загрузка...
Перескочить к меню

Новый мир, 2013 № 04 (fb2)

файл не оценён - Новый мир, 2013 № 04 (пер. Инна Львовна Лиснянская) (и.с. Журнал «Новый мир») 1519K, 421с. (скачать fb2) - Мария Семеновна Галина - Олег Ильич Дарк - Владимир Семенович Маканин - Максим Давидович Шраер - Илья Зиновьевич Фаликов

Использовать online-читалку "Книгочей 0.2" (Не работает в Internet Explorer)


Настройки текста:



В конце ледохода

Карасев Евгений Кириллович родился в 1937 году

Карасев Евгений Кириллович родился в 1937 году. Поэт, прозаик, постоянный автор «Нового мира». Живет в Твери. o:p/

o:p   /o:p

Евгений Карасев o:p/

sub * o:p/ /sub

В КОНЦЕ ЛЕДОХОДА o:p/

o:p   /o:p

o:p   /o:p

В ожидании автобуса o:p/

o:p   /o:p

                                                                      sub Константину Рябенькому /sub o:p/

o:p   /o:p

Дороги прискучившая лента. o:p/

Тень от покачивающихся берёзовых веток. o:p/

Женщина, жалующаяся на бедность, o:p/

кивает на своих обездоленных деток. o:p/

И в каждом уголке многострадальной моей отчизны — o:p/

от центра до этой вот на автобусной стоянке o:p/

                                            облупившейся скамейки — o:p/

сетуют на невыносимость жизни. o:p/

Подсчитывают на ладонях копейки. o:p/

А я подумал: ну а если o:p/

мы были бы издревле богаты, сыты, o:p/

о чём бы слагались наши песни? o:p/

О полном амбаре? Обильном корыте? o:p/

Ведь губы в крошках пирожного, o:p/

смакующие дорогие вина, o:p/

не могут петь о тоске острожной, o:p/

горькую оплакивать рябину. o:p/

Но и перебиваться с хлеба на квас, o:p/

                                      выдавая затянувшуюся аскезу o:p/

за промысл небесный, тоже не резон o:p/

                                              на голову тверёзую. o:p/

… Притащился автобус с сиденьями вдрызг изрезанными. o:p/

И мы тронули провожаемые беспокойными берёзами. o:p/

o:p   /o:p

2003 (2012) o:p/

o:p   /o:p

o:p   /o:p

Соло на трубе o:p/

o:p   /o:p

Что-то хорошо помню, o:p/

                              другое — слабо, o:p/

третье испарилось, как дождик, o:p/

                         спрыснувший городьбу. o:p/

И только через всю память o:p/

                  настырно пробивается лабух, o:p/

натужно дующий в свою трубу… o:p/

Задымленный ресторан, звяканье посуды, o:p/

    галдень подвыпивших клиентов. o:p/

И отчаянный призыв о помощи, o:p/

                             обращённый к людям o:p/

и доверенный пронзительному инструменту. o:p/

Не похоже, что музыкант надрывается o:p/

                  лишь из-за денежной подачки, — o:p/

в поту, с прищемленной мундштуком губой. o:p/

Скорее это вопль неудачника, o:p/

перемогающего внутреннюю боль. o:p/

Зал гудит, забыв и жену, и родину, o:p/

закладывает за ворот, закусывая со смаком. o:p/

А в сизом мареве сиротливая бродит мелодия, o:p/

словно в тумане блукающий бедолага. o:p/

…Я слышу мучительный звук трубы, o:p/

неясную ощущаю тревогу. o:p/

Далёкое эхо напоминает злосчастья o:p/

                                        моей судьбы. o:p/

И расхристанную в сутеми дорогу. o:p/

o:p   /o:p

o:p   /o:p

o:p   /o:p

Нелёгкое оправдание o:p/

o:p   /o:p

Мыкая по тюрьмам, меня извела икота, o:p/

хуже чем разгулявшийся флюс. o:p/

Наверное, дорогие упокойники o:p/

                  доставленные мной заботы o:p/

и на том свете несли, o:p/

             как горевой, неизбывный груз. o:p/

В желании облегчить их ношу o:p/

    и избавиться от мучительного икания o:p/

я стал кропать стихи в стенах стылых. o:p/

Но мои строчки лишь утяжеляли камень o:p/

на родных могилах. o:p/

o:p   /o:p

o:p   /o:p

o:p   /o:p

Женщина в толпе o:p/

o:p   /o:p

Иной раз из толпы выплывет, o:p/

как голос из хора, o:p/

женщина, похожая на умершую мать, o:p/

                                              точно вылитая. o:p/

И глянет в мою сторону. o:p/

Не верю ни в сон, ни в чох, ни в вороний грай — o:p/

наводящие страх приметы. o:p/

А вот, словно хвативший через край, o:p/

пугаюсь уличного сюжета. o:p/

Что бы это значило? o:p/

                       «Каждому своё», — o:p/

зловредные зубоскалы скажут. o:p/

Запамятовали злыдни — я прошёл колесо, o:p/

где и своё не каждому. o:p/

Но женщина! Капля в каплю покойная o:p/

                                                 мамаша! o:p/

Ходит по городу, у светофоров встаёт. o:p/

Может, крыша едет — недостаточно квашу? o:p/

Или всё наоборот? o:p/

Проще, конечно, разогнать туман o:p/

                                          образом должным — o:p/

выследить неизвестную в толпе. o:p/

А вдруг она напомнит о тягостной задолженности?.. o:p/

И мне отчего-то не по себе. o:p/

o:p   /o:p

o:p   /o:p

Рассерженный o:p/

sub (из цикла «Мысли старого урки») /sub o:p/

o:p   /o:p

Я всё чаще посиживаю у окна. o:p/

Смотрю на деревья, осеннюю покачивающие высь. o:p/

Думаю: я ли болен? Страна? o:p/

Несуразная за стёклами жизнь. o:p/

Тон задаёт вчерашняя шелупонь, o:p/

знавшая своё у параши место. o:p/

В бараке у шушеры даже шмон o:p/

делали бегло надзиратели без всякого интереса. o:p/

Не семи пядей во лбу, o:p/

с сутью, выраженной на рожах, o:p/

как удалось шаромыжникам обмануть судьбу? o:p/

Сменить голос, ужимки, кожу? o:p/

Разумеется, модные костюмы, новоприобретённые o:p/

                                                                жесты o:p/

от опытного глаза не скроют жлобскую породу. o:p/

Да им без разницы: роскошные тачки, гламурные женщины. o:p/

И пройдохи определяют погоду. o:p/

Я знаю до дерьма этих продувных хамов, o:p/

устроившихся в нынешнем кавардаке недурно. o:p/

Зажравшихся козлов из их «Хаммеров» o:p/

вышибет разве очередная серия абсурда. o:p/

А может, мои резкие выпады — завихрения o:p/

                                                     нездоровой головы? o:p/

Сказались годы, тюрьма? o:p/

…По особенностям желтеющей за окном листвы o:p/

гадаю, какая будет зима. o:p/

o:p   /o:p

o:p   /o:p

Однажды утром o:p/

o:p   /o:p

Берег речки. С крестом златотелым o:p/

приютная церковь на той стороне. o:p/

Её отражение парусом белым o:p/

трепещет на утренней сонной волне. o:p/

Оставив машину торчать на обочине, o:p/

смотрю на утешливый вид o:p/

                               под птичьи трели. o:p/

И кажется: я нашёл проточину o:p/

в мир параллельный. o:p/

Точно сняв многолетнюю порчу, o:p/

открытию нежданному радуюсь. o:p/

Что ищу я? Зачем охочусь? o:p/

Всё рядом! o:p/

…Речка совсем отходит от спячки, o:p/

светло покачивается церквушка o:p/

                                  на водной глади. o:p/

И тут срабатывает сигнализация на тачке — o:p/

я возвращаюсь в измерение, где на дорогах o:p/

                 воры, менты, плечевые бляди. o:p/

o:p   /o:p

o:p   /o:p

Последние деньги o:p/

o:p   /o:p

Человек без денег удручён, унижен. o:p/

И не оттого, что глуп, — o:p/

                                не нужен. o:p/

Состояние паскудное, будто лижешь o:p/

тарелку из-под чьего-то ужина. o:p/

А тебя видит женщина, o:p/

которой, o:p/

накинув пиджак на плечи o:p/

                                 в продувном створе, o:p/

ты обещал — ни больше ни меньше — o:p/

пальмы и море. o:p/

И вот воочию, o:p/

кутаясь в шарф, как от простуды, o:p/

она смотрит на трепло с обочины, o:p/

языком добирающего чужое блюдо… o:p/

Вам случалось быть столь растерянным? o:p/

Мне случалось. И не совру — o:p/

чувства приговорённого к расстрелу. o:p/

И уже выведенного ко рву. o:p/

…Меня не смущает заполонившая улицы o:p/

                                 разношёрстная мразь. o:p/

Но ощущение края, стенки o:p/

я испытываю всякий раз, o:p/

когда подсчитываю последние деньги. o:p/

o:p   /o:p

o:p   /o:p

В маршрутке o:p/

o:p   /o:p

В переполненной маршрутке — o:p/

кто с сумками теснится, кто кричит o:p/

                                              по сотовому — o:p/

недовольный дядька бросил не в шутку: o:p/

— Катимся в пропасть. А у каждого свои заботы. o:p/

Ошарашенный фразой жёсткой, как струёй o:p/

                                                   из помпы, o:p/

я было оробел, но лишь накоротке: o:p/

усердную лягушку вспомнил, o:p/

сбивающую масло в молоке. o:p/

И вдруг почувствовал себя уверенней, сильнее, o:p/

будто я сам в кувшине лапками сучу. o:p/

И стало отчего-то веселее — o:p/

я даже озорно мигнул рассерженному мужичку. o:p/

o:p   /o:p

o:p   /o:p

sub Нечаянный дурман /sub o:p/

o:p   /o:p

                            Максиму Амелину o:p/

o:p   /o:p

В Костроме, в гостиничном номере, o:p/

в состоянии отнюдь не экзальтированном, o:p/

ты поделился со мной тайной, o:p/

                    чьи носители давно померли. o:p/

А выжившая версия канонизирована. o:p/

— Но это же подделка, липа! — o:p/

говорил ты, выдвигая за фактом факт. — o:p/

Хотя работа не нынешние клипы. o:p/

Гениальный фальсификат! o:p/

И вновь заваливал обилием резонов, o:p/

                                      сходством дат, o:p/

опровергал контрдоводы в противном стане. o:p/

Я сказал: o:p/

— А ты опубликуй! o:p/

— Съедят. o:p/

И каблуков в помине не оставят. o:p/

...В окно стучала ветвь безлистная. o:p/

Я обживал загадку, как наркоман o:p/

                                 нечаянный дурман. o:p/

Ужель и впрямь дороже истины o:p/

нас возвышающий обман?.. o:p/

o:p   /o:p

o:p   /o:p

o:p   /o:p

Посильное сочувствие o:p/

o:p   /o:p

Сосед, паренёк не из дерзких, o:p/

какие нынче не в моде, o:p/

наскрёб на подержанную отечественную o:p/

                                            железку, o:p/

нуждающуюся в постоянном ремонте. o:p/

Малый заботится о своей колымаге — o:p/

не имея денег, вкладывает чувства. o:p/

Но при всём усердии, как все честняги, o:p/

на фоне иномарок o:p/

                 выглядит бесконечно грустно. o:p/

И ещё у него есть собака o:p/

со сломанной и неправильно o:p/

                                 сросшейся лапой. o:p/

Подобранная им у мусорного бака o:p/

и несобирающаяся драпать. o:p/

Я часто вижу их — хозяина и его o:p/

                                       животину, — o:p/

когда он копается в моторе, o:p/

           попав в очередную чёрную полосу. o:p/

И думаю: будь у меня бабки, o:p/

                    купил бы бедолаге машину. o:p/

И выправил лапу псу. o:p/

o:p   /o:p

o:p   /o:p

o:p   /o:p

В конце ледохода o:p/

o:p   /o:p

Одинокие льдины, отставшие от ледохода, o:p/

напоминают грустных птиц, o:p/

                                    отбившихся от стаи. o:p/

То ли подвела погода, o:p/

то ли устали. o:p/

Я смотрю на сиротливых беглянок, o:p/

разрозненно плывущих по зеркалу o:p/

                                            уже чистой реки, — o:p/

ни вожака, ни шелеста дружеских крыльев. o:p/

И чувство всколыхнувшейся тоски o:p/

лишь усиливается. o:p/

Чем взволновали меня эти льдины, o:p/

заблукавшие в водах полых? o:p/

Далёкую было оживили картину, o:p/

забытой толкнулись болью?.. o:p/

Я не стал безотрадную перебирать память, o:p/

как издыхавший от истощения сцены голода. o:p/

Приложил козырьком ко лбу o:p/

                                 плотно слепленные пальцы o:p/

и долго провожал взглядом припозднившихся изгоев. o:p/

o:p   /o:p

o:p   /o:p

sub Что-то слышится родное /sub o:p/

o:p   /o:p

                     Всеволоду Емелину o:p/

o:p   /o:p

Я тебя не представляю на пенсии, o:p/

в сельском дворике среди дров колотых. o:p/

Ты слагаешь бунтарские, будоражащие песни, o:p/

будто бухаешь в мятежный колокол. o:p/

Есть в твоих сагах и алкаш в коросте, o:p/

и бомж, долизывающий благотворительную o:p/

                                                    плошку. o:p/

И политики, до сих пор в кости o:p/

христовы разыгрывающие одёжки. o:p/

Но на глубине — это всегда исповедь, o:p/

боль за бездольного, слабого. o:p/

Отчаяние, o:p/

копившееся исподволь o:p/

и не знающее избавительного снадобья. o:p/

А всяческие там фигли-мигли, o:p/

бравада, брутальная лексика — o:p/

скорее листок фиговый, o:p/

незащищённую прикрывающий детскость. o:p/

...Волжский ветер. o:p/

На старинных домиках коньки никлые. o:p/

Я счастлив, что тебя встретил o:p/

на «Костромских каникулах». o:p/

o:p   /o:p

o:p   /o:p

o:p   /o:p

Штрих по теме o:p/

o:p   /o:p

Просел фундамент, провисли стропила, o:p/

от хозяйского забора кое-где грустные o:p/

                                  торчат рёбра. o:p/

Высоколобые мужи винят энтропию, o:p/

заматерелые в предрассудках — o:p/

                                глаз недобрый. o:p/

Говорят и про лень, которой в избытке. o:p/

И даже не вышли рылом. o:p/

А верней, погрязнув в быте, o:p/

мы себе подрезали крылья. o:p/

Сколько раз, продуманно, не впопыхах, o:p/

колотясь о насущном хлебе, o:p/

мы предпочитали синицу в руках o:p/

журавлю в небе. o:p/

И помалу вокруг серело, o:p/

жару сменяла стужа. o:p/

Решительность уходила в полумеру — o:p/

как бы не было хуже… o:p/

И ещё один штрих по теме, o:p/

существенный на шкале стоимостной: o:p/

мы можем вымереть не от эпидемий — o:p/

от потери собственного достоинства. o:p/

o:p   /o:p

o:p   /o:p

В осеннем подлеске o:p/

o:p   /o:p

Прозрачной ледяной скорлупой поблескивает o:p/

      просвеченный солнцем утренний подлесок. o:p/

Тихо. Деревья точно окостенели. o:p/

Но это тишина стеклянных подвесок: o:p/

тронул — и зазвенели. o:p/

Я иду по дорожке, усыпанной листом хрустким; o:p/

глаз высматривает букашек, козявок сонных. o:p/

На мои шаги чуткая люстра o:p/

мелодичным откликается перезвоном. o:p/

Кажется, благозвучные цацки o:p/

вторят каким-то чудным чародейским ладам. o:p/

Я боюсь споткнуться и устроить тарарам o:p/

в первозданном непуганом царстве. o:p/

o:p   /o:p

1975 (2005) o:p/

o:p   /o:p

o:p   /o:p

o:p   /o:p

Лесной ручей o:p/

o:p   /o:p

Утро раннее. o:p/

Среди пробуждающейся многоголосицы, o:p/

                         непереводимых речей o:p/

непролазной еловой раменью o:p/

упористый бежит ручей. o:p/

Как истый старатель, o:p/

он моет песок, шевелит корягу. o:p/

Дорогу далеко не скатертью o:p/

безустанный выбрал трудяга. o:p/

У него, наверно, мечты свои, o:p/

                                      чаяния, o:p/

ему доступны зверей следы. o:p/

А может, идею национальную o:p/

знает эта вот струйка воды. o:p/

(обратно)

Гуси-лебеди

Шенбрунн Светлана Павловна родилась в Москве. Прозаик, переводчик, автор книг “Декабрьские сны” (М., 1991), “Искусство слепого кино” (Иерусалим, 1997), “Розы и хризантемы” (М., 2000), “Пилюли счастья” (М., 2010). С 1975 года живет в Израиле. Повесть “Гуси-лебеди” входит в состав третьей части романа “Розы и хризантемы”.

 

 

ГЛАВА ПЕРВАЯ

 

— Вот купила тебе, — объявляет мама и выкладывает на стол изделие фабрики “Скороход”: безобразные детские сандалии из грубой свиной кожи. Тяжелые, на толстой плоской подошве с широким рантом. Издевается надо мной — никто, никто из девочек, даже из самых бедных семей, не ходит в таких, у всех уже есть хорошенькие босоножки на каблучке.

— Можешь отнести обратно, — говорю я, — я их носить не стану.

— Это почему же?

— Потому что они отвратительные. Десятилетние девочки и то не ходят в таких.

— Что за выдумки, что за капризы?!

— Я не буду разгуливать по городу таким пугалом!

— Как угодно, — хмыкает мама. — Была бы честь предложена, от убытка бог избавил.

 

Папа получил пропуск в Пушкинский музей на выставку шедевров Дрезденской галереи. Посещать ее он не собирается, говорит, что уже видел эти картины в Германии, когда их паковали для отправки в Москву. Может, и видел, может, и присутствовал при упаковке, но, конечно, не из интереса к изящным искусствам, а по долгу службы. Насколько мне известно, он в жизни не посетил ни одного музея. К любителям развешивать у себя на стенах картины относится с презрением, утверждает, что это дурной вкус и мещанское чванство.

А я в Музее Пушкина побывала уже несколько раз. Со школой. Выставку подарков товарищу Сталину мы осмотрели дважды, самым интересным экспонатом там был подарок индийского правительства — рисовое зернышко с выгравированным на нем многословным поздравлением юбиляру. Чтобы взглянуть на это зернышко, пришлось полчаса простоять в очереди.

Теперь возле музея извивается очередь куда более длинная. Говорят, желающие увидеть сокровища Дрезденской галереи не расходятся даже по ночам. Но мы с мамой благодаря нашему пропуску беспрепятственно проходим через милицейский кордон.

 

Вообще-то я хожу теперь босиком, мамины сандалии я не надену даже под дулом нагана. Папа в наш спор не вмешивается. Мог бы, конечно, купить мне босоножки, но не желает обострять отношения с мамой. Она станет вопить, что никто не считается с ее мнением и все это делается ей назло.

Если не считать изредка забредающих в Москву цыганок, я единственная во всем городе хожу босиком. Цыганок милиция гоняет, меня никто не трогает. Некоторые смотрят с удивлением, но большинству прохожих не до меня. Девочки из школы, не знакомые с моей мамой, считают, что я просто валяю дурака, оригинальничаю. Наплевать, пускай. Беда только в том, что в Музей Пушкина невозможно идти босиком. Скорее всего, и не впустят. Приходится надеть зимние ботинки с меховой опушкой. Странновато выглядит в июне месяце, но ничего — бывает и хуже.

 

— Бесценная коллекция была спасена доблестной Советской армией, — торопливо докладывает экскурсоводша. — Как известно… — Голос глухой, усталый, наверно, за день ей приходится по многу раз произносить одни и те же фразы. — Беспощадная англо-американская бомбардировка в ночь на тринадцатое февраля сорок пятого года уничтожила Дрезден, сровняла город с землей, почти все исторические и культурные памятники превратились в руины. Однако после занятия города советскими войсками группе наших разведчиков и специалистов-искусствоведов удалось обнаружить сотни картин, укрытых гитлеровцами в штольнях каменоломен за рекой Эльбой. В течение десяти лет коллекция заботливо хранилась в Советском Союзе, лучшие наши реставраторы бережно очищали и восстанавливали пострадавшие от низких температур и сырости полотна. Сегодня вам предоставляется исключительная возможность полюбоваться результатами их работы…

Мама движется от картины к картине и возле каждой ахает и удивляется:

— Вы подумайте — “Шоколадница”… Бесподобное мастерство…

— Да, служанка, а держится с королевским достоинством, — замечает кто-то.

— Красота не умирает… — бормочет седенький старичок с палочкой.

Неужели он так вот, опираясь на палочку, отстоял всю эту длиннющую очередь? Может, у него тоже пропуск?

— “Рождение Венеры”… Боттичелли, — восхищается мама, внимательно разглядывая сквозь очки не столько сами картины, сколько подписи. — “Динарий кесаря”… Тициан…

— Жемчужина коллекции — “Сикстинская мадонна”, — объявляет экскурсоводша. — Оригинальное название: “Мадонна с младенцем, со святым Сикстом и святой Варварой”. Известный русский поэт Василий Жуковский писал: “Эта картина родилась в минуту чуда: занавес раздернулся, и тайна неба открылась глазам человека”.

Правда, в минуту чуда… Зал вокруг раздвигается и исчезает. Только она... Как будто женщина, но нет, не женщина... Нечто, существующее за пределами всего. Бестелесный небесный лик. Неужели ее нарисовал обыкновенный человек? Что же это такое нисходит на гения?.. Каким неведомым чародейством он вместил в этот холст невместимое? Всю просветленность мира представил в ее образе…

— Обратите внимание, — торопится экскурсоводша, — Мадонна держит на руках младенца, но она уже знает, что спустя годы ей предстоит пожертвовать сыном ради спасения людских душ, ради искупления их грехов. И она готова к этой жертве. Вся ее фигура — мужество и мудрость.

Какая пошлость. Какое грубое, примитивное толкование! Да пошли они к черту — эти грешники. И вообще — при чем тут грехи? Щедрая тетушка, готовая ради каких-то поганцев отдать на растерзание собственного сына! Кощунство и мерзость. “Спустя годы…” Тут нет ни годов, ни столетий. Застывшее время. Вечность. И что за глупость — “знает”? Разве Млечный путь и рассыпанные в нем звезды знают, чувствуют, размышляют? Готовятся к принесению жертв? Все иначе. Для того чтобы так вот опираться ногами на облако, нужно быть совсем невесомой, лишенной всех человеческих качеств. Какой-то чудак, глухарь какой-то, сказал, что материя первична. Смешно...

Два ангелочка. Они-то, может, и знают… Они ближе к земле.

Да ведь Она босая! Стоит на облаке босая. А я, как идиотка, торчу перед ней в меховых ботинках. Может, скинуть их? Но тогда останусь в чулках, еще хуже… Хорошо хоть, никто не смотрит на меня. А ей вообще не требуется смотреть, чтобы видеть…

Жуковский правильно сказал, что занавес раздернулся, только вот тайна… Тайна так и осталась тайной.

— Ну, пойдем уже, — вздыхает мама.

Уйти? Нет… А еще говорят, что в мире нет совершенства…

Неужели этот подарок небес мог погибнуть в штольнях за Эльбой?

 

К папе приехал боевой друг — ну, вообще-то, не друг и даже не товарищ, так, сослуживец. Боевой сослуживец. Был корреспондентом их армейской газеты “За Родину, за Сталина!” Папа не сразу его узнал, все-таки десять лет не виделись. Наконец узнал, поднялся из-за машинки, заулыбался — рад приветствовать.

— Геннадий? Какими судьбами?

— Да вот, оказался в Москве, решил заглянуть, — смущается Геннадий. — В “Огоньке” дали адрес. Читаю ваши рассказы, замечательно пишете, правдиво, жизненно.

Сообщает, что живет в Жданове, работает в газете “Ильичевец”, ответственным секретарем.

— Жданов — это что же, Мариуполь? — спрашивает мама.

— Раньше был Мариуполь, теперь Жданов.

— Места моей юности, — вздыхает мама. — Ейск, Таганрог…

— Да что вы! Правда? — удивляется гость. — Так приезжайте к нам! И Таганрог посетим, и Ейск. Почему не вспомнить молодость? Машина казенная. Возьму отпуск дня на три, все осмотрим.

— Не знаю, ей-богу… — мнется мама. — Хотелось бы… Но что значит — дня на три? А потом что?

— Ой, да за это не волнуйтесь! — машет рукой Геннадий. — Найду вам квартиру. Знаю одно отличное местечко! Места-то у нас — сказочные: тут тебе и море, и пляж, и солнце. Тишина, воздух. Отдохнете прекраснее, чем в любом санатории. И намного дешевле. Все за копейки — и фрукты, и овощи, и рыба. Рыба у нас знаете какая? Пальчики оближете!

— Рыбу азовскую я помню… — говорит мама. — Может, действительно… Павел, как ты считаешь?

Папа молчит. Я догадываюсь, почему он молчит. Хочет, конечно, чтобы мы убрались из Москвы и оставили его одного, но настаивать боится — опасается, как бы мама не заподозрила тут какой-то каверзы. Вообще-то, она собиралась ехать в Дубулты, но в Литфонде опять отказали. Заявили, что Дом творчества — для писателей, а не для писательских жен. Тем более, что там проводят какой-то ремонт и количество комнат в связи с этим ограничено. На самом деле в Дубултах бывает полно писательских жен с детьми, но папа, видимо, кому-то не угодил. Какой-нибудь даме, ответственной за путевки. Не преподнес коробку конфет или духи. Он никогда не станет делать никаких подношений тем, кто распределяет блага. Просто так, ради фанфаронства, может пригласить в ресторан хоть десять человек, но ни в коем случае не из тех, от кого зависит распределение благ. Жаловаться и требовать тоже ни за что не пойдет.

— Решайтесь, Павел Александрович! — убеждает Геннадий.

— Что касается меня, я из Москвы не могу отлучиться, — объявляет папа строго. — У меня работа, студенты. (Он теперь преподает в Литературном институте, ведет семинар прозы на заочном отделении.) А для тебя, Нинусенька, я полагаю, это действительно могла бы быть приятная поездка. Интересная и полезная для твоего здоровья.

— Даже не сомневайтесь — покупайте билеты —и в путь-дорогу! — радуется Геннадий. — Дайте мне телеграмму, я встречу. Прекрасно проведете время.

Мама колеблется и вздыхает, слегка упирается, но в конце концов соглашается ехать. Море, рыба, поездки по местам юности — в любом случае лучше, чем сидеть в душной пыльной Москве. Тем более, что врач рекомендовал ей морские купания и солнечные ванны.

 

— Нинусенька, что это за гадость завелась у нас в доме? — спрашивает папа.

Со спинки стула свисает скользкое блекло-фиолетовое в серый горошек платье.

— Что значит — гадость? Почему — гадость? — возмущается мама. — Купила для твоей обожаемой дочери платье. Согласись, не ходить же ей там, в Таганроге по улицам черт знает в чем!

— Угу, — кивает папа, — Таганрог — столица мод, но позволь поинтересоваться, кто умудрился всучить тебе этот мерзкий вылинявший балахон? Уж не драгоценная ли Анна Моисеевна?

— Непременно — балахон! Непременно — всучить! — кипятится мама. — Вполне приличное платье.

— Как я догадываюсь, очаровательная Анна Моисеевна носила его в девичестве.

— Прекрати издеваться! Может, и не совсем новое, но зато из настоящего шелка.

— Вот оно что — из настоящего шелка! Кто бы мог предположить… А что это за пакость красуется у него на подоле?

— Пятно, — признает мама. — Но поскольку, как ты сам можешь убедиться, платье Светлане велико, пятно удастся без особого ущерба вырезать.

— Проклятая жаба нашла эту мерзкую тряпку на помойке! — вскипает папа. — Вытащила из кучи мусора. Сколько ты отвалила ей за эту дрянь?

— Сто пятьдесят рублей. За шелковое платье это не дорого.

— И еще сто пятьдесят придется заплатить за его перешив!

— Ничего страшного, — объявляет мама. — В конце концов, имею я право раз в жизни купить дочери платье?

— Это не называется купить дочери платье! — бесится папа. — Извини меня, Нинусенька, но ты с упорством, достойным лучшего применения, постоянно стремишься благодетельствовать эту гнусную ростовщицу и торговку краденым, которая с изумительным бесстыдством обирает тебя!

— Анна Моисеевна не ростовщица и не торговка краденым, — заступается мама за приятельницу. — Образованная интеллигентная женщина, знает языки...

— Не сомневаюсь, Нинусенька, что Анна Моисеевна знает многие языки — столь же прекрасно, как и русский.

— Если человек остался без работы и без какой-либо материальной поддержки, волей-неволей приходится как-то выкручиваться.

— Пусть этот человек выкручивается без нашей помощи! — рычит папа. — В конце концов, у нее имеется брат-профессор. Может позаботиться о дорогой сестрице!

— Не вижу ничего зазорного в том… — начинает мама.

— Ты немедленно! Немедленно… — взвизгивает папа, — вернешь ей эту загаженную черт знает чем мерзкую рванину и потребуешь обратно свои деньги!

Мама поджимает губы и молчит.

— Сегодня же вернешь вместе с замечательным демисезонным пальто, которое она также пытается навязать тебе, — вспоминает папа. — Сколько она требует за него?

— Тысячу шестьсот рублей.

— Даже будучи новым, оно не стоило больше восьмисот, — определяет папа. — И сидит на тебе как на корове седло. То есть не столь изящно, как на корове седло, — скорее как генеральский вицмундир на племенном хряке.

— Спасибо за комплимент, — говорит мама.

— Пожалуйста, — кивает папа. — Пуговица на животе с трудом застегивается, зато рукава свисают до колен. Являешь собой экземпляр пожилой человекообразной обезьяны, загребающей руками придорожную пыль! Нинусенька, я не допущу, чтобы моя жена расхаживала на людях в таком виде.

— Да, твоя жена, — хмыкает мама.

Пальто действительно странное. Приятного вишневого цвета и поношенным вовсе не выглядит, но фасон на удивление нелепый — перевернутая трапеция: полтора метра в плечах и зауженный низ.

— Рукава можно укоротить и подшить, — замечает мама.

— Ты немедленно отнесешь его обратно, — повторяет папа.

— Чудесно, великолепно — отнесу обратно и останусь на осень вообще без ничего! Перешить то, которое вот уже тридцать лет неизвестно с какой целью гниет в сундуке, ты не позволяешь! Память о покойнике неизменно перевешивает интересы живого человека. А когда я пытаюсь найти какую-то замену, это немедленно наталкивается на яростный отпор.

Папа потирает кончиками пальцев лоб и молчит.

 

Билеты удалось достать только в общий вагон, соседи наши по “купе” все время меняются, едут на короткие расстояния. Дольше других сидят старик с плетеной корзиной, повязанной белой тряпкой, и молодая женщина вообще безо всякого багажа, с одной полупустой клеенчатой кошелкой. Да еще девушка на боковой полке. Мама уже выяснила: девушку зовут Жанна, и она, как и мы, едет до самого Жданова. Из Златоуста. Тетку навещала, а сама живет в Жданове.

Златоуст наводит маму на воспоминания о проклятом Красноуфимске и перенесенных в нем страданиях. Я стараюсь не слушать, читаю книгу.

Старик всю дорогу молчит, не спускает с колен свою корзину и даже в туалет не ходит. Женщина тоже молчит, но иногда как будто вздрагивает и икает.

— А вы, простите, куда же? — не выдерживает мама.

— Я? — пугается женщина. — Домой. Я со станицы Буденновка. Деточки у меня дома. Двое. В Архангельск ездила, мужа искала, — прибавляет она, помолчав. — Бросил он меня с деточками, и себя не кажет, и на детей не платит.

— Как — не платит? — не понимает мама. — Почему вы решили искать его где-то у черта на рогах в каком-то Архангельске, вместо того чтобы официально подать на алименты?

— Люди сказали, будто видели его там.

— Но это же бисова даль Архангельск! Большой портовый город, полно пришлого народу, как можно в таком содоме найти человека?

— Мне адрес дали, только не было его там. Я три дня на лестнице сидела, думала, может, придет. Нет, не показался. — Она вздрагивает и громко икает.

Жанна лежит на своей полке, накрывшись простыней, слушает разговор и вздыхает. Белая простыня замечательно подчеркивает изящный изгиб ее бедра.

— Что за безумие… Три дня сидели на лестнице?.. — ужасается мама.

— Три дня сидела.

— Нужно было обратиться в суд, в милицию, а не сидеть на лестнице.

— Нет, не хочу я в милицию, — всхлипывает женщина. — Я ему в ноги кинусь. Скажу: что ж ты со мной сделал? Я ж молилась на тебя, души в тебе не чаяла! Зачем ты меня покинул? С деточками… Чем я тебе не угодила?

Мама всплескивает руками:

— О боже! И вы думаете, это поможет? Думаете, он сидит и ждет, пока вы ему в ноги бухнетесь? Скажите спасибо, что не встретили. Он бы вас с лестницы спустил. Еще и сапогом огрел — для убедительности. Вы посмотрите, что вы с собой сделали, — да на вас глядеть страшно!

Глядеть на нее действительно страшно — лицо желтое, осунувшееся, под глазами черные круги.

— А зачем мне жить — если без него? — шепчет женщина и замирает на лавке.

— Безумие, безумие… — бормочет мама. — Последние деньги потратили — на что? На погоню за призраком.

Женщина вздрагивает, всхлипывает, но молчит. Старик с корзиной тоже молчит, а поезд катит, катит… Постукивает на стыках колесами.

 

— Нет, уж лучше одной век вековать, чем так-то… — вздыхает Жанна из Жданова, когда соломенная вдова выходит наконец на своей станции.

 

Геннадий встречает нас на перроне, усаживает в машину и везет в село Ялта.

— Договорился наилучшим манером, — радуется он, — у Овчинниковых будете жить. Максим Платонович Овчинников. Правильный мужик, толковый. Бригадир в рыболовецком совхозе. Парторг. Уважаемый человек.

— Женатый? — интересуется мама.

— Женатый, а как же! Жена, двое детишек, мальчик и девочка. Хозяйственный. Дом на самом берегу, минута от пляжа. Двух свиней держат, кур десятка два или три. Огород большой, сад. Ни в чем недостатка нет.

Самого Максима Платоновича дома не оказывается, принимает нас его жена Екатерина Григорьевна, молодая дородная женщина. Показывает комнатушку, в которой мы будем жить, — не комнатушка даже, так, край горницы за тонкой фанерной перегородкой. Мебель — две узкие железные кровати и большой дощатый ящик вместо стола. Больше ничего нет. Мама вздыхает.

— Хоть бы лавку какую-нибудь — вещи положить.

— А я мужу скажу, пусть еще ящиков натаскает, — обещает Екатерина Григорьевна. — У них в совхозе есть. Можно два друг на дружку поставить.

— Ничего, Нина Владимировна, на скудость не сетуйте, вы тут долго не будете задерживаться, — успокаивает Геннадий. — Мы с вами путешествовать станем. Всю округу объездим. Я, скорее всего, в это воскресенье за вами и заеду. Ждите, купайтесь покамест.

— Что ж, будем ждать, — откликается мама уныло.

 

В сарайчике против дома имеется сложенная из кирпича печь-плита. Тут же в закуте за низенькой дощатой перегородкой проживают две свиньи. Старая свинья если не жрет из лохани, то валяется на соломе, а поросенок умеет перепрыгивать через перегородку — выскочит и носится по двору. Хозяйка шугает его, как собаку, загоняет обратно. Он хоть и молодой, но уже толстый и громадный. Вроде бы не злой. Куры весь день разгуливают по двору, а на ночь забираются на насест в курятнике.

Мама пытается договориться с Екатериной Григорьевной, чтобы та готовила для нас обеды. Екатерине Григорьевне это предложение не по душе.

— Времени у меня нету, вы уж не посетуйте, секундочки свободной нету, — отбивается она. — И огород на мне, и сад, и свиньи, и дом, и девчонка. А цыплята? Цыплята особого ухода требуют.

— Но ведь для себя вы готовите, — не отступает мама.

— Для себя какая готовка? Картохи в мундирах наварю, с огурчиком да с яичком и поедим. Максим Платонович в совхозе питается. Он и в воскресенье по большинству там. Дома редко бывает. А для вас, это ж и щи надо варить, и мясное изобразить.

— У вас полно кур, — подсказывает мама.

— Курицу, ее еще ощипать надо. С перьями в котел не положишь. Нет, не возьмусь, нет!

— Но что же? — недоумевает мама. — Получается, что я сюда приехала у плиты стоять? Хорошенький отдых! Может, еще и дрова колоть прикажете, и воду таскать?

В конце концов ей все-таки удается уломать Екатерину Григорьевну, та соглашается за дополнительную плату варить нам щи с курятиной, но при одном условии — что я буду нянчить ее годовалую дочь. Мне это условие совершенно не нравится. Выносить девочку за ворота она не разрешает, опасается за нее — не приведи господь, уползет к воде и утонет. Выходит, вместо того чтобы загорать на пляже, я должна буду все утро торчать на участке да еще каким-то образом развлекать малого ребенка, у которого нет ни одной игрушки. Тряпичной куклы, и то нет. Ну и дела!

 

Пляж действительно в одной минуте от дома — пустынный песчаный берег. Ни души. Море мелкое, гораздо более мелкое, чем в Дубултах, не говоря уж о Паланге, — идешь, идешь, и все по колено. Вода теплая, спокойная, без единой морщинки.

Хорошо хоть при сельском клубе имеется читальня. Книг не много, и большинство на греческом языке. Село греческое. Есть даже книги на древнегреческом, мама решила, что будет брать их, не мешает восстановить в памяти язык. Заведующая клубом рада, что появился хоть один читатель, говорит, не осталось людей, которые этот язык знают. Был один ученый старик, да и тот помер.

По воскресеньям показывают фильм — если наберется десять зрителей. Если нет, оператор отказывается трепать ленту. Ленты старые, то и дело рвутся. Чаще всего показывают “Чапаева”, мальчишки его обожают, знают наизусть, но каждый раз надеются, что герой выплывет, кричат: держись, Василий Иваныч! В каком-то смысле они правы: от одного показа до другого фильм немного меняется. Укорачивается. Механик, когда склеивает ленту, обрезает рваные концы.

А Геннадий пропал — обещал приехать и не приехал.

— Что же это — как сквозь землю провалился! — возмущается мама.

— Провалился, — соглашается Максим Платонович. — Выгнали его из “Ильичевца”.

— Как — выгнали? Вы это серьезно?

— Обыкновенным образом выгнали. Уволили.

— Почему? За что?

— Было за что. Совсем с ума сдвинулся, объявил кампанию “За спасение Азовского моря”. Вообразил, что нынче все можно.

— За спасение Азовского моря?.. От кого же он решил его спасать? От англо-американских империалистов?

— Если бы так… От хищнической эксплуатации рыбных ресурсов. Прав, конечно, парень, не осталось рыбы, мальков подчищаем. На мальках только и держим план. Каждый год берем обязательства выполнить и перевыполнить. Тут надо на три-четыре года вообще запретить отлов, если хотим, чтобы рыба восстановилась, а мы перевыполняем… Беда.

— Так вы бы и поддержали его, — вздыхает мама.

— Ну, нет, — качает головой Максим Платонович. — Я еще жить хочу, у меня семья. Его выгнали — ему что? Он так и так гол как сокол, ни кола ни двора, на съемной квартире жил, а я куда с детями денусь? Да и что проку поддерживать? Чему это поможет?

— Вы правы, — соглашается мама. — Не нашим хотением… Но если знал, что ему грозит увольнение, зачем тянул меня в эту чертову дыру?

— Услужить хотел.

— Ничего себе услуга! Мерзавец!

Да, профершпилилась мама, кинулась очертя голову неизвестно куда и зачем. И красноуфимский опыт не остановил.

— Он не знал, — защищает Максим Платонович Геннадия. — Он чего в Москву поехал? Правды искать. Знаете картину — “Ходоки у Ленина”? Тоже вот решил ходоком заделаться. Небось и вашего мужа надеялся в свою команду уговорить. Столичный писатель — тяжелая артиллерия. А в Москве, видать, только и осталось правды, что газета. И в той вранье.

— Да, бог правду видит, да нескоро скажет, — изрекает мама.

— Бог правду скажет, когда и мальков не останется. Тогда уж конец нашему лову. Разве что песок велят выгребать.

— И что же? Где же он теперь? — интересуется мама.

— Говорят, к родителям в Новороссийск подался. Хорошо, если так. Про газету теперь может забыть — близко к печатному органу не подпустят. Идеологическая работа ему теперь заказана, даром что фронтовик. Разве что грузчиком куда устроится. Тут ведь не одна рыба, было и еще всякое… Всех разоблачить надумал. Спаситель! Пускай спасибо скажет, что с миром отпустили, могли ведь и сгноить.

— Что вы говорите! — ужасается мама. — Вот идиот…

 

В читальне мама познакомилась со старушкой гречанкой и решила написать про нее очерк. Старушка в самом деле симпатичная. Живет одиноко, мужа и трех братьев арестовали в тридцать седьмом году по делу “греческой контрреволюционной диверсионно-повстанческой организации”, обвинили в националистическом заговоре — попытке создания на Украине Греческой республики. Приговорили к расстрелу. Она осталась с двумя сыновьями четырнадцати и шестнадцати лет, все трое работали в колхозе, потом она благодаря своей грамотности — отец священник обучил читать и писать — поступила на курсы медсестер. Грамотных в селе было вообще немного, а уж женщин и подавно наперечет. Сыновья погибли на фронте, не успев жениться и нарожать ей внуков. Вот она и ходит теперь в клуб поглядеть на людей и почитать книгу. Все перечитала, некоторые по многу раз.

Маме так полюбились ее рассказы, что она готова чуть не каждый день карабкаться в гору к ее жилищу. Почти все греческие дома стоят на пригорке. Отправляясь в гости, мама облачается в заветное черное шелковое пальто с набивными цветами. Вдовствующие гречанки ходят в черном. Мама хоть и не вдова и не гречанка, но, видимо, считает правильным походить на них. Пальто она все-таки выцарапала у папы, одолела его многолетнее сопротивление, как он ни упирался. Екатерина Савельевна в срочном порядке перешила драгоценную обнову, и мама теперь парится в ней в тридцатиградусную жару и выглядит как настоящая городская сумасшедшая.

 

Есть в селе еще один человек, постоянно посещающий клуб, — слепой парнишка лет пятнадцати. Читать книги он не может, зато слушает радио. Глаза ему выбило шесть лет назад — ребята нашли возле школы немецкую гранату. Того, который нашел, убило, а ему выбило глаза. Он говорит, что лучше бы убило.

Он хорошо плавает. Заходит в море и уплывает далеко-далеко, так что его и не видно. Не знаю, как он догадывается, в какую сторону нужно плыть, чтобы вернуться на берег. Но всегда возвращается. Подолгу барахтается и ныряет, прежде чем выйти из воды. Потом усаживается возле нас с мамой. Рассказывает про свою жизнь. Вообще-то ему и рассказывать не о чем, но он любит вспоминать то время, когда видел. Описывает, каким их село было шесть лет назад. По-моему, оно и сейчас такое же.

 

Иногда появляется девушка. Взрослая и очень красивая. Настоящая Афродита. Удивительно, как эти классические черты совершенно не изменились за две тысячи лет. Абсолютно то же самое лицо, та же форма черепа, та же фигура, только кожа не белоснежно-мраморная, а смуглая.

Мама, разумеется, первым делом спросила, не замужем ли она, девушка сказала, что нет. Была бы замужем, не ходила бы сюда купаться. Да и не за кого выходить, парни бегут из села.

— Знаете, говорят: язык мой — враг мой, — смеется она. — Наш язык уж точно наш враг. Учимся в школе по-гречески. По-гречески, да не по-нашему. Наш язык, как мы дома говорим, — это ж вообще бог знает что: половина слов древнегреческих, половина татарских, половина тарабарских. А учебники в школе на современном греческом. Ну где ж им другие взять? Вот и выходим из школы ни черту свечка, ни богу кочерга.

— Ни богу свечка, ни черту кочерга, — поправляет мама.

— Можно и так, — соглашается девушка. — Кончили шесть классов и дальше ни тпру, ни ну. И в техникум не берут, и никуда не берут. Ребята еще кое-как устраиваются механиками или водителями, а девушкам нет дороги.

— Но вы прекрасно говорите по-русски, — замечает мама.

— Это я уж на работе выучилась. У нас там большинство русские.

— А где же вы, простите, работаете?

— На урановых шахтах. Чернорабочей. Песок урановый добываем.

— На урановых шахтах? Где это?

— А тут, рядом, недалеко.

— Что значит — недалеко?

— Шесть километров. Пешком на работу ходим.

— Шесть километров… — повторяет мама задумчиво. — Не знаю, может, и ничего… А это разве не опасно?

— Откуда нам знать? — пожимает девушка плечами. — Думаете, нам скажут? Наверное, что опасно, было бы не опасно, не платили бы столько. Хорошо платят.

Греки плыли в Колхиду за золотым руном и думали, что Уран — это отец всех богов и даже Афродиты, а про урановые шахты не догадывались.

— Вот как… Да, конечно, — мямлит мама. — Знаете, я бы посоветовала вам все-таки пойти учиться.

— Учиться — это в Жданов надо ехать, — вздыхает девушка. — Или куда еще. На это деньги нужны, немалые — вне дома жить. А откуда у нас деньги? Только от моей зарплаты. Четыре сестры у меня, и все младше. Отец помер, мама не работает. Пускай уж сестры учатся, если сподобятся.

— Может, оно и лучше, что рыбы нет, — размышляет мама. — Ну ее к черту, такую рыбу… И что же — глубокие шахты?

— Не-а, неглубокие, близко залегает.

— Как же он выглядит, этот песок?

— Обыкновенно выглядит — песок как песок, только плотный и черный. Сбитый такой. Учет бадьями ведется. А сколько в нем урана, это нам неизвестно. Думаю, много. Тяжелый ужасно. Ну, наше дело копать да на поверхность таскать, а дальше что хотят, то с ним и делают.

Обыкновенный песок, только черный… Обыкновенная Афродита, только смуглая.

 

— Вы с ними, с этими греками-то… — бурчит Екатерина Григорьевна, — поменьше бы. Ну их… Чего вы к ним ходите?

— А что такое? Почему не ходить? — удивляется мама.

Мы сидим под огромным платаном на лавке, сколоченной из двух досок, Екатерина Григорьевна возится в сарайчике.

— Дикий народ, — объявляет она. — Совсем отсталый. Жен как на привязи держат, никуда не пускают. Только чтобы по хозяйству работала. А живут как? Нищета, полы глинобитные. Как женится, дом поставит — и домом-то нельзя назвать, так, хибара, — настил положат от стены до стены — на чурбаках, сантиметров тридцать от земли, в ширину метра два. На нем и спят. Как ребенок родится, если мальчик, рядом с отцом кладут, а если девочка, рядом с матерью. А следующий родится, так этого, старшего, отодвигают и нового возле себя кладут. Так всей семьей вповалку и спят — девки со стороны матери, сыновья со стороны отца, до самой женитьбы.

— Ну что ж, это логично, — замечает мама. — В доме главное, чтобы печь была. Тут уж не до жиру — быть бы живу. У вас тоже, вы меня извините, не бог весть какие хоромы — та же изба.

— Так мы тут недавно, пятый год всего, — защищается Екатерина Григорьевна. — Мы ведь из-под Тулы. И под немцами в войну успели пожить. Тулу-то фашисты не взяли, а у нас стояли. К нам двоих определили. Ничего, обходительные были. Один особенно хозяйственный, видать, крестьянский парень, и дров, бывало, наколет, и печь растопит, и воды натаскает. Длинный такой, худющий. Маманя его Фрицем величала, а настоящее имя Вернер. Сам сказал.

— Нисколько не удивляюсь, что старался услужить, — замечает мама хитреньким голосочком. — Еще бы — вы такая красавица. Глаз не отвести. Небось как увидел, так и растаял.

— Я-то? Красавица? — смеется Екатерина Григорьевна. — Господь с вами! Я тогда еще девчонкой была, тринадцать годков. Замухрышка я была. Вовсе никудышная.

— Значит, на маму вашу виды имел. Вы уж поверьте мне, так просто мужчина не станет себя утруждать хозяйственными работами.

— Другой тоже не обижал, только все кушать требовал. Выучился, гад: мамка, кушать давай! А маманя их нисколько не боялась, гоняла, как собак, я, говорит, покажу тебе — кушать! Чтоб у тебя, немчура поганая, наше кушанье колом в горле стало! Они, правда, по-русски не понимали. А этому, Вернеру, однажды по жопе дала. Он возле печки на четвереньках раскорячился, дрова подкладывает, ноги свои длиннющие расставил, она ему и отвесила: чего, говорит, расселся, бесовское отродье? Чай, не дома, дай пройти! А он ничего, смеется…

— Разумеется, заигрывал, — уверяет мама, — надеялся, что приласкает. Хоть и немец, а тоже ведь живой человек.

— Два месяца стояли, а после выбили их наши. А я, знаете, иногда вспоминаю: может, и жив где-нибудь? Вернер этот…

— А как же вы с Максимом Платоновичем познакомились? — интересуется мама.

— Там у нас в поселке и познакомились. Он с фронта вернулся, мне уж семнадцать стукнуло.

— Вы меня извините, — объявляет вдруг мама, — но он вам совершенно не пара.

— Как это — не пара? — теряется Екатерина Григорьевна и даже роняет поварешку в котел.

— Абсолютно не пара! Вы такая интересная женщина, молодая, привлекательная, можно сказать, с огоньком, а он самый обыкновенный мужлан. Ничем не вышел, ни лицом, ни станом, ни умом. Я за все это время от него десяти фраз толковых не слышала. И голос грубый, без малейшей деликатности.

— Да что вы такое говорите! — заступается Екатерина Григорьевна за мужа. — Мне все девки завидовали, что я такого мужика подцепила — самостоятельного, непьющего.

— Непьющий — это хорошо, — соглашается мама. — Все-таки что бы там ни говорили, не все вернувшиеся с фронта спились. Но должно же быть какое-то развитие, какие-то, извините, интересы помимо рыбы. Я уверена, он ни одной книги, кроме разве что бухгалтерской, никогда в руках не держал.

— Так и что, если не держал? Чего надо знает, — бурчит Екатерина Григорьевна.

Я потихоньку выбираюсь из-за стола и иду в дом — как будто посмотреть на спящую малышку. Это надо ж такое выдумать — настраивать жену против мужа. Максим Платонович нормальный, вполне симпатичный мужчина, уж точно не дурак, бригадир, парторг. Конечно, не академик и не киноактер, но и Екатерина Григорьевна не сотрудница “Нового мира” и не балерина.

— Вас и сейчас можно на открытки фотографировать, — убеждает мама. — А он? Поглядеть не на что.

Бред какой-то… И главное, для чего? С какой целью?

 

Мама решила, что мы должны в ближайшее воскресенье съездить в Жданов.

— В конце концов, не сидеть же целых два месяца безвылазно в этом дурацком селе, — чтобы оно провалилось ко всем чертям! Поедем, посмотрим город, зайдем к Жанне, узнаем хотя бы, как она живет.

Зачем нам это знать? Неуемная страсть заводить и поддерживать бессмысленные знакомства. Нет, я не спорю, лучше в Жданов, чем нянчиться с этой малявкой, которая то и дело ударяется в рев и норовит выползти во двор, где скачет поросенок.

 

Добраться до Жданова можно только на попутном грузовике, но маму это не останавливает. То не может нагнуться, чтобы застегнуть ремешок на туфле, а то готова забираться по колесу в кузов и трястись два часа по разбитой проселочной дороге.

Жанна хоть и удивляется нашему визиту, но делает вид, что рада. Принимается угощать чаем с сушками. Комната у нее большая, восемнадцать метров, но темноватая — окно упирается в чужую стену. Железная кровать с кружевным подзором и высокой горкой белоснежных подушек, комод, буфет с мельхиоровой сахарницей на таком же мельхиоровом подносике. На стене картина: “Боярыня Морозова”.

— Прекрасная комната, — хвалит мама, — и хозяюшка хороша. К такой комнате да еще бы доброго хозяина…

Пустая болтовня. Сама прекрасно знает, что нету женихов для таких перезрелых невест. Весь путь от Москвы до Берлина устелен женихами. Дразнит бедную, лишь бы языком почесать.

— Нет уж, не надо, — решительно отказывается Жанна. — На комнату, вестимо дело, слетятся как мухи. Много их, шаромыжников.

— Но есть ведь и порядочные люди… — вздыхает мама.

— Порядочные все давно женаты, — объявляет Жанна. — У меня вон подруга пустила одного такого шибко ласкового да внимательного и сама на улице оказалась.

— Ужасно, — сочувствует мама.

Я стараюсь не слушать, разглядываю лица на репродукции. Эта баба жалеет боярыню и плачет, этот тип усмехается и злобствует, эта дурочка просто разевает рот от удивления, а боярыня ни на кого не смотрит, люди ей неинтересны — у нее вера: двуперстие. Высшая истина.

 

Осмотр города начинается, разумеется, с рынка. Продают всякую дрянь и рвань, которую мама наверняка не собирается покупать, но из любопытства приценивается и для виду даже слегка торгуется. А небо между тем затягивают тучи. Гремит далекий еще гром.

— Что это? Неужели гроза? — вскидывает мама голову.

И продавцы и покупатели дружно удирают. Мы тоже бежим к выезду из города.

— Боже мой, боже мой! — причитает мама. — Сейчас развезет, три дня отсюда не выберешься. Я-то уж знаю, что такое чернозем!..

На наше счастье у выезда как раз оказывается грузовичок, который едет в Урзуф и заезжает по каким-то своим делам в Ялту. Мама в приступе отчаяния ловко вскарабкивается в кузов. Желающих ехать гораздо больше, чем машина может вместить. Все пытаются удрать до дождя. Люди и так уже стоят вплотную друг к другу, а нашествие не прекращается. Кто-то кричит:

— Не давите, не давите, сейчас вывалимся!

И правда, борта у кузова не особенно высокие, если как следует поднапрут, запросто можно перекувырнуться. Водитель трогается как раз в ту минуту, когда с неба обрушивается ливень. Ничего, даже приятно, как будто душ.

Две крепкие руки хватают меня за плечи и силой втягивают под брезент. Над передней частью кузова натянут брезент. Веселый парень, карие смешливые глаза, буйная шевелюра. Что это ему вздумалось спасать меня от дождя? Отворачивается и больше не смотрит в мою сторону — как будто он тут вообще ни при чем. Понятно — он с девушкой и еще какими-то приятелями, их целая компания. А мама осталась стоять в задней части под ливнем. Жалко ее, но что я могу поделать?

Проехать нам удается не больше километра — колеса безнадежно увязают в жирной черной грязи, машина буксует, мотор глохнет.

— Все, приехали, слезай, кавалеры и барышни! — командует водитель.

Пассажиры послушно выпрыгивают прямо в грязь — предварительно разувшись. Ноги-то свои, а обувь, она денег стоит. Мама спускается последней. Вид у нее убитый, на лице горькая безутешная обида. Молчит, но капли дождя мешаются со слезами. Насквозь промокла, редкие прядки волос прилипли к черепу, платье облепило живот… Понятно без слов: никому не нужна, брошена на произвол судьбы, форменное издевательство… Меня, меня, а не ее эти наглые типы втащили под брезент…

На самом деле не такое уж страшное бедствие: теплый летний ливень. К тому же как хлынул внезапно, так и прекратился. Снова сияет солнышко, люди вокруг отряхиваются и смеются. Непонятно, конечно, что теперь делать, как добираться до Ялты. Ну что ж, придется вернуться к Жанне. Вряд ли это доставит ей особое удовольствие, но другого выхода нет.

 

— Екатерина Григорьевна! — кричит мама. — Вы посмотрите, что творится! Курица… По-моему, сдохла. Ей-богу, сдохла…

— Ну надо же — еще одна! — расстраивается Екатерина Григорьевна. — Утром две, теперь эта...

— Может, нажрались какой-нибудь гадости?

— Может… Главное, ходят-ходят, ничего особенного, вдруг встанут, голову опустят, глаза закроют, будто на молитве, и давай куролесить. Кругом себя бегают и крыльями хлопают.

— Только я вас умоляю: не вздумайте варить их! Дохлых…

— Уж за кого вы меня принимаете? — обижается Екатерина Григорьевна. — Чтобы я дохлятину стала варить! Как это вам на ум взошло? Разве что свиньям отдать…

— И свиньям не советую. Если яда нажрались, так и свиней погубите.

— Ваша правда, — соглашается Екатерина Григорьевна. — Но чего ж они у меня тут могли раздобыть? За забор не выходят, только по двору да в огороде.

— Может, траву какую ядовитую нашли.

— Вот горе-то… — вздыхает Екатерина Григорьевна. — Напасть на мою голову.

 

Куры дохнут — одна за другой. Но не все. Некоторые дохнут, а другие покружат, покружат по двору, упадут на землю, распластаются, подергаются, захрипят и некоторое время лежат совершенно неподвижно — дохлые, да и только. Но потом приходят в себя. Поднимают вдруг голову, подтягивают крылья, встают и, покачиваясь, отходят в сторонку. Половина умирает, а половина каким-то образом очухивается. Может, все дело в том, что им судорога схватывает горло и они от этого задыхаются? А некоторым все-таки удается отдышаться… Что если в тот момент, когда они падают на землю, помассировать им грудку и горлышко? Кажется, помогает.

Екатерина Григорьевна в отчаяние — уже двенадцать дохлых! Как же теперь пережить зиму без кур и без яиц?

