 

Пятнадцатого ноября 1917 года в Ташкенте открыл работу III съезд Советов рабочих и солдатских депутатов. Он принял декларацию, провозгласившую установление советской власти на всей территории Туркестанского края. Высшим исполнительным органом был объявлен Совет народных комиссаров. Представители коренного населения не вошли в состав краевого Совета. Зато большевики, многие месяцы стремившиеся завоевать инициативу, вместе с левыми эсерами составили на съезде абсолютное большинство и скоро узурпировали власть, поскольку избавиться от попутчиков — это уже было дело техники.

Органы Советов в Средней Азии формировались преимущественно из русского населения. Коренные жители принимали в них незначительное участие. Советы создавались в крупных городах, там, где исторически сложилась сильная царская администрация. Реально деятельность советской власти не распространялась далее крупных железнодорожных узлов.

Установление советской власти в среднеазиатском регионе не могло осуществиться на пустом месте без предшествовавшего ему длительного исторического процесса модернизации Туркестана. Советская власть продолжила эту модернизацию, но совершенно иными способами, с привлечением совсем иных средств. Следствием стало развитие басмаческого движения, несопоставимого по масштабности и охвату населения с тем, что было прежде.

До Октябрьской революции оно имело преимущественно бытовой, криминальный характер и не имело религиозно-политической окраски. После 1917 года это движение обрело совсем иное политическое звучание и другой масштаб.

Тем не менее большевики неоднократно вспоминали события 1915 — 1916 годов, обвиняя царский режим в зверствах по отношению к местному населению и пытаясь — на их фоне — идеализировать свою собственную роль в регионе.

 

9

 

Советские историки освещали установление советской власти в Средней Азии исключительно с положительных сторон. Идеологические догмы и жесткая цензура препятствовали обнародованию данных о крупномасштабном советском терроре, о различных бесчинствах по отношению к широким слоям местного населения.

Рассекреченные в постсоветский период архивные фонды позволяют восстановить истинную картину взаимоотношений местных жителей с новой властью [12] .

В 1921 году полномочный представитель РСФСР в Бухарской Народной Советской Республике Юренев был вынужден признать, что злоупотребления и насилие, чинимые местными властями по отношению к населению, аналогичны насилию эмирских деспотических правителей.

Один из ответственных работников Среднеазиатского бюро ЦК РКП(б) писал, что местное население крайне озлоблено политикой Советов в регионе. В частности, волну недовольства вызывают массовые расстрелы мирных жителей, а также разрушения и грабежи кишлаков частями Красной армии. «Обыкновенно в поредевшие ряды басмачей вербовалось пострадавшее от военных действий население из разрушенных нами кишлаков, и мы сами являлись поставщиками этого басмачества».

Другой руководитель был уверен, что одна из причин басмаческого движения состоит в том, что политика террора не носит так называемого «адресного характера», то есть, говоря простым языком, направлена не только против крупных руководителей басмаческих отрядов, но и против мусульман Средней Азии в целом. Фактически этот член Революционного военного совета в 1921 году обвинил руководство Туркестанского фронта в геноциде по отношению к мирным жителям. В одном из докладов он писал: «За три года борьбы с басмачеством сводки доносят об уничтожении до 300 тысяч басмачей (большая цифра как раз падает на первые годы), в то же время басмаческие шайки никогда не превышали 15 тысяч. Следовательно, мы имеем систематическое уничтожение трудового дехканства, а не ликвидацию басмачества».

Расстрелы мирных жителей, грабежи и уничтожение кишлаков осуществлялись не без ведома высшего советского руководства. Так, в письме от 18 октября 1922 года полномочный представитель РСФСР в Бухарской республике Фонштейн писал командующему фронтом Шорину, что если басмаческие отряды в районе Восточной Бухары в ближайшее время не сдадут оружие, следует начать сжигать кишлаки дотла и угонять скот.

Председатель Чрезвычайной тройки ГПУ по Самаркандской области Сергазиев признавал, что части Красной армии при первых же боевых столкновениях с басмаческими отрядами не удержались от соблазна и стали грабить, оскорбляя религиозные и национальные чувства населения, чем способствовали развитию басмачества. С другой стороны, он предлагал создавать концентрационные лагеря и отправлять туда родственников руководителей басмаческих отрядов. Сергазиев также выступал за организацию карательных экспедиций с широкими властными полномочиями, которые, в случае надобности, использовали бы террористические акты для устрашения населения. «По всей Самаркандской области должен быть проведен с участием возможно большего количества красноармейских частей военный террор, не останавливавшийся перед сожжением целых кишлаков, кои будут признаны гнездами басмачей».

К лету 1922 года отношения между органами советской власти и широкими слоями жителей Самаркандской области достигли такой напряженности, что даже этот деятель ГПУ был вынужден выступить за ослабление террора. Он потребовал, чтобы все дела о самочинных расстрелах были немедленно переданы в Революционные военные трибуналы для срочного разбора, а также рекомендовал командованию Самаркандских войск издать указ о недопустимости таких расстрелов в будущем. По его мысли, расстрелы следует использовать в качестве крайней меры по отношению к наиболее опасным руководителям крупнейших басмаческих отрядов. Мелкие курбаши и рядовые джигиты должны были подпадать под амнистию.

Важным элементом политики красного террора в Средней Азии стал институт заложничества, широко использовавшийся во время Гражданской войны по всей России. Придерживаясь партизанской тактики, басмачи уходили от открытых столкновений. Заложничество позволяло советским властям либо вызывать их на открытый бой, либо заставить капитулировать из опасений за жизнь своих близких родственников.

Вот, например, как выглядел один из указов председателя Совета Бухары Ходжаева, захватившего в одном из рейдов 60 заложников из числа близких родственников басмачей: «Если главари в течение 15 дней явятся с повинной, сложат оружие, то будут помилованы, если нет — через 15 дней конфискуется их имущество, если и после этого они будут продолжать активные выступления, заложники будут расстреляны». (Характерно, что, когда в Восточную Бухару приехал известный турецкий политический деятель Энвер-паша, объединивший часть бухарского басмачества, Ходжаев во время секретных переговоров заявил ему о своей поддержке. В начале 20-х годов представители коренного населения, занимавшие даже самые ответственные посты, при первой возможности предавали советскую власть и вступали в сговор с басмачами.)

Показательна судьба некоего курбаши Бахрама. Он заявил о своем желании распустить свой отряд, добровольно сдаться и перейти на сторону советской власти. Командующий штабом Самаркандских войск Снитко не стал брать Бахрама под стражу, предоставив ему право свободного передвижения. Однако через несколько дней Бахрам пропал из расположения части. Чтобы вернуть курбаши Бахрама и реабилитироваться в глазах командования, Снитко захватил заложников из числа его близких родственников, а после того как Бахрам по истечении объявленного срока не вернулся, казнил сразу 12 человек. Каков же был эффект всего мероприятия, когда вскоре выяснилось, что на самом деле Бахрам не сбежал из штаба Самаркандских войск, а был похищен и насильно увезен собственным сотником!..

В силу особенной важности тесных, обширных кровнородственных связей в Средней Азии заложничество вызывало особую ненависть.

Не меньший вред советской власти принесло и ее отношение к традиционным религиозным верованиям.

Еще в 1920 году ЦК РКП(б) отправил в Среднеазиатское бюро РКП(б) циркулярное письмо, в котором подчеркивалось, что в борьбе с исламским вероучением необходимо учитывать сложившуюся веками специфику региона и избегать так называемых «перегибов», чтобы не настроить против себя широкие слои мусульманского населения. Циркуляр предписывал «бороться не прямым отрицанием религии, а ее подтачиванием посредством распространения грамоты, открытием школ, клубов, читален». Возможно, если бы эти указания возымели действие, политика советской власти хотя бы отчасти была похожа на царскую.

Но этого не случилось. Массовая ликвидация мечетей и медресе, уничтожение системы вакуфного землевладения [13] , роспуск традиционных шариатских судов, осквернение исламского культа в целом, удар по традиционному общественному устройству рассматривались мусульманами как личное оскорбление. Все это привело к всплеску антисоветских выступлений. Вступавшие в басмаческие отряды для борьбы с советской властью именовались воинами Аллаха. Духовные лидеры подчеркивали, что газават есть священный долг каждого мусульманина, а в случае гибели на поле сражения обещали освобождение от всех грехов и услады рая.

В основу басмаческой идеологии ложились принципы защиты исламских ценностей и традиционного уклада жизни.

 

Советская историография обошла стороной вопрос, связанный с материально-техническим состоянием частей Красной армии. Между тем серьезнейшие административно-хозяйственные нарушения командующих областными штабами и недостаточность финансирования красноармейских частей тоже повлияли (хоть и косвенно) на развитие басмачества.

Например, в начале марта 1922 года командующий штабом Ферганских войск Врачев обратился к председателю Среднеазиатского бюро ЦК РКП(б) Гусеву с настоятельной просьбой оказать срочную финансовую помощь.  В противном случае, заявлял он, придется грабить население. Гусев ответил, что денег нет, а грабежи и мародерство по отношению к местному населению следует считать недопустимыми.

Жизнь оказалась сильнее указаний Гусева. Но систематические грабежи кишлачного населения тоже не помогли улучшить положение подчиненных Врачеву отрядов, и вскоре оно дошло до катастрофического. Начальник Особого отдела Туркфронта, проводивший ревизию частей Врачева, писал: «Констатируется наличие определенного разложения, с каждым днем усугубляемого и грозящего тяжелыми последствиями. В 5-й стрелковой бригаде поголовное пьянство, грабежи, бандитский разгул достигли своего апогея. Высшее руководство потеряло всякий авторитет, распустилось окончательно. Штаб занят спекуляцией, на казенные суммы <...> ведет роскошный образ жизни. В то же время части голодуют, конский состав гибнет».

Похожая ситуация складывалась не только в Фергане. Недостаточность снабжения приводила к тому, что вопрос: грабить или не грабить местное население? — даже не обсуждался. Большинство красноармейцев было просто вынуждено заниматься мародерством и бандитизмом. Психологически надломленные, голодные, страдающие от эпидемий, умирающие из-за отсутствия медикаментов, лишенные элементарных бытовых условий, бойцы Красной армии совершали систематические набеги на кишлаки. Если же учесть, что многие отряды, задействованные в борьбе с басмачеством, формировались из амнистированных уголовных элементов, становится понятно, почему красноармейцы грабили местное население с особой жестокостью. Коренные жители, в свою очередь, отвечали тем, что пополняли басмаческие отряды...

Вот, например, какие сведения приводил ответственный политический работник Хидыралиев на секретном совещании со Сталиным и Троцким в Москве в июне 1923 года: «Характерен случай, когда к военным представителям советской власти явились представители населения района, где развито басмачество. Они заявили, что знают укромное место, где сейчас спят  20 пьяных басмачей: давайте их накроем. Однако комиссар потребовал, чтобы предварительно было уплачено 10 тыс. рублей красноармейцам. Изумленные жители ушли, перед тем единодушно подписав и оставив комиссару заявление насчет басмачей. Комиссар тут же передает это заявление брату главаря указанной ими басмаческой шайки». В результате все подписавшие заявление были поголовно вырезаны, а их дома сожжены басмачами.

Кроме всего прочего, в начале 20-х годов советская власть ввела непосильный продовольственный налог. Результатом стал массовый голод и недовольство не только коренного населения, но и проживавших в Средней Азии русских. На этом фоне продовольственное снабжение большинства басмаческих отрядов выглядело несравненно лучше, чем частей Красной армии, — не говоря уж о кишлачном населении. Поэтому вступление жителей в басмаческие отряды было связано в том числе и со стремлением решить продовольственные проблемы, защититься от голодной смерти.

Басмаческое движение являлось острой реакцией среднеазиатского населения на политику советской власти и затянулось на многие годы.

Последним событием басмаческой эпохи стало нашествие банды Ибрагим-бека. В марте 1931 года, когда он вторгся с территории Афганистана в пределы Советского Таджикистана, численность отряда составляла около 1200 человек [14] . Развернув массовую агитацию, ему удалось пополнить отряд. Наибольшая его численность составила почти три тысячи.

Однако регулярные части Красной армии вскоре разгромили банду, а сам Ибрагим-бек попал в плен. Это положило конец массовому басмаческому движению в Средней Азии.

 

10

 

Так уж получилось, что моя семья, начиная с моих дедов и бабушек, приняла участие в тех процессах, которые можно называть последним этапом значительного влияния России на Среднюю Азию.

Мой дед со стороны матери, Воропаев Иван Константинович, приехал в Таджикистан в 1930-м.

Уроженец Орловской губернии (1898 г. р., село Нижняя Любовша Ливенского уезда), он еще мальчиком трудился в хозяйстве отца. В семье было двенадцать душ. Вот что сам он отмечает в автобиографии, написанной в конце 50-х годов и хранящейся в моем личном архиве: «Бедность семьи была настолько велика, что никогда не ели свой собственный хлеб вдоволь и не далее начала декабря месяца».

В восемнадцать лет уезжает работать на рудник. Участвует в забастовочном движении за сокращение рабочего дня, улучшение снабжения рабочих продовольствием.

С 1918-го три года отдает военной службе — сначала простым стрелком, потом санитаром. Его выбирают секретарем местного отделения профсоюза медработников. В 1921 году Иван Константинович избирается в члены Ливенского городского Совета депутатов трудящихся.

В 1923 году Ливенский уком партии проводит отбор трудящейся молодежи для учебы на рабочих факультетах, и с 1 сентября 1923 года он — учащийся Елецкого рабфака.

Учебу совмещает с профсоюзной и советской работой: член уездного правления профсоюза «Медсантруд», член Елецкого горсовета.

По окончании рабфака в 1926 году для продолжения образования он направлен в Кубанский сельскохозяйственный институт.

По окончании сельхозинститута (февраль 1930 года) оказывается в распоряжении Главного хлопкового комитета (Ташкент), откуда получает направление в Таджикскую ССР.

Работу начал 1 марта 1930 года с должности участкового агронома Сарай-Камарского района, разделенного на семь участков. С 1 августа он уже районный агроном — то есть отвечает не за один участок, а за все семь. А с 1 января 1931 года, когда эти семь участков вместе с принадлежащим им инвентарем, оборудованием и техникой сливаются с «трактороцентром», образовав в итоге Сарай-Камарскую МТС, становится ее главным агрономом.

Карьерный рост влечет за собой повышение общественного статуса: в начале 1931 года Воропаев избран членом президиума райисполкома.

«С первого момента работы в Таджикской ССР, — пишет он в автобиографии, — вся моя трудовая деятельность была направлена и сосредоточена на укреплении и создании авторитета молодой Советской власти в республике».

 

В те годы его трудовая деятельность проходила в пределах Вахшской долины — обширной межгорной долины по среднему и нижнему течению реки Вахш. Сливаясь с Пянджем, Вахш дает начало Амударье, одной из крупнейших рек Средней Азии.

В глубокой древности долина орошалась многочисленными каналами [15] , но монгольское нашествие смело ирригационные сооружения [16] . В итоге цветущая Вахшская долина превратилась в дикую, заросшую непролазными тугаями пустошь.

В 1928 году начала действовать Комплексная советско-германская экспедиция под руководством Н. П. Горбунова [17] . Первоначально планировалось, что она проведет географические и топографо-геодезические изыскания, но затем круг задач был значительно расширен. Наряду со многими другими в него вошли социально-экономические и географические проблемы. Общее руководство  экспедицией осуществлял поистине звездный совет — академики В. Л. Комаров, А. Е. Ферсман, С. Ф. Ольденбург и В. В. Бартольд.

По итогам ее работы было, в частности, сделано справедливое заключение о том, что Вахшская долина (в случае восстановления оросительной системы и благодаря именно что египетской жаре), как никакое иное место на территории СССР, подходит для выращивания египетского хлопчатника тонковолокнистых сортов.

Не так много времени прошло со времен Первой мировой войны, когда почти полное прекращение импорта хлопка вызвало кризис в военной промышленности царской России: СССР нужно было получить хлопковую независимость.

Несколькими годами позже, в апреле 1933 года, итоги экспедиции обсуждались на Первой конференции по изучению производительных сил Таджикистана [18] .

К тому времени уже был создан схематический проект строительства ирригационной системы и освоения долины. В конце 1933 года был сдан в эксплуатацию магистральный Вахшский канал, а в 1936-м году строительство в целом было завершено. Понятно, что одновременно со строительством шло заселение и освоение подготовленных к орошению земель.

Надо сказать, Вахшская долина стала буквально топонимическим памятником большевистского и коммунистического руководства. Ничуть не обинуясь, оно не щадило своих имен, давая все новые и новые названия городам и поселкам. Об этом свидетельствуют старые географические карты. В числе районных центров: Куйбышевабад, Кагановичабад, Микоянабад, Молотовабад, Кировабад. Среди кишлаков и поселков — имени Ворошилова, Ворошиловабад, имени Кирова, имени Чапаева, имени Сталина (два), Тельмановский, имени Карла Маркса и т. д.

Не миновало это поветрие и Сарай-Камара: в 1931 году кишлак был переименован в честь деятеля революции 1905 года в Бауманабад, в 1936 году стал Кировабадом, а с 1953 года и по настоящее время называется городом Пянджем.

 

Вахшстрой был одним из гигантов первого пятилетнего плана. О социалистических преобразованиях в Вахшской долине написан знаменитый в свое время роман Бруно Ясенского «Человек меняет кожу» (1933). Чуть позже имя писателя пополнило списки врагов народа. Есть авторитетное мнение, что автор проник в психологию чекиста слишком глубоко, чтобы выжить [19] .

План был принят в 1928 году на период с 1929-го по 1933-й и выполнен годом раньше.

В результате его реализации в СССР возник целый ряд гигантских транспортных и промышленных сооружений: Турксиб, ДнепроГЭС, металлургические заводы в Магнитогорске, Липецке, Челябинске, Новокузнецке, Норильске — и Уралмаш, и тракторные заводы в Волгограде, и еще, и еще.

Только в 1930-м — в год приезда Ивана Константиновича Воропаева в  Таджикистан — в СССР было развернуто строительство около 1500 объектов.

Всюду требовались рабочие руки.

Рук хватало — почти одновременно со невиданным размахом строительства началась коллективизация, приведшая к разорению крестьянских хозяйств, голоду и бегству миллионов крестьян из мест их проживания. Идти им было некуда, кроме как на новые стройки.

В Вахшскую долину потянулись эшелоны спецпереселенцев. Первыми прибыли раскулаченные в конце тридцатых — дальневосточные корейцы. В начале Великой Отечественной войны — немцы Поволжья. В 1944-м — крымские татары, греки с юга Украины и даже небольшая группа голландцев — население двух голландских хуторов, существовавших на Украине с конца XVIII века. В 1945-м — болгары из Бессарабии. В начале пятидесятых переселили маленькое племя с гор Памира — язгулемцев — и горных таджиков из Куляба. Вряд ли стоит рассказывать, в каких условиях оказывались все эти пришлецы — не в лучших, чем на Колыме или в Коми: жара, малярия, пендинская язва и иные прелести азиатской жизни мало чем уступали морозам и гнусу.

Автобиография моего деда довольно подробно рассказывает о его работе в Вахшской долине. Но ни о переселенцах, ни о спецпереселенцах дед не упоминает. Стремление снискать славу писателя или хотя бы даже памятливого мемуариста было ему совершенно чуждо. Кроме того, должно быть, жизнь научила, что это просто-напросто опасно: писать «просто так» — о том, что не касается тебя напрямую и не имеет исключительно практического, лапидарного характера. Дед брался за перо только в случае конкретной надобности: означить адрес на почтовом конверте или составить автобиографию — чтобы обратиться в соответствующее учреждение с просьбой предоставить ему, честному работнику сельского хозяйства Таджикистана, немало сделавшему в республике на поприще развития хлопководства, персональную пенсию [20] .

Рассказ о тех временах оставил Александр Трушнович. Судьба его складывалась самым причудливым образом. Солдат австрийской армии, перешедший на сторону России; один из немногих оставшихся в живых добровольцев Первой Сербской добровольческой дивизии русской армии, сформированной из военнопленных славян; офицер Корниловского ударного полка; сельский врач, переживший вместе с кубанскими станицами и «расказачивание», и НЭП, и коллективизацию, и «голодомор».

Ища способ покинуть Советский Союз, он оказался в Вахшской долине в надежде уйти дальше — в Афганистан. К счастью, он вскоре получил письмо из польского консульства с вызовом в Москву и уже в январе 1934 года вместе с семьей покинул СССР как югославский подданный в числе примерно двухсот семей других югославов — им позволили выехать в надежде, что в знак благодарности король Александр решит установить с Советским Союзом дипломатические отношения. Этого, впрочем, не случилось.

Что касается самого Трушновича, то 13 апреля 1954 года в Западном Берлине его, на тот момент председателя Комитета помощи русским беженцам, похитили советские агенты. Как выяснилось позже, он оказал активное сопротивление и на советскую сторону был доставлен уже «без признаков жизни». Факт похищения и убийства Трушновича был признан пресс-бюро Службы внешней разведки только после распада СССР. В 1992 году его сыну Ярославу были возвращены найденные у покойного бумаги, переданы копии медицинского освидетельствования и справки о захоронении.