 

— Я буду спать на улице, — говорю я.

— Что за выдумки? — возмущается мама. — Что значит — на улице?

— Не на улице, конечно, тут, возле дома.

— Ни в коем случае!

— Ты не понимаешь? Я не могу вынести этой духоты, я задыхаюсь тут!

— Полтора месяца переносила, а теперь, нате здрасте, задыхается!

— Полтора месяца было не так жарко.

— Не выдумывай!

— Как хочешь, в дом я не зайду.

— Боже мой, боже мой, что за проклятье! За какие грехи, чем я это все заслужила?! — стонет мама, но в конце концов соглашается, чтобы я вынесла свою постель наружу и легла под окном.

Уснуть я не могу, мне и на улице нечем дышать. Плохо дело, плохо, все тело болит. Болит — не то слово, разрывается от боли, руку не могу поднять. Пальцем шевельну, и то больно.

Ночь лунная. Очередная курица принимается кружить по двору, падает на землю, бьется, судорожно хлопает крыльями и наконец замирает, уткнув голову в песок.

Если она умрет, то и я умру, — загадываю я. Умирать вроде бы не хочется, но и думать нет сил — нестерпимая боль. Ночь длится, длится, время стоит на месте.

Рассветает наконец. Курица, похоже, шевельнулась. Подтягивает крылья, поднимает голову. Значит, не сдохла...

 

— Что такое? Почему ты лежишь? — возмущается мама.

Я молчу.

— Что за фокусы? Одевайся, пора завтракать.

— Мне плохо, — произношу я с великим трудом.

— Что значит — плохо? — Мама щупает мой лоб. — Боже мой, ты вся горишь! Только этого не хватало! Что за проклятье… Перекупалась! Тут, наверно, и врача нет.

Врач есть, но далеко, в больнице, в Урзуфе. Екатерина Григорьевна говорит, что до больницы километров двадцать.

Невозможно оставаться под окном, солнце припекает. Но и встать я не могу. При всем желании — не могу… Екатерина Григорьевна взваливает меня на спину и перетаскивает на лавку под платаном. Мучительное перемещение, не знаю, как я это выдержала, но если лежать совершенно без движения, боль понемногу утихает.

— Больница эта, знаете, тоже не очень… — сообщает Екатерина Григорьевна. — Я вам не сказывала, у нас ведь до этой еще одна девочка была. Эту-то по той Татьянкой назвали. Шестой годок уже шел. Воспалением легких заболела. Летом тут жара, а зимой такие ветра дуют, не приведи господь. Заболела, забрали в больницу. Ничего, поправилась. Я приехала навестить, врачиха говорит: будем выписывать. Сама Максим Платоновичу в совхоз позвонила, чтоб с машиной приезжал. Я ее, Танюшку-то, одела, сидим в коридоре, ждем, пока она выписку оформит. Танечка вроде задремала, головку положила мне на грудь, я ее обнимаю, соскучилась ведь, целых две недели она в больнице. А тут электричество отключилось. Ну, это у нас постоянно случается, зимой особенно. Свет из окошка слабенький, но все-таки видно, сестра по коридору идет, кислородную подушку несет. И только она с нами поравнялась, вроде как хлопнуло что-то, будто выстрел такой слабенький, и ветром меня обдало. Особенным каким-то, со свежестью. Сестра повернулась и назад пошла. Ойкнула вроде бы и пошла. А мне ни к чему, я сижу, доченьку к себе прижимаю, только чувствую, обмякла она как-то вся, вниз подалась. Ну, спит, думаю, вот и осела. А как свет включили, вижу, она вся синяя и не дышит. Я закричала, врачиха прибежала, сестру позвала. Сестра говорит: подушка кислородная у меня лопнула. Видать, прямо ей в лицо, вот она и захлебнулась. А после отказалась от своих слов. Записали: от воспаления легких скончалась. Максим Платонович плакал даже, никогда я его не видела, чтобы он слезам волю давал, а тут не выдержал. “Как от воспаления легких? — говорит. — Вы мне за ней приезжать велели, сказали, выздоровела, выписываем. А теперь от воспаления легких?” А они: “От чего бы ни умерла, ее не вернуть, а неприятности эти ни нам, ни вам не нужны”. Так и осталось. Сестра, конечно, чем она виновата? Старая подушка, треснутая, может, накачали слишком туго, вот и лопнула. Никто, выходит, не виноват. А нам как перенести? Как от сердца оторвать?..

— Судьба, — вздыхает мама, — если б знала, где упала…

— Прямо в лицо… — повторяет Екатерина Григорьевна, утирая слезы. — Так иногда заскучаю, сяду и как будто обнимаю. Деточка моя милая… За что ж ей Господь такую смерть судил?

— Одни убиваются, что умер ребенок, — рассуждает мама, — а другие и рады бы избавиться, да не получается. Я, знаете, в жизни всякое повидала. Ничего… Говорят, дети, умершие во младенчестве, на небесах ангелочками становятся. Есть такое поверье. Вот и ваша Таня...

 

Поросенок, лениво бродивший по двору между дохнущих кур, вдруг срывается с места и несется ко мне. Вскидывается, готовится грохнуться на меня с разбегу, я вся сжимаюсь, предчувствуя эту жуткую боль, но мама бросается наперерез хулигану и успевает ухватить за вытянутые в прыжке передние ноги.

— Ах ты, негодяй! Пошел вон, мерзавец! — пихает его в брюхо ногой и тащит от лавки.

Он пытается затормозить свое отступление задними ногами, вырывает одну переднюю у мамы из рук и проезжается копытом по ее животу. Нет, голубчик, не тут-то было, она только больше разъяряется от этой выходки, хватает его покрепче и тянет прочь.

— Ах ты, сволочь! Свинья поганая! Я тебе покажу!

Что-то случилось… Мир перевернулся. Никаких проклятий в мой адрес, никаких рыданий, никаких “Боже, сколько можно, сколько можно, когда же ты наконец избавишь меня?..” Кинулась спасать… Я не знала, что она такая сильная…

Мама… Слезы текут у меня по щекам.

Екатерина Григорьевна хватает дебошира за уши, лупит ногой в бок. Потом ему еще достается поленом по спине, он визжит и улепетывает в свой загон.

Мама… Подол ее сарафана разорван, но это ничего, я выздоровею и зашью. Заштопаю. Я умею так штопать, что никто и не заметит.

 

Мне нужно в уборную.

— Лежи, лежи, — волнуется мама, — я принесу горшок.

Горшок? Какой горшок? Годовалой Тани? Нет уж, спасибо.

— Помоги мне встать…

— Не выдумывай, ты не можешь идти!

— Могу. Только помоги мне встать.

Мы успешно преодолеваем двор, но впереди огород. “Скворечник” в дальнем углу. По тропинке идти слишком долго, лучше напрямик. Картошку, репу и прочие овощи уже убрали. В тот день, когда мы с мамой ездили в Жданов, Максим Платонович привел откуда-то лошадь и вспахал участок. Земля тут чернозем вперемешку с песком.

Далеко уйти мне не удается — я переоценила свои силы, ноги подкашиваются.

— Боже мой, боже мой! — пугается мама. — Я говорила!..

Ничего страшного. Лежать удобно. Уютная теплая борозда. Полежу немного и встану.

— Ты иди, — прошу я маму. — Иди…

Действительно, зачем ей стоять на солнцепеке?

— Я полежу и приду…

— Ты смеешься? Куда идти? Куда мне теперь идти? — вопрошает она уныло.

Жалко ее.

— Некуда идти. Все погублено, все развеяно по ветру…

Что я должна сказать? У меня нет сил говорить.

— Пока существовал дом, — начинает она, помолчав, — жила какая-то надежда… Казалось, рано или поздно все утрясется. Встанет на свои места. Не верилось, что этот ужас навечно. Человеку свойственно заблуждаться…

— Какой дом? — спрашиваю я.

Вообще-то я знаю, о каком она доме. Дом на Крещатике. Советы отобрали, а немцы взорвали.

— Что значит — какой? Дедовский дом. Роскошный особняк… Дворец! В те годы оценивался в миллион рублей золотом.

Миллион рублей золотом? Не может быть. Что-то у нее в голове перепуталось. Бабушка говорила, что корова стоила три рубля. Самое большее — пять.

Мама продолжает говорить, но я не слышу. Голос отодвигается, слабеет… Туман перед глазами и, главное, ужасная боль… Во всем теле, во всех членах. Я, наверно, тут и скончаюсь, в этой борозде. Родилась в Москве, у Грауэрмана, умерла в чужом огороде в селе Ялта. Вот и вся биография. Преждевременная кончина… Впрочем, какая разница? Проживи хоть сто лет, хоть один день — по сравнению с вечностью и то и другое единый миг… Если бы только не это бешеное солнце — так и жарит…

— Иди, — повторяю я и проваливаюсь куда-то, в какой-то тугой туман.

Обрывки фраз крутятся, как острые жала. Как осы. Замурованы в моем сознании. Колят, жалят, а вырваться не могут. Я должна поймать их, остановить, выдернуть, вышвырнуть из головы. Хотя бы собрать в кучу, придавить, стиснуть, чтобы не было этих бесконечных липучих повторений. “Жирные жерди… Жаркий журфикс, жаты в жупане, жупане, жупане, жирные жерди, жер-ди…Жерди, жерло, ло-ло!”

— Приходят какие-то бандиты, — снова возникает мамин голос, — и объявляют, что отныне тебе ничего не принадлежит. Все принадлежит им. Ты бесправный раб на галерах. Самое ужасное — полнейшая беспомощность. Твоя бабушка, моя свекровь, хранила документы. Почему — не может быть? Я собственными глазами видела. Все ждали скорейших перемен, не могли поверить в чудовищность происходящего...

Смешно все-таки… Маме почему-то кажется, что дом на Крещатике был уже у нее в кармане. Оставалось только дождаться восстановления монархии или бог знает чего. Законного правительства, которое признает право на частную собственность. А на самом деле никакой дом ей так и так не светил: разве могли бы они с папой встретиться, если бы не революция? Два человека из двух совершенно разных миров.

— Купец первой гильдии, баснословное состояние… Один из самых богатых людей в Киеве, — сообщает мама.

Я, в отличие от нее, никогда не видела этого сказочного дома, но он и мне иногда снится. Наверно из-за ее рассказов. Похож на здание Союза писателей — дом Ростовых. Длинный коридор с высокими окнами, просторные комнаты с лепниной и зеркалами по стенам. Библиотека, камины. В большом зале — рояль. Но все безнадежно запущено, затянуто густой паутиной. Видно, что уже многие годы никто не заглядывает сюда. Может, он и теперь существует, этот дом? Не здесь, в каком-то ином измерении… Вот: Антон Рубинштейн играет на рояле. С бабушкой в четыре руки.

— Антон Рубинштейн играет на рояле, — говорю я.

— Антон Рубинштейн? — повторяет мама с некоторым сомнением. — Что ж, не исключено, он часто бывал в Киеве.

— С бабушкой, в четыре руки…

— Нет, не выдумывай, — вздыхает мама. — Ей было всего девять лет, когда он умер.

— Значит, с ее матерью.

Так ясно вижу: кухня с громадной плитой, над плитой вытяжной колпак. Часть стены осыпалась — провал. Но в глубине дома кто-то играет на рояле. Красиво…

— Бог с тобой — какая музыка? — печалится мама. — Свиньи хрюкают, вот и вся музыка. Все разбито, все похищено… Родилась во дворце, а кончила свои дни в кровавой яме под тысячью других расстрелянных.

Зачем человеку дворец? Достаточно одной комнаты, но чтобы можно было войти и закрыть за собой дверь. Дворец!.. Бахвальство, пустое тщеславие. И страшно в них — призраки бродят…

— Твой отец, между прочим, тоже родился в этом доме. Дед обожал его. Самый любимый из всех внуков. Но человек был очень тяжелый.

— Кто?

— Твой прадед, Рубинштейн.

— Антон Рубинштейн?

— При чем тут Антон? Твоя бабушка потому и согласилась на брак с твоим дедом, что хотела как можно скорей вырваться из-под опеки отца. Вышла без особой любви, лишь бы обрести самостоятельность.

— Откуда ты знаешь?

— Что значит — откуда? Много раз рассказывала. Была очень интеллигентная женщина.

Без особой любви… А папа очень любил своего отца. И на фотографии дед выглядит совсем неплохо. Умное, интеллигентное лицо. Почему бы бабушке было не полюбить такого мужчину? Неважно… Голова… Голова у меня раскалывается…

— Жену довел до самоубийства.

— Кто?

— Ну кто? Твой прадед. Я же про него рассказываю.

Пойди пойми, про кого она рассказывает...

— Принимал участие в Русско-Турецкой войне и в какой-то момент оказался в Черногории. Привез оттуда пятнадцатилетнюю жену, она успела нарожать ему пятерых детей, а в двадцать два года влюбилась в блестящего артиллерийского офицера. Бежала с ним, прихватив с собой шкатулку с драгоценностями. Муж сообщил в полицию, их поймали на русско-австрийской границе и вернули ее по этапу в Киев. Да, закон это допускал, жена могла быть силой возвращена мужу.

— А этот офицер?

— Офицер?.. Бог его знает… Сгинул. Никто больше его судьбой не интересовался. Но нужно же изобрести такое изуверство, так унизить женщину, привыкшую к богатой роскошной жизни! И чего добился? В ту же ночь повесилась на чердаке.

Повесилась… Что ж, молодец прабабка, не позволила втоптать себя в грязь.

— Оставила пятерых сирот. Об этом писали во всех газетах.

Надо же — и дочка, одна из этих пятерых, тоже бежала с любовником. Бросила двоих детей. Родила папу и, даже не взглянув на ребенка, отправилась в Париж. В девятьсот седьмом году жен уже не возвращали по этапу. Да дед и не был таким домостроевцем, как прадед.

— Он женился после этого?

— Кто?

— Прадед, Рубинштейн.

— Нет. Не знаю, чужая душа — потемки. Может, действительно не мог забыть ее… Да и репутация была испорчена. Погрузился в религию и сделался настоящим домашним тираном.

Ну, миллионное состояние способствует самодурству…

— Но твоего отца очень любил. Возможно, готовил себе в наследники.

Вряд ли — были же еще четверо детей. Или все бросили невыносимого папашу?

— Приехала в Россию на месяц и застряла навсегда.

— Кто?

— Твоя бабушка, кто же еще? Я же про нее рассказываю…

Застряла…

— Ни мужа тебе, ни тебе любовника. Одна только беспросветная нищета.

А мой дед, папин отец, тоже больше не женился. Почему? Так любил ее? И вообще, куда он делся? Почему мне нельзя этого знать? Не важно… Сейчас не буду ни о чем думать, закрою глаза — и все…

— Он был в те годы очень популярный композитор.

— Кто? Антон Рубинштейн?

— Да что с тобой? Что ты вцепилась в этого Антона Рубинштейна! Ее возлюбленный. Писал прелестные романсы и посвящал ей. Красавицей я ее не назвала бы, но глаза были потрясающие — громадные и с такими ресницами, каких я никогда в жизни больше не видела. “Как тень от ваших длинных, красиво загнутых ресниц…” Вся Россия распевала.

Ну, наверно не вся. Рабочие и крестьяне вряд ли распевали прелестные романсы про длинные ресницы.

— Он, кстати, пытался вызволить ее, присылал вызовы, но ничего не помогло — не отпустили. Некоторых выпускали, а ее — нет!

Не отпустили… Интересно, какую же такую ценность бабушка представляла для Советской власти?

— Я думаю, подозревали, что у нее еще что-то сохранилось — какое-нибудь золотишко, бриллианты.

Бриллианты… Сначала дворец за миллион рублей и бриллианты, а потом нищета, голод и Бабий Яр. В сказках обычно наоборот: сначала Золушка, а потом принцесса и золотая карета. Сказки врут, сулят золотые кареты… За это их, наверно, и любят.

— Разве человек что-нибудь значит для этих негодяев? Песчинка в море. Миллионы угробили и не охнули, а тут какая-то пожилая буржуйка рвется, видите ли, в Париж. Станут они считаться! Ограбили, растоптали Россию. Прекрасную богатую страну довели до полной разрухи. Идиоты. Ведь было процветающее хозяйство. Самым безжалостным образом выморили честных тружеников. В чьих головах может родиться такая кощунственная идея? Никакой Иван Грозный не совершит подобного злодеяния. Сам дьявол позавидует. И ради чего? Чтобы потом укрыться там, за высокой красной стеной, и пожирать друг друга. Как пауки в банке. Еще находятся прекраснодушные дураки, которые выискивают среди них лучших и худших! Все как один преступники и душегубы. Кровопийцы чертовы…

Кровопийцы чертовы… Но в комсомол все-таки нужно было вступить. Тоже деталь биографии.

Интересно, а как бы сложилась мамина жизнь, если бы ничего этого не было, ни войн, ни революций, ни индустриализации, ни коллективизации? Сплошная благодать, мать-императрица и навощенные паркеты. Принц на белом коне вряд ли прискакал бы, но какая-нибудь приличная партия сыскалась бы. Вышла бы замуж за благообразного солидного чиновника и стала бы эдакой мещаночкой-хлопотуньей. Командовала бы прислугой — кухаркой и прачкой — и точно так же окружила бы себя разными Георгиями Ивановичами и Аннами Моисеевнами. И уж точно нашла бы из-за чего расстраиваться и убиваться. Постоянно быть обиженной и несчастной…

 

Приехал Максим Платонович — везти меня в больницу. Вдвоем, вместе с шофером, тащат меня к машине. Мама семенит рядом. Машина — грузовичок для перевозки рыбы, кузов обит изнутри листами оцинкованной жести. Большое корыто.

— Как? Боже мой, — ойкает мама. — Грузовик? Вы сказали, есть легковая.

— Есть. У директора. Услышал, что в больницу, не дал. Испугался.

— Негодяй… Нет, нет, подождите! — волнуется мама. — Зачем же в кузов? Можно же посадить в кабину.

— Не беспокойтесь, в кузове даже лучше, — успокаивает шофер.

Не хочет, чтобы я сидела рядом с ним. Тоже боится. Но все равно — хороший человек, согласился отвезти.

— Подстелим одеяло, будет лежать, — поддерживает его Максим Платонович.

Мама хочет ехать вместе со мной, но они отговаривают.

— Как же вы обратно-то вернетесь? Мы сюда уже не поедем, мы оттуда прямо в совхоз.

Мама остается. Грузовик трогается, подпрыгивает на ухабах, раскачивается из стороны в сторону. Если до больницы и правда двадцать километров, мне не выдержать.

 

В больницу меня доставляют без сознания и первым делом вкатывают дозу пенициллина.

— А у них от всех болезней пенициллин, — говорит женщина в палате.

— Скажи спасибо, хоть пенициллин есть, — усмехается другая. — В медпункте у нас, окромя аспирина, ничего нет.

Койка мне досталась хорошая — у окна. Всего нас в палате шесть: пожилая Ольга Фоминична, остальные молодые — Катерина, Елизавета, Зинаида и Галина. Гречанок четыре — две из Ялты, две из Урзуфа.

Утром опять делают укол пенициллина — всем подряд. Женщины вскрикивают.

— Шприцы у них… Сквозь иглу вошь пролезет, — жалуется Ольга Фоминична, когда сестра уходит.

— Правда, звезды можно через нее наблюдать, — поддерживает Зинаида.

— Ладно вам, — говорит русская Галина. — Как умеют, так и лечат. Погадай нам, Катенька.

— Я тебе вчера гадала, — отнекивается Катя.

Ее койка рядом с моей, и тумбочка у нас общая, только мне нечего держать в тумбочке — я даже зубной щетки не захватила.

— А может, сегодня чего получше выпадет, — мечтает Галина.

Долго уговаривать гадалку не приходится, она, видно, любит это занятие, раскидывает на одеяле картишки. Колода старая, замусоленная.

— Вот она ты, — сообщает она авторитетно, — дама крести, а с тобою рядышком — батюшки! — король пик.

— Чего ж тут — батюшки? — хмыкает Галя обижено. — Радости-то… Мой Семен и есть король пик. Ты б мне бубнового вытащила…

— Экие вы, русские, своевольные, — замечает Катя. — Мало тебе мужа, бубнового подавай!

— Однова, Катерина, на свете живем. Чего в молодости не возьмешь, того и вовсе не отведаешь.

— А мы будто бы и не молодые! — обижается Катя.

— А вы так себя поставили — мужнины жены. Из дому ни шагу. Только в больнице и отдыхаете от своих супостатов.

— Прямо уж — супостатов! — фыркает Катя. — У нас с ним и посегодня любовь. Он меня ничем не забижает. Я потому и честь свою берегу.

— Свою! Его ты честь бережешь.

— И его тоже. Четыре года ждала, ничем себя не замарала. Мы ведь всего два месяца были женаты, как война началась. Его сразу забрали. Четыре года на фронте, до Берлина дошел.

— Он до Берлина дошел, — не унимается своевольная Галина, — а ты дальше сарая и не бывала. Окромя огорода да плиты ничего в жизни не видела.

— Главное, жив остался, мне остальное не важно. У нас не так, как у вас. У нас и жена верна мужу, и муж верен жене.

— Ну, это уж ты не бреши! — усмехается Галя. — Так я и поверила — муж верен жене! Много ты знаешь, что он делает, когда ты не видишь. Мужики, они все кобели.

— Ты, верно, по своему Семену судишь, — сердится Катя, — а у нас не так. Конечно, жена больше должна себя блюсти, на то она и женщина. Мой как вернулся с фронта, прежде чем дома показаться, по соседям пошел: послушать, что скажут, как я без него жила, не привечала ли какого фрица.

— Чем же ты хвастаешься? — недоумевает Галя. — Что он соседям больше верит, чем родной жене?

— А если нет верности, какая ж это любовь?

— Дура ты, Катька, — заключает Галя. — Все вы дуры, вот на вас и ездят.

— А если, допустим, соседи скажут: да, привечала, тогда что? — спрашиваю я.

— Тогда плохо, — вздыхает Катя.

— А если они врут?

— Ну это уж нет, врать не станут — за такое можно и головы не сносить.

Надо же, село Урзуф! Шекспировские страсти.

 

Вечером опять делают укол.

— Хотите, девочки, я вам расскажу про верность и неверность? — спрашиваю я.

— Ты? — удивляется Галя. — Что ты про это знаешь?

— Я книжки читаю.

— А, книжки… Давай, валяй, рассказывай.

— В былые годы в славном городе Пскове жили две сестры: Вера и Надежда, — начинаю я.

Как в пионерском лагере. Только тут про венского студента Фридриха и его двойников не подходит, тут нужно что-нибудь попроще.

— Как называется книга-то? — спрашивает Галя.

— Вообще-то, это не книга, это опера. Я по радио слышала.

— Чего это — опера? — спрашивает Зинаида.

— Ну… В театре показывают. Только на сцене не говорят, а поют.

— Петь нам будешь? — смеется Катя.

— Нет, я петь не умею, я расскажу. Опера “Псковитянка” называется, и все по-правде так и было. Давно, четыреста лет назад. Ровно четыреста, в тысяча пятьсот пятьдесят пятом году. Две сестры. Старшая, Вера, уже замужем была. Приневолили ее к этому браку, заставили за старика выйти. Но муж лаской и заботой утешил ее, что ни день, подарки дарил, она и подумать не успеет, а он уже то серьги, то браслет, то ожерелье жемчужное несет, дорогие платья покупает. Ну, она и смирилась со своей долей, не жаловалась. И вот однажды началась война — тоже с немцами. Ушел муж на войну.

— Если на войну, значит, не такой уж старик был, — замечает Галя.

— Если бы совсем дряхлый был, так и жена не нужна! — смеется Катя.

— Ушел на войну, а Вера заскучала. Вроде бы и не любила, а без него грустно сделалось. Решила она вместе с другими женщинами в монастырь сходить, помолиться перед чудотворной иконой святой Богородицы, чтобы окончилась поскорей война, чтоб муж ее живой домой вернулся. А шли они через лес. Тогда леса не такие были, как теперь, — дремучие, непролазные леса. Услышала Вера кукушку и стала спрашивать: кукушка, кукушка, скажи, сколько годков мне осталось на свете жить? Кукушка кукует, она считает. Вдруг чувствует, нет никого вокруг, ушли ее подружки, удалились, и голоса затихли. Бросилась догонять, аукает, зовет — нет ответа. Заплутала в чаще. Кинулась в одну сторону, в другую — лес только глуше, ни тропы, ни следа, бурелом — не продраться, стволы ветвями сплетаются. Ни вперед, ни назад дороги нет. Кричала, металась — трущоба, глушь! А сучья так за полы и хватают... Обуял ее страх, споткнулась и упала в траву без чувств. Очнулась — что за диво? Лежит она в богатом шатре на пушистом ковре, под головой парчовая подушка. Кругом собаки лают, кони ржут, людские крики… Охота, видно… Подходит к ней один, одет по-княжески, ростом высок, лицом пригож, взор соколиный. “Здравствуй, — говорит, — красавица. Не знаю, кто ты есть — девица али мужнина жена?” — “Я жена боярина Ивана Семеновича Шелоги, — отвечает Вера. — Муж мой на войне сражается с немцами. А я хотела помолиться за него в монастыре перед чудотворной иконой Богородицы, да заблудилась дорогой”. — “Если так, отвезу тебя домой”, — говорит. И правда отвез. Попрощался и уехал. Даже имени своего не назвал. Не спалось Вере в эту ночь, все стоял незнакомец у нее перед глазами. Вдруг слышит: шаги под окном. Подошла к окошку, а там он. “Открой окно, молодка!” Хотела сказать: “Уйди, не смущай, не вводи во искушение!”, а вместо этого распахнула окно и молвила: “Влезай же, что ль, скорее!” Ну и стал он ходить к ней. Через девять месяцев родила она дочь. А миленок исчез, скрылся, уехал из-под Пскова и прощальных слов не сказал.

— Вестимо дело, — хмыкает Галя, — мужик, он и есть мужик. Получил свое, вырвал у женщины сердце из груди — и был таков. Бабы дуры.

— Тут и весть пришла долгожданная: возвращается русская рать из похода с победой. Открыла Вера свою тайну сестре, та говорит: “Голубушка, сестрица дорогая, не убивайся так, не надрывай мне душу... Будем вмести молиться. Что ж? Авось, погневается твой боярин, потужит, погрозится да и простит — признает дочь за свою”. — “Нет, говорит Вера, — не простит. Да и не надо мне его прощенья. Не смогу я теперь быть ему прежней женой, лучше мне умереть, чем терпеть ласки немилого”.

Ну вот, вернулось войско, вошел Иван Семенович со своими людьми в дом, увидел у жены на руках младенца, побледнел и спрашивает: “Чей ребенок?” А Надежда — прежде чем Вера опомнилась — бух на колени: “Мой!”

— Надо же… — говорит Елизавета. — Решила, значит, спасти сестру…

— Точно, она незамужняя, ее грех меньше, — размышляет Ольга Фоминична.

— “Мой! — воскликнула, — и царя Ивана!”

— Царя Ивана? — выдыхает Зина с восхищением и ужасом. — Так это сам царь к Вере ходил?

— Да, сам царь Иван Васильевич. Представляете? Допустим, у вас в Урзуфе муж вернулся с фронта, а в доме младенец. Тут и соседей никаких не требуется, и так все ясно. “Чей, — спрашивает, — ребенок?” — А жена ему… Или сестра жены, не важно: “Мой и товарища Сталина!”

— Ну ты и сказанула!.. — поражается Галина.

— Так это одно и то же, — объясняю я. — Царь Иван Грозный тогда — это как сегодня товарищ Сталин.

— То тогда, а то теперь, — сомневается Галя. — Есть разница…

— А что? — вздыхает Ольга Фоминична. — Товарищ Сталин тоже небось молодой был. Своего не упускал. Нам про это не скажут.

— Да, это уж такое дело… — размышляет Елизавета. — Если, однако же, товарища Сталина дочь, тут другой оборот… Тут и самый ревнивый призадумается.

— Царю вряд ли какая откажет, — усмехается Галя. — Где, говоришь, случилось? В Пскове?

 

— Погадай, Катерина, что ли, — зевает Галина после обхода врача.

— Да ведь вчера гадала, — напоминает Катя.

— Вчера ты на меня гадала, а сегодня на него погадай.

— На кого — на него?

— На бубнового короля.

— Бубновых королей много. Имя надо знать.

— Ну вот еще! Придумаешь… Имя ей открой!..

— Без имени карты не показывают.

— Не показывают! — не верит Галина. — Как знаешь… Не хочешь — не надо. А мне вот что интересно: почему это у вас, у греков, имена русские? Вон татары в Крыму жили, так у них имена были: Айша, Камиля, Ибрагим, Ахмет, Джамиль… А у вас русские.

— Христианские имена, — откликается неохотно Зинаида. — Они для всех одни.

— Это не у греков русские имена, — пытаюсь я восстановить историческую справедливость, — а у русских греческие. Греки древнее русских. Киевская Русь крестилась в тысячном году и вместе с новой верой приняла и новые имена.

— А какие ж были старые? — спрашивает Галина.

— Старые? Как правило, имеющие какой-то смысл: Владимир, Святослав, Мстислав, Любава… Третьяк, Беляк. Были еще те, которые пришли от варягов: Ольга, Олег, Игорь, Глеб.

— Все-то ты знаешь, — хмурится Галя.

— Не все, но кое-что знаю.

— Вестимо дело — книжки читаешь, — фыркает она и принимается подбивать кулаком подушку.

Да, книжки читаю, еще папа о многом рассказывает. Но об этом ей не обязательно знать.

— А я вот на Свету и погадаю, — решает Катя. — Она у нас дама червей…

— Дама-мадама! — ехидничает Галя. — Не доросла еще до дамы...

— Что было, что будет, чем сердце успокоится… — приговаривает Катя, выкладывая карты. — Сперва — что было. А ты скажешь, правда ли, нет ли… Одна дочка ты у родителей, ни сестер, ни братьев не имеется. Терпеть тебе немало пришлось от злых, завистливых людей… А характер у тебя огневой, властный… Хотела ты бежать ото всех, да не вышло…

Насчет сестер и братьев верно, а остальное… Не знаю — может, что-то и правда. Что-то ведь всегда оказывается правдой.

— И болезнь твоя от разных огорчений…

Это вряд ли. Болезнь от глупости — не надо было курам искусственное дыхание делать.

— Дальняя дорога тебе выпадет… Долгий путь, ох, долгий!

Понятно, что дорога, — не останемся же мы тут в Ялте навек. Это и без карт ясно.

— У большой воды будешь жить и много распрекрасного-чудного увидишь…

У большой воды? У Московского моря, что ли? Вообще-то, уже и там начинают строить. Вдруг нам дадут квартиру где-нибудь возле Химок?

— А про любовь что ж не сказываешь? — не выдерживает Галя.

— Про любовь погоди… Не вижу я про любовь. Старец путь укажет, и соберешь ты жатву свою по жизни.

— Это какой же старец? — хмыкает Галина.

— Не такой, как ты думаешь, — отмахивается Катя. — Святой старец.

— Ишь ты!

— А вот — любовью сердце и успокоится, — ждет тебя скорое свидание с тем, кого любишь.

— Интересное гаданье, — вздыхает Ольга Фоминична.

Правда, интересное. Но кого ж это я люблю?

 

— Отец к тебе! — сообщает нянечка, заглядывая в палату.

Папа? Как это? Приехал?.. А я даже встать не могу — халата мне не выдали. Халат ходячим выдают, а я считаюсь лежачая.

— В окно глянь! — говорит нянечка и убегает.

Папа стоит под окном. Надо же! Это мама нарочно его напугала моей болезнью, нашла чем вытащить из Москвы.

— Я уже здорова! — кричу я. — Совсем здорова. Не выписывают, потому что врачиха говорит: нужно курс пенициллина до конца закончить!

— Это правильно, — кивает папа. — Врачей нужно слушаться.

Нужно слушаться! Сам всегда заявляет, что врач — худший враг человека.

Передал мне сыр и шоколадные конфеты. Я угощаю женщин в палате.

— Вот что значит — Москва, — вздыхает Катя. — Мне врачиха велит шоколад есть, а где его взять? Его и в Жданове не достать. Ни шоколада, ни какао. Завозят, может, раз в месяц, разве ж поймаешь?

— Так возьми! — предлагаю я.

— Нет, что ты! Это я так сказала, ты не подумай…

— Бери, бери! Тут уже, правда, немного осталось. У меня их в Москве сколько хочешь. А я вообще не люблю их.

— Шоколадные конфеты не любишь? — удивляется Ольга Фоминична. — Как это?

— Не люблю, и все.

 

Папа достал билеты в купированный вагон. Четвертым с нами едет мужчина средних лет, но он ушел в вагон-ресторан и целый час не возвращается. Папа пытается читать, но мама не оставляет его в покое, не для того она вызывала его в Ялту, чтобы он и здесь отгородился от нее своим дурацким чтением.

— Правдолюбец проклятый! — возмущается она. — Азовское море он, видите ли, спасал! Храбрец о двух головах. Про то, что там куры дохнут, ни единым словом не заикнулся.

— Про кур он мог и не знать, — защищает папа фронтового товарища.

— Да уж! Всюду свой нос совал, а тут, понимаете ли, проглядел. Мерзавец! Неужели я поехала бы в эту чертову Ялту, если бы он предупредил. Хоть бы намекнул…

— К сожалению, мой милый Кисик, дар предвидения дается немногим. Геннадий, как видно, им не обладает. К тому же между физиологией птицы, коей является курица, и физиологией млекопитающих, к которым принадлежит человек, существуют глубокие различия, а посему представляется весьма сомнительным, чтобы заболевание кур могло передаться Светлане.

— Могло или не могло, но передалось.

— Несмотря на то, что курица, так же, как человек, принадлежит к типу хордовых…

— Оставь меня в покое со своими хордовыми! — взвивается мама.

— Птицы, как известно, произошли непосредственно от тероподных динозавров… — сообщает папа.

— Нет, ты мне скажи: ты в своем уме? Твоя дочь чуть не отдала богу душу!

— Отдать богу душу, как ты, Нинусенька, изволишь выражаться, можно вследствие множества причин, — не уступает папа.

— Идиот проклятый! Смотрит на черное и продолжает утверждать, что перед ним белое!

— Человек, как биологический вид…

— Куры дохли как мухи! На глазах у всего села.

Папа задирает голову к потолку и почесывает шею.

— Не более чем случайное совпадение.

— Дудишь в ту же дуду, что и эти негодяи! Подтявкиваешь, как верная шавка. Пропади все пропадом, лишь бы было шито-крыто. Не дай бог ненароком омрачить этому жулью их блаженное существование. Еще и урановые шахты… Тоже неизвестно, чем оно кончится, это соседство.

— Никаких урановых шахт в окрестностях Азовского моря нет и никогда не было. Досужие бабские выдумки.

— Разумеется, выдумки! Фата-моргана! Вчера были, а сегодня сквозь землю провалились.

— Нинусенька, мне кажется, я уже просил тебя не собирать вздорных слухов.

— Хороши слухи! Пока ты там в Москве наслаждался свободой и бесконечной пьянкой, я в этой дыре чуть не скончалась от ужаса. Светлана молодая и выносливая, если бы я заразилась, все кончилось бы совершенно иначе. И ни капли сочувствия, ни малейшего понимания! Ни с какой стороны никакой помощи… — всхлипывает мама. — Одни сплошные издевательства…

Я лежу на верхней полке и смотрю в окно. Степь да степь, редкие чахлые елочки на железнодорожной насыпи, колеса постукивают на стыках, до Москвы еще больше суток езды. Дальняя дорога…

 

 

ГЛАВА ВТОРАЯ

 

— Ты знаешь, что я подумала… — вздыхает мама. (Обычное начало любого разговора.) — В “Ткани” вчера завезли коричневый кашемир. По-моему, очень приличный. Может, взять три метра и заказать тебе форму?

Форму?! Вот это да! Восемь лет борьбы не на жизнь, а на смерть, и вдруг полная капитуляция.

— Зачем мне теперь форма?

— Как зачем? Ходить в школу.

— Я не иду в школу.

— Что значит — не идешь?..

— Александра Федоровна сказала, чтобы я не смела больше показываться в школе. Буду устраиваться на работу и запишусь в вечерку. В вечерних школах формы не требуют.

— Что за чушь? Как она могла такое сказать?.. Из-за чего?

Из-за чего? Уже не помнит?

— Из-за истории с Ирой Казанской.

— При чем тут ты?

Ничего себе...

— При том, что ездила к Нине Константиновне, опозорила учебное заведение, оклеветала товарищей…

— Ах, товарищей! Нет, вы подумайте — этот поганец, который наделал бед неопытной девочке, — товарищ. Прохвост, гадкий мальчишка! Уж если кого гнать из школы, так именно его.

— Он секретарь комсомольской организации. Если секретарь таков, то чего стоит вся организация и возглавляемая Александрой Федоровной школа?

— Да что она, с ума сошла? Совсем сдурела? Ты отличница, лучшая ученица!

— Отличницей больше, отличницей меньше — за это ее не расстреляют. А скандал нужно было замять любой ценой.

— Да я такой скандал устрою, какой ей и не снился. Пускай только посмеет! Плохо она меня знает. Сволочь неблагодарная! Забыла, видно, что я свела ее с заведующей обувным. Да. И не только это. Несколько раз оказывала достаточно важные услуги. Жаль, что ты мне раньше не рассказала. Ну ничего, я ей покажу кузькину мать! Где мой ридикюль? Вот змея подколодная!..

 

— Полностью все отрицает, — сообщает мама, вернувшись из своего похода и плюхнув на стол отрез кашемира. — Утверждает, что если и ляпнула что-то сгоряча, так мало ли, дескать, чего не скажешь в сердцах. Врет, конечно, но черт с ней.

Мама раскидывает отрез по плоскости стола и перемеривает во избежание обмана. Нет, подозрения не оправдались — ровно три метра.

— Нужно сшить так, чтобы не слишком напоминало школьную форму. Сможешь потом носить как обычное платье. Юбку сделаем в складку, если располнеешь, будет откуда распустить…

— Из такого материала кроме форм ничего не шьют.

— Ерунда! Перекрасим в черный цвет, и никто не догадается. Лучше даже, я полагаю, в синий, получится такой не совсем обычный темно-коричневый. Бистровый.

 

Я захожу в класс, и все разговоры мигом стихают. Никто не собирается меня приветствовать. Бойкот.

— Явилась, фискалка! — шипит в полной тишине Зинка Сапрыкина.

Ничего, как-нибудь переживу. Плевать на нее: я к ней в подружки не набиваюсь.

Я опять оказалась в “Б”. Поскольку весь девятый “Г”, за исключением четырех человек, остался на второй год, десятых получилось только три. Твердая убежденность в том, что всех на второй год не оставят, в данном случае, как ни странно, подвела.

Моя любимая первая парта у окна свободна. Можно догадаться, что пары у меня не будет, — Ика предусмотрительно уселась с Наташей Горбатовой. Алла, как обычно, сидит с Инессой, Нина Бирюкова с Ирой Михайловой. Лида Адарычева стоит у стены и молчит. На меня не смотрит.

Хоть бы уже появилась Ирина Михайловна, наша математичка. Первый урок — геометрия.

Ира Казанская встает вдруг со своего места перед учительским столом и делает шаг по направлению ко мне.

— Можно, я сяду с тобой?

— Конечно, о чем ты спрашиваешь…

Ира перетаскивает свои учебники и тетради на мою парту и говорит:

— Синус и косинус — это еще ничего, а тангенс и котангенс мне в жизни не понять.

— Не переживай, — говорю я, — осилим.

Зачем ей тангенс и котангенс? Тут и синус с косинусом мало кто может одолеть. Кому они вообще нужны…

Легкий шумок прокатывается по классу, недоуменные перешептывания.

Ира действительно добрая девочка.

 

Классы перетасовали, как колоду карт. Не только из-за отсеявшихся двоечников из “Г”, еще из-за того, что решили сэкономить на уроках немецкого. Всех “немцев” собрали в один класс — пострадали заработки преподавателя немецкого, а также идея совместного обучения. Девочек, изучавших немецкий, не нашлось. Правда, из других районов или городов к нам переехали пять мальчиков, которые учили английский, но они держатся кучкой и с нами почти не разговаривают — наверно, чувствуют себя не слишком уютно среди такого количества девчонок.

В целом я приветствую решение дирекции — не придется постоянно любоваться рожей Витьки Осипова.

 

У нас два новых предмета: логика и астрономия.

 

— Зенон Элейский, — говорит Эдуард Львович, преподаватель логики, высокий стройный блондин лет сорока пяти, — желая доказать, что признание реальности множественности и движения ведет к логическим противоречиям, сформулировал ряд так называемых апорий — неразрешимых положений…

Зенон Элейский и реальность множественности тут вряд ли кого интересуют, зато почти весь класс моментально влюбился в нового учителя. Красавец, не сравнить ни с Иваном Федоровичем, ни даже с Михал Андреичем. Держится как киноартист, за учительский стол никогда не садится, поглядывает на нас снисходительно, голоса не повышает… Ах, нелегко, нелегко будет заслужить его внимание.

Про апории Зенона Элейского я знаю от папы. Как бы быстро ни бежал Ахилл, он никогда не догонит черепаху, потому что… Потому что кроме реального мира есть еще иной, воображаемый, существующий только в головах философов и ученых. И как ни странно, именно этот воображаемый, ни в чем материальном не воплощенный мир позволяет им делать великие открытия и создавать атомные бомбы. А обыкновенные люди не задумываются о таких глупостях и при каждой вспышке панических слухов о близящейся войне выстраиваются в очереди за мылом и спичками. Мыслителей мало, а мерзнущих в очередях много. Быстроногий Ахилл никогда не догонит черепаху.

 

Преподаватель астрономии — человек пожилой, с костлявым испитым лицом, рослый, но тощий и сутулый, одетый чистенько, но бедно.

— Итак, познакомимся, — произносит он сухим надтреснутым голосом. — Адарычева Лидия…

Лида встает из-за парты, астроном несколько секунд разглядывает ее.

— Садитесь. Бирюкова Нина… (Разглядывает.) Садитесь. Вольфсон Алла… Садитесь.

— А вас-то как звать? — раздается с задней парты.

Делает вид, что не слышит.

— Горбатова Наталия… Садитесь. Евстигнеева Инесса…

— Сперва скажите, как вас звать, — требуют из класса.

— Как меня звать, я вам сперва не скажу, — передразнивает наглеца возмущенный астроном, — сперва я зачитаю список учащихся.

— Индюк! — определяет Серега Мухин.

По классу прокатывается радостный смешок.

— Михайлова Ирина… Малинин Илья…

— Учащиеся желают узнать ваше имя-отчество! — не успокаиваются мальчишки.

— Рыжикова Ольга, — продолжает астроном угрюмо.

— Не станем отвечать, пока не скажете! — веселится класс. — Сперва надо самому назваться!

— Ваша наглость не заставит меня изменить моим правилам, — предупреждает астроном.

— С неба звездочка упала, — затягивают вполголоса в том углу, где сидит Зинка Сапрыкина. — В маво милого попала… Как тебя звать, звездочет?

— Ах, так! — рявкает несчастный старик. — Я собирался сказать вам, но теперь не скажу! Никогда! — захлопывает журнал и отворачивается к доске. Седой затылок подергивается. — Астрономия — это наука о Вселенной, — сообщает он, делая над собой усилие. — Астрономия изучает расположение, движение, происхождение и развитие небесных тел, называемых планетами, звездами, созвездиями, галактиками, туманностями и так далее. Откройте тетради и закопируйте модель Вселенной. — На доске одно за другим появляются изображения перечисляемых космических объектов.

— А где пророк Илья на огненной колеснице? — вопрошают шутники. — Где Господь?

— Господь должен быть в душе! — восклицает старикан, продолжая выводить круги, эллипсы и волнистые линии, символизирующие галактики и облака межзвездного газа.

Вряд ли бедняга задержится у нас надолго.

 

Мама возвращается из своего похода по городу с черно-лиловым синяком во всю руку — от плеча до кисти.

— Господи боже мой! — ужасается Елизавета Николаевна. — Что это с вами? Упали?

— Не я упала, а окно, будь оно проклято, бухнулось на руку!

— Какое окно?

— Что значит — какое? В трамвае. Положила локоть на окно, трамвай дернуло, рама сорвалась и прямо по руке.

— Н-да… — тянет папа. — Высовывайся, высовывайся — посмотрим, что ты будешь высовывать завтра.

— Кто же мог предположить? Такое естественное движение, — объясняет мама. — Открытое окно, невольно хочется опереться. Счастье еще, что кости целы.

Оказывается, она уже успела посетить Боткинскую больницу, там сделали рентген и сказали, что переломов и трещин нет, повреждены только мягкие ткани.

— Благодарите бога, что так, а не хуже, — утешает Елизавета Николаевна.

— Но боль ужасная, — жалуется мама, — не могу шевельнуть рукой.

— И нэ трэба, — бормочет папа.

 

Прасковья Федоровна сшила замечательную форму. Фасон мы скопировали из прошлогоднего журнала мод — Нина Ильинична собирает их. В вопросе длины мама оказалась непреклонна — юбка у барышни моего возраста должна достигать середины икры. Я не стала препираться, понятно, что будут шушукаться и пересмеиваться, особенно девчонки из младших классов, но черт с ними, пускай. Тургеневская девушка…

Расчувствовавшись, мама подарила мне хорошенькую брошку: крошечная розочка из слоновой кости между двумя золотыми шариками.

Александра Федоровна возмущается:

— Новые новости! Выставляешься? Лучше всех хочешь быть? В школе запрещено появляться с ювелирными изделиями!

— Это не ювелирное изделие, это функциональная заколка, придерживает воротник, — объясняю я. — Иначе он будет расходиться, и все увидят мою шею.

— Умничаешь, да? Пуговицу пришей, — рекомендует она.

— Поговорите по этому поводу с моей мамой, — предлагаю я.

Похоже, беседа с мамой не входит в ее планы.

 

Наташка Пантюхова подходит ко мне на переменке. Вид у нее угрюмый и таинственный.

— Ты чего? — спрашиваю я.

— Пойдем после уроков ко мне, покажу кой-чего.

Особого любопытства я не испытываю, но иду.

Всю дорогу она молчит и, уставившись в землю, еле волочит ноги. Тетя Поля сидит на лавочке возле подъезда с двумя другими тетками, я почтительно здороваюсь с ними, Наташка проходит мимо, буркнув нечто неразборчивое. Дома она долго роется в своей тумбочке и наконец вытаскивает из потрепанного учебника русского языка крохотный самодельный конверт. Мятый и замусоленный.

“Ты сучка пазабудь мой адрес и не тычь мне этай сваей сраной любовию, — написано размашистым корявым почерком на сложенном вчетверо листочке в клеточку. — Чаво тябе нада? Не хватает чтобы мать моя прочла. Ты чаво замыслила? Должен я тябе чего или как? Мне васемнадцати нету я в школе учусь. А кагда захочу жениться найду почище тябя. Ты мне была нужна только для е… (дальше идет длинная жирная черта, а за ней „ли”)… и то на недолгое летнее время. В Москве мене делать нехера я там ничаво не забыл а ежели не кончишь меня дергать учти прибуду и набью тебе морду”. Подписи не значится, и обратного адреса на конверте нет.

Наташка стоит рядом, следит за моим чтением и время от времени судорожно, с всхлипом втягивает воздух.

— Зачем ты это хранишь? Выкинь эту мерзость, — говорю я, возвращая ей послание.

— У него папаша офицер, там возле нашей деревни воинская часть. Я в клубе с ним познакомилась, — принимается она объяснять.

— С чем тябе и поздравляю, — говорю я.

— Вообще-то он так неплохой парень…

— Заметно по письму.

Она шмыгает носом.

— Зачем, зачем ты это делаешь? — не выдерживаю я. — Хочется быть несчастной? Ты сказала “маму жалко”. Себя пожалей, коли уж ее не жалеешь.

— Она не знает.

— Не волнуйся, узнает. Добрая слава дома лежит, а дурная по свету бежит.

— А если я его полюбила? — взревывает она.

— Ничего, таких, как он, много. Найдешь следующего. Ладно, я пошла.

— Не уходи, — хватает она меня за руку. — Что мне теперь делать? Я тебе одной доверилась…

— Жить по-человечески. Учиться. Окончить школу, приобрести специальность.

— Погоди. Ты не знаешь… Все из-за Вальки… — скулит она.

— Из-за Вальки? Каким это образом?

— Колдует, сволочь. Извести меня хочет.

— Валя хочет тебя извести? Что ты несешь?

— Не наша Валя, не Володькина — Левкина. Левка кралю себе завел, тоже Валей звать. Нашел, понимаешь, добра-пирога... Харя противная, если есть чего хорошего, так только коса. Коса, правда, заметная. Волос льняной, два раза вокруг головы закручивает. А так жопа жопой. Хочет, вестимо, чтобы женился, а куда он ее приведет? У нас и так тетя Ксюша на полу ночует, когда приезжает. Вот она и решила меня на тот свет спровадить и на мое место устроиться.

— Наташка, ты рехнулась. Ты спуталась с этим гадом из-за того, что Валька колдует? А на второй год в шестом классе тоже из-за нее осталась?

— Не веришь? Вот! — Она снимает с вешалки свою курточку с кармашками, отворачивает воротник и показывает коротенькую портновскую булавку. — Она воткнула!

— Слабенькое колдовство, — хмыкаю я, — под воротником не поможет. Надо слепить куклу из воска, назвать ее твоим именем и втыкать булавки в сердце.

— Смеешься, да? Смешно вам?

— А чего ты хочешь? Чтобы я плакала? И кому это — вам?

— Вам! — повторяет она, насупившись. — Вы никто не умеете дружить.

Видно, уже делилась с кем-то своим горем. С Икой, что ли? Да ладно, наплевать, какое мое дело.

— Ты лучше уроки делай, вместо того чтобы дурью маяться. Самое лучшее средство от колдовства.

— Прошло мое время уроки делать! Теперь по-другому буду жить.

— Как знаешь…

Тетя Поля сидит на лавочке возле подъезда. Тетю Полю жалко.

 

У нас гостья: Полина Семеновна, мать Аси Ковальской из десятого “А”. Мама познакомилась с ней у Нины Ильиничны и теперь, воспользовавшись папиным отсутствием, затащила к нам.

Нина Ильинична недавно закончила курсы модисток-шляпниц и чрезвычайно увлечена своим новым занятием. Вся тахта у нее завалена разноцветными фетровыми и велюровыми колпаками — заготовками для будущих шляп, а на подоконнике разместились деревянные колодки разных форм и размеров, на которые эти колпаки насаживаются, чтобы превращаться в элегантные шляпки. Процесс не простой, но Нина Ильинична оказалась великолепной мастерицей. Умеет угодить любой самой избалованной даме, мила, старательна и к тому же горазда на выдумку. Художественная жилка. Весь московский бомонд уже стоит у нее в очереди на заказ. Наташа не будет больше падать в школе в голодные обмороки. Доходы от производства шляп намного превышают зарплату в “Правде”, но и от “Правды” Нина Ильинична не намерена отказываться, “Правда” охраняет ее от Обэхаэс. К тому же газета “Правда” будет выходить всегда, а с колпаками и химикалиями для их обработки еще поди знай как сложится.

Мама уже сделала себе две шляпы и на всякий случай купила впрок три колпака: бордовый, драконьей зелени и бланжевый. Вообще-то Нина Ильинична благодарна маме за то, что та согласилась быть ее первой заказчицей и с великим терпением сносила бесконечные примерки и переделки. Нина Ильинична часами оттачивала на ней свое мастерство, а я, как почтительная воспитанница, часами наблюдала за превращением плоского мягкого колпака в изящную крепенькую шляпку. И попутно, конечно, почерпнула массу интереснейшей информации из сопровождавших производство сплетен и пересудов, а также воспоминаний, например о том, что любимая мамина тетя Надя кушала в Таганроге на завтрак.

 

— Обожаю шляпы с вуалью, — сообщает мама, демонстрируя Полине Семеновне свои обновы. О том, чтобы показаться в них на улице, пока что не может быть речи — зима в этом году суровая, поверх заслуженного розового капора приходится повязывать серый оренбургский платок. — Вуаль придает лицу загадочность, — объясняет мама, — к тому же я вам прямо скажу, в нашем возрасте… поймите меня правильно… не мешает слегка затушевать некоторые досадные приметы... Вуаль как раз отлично с этим справляется.

— Ах, я уже перестала думать о себе и о своей внешности, — уверяет Полина Семеновна. — Бог с ней, с красотой!

Не окончательно еще перестала, если заказывает дорогие шляпки.

— Теперь все мои мысли сосредоточены на Асе. Я обязана обеспечить будущее моей единственной дочери, — провозглашает она. — Я готова сделать для нее все. Все! Она мечтает поступить в МГУ на ихтиологический факультет.

— Какой… факультет? — переспрашивает потрясенная мама.

— То есть факультет биологический, — уточняет Полина Семеновна, — но имеется кафедра ихтиологии . Асенька с детства увлекается рыбами. Вы даже не представляете, насколько ей все это важно: происхождение, анатомия, физиология, способы размножения, поведение каждой породы... Вы знаете, сколько на земле существует рыб?

— Я знаю тех, что поступают в продажу, — признается мама.

— Тридцать тысяч разнообразных видов! — сообщает гостья с гордостью. — Что в рыбах самое главное, так это жаберное дыхание на всех этапах постэмбрионального развития.

— Я вижу, вы тоже поднаторели в этих материях, — замечает мама.

— Да, Асенька хочет специализироваться именно на эмбриональном периоде. Тут по-прежнему остается масса неясного.

— Жабры обязательно нужно проверять, когда покупаешь, — торопится мама проявить свою осведомленность в рыбном вопросе. — Если жабры побелели, ни в коем случае нельзя брать, можно отравиться.

— Если бы только знать, кому!.. — стонет Полина Семеновна. — Если бы я нащупала, кому можно дать, без всяких колебаний сию минуту выложила бы пятнадцать тысяч. Но как добраться до нужного человека? Мучение! Иногда думаю: запишусь на прием к декану, войду и шлепну ему на стол конверт с фамилией. Ни к чему не обязывает, верно? Невозможно доказать связь между конвертом и деньгами, что внутри.

— Подождите, подождите, — пугается мама. — Зачем пороть горячку? До конца учебного года, слава богу, еще восемь месяцев. К тому же вы сами сказали, ваша Ася отличница. Наверняка у нее есть все шансы поступить… на эту ее… обожаемую ихтиологию… законным образом, без всяких махинаций.

— Нет, нет, я не могу пустить такое дело на самотек! — машет руками Полина Семеновна. — Вы что, не знаете их? Всякие блаты, негласные инструкции, процентная норма. В результате поступит какой-нибудь троечник Иван, а моя Ася останется за бортом. Для нас это будет кошмарной трагедией.

— Не следует паниковать и впадать в крайности, — пытается мама умерить пыл своей новой приятельницы. — Вы хотя бы выяснили, какой там конкурс? Сколько желающих?

— Так они и скажут мне правду! На это никак нельзя полагаться. Кое-что я действительно выведала, кафедру ихтиологии возглавляет некий Никольский, член-корреспондент Академии наук. Но говорят, к нему невозможно подступиться. Напрасные хлопоты — не берет и может запросто занести в черный список.

— Что ж, есть еще порядочные люди, — радуется мама. — Выходит, не всех еще извели.

— В том-то и беда… — стонет Полина Семеновна. — Будь он посговорчивее, сунула бы пятнадцать тысяч и спала спокойно. — А вы? — догадывается она вдруг поинтересоваться. — Предпринимаете что-нибудь?

— Что вы имеете в виду?.. — хмурится мама.

— Ну, в этом направлении…

— Я не совсем вас понимаю…

— Как? Ничего не делаете? Сидите сложа руки? А куда Светлана собирается поступать?

— Не знаю… — признается мама. — Я как-то об этом не думала... Хватает других забот.

— Бог с вами! Что вы такое говорите? На карту поставлена судьба вашей дочери!

— Не следует утрировать, — бормочет мама.

— Что ж, можно только позавидовать вашему хладнокровию, — произносит Полина Семеновна с явным осуждением. — А ваш муж? Тоже предпочитает держаться в стороне?

— Извините, это как-то… Наш разговор приобрел совершенно неожиданный оборот. Вы ставите меня в тупик. Я не знаю, что вам ответить. Мы никогда не касались этой темы.

Полина Семеновна окидывает маму таким взглядом, как будто перед ней внезапно возник голый папуас с дикого острова Новая Гвинея.

— К тому же это все не имеет ни малейшего значения, — переходит мама в наступление. — Где бы ни училась и чему бы ни училась, в любом случае будет писателем.

— Писателем? — повторяет Полина Семеновна с недоверием. — Ну, знаете… Это что-то весьма ненадежное. Чехов, конечно, был писателем, но сначала он все-таки стал врачом. Врач, он и в лагере врач. И с чего вы так думаете, что она будет писателем?

— Я не думаю, я знаю. Есть вещи, которые невозможно изменить.

— Уже что-нибудь написала?

— Написала? Да нет… Хотя действительно, лет пять назад сочинила какую-то дурацкую пьесу. Но не в этом дело…

Я не верю своим ушам. Что за странное пророчество? Мама никогда не интересовалась моим будущим, и уж тем более, никогда не высказывалась по этому поводу. Да она вообще дальше своего носа ничего не видит!

— В наше время невозможно без образования! — постановляет Полина Семеновна. — Конечно, я понимаю — красавица. Настоящая английская леди. Но красота — это еще не все. Это раньше барышня могла ограничиться музицированием и изящными манерами. А сегодня красота без основательной профессии даже опасна. Вы понимаете, что я имею в виду?