Но книга воспоминаний осталась. И вот что он там пишет:

«В Баку, ожидая переправы через Каспий, стояли табором тысячи крестьян. <...> они пешком, на подводах, караванами перебирались в неизвестные русским места с непривычным климатом, где жили незнакомые им люди и царила малярия. <...> Весной, когда горные дороги стали проходимы, в Таджикистан снова хлынули потоки украинских и русских крестьян. Большинство шло пешком, голодные, больные, с детьми. Не все дошли до цели. Но дошедшие облегченно вздыхали; то, что творилось на Украине, оправдывало трудности пути. Целые деревни снимались там с насиженных мест, оставляя стариков и прощаясь с ними, как с покойниками. Здесь же почти для всех находилась работа: советская власть готовила подступы к Индии. Строились дороги стратегического значения, например от Куляба до Калай-Хума и дальше на Хорог. Создавались новые поселения и совхозы. <...> Больше всего бежало сюда с Украины, но немало и из Западной Сибири, где тоже был голод. Были даже из Олонецкой области, с Дальнего Востока, из Закавказья — со всех концов России. <...> Были немцы-колонисты, много татар. Были возницы-осетины, добравшиеся сюда с телегами и лошадьми» [21] .

Из автобиографии Ивана Константиновича:

«Посевная кампания весны 1931 года протекала в наиболее тяжелом и напряженном состоянии потому, что на тракторах в основном сидели трактористы из молодежи местных колхозов, зимою подготовленные. В работе они допускали множество беспричинного простоя тракторов, с одной стороны, с другой — появление басмаческих банд и борьба с ними, как раз в период проведения посевной кампании, создавали у местного населения излишнее нервирование, беспокойство, боязнь и отвлечение от работ посевной...»

А вот снова из книги Трушновича:

«Новизна всего окружающего, своеобразие быта и нравов, языка и типов людей пленили и загипнотизировали нас. Но ненадолго. Спокойную песню Востока уже перебивало тарахтение социализма. В мечетях, превращенных в клубы и чайханы, уже висела борода Маркса. Колхозы добрались и сюда и расползлись вдоль границ Афганистана. Нас сразу захлестнула знакомая колхозная муть.

В этих субтропических краях зимой и весной идут почти беспрерывные дожди. Раньше тут сеяли рис, разводили хлопок, пшеницу на богарах — неполивных землях по склонам гор. Это отвечало местным требованиям, потому что горная Бухара была труднодоступна и не могла рассчитывать на подвоз сельскохозяйственных продуктов.

Советская власть запретила рис, зато невероятно расширила посевы хлопка. Рис, посеянный на клочке земли непослушным дехканином, уничтожали. Богарную пшеницу отбирали, и крестьяне получали хлеб в обмен на хлопок. Зависимость человека от куска хлеба проводили последовательно и здесь. Часть хлеба увозили верблюжьими караванами для снабжения рабочего Таджикистана.

Раньше часть хлопка крестьяне употребляли на собственные нужды, главным образом для халатов и одеял. Теперь это строго запрещалось. Милиция ходила по домам и под плач и крики женщин распарывала новые халаты и одеяла. <...>

Полуфеодальный и полудикий Афганистан по сравнению с Советским Союзом был для людей землей обетованной. Туда уходили не только местные жители, но и сотни русских. <...>

<...> С начала коллективизации из нашего района туда уже ушла половина жителей. <...> Были и совсем пустые кишлаки. Раскулачивали так, как повсюду. В тюрьме на шестьдесят человек постоянно находилось до трехсот заключенных.

Как-то пригнали жителей целого кишлака, пробиравшихся из отдаленного района к границе. Милиционеры гнали их шестьдесят километров без отдыха, местами бегом. В тюремном дворе все до одного попадали на землю. Мы оказали им посильную медицинскую помощь. Все они были избиты камчами, ноги были изранены, один потерял зрение от удара прикладом. Два старика умерли в пути, ночью их привезли в тюрьму и там же закопали. Расстреливали каждую неделю, иногда ежедневно. Местное ГПУ в Кулябе „обслуживало” шесть районов и занималось „закордонной работой”. В течение года там сменилось три начальника.

Народ уходил в горы, собирался в отряды басмачей, совершал налеты. Русских рабочих и медиков они обычно не трогали, зато с коммунистами, особенно со своими, расправлялись свирепо. В апреле 1931 года под начальством Ибрагим-бека из Афганистана перешло около 7000 вооруженных, бежавших туда раньше дехкан. При поддержке местного населения они заняли чуть ли не всю горную Бухару. Подоспевшие воинские части подавили восстание: они были лучше вооружены и качественно превосходили басмачей. Среди восставших были и русские крестьяне, и интеллигенты. Начальником одного из отрядов был русский техник из Куляба, в том же отряде был русский бухгалтер. Оба ушли до этого в Афганистан и вернулись с Ибрагим-беком» [22] .

В общем, Александр Трушнович и Иван Воропаев были в одно и то же время в одних и тех же местах.

Кто знает, может быть, и встречались.

 

Дед написал автобиографию, и уже много лет она хранится в семейном архиве. Я не раз читал ее. Она убедительна — от каждой страницы веет жарой, запахом хлопковой пыли, потом и пороховой гарью. Нет никаких сомнений в том, что дед — а тогда еще молодой сильный мужчина — сутками пропадал на хлопковых полях, без устали занимался посевной, уборочной, семенами, тракторами, трактористами... Он честно делил воду, заслужив почетное прозвище «катта мираб» — то есть «самый главный поливальщик». Много лет он работал примерно на одном месте, а в 1951 году его назначили начальником и главным агрономом Сталинабадского облуправления хлопководства.

Когда он вышел на пенсию, я никогда не видел его без дела. Обычно дед копался в палисаднике (во дворе городского дома) или в саду (в российском понимании — на даче). Если не там, то чинил обувь — имелся для этого соответствующий сапожный инструментарий, ныне трудно воображаемый. Если не обувь — тогда возился в сарае (так называлась подвальная ячейка, чрезвычайно захламленная на сторонний взгляд). Он умел все — и возвращал к жизни простые человеческие вещи. Единственная известная мне проблема возникла у него при ремонте электрического утюга. Дед разобрал его, скрутил воедино все имеющиеся провода, так же аккуратно и экономно замотал изолентой, затем собрал и включил в сеть...

Когда-то я попытался осветить его жизнь в рассказе «Веревочка». Теперь мне ясно, что в ту пору я мало знал. Плохо понимал, как она складывалась на самом деле.

Надо сказать, что, написав автобиографию, дед так и не получил персональной пенсии, ради которой он это делал.

Персональную пенсию получила бабушка.

Сама она даже несколько стеснялась этого. Потому что бабушка, конечно, тоже работала — и как работала! Приходилось и по ночам, потому что, как известно, Сталин имел привычку ложиться под утро, а пока горел свет в его кабинете, все партийные комитеты всей огромной страны должны были осмысленно бодрствовать, невзирая на все и всяческие часовые пояса.

И дело было не в сумме: благодаря тому, что дед всю жизнь получал хорошие оклады жалования, его простая пенсия и так составляла возможный максимум — 120 рублей. А бабушкина персональная — всего 80.

Дело было в значимости заслуг. В каком-то смысле — в значимости прошедшей жизни. «Персональная пенсия» — само название вызывало уважение. Кроме того, к персональной пенсии прикладывался пакет льгот. Персональные пенсионеры (и члены их семей, к которым, соответственно, был причислен дедушка) платили за жилье и коммунальные услуги вдвое меньше, а излишнюю площадь оплачивали, в отличие от прочих, в одинарном, а не тройном размере; персональные пенсионеры имели преимущественное право на специализированную медицинскую помощь, и лекарства для них стоили в 5 раз дешевле, чем для всех прочих категорий граждан [23] .

Конечно, бабушка честно делила с мужем все тяготы тогдашней жизни — а их и в самом деле хватало. Но все-таки работа ее была не то что у деда: всегда бумажная, кабинетная; всю жизнь она провела то на профсоюзных, то на партийных постах, не поднимаясь, впрочем, выше должности инструктора — сначала в разных райкомах, а затем в Душанбинском горкоме.

Хотя, конечно, никакие «но» здесь не уместны. Ибо именно так была устроена советская жизнь. Мало ли кто там занимался тонковолокнистым «египтянином»! А вот бабушка работала в партийных органах и потому получила персональную пенсию по справедливости — по честной и полной справедливости той жизни.

Думаю, дед это понимал. А ничего другого не понимал. Или не хотел понимать. Я не знаю. У человека избирательное зрение, избирательный слух, избирательная память. Он не хочет видеть, слышать и знать ничего такого, что может выбить фундамент смысла из-под его жизни.

Поэтому события 1956 года — ХХ съезд КПСС (14 — 25 февраля) и прозвучавший на нем доклад Н. С. Хрущева «О культе личности и его последствиях» — произвели на Ивана Константиновича чрезвычайно тяжелое впечатление.

Доклад был закрытым. Его не печатали в газетах, однако он был распространен по всем партячейкам страны, так что дед, несомненно, был в курсе происходящего. Для широкой публики в конце июня этого же года опубликовали «смягченный» вариант доклада в качестве постановления Президиума ЦК, которое заодно определяло рамки допустимой критики сталинизма.

По словам моей мамы, дедушка несколько дней сидел за столом, обхватив голову руками, «весь черный». Он то читал, что было сказано в докладе, то возвращался к каким-то передовицам из недавних газет. Одно не сходилось с другим. Не вязалось. Коренным образом противоречило друг другу. Но и то и другое было правдой. Что из того, что одна «Правда» была напечатана вчера, а другая сегодня?! Сам-то он оставался прежним! И жизнь его уже сложилась так, как она сложилась!.. И что ему теперь было со всем этим делать?

Он очевидно и серьезно страдал — два пласта знаний должны были как-то уместиться в его голове, но они не желали этого делать. Он опять читал одно... потом другое... тряс головой... снова первое... за ним второе...

И так несколько дней.

Теперь это называется — когнитивный диссонанс.

Я не однажды слышал о подобном. Многие рассказывали, как переживали нечто подобное. Если не они сами, то их родители.

Но много было и тех, кто ничего похожего не переживал. У них не случалось когнитивного диссонанса, поскольку доклад Хрущева ни на что не раскрывал им глаза. Они и без доклада все знали. Даже гораздо больше знали.  И правда — доклад Хрущева едва приподнял самый краешек тяжелой завесы.

Кого было больше — первых или вторых, — неведомо. Надо думать, хватало и тех и этих.

Теперь я думаю, что, наверное, дед искренне считал все написанное в газете «Правда» настоящей правдой. Наверное, он и на самом деле видел  в обитателях Вахшской долины врагов народа. То есть, в итоге, своих личных врагов — ведь он, как ни крути, был из народа.

 

11

 

Еще относительно недавно казалось, что Средняя Азия окаменела вместе со всем Советским Союзом: сколько бы ни прошло лет, все всегда будет оставаться таким, как было и есть — и по духу и по форме. Мысль о будущем распаде могла появиться только в очень смелых и хорошо знающих историю умах.

Однако в середине 80-х титаническая хоромина зашаталась, а уже в 1991 году крепкие обручи, стягивавшие пространство и саму жизнь, полопались. Все то, что они с железной натугой сдерживали, покатилось в разные стороны, не помышляя о новом соединении...

У комбрига, с которого я начал, был водитель — сержант по имени Мирзо. Примерно одних с командиром лет, он служил по контракту, за деньги. Мне было интересно знать о нем буквально все — в особенности ту часть его жизни, когда он, прежде чем пойти в регулярную армию, четыре года воевал под началом одного из таджикских полевых командиров. Сказано: не спрашивай — и тебе не солгут. Я молчал, а если Мирзо сам начинал что-нибудь вспоминать, играл ленивое нежелание слушать его россказни: хмыкал, качал головой и даже выказывал некоторое недоверие.

Мирзо горячился, и мои простые уловки позволяли его разговорить.

Несколько дней нам довелось провести вместе — обычно на скамье в тени карагача близ казармы или в машине, дожидаясь, когда комбриг завершит свои дела и, вернувшись, сообщит, что нужно с кем-то там перекинуться словечком. И я многое узнал о сержанте.

В частности, Мирзо сожалел о распаде Союза. После 1991 года жизнь повернулась к нему не самой светлой своей стороной, бросила в войну, показала столько зла и несчастья, что его советское прошлое — прошлое простого водителя, мирно жившего и работавшего в одном из колхозов Гиссарской долины, — стало выглядеть баснословным, сказочным временем.

Как жизнь повернулась к нему, так он ее и понял. Понял, что все происходит из-за денег. И что честных нет, а есть только те, кто соблюдает или не соблюдает определенные правила. Первых он склонен был если не прощать, то терпеть. Вторые вызывали у него гнев и ненависть. Сам он был беден: ни черта себе не навоевал, а зарплату в бригаде, как я уже говорил, часто и подолгу задерживали.

«Эх, — говорил Мирзо, — пока Союз не восстановится, порядка не будет!»

И с горечью махал рукой.

Я молчал, никак не реагируя.

«Знаешь, как я жил, когда был Союз?» — настаивал он.

Я пожимал плечами — эка, мол, вспомнил. Была, дескать, у собаки хата...

Мирзо не отступал от своего желания поведать, как жил при Союзе. Горячась, он рассказывал, что ездил на бензовозе.

Я понимающе кивал. Тема бензина была больной, как я уже говорил, в 1997 году в Худжанде его можно было купить только трехлитровыми банками на перекрестках, но и на это ни у Мирзо, ни у комбрига обычно не находилось денег. (К счастью, все прочее стоило сущие гроши. Мы могли даже позволить себе потребовать в какой-нибудь забегаловке жареного кайраккумского сазана: разумеется, его подавали не целиком, а шкворчащими, сочащимися соком кусками, ибо кайраккумские сазаны вырастают до таких величин, что кости у них как у добрых баранов.)

«Знаешь, сколько при Союзе было бензина?!» — яростно настаивал Мирзо.

По его словам, при Союзе бензина было очень много. Ну просто навалом. Мирзо заливал его на нефтебазе в свой бензовоз и развозил по разным участкам колхоза. Потом возвращался на нефтебазу, чтобы пополнить запас в цистерне. Понятное дело, что бензин строго учитывался: хоть при Союзе его было ужасно много, но все же не настолько, чтобы вовсе не считать. При Союзе всему был счет, поэтому если в цистерне после развоза по каким-то причинам оставалось больше, чем должно было оказаться, Мирзо заезжал на речку, чтобы вылить лишний.

«Вот сколько было! — с горечью повторял он. И снова: — Нет, братан, пока прежний Союз не восстановится, ничего хорошего не будет!»

С тех пор прошло пятнадцать лет. Союз не восстановился. Комбрига уволили из таджикской армии. Он давным-давно покинул Худжанд и живет, кажется, в Воронеже.

 

12

 

Советская власть победила потому, что она — в отличие даже от власти царской, тоже не медом мазанной, — оказалась куда более решительной, жесткой, нетерпимой и безжалостной.

Она всегда перла совершенно против шерсти. И побеждала во всех сферах. Или объявляла, что побеждает во всех сферах. Проверить было невозможно: во всех сферах она всегда являлась единственным игроком.

То, что советская власть произвела мощную реформацию огромной страны, — это факт.

То, что идеи коммунизма в советском изводе, распространяемые советскими методами, не смогли сцементировать многочисленные кирпичи, из которых была когда-то это страна сложена, — тоже факт и тоже несомненный.

Второй факт тем более печален, что распад Союза мгновенно обессмыслил те невероятные жертвы, лишения и завоевания, к которым власть вынудила несколько поколений советских людей.

Или не обессмыслил? Ведь почти все из того, что в широком спектре деяний советской власти в Средней Азии можно назвать «хорошим», осталось на месте — заводы, фабрики, водохранилища, освоенная Вахшская долина, после веков запустения вновь превратившаяся в жемчужину края, и еще многое, многое другое.

И все равно Средняя Азия никогда не простит советской власти то, что в широком спектре ее деяний несомненно можно назвать «плохим». И всегда, что теперь ни делай, будет ассоциировать это «плохое» с Россией, с русскими.

Всегда теперь местные политики, историки, учителя, честно вспоминая прошлое или лукавя, чтобы выкрасить его в удобные им цвета, будут указывать на Россию не как на страну, начавшую и фактически проведшую преобразования на огромной территории Средней Азии, а как на прямую виновницу многочисленных несчастий и человеческих жертв, хозяйственных перекосов, административных нелепиц — и  т. д.  и  т. п.

Никогда уже не потянутся среднеазиатские народы под руку большого и сильного государства. Времена не те — они теперь сами с усами. Ведь у них свои заводы, горно-обогатительные комбинаты, шахты, фабрики. (В Худжанде одна из них — серьезная, градообразующая, возведенная, понятное дело, при советской власти, — огорожена забором. Прилегающая к проходной часть этого забора построена из красивого булыжника. Думаю, до сих пор этот булыжник хранит праздничную мозаичную надпись на русском языке: «Городу Ленинабаду 2500 лет».) Теперь даже у кочевников есть то, чем они не могли похвастаться прежде: большие города.

Кроме того, Российское государство сегодня, отчаянно стараясь показаться сильным, только распугивает соседей, что могли бы стать его друзьями или даже подопечными...

Триста лет назад Бекович-Черкасский возглавил экспедицию русских первопроходцев в Хиву.

Триста лет — легендарный срок жизни ворона.

Если бы речь шла о какой-нибудь суетливой бестолковой птахе вроде воробья, ничего не стоило бы брякнуть: сдох воробей.

Но ворон! — ворон может только почить.

Ворон почил.

Конец эпохи свершился.

[1] См.: Б у ш к о в  В. И., М и к у л ь с к и й  Д. В. Анатомия гражданской войны в Таджикистане. Этно-социальные процессы и политическая борьба, 1992 — 1995. Институт этнологии и антропологии РАН. Институт практического востоковедения.  М., 1996.

[2] Б е з г и н  И. Г. Князя Бековича-Черкасского экспедиция в Хиву и посольства флота поручика Кожина и мурзы Тевкелева в Индию к Великому Моголу (1714 — 1717 гг.). Библиографическая монография. СПб., типография Р. Голике, 1891. Цит. по: <http://militera.lib.ru> .

[3] См.: Г о л о в а н о в  В. Я. Завоевание Индии. — «Новый мир», 2010, № 3.

[4] См.: А б а з а  К. К. Завоевание Туркестана. М., «Кучково поле», 2008.

[5] «Редкое и достопамятное известие, о бывшей из России в Великую Татарию экспедиции, под имянем Посольства». СПб., типография Вейтбрехта и Шнора, 1777.  Цит. по: «Сайт города Кунграда» <http://kungrad.com> .

[6] См.: Г л у щ е н к о  Е. А. Россия в Средней Азии. Завоевания и преобразования. М., «Центрполиграф», 2010.

[7] С н е с а р е в  А. Е. Индия как главный фактор в среднеазиатском вопросе. СПб., типография А. С. Суворина, 1906, стр. 18.

[8]  «Осада и штурм текинской крепости Геок-Тепе». СПб., издание редакции журнала «Чтение для солдат», 1882. Цит. по: <http://rus-turk.livejournal.com/76964.html> .

[9]  См.: В а м б е р и  А р м и н и й. Путешествие по Средней Азии. М., «Восточная литература», 2003.

[10] А й н и  С а д р и д д и н. Собрание сочинений в 6 томах. М., «Художественная литература», 1975.

[11] См., например: Г л у щ е н к о  Е. А. Указ. соч.

[12] См.: Ш е в ч е н к о  Д. В. Басмаческое движение. Политические процессы и вооруженная борьба в Средней Азии. 1917 — 1931 гг. Диссертация на соискание уч. ст. канд. ист. наук. Иркутский государственный педагогический университет. На правах рукописи. Иркутск, 2006. Дальнейший рассказ о басмаческом движении основан на этом источнике. Цитаты в гл. 9 также взяты из диссертации Шевченко.

[13] «Вакуф (по-арабски вакф, множ. вукуф; дословно — установление надзора) — термин мусульманского права, означающий имущество неотчуждаемое, изъятое из гражданского оборота, не могущее быть предметом частной собственности» (Энциклопедический словарь Ф. А. Брокгауза и И. А. Ефрона. 1890 — 1907). Чаще всего вакуфные земли принадлежали мусульманскому духовенству.

[14] Некоторые источники (см. далее: Т р у ш н о в и ч  А. Р.) называют значительно большие, но менее достоверные цифры.

[15] См.: Б а р т о л ь д  В. В. К истории орошения Туркестана. — Соч. В 8-ми томах.  Т. 3. М., 1965.

[16] См.: Б а р т о л ь д  В. В. Туркестан в эпоху монгольского нашествия. — Соч. Т. 1. М., 1963.

[17] См.: Л у к н и ц к и й  П. Н. Путешествия по Памиру. М., «Молодая гвардия», 1955.

[18] В скором времени многие видные ученые, принимавшие в ней участие, были вычеркнуты не только из науки, но и из жизни: руководитель экспедиции академик, непременный секретарь АН СССР Н. П. Горбунов (1892 — 1938, расстрелян), академик АН СССР, АН УССР и ВАСХНИЛ Н. В. Вавилов (1887 — 1943, умер в саратовской тюрьме), член-корр. АН СССР, действительный член ВАСХНИЛ  В. Г. Глушков (1883 — 1937, расстрелян)...

[19] См.: Т а р с к и й  В. Л. Дневники. Библиотека Музея и Общественного центра им. Андрея Сахарова. Цит. по <http://www.sakharov-center.ru> .

[20] Надо сказать, что, несмотря на относительную экзотичность для него этого занятия — письма, почерк у него был просто каллиграфический: ясный, четкий, с той равнорослостью и стройностью рядов, что свидетельствует как о точном глазомере, так и о твердости руки, со скромными завитушками заглавных букв и необязательными вывертами хвостиков — в общем, реликт неких дореволюционных писарских представлений о красоте и художественности.