— Ах, нет, — фыркает мама. — В этом отношении мне уж точно не о чем беспокоиться. Действительно, английская леди. Именно так. Шестнадцать с половиной лет, то есть уже и до семнадцати рукой подать, и ни малейшего интереса к противоположному полу. Холодна как лед. В голове то электромагнитные поля, то астрономические открытия, то еще какая-нибудь чушь. Любовных романов можно не опасаться. Вы правильно выразились: жаберное дыхание на всех этапах развития.

 

Папа сидит за пишущей машинкой в напряженной и, можно даже сказать, вызывающей позе — с вознесенными над клавиатурой руками и прямой, как доска, спиной. Мама топчется возле него, перебирает кипу мелко исписанных листков.

— Изба просторная, — произносит она неуверенно.

Папа откашливается и принимается стучать по клавишам.

— На крыльце вылизывает лапу серая кошка… Между нами, отвратительная тварь: шерсть грязная, свалявшаяся, и вылизывала вовсе не лапу, а под хвостом. Павел, что ты печатаешь?

— То, что ты диктуешь, Нинусенька.

— Не дразни меня, ты прекрасно понимаешь, что это я просто так рассказываю.

— Извини, — бурчит папа, — не имею возможности отгадывать, что является текстом очерка, а что ты рассказываешь, лишь бы тянуть время! Постарайся собраться с мыслями и воздерживаться от бессмысленных комментариев, тем более, что меня абсолютно не интересуют повадки мерзкой ялтинской кошки.

— Перешагнув порог, — продолжает мама обиженно, — замечаю в красном углу аккуратно расставленные на полочке иконы, перед ними… Нет, подожди… Наверно, лучше сказать: на узкой полочке в красном углу выстроились старинные иконы. Перед этим домашним киотом… Или, может, иконостасом?.. Хорошо, сделай, как считаешь нужным.

— Нинусенька, я ничего не считаю, если ты хочешь знать мое мнение, все эти описания совершенно излишни.

— Как излишни? — удивляется мама. — Нужно же дать представление о человеке. Дочь местного священника, сумела сохранить старинные, передававшиеся из поколения в поколение иконы. Вынесла ночью под платьем. Не только иконы, но и многие церковные записи. Долгие годы прятала в тайнике под печкой.

— Угу, — мычит папа, — если не ошибаюсь, твоя обожаемая тетя Надя замуровывала в печке столовое серебро.

— Не понимаю, на что ты намекаешь, — обижается мама. — Да, люди стремились уберечь семейное достояние, не вижу в этом ничего предосудительного. Прибегали ко всяческим уловкам. По-твоему, нужно было отдать этим бандитам? Братишкам с наганами? Перед домашним киотом горят две тоненькие желтые свечки. За широким столом, покрытым скатертью из грубого полотна… Ну, что ты сидишь, почему не печатаешь?

— Это следует печатать?

— Что значит — следует? А для чего я диктую? Для сотрясения воздуха? Может, лучше будет: покрытым грубой вышитой скатертью…

Папа молчит.

— Греки заселили берега Азовского моря… Нет, бог с ней, с древней историей, начнем с Гражданской войны.

— Как вам будет угодно, — произносит папа мрачно. — Полагаю все-таки, что не мешало бы поработать над окончательным вариантом этого опуса, прежде чем прибегать к моим услугам. И вообще, будет гораздо лучше, если ты сама займешься перепечаткой своего произведения.

— Мне? Заняться перепечаткой?! — восклицает возмущенная мама. — В своем ли ты уме? Ты прекрасно знаешь: врач запретил мне близко подходить к пишущей машинке!

— Да ну? Когда же это он успел запретить?

— В Ейске. Еще до нашего знакомства. Неужели ты не помнишь? Я тебе рассказывала: предложили писать отчеты из зала суда и даже неплохо платили за каждую корреспонденцию, но пришлось отказаться из-за воспаления кистевого сустава.

— Вот оно что… В Ейске… — тянет папа. — Году в двадцатом, надо полагать…

— Не в двадцатом, а в двадцать третьем. Ничего смешного. Не только сустав воспалился, но и шея буквально разламывалась от боли. А уж теперь, после такой ужасной травмы… Как у тебя вообще язык поворачивается? Я до сих пор не могу лечь на левый бок. Совершенно наплевательское отношение. Рука почти не действует, а он предлагает мне заняться перепечаткой! Пиши: “Приазовская Ялта возникла в конце восемнадцатого века, после того как греки были выведены, по приказу российских властей, из пределов Крымского ханства. Выходцы из крымских Ялты, Массандры, Большой и Малой Лампады”...

— Смею напомнить, Нинусенька, минуту назад ты собиралась опустить начальный период этой одиссеи.

— Нет, как же? Без этого картина окажется неполной. Как уже было упомянуто, предки Анастасии Васильевны были духовными особами и вели церковные записи. Между прочим, несмотря на все лишения, связанные с переселением, в селе в первый же год была выстроена небольшая каменная церковь. Митрополит Игнатий лично определил место закладки будущего храма.

— Нинусенька, извини меня, это не очерк, а скачки пришпаренной блохи, — позевывает папа. — Откуда взялся достопочтенный митрополит Игнатий? Зачем он тут? Ты хочешь написать историю христианской церкви в одном отдельно взятом селе Ялта? Никаких храмов, насколько я помню, там не красуется.

— Конечно, не красуется, как им красоваться, если большевики взорвали? Дикари, невежды дремучие, хуже всяких гуннов, взорвали прекрасное каменное здание, выстроенное на средства прихожан. И при этом, заметь, велели жителям заклеить бумагой окна в домах, чтобы стекла не разлетелись от взрывной волны. Все разрушили, все смели, огненным смерчем прошлись по стране, а тут, видите ли, проявили трогательную заботу о стеклах.

— Совершенно верно: осколки стекла, разлетающиеся с большой скоростью, способны нанести человеку серьезные увечья, — сообщает папа.

— Увечья! — хмыкает мама. — Тысячами расстреливали ни в чем не повинных людей, выморили голодом целые губернии, а тут вдруг испугались увечий. Хорошо, пиши дальше: была большая дружная семья, но всех скосило. Отца Василия Петровича не пощадила революция, дядю Юрия Петровича унес голодный двадцать первый год, многие сгинули в неразберихе Гражданской войны, муж, так же как и три родных брата Анастасии Васильевны, погиб в чистках тридцать седьмого года, два сына пали на фронтах Великой Отечественной…

— Что это за кладбищенский реестр? — папа убирает руки с клавиатуры. — Ты что, намерена это кому-то показывать?

— Почему — кладбищенский? — защищается мама. — Я записала то, что она рассказывала. Свидетельство человека, который сам пережил эти ужасы и потерял всех близких. Живет теперь одна-одинешенька с поганой шелудивой кошкой.

— Старуха выжила из ума и несет околесицу! Какие чистки? Чистки проводились в рядах партии. А родственники твоей Анастасии Васильевны неграмотные и политически отсталые крестьяне.

— Как это — неграмотные? И почему крестьяне? Я только что объяснила: принадлежали к духовному сословию.

— То есть классово чуждому, — уточняет папа.

— Хорошо, не нравится слово “чистки”, придумай другое.

— Извини меня, Нинусенька, я ничего не собираюсь придумывать. Ты утратила всякое представление о реальной действительности. У тебя редкостный дар видеть все в черном свете, — изрекает папа . Данное сочинение годится разве что для истории болезни пациента психиатрической лечебницы.

— Разумеется, редкостный дар! Значит, по-твоему, ничего не было — никакого голода, никаких репрессий, тишь да гладь да божья благодать. Что ж… Любое правдивое слово трактуется как признак безумия. Пускай, мне уже поздно на них оглядываться, недолго осталось... — Мама опускается на табуретку и горестно всхлипывает. — Этой зимы я не переживу… Хочется хоть что-то оставить после себя…

— Извини меня, но песню про твою неминучую скорую погибель, мой дорогой Кисик, мы слышим каждую осень.

— Ты сам не хуже меня знаешь: уничтожали направо и налево, не глядя ни на партийность, ни на образование. Отстреливали, как волков в степи.

Папа вытягивает губы трубочкой и со свистом выпускает воздух.

— Совершенно верно, священников, занимавшихся подрывной деятельностью, арестовывали и ссылали на Соловки. И если ты решила по не вполне ясной для меня причине присоединиться к ним… — Папа умолкает и принимается постукивать кончиками пальцев по краю стола. — Смею напомнить, — произносит он, устремив взгляд в окно, за которым торчат увядшие и пожелтевшие стебли маминых цветов, — что российское правительство, спровоцировавшее переселение греков из Крыма в Приазовье, пальцем о палец не ударило для организации для них мало-мальски сносных условий жизни. Достоверно установлено, что чуть ли не половина переселенцев скончалась в первые годы от голода и болезней. Это злодеяние царизма почему-то ускользает от твоего внимания.

— От моего внимания ничто не ускользает, — не отступает мама. — Было бы глупо начинать историю села Ялта от Адама и Евы. И напрасно ты пытаешься выступать адвокатом этих кровопийц и погромщиков. Да, так оно и было: трех братьев Анастасии Васильевны расстреляли по обвинению в националистическом заговоре — попытке создания на Украине Греческой республики. И это несмотря на то, что двое из них во время Гражданской войны примкнули к красным. Насколько я поняла, греки воевали в основном на стороне красных.

Папа закидывает ногу на ногу, выбивает щелчком очередную папиросу из пачки “Казбека” и закуривает.

— Нинусенька, — произносит он, — меня не интересуют ни факты биографии твоей любезной Анастасии Васильевны, ни тем более ее братьев. Я лишь пытаюсь донести до твоего сознания, что подобное сочинение не только не имеет ни малейших шансов быть опубликованным, но и способно привести к весьма плачевным последствиям. Перепечатывать эту белиберду я, разумеется, не стану. — Он с треском выдергивает из машинки неоконченный лист.

Мама охает и роняет свою рукопись на пол. Я подбираю рассыпавшиеся листочки.

— Если выяснится, что подобный труд, порочащий советский строй и сеющий злостную вражескую клевету, был отпечатан на моей машинке… — Руки у него дрожат. — Надеюсь, тебе известно, что образцы шрифтов всех без исключения пишущих машинок хранятся в соответствующих органах.

— Что ты говоришь! — откликается мама. — Хранятся? Похвальная бережливость. Можно подумать, что я выдаю какую-то великую тайну. Никто и не делал из этого никакого секрета. Вспомни: открытые процессы! Широко освещались в печати. Только младенец может не знать. У тебя, как видно, от страха память отбило. Вечный перестраховщик! Собственной тени боишься.

Папа встает и направляется к вешалке.

— Куда ты? — пугается мама.

— Нинусенька, как я уже отметил… — натягивает пальто и всовывает ноги в калоши, — не в моей власти запретить тебе составлять бредовые статейки. Я только не понимаю, зачем для сбора подобного материала потребовалось ездить так далеко. Милейшая Елизавета Николаевна и вездесущая Анна Моисеевна могут доставить тебе сколько угодно завиральных сплетен и слухов, не отходя от кухонной раковины. И советую тебе… — поглубже нахлобучивает шляпу, — вспомнить наставление мудрого доктора из города Ейска. Побереги свой лучезапястный сустав и не пиши подобной галиматьи. Поверь мне, это избавит нас от многих неприятностей.

— Ничего, не волнуйся за меня. Пишу я правой рукой, а разбита, по счастью, левая, — уточняет мама.

— Жаль, что не обе, — произносит папа, покидая комнату.

 

— Ты слышала? — сокрушается мама.

— Не обращай внимания, — говорю я. — Он просто завидует тебе. Ему в жизни не написать так хорошо.

— Ты думаешь?..

Нельзя допустить, чтобы она прекратила работу.

— Завидует, а главное, хочет, чтобы ты и впредь полностью зависела от него.

— Но если он отказывается перепечатать…

— Подумаешь — отказывается! Напиши все до конца, а я перепечатаю на своей “Оптиме”. Про нее уж точно никто не знает, и образца ее шрифта не может быть ни в каких органах.

Перестраховщик папа или нет, но совершенно не обязательно втягивать его в это дело. Справимся и без него.

 

Для десятых классов организовали кружок бальных танцев. Папа оживился, услышав эту новость, и тут же радостно пропел:

Это школа Соломона Кляра,

Школа бальных танцев, вам говор-р-рат.

Две шаги налево, две шаги направо,

Шаг впэрод и две назад.

Кавалеры приглашают дамов!

Там, где брошка, там пэрод.

Две шаги налево, две шаги направо,

Шаг назад и поворот.

Адик Рабинович, я имею выйти,

Я имею выйти, вам говор-р-рат.

Адик Рабинович, вы мне замените,

Шаг впэрод и две назад!

Оплачивает кружок наш щедрый шеф — тридцатый завод, мы сами должны внести всего по двадцать пять рублей. Записались в основном девочки, поэтому руководительница вспомнила про мальчиков из сто сорок второй школы — бывшей мужской. Проявила настойчивость и наскребла в конце концов необходимое число кавалеров. Чтобы не возникало никаких обид и препирательств, выстроила нас по росту, мальчики против девочек, и разбила на пары. Я, разумеется, в нашей шеренге оказалась первой, и мне достался высоченный лохматый и носатый медведь из сто сорок второй. Действительно Мишка косолапый — носки огромных ног вместе, пятки врозь.

 

— Если кто-то воображает, что мы будем разучивать тут танго или, упаси бог, фокстрот, то он ошибается, — предупреждает руководительница. — Запрещенных буржуазных танцев здесь не будет.

Мы и не ждали. Нам предстоит разучивать чопорный величественный полонез, галантный менуэт, медленную лирическую мазурку, благопристойную польку и веселую кадриль. Буржуазными указанные танцы никак невозможно назвать, скорее уж они относятся к эпохе феодализма.

Кадриль — замечательный танец, живой и захватывающий, но никаких развратных прикосновений руководительница не допустит. Нарушители будут беспощадно изгоняться из зала. Разве что иногда в виде исключения, скажем, при повороте, кавалер может на секундочку положить руку на талию барышни. При условии правильного поведения руководительница обещает напоследок обучить нас вальсу — в его благородном целомудренном виде: девушка и молодой человек не пытаются заключиться в объятия, а как воспитанные люди соблюдают положенную дистанцию между телами.

 

После третьего занятия мой медведь предложил мне погулять. Я согласилась. Мы целый час вышагивали взад-вперед по аллейке, и я успела рассказать ему много забавных историй: про то, как Ика в пионерском лагере отморозила нос, про то, как Стасик Покровский выстрелил в Любовь Ефремовну, и даже про то, как в сорок четвертом году на Тверском бульваре какая-то тетка пыталась похитить пол-литровую пивную кружку: удирала от бочки с воплем: “Не для себя беру, для больного человека!” Медведь почему-то не смеялся, наоборот, все грустнел и мрачнел и больше не приглашал меня на прогулки. Но танцевать мы все-таки продолжали.

 

Школьной формой дело не ограничилось, мама приобрела два отреза китайского плюша — темно-коричневый для себя и темно-синий для меня. Прасковья Федоровна шьет нам шубы. Ради этого она даже перебралась из Немчиновки обратно в Москву. Времена изменились, теперь можно не бояться никакой Наины и никакой милиции. Пожилым матерям более не угрожают всеми карами за нарушение паспортного режима и дозволяют переночевать и даже пожить иногда у дочери. К тому же половина Немчиновки уже вошла в состав Москвы.

 

Китайский плюш не похож на обычный, у него очень густой и длинный ворс. Мамина коричневая шуба выглядит как настоящая цигейковая, но и моя тоже замечательная. Длинная, почти солнце-клеш, и широкий шалевый воротник. Под свежим зимним ветерком складки переливаются, как морские волны. На катке я расстилаю свою роскошную необъятную шубу на снежном бортике, и мы сидим на ней, когда отдыхаем. Андрюшка Костюкевич прозвал ее Шони, утверждает, что она живая и по ночам разгуливает сама, без меня. Дескать, он даже испугался, когда однажды повстречался с ней на аллейке.

 

Константин Иванович и Ирина Васильевна пригласили нас к себе.

— Прочитал я, Нина Владимировна, ваш очерк, — говорит Константин Иванович, когда папа вместе с другими мужчинами выходит в прихожую покурить. — Прочитал…

Ирина Васильевна не разрешает курить в комнате — из-за детей. Утверждает, что детям вредно дышать папиросным дымом. У нас как раз наоборот — нельзя курить в местах общего пользования, ни в коридоре, ни на кухне, ни в уборной. Кроме папы у нас в квартире вообще никто не курит, Миша Ананьев просто так не курит (папа уверяет, что от жадности), нищий и туберкулезный Шишкин не курит по состоянию здоровья, а у Луцких, с тех пор как повесился дядя Сережа, некому сделалось курить — не осталось мужчин.

Я уже десять лет дышу папиросным дымом, привыкла, и мне даже нравится этот запах. Если в комнате дым коромыслом, значит, папа дома и волноваться не о чем, можно спать спокойно.

— Неплохо написано… — произносит Константин Иванович, похлопывая по маминой рукописи ладонью, — неплохо.

Мама улыбается.

— О публикации, конечно, не может быть речи. И вообще, должен признаться, вы заставили меня призадуматься. Эти народные страдания…

— Нет, какие страдания? — возражает мама испуганно. — Чистосердечный рассказ пожилой, много пережившей женщины. Конечно, пришлось дополнить кое-где историческими справками.

— Рассказ, может, и чистосердечный, да вот история получается… Не в ту степь. И нужно ли? Было уже это все: “Я взглянул окрест меня — душа моя страданиями человечества уязвлена стала”. Сердобольная писательская душа всегда найдет чем уязвиться... А далее что? Послужили эти дорожные заметки к умягчению ожесточенных сердец? Сомневаюсь... И писали совестливые господа, и в колокола били, и тыкали нас мордой в свинцовые мерзости, призывали к добру и милосердию, а разбудили что-то не то. Не то, что предполагалось.

— Что вы, я ни к чему не призываю. Я об этом совершенно не думала, уверяет мама.

— А вы подумайте. Ладно, так ли, иначе ли, с очерком придется повременить. Я вам вот что хочу предложить. Мы сейчас готовимся к декаде национальных литератур народов Севера. Помните? Коряки, юкагиры, чукчи...

— Как у коряков имеется литература? не верит мама.

— Имеется, кивает Константин Иванович. Если родина прикажет, организуем литературу и корякам, и чукчам. По идее, писать они должны на своем родном языке, но поскольку в Москве никто этих национальных языков не знает, они нам присылают свои сочинения уже по-русски, так сказать, в авторском переводе. Но и с русским у них тоже не ахти. Короче говоря, я вам предлагаю литературно обработать поступившие материалы. Стихи и поэмы мы уже отдали профессиональным поэтам-переводчикам, осталась проза.

— Да, спасибо, вздыхает мама. Я бы предпочла, конечно, перевести что-нибудь с французского или немецкого…

— Этого пока нет. Есть один алеут, ничего, душевный парень, природу северную описывает, местные обычаи. Можете с него и начать. Я пришлю вам с курьером.

— Что ж, на безрыбье и алеут рыба, соглашается мама.

— А очерк свой спрячьте. Не каждый вас как я поймет, к беде неопытность ведет.

Константин Иванович встает из-за стола и выходит из комнаты присоединяется к мужскому обществу в прихожей. Мама некоторое время сидит молча, а потом вдруг вспоминает:

— А где же Феодосия Кирилловна? Как она себя чувствует? Оправилась после операции?

У Феодосии Кирилловны, матери Ирины Васильевны, был очень большой живот, гораздо больше, чем у моей мамы. Но никто не придавал этому никакого значения — у многих пожилых женщин большие животы. Но то ли у нее случился какой-то приступ, то ли просто стало невмоготу таскать такую тяжесть, она обратилась к врачам, живот разрезали и обнаружили громадную опухоль, десять килограммов. По счастью, доброкачественную. Удалили, и от живота следа не осталось. Мама после этого заволновалась, нет ли у нее чего-то похожего, но доктора сказали, что нет. Один жир, от которого избавиться можно только с помощью строгой диеты и физических упражнений. Физических усилий мама боится как огня, считает, что при ее давлении они смертельно опасны, а диета ей уже надоела как горькая редька. Так что лучше терпеть живот.

— Оправилась… — произносит Ирина Васильевна не сразу и вдруг заливается слезами. — Нету Феодосии Кирилловны…

— Как?.. — пугается мама.

— Выгнал, подлец.

— Как — выгнал?.. Что?.. Что вы имеете в виду?

— Сказал, чтоб убиралась отсюда. Чтоб ноги ее тут не было.

— Как же?.. Чем же она ему не угодила?

— Она тут вообще ни при чем, — объясняет Ирина Васильевна, промокая мокрое лицо подолом платья. — Святая женщина, единого слова поперек никогда не скажет. Только и думает, как бы помочь да услужить. Это чтобы мне досадить. Сказал, что ее присутствие разрушает его личную жизнь. Не может, видите ли, в одной комнате с тещей. Личную жизнь… Чтоб она провалилась, эта личная жизнь! Видеть его не могу. Было бы куда уйти, минуты лишней не задержалась бы.

— Ах, боже мой… — сочувствует мама. — Конечно, конечно…

— На такие жертвы пошла… Дом продала. Теперь и вернуться некуда.

— Где же она в таком случае? — недоумевает мама.

— У Болотниковых в няньках. По чужим людям ютится… Как собака… Собственные внуки заброшены, а она как нищенка по чужим углам. Мать… Она мне больше, чем мать! Объясните, посоветуйте, как после этого жить? Если бы не дети… — Слезы катятся у нее из глаз, она даже не обтирает их.

— Ужасно, ужасно, — бормочет мама. — Действительно, что за проклятье, что за жизнь собачья! Хуже собачьей…

Ругать Константина Ивановича она не решается, в особенности теперь, после того как он сосватал ей алеута.

 

Ика пытается выпросить у Александры Филипповны денег на кино. Александра Филипповна не дает.

— Кино ей! Для кого телевизор купили? Для тебя небось и купили. Сиди и глазей. Такие тыщи за него отдали, еще в кино бегать?!

Спорить не поможет, мы садимся и прослушиваем репортаж про достижения целинных первопроходцев.

— Хлеб всегда являлся важнейшим мерилом народного благосостояния, — ласковым доверительным тоном сообщает красавица дикторша. Вся страна влюблена в нее. — В целях увеличения производства зерна и дальнейшего подъема…

Недавно помер какой-то важный партийный работник, но о гражданской панихиде по радио объявили с тем же привычным оптимизмом и ликованием. Как будто о выступлении ансамбля песни и пляски.

Григорий Анисимович подтягивает стул поближе к телевизору и пристраивается рядом со мной.

— Работа по мобилизации людей на массовое освоение целины…

Александра Филипповна останавливается за спиной мужа и вопрошает с подковыром:

— Уселся? Сару свою высматриваешь? Высматривай, высматривай — мож, платочком тебе помашет.

Григорий Анисимович мрачнеет, но молчит.

“Сару” на самом деле зовут Симой, она работала в проектном бюро чертежницей. Александра Филипповна проведала, что у Григория Анисимовича с ней шашни, отправилась в партком и потребовала, чтобы проклятую потаскуху убрали с завода. А тут как раз подоспела целина, Симу вызвали, пригрозили, что за моральное разложение исключат из комсомола и уволят с такой характеристикой, что она света белого не взвидит, и велели немедля записаться добровольцем в передовой отряд целинников. Она и записалась. И хотя ее уже целый год нету в Москве, Александра Филипповна никак не может успокоиться.

— Небось на тракторе теперь пашет. В Москве не напахалась. А мож, лопатой управляет. На элеваторе подгребать доверили. А то по хозяйственной части картошку на кухне чистит. Там, говорят, девок нехватка, особливо таких гулящих.

— Ты заткни хайло свое поганое! — предупреждает Григорий Анисимович, не оборачиваясь.

— Не нравится? Чай, навестить намылился? Езжай, езжай, смотайся на недельку-другую, утешь зазнобушку.

Григорий Анисимович молчит.

— Шесть лет корячилась, учила его, паразита, — сообщает Александра Филипповна, перемещаясь за какой-то надобностью в противоположный угол комнаты. — На инженера выучила. И для чего? Для какой такой благодарности? Чтоб гулял от меня со своей шалавой. Не так себе шалавой — еврейкой! Кобель сраный! На жидовочку польстился. У ей небось слаще.

Григорий Анисимович вскакивает, хватает стул и запускает им в Александру Филипповну. Мы с Икой сидим недвижно, уставившись в экран, но краем глаза изловчаемся проследить траекторию стула. Мимо цели. Александра Филипповна успевает увернуться, но, не удержав равновесия, шлепается на колени и едва не втыкается носом в пол. Григорий Анисимович как был, без пальто и шапки, выскакивает за дверь. Александра Филипповна раскачивается, стоя на четвереньках, и по-собачьи подвывает.

— Ну что, мать, довольна? — спрашивает Ика.

— Ничего, — силясь приподняться, обещает Александра Филипповна, — он у меня еще попрыгает! Пускай не ждет, я уж ему не спущу.

— Он, между прочим, тихо сидел, телевизор смотрел, тебя не трогал, — напоминает Ика. — Это ты в него вцепилась. Неизвестно, с какой целью.

— Защищаешь паразита? Молодость свою загубила, троих детей ему родила, шесть абортов сделала, — перечисляет Александра Филипповна нараспев. — В эвакуации чуть не сдохла… Окромя его, засранца, ни единого иного мужика не знала, ни военного, ни гражданского…

Нам с Икой не впервой слышать о ее подвигах и страданиях, особливо касающихся военного времени. Какого рожна она бежала из Москвы, если муж продолжал трудиться тут на оборонном предприятии, остается невыясненным.

— Мне в поезде один предлагал. Обещался перловки отсыпать. Мешок перловки при ем был.

Я ей верю. Очень даже может быть, что предлагал. Александра Филипповна и сегодня еще женщина хоть куда — видная, дородная, волосы рыжие, пышные, посветлее, чем у Ики, но тоже яркие, а лицо белое, гладкое, кровь с молоком.

— Другая и за половину того согласилась бы.

— Половину чего? — ехидничает Ика.

— Не подлавливай, змея, не подлавливай мать! Я себя не уронила. И тебя, зассыху, не бросила. На кажной станции могла такую дрянь пустяшную позабыть. Многие бросали… Ты и слов-то никаких выговаривать не умела.

— Еще чего не сделала? — интересуется Ика. — Ну, скажи, скажи. Не убила никого, да?

— Всю жизнь — как кляча водовозная. На каких только работах не работала, семью на себе волокла, Катю с Мишей подняла! Августинку похоронила. Два годика ей уж было…

— Молодец, — хвалит Ика. — Ты лучше скажи, чего ты хочешь? Чтобы он остался или чтобы ушел?

— Шоб он провалился! На этом самом месте. Вот чего хочу!

— Ремонтно-механическому цеху автозавода имени Сталина присуждено переходящее Красное знамя, — жужжит с экрана очаровательная дикторша. — Эта награда воодушевила коллектив на новые производственные достижения…

— Если хочешь, чтобы остался, должна создать нормальные условия, а не блажить с утра до ночи, — постановляет Ика.

— Нормальные условия ему! Каких еще ему условий? Кормлю, пою гада, наряжаю, обихаживаю… Порты евоные стираю да латаю… Когда триппер подхватил, с утюгом за ним бегала, как сядет, бывало, потаскун, на диван, мигом проглаживаю, чтобы дет я м не передалось…

— Этими воспоминаниями ты его надеешься удержать? Скандалами своими?

— А чем? Чем еще удерживать? Деньгами? Телевизор вон купила. Мало? Шифоньер через Анну Павловну достала. За сахарницу мельхиоровую вдвое переплатила. Ничего ему не отказываю. Машину обещала. Сейчас на заводе на машины записывают. Сказала, запишись, отвалю сколько потребуется. Все для него, с утра до ночи ублажаю, подымаю евоное благосостояние… Чтоб он сдох, срамник!

— В эти дни весь советский народ и все прогрессивное человечество, — напоминает победоносным голосом телевизор, — совместно с представителями партийных, советских, общественных организаций и Советской армии…

— Помоги встать-то! — взвизгивает Александра Филипповна, с натугой переваливаясь на бок. Стул не задел, но в голове наверняка уже зреет план обращения в партийные и советские органы. Можно и в суд: членовредительство и покушение на убийство. — Чего глядишь, дура? Глядит, как мать тут корячится. Сидит, зенками лупает! Говнюка этого выгораживает!

Ика вздыхает, но подходит и подхватывает ее под руку.

— В эти дни в Ереване проходит Шестой фестиваль народного творчества, — продолжает докладывать диктор. — Фестиваль направлен на приобщение армянского народа к армянской культуре...

Что бы им организовать фестиваль, направленный на приобщение русского народа к русской культуре .

Я прощаюсь и выбираюсь за дверь. За спиной у меня еще успевает прозвучать: “…в честь пятидесятилетия революции 1905 года, этого всемирно-исторического события, оказавшего огромное влияние…”

 

— Боже мой, боже мой, — причитает мама, — вы слышали? Какой ужас…

Да, все уже слышали и с самого утра обсуждают эту новость. Соседка из седьмого подъезда, которую мама постоянно расхваливала за то, что та имела достаточно здравомыслия не обзаводиться детьми, обнаружила у мужа записки от любовницы и повесилась на люстре. Причем совершила это в новой прекрасной квартире. Им дали квартиру в высотном доме на площади Восстания, и они уже переехали, но, разбирая бумаги мужа, она наткнулась на инкрустированную бирюзой шкатулку, которой прежде никогда не видела, и обнаружила в ней перевязанные розовой ленточкой любовные письма и записочки от некой неизвестной девицы.

— Вот бог и наказал. Новая квартира, вишь, понадобилась. Старая не годилась. Мало показалось четыре комнаты на двоих, — злобствует тетя Шура.

— В роскоши жила, всего хватало: постоянная домработница, персональная машина, дача, личный шофер…

— Да уж, как сыр в масле каталась…

— Вы мне вот что скажите: откуда узнали про шкатулку с бирюзой и про розовую ленту? — интересуется Анна Моисеевна.

— Откуда! Все говорят.

— Мне это кажется сомнительно.

— Да, много странного, — соглашается мама. — Что же он за птица такая важная, что меняет квартиры как перчатки? Фамилия абсолютно неизвестная.

— Там, где он работает, известности не полагается, — объясняет Валя Блатина.

— А кто нашел-то? Сам и нашел? — волнуется Глафира Васильевна.

— Катя, домработница, обнаружила. Вошла, люстра, сказывает, в полную мощь пылает, а она болтается.

— Ужас, ужас…

— Дурным голосом завопила, весь дом переполошила.

— А люстра-то хрустальная, трофейная, немецкая. Шикарнейшая люстра, из какого-то замка вывезена.

— Вы меня извините, но что за глупость? — стонет мама. — Как можно рассчитывать на мужскую верность? Да еще вешаться из-за этого?

— Без детей… Без детей — не семья, эгоизм один, — решает тетя Шура.

— Такая милая, изящная, тонкая, — не может успокоиться мама, — одета всегда как куколка, буквально светилась от радости, говорила: я счастливейшая из женщин.

— Вот и сглазила, — постановляет тетя Валя.

— А Катя аж вся дрожит, божится, в жизни больше в нее не войду, в квартиру эту пр о клятую. Такой страсти натерпелась.

Вот так: в партком не бегала, никому не жаловалась, ничего не требовала, просто взяла и повесилась. И люстра не рухнула.

 

Мама появляется в очень странном виде: острижена, как первоклассник. Вся голова голая, только надо лбом торчит невысокий ежик.

— Что это с тобой, Нинусенька? — не выдерживает папа. — Ты записалась новобранцем в интернациональные бригады?

— Оставь меня, ради бога, в покое. Я и так в отчаянье. Попросила немного подстричь, а эта дуреха обкорнала подчистую.

— И ты не видела, что она делает? — удивляется папа.

— Не знаю… Очевидно, смежила на минуту веки… Чтобы волосы не лезли в глаза. И вот вам результат! Она еще спрашивает: “Покороче?” Я говорю: “Конечно, покороче, а зачем я сюда пришла?” Я имела в виду: подровнять, удалить посекшиеся концы… Сволочь проклятая!

— Наш бедный Кисик… — Папа хоть и пытается сохранять серьезное выражение, но не в силах сдержать своего восторга, — по ошибке попал к мужскому парикмахеру, и тот сделал ему спортивную стрижку под названием боксерский бокс.

— Какой мужской парикмахер? — возмущается мама. — Ты нарочно дразнишь меня! Я же сказала, это была девица.

— Девица или нет, но раньше чем месяца через три волосы не отрастут, — не унимается папа.

 

— Чтобы волосы лучше росли, — объясняет Елена Николаевна (она приехала в Москву в отпуск), — нужно мелко порубить салат-латук, положить на смоченную в спирту марлю и подержать пару часов. А потом обвязать вокруг головы.

— Ах, вы полагаете, так легко его достать — этот салат-латук? — сомневается мама. — Не знаю, попробую спросить на рынке, но вряд ли. Какой салат в ноябре месяце!

 

В СССР вновь разрешены аборты. Десять лет назад запретили, теперь снова можно. Говорят, за десять лет от походов к “бабкам” скончалось столько молодых матерей, что правительство вынуждено было признать свое поражение: хрен с вами, дорогие женщины, платите пятьдесят рублей и абортируйтесь в свое удовольствие в государственных больницах.

— Бедная, бедная наша Майя, — вздыхает тетя Зина, — не дожила…

Не дожила… А Сема, Майин муж, уже женился, привел детям мачеху. Ничего, вроде бы добрая женщина, не обижает сироток.

 

Седьмое ноября — октябрьские праздники. У нас гости. Первой появляется тетя Мура — ее не приглашали, но ей и не требуется никаких особых приглашений, захотела и приехала. Да и как ее приглашать? Телефона у нее нет.

— Нина, что с тобой? — спрашивает она от порога. — Что за острожный вид? Вши завелись?

— Ай, Мурочка, не трави мне душу. Волосы, конечно, отрастут, была бы голова на плечах. Когда я в сорок пятом попала в Боткинскую с сердечным приступом, меня тоже остригли наголо, и ничего, как видишь, выросли. Правда, окончательно потемнели. Всю жизнь была шатенка, а после стрижки сделалась форменная брюнетка. Причем начали так круто виться, прямо как у негра.

— Ладно, ты права, снявши голову по волосам не плачут, — хмыкает тетя Мура, вытаскивает из кармана пачку “Беломора” и опускается на стул. — Так что, Павел Александрович, утоп “Новороссийск”? Еще тысяча невинно убиенных?

— Не знаю, Мурочка, откуда у вас такие сведения, — мрачнеет папа, — и главное, чему вы так радуетесь.

— Перестаньте, Павел Александрович, вся страна уже знает.

— Известный перестраховщик, — изрекает мама, расставляя на столе закуски.

— У каждого погибшего мать, сестра, брат, а то и жена молодая с дитем на руках, — перечисляет тетя Мура. — Стон и вой до Москвы докатились.

— Мурочка, вы интеллигентная женщина, — злится папа, — а ведете себя как базарная баба: разносите нелепые сплетни и сеете панические слухи. И что за семантика? Невинно убиенные! Поповское лицемерие. Если имел место несчастный случай, то от этого никто не застрахован. Корабль был старый, обветшалый.

— Вот именно — обветшалый, — кивает тетя Мура. — Вместо того чтобы спасать людей, пытались спасти эту развалюху. Могли эвакуировать экипаж, но вместо этого везли на тонущий корабль матросов с других судов!

— Поражаюсь вашей осведомленности! Мне эти подробности неизвестны.

— Я слышала, на него как раз доставили ядерные боеприпасы, — вставляет мама как бы между прочим, продолжая хлопотать у стола. — Вот и взорвалось.

— Нинусенька! — зеленеет папа. — Ты думаешь, что ты говоришь? Извини меня, но, по-моему, ты окончательно лишилась последней капли здравого смысла. Откуда ты умудряешься почерпнуть подобную информацию? У тебя что, личный осведомитель в генштабе?

— Не я говорю, люди говорят, — шмыгает носом мама. — Шила в мешке не утаишь. И не дури мне голову всякой чепухой, помоги лучше подсчитать, сколько нужно приборов. Нас трое, Мурочка четвертая, Поздняевы — двое, Поповы тоже двое. Но если Поздняевы явятся с детьми…

Константин Иванович и Ирина Васильевна появляются с одним дитем, с Мишенькой. Арик пошел на день рождения к однокласснику. Я понимаю, с приятелями ему интереснее, чем с нами.

— Я уверена, диверсия, — включается Ирина Васильевна в обсуждение печального происшествия.

Ирине Васильевне папа не смеет перечить.

— Сегодня пошла такая мода — валить все на собственные ошибки, — продолжает она авторитетно. — Забываем, что мы по-прежнему окружены врагами. А враг не дремлет, бдительность, я вам скажу, никак нельзя терять.

— Молодых ребят жалко, — вздыхает тетя Мура. — И пожить-то толком не успели.

— Если уж кого жалеть, так это невест, — вздыхает мама, — будут теперь куковать весь век старыми девами. Так уж оно устроено: парней выбивают, а девушки неприкаянные остаются…

Константин Иванович пытается положить конец этому обсуждению:

— Ладно, слезами горю не поможешь. И не к лицу нам ныть.

— Верно, давайте лучше выпьем, — предлагает папа.

— Выпьем, — поддерживает тетя Мура. — За упокой их чистых непорочных душ.

— За несокрушимую мощь наших вооруженных сил! — поправляет Константин Иванович.

— За мощь, конечно, за мощь! — повторяет за ним Ирина Васильевна. — А то как же? За мощи, что ли? Раньше как было? За Родину, за товарища Сталина! Четко и ясно. Звучный тост, торжественный. А теперь что? За товарища Хрущева? Или за Булганина? Даже и не смешно.

— Мы семимильными шагами движемся к коммунизму, — объявляет папа. — Цена на хлеб сегодня составляет треть от его цены в первые послевоенные годы.

— При чем тут цена на хлеб? — не понимает мама.

Она не заглядывает в папины передовицы и поэтому не знает, что он как раз вчера писал о цене на хлеб и прочие продукты первой необходимости.

— При том что не нужно возводить хулу на руководящие органы и видеть всюду только недостатки.

Развить эту тему дальше мешает приход Поповых. Поповы в Москве недавно. Сбежали не то из Харькова, не то из Донецка от коварной супруги Владимира Федоровича, которая до сего дня не прекращает их преследовать.

— Как вам это нравится? — делится Попов своими горестями. — Мало того что не дает, сволочь, развода, еще обратилась в суд с требованием признать ее авторские права на “Сталь и шлак”.

— Как? Как это может быть? — не верит мама.

— Да, пыталась доказать, что роман написала она, а опубликован под моим именем только из конъюнктурных соображений. Дескать, опасались, что в период борьбы с космополитизмом автор-еврейка окажется нежелателен.

— Автор-еврейка всегда нежелателен, — хмыкает Константин Иванович.

— Но как? — недоумевает мама. — Я же читала, там полно производственных сцен и чисто профессиональных терминов. Работа мартеновских печей и прочие ужасы. Человек сторонний даже и знать этого всего не может. Все равно что я сегодня взялась бы составлять инструкцию к изготовлению философского камня.

— Не беспокойтесь, суд ее претензии отклонил, — ухмыляется Владимир Федорович, — и вовсе не из-за производственной тематики. Ей предложили процитировать некоторые отрывки из романа, запуталась, стала мямлить нечто невразумительное и умудрилась даже исказить имя главного героя.

Однако, несмотря на свое поражение в тяжбе об авторских правах, развода Владимиру Федоровичу жена по-прежнему не дает, так что их с Лялей положение весьма сложное и двусмысленное. Писательские жены заняли круговую оборону, Ляля дружно объявлена наглой авантюристкой, разбившей чужую семью и лишившей двоих детей отца, и не принята ни в одном приличном доме. Похоже, что кроме моих родителей с ними никто не общается. Зато мои родители оказывают им всяческую поддержку: папа посодействовал им в получении временной московской прописки (Лялю записали литературным секретарем Владимира Федоровича), а мама нашла для них квартиру в кооперативном доме оркестра Большого театра, который стоит в нашем дворе.

Владимир Федорович теперь заканчивает новый роман “Сталь закипела”, а Ляля тем временем бегает по комиссионкам и скупает всякую всячину: фарфоровые и хрустальные вазы, ампирные стулья, старинные канделябры и венецианские зеркала. Раздобыла даже тяжеленный гипсовый пень, увенчанный копией головы Колосса Константина — императора Константина Великого. Пень поставили в прихожей, и Владимир Федорович использует его в качестве подставки для шляпы. Самым великим в императоре, как выяснилось, является его римский нос.

Мама всякий раз восхищается Лялиными приобретениями. Непонятно только, куда они денут все эти сокровища, если хозяин квартиры вдруг попросит их выехать.

— Ничего, все уладится, все образуется, — успокаивает Константин Иванович, — с излишествами в области строительства теперь покончено.

— Очень правильное решение, — кивает папа.

— Хватит пыль в глаза пускать и прославлять свое имя в веках, когда людям жить негде. Теперь строить будем много и дешево, и все нуждающиеся получат отдельные квартиры.

— Совершенно верно: каждая семья будет обеспечена новой квартирой, — поддакивает папа.

— Отдельной квартирой! Двумя метрами на Ваганьковском будешь обеспечен, — бурчит мама.

— Нинусенька! — одергивает ее папа.

Я-то знаю, он как раз не любит много и дешево, он обожает, чтобы все у него было дорого и шикарно. А на прочих ему более-менее наплевать.

— Действительно, пора покончить с показухой и расточительством, — поддерживает общий энтузиазм Владимир Федорович. — Может, и жаль сталинского ампира, но чему каюк, тому каюк.

Тоже большой любитель скромности и умеренности.

— Сталин по-своему решал квартирную проблему, — объявляет тетя Мура. — Строил для всех желающих бараки на Колыме.

— Н-да… Глядите, как мы тут расхрабрились, как языки распустили, — усмехается Константин Иванович. — Все знаем, все обсуждаем. Прямо Гайд-парк какой-то.

Гайд-парк… Нужно спросить у папы, что это такое.

Разговор переходит на литературные сплетни, тосты следуют один за другим, рюмки опрокидываются и снова наполняются, папа уже заметно пьян.

Поздняевы встают и начинают прощаться — Мишеньке пора спать.

Как только они удаляются, Владимир Федорович с заметным усилием подымается со стула и перемещается на пол к Лялиным ногам. Поза, по-моему, странная для взрослого солидного человека. Кладет свою крупную увесистую голову ей на колено. Колено мягкое, пышное. Ляля вся похожа на сдобную булочку. Он тоже худобой не страдает. Любовь? Скорее, игра на публику. Мама смотрит на счастливую парочку и умильно улыбается. Правильно, нужно взять от жизни все, иначе зачем Сталинская премия, деньги, удача?

Тетя Мура опрокидывает еще одну рюмку, звучно крякает и запевает басом:

Пела скрипка в тот вечер цыганский романс,

И баян переливами лился...

Пей шампанское, брат, еще ночь впереди!

Да и некуда нам торопиться…

— А жена его, Зоя Кедрина, на бульвар в заведенье пошла, — ни с того ни с сего перебивает ее хмельным голосом папа.

Радио транслирует бой курантов на Красной площади. Торжественная минута. Тридцать восемь лет назад произошла Великая октябрьская социалистическая революция.

 

Папин роман наконец опубликовали в сталинградском издательстве и выплатили сорок тысяч гонорара. Тридцать четыре тысячи папа положил на мамин счет в сберкассе, а шесть тысяч принес ей наличными. Она уже все уши ему прожужжала, объясняя, что обязана немедленно вернуть долги Александре Филипповне, Анне Моисеевне и еще каким-то соседкам и приятельницам.

Александре Филипповне деньги были вручены еще позавчера, а Анна Моисеевна явилась сегодня за своими полуторами тысячами. Мама усадила ее пить чай.

— Ах, я так рада, что смогла наконец рассчитаться с вами, — щебечет мама и порхает по комнате веселенькой птичкой. — Такое облегчение: знать, что ты ничего никому не должен. Нужно еще, правда, выкупить вещи из ломбарда, но это в следующем месяце.

Анна Моисеевна отхлебывает из чашки жиденький желтоватый чай (в целях экономии мама заваривает его раз в неделю) и произносит с убежденностью:

— Вы их наберете. И весьма скоро. Да. Когда человек привык делать долги, они у него будут. Он уже не может без них.

Папа вроде бы не слушает их разговора, стучит себе на машинке, но тем не менее выразительно хмыкает.

— Ой, нет, зачем же… — возражает мама. — Не пугайте, пожалуйста.

— Наберете! Долги — это не от бедности, это от характера. У вас — я сразу заметила — такой характер, чтобы были долги.

— Ну, случается, конечно, иногда… Обстоятельства вынуждают… — признает мама.

— Меня не вынуждают, — хвастает Анна Моисеевна. — Я не стану брать в долг. Ни рубля. Даже у родного брата. Зачем мне это надо, чтобы невестка сказала, что я сижу у них на шее? Я живу с того, что есть. Протягиваю ножки по своей одежке.

— Да, но одна голова не бедна, а и бедна, так одна, — замечает мама. — Вы умеете как-то перекрутиться.

Анна Моисеевна снова отхлебывает чай, склоняет свою не бедную, но сильно оплешивевшую голову набок и спрашивает:

— Вы верите в эту розовую ленту?

— Розовую ленту? Ах, да… Ужасно…

— Я, например, нет.

— Но почему же? — вздыхает мама. — Все может быть…

— Такой секретный муж, про которого никто ничего не знает, где он работает, будет обвязывать записки от любовницы розовой лентой? Только ради бога, не смешите меня! Он что, воздушная барышня? Возьмите, например, в расчет: в том же седьмом подъезде проживает товарищ Михайлов, так про него никто не скрывает, что он генеральный секретарь, и член, и министр, и все что вам надо.

— Кстати, Михайлов одно время был ответственным редактором “Комсомолки”, — вспоминает мама. — После того как расстреляли Бубекина. Действительно, то министр, то главный редактор — перетаскивают с места на место, как будто никого другого у них уже не осталось.

— А про этого никто ничего! Серый кардинал. И ему, заметьте, дают новую квартиру в высотном доме. Старой уже по его потребностям не хватило. Я живу на пяти метрах, и мне достаточно, а ему четырех комнат мало! Я вам скажу даже более. На люстре можно повесить не только живое, но и совсем уже мертвое тело.

— Что вы, бог с вами! — пугается мама.

— Если человек приучился иметь дело с этими, которые, вы знаете, должны вдруг скончаться, его такой пустяк не смущает. Пускай, кому нравится, плетут истории про любовные записки, а я вам говорю: она нашла не супружескую измену, она нашла то, что ей не следовало находить. Вы помните сказку про Синюю бороду?

— Что вы, Анна Моисеевна, дорогая, что за дикие фантазии?

— Никаких фантазий. Я вам скажу. Один из моих мужей… Неважно, который. Он был друг моего брата. И главное, он был химик-фармацевт. Так его вызвали работать в это учреждение. Он не мог отказаться. Никто не может отказаться, когда зовут в такое учреждение. Сначала они платили хорошую зарплату, а потом он — раз! — и умер. Не думайте, что он был больной или старый, он как раз был здоровый, совершенно крепкий солидный мужчина. Но когда он выполнил им то, в чем они нуждались, он уже сделался слишком много знающим.

— Что ж, это логично… Так было во все эпохи… — Мама устремляет задумчивый взгляд на окно, затянутое ледяными узорами. — Каждый правитель, воздвигнув себе крепость или замок со всякими потайными помещениями и подземными переходами, распоряжался казнить зодчих и строителей. Чтобы, не дай бог, не выдали кому-нибудь чертежей.

— Не требуется казнить, достаточно подсыпать порошок в питье, — уточняет Анна Моисеевна. — Даже в чай. Сколько угодно! Не думайте, что теперь это прекратилось. Такие учреждения не прекращаются. Теперь там работают другие специалисты. И они надеются, что с ними этого не случится. Но с ними это тоже случится. Можете быть уверены. Вскрытие не позволяют делать, и тело тут же кремируют.

— Вы правы, — вздыхает мама. — Я тоже слышала, что существует такая дьявольская лаборатория… специальные смертельные яды. Незаметно убрать неугодного.

— А я вам про что говорю?

— Но чтобы вот так?.. Любимый человек, столько лет прожили рядом. Представить себе невозможно. Такая прелестная женщина…

— Если кто-то получает слишком большую власть в одни руки, он уже не станет думать о родственных связях, — изрекает Анна Моисеевна. — Это ему уже не важно. Некоторые, мы с вами помним, устраняют даже собственного сына, не то что жену.

Папа поворачивается на стуле, приглаживает ладонью свои шелковистые волосы и произносит, покачивая ногой в войлочной тапке:

— Насчет ядов не знаю, но опыты над людьми наблюдал. Видел собственными глазами, как прекращается всякая жизнедеятельность.

— Где же ты это мог наблюдать? — сомневается мама.

— На фронте, в сорок третьем году. Привозили приговоренных к смертной казни и подвергали гипнозу. В нашу задачу входило запротоколировать процесс и отправить отчеты в Москву.

— Как — на фронте хватает времени приговаривать к смертной казни? — поражается мама. — Мало и без того вокруг убитых?

— Разумеется, приговаривают. За трусость. За дезертирство. Расстреливают и закапывают на перекрестках дорог. Чтобы следа не осталось. А потом матери шлют похоронку: погиб смертью храбрых.

— Уж не Вольф ли Мессинг? — спрашивает Анна Моисеевна.

— Нет, не Вольф Мессинг, самый заурядный гипнотизер. В течение получаса довел до требуемого состояния. Сначала усыпил, как обычно, с помощью покачивающегося маятника, а затем начал внушать: дыхание замедляется, сердце бьется слабее, кровь останавливается в жилах, ты коченеешь, ты уже почти не дышишь, ты не в силах открыть глаза, ты не дышишь, не дышишь, твое сердце не бьется…

Неужели действительно вот так стоял и наблюдал, как умерщвляют человека?.. Протоколировал? Сочиняет, наверно. Жуткий враль. Враль и позер. Хотя, с другой стороны, если все равно расстреляют, то какая разница? Тихая незаметная смерть в полусне. Наверно даже лучше…

— Да что там гипнотизер, — воодушевляется папа. — У нас в “Молоте” был областной репортер Слава Озерский. Вечно выискивал у себя всякие болезни, интересовался, не является ли боль в правом колене признаком опухоли спинного мозга, не грозит ли ему гастрит, если он выпил вчера стакан томатного сока, и так далее. То у него симптомы подагры, то геморроя, то туберкулеза. Ну, мы и решили поиздеваться над ним. Сговорились, что все по очереди будем спрашивать: “Как ты, Славик? Что-то ты сегодня какой-то слишком бледный”. Кончилось тем, что действительно побелел как стенка, ушел, пошатываясь, с работы и отправился в поликлинику. Но к врачу так и не попал — сидя в очереди, скончался от острой сердечной недостаточности.

— Ничего себе шуточки, — хмурится мама.

— У меня тоже был такой муж, — кивает Анна Моисеевна. — Думал, что в нем скрываются все самые страшные болезни.

— Надеюсь, кроме женских, — остроумничает папа.

— А умер, представьте, от того, что в бане поскользнулся на мыльном полу. Ударился затылком об каменный полок, и все. Я этого, конечно, не видела, но мне рассказали.

— Не верьте, — советует папа. — Поскользнувшись на полу, невозможно удариться затылком о полок. Полок в парилке располагается под потолком, поскольку по закону физики горячие пары поднимаются вверх.

— Не знаю, — говорит Анна Моисеевна, — где у них там помещается полок, но где у него помещался затылок, это я помню. Я лично никогда не посещаю баню.

— Чрезвычайно мудрое решение, — хвалит папа, почесывая лоб кончиками пальцев. — Многие дикие народы никогда не моются, чтобы, упаси бог, не смыть благоприятную фортуну.

 

Маме посоветовали новое средство от давления — горчичники на затылок. Ставить их она почему-то решила на ночь. Налепила на свой стриженый затылок три свеженьких горчичника, повязала голову платком, чтобы не отклеились, и улеглась в постель. И, конечно, тут же уснула мертвым сном. Утром встала с обширным ожогом — полголовы будто кипятком обварены.

— Н-да… — говорит папа. — Должен заметить, у некоторых собакообразных обезьян, в частности у макак, именно так выглядит определенное место пониже спины. Между прочим, род макак представлен многими замечательными видами, такими как свинохвостый макак…

— Не понимаю, как это могло случиться, — убивается мама, не обращая внимания на его дурацкие шуточки, — я же вообще не сплю! Думала, полежу четверть часа и сниму. Видимо, они не только снижают давление, но и действуют как снотворное.

— Никакого снотворного, Нинусенька, тебе не требуется, — ехидничает папа, — ты спишь как сурок.

— Только, пожалуйста, не зли меня! — возмущается мама. — И без тебя тошно, глаза открывать не хочется.

— С какой стати я стану злить тебя, мой дорогой Кисик? Я лишь констатирую тот факт, что ты чемпион крепкого, здорового, можно сказать, идеального сна. Имеешь полное право гордиться сим редкостным качеством, вызывающим невольную зависть у многих твоих ровесниц.

Мама протяжно стонет, но ничего не отвечает. Так жжет кожу на голове, что ей уже не до препирательств с этим идиотом.

Да, было бы лучше, если бы она повязала голову примочкой из салата-латука. Счастье еще, что сейчас зима и можно даже на кухню выходить в шапке.

 

— Две розы стояли, стояли, — напевает мама, засовывая в бабушкину вазочку восковые тюльпаны, удачно приобретенные сегодня в Даниловском универмаге. — Одна была белая-белая, как будто улыбка несмелая, другая вся алая-алая, как будто мечта небывалая...

Удивительное, небывалое событие! Мама поет. На моей памяти такого еще не случалось. Все наши соседки мурлычут что-нибудь себе под нос, когда готовят обед, или шьют, или убирают комнату. Распевают, когда гладят белье и даже когда чистят раковину или унитаз. И во время войны пели, в голодном и ледяном сорок третьем: “До тебя мне дойти нелегко, а до смерти четыре шага…” Но мама — никогда. Ее, конечно, учили и танцам, и пени ю , десять лет играла на рояле, Наталья, старшая сестра, пела в Мариинском театре, но мама не позволяет себе такой вольности. Надо понимать, петь после крушения всех жизненных надежд недопустимо. Не исключено, что лучшая подруга Лидочка наложила запрет на это позорящее скорбящих занятие. Назло проклятым большевикам всей семьей дали обет молчания. Правильно, пусть эти мерзавцы знают! И вдруг — нате вам: “Две розы…”

— Нинусенька, — замечает папа мрачно, — искусственные цветы — это пошлейшее мещанство и дурной вкус.

— Они выглядят как настоящие, — возражает мама. — Посмотри, какой нежный оттенок.

— Я не собираюсь смотреть на эту гадость! — провозглашает папа.

— Как угодно, — говорит мама. — Эстет недобитый. — И продолжает печальную мелодию: — Две розы стояли, стояли, и обе манили и звали, и обе увяли, увяли…

“Чернокожая жительница города Монтгомери в штате Алабама, — сообщает радио, — Роза Паркс арестована за то, что посмела сесть на переднее, предназначенное только для белых, сиденье в автобусе”.

Надо же — и там Роза. Роза Паркс. Роза в парке… Одна была белая, белая, другая… Другая — смелая. Нужна, наверно, большая смелость, для того чтобы на глазах у всех этих негодяев сделать то, что запрещено.

“Пятьдесят тысяч негров во главе с Мартином Лютером Кингом объявили бойкот городским автобусам”.

Интересно, как же они теперь, эти пятьдесят тысяч негров, будут добираться до работы? Пешком, что ли? Нет, у нас в Советском Союзе такой протест был бы невозможен. У нас, правда, и негров нет.

 

— Анечка, какой сюрприз! — приветствует мама тетю Аню. — Я думала, ты нас уже совсем позабыла.

Действительно, тетя Аня появляется у нас все реже, зато тетя Мура все чаще.

— Как я могу вас забыть? — трясет тетя Аня головой с шестимесячной завивкой. — Нет, не забыла, просто как-то не получается.

— Слишком занята?

— И это тоже, работы полно, вздохнуть некогда — то квартальный отчет, то годовой отчет. Конец года ведь. И конечно, все наваливается на меня, девчонки в отделе — дуреха на дурехе, бестолочь на бестолочи. Ни в чем нельзя положиться. А сегодня такая тоска взяла, решила: поеду и все, наплевать на все дела, пропади они пропадом...

— Ну, молодец, вешай шубу и садись. Рассказывай…

— Да что рассказывать? Как говорится, без изменений. Моложе не становимся…

— Перестань, перестань! Прекрасно выглядишь. Еще дашь фору любой молодой. Как твой начальник? Все так же любезен?

— Ах, Ниночка, не береди душу. Расскажи лучше, что у вас.

— У нас? Что ж, грех обижаться. Опубликовали наконец роман Павла. Так что появились кой-какие деньжата. И главное, ты знаешь, вдруг значительно лучше себя чувствую. Ни головных болей, ни этой пресловутой тяжести во всем теле, просто никакого сравнения. Чудо какое-то, ей-богу. Вчера пошла измерила давление — сто шестьдесят. А доходило — ты помнишь? — до двухсот пятидесяти. Не знаю, горчичники помогли или что-то еще, но стала другим человеком. Затылок, правда, сожгла, — мама осторожно поглаживает ладонью уже задубевшую розовую кожу, — уснула как-то невзначай… А, ерунда, заживет. Как Ольга? Не собирается сделать тебя бабушкой?

— Ольга не собирается, а у Ляли, поверишь ли, удивительная дочка. Трех лет еще нет, а знает все буквы и читает как взрослая. И считает неплохо, а уж рассуждения!..

— Ничего удивительного, — говорит мама, — Талина внучка. Он тоже был необыкновенно способный. Тетя Надя могла им гордиться. Неуравновешенный, правда…

 

“Замечательных успехов добился бетонщик Куйбышевского строительного управления Ульяновского треста товарищ Горошкин, — сообщает радио. — Изменив процесс установки анкерных болтов…”

Не странно ли? — столько лет живу на свете и до сих пор не знаю, что такое анкерные болты. Нужно спросить у папы.

 

Пятое декабря. Занятий нет, всенародный праздник — День Сталинской конституции. Тетя Шура Ананьева зовет меня к телефону. Ольга Ожанова. Предлагает идти в Тимирязевский парк кататься на лыжах.

— Двадцать пять градусов, — напоминаю я.

— Ты что, мороза боишься?

— Боюсь. Носы отморозим.

— Не отморозим, поднимем воротники и шарфами лицо замотаем.

— Это я однажды уже слышала — шарфом замотаю. Потом целый месяц нос был коричневый.

— У тебя, что ли?

— Не у меня, у подруги. К тому же у меня и лыж-то нету.

— О лыжах не беспокойся, Корабельские у нас свои оставили.

Ладно, была не была.

 

В парке красиво — мороз и солнце. Красиво и потрясающе тихо. Волшебная хрустальная тишина. Лицо пощипывает от холода, но ветра нет. Белочки, которых тут тьма-тьмущая, сегодня не показываются, попрятались в своих гнездах. Наверно, накрылись хвостами и спят. Людей тоже почти не видно, лыжня присыпана снежком. Мы идем не спеша, Ольга впереди, я за ней. В такую погоду нельзя торопиться — задохнешься. Двигаться, в общем-то, легко, лыжи приятно скользят по жесткому насту.

Мы делаем полный круг по парку и выходим на Часовую улицу. Ольга живет в хорошем многоэтажном доме довоенной постройки, разумеется, как и мы, в коммунальной квартире, но ее мама уже записалась на отдельную двухкомнатную квартиру в писательском кооперативе, который будет строиться тут неподалеку. Папа поначалу тоже записался, на трехкомнатную, и его даже выбрали председателем кооператива, но мама сказала, что у нас и так никогда нет денег, это безумие, мы не можем позволить себе роскошествовать и покупать кооперативы. Возможно, хоть и не признается в этом, все-таки надеется, что Фадеев сдержит свое слово и выделит нам квартиру от Союза писателей. Папа не стал спорить: “Как угодно, Нинусенька. Если тебе так дорого соседство Шишкиных и окончательно сдуревшей Елизаветы Николаевны, пожалуйста, можешь и дальше им наслаждаться”.

 

Мы пьем горячий чай, а Алиса Львовна сидит за письменным столом, заваленным книгами и рукописями, — работает. Она общительная женщина и всегда рада подругам дочери, охотно рассказывает нам о том, над чем трудится в настоящий момент. Ее романы — это в основном художественные биографии знаменитых людей. Она так много знает, но при этом, как ни странно, интересуется нашим мнением. А что мы можем сказать? Мы даже не слыхали ни этих имен, ни названий. Какие-то трамовские драматурги, “Сатирикон” Петрония, комедии Плавта, фаллический космос, шекспировский контраст между монологическими паузами и молниеносными драматическими буйствами... Голова пухнет.

Алиса Львовна, так же как мой папа, родилась в Киеве, но в семнадцать лет поехала учиться в Ленинград. Потом вместе с Ольгой оказалась в блокаде, но им посчастливилось, в конце сорок второго их благополучно вывезли по Дороге жизни через Ладожское озеро на “большую землю”. Ольга ничего этого, конечно, не помнит, зато Алиса Львовна помнит: справа и слева рвались немецкие бомбы и снаряды, машины вместе с людьми проваливались под лед, вода клокотала и становилась багровой от крови, но им удалось проскочить.

А пятью годами раньше, в тридцать седьмом, арестовали и расстреляли ее мужа, известного филолога и драматурга Адриана Фаддеевича Зелинского. Обвинили в шпионаже и диверсии.

— Скажите мне, какую диверсию может замышлять переводчик Аристофана, Еврипида и Менандра? — вопрошает Алиса Львовна таким взволнованным дрожащим голосом, как будто все еще надеется отменить чудовищный приговор.

Я не могу догадаться. Ничего такого не приходит в голову. Может, поменял древнегреческие имена на старогерманские? А может, от прокуратуры не требовали разъяснений?

— Избиение творческой интеллигенции как раз и явилось той кощунственной диверсией против своего народа, которая привела нас к нынешней трагедии! Духовным оскоплением нации.

— Ничего, ты быстро утешилась, — фыркает Ольга. — Нашла замену своему ненаглядному.

— Не тебе, моя милая, меня судить, — протестует Алиса Львовна. — Ты еще не побывала в моей шкуре. Жареный петух еще не клюнул.

— Вот именно, что мне! — не уступает Ольга. — А кому же? Домоуправу?

— А ты что хотела? Чтобы я записалась в монашки?

— Хотела спать спокойно! Не слушать, как вы скрипите кроватью.

Неприятный поворот разговора. Весьма досадный и скандалезный. Но встать и уйти тоже как-то неловко.

— И добро бы просто привела нового мужика, это еще можно понять, а то ведь таскала одного за другим, всякую шваль, кого ни попадя.

— Насчет швали ты преувеличиваешь, как правило, это были приличные люди, либо писатели, либо редактора, — уточняет Алиса Львовна. — К сожалению, действительно в большинстве своем женатые. И потому не задерживались надолго. Что делать? Мужчин в нашем поколении в десять раз меньше, чем женщин. Кто погиб, кто расстрелян, кто сгнил на Колыме.

— Правильно, ты ни в чем не виновата, виновата Советская власть.

— Я этого не сказала и никогда не скажу! — восклицает Алиса Львовна пылко. — Революция была для нас всем. Мы были одержимы ею, вдохновлены этой бескомпромиссной схваткой с косностью, с подлым, липким лицемерием, готовы были все положить на алтарь революции…

— Вот и положили. Чего теперь скулите?

— Работали по двадцать часов в сутки! Адриан Фаддеевич считал необыкновенно важным нести знания в массы, обогащать народную душу, и при этом всегда утверждал, что и сам очень многому научился у рабочего класса. Он говорил, что именно пролетарское сознание помогло нам вырваться из душного, затхлого мирка, опутанного старой идеологией, старыми чувствами, старой моралью.

— Да уж! — Ольга наливается краской и аж задыхается от возмущения. Мне становится страшно за нее. — Насчет морали — это в самую точку. Ты на всех парусах неслась навстречу передовым веяньям, без удержу сокрушала предрассудки и условности, — захлебывается она словами. — Меняла хахалей чаще, чем трусы.

Она нездорова, с ней что-то не в порядке.

— Не лги! — возмущается Алиса Львовна. — Я прожила с Адрианом Фаддеевичем двенадцать лет и ни разу не изменила ему не только в постели, но даже и в помыслах. И он, я уверена, тоже был верен мне.

— Адриана Фаддеевича я не застала, а сожителей твоих бесконечных отлично помню, могу перечесть.

— Что ж, давай, перечти. Не знаю только, чем это тебе поможет. И вообще, какие у тебя могут быть претензии? Ты, можно сказать, и сама продукт такой же непродолжительной связи. Да, да, я мечтала рожать от любимого, а родила от прохвоста, от мерзавца, который не пожелал даже взглянуть на ребенка.

— Кто ж тебе не давал рожать от любимого? Алтарь революции воздвигся на пути?

— Жаль, что не рожала. Если бы ты родилась от Зелинского, то наверно была бы поумнее.

— От Зелинского я не могла родиться, от Зелинского мог родиться только кто-то другой.

— Логично. Что и требовалось доказать. Так что сиди, голубушка, и помалкивай.

— Не сиди, а лежи как кукла вот тут за ширмой и слушай до утра ваши мерзкие вздохи и стоны!

Ширма наличествует в углу. Красивая, вроде бы японская. На стене, между книжных полок, висят две небольшие картины. “Голова мальчика в берете” (как утверждает Алиса Львовна, кисти Жан-Луи Вуаля; я всякий раз, когда бываю у них, любуюсь ею) и “Подмосковный пейзаж” Поленова. За стеклом книжной полки стоит карандашный эскиз портрета Фаддея Францевича Зелинского, отца Адриана Фаддеевича.

— А утром вставай и отправляйся в школу! — наступает Ольга. — А в школе контрольная или еще хуже — экзамен!

— Хватит! — говорит Алиса Львовна. — Сочувствую — не повезло тебе с матерью. — Встает и выходит из комнаты.

Ольга роняет голову на стол и принимается надрывно рыдать.

Да что же это? Что за наваждение? День так хорошо начался…

— Зачем ты так? — пытаюсь я утешить ее. — Забудь. Прикажи себе забыть и забудь.

— Не учи меня! — взвизгивает Ольга. — Что ты понимаешь!

— Тебе семнадцать лет, у тебя все впереди, все в твоих руках, а что у нее? Она уже ничего не может исправить. И все равно, посмотри — замечательная писательница, сколько сделала в жизни! Не отчаивалась, не опускала рук, работала, как зверь, ни на кого не надеялась…

— Не надеялась? — Ольга приподымает голову. — Именно что спала с этими гадами, потому что от них многое зависело. Проталкивали ее романы, заказывали переводы. Еще как пользовалась!

— Неправда, ничего они не проталкивали, публиковали потому, что это хорошие романы. Как бы там ни было, вырастила тебя. Вот — квартиру купила, теперь у тебя будет своя комната. Зачем вспоминать только о плохом? Не зацикливайся на этом, думай о хорошем.

— Отцепись от меня!

Действительно, пора прощаться.

 

Если бы не такой холод, пошла бы пешком, но сейчас хочется поскорей забиться в тепло — проеду одну остановку на метро. Благо, пятьдесят копеек имеются.

На платформе почти никого. Я захожу в первый вагон — ни души, я единственный пассажир. Странно — не так уж и поздно. Наверно, из-за мороза сидят по домам. Поезд долго не трогается. Дверь в кабину машиниста вдруг открывается, из нее высовывается голова в форменной фуражке и предлагает:

— Иди к нам, веселей будет!

Ну что ж — почему не пойти? Можно пойти, машинисты метро наверняка люди ответственные.

Их в кабине двое: водитель и помощник, оба молодые и симпатичные. Мы трогаемся. Ужасно интересно видеть тоннель через лобовое стекло. Не привычные, убегающие назад серые бетонные стены с кишками кабелей, а вся перспектива, мелькание огней, уходящие вдаль рельсы.

— Нравится? — спрашивает машинист.

— Очень.

— А куда едешь-то?

— Домой.

— Далеко дом?

— Да нет, тут, возле “Динамо”.

— А может, дальше с нами прокотишься?

— Нет, спасибо, мама ждет.

— Мама — это хорошо, — вздыхает помощник.

Поезд останавливается, машинист открывает дверцу кабины и выпускает меня на платформу.

— Счастливо вам, — говорю я, — было очень здорово.

— Приходи еще! — смеются они.

— Приду! — обещаю я.

Что ж, гора с горой не сходится, а человек с человеком…

— Приходи обязательно! — кричит водитель мне вслед. — Метро работает без выходных!

 

— Наконец-то!.. — вздыхает мама. — Двенадцатый час…

Час не двенадцатый, а первый. Я вышла из метро ровно в полночь. В метро часы никогда не врут, а наш будильник, как видно, остановился, мама этого не заметила и пропустила свой любимый прогноз погоды. Но не обязательно сообщать ей об этой невосполнимой утрате.

— Нужно замочить белье, — говорит она слабым страдающим голосом. Опять какие-то трагедии. — Нюра завтра придет стирать.

Я умираю хочу спать, но спорить с ней бесполезно. Никто, кроме нас, уже не устраивает дома больших стирок. На Хорошевке открылась прачечная, очень хорошая и совсем недорогая. Прекрасно стирают и гладят, возвращают белье аккуратно сложенным и завернутым в плотную коричневую бумагу. Красота! Но мама ни в коем случае не соглашается пользоваться услугами прачечной. Разумеется, как выпустить такое важное дело из своих рук! — в прачечной невозможно отдавать руководящих указаний.

Процесс подготовки к завтрашней стирке включает в себя наполнение детской оцинкованной ванночки теплой водой (ванночка устанавливается на сундуке в кухне). В кухне тоже есть кран, но только холодный, в холодной воде мыло не разойдется, поэтому воду нужно таскать ведрами из ванной комнаты. Затем нужно натереть это самое мыло на терке и разболтать в воде, затем погружать по списку одну вещь за другой.

— Подожди, подожди, — волнуется мама, — нужно же вытащить резинки из трико.

— Может, хватит уже вытаскивать резинки? — возмущаюсь я. — Сколько стоят десять метров резинки? Три рубля? Пять? Отец положил тебе в сберкассу тридцать четыре тысячи.

— Ты моих денег не считай! — отбивается она. — Растранжирить все можно.

Это уж точно… За этим дело не станет.

— А что это у тебя такой убитый вид? Случилось что-то?

— Да, случилось, — всхлипывает она. — Как ты догадалась? Выгнал, как собаку. Кричал, что я преследую его, шпионю за ним. На глазах у всех! Полный ресторан народу. Такое дикое унижение, форменное надругательство! Могла ли я помыслить, что доживу до этого кошмарного часа?! Ушла как оплеванная.

— Какого дьявола ты туда поплелась? Да еще в такой мороз?

— А что же делать? Что прикажешь делать? Дожидаться, пока он расфуфырит все денежки, потчуя своих пьяниц?

— Он ничего не может расфуфырить, деньги лежат на твоем счету.

— Не сомневайся, наверняка припрятал кругленькую сумму.

— Допустим. Ну и что? Свои припрятал, не казенные.

— Роман удается опубликовать раз в десять лет, а жить нужно изо дня в день!

— Голодная смерть тебе пока что не грозит. Он приносит тебе три тысячи зарплаты! И в этом году еще ведет семинар заочников в Литинституте. Плюс всякие мелкие гонорары.

— Гонорары пропиваются все до копеечки.

— Хорошо, пропиваются! Тебе-то что? Как ты себе это представляла? Что как только ты явишься, он, как проштрафившийся школьник, послушно покинет приятную компанию, встанет из-за столика, возьмет тебя под ручку, и вы, милая парочка, шерочка с машерочкой, потопаете на трамвайную остановку?

— Но должна же существовать какая-то мера воздействия!

— Зачем ты цепляешься за него? Не даешь шагу шагнуть!

— Он сопьется, он погибнет!

— Хочет спиваться — пускай спивается.

— Сдохнет под забором!

— Ты раньше сдохнешь, если не прекратишь гоняться за ним. Пожалей себя, успокойся. Стань наконец самостоятельным человеком, переводи своих алеутов или кого там еще.

— Что ты мне предлагаешь? В пятьдесят три года начинать все с начала?

— Да, в пятьдесят три года. Лучше поздно, чем никогда. Мы уже говорили об этом, говорили! Тебя учили семи языкам не для того, чтобы ты сплетничала с соседками. Ты должна стать полезным членом общества, ты можешь!

— Что ты понимаешь… Дурацкие прокламации.

— Это ты ничего не желаешь понимать. Неужели ты не видишь, что гробишь последнее? Чего ты добиваешься? Чтобы он встал и ушел? И уйдет. Ему сорок восемь, вокруг полно очаровательных молодых женщин. Посмотри на Поповых! Этого ты себе желаешь? Думаешь, ухватилась за молоденького мальчишку и навсегда пришпилила к своему подолу?

— Я не ухватилась, я спасла его.

— Заслуга тридцатилетней давности. На заре вашего романа ему было столько лет, сколько мне теперь. Почти столько же. С тех пор он вырос, жаждет наконец обрести свободу и независимость, а ты виснешь на нем, как чугунная гиря.

— Да? Жаждет? Почему же раньше не ушел?

— Потому что ты не давала. Воспользовалась тем, что он открыл тебе какую-то свою тайну. Не знаю, в чем она заключается, — от меня вы все скрываете, но именно это удерживало его возле тебя. Вовсе не дочь, как можно было бы подумать, а страх перед разоблачением. Опасался твоего длинного языка. Ты по-прежнему ставишь на эту карту, но все меняется, буржуазное происхождение, того гляди, перестанет быть преступлением, тебе не долго осталось держать его в рабстве. Вот тогда ты окажешься на полной мели.

— Что ж, возможно, ты права, тетя Надя предупреждала, что это ненадежный вариант, — всхлипывает мама.

— Ненадежный вариант! Пахомов был надежным вариантом? Ракушка-прилипала! Добром это не кончится.

— Всю жизнь только и делаю, что пекусь о его благе. Ничего никогда не сказала… Ни единым словом не попрекнула…

— Не попрекнула! А кто поскакал жаловаться в партком, когда у него был роман с Агнессой?

— Боже, нашла что вспомнить! Любая на моем месте поступила бы точно так же. И когда уж это было…

— Это было постоянно. Постоянный шантаж, вечный дамоклов меч над головой.

— Да, конечно, он невинный агнец, а я грозная фурия. Прекрасно.

— Давай перестанем копаться в определениях. Попробуй жить разумной достойной жизнью. Вот и все.

Учет замачиваемого белья наконец завершен, можно лечь.

 

— Светлана, Светлана!

Голос приходит будто из какого-то нездешнего дальнего далека. Это не мне, не мне…

— Светлана, проснись! Боже мой, что же это? Светлана, Светлана!

Не мне, не мне… Мучает, тормошит, чего-то требует…

— Проснись! Ты что — нарочно не слышишь?!

Я наконец выныриваю из тяжкого цепкого сна.

— Что такое?

— Мне плохо, нечем дышать! Открой форточку.

Я поднимаюсь с раскладушки, с закрытыми глазами, пошатываясь, бреду к окну. Из-за ее дурацких цветов на подоконнике ногу негде поставить. Форточка намертво примерзла к раме.

— Невозможно открыть…

— Возьми топор и разбей!

Спрыгиваю на пол, нашариваю под ее кроватью баул с инструментами, вытаскиваю топор, возвращаюсь на подоконник и принимаюсь тыльной стороной топорища колотить по раме. Жалко разбивать стекло — чем его потом затыкать? В такой мороз… И осколки разлетятся…

Форточка отскакивает, каскад ледяного воздуха устремляется в комнату.

— Не могу… Нечем дышать! Окно! Открой окно!

— Как я его открою? Оно заклеено на зиму.

— Сделай что-нибудь, выбей стекло…

Безумие, комнату и так уже заливает арктическим холодом.

— Хорошо, не нужно… — стонет она и начинает хрипеть.

— Вызвать “скорую”?

— Нет, не надо, сейчас пройдет. Поправь подушку.

Чем тут поможет подушка! Я бегу в коридор к телефону. Ноль три, ноль три, ноль три! Наконец отвечают.

— Маме плохо!

— Что с ней?

— Сердечный приступ!

— Вызывай неотложку.

— Ей очень плохо, она хрипит!

— Срочная не выезжает на сердечные приступы, вызывай неотложку.

— На что же она выезжает — ваша “скорая”?

— На дорожные происшествия, ножевые раны и маточные кровотечения.

Отбой… Как ее вызывать, эту неотложку? Хоть бы сказала, как ее вызывать!.. Ноль три, ноль три, ноль три!

Глафира Васильевна выглядывает в коридор. Пускай она вызывает. Я возвращаюсь к маме. Она дышит с трудом, с присвистом, но по крайней мере не хрипит. Хорошо хоть так. Я пытаюсь подложить ей под голову еще одну подушку.

— Все, я умираю, — произносит она внятно. — Будь счастлива.

— Мама, прекрати! Ты не на сцене! Зачем ты устраиваешь эти представления? Сейчас прибудет неотложка.

— Поздно… Слишком поздно для меня…

— Прекрати! Чего ты добиваешься? Надеешься, что он раскается? Упадет к твоим ногам?

Она начинает подергиваться, по лицу пробегает судорога, голова откидывается. Ей действительно плохо. Действительно плохо… Кажется, потеряла сознание. Рот открыт…

В комнату заходят Елизавета Николаевна с Прасковьей Федоровной. Потом еще кто-то. Ежатся от холода.

— Бутылки, бутылки надо к ногам! — волнуется Елизавета Николаевна.

— Руки растирайте!

Народу прибывает, комната полна соседок, каждая дает советы и, главное, интересуется, где же Павел Александрович.

— А где же Павел Александрович?

Я молчу.

Неотложки все нет. Кто-то догадывается захлопнуть форточку. Мы звоним, звоним… Глафира Васильевна сует мне трубку: говори ты!

— Она без сознания! Она потеряла сознание!

— Что я могу? — отвечает равнодушный голос. — Я ничего не могу. Вызовов много, а машин нету. Не поставлю ж я вас впереди других. Ждите.

— А где же Павел Александрович? — не унимается Глафира Васильевна.

— Может, сами понесем? — предлагает Елизавета Николаевна. — Как тогда…

— С ума ты сошла! — говорит Прасковья Федоровна. — Мороз тридцать градусов.

— Где же Павел Александрович?

— Нужно поднять ее повыше! — командует Валя Блатина. — Посадить и подпереть сбоку подушками.

Наоборот, положить! — уверяет Нина Ильинична. — Плашмя, вообще без всяких подушек. Чтобы кровь не отливала от головы.

Все суетятся, кто-то тащит подушки, кто-то решительно отбрасывает их, кто-то прижимает к ногам бутылки с горячей водой, кто-то растирает руки.

Наконец появляется врачиха в сопровождении лифтерши тети Дуси, подходит к маме, берет ее руку, щупает пульс на шее, смотрит на меня.

— Вы не видите, что она мертва?

— Как — мертва?

— Минут сорок уже как мертва.

— А мы вас два часа вызываем! — подскакивает к ней Глафира Васильевна.

— Что мы можем сделать? — отвечает врачиха с обидой. — Вызовов много, нельзя знать, кому действительно плохо, а кто просто так паникует. Да еще такой мороз, машины отказывают.

— Мы думали, без сознания… — говорит Елизавета Николаевна. — Мы бутылки…

— Уберите ваши бутылки.

— Как — мертва? — повторяю я.

— Как мертва? Умерла.

Умерла… Я отхожу к двери, прижимаюсь виском к косяку. Умерла?.. Вот это — вся жизнь?.. Это — ВСЯ ЖИЗНЬ?!.

(обратно)

Птицы летят на выход

Гришаев Андрей Робертович родился в Ленинграде в 1978 году. Окончил Ленинградский электротехнический институт. Автор поэтической книги “Шмель” (2006). Лауреат премий “Нового мира” (2007) и “Знамени” (2009). Живет в Москве.

 

*       *

     *

О, печаль,

О, птичка на проводе.

Золотая даль,

И близкое в золоте.

Ягоду сорвёшь —

И тает, и таяло,

Таяло когда-то, да все растаяло.

Вот оно, настоящее,

Между сорвёшь и таяло,

Каменное, молчащее,

И летишь по проводу.

Что же ты со мною — ушла, оставила.

Я звоню по поводу…

Облака большие,

Небо движется,

Лес внезапный

Выплывает из золота,

Тени опускаются,

Легче дышится

На окраине большого города.

 

 

*       *

     *

Знаю я, что Дёмин хилый

Иванову не родня.

В Иванове столько силы,

Что и мёртвые воскресли,

Встали бледноватым строем,

Тихо смотрят на меня.

По ведомству Дёмина мышь

По ведомству Дёмина моль

По ведомству Дёмина пыль

По ведомству Дёмина ноль

Но и всё же, и всё же

В свете оконном пустом

Дёмин, чем-то на птицу похожий,

Вдруг поводит крылом.

И встаёт Иванов с постели,

И с гримасой убийцы —

Взмах — и мёртвые все взлетели,

Полетели как птицы.

 

*       *

     *

Отчего становится всё нежней

Походка лета, осень за ней,

Жарим шашлык, и дымок всё тоньше, синей.

Так просто пройти, травы не смяв,

Невидимкой в штанах и рубашке став,

Те, кто уходит, правы, а я не прав.

Вот и лес постепенно сходит на нет,

Водянистый говор, лиственный бред,

К берегам небольшой воды,

Истончается всё. Остаётся: сон?

Пограничный свет, комариный звон,

Двух ключей поворот — и ты.

 

*       *

     *

Так он умер четыре года назад. Я в шоке была.

 

Как? Я же его видел,

Шел по рынку…

Приценивался к овощам.

 

Хотел окликнуть, да как-то вдруг постеснялся.

 

Кого?

 

Михайлов.

Осунувшийся, серьезный

Серьезно так рассматривал огурцы.

Какая-то ошибка…

 

На Новодевичьем хоронили. Игнатьев был.

 

Не знаю, не уверен.

Игнатьеву я бы не стал…

 

Полинка. Она же его любила.

Я с ней два вечера тогда по телефону.

Сорок четыре, сердце.

 

Ладно, ладно.

 

Иду домой. Навстречу лепит жирным снегом.

Мокрая собака пристраивается, идет рядом.

Открытые торговые ряды. Последние торговки

Сворачивают свой нехитрый ассортимент

Прищепок, вешалок… Как вижу: он, Михайлов,

Серьезно, как перед судом, как будто это дело

Жизни и смерти, пытается вернуть товар,

Почти со злобою, серьезно так читает

С бумажки о защите потребителей.

И голос его, как ровный шум далекого мотора,

Лишь слышится глухое: “…ара”, “…ара”, товара,

Слов почти не разобрать.

Он бледен и, кажется, не узнает меня.

 

*       *

     *

Уже не слова обретают

Утраченное значенье,

А вовсе листва облетает

И тает в круженье.

Слетает неторопливо

И твердь обретает.

— А ты уж забыл, как красиво

Бывает.

 

*       *

     *

Вот и всё, что ушло. До свиданья, не надо.

Я тебя провожу, погоди.

Ты стоишь тяжело посреди листопада,

Красный лист прицепился к груди.

Воскресенье.  Пальто раздувается ветром.

С некрасивою бабьей тоской

Рядом шла. Все горело пронзающим светом,

Это солнечный ветер такой.

Я другую хотел, что меня примиряла

С уходящей любовью к тебе.

Напоследок растерянно ты заморгала

В перехода подземной трубе

И ушла навсегда. Я шагал, молодея,

Оттого что ничто не спасти,

Вспоминая отчетливо, кто я и где я,

Поднимаясь на свет впереди.

*       *

     *

…И этот набор звуков я называю музыкой.

Да. Уводящей туда, откуда… а впрочем,

Отовсюду есть и свет и значение

И выход. Птицы летят на выход.

 

Мы говорим на одном языке

О разных вещах.

Мы говорим об одной вещи

На разных языках.

 

Я вспоминаю обстоятельства своей жизни,

И они мне кажутся очень правдивыми.

Жемчужное облако обмана,

Черная земля под ногами.

 

Хочется взять надежду из ниоткуда.

Берем ее из любви, из запаса времени,

Из встроенного чувства бренности,

То есть, получается, действительно — из ниоткуда.

(обратно)

Фрагменты местности разных дней

Соловьев Сергей Владимирович родился в 1959 году в Киеве. Поэт, прозаик, художник. Автор 12 книг. Лауреат Бунинской премии. Живет в Мюнхене.

 

 

И вводит куколку-Фауста в сияющий небесный круг детоубийцы Гретхен.

Пойду-ка к морю спущусь, зябко в доме. Знаешь, кто такая Форкиада? Это старуха втроем, с одним зубом и одним глазом. Пойду туда, где обрывается Россия, а теперь уже и неизвестно что.

“Мальчик прыгает, как мячик, кверху на утес с утеса. И внезапно исчезает за обрывом крутизны, так что кажется погибшим”. Это из монолога Форкиады в “Фаусте”.

Этот мальчик — плод Фауста с Еленой, а зовут его Эвфорион, а если напрямик — то Байрон.

Эвфорион: “Хочу подпрыгнуть, чтоб ненароком небес достигнуть одним наскоком!” Фауст: “Тише, Леночка, не плачь, не утонет в речке мяч”. Елена: “А если утонет, значит незаконнорожденный”.

Сходил. Море позднее, заспанное, у зеркала бреется. А горы — женщины, сидят в отдалении, как птицы в регулах. На артековском пляже вывеска: “Пляж детский. Взрослым вход воспрещен. Спасение на воде им не гарантируется”. Приедешь, свожу. Хорошо бы приехал. Персик цветет, сонечко сяе, пионеров в пруду разводят. Думаю, если б ты приехал через недели две-три, нам бы уже было что сложить — твое, мое, обойти вокруг, отсечь лишнее. Или так — дымок воскурить на скале под звездами, наживить голос, тропку… Звезды пишутся здесь справа налево, если стать лицом к северу, их идиш. Приезжай, изумрудный Зогар примем, буквы.

Сижу, в окно гляжу: туман ползет вниз по склонам, сволочь, наволочь, падшие облака. Вытряхнул прошлогодних ос со дна плафона. Круглобедрые, на спине лежат, лапками подтянув незримую простынку до груди, женщины! А одна, у цоколя, на локотке приподнята — Даная! Еще пару вонючек панцирных — гусары! Да мухи — ничком, на коленях, с заломленными за спиной руками.

Теперь бы с него фуфаечку пыли снять, с плафона-то, Николай Васильевич. Голого в ледяное корыто сажали с пиявками на носу. Врачевали на дорожку. Нос русской литературы.

Светлей, значительно светлее. И печальней. Облако мутное на мягких лапах стелется по склону, прижав уши, сосет травку, губит-голубит.

В поезде Москва — Симферополь ночью меж двумя таможнями забылся кратко с книжкой на животе “Время. Квант. Хаос”, строчка искала, куда прилечь, — “скорость вращения электрона в атоме углерода составляет десять тысяч миллиардов оборотов в секунду”. Куда ж ей такой прилечь? Таких и не отпевают. Потрогал слюну во рту: точно, десять тысяч.

Если Солнце — Бог, как он живет при такой температуре? Чтоб чаду его светило, чтоб мы с тобой в письма играли и травка зеленела?

Сидят они — Розанов, Каптерев и Флоренский, пьют чай. Розанов спрашивает: господа, вот есть гусеница-куколка-бабочка, в которой же из них заключено “я”? Ведь не может же быть, что у них одно “я” на троих. Флоренский задумался и сказал: конечно, бабочка есть энтелехия гусеницы и куколки. Восхищенный этим ответом Розанов сучит из него целый космос, говоря: мы, можно сказать, втроем открыли душу насекомых раньше, чем открыли и доказали ее у человека. И давай расплетать, рассматривать. “Собирают нектар”, “копаются в цветах”, но — нет рта, нет кишечника, нет желудка, нет ничего для пить, для есть, что ж они делают? Нектарятся и совокупляются, вот оно! Тогда понятна “застенчивость половых органов”: входим через это в “загробную жизнь”, в “жизнь будущего века”. Почему величина цветов именно такова, чтобы насекомое вошло в них всё, целиком? И чем они являются для насекомых — вот бы что надо понять, распаляется Розанов, и что понять ноуменально необходимо. Все истоки религий — оргии древности — то же “копанье” в пахучем цветке, когда входишь в него целиком, не для пить и есть, а соитие с будущим, брачный танец “касаний мирам иным”. Каптерев задумался и сказал: открыто наблюдениями, что в гусенице, обвившейся коконом и которая кажется умершею, начинается после этого действительно перестраивание тканей тела. Так что она не мнимо умирает… Только на месте умершей гусеницы начинает становиться что-то другое; но именно этой определенной гусеницы, как бы гусеницы-лица, как бы с фамилией и именем, ибо из всякой гусеницы, сюда положенной, и выйдет вон та бабочка. А если вы гусеницу эту проткнете, например, булавкою, тогда и бабочки из нее не выйдет, ничего не выйдет, и гроб останется гробом, а тело не воскреснет. И Розанов, размахивая этой вестью, идет в Египет — к мумиям-куколкам, к “насекомой” его религии. Идет в “венчике из роз” и жужжит под нос: один Христос беспятнист, а наше солнышко с “грешком” — горит и греет, цветет и пахнет…

Эти “Предсмертные мысли” написаны в год революции, когда Россия, как он заметил, в три дня слиняла.

Лао Цзы казалось… Бабочке казалось… Казалось Набокову — вот уж кому — с обеих сторон Земли, до последнего дня он ловил свою бабочку-детство… Пыльца. Как ты приблизишься, чем? Чем роза приблизилась к маленькому насекомому принцу? Даром благоуханья, отвагой пыльцы. “И заметьте, — сказала она ему, — я родилась вместе с солнцем”. Бабочка, присевшая на страницу Мейстера Экхарта, где “Бог смотрит на тебя тем же глазом, что и ты на Него”, бабочка с глазами на крыльях, распахивающая их и смежающая — глаз к глазу. “Будьте как дети” — как хлопок одной ладони.

Почему дети крылаты, во сне летают? Почему мы — чем дальше в жизнь, тем короче крылья? Почему мы растем сверху вниз — от небес до могилы? Почему говорят: под звездою родился? Там — рожденье, здесь — см. библиографию.

Божия коровка, улети на небко — там твои детки кушают конфетки. Как это любят дети, подняв к небу палец, эти маленькие пантократоры, самозабвенно глядя на ползущую по пальцу с неба свалившуюся оранжево-крапчатую мамку божию. В ожидании, как чуда, ее полета — куда? В небо, на родину. К кому? К деткам. Которые где? В раю. Вернись, мамка, лети в Там от Здесь. А она все медлит: вниз-вверх, на розовом ноготке разведет крылья, дрожит. И почему “коровка”, к тому ж “божья”? Чья ты, слезка красная, насекомая? С неба падает, вверх летит.

Полнолунье сегодня. Псы беленеют, задраил люк. Тьму пью, турок. День был — как пень, с высолом пота по срезу, по сорока одному кольцу. Шел к морю, камень брал взглядом и возвращал. Нет, уже не махнуться с ним — поздно, куколка. Нефть на губах.

К морю шел, как слезящийся почерк, пошатываясь, обтирая деревья, бубня: “Болит душа, болит душа… И что делать с этой болью — я не знаю”. И его же, вторым голосом, но заглушаемым первым: “Ах, люди: пользуйтесь каждым-то вечерком, который выйдет ясным. Только не пишите ничего, не „старайтесь”: жизнь упустите, а написанное окажется „глупость” или не нужно”.

Божия коровка, улети на небко…

Старушка стоит на пути: “Сыночек, дай на полбулочки хлеба”. Обернулся: вослед спину крестит, а за спиной море, а за ним берег турецкий, а за ним океан Индийский, а за ним пингвин на льдинке покачивается, как метроном.

Моль ест Крым, чевенгур, Дыр був щир на прищур. Зарплату дают в челолитрах, портвейном. Населенье свалялось, как шерсть. Женщины на огородах в позах пловчих перед прыжком.

Нет, на вывеске, — взрослым спасение не “гарантируется”, а “не обеспечивается”. Во какой штиль!

Море как море — мара. Лежал, в небо глядел. Вдруг тихо так сам себе на ухо спел: “Дывлюсь я на нэбо та й думку гадаю: чому я не сокил, чому нэ литаю?” Мантра така украйинська, хрестоматыйна. Дивный язык. Хотя бы вот это: й думку гадаю. У него еще нет ни слова, ни понятия “думать”. Он гадает, загадывает, выгадывает, угадывает, ворожит мыслью. Даже не мыслью — думкою ворожит. Дымком в голове ворошит, как на углях гадает. Здесь, на теплой земле, на своей. А на чем он гадает? На небе. Похоже, высоком, пустынном. О чем? Почему он не сокол, не самолет. Изрядный вопрос, из ряда — “а почему луна?” Действительно, могло б и не быть.

Нечеткие четки волн. Жизнь-одноножка. Дважды два — все равно один. Шел с моря, купил минералки. “Целюща”. Забавно. Целебная, исцеляющая вода в славянском фольклоре — вода “мертвая”. А “живая” — воскрешающая. В общем, заправился “мертвой”, части трупа срослись, и рубцы затянулись. Это как нектар и амброзия: нектар (этимология корня — “мертвый”) исцеляет, регенерирует ткань. Об амброзии почти ничего не известно. Этимология отсылает к “не-смерти”, “сукровице”, “соку жизни”, из раны текущему. Насекомые кровососы Олимпа. Кровь и цветы!

Ни души в доме твоем, звонишь-звонишь в дверь, стучишь — авось откроет. Кто? Некому. Да и ключ у тебя в кармане. Темень. “Будущее, как рожки улиток, стоит им коснуться чего-то твердого”, Эпиктет. Так бы сердце могло ползти после смерти. Голая куколка, сома-сомнамбула — с выходом лишь по эту сторону, без воскресения. Жизнь первородная, клейкая, склизкая, чуть не стыдливая, дольняя, генитальная. Что им здесь? Вот их не было, дождь — и тьмы их, крещенцев, моллюсков купельных, лилейных сморчков, пилигримов. Нет лица, и головку не держит, лишь антенки ручонок. Подсушило — и нет их, куда? Где их “небко” — там, под землей? Вверх, под землю уходят, а рождаются вниз головой, в пустоту. Рожки клейкие, совокупленные.

Возил вчера голову в Симферополь — на прямой эфир, во косую воду. А что значит поэт в нынешнем мире — все выспрашивал у меня тип эфирный. Возвращался в троллейбусе с Андерсеном, “Дюймовочку” перечитывал. Эта малютка родилась от цветка, поцелованного человеком. От цветка еще не раскрытого. А потом плавала на лодочке-лепестке в озерной тарелке, на края которой были положены цветы так, что стебли их купались в воде, и вместо весел у нее было два белых конских волоса, а тарелка стояла на простом деревенском столе, на краю поселка, у дороги в райцентр. А что ела-пила Дюймовочка? Нектар, не амброзию. А потом пришла жаба-жизнь со своим сыном на выданье. И ласточка, “подружка Антигона”, возвращается из “слепого чертога теней” через поцелуй Дюймовочки. И потом, когда “слепая ласточка бросается к ногам с стигийской нежностью и веткою зеленой”, Дюймовочка кутается в ласточку и летит в край нектара и эльфов — там обретая и крылья, и “выпуклую радость узнаванья”. После Андерсена от народного “гороха” преданий пучит. После — даже Алиса — потерянный рай.

А Русалочка дала отрезать себе язык, лишилась речи-голоса, бога слова, чтобы войти в мир людей. Слово — в обмен на что? На любовь. Или — или, баш на баш.

“Недешево я беру, в самый раз, — сказала кикимора, обтирая котел со снадобьем связкой живых ужей и, вздохнув, добавила: — Чистота — лучшая красота!” Поцелуем же возвращает Русалочка принца к жизни, и поцелуем — уже с того света — благословляет спящую в объятьях принца его жену, незримо коснувшись ее лба губами. Слово, принесшее себя в жертву любви, возрождается в любви, приносящей себя в жертву слову. Как дай вам Бог любимой быть другим.

Дверь сегодня меняли весь день — два кришнаита, о хари-хари, всё норовили “в диалог вступить” в перерывах между грызнею сверла и зубила. Или так — просветленно стоять за спиной и читать, что пишу. Еще завтра придут, не прислониться к косяку дверному, брешь зияет, перегороженная.

Знаешь, Варел, что особенно ранит глаз? Ворона у моря и на снегу окурок. Недавно, в санатории Минобороны, я наблюдал, как летали по кругу, перевиваясь друг с другом, ослепительный махаон и летучая мышь — часами, вокруг кипариса, по часовой. И ни души вокруг. Сидел на скамейке, смотрел: вот апокалипсис!

А вглядывался ли ты в лицо летучей мыши? Когда-то в молодости я работал в Софии Киевской, реставрировал фреску сорока севастийских мучеников. Для укрепления кладки нужно было вгонять в стену ветеринарными шприцами сотни литров дихлорэтана. Выкуренный этим тошнотворным запахом нетопырь выполз из паза меж плинфой, волоча за собой пыльный пиджачок крыльев, и замер, подергивая головой в сантиметрах от моего лица, разинув рот и дыша на меня, как собака. Я принес это чадо домой и повесил на занавеску над кроватью. Он висел, как младенец в утробе, вниз головой. Так и жили с ним.

Третий час ночи, птицы поют за окном. Весна, ласточка, весна, девочка, вона как от земли персефонит! А китайцам ласточка кто? Первобог у них был — Ди-цзюнь — с головою ласточки и хромоног. Потому, видать, что ему, как и ей, не с ноги от земли взлетать. Слепая ласточка. Чертог теней. Платонова пещера. Еще неизвестно, кто из нас перевернут — мышь или мы.

Светает, соловей прочищает горло. Под лягушачий полковой оркестр. Серенько за окном. Море с зеркальцем и шпилькою во рту — светает. Вот берег, вот песок, вот замки из песка. Ом Ваги Шори Мум, Сережа. Мол, закрывай ворота, Матка-Суббота! Дымок над кровом… А кто в теремочке живет? А ты кто?

Вот и Руднев спрашивает: “Отличается ли поток ассоциаций невротика (то есть среднего городского жителя) от потока разрушенных ассоциаций шизофреника? Ведь если исходить из того, что язык — это цепочка ассоциаций, то самый нормальный язык — это как раз язык шизофреника”. Ну да, уж лучше посох…

К морю сходил. На вокзал похоже. И ножи глотает. Как память.

Хорошо бы лодочку запустить — серебряную, со смехом. Плавала бы она по морю и смеялась на все голоса, день и ночь кружась по воде, танцуя. А кто в люльке серебряной? Тайна. Или храм-улыбку построить. Часовеньку-ходунок. Смехом расписанную, его историей. И чтоб служба веселая, хор смеяльный. Храм и часовеньку в виде буквы Ю.

В Юрзуфе живу я, на улице 60-летия Пуруши СССР. Ежедневно ложиться терять сознание, чтобы наутро вставать, приходя в себя. Безбожно, бесчеловечно жить после тридцати, грех и срам. Дерево растил, а посадить забыл. Вырос, а позабыть забыл, сохнет. Не выкарабкаться отсюда. Как муха на липучке. Сколько ни дергайся, жужжа, — вязнешь. Есть такие мушки в Крыму — едва с горшка, слепые еще, а уже человеконенавистницы. Весь дом липучками обвесил, вьются вокруг, хохочут, югенд-тарантинки. А то замрет в воздухе, прицелится и срывается с места, вонзаясь в глаз. Всей своей жизнью в зрачок бьет, камикадзе, ударом с ног валит. А потом выбирается, как из горящего самолета, и в слезе по щеке течет окровавленная.

Ветерок набежал, задернул море, как жалюзи. Кто там — вдали, снизу — раздвинул щель, прильнул глазом, смотрит?

Ты все молчишь, ки, за щекой тая, мудрец-леденец. Годы скользят — плавунцы-водомеры. Ни облачка в небе, девичье, пупок с колечком — сверкунцом золотым. Пишешь ли ты? Ты хотел так писать, чтоб тебя искали — в селах, силах, взвесях — не находя.

Удил сегодня — женщино! Вышло на сушу, дуро, вымерло. Нет Ж. Жесть, ожесточенщина. Ласки маленькие, куньи, длиной от 11 до 28 см, распространение повсеместное. Говеем. День в ночь пострижен. Вода — как дрожь в колене. Наживлен ты, но жив ли? К утру отпустит, стерпится, не слюбится. Печаль в начале, густоброва. Пойду пройдусь.

У моря был, видел его: лежит. Привыкло. На обратном пути — мелом на ржавой стене гаража, почерк неровный, размашистый, раннелатентного возраста, без препинаний: “Знаешь чем я лучше тебя? Тем что я не зацикливаюсь на пустяках. Хотя бы этим мир я все же лучше тебя”. Представь себе пустынный поселок, море вдали, и эти аршинные валкие буквы на мятом железе гаражной стены над оврагом.

Вчера у моря трехлетний малыш подполз ко мне, сидим, я камешки в воду кидаю, он молчит, и вдруг: “Папа — дырка”. Похоже, первые в его жизни слова.

Море с лодочкой-заколкой, вынь ее — и рассыплется вся копна. Пойду прилягу.

Молнии образовали круг диаметром около 15 км. И шли по этому кругу, трощась, оседая, искрясь. От 10 до 40 видимых стволов одновременно. Со средней частотой — 5 разрядов в секунду. 300 в час. 1050 за три с половиной часа. В абсолютной тишине, без грома, без единой капли дождя. Над безлюдным ночным поселком.

Утро. Ходил к кошемиру: лежит, мурлыка, млеет, коготки о гальку точит. А над ним солнышко — египтенок, дитя.

Душа моя пишет тебе по обстоятельствам поезда, который уже второй день стоит, подпрыгивая на месте, а деревья вдоль него бегут в Крым из Р. Матушки. Как там моя березонька в Гурзуфе, чуть не в море вбежавшая, дрожит, легконогая, белым-бела.

Детская болезнь жизнь. Как он сказал? — нянька стала укладывать отца спать, превратившегося в детскую косточку?

Веришь ли ты в то, что говоришь, пишешь, веришь? Как по карнизу идти лицом к стене, скользя грудью, без рук. Лицом к себе: ни стены, а в руках пальцы. От человека павшего круги расходятся в небе. А крылья? В спину вросшие, как ногти в гроб. А крылья? В ножнах. Как он сказал? “Но сабля войны остаток моя единственная плоть сабля мера моя вера”.

Жить и вдаль глядеть. Грек, похоже, жил полулежа.

Сидел Бог у дороги. Мимо шел человек. “Возьми меня”, — сказал Бог. “А что ты можешь?” — “Всё”. — “И что ты хочешь взамен?” — “Ничего”. — “Ничего? — задумался человек и сказал: — Нет”.

Гессе в “Волшебном детстве” пишет о крохотном “человечке” с сомкнутым ртом, который являлся ему в минуты сомнений, указывая путь, и вдруг навсегда исчез. Этот мальчик-регулировщик, этот пляшущий камелек путеводный был для ребенка больше, чем Бог, и ближе, чем мать.

Змеи из кожи вон лезут, в небо кругля губы, в очках солнцезащитных. А потом на пнях и сучьях — капроновые чулки их, черновики в стрелках, нрзб., ушли ножки, стекли голые, как ручьи. И ангелы гулкими каплями падают с неба, как пластмасса горящая. И дети встречным потоком восходят: то — как мешочки с теплой золой, то — на просвет, все в водяных знаках.

А морула — семь первых дней жизни зародыша — переводится как тутовая ягода, шелковичный плод. Стоит шелковица, тут мира, и на листьях ее шелкопряды семенят на месте, окукливаясь, и дети на ветвях сидят с черной записью на губах.

Это как глухонемое прощанье сквозь пыльное окно вагона с твоим отвесным лбом, друже, со взглядом на перронные часы с дрогнувшей стрелкой, с безотчетной ощупью карманной мелочи, с бренчаньем назойливых пустяков.

Что вверху Троица, то внизу Трезубец. Что вверху М, то внизу W. Знаешь, какой символ Матери у египтян? Стервятник. Стервятником же и мировая душа — Хаммамит — разрывает себя на части, на частные души: твою, мою…

Время — это дитя, сказал Гераклит. Оставим дитя, высвободим ладонь, отойдем на шаг. Твой адресат снова в Гурзуфе, он, как ты заметил, на мысу Аюдага, в скалистой бухте, голый, сидящий на валуне с подзорной трубой среди бакланов, дельфинов и чаек. Куда ни глянь — день седьмой.

Подойдем ближе, понаблюдаем его. Кто он нам — персонаж? Взгляни через его плечо — что он читает? “Если только подумать, то придешь к заключению, что все, что погибает, собственно, никогда взаправду и не было”. Шопенгауэр?

Вот и ты, Варел, говоришь: человек человеку — призрак. Призрак невозвратимых дней. Как природа — при родах. Повитуха то есть. А кто ж роженица? Дай ему карандаш, пусть отчеркнет волнистой. Он озирается по сторонам. Кто мы ему? — его присутствие.

Девять темных амфор снялись с мшистого валуна, летят, выгнув шеи, хлеща по воде крылами. Отложил книгу, надевает штаны, кроссовки, майку с надписью “зеленые помидоры в той харчевне, где не свистят”, подымается по сыпучему желобу к подлеску, видимо за дровами. Он уже высоко, чайки парят под ним.

Книга лежит на камне, перелистывается на ветру. Ярко-желтая палатка в глубине бухты. Девочка выглянула из палатки, смотрит на восходящее солнце, идет к морю, стоит на скале, балансируя, держась за луч, Беатриче. Оборачивается на звук катящихся камней. Он съезжает на пятках по осыпи в клубах пыли. Разводит костер. Древесная кора вскипает муравьями: рыжие, в шлемах с поднятыми забралами, рать за ратью они вышагивают на поверхность. Рим, труха империи, разгул упадка! Где египтяне, чернь где, пирамиды? Пламя. Он заслоняется ладонью.

Она стоит у моря с зеркальцем и чешет лохмы охры. Земля кренится, она ныряет со скалы, плывет, и дно под ней — разломленные сливы… А он все крошит свиток муравьиный и предает огню, горящий город, Нерон, Иродиада, суп вскипает. Сидят, едят. Дельфины щиплют море.

Он снова с книгой. Отчеркивает: “Что такое для человека его Исаак, это каждый решает сам для себя”, Кьеркегор.

Пойди спроси, Варел, не дочь ли она ему? О барашки морские, правоверные… До инцеста всем далеко!

Вчера было полнолуние, они сидели у самой воды, глядя на нее, восходящую по ту сторону моря, где-то над Синопом. Слева мигали зарницы, справа зеленый огонек корабля, переходящий в звездное крошево неба. Они выбирают звезду — одну на двоих, нижнюю угловую в дабл ю Кассиопеи. Пьют мускат ливадийский из горлышка. Он рассказывает ей о Трое, Елене, Авлиде и Ифигении. Говорит: быть может, в эту самую бухту высадился Орест, приплывший за своей сестрой Ифигенией, вынутой богами из жертвенного огня в Авлиде и перенесенной сюда, в Тавриду, на Бараний лоб, то есть Аюдаг, где она построила в честь спасшей ее богини храм Девы. Останки этого храма, говорит он, гладя ее голову, лежащую у него на коленях, за нашей спиной, на западном склоне горы. И теперь, после супа, утирая рот тылом ладони, она возвращается к этой истории: ты говорил, что они, уступая варварам-чужеземцам, насыщали их вином и любовью, а на рассвете, когда догорали факелы в храме, они отрубали им, грузным и непробудным, хмельные головы и, ухватив их за волосы, швыряли с размаху в море, и головы катились по осыпи, подпрыгивая на уступах, застревая в кустарниках, глядя вверх или вдаль на изредка проплывающие корабли…

Она говорит не так. А скорей, как проталкиваются сквозь толпу. Ее речь в расшнурованных туфлях. Главное, он видит губы и пританцовывающую ладонь и тогда понимает.

Они поднимаются на западный склон, к останкам храма. У вершины, взбираясь на отвесную скалу, он подсаживает ее снизу, в сторону солнца, легшего подбородком на верхний камень. На ней белая майка и джинсовые шорты, наполовину прикрытые его ладонью. Прижимаясь к скале, она говорит, что любит его и очень ему благодарна.

Всю ночь они синхронно переворачиваются с боку на бок. Наутро он отчеркивает: “Грех есть обморок свободы”. И ниже, там же: “Девяти месяцев, проведенных в утробе матери, было достаточно, чтобы сделать из меня старика”.

Расстилает на берегу полиэтиленовый мешок два на полтора метра, она вползает в него, расправляя по углам, он кропит мешок морскою водой, она зябко передергивает плечами, то ли морщится, то ли смеется, поджимает к животу колени, он грозит ей пальцем, возвращает в прежнее положение, она, дразня его, барахтается в мешке, он снова откладывает фотоаппарат. Они стоят на валуне, торчащем из моря. Она — в трепещущем на ветру мешке, узорчатом, капельно-пенном. Он фотографирует ее с нижнего уступа, на просвет, контражуром, так, что голова ее затмевает солнце, горящее как нимб в ночи меж ее раскинутыми руками.

Сегодня ее “муравьиный” черед. Она у костра, на корточках, поддувает. Он открывает книгу. “В моем (вечном) рождении рождены были все вещи, я был первопричиной самого себя и всех вещей; и если бы я захотел, то не было бы ни меня, ни всех вещей; но если бы не было меня, то не было бы и „Бога”; я первопричина того, что Бог есть „Бог””. Нет необходимости знать это”, Мейстер Экхарт.

Если бы я захотел, повторяет он, глядя на выползшую из-под камня к его ногам сколопендру. Она движется, перебирая своим подбрюшным ворсом, сорок два ходунка. Поблескивает на солнце мутно-желтым хитином. А в желтых плакали и пели… Говорят, ты ядовита лишь в мае, но кто знает, когда у тебя твой май.

Девочка зовет его из дымовой завесы. Перед тем как закрыть книгу, он отчеркивает волнистой: “Как ребенок прячется от матери за кресло для забавы, так Бог играет в расставание с Богом путем творенья. Мы есть эта Божья шутка”, Симона Вейль.

Поштармливает. Небо, бычась, взрыхляет море, рвет пену. И, вдруг обмякнув, отходит, помахивая хвостом. Она у кромки, пританцовывает, пытаясь подступиться к морю, зачерпнуть воды в котелок. Волны играют, валятся, выкатываясь у ее ног. Она возвращается, вымокшая, продрогшая. Голая женщина, думает он, глядя на нее, — как глаз без век.

Они приваливают камнями края палатки, укрепляют веревки, вползают внутрь, затепливают лучину в консервной банке. Волны, врываясь в бухту и громоздясь друг на друга, валятся, как бурелом, подступая все ближе.

Переведем окуляр на северо-запад: вон он сидит в саду на вишневом дереве; шорты, майка “зеленые помидоры”, вишни снизывает в кулек, ташист-трехперстник. Вареники лепит. По три сидят, лицом в колени, как шелковые, без косточки, на мучном коврике. И булавка лежит в стороне, истекая, сладострастница.

Уточним контекст, наведем на резкость. В глубине сада — топчан, на топчане девочка, нога туго перебинтована у щиколотки, в руке книга: “Тайны горного Крыма”. Автор — тучная дама, москвичка-крымоход, сидит в доме, поглядывая на вишневое дерево, пишет. Дом “волошинский”, музей Нагаевской и Рома. Иго утвари, картины, письма Шагала, скрипучая рукопись лестниц. Хозяйка — Майя, сухопарая жрица. “Если хочешь, чтобы Бог услышал тебя, отойди дальше”, — шепчет он, подходя к топчану, накрывает на стол в саду. Девочка перелистывает страницу.

“Кирилл по пути из Хазарии останавливается в городе Фуллы”. Где это, — спрашивает. Чуфут-кале, — отвечает он, указывая на дальний холм к юго-востоку от дома.

“Проповедует христианство язычникам, валит священный дуб, которому они поклонялись”. Где, — спрашивает она. Он приносит носок с раскаленным песком внутри, чуть остужает, прикладывает к ее щиколотке. Хорошо бы не трещина, думает, ласточка Большого каньона, не взлететь с осыпи, тайнопись йодовой сеточки.

А где брат твой, Кирилл, шепчет он, отходя. Кровь мефодится. Азбука насекомых. Кома полдня. Сарай-бахчи. Катится сливка, падалица, от дома вниз по тропе, огибая Ханский дворец, к Чурук-су, речке-вонючке, г-Нилу. Дух Гирея из тьмы гробницы следит за нею: плывет сливка по Александрийскому меридиану, по Днепронилу, по сукровице КыРыМы. Что там ищет Кирилл в Херсонесе-Херсоне-Корсуни? Мощи св. Климента, ученика ап. Петра. Какого такого мента Климента ридный Федир? Читай.

“Климент был сослан в I веке в Инкерман и за успешную проповедь христианства по повелению императора Траяна был утоплен с якорем на шее. Обретение мощей произошло 30 января 861 года”.

Вот и мы на якоре, — говорит он, разбинтовывая ее ногу. — Видать, за успешную проповедь. — Соединив лодыжки, сверяет, осматривая гематому. — Читай.

“Часть мощей Кирилл увез с собой и подарил их папе римскому в обмен на разрешение продолжить богослужение на славянском языке. Мощи были помещены в церкви св. Климента в Риме, где позднее был похоронен и сам Кирилл”.

Часть, — говорит она, обхватывая его вытянутыми ногами, — а где ж другая? “Другая была увезена в Киев князем Владимиром. Так мощи одного из первых христианских святых были разделены между Востоком и Западом”.

Ласточки вьются в небе. Как наконечники, а стрелы незримы. Раздвинем округу. Ниже, глядя от дома, Ханский дворец. Фонтан, сады роз, заросший блиндаж-мавзолей Диляры-Марии-Потоцкой-Бикеч-Гиреево-Пушкиной, игрушечные мечети, взаправдашние чебуреки с псиной и пр. К востоку: Кырк-ор, то есть Чуфут, кале караимов — около часа ходьбы по ущелью. Пещерный город. Крест, полумесяц и магиндовид. К югу — княжество Феодоро, к северу — Ор. Отойди дальше. Куда? Озирается. Опишем живность. Пес, породу которого не вспомнить, похоже на “розенкрейцер”. Черный. Лежит, обхватив лапами голову. Зовут Жак. Вчера пришел кровавый — татары, видать, чуть не зарезали на чебурек.