[21] Т р у ш н о в и ч  А. Р. Воспоминания корниловца: 1914 — 1934. Москва — Франкфурт, «Посев», 2004, стр. 299.

[22] Т р у ш н о в и ч  А. Р. Указ. соч., стр. 302 — 303.

[23] Постановление Совета министров СССР № 1475 от 14 ноября 1956 г.

(обратно)

В русском жанре

Боровиков Сергей Григорьевич — критик, эссеист. Родился в 1947 году. С 1985 по 2000 год — главный редактор журнала «Волга». Цикл «В русском жанре», продолжающийся на страницах «Нового мира» и «Знамени», выходил отдельными изданиями «В русском жанре» (1999, 2003). Постоянный автор «Нового мира». Живет в Саратове.

 

В РУССКОМ ЖАНРЕ — 44

Журнал «Огонек»: «1934 год. Кремлевский зал. Совещание у товарища Сталина. Какой должна быть социалистическая столица? Архитекторы, строители, выступая перед членами Политбюро, перед правительством, рисовали первые схемы грандиозной перестройки. Было много фантастического.  С легким сердцем иные предлагали вытянуть город чуть ли не на сто километров, заново создать столицу» (1940, № 19).

 

Какая-то телемания последних лет — кухни, еда, рецепты. Начинал когда-то Макаревич «Смак», кулинария была там на втором плане, а на первом беседа, потом пошло-поехало. И чисто рекламные программы, как у жены Кончаловского, где этикетки крупным планом так и мелькают, и на природе, где два обрюзгших толстяка с плотоядными взорами жарят много мяса на открытом огне, но везде общим для всех рецептов становится непомерное количество специй, а ведущие втолковывают, что в них-то и содержится весь секрет вкуса.

А я вспомнил старика Державина:

 

Поесть, попить, повеселиться,

Без вредных здравию приправ…

 

«Для того чтобы получить прозрачную уху, надо произвести оттягивание (осветление) паюсной или зернистой икрой. Для этого 50 г икры растереть в ступке, постепенно добавляя по ложке холодной воды…» («Книга о вкусной и здоровой пище», 1952).

 

Смешно, но еще в 60-е годы в советских магазинах продавались не только водка и портвейны, но и ликеры дореволюционных марок — бенедиктин, шартрёз, абрикотин и др.

 

«Теперь вместо „ханемака” я получил „опель” — машина исправная, мотор новый, но кузов имеет следы пуль и прострелены стекла, которые, конечно, заменим» (Вс. Иванов жене и детям из Берлина 9 мая 1945 г.) .   «…„Опель” машина хорошая, но маленькая. Вскоре я поехал в одну армию. Там, увидав скромные размеры моей машины (я поехал на чужой, славинской), подарили мне хорошую. Но у меня не было шофера <…>. Генерал, подаривший мне машину, захотел быть любезным до конца, он послал подаренную мне машину вслед за мной. Но на другой день после моего отъезда неопытный шофер, снятый с грузовой, разбил машину и разбился сам. После этого я поехал в армию ген. Цветаева. Там мне подарили „супер-опель-6”. Машина очень хорошая, хотя и прошла очень много: 50 000 км, но, надо думать, сделает еще столько же. Таким образом, на моем счету две разбитых машины и две целых, которые стоят в саду под окнами дачи, на которой я живу…» (он же им же оттуда же 23 мая 1945 г.).

 

Маршак своим мастерским «Мистером Твистером» породил стихотворный антиамериканский ширпотреб времен холодной войны.

 

Гуляет по палубе

Важный народ.

Лениво качаясь,

Плывет пароход.

 

Усталые птицы —

За волнами вслед,

Как будто им места

В Америке нет.

 

<…>

 

Тяжелые волны

Шумят за бортом…

За ящики спрятался

Маленький Том.

 

<…>

 

Шумит за бортом

Голубой океан…

По трапу идет

Господин капитан.

 

Губами сигару

Швыряет во рту

И видит,

Что «черный»

Стоит на борту.

 

— Убрать, чтоб не видел

Цветного щенка! —

И нервно

Подрагивает щека.

 

<…>

 

Вдруг Том покачнулся

И — вниз головой.

И, даже не вскрикнув,

Пропал под водой.

(Исай Тобольский, «О мальчике Томе»,

Саратов, 1950)

 

Спустя восемь лет появился в общем-то антиамериканский, но очень приличный фильм по рассказу привечаемого тогда в СССР английского писателя Джеймса Олдриджа «Последний дюйм». Не уверен, что сейчас сумеют снять такое классное, пусть и идеологически заказное кино, с такими планами, пейзажами, музыкой, актерской игрой и без клюквы.

Что же, «оттепель» не прошла даром?

Но спустя еще три года классик советской литературы Константин Симонов пишет пьесу «Четвертый», которую ставят (недолго) лучшие театры, и в ней процент заказного антиамериканизма не такой, правда, как в его же «Русском вопросе», но, увы, все равно зашкаливает. 

 

Читаешь, читаешь советскую историю от Иосифа I и не перестаешь удивляться судьбам людским.

Я хорошо знал, кто такой питерский литературовед Павел Медведев. Знал не по фамилии, а в лицо, и актрису, исполнявшую в кино роли волевых советских женщин — например, жену председателя колхоза в экранизации романа  Г. Николаевой «Жатва», но могло ли в голову прийти, что это отец и дочь?

Репрессированный отец, друг Михаила Бахтина, близкий знакомый Пастернака, Белого, Есенина, первый редактор сочинений Блока — красавец в галстуке-бабочке. О последних днях Медведева сохранилось свидетельство Николая Заболоцкого: «П. Н. Медведев не только сам не поддавался унынию, но и пытался по мере сил подбодрить других заключенных, которыми до отказа была набита камера». Павел Николаевич Медведев был расстрелян 17 июля 1938 года. Место захоронения неизвестно.

А дочь играла волевых колхозниц! Правда, порода в лице выдавала не крестьянские корни, но каково все это в целом… Увлекся в последнее время скачиванием старых песен.

Ниже — о специфическом сталинском аспекте, а сначала о том, что находятся еще не ставшие, слава богу, старыми тв-эрнсто-песнями о главном: прелестный «Мишка», за «пошлость» которого Рудакова и Нечаева тотчас расхлестала пресса. Или: многие ли знают сейчас дивные мелодии «Албанского танго» или «Бакинских огней»?

К сожалению, проклятая память достает из детства и непременные дворовые переделки их текстов. Так, вместо «Мишка-Мишка, где твоя улыбка?» стали горланить: «Мишка-Мишка, где твоя сберкнижка?», в «Албанском танго» строки «Гляжу на опустевшую аллею, / И грустно отчего-то, я не знаю…»заменили на «Гляжу на опустевшую аллею, / И грустно отчего-то мне, еврею…».   А уж далее были и вовсе непристойности. Вместо «Прости меня, но я не виновата, / Что я любить и ждать тебя устала…»дворовые хулиганы пели: «Прости меня, но я не виновата, / Что для тебя моя великовата…»

Отчего именно такая гадость навсегда застревает в детской памяти? На этот счет замечательное место есть в мемуарах Наталии Ильиной: «Услышанные в детстве от эстрадного куплетиста строки „Ваня с Машей в том подвале время даром не теряли” в памяти моей застряли на всю жизнь, сколько прекрасных стихотворных строк ушло, забыто, а эта чепуха десятки лет засоряет голову».

Если в предвоенной песенно-патриотической вакханалии преобладали две темы — восхваление Сталина и его соратников («Нашей песне печаль незнакома, / Веселее ее не найти. / Этой песней встречаем наркома, / Дорогого наркома пути!»), то во время и особенно после войны величальные Сталину начинают теснейшим образом переплетаться с таковыми же — Москве: «Кто сегодня поет о столице, / Тот о Сталине песню поет».

Авторы — все более или менее известные композиторы, начиная с Прокофьева, Шостаковича и Хачатуряна, и целый табор поэтов, из которых всех перещеголял К. Симонов, каким-то уже заоблачно былинным, без рифм, слогом:

 

Сталин, слава о нем — словно грома раскат,

Словно стяг над землею колышется.

И так скромен он стал, множим имя его.

Громче слава еще не придумана.

 

А вот слова якобы народные:

 

Не вмещает стольких вод ширь Днепра сама,

Сколько есть у Сталина светлого ума!

В небе столько звездочек нету в синеве,

Сколько дум у Сталина в светлой голове!

 

Рядом с этим откровенным безумием восторга и простецкие вирши Антона Пришельца:

 

Древний Кремль сверкает позолотой,

Не шелохнут веткой тополя.

В Боровицкие высокие ворота

Выезжает Сталин из Кремля.

 

Вся Москва — великая, родная —

Расцвела под небом голубым.

И по всей столице Сталин проезжает

По широким улицам прямым.

 

Он заходит в шумный цех завода,

Он с людьми на стройке говорит.

За хорошую, за честную работу

Мастеров труда благодарит.

 

На этом поле чудес особняком стоит строго обдуманная и очень профессиональная песня Александра Вертинского «Он» («Чуть седой, как серебряный тополь, / Он стоит, принимая парад…»).

Песни о столице приобретают вполне истерический характер:

 

Танков бешеный ход, эскадрилий взлет.

Сотни сил набирает бензин.

Кто ж их всех напоил, не щадя своих сил.

Это я, Москва, бакинец, твой сын.

 

Припев:

 

Ай, хороший город Москва!

 

Или:

 

То не птицы поют высоко в синеве,

И не плещутся волны морские.

Это слава гремит о великой Москве,

О столице Советской России!

Любой из нас готов идти по рощам и горам,

Тундрам и снегам, джунглям и пескам.

Любой из нас готов лететь по тучам-облакам,

Поплыть по рекам и морям,

Чтоб только повидать Москву родную.

 

А вот Вадим Малков дерет у Есенина:

 

Где старый дом сутулился

В минувшие века,

Идет прямая улица,

Как песня широка.

 

Этот Малков отличался наиболее буйной фантазией: если большинство его коллег воспевали мудрость Сталина в Кремле, то он, как и Антон Пришелец, вывел вождя в народ:

 

Ой ты, поле снеговое,

Зимних ветров перевал...

Говорят, что перед боем

Здесь, на поле,

Лично Сталин побывал!

Ой ты, поле снеговое,

Зимних ветров перевал...

 

Может, здесь, у перелесков,

Трубку взял он, закурил,

О делах земли советской

Он с бойцами

По душам поговорил.

 

Я убежден, что вместо долгих и нудных дискуссий на тему: что такое сталинизм и как с ним бороться — надо слушать самим и давать молодым это безумное песнетворчество.

 

Вероятно, один лишь Алексей Фатьянов умел легко превращать жуткие словесные штампы в лирический текст: «Хорошая девушка Тоня согласно прописке жила», «до чего же климат здешний на любовь влиятелен» и т. д. Даже у Исаковского, поэта более крупного, не было этой легкости.

Анастасия Вертинская в интервью (16.08.11, «фрАза.ua») на вопрос: «При жизни Вертинского в СССР так и не выпустили ни одной его пластинки?» — отвечает: «Ни одной. Когда он вернулся в Советский Союз в 1943 году, то, вплоть до его смерти, ему не разрешали записываться в профессиональной звукозаписывающей студии».

Это, мягко говоря, неправда.

Апрелевский завод грампластинок выпустил в 1944 году пробные диски Вертинского на 78 оборотов с 15 старыми и новыми вещами, которые никак не могли быть взяты с эмигрантских дисков и записывались, естественно, уже в московской студии. Не знаю насчет других, но две из этих пластинок пошли в свободную продажу, они были во многих семьях, в том числе и в нашей: одна «Маленькая балерина», а на обороте — «Куст ракитовый», другая — «Прощальный ужин», которая, ввиду долготы звучания, была записана с обеих сторон.

 

Когда я слушаю записи выступлений Вертинского в советских концертных залах, то живо воображаю послевоенную советскую элиту, которая в ожидании верховной ласки или гнева и при большом денежном благополучии принялась изображать большой свет. Зрительный ряд здесь можно взять из кинофильма Ивана Пырьева «Сказание о земле Сибирской» (1947): в антракте концерта — ослепительные дамы и господа, меха, платья до блестящего паркета, цветы  в вазах, декольте, бриллианты, коньяк из маленьких стопок, пирожные, кофе и золотые медальки лауреатов Сталинской премии.

И вот — словно бы специально для них приехал осколок империи и звезда декаданса.

Конечно, в зале ЦДРИ бывали Качалов и Марецкая, Козловский и Топорков, но я не о них, а о «массе» новой «элиты». Тут непременно возникает фигура Константина Симонова. (В усах и рядом с Серовой в бриллиантах и мехах.) Да что Симонов: вон в том же зале и Сергей Смирнов, который «поэт горбат, стихи его горбаты», ведь его строчки, как и симоновские, пел бывший печальный Пьеро. Отчего бы в зале не сидеть Анатолию Сурову и Михаилу Бубеннову, Аркадию Первенцеву и Льву Шейнину?

«Но о Вертинском ни словом не обмолвились: ни в газетах, ни по радио, ни на нарождавшемся тогда телевидении. Скорее, выходили ругательные статьи о его „буржуазно-упадническом искусстве”, зачем это он вернулся и в таком духе». Это опять А. А. Вертинская в том же интервью. Жаль, что она не назвала ругательных статей, но главное: а что реально можно было написать об авторе «Лилового негра» и «Желтого ангела» в тогдашней советской прессе, где любая цитата из настоящего (досоветского) Вертинского показалась бы вторжением иноземной цивилизации?

Эти странные годы были для Вертинского (да и многих) туманным предчувствием совсем новых времен…

(обратно)

Записи

Костырко Сергей Павлович — прозаик, критик. Родился в 1949 году. Закончил МГПИ им. Ленина. Автор книг «Шлягеры прошлого лета», «На пути в Итаку», «Простодушное чтение», «Медленная проза». Постоянный автор «Нового мира». Живет в Москве.

 

 

Забор

 

1

 

«Мягкие доски старых заборов», — прочитал я недавно. И напрягаюсь сейчас, чтобы вспомнить где. Но не могу. Поразило точное употребление слова «мягкие».

И моя неспособность сейчас вспомнить, где же я это прочитал, — тоже про заборы.

Меня везут домой из больницы в машине «Скорой помощи». Меня или кого-то другого — это уже без разницы.

Я лежу на носилках, повернув голову, и смотрю в окно на наши чуриковские заборы.

Заборы — когда-то разноцветные, но с давно выгоревшей краской, так что первоначальный цвет остался оттенком серого. Их верхняя линяя плавно поднимается и опадает, как волна.

Асфальт гладкий, машину даже не потряхивает, — и это уже движение самих заборов. Как на киноленте, пущенной проектором в движение, делающим живыми тысячи и тысячи впечатанных в эту ленту неподвижных изображений.

Заборы приближаются и отодвигаются. Высокие, низкие, с разрозненным спотыкающимся штакетником. И когда заборы закрывают снаружи все окно машины, то деревянное полотнище их колышется, как парус.

Я смотрю на заборы. Я не знаю, когда я умру. Но знаю, что сейчас я живой. И этого достаточно.

То есть я уже старый, я знаю, что не имеет значения когда — через десять часов или через десять лет. Существенно только, что сейчас я живой. А это — как вечность.

Главное — научиться ею пользоваться.

Я помню, как совсем недавно (вчера) ставил забор. Из новенького штакетника. Уже просохшего, но еще пачкающего ладони древесной смолой. Забор я гнал по натянутому сверху шнуру, каждую штакетину прибивал, проверяя отвесом. И штакетины вставали ровно — барабанная дробь, если чуть отойти и провести глазом. Было начало мая, сухого, солнечного; отцветали вишни, зацветали груши. Напротив, через дорогу, под сиренью соседки, стояли старые, с проржавевшим понизу железом, «Жигули», которые именно здесь — для конспирации — оставляли местные «наркокурьеры», двое гопников, криминальными, из телесериала, походками переходящие с нашей улицы на соседнюю, к дому Цыгана, чтобы сдать выручку и получить очередную порцию дури на развоз по точкам. Мы делаем вид, что не видим друг друга. Одного из них через пять лет убьют в лагере, второй умрет сам, от передозировки. А штакетины мои уже давно, как сказано в той книге, «мягкие». Как будто мхом обросли и снова стали живыми. Штакетины мои устали держать порядок, который я им навязывал, и тяжестью своей накренили металлические столбы. Забор сейчас скорее висит, чем стоит. И я уже придумал, как его поправить. Надо только выбрать момент, когда будут силы.

Ну а на ладонях моих еще не высохла вчерашняя смола.

Тут дело во времени. То есть не в самом времени, а в наших отношениях со временем. Непостижимых для меня отношениях, неспособность сформулировать которые мучает меня с отрочества.

Вот я сижу за столом. На столе карандаш. Я протягиваю руку и убираю его. И я по-прежнему сижу за столом, а стол пустой. Только что на нем был карандаш. А сейчас нет его. Что произошло? Да нет, я понимаю, я сам убрал карандаш. Причинно-следственная связь. Но есть и еще что-то. Что? Вот формула времени, с которой живу я.

То есть забор мой, который я строил вчера, пахнущий свежеструганым деревом, и забор мой сегодняшний, из «мягкого» уже штакетника, отделен не временем. Чем-то другим. Чем?

 

2

 

Зачем строят забор? Чтобы отделить, отбить, закрепить свое пространство на земле. Себя — в пространстве.

Ну и посмотри на эти легшие набок заборы, на их пляшущий штакетник.

Где эти границы? Что с твоим пространством делается?

Каждого из нас можно уподобить забору. Наша кожа, кости, течение крови, токи в мозгу — живое тело наше, по сути — тоже забор. Укрывающий, отграничивающий от всего окружающего нечто, которое «я». И только «я».

Ну а когда тело наше рушится, как рушится любой забор, что это значит? Ты выходишь наружу.

Куда выходишь?

Откуда мне знать. Я думаю, вернее — чувствую, что напрягать себя этим вопросом глупо. Бессмысленно. Здесь попытка понять «куда» — это попытка поднять себя за волосы.

Попробуй успокоить себя. Успокоить хотя бы тем, что не бывает так, чтобы что-то было, а потом вдруг его не стало. Совсем не стало. То есть не стало так, как будто и не было совсем. Но ведь было же. И есть. А раз было, раз есть, то, значит…

Ничего бесследно не исчезает, это мы тоже знаем.

 

3

 

У Чехова, которого читаю всю жизнь, постоянный мотив в письмах — ответственность за дар, данный тебе. За который ты отвечаешь перед родителями, перед обществом, перед миром. То есть твоя главная обязанность в этой жизни — воплотиться. Сохранить, отграничить свою самость. И пафос подобных заклинаний как раз в этом — в уверенности, что возможна граница между тобой и всем прочим. И что мы в состоянии устанавливать и держать эту границу.

А ты посмотри на заборы. Вот они, перед тобой, — полощутся за окном «скорой», как сохнущее на ветру белье. Ну и где эта незыблемость границ?

На самом-то деле «мира» и «тебя в мире» как чего-то отдельного нет.

Ты и есть мир.

И не тряситесь так, не упорствуйте, не стройте заборов. Не скорбите,  что обвисают они полосой драного, пропыленного, выгоревшего брезента. Что штакетины становятся «мягкими».

В последние годы даже у нас в Чурикове, на окраине Малоярославца, деревянных заборов практически не ставят. В основном железные. Каменные. Навеки, типа. Дурачки. Потому что самый честный, самый правильный материал для забора — дерево.

 

Пляж

 

Картинка — маслом по жести: густо-синее море, золотая полоска песка, фигурки мужчины и женщины в купальных костюмах, зелень на невысоких горах и надпись на иврите. Бывшая вывеска магазина пляжных принадлежностей. Краска потрескалась, местами облупилась, песок и голубое небо потемнели, металл под ними прогнулся, повторяя рельеф стены трехэтажного дома, построенного когда-то четырьмя нанятыми арабами. Кирпичи для дома арабы лепили вручную. Буро-коричневой оползающей руиной торчит он в ряду фешенебельных отелей и офисов улицы Йоркон, и от дома этого глаз не оторвать. И — от картинки на его стене. С сюжетом, тысячу раз виденным на рекламных щитах, но тревожащим, как в первый раз. Тревожащим чем? Беспомощностью художника, оказавшегося перед тем странным, перед тем непостижимым, что есть Пляж.

…Вы только что шли по набережной, упакованный в брюки и полосатую рубаху, черные очки, бейсболку, упакованный в стены домов над вами и свечение компьютерных мониторов за их окнами; в привычную городскую озабоченность — «не забыть позвонить», «распечатать», «купить», «закончить», «доделать». Но вот вы сворачиваете с набережной, вы делаете пять (всего пять!) шагов по ступенькам вниз, на песок пляжа, и руки ваши вдруг сами начинают стягивать рубаху — жест еще минуту назад немыслимый. Автоматизмом своим напоминающий жест, которым снимают шапку — при входе в церковь — или надевают — при входе в синагогу, которым сбрасывают сандалии у порога мечети. Жест этот, продолжившийся чередой таких же привычных полуритуальных актов (выбор лежака, переодевание, установка зонта и проч.), завершается краткой заминкой перед вхождением в воду, когда вы замираете на несколько секунд, всего себя подставив солнцу, а перед вами — ничего, кроме воды и неба.

Вы стоите практически голый (полоска плавок на бедрах — это уже не одежда, это жест), и у вас нет ощущения раздетости. Напротив. Всей кожей ощущаете вы покрывшую вас горячую солнечную пыль, вы ощущаете небо, сомкнувшееся вокруг вашего тела. Потому как никто не знает, где оно, небо. Там, где облака и самолет? Или небо — это то, что лежит сейчас на крышах домов, или… Границу земли и неба отбивает линия горизонта, чтобы  посмотреть на которую вы, стоящий сейчас у кромки воды, не поднимаете, а чуть-чуть опускаете взгляд. Что на самом деле означает — вы стоите в небе.

И кем вы становитесь через несколько секунд? Когда, сделав короткий разбег, отталкиваетесь от дна и плавно уходите под воду, вытянув вперед руки, — в сине-зеленый сумрак упругой и податливой воды, прохладой своей мгновенно пробуждающей ваше тело и сознание? Вы чувствуете, что просыпаетесь в воде. Кем?

Под вами проносится стайка крохотных рыбок. Они сейчас — море.

И вы — море.

И тут как бы нет ничего сакрального. Тут почти все сугубо телесное, то самое, с плакатиков из моего детства: «Солнце, воздух и вода — наши лучшие друзья!»

Или все-таки нет? Или — сакральное?

То есть нас сбивает с толку несоразмерность «обыкновенных» атрибутов пляжа с тем необыкновенным, что они делают с нами, — лежаков, пластмассовых стульев, черных очков, тюбиков с кремами, пластиковых бутылок, которыми к вечеру забиты пляжные урны, шевелящихся на ветру страниц толстых тель-авивских газет.

Что делает с нами Пляж?

Пляж создает для нас свой образ моря. Образ, избавляющий нас от страха перед ним. Естественного, жизненно необходимого человеку страха, потому как море — это стихия, человека не учитывающая. Море может вдруг потемнеть, вздыбиться, встать над пляжем гигантской волной с седыми космами пены и с пушечным грохотом накрыть берег, превращая пляжные кофейни и раздевалки в ломкие спичечные коробки. И мы, наблюдающие внезапную осатанелость моря с безопасного расстояния, глаз не можем оторвать от тускло поблескивающего, текущего под гребнем волны изгиба ее, волны — чрева. Чрева ненасытного. Прообраза гигантской воронки, реализующей понятия рока и обреченности.

Но и море спокойное может быть недружелюбным, мелкопакостным и агрессивным, как стая дворовой шпаны, когда вы торопливо пробираетесь вдоль горы по каменистой тропке, прикрываясь от долетающих до вас снизу брызг, и вдруг оказываетесь полностью в воде, когда вас накрывает внезапно выхлестнувшая на тропинку волна, и, ослепленный, ошеломленный внезапностью этого подлого жеста, вы непроизвольно хватаетесь за куст, торчащий из расщелины. Сравните себя — стоящего на той тропинке, мокрого, тускло озабоченного мыслью, сколько еще осталось идти по этой проклятой тропинке до поселка, — сравните с собой пляжным, раскинувшим тело на упругом пластиковом брезенте лежака; чувствующим, как стягивает кожу соль высыхающей после плавания морской воды; с собой, щелкающим зажигалкой и опускающим руку за пластиковой бутылкой с минералкой.

Пляж — это усмиренное пространство.

Минималистский пейзаж, которым вы безотчетно любуетесь, не так уж безмятежен. Беспредельная гладь воды под бездонным небом и на стыке их — линия горизонта, экзотика для горожанина — это на самом деле еще и знак Бесконечности. В котором ничего умозрительного — море и небо абсолютно подлинные. И явленное этим знаком Пространство не может не курочить, не плющить сознание ощущением вашей телесной ничтожности — песчинки, пылинки, атома — перед масштабами мироздания. Но холодок от этого ощущения укрощается звуком хлопающего пологом солнечного зонта над вами; двумя перышками парусов чуть ниже линии горизонта, от которых вы не можете оторвать взгляда; запахом кофе из чашки, принесенной официантом из пляжного кафе. Укрощается видом двух крохотных девочек с ведерком и совочками, роющих мокрый песок, — беспечность их рядом с морем напоминает беспечность двух бабочек, порхающих над цветком, растущим из камня над черной бездонной пропастью, и прочнее этой беспечности нет ничего.

Пляж — это образ блаженного равновесия в природе. Точнее — форма эстетического проживания ее. И проживания — что принципиально важно — коллективного, делающего его актом почти мистериальным. Хотя, казалось бы, погруженность участников пляжного действа в игры с мобильниками, плеерами, ракетками и воланами — мелко-суетные, сугубо человеческие, нелепые с точки зрения природы — должна отделять их от природной жизни. Нет, не отделяют. Парадоксальным образом именно этот ритуал становится для нас чем-то вроде рамы (рампы), многократно усиливающей пронзительность явленной Пляжем картины мира. Проясняющей для нас ее внутренние смыслы. Более действенного перформанса представить невозможно.

Для нашего глаза, воспитанного городской культурой, нет ничего более заезженного, чем мотив воды и берега. Но на пляже все это — каждый раз заново. Может, потому, что почти все компоненты картины — нерукотворные. Здесь соавторство двух художников: нас, «подмастерьев», соорудивших раму для картины, и Мастера, Художника — Творца, создавшего небо, море, песок, горы, ветер, морскую пену.

Кто вы на пляже? На пляже вы — тело. Пляж возвращает вас в себя как часть природы. Но возвращение это отрефлексированное, осознанное. С помощью всей этой пляжной мишуры — ярких красок купальников, полотенец, фотоаппаратов и серфингов. Вы обустраиваете пляж так, чтобы ощутить негу бытия. И в этом ваша сила. Вам дана жизнь — и вы обязаны жить, не скуля от ужаса перед нею. «Не впадать в грех уныния» — вот, если хотите, религиозная формула, предложенная вам пляжем.

Повторяю, малость и ничтожность атрибутов пляжной мистерии смущать не должна. Вот эта крохотная тинейджерская игрушка — плеер в ваших ушах, из которого втекают в вас, зарывшегося в горячий песок в двух метрах от вяло накатывающей и откатывающей волны, меланхолические композиции на мотивы Гленна, в которых звуки музыкальных инструментов переплетены с шорохом набегающей волны и криками чаек. Слушайте эту музыку, слушайте, не выключайте ее и не закрывайте глаз. Иначе вы останетесь один на один со звуком воды рядом с вами, с влажным шорохом наката ее и отката, наката и отката, наката и отката, и чем ласковей, чем вкрадчивей будут эти звуки, тем вернее они подчинят вас себе, спровоцировав непроизвольный подсчет: одна волна, вторая, третья, тридцать вторая, сорок седьмая — подсчет, который вы уже не в состоянии прекратить, даже ощутив холодок жути, входящей в вас, уже сознающего, чем вы, по сути, занялись — подсчетом того, что человеку считать не положено. Хотя бы потому, что волна, которая для вас по счету сорок седьмая, на самом деле не сто, и не тысяча, и даже не миллион сто сорок седьмая — череда этих звуков началась задолго до вас, задолго до способности человека считать, и продолжится она и после того, как истлеет, превратится в землю остов вашего тела. Вы сейчас трогаете то, что человеку не надо трогать, — Время. И ощущение Времени холодным ознобчиком войдет в вас. И Временем станет вокруг все, что окружает вас, — тот же песок, на котором вы лежите и который когда-то — неимоверно давно — был камнем, размолотым тысячелетиями в песок, а еще раньше, до камня, был, возможно, деревом или водорослями, живыми, колышущимися, со своим кровотоком, своими сроками жизни. И чтобы спастись от накатывающего детского кошмара, в котором еле слышный шорох наволочки под ухом грохотом отдается в непомерно разбухающем и разбухающем пространстве Времени и безбрежное эхо этого грохота катит по безграничной  в этот момент Вселенной, которая — Вечность, нужно резко открыть глаза и сесть, переждать радужный солнечный туман в глазах, чтобы из него соткалось протяжное тело девушки, стоящей под соседним зонтом и втирающей в тело крем от загара, и тронуть взглядом — только очень осторожно, чтоб не оцарапать, — ее текущую под солнцем кожу, впадину пупка, стремительное скольжение линии бедра, ноги. Чтобы почувствовать ток горячей крови под ее кожей. И этот ток крови под этой вот кожей — это тоже ощущение Вечности, но уже наделяющее вас силой, способностью жить и радоваться жизни.

Пляжная эротика? Можно сказать и так. Но только если не путать слово «эротика» с его антонимом — «порнография». На пляже вы обнажаетесь не для взглядов представителя другого пола, вы обнажаетесь под взглядами солнца и неба, вы обнажаетесь для погружения в море. Содержание слова «эротика» определяется здесь дискурсом, в котором она, эротика, взаимодействует с понятиями Время и Пространство.

Как все-таки убог рядом с этим нудизм, отправляющий нас в просмотровый кабинет поликлиники. Стократ эротичнее натяжение лайкры двух полосок ткани на груди и бедрах, не скрывающих, а рисующих скрытую плоть, точнее, прорисовывающих обнажающую ее — плоти — сокровенную витальность.

…Парадокс: какое еще зрелище может быть более тревожным и угнетающим, нежели вид толпы обнаженных, беспомощных и беззащитных перед лицом стихий людей на берегу моря. Но именно эту картину наше время сделало для нас праздником. Нашим избавлением от неостановимого, казалось бы, скольжения человека все дальше и дальше от своего природного естества к искусственным формам жизни.

Именно урбанистическая культура породила феномен пляжа как наше возвращение к собственной природе. Словами «пляж», «морской курорт» человечество пользуется каких-нибудь триста лет. Одно из самых первых, известных нам курортных посланий датируется 1732 годом. Некий англичанин Уильям Кларк пишет своим друзьям: «Сейчас мы жаримся на солнце на брайтельстонском берегу <…> Утренние мои занятия — купание в море, затем покупка рыбы, вечером езжу верхом, дышу воздухом, осматриваю остатки военных лагерей древних саксов, считаю экипажи на дороге и рыболовные суда на море».

Сегодня нам уже нечем измерить значимость вот этого жеста — перенесения действа сугубо приватного, интимного, всегда закрытого стенами ванной комнаты, бани или дворцового бассейна, — наружу — под открытое небо, на берег реального, живого моря, в «дикую природу». Действа, бесконечно далекого от сакрального — под водительством Иоанна Крестителя — омовения в водах Иордана или от языческих беснований плоти на игрищах в ночь на Ивана Купалу. Перед нами жест, совершаемый просвещенным джентльменом, жест, уже содержащий отрефлексированную «курортную скуку» («жаримся на солнце», «купаемся в море», «считаем проезжающие экипажи и проплывающие суда»), она же — счастливое изнеможение от полноты жизни, как таковое осознаваемое нами всегда задним числом.

Место, откуда послано было это письмо, называется Брайтельстон. Через двадцать-тридцать лет название это станет первым синонимом словосочетания «морской курорт». То есть и Алушта, и Ялта, и Гагры, и Копакабана, и Сус, и Тель-Авив, на пляже которого, зарыв книжку в песок, я сочиняю эту «запись», назывались раньше Брайтельстон.

 

 

(обратно)

Ностальгия

Валентин Барышников — радиожурналист, эссеист. Родился в 1971 году в Москве. Закончил мехмат МГУ им. М. В. Ломоносова и режиссерские курсы при ВИППК Госкино России. Редактор и ведущий информационных программ «Радио Свобода». В «Новом мире» публикуется впервые. Живет в Праге.

Ностальгия — чудесное чувство. Оно необязательно и глубоко. Остро переживать ее можно, только если к тому есть охота и время — она не чета любви, ненависти и что-там-у-нас-еще-по-части-отчаянных-движений-души. С ней удобно: ностальгия не нуждается в уходе. Она легко вырастает из едва заметного аромата цветущего дерева или вокзальной угольной пыли, вида заворачивающего за угол кривого переулка, сигналов точного времени из далекого репродуктора. Ностальгию перестали числить по медицинскому ведомству, а зря — это, несомненно, вид сезонной аллергии.

Начало июля. Европейские школьники вышли на каникулы — время отпусков. Утром в субботу все автострады, идущие к югу, к Средиземному морю, заполнены машинами с багажом на крышах. Зато ночью дороги пусты.

Европа нынче объявлена единой, но на практике ощутить это могут лишь автомобилисты. Путешествие на самолете по-прежнему сопровождается пересечением рубежей и барьеров, и паспортный из них далеко не самый высокий. Пешком — усталость ног скорее объяснит разобщенность Европы в Средние века. Есть поезда и автобусы, но пассажир склонен к дремоте и потому не может служить беспристрастным свидетелем непрерывности путешествия. Остается водитель собственного автомобиля, взглядом честно отмеряющий каждый километр асфальтовой ленты, которыми, как арбуз авоськой, стянута эта уютная часть света. И может быть, большим свидетельством единства Европы, чем даже декларированная общность ценностей столь разных национальных характеров, является сама возможность бессонной ночью выйти из дома, сесть в машину и утром оказаться в горах, у моря, в сельской глуши или посреди чужого города и услышать незнакомую речь.

Но я отвлекся от ностальгии, а она чахнет без внимания.

Герой набоковского «Подвига» сошел ночью с поезда на французском полустанке, увидел огни среди темных холмов («вот кто-то их пересыпал из ладони в ладонь и положил в карман») и узнал в них детские воспоминания. Отыскав увиденный в ночи южный городок (названием Молиньяк), он устроился в батраки на местную ферму — прежде чем отправиться в последнее путешествие на север и сгинуть в советской России.

Однако если детских воспоминаний о железнодорожной поездке по югу Франции нет, подобное dejа vu невозможно, как невозможно опознать что-либо знакомое в картинах, открывающихся при первом ночном путешествии через Бреннерский перевал в Альпах. Ночью гор нет. Горсти огней внизу, над ними — глубокая тьма, границы которой угадываются — неправдоподобно высоко — по появлению звезд на черном, почти южном небе. Вероятно, те же чувства охватывали здесь Фридриха Барбароссу, направлявшегося с походами в Италию, и многих других путников, веками пользовавшихся этим, самым низким перевалом через Центральные Альпы. Если ехать через Бреннер на север, у Инсбрука из предрассветной тьмы внезапно выступает каменная стена, заслоняя полнеба. Гряда гор необозрима, глазу не с чем ее сравнить, и оттого она кажется ненастоящей, сказочной. То же ощущение чрезмерности возникает на ночном пути от Зальцбурга на юг, через горный район Тауэрн. Здесь дорога гораздо выше, и ночью ее тяжело накрывают туманы. Когда начинает светать, туман рвется, и на изгибах трассы, текущей вокруг уходящих вверх хребтов, смутно угадываются исполинские, чудовищные тени, и уже нет ничего удивительного в старых сказках о великанах — тут их полно, присевших на корточки в сумраке и тумане, играющих в прятки.

Последние часы перед рассветом на дороге тяжелы — тянет в сон, и здесь правильно не бороться с ним, а поддаться — ненадолго. Вот тут появляется лучшее, что есть в европейской дорожной жизни, — большие заправочные станции.

Не надо идти на компромиссы и останавливаться в придорожных зонах отдыха — там темно, нет кафе, ужасные туалеты и слишком много большегрузных машин. Надо дотянуть до того момента, когда вдали покажется светящийся жук заправки. О, это счастье измученного путника. Слипающимися глазами отыскать место на парковке, выключить двигатель, откинуть сиденье, блаженно вытянуться и закрыть глаза. Спустя полчаса, час или два вздрогнуть и очнуться — от первого луча солнца, хлопнувшей двери, взревевшего грузовика или просто от того, что рука затекла и в машине стало холодно. Обманчиво ощутить себя полностью выспавшимся и тихонько выйти наружу, стараясь не разбудить попутчиков. Едва не наступить на человека в спальном мешке, безмятежно растянувшегося прямо на земле подле соседней машины, и запоздало испугаться — как не задавил его в темноте два часа назад. Потом бегом — холодно, пар изо рта — отправиться в здание станции, зазывно сверкающей желтыми огнями.

Заказать кофе покрепче, в ожидании выбрать в магазинчике бутерброд в дорогу (огромный, с ветчиной, моцареллой и обилием рукколы), сесть с чашкой к столу у огромного окна, за которым — холмы с длинными утренними тенями, совершить экскурсию в туалет со сложными турникетами  и приборами, призванными обеспечить порядок и чистоту, выйти на улицу и постоять, вдыхая холодный дымный воздух, потом сесть в машину, протереть покрывшиеся утренней росой стекла и решительно разорвать тишину треском стартера.

Ничего этого нет в моей памяти о России и ее дорогах.

Легкость перемещения, переходящая в легкость жизни, поверхностное скольжение мимо миров и укладов, гладкость асфальта позволяют не расходовать силы на трение с шероховатостью чужой жизни и сосредоточиться на своей. Но разве это не антитеза российским дорогам и самосознанию? Их асфальт обломан по краям и врастает в землю обочин, в пыль и грязь. Российские дороги ведут не мимо чужой жизни, а сквозь нее, им чужды абстракции пунктов А и Б.

Полчаса от Москвы — и пожалуйста: дорогу обступают приземистые варварские постройки с косыми изгородями и слепыми окнами. Но страшная мысль о мертвой деревне уступает место еще более страшной — о том, что за грязными битыми стеклами может быть жизнь.

Безобразные country house — достояние не одной только России. В Чехии, скажем, у большинства городских жителей есть участки, где они проводят лето, и убогие постройки на них именуются chata («хата» — похуже) или chalupa («халупа» — получше). Но это подчеркнуто летнее, временное жилье.

Российский полуразрушенный деревенский дом — парафраз жизни вечной. Довлатов описал подобное существование в «Заповеднике» («Над столом я увидел цветной портрет Мао из „Огонька”. Рядом широко улыбался Гагарин. В раковине с черными кругами отбитой эмали плавали макароны. Ходики стояли. Утюг, заменявший гирю, касался пола»), но у него нет безнадежности — его-то герой уехал в Америку. Надо иметь мужество, чтобы представить такую жизнь впереди, но без Пушкина и без возможности бегства.

Некогда студентом направляясь в компании на перекладных из Москвы  в Ленинград, я случайно отстал от попутчиков где-то на полпути. Не ожидая от жизни ничего дурного, я воспринял это как экзистенциальное приключение и возможность прикоснуться к «подлинной жизни». Стояла расхлябанная зима, холодно не было, и я решил, покуда светло, договориться в деревне о ночлеге, а потом исследовать старую церковь над рекой. Будучи воспитан в советское время, я полагал, что люди более бедные охотнее проявят солидарность с человеком в беде, каковым я считал и себя, и потому направился к крайнему дому в деревне, выглядевшему наиболее плачевно. Мне открыл старик, которого я не разглядел в полутьме сеней и к которому обратился с бойкой просьбой  о приюте. Пообещав бутылку, сказал, что приду к вечеру, и был таков.  

Ночью я стоял на пороге темного безжизненного дома, стыдливо стучал, вздрагивал от лая собак по соседству и проклинал деревню. Становилось холодно. Еле светила луна. Улица была мертвой. Я пошел прочь.

Далее, впрочем, не было ничего страшного — спустя полчаса я набрел на пансионат, набитый такими же, как я, студентами, и благополучно проспал всю ночь в тепле.

Утром я вновь направился в деревню. Я думал презрительно вручить старику бутылку и уйти. Он открыл, я прошел внутрь. Дом был страшен. Это было жилье человека, который никак не пытался украсить свое существование, человека, которому незачем жить. Мой гнев исчез, мне хотелось сказать ему что-то теплое, расспросить, поделиться чем-то. Мне представлялась история его жизни, окончившейся одиночеством в этом доме. Мне хотелось объяснить, что я понимаю его, что готов разделить его боль.

Была ли эта боль на самом деле? Ему не нужны были ни мое участие, ни мои слова, ни моя водка, он, вероятно, вообще не понимал, кто я и о чем говорю. Это было хуже встречи с инопланетянами — они хоть чужие, а тут были свои. Я ушел.

Старик, его дом и пронизывающий зимний ветер — это была острейшая встреча с реальностью. Сейчас, двадцать лет спустя, кажется, мне немного недостает сцепления с окружающим миром. Нынешние дороги очень гладкие. Ностальгия ли это по обломанному асфальту? Возможно, да, но, быть может, и нет.

(обратно)

Внемля арфе серафима

Белый Александр Андреевич — литературовед, критик. Родился в Одессе в 1940 году. По профессии химик, кандидат химических наук. В 1988 году вошел в состав Пушкинской комиссии при Институте мировой литературы РАН. Статьи публиковались в ежегоднике «Московский пушкинист», журналах «Вопросы литературы», «Нева» и других изданиях.  В 1995 году вышла книга «Я понять тебя хочу». Живет в Москве.

 

 

Большой эмоциональный отклик до сих пор вызывает вопрос, почитаемый за вершину философствования о Пушкине: «…как мог он не слыхать о преподобном Серафиме, своем великом современнике?» В такой форме он был сформулирован одним из известнейших русских философов и православных богословов Сергеем Булгаковым [1] . Ответ самого вопрошавшего таков: «Очевидно, не на путях исторического, бытового и даже мистического православия пролегала основная магистраль его жизни…» [2] . Если это понимать так, что Пушкин не был тенденциозным (церковно ангажированным) писателем, то утверждение справедливо. Если же речь идет об индифферентности к православию, то оно поспешно. Была ведь другая фигура, высшая в церковной иерархии того времени, чья заочная встреча с гением-поэтом все же состоялась. В размышлениях Булгакова она названа: митрополит Филарет. Казалось бы, ничто не мешало взглянуть на встречу Филарет — Пушкин в избранной плоскости и уже отсюда выйти к ответу на поставленный кардинальный вопрос.