Еще коты: Эрос и Танатос. Друг на друге лежат — свастикой. Спят. Черный начинает и проигрывает. Он сверху, сон его чуток, как лик на воде. Проснувшись, глядит египтянину в очи, весь в дрожи порыва — прильнуть… и в боязни его потревожить. Он обнимает его за шею, левой рукой поддерживая за бедро, еле касаясь…

Из-под крыльца в выцветшем маскировочном комбинезоне выползает жаба. За ней вторая. 22.30. Час охоты. Инсекты поданы к лампе над дверью и на подлете к залитому светом крыльцу. Прыжок, остановка — будто глохнет мотор. И вдруг переходят на рукопашный шаг с приподнятым тазом на полусогнутых ногах — технички-уборщицы! Подошла к стене, замерла. Прыжок — головой об стену, отскок. Сидит, отдуваясь. Прыжок — как вареным яйцом об стену. Сидит, оглоушенная, моргает. Кот, приподняв голову, глядит на нее из-под руки, как вдаль глядят.

Если Ирод вырезал всех младенцев мужского пола, то у Христа не было сверстников, так ведь?

Пес подходит к нему, кладет голову на колени. Вчера, возвращаясь с рынка на маршрутном такси, он увидел сквозь мутное стекло машины большой типографский плакат на облущенной стене поселкового Дома быта: “Купим волосы у населения”. И ниже, помельче: “до 35 см — натуральные, от 42 см — седые и крашеные”.

Вышел у Ханского. Муэдзин запел. Что он поет, спросил он татарина. Оказалось, что слов этих молитв они не понимают. Идет по улице Р. Люксембург к тому месту, где был найден двухлетний мальчик, общий возраст которого 50 000 лет. В небо глядит: облака плывут, бельевые. Люди, шепчет, делятся на лунатиков и подсолнухов.

 

Нет, еще не пора. Не к концу сентября, когда местность, как после соитья, лежит, разметавшись во все края, и всё в ней чуть под углом друг к другу — море к берегу, небо к поселку, горы к горам, чуть отвернувшись, с тем же чутким зазором вины и родства. С тем же взглядом, косящим чуть в сторону, — как по холодному полу идешь босиком, поджимая пальцы, чуть в сторону, как после близости. И повсюду этот стыдливый зазор с пустотой неумелой — меж землею и небом, дорогой и домом, водой и губами. Эта тяга родства и обратная тяга — к его отторженью. Только спайки тоски с этой ноющей сладковатой виной.

Это потом только он стал различать: худенькая, размашисто легкие ноги, танцующий ветерок меж ними, родное, с утренним щебетом и волновым восходящим светом тело ее, и лицо — весеннее, к небу поднятое, и веселые волосы чуть набекрень, из-под челки — две голубые тайны, одна чуть блажит в прищуре. Это потом — губы с чуть приподнятыми уголками детства, теплые нежные, почти как воздух, когда его осторожно пьешь…

Маленький, свернувшийся калачиком, заснеженный городок. Он подходит к ее дому, она смотрит на него из окна и не видит — во тьму со света. Входит, берет ее на руки, улица безжизненна, только одна вывеска мигает, заметаемая снегом: З…ГС. И он опускает ее на землю лишь после того, как выносит ее на руках из этого ЗГС, и она все никак не может собрать свои губы в это щекотное слово: жена, жжжена, а он дышит в ее вздрагивающую шею за меховым воротником: мууж, муужжж…

Пока заживают зазоры, оставляя рубцы между людьми, словами. Пока догорает вина, помнящая о родстве. Пока остывает земля, уже протравленная к утру проступившим инеем. Не сразу, но к ноябрю.

(обратно)

Бранденбургские концерты

Найман Анатолий Генрихович родился в Ленинграде в 1936 году. Поэт, прозаик, эссеист, переводчик. Живет в Москве. Постоянный автор «Нового мира».

 

 

 

Короткое время года

 

Мы столько друг другу сказали, но слишком тихо,

а всё потому, что грубым для слов был голос, —

и жизнь от них отошла, ни духа, ни слыха:

электроразрядами, солнцем, дыханьем стерлось.

Зато машинально в хвостики и крючечки

под цоканье и рожок почтовой лошадки

перевели мы безмолвьем чернильной строчки

то, что по коже скользило и по сетчатке.

 

...Как кисточкой, время года, неделя в мае,

наводит щетину, одновременно брея,

на вас, древесные сети и почва родная, —

свой марафет траекторий мелкого зверя.

И в октябре в начале оно же, но цвета

не серо-зеленого, а всего без изъянов

спектра — не осень и не весна и не лето,

а воздух: наткнулись и цепенеем отпрянув.

 

Просто простор — резать его слоями

ниткой суровой зренья, кусать, насыщаться:

просто двор во флажках облаков, а плетень сломали,

предощущая неделю сезона как счастье, —

когда на крыльце мы толклись над амбарной книгой,

заложенной бланком зимнего социализма,

как над подбитой ветром голубкой пугливой,

вернувшей нам наши без дат и конвертов письма.

 

 

Водосвятие

 

Приближается праздник. Единственный,

чей восторг не толпой вдохновлен,

не у жатв и цветений заимствован,

а накатан инерцией волн.

Торошением льда, обрушением

струй фонтанных и даже дождем

или вьюгой — а то и лжевременем

пересохших колодцев рожден.

 

И герольдов его, сколько лычками

ни укрась их, указы вода

переспорит всесильными кличками

Никогда, Иногда, Навсегда.

Родничок Никогда будет праздновать

поцелуй — и бессмертьем ручья

Иногда подземелье поддразнивать,

про захлеб Навсегда лепеча.

 

 

*       *

     *

Бранденбургские концерты, с чем едят их, я не знаю.

Бранденбургские ворота, что-то слышал, только — что?

Неужели с потрохами в мару я ушел и в майю —

пропустил, прогульщик, тему — стала память решето?

 

Чем сольфеджо и эстампы разбирать, мычал и блеял.

То, по мне, провинциален был Нью-Йорк, то Рим дыра.

И теперь рожком и лирой грусть душе внушает плейер

и во весь экран ворота, а ни дома, ни двора.

 

Бранденбургские . Что значат эти пышность и тревога?

Слово-звук, система лестниц, серафический фокстрот,

и глядится Гогенцоллерн в каске в зеркало кривое,

и церковные концерты, и коровы у ворот.

 

Иоганном Себастьяном все убиты, но не ранен

до сих пор никто смертельно — что не трюк и не абсурд.

С маркой ревельской пластинку ставит Игорь Северянин,

и игла декалькоманит шлягер «Эго-Бранденбург».

 

В чем твоя приманка, Бранный (Бор)? Фланировать ли, петь ли

нам с тобой, попав в ограду, бургер-арка, бранд-оркестр.

Слышишь скрипку? Слышишь, в помощь ей скрипят на створах петли?

В паре мы проект искусства. А оно — одно как перст.

 

 

*       *

     *

Прошлого бы! Не младенчества в креслице, в кружеве,

а недалекого. Только прошло уж и прошлое,

кружев певца расстреляли, могилку порушили,

друга его горемыку исшаркали в крошево.

 

А и незлого, запечного, нежного, легкого

тоже как не было. Равно и впрямь чего не было —

бреда и грез — ни на что мимоходом угрохало

тиканье звезд. И ничтожнейшего. И нелепого.

 

Не соглашаться смешно. Ну и что. Посмеемтеся

обществом всем надо мной. Я фанат несогласия.

В небе, особенно ночью, складские есть емкости,

прошлого док, протеже моего, моей пассии.

 

Черепа скрепы расходятся, косточка тощая.

Ночью как майское древо небесное черево,

мать и возлюбленная, наше прошлое общее.

В стяжках созвездий — могучего внутренность черепа.

 

 

*       *

     *

Ну и что, что день, а за ним что ночь,

а за ночью что день опять?

Разбираться — воду в ступе толочь.

Меньшим большего не объять.

 

Что булыжник вьется вокруг оси,

ось гоняя в обвод звезды, —

тормознуть, простак, юлу не проси,

лучше славь ее за труды.

 

А не хочешь, тошно, невсласть, невмочь,

или смысла нет, или лень, —

просто: день — про себя отметь. Значит, ночь

на подходе. И следом день.

 

Календарь — каток. До конца ли так,

день-и-ночь-и-день — на убой?

Жизнь из времени состоит, простак,

все равно — без тебя, с тобой.

 

 

*       *

     *

Выходцев из Свердловска, из Ново-Уэльска,

Гданьска разводят зимы — не спошлить бы: по моргам —

нет, по барачным становищам в виде привеска

к шару земному: по кельям, по душным каморкам,

 

хоть и чертогам, хоть все-таки и арсеналам

венецианским, гулким казармам преторий,

по кинозалам и, наконец, по анналам

тесных изданий подарочных, темных историй.

 

Что вы хотите — таборы цивилизаций

где-то должны приткнуться, как мыши, души,

чаши — к буфетам, соборам, маршрутам, пьяццей

к морю ведущим, чтоб плыть до соседней суши.

 

Лучшего нет, и лишь память, что лучшее было,

райским снопом для бездомных смягчает камни,

и кое-как, но держится градус пива

нового. Свечка шатает мрак шестопсалмья.

 

Всё в лишаях, бородавках, язва на язве,

в ливень гниет, в зиму мертвеет злую,

тело земли, вытоптанное — разве

я его, столько лет верное, не поцелую?

 

Небо — живым да не здешним. А здешним —

это. Откуда и взявшееся, как не с неба.

Не отрекусь от грехопаденья поспешным

чувством. От винных подонков. Черствости хлеба.

 

 

*       *

     *

                                                                                                                     С. К.

                                                                                                                                                               

По Ярославской железной дороге, с платформы

43-й кэмэ, на юг, в столицу,

в многоэтажный дом-каталог, где орды

по паспортам осели как частные лица,

 

еду, с собой захватив мглу и бедность,

царю-небесный, колыбельный дух постной пищи,

вер и надежд беззаветность и несусветность,

«Прощанье славянки», листьев травы козий выщип —

 

ворох старья. Все влезло в одну кошелку,

все — экспонаты музея пособий учебных.

Тот, кого я навещал, их скопил по долгу

служб, одной и другой: он поэт и священник.

 

В окнах справа по ходу желть и кумач заката,

вклеен аэроплан в него — рог самурая в низкой

маске. По радио просят группу захвата

пройти в хвостовой вагон. Остановка в Тайнинской.

 

Ангел смерти уходит вперед. В Шереметьево,

Внуково, Домодедово — нет для усталых

путников разницы. Не опознал бы, встреть его

я минут через десять на Трех Вокзалах.

 

Что за сезон, что за страна, что за былое,

не говорю про будущее, у света

видимого? Он прореха в культурном слое —

ни у священника нет архива, ни у поэта.

 

От самолета до пешего хода — каскады

смыслов, воздушных ям, ценностей, рытвин.

Наша задача стон отличить от рулады:

что — изящной словесности, что — молитвам.

 

Или довериться тиканью крови? Птичке,

свищущей даром? Мелу, грифелю — стертым

с досок, бумаг? Прокарболенной электричке.

Миропорядку. Паспортизации. Ордам.

 

 

Роману на 75-летие

 

И звали  тогда не так, как сейчас, этот город,

и то, как звали, не имя было, а псевдоним,

и не давали собрать его юношам кворум,

и весь он притворство. Кроме реки. И бог с ним.

Блокада и Ладога — сцилла его и харибда,

в нем то артобстрел, то ледоход, и понты, понты.

Кроме реки. Левиафанихи гнева и ритма.

А мы ее свита и корм. Кто мы ? Ну я. Ну ты.

 

Кто ты ? Встать к парапету, смоля самокрутку,

гуляка, компанию бросивший ромалэ,

ты к нам заглянул на минутку как будто в шутку,

со скрипкой в ключичной ямке, плюнув на реноме,

как раз под советскую власть, старушечий капор

пустого неба надвинувшую на все,

что видела. А в твоих глазах — табор, табор

цветной, поющий, пляшущий, гнущий свое.

 

Всего — три четверти, из них и со мной полвека

прошло, как последней романтики паладин

меж дон Хуаном, фон Моором и Алеко

ты ищешь себя, оказываясь всегда один.

Что сумраком, теснотой и духом казармы

припахивает, ты улавливал, бальный зал.

Не тем мы живы, что хороши, а что кустарны.

Ты ли мне это, я ли тебе сказал?

 

 

 

Слово

 

Хотелось-то бы сказать: как солнце! Но нет, как луна —

оно . С азимутом склоненья небесного меж

полуднем и кругом светила. Петля табуна

из прародительного в послепредложный падеж.

 

По делу-то, множественное единство числа

грибов и грибницы набило бы им глаз и рот,

не говоря уж телесность состав его разнесла

на мужеский, женственный и промежуточный род.

 

А так, и голос и пропись внушают, что ин

всего лишь глагол, и просто наречие ов ,

а звезды, и мгла ущелий, и нега долин —

суть лексикон. Выдох слова. Одно из слов.

 

Сиротское. Твердящее через пень-колоду азы

отчаяний и иллюзий. Заумное. Пресс-релиз

бессилья. Прикладывающее к борозде слезы

печать поцелуя. Единственное мое из.

 

 

*       *

     *

Чуть что — зима. И снова холод, и

опять темно, и непонятно где

идешь, живешь. И что? Живи, иди,

не коченеть же в пыточной бадье.

 

Из колыбели путь один — в гнездо

стай прошлогодних. Зимний воздух лют,

он стужи нож, он черен, тверд. Зато

уж если где уют — в зиме уют.

 

Не в летней неге и не в болтовне

спектральных рощ и сбросе тайн в ручьи,

а в духоте, в силках перин, в огне

чекушек и пылающей печи.

 

Прими на грудь. Сунь в топку кочергу.

Пофилософствуй. Выгляни за дверь.

Все так же ль там? Не врут ли, что в снегу

все зло? Сам думай, на слово не верь.

 

Уткнись губами в шарф, уткнись в любовь

и стружку с фетром мерзлой склей слюной.

Февраль-дворнягу назови вервольф,

чья конура — скворечник ледяной.

 

Сложи строфу. Строфа — сугроб. Сугроб —

скульптура срока, взятого взаймы.

Кулек цитат. Курган альбомных строк

зиме.

       Концу.

                Зимой — концу зимы.

 

 

 

*       *

     *

Через сугроб с палкой полез.

Не поскользнись, держись.

Не результат и не цель, а процесс,

все это знают, жизнь.

 

Снег приминаю, мятый, сухой,

топтанный март топчу.

Черный кулем старичина с клюкой

юному смех дурачью.

 

Что им скажу? Ничего. Молчи.

Сил не разбрасывай. Грей

в варежках руки и снег топчи,

пробирайся в апрель.

 

Вся и задача. Всех толковищ

ор — пробить колею.

Ждал ли, играя тросточкой, хлыщ,

нежности к костылю?

(обратно)

Московская ностальгия

Покровская Ольга Владимировна родилась в Москве, окончила Московский авиационный институт, работает в службе технической поддержки интернет-провайдера. Прозаик, печаталась в журналах “Новый мир”, “Знамя”. Живет в Москве.

 

 

МУЗЫКА

Темным южным вечером в начале девяностых в баре провинциальной гостиницы понуро сидели трое мужчин с тревогой на лицах. Одеты были просто — но с дорогими часами, кольцами и в хорошей обуви. Ерзали, втягивали головы в плечи и, сжимая стаканы до белизны костяшек, пили без разбора дорогой алкоголь международных марок. Под столом находились пухлые дорожные баулы, и время от времени кто-нибудь проверял, на месте ли вещи, — а глава коллектива опускал руку и дергал застегнутую до упора молнию. В баре было сумрачно, прохладно, блестели стекла и зеркальные витрины, светились разноцветные бутылки, похрипывала танцевальная мелодия, хмурый бармен скучал, проникшись настроением гостей и не решаясь улыбаться. Кроме троих в зале находились две группы: пара, поглощенная друг другом, и деловая сходка местных жителей, которые напивались без застольных разговоров, со строгим видом. Это сборище внушало опасения троице, они озирались на согнутые спины, на темный ход в кухню, на дверь, на панорамные окна, за которыми проезжали редкие машины. Очередная вспышка фар возбуждала еле заметное движение, каменели лица, и потом, когда за окном темнело, возникало нечто неуловимое — то ли облегчение, то ли разочарование… то ли сочетание того и другого. Подавленная троица была остатками банковского филиала, который в спешке ликвидировался из-за возникших на высшем уровне разногласий с местной элитой — так что операция походила на военную эвакуацию, а участники не были уверены в благополучном исходе. Они ждали машину с сопровождающими, которая отвезла бы их на аэродром, прочь из города — и боялись осложнений на случай, если машину прислала бы враждебная организация. Они были напуганы, обескуражены, не понимали, что происходит с ними и вокруг, и изо всех сил соблюдали хладнокровие в ситуации, когда действительность кажется бредом.

Банкиры старались держаться незаметнее, тем более что у старшего — спокойного плотного Сергея, с копной полуседых волос, лет тридцати пяти на вид, бывшего блестящего студента и кандидата физико-математических наук — большую часть груза занимали пачки денег и снятые с компьютеров носители информации, оттого он и проверял сохранность застежки.

— Чертова дыра, — вздрогнул второй, худой и нервный Борис, выпускник Бауманки, попавший в банковский бизнес внезапно, из оборонного НИИ. — Не город, а помойка. Ну, если выберемся… я уж позабочусь о том… чтобы ноги моей здесь не было.

Он затравленно оглянулся.

— Не каркай, — постарался успокоить Сергей, но его голос вибрировал.

— И не привлекай внимания, — посоветовал третий, химик Павел, хотя бросался в глаза больше остальных — яркой внешностью, вдохновенными кудрями и горящими глазами. Он единственный из троих был в костюме. — У нас, по-моему, морды — как курицу украли. Подходи и бери за жабры…

Сергей хмыкнул.

— Шпану стаканами закидаем. Лишь бы не явились те, кого за нами пошлют…

И он скосился на деловую компанию, которая согласно запрокинула головы, опустошая рюмки. Потом отодвинул рукав и проверил время. Борис заерзал:

— Во сколько наши приедут? Во сколько?

Павел тоже молча поднял глаза, а Сергей пожал плечами:

— Во сколько приедут, во столько и приедут. Что ты от меня хочешь?

— А связаться с ними нельзя? Нельзя?

Борису не ответили. Тогда он пригнулся к столу и громко зашептал:

— У тебя винты где? В сумке?

Сергей проверил молнию:

— В сумке…

— Если что, винт в микроволновку, — посоветовал Борис серьезно. — Включишь — информации нет. Прогресс…

— И микроволновка сломается.

— Где ты нашел микроволновку? — спросил Сергей, обводя глазами потертые стены, шар, оклеенный зеркальными осколками, и женщину, которая протягивала спутнику руку для сентиментального поцелуя. — Развели бухгалтерию… белая… черная… серо-буро-малиновая… Спалимся к черту.

— Не стоит трудов, — пожаловался Павел. — Восстановят.

Борис категорически затряс головой:

— Затраты не окупятся.

— Проще из тебя жилы вытянуть, — подтвердил Сергей.

Бориса передернуло.

— Дурдом. — Он встрепенулся, отталкивая тяжелые мысли. — Чистый дурдом…

Павел оглянулся на окно — на улице кто-то со скрипом притормозил, влетел в лужу, разбрызгивая грязь, но опять набрал скорость и исчез за углом.

— Джигиты… — процедил он. — А что будем говорить? Если спросят? И про те кредиты? И про Кипр?.. И про австралийца?.. — Он так разволновался, что едва не опрокинул фаянсовую вазочку с зубочистками.

— Не спросят, — раздраженно повторил Сергей и махнул рукой. Потом созерцал некоторое время стакан. — Ну… давайте, что ли?

Приятели выпили, и Сергей привычно поманил бармена пальцем.

— Молодой человек… иди-ка.

Костлявый бармен не сразу услышал зов, а услышав, уставился на клиентов неподвижными круглыми глазами. Потом сделал шаг и неопределенно, как морской конек, завис за пивным краном. Руки его не были видны, и было неясно, что он делает. В запавших глазах, обведенных усталыми тенями, чудилось брезгливое выражение, которое не понравилось банкирам. Эту брезгливость можно было истолковать по-разному: то ли презрение к богатым чужакам, бездумно наливающимся алкоголем, то ли подозрительное знание их будущей судьбы и оттого отношение — как к отработанному материалу. Сергей сделал недовольное лицо, Борис испуганно пригнулся, Павел притих и только когда молодой человек отозвался на повторный окрик, негромко прокомментировал:

— Не обращай внимания на официанта. Обсчитает нас в полтора раза, и все. Ствола под пиджаком нет. С такими мослами не спрячешь…

Бармен явился, сохраняя отсутствующее выражение, неумело наполнил стаканы и отплыл на прежнее место. Некоторое время имитировал непонятную деятельность под стойкой, потом отправился к деловым людям.

Борис уныло вытер платком вспотевшее лицо.

— Лучше бы я пошел газетами торговать, — сказал он, ожесточенно отгоняя мучившую мысль. — Черт меня понес в банк. А что? Моя научная руководительница… еще по кафедре… сейчас в киоске у метро сидит.

— Она сидит, — сказал Павел с иронией. — А ты, наверное, мимо проходишь — такой важный… щеки надуваешь… И сколько бы платили?

— Раза в два больше, — печально сознался Борис. — Чем инженеру.

— Не в два, — возразил Сергей. — Ноль можно умножать на что угодно. Инженеру ничего не платят.

Деловая компания рявкнула и взорвалась грохочущим мужским хохотом. То ли они покончили с серьезными разговорами, то ли напились до состояния, когда невозможно сохранять лицо. Пара обернулась на буянов с неприязнью, мужчина претенциозным жестом выбросил денежную бумажку и подал руку даме. Оба поднялись и вышли. Один из деловых людей погиптонитизировал открытые ноги и спину. Без женщины в баре стало одиноко, и было бы грустно, когда бы не мерзкое, давящее ощущение тревоги и страха, которое являлось из темных углов и колючих отсветов от крутящегося шара. Потом в дверях возникло кирпичное лицо охранника, проверяющего подведомственную территорию, и именно это карикатурное выражение с театральной суровостью разрядило обстановку. Было понятно, что настоящая опасность придет неумолимо и просто, не строя из себя начальников и не корча грозных физиономий.

Борис еще опасливо поерзал и с тоской, воспаленными глазами, посмотрел в окно, где чернел поздний вечер и уже никто никуда не ехал.

— Не надо было деньги тащить, — сказал он негромко. — Если что… эффект присутствия. Они бы пришли в номер… а деньги там…

— Нам главное, чтобы вообще не пришли, — сказал Сергей значительно. — В принципе. Остальное — допустимая погрешность.

Он замолчал и задумался, а Борис бросил несмелый взгляд на деловых соседей, которые стали вести себя раскованнее и громче, — правда, пока не замечали посторонних и не имели определенного намерения спьяну цепляться к кому-нибудь, чтобы показать, кто здесь хозяин.

— Как бы эти не постреляли, — пробормотал он. — Была бы ирония судьбы… Когда боишься одних — а в результате огребешь от других…

Павел затеребил в руках несвежую бумажную салфетку, которая стояла давно, запылилась, покоробилась и потеряла товарный вид.

— Судьба на печке найдет, — поведал он. — Вот у меня сосед. На стрелку не попал — бюллетенил. Всю их банду перебили, он один остался. А потом на рыбалке удочку на провода закинул — и привет. Сердце не выдержало.

— Байка? — невесело усмехнулся Сергей. — Сам придумал?

— Почему сам? — обиделся Павел. — Известный случай. В газетах писали… не про соседа, а про ту стрелку, у них известная банда была…

Все трое сделали паузу, и каждый думал о своем. Борис оглядывался — что-то застрекотало в глубине бара, и пронзительный женский голос крикнул: “Жанна! Жанна, подойди к телефону!”. Запахло теплыми пирожками и маринадом — деловые люди требовали продолжения банкета. Павел принюхался, изобразил гримасу отвращения и сказал:

— Если судьбу заранее знать, проще. А что? Бабка в детстве к гадалке ходила. Меня мать не пустила. Нечего, говорит, дурью маяться… мракобесие… Все ж передовые были.

— Ничего бы она тебе не сказала, — произнес Сергей авторитетно. — Грош цена этим предсказателям. Иначе бы знали, что все медным тазом накроется и страна в тартарары полетит. Гнать прорицателей… на конюшне пороть… за профнепригодность.

— Может, они, суки, знали. Только молчали.

— Если б знали, залезли бы все в простыни и поползли на кладбище… да не смотри на них.

Сергей отвлек Бориса от затравленного разглядывания деловой компании, постепенно входившей в градус, когда на любой посторонний взгляд непропорционально отвечают. — Не хватало сцепиться.

Приятели выпили. За окном грохнул короткий страшный звук, измученные ожиданием люди вздрогнули, и Борис чуть не подавился.

— Это стреляли? — спросил он, вытягивая шею. — Стреляли?

— Ну, стреляли… — согласился Сергей сдержанно. Он сидел лицом к деловой компании и видел, что та не обратила внимания на выстрел, и это подействовало успокаивающе.

Сразу, как только успокоилось дрожание воздуха после выстрела, невдалеке пьяные женские голоса затянули песню.

— Первый раз, что ли, тут стреляют… — пробормотал Сергей и громогласно позвал бармена: — Молодой человек!

Он словно соблюдал некий этикет, по которому с обслуживающим персоналом было предписано разговаривать не иначе, как на повышенных тонах.

Бармен послушно наполнил стаканы.

— Дрянь паленая, — сморщился Борис. — Паленый, говорю, коньяк у вас! — сказал он бармену, но тот невозмутимо пожал плечами. У него был свой регламент приема посетительских рекламаций. — Почему, когда в аэропорту покупаешь — вкус другой? Будем в аэропорту…

Собеседники вздрогнули, и он поправился:

— Если будем в аэропорту — надо взять, что ли…

Павел повертел стакан, ловя бродячий луч от зеркального шара.

— Хорошо, по крайней мере, что Серега — лучший друг нашего шефа. На горшок вместе ходили. Для друга-то постарается, в беде не бросит.

Сергей вяло возразил:

— Сейчас братья родные друг друга душат, режут и сдают за копейку… а тут какой-то друг. Были бы деньги — а друзей будет море…

Он безнадежно посмотрел в окно, на улицу, по которой, скособочившись, прополз припозднившийся рейсовый автобус, словно аквариум, с печальными призрачными лампами и уставшими пассажирами. За столом ощутимо возникли невысказанное желание сидеть в этом автобусе и зависть к пассажирам, которые мирно едут к родным очагам, вылезут на какой-нибудь остановке и будут добираться по темным улицам домой… Павел вслух быстро вывел резюме беззвучной беседы:

— Неизвестно, где спокойнее. В переулке тоже могут с карданным валом от ЗИЛа встретить и по балде вломить…

Павел покусал губу.

— Зря мы на открытом месте, — поведал он. — Надо было в кабинет.

Борис решительно замотал головой.

— Придут и спокойно в капусту покрошат. Здесь, может, постесняются.

— Кто постесняется? — выкрикнул захмелевший Павел. — Кого? Этих? — Он подскочил, и его поспешно удержали с двух сторон, пока он не попался на глаза разгоряченной деловой компании.

— В Москве давно не стесняются никого. Одногруппник сидел в ресторане, вошли двое с автоматами и давай стрелять в дальний угол. Застрелили кого надо и ушли. А он боролся между двумя желаниями: упасть мордой в пол… и сидеть с гордостью советского человека: мол, как? Я — и вдруг мордой в пол?..

Борис всплеснул руками:

— Не надо нервировать. Что в нашей ситуации позитивного?

— То, что наши шефы — может быть — мо-о-о-жет быть!.. — Павел многозначительно поднял палец. — Не пожалеют денег, чтобы наши трупы домой доставить.

Борис скрипнул зубами.

— Тьфу! Не наливать этому больше! Сбесился, что ли? Если у тебя нервы, как канаты, у других не железные.

Сергей, сосредоточив взгляд, по головам изучил личный состав вверенного ему соединения.

— Притормозите, — посоветовал он коротко. — Наберемся же до потери сознания. Как нас в аэропорт потащат?

Борис шумно вздохнул:

— Если приедут на аэродром везти — их задание, им выполнять. А если другие приедут — не мучиться…

— А не выполнят? На чужих не рассчитывай — самому контролировать надо.

— Ну вас, — Павел поднялся, гремя стулом. — Не говори, не пей…

— Ты куда?! — дернулись за ним приятели, но Павел уже взбирался на невысокий помост, имитирующий эстраду, где в углу лежали пыльные чехлы и стояло пианино.

— Я лучше поиграю. Зря я, что ли, музыкальную школу закончил…

Он откинул крышку пианино и, спотыкаясь, стал раскручивать табурет. Обозначил себя, отделившись от двери, охранник, напряг — на всякий случай — бицепсы, но, не видя явного нарушения порядка, выжидал. Уважаемому гостю не возбранялось поиграть на приглянувшемся инструменте. Другим уважаемым гостям случалось выкидывать коленца затейливей, чем невинный каприз выпускника музыкальной школы. Зато деловая компания благодушно зашевелилась. Некоторые, решив, что появился штатный музыкант, машинально полезли в карманы за бумажниками. Павел сел, чуть не опрокинув табурет, положил пальцы на клавиши, инструмент вякнул и жалко заблеял диссонирующими неблагозвучиями. Пианист, не переносящий фальши, инстинктивно поморщился. Он поставил ногу на хрустнувшую педаль и заиграл с места в карьер. Хрюкающие звуки взмыли в воздух, рассыпались, очистились и наполнили помещение хрустальными переливами. Вибрирующая тревога возникла, повисла под потолком, затихла и волнами, одна за другой перетекла в ясную печаль и меланхолическое смирение. Охранник встал по стойке “смирно”, на лицах деловых людей возникло внимательное, непонимающее уважение. Они не могли взять в толк, к чему в непритязательном баре, где разбавленные коньяки и кухонные запахи, где несет затхлым из коридоров и где неделю назад в диком угаре танцевали на стойке — такое явление. Кто-то пытался подняться, но соседи, дергая за пиджак, усадили, чтобы не мешал. В глазах бармена появился смысл, и он, сощурившись, воспаленно и враждебно следил за полетом Павловых рук над клавиатурой. Опухшее лицо пианиста странно контрастировало с трезвой гармонией звуков, которую он уверенно извлекал одним ему известным способом из расстроенного инструмента. Что-то еле заметно дребезжало — посуда или оконные стекла. Печаль стихла, растворившись в светлых полутонах, исполнитель азартно пробежал по клавишам, еле справляясь непослушными пальцами с пассажем, наклонился, и в воздухе воцарилась торжественная фатальная скорбь.

Деловые люди сидели, сгорбившись, кто-то налил рюмку и молча выпил, ни с кем не чокаясь. В зале сделалось невыносимо грустно и спокойно. Из кухни выскочила женщина с весело открытым ртом, словно в помещении происходило нечто юмористическое, — и стояла с застывшим ехидным выражением лица, вытирая руки передником. Все казалось чудесно гармоничным, островком правильности среди незадачливого городка — полутемный бар, пригорюнившиеся гости, работники, получившие нежданный подарок… оцепеневшие от страха и ожидания двое — и третий, старательно вырывающий из увечного инструмента звуки, без которых ему было невыносимо. Потом звуки рассыпались нервным тремоло, и инструмент расплакался — он плакал от обиды, тревоги, недоумения, он жаловался, и застывшие люди сидели, не шевелясь, горюя над его бедой и вспоминая свои несчастья. Постороннее движение возникло в дверях, шорох, негромкие реплики, но Павел не видел, что происходило, он смотрел только на пальцы и не поднимал головы, пока не обратил внимания, что рядом с помостом маячит веселое лицо Сергея, блестящее от радости и пота.

— Сворачивайся, лауреат фигов, — позвал он бодро. — Поехали, бери сумку. Дождались. Пришла машина…

 

 

МАЛИНОВАЯ ВОДКА

Екатерина Петровна, лишившись с пенсионным возрастом работы, переехала на подмосковную дачу. Двадцать лет она трудилась бухгалтером — с багажом краткосрочных курсов, прослушанных в замерзшей аудитории профтехучилища в начале девяностых. Екатерина Петровна понимала, что работу не найти, а солидный технический институт и запись в дипломе обернулись такими дымчатыми воспоминаниями, что чудились приснившимися. Лишение заработной платы сбрасывало Екатерину Петровну на другой уровень доходов и означало скромное выживание на грани катастрофы — в случае нездоровья, от чего в ее возрасте зарекаться не следовало. Поэтому она с надеждой выслушала серенады о пенсионерах, сдающих московские квартиры и живущих на несметные легкие деньги припеваючи. То, что казалось со стороны несомненным и приятным, обернулось в ближайшем рассмотрении сомнительным. Она боялась резких шагов: боялась незнакомых квартирантов и искала знакомых, с максимумом рекомендаций — что резко сужало круг кандидатов: боялась сдавать надолго, решив ограничиться на первое время полугодичным теплым временем года. В результате она с трудом нашла молодую пару, и потенциальные постояльцы выговорили цену, которая нарушила представления Екатерины Петровны о вольготности житья на арендные доходы. Она утешала себя, что на даче нужно немного, но, когда дело, в азартном угаре, было сделано, она оказалась в дачном домике, в апреле, среди безлюдного поселка, дорожной грязи и голых деревьев, между облачным небом и мерзлой землей. Раньше ей случалось бывать на даче летом, и теперь она понимала разницу между беззаботным отдыхом, когда в любой момент можно вернуться в благоустроенную московскую квартиру, и постоянным пристанищем, когда холодно, безвыходно, и все валится из рук. Екатерина Петровна выяснила, что она совершенно городской житель, и в запущенном срубе ей некомфортно и тоскливо от вынужденного безделья. Все оказалось далеким от нормы: в окна дуло, печка дымила, участок зарос кустарником и побегами. Через два бестолковых дня нестерпимо тянуло в Москву. Москва последних лет ощущалась как незнакомая планета, с чудовищным ритмом, чужими людьми и утомительными переменами, но сейчас Екатерина Петровна поняла, что не может жить без Москвы. Ее тянуло пройтись вечером по людному парку, ее томила невозможность зайти в магазин за понадобившейся мелочью, пугала недостижимость врачебной помощи. Она даже не знала, поедет ли сюда врач, если понадобится. С двух сторон дачного поселка тянулись невозделанные поля, превращавшиеся от небрежения в подлесок, с третьей стороны, за гребнем холма, находилась речка со льдом, переходящим в кашеобразное состояние, и только с четвертой стороны шла импровизированная дорога, по которой то ли проходили машины, то ли нет. Еще Екатерина Петровна поняла, что панически боится ночной черноты и абсолютного одиночества в пространстве, где могут появиться один на один с нею, беззащитной, какие угодно бродяги и скитальцы. Днем она обходила поселковые улицы, но не встречала ни души — иногда дымили печки, но все это были обиталища незнакомых людей, и заходить Екатерина Петровна побоялась. Только на третий день, надев резиновые сапоги и утонув в грязи у собственного забора, она увидела знакомое существо — сотоварища по пенсионному званию, Аглаю Борисовну. Аглая Борисовна по самые глаза была завернута и завязана в охотничью куртку, так что Екатерина Петровна еле узнала ее. В руке старожилка держала полено.

— Знакомые люди, здравствуй, — приветствовала Аглая Борисовна отчего-то обиженным голосом. — Я смотрю — может, забрался кто? А это ты — ладно, — разрешила она, помахав поленом. — Надолго?

— Пока поживу, — ответила Екатерина Петровна, которую насторожило полено и предположение, что кто-то забрался. — Что, — спросила она, — часто забираются?

— Мало ли! Забираются… У Гришайкина ночью дверь дергали — подергали и ушли. А у Слепцовых среди дня с участка ведро оцинкованное утащили. Слепцова вынесла, оглянулась — нету. Вроде все открыто. — Аглая Борисовна обвела рукой просматриваемую местность с частоколом стволов от перелеска. — А след простыл. Я уж до того — на зиму уезжаю, четвертинку оставляю на столе. Залезут — чтобы не гадили… А то по злобе… переломают…

Екатерина Петровна от ужаса прикипела к земле.

— А… сторож? — пролепетала она.

— Что сторож? На днях машина какая-то, серебристая, по поселку каталась. Он побежит за ней? Прошлой осенью бомжи какие-то жили, у речки — гнездо было. Таджики из деревни ходили…

И соседка принялась рассказывать страшилки, одну за другой:

— У меня в позапрошлом году сарай обчистили! Еду взяли — банки тушенки, консервы рыбные, макароны, муку… В мисочке горох был насыпан — взяли и мисочку прихватили. Это ладно — обидно, что сумку на колесах забрали. Хорошая была сумка, старая, на авиационном заводе делали, колеса — неубиваемые… В сумку сложили и увезли, не торопясь. А председатель, представляешь, орет: зачем оставляешь?..

Екатерине Петровне стало нехорошо.

— Много народу живет? — поинтересовалась она с замиранием сердца. — Смотрю, безлюдно…

— Живут, — успокоила Аглая Борисовна. — Работать рано. А народ есть… Вон там — Морозов… он больше пьет. Один, жену похоронил, собачка осталась — Жулька… Встанет, покормит Жульку — опять глаза нальет… Председатель здесь… Гришайкины… Авдеев… все пенсионеры. У Земцовых дед. Хозяйничает… самогонку варит… Сашка тут, рыжий — сторож… есть народ.

Она посмотрела за покосившийся штакетник и выразила снисхождение профессионального агронома — жалкому любителю-белоручке.

— Перекапывать будешь? Картошку не сажай, не справишься. У Калякиных сноха засадила весь участок, так половина в земле осталась… если любители не выкопали. Даже Ляхов, он живет с участка — и то четыре культуры держит… а как урожай, все домочадцы слетаются, с утра до ночи горбатятся. Огурцы у него. — Она стала загибать пальцы. — Клубника… Редиска… и картошку для себя держит. По последней научной мысли, в пять этажей огород, год по дням расписан: там полить, там подвязать. Не нам чета…

— Боюсь, не смогу, — посетовала Екатерина Петровна, дрожа от холода. Ей казалось, что нельзя пребывать в промозглом воздухе, хотя в Москве она находила погоду комфортной. — Заросло, вон… стволы с руку толщиной.

— Корчевать надо, — равнодушно сделала вывод Аглая Борисовна. — А Сашку найми, не мучайся. Он без проблем подряжается. Он Сорокиным участок корчевал… Сторожу платят — копейки.

— Дорого, наверное?

— Как сторгуешься. У тебя водка есть?

Екатерина Петровна вспомнила, что забыла принципиально важную вещь.

— Нет…

Аглая Борисовна, запрокинув лицо весеннему ветерку, расхохоталась:

— Ну, мать! Ты даешь! В деревню — без водки! Будет возможность — привези хоть ящик. Трактористу или плотнику… иначе не расплатишься. Можно у Земцова, у деда, брать… но дорого — самогон хороший. — Она подмигнула. — На праздник лучше ликера — ягодный. В бутылку самогон, ягоды, бутылку тестом закатываешь и на ночь — если печка есть — в печку. Наши женщины вишневку любят делать, а я в этом году на малине… у меня малины много было.

— А где сторож? — спросила робко Екатерина Петровна, которая была далека от общественной жизни. — Как выглядит? Как по отчеству?

— Сашка! Откуда я знаю, как по отчеству! Рыжий парень, высокий такой…

Получив удовольствие от искательной нерешительности собеседницы, Аглая Борисовна сменила гнев на милость.

— Приведу. У меня пара бутылок оставалась, по рюмочке выпьем — сторгуетесь. Только сразу говори, мол, бедная пенсионерка, а то он цену ломить любит…

Она, глядя под ноги, в оттаявшие грязевые лужи, скользя сапогами, пошла обратно по улице, бормоча:

— Любит… думает, все миллионеры… по горло в навозе сидим…

Екатерина Петровна вернулась в дом ободренная. Она не испытывала к Аглае Борисовне симпатии, но все же оказывалась не одна — невидимой свитой тянулись за Аглаей Борисовной упомянутые ею жители поселка. Неприятно было присутствие параллельного мира бродяжек и налетчиков на дачные домики — но Екатерина Петровна и не сомневалась в наличии этого мира. С одной стороны, жутковато было услышать о чужаках и ворах, но с другой — панический страх перед темнотой и неизвестностью обрел внятные очертания. Особенно ей не понравился рассказ, что у Гришайкиных дергали дверь, — казалось бы, что ее дергать в темноте, когда не видно толком, куда лезть и что брать? Она бы, наверное, умерла от ужаса… Она подумала купить щебня, засыпать вокруг дома, чтобы слышались шаги проходящих. Потом вспомнила, что не имеет возможности разбрасываться деньгами… а потом — что у Гришайкиных висит лампа от датчика движения, и поэтому окружающая обстановка хорошо видна, а у нее нет ламп, и ничего не видно, и, возможно, похитители не полезут к ней в кромешную черноту.

Аглая Борисовна выполнила обещание. Через пару часов Екатерина Петровна, державшая калитку на засове, услышала с улицы голос:

— Егей! Катюш, ты дома? Мы пришли!

Екатерина Петровна выскочила, сняла засов и впустила соседку и высокого малого с кирпичным обветренным лицом.

— Вот, Саш, посмотри, — показала Аглая Борисовна, словно она распоряжалась. — Видишь, деревья вымахали? Их бы срыть, а то ж посадить нечего…

Саша, пахнущий дымом и псиной, попинал ногой голые побеги.

— Осенью надо было, — сказал он, морщась. — Если с осени — я бы дрель взял… дырки высверлил, селитры набил и замазкой закрыл. Весной копнул — от них труха останется. Копать трудно… большие.

— Ты сейчас, — посоветовала Аглая Борисовна.

— Можно сейчас. Только к лету не успеют. Если бы зиму простояли, под снегом — другое дело.

Когда Саша осмотрел фронт работ, Екатерина Петровна повела гостей в дом, проклиная двухдневное оцепенение, мешавшее наведению порядка. Сели за стол, обтянутый старой клеенкой с ножевыми прорезами, и Аглая Борисовна достала бутылку. Алая жидкость, вобрав свет из занавешенного тюлем блеклого окна, чистотой цветового тона преобразила помещение с хаотично разбросанной посудой, тряпками и клоками пакли из проконопаченных бревен. Саша стащил с головы заскорузлую лыжную шапочку, тряхнул копной рыжеватых волос и оживился.

— Вот Екатерина Петровна, — сказала Аглая Борисовна назидательно. — Прими ее под покровительство… она женщина пожилая… Пригляди, чтоб не обижали.

— Я чего? — сказал Саша. — У меня камер нету, одни глаза. Опять же, ваше правление… председатель.

Екатерина Петровна нашла три стаканчика — все разные. Положила на тарелочку сухое печенье. Разлили малиновую жидкость, выпили. Екатерина Петровна не поверила, что это самогон, — алкоголем не пахло, а на вкус жидкость казалась малиновым сиропом, и только через несколько минут, когда в груди стало тепло, Екатерина Петровна почувствовала, что напиток крепкий.

— Прибывает нашего полку, — говорила Аглая Борисовна задумчиво. — Народ к земле тянется. И раньше, помню, жили с огорода… тетка по сорок банок трехлитровых огурцов закатывала. У Рублевских в позапрошлом году участок стоял в бурьяне, даже косить не приезжали. А прошлый год — все лето тетка ковырялась… они ей участок сдали с условием: что вырастит — ее… Не считая смородины и яблок… Она и рада — поди, плохо… Возраст у нас, вот что. Я в этом году зелень посажу, морковку — больше ничего. Своим сказала: хотите — сами… не препятствую.

У Саши были другие аргументы.

— На своем клочке всегда работали, — говорил он. — А земля бесхозная стоит. Поля окрестные, считай, пропали — березки по грудь. Через два года полноценный лес будет, выжигать придется... Потому что банк землю скупил и держит, как собака на сене: ни себе, ни людям.

Аглая Борисовна замахала на него.

— Скажешь тоже — не дай бог! Выжигать. Спалят и нас с березками.

— Не спалят, не станут. Они думают, земля каши не просит. Доведут, что пустыня останется.

Екатерина Петровна интересовалась другим вопросом.

— Много бродяг? — спрашивала она у Саши, заглядывая в глаза. — Страшно одной.

— Не знаю, — отвечал Саша. — На той неделе ночью в овраге слышу — крик. Баба какая-то орала. Я вышел с ружьем, пальнул — слышу, мотоцикл затрещал, и уехали, тихо. Утром прошел по всему оврагу — ничего…

— Ладно пугать-то нас, — прикрикнула Аглая Борисовна. — Мало пьяных баб шатается, а у нас, глядишь — душа в пятках.

— И мужиков хватает. Как-то шел по шоссе в деревню, вечером, смотрю — “газель” остановилась на обочине, грузовая. Шофер вылез, сзади двери открыл. Батюшки! Оттуда как полезли. Человек двадцать мужиков, не вру. Что за люди были? Зачем? В потемках не видно, кто такие. Но, по фигурам судя, славяне — ноги длинные. И плечи…

— Чего ж это, зачем? — встрепенулась Аглая Борисовна.

— Я откуда знаю? Мне что — одному у них документы проверять? Постояли, покурили — обратно залезли и уехали…

Екатерина Петровна договорилась с Сашей, и гости ушли. Бутылку Аглая Борисовна забрала с собой.

— Валюта, — пояснила она. — Хочешь, с Зубцовым договорись. У него очередь стоит — продукт-то чистый, с качеством.

Екатерина Петровна, оставшись одна, заперлась, забилась в комнату, ватные от самогона ноги подломились, и она прилегла на диван. Ей вдруг представилось отчетливо, что ближайшие полгода ее общение ограничится бесцеремонной Аглаей Борисовной и сторожем Сашей… возможно, еще полубезумным Зубцовским дедом и противным куркулем Ляховым. С новой тоской захотелось в Москву, стало обидно за маленькую пенсию, за то, что она, похоже, проведет остаток дней в трудном одиночестве. Смахнув слезу, она поднялась, убрала со стола и обнаружила, что из прихожей пропала кочерга. Екатерина Петровна помнила, что утром видела своими глазами кочергу и что за день к ней не притрагивалась. Приходилось сделать вывод, что кочергу уволок кто-то из гостей, — хотя она сама их провожала и не представляла, как незаметно спрятать кочергу… в одежду? В рукав? Это невозможно — кочерга была длинная, грязная… в пепле и копоти. И главное: зачем она понадобилась? Сделалось неприятно, мерзко, оттого что весь день она опасалась вероятных чужаков и воров, а ворами оказались свои, кому не надо ломать двери и бить стекла, чтобы пробраться в дом. Она пригорюнилась, и самогонное опьянение погрузило ее в полусон: она верила в исчезновение кочерги, и одновременно не хотелось верить, она исследовала память, надеясь обнаружить нечаянно забытый эпизод, — конечно, она взяла кочергу и положила куда-то… но эпизод не находился. Темнело, сгущались сумерки. Ее угнетало бессилие: были бы деньги… и автомобиль… и мужские руки… съездила бы на строительный рынок, купила необходимые предметы и устроила освещение во дворе, чтобы темнота не выматывала нервы. Она забыла про Гришайкиных, у которых дергали дверь, ей уже казалось, что со светом не страшно… Но будь у нее все это… она не жила бы на даче. Ей было бы спокойно в Москве… она носила бы не безразмерные боты, а изящные осенние сапожки… брала не кошелку, а дамскую сумочку… и посуду мыла бы в горячей воде… и принимала бы ванну… Потом она тревожно посмотрела в окно, что-то заискрило в уголке глаза, и волной накатил ужас: на улице, в потемках, отчетливо прыгал огонек.

Екатерина Петровна дрожащими руками натянула телогрейку и вышла из дома — внутри было страшнее. По чавкающей жиже приблизилась к забору и стала в тени куста, надеясь, что ее не видно. Думалось, что злоумышленник направится прямо за добром и не станет рыскать по пустому участку. Было холодно, как зимой. Жутко гудели от ветра верхушки деревьев, и стучали ветки над головой. Человек с огнем шел тихо, свет падал на дорогу, и угадывалась темная фигура. Огонек двигался и замер недалеко от вздрогнувшей Екатерины Петровны. Раздался хриплый кашель, и некто негромким сиплым голосом произнес:

— Катерина! Здравствуй.

— Здравствуй, — откликнулась Екатерина Петровна, успокоенная, что разговаривает знакомый. Она не определила, чей голос. Даже не понимала, мужской он или женский.

— У тебя батареек АА нет? — дружелюбно попросил некто. — Фонарь гаснет. Вон…

— Нет, — ответила Екатерина Петровна. — Я два дня как приехала. Ничего не взяла. Вроде грузовик приперла… а говорят, еще покупать надо.

— Мда… жаль.

— А… что… с голосом? — Екатерина Петровна постаралась, чтобы невидимый собеседник проявился каким-нибудь замечанием.

Снова раздался кашель, и фонарь дрогнул в нетвердой руке, выхватив лужу, стиснутую кристаллами льда.

— С голосом? Продуло. Весенняя погода опасная. Особенно для городских, легкомысленных. Думаешь, что тепло… а земля мерзлая.

— Надо горчичники…. — посоветовала Екатерина Петровна несмело.

— Горчичники? Надо, надо…

Некто сделал несколько шагов, остановился и спросил:

— Ты надолго? До выходных?

— Надолго, — вздохнула Екатерина Петровна жалобно. — Теперь надолго… постоянно.

— Надолго — это хорошо, — сообщил некто. — Больше, значит, нас стало… — И он вдруг попросил укоризненным шепотом: — Ты только не пей.

— Нет, я… — поразилась Екатерина Петровна, но осеклась, вспомнив, что пила — не далее, как сегодня. — Не буду, — пообещала она пристыженно.

— Не пей, — повторил некто. — Многие спиваются. Крюков спился… у пруда дом, знаешь. Морозов пьет.

— С горя? — спросила Екатерина Петровна сочувственно.

— С горя, не с горя… ты не пей. Лучше работай. Работать надо.

— Как же! — обрадовалась Екатерина Петровна. — Я огородом займусь. — Она похвасталась: — Договорилась, чтобы участок корчевали.

— Нда? — задумался некто. — Яблоню у сарая, у забора которая, не руби. Она старая, но яблоки замечательные — во-первых…

Пока Екатерина Петровна судорожно гадала, о какой яблоне речь, некто размеренно, оберегая голос, продолжал:

— Не подумай, что я через забор лазаю. У нее ветки на улицу… соседи за твоими яблоками в очередь выстраиваются. Такой “коричной” больше ни у кого нет. Дух от яблок — в носу стоит. Съешь, а он стоит. Не уходит.

— Хорошо, — рассеянно пообещала Екатерина Петровна. — Не буду.

— А во-вторых, тень хорошую дает. Завидую всегда — беседку не строить. Вот будет лето… я в гости приду… будем под яблоней чай пить. Я самовар принесу. У меня самовар мировой. И варенье с меня — из золотой китайки, на палочках. Затопим… “коричные” порежем… с дымком, с яблоками… не чай — напиток богов. Полный самовар за один присест — знаешь, до десятого пота. И чтобы ветки шелестели.

— Да… — вздохнула Екатерина Петровна, умозрительно представляя мирную летнюю картину.

— Может, пересидим, как муравьи, под листьями, — пообещал некто с грустью. — Перетерпим. Пока мир с ума сходит… надеяться надо.

Огонек с негромким кашлем двинулся дальше, Екатерина Петровна смотрела вслед.

— Ты кто? — спросила она вдогонку, но ответа не было.

Фонарик плыл вдоль заборов и металлической сетки-рабицы, потом Екатерина Петровна увидела его за поселком, перед гребнем, огораживающим реку. Взобрался, перевалил, погас, оставив Екатерину Петровну в недоумении относительно маршрута тяжело простуженного — ему предстояли речные скаты в скользкой грязи, мокрый речной берег и рыхлое полузамерзшее месиво воды, где не было ни батареек для фонаря, ни вообще ничего. Напрягшееся зрение через минуту явило странное: огонек продолжился в точке темноты, где, по уверенным прикидкам Екатерины Петровны, располагался противоположный берег. Такое же брошенное поле, перелески и неизвестная земля. Огонек, неведомым образом преодолевший преграду, трепетал, пресекался и пропал окончательно, оставив Екатерину Петровну освобожденной от страха, тоски и жалости к новому положению. Провожая глазами наваждение, она незаметно уверилась, что все хорошо, угрозы жизни в поселке не больше, чем на московской сбесившейся улице, и что она приладится, приноровится, как прилаживалась неоднократно к бредовым колебаниям всевозможных линий и вывертам истории.

“Что кочерга, — подумала она, — закрываясь на защелку и с удовольствием принюхиваясь к теплому аромату березовых дров. — Можно без нее… А в телогрейке теплее…”

(обратно)

Ода футболу

Губайловский Владимир Алексеевич родился в 1960 году. Окончил мехмат МГУ им. М. В. Ломоносова. Поэт, прозаик, критик, эссеист. Живет в Москве.

 

 

«Кожаный мяч»

 

 

1972 год. Районные соревнования среди

команд возрастной группы 12-13 лет.

 

Я вышел на перехват и уронил мяч.

Мы проиграли. Солнце было черным.

Я сказал себе: «Уйди и не маячь.

Не подводи ребят позором повторным».

 

Всю жизнь я что-то писал. Но разве я это любил?

Я любил футбол. Судьба сложилась инако.

Если бы я этот мяч не уронил…

Он снится мне до сих пор, но я и тогда не плакал.

 

 

 

Улыбка Фортуны

 

Португалия — Россия — 7:1. Чемпионат мира 2006.

Отборочный турнир. 13 октября 2004 г. Стадион

ЖозеАлваладе, Лиссабон, Португалия. 27 258 зрителей.

 

Наверно, команда России была слабее

Блистательных португальцев.

Но это было другое.

После каждого удара португальцев

Мяч летел в мертвую зону,

Недоступную вратарю.

Гол. Гол. Гол.

Казалось Рональду и Деку

Могут бить, не глядя на ворота.

Мяч сам находил единственную дорогу.

На Малафеева было больно смотреть.

Он метался как загнанный зверь,

Он парил над вратарской, подобно ангелу,

Даже ангелы не всесильны.

Можешь уткнуться лицом в газон,

Можешь повеситься на перекладине,

На шнурках от собственных бутс,

Можешь уйти с поля.

Результат будет тот же:

Гол. Гол. Гол. Гол.

Против нашей команды играла Фортуна.

Я никогда не видел ее лицо так близко.

Это страшное лицо,

Если она улыбается не тебе.

 

 

Киники

 

Люблю пересматривать крупные планы,

Когда футболист, переводя дух после атаки,

Зажимает ноздрю

И ударяет соплей

О трехсотлетний английский газон.

Камера стыдливо уходит в сторону,

Но поздно.

Герой уже показал свое безразличие

Ко всему, кроме футбола.

 

 

Ода футболу

 

Футбол — это парад уродов.

Вы видели, как защитники

Прячут за спину руки, играя в штрафной?

Тынянов писал, что звук похоронит кино,

Исказит его пластику и музыку,

Потому что кино не театр, а балет.

Футбол — это немое кино.

Когда мяч как приклеенный подчиняется повороту стопы,

Когда он обтекает бедро и падает на подъем,

Когда голова становится идеальным

Ударным инструментом…

Когда мяч от одного игрока к другому

Летит, подчиняясь единственному касанью,

И вся команда кажется часовым механизмом,

Который на невозможной скорости

Раздвигается, покрывая пространство,

Как это было у команды-мечты Гельмута Шёна в 1972,

Как это было у великих голландцев в 1974,

Как это было у киевского «Динамо» в 1985…

Тогда перехватывает дыхание,

И ты не понимаешь, как такое возможно.

Футбол — великая игра —

Игра безруких.

 

 

Красота

 

Чем сильнее удар —

Тем труднее попасть в цель.

Слабо бить бесполезно,

Если бить, надо бить только —

Мощно и точно.

При столкновении непримиримого,

При сотрудничестве несовместимого

Тогда и только тогда

Рождается красота.

 

На трибуне

 

«Спартак» (Москва) — «Аякс» (Амстердам, Голландия) — 1:0.  Кубок УЕФА.

Четвертьфинал. Центральный стадион «Динамо». 17 марта st1:metricconverter productid="1998 г" 1998 г /st1:metricconverter . 32000 зрителей.

 

Мяч бьется о перекладину.

Она вибрирует и звенит.

Разочарованный возглас

Вырывается из тридцати тысяч

Луженых холодом глоток.

Тридцать тысяч пар глаз

Неотрывно следят за мячом,

На котором, как на острие иглы,

Сфокусирована надежда тридцати тысяч

Незнакомых друг с другом людей.

Промах.

Громоподобный вздох:

«О-о-ох».

 

 

Кубики

 

Игра в футбол напоминает башню

Из неровных кубиков:

Один стоит нормально, два — хуже, 

Три кубика друг на друге

Вообще устоять не могут,

А надо четыре и пять, даже шесть,

А то и вовсе все семь…

Иногда это удается,

И это похоже на чудо.

 

 

Репортаж

 

Австрия — СССР — 2:2. Товарищеский матч. 17 мая st1:metricconverter productid="1983 г" 1983 г /st1:metricconverter .

Вена. Стадион «Пратер». 21 000 зрителей.

 

Кранкль — медный лоб — в упор — бьет.

Дасаев тянет потрясающий мяч

Из левого верхнего угла.

Его реакция — мгновенна,

Его полет — прекрасен.

Владимир Маслаченко говорит:

«Вот такие моменты и создают

Вратарскую славу!»

Но атака не кончилась.

Австрийцы подают угловой.

Мяч мечется в лабиринте человеческих тел.

Дасаев бросается за ним, ловит и роняет…

Мяч с какой-то ленцой и неохотой

Закатывается в ворота.

Заканчивается последняя минута.

Владимир Маслаченко говорит:

«Обидно, но гол не играет роли,

Главное — это полет вратаря и отраженный мяч».

         А если он прав?

 

Искусство и действительность

 

Виртуоз жонглирует мячом,

Ловит его стопой, удерживает на лбу,

Подбрасывает плечом, и бедром, и коленом.

Мяч обтекает тело,

Улетает и возвращается, снова и снова.