Оказывается, мешало. Одно из препятствий заключалось в том, что «личная его [Пушкина] церковность не была достаточно серьезна и ответственна» [3] . По этой причине «взор его в жизни церковной не устремился дальше Святогорского монастыря и даже м. Филарета» [4] . Что значит «даже»? Что фигура митрополита Московского Филарета была какой-то легковесной, на которой стыдно было задерживаться такому гению, как Пушкин? Неужели Пушкину для «предстояния» подходили только Серафим Саровский да Господь Бог?

Рассуждения одного из самых авторитетных представителей русской религиозно-философской мысли Сергея Булгакова мы выбрали как живую иллюстрацию давней и устойчивой тревожности общей ситуации в этой пограничной области культуры. Находясь в точке соприкосновения светского поля с церковным, эта область оказалась под жестким прессингом «предмнений», то есть заранее сформированных «программ» мысли и поведения фигур той и другой стороны. Так, Пушкин, как атеист и язычник, должен быть всегда прав (или всегда неправ) перед «архаистом»-священником. Не важно, имеем ли мы дело со Священником-персонажем («Пир во время чумы») или живым «монахом» Филаретом. Скажем о том же, но более определенно, чтобы искажения обозначились рельефнее: из-за «предмнений» Пушкин и Филарет оказываются лишены такой мелочи, как «свобода совести». Они не могут поступить самостоятельно, или, что то же самое, их самостоятельность игнорируется. Потери при таком подходе едва ли возместимы.

С предположения, что «свобода совести» все же у них была, мы и займемся диалогом Пушкина с митрополитом Филаретом.             

Предыстория такова. В 1828 году Пушкин пишет стихотворение «Дар напрасный…» [5] . В конце 1829 года оно публикуется журналом «Северные цветы на 1830 год». Там их прочитал митрополит Московский Филарет и написал для Пушкина стихотворное «увещеванье» [6] . Об этом стало известно Е. М. Хитрово, которая пригласила Пушкина прийти и ознакомиться с мнением первоиерарха русской церкви. Пушкин ответил отказом, сопроводив его замечанием: «Стихи христианина, русского епископа, в ответ на скептические куплеты! — это  право большая удача» (Х, 799). В ироническом свете этой фразы само событие приобретает оттенок анекдота, смешная сторона которого слагается из двух компонент: несоответствия поступка «епископа» его сану (первое лицо в церковной иерархии «унизилось» до того, чтобы заметить ординарное событие — какие-то «скептические куплеты») и второй — вторжения в область, лежащую вне сферы компетентности митрополита. Насмешливое отношение могло бы сохраниться и после прочтения дарственных «вирш», но реакция Пушкина была иной — он ответил стихами на стихи.

Письмо Пушкина к Е. М. Хитрово датируется второй половиной января 1830 года. Под стихами к Филарету Пушкин поставил дату — 19 января. То есть где-то между 15 и 19 днями января Пушкин все же попал к Е. М. Хитрово, прочел «вразумление» митрополита и написал собственный ответ. Сколько времени ушло на обдумывание? Если верить комментаторам, Пушкин написал стихи по просьбе Хитрово, то есть сразу же по прочтении. Похоже, что все так и было. Но торопливым свой ответ Пушкин не считал. Через месяц он публикует его в «Литературной газете» под заглавием «Станцы», а в 1832 году вводит в 3-ю часть «Стихотворений Александра Пушкина». Иными словами, стихи были написаны очень быстро, но с полной ответственностью за их содержание. В таком случае мы должны допустить, что в Пушкине по мере чтения стихов Филарета шла переоценка их смысла. Исчезла ирония, предубежденность уступила место признательности. Такая резкая перемена могла произойти только при условии, что поступок и стихи Филарета попали на вспаханную почву, то есть коснулись круга вопросов, актуальных для Пушкина. Отсюда следует, что «анекдот» меняет свою суть и предстает как «сложный случай совести» [7] .

Он сложный не только потому, что его отгадка неочевидна. Осенью того же 1830 года на основе «анекдотов» подобного рода будут написаны четыре «маленькие трагедии». Три из них были задуманы давно и фигурировали в перечнях замыслов поэта. Особняком стоит последняя — «Пир во время чумы». Не упоминаемая в планах, она была создана, что называется, в один присест. Главные герои этой последней пьесы — Священник и мирянин (Вальсингам). Автобиографической параллелью к их противостоянию как раз и выступает «случай», сведший митрополита и поэта. Указав на эту перекличку, В. Непомнящий писал (в первом издании своей книги): «Тут все так близко и так похоже, что трудно не предположить взаимодействия между впечатлением жизненным (стихотворный диалог с Филаретом) и художественным (от трагедии Вильсона)» [8] . Связав все вместе, мы вправе считать, что январский обмен посланиями был лишь частью спора, окончательная точка в котором была поставлена через несколько месяцев. Заметим, однако, что «Пир…», при ближайшем рассмотрении, как-то размывается, теряет смысловую определенность, ибо Пушкин оставляет «мирянина» в состоянии «глубокой задумчивости» — ни «да» ни «нет». Похоже, что мы имеем дело с загадкой в загадке, и нам есть над чем глубоко задуматься.

С этой позиции несколько иначе видится смешная сторона происшествия. Анекдотичной она может выглядеть, если бы вмешательством в личные дела поэта митрополит нарушил некое «право», соблюдение которого Пушкин (да и многие другие) считал обязательным. На это адвокат Филарета мог бы заметить, что претензий на нерушимость такого «права» Пушкин иметь не мог, ибо за год до того сам позволил себе вмешательство в чужую епархию, точнее — в епархию именно митрополита. В путевых записках к «Путешествию в Арзрум» содержался фрагмент с рассуждением о том, что проповедь Евангелия могла бы оказать благотворное цивилизующее воздействие на восточные народы. Русская церковь в этом отношении была пассивна, что и вызвало энергичную иеремиаду Пушкина: «Лицемеры! Так ли исполняете долг христианства?»  (VI, 740). Отсутствие полномочий на речи такого рода Пушкин видел и отвел возможные возражения опережающим самооправданием: «Предвижу улыбку на многих устах. <…> не всякий и не везде имеет право говорить языком высшей истины — я не такого мнения. Истина, как добро Мольера, там и берется, где попадается» (VI, 741). Мотивировка слабая. На «добро Мольера» он имел право как писатель, но не как проповедник. Возможно, именно из-за слабости аргумента этот фрагмент так и остался в черновике и в окончательный текст «Путешествия...» не вошел.

Право на вмешательство в чужое дело (поэта) продумано Филаретом более основательно. В проповеди «Слово во вторник недели о слепом» (тоже в 1829 году) он вел очень близкую тему — об импульсе к действию, когда прямой обязанности в действовании нет. «Слепой сидел и просил милостыни. Господь Иисус проходил мимо. Не видно, чтобы слепой призывал Его или просил об исцелении. Не было, по-видимому, никакой причины останавливаться. <...> Но Господь останавливается и говорит: Мне подобает делати . Почему же так? <...> потому что есть случай сделать доброе дело; потому что доброго дела, которое можно сделать в теперешний час, не должно откладывать до другого <…>: потому что случай к добру может пройти, и с утраченным случаем утратилось бы добро, которому он благоприятствовал» [9] . В авторе стихотворения «Дар напрасный, дар случайный…» он вправе был увидеть «слепца» и сделать вывод, что ему подобало делати . Отсюда следует, что первый аспект анекдотичности недействителен.

Остается вторая анекдотическая возможность, а именно то, что церковный иерарх высшего чина снизошел (умалился) до разговора с незаметным мирянином. Это и есть «большая удача». Но тогда пушкинские ответные стихи, в особенности их заключительный аккорд, приобретают черты какого-то гротескного подхалимажа: «И внемлет арфе серафима / В священном ужасе поэт».

Препятствием волне неприятных ощущений от «лобового» смысла пушкинской строки служит некоторая несогласованность «арфы» и «ужаса». «Арфа» (да еще в ряду с «елеем») никак не предполагает столь сильного «отрицательного удовольствия». Между тем поставленный в завершение стиха, то есть в сильную позицию, «ужас» как бы венчает всю смысловую картину. Что имел в виду Пушкин?

В. Непомнящий указал на важность в ответе Пушкина мотива «самоумаления». Суть в том, что митрополит «спустился со своей высоты, умалился до второстепенного стихотворца и приблизился к нему [Пушкину] с увещеванием — понимая, по всей вероятности, что здесь случай непростой и человек непростой» [10] . Эта трактовка, однако, не «схватывает» обусловленности «ужаса». Но, будучи совершенно естественной, она помогает острее ощутить потребность в дополнительном материале, в цитате, которая помогла бы связать «снисхождение» митрополита с эмоциональным всплеском поэта. Характер цитаты, ее общий смысл близок к тому, что пытался донести до паствы сам митрополит в «Слове на Рождество Христово» (1826). В нем говорилось о том, что Христос, придя к людям, умалил себя до раба и «на столь чрезвычайное умаление великого не можно смотреть без особенного чувства удивления, простирающегося или до умиления, или до ужаса » (III, 66) (курсив мой. — А. Б. ). В пределах этой модели спуск Филарета с высоты духовной, чтобы «силой кроткой и любовной смирить буйные мечты» поэта, получает высокий смысл. Дело не в поэтическом умении, а в «подражании Христу», в снисхождении иерарха до разговора с рабом (поэтом), то есть человеком более низкого (по религиозным и мирским меркам) уровня.

Заметим, что Филарет отталкивался от речения ап. Павла («Себе умалил, зрак раба приим, в подобии человечестем быв, и образом обретеся якоже человек» — Флп. 2: 5 — 7). Но у ап. Павла ничего не сказано о «чувстве удивления», вмещающем весь спектр — от «умиления» до «ужаса». Этот эмоциональный риторический оборот принадлежит самому Филарету. Отсюда правомерно предположение, что, отвечая Филарету, Пушкин оперирует образами из «Слов» самого митрополита. Просмотрим под этим углом зрения все стихотворение с самого начала. Первая строфа:

 

В часы забав иль праздной скуки,

Бывало, лире я моей

Вверял изнеженные звуки

Безумства, лени и страстей (III, 165).

 

Считать эти строки аллюзией на «Дар напрасный…» (что означало бы покаянный отказ от их содержания) едва ли справедливо. В послании Филарета слов о скуке, изнеженных звуках и пр. тоже нет. Но в письмах и проповедях митрополита именно они привлекаются для описания падения грешного человека. Пример из письма: «Душа не смиренная, непрестанно порываемая и волнуемая страстями, мрачна и смутна как хаос…» [11] . А вот из проповеди: «Чтобы небесное иметь и в мыслях, и в желаниях, и в делах, для сего надобно земному человеку переменить и дела, и желания, и самые мысли. Не спорю, что это нужно и что это не совсем легко. Но что же делать? Взойти на высоту труднее, нежели упасть в бездну. Итак, лучше ли упасть в бездну?» (II, 198).

Вторая строфа — о том, что даже из «бездны» поэт прислушивался к голосу проповедника:

 

Но и тогда струны лукавой

Невольно звон я прерывал,

Когда твой голос величавый

Меня внезапно поражал.

 

Третья строфа:

 

Я лил потоки слез нежданных,

И ранам совести моей

Твоих речей благоуханных

Отраден чистый был елей.

 

Начальная строка о «слезах» звучит как реакция на упрекающее слово митрополита. Вместе с тем она производит впечатление усложненной, вычерченной по церковному лекалу. «Слезы» — одна из самых частых тем любимого Пушкиным Ефрема Сирина. По характеристике Григория Нисского, непрестанно плакать для Ефрема было то же, что для других дышать воздухом.  У Сирина грехи человеческие именуются ранами совести. В одной из проповедей говорится: «Сбрось с себя бремя грехов, принеси молитву и смочи слезами загнившие язвы» [12] . Подобный мотив использован и Пушкиным не только в ответе Филарету, но и в написанном незадолго до этого стихотворении «Воспоминание»: «И с отвращением читая жизнь мою, / Я трепещу и проклинаю, / И горько жалуюсь, и горько слезы лью…» (III, 59).

В текстах Ефрема Сирина найдется и нить, связующая «раны» и «елей»: «…хотения мои хуже ран, которые вовсе не терпят врачебных перевязок» [13] . Елей, как известно, — наиболее чистая часть масла, выжимаемого (выбиваемого) из плодов маслины. В переносном смысле — бальзам успокоительный, успокоение боли , но может означать и преувеличенную любезность, приторную ласковость в речах, слащавость . Пушкинский стих допускает оба варианта.  Во втором случае капля елея «портит» всю третью строфу. А как у Филарета?

Образ елея встречается чуть ли не в первой его известной проповеди (1803). Примечателен он тем, что основан тоже на феномене «умаления»: «Душа, тихо прикасающаяся ранам болящих, возливающая вино и елей на струпы смердящие, есть душа милосердая. Отворотившийся от болящего Левит и возливший вино и елей на раны его Самарянин представили две различные между собою картины сострадательности и ожесточения к человеку. <…> Сей Самарянин есть тот самый Целитель небесный, который из единого благоутробия сошел к страждущему миру, больному, по всему свету простертому, и сонмы неизлечимых болезней врачевал помазанием своей бесценной крови» (I, 274). Эта образность оправдывает выбор высокого значения «елея».

В четвертой строфе «елей» раскрывается как «кроткая и любовная сила»:

 

И ныне с высоты духовной

Мне руку простираешь ты

И силой кроткой и любовной

Смиряешь буйные мечты.

 

Вместе с тем переход от этой строфы к началу завершающей и самой сильной строфы:

 

Твоим огнем душа палима,

Отвергла мрак земных сует, —

 

кажется резким скачком — он не заложен в метафоре «елея». Как в случае «ужаса», в разгадке «опаленности» логично прибегнуть к текстам Филарета.

«Смирение буйных мечтаний» — это процесс, происходящий в душе поэта под действием слов «учителя». Об учительстве, и в частности фарисейской страсти к учительству, идет речь в «Слове», прочитанном Филаретом в феврале 1825 года. Там и содержится образ, говорящий о том, кто и кем палим: «Исайя по воззванию Божию соглашается быть послан [учительствовать], и то не прежде, как чудесно будучи очищен и воспламенен пламенем Серафима» (II, 364). Если так, то в стихотворении Пушкина «пламя» серафима переносится на Филарета, то есть за ним признается право (не фарисей) на учительное слово.

Именем серафима совершенно закономерно завершается все стихотворение:

 

И внемлет арфе серафима

В священном ужасе поэт.

 

Заметим, что именно у пророка Исайи Пушкин заимствовал для своего «Пророка» образ шестикрылого серафима. Он является «на перепутьи» и человека-поэта превращает в Пророка. В частности, тем, что «угль, пылающий огнем, / Во грудь отверстую водвинул» (II, 340). Этого нет у Исайи, у которого идет речь об очищении человека с нечистыми устами: «Тогда прилетел ко мне один из Серафимов, и в руке у него горящий уголь, который он взял клещами с жертвенника, / И коснулся уст моих и сказал: вот, это коснулось уст твоих, и беззаконие твое удалено от тебя, и грех твой очищен» (Ис. 6: 6 — 7).

В ответе Пушкина Филарет уподоблен серафиму: душа внемлет его палящему слову, очищается и отвергает «мрак земных сует».

Итак, мы видим, что, при внешней комплиментарности, стихотворение «Во дни забав…» сложно по внутренней оркестровке, по весомости в ней «чужого голоса». Оно смотрится как вежливый ответ, данный с учетом как сана Филарета, так и его пастырских «Слов». Отсюда понятно, почему Вяземский посчитал стихи Пушкина «милым мадригалом». Весьма уместно тут его замечание, что «многие писатели, мало жившие в свете, мало обращавшиеся с людьми, не умеют отличать условных речей от настоящих» [14] . Пушкин, при обширности его круга общения, был, конечно, в числе тех, кто хорошо знал оттенки светских «условных речей». Но если разговор с владыкой не предполагал выхода за пределы светской вежливости, то меняется вся ситуация. Становится совершенно очевидным факт, что для понимания послания Пушкина к Филарету совершенно не обязательно знать содержание ни самих стихов Пушкина 1828 года, ни вразумляющего слова Филарета к Пушкину. Ведь там говорилось о неслучайности дара жизни, о собственной вине поэта перед подателем дара, о необходимости заново обратиться к Богу. Ни один из этих мотивов не возникает в стихах Пушкина к Филарету. А это значит, что диалог не состоялся.

Но ставить здесь точку было бы оплошностью.

По свидетельству Вяземского, Пушкин был «задран» стихами его преосвященства, который пародировал его стихи о жизни. «Задран» значит неприятно задет. Как известно, Пушкин был «злопамятен», то есть старался рано или поздно расквитаться с «обидчиком» [15] . Вполне возможно, что так произошло и в данном случае. Если верить Н. В. Сушкову, биографу владыки, Филарет назвал свое стихотворение «Пушкин, от мечтаний перешедший к размышлению», а наставления — опровержением философствования Пушкина. Знал или не знал об этом Пушкин, но спор с Филаретом он продолжил именно на этом уровне. В «Пире во время чумы» есть несколько мотивов, позволяющих говорить о преемственности тематики, заданной религиозно-философской концепцией митрополита.

 

На «Пир во время чумы» Пушкин «сердился» [16] . В самом деле, для светского умонастроения пьеса мрачновата. Жуковский успокаивал, уверяя, что она едва ли не лучше «Каменного гостя». Его, хорошо знавшего «кладбищенскую поэзию» английского сентиментализма, «могильный» оттенок пьесы Пушкина не смущал. В английской поэзии «могила» как бы делила общество на два лагеря: весельчаков-оптимистов, не желающих ничего знать о смерти, и их оппонентов, поэтов-пасторов. К ним причисляют и Вильсона, автора поэмы «Город чумы», фрагмент которой Пушкин «перевел» в свою пьесу. Сравнение оригинала и перевода сразу выявляет один существенный момент. У Вильсона действие происходит в зачумленном городе, а у Пушкина никаких деталей разгула чумы нет. Вводной ремаркой задана общая сцена: «Улица. Накрытый стол. Несколько пирующих мужчин и женщин». Эта улица, по словам участника пира, — «Безмолвное убежище от смерти, / Приют пиров, ничем не возмутимых». Отсутствие прямых указаний на эпидемию позволяет думать, что название пушкинской пьесы метафорично, дано как взгляд на жизнь с конца, со стороны смерти: человек смертен, следовательно, жизнь «смертельно больна»  и представляет собой «пир во время чумы». Ввиду обреченности человека его бытие может быть уподоблено жизни на кладбище, о чем и проповедует Священник.

 

Ругаетесь над мрачной тишиной,

Повсюду смертию распространенной!

Средь ужаса плачевных похорон,

Средь бледных лиц молюсь я на кладбище

<…>

Я заклинаю вас святою кровью

Спасителя, распятого за нас:

Прервите пир чудовищный… (V, 420)

 

Представление о поэте, творящем по наитию, избавляет читателя от необходимости давать себе отчет в преднамеренности авторского построения пьесы, в данном случае — ее тяжелой атмосферы. Это и привело критику к восприятию главного героя, пирующего во время чумы, как романтического злодея, нарушающего общепринятые этические нормы. При таком упрощении противостояние Священника и Вальсингама теряет смысл, ибо противоборствующие стороны не имеют точек соприкосновения; не ясно, в чем состоит интерес автора и куда он ведет. Но если кладбищенский фон был результатом сознательного выбора, то откуда идет «звон»?

Ясно, что метафора чумы — христианского происхождения, а ее источник должен быть хорошо известен «пастве». Этим признакам не отвечает ни английский сентиментализм, ни мало кому известный Вильсон. Для русского читателя можно указать лишь на один непосредственно доступный источник — проповеди митрополита Филарета. В одно из сказанных им «Слов» стоит заглянуть сразу.

В августе 1825 года в московском Успенском соборе им было произнесено «Слово в день успения Пресвятой Богородицы», где речь велась об «истинном воскресении». Имелось в виду воскресение духовное, достигаемое «чрез умерщвление плоти отречением от ее удовольствий, чрез веру в Воскресителя и любовь к Нему». Филарет — проповедник изощренный, ставит трудные вопросы перед собой и паствой, и ответы его столь же неординарны. В данной проповеди он дает одно из таких «предельных» разъяснений: «Странное учение, скажут, может быть, люди, не знающие иной жизни, кроме той, которая звездным светом и стихийною теплотою движется в плоти и крови; странное учение, которое весь мир живущих человеков превращает в кладбище, наполненное движущимися мертвецами , и советует мертвым заботиться о своем воскресении!» (курсив мой. — А. Б .). Формулировка, исключительная по своей важности. Она показывает, что кладбищенская атмосфера пушкинской пьесы не есть произвольная выдумка поэта. Еще более важно, что это уже не метафора, а  с а м а  р е а л ь н о с т ь, ее преломление в сознании истинного христианина. «Да! — соглашается Филарет. — Странно сие для тех, которые, по выражению Апостола, ходят в суете ума их, помрачени смыслом, суще отчуждени от жизни Божия, за невежество сущее в них, за окаменение сердец их (Еф. 4: 18). Но может ли находить сие странным тот, кому не странно учение Господа Иисуса?» (II, 399).

«Пир…» — едва ли не единственный случай в творчестве Пушкина, когда сведения о прототипе обретают первостепенную значимость, так как дают информацию, заполняющую «белые пятна» самого произведения. Вне ассоциации с Филаретом пушкинский Священник — лицо неясное, один из многих представителей русского духовенства, которых, как писал Пушкин Чаадаеву, «нигде не видно, ни в наших гостиных, ни в литературе», то есть «не принадлежащих к хорошему обществу» (Х, 651, 867, 881). Благодаря прототипу мы не можем не отнестись к пушкинскому служителю церкви совершенно иначе — признать в нем христианина аскетического типа, уникальным примером которого и был митрополит Филарет. Его кредо заключалось в том, что «вера во всей полноте своего догматического содержания должна стать живым началом и средоточием жизни» [17] . Мы опираемся на суждение прот. Г. Флоровского, давшего очень важный для нашей темы портрет митрополита Филарета: «В истории русского богословия в новое время Филарет Московский был первым, для кого богословие стало вновь задачею жизни <…>. Филарет не только богословствовал, — он жил богословствуя» [18] . Здесь надо бы взять крупными буквами слова «вновь» и «задача жизни», свидетельствующие о том, что до Филарета духовная ситуация была далеко не в лучшем состоянии. Не зная всего этого, читатель охотно повторит за Цветаевой, что Священник «говорит по долгу службы, и мы не только ничего не чувствуем, но и не слушаем, зная заранее, что он скажет» [19] . К Филарету все это не относится. Только вызывающий всеобщее уважение иерарх мог заново придать религиозной проблематике настоящий жизненный накал.

В этом контексте исключительный интерес представляет заданный Пушкиным необычный поворот пьесы, состоящий в том, что ее центром сделан конфликт Священника с прихожанином. Отказ от превосходства первого над вторым означает, что обе фигуры уравнены в значительности. «Правда» Священника потеряла присущую ей непререкаемость, а человек, не обладающий местом в церковной иерархии, посчитал возможным и допустимым высказать Священнику свои собственные соображения. Чем обеспечена правомерность равенства Священника и мирянина в делах веры?

Для понимания серьезности вопроса надо отдать себе отчет в том, что подобное равенство равноценно «свободе совести». Она есть феномен европейский, непривычный для православия с его опорой на послушание учителю, на умаление частного голоса. Тут в правах «скромность», доведенная Грибоедовым до афористической формулы: «…не должно сметь свое суждение иметь». Отсюда вывод: русский читатель мог бы понять ситуацию только в том случае, если в его сознание нечто подобное уже было привнесено. И вот тут становится принципиально важным знакомство со стратегией обращения с верой, развитой не на Западе, а в России и не кем иным, как митрополитом Филаретом. Он «всегда подчеркивал н е о б х о д и м о с т ь  б о г о с л о в с т в о в а т ь, как единственное и незаменимое основание целостной духовной жизни. <…> Только в таком постижении и разумении складывается христианская личность, складывается и образуется „совершенный Божий человек”. Любимый оборот Филарета — „ богословие рассуждает ”, — и эта заповедь „рассуждения” дана не немногим, но всем» [20] .

Посмотрим под этим углом зрения на «палинодирование» [21] Филаретом «Дара напрасного…». Оно построено как раз на обыгрывании мотива «своей воли»:

 

Сам я своенравной властью

Зло из темных бездн воззвал,

Сам наполнил душу страстью,

Ум сомненьем взволновал [22] (курсив мой. — А. Б. ).

 

По воспоминаниям Н. В. Сушкова, послание было не возражением, а опровержением философствования Пушкина. Отсюда и призыв — самому же поэту исправить исходную ошибку:

 

Вспомнись мне, Забвенный мною!

Просияй сквозь сумрак дум...

 

Тогда все встанет на место:

 

И созиждется Тобою

Сердце чисто, светел ум!

 

В «Слове», произнесенном в 1839 году, Филарет высказал свое кредо предельно прямо: «…если ты усвоил себе веру сердцем, то вследствие сего надлежит <…> вселитися Христу верою в сердце твое, то есть внести в него Свою благодать, Свой свет, силу и жизнь, Свое мудрование, любовь и добродетель...» (VI, 122). На это «Слово» опирался Г. Флоровский в последней из приведенных нами цитат. На него же ссылался архимандрит Феодор (Бухарев) в рассуждениях о «современности в отношении к православию», величая при этом Филарета «великим современным учителем отечественной церкви» [23] . Архимандрит Феодор — один из тех студентов, которых митрополит Филарет обучал самостоятельному философскому мышлению, чтобы они«и сами были бы одновременно не только профессорами философии, но и философами в реальном смысле слова». С именем Филарета связывают формирование преемственной линии русской «философской школы в полном смысле слова» [24] .

В призывах к «испытанию словом и размышлением» Филарет заходит настолько далеко, что находит его даже у Иисуса Христа. Евангельскую фразу «И рече Иисус: кто есть коснувшийся Мне?» он преподносит как «изыскание», проводимое богочеловеком. Вопрос, отсюда следующий, ставится так: «Неужели Ты, Господи, сый Божия Премудрость, не ведаешь, кто прикоснулся к Тебе? И еще: неужели Ты, сый Божия Сила, так предан во власть человеков, что они могут почерпать и, так сказать, похищать из Тебя сию Божественную силу без Твоего сведения и соизволения?» (I, 74, фрагмент взят из проповеди 1814 года). Весь каскад поворотов мысли прекрасно иллюстрирует уровень красноречия Филарета, его бесстрашие в постановке перед паствой трудных религиозных вопросов. А представление Христа как исследователя, помимо сказанного, имеет еще один важный аспект. Оно позволяет оценить смелость и новизну уже не филаретовского, а пушкинского образа Христа из стихотворения «Мадона»: «…он с разумом в очах», провоцирующего читателя на вопрос: нужен ли разум Всесильному?

Мы уже не в первый раз сталкиваемся с ситуацией недоказуемой, но явно ощутимой связи между словесными мирами Пушкина и Филарета. Аккуратнее было бы сказать — не самой связи, а ее возможности. Но само ощущение едва ли случайно.

В одну из проповедей 1814 года митрополит Филарет ввел небольшой экскурс о «времени и случае», о чем рассуждал так: «Что есть случай, как не сила невидимая, сокрытая в действиях видимых, но не предвидимых, тень руки Вседержителевой, облачение Провидения?» (I, 192). В вопросе дан и ответ. Все это рассуждение — продолжение известной темы веры в невидимое. Но оно может быть представлено и как концепция истории. Именно в этом качестве оно предстает у Пушкина: «...невозможно ему [уму] предвидеть случая — мощного, мгновенного орудия П р о в и д е н и я» (VII, 147, разрядка моя. — А. Б. ).

Но вернемся к «своему мудрованию». Что оно значит, если выйти за пределы церковной ограды? Приснопамятную «свободу совести». Парадоксальность ситуации складывается из двух составляющих. Во-первых, для России первой трети XIX века принцип личной свободы совести был абсолютно чужд. Во-вторых, парадоксально то, что об этом принципе заговорил представитель высших кругов Православной церкви. Церковная жизнь кажется настолько далекой от процесса становления общественных свобод в России, что мы не можем двинуться дальше, не сообщив необходимых сведений о жизни и деятельности митрополита Филарета, соотносимых со свободой совести.

Выходец из семьи священника, он воспитывался в духе той «старо-протестантской» богословской школы, который приняло православие во времена Петра I [25] . Из серьезных научных воздействий — Вольф и его последователи. Их влияние отразилось в стремлении к логической ясности речи и суждений [26] . В 1809 году он получает философскую кафедру Санкт-Петербургской семинарии. В том же году приобретает латинское издание И. Канта и, отказавшись от вольфианских учебников, начинает работать с семинаристами по Канту. Этот шаг был значительным явлением для духовной школы того времени: семинарии и академии Канта еще практически не знали.

Кант — протестант, вырос в семье, исповедовавшей пиетизм, в котором основная тяжесть приходится на утверждение прямой внутренней связи верующего с Богом. В преобразованной форме эти представления сказались в разработке Кантом философии автономной личности. Следствием из нее был отказ от патернализма в его разнообразных проявлениях, таких как подчинение чьему-либо суждению, воле или авторитету как в светской, так и в церковной жизни. Человек должен научиться пользоваться своим умом. Как видим, Филарет, выдвигая тезис «собственного мудрствования», оказался в очень близком соседстве с Кантом. Установка Филарета на рассуждающее богословие кажется русским вариантом того отношения к религии, которое Кант обозначил как «вера в пределах разума». Различна только акцентировка: если Кант хотел ограничить права разума, чтобы очистить место для веры, то Филарет решал обратную задачу высвобождения в вере места для разума.

Русское общество, не подозревая о том, принимало идеи Канта из рук Филарета. Блестящую иллюстрацию тому дают воспоминания А. И. Герцена: «Филарет с высоты своего первосвятительного амвона говорил о том, что человек никогда не может быть законно орудием другого, что между людьми может только быть обмен услуг, и это говорил он в государстве, где полнаселения — рабы» [27] . А. И. Герцен, вероятно, или не помнил, или не знал, что положение, приписанное им Филарету, является раскавыченной цитатой из Канта, утверждавшего, что человек — не «средство» для чьих-либо целей, но сама цель.

В этом свете не кажется удивительным, что Филарет (как и Кант) ограничивал права воображения: «…не должно заниматься и занимать других  м е ч т а м и  в о о б р а ж е н и я, но спокойным сердцем обращаться к Богу и делом исполнять Его заповеди» [28] (разрядка моя. — А. Б. ). Он настаивал на том, что «о борьбе с желаниями видеть что-нибудь из сверхчувственного мира надобно размыслить. <…> То, что Вы видите, есть или истина, или призрак воображения, или прелесть отца лжи, которому еще не возбранено и ныне, как прежде, преображаться в Ангела света» [29] . В общем случае воображение должно контролироваться разумом: «Чтобы не принять прелести за истину, для сего не велено привязываться ни к какому видению, являющемуся в чувственном образе. <…> Думаете, слышите ли, помышляемое и слышимое испытывайте словом Божиим и рассуждением: и по слову Божию и по данному от Бога рассуждению поступайте» [30] .

Наш экскурс не может обойти самого главного дела митрополита Филарета — перевода Библии со старославянского на русский язык. Его история хорошо известна, и мы выделим только нужный нам ракурс: голос не сторонников Филарета, а его противников. Они говорили о самой существенной стороне дела, а она выпадает из современного анализа этого периода в истории России. Выпадает то, что идея перевода Библии на современный язык была хорошо известна по примеру лютеранства. Боялись аналогичных последствий: подражание этому примеру опасно для православия восточной церкви [31] . Наиболее авторитетная точка зрения, повлекшая за собой длительный перерыв в переводческом деле, была выражена митрополитом Киевским (Амфитеатровым). Он писал, что идея русского перевода Библии «родилась отнюдь не в церкви русской, ни в иерархии, ни в народе, а точно так же, как и мысль о переводе на новогреческий язык, в Англии, гнездилище всех ересей, сект и революций, и перенесена оттуда Библейскими обществами» [32] .

До сих пор остается в тени масштаб деяния Филарета: фактически он сделал для России то же, что Лютер для Германии, — дал людям возможность прямого и непосредственного обращения к Библии, то есть самостоятельного богословствования. Аналогия далеко не надуманная и затрагивает самую сердцевину «рассуждающего богословия». Обвиняя Филарета в ереси, его противники апеллировали к «„догмату”, согласно которому самостоятельное рассуждение — удел нечестивого „папистского” и „лютерского” мудрования, тогда как православные православны именно потому, что только „следуют” учениям отцов Церкви, „не рассуждая”» [33] .

Очевидно, что митрополит Филарет не мог не замечать параллели с лютеранством. Каковы бы ни были его защитные соображения, но фактически он добивался осуществления в России того же, чего добивались его европейские предшественники, — свободы совести. Прямое следствие отсюда — его религиозная терпимость. Она проявилась и в деятельности по униатским делам, и в его стараниях вернуть старообрядцев в лоно единой церкви, и в непризнании непримиримых различий между католичеством и православием. В конце жизни он писал: «Всякий во имя Троицы крещенный есть христианин, к какому бы он ни принадлежал исповеданию. <…> Евангелие везде у всех одно <…>. Истинная веротерпимость не ожесточается средостением, разделяющим христиан, а скорбит о заблуждающихся и молится „о соединении всех”» [34] .

Было бы оплошностью пройти мимо сходства взглядов по этому вопросу между Пушкиным и Филаретом. В 1831 году Пушкин пишет Вяземскому:  «Не понимаю, за что Чаадаев с братией нападает на реформацию, т. е. на известное проявление христианского духа» (Х, 374). Эти тезисы практически повторены в письме самому Чаадаеву в 1836 году: «Вы говорите, что источник, откуда мы черпали христианство, был нечист, что Византия была достойна презрения и презираема и т. п. Ах, мой друг, разве сам Иисус Христос не родился евреем <…>? Евангелие от этого разве менее изумительно?» (Х, 866 — 867).

В свое время Пушкин заметил: «Петр I не страшился народной свободы, неминуемого следствия просвещения…» (VIII, 122). Это можно повторить и в отношении митрополита Филарета. Очевидно, он тоже не боялся свободы ни в виде свободы совести, ни в виде религиозной самостоятельности мирян.

Параллелизм суждений Пушкина и Филарета едва ли случаен. Он делает существенно более весомой возможность того, что скрытый в «Пире во время чумы» ответ Пушкина Филарету связан с каким-то важным аспектом в самом христианском вероисповедании.

Сама пьеса устроена несколько странно. Приход Священника делит ее на две самостоятельные части. В первой части сцену занимает жаждущая «веселья» молодая компания. Связи со второй частью не видны, во всяком случае, в противостоянии Вальсингама и Священника компания не участвует. Важно только то, что прежний Председатель был настоящим весельчаком и его смех и шутки «разгоняли мрак», творимый чумой. Новый Председатель (Вальсингам), разделяя цель молодых людей, избирает путь к ней прямо противоположный — через переживание мысли о смерти,

 

Чтоб мы потом к веселью обратились

Безумнее, как тот, кто от земли

Был отлучен каким-нибудь виденьем. (V, 414)

 

Какое отношение имеет «отлучение» к замыслу Вальсингама? Угадать сложно. В специальной литературе эта часть пьесы практически не анализируется, все дело сводится к атеистическому духу пирующих. Не объясняется назначение связанного в один узел ряда деталей — песни Мери, характеристики ее как падшего создания, реакции Луизы на проезд телеги с мертвецами и, наконец, самого обобщающего «резюме»: «…страх живет в душе, страстьми томимой!» (V, 417). Но предположим, Пушкин рассчитывал, что весь необходимый материал у читателя на слуху. Поэтому обратимся сразу к одной из проповедей митрополита, обращавших на себя внимание всех слоев общества. «Слово в день преподобного Никона, игумена Радонежского» способно пролить свет на заданный вопрос. В нем, в частности, говорится: «...первое и всеобщее начало всеобщей болезни человечества, начало всякого несовершенства и несчастия, или, иначе, начало всякого греха и наказания человеков, есть неправильная мысль ума и беспорядочная решимость воли — н е  с м о т р е т ь  б о л е е  н а  н е в и д и м о е,  а  с м о т р е т ь  т о л ь к о  н а  в и д и м о е.  <…> от страстного внимания к видимому рождаются грех, нагота, изгнание, проклятие, труды, печали, болезни, смерть, истление» (II, 53) (разрядка моя. — А. Б. ). Вот что важно — выйти за пределы «видимого».

Проверим себя на песне Мери — в чем ее смысл? У Пушкина он подытожен словами Вальсингама:

 

Нет, ничто

Так не печалит нас среди веселий,

Как томный, сердцем повторенный звук! (V. 416)

 

Связь печали с весельем утверждается, но не проясняется. А вот как ее можно понять через митрополита Филарета: «Радость земная проницается печалию, потому что душа сокровенно чувствует неудовлетворительность земного и потребности лучшего» [35] . Задача Вальсингама, как отсюда следует, и состояла в том, чтобы провести молодых людей через ощущение «потребности лучшего».

О важности мотива «видимое — невидимое» давно заговорил В. С. Непомнящий. Он различил его в ответе Филарета на стихи о «даре напрасном» и «враждебной власти», основываясь на речении ап. Павла: «Вера же есть удостоверение в уповаемом [осуществление ожидаемого] и уверенность в невидимом» (Евр. 11: 1). Чуткий к Пушкину ученый склонялся к предположению, высказанному в виде вопроса: «Не жажду ли такого усилия (веры), не потребность ли в уповании, скрытую в парадоксальной, одиозной форме, прозрел в стихотворении Пушкина святитель Московский?» [36] Отдавая должное интуиции ученого, все же заметим, что едва ли Филарет «прозрел» в поэте нечто, сильно отличное от других людей, ибо исходил из «общей болезни человечества». Пушкин здесь не лучше других. Но в пьесе «уверенность в невидимом» оказалась фактором мироотношения. Именно здесь пролегает разделительная черта между Вальсингамом и компанией молодых людей. Он с ними, поскольку тоже хочет радости, но, в отличие от них, верит в «невидимое». Вера сближает его со Священником. При полной общности Вальсингама с пирующими появление в пьесе Священника было бы бессмысленным. Более того, только при условии «веры в невидимое» может быть оправдано явление «Матильды на небесах» (для молодых людей она — не более чем «бред о жене похороненной»). Через реальность «невидимого» обнаруживается суть завязки пьесы, ее «дальний прицел»: существование кардинального противоречия в самом христианстве. Этим обусловлен сам факт того, что Священник оказывается героем пьесы.

Противостояние двух «верующих в невидимое» парадоксально. Прежде всего им нарушается авторитетность слова Священника в вопросах веры. Мирянин «сам» за нее отвечает, внес в нее «свой свет, силу и жизнь, свое мудрование, любовь и добродетель». Такое расхождение для христианина — состояние новое, «неканоническое». Еще недавно Вальсингам был тем, кто безропотно подчинился бы призыву Священника разойтись по домам. Но сейчас не может: «Дома / У нас печальны — юность любит радость» (V, 420). Далее выясняется, что не эмоции, не вспышка чувств ведут героя, а ответственность за продуманное: «Не могу, не должен / Я за тобой идти...» (V, 421).

Другая сторона парадокса состоит в защите прихожанином достоинства «падшего» мира, то есть того, что в христианстве считается грехом и похотью:

 

…я здесь удержан

<...> Сознаньем беззаконья моего,

<...> И новостью сих бешеных веселий,

И благодатным ядом этой чаши,

И ласками (прости меня, Господь)

Погибшего, но милого созданья... (V, 421)

 

Речь идет не о романтическом выборе «зла». Признается вся важность идеи «спасения», но отрицается путь к нему, требующий отказа от земной жизни, земных радостей. Вальсингам не просто спорит со Священником, но говорит с ним языком «право имеющего»:

 

…признаю усилья

Меня спасти... старик, иди же с миром;

Но проклят будь, кто за тобой пойдет! (V, 421)

 

Казалось бы, разговор исчерпан. Но тут и получает завершение вся линия «веры в невидимое», взрывается заложенная в ней мина. Эту функцию выполняет обращение Священника к «чистому духу» Матильды. Реакция Вальсингама экстатична и обнаруживает существование глубокого противоречия в его сознании и совести. В понятиях христианства Матильда на небесах должна быть для него сильнейшим упреком. Так оно и есть: сейчас порыв Председателя — «скрыть это зрелище»:

 

Где я? Святое чадо света! вижу

Тебя я там, куда мой падший дух

Не досягнет уже...

 

Заметим, однако, аккуратность и точность пушкинского рисунка этой мизансцены: не укоры матери вызвали эмоциональную вспышку раскаянья, а «бессмертные очи» умершей жены. Это важная деталь, ибо благодаря ей приоритетную нравственную нагрузку получает фраза Вальсингама, кардинально расходящаяся с христианской парадигмой: «...знала рай в объятиях моих...»  (V, 422). Вот главное, чем он здесь удержан. Отказ от этого «рая» тоже противоречит совести. Путь к «спасению» оказывается неприемлем.

Скажем о том же, но иными словами: трагедия мирянина (Вальсингама) состоит в том, что христианство не признает чувственной любви. Земная жизнь, в которой любовь «этого рода» играет огромную роль, не освящена. Проблемой пьесы выступает не дихотомия веры и неверия, как спокон веку принято считать, а другая, неожиданная — дихотомия любви, различие в отношении к любви «мирского» и «аскетического» христианства.

Последним признается только духовная любовь — к Богу. Ее защитником и пропагандистом был и митрополит Филарет. Чувство любви к женщине именуется не иначе как похоть. Даже любовь в браке оправдана только деторождением, но и тогда «девство» ставится им значительно выше замужества. Различает он только любовь к Богу и к миру. Не только различает, но разводит как несовместимые. Уже в ранних проповедях он обличает самообман надеющихся совместить служение Богу с любовью к миру: «Слово Евангелия <…> рассекает сие сплетение обманов и открывает свободному оку суетность благ мира, опасность его примеров и тайное семя вражды против Бога, заключенное в самой, как говорят, невинной любви к миру» (I, 183). Для Пушкина же любовь включает на равных духовную и «плотскую» компоненты, причем последняя получает свой свет из той же сферы, что первая. Это совмещение труднопредставимо в пределах православного ортодоксального вероисповедания. Вряд ли митрополит Филарет одобрил бы строки из стихотворения того же 1830 года «Мадона» — самого откровенного в данном аспекте:

 

Исполнились мои желания. Творец

Тебя мне ниспослал, тебя, моя Мадона,

Чистейшей прелести чистейший образец. (III, 176)

 

И дело не в личных качествах священнослужителя, а в том, что «разрешить» такой синтез он не может. Даже его сана здесь недостаточно, ибо это дело Церкви в ее целом.