На это интересно смотреть,

Наверное, минут пять.

Футбольный матч продолжается полтора часа.

Иногда ты на полтора часа забываешь дышать.

Но пересматривать матч

Ты вряд ли станешь,

Может быть, только особо

Памятные эпизоды.

А на виртуоза-жонглера интересно смотреть

Снова и снова.

Искусство жонглера — это искусство.

Настоящий матч — это бой.

А он случается только однажды

Здесь и сейчас. Он неповторим.

 

 

Истина

 

Нильс [Бор] любил говорить: «Противоположность верного

 утверждения — ложное утверждение.

 Но противоположностью глубокой истины

 может оказаться другая глубокая истина».      

Вернер Гейзенберг [1]

 

Мяч — главный герой игры,

Сшитый из черных и белых

Правильных многоугольников

Усеченный икосаэдр,

Подобный универсуму Платона.

 

Мяч — это весть.

Как трудно ее донести,

Когда умелый и сильный соперник

Стремится ее прервать,

Когда свободны и независимы

Сталкиваются две глубоких истины.

 

 

Последний шанс

 

«Динамо» (Москва) —  ЦСКА (Москва) — 3:4. Второй дополнительный

 матч за звание чемпиона СССР. Ташкент. Стадион «Пахтакор».

 6 декабря 1970г. 40 000 зрителей.

 

Мяч катился Пильгую прямо в руки,

Но внезапно ударился о кочку

И перелетел через лежащего на траве вратаря.

Мяч летит над тобой,

По близкой низкой дуге,

 

Но его не достать рукой,

Нечего делать пустой руке.

Ни времени, ни сил отыграться

у «Динамо» уже не остается.  

 

После игры Шестернев сказал Пильгую:

— Не переживай, это мне нужна золотая медаль,

А ты еще очень молод, у тебя все будет.

 

Пильгуй еще долго играл,

Но чемпионом так и не стал — 

Это был его единственный шанс.

 

 

 

Лобановский

 

Полтора часа подряд

Вперед и назад, вперед и назад

Он раскачивается,

Сидя на тренерской скамейке.

Он не выскакивает к бровке,

Не покрывает пространство матом,

Не бросается на судей,

Он всего лишь раскачивается.

Но игра киевского «Динамо»

Безупречно точна,

Как швейцарский часовой механизм,

Потому что работает маятник,

Строго отмеряющий такт за тактом,

Вперед и назад, вперед и назад. 

Полтора часа подряд.

 

 

Мяч

 

Когда один играет головой,

А другой бьет ногой,

Когда защитник скользит в подкате

И срезает противника, как нож траву,

Когда вратарь идет на мяч руками

И получает бутсой в челюсть,

Осколки коленных чашечек

И лицевых костей,

Сломанные ноги и разбитые головы —

Все это в порядке вещей.    

Футболист беззащитен,

Потому что он о себе не думает вообще,

Все его силы и помыслы сосредоточены на мяче.

А он ускользает. Он один

Насмешлив. Неисповедим.

Невредим.

 

 

Смерть вратаря

 

«Анжи» (Махачкала) — ЦСКА (Москва) — 0:0. Чемпионат России.

18 августа st1:metricconverter productid="2001 г" 2001 г /st1:metricconverter . Махачкала. Стадион «Динамо». 18000 зрителей.

 

Если бы Перхун выставил колено,

Наверно, Будунов получил бы травму —

Он шел на мяч отчаянно и безоглядно,

Но тогда бы они не столкнулись головами.

Вратаря унесли с поля. Нападающий ушел сам.

Отек мозга у Перхуна начался сразу,

В самолете он впал в кому,

Из которой уже не вышел.

Ему было 23. Он был талантлив.

У него была беременная жена.

Но он не выставил колено.

Будунов вернулся на поле —

Только в следующем сезоне.

 

Пересматривая видео этого столкновения,

Я думаю о рыцарском турнире,

Когда обломком копья

Был смертельно ранен французский король

Генрих II.

Перхун был тоже

Как король неосторожен.

 

 

Доверие спорту

 

Ты включил телевизор

И скривился.

Ты твердо уверен: все, что тебе покажут, — ложь,

И нет ни единого шанса ее распознать.

Разве немного подправить

Другой, не столь очевидной ложью.

Хвост виляет собакой.

Победа и поражение —

Игры с изображением.

 

Только в спорте

Пот, слезы, кровь и даже смерть

Подлинные.

 

Ты видишь, как защитнику сборной Голландии ЯпуСтаму

Прямо у края поля зашивают рассеченную бровь.

По лицу течет кровь.

Ее подбирают ватным тампоном.

Ему наложат повязку, и он выйдет на поле,

Потому игра больше боли.

 

Спорт являет достоинство человека

На пределе духа и тела.

Посреди цифрового века

Вопреки монтажным подделкам

Последняя точка опоры —

Доверие спорту.

[1] Г е йз е н б е р г  В е рн е р. Физика и философия. Часть и целое. Перевод В. Би­би­хина М., «Наука», 1989, стр. 226.

 

(обратно)

Художник Н.

Маканин Владимир Семенович родился в 1937 году в Орске. Прозаик. Живет в Москве. Постоянный автор “Нового мира”.

Это эссе было прочитано автором в Страсбурге на церемонии награждения его Европейской литературной премией в марте 2013 года.

 

 

1

 

Стукачество — грех невеликий. Оно малозаметно. Стукача можно высмеивать. Можно вслух (на всякий случай) стукача остерегаться самому или остерегать кого-то неопытного.

Стукач — это доносчик.

Он мог бы так и называться — доносчиком… осведомителем… шептуном… информатором.

Но Язык распорядился, как выстрелил. Стукач — лучше и не назовешь. Стукач — это человек, который стучится в кабинеты, где власть. Проходит в знакомую ему кабинетную глубь, садится в кресло напротив и стучит , кто из нас и в чем замечен. Стукач (не каждый раз! а все-таки!) чувствует, как и каким шагом он проходит этот порубежный знак зависимости от власти. И характерно, что стукач знает за собой свою жизненную слабинку, эту некоторую как бы виноватость души.

Однако скучающий собеседник в наши дни обычно бывает разочарован темой. Стукач, мол, слишком старомодный типаж. Изжитый сам по себе. Когда, мол, все это было! И вообще — что, мол, это за люди? Эти стукачи?.. И надо ли в большом разговоре о них помнить?

 

 

2

 

В Германии в 1978 году в издательстве Бертельсман вышел на немецком мой роман “На первом дыхании”. Первый зарубежный перевод!.. Тогда же, немедленно, в нашей советской прессе меня, как водится, обругали. Но для того времени это было нормально. Ругали в меру, больше для порядка. Как вдруг “вражий” голос Би-би-си передал “из-за бугра” по радио, что вот на Франкфуртскую ярмарку был приглашен молодой писатель Маканин: издать его издали, а на ярмарку не выпустили.

Всесоюзное Агентство по авторским правам, которое тогда всеми правами командовало, привычно и бодро ответило: Маканин болен, и только поэтому он не приедет. А вместо больного на ярмарку во Франкфурт приехали пять советских чиновников Агентства, они, как известно, никогда не болеют.

Радиоголос Би-би-си вызвал у нас, в Москве, свежий писательский переполох: кто такой Маканин.

Однако опытный Георгий Марков — первый секретарь Союза писателей — сгладил, вернее сказать, пригладил дело. Он меня вызвал, расспросил — и в моем же присутствии задал одному из чиновников вопрос, кто у нас едет в Германию в ближайшее время. Ему ответили: Трифонов… И Марков сказал: “Ну, выпустите заодно и этого ”, — и меня выпустили. Чудо! И какая славная поездка была! — мы много выступали, колесили Германию вдоль и поперек. На встречах, в частности, присутствовал Генрих Белль, позднее я познакомился и с Гюнтером Грассом, он подарил мне свой рисунок — Петушиный бой . И Белль и Грасс — говорили, как и ожидалось, все, что хотели.

Наши чиновники загодя предупреждали и пугали: как можно будет вам встречаться, ведь Белль заявил, что “Союз писателей — полицейская организация”. Все еще боясь отказа, я спросил, затаив дыхание: “А Грасс?” И чиновник ответил: “Этот еще хуже”.

А накануне отъезда ко мне возле станции метро подошел человек, представился и сказал: “Владимир, как удачно, что вы, такой молодой, едете в ФРГ. Я человек маленький, но я из тех, кто стоит на страже интересов государства. Прошу вас, все, что будет в немецком турне, записывайте — можно вкратце”. Я сказал: “Я подумаю…” Он мне: “Давайте назначим свидание, договоримся о нашей встрече. Не слушайте чиновников. Это как раз очень хорошо, что вы с Беллем и с Грассом встречаетесь”.

И ведь оставался один день до отъезда. Скажу правду — я был новичок, был в растерянности. Откажусь, а он меня вычеркнет из списка. Такая замечательная для меня поездка могла сорваться.

Но все-таки наше время — это наше время — не 37-й…

Да, да, я ответил ему растерянно, но и вроде бы шутя, мол, приходите в обеденное время в беседку, что рядом с издательством, — ну, как в любовном романе. Так и сказал.

Я не спал ночь.

Он, возможно, пришел, но я не пришел — я сбежал, уехал и всё. И точка. Он явно был стукач из неопытных, не “зацепился”. Выстрелил — и промах!.. Ничего не было. Как бы совсем никчемная, воздушная попытка меня завербовать.

И мой легкий страх длиной в одну ночь.

 

 

3

 

Но двадцать (приблизительно) лет назад вдруг заговорили (ненадолго) о стукачах всерьез. Появились люди, которые этого хотели. Они утверждали, что именно феномен стукачества подсказывает нам, как формируется и как лепится наш человек, слишком зависящий от власти, от властной силы, — тот самый вопрос! Более того! Явились даже слабые попытки массового покаяния, выразившиеся в той смешной легкости, с какой люди стали вдруг признаваться в своих доносах. Знаки времени неподдельны. Это были 90-е.

Тема дала себя осознать. Публичные признания — тоже нечто воздушное. Каялись, конечно, не знаменитости, а крепкий середняк. Но все же это были заметные наши люди. С некоторым даже напором они говорили:

— Да. Были стукачами. Такое, извините, стояло на дворе время.

До полудесятка жалующихся, умиляющихся — и удивляющихся сами себе!.. Вскоре же они замолчали. Словно бы наконец застеснявшись.

Самым интересным из них — из кающихся — остался в моей памяти художник Н. — умен и талантлив. Не только малевал сам, но еще и активно выступал как критик современной абстрактной живописи.

Конечно, Н., как и все они, рассказывал о себе и своем стукачестве снисходительно и мягко — полушутливо. Не совсем всерьез. За рюмкой водки. Под хорошее вечернее настроение. Просто ему вспомнилось… В жарком помещении уже надышали, но все равно хотелось говорить, говорить.

Разумеется, Н. не бил себя в грудь. Не обливался слезами. Скорее посмеивался, чем смеялся. Слегка. И более всего — посмеивался над самим собой. Припоминал забавные ситуации. И всем нам разговор был в удовольствие — приятно было незлобно пошучивать над уходящим (уже убегающим) прошлым временем.

 

4

 

По его рассказу, художника Н. подловили профессионально и цепко.

В Москве в те давние дни шумела Выставка художников, наподобие знаменитой Бульдозерной. Художнику Н. позвонили и сказали — напишите о Выставке. (А он оказался как бы немного в долгу у этих кабинетных людей. Он пару раз, выступая на сходках, круто полиберальничал — и ему эти люди как бы простили, не учли, а только погрозили пальцем… Пальчиком! Но не более того.) Н. тогда от них сразу же отмахнулся — что это еще за должок! наплевать!.. Но теперь они заговорили пламенно. “Так помогите же и вы нам!.. Расскажите всю правду… Нет, не либеральную, а всю. Всю правду, как есть. Честно, а?.. Или слабо?”

Звонки были из одного кабинета. Н. подталкивали, подзуживали (а вот вы, первый, и напишите! Да, да, вам к лицу отвага. Да, да — всю правду!) И художник Н. впервые попробовал думать широко.

Дальнейшее хорошо известно. Прежде чем художник становится “от них” зависим, у него в сознании рождается образ отдельно взятого следователя, с которым можно честно разговаривать. Ведь не одни же идиоты “там”, во власти сидят!.. Следователь начинает в глазах замечтавшегося художника расти, превращаясь в адекватный образ честного государства. Н., конечно, понимал, что его где-то подловили, ловят, — но понимал он уже как-то кисло, и зацепка телефонная у них есть, и угроза сплетни есть, контакт ведь уже был!.. Пусть об этом никто не знает!.. а ведь его только и просили, что написать объясняющую (или объяснительную) бумагу о Выставке, которую он сам честно и написал и подписал… И объяснительные слова потекли водой. То есть, как только в сознании человека появляется хотя бы один хороший, добрый, “честный” следователь, появляется и возникает все остальное.

“А вы зайдите к нам. Да, в кабинет… Что? Стесняетесь?” — уговаривал его по телефону стариковский совсем не жесткий голос. И в конце концов Н. пришел. В первый раз. С написанной объяснительной бумагой о Выставке.

 

 

5

 

Держа в руках шляпу, Н. прошагал в тот самый кабинет. И полчаса, нет-нет, больше!.. объяснял, какая живопись прогрессивна, а какая только подыгрывает правде. Объяснял, почему Выставку надо было поощрить — и почему не надо было разгонять.

Н. был сердит — художников пытались разогнать силой, а как предлог имитировали небольшой пожар и даже окропили абстрактно мыслящих живописцев из шлангов водой — иногда, случайно, эти подлые “пожарники” брызгали прямо на выставленные картины. Толкотня была невообразимая. В задымленном и мокром помещении было нечем дышать. Особенно в первом скандальном зале художники вели себя героически — и, конечно, Н. выступал тоже. Клеймил тупое начальство и ментов с их нескучающими дубинками, а затем в гневе звонил своему старикашке в отдел ГБ — он ведь им доверял! Не он ли учил их ценить живопись.

С этим он и пришел в тот кабинет… Как? Почему?.. А вот так… Инерция?

В сознании Н. все еще стоял (сидел на стульчике) добренький следователь. Критика наша еще не заговорила тогда о притаенном доверии к власти как об “историческом проклятии” России.

И ведь продолжался этот удивительный обман! — самообман человека, самообман художника, который думает, что на некоей честной, незапаханной глубине власть обязательно его поймет.

— А знаешь! следователь и впрямь оказался ростом невелик, — продолжал каяться Н., — немолод, с тусклыми погонами (с тусклым вкрадчивым серебром погонов)… Чуть ли не старикашка. Сидит на стуле и кивает головой. Мне даже хотелось ему рассказывать. И я рассказывал… И представь себе — я уже отчасти себя винил. За промахи Выставки. Да, да, я чувствовал некую вину… Когда курил в его кабинете. С первого раза… С первого прихода уже виноват… Этот русский фокус проделывали с сотнями, с тысячами людей! тысячами, которые на это попадались и еще попадутся… Хороший следователь — это наше всё.

 

 

6

 

Чтобы не слишком грузить тему, припомним, что в то же самое (тихо покаянное) время, когда бывшие информаторы вдруг спонтанно, как сговорившись, стали признаваться в стукачестве, в обществе вызрел еще один процесс-поток — с Гор хлынуло оружие. С оружием хлынули люди, закончившие войну.

Да, 90-е в расцвете!

В старые-то времена пять, если не десять, человек вперебой поспешили бы властям донести, настучать , что такой-то, имярек, купил себе изношенный, но надежный АК-47. Да, да, это оружие уже продавалось — кавказское, послечеченское, мало-помалу сползающее с гор Чечни в обе столицы. А затем и в мелкие российские городишки.

Стукачи, возможно, за свой язык боясь, ушли помалу на теневую сторону. Стукачей были десятки, а постчеченцев тыщи. Два потока терлись друг о друга спокойно, неприметно, без конфронтации. Густо было замешано время.

А некоторые ребятки после Чечни, к примеру, вернулись со своим же “калашниковым”. Желали сразу устроиться на звонко оплаченную работу, но самое первое, что они звонко умели, — это стрелять. Их нанимали охранниками. Их трудно было перекупить. У некоторых счастливчиков работа охром получилась как колдовство — машина “лексус”, рестораны, женщины, свободное время! И если они не просидели всю чеченскую войну, привалившись к броне БТРа и сильно скучая, то они вернулись в Россию практически профессионалами охраны — профи и знатоки, — а это совсем другие заработки. И те, кто воевал друг с другом на узкой тропе, на широкую дорогу вышли уже охранниками на равных. Те и эти. Сейчас они повзрослели. Они в одной команде. Уважительно приветствуя друг друга, они улыбаются.

Об этом уже начавшемся выравнивании войны в новый сложный мир я писал в романе “Асан”.

 

 

7

 

Н. продолжал о себе. Во время Выставки он очень старался объяснить для тех, кто наверху, абстрактную, но прогрессивную живопись. Он ведь еще раз в те дни пришел в кабинет гэбистов.

— Еще раз там был, — сказал он мне. Сказал посмеиваясь. С этакой горчинкой.

— Зачем? — Я даже ахнул. Забыл, где развязка.

— А вот так… Хотел кое-что им доразъяснить.

Он не мог выразить точнее, зачем он опять пришел к следователям… Ну ладно. Пришел и пришел. Бывают такие необъяснимости.

Мы сидели в дешевой кафешке. Н. придвинул чашечку кофе поближе:

— Посетил их.

Он помолчал и усмехнулся:

— А что такого? Твой бывший однокашник, художник Н. еще раз помчался, побежал с объяснением к следователям… Какой ужас!.. тайком сбегал лишний разок в ГБ… Объяснял там про скандальную живопись. Зачем?.. А затем, что какие-то фразы мне в прошлом моем объяснении-донесении не нравились… слова были не точны… я, клянусь тебе, ха-ха-ха… я исправлял ненадежные фразы. Я подыскивал слово к слову. У меня горели щеки! Муки стукаческого творчества… Мне хотелось уточнить. Нет, не ради себя! Ради мира! Я чувствовал себя гуманистом, как ни смешно сейчас и как ни потешно это звучит. Я был миротворец. Настоящий человеколюб!..

Он еще усмехнулся:

— Мне хотелось, чтобы гэбисты, по-своему они ведь тоже каторжные… и тоже люди! чтобы в своем затхлом кабинете, чтобы в своей сыскной и черной норе они тоже не глохли, не вырождались, а чтобы перестраивались. Чтобы вслушивались в наезжающую на всех нас живую жизнь…

Я молчал.

— А знаешь ли ты, что такое приходить к гэбистам во второй раз?.. Пусть даже человеколюбом?

Н. спросил с улыбкой и еще на чуть придвинул кофе.

— А вот послушай… Я пришел к ним. Я сидел, исправлял свой человеколюбивый донос… Исправлял, если вдруг безликая фраза. Чиркал авторучкой. Даже приборматывал, пробуя слово к слову на слух… А напротив меня — за столом — человечек. Уже совсем седенький, одышливый человечек. При погонах тусклых. Он, смешно сказать, курировал там искусство… в этом отделении ГБ. Кажется, в районном. Я его теперь и в лицо не узнаю… Как все мелкие гэбисты он сдержан… Седенький. Серенький… Моль… Так вот — минута шла за минутой, а серенький смотрел, как я правлю вкусные фразы. И сочувствовал. Да, да, мне сочувствовал!.. И все приговаривал рефреном к моей затянувшейся, творческой правке текста: хорошо… хорошо… хорошо. А однажды он даже вздохнул: ах, бедность, бедность!.. Вроде как я — начинающий осведомитель. Вроде бы я на пробу пришел, прошусь к ним подработать. Слышишь, однокашник?.. Смешно?

Но все-таки его слова значили больше, чем болтовня под водку вдвоем с однокашником, случайно встреченным в кафешке, что рядом с метро.

— А-а! — махнул я рукой. — Забудь… Или, как сейчас говорят молодые, забей.

— Забыть?.. а я вот не могу отделаться от той картинки. От старичка-гэбиста.

— Забудь.

Он даже вскрикнул:

— Да ведь я так и сделал… Я так и сделал!.. Я забыл. Я забыл. Однако они не забыли… И по почте следом за моим визитом еще и некие мелкие деньги пришли. Отправитель денег означен невнятный… туманный… безадресный, но мне-то было ясно, откуда деньги. Ясно, что они означали оплату.

— Зачем же ты брал их?

— Я не брал. Я не брал, дорогой ты мой!.. Ты что!.. Однако мы с женой хотя и в разводе, но прописаны все еще по одному московскому адресу. Взяла деньги по старой еще доверенности моя жена — была на почте и взяла. Она понятия, конечно, не имела, что за деньги и откуда пришли. Когда деньги приходят — это ведь неважно откуда. И ведь денег в доме не густо!.. Мало ли где и когда я выступал по поводу Выставки художников! Газеты! Радио! ТВ!..

Он усмехнулся:

— А жена как жена. Взяла деньги не думая, а вспомнила об этом уже сильно позже… Что мне было делать? Отослать обратно — но как?.. Адрес отправителя настолько туманен и неразборчив, что почтовые отделения пересылать деньги на возврат не желали. Отнести?.. Из рук в руки? Но куда? Кому?.. Опять к ним?.. Смешно, а?

— Как сказать.

— А я смеялся.

— Чему?

— Да как же! В те дни… на высоком том нашем взлете!.. да, смеялся. Хохотнул даже. Хотели, мол, пометить и означить меня деньгами! Меня! Художника Н.!.. Какие, мол, однако в ГБ устаревшие методы. Все еще деньги у них в ходу! Чуть что — деньги! деньги!

Он залпом выпил остывший кофе и продолжал с вдруг появившейся торопливой надтреснутой радостью:

— Ах, бедность, бедность! — как сказал тот гэбистский капитан. Седенький. Серенький. Чином не вышел… Почему-то старый, а все еще капитан… Я смеялся тогда. Я смеялся… Он, я думаю, и послал мне те копеешные деньги. Это он. Ничтожные деньги, но тем понятнее он стал! и тем заботливее!.. Гладко выбритый гэбист. Седенький… Помог деньгами бедному интеллектуалу…

 

 

8

 

И если бы я сейчас хотел писать о власти, я бы с удовольствием написал не о Путине и Медведеве, а о Горбачеве — о том, как он отдавал власть, как постепенно и щедро (и слегка сварливо) он выпускал ее из рук. В этой его щедрости и постепенности было особое человечье устройство: наш Горби не сомневался, что где-то (от Горби неподалеку!..) сидит на стульчике седенький человек, ждет... и вот уже различимы в кабинетной пыли его тусклые заждавшиеся погоны… не историк и не мыслитель... нет-нет!.. старик, который честно отслеживает и который все происходящее с нами благосклонно поймет и опишет. Старику можно было все рассказать. Даже там... На самой крыше…

И как было не узнать “хорошего доброго следователя” в седеньком старике с выцветшими, неагрессивными погонами.

(обратно)

Чумной город

ФРАНЦ Петер Кин

(1919 — 1944)

*

ЧУМНОЙ ГОРОД

 

Перевод с немецкого Инны Лиснянской [1] ,  предисловие Елены Макаровой

 

Сон и реальность

 

«И когда прошлое вырывается на свободу, его уже больше не поймать», — писал двадцатилетний Франц Петер Кин своему другу, и эти его слова достигли нашего слуха. Дать свободу прошлому, сделать его настоящим — и отпустить — задача высокая, но и тривиальная, рабочая. Любое исследование требует погружения в образ, знания исторического контекста и тщательного штудирования материалов дела.

Франц Петер Кин прожил двадцать пять лет. Родился в Варнсдорфе 1 января 1919 года, закончил немецкую гимназию в Брно. Затем он переехал в Прагу, где учился в Академии художеств, в школе графики, на высших сценарных курсах. После оккупации нацистами Чехословакии он, как еврей, был лишен всех гражданских прав.

«Я могу лишь до некоторой степени представить себе состояние человека, который, чтобы вызвать в себе ощущение жизни, это вечное вперед, должен смотреть назад; чье самое замечательное будущее заключено в верности его памяти, — писал он другу. — На каждом перекрестке разверстая бездна — пресыщение, тоска, ярость, беспомощность».

После безуспешных попыток покинуть оккупированную страну Кин в декабре 1941 года был депортирован в Терезин, работал в Графическом отделе и погиб в Освенциме в октябре 1944 года.

Кин писал по-немецки, что было совсем не характерно для юного поколения Первой Республики, занятого созданием новой чешской словесности. Мало того, до шестнадцати лет он пользовался старинным немецким правописанием. Похоже, он писал для себя, не намереваясь ни с кем делиться.  

В Терезине же, перед отправкой «на восток», отдавая чемодан со своими лагерными работами в руки возлюбленной, он попросил ее позаботиться о его стихах и пьесах. По ее словам, «он ставил их выше художеств». «Как слепые у Брейгеля погружаются в трясину, следуя за слепым поводырем, точно так же тонут в дерьме все мои надежды, планы и виды на будущее» , — писал он ей незадолго до депортации.

Время работало против него. Жизнь, смерть, свобода, время — этими понятиями культура жонглирует испокон веков, периодически разбавляя их бытием или небытием, Божественным промыслом или судьбой. Над всем этим Кин размышлял в сумасшедшем режиме. «Прикажите же расстрелять меня на месте, — говорит коменданту герой пьесы Кина „Страшный сон”, написанной в концлагере о концлагере. — Право и правду вы уже расстреляли на месте и превратили в фарс. У меня украли мои дни, и вы укрываете краденое!.. Отдайте мне мои дни!»

В либретто к опере Виктора Ульмана «Император Атлантиды, или Смерть отрекается» (1944) Ангел Смерти и Арлекин «продают время»:

 

Дни, дни, кто купит наши дни?

красивые, свежие и нетронутые; все как один.

Кто купит наши дни?

Быть может, удача зарыта в одном из них —

Станешь ты королем!

Кто купит дни? Кто купит дни? Старые дни по дешевке!

 

За выкупленное у жизни время Кин успел создать более 2000 рисунков, сотни картин и стихов, десятки рассказов и сказок, два киносценария, пять пьес и либретто оперы «Император Атлантиды...». Большая часть литературных произведений была написана им в концлагере.

В 2009 году вышла книга «Франц Петер Кин» на английском, чешском и немецком языках, которую мы с соавтором Ирой Рабин приурочили к выставке в Мемориале Терезин. Территория бывшего концлагеря стала верным местом для старта — заключенное время вырвалось на свободу.

Моя мама Инна Лиснянская не присутствовала на открытии выставки, но она была нашим соавтором еще со времени работы над четырехтомником «Крепость над бездной». Ее перу принадлежат переводы стихов терезинских поэтов, детей и взрослых, а теперь вот — большая подборка стихотворений, подготовленная для нашей русской книги «Франц Петер Кин. Сон и реальность».

Елена Макарова

*       *

     *

 

1

 

Вряд ли осмелится кто обозреть

Город чумной — эту полую сеть, —

Там смерть.

 

Флагами траура воронов тьмы

Реют. Завидует со стороны

Коршун — попутчик чумы.

 

Лугом обходит испуганный смерд

Вал, за которым хозяйствует смерть, —

В темени ужас, и косит он

Под музыку хриплых ворон.

 

 

2

 

Осень, настежь раскрыты все ворота,

Не пестреет в сквере листва.

Осень — летнего зноя вдова

Опустила голые рукава.

 

На могилах чумные цветы растут,

А из трещин — известь зимы,

Где осенняя пестрота, что тут

Есть, помимо тюрьмы?

 

Где мальчишки, бегущие вдоль снопов,

И от змеев запущенных где восторг?

Где осеннее солнце, сердца без оков?

Земля как адский пылающий морг.

 

Наземь зелёной пала листва,

Затхлая немота уносится ввысь,

Осень стоит, опустив рукава, —

Художница уронила кисть.

 

 

3

 

Лежат на улице трупы не погребённые.

Воем больных в городе воют дома —

Это чума — шишки чернеют бубонные.

Самая страшная в мире из войн — это чума.

 

Гусары еще своими конюшнями хвастают

И сталью дуэлей тоненько дребезжат,

И маски по городу шастают —

Ещё идет маскарад.

 

 

4

 

По улицам катятся, катятся трупные дроги,

Закутанные, как мумии, похоронщики

Безмолвно за ними передвигают ноги —

Костями гниющими устланы все дороги.

 

И воздух лежит, как спрессованный слиток заката

Над городом, где даже камни страхом объяты.

 

Там в доме последнем бушует праздник последний.

Надтреснутые мандолины сходят с ума,

Ведут хоровод надорванный арлекины:

Кровь, поцелуи, вино прячутся за гардины.

 

Чума.

 

5

 

Ни один памятник не стоял так одиноко

В толкучке рынка, как этот сон:

Гневом своим напоминая Бога,

И сострадательного, как Он.

 

Руками измученными от страданий

Трогает лица своих созданий.

Глядят на Него в страхе, с чувством вины

Те, что смертью осенены.

Там, в чумной круговерти,

Старцы и дети,

И женщины оголённые, и туда

Идет для последнего в жизни труда

Врач последний на свете.

 

*       *

     *

 

                                            Хельге Вольфенштейн

 

Ты — чудо-зеркало, внутри твоей души

Всё то, что я искал на свете этом,

Как если бы любовь, какую звал в тиши,

Откликнулась сейчас мне стоголосым эхом.

Лишь ты все страсти в форму воплотила,

Куда я рвался всем сердечным пылом,

Ты девственный мой лес, мой берег чистый,

Асфальт Нью-Йорка в дрожи дождевой…

Ты отражаешь свет моей отчизны,

В тебе сгораю плотью и душой.

О, зеркало мое, твоя поверхность

Рисует мир, подсвеченный мечтой,

Жизнь пьяную от красоты и смерти,

Тот самый мир на этой жёсткой тверди,

Который канул для меня в ничто.

 

 

 

*       *

     *

 

Кто не целует сегодня, тот

И завтра не поцелуется.

Ржаво засовы больших ворот

Скрежещут на нашей улице.

Юноши, если сегодня вдруг

Постоять за себя не сумеете,

Выроните карандаш из рук,

За ночь одну поседеете.

 

Солнце, позволь нам еще разок

Опьянеть от охоты во поле,

Собаки — сбоку, у лошадиных ног —

Улюлю! — и дальше потопали.

 

Кто не целует теперь,

И завтра не поцелует, поверь.

 

 

 

*       *

     *

 

Никогда мне не бросит луна таких серебристых мячей,

Как за решёткой тюрьмы моей.

Никогда больше ветры не будут вольней,

Чем за решёткой тюрьмы моей.

Никогда я не встречу травы зеленей,

Чем за решёткой тюрьмы моей.

 

Ах, радость и горе жизни моей, —

То вздымаются, то опускаются ниже морей.

То жарче огня, то льда холодней.

 

Никогда не обнимет меня такой белый свет,

Как за решёткой клетки моей,

Его можно потрогать, однако нет —

Он далеко бесконечно за порогом иных планет —

Играет и плачет свободно, раскрыв секрет

Любви и страдания, чей портрет

Нынче размыт за решёткой тюрьмы моей.

 

 

*       *

     *

 

Из детских лет, не ведающих о зле,

Леплю я автопортрет и вешаю на стену,

А он срывается и идет по земле

В погоду ясную и ненастную.

И оставляет меня одного как дыру ледяную в стене.

Моими глазами глядит, говорит моим голосом,

И смеётся и плачет подобно мне,

Только сердца нет моего, нет моего… —

Лишь междуреберье голое.

Иногда моя копия возвращается и на меня глядит,

Мои глаза слепы, её — блестят.

Наделала моя копия много зла,

Чужою болью руки заляпаны, —

И это так дерзко, и так мне тошно моё житьё,

И шепчут мне сердечные клапаны,

Как азбука Морзе в груди:

 

 — Убей её, ах, убей её!

А я ей твержу одно: эй, уходи!

 

 

*       *

     *

 

Флаги, которых никто не поднимал,

Никакой ураган снова сорвать не сумеет,

Поцелуй, который к губам не приникал,

Никогда не износится, не постареет.

 

Цветок, который никто еще не срывал,

Никогда ни за что не завянет.

Счастье любви, которое не познал,

Никогда тебя не обманет.

 

Часы, которые ты ни с кем не делил,

Не могут забыться.

Раны, которых ты не лечил,

Не могут вновь воспалиться.

 

Враг, которого не победил, его

Всегда будешь видеть возле.

Не повторится в жизни твоей ничего,

Чего в жизни не было вовсе.

 

 

*       *

     *

 

И снова по улице тихие дни будут шагать,

И у камина по вечерам потягиваться спина.

И вновь облака-овечки кружево будут вязать

В небе как в мирные времена.

 

И снова мы девушек будем домой провожать

Вдоль голых заборов, мимо фабричных стен.

И вновь будут дети мячи по асфальту гонять

И от пространства ждать перемен.

 

И за горизонтом, где был наш враг побеждён,

Мальчики зариться будут на остров чужой,

И снова будут искать боевых знамён

В диких просторах — и бредить войной.

 

 

*       *

     *

 

Ласточки на проводах

Не знают нашей беды:

Мы посеяли семена,

Кто же собрал плоды?

 

Поезда исчезали вдали,

Пока я в тюрьме сидел,

Клюют косточки воробьи,

Кто же здесь вишни ел?

 

Воздух стригут стрижи,

Летят навстречу ветрам.

Кто здесь, кто же, скажи,

Могилу выкопал нам?

 

 

*       *

     *

 

Снова луна стала круглой,

Холодной и плоской,

Снова душа стала смуглой,

От снов своих пёстрой,

В ней, как из бездны,

Рвутся виденья наружу,

Прошлое стало безвестным

И мучает душу.

 

Прошлое бьётся подобно фонтану,

И превращается в рану.

 

Дни, как морские ленты,

Поднимаются ввысь,

И избегает Леты

Прошлая жизнь.

 

Считавшиеся потерянными,

Украденными судьбой,

Часы прошедшего времени

Движутся предо мной.

И на эту процессию призраков,

На вереницу дней

Холодно смотрит и пристально

Окошко тюрьмы моей.

 

 

*       *

     *

 

1

 

И голы и босы, в дырах — рубашки, глотки — в оскоме,

в подошвах — свинец, в путах колючих — сердца, —

мы вечно чужие, чужие в собственном доме.

 

Из нас нашу жизнь, что ни день, что ни час, без конца

выдергивают, как удилище на живца

рыбу из моря, и тут же швыряют на сушу.

 

На нас охотится горе, как жеребец на кобылу,

сочетается с нами и гривой, как плетью, душит

нас, дышащих через силу.

 

Нас, голых и босых, синюшных от чумовой тоски,

берет безысходность в стальные свои тиски.

Тупого отчаянья нож. Колкие камешки слёз.

 

Но все же никто не лишит нас жизненных грёз.

 

 

2

 

Мы мелем минуты в будничной суете,

Слышите, как текут они друг за другом?

И как хрустят они — круг за кругом?

 

Но однажды устанет зрение дня,

И его рука, и его западня,

которая ждет нас, и мы в итоге

 

Впряжемся в ракушку-повозку сна,

И полетит золотая она,

И нас повезет по ночной дороге.

 

Сны идут в окружении светлых слов.

И мы не стыдимся обритых голов.

Сны идут благословенно,

 

Как с цветами девочки-школьницы,

Дружелюбны, как лампы настольные,

И ароматны, как сено.

 

 

 

3

 

Нам снятся не долины и не горы.

Сердца наши сжимаются от горя,

Нам снятся наши нищенские пайки

И улиц наших грязных тупики.

Под мокрыми от сырости стенами

Идёт беда пред нами и за нами.

И нищенски звучат наши шаги.

 

Тупая боль настолько стала страшной,

Что мы спасаемся не в королевской башне

И не гостим на королевских джонках, —

Укрытьем служит маленький притон,

Где погружаемся в тяжёлый сон.

Сон рвется там, где тонко.

 

Не сказочные снятся нам принцессы —

К реке выходим с девушкой из леса,

А девушка погибельно бледна,

Мы смотрим в реку и не видим дна.

 

Цепляемся за малые мечтанья,

Мы и во сне боимся просыпанья,

Как яда смертоносного глотка,

Как ледяного в мире сквозняка.

И все ж во сне спасительны мечтанья.

 

 

Псалом из Вавилона, стенания

 

Под стенами Вавилона

Сидели и плакали мы,

Родину поминая.

 

Родина!

— это сады на склонах

Нашего рая,

Смоквы огни.

Ах, вырублены они.

 

Родина! —

Это большой реки

Дыхание дна,

Но иссохла она.

 

Родина! —

Окна молчащих фасадов,

Вчерашние дни,

Ах, потёрты они.

 

Прошлое,

Если тебя я забуду,

Если тебя я забуду,

То надежду помнить не буду.

 

Под стенами Вавилона

Сидели и плакали мы,

Озирая

Чумные холмы

Сгоревшего рая.

 

Рука в руке — страданье и преступленье

Бредут по земле.

В поисках оракула,

Копаясь в золе,

В утробе и во гробе.

 

Родина! —

Это сиротство,

Бредущее сумасбродство.

 

Под стенами Вавилона

Сидели и плакали мы,

О будущем размышляя,

Боясь непроглядной тьмы,

Память перебирая.

 

Для обратной дороги

Не спадают оковы с ног,

Мы развеяны на четыре стороны света,

Как перед бурей в пустыне песок.

И каждый из нас одинок.

 

 

 

Лиснянская Инна Львовна родилась в Баку в 1928 году. Поэт, прозаик, эссеист. Среди наиболее значимых переводов — стихи Кайсына Кулиева, Фазу Алиевой, Соны Ван, чилийской поэтессы Габриэлы Мистраль (нобелевского лауреата 1944 г.). Лауреат многих литературных премий. Постоянный автор нашего журнала. Живет в Хайфе (Израиль) и в Переделкине.

 

Макарова Елена Григорьевна родилась в Баку, живет в Москве и в Хайфе. Прозаик, историк, арт-терапевт. Автор ряда книг о детях и творчестве: «Искусствотерапия, или Как преодолеть страх», «Как вылепить отфыркивание» и др.; четырехтомного исследования «Крепость над бездной», посвященного судьбам заключенных концлагеря Терезин, и романа «Фридл» (М., «Новое литературное обозрение», 2012). Книги Елены Макаровой переведены на многие языки.

[1] Автор подстрочников — Юлия Кастнер.

 

(обратно)

Десятый

Окончание. Начало см.: «Новый мир», 2013, № 3.

 

2010

 

1 июля , четверг, 630 утра.

Уже неделя аномальной (не зафиксированной прежде вообще никогда) жары в Москве, в Центральной России. И третий день как пришла сюда, в Париж. Просыпаюсь весь мокрый. Наташа в Оксфорде.

 

Загадка, которой не найду объяснения. Мы знаем, как жестока была история. Но, при том — сколько красоты (и чистоты) в душах старых (довозрожденческих) или русских художников, иконописцев, ремесленников. Откуда они брали эту красоту? Чистоту? Из Евангелия — первое объяснение. Но не оно одно. Были ведь и красота, и гармония и у художников совсем древних. Теперь жизнь вроде бы умягчилась. Но, судя по изобразительному искусству, у нынешних (язык не поворачивается назвать их мастерами, художниками, творцами) — вместо крови помои.

 

4 июля .

Антоний Сурожский: «Жертва насилия, находящаяся в руках палача, беспомощная, не может освободиться или победить насильника, но она может достигнуть той степени внутреннего бескорыстия, когда она созерцает насильника не только как насильника, но как человека, и тогда, может быть, сможет простить его».

Все понимаю, но — замутило. Не выношу насильника. И прощать его — не наша задача, а, вероятно, Бога. Пусть я плохой христианин и в этом отношении тоже. Во всяком случае, это не тема для обсуждения на «международной конференции» (Вестник PXD, № 196).

 

Московская Патриархия самодержавна , и все ее преобразования только укрепляют ее властную железную вертикаль. А движенцы за самоуправление, за свободу приходской инициативы. Но что из этого может получиться у нас? Наверняка какое-нибудь уродство. Это хорошо разве что для малых величин и епархий, но только не для монструозной России, где одна Вологодчина мерой с Францию.

 

На могиле Бодлера (Монпарнас). «Цветок зла», а похоронен по-людски:  с матерью и отцом.

 

Какие у А. И. фамилии у героев: Макарыгина, Костоглотов, Поддуев, Толковянов, Сцекура и проч. Не приглашают (к прочтению), а отталкивают слабонервных. Ну кому охота читать художественное произведение, где задействована Макарыгина ?

 

Вчера: «Президент Янукович поблагодарил американского госсекретаря за понимание необходимости выстраивания Украиной добрососедских отношений с Россией». Поблагодарил . А Хиллари Клинтон — на встречу с Тимошенко. Американцы всегда держат яйца в двух корзинах.

А та будет уверять Хиллари Клинтон, что только она настоящая, за «независимую Украину, интегрированную в Европу», а Янукович — куплен Кремлем и спит и видит как бы предать идеалы цивилизации.

Х. Клинтон: «Большую часть своей истории свободолюбивый украинский народ прожил под игом иностранного государства и подвергался репрессиям. Но сейчас мы хотим гарантировать ему другой тип будущего. А в ответ хотели бы гарантий со стороны властей, что они будут уважать свободу прессы.  Я выражаю благодарность Тимошенко и народу Украины за вклад в обеспечение украинской независимости и развития демократии».

Полуинспекционная поездка к своему сателлиту.

 

Долго гужевался, пока, наконец, не купил у Алика в YMCA «Российское духовенство и свержение монархии в 1917 году» (М., 2008). И хотя знаю, что будет душно от февралистского угара — а знать надо .

 

6 июля , вторник.

За последний год Париж вдруг резко оплебеился, обомжател и онеряшлевел. Началось это сразу после запрета курить в кафе. Курят на улице, бросают окурки за бровку панели, а там не убрать из-за припаркованных машин… Кроме того, больше стало стоянок бомжей и отрепья (из бывших стран «народной демократии» и Третьего мира). А где стоянки — там антисанитария. Я уже раздражаюсь на грязь и мусор — как в Переделкине. Еще два года назад было намного чище.

 

Петроградское религиозно-философское общество сочло, что Церковь отмежевалась от монархии недостаточно энергично, и пожаловалось — мудрецы! — Временному правительству: «Необходимо издать для раскрепощения народной совести (это гениально. — Ю. К. ) и предотвращения возможности реставрации соответствующий акт от лица церковной иерархии, упраздняющий силу таинства царского миропомазания» и т. д. (середина марта 17-го). Берет оторопь .  (А застрельщиками наверняка были Гиппиус и Мережковский с Чулковым).

Народную совесть раскрепостили так, что потом бежали от нее — кто на кораблях, а кто и, рискуя жизнью, по финскому льду.

 

Я смолоду, с 14-15 лет переживаю происходящее, нюхом и умом понимаю, чую, что культура и человек летят в тартарары, что просвещенно-нравственные начала усыхают как шагреневая кожа; что все, чему без корысти отдано было мое бытие, — письмо в бутылке, а надежд, что ее выловят, — нуль.

Но если б у меня отняли эти мои тревоги, эти мои «вещие беспокойства» (Розанов) — это было б еще страшнее: я бы стал такой же дыркой от бублика, как окружающие меня и известные мне литераторы, занятые исключительно собственным преуспеванием и всё вокруг меряющие соотношением с выгодой и пиаром.

 

В два толчка выпустил дурную кровь, вдруг почерневшую, в связи с выступлениями Хиллари Клинтон в Киеве о тяжелой судьбе украинского народа под гнетом и репрессиями соседей, выпив два бокала бордо...

Даже смерть, скоропостижная, неожиданная, праведного хорошего человека светлее всей этой бесовщины.

Пришел вечером на Дарю и не увидел за ящиком привычного опрятного старика, само олицетворение культурного старого эмигранта-праведника.

— А где… э-э… (не сразу вспомнил, да и не знал хорошо имени-отчества).

— А он умер.

— Когда?

— А на Жен-Мироносиц.

Игорь Александрович Марков († 19 апреля 2010) — на 78-м году жизни. На Дарю больше, дольше 20 лет. Там сейчас (за ящиком) за него моложавая стареющая предупредительная дама. Но я без него не вижу и ящика.

Пошел в подвал (за вином?) и оступился на лестнице. Затылком. И в сознание уже не вернулся.

 

7 июля , полдень.

Был с утра в еще малолюдном музее Орсе. Новая развеска, эффектно (видимо, именно за-ради туристов) выделяющая постимпрессионистов, Ван-Гога, Гогена (загнанных в мой прошлый приход под крышу)… В жаркое солнце — через Тюильри — до дому.

 

Постимпрессионисты уже исчерпали чистую живопись (а до того из нее ушло религиозное начало). Конечно, была определенная красота в начальном абстракционизме (Кандинский). Но это уже излет. Живопись исчерпалась первой, потом музыка, потом поэзия, потом литература, а теперь вот исчезает и книга как таковая. Заканчивается эпоха христианской культуры (уже и с постхристианским довеском). А то, что на смену, — туда боюсь и заглядывать.

 

Я удивлялся необычному образу в «Оркестрике» Окуджавы: «Слова, как ястребы ночные, срываются с горячих губ» — как-то так. Но ведь он преподаватель литературы! (в Калуге). И позаимствовал в «Мертвых душах»: «…слова, как ястребы, готовы были пуститься в погоню одно за другим» (глава IX).

 

8 июля .

Смерти почему-то я не боюсь. Но во мне живет много такого, что уйдет вместе со мною, чего уже нет в других. Например, воспоминания, точнее представления, мысли, о старом, о русском… Вот этого жалко .

И того, как я ношу многих своих (уже и покойных) современников в своем сердце (хотя часто и негодую) — тоже уже не будет.

 

Островский, Тургенев, Достоевский почему-то кажутся писателями уже совершенно другого культурного «эона», и странно, что их, пусть и молодых, Гоголь успел прочитать. Как Чехов не представим не то что после 1917-го, но и после 1905-го, так и Гоголь — после 1861-го. Это писатели второй половины XIX века, а Гоголь — первой , и две эти половины — словно эстетически (да и идеологически) не сообщающиеся сосуды.

 

Вторая часть «Мертвых душ». Попытка перерождения Чичикова: «Нет, поздно, поздно! <…> огрубела натура <…> нет такой охоты подвизаться для добра, какова есть для получения имущества». (Замечательно остроумно.)

 

Как живое искусство вырождается в коммерческую механику. Рыла Целкова, селедки Рабина и т. д. и т. п. имели в совке не только художественный, но и — по-русски — социально-идейный смысл. Здесь они пишут тоже — но… дух отлетел, работа на автомате и никакого накала.

 

Это не трогательная древность, а наше материалистическое, казалось бы, насквозь время.

В каком-то провинциальном немецком аквапарке живет осьминог Пауль (для англоязычных Пол). Прочно и всемирно прославился тем, что предугадывает выигравшего на нынешнем чемпионате мира по футболу (в ЮАР). Происходит это так: перед ним ставят две кормушки с наклеенными флажками команд, которым предстоит назавтра игра. Пол запускает щупальце в ту, кому предстоит победа. И не ошибся ни разу. Об этом оракуле пишут на первых полосах интернетовских известий и проч. С ним решила поспорить сама  Ан. Меркель, глава Германии. Пол предсказал победу испанцев, а она — нет, своих . Но осьминог опять оказался прав. И вот по всей Германии волна возмущений, требуют сварить Пола; в интернете кучи рецептов, как готовится с приправами осьминог… И сегодня свежая новость с утра . (Я новости смотрю всегда теперь, как бегал поутру за газетами Достоевский.) Выскочили строчки на экран: «Премьер-министр Испании Хосе Луис Родригес Санатера встал на защиту осьминога Пауля, считая, что тот нуждается в дополнительной охране». Это — крупно. А помельче: «Министр окружающей среды и рыболовства Испании Елена Эспиноса заявила, что намерена выступить с официальным предложением о запрете употребления Пауля в пищу».

 

9 июля .

Каким-то образом попала в руки книжечка Андре Моруа «Франция».  А там — очерк о провинции Перигор (Perigord) . С тех пор годы носились мы с идеей туда попасть, да все руки (ноги) не доходили. Наконец, сегодня едем: на неделю, на Наташин день рождения, а потом — через Париж, конечно, — сразу в Россию.

 

«Тогда между молодежью весьма и весьма многие как бы чем-то были проникнуты и как бы чего-то ожидали» (Достоевский о молодежи 40-х годов).  С аналогичной «проникнутостью» и «ожиданием» я дожил лет до пятидесяти…

 

11 июля, воскресенье.

На базаре в Св. Киприане (а ночью — перед зарей — фосфоресцировало предзорье ). На региональном рынке — толпа, в храме — орган и несколько прихожан (впечатление такое, что просто с утра собрались его послушать). Перигор — куда мы сейчас попали благодаря эссе Андре Моруа — последний оазис Франции, не затронутый разрушениями Второй мировой, где ни пришельцев, ни новодела. Окно нашего отеля — на зелень, голубиные дали, густой куст лиловых колосьев лаванды (а в нем бабочки, пчелы).

Чистота несказанная и никакого плебейства.

 

Лаванда, розы, камелии, дубы окрест и холмы. Хозяин, хозяйка, две дочери, красота и покой. И никакой охраны, крыши , братков. У нас бы их всех давно перерезали.

 

2310. Звезда и молодой месяц сквозь сферическую древесную крону.

 

17 июля , 22 часа, Париж.

Вчера: родовое гнездо Монтеня; башня: внизу церковь, туннелем в стене связана с его спальней: чтоб — когда уже не вставал — мог слушать мессу. А в кабинете сохранилась латынь на балках. Закут, а там круглая дырка в камне — сортир философа. И — 14 тысяч туристов в год (на десять больше, чем к Руссо под Парижем). Продают билеты, и тут же дегустационный зал — вина здешнего виноградника. Это по-нашему: и отпробовал и купил две бутылки.

 

Не помню, выписывал ли из Фета (о 1861 годе): «Улучшение быта крестьян предпринято не в экономических видах, а в силу трансцендентных понятий свободы; против такого стимула возражать нельзя, так как человек большею частью работает духу» («Наши корни»).

«Народ еще не верит полной безнаказанности зла» — и этим спасается, писал Фет в пореформенное время.

А вот теперь , кажется, что поверил.

 

18 июля , воскресенье.

Сегодня днем восьмидесятилетняя старуха Парен (впрочем, когда звонит, представляется по-французски инфантильно: здравствуйте, это Таня Парен) возила нас на могилу своих родителей в деревню Вердело. Там на сельском кладбище — лишайными оспинами тронутая могила и крест: тут в земле они оба. Мать умерла в 60 с небольшим, вдовец женился потом на двоюродной сестре супруги Камю (своего друга). После кладбища в «родовом» запущенном доме со старыми телефонами, довоенной мебелью. На стене фото: пикник композиционно в духе Эдуарда Мане.

— Вот справа мама, рядом отец.

— А это кто?

— А это Камю с женой, а прилегла мадам Галлимар (жена издателя). Здесь в Вердело Камю прятался от немцев. Я рассказываю — никто мне не верит, мол, мы бы знали. Да потому и не знали, что он тут скрывался .

Надмогильная надпись: «Nathalie Parain (nee Tchelpanova) 1897 — 1958». Вот на деревенском французском кладбище — Челпанова . Брата расстреляли; могилы самого старика Челпанова на Ваганьковском не сохранилось.

«В 1959 году папа (Брис Парен) оделся похуже, чтобы не выделяться, и поехал в Переделкино к Пастернаку. Повез предложение от Галлимара издать „Живаго” и подарок от Камю — очень хорошие ручные часы. Пастернак сначала страшно испугался, замахал руками: не надо. Но потом взял и даже подписал свое фото. Папа, однако, вернулся во Францию от него обиженный — за такой прием».

 

21 июля , среда, Переделкино.

Афанасий Фет — в хозяйственно-идеологическом отношении человек столыпинского мышления (за четверть века до Столыпина).

 

Ходил с утра в контору платить за дачу. По обочинам старый подернутый какой-то «инсталляционной» патиной мусор. И — азиаты, азиаты. И мужики лет 40-50, и совсем щенки. И только две распаренные русские тетки в конторе…

«Русская история не задалась» (или не удалась? — впрочем, это одно и то же). Когда-то, помнится, в «Вестнике» (в анкете, кажется, Тысячелетья на Руси христианства) я горячо оспаривал это замечание Вл. Вейдле…

 

Дикие (по человеческому невежеству) стихи бедного Дениса Новикова о последней императрице (винит, что «зашивала брильянты в корсет»). Ни императрица, ни царевны ни в каких оправданиях перед нами, придурками, не нуждаются.

Стихи хорошие — не прибавить, не убавить, но почему-то хочется покропить их живой водой.

 

Сначала с засухой еще пытались бороться: в рыболовных хозяйствах осетров штучно перекладывали в более холодную воду (рыба варится заживо в перегретой водной среде), фермеры закупали какую-то особую селитру для увлажнения сухой земли и т. п. Теперь, кажется, все на все махнули рукой: против лома нет приема, и пекло берет свое. Масштабность катастрофы по ТВ подается даже как-то с юморком: ну и дела, смотрите, что происходит. Улыбчивых дикторов по утрам (видимо, такое у них амплуа, задание), кажется, просто распирает нарочито хорошее настроение, которым, видимо, они обязаны подзаряжать собирающихся на работу телезрителей. Распирает, как всегда, от оптимизма и президента Медведева — на его физиономии постоянная «гордость за родную страну» и убежденность, что «все у нас получится». А Путин помрачнел, помрачнел. Северная страна его (наша) превратилась в египетскую парильню.

 

22 июля .

Всю жизнь прожил я с чувством ниспосланности своего дела, ниспосланности русской (православной) культуры. А вот теперь начал его терять. Но, конечно, не до конца — так что катастрофа пока не полная.

 

Рублевка и Жуковка — два феодальных воровских княжества. И запускают щупальцы намного дальше. Над Рублевским шоссе растяжка:


Земля под имения на берегу Волги. От 16 га.

 

«Российское духовенство» в Феврале 17-го: воззвания и проповеди епископов. Некоторые, к примеру Антоний (Храповицкий), поддержали Временное правительство, так сказать, постольку поскольку во избежание анархии, дезорганизации и пресловутого «пролития крови» (боялись «малой», но, как всегда в таких случаях, пролилась «большая», очень большая). Но были вот такие художества (и их больше): «Только плечом повел русский богатырь, и пали вековые оковы», а вот и прославленный Серафим (Чичагов): «Долг и обязанность каждого православного гражданина Русской земли — всемерно и любовно поддержать достойнейших русских людей, вошедших в состав нового Временного правительства» и т. п. И это не думские краснобаи, а… епископы . Особенным рвением отличался викарий Ярославской епархии епископ Рыбинский Корнилий (Попов): «Народ взял теперь власть в свои руки под водительством нового Богом данного правительства»… etc. Одним словом, епископы российские приветствовали свержение монархии не за страх, а за совесть. А как же до того поминали они десятилетиями Государя? А в душе, выходит, были поражены бациллой освободительства, идейно жили в его поле? Правда, потом многие мученичеством искупили свое предательство. Но… Россия уже упала.

Я, честно сказать, и предположить не мог, что столько иерархов не за страх, а за совесть захотят сделать в Николая, в монархию «контрольный выстрел».

От такой книги и веру потерять можно (веру в Русскую Церковь). Но — заплатили потом мученичеством, многие, многие…

 

Но с другой стороны: столько было нерадения, нестроения, неблагополучия в государстве, и все это недовольство десятилетиями копилось, копилось, и именно в епископате в первую очередь, как в самом ответственном церковном звене — что вот нашло лжевыход в надеждах на постсамодержавный режим и преодоление «синодального периода русской истории»… В народе (его лучшей православной части), в рядовом духовенстве жил монархизм, а вот в епископате уже и нет. Оторопь берет от такого «поворота дела»: он, оказывается, весь был уже в освободительном поле.

Телеграмма Керенскому Таврического епархиального съезда духовенства и мирян (начало мая 1917-го):

«Идейный вождь трудовой России и воевода народной армии и флота Александр Федорович. Тебе вверена защита интересов трудящихся, тебе вверена защита родной Руси от жестокого врага демократии всего мира. Стой же твердо, честный борец, за тобой идет вся трудовая Россия. Кликни клич, Минин земли Русской, — мы же, клир и миряне Тавриды, приветствуем в лице твоем армию и флот, несем тебе всю утварь, все золото и драгоценности церкви и все, что имеем, а ты, вперив очи орлиные, зорко блюди интересы государственной свободной Руси».

И только епископ Варлам (Ряшенцев) 1 июля 1917-го (о Временном правительстве): «Какое же оно — благоверное? Оно — антихристово, гибельное для народа и всех».

 

Как резюмировал епископ Ефрем (Кузнецов) в январе 1918-го (в том же году и замучен большевиками), «… духовная эпидемия поразила наше духовенство не в меньшей степени, чем мирскую интеллигенцию» (с марта 1917-го).

 

25 июля , воскресенье.

Гаагский «суд» подтвердил независимость Косова. Тони Блэр публично заявил, что Косово самостоятельное государство и сегодня и… в исторической ретроспективе. Этот наркоанклав — динамит под Европу, и европейцы — это непостижимо — сами выпестовали и сегодня вскармливают его.

 

Я родился всего через 30 (!) лет после катастрофы . И вокруг меня еще жили люди, видевшие Россию. Я это осознал намного-намного позже, чуть ли не в 50 лет.

 

Именно летом, в пору разъездов, лужковская банда добивает Москву. Сегодня снесли усадьбу купцов Алексеевых (на Бахрушина).

 

Только за последнюю неделю в Москве и Подмосковье утонуло около 600 человек.

По телеканалу «Россия»: о жаре, засухе, пожарах; горит сорок с лишним тысяч гектаров леса.

 

Возвратясь, нашел на виду посмертную книгу Дениса Новикова «Виза»(2007). Я, к сожалению, застал Новикова уже в злом разложении (наркотики?). Говорить с ним было уже не о чем. Помню, какой-то особой злобою кипел он в отношении Тимура Кибирова. Сейчас наткнулся у него на замечательное:

 

вспомнишь старую байку актерскую

незабвенную фанни раневскую

с папироской в зубах беломорскою

обнаженную и богомерзкую

 

и волна беспричинная ярости

за волной поднимается гнева

вот такой ты сподобилась старости

голубиная русь приснодева

 

В отношении Новикова к Кибирову было нечто как раз от такой вот ярости.

 

27 июля, вторник.

Жара прежняя, испепеляющая — но не помирать же?

 

Вот что значит сила таланта. Люблю стихи Мандельштама, но мирочувствование его — мне совсем чужое. Например, он писал: «Никогда я не мог понять Толстых и Аксаковых <…> память моя не любовна, а враждебна, и работает она не над воспроизведением, а над отстранением прошлого». Это еврейско-эсэровское (пусть и полемически заостренное, но по существу правдивое) соображение — ну никак не мое.

Но лирическая энергетика и сила поэтики выше мировоззренческой чуждости.

 

31 июля , суббота, Переделкино.

Вчера в Борке, точней, под Борком на сельском кладбище возле церкви. Могила Кузина и его супруги. Здесь глубинка, там (под Парижем) глубинка — а могилы, что Кузина здесь, что Парен там — равно запущены…

 

Три дня путешествия — смог (горят торфяники) такой, что в любое время дня солнце просматривалось сквозь него незащищенным глазом: то зеркально-оранжевое, то алое, а то — из-за сгущения смога — и вовсе тусклое. (А Собора в Рыбинске не было видно с другого берега Волги вовсе.)

 

В Рыбинске: к 9 мая поставили на «площади Победы» танк и пушку. А чуть в глубине в аккурат между ними по-над Волгой обширный щит:

 

Уважаемые жители города Рыбинска!

Купание в Волге опасно для вашего здоровья!

По результатам проведенных исследований

максимальное превышение нормативов достигло:

по показаниям бактериологического загрязнения в 48 раз;

по показаниям фекального загрязнения (кал, моча) в 240 раз;

по санитарно-вирусным показателям (холера) в 2,7 раза.

Берегите свое здоровье.

                                                           Администрация

 

Россия из-за засухи и жары — пороховая бочка: вчера в Нижегородской и Воронежской областях — поднесли спичку — выгорели в одночасье десятки деревень. По ТВ: Путин среди погорельцев, баб на грани нервного срыва…

А под Рыбинском — смерчи, непоправимо изуродованные леса в Демине, в Охотине — вековые сосны ломает как спички. (И под Питером тоже.) Наказывает Бог Россию, только как всегда не тех: олигархические-то семьи на своих заграничных ранчо…

 

Пока высшие иерархи вкупе с клиром упражнялись в левой фразе о «цезарепапизме» и проч., «простой» студент задал одному из них (архиепископу Никону Рождественскому) резонный вопрос: «Обращаюсь к Вам с просьбой разъяснить мне <…> каким образом духовенство всей России, так сильно отстаивавшее самодержавие, теперь же признает Временное правительство и поминает его в своих молитвах. Как объяснить такую перемену во взгляде на образ правления? Сегодня духовенство молится за императора Николая, завтра за новое правительство и т. д.?» («Российское духовенство и свержение монархии в 1917 году», М., 2008, стр. 383.)

 

Известная запись Николая II (от 2 марта 1917): «Кругом измена и трусость и обман». Великое по емкости и точности определение Февраля (да и любой революции вообще). А еще говорят, что Николай не понимал обстановки.

Временное правительство составилось из масонско-либерального сброда. Синод же (т. е. собрание отборных российских епископов) повелел молиться о нем так (март 17-го): «Не презри, благая (Богородица) молитв наших <…> спаси благоверное Временное правительство наше , ему же повелела еси правити»… Т. е. совершенно справедливо замечает составитель книги «Российское духовенство и свержение монархии в 1917 году» М. А. Бабкин: «Этим „вероучительным” молитвословием Св. синод фактически провозгласил тезис о божественном происхождении власти Временного правительства».

 

До такого — по понятным причинам, потому как он человек, а не хищник — не додумался бы даже и Артур Кеслер («Свет в полночь»): «Ягоду расстреливали последним, а до этого его и Бухарина посадили на стулья и заставили смотреть, как приводится в исполнение приговор в отношении других осужденных» («Новая газета», которую купил сегодня с утра).

Уничтожение Бухарина Сталиным самое изощренное и за пределами человеческого… А жалко мне его? Нет .

(Сталинскому палачу и людоеду Блохину поставили на Донском новый памятник).

 

2 августа .

Приехал в Москву в 9: смог, жара и сюрреалистическое безлюдье. От метро «Арбатская» пошел пешком в «Жан-Жак» — модное кафе с французскими винами...

Маша Ватутина под влиянием аравийской жары и своего возлюбленного стала сетевой радикалкой. В ее ЖЖ (Живой Журнал): «Власть прячется от народа в кондиционированных бункерах!» — современный аналог «Русь к топору!».

 

6 августа , пятница, Поленово.

Вчера в 7 утра в Переделкине глядел за окно, и стало страшно. Я не сразу и понял, отчего это. К белому от смога небу в прогалах сосен уже привык, к неяркому (от того же) солнцу тоже. Так что же? А — полное отсутствие движения, колебания, дыхания листьев, веток… Словно все чем-то склеенное, от живой природы отличается как восковая кукла от человека.

 

9 августа , понедельник.

Прежняя «склеенная», словно завороженная смогом, природа.

9 30 утра. Сейчас в Тулу — с Тусей, Ваней и Софьей.

 

А на днях (позавчера) побывали там на концерте у приятеля-гитариста. Летняя веранда, залы, площадь — все усыпано молодежью, но центровой, не посадской, а потому никакой агрессии, хулиганства и даже мата я не заметил. Прилично одеты, выпивают, закусывают… (правда, все невкусно). Девицы и тут красивее, чем француженки. Все из кожи вон лезут, чтобы выбиться, заняться бизнесом, преуспеть и проч. Все бы ничего бы, если б от всех этих меркантильных соображений была отечеству какая-нибудь польза, если б устремления их были направлены на какое-нибудь реальное производство. Но все хотят ловить деньги из воздуха, не скупясь, растрачивая на это свою молодую энергию. Именно и только на это .

 

Независимость личности (Монтень, к примеру). Кто ценит ее — тому в России делать нечего. Варварства, кровищи и вероломства вокруг Монтеня было хоть отбавляй. Но он сидел в своей башне и — мыслил. Мыслил в традициях древних . И мысли свои печатал. У нас такого и не помыслишь (простите за каламбур). Зато были монастыри, отшельники… Другая духовная цивилизация.

 

Это лето — из-за жары, смога — пора массовых лишений, физических испытаний. Со времен войны — без преувеличения — не было такого.

 

Чье-то меткое замечание: в России непредсказуемо не только будущее, но и минувшее.

 

Вот такая закономерность: чем меньше начинает писать поэт, чем в ремесленном отношении выделанней его поэзия — тем громче он говорит, что открыл для себя и по-новому полюбил Ходасевича.

 

Шариковы олигархического режима — кто в «мерседесах», а кто кое-как. Но следы их пребывания (их лесных стоянок, к примеру) всюду — вдоль обочин, в лесах, всюду. (Я из-за этого почти уже не хожу по Переделкину — рвотное чувство.) Пожары нередко возникают именно на месте стоянок, жратвы и питья этих особей: бутылочный осколок под солнцем выполняет роль зажигающего стекла. Этот плебс — преемник советского — но еще гаже из-за безнаказанности и самодовольства.

Люмпен как вышел на улицу в 1917-м, так с нее уж и не ушел.

На прошлой неделе Путин побывал в Челябинске и обратил внимание на засранный берег какого-то водоема. Все по р-русски: за ночь туда навезли песок, добротные лежаки, зонты… Но уже через двое суток ничего этого не было: лежаки порубили на дрова — для жарки шашлыков, зонты стали использовать как плавательные матрасы. А песок затоптали своими носорожьими лапами. Теперь власти «благоустраивают» все по-новой: железная арматура, многочисленная охрана.

Пытались даже унести биотуалет, но бросили, испугавшись погони. Жара обнажила распад нравов. Так это жара. А если война? Побегут, предадут, утопят бытие в мародерстве.

 

В Ростовской области на лесной опушке найден трехнедельный ребенок (около города Аксакай). Те же, о ком выше, оставили в сорокаградусную жару умирать грудного младенца, обнаруженного буквально чудом, — по девочке уже густо ползали муравьи, и теперь ее выхаживают в местной больнице. «Поступает много предложений и просьб взять ребенка на воспитание». Неужели? Есть еще люди?

Нашедшая женщина — характерная проговорка: «Оставили умирать ребенка как какого-нибудь котенка» (т. е. котенка вот так можно?).

 

Данилевский «устанавливает культурно-исторические типы, как устанавливают типы в животном царстве» (Бердяев). И наших эпигонов славянофильства (Страхова, Достоевского) это никак не смущало.

 

Политический прагматизм с идеологическим утопизмом — гремучая смесь! Это было, кстати, в консерватизме всегда. «Государь! — учил Карамзин Александра I. — Вера христианская есть тайный союз человеческого сердца с Богом… Она выше земли и мира… Солнце течет и ныне по тем же законам, по коим текло до явления Христа-Спасителя; так и гражданские общества не переменили своих коренных уставов: все осталось, как было на земле и как иначе быть не может». А славянофилы и Соловьев считали, что может . И А. И. С. наследовал в этом им, хотя по слабому знанию этой стороны славянофильства педалировал, что между ним и славянофилами ничего общего нет.

Т. е. Карамзин, в общем-то, утверждает эмпирический факт: христианство не переменило политической истории человечества, точнее, политических взаимоотношений народов.

 

13 августа , пятница, 7 утра.

Наконец-то: гром, будто прямо тут, в комнате, вспышки, дождь (не обильный, быстрый).

 

…Мы-то по наивности думали, что Русская Церковь в лице епископов своих изо дня в день, из года в год, из десятилетия в десятилетие и т. п. молилась за государя как Помазанника Божия. А епископы, оказывается, за пазухою держали камень, а в уме — «цезарепапизм», и почти все были недоброжелателями трона и симпатизанами «демократии». Неужели и Иоанн Кронштадский перебежал бы на сторону февралистов? Не могу в это верить. В 1905 году он, правда, уехал из революционного Кронштадта, и многие тогда злорадно винили его в трусости. Трудно сказать, что следовало бы делать: пролить жертвенно свою кровь или «от греха подальше» не вводить во искушение разгоряченных бунтовщиков (что он и сделал).

 

Н. И. Калягин. «Последний романтик. Аполлон Григорьев» («Российский консерватизм в литературе и общественной мысли XIX века». М., ИМЛИ РАН, 2003, стр. 162): «Григорьев дал язык русскому разгулу, русскому кабаку. А в его поздней поэме „Вверх по Волге” мы находим образцы той тяжелой, нудной, ненужной (выделено автором. — Ю. К. ) искренности, которая отличает людей, находящихся в середине длительного запоя».

Чувствуется, что автор знает об этом не понаслышке.

 

Гоголь был монархист по убеждениям — сатирик по призванию. Гремучее сочетание, которое обречено было работать на разрыв. (Монархическое сознание иерархично; сатирическое — раскатывает иерархию по диагонали.)

 

До отрыжки затрепанное чернышевское: «Искусство есть зеркало жизни и учебник жизни» — емкое и точное определение искусства. Но вот современное искусство: отражает ли оно безобразие жизни или учит жизнь безобразию?

 

17 августа , вторник.

То, чего я ожидал, примерно, к 2025 г., началось уже сегодня: полная разбалансировка природы в связи с тотальным загрязнением атмосферы. И в Москве после двухмесячной аномальной жары ожидаются смерчи и ураганы (ох, не для переделкинских это старушек-сосен).

 

Заклинило небесные механизмы, шестеренки, приводные ремни и — остановился «круговорот воды в природе», которому учили нас в средней школе; вот уже два месяца как завис над Центральной Россией какой-то таинственный «антициклон» — и ни с места. Мы уже привыкаем к жаре и какому-то мутному нехорошему мареву.

 

Достоевский был, конечно, человек не вполне нормальный. То ли пообещал, то ли дал какому-то молодому нищему литератору несколько десятков рублей. Так потом весь извелся, что не вернет. (В письмах к жене.) Такое же аномальное скупердяйство и по отношению к Страхову: интимная запись, что тот всегда приходит к обеду. Казалось бы, христианин, радуйся, что есть возможность угостить единомышленника-холостяка. Так нет, скопидомно глядел ему в рот.

 

Любить Россию, верить в Россию, верить в себя как в русского человека… Не от хорошей жизни такая педалируемая вера. На противоположном полюсе — террористы, освободительное поле как таковое, захватившее не только интеллигенцию, но и — даже — епископат. «Россия слиняла в три дня» — Розанов. Но готовилась эта линька — полвека. А консервативные силы оказались не способны на живую консолидацию. И вот заклинания: «верить в Россию» и т. п. Верить в США, верить во Францию, верить в Англию, верить в Россию… Не след верить в земные царства. Такая вера — от… неуверенности, такое заклинание — не от хорошей жизни.

 

18 августа , половина шестого утра.

Еду встречать Наташу (из Сибири).

 

Что такое гламур . Род крупного бизнеса на грани с творчеством и культурой. Он многоступенчат: есть для олигархов (там находит себе место постмодернизм), есть — для плебса. Тут он в связке с масскультурой и шоу-бизнесом.

 

Реклама на щите у шоссе:

 

Отхвати кусок посочнее!

Земельные участки возле Оки.

 

Наташа по музейным делам летала в Шушенское (до Абакана). На месте ленинского мемориала — этнографическая деревня; бабы в сарафанах, мужики в картузах с гармошками — поют частушки, порой «по-народному» ядреные. Но оказалось — что все они — бывшие выпускники ВПШ (!), присланные в 70-е сюда — на передовую идеологического фронта — по распределению. Ряженая музейщица доверительно рассказала, что один из недавних посетителей с внуком ее вспомнил, узнал, бывал здесь в советские времена. «Вы нам ставили его голос». И когда народ схлынул, она, рискуя, «конспиративно» включила им голос Ленина . Глаза увлажнились: «Запоминай, внук!»

«Я верю, что время Владимира Ильича еще вернется. А теперь вот в этом маскараде поем частушки и песни, угощаем кедровкой. А что делать? В 90-е речь шла просто о выживании».

Церковь, где Ленин венчался со своей кикиморой, большевики не пожалели, снесли, избегая лишних вопросов любознательных экскурсантов. (Даже Вознесенский здесь побывал: «Я в Шушенском, в лесу слоняюсь, такая тишь в лесах моих» и т. п.)

 

У Фета есть стихотворение: герой ночью лежит на сене лицом к тверди . Определение для второй половины XIX века несколько рудиментарно, но вполне натурально (для Фета, во всяком случае). Мы бы сейчас так ни за что не сказали: ощущение ночного неба как тверди ушло безвозвратно.

 

Я все время во внутреннем негодовании против гламурной и либеральной братии. Но заглянешь — по случаю — в патриотический лагерь и: чур меня чур. В Литинституте проводятся ежегодные конференции, посвященные изучению «наследия Юрия Кузнецова, русского гения, которого давно пора поставить в один ряд с Пушкиным и Есениным». Ректор Литинститута Тарасов (кстати, автор книг о Чаадаеве и Паскале!): «Явление, называемое Юрий Кузнецов, не знает берегов», это «поэт метафизического значения». Профессор Гусев: «Кузнецов, конечно, шел по стопам Пушкина и упрекал Тютчева за „косноязычие”, под которым следует понимать неумение найти дорогу к сердцу народа»; Палиевский: «Кузнецов отторгал от себя Тряпкина и Рубцова, „поэтов русской резервации”, ибо понимал Россию как мировое явление, решающее проблемы вселенского уровня».

И еще: «В стихотворении „Классическая лира” Кузнецов сурово сказал, что не видит своих продолжателей. И он, думается, прав. Гении ежедневно не рождаются. Даже в России» («Общеписательская Литературная газета», 2010, № 5(6) — прихватил с конторки в старом корпусе Дома творчества и, читая, выпучил глаза.)

 

Великая Криминальная Революция — лучше Говорухина о 90-х годах не сформулировал все-таки никто.

 

23 августа , понедельник.

Смерти Ленина, Сталина… Полуразложившиеся звери, издыхавшие в своих же клетках. Что ни говори, трагизм обстоятельств смерти тут соответствовал масштабам личностей. И отчасти в случае Берии тоже (его униженные просьбы в ЦК). А все, что потом — совсем мелкотравчато. Правда, болезнь, иссушившая Андропова, все-таки несла на себе отсверк драмы.

 

Днем ходил в магазин — замусоренное, грязное, по-египетски антисанитарное (бедные, помню, кварталы Александрии) Переделкино. В этот магазин — на пригорке — мы еще когда-то бегали за водкой с Мишей Фадеевым — с его (верней, его мамы, актрисы Степановой) дачи. Магазин в руках азиатов. Опустевшие полки: крупы, как и везде, расхватали, хотя цены на гречку уже подскочили в два раза. В полтора раза подорожали яйца, молочное… Т. е. спекуляция — по всей «вертикали» — уже началась: дорожают изделия, приготовленные еще и прежде засухи (крупы). Теперь дело за хлебом.

 

24 августа , вторник, час ночи.

Наливная, круглая, светящаяся луна в прогалах динамичных облаков, сосен… (вышел на балкончик из кабинета). Хоть кино снимай — снимай фильм любовный и, одновременно, тревожный.

 

5 утра . Так и не уснул. (Побаливает печень, которую сорвал, видимо, ледяными из холодильника в жару соками.) Луны больше нет — и хоть глаз выколи. Как там у Тургенева про «тягостные раздумья о судьбах Родины»? В бессонницу и меня одолевают подобные раздумья. Кончается Россия, да что Россия, цивилизация. Ей отмерено даже меньше, чем я думал лет 10 назад.  Я чувствую мироздание, которое не охватывает Христос. Тревожно.

 

25 августа , среда, 2210.

Выехали вчера к Сарабьяновым под Калязин, запаслись вином, провизией, купили по дороге арбуз…

Ужинали с Никоновыми, с калязинским хирургом (кажется, Владимир Сергеевич). Всю жизнь — от рождения — в Калязине, все читал, все знает, земский доктор-интеллектуал. Но еще до ужина выпили с Сарабьяновым на брудершафт, и он читал мне свое трогательное стихотворение «По прочтению „Переклички”». Мурина закончила о Сезанне. И оба — вникли в мои стихи, такая редкость.

Поднял я тост «за возвращение к человеку изобразительного начала» (изобразительного искусства).

Я вижусь с ними — одними из самых-самых мне дорогих людей — раз в году. Потому и заметно так щемящее их старение. У Димы словно синим обведены глазницы. Мурина с палкой. И все равно оба хороши, любуюсь. На зло летам сохраняют интеллектуальную ясность.

С утра ездили смотреть расписанную Никоновым с учениками часовню. Очень хорошо, очень.

 

Елена Борисовна Мурина рассказала, что Алфеевы жили с ней на одном дворе (но в жуткой коммуналке). Будущему митрополиту Илариону в 10 лет она дала своего «Ван-Гога», в 15 — «Архипелаг ГУЛАГ». Вот какая школа у второго человека Моск. Патриархии. Это был вундеркинд, легко овладевал языками, все схватывал на лету. Мать — журналистка, под влиянием книг русских философов — был канал с Запада — пришла в церковь (в Брюсов переулок). А там их соседка Мурина. В то время такая встреча в церкви была необычной, обещающей… Так и вышло.

 

Калязинская колокольня под облаками. Свалки у обочин.

 

Сегодня на обратном пути — в Лавре, в «археологическом кабинете» Академии (считай, музее). «Снятие с креста» — среди прочих тихо висит икона, за которую легко можно «отдать» половину Высокого Возрождения. «Страстная Седмица» Нестерова (1914). Водивший нас отец Ефимий указал на замазанный справа от Достоевского портретик Сергея Булгакова (то же изображение, что и в «Двух философах», только, соответственно, мельче и справа налево).

Пока ходили по Лавре, отец Евстафий пристроил занервничавшего Дантона к какой-то даме. Потом пили чай, при раскрытых с зеленью окнах она пела и играла нам романс собственного сочинения. (А дочь — в Лавре возрождает утраченные с Петра традиции лицевого шитья. ) А во дворе мусор, помойка и руины дворца убитого в 90-х нового русского. Россия.

 

Старые люди еще старее, когда думают, что их не видит никто. Сарабьянов в темноте при тускло горящих окошках шел от Никонова к себе. Неровно, опасливо, почти дряхло…

Но какое остроумие! Говорили об идеологической конъюнктуре русских художников: «Арест пропагандиста», «Всюду жизнь», «Не ждали» — вспомнил я.

— Но «Не ждали» как написано! какой в комнате свет! — восхищался Никонов.

— А кого «не ждали»? — возмущался я, — революционера, сторонника террористов?

Сарабьянов:

— Да… Лучше б не «Не ждали», а «Дождались».

 

1 сентября , среда, Переделкино.

Соня Найман (она в свои 16 читает этим летом «Живаго») с Васей выгуливали Вилю в Поленове. Софья поинтересовалась: сколько лет вообще живут далматины? Вася сделал укоризненное лицо: «Сонь, давай не при Виле, а?»  В Василии такого не много, но оно обнадеживает.

 

4 сентября .

Кто мы? Общество… Общество? Среди кого, с кем мы живем, кто соотечественники наши? Наташина подруга на тяжелом хорошем мотоцикле попыталась — мотоциклистка — объехать растерявшуюся прохожую — скользнули колеса, она вылетела из седла, шлем спас, мотоцикл всмятку отнесло в сторону. Пока очнулась, очухалась, заковыляла к нему. Вокруг бойкое движение. Но никто не остановился, не подошел. Сама кое-как… Таксисты и водители драли в три шкуры с выбравшихся из метро после взрыва… Цены на продукты и лекарства спекулятивно подскочили после пожаров и смога… «Мы должны строить Россию нравственную — или уж никакую, тогда и все равно» (Солженицын). Вот тебе и «никакая» Россия.

Западное общество солидарным, конечно, тоже не назовешь: неправые забастовки машинистов метро, водителей и т. п.; профсоюзная мафия и проч. Но невозможно представить себе, чтобы обыватель-европеец не оказал помощь нуждающейся в ней женщине, стал наживаться на беде пострадавших от терроризма. Нет, это наше… послесоветское…

 

Новости РТР. «Даже и пробыв на острове Кижи достаточно долго — более двух часов, — члены „Валдайского форума” так и не поняли, как можно было выстроить такие храмы без использования гвоздей».

 

2210. Первый канал: «Тайна Мэрилин Монро». Проникновенно-басовитый голос за кадром: «Всю жизнь Мэрилин предпочитала заниматься любовью днем и по возможности стоя».

 

8 сентября , среда.

Если бы во второй половине 80-х Горбачев (или другой лидер КПСС) начал модернизацию жизни — экономическую, социальную, культурную, пользуясь прежними дисциплинарными скрепами, в которых была бы, разумеется, сильная идеологическая рудиментарная составляющая — солидаризировался бы с ним Солженицын? Я? Уж не говорю о «бесах разных» политической эмиграции? Нет . Его б возненавидели больше, чем рядового серого коммунистического очередного вождя.

Коммунистам верить ни в чем нельзя — вот постулат, ни на какое добро они не способны. И в Вермонте оч-чень долго боялись, как бы их не использовали , не обвели вокруг пальца. Звонит, к примеру, Горбачев Ефремову. Эмиграция: понятно, подражает Сталину! и т. п. На меня уже стали коситься, подозревая в теневом коллаборантстве. Нет, реформатор, даже крупный и чистый, не нашел бы тогда в Солженицыне поддержки. «Ты сначала откажись от идеологии, а потом я буду с тобой, может быть, говорить» — вот позиция А. И., и ему не хватило б, помимо всего прочего, даже и смелости поддержать лидера внутри системы.

 

9 сентября .

20 лет (!) назад убили о. Александра (Меня). Я в тот день, помню, плавал по ферапонтовским озерам…

Сегодня в Семхозе. Служил другой «никодимовец», владыка Ювеналий; вдова — попадья; сын Михаил — губернатор Ивановской области, поднял первый тост (его любимая шутка: «Кто бы мог подумать, что у простого сельского попа сын станет губернатором?»). Все мы за столом были уверены и готовы помянуть «убиенного Раба Божия Александра». Ан нет: оказывается, за Ювеналия! (В конце и я сказал слово.) А Михаил вдруг после третьей мне почему-то заговорщицки подмигнул через стол. Батюшки любят ораторствовать: о. Александр (Борисов), о. Владимир (из Новой Деревни) говорили пафосно, долго. Ну а уж я — позже всех, от сердца. Дочь — двадцать лет в Италии (в Болонье) — красивая, совсем обитальяненная, со стильной боковой прядью прическа. Вот — дети. А сам отец Александр? Уже мифологизированная фигура. Ну и хорошо, пусть. (Хотя в убийство его органами не верю.)

 

Сергиев Посад. Город Лавры, сердце русского Православия. И одновременно криминальный анклав, гнездо коррупции, наркотиков, беспредела и крышевания наркоторговли милицией. «Маковец» и окрестности — Сицилия Подмосковья. Теперь там не оттаивает душа, а страшно за Родину.

 

Еще в последние десятилетия прошлого века как-то все сразу: живопись — нечего стало писать; литература — не о чем стало писать; философия — не о чем стало философствовать. Почти пропало все сразу. Осталось одно «постмодернистское» убожество, культура, лишенная христианских смыслов.

 

10 сентября .

Показывают по телеку расползшихся монстров-американов, борьба с лишним весом стала там даже одним из главных приоритетов внутренней политики государства.

Но и у нас такое же бескультурье, отсутствие гигиенического самоограничения. Сейчас (в полдень) в шалмане на переделкинском рынке. Вошла пара — то ли муж с женой, то ли любовники-сослуживцы. Лет 35-40, но уже весьма жирноваты. Заказали по три чебурека и съели, обливая пальцы жиром и запивая пивком. Да еще с собою прихватили пакет.

Я же зашел съесть фаршированных перцев — любимая мною сезонная пища. Увы, сегодня их не готовили. Тогда взял жареных кабачков со сметаной и зелёного чая.

 

Президент в Ярославле: «Трудно строить демократию в стране, где ее не было тысячелетиями. Но за 20 лет наши люди усвоили новый код свободы».

Очевидно, имеется в виду бесстыжее стремление нажиться на горе ближнего и хамское засорение окружающей среды.

 

12 сентября , воскресенье.

Как точно подмечено у Тахо-Годи («Жизнь и судьба: воспоминания». М., 2009): Аверинцев и Бибихин — «это очень изощренные умы, совсем не знающие людей, обделенных воспитанием с детства, языками и наукой». Да, они любили, если любили, Россию исключительно через культуру, и не иначе. Помнится, Аверинцев рассказывал мне, как по молодости собрался во Владимир. «Но мама на меня так смотрела, так смотрела, что махнул рукой, не поехал».

 

«И Бог-то уже стал не Бог, а так, нечто вроде доброго товарища — в воображении современников, утративших по нечувствию всякий страх»  (о. Антоний <Булатович> — Новоселову, 1912 г., в книге «Священник Павел Флоренский. Переписка с М. А. Новоселовым», Томск, 1998).

Словно про наши дни: вместо Церкви (уж на Западе точно) — «общество друзей Иисуса Христа».

 

13 сентября , понедельник.

В «Невском проспекте» сцена «секуции», оказывается, была выписана брутальней, чем в итоге и — «Я должен с прискорбием признаться, что поручик Пирогов был очень больно высечен». Но Гоголь дергался, опасаясь цензуры: все-таки немчура сечет русского офицера. «Секуцию жаль выпустить, — убеждал Пушкин, — она, мне кажется, необходима для полного эффекта вечерней мазурки». Какое тонкое понимание! Гоголь, впрочем, все же «выразился деликатнее»: с Пироговым «поступили так грубо и невежливо, что, признаюсь, я никак не нахожу слов к изображению этого печального события».

Все равно ведь читатель понимает, что сделали с поручиком немцы, правда? Можно и не разжевывать. Но «полный эффект» все-таки побледнел.

 

15 сентября , среда, ночь.

В Холмогорах найдены останки Иоанна (Антоновича), нашей «железной маски».

 «На коленях характерные наросты, как у человека, который молится днем и ночью. Это и понятно. Ничего другого Иоанну в Шлиссельбурге не оставалось» (Канал «Россия»).

 

Просматриваю «Иконостас» Флоренского, так повлиявший когда-то (в середине 70-х), на мое религиозное чувство. Помнится, первая публикация — 1972 год, «Богословские труды». Как они тогда попали ко мне в руки — Бог весть. Но поразительное свойство памяти: некоторые абзацы просыпаются в ней словно живые. 40 лет там береглись, и если задействовались, то только косвенно. Но вот, оказывается, береглись там «целехонькими». (Особенно про Врубеля, Васнецова и Нестерова.)

 

То, что Флоренский называл «неспособностью устраивать свои личные дела», — эта неспособность тоже и у меня. Мне тошнотворны, к примеру, разговор и встреча с нужным человеком , само обмозгование такой встречи тошнотворно. (В то время как почти все вокруг только этим и занимаются.) В общем, я не выношу мысли о возможности выгоды.

 

В силу своей «самобытности <…> он всегда имел свое слово, как некое откровение обо всем» (Булгаков о Флоренском).

 

Снилось: мы с Аверинцевым должны не то чтобы расписать, но выправить запоротую предшественником церковную роспись. И даже — ночуем прямо там на каком-то тряпье. Спросил его про новый толстенный том избранного (избранных статей) Комы Иванова. «Да, я несколько раз даже к некоторым из них возвращался».

— Но все-таки он атеист, и это обедняет…

— Ну ладно, ладно, — усмехнулся Сергей, — не за то мы его любим.

Я оставил его досыпать, а сам пошел к начальству (оказался худой испитой мужик в свитере под горло) договариваться о сроках оплаты. Он не поверил, у него просто отвисла челюсть, когда он узнал, кто там расписывает со мною.

 

Под Свердловском сбили женщину — 9 часов тело лежало на обочине, никто не остановился. Гибель русского социума.

 

16 сентября , половина второго ночи.

Розанов о Лермонтове: «Даже нечто личное и совершенно крошечное может облечься в типично религиозное слово. В нашей литературе беспримерный пример этого дал Лермонтов, — дал вовсе не в сюжетах своих, а в слоге, который нигде не прерывает религиозного тона , вот этого сгущенного, особенного, магнетического, где психологичность и пласты души кажутся бездонными, бесконечными, именно атавистическими, „от неведомых предков и стран”». Как хорошо, точно («Религиозно-философское общество в Санкт-Петербурге <Петрограде>. История в материалах и документах <1907 — 1909>» Т. 1.  М., Русский путь, 2009, стр. 476).

И сколько таких крупиц рассыпано по поденным розановским текстам. Это может быть порой и весьма приблизительно, но все равно верно по сути.

1820. Первый канал. «В Китае сейчас пустует такое количество новых элитных квартир, что в них могло бы разместиться население России, Украины и Белоруссии, все вместе взятое».

 

18 сентября , суббота.

Уезжаю сегодня на Дальний Восток на 2 недели. Хочется! Но и страшно: видать, старею. И эту тетрадь с собой не беру — не путевой ведь она дневник. Что запомнится — потом запишу.

 

4 октября , 5 утра.

Но «у нас»-то во Владивостоке уже полдень, так что часа два как не сплю.

Вчера летели над удивительно красивой землей: осенними горными хребтами ржаво-бархатных, коррозийных, а кое-где даже и каких-то пепельных оттенков, а некоторые склоны, где присыпаны, а где и ровно покрыты снегом.

Сначала неделя на Сахалине. Цивилизованный Южно-Сахалинск, примечательный лишь хорошим (бревенчатым) отелем, да тем, что накануне Крестовоздвижения там литургисал патриарх Кирилл. (Не встретились с о. Владимиром Вигилянским в Рыбинске — встретились вдруг на Дальнем Востоке.) И во время литургии, во время покаянного, громко читаемого канона гремело — и как-то странно, мистично — в небе…

В местном вузе читали вместе со Светланой Кековой. «Племя, похожее на людей» — словно подменили всю везде молодежь, ушла, не то что культура, самая гуманитарность ушла. Зав. кафедрой (филолог!): «Знаю вас по двум (!) строчкам в интернете, но в перечне современных авторов, который должны знать студенты, вы — есть».

Дважды брали такси и ехали на Охотское. У старух свежие гигантские красные шипастые крабы. Но ведь никаких разделочных инструментов: прозаик Алешковский (Петр, племянник Юза) справлялся, как семечки разгрызал, а я провозился и не получил должных вкусовых ощущений. Второй раз — тоже на море, но там пляжи, куда летом приезжают владивостокцы. Загаженность, замусоренность чудовищная — грядой вдоль всего моря. Юноша на велосипеде даже застеснялся на наши сетования: «Да это не мы, а приезжают из города, им-то все равно». Эта южная часть Сахалина — наиболее развитая, цивилизованная, но и самая загрязненная, до войны принадлежала японцам. Не так бы тут было — будь и сейчас они здесь. При таком варварстве, как теперь, нельзя не пожалеть, что это не так: в наши дни — по справедливости — земле стоит принадлежать тем, кто ее ценит и бережет.

Сахалин — в полтора раза, оказывается, больше Греции — со своей железной дорогой и даже (уцелевшей в криминальную революцию) небольшой авиацией. На автобусе — до Александровска Сахалинского, совсем запущенной бывшей столицы советского Сахалина, чеховских мест. Элемент трущобности, особенно в остатках поселков на берегу, латаные-перелатаные уже не дома, а хижины. Ельцинская свора тут все позакрывала, бросив жителей на произвол судьбы. Жили браконьерством, бедствовали, кто попассионарней — так те бежали. Теперь — несколько открытых угольных разработок, принадлежащих какому-то московскому борову. Уголь продают и перегружают на иностранные сухогрузы прямо в открытом море неподалеку от берега. При этом естественна некоторая потеря угля. В прилив его приносит к берегу, в отлив местные жители приезжают сюда в раздолбанных своих еще совковых автомобилях, сгребают лопатами в ящики и мешки: запасают на зиму топливо.

Красота была необыкновенная, необыкновенная мощь — разворот пейзажа — там, где три брата: три — гуськом — скальные горки в море. С утра сеял безнадежный типично островной дождь, непроницаемое серое небо, не небо, а беспросветная пелена. Но вдруг как раз на побережье — неожиданно и совсем ненадолго клочковато расчистилось, на дальней обрывной береговой дуге появились солнечные пятна и даже… «обломок» радуги. Хотелось еще дальше, на самый сахалинский север, но — пора было возвращаться. В деревянном на пригорке Александровском храме успели помолиться, поставить свечи. Полка с книгами, которые, оказалось, можно было бесплатно брать.  Я и взял: «Тайна Израиля. Еврейский вопрос в русской религиозной мысли», СПб., 1993. Железная дорога вдоль Охотского моря при полнолунье; коллеги спали, а я просидел у окна, жалко было ложиться.

 

5 октября , 5 утра.

Чем больше вчитываюсь (с восхищением многими строфами) в Дениса Новикова, тем более смущаюсь: все ли я сделал в конце 90-х, чтобы его поддержать? Нет — и причин и объяснений тому несколько. Во-первых, видимо, в связи с наркотой (?) в сознании его происходили уже необратимые искажения. Во-вторых, мы плохо знали творчество друг друга, чтобы он мне мог полностью доверять. В-третьих, его уязвленность не утишалась зрелым миропониманием, оно у него было лишь на уровне боли и — как я теперь (по стихам) понимаю — порой нестерпимой. Ничего моего публицистическо-мировоззренческого, облекающего в слова то, что он испытывал в отношении мерзости 90-х — он, видимо, не читал вовсе. Я откровенничал, а, видимо, требовалась педагогически и осторожно выстраиваемая речь. И я не нашелся сказать ему о его поэзии и творческом мире должных слов — читал не много. Восхитило (и теперь восхищает) меня вот это:

 

Залечи мою боль, залечи.

Ровно в полночь и той же отравою.

Это белой горячки грачи

прилетели за русскою славою,

многим в левую вложат ключи,

а Модесту Саврасову — в правую. —

 

(а там ведь и вокруг очень хорошо) — и всё. (Ну, еще про «плевок», но лишь теперь открывается мне его поэзия как явление.)

 

Сейчас по Евроньюс: турецкая сборная приехала в Берлин играть с немецкой. Соотечественники устроили ей многотысячную восторженную встречу. Почти все места на матч скуплены тоже проживающими в Германии турками (их там 4 миллиона). «Так что бурная поддержка стадиона сборной Турции в Берлине обеспечена». Я бы посоветовал немцам в этот вечер вообще из дома не выходить.

 

Вечер.

Толстой шел против Церкви, казенной бюрократии, русских царей. Но против освободительного поля он не шел никогда. Это было бы простительно, если б он искренне не понимал, что это такое. Но ведь нет, понимал. И в частных записях пророчествовал не в бровь, а в глаз: «К власти придут болтуны адвокаты и пропившиеся помещики, а после них — Мараты и Робеспьеры». Поразительная точность: февраль-октябрь 1917-го. Но для публики — «Воскресенье» и «Не могу молчать».

 

12 октября , вторник.

Три дня — золото-молочных с лазурью, моих любимых. Выехали в субботу в полдень — через Посад и Углич… Утра в Рыбинске густо-туманные, потом — стеклянно-золотистые, по вечерам — с сизоватостью и розовизной. Выглядеть город стал (благодаря стараниям мэра Ласточкина) намного чище, восстанавливается часовня у Волги… Хорошие дни, осень 2010-го такой и останется.

Только вычищенный Ярославль огорчил: от моего любимого нижнего волжского променада, точнее, его поэзии, ничего не осталось, его расширили, отняв у Волги 10 метров; там теперь много холеного мещанского шику, а идти по нему не хочется.

 

Два дня с этой строфою Дениса Новикова:

 

А мы — Георгия Иванова,

а мы — за Бога и царя

из лакированного наново

пластмассового стопаря.

 

Как замечательно здесь отсутствие глаголов, словно автор захлебывается от своих же воспоминаний! Отлакировать — значит повторить : выпивохи так говорят нередко. Но превратить в данном случае глагол в эпитет — это здорово, это отлично. И какая славная естественность интонации с использованием устойчивого, но тут словно обновленного оборота.

 

Еще до бело-сине-красного,

еще в зачетных книжках «уд»,

еще до капитала частного.

— Не ври. Так долго не живут.

 

Настоящий поэт, настоящая жертва революции 90-х… Обворожительные строфы.

 

Разыскал ветхую, давно заброшенную телефонную книжку. А в ней телефон, даденный когда-то в «Знамени» Олей Ермолаевой: Денис Геннадьевич Новиков — 4598852. Звоню, не отвечает никто.

 

«Мы пьем за Георгия Иванова» — ладно, убираем глагол. Но когда убираем еще и предлог — получается чудесный захлёб.

Денис прикоснулся уже к самой тайне поэзии (ответ на расспросы в детстве «…кем ты / станешь, когда подрастешь?»):

 

Дымом обратным из неба Москвы,

снегом на Крымском мосту ,

влажным клубком табака и травы

стану, когда подрасту.

 

Такого не сочинишь, такое дается свыше: «…снегом на Крымском мосту».

 

11 октября , понедельник, 11 утра.

«Когда дряхлеющие силы» — обычно воспринимаются и цитируются как завет Тютчева старикам не роптать на новое и «мудро» принимать несомое в мир молодежью. «И старческой любви позорней / Сварливый старческий задор». Но еще позорней конформизм и угодливое заигрывание с новым за его новизну . Тогда как культурное противостояние молодежной субкультуре и всему связанному с ней антихристианскому дикарству — как раз и единственно достойно. Позорно молодиться , а не противостоять . И, кстати, забывают, по какому случаю написаны тютчевские стихи — он совершенно конкретен: поэт заступается перед Вяземским за… Каткова и Льва Толстого. Вяземский хоть и был Тютчеву другом, но скорее поколенческим, а не мировоззренческим, ведь Вяземский — «человек, который не любит Россию» (Пушкин). Так что позорен (и жалок) вовсе не «сварливый задор», а молодящийся и лакейский.

 

12 октября , 8 утра.

Сон: большие, подрагивающие с искрой кубы красно-смородинового желе (предназначенного якобы для гарнира к мясу).

 

Верный признак настоящей поэзии: каждый раз открываю я книжку Дениса Новикова с некоторым замиранием сердца — из-за возможности соприкоснуться там с дуновением нерукотворного (вроде «снега на Крымском мосту»). В самой простой строке, строфе вдруг может быть это заложено.

И — не ошибся: пусть и не вполне отчетливое, но сильное стихотворение о Нескучном саде и давней подруге с золотой коронкой во рту (невероятная тема).

 

…Когда в январе 1855 г. Тургенев приехал в Абрамцево, Вера Аксакова не хотела к нему выходить, еще с прошлого приезда его — испытывая к нему естественную неприязнь православной христианки — к эстету, «с гастрономическим отношением к жизни». Кстати, кажется, именно с Веры Тургенев и списал Лизу Калитину. (Запись в ее дневнике о Тургеневе замечательна: «Никогда не имела особого интереса его видеть».)

 

13 октября , час ночи.

Советская власть была такова, что даже оккупация лучше. Так благодаря Эстонии — уцелела Псково-Печерская обитель. А благодаря довоенной принадлежности Южного Сахалина Японии остров оказался не опозорен ГУЛАГом.

 

6 утра .

«Когда приневская столица, / Забыв величие свое, / Как опьяненная блудница, / Не знала, кто берет ее...» — не только столица. Сама Россия не знала — ни в 1917-м, ни в 1991-м.

 

Перечитал на днях «Остров Сахалин». Никто туда Чехова не гнал — сам . И, думаю, у каждого русского писателя должен быть свой Сахалин (и был).  У Достоевского — это его «Дневник писателя», у Толстого — его яснополянское просветительство и т. п. «Сахалин» — важная компонента русского литературного мира.

 

15 октября , Париж.

Думал ли Георгий Иванов в эмигрантской заброшенности своей 30 — 40-х гг., что через 6-7 десятилетий в России возникнет у него такой крепкий (как поэт) последователь — Денис Новиков. Жизнь быстро его сломала, но что сделал — то сделал, и есть стихи превосходные.

 

18 октября , вечер.

Только вернулись. Закаты — раскаленный слиток в золотисто-палевых тучах. Жизнь XXI века — две недели (с небольшим) назад закаты Охотского моря, Владивостока, вчера — Ла-Манша. И нагромождения камней по берегам опять поразили воображение.

 

«Над вами безмолвные, звездные круги » (Тютчев). Что за «круги»? Галактические густоты, скопления. Мы привыкли и читаем это у Тютчева как само собой разумеющееся, а ведь это же удивительно.

 

Мирочувствование Пушкина открыто, антиномично, не сводится к единому знаменателю. Отсюда неисчерпаемость темы и интерпретаций ее.

 

Лотман точно определил у Пушкина-историка «интерес к непримиримым конфликтам. <…> В истории Пушкин открывал для себя кровавые непримиримые противоречия, трагизм которых заключался в том, что каждая из враждующих сторон обладает своей непререкаемой правдой…» («Русская литература послепетровской эпохи и христианская традиция» в книге «О поэтах и поэзии», СПб., 1996). То же самое и меня будоражит.

 

20 октября , среда.

И вот это у Лотмана замечательно: «Пушкин еще мог бы удивить нас, открыв исторический путь, быть может, навсегда для нас потерянный. И тогда известное нам в его наследии осветилось бы совершенно новым, неожиданным светом».

 

В любую студенческую аудиторию (от МГУ — до Южно-Сахалинска) я прихожу сегодня с неловким чувством культурного инопланетянина. Старым большевикам, приходившим к пионерии 60-х рассказывать про ужасы самодержавия, и то было теплее.

 

Угроза коммунизма, угроза олигархического гламура, наконец — в перспективе — угроза мировой катастрофы — много было угроз. А самая неожиданная подкралась как бы и незаметно: электронная книга . (Вчера по ТВ о полном разорении китайского книжного мира и библиотек — в связи с приходом электронного текста.) Перед таким вызовом солженицынская, к примеру, борьба разом отошла в далекое прошлое. Все что угодно, но мир без книги — этого он представить, конечно, не мог.

Мы, люди книжной культуры, враз оказались «последними могиканами». Это ли не трагедия? Не наша, не только наша, а культуры как таковой. Еще 2-3 года назад я этой угрозы ясно не понимал.

 

Убежден, что вся наша словесность «сделана» исключительно для книги, под книгу и ничего другого «не знает» (никаких «электронных носителей»). Без книги она проигрывает в силе, правде и сердце.

 

Лотман мировоззренчески прожил жизнь в освободительном поле . Вот почему мне всегда было не по сердцу его о Карамзине. Вроде все правильно, зорко. Но что-то не то: он все время гнет Н. М. К. в это поле .

 

21 октября , четверг. Paris.

Сейчас дозвонился вдове Дениса Новикова Юле (в Израиль). Он умер у нее на руках через пару месяцев после их приезда в Израиль (видимо, метнулся туда от отчаяния из России) — инфаркт. Последние годы ничего не писал. Хоронила она его — одна, больше не было никого (2004). Точнее, 31.XII.2004 — скончался в 1700. Название книге «Виза» дала она.

 

11 утра . Сейчас говорил с С. Стратановским. Две недели назад скончался Александр Миронов — как и Елена — от рака (легких). И отпевали там же — в Троицком же соборе. (В последний раз я его у Елены и видел каким-то полуопустившимся.) У нее же, еще на Школьной, мы когда-то и познакомились. Утром он тогда спал в проходной комнате, и я навсегда запомнил круглую дырку на пятке его носка — эмблема, можно сказать, поэта.

У него есть сильное религиозное — начала 70-х; потом все ушло в гомосексуалистские оттенки, хотя «Осень Андрогина» (вторая половина 70-х) — очень сильное стихотворение, пусть с кузминским душком.

 

Елена — на Волковом (недалеко от Охапкина); Миронов — на Смоленском (невдалеке от Кривулина).

 

16 часов . Интернет. Новости часа. Страсбургский суд признал незаконной отмену гей-парада в Москве. (И потребовал выплатить 30 000 евро его устроителям.)

Интересно, как новый мэр Собянин отнесется к такому «штрафу»?

 

Вася рассказывает, что преподаватели сами косвенно провоцируют учеников принимать участие в беспорядках в Париже. Мол, вы вольны выбирать сами: присоединяться ли к демонстрантам или приходить на занятия. Кстати, завтра у нас как раз очень сложная контрольная работа.

 

24 октября .

Ахматову упрекают, что она была гиперэгоцентрична и 24 часа в сутки выстраивала свой образ.

И впрямь, в «Записках» Чуковской она нынче нравится мне меньше, чем лет 30 назад: за ней записывают , атмосфера преклонения и т. п. (Да вот и мне она когда-то приснилась, словно на троне: «Ничего, тогда в ваших стихах было слишком много отроческих пятен, а теперь вы четвертый».) Увы, тогда я проснулся и так никогда и не узнал, кто же предыдущие три.

 

И над цветущею черешней

сиянье лёгкий месяц льет —

 

эта «фетовщина» не устарела ли?

Все это так. И что? Пусть поедом поедало ее тщеславие, но она не играла в величие, а «попросту» была величава . Хотя и днем и ночью думать о том, как выглядеть в глазах потомков… Зачем? Пусть творчество (и только оно) говорит само за себя. Но ее величие — ее броня. А кто корит ее, тот выказывает свою мелкотравчатость.

Но мелкотравчат ли корящий на самом деле? Выходит, что да . В нем всегда чувствуется что-то гаденькое.

 

25 октября .

Когда-то большие романы Достоевского я знал, что называется, наизусть. Но лет двадцать с лишним ничего, кажется (кроме «Преступления и наказания») не перечитывал. И вот решил — «Идиота». Позавчера пошел в YMCA, и Алик вдруг вынес мне «Идиота» в двух томиках — имковских, пожелтевших и… неразрезанных . «Это когда он в России был под запретом. Здесь так его издавали». Когда? Год издания нигде не указан, а только внизу последней странички под датой создания (1868 — 1869): Impr. de Navarre, 11 rue des Cordelleres. Paris. Да у меня и ножа приличного нет (а тот, что есть, подаренный года три назад Гандлевским, погнулся и рвет страницы).

Сегодня начну читать (в параллель «Русским в Шанхае») — посмотрим, что из этого выйдет.

 

Вообще, старость это еще и ощущение, что все что надо уже прочитано (фаустовское ощущение).

 

Венецианские работы Клода Моне (сейчас выставка в Grand-Pale). Какая там лагуна, вода! На нее не смотришь — в ней купаешь глаза. («Палаццо Канторини», 1908 г.) На пороге безобразия последний всплеск красоты. Великая живопись на ее излете.

 

27 октября , среда.

Утром сон. Оказывается, соцреалист Пластов был христианин, и чуть ли не катакомбный (как Лосев). И оставил эскизы росписей для храма. И вот храм открыт. И мы в нем. Скорее нравится, чем нет. Но собираются возмущенные мои сокурсники (я не видел их лет 40). И я подначиваю Нат. Изопольскую: «Говорят, Пластова скоро канонизируют». Она фыркает. В трапезной витые колонны в духе Гауди, радостная расцветка. «Ну неплохо, не плохо» — продолжаю подначивать я коллег.

 

Первая сегодняшняя новость дня в Интернете: « В Германии скончался спортивный предсказатель осьминог Пауль» .

 

28 октября , 1620.

Перечитал сейчас «Грамматику любви» (случайно, искал «Суходол») и вспомнил вдруг, какой была Россия и какие были у нее писатели.

 

1800 . А сейчас прочитал и «Три рубля» (1944). А это уже упадок. Повышенный эротизм и нежданная преждевременная смерть — два кита, на которых выстроено у позднего Бунина, считай, все. Все на одну колодку.

 

Оппозиция нынешнему режиму — это нормально. Но то, что ее символом все зримее (визуально даже) становится Эдик Лимонов с его эспаньолкой — придает ей какой-то булгаковский беспросветно-комичный оттенок.

 

Советской власти Корней Чуковский — несмотря на отдельные затмения — не любил. Но если б он перенесся в наши дни — с их «читателями», детьми, тинейджерами, сидящими за компьютерными играми и в 17 лет и т. п. — он бы решил, что наступил апокалипсис. И устремился бы назад — под советскую власть…

 

29 октября , пятница.

Есть у «электронных носителей информации» и свои достоинства, есть. Сейчас (не без труда) разыскал и перечитал «У стены» Гандельсмана («Знамя» № 4, 2010). Удивительное стихотворение.

Мы уже привыкли, что 99,9 стихотворений сегодня — необязательная бессердечная вода. А тут и сердце, и смысл.

 

30 октября , 6 утра.

По ТВ. Сальноволосая демонстрантка с Монпарнаса (лет 25): «Речь идет не о пенсионной реформе. Речь идет о нашей жизни и смерти!»

 

…Уж если не торжество справедливости, то хотя бы торжество гласности, произносимой вслух правды. С каким восторгом (и не однажды) читал я заключительные страницы «Августа 14-го»: гневное слово Воротынцева в Ставке у вел. князя. И как морщился и дергался ничтожный командующий Жилинский, старик «потребный часто ходить в уборную». Читал это многократно и каждый раз сквозь слезы… торжествовал. Вот оно: прямое воздействие литературы.

 

Перед прыжком в… Шанхай купил в YМСА «Историю русской эмиграции в Шанхае» проф. Ван Чжичэна («Русский путь», 2008), труд, написанный в коммунистическом Китае еще в 80-е годы (!). А там — то ли благодаря автору, то ли благодаря переводчику вот такой славный пассаж:

«Несмотря на ужасающую бедность, большинство русских белоэмигрантов имели прекрасное прошлое, а потому жили воспоминаниями. В холодные промозглые вечера они встречались с приятелями-соотечественниками, ностальгически настроенные шли в веселые шумные русские рестораны и бары, пили там низкопробную пшеничную водку, мрачно пьянели и выходили оттуда, раскачиваясь из стороны в сторону и чуть не падая. Так они забывались от тягот здешней жизни и могли хотя бы ненадолго окунуться в обстановку прежнего времени. А другие белые русские любили забиваться в темные углы шанхайских кафе и кофеен, тихо смаковать чашечку кофе, вспоминая о славной истории бывшей императорской России и горюя о нынешнем своем падении на глазах у чужой публики. Когда у них было веселое настроение, они даже могли шутить с официантами, когда же настроение было на нуле, не стесняясь, жалели себя до слез».

 

2 ноября , вторник, 2030.

Ездили на машине в Кан (по делам) — в архив французской прессы, за городом в модернизированном старинном аббатстве. Золотая осень во Франции — другая, чем у нас (другие цвета, оттенки), но прекрасна: больше багрового, бордо, красного, но и золото, а главная особенность — совмещенность с еще зеленым темным и сочным. Вчера ужинали в порту устрицами  (с нами третьим был крупный московский чиновник С.).

 

Послезавтра — Казанская Божья Матерь.

 

3 ноября , 8 утра.

Наташа уехала сейчас в Школу Лувра — брать интервью у ее директора.

 

На ретроспективе Моне, разглядывая несколько его картин конца 70-х годов, вдруг подумал, что из этих ярких мазочков, из их динамики и формы вырос весь Тышлер.

…Фальк, Тышлер, Древин — насколько они дороже мне раздутых западных асов-«миллионщиков» — красивее, добротнее, глубже. (А вот Кончаловский, Машков — колористы отменные, но уж чересчур мясники.)

 

4 ноября .

По сути, я полунищий «рантье» (большие и даже средние деньги меня никогда не интересовали). Так вышло, что после 60 мне не надо «в поте лица зарабатывать хлеб свой». (Впрочем, я и прежде не особо перетруждался, будучи работоголиком от силы несколько недель в году.) Остается читать и, что называется, плыть по течению жизни. Сегодня — парижской. Солнечно-облачный ноябрьский денек с золотыми или коррозийными кронами.

Шел пешком с Монпарнаса через Люксембургский сад. Все осеннее несравненное: и золотое, и рыхлое облачное «покрытие» — когда б не гнусная башня монпарнасского небоскреба, всюду влезающая в лиричные кромки и силуэты Парижа.

 

Под утро сон: нереально раскидистый и высокий куст, закрывающий всю окрестность. Правая часть горит (потрескивая), левая цветет (барбарис).

 

У Достоевского про румяную девушку («Подросток»): «Лицо, впрочем, довольно приятное, из нравящихся материалистам».

 

5 ноября , пятница, 7 утра.

Через 3 часа вылетаем в Шанхай. Эту тетрадь с собой не возьму, чтоб не превращать ее в путевой дневник.

 

15 ноября , полдень, Paris.

Шанхай. Первый в жизни, самый долгий перелет — 13 часов, над звездами, рядом с ними, под ними… В темноте вылетели — в темноте прилетели (потому как навстречу солнцу; туда путь — на полтора часа почему-то скорее). Когда на обратном пути увидел компьютерный самолетик на экранце, вмонтированном в заднюю стенку впереди стоящего кресла, самолетик, поравнявшийся с Москвой, на автомате подумалось: «Ну вот, считай, что и прилетели» (до Парижа оставалось часа 4). Так меняется сознание: когда-то казалось, что между Москвой и Парижем бездна, но ежели от Шанхая — то, считай, они рядом (и чуть ли не «одного поля ягоды»).

 

Вчера поздним вечером, еще до отъезда на аэродром, в центре Шанхая (во «французском» его сегменте) за огромным чистым стеклом просторный зал, а там под углом нечасто расставленные компьютеры. А за ними — улыбчивые молодые пары вместе с художником-модельером проектируют себе свадебные наряды. И рядом же целая улица портновских лавочек, где лежат штабеля материи и эти наряды шьются. Это — не утопия, а коммунистический Шанхай 2010.

 

Обслуга многочисленней парижской раза в три, но еще не вышколена веками. А потому — шофер, швейцар, клерк не стесняются сплюнуть, к примеру, в присутствии клиента; в одном, вполне фешенебельном ресторане я подошел к пустой, казалось бы, стойке и случайно вдруг опустил глаза; молодой вихрастый кельнер сидел там на полу и жадно ел палочками рис из чашки, не ел — поглощал .

Картина прогрессирующего до невероятия благосостояния и роста.  В Шанхае мы разыскали новомировскую статью Ермолая Солж., с которой я, помнится, как редактор долго возился, про Китай (Н. М., 1996, № 2; это еще в пору, когда он не предпочел науке и интеллектуальному существованию — бизнес). Перечел ее новыми глазами, уже визуально узнавая ту же реальность, но, конечно, за 15 лет сильно еще продвинувшуюся — в направлении технотронной цивилизации. Под красными флагами коммунистического Китая происходит рост (а у нас-то социализм непременно связан в сознании с отсталостью). Крепкие дисциплинарные скрепы общества. Но есть возможность для честного бизнеса по правилам и потребление — не для жулья, а для честных работников. Государство карает несправедливость — на это, на его твердую защиту обыватель может рассчитывать.

 

Контраст небоскребов, ночной подсветки (такой же обильности и интенсивности, как на Елисейских полях только в течение Рождества), длиннейших проспектов, улиц — и ржавых, утильных велосипедов и барж. Ездят, чтоб никого не дразнить и не вводить в соблазн воров — на бросовом невероятном старье — это велосипедисты; автомобили роскошные как в Москве. Ездят без ремней, мотоциклисты без шлемов. Но, очевидно, гораздо, несмотря на видимый хаос, аккуратнее, чем у нас, — я не видел за все время ни одной аварии  (а мой «гид», просвещенный книжник Михаил Дроздов — и за 15 лет жизни в Шанхае, в Китае…).

 

В больших количествах массажные кабинеты, в вестибюле, как и всюду, толчется несколько человек; девушки-клерки из контор по продаже недвижимости: мини-юбки, черные колготки, все цивилизованно, не «социалистично». Капитал из страны не вывозится, налоги умеренные, предприимчивые — богатеют без всяких криминальных разборок.

 

Гигантские жилые дома объединены в комплексы за высокими фундаментальными оградами, порою и с проволокой под током поверх, будка — капитальная, не будка, а дом — с охраной, шлагбаумы и уходящие вглубь туннели парковок — с каждого жильца небольшая помесячная плата за это. Но ультрапорядок, сады и ландшафтные уголки во дворах. Трущоб уже почти не осталось.

Главный буддийский храм Шанхая — гигантские фигуры идолов; рассказывают, наш певец-буддист Гребенщиков клал перед ними истовые поклоны.

 

По ТВ Обама (американский президент) в Индии. С деланной серьезностью танцует с детишками в Индии, хлопает в ладоши, дергает плечами… Острое отвращение к популизму демократии.

 

В туристском местечке Чжуцзянзяо (выписываю из программки) — не отлаченном цивилизацией — я испытал прямо-таки физическую тошноту от переизбытка выставленной там на продажу снеди. В Европе и в самых бедных уголках от нее текут слюнки, а тут… Рыба, крабы и черепахи, предназначенные к убою, за мутным, не промытым стеклом аквариумов; поблескивающие бордовым «лаком» свиные рульки, какие-то отталкивающие тушки неизвестно кого, туго перевязанные жгутами «голубцы» и т. п. — и это в шестом часу вечера, когда ясно, что никто уж не купит. И куда же тогда? Хозяин харчевни прямо возле столиков выплеснул в канал бадью с помойной водой — нет, здесь еще до цивилизации далеко. Но это только одно такое место. А так — не то что не депрессивно, а бьющая через край энергетика.

 

В центре у входа в метро на двух языках стихотворение Пушкина. И — в китайской манере — какие-то избушки и речка. Характерен, однако, выбор стихотворения: «Если жизнь тебя обманет».

 

Государство хоть вроде и коммунистическое, но гораздо более правовое, чем «управляемая российская демократия».

 

Наши в Шанхае. Я выступал у них в Русском Клубе, небольшом зале богатого отеля. Человек 30 — 40. Как понимаю, это некрупные честные предприниматели, которые не нашли себя в России: ни в основной профессии — к примеру преподавательской, нищенская зарплата, замкнутый круг — не для их, пусть и умеренной, но все же пассионарности. Ни — в бизнесе, где откаты и мордобой. Люди чистоплотные, но стремящиеся к достатку. И в Шанхае, где бизнес не омрачен беззаконием и поборами, они себя нашли. Купили квартиры, даже выписали из Самары учителя Закона Божия и русского языка.

 

Надо было уехать в Шанхай, чтобы в гостиничном номере со второго — третьего раза, наконец, понову нырнуть в Достоевского. И тотчас оказаться захлестнутым девятым валом его гениальности.

 

Поездка на озера в Хяджоу. Туристические автобусы — китайцы-провинциалы, их много. На закате там же в многоярусном буддийском монастыре. На дворе дурачились молодые монахи в охристых халатах, на талии стянутых поясами.

Это тебе уже не шанхайский туристический Будда; ходили чуть не одни, все было с золотистой вечерней подсветкой, тут я не испугался буддизма, а проникся к нему.

А еще поездка в Сучжоу, к Конфуцию. И тоже очень хорошо. Суббота — хотя и официально выходной, но, кажется, все работают. И это надо видеть: возвращение масс с работы — на мотороллерах и старых велосипедах сплошь…

 

Вернулся я из Китая, из Шанхая с тяжелым чувством, смешанным с восхищением перед этим так эффективно управляемым коммунистами муравейником, строящим свою вавилонскую башню. С чувством полной неконкурентоспособности российского плебса и элиты — перед китайскими.

В итоге то, что приписывали себе коммунисты российские, уничтожившие нашу цивилизацию и культуру, сделали коммунисты китайские: полуразложенный, пинаемый и презираемый (и обижаемый) всеми депрессивный опиумный муравейник, каким долгое время был до середины 40-х Китай — в конце концов, через провалы и вандализм культурной революции — превратили в мощную динамичную цивилизацию.

И — рабочая единица: не наш с матерком выпивоха, а помногу работающий и культурно потребляющий муравей.

 

17 ноября , среда.

Вернулся я еще и со стойким, как оказалось, отвращением к китайской кухне («Запад есть Запад, Восток есть Восток»): прохожу мимо китайских ресторанов и забегаловок — кошусь в другую сторону. Временно?

Прежде я не знал большей разницы, чем между Россией — и Западом. Всякие там «папуасы» были абстракция. Но вот я вернулся из принципиально иной среды обитания — Китая. До сих пор как-то не по себе.

 

Кафедральный собор (где венчался Вертинский в войну), Никольский храм — были закрыты в 60-е годы, Московская Патриархия отозвала из Китая свое духовенство — в пользу китайского. А те вскоре вымерли. Теперь Православная церковь даже не зарегистрирована в Китае, а шанхайские (и шире) православные — существуют без регулярной приходской жизни. Воскресные литургии были разрешены на время Всемирной выставки (она закрылась в ноябре). Но как только работа ее закончилась — закончились и воскресные литургии. Все хлопоты следует начинать сначала.

 

Замечательное перечисление (это те, кого Аф. Ив. пробовал сосватать в «друзья» Настасье Филипповне): «… князья, гусары, секретари посольств, поэты, романисты, социалисты даже».

Или — как само собой разумеющийся и весьма распространенный питерский тип: «… беспутный старичишка, в свое время бывший редактором какой-то забулдыжной обличительной газетки».

А — «отставной подпоручик <…> подобранный на улице, на солнечной стороне Невского проспекта, где он останавливал прохожих и слогом Марлинского просил вспоможения. <…> Деликатно, не вступая в явный спор, но, ужасно хвастаясь, он несколько раз уже намекнул о преимуществах английского бокса, одним словом, оказался чистейшим западником».

Чудные блестки в великой книге.

 

«Верую и толкую (Апокалипсис). Ибо нищ и наг, и атом в коловращении людей. И кто почтит Лебедева? Всяк изощряется над ним и всяк вмале не пинком сопровождает его».

 

А вот поразительно современная интонация, даже не верится, что 150 лет назад; Мышкин — Рогожину: «…спроси, почему я этак заключил, — ничем объяснить не могу. Бред, конечно ».

 

Там же рассказ Рогожина о московском его житье-бытье с Настасьей Филипповной — невероятная вещь.

 

А какие фамилии у ее дружков, которые так хорошо помнит Рогожин: «Залежнев, Келлер, Земтюжников» — наждаком по коже.

 

А как умели великие обходиться без грязных слов, чудо:

«„Ты под венец со мной обещалась, в честную семью входишь, а знаешь ты теперь кто такая? Ты, говорю, вот какая!”

— Ты ей сказал?

— Сказал.»

 

«А вот встанешь с места, пройдешь мимо, а я на тебя гляжу и за тобой слежу; прошумит твое платье , а у меня сердце падает».

Ну не у Рогожина ли это позаимствовал Блок: «Неужели и жизнь отшумела, отшумела как платье твое?».

 

Речь Рогожина. Представляю, что бы тут наворотил Солженицын (сильно подпортивший свою прозу каким-то доморощенным «диалектом» — особенно это в «Зёрнышке» заметно). Но Достоевский выстраивает ее самобытность исключительно в рамках ясного «светского» языка.

За секунду до эпилеп. припадка «все волнения <…> разрешались в какое-то высшее спокойствие, полное <…> разума и окончательной причины ». «Окончательной причины» — какая точность формулировки того, что до конца просто не объяснимо!

 

20 ноября , суббота.

Дворники и уборщицы в Шанхае работают круглосуточно. Вспоминается поломойка в магазине, где Наташа покупала жемчужное ожерелье. Мыла шваброй, увидела черную точку, присела и ногтем начала соскребать…

 

Я давно уже приметил, что живое слово где-то хоть в одном сердце да найдет живой отклик.

В России я в последние годы не встречал вдумчиво читающих Солженицына, особенно то , чего нету покуда книгами. Но вот живет в Шанхае имеющий юрид. контору Михаил Дроздов (выходец из Владивостока).  И внимательно прочитал ладно «Красное колесо», но и «Зёрнышко», разрозненно публиковавшиеся в Н. М. 15-17 лет назад. О «Зёрнышке» мне в Москве поговорить не с кем (да и сам я его не очень люблю — и за язык,  и за — порой — сутяжничество и проч.). Но вот Дроздов — и читал «как детектив», и знает, и любит.

Первое портативное издание ГУЛАГа с автографом А. И., проставленным в первый день его во Владивостоке, — главная ценность дроздовской (очень большой, почти как у Саши Колесова, редактора владивостокского «Рубежа») библиотеки.

 

Мы брезгуем китайским качеством как полной халтурой и его презираем. Оказывается, все не так. Это только в России оно такое. Потому как спрос рождает предложение. Наши торгаши и жулье требует наидешевейшего, вот мы и имеем то, что имеем: массовые кустарные поделки. А для себя и для Запада все качественно и прочно.

 

Инночка Лиснянская дряхлеет и несколько раз писала мне как-то сбивчиво и с ошибками. Но вот из Китая я ей послал несколько фоток. И вдруг ответ: «О, как ты красив, проклятый!». При ней ее блесткое остроумие, а значит, жив курилка!

 

Идти против общества я не боюсь. Более того, как-то помимо моей воли, такое хождение стало в моей жизни повторяться с постоянством рефрена.  А вот думая о пытках и испытаниях физических, я в себе не уверен. Не то мой покровитель небесный — св. Георгий. Рассказы о том, как и чем его пытали, стали «под конец» зашкаливать за все мыслимые пределы, так что уже в конце V века папа Геласий был вынужден осадить фантазеров: «Дела его (Георгия) известны одному Господу, и его страсти чтению в святой Римской церкви не подлежат».

Вот одно из самых первых еще не страшных мучений: «Царь велел поместить святого в медный сосуд и бить медным рублем по голове».

 

21 ноября , воскресенье.

Сейчас читал про мышкинские метания по летнему Питеру и вдруг вспомнил, зримо, зрительно вспомнил кадры, виденные 40 с лишним (!) лет назад — из гениального фильма Куросавы: двоящиеся, троящиеся ножи в витрине и глаза, глаза, глаза Рогожина-Мифунэ (великий актер был!), следящие за японцем-князем…

 

В Шанхае у нас была молодая женщина-гидша. Три года замужем.

— А где проводите отпуск?

— А мы пока еще не отдыхали.

— А выходные?

— А у нас с ним нет выходных.

— А выпиваете?

— У нас есть зимой праздничная неделя и летом праздничная неделя. Тогда выпиваем немного пива.

За все время в Китае мы ни разу, ни днем, ни вечером не видели китайцев с алкоголем на столике.

 

И русские там почти ничего, совсем ничего не пьют: 50 г виски с кокой — предел. В их компании даже и спросить про алкоголь стеснительно.

 

Рецидив «шанхайства»: проснулся в два часа ночи — и сна ни в одном глазу. И вдруг почему-то вспомнил, как в пору жизни в хрущобе в Апрелевке (1979 — 1982) зимой затемно ходил в день привоза занимать очередь в книжный магазин. И было нас таких в этом рабочем гетто человек 30-40, местных книжных «начетчиков»-интелли х ентов. И где они все теперь?

 

На днях в нашем посольстве в Париже — панихида и прием в честь Девяностолетия исхода белых из Крыма (придумал кто-то находчивый). И тоже прилетели на самолетах — уже новая путинская волна постсоветской номенклатуры во главе с… Всея Руси Михалковым.

И в качестве випгостя Вик. Ерофеев.

 

Посттоталитарная Россия — не мой мир, не мой социум. Я… не нахожу в нем воздуха для морального дыхания.

 

Достоевский умел виртуозно пародировать смысл и язык нигилистических пасквилей (см. «Идиот», к примеру: чтение из «еженедельной газеты из юмористических» на лебедевской террасе). Критик Н., когда писал обо мне (что я добиваюсь стать вторым — от литературы — Н. Михалковым), непроизвольно спародировал уже Достоевского. И при этом воображал себя Белинским. «Точно пятьдесят лакеев вместе собирались сочинять и сочинили».

 

«Бесы разны» отомстили Достоевскому по-своему: накануне цареубийства устроили ему пышные «народные» похороны («Смотр своих сил» — метко выразился кто-то) как «старому петрашевцу».

 

Прочитал вчера днем в Интернете: на 80-м году в Париже скончался артист Лев Круглый . Хороший и вполне успешливый советский артист. Но… «выбрал свободу». И с лицом, на котором было написано именно это , паковал посылки в «Русской Мысли» у Иловайской. Хороший дядька, без вредных эмигрантских привычек (разбиравших, увы, к примеру, В. Некрасова).

 

Удивительно, что мощное юмористическое чувство, присущее Достоевскому, точнее, его романам, никак не проявлялось ни в его жизни, ни в его эпистолах, ни, наконец, в его публицистике. В жизни его словно не было чувства юмора — все ушло в книги.

 

22 ноября , понедельник, 530 утра.

«— Не отчаивайтесь. Теперь утвердительно можно сказать, что вы мне всю подноготную вашу представили; по крайней мере, мне кажется, что к тому, что вы рассказали, теперь больше ведь уж ничего прибавить нельзя, ведь так?

— Нельзя?! — с каким-то сожалением воскликнул Келлер. — О, князь, до какой степени вы еще, так сказать, по-швейцарски понимаете человека».

 

Записка Аглаи. «Князь Лев Николаевич! Если после всего, что было, вы намерены удивить меня посещением нашей дачи, то меня, будьте уверены, не найдете в числе обрадованных. Аглая Епанчина». Мощная записка.

 

«Не дай Бог заботиться <…> да и вообще думать о публике во время работы — только тогда будешь достоин звания художника» (Е. Д. Поленова, Наташина тетушка, сестра деда, 1883 год). Для художника, тем более художника русского — суждение очень неординарное. Ведь художники писали у нас либо для освободительной публики, либо для салона.

 

Выполняя волю сумасшедшего Мао, его несметные фанаты поднимали трещотками в воздух воробьев и не умолкали, не давая им садиться, пока те не падали на землю мертвым дождем. Сегодня в Китае не видно птиц вообще, хотя клекот-щебет из зарослей слышится, особенно по утрам. (Я пошутил, что это механика, звуковые имитаторы и т. п.) В России стаи бездомных псов (еще с 90-х), среди которых породистые, но одичавшие — дело привычное. Да и кошки во дворах не редкость. Ну и вороны, воробьи, голуби — их не счесть.  В Шанхае никого нет. Имеющие собак — их единицы — платят большой налог. Париж тонет в собачьем дерьме, там ни-ни: все стерильно.

 

В преддверии завтрашней встречи с Вероникой Шильц (виделись в Пасху мельком, и вот… у какой-то потомицы Лансере ужин…) купил «Остановку в пустыне» (перечитать «Мадмуазель Веронику»). Впервые этот сборник Бродского подарил мне Саша Величанский в середине 70-х: совсем бледная машинопись на голубоватой папиросной бумаге, не все можно было и разобрать — но тем не менее эта самиздатовская без ошибок любовно напечатанная сплотка у меня словно перед глазами, хорошо помню даже расположение текстов… Теперь  у меня в Переделкине чеховское издание. Но вот купил в YMCA: «Остановка в пустыне», СПб., 2007 (серия «Азбука-классика»). И — читаю.

«Горбунова и Горчакова» никогда не умел прочитать насквозь: увязаю после первой трети, ну и — хорошо помню концовку (куда, как правило, по жизни заглядываю, увязнув). В замечательном «Письме в бутылке», как, помню, и сорок лет назад, запнулся в недоумении: «Я вижу светлого джерси мыс» — почему юбочный подол назван мысом ? Я, помню, сначала подумал о декольте, нет, судя по дальнейшему, подол . Но это не «мыс», если на то пошло, а… «береговая кромка»!

 

23 ноября, вторник, 530 утра.

Ужинали у Екатерины Бонсенн (Лопухиной), родственницы Лансере, владелицы графики Бенуа. И была Вероника Шильц, адресат многих стихотворений Бродского (начиная с 1967).

 

В дом с аптекой

я приду пешком, если хватит силы.

 

В этом «доме с аптекой» читали мы Бродскому стихи (я «Летнюю медицину», неуцелевшую), аптека, как ни удивительно, так в том доме и сбереглась, хотя вокруг все другое (Тишинка в Москве).

Ее разговор с врачом Иосифа. Обширный инфаркт с почти мгновенною смертью. Всю ночь пролежал мертвый. У Вероники закривились губы, заблестели глаза. Я поспешил как-то увести разговор.

Она с 42-го года, т. е. на 5 лет меня старше… Иосиф умер в 56 лет — как странно, что мы настолько пережили его!

Пили хорошее вино, ели фазана (убитого на охоте братом Екатерины, офицером с высоким чином). Вернулись в двенадцатом часу по дождю.

 

25 ноября , среда.

С утра — на выставке «Золото инков», третье тысячелетие до нашей эры, мать честная. Чего только до нас (христиан) не было!

Днем встречались со Струве (хотел расспросить его о своих Записках). Но… машина не завелась, приехал, бедный, на электричке, потом на метро — только чтоб повидаться. Записки мои, конечно, уж позабыл; пошли в кафе, выпили по 50 г кальвадоса, чаю, дергано поговорили, и отправился он обратно в свою тьмутаракань. Мне даже стало неловко: зачем я его из нее вытаскивал? Ох, ох, старость не радость.

 

Днем звонила Муратова (вернулась только что из Москвы). Говорили про недавно скончавшуюся Асю Богемскую (Ксюшу, как звали мы ее в Университете): «В две недели… рак… ничего не предвещало». Это с Асей-Ксюшей шли мы ночью по Щербинке на последнюю электричку, когда «посадские» сломали кастетом мне переносицу, светлый плащ сразу намок от крови (1965)... Это она подошла между лекциями и предупредила меня, что Р. — стучит .

В последний раз видел ее на Декабрьских вечерах в прошлом году.

 

26 ноября, пятница, полдень.

60-е годы XIX столетия. В Павловске на ночь не запирались дома (Мышкин у Епанчиных). Впрочем, непонятно, как там у Достоевского рассчитано время: откуда взялась половина первого ночи. После утреннего свидания с Аглаей, разговоров с Лебедевым, чтения писем — вдруг уже ночь, нигде не сказано, что князь день проспал, после того как Лебедев удалился: «Тихими стопами…тихими стопами и… вместе-с» (гениально). «Князь вышел, наконец, из темного парка, в котором долго скитался, как и вчера». Значит, днем отсыпался, а потом, вечером, пошел в парк читать письма (или наоборот). Тут у Достоевского «затемнение» — он не может достоверно уложить князя на отдых.

 

2 декабря, 8 утра, Переделкино.

«Вести». Каждый год в России умирает свыше 100 000 наркоманов (!) моложе 30 лет.

 

Последнее чтение Настасьи Филипповны: «французский роман „M-me Bovary”».

 

2120. Читал сейчас последние страницы «Идиота», и началось в груди такое колотье, что впору принимать успокоительное.

 

С утра на отпевание Ахмадулиной.

 

4 декабря , суббота, в 5 утра.

Вчера во избежание стояния в пробках выехали из Переделкина затемно.  В Москве поздний рассвет, клубящиеся свинцовые дымы над Кремлем на темно-розовом с желтизной небе...

 

В церкви Космы и Дамиана почти еще никого не было… Я поразился Белле в гробу, обычно глядеть мне на покойников жутковато, а тут глаз отвести не мог. Солженицын по смерти выглядел классическим старцем; здесь же лежала русская инокиня , смерть придала ахмадулинскому лицу такое качество, благородство, каких я прежде не замечал. Потом начал собираться народ, Борис заплакал около гроба (она умерла на его руках, когда на скорой помощи ее увозили из Переделкина). Отпевал отец Александр Борисов.

 

7 декабря , вторник.

На днях говорил с падчерицей Наймана Аней Наринской, литобозревательницей «Коммерсанта». В свое время на сараскинского «Солженицына» она написала скептическую рецензию. Когда Сараскина ее встретила, то, не чинясь, упрекнула: «Вы не меня оскорбили, вы Александра Исаевича оскорбили».

 

8 декабря , среда.

Собираюсь на соловецкую экспозицию (в Храм Христа Спасителя)... Ходил по снежку в Дом творчества, в старом корпусе разглядывал фото соцреалистов на втором этаже, разговорился со старушкой-уборщицей.

— Я их всех помню. Помню, как в Фадеева тут стреляли.

— ?

— Любовница его стреляла, да от волнения промахнулась…

— Да я и сам здешний, с Тренёва, 4.

— Я и тренёвского сына знаю. А вы тут давно ли?

— С 94-го.

— А, новенький…

 

Классический образчик маразма «не календарного, настоящего двадцатого века»: с кровавыми мозолями Белый на строительстве штейнеровского храма (а в Феврале с красной ленточкой прибежал к Мережковским «христосоваться»).

 

«Лишь западное сознание, когда оно соприкоснулось с этим учением  (буддизмом. — Ю. К. ), — могло в силу аксиоматической ценности для него жизни — впасть в заблуждение, приняв учение о переселении душ за благую весть о своеобразном бессмертии, о большей полноте жизни» (С. Франк «Учение о переселении душ» в книге «Переселение душ. Проблема бессмертия в оккультизме и христианстве. Сборник статей: Николая Бердяева, о. Сергия Булгакова, Б. Вышеславцева, В. В. Зельковского, Г. Флоровского, С. Франка». YМСА — PRESS. Paris, без года; видимо, предвоенное время).

 

14 декабря, вторник, утром, начало девятого, за окном светает.

Кто знает городок Талдом ? Я. В пятницу гололед был страшный; мы решили ехать не Ярославкой, а минуя Дмитров — чтобы посмотреть музей Салтыкова-Щедрина в церкви (да, да) села Спасское (а точнее, Спас-Угол), что под Калязиным. Рыбинский шофер Сергей по такой гололедице не справился с управлением, нас стало мотать из стороны в сторону — хорошо, что в эти секунды не было встречных машин — пока мы беспомощно не улетели в кювет, врезавшись в ствол, если не ошибаюсь, старой осины (которую потом, бедную, без вины виноватую спилили приехавшие дорожники). Следом (но на другую, встречную сторону) в кювет перевернулось еще две машины, слава Богу, все отделались лишь ушибами.

Быть на волоске от гибели, когда от тебя ничего уже не зависит, оказывается, не страшно.

Морозно-дымные, голубовато-золотистые дни потом. Село Вятское под Ярославлем — оживающее, какой-то губернский олигарх сорганизовал там два музея, старая мебель, посуда, фото (судя по всему, село было богатое, почти городок, а жители одевались не по-крестьянски, а по-мещански, а то и как куркули). Огурцы местного засола (так себе) ну и т. п. В музее, в ресторане — в клетках поющие канарейки. И сразу — жизнь.

 

На другой день славный концерт, оркестр местный и Ярославский, то же и хоры. Потом в сумерки с Борей Крейном шли вдоль Волги по безлюдью среди снегов, пока не набрели на шалман: жареное мясо с картошкой подают на чугунных сковородках, огурчики (лучше рекламируемых вятских), ну и коньячку с морозца.

Конец 2010 года запомнится этими днями. (Режиссер-популист Ярославского симфонического оркестра: после исполнения Чайковского сам сделал па «маленького лебедя», полукниксен.) Народу в зале было много; а Танеев прозвучал сильно, мощно (тогда как Свиридов с каким-то некрасивым дребезжащим подвывом, очевидно призванным озвучить «силы зла»).

 

В Самарской области на одной из ферм гибнут сотни коров «элитной породы» — нечем кормить; мертвые животные лежат рядом с еще живыми («Новости» РТР; дотации разворованы подонком-хозяином).

 

17 декабря, пятница, 2 часа ночи. Шопен (на канале Культура).

На мое двадцатипятилетие (1972-й год!) одна из моих тогда совсем-совсем еще юных поклонниц подарила мне ксерокопию (уменьшенную до карманных размеров) книги Кьеркегора «Наслаждение и долг» (СПб., 1893, пер. Ганзена).  О, времена! О, нравы! О, советская власть! Ну можно ли в наши дни представить нечто подобное? Этот экземпляр, тогда же мною любовно обернутый в картинку  из журнала «Америка», сберегся у меня сквозь все жизненные пертурбации. Сейчас снял его с переделкинской «философской» полки и вижу свои пометки, и — главное — вспоминаю : все это где-то в черепушке, оказывается, хранится.

…Том Кьеркегора «Несчастнейший» (М., 2007) я купил пару недель назад на Крымском валу, в связи с чем и разыскал сегодня прежний.

«Надо быть чудовищем, чтобы вздумать наблюдать за молящимся» — обожгло, вспомнил!

А я в детстве не спал, «наблюдал», как молится тетя Леля (Грамматинская) — когда ночевал у бабушек. По полсотне поклонов перед зеленым огоньком в красном углу — на маленьком пространстве комнатки, где нас трое: на одном сундуке — я, на другом — тетя Леля, на составленных стульях — бабушка. И терниями мороза густо затянутые оконца.

 

А я тогда — в 1972 году — под влиянием Кьеркегора сразу (и на всю жизнь) стал разом и «этиком» и «эстетиком». (Это чудным образом углядела журналистка Виктория Шохина, назвав наше с ней интервью — в «Независимой газете» в конце 90-х — «Эстет или моралист?»)

 

В Рыбинске в субботу (11 декабря), вернувшись из Вятского, зашел в Георгиевскую церковь на кладбище — среди снега, под ярким месяцем. Просветленные лица прихожан — обстановка вне времени… Лучше церкви в России не было и нет ничего.

 

Вечерние «Новости» (РТР). Президент Медведев: «Наша нация очень креативна, русский народ очень креативен».

 

19 декабря , воскресенье.

Журнал «Музей» № 12 (тираж 6 тысяч экз., гл. редактор Елена Медведева). (Мы ездили за авторскими экземплярами к ней домой на Мосфильмовскую по рыхлому снегу вчера вечером.)

Расходы на проведение музейных капитальных ремонтов в 2011 году уменьшаются на 62% (значит, и Абрамцево продолжит гнить). На 42% (!) сокращены расходы на реставрацию памятников. Умопомрачительные цифры, в которые даже в нашей стране трудно поверить.

В этом же номере Наташина статья о музее Руссо в Монморанси; директрисы понт-авенского музея Эстель де Бют («Статья посвящается Наталье Поленовой — нашей российской коллеге, проходившей стажировку в музее Понт-Авена»), и проч.

 

Как это у Солженицына в «Зёрнышке» хорошо, щемяще: «И скорее чувствую себя ровесником не своим сверстникам, а 40-45-летним да вот жене своей, как будто с ними весь будущий путь до конца ». (Хотя ведь на самом-то деле просто «биология» заставит 65-летнего сойти с дистанции раньше. )

 

22 декабря , среда, полдень.

«Издали» вспоминается «Идиот» как цепь скандалов и невозможных встреч с интермедиями «от генерала Иволгина».

Бессмертные последние главы (у тела Н. Ф. и проч.).

 

Проснулся вдруг с Г. Ивановым:

 

Истории зловещий трюм,

Где наши поколенья маются

 

и т. п.

 

«Довольно! больше не могу!» —

Поставьте к стенке и ухлопайте!

 

Ну это уж чересчур. Зато прилипчиво и не отпускает.

 

24 декабря , пятница, Поленово.

Вчера на Брамсе в Пушкинском — с Наташей и внучкой Софьей. Играли люди славные, наиталантливейшие: Гутман, Башмет, Третьяков (скрипка) etc. И как хорошо играли — «в пику» гобелену Леже на задней стене. Умберто Эко все не понимал, за что Бродскому дали Нобелевскую премию. Но однажды случайно подсмотрел, как тот слушал Брамса в Корнеги-Холле. И понял — что дали не напрасно… Я тоже вчера хорошо слушал: улетал куда-то туда — за Брамсом…

Потом угощали Соньку пиццей — с окнами на Христа Спасителя — и приехали в Переделкино во втором часу. А уже в восемь — через талый московский центр — на Симферопольку, через Оку — да вот и Поленово.

 

«История поэзии есть также история жизни человечества, но только взятая в лучшие ее мгновенья» (Шевырев).

 

И как вот это у Шевырева пугающе современно: «…вызови на страшный суд совесть того писателя, которого первый роман, внушенный вдохновением честным и приготовленный долгим трудом, завоевал внимание публики! Спроси совесть его о втором, о третьем, о четвертом его романе? Вследствие чего они появились? Не насильно ли выпросил он их у непокорного вдохновения?.. Не торопился ли он всем напряжением сил своих, против условий Музы, чтобы только воспользоваться свежестью первого успеха? Его насильственное второе, более насильственное третье и четвертое вдохновение не было ли плодом того безотчетного, но сладкого чувства, что роман теперь самая верная спекуляция?»

 

28 декабря , вторник.

Нравственное разложение социума продолжается. Я писал, помнится, что после терактов в метро таксисты заламывали выбравшимся из ада бешеные цены. Тоже и теперь. В коллапсе Шереметьево и Домодедово (из-за наледей уже три дня отменяются рейсы). И у таксистов новая такса: десять тысяч до города. Взвинтили цены в кафе, минеральную воду продают с рук втридорога. Так наживаться на терпящих бедствие соотечественниках — это ли не признак общественной агонии?

 

Сегодня — Мелихово, Чехов…

 

Лишь берез серебряные руна

неподвижны вдоль шоссейных лент.

 

Сколько ж это надобно было мне в жизни зимой проехать — чтобы вылились эти строчки?

Я привез мелиховцам в библиотеку сахалинский двухтомник, который с осени для них пролежал в Поленове. Очень обрадовались. По музею и саду водила меня молодая лингвистка (по профессии) из Чехова. И вот примета времени: в свои под тридцать эта провинциалка побывала в Италии, в Дрездене, в Египте… Ну можно ли представить себе совковую молодую экскурсоводшу, побывавшую за границей?

Чехов продал Мелихово в верные руки (запамятовал фамилию). Так что многое уцелело.

Директор (Бобков) из Сергиева Посада произвел дельное впечатление. Скоро музеи переведут на самостоятельный режим существования. Говорили об этом — кто погибнет? Кому это будет на руку?

Потом новодельный дворец в Лопасне — еще несколько лет назад адм. «барак».

 

Наташа спросила у моего зятя: не боятся ли они стругать каждый год по ребенку? (Внуков у нас уже 8!) Борис посмотрел на нее своими серыми полуотсутствующими русскими глазами:

— Наталья Федоровна, разве можно остановить любовь?

 

30 декабря , четверг, Поленово.

После нескольких дней плотной влажноватой серости, которая, казалось, воцарилась уж навсегда, вдруг выглянуло солнце и все сделалось по-зимнему многоцветным.

 

Тульский губернатор («губер», как говорит Наташа) Дудка со своей челядью, крупными чиновниками, наверняка недосягаемыми для туляков, а тут, в Поленове, на редкость скромными и даже застенчивыми. Один сходил, поменял Дудке тарелку. Я шепотом спросил у него, кем он был в «прежней жизни». «Генерал-лейтенантом». У всех современная гремучая смесь патриотизма, религиозного флера и вороватости в особо крупных размерах. Три обычные составляющие нынешней властной вертикали [1] .

 

31 декабря .

С утра день светлый, ясный.

«На одре смертном он (поэт Языков. — Ю. К. ) пел и читал стихи. Потом заказал все блюда похоронного своего обеда и поручил брату пригласить друзей его и знакомых» (Шевырев).

 

Гигантские белые удилища берез выгнулись подо льдом и снегом. Тысячи деревьев погибли. Летом задыхались под солнцем, теперь — под ледяным панцирем… 2010 год…

Вне личного в памяти мало хорошего, доброго.

 

В 1930 году молодой мыслитель Алексей Лосев поверх и в обход советской цензуры, рискуя жизнью, сделал свои добавления к уже печатавшейся книге «Диалектика мифа».

Нетерпеливое желание обнародовать написанное и сформулированное пересилило разумную осторожность.

Следствие — одиночка, лагерь и слепота.

Мало в нашей культуре поступков (антисталинское стихотворение Мандельштама, опубликование Солженицыным «Архипелага ГУЛАГ»), которые были бы для меня столь же обнадеживающими и светлыми. Слово правды весь мир перетянет.

И хотя я знаю, что это не совсем так, а, вернее, совсем не так, вера в это и посегодня при мне.

(обратно)

Илья Сельвинский, свидетель Шоа

Максим Д. Шраер (Maxim D. Shrayer, р. 1967, Москва) — прозаик, литературовед, поэт и переводчик, профессор Бостонского коллежда. Автор более десяти книг, среди которых — «В ожидании Америки» (русский перевод М., 2013). Лауреат Национальной еврейской премии США и стипендии Фонда Гуггенхайма.

 

Cокращенный перевод двух частей готовящейся к печати книги: Maxim D. Shrayer. I SAW IT: Ilya Selvinsky and the Legacy of Bearing Witness to the Shoah. Boston. © 2013. Maxim D. Shraer. Автор благодарит Т. И. Сельвинскую за разрешение на цитирование текстов И. Л. Сельвинского. Автор выражает благодарность Л. И. Дайнеко и всем сотрудникам Дома-музея Сельвинского (Симферополь), В. Ф. Санжаровцу (Керченский историко-культурный заповедник), Б. Г. Берлину за помощь в исследованиях, и Давиду Шраеру-Петрову за ценные замечания по рукописи.

 

 

 В начале Великой Отечественной войны Илья Сельвинский добровольцем пошел на фронт и был назначен на должность «писателя» в газету «Сын отечества» 51-й Отдельной армии, защищавшей родину поэта — Крым.  (В феврале 1942 года Сельвинский был переведен в газету «Боевой натиск» только что сформированного Крымского фронта и в 1942 — 1943 годы прослужил в газетах Северо-Кавказского фронта и Отдельной Приморской армии). Стены редакций, пусть даже армейских, были для Сельвинского тесны. Поэт жаждал военных действий, не только литературной славы. Он воевал в Крыму, в предгорьях Северного Кавказа, на черноморском побережье России. Он ходил в атаку, был дважды награжден военными орденами, переведен из интенданта в политработники и повышен в военном звании до подполковника. В 1941 — 1943 годах Сельвинский сочинил стихи и слова к песням, которые стали поистине народными в военные годы («Казацкая шуточная» — слова Сельвинского, музыка Матвея Блантера — до сих пор широко исполняется).  В конце ноября 1943 года Сельвинского вызвали из Крыма (из Аджимушкайских каменоломен) в Москву. Командиры Сельвинского, в том числе командующий Отдельной Приморской армией генерал Иван Петров, предполагали, что Сельвинского ждет еще одна награда, еще более громкая слава поэта-солдата-трибуна. Сельвинский позднее вспоминал: «Ночью перелетел на У-2 на Большую Землю — явился к начальству: вызывает <Александр> Щербаков <начальник Главного политуправления Красной Армии (ПУР)>. До утра проболтал с <писателем Марком> Колосовым. Марк убежден, что меня включают в делегацию, которая де будет ехать в США или что-нибудь в этом роде: „Ты прекрасно воюешь, здорово пишешь, вот правительство и хочет тебя отметить. То, что Эренбург делает в статьях, ты — в стихах”» [1] . Вместо этого в Москве Сельвинскому было предписано предстать перед Секретариатом ЦК ВКП(б). Ему вменили в вину сочинительство «вредных» и «антихудожественных» произведений. Из дневниковых записей самого Сельвинского явствует, что Сталин принял участие в заседании Секретариата. В ноябре 1943-го начальник Управления агитации и пропаганды ЦК (УПА) Г. Ф. Александров подготовил проект постановления Секретариата «Об ошибках в творчестве Сельвинского». В нем отмечалось, что «в стихотворениях „России”, „Кого баюкала Россия” и „Эпизод” содержатся грубые политические ошибки… Сельвинский клевещет на русский народ <...> дает клеветнически-извращенное изображение войны <...> ЦК ВКП(б) предупреждает т. Сельвинского, что повторение подобных ошибок поставит его вне советской литературы» [2] .

Вместо отдельного постановления о Сельвинском сначала вышли два постановления Секретариата ЦК, от 2 декабря и от 3 декабря 1942 года, в которых объектами партийно-государственного гнева стали два писателя — Илья Сельвинский и Михаил Зощенко [3] . В постановлении «О повышении ответственности секретарей литературно-художественных журналов» (от 3 декабря 1943 г.) стихотворение Сельвинского «Кого баюкала Россия» названо «политически вредным». Самым сокрушительным было вышедшее с задержкой отдельное постановление Секретариата от 10 февраля 1944 года, «О стихотворении И. Сельвинского „Кого баюкала Россия”», формулировки которого во многом повторяли проект, до этого подготовленный Александровым: «…грубые политические ошибки. Сельвинский клевещет в этом стихотворении на русский народ» [4] . Это была, по-видимому, единственная за годы войны резолюция высшего партийного руководства, обрушившаяся на творчество одного поэта. Свершилось практически беспрецедентное: подполковник Сельвинский был в порядке наказания демобилизован из армии. Он оказался — что для военного времени почти парадоксально — в московском изгнании.

В постсоветское время некоторые обстоятельства гонений на Сельвинского анализировались в работах Виктории Бабенко, Эдуарда Филатьева и других исследователей [5] . Критики высказывали предположения о том, что поэт был наказан за то, что он недостаточно славил Сталина в военных стихах и эссеистике, или же за то, что в стихотворении Сельвинского «Кого баюкала Россия…» (1943) усмотрели карикатурное изображение Сталина (ведь уже был опыт, и не совсем параноидальный — стихи Мандельштама о Сталине). Такого рода догадки и доводы представляются мне недостаточно основательными, а «урод» в неизящно сработанном стихотворении Сельвинского, по-видимому, не грузин-Сталин, а еврейский народ — то есть здесь слышна ирония Сельвинского в адрес тех, кто спасает евреев от уничтожения, но продолжает воспринимать их чужеродными элементами в русской истории и культуре: «Сама, как русская природа, / Душа народа моего: / Она пригреет и урода, / Как птицу выходит его, // Она не выкурит со света, / Держась за придури свои, — / В ней много воздуха и света / И много правды и любви» [6] . (В контексте Шоа [Холокоста] здесь особенно значимо выражение «не выкурит со света».)

Проанализировав обвинения против Сельвинского, Михаил Соломатин пришел к заключению, что, «скорее всего, у ЦК не было возможности подробно разбираться с поэтом по всем пунктам, выбрали из кучи самый сильный раздражитель, ткнули носом и посмотрели, как человек будет реагировать» [7] . Перечисленные в партийных резолюциях стихотворения Сельвинского явились удобным предлогом — а не причиной — гнева сталинского аппарата, в то время как настоящая причина никак не могла значиться в официальных партийных документах. Невзгоды Сельвинского начались уже летом 1943-го [8] , когда, в течение шести месяцев, разделявших Сталинград и Курск, наметилась резкая перемена в официальной советской установке по передаче информации о систематическом уничтожении еврейского населения на оккупированных советских территориях (о том, что мы теперь называем Шоа), а также о героизме советских солдат и офицеров-евреев. Стихи Сельвинского о массовом расстреле евреев у так называемого Багеровского противотанкового рва уже никак не вписывались в окончательно сформировавшуюся к лету 1943 года официальную доктрину сталинского режима о неразделении на национально-этнические категории убитых на советской земле «мирных советских людей» и о невыделении из их числа евреев — жертв Шоа. Эта тенденция достаточно прозрачно прочитывается как в проекте, так и в окончательном тексте постановления Секретариата ЦК о стихах Сельвинского, и особенно в обвинении в «клеветнически-извращенном изображении войны». На мой взгляд, следует искать причину обрушившихся на Сельвинского бед не в обозначенных в партийных документах стихотворениях, а в тех военных стихах, в которых Сельвинский выступает страстным свидетелем трагедии, увиденной своими глазами и пережитой им самим, — в стихах, в которых он выступает одновременно поэтом, советским боевым офицером и крымским евреем. Подвергая Сельвинского остракизму, сталинский идеологический аппарат стремился запугать и других литераторов-фронтовиков в условиях менявшейся исторической и идеологической обстановки. Пример Сельвинского, воспринятый в советских литературных кругах военного времени именно как наказание, наглядно показывал, что молчание есть единственный приемлемый отклик на открывавшиеся как раз в то время фронтовикам следы злодеяний нацистов против евреев [9] .

 

Обратимся к фактической и текстологической стороне стихов Сельвинского о геноциде евреев в Крыму, и в частности на Керченском полуострове [10] .  К ноябрю 1941 года войска нацистской Германии и ее союзников оккупировали весь Крым, кроме Севастополя. Сельвинскому, который воевал на Керченском полуострове осенью 1941 года, было суждено вернуться в Керчь в начале января 1942 года во время Керченско-Феодосийской десантной операции.  В результате этой амбициозной, но не достаточно продуманной операции Керчь была освобождена к 1 января 1942 года. Неся катастрофические потери, в мае 1942-го советские войска во второй раз оставили Керчь. «Керчь пала. Крым опять стал зарубежным. Все начинается снова. Кровь десанта в счет не пошла», — записал Сельвинский в военном дневнике 16 мая 1942 года [11] . Поэт снова вернется в район Керчи в ноябре 1943 года с десантом Керченско-Эльтигенской операции; но окончательно город будет освобожден от оккупации лишь весной 1944-го [12] .

Целью Айнзатцгруппы Д, которая осуществляла почти все расстрелы евреев в Крыму при поддержке и участии регулярных частей Вермахта и местных коллаборантов, было сделать Крым «юденфрай» («свободным от евреев») к весне 1942-го. В Крыму наряду с ашкеназскими евреями жили крымчаки — крымские евреи-раввинисты, говорившие на языке тюркского происхождения. Крымчаков нацисты считали евреями; так же как и ашкеназские евреи, крымчаки подлежали тотальному уничтожению. (Уже после войны сам Сельвинский, среди предков которого были как евреи-ашкенази, так и крымчаки, продолжал указывать в графе национальность, что он «крымчак») [13] . До войны в Крыму жили более 65 000 евреев. В годы войны и оккупации в Крыму были уничтожены от 30 000 до 40 000 евреев; из 6500 крымчаков, живших в Крыму до войны, погибли более 5500. Среди жертв геноцида в Крыму были не только евреи Крыма, но и евреи, эвакуировавшиеся в Крым из Украины, а также еврейско-польские беженцы. Самая крупная нацистская акция по уничтожению евреев в Крыму была проведена в Симферополе, столице Автономной Республики Крым, где в декабре 1941-го были расстреляны от 12 000 до 14 000 евреев [14] .

Уничтожение евреев в Керчи было проведено в ноябре — декабре 1941-го в рамках массовых расстрелов в предместьях и окрестностях других крымских городов, среди которых были Симферополь, Феодосия, Евпатория и Ялта, а также в сельской местности и еврейских сельскохозяйственных районах Крыма. Принципиальное отличие заключается в том, что Керчь была временно освобождена советскими войсками, и злодеяния, учиненные нацистами и их пособниками, были задокументированы в январе — феврале 1942-го. На Керченском полуострове советские солдаты и офицеры, журналисты и писатели, фотографы и кинодокументалисты, историки-архивисты и представители следственных органов оказались перед ошеломляющими, исчерпывающими доказательствами недавних преступлений оккупационного режима. Фотографии, кинохроника и зарисовки Багеровского противотанкового рва словесно и визуально передавали то, что нацисты делали повсеместно с еврейским населением. Нелегко однозначно ответить на вопрос о том, до какой степени советское население осознавало, что акции на оккупированных территориях  были составной частью проводимого нацистами геноцида целого народа. Сельвинский — ранний литературный свидетель Шоа — видел свою миссию в том, чтобы открыть глаза читателям на пережитое им у рва, переполненного трупами евреев.

Во время второй недели января 1942 года Сельвинский по свежим впечатлениям записывает в дневнике: «О себе и о том, как жил, что видел — после. Важно то потрясающее впечатление, которое производит Керчь после немцев. Попал я в нее с десантом 2-го эшелона. Город полуразрушен. Бог с ним — восстановим. Но вот у с. Багерово в противотанковом рву — 7000 расстрелянных женщин, детей, стариков и др. И я их видел. Сейчас об этом писать в прозе не в силах. Нервы уже не реагируют. Что мог — выразил в стихах» [15] . Сельвинский пишет о массовых расстрелах евреев под Керчью в течение нескольких дней в начале декабря 1941 года, а также о расстрелах, которые продолжались у Багеровского рва до конца первой оккупации. (Большинство керченских крымчаков были убиты летом 1942-го, во время второй оккупации.) Судя по всему, предполагаемое количество жертв керченских расстрелов было впервые обнародовано в западной прессе 5 января 1942 года со ссылкой на корреспонденции ТАСС, а также в газете «Правда»: «Всего в Керчи фашистскими мерзавцами, по предварительным данным, было убито до 7000 человек» [16] . Информация в «Правде» была опубликована за день до выпуска и за два дня до публикации так называемой ноты Молотова от 6 января 1942 года, в которой Народный комиссар иностранных дел указал на преступления нацистов в Керчи и привел цифру в 7000 жертв. Это была единственная нота советского правительства за все годы войны, в которой говорилось не только об убийстве мирных советских жителей, но и конкретно о еврейских жертвах [17] .

Историки Шоа приводят цифру 7000 или по отношению к количеству евреев, собравшихся по приказу оккупационных властей на Сенной площади в Керчи 29 ноября 1941 года, или по отношению к общему числу жертв расстрелов у Багеровского рва в декабре 1941-го [18] . В 2003 году немецкий историк Андрей Ангрик привел более низкие цифры, ссылаясь на немецкий рапорт от 7 декабря 1941 года, в котором говорится о «переселении» 2500 евреев Керчи; «Umsiedlung» (переселение) — это кодовое название убийства евреев [19] . В постсоветские годы крымские историки тоже вносили корректировки в советские данные военной поры. Пользуясь сомнительной арифметикой и отчасти полагаясь на изыскания А. Ангрика, который ориентировался только на немецкие архивные материалы, они приводят существенно меньшее число жертв, убитых у Багеровского рва, — 2500 [20] . В то же время сведения о количестве жертв, существенно превышавшем 7000, были известны еще в 1942-м, и их не следует сбрасывать со счетов [21] .

В книге о Сельвинском — свидетеле Шоа подробно разбираются дошедшие до нас сведения о расстрелах у Багеровского рва и приводятся подробные источники. Здесь же я вижу свою задачу в том, чтобы воссоздать тот пласт информации, который был доступен Сельвинскому и другим ранним очевидцам — свидетелям зверств, совершенных нацистами в Керчи. Сельвинский знал, что 28 ноября 1941 года «немецкая полиция безопасности» выпустила в Керчи и распространила приказ № 4: «Все евреи (невзирая на возраст) с детьми должны явиться в субботу 29 ноября с 8 утра до 12 часов дня на Сенную площадь (базар), имея при себе питание на три дня» [22] . С Сенной площади многотысячную колонну евреев, среди которых в основном были женщины, дети и старики, прогнали вдоль набережной в городскую тюрьму. Из тюрьмы группы евреев вывозились грузовиками к противотанковому рву, расположенному в нескольких километрах к западу от Керчи. Так называемый Багеровский противотанковый ров получил свое название от поселка городского типа Багерово, известного после войны засекреченным военным аэродромом. Ров, шириной 4 метра, глубиной 2 метра и протяженностью 1,5 километра, был прорыт с юга на север перпендикулярно путям железнодорожной ветки «Джанкой — Керчь» и Вокзальному шоссе. Деревня Октябрьское в настоящее время прилегает ко рву с южной стороны. Километровый отрезок рва, где в декабре 1941-го происходило уничтожение, тянется от шоссе и железнодорожных путей на север к Катерлезской гряде.

В течение первых дней декабря 1942 года тысячи евреев были расстреляны членами зондеркоммандо 10Б (айнзатцгруппа Д) при участии местных охранников («хиви») и стрелков 46-й пехотной дивизии вермахта. В декабре 1941-го через несколько дней после массовых расстрелов у Багеровского рва нацистские власти выпустили приказ № 5, согласно которому «все евреи, проживающие еще в городе Керчи и в ближайших местностях, должны немедленно явиться по адресу: ул. Карла Либкнехта, № 2» — бывшее здание керченского городского комитета партии. Приказ также обязал местное население под угрозой расстрела сообщать о «месте нахождения евреев» в «немецкую полицию безопасности» [23] . В самом конце декабря нацисты провели карательную операцию в поселке Самострой около Камыш-Буруна (этот Самострой упоминается у Сельвинского в «Я это видел!»); в результате этой акции несколько сот местных жителей разных национальностей — русских, украинцев, татар — были расстреляны над Багеровским рвом [24] .

Советские войска первого эшелона высадки в район Керчи увидели Багеровский ров 30 декабря 1941 года; следователи и фотожурналисты попали на место массовых расстрелов в начале января. Среди фотографов и фотожурналистов были Евгений Халдей и Дмитрий Балтерманц, которым принадлежат известные фотографии Багеровского рва. Один из немногих выживших, директор Лариндорфской неполной средней школы Григорий Берман, горевал над телами родных и привлек внимание не только Халдея, но и кинооператора-документалиста.В марте 1942-го Владимир Митрофанов, который в январе 1945 года будет снимать освобождение Освенцима-Биркенау, описал разговор с Раисой Белоцерковской, женой красноармейца, которая по пути из Керчи к Багеровскому рву вытолкнула из грузовика и спасла младшего брата, но не смогла спасти своих детей. Полуживая, Белоцерковская выползла из рва. „Вот это место. Снимайте”, — указывает нам Рая. Она стоит вместе с братом у длинного противотанкового рва, доверху наполненного трупами. Оператор Л. Арзуманов снимает обезображенные фашистскими изуверами тела детей, женщин, стариков» [25] . Письмо Белоцерковской, опубликованное в «Красной звезде» 17 января 1942 года, стало первым показанием свидетеля расстрелов у Багеровского рва, появившимся в центральной советской печати [26] .

В первых числах января Сельвинский переправился в район Керчи с Таманского полуострова и высадился около Камыш-Буруна [27] . В открытке жене, отправленной 12 января 1942 года, Сельвинский писал: «Вчера посетил ров под Керчью, где лежат 7000 расстрелянных немцами. Впечатление убийственное.  Я весь день сегодня болен этим зрелищем» [28] . К тому времени, когда Сельвинский увидел Багеровский ров, он, по-видимому, уже ознакомился с первыми описаниями преступлений нацистов и их соратников в Керчи и с показаниями, опубликованными в газете «Керченский рабочий». Уже 7 января 1942 года в газете на первой странице был опубликован «Акт о фашистских зверствах» за подписью шести врачей, в котором описывались акция 29 ноября и последовавшие за ней массовые расстрелы [29] .Наконец, к моменту первого посещения Багеровского рва Сельвинский уже наверняка был знаком с нотой Молотова от 6 января 1942 года, то есть ориентировался на уже обнародованное к тому времени число жертв.

Сельвинский и его коллеги — сотрудники армейских и флотских газет — шли к Багеровскому рву пешком, сначала вниз по Митридатовой лестнице и вдоль керченской городской набережной, а потом уже по железнодорожным путям. У рва свидетели увидели страшную картину. Зима 1941 — 1942 годов на Керченском полуострове была необычно холодной и снежной. По словам Вениамина Гоффеншефера, который сопровождал Сельвинского, «мы видели лишь трупы тех, кто был убит фашистами в последние дни после их отступления. Тысячи трупов лежат еще под снегом» [30] . Они могли видеть братские могилы, в которые складывали неопознанные тела. Большую часть убитых было некому опознать. Сельвинский вряд ли мог застать около рва более двух-трех евреев, оплакивавших своих родных. Родные убитых, горевавшие над их телами, были русскими, украинцами, крымскими татарами. Из тысяч евреев, привезенных нацистами ко рву, выжили не более десяти, и показания этих непосредственных очевидцев-свидетелей, среди которых были Раиса Белоцерковская, София Лифшиц (Лившиц) и Иосиф Вайнгардтен (Вайнгардтнер), фигурируют в большинстве источников, в наиболее полной мере в изданном в Сухуми сборнике «Зверства фашистов в Керчи» (1943).   О траурном митинге ипохоронах жертв расстрелов писали в керченской прессе уже 8 января 1942 года, но об этом мало что известно [31] . Мы не знаем имен всех тех, чьи останки лежат во рву под тонким слоем почвы и степной травы.

Заметим, что уровень передачи подробностей и понимание исторического контекста уменьшались при переходе от освещения событий в местной крымской гражданской и военной прессе к центральной печати, в то время как сокрытие правды о еврейских потерях увеличивалось. В материалах, опубликованных в «Правде» 5 и 20 января 1942 года, осторожно намекалось на убийство евреев в Керчи; 7 и 31 января 1942 года эти события были описаны без конкретных упоминаний о еврейских потерях на страницах газеты «Известия»; 20 января в «Комсомольской правде» были опубликованы три фотографии Багеровского рва; 4 февраля «Огонек» перепечатал две фотографии, а 8 марта опубликовал статью о Керчи и серию фотографий [32] . Характерен полный передержек вариант статьи фотожурналиста Израиля Анцеловича, опубликованной в «Огоньке» под названием «Гнусные убийцы»: «Начальник гестапо в Керчи палач Фельдман разработал по указанию из Берлина точный график истребления жителей Керчи. По этому графику вначале должны были быть расстреляны советские граждане одной национальности, затем — другой, третьей. Причем во всех случаях расстреливали целыми семьями. Потом палачам надоело разбираться, кто русский, украинец, армянин, еврей, грек или татарин. На расстрел выводили улицами от мала до велика» [33] . Читая приводимые в советской центральной печати сведения о массовых расстрелах в Керчи и рассматривая опубликованные фотографии и подписи под ними, средний советский читатель был почти не в состоянии заключить, что у Багеровского рва было осуществлено тотальное уничтожение ашкеназских евреев, остававшихся в районе Керчи осенью 1941 года.

Согласно свидетельствам очевидцев-фронтовиков, теперь уже приобретшим легендарные очертания, Сельвинский начал стихотворение «Я это видел!», склонившись перед противотанковым рвом, заполненным телами расстрелянных [34] . Стихотворение было впервые опубликовано 23 января 1942 года и перепечатано в центральной армейской газете «Красная звезда» (27 февраля 1942-го) и в сдвоенном, первом номере московского журнала «Октябрь» за 1942 год [35] . В «Красной звезде» стихи Сельвинского делили полосу со статьей другого Ильи — Эренбурга — «Знаки отличия». В короткий срок «Я это видел!» стало доступно массовому читателю как на фронте, так и в тылу. Оно воспроизводилось на листовках, исполнялось актерами и чтецами на концертах и по радио и стало поистине знаменитым стихотворением переломного 1942 года. Легендарный актер Василий Качалов читал стихотворение Сельвинского по радио. Поэт и критик Лев Озеров восторженно отозвался о военных стихах Сельвинского в статье, опубликованной в газете «Московский большевик» 11 декабря 1942 года. Именно Озеров, будущий автор поэмы «Бабий Яр» (1944 — 1945), первым обозначил двойную миссию Сельвинского: поэт-солдат и свидетель уничтожения евреев на оккупированных территориях: «Поэт, выросший в Крыму, оказался там в дни крымской эпопеи 1941 — 1942 годов. Он был очевидцем и участником великих событий. „Я это видел сам”, — назвал поэт одно из своих стихотворений (Озеров допустил небольшую неточность в названии. — М. Д. Ш. ). Он добился в этом стихотворении, чтобы слово было прямым, убедительным, простым — таким, как леденящий кровь рассказ очевидца о фашистских зверствах. <…> Что видел поэт? Крымскую землю. Ров, наполненный трупами мирных советских людей. Это — общий план. И детали этой страшной картины. Труп еврейки, которая незадолго до смерти повязала шею своего сына, лежащего рядом, теплым кашне» [36] .

 

Сельвинский действительно начинает стихотворение как очевидец. При этом поэт ставит под сомнение не только известные в народе версии исторических событий, но и отражение этих событий в средствах массовой информации. Сельвинский предстает перед читателем одновременно как поэт и как свидетель, пришедший на место расстрелов, чтобы увидеть своими глазами и задокументировать преступления, содеянные нацистами. Если принять во внимание неразрывность традиций еврейской поэзии с библейских времен и сквозь века истории и культуры, в стихотворении «Я это видел!» слышатся отзвуки «Сказания о погроме» — русского перевода поэмы о Кишиневском погроме великого новоивритского поэта Хаима Нахмана Бялика «Беир Гагарего» (дословно:  «В городе резни», 1904). Классический перевод Владимира (Зеева) Жаботинского был опубликован в 1911 году, к 1922 году переиздавался шесть раз и был более доступен молодому Сельвинскому, чем оригинал на иврите. Начало поэмы Бялика пульсирует сквозь первое четверостишье Сельвинского. У Бялика в переводе Жаботинского:

 

...Встань, и пройди по городу резни,

И тронь своей рукой, и закрепи во взорах

Присохший на стволах и камнях и заборах

Остылый мозг и кровь комками; то — они [37] .

 

У Сельвинского:

 

Можно не слушать народных сказаний,

Не верить газетным столбцам.

Но я это видел! Своими глазами!

Понимаете? Видел! Сам!

Вот тут — дорога. А там вон — взгорье.

Меж ними вот этак — ров.

Из этого рва подымается горе,

Горе — без берегов.

Нет