Уходя, Священник не проклинает строптивого «сына», он удаляется со словами «Спаси тебя Господь!». Мягкая реакция означает, что правота ослушника, хотя бы частичная, не исключается. Это, безусловно, решение пушкинское — воздание должного Священнику. Вместе с тем такой нейтральности трудно было ожидать (достаточно вспомнить историю отлучения Л. Н. Толстого).  Отсюда впечатление, что финал, предложенный Пушкиным, требует ссылки на прецеденты. Редчайший пример, как мы и надеялись, дал сам митрополит Филарет. В письме архимандриту Антонию (Медведеву) (1841 год) он писал так: «Миловать и тайно врачевать — бесспорно, хорошо, когда так приемлется врачевание. Но когда явен поступок и явное неповиновение исправлению и когда человек стремится далее на стропотный путь, не знаю, довольно ли сказать:  п о д и  с  м и р о м. Надобна некоторая осторожность, чтобы своеволие и худой пример не являлись побеждающими и торжествующими» [37] (разрядка моя. — А. Б. ).

Заключительная ремарка трагедии сообщает, что «пир продолжается. Председатель остается погружен в глубокую задумчивость» (V, 422). Пушкин тоже не хотел давать худого примера своею «стропотностью». Сергей Булгаков упростил вопрос о «личной церковности» Пушкина: она была как раз «достаточно серьезна и ответственна», чтобы не идти дальше… «даже Филарета».

[1] Б у л г а к о в  С е р г е й. Жребий Пушкина. — В сб.: «Пушкин в русской философской критике (Конец XIX — первая половина ХХ вв.)». М., «Книга», 1990, стр. 278.

[2] Там же, стр. 279.

[3] Там же, стр. 278.

[4] Там же.

[5] П у ш к и н  А. С. Полное собрание сочинений. В 10-ти томах. М. — Л., Изд-во АН СССР, 1949. Т. III, стр. 61. Далее ссылки даются в тексте с указанием тома и страницы.

[6] «Очерк жизнеописания Высокопреосвященнейшего Филарета, митрополита Московского и Коломенского». М., типография В. Готье, 1868, стр. 20.

[7] Г p о с с м а н  Л е о н и д. Пушкин (Этюды о Пушкине — Пушкин в театральных креслах). — Собр. соч. в 4-х томах. Т. 1. М., книгоиздательство «Современные проблемы» Н. А. Столляр, 1928, стр. 49.

[8] Н е п о м н я щ и й  В. Поэзия и судьба (Статьи и заметки о Пушкине).  М., «Советский писатель», 1983, стр. 70.

[9]  С в я т и т е л ь  Ф и л а р е т,  м и т р о п о л и т  М о с к о в с к и й. Творения. Слова и речи. В 5-ти томах. М., «Ново-Спасский монастырь», 2003 — 2007. Т. 3, стр. 409. Далее ссылки даются в тексте с указанием тома и страницы.

[10] Н е п о м н я щ и й  В. С. Да ведают потомки православных. Цит. по: сайт «Апологет» <http://pagez.ru/olb/134_8.php#12> .

[11] С в я т и т е л ь  Ф и л а р е т  М о с к о в с к и й. Призовите Бога в помощь. М., Издание Сретенского монастыря, 2006, стр. 106.

[12] С в я т о й  Е ф р е м  С и р и н. Духовные наставления. М., «Новая книга»; «Ковчег», 1998, стр. 58.

[13] Там же, стр. 54.

[14] В я з е м с к и й  П. А. Эстетика и литературная критика. М., «Искусство», 1984, стр. 428.

[15] См.: «А. С. Пушкин в воспоминаниях современников». В 2-х томах. М., «Художественная литература», 1985. Т. 1, стр. 116.

[16] См.: Я к о в л е в  Н. В. Комментарий к «Пиру во время чумы». — П у ш- к и н  А. С. Полн. собр. соч. в 16-ти томах. Т. 7. 1935, стр. 580.

[17] П р о т.  Г е о р г и й  Ф л о р о в с к и й. Пути русского богословия. Париж, 1983, стр. 172.

[18] Там же, стр. 176.

[19] Ц в е т а е в а  М а р и н а. Об искусстве. М., «Искусство», 1991, стр. 76.

[20] П р о т.  Г.  Ф л о р о в с к и й. Указ. соч., стр. 172.

[21] Палинодия — греч. Palinodia, буквально — отречение, от pаlin — обратно, против и ode — песнь, лирическое стихотворение (БСЭ).

[22] См. сноску 6.

[23] А р х и м а н д р и т  Ф е о д о р  (А. М. Б у х а р е в). О духовных потребностях жизни. М., «Столица», 1991, стр. 58.

[24] Ш о х и н  В. К. Святитель Филарет в истории русской философии. — «Альфа и омега», 1996, № 4 (11).

[25] П р о т.  Г.  Ф л о р о в с к и й. Указ. соч., стр. 166.

[26] К достоинству «Логики» Вольфа относят «дидактические правила использования логики для практической ориентации, рекомендации по культуре чтения текстов, а также богатое серьезными жизненными примерами „научение” толкованию (пониманию) Священного Писания...». См.: П у с т а р н а к о в  В. Ф. Философия Вольфа и «русская вольфиана» в отечественной историографии. — В кн.: «Христиан Вольф и философия в России». СПб., Изд-во Русского христианского гуманитарного института, 2001, стр. 118.

[27] Г е р ц е н  А. И. Былое и думы. М., Захаров, 2003, стр. 114.

[28] С в я т и т е л ь  Ф и л а р е т  М о с к о в с к и й. Призовите Бога в помощь, стр. 277.

[29] Там же, стр. 300.

[30] Там же, стр. 287.

[31] Ч и с т о в и ч  И. А. История перевода Библии на русский язык. СПб., 1899, стр. 150.

[32] П р о т.  Ф л о р о в с к и й. Указ. соч., стр. 350.

[33] См.: Ш о х и н  В. К. Святитель Филарет в истории русской философии. — «Альфа и омега», 1996, № 4, стр. 224.

[34] С в я т и т е л ь  Ф и л а р е т  М о с к о в с к и й. Призовите Бога в помощь, стр. 17 — 18.

[35] С в я т и т е л ь  Ф и л а р е т  М о с к о в с к и й. Призовите Бога в помощь, стр. 748.

[36] Н е п о м н я щ и й  В. С. Да ведают потомки православных. Цит. по: <http://pagez.ru/olb/134_8.php#12> .

[37] С в я т и т е л ь  Ф и л а р е т  М о с к о в с к и й. Призовите Бога в помощь, стр. 592.

(обратно)

Нестолкновение мировоззрений

А н д р е й   Д м и т р и е в. Крестьянин и тинейджер. Роман. М., «Время», 2012, 320 стр. («Самое время!»)

 

 В своем новом романе Андрей Дмитриев с завидными спокойствием и методичностью продолжает строительство своего личного микрокосма. Не будучи связаны друг с другом тематически, его романы и повести составляют своего рода целостную «логию» («трилогию», «тетралогию» и так далее), объединяющими факторами которой служат не только выдуманные Дмитриевым точки на географической карте, но главным образом дух современной жизни — неторопливой, достойной и отнюдь не лишенной радостей.

Сюжет «Крестьянина и тинейджера» можно изложить очень коротко, что довольно характерно для всей прозы Дмитриева. К еще не старому крестьянину Панюкову, живущему в деревенской глуши, его друг детства Вова, давно утвердившийся в Москве, присылает сына своего шефа — оболтуса и бездельника, которому грозит армия ввиду отчисления из института. Оболтус, оказавшийся спокойным парнишкой по имени Гера (Герасим), несмотря на обеспеченное детство и отрочество, много пережил и перестрадал, что сделало его чувствительнее и крепче. И вот вокруг них — Панюкова и Геры — автор и строит свой рассказ.

По прочтении книги с удивлением замечаешь, что никакого конфликта между заглавными героями нет, и это одна из главных ловушек Дмитриева. Казалось бы, какая благодатная почва — современный крестьянин, плоть от плоти земли русской, честно служивший в том числе в Кандагаре, и подросток с ноутбуком, привыкший к городской жизни и бегающий от армии. Воображение рисует картины столкновений двух мировоззрений, двух культур, двух систем ценностей. Кроме того, название-антитеза подогревает интригу: не два имени или фамилии («Панюков и Гера(сим)») звучит уже совсем по-другому, спокойнее, нейтральнее, вспомним хотя бы повесть «Воскобоев и Елизавета» того же автора), а две характеристики, и, что важно, характеристики принципиально различные: не «Крестьянин и городской» и не «Стареющий и тинейджер». Читаешь и ждешь: что же между ними произойдет? Но Дмитриеву такая постановка вопроса неинтересна, и в этом он прав. Так, как получилось, и лучше, и глубже, и тоньше.

Панюков и Гера относятся друг к другу если не с симпатией, то как минимум с пониманием и намеком на сочувствие. Но на самом деле каждый из них своего временного соседа почти не замечает. Конфликтов в этом романе два, и они не пересекаются — конфликт «Крестьянин» никак не связан с конфликтом «Тинейджер».

Разумеется, оба героя ничем друг на друга не похожи, трудности у них разные, и все — от возраста до образа жизни — оттеняет, отличает Панюкова от Герасима, а Герасима от Панюкова. Но благодаря этим отличиям их собственные переживания чувствуются только острее.

Через личность Панюкова автор показывает, какой может быть сегодняшняя деревня. Проблема эта не самая обсуждаемая, но регулярно находящая отражение в том числе в художественной литературе. Не возьмусь утверждать, что взгляд автора «Крестьянина и тинейджера» уникален, но в любом случае он необычен. Дмитриевский крестьянин, с одной стороны, понимает, насколько непростая у него жизнь, а с другой — он не видит в этом никакой беды. Объективно ужасающие условия, в которых он живет, для него суть абсолют и доминанта, и то, что он в итоге намеревается деревню покинуть, обусловлено вовсе не внешними трудностями. В молодости Панюков совершил дурной поступок, и как раз чтобы попытаться его исправить, он хочет уйти. Его личная драма, на наших глазах оборачивающаяся трагедией, с крестьянством если и связана, то сугубо с «фаталистической» точки зрения — если бы, дескать, он родился не в деревне, все было бы по-другому. Конфликт «Крестьянин» основан на чувстве своей неправоты, помноженном на подлинную любовь к зоотехнику Александре, перед которой-то Панюков и виноват, и на желании пусть и на пятом десятке, но все же устроить их жизни (множественное число тут не случайно: у них нет общей жизни, Панюков и Александра связаны друг с другом только воспоминаниями юности).

Вообще Панюкова трудно назвать крестьянином. Его крестьянство в нем вовсе не главное, главное — его собственные переживания и ощущения, но Дмитриев упорно нас возвращает именно к этой ипостасти своего героя. Видится, что это сознательное смещение акцентов, ибо не такой уж Панюков и обычный крестьянин. Возможно, автору хотелось подчеркнуть не то, что умный, тонко чувствующий и страдающий человек — крестьянин, а то, что современный крестьянин вполне может быть таким.

Имя же Панюкова возникает лишь в самом конце: редкое и непривычное — Абакум. Вспомнив, что Абакум — это одна из вариаций имени Аввакум, можно поддаться соблазну и начать сравнивать дмитриевского Панюкова с великим старообрядцем, что будет совершенно излишним. Не исключено, что определенные параллели и можно проследить, но это явно не первый и не второй план.

Конфликт «Тинейджер», безусловно, находится в иных измерениях. Кстати, само слово — «тинейджер» — точнейшая находка. Назови Дмитриев роман «Крестьянин и подросток» — неумолимо пришли бы на память Некрасов и Достоевский разом, а к ним книга не имеет отношения. А «тинейджер» эту проблему элегантно решает, заодно добавляя столь необходимый элемент «априорной» современности. Другой вопрос, что сейчас подростков и юношей двенадцати — девятнадцати лет нечасто называют «тинейджерами», это понятие из 1990-х, но в любом случае более актуального и понятного слова для обозначения этого возраста в русском языке сегодня нет.

Невзирая на различия, Герасима с Панюковым, разумеется, многое роднит.  К примеру, острота чувств, переживаний, определенная склонность к рефлексии. Гера, конечно, делает это гораздо более осознанно — дитя века все-таки. Трагедия, иначе не скажешь, в семье, трудности в общении с одноклассниками, прогулы институтских занятий, а главное — любовь к девушке Татьяне, старше лет на пять, — таков эмоциональный бэкграунд Геры на момент приезда в деревню Сагачи. По сути, ему приходится решать ту же проблему, что и Панюкову, — как жить дальше. Разлука, казалось бы, должна была укрепить его отношения с девушкой, однако Гера устроил себе самоволку: никого не предупреждая, уехал в Москву на пару дней. И как раз этот «побег из побега» и стал решающим в его восприятии многих вещей. В столице Гера, которого там никто не ждет, сталкивается с действительностью, до той поры тщательно скрываемой от него.

При этом если Панюков в основном борется сам с собой изнутри, он сам свой суд, то Гера, что совершенно нормально, преодолевает обстоятельства извне. Тревожные родители, проблемный брат, грубые одноклассники, загадочная и поэтому непонятная Татьяна — без них всех Геры нет в принципе, но с ними-то ему и приходится бороться, чтобы сохранить себя, свое «я». Мало кто из молодых людей избегает подобной борьбы. Ну а перед Панюковым такая задача не стоит, и опять же ввиду возраста.

Критик Валерия Пустовая в аннотации к книге пишет про Геру, что автор его будто «только что повстречал на веселой Болотной площади». В этом сравнении хорошо и правильно все, кроме прилагательного «веселый». Митинги на Болотной трудно назвать «веселыми» (но это предмет совсем иного разговора), да и, собственно, к Гере нельзя применить это слово. Он не веселый, он не грустный. Он не неуч, он не великих способностей. Он не злой, но и не тот, кого можно назвать «добрая душа». Он совершенно типичный подросток, но одновременно и нетипичный. Дмитриеву удалось немного сбить читателей с толку, потому что каждый «примеряет» ситуацию на себя — а может ли мой брат/сын/друг или я сам (если читатель очень молод) вести себя так, как Гера? На первый взгляд вроде бы — да, конечно. А призадумаешься — так вроде и нет. Дневник в компьютере, который ведет Гера, лишь усугубляет путаницу. Подросток, тинейджер вполне может так писать, если уж решается говорить о чем-то важном, обращаясь к любимой: «Всю ночь, один в пустом купе, я думал о тебе и говорил с тобой, потом уснул и слов тех не запомнил, я помню лишь, что это были мои лучшие слова к тебе». Но вместе  с тем в дневнике юноши регулярно встречаются совсем неподростковые обороты и фразы. Простой пример: разве может тот же тинейджер писать про хозяина дома: «Мой Панюков» (вспоминаются сразу «мой Онегин», «мой Езерский»)? Это — архаизм, и архаизм сознательный. То, что Дмитриеву прекрасно известно, как сейчас могут писать не слишком грамотные люди, видно по письму панюковского друга Вовы, цитируемому в самом начале романа, — вот уж действительно, читаешь и как будто общаешься с кем-то из своих знакомых. Значит, в подчеркнуто витиеватом и иногда даже выспреннем стиле Геры есть особый смысл, как и в явно выказываемой чувствительности Панюкова. Не так просты крестьяне XXI века, не так примитивны мальчики-мажоры.

Действие, как уже упоминалось, в основном происходит в деревне Сагачи, что близ населенного пункта чуть покрупнее — Селихнова, который в свою очередь меньше Пытавина, где проходит железная дорога. Ну а областной центр там — город Хнов. Все перечисленные города и поселки не существуют в действительности [1] . Хнов и Пытавино встречаются и в других произведениях Дмитриева (в частности, в упомянутой повести «Воскобоев и Елизавета», романах «Закрытая книга», «Бухта радости» и «Призрак театра»), и мы не откроем никакой тайны, сказав, что под Хновом имеется в виду Псков, а Пытавино — это чуть переиначенное Пыталово (любопытно при этом, что в «Дороге обратно» Дмитриев решает чуть отойти от своего метода и впрямую пишет о Пскове и Пыталове). Для Дмитриева, урожденного ленинградца, такое внимание к северо-востоку страны вполне объяснимо. Хнов и Пытавино Андрея Дмитриева — это своего рода Макондо Габриэля Гарсиа Маркеса. Если прочитать упомянутые дмитриевские произведения одно за другим, то действительно сложится ощущение единства места и единства характеров. Последнее, правда, не входит в «правило трех единств» классицизма, однако легко можно представить, как на улицах одновременно таинственного и понятного нам Хнова идут рядом незнакомые друг другу Шабашов из «Призрака театра» и Серафим из «Закрытой книги», а обгоняет их еще совсем юный Панюков. Вообще «дмитриевское пространство» заслуживает подробного изучения, и возможно, когда-то такое исследование появится.

Все это, а также многое другое — тонкий психологизм, уместный юмор, умелое встраивание деталей повествования в нынешние реалии — делает роман «Крестьянин и тинейджер» не просто еще одной хорошей книгой, а одним из заметнейших событий нашей литературы, по крайней мере 2012 года. Неслучайно роман вошел в короткий список премии «Большая книга». Дмитриев справляется со сложной темой умело и элегантно, а финальная нота, что также характерно для него, звучит оптимистично и светло: крестьянин и тинейджер, уже, казалось бы, расставшись навсегда, снова идут друг навстречу другу.

Григорий АРОСЕВ

 

[1] В Дагестане существует населенный пункт Хнов (2000 жителей), но это наверняка случайное совпадение.

 

(обратно)

Вечера на хуторе близ Поволжья

Н а и л ь   И з м а й л о в. Убыр. СПб., «Азбука», «Азбука-Аттикус», 2012, 320 стр.

 

Хвостом туда-сюда машу, воем так и сяк глушу,

если булку не вернешь, изрублю-распотрошу.

Н. Измайлов, «Убыр»

 

Нечисть неизменно привлекает людей творческих. Наиль Измайлов написал роман, в котором четырнадцатилетний школьник Наиль Измайлов (это не ошибка, а сознательное совпадение с псевдонимом автора, настоящее имя которого — Шамиль Идиатуллин [2] ) пытается избавить родителей от вселившегося в них монстра-убыра, а заодно спасти себя и восьмилетнюю сестренку Дилю. Ну и всех остальных.

Книга вышла в свет уже с хвалебными отзывами на обложке. Нередкая нынче практика, хотя роман далек от совершенства и вряд ли войдет в список литературных удач, допустим, десятилетия. Тут вполне можно согласиться с Галиной Юзефович: «Роман словно бы разламывается пополам: в первой части — страшно и здорово, во второй — скучно и муторно. Похоже, ближе к концу автор и сам устает от своего повествования — многие сюжетные линии у него обрываются, любовно разложенные перед читателем ключи не подходят ни к одной двери, а последовательность событий становится произвольной и необъяснимой» [3] . Вопросы вызывает и степень условности романа — даже в фантастическом произведении тот факт, что герои не смогли найти в полузаброшенной деревне никакой еды, вызывает легкое недоумение.

Тем не менее произведение уже вошло в лонг-листы «Нацбеста» и «Большой книги», а заодно — в шорт-лист премии «Книгуру» (лучшие книги для подростков). Примечательная востребованность, да и широта спектра примечательна.

Действительно, у этого текста есть по крайней мере одно — несомненное для хоррора — достоинство. Автору превосходно удается генерировать ужас, особенно в первой — вводной — части романа. Оно и понятно: страшнее нет, чем когда в демонов превращаются близкие люди, хуже того — родители. «Мама не шелохнулась, а через несколько секунд пришла в движение. Да еще какое. Она плавно развела руки в стороны, растопырила и снова собрала в острые клювы пальцы — очень длинные  и худые, никогда не обращал внимания, — и, сломавшись в пояснице, стала плавно наклоняться над кроватью». «Папа быстро облизнулся — я вздрогнул, потому что язык был синий какой-то и сухой и мог либо коросту с губ содрать, либо сам ею оцарапаться, — перекосил лицо и закивал, улыбаясь все шире».

Однако, судя по премиальным спискам, этим дело вряд ли ограничивается.

Думается, очевидное внимание к роману можно объяснить тем, что Измайлов поймал сразу две выигрышные тенденции.

Первая, понятно, — местная мифология и экзотические верования. Начавшийся со славянского фэнтези интерес к мистическому, но родному, местной выделки, постепенно развивался еще с 2000-х. Перуны и валькирии были хороши, да все вышли, причем очень быстро: толкового пантеона у славян не сложилось.  А чего-нибудь этакого хотелось, но при этом чтоб без вампиров в кожаных плащах и без обмотанных марлей мумий. Писатели веяние почувствовали — еще в 2003 году Алексей Иванов выпустил «Сердце Пармы» (а потом и «Золото бунта»), густо замешенное на вогульской и мансийской мифологиях. Три года спустя Ольга Славникова в «2017» архаизировала и демонизировала персонажей Бажова, сработав демонологическую составляющую Рифейского (Уральского) края. В конце прошлого года на поле локальных мифологий отметился Александр Григоренко с «Мэбэтом» [4] , опирающимся на ненецкий фольклор. А еще есть Анна Кирьянова, Ариадна Борисова, мистификации Ильи Стогоffа и Людмилы Петрушевской, в некоторой степени даже «Священная книга оборотня» Виктора Пелевина...

Но татарскую нежить еще никто не использовал.

Измайлов это исправил, при этом очень удачно выбрал «героя». С одной стороны, убыр — это почти упырь — свое, родное. С другой стороны, убыр — гость южный, немного экзотический, эдакий близкий чужой, не вполне известный и не очень предсказуемый, так что следить за перипетиями борьбы с ним читателю интересно. Тем более что автор, по всей видимости, с персонажем этим давно знаком, описывает проникновенно и с пониманием. Оказывается, что убыр — это не просто оживший мертвец, хотя и схож с упырем. «Но татарский убыр не пьет кровь. Это балканские сказочники придумали, а остальные за ними повторяют. Ubir до сих пор в переносном смысле значит „обжора” <...> убыр вылазит из-под земли, жрет мертвецов и маленьких девочек, а особенно любит младенцев и неродившихся детей. А еще залезает в животных и людей, которыми двигает как куклами в перчатке.  Из обычной пенсионерки или даже нестарой женщины он выбрасывает душу,  а саму превращает в коварную людоедку. <...> Мужикам везет меньше». Самое жуткое — убыр не сидит в «хозяине», существо размножается и зомбирует людей,  распространяясь со скоростью чумной эпидемии. В самом страшном, кульминационном моменте первой части книги выясняется, что опасность угрожает не только счастливой, гармоничной семье мальчика Наиля, но и целому городу…

Убыр, кстати сказать, не единственное страшное и демоническое существо в романе. Есть еще албасты — призрачная старушка, тоже относящаяся к злобной нежити и способная задавить, задушить и изничтожить.

Но даже такой увлекательной нечисти для привлечения внимания маститых критиков маловато. И поэтому существенно и другое: главные герои романа — дети.

Всем уже набили оскомину сетования по поводу отсутствия в современной литературе героя. Всенародная любовь к Прилепину — это в действительности любовь к его маскулинным персонажам, пусть и не слишком отличимым друг от друга, но сильным, энергичным и настоящим. Пытается решить эту проблему и Рубанов — самыми смелыми и благородными в последних его романах оказываются женщины («Психодел»).

Но есть еще один метод, тоже более-менее освоенный, — сделать героем ребенка или подростка. Самая известная удача на этом поле — сага Джоан Роулинг о Гарри Поттере. Хотя и осторожные, но шаги в этом направлении делаются и у нас: самых заметных — два, и у них много общего: «Первый отряд. Истина» Анны Старобинец и «Живые и взрослые» Сергея Кузнецова.

В романе Старобинец спасает мир и предотвращает конец света 17-летняя Ника, сирота с паранормальными способностями (с одной стороны — еще один привет Гарри Поттеру; с другой — тема «инаковости» подростка традиционно находит свое воплощение в приписывании ему неких качеств, отсутствующих у взрослых). Героиня, кроме всего прочего, ищет истину (способна ее чувствовать), и показательно, что именно ей, юной и беззащитной, открывается то, что не в силах постичь остальные. Видимо, в мире взрослых присутствует слишком много помех, обязательств, комплексов и страхов, чтоб они могли справиться с этим самостоятельно.

В «Живых и взрослых» (антитеза в названии уже хороша) с полчищами зомби, стремящимися захватить мир, тоже сражаются дети, только они оказываются способны возвратить миру былую гармонию и не допустить смешения нашего и потустороннего миров.

(Название «Живые и взрослые» — явная аллюзия на «Живые и мертвые» — военный эпос Константина Симонова, и аллюзия удачная, поскольку читатель сразу получает «пакетом» оба присутствующих в романе смысла — мертвых тут не меньше чем взрослых .

Тут, кстати, отметим тему мертвых , возникающую в обоих этих романах, что неудивительно — архетипически подросток (до инициации) более уязвим для сил «с той стороны», чем взрослый человек).

У Измайлова в «Убыре» Наиль несет все признаки положительного героя, в котором, честно говоря, уставшая от «игры в литературу» литература (и не только массовая) очень нуждается. Наиль — маленький рыцарь, а точнее, если пользоваться терминологией автора и самого героя, — настоящий, правильный «пацан» (убыр «любит жрать женское, может жрать мужское, не любит жрать мертвое и не может жрать пацанское»). Он отчаянно сражается за сестру, не раз рискует  своей жизнью, чтобы сберечь младшую. Он же прикладывает все усилия для того, чтобы вернуть к прежнему облику и человеческому состоянию своих родителей.  А возможно, и всех остальных (косвенно мы понимаем, что в злобную нежить постепенно превращается целый город). У Наиля, кстати, тоже обнаруживаются паранормальные, попросту магические способности — он потомственный Следопыт (умение только надо было активировать) и способен поймать любого зверя в лесу, определить любой след и опознать любой запах. Но это все — дополнительно, а главное — Наиль взрослеет. Роман талантливо стилизован под детское и подростковое видение (что добавляет жути), и мы замечаем, как юный мальчишка превращается в спасителя, как и положено хорошему брату.

И вот как раз за этим следить действительно интересно и увлекательно. Измайлов — первый автор, у которого получилось совместить местные предания и юных современных героев. Получилась полусказка-полубыличка с подростком, совершающим почти что подвиг, во всяком случае, «что-то героическое в этом есть». Неплохой пример инициации с вполне достойным образцом для подражания (всем бы таких старших братьев).

Роман, кстати, написан словно по раскадровкам, это почти готовый сценарий для талантливого режиссера. Если «Убыр» экранизируют, мы рискуем получить свой самобытный фантастический триллер (или фильм ужасов), что было бы очень неплохо. Будет у нас своя Трансильвания, где-нибудь между Казанью и Уфой.

Александра ГУСЬКОВА

 

(обратно)

С гурьбой и гуртом

М а р и я  С т е п а н о в а. Киреевский. СПб., «Пушкинский фонд», 2012, 64 стр.

 

В рецензии на книгу Степановой Григорий Дашевский пишет: «На обложке новой книги Марии Степановой стоит имя собирателя русских песен Петра Киреевского: как всякий словарь — „даль” и всякие сказки — „афанасьев”, так и всякие народные песни — „киреевский”. Удивительным образом песни и вообще неличные стихи у нее кажутся естественным способом выражения, а стихи от имени автономного „Я” — стилизацией уже отживших форм. Но материя этой поэзии автономного „Я” сохранена как раз в неличных стихах — лишенная твердой формы, одичавшая, словно ухнувшая в какой-то кипящий чан, в стиховой солярис. На мгновение мелькающие в его волнах ритмические или словесные цитаты, какая-нибудь рифма „комик-домик”, не требуют опознания („ага, это из Пастернака!”), не объединяют опознавших в сообщество наследников и знатоков высокой культуры. Эти цитаты не служат паролем какому-то кругу, а входят в никакому кругу не принадлежащий ничейный язык, и потому они требуют лишь самой мимолетной и слабой реакции — „а, что-то знакомое”» [5] .

Наблюдения Дашевского точны и глубоки, к его рецензии я еще буду возвращаться, а пока замечу лишь, что не стоит искать у Степановой каких-то параллелей к текстам из собрания Киреевского, да и собственно «стилизаторский» раздел «Киреевский» составляет всего десяток стихотворений. Другие разделы — «Девушки поют», «Подземный патефон» и «Добавления (четыре оперы и два стихотворения)». «Девушки поют», как, впрочем, и «Киреевский», представляет по преимуществу взгляд и голос женский, «Подземный патефон» — мужской. «Оперы», конечно же, никакие не оперы, а небольшие непесенные стихотворения — загадочные фантасмагории даже не на сюжеты, а на трудноузнаваемые, перелицованные в современные житейские и речевые реалии зерна известных оперных коллизий.

Вот «Кармен» — «Там написано как-то так: любимый, / Мой любимый, ты береги себя, не бери при всех, / Позвони родителям, в среду возьми отгул, / Не возьмешь — постарайся вести себя хорошо / И зови, если что, зови меня, если что».

Вот «Аида» — «Красивая, молчаливая, то есть по-русски едва-едва, / Мне нравится ее окружение, пряники, сахар и вся халва, / Вся и всяческая халва источает хвалу, / Когда она в углу и отвешивает товар».

В «Фиделио» «запускают осужденных, по одному, / Фиксируют плечи, щиколотки и запястья, / Дают покурить в последний, / Дают укол, дают переменный ток, / Осужденный превращается в медведя», а в «Ифигении в Авлиде» «левый берег войны занимают жиды, / На правом стеной стоят пидорасы».

Вообще-то, для книги сгодилось бы и название «Подземный патефон», но, вероятно, автор отверг его как слишком прямолинейное. Потому что песенное варево (марево) «Киреевского» имеет важнейшей отправной точкой советскую «военную» песню и, шире, определенные родовые черты военно-послевоенной советской поэзии как таковой — от Твардовского и Симонова до поэтов послевоенного поколения.

Здесь отзываются и «Катюша» (написанная до войны, но ставшая одной из  самых «военных») — « по ближним била / И полировала берега / За того, которого любила, / За того, что не уберегла » , и «Землянка» — « Под дубовою крышкой  светло / От едва выносимой любви » , и «Темная ночь» Владимира Агатова (не все помнят имя автора двух великих песен из фильма «Два бойца») — «Я земля, переход, перегной, / Незабудка, ключица, / Не поэтому знаю: со мной / Ничего не случится». Здесь я беру только явные, прямые отсылки, а в книге можно отыскать еще и немало косвенных.

В этом травестировании, в мрачной «подрихтовке» популярнейших текстов, в погружении их в какой-то обессмысливающий хтонический хаос нет ничего, что можно было бы назвать «отторжением», или «развенчанием», ни даже «снижением», ни малейшего «стёба». Разного рода словесные, синтаксические, смысловые «сдвиги» поэтике Степановой присущи издавна:

«Как фонтан, всю ночь, без истории, / Музыка играла садовая. / Жизнь в дверях, уже неудержимая: / Молодеть, провожать, замуж, комсомол. // Холода, война не объявлена, / Поезда в Москву, ожидание, / По родной-земле-дальневосточное, // Сын и дочь, день и ночь, офицерский френч» [6] .

Речи мертвых ( « Я убит подо Ржевом…»), или разговоры с мертвыми («Не осуждай меня, Прасковья…»), или поминания мертвых («Все ребята уважали очень Леньку Королева…») играли в советской поэзии заметнейшую роль — и по тому, какое множество поэтов отдали дань этому жанру, и по тому, как сочувственно такие стихи воспринимались публикой.

Степанова обращается к советской стихотворно-песенной стихии со всей серьезностью, равно вслушиваясь и в ее сострадательно-пацифистские, и в героически-жертвенные обертона и сталкивая их то с частушкой («Мальчик, мальчик молодой, / Не жалей цветочика. / Он стоит в стихотвореньи / Для того, чтоб тчк»), то с интонацией то ли «вагонного» рыдательного пения, то ли близких к этой интонации монологов Галича («Настругавши к „Останкинской” хлебушка, / Записавшись к врачу на прием, / Я и мертвые мама и дедушка / Нашу жизнь по частям продаем»).

И тут же — тень высочайшей пробы стихов:

«Парка отдыха стать бы культурней, / Ближе бронзы, роднее стеклу. / Слышишь, урна ответствует урне / И дупло подтверждает дуплу: // „Ты хотел бы понравиться месту / Вместе с выводком пухлых невест? / Ты уверен, что эта невеста / Не лягушка и мошек не ест, // Что её неестественно синий, / Непомерно раздутый пузырь — / Просто купол для звуков и линий, / Сквозь которые дышит лазурь?”// Чпок! Отчаянье: хлопает шарик — / И в резиновых брызгах трава, / Где товарищеский хабарик / С пионером делила вдова».

Хотел ограничиться строфой, но не удержался и доцитировал стихотворение до самого конца. Не знаю, кому как, а мне здесь отчетливо слышен отзвук «Стихов о неизвестном солдате», которые ведь так или иначе предваряют ту линию советской поэзии, о которой шла речь выше.

В эту разноголосицу органично ложится и «народный» мелос «Киреевского» — тоже ощутимо «подрихтованный», остраненный: « Удвинься, сосед, удивися: / Гостейка пришла простолиса. / Поднеси ей мёда на лапке, / Спать уложи на лавку».

(Надо заметить, что ритмико-интонационный строй старых народных песен — от «духовных стихов» до раешника — то и дело появляется и в прежних книгах Степановой.)

И снова Дашевский:

«Песни — это та форма, которую словно сами собой принимают всплески в этом чане текучей говорящей материи, всплески, в которых на мгновение мерцает чье-то лицо и слышится чей-то голос. В этих песнях есть неповторимость живого существа, есть особенная каждый раз интонационная линия, но нет той твердой отграниченности от мира, которая есть в авторской лирике, нет разрезания на „да” и „нет”, на прошлое и на будущее, на живое и мертвое. Все границы проницаемы, преодолимы — в каждой своей точке мир песен Степановой открыт для умерших и пропавших. „Эта жизнь — большая зала, / По ней гуляет много душ”. Земной и загробный миры объединены в большую залу, по ней души и живых и мертвых именно что гуляют, праздношатаются — все границы они пересекают словно играючи, не замечая их».

Дашевский здесь сжато и ярко передает сложившийся у него целостный «образ» книги Степановой, образ импрессионистский, но достаточно объективный; мне при чтении, в общем-то, тоже виделось нечто подобное. Но на утверждении, что в «песнях» Степановой «нет той твердой отграниченности от мира, которая есть в авторской лирике», я хотел бы задержаться. Мне представляется вполне очевидным, что в сегодняшней русской лирике зона твердо отграниченного авторского «Я» неуклонно сужается, а зона «не-я», напротив, расширяется, и в современной поэзии все самое интересное (по крайней мере для меня) происходит именно в этой зоне. Речь не о том, что мы привычно называем «авторской маской», а скорее, если можно так выразиться, о протеизме лирического героя, скорее (вспомним Бахтина) не о «карнавале», а о «полифонии», но это отдельная тема.

Как бы то ни было, в этой своей «неотграниченности» Степанова, безусловно, в высшей степени самобытна, но отнюдь не одинока: по-своему выходят из «твердой отграниченности» и Андрей Родионов, и Федор Сваровский…

Теперь об этой самой «большой зале», по которой «гуляет много душ», или, как сказано в другом стихотворении, «неживой очереди».

 

Я град; я катящийся топот,

Движенье без ног и копыт:

Купите мой жизненный опыт,

Верните прижизненный быт.

 

И эту посмертную славу,

Вспухающую, как вода,

Отдам без раздумья за «явскую» Яву,

Какую курили тогда.

 

Или:

 

Корабли не причалят.

До земли добирается свист,

Но подводник печален

И не дует на пальцы связист.

 

Я тяжелый и страшен,

В животе ледяная вода.

Сколько танковых башен

Задевают весной невода!

 

Ну и наконец:

 

— Ах, дочка, мы с тобой не знали,

Что наш пропавший Алексей

Живет в нетопленом подвале,

Полузабытый от людей.

 

А что сама ты не узнала,

Что это твой жених и муж,

То эта жизнь — большая зала,

По ней гуляет много душ.

 

Цитаты можно множить: взгляд Степановой обращен к некоему призрачному посмертию или, на худой конец, к некоей сумеречной, между жизнью и смертью (вне жизни и смерти) зоне. В своей рецензии Григорий Дашевский хорошо описал, как выглядит, какой представляется читателю эта странная область, но вот вопрос — нет, не что хотел нам сказать автор — но какой смысл можно извлечь из такой направленности его взгляда. Потому что слишком это все ярко, резко и, избегая слова «талантливо», скажу: «безбашенно» — чтобы оставаться всего лишь остраненными, ужёстченными, полумистичными фантазиями на разрабатывавшуюся еще советской поэзией тему. А еще потому, что самые разные посмертия то и дело предстают перед нами в самых разных сочинениях самых разных авторов. Тут можно вспомнить  и десятилетней давности роман «Свет в окошке» фантаста Святослава Логинова, и вышедший пять лет назад «Щукинск и города» Елены Некрасовой, и сравнительно недавнюю «Малую Глушу» Марии Галиной, и совсем уж недавнее «Устное народное творчество обитателей сектора М1» Линор Горалик — в нынешней словесности, и в стихах, и в прозе можно найти еще немало разного рода посмертий, и, наверное, неспроста.

Да, собственно, и у самой Степановой причудливое взаимопроникновение поту- и посюстороннего миров, реального и запредельного, — давняя, можно сказать, сквозная тема. Это и большая часть баллад из «Песен северных южан» (1999), поэма «Гостья» (2003), большие многоплановые поэмы «Проза Ивана Сидорова» (2008) и «Вторая проза Ивана Сидорова» (2010).

Рискну предположить, что дело здесь в том переломе исторического времени, которому мы все были свидетелями и который породил множество — миллионы — неприкаянных душ, выбитых из привычной житейской колеи в новое, в определенном смысле призрачное, эфемерно-неустойчивое существование. В смысле не столько даже прагматически-бытовом, сколько, я бы сказал — бытийственном. Вот эта массовая, глубинная, низовая интуиция ирреальности послесоветской жизни, а то и предчувствие новых сломов, видимо, и отражается, метафоризируется столь причудливым образом в стихах и прозе.

В «Киреевском» Степановой удалось увязать эту интуицию с одной из важных линий советской поэзии в сложный, прихотливый и, полагаю, насущный контрапункт песенных и непесенных ладов.

Одна из ее прежних книжек называлась «Физиология и малая история» (2005); «Киреевский» представляет нам, я бы сказал, «мифологию и большую историю». То ли это мифология исторических потрясений, то ли войны и неволи, то ли общей судьбы — каждый читатель найдет собственный ответ. Миф — он и есть миф, его можно трактовать как метафору, находить в нем свидетельства эпохальных сдвигов или, напротив, неизменные архетипы «коллективного бессознательного». Это «вещь в себе» и не взывает ни к осуждению, ни к реабилитации.

Аркадий ШТЫПЕЛЬ

 

(обратно)

Путеводитель по дважды загробному миру

Л. В. Ш а п о р и н а. Дневник. В двух томах. Вступительная статья В. Н. Сажина, подготовка текста, комментарии В. Ф. Петровой и В. Н. Сажина. М., «Новое литературное обозрение», 2011. Том 1, 592 стр. Том 2, 640 стр. («Россия в мемуарах»).

 

 В 1922 году Осип Мандельштам написал эссе со знаковым названием «Конец романа». Исчезновение жанра он связывал с исчезновением стержня, на котором держался этот жанр, — отдельной биографии:

«Чувство времени, принадлежащего человеку для того, чтобы действовать, побеждать, гибнуть, любить, — это чувство времени составляло основной тон самочувствия европейского романа, ибо, еще раз повторяю, композиционная мера романа — человеческая биография... Ныне европейцы выброшены из своих биографий, как шары из бильярдных луз, и законами их деятельности, как столкновением шаров на бильярдном поле, управляет один принцип: угол падения равен углу отражения».

Дневник Любови Васильевны Шапориной (1879 — 1967) вполне мог бы служить опровержением этому тезису — ибо является отражением биографии, причем биографии классического образца, вполне пригодной для «большого» русского романа.

Выпускница Санкт-Петербургского женского училища ордена Святой Екатерины, известный художник, женщина, вышедшая замуж из чувства долга за талантливого студента-композитора на восемь лет моложе себя, рассчитывая стать опорой его дарованию, несчастная в этом браке, в том числе и в исходном устремлении: помощницей мужа стать не удалось. Дальше — создание первого в России театра марионеток; двое детей; отъезд в Париж; карьера художника по тканям; возвращение в Россию по просьбе мужа; смерть единственного по-настоящему близкого человека — младшей дочери; окончательное разрушение семьи, которая отныне состоит из троих чужих друг другу людей; разочарование в сыне-художнике, не способном — по мнению Шапориной — отнестись к собственному дару с надлежащей ответственностью; два чужих ребенка, спасенных от детприемника и, вероятно, от смерти, выращенных, воспитанных, возвращенных матери; знакомство, общение, дружба с писателями, художниками, музыкантами; успешная работа — режиссером, переводчиком, не осознаваемая, как бы и вовсе не замечаемая, ибо поставленная себе планка много выше, а все, что ниже нее, для рефлексии не существует вовсе; убеждение, что жизнь протрачена зря по собственной слабости и безволию; постоянная и тоже не всегда осознаваемая помощь людям вокруг; беззаветная любовь к внучке, не менее беззаветная любовь к отечеству; поздно осознанная отчужденность от большинства людей; искренний, постоянный интерес, внимание к красоте во всех ее формах; дневник — как единственный собеседник; почти девять десятков лет жизни.

И в жизнь эту уложились две революции, две мировые войны, крушение мира, коллективизация, террор, блокада — почти все, что мог придумать ХХ век.

Разве что арест удивительным образом обошел — несмотря на дворянское происхождение, эмиграцию и возвращение оттуда, грозди родственников за границей, неспособность отречься не только от друзей, но и просто от хороших знакомых, а также легендарную прямоту, помноженную на все — весьма несвоевременные — предрассудки происхождения и воспитания. 

Впрочем, попытка вербовки все же была — посреди войны и блокады — и закончилась тем, что силы охраны советского правопорядка оставили в покое бесполезного и бестолкового информатора, рассказывавшего о знакомых только хорошее.

Везение, стечение обстоятельств, возможное для этих времени и места и — тем не менее — выглядящее как некая сюжетная необходимость, хранящая рассказчика до самого финала.

История настойчиво стучалась в биографию, время от времени меняла ее течение — но взломать так и не смогла. А годы спустя добавила к сюжету классический романный эпилог образца XIX века — одной из самых важных вещей, сделанных Шапориной, оказалась одна из самых личных и, казалось бы, никому, кроме нее, не нужных вещей — ее дневник.

Формально он охватывает семь десятилетий, с 1898 по 1967, но по-настоящему начинается с 1927 года (захватив 1917-й) и — с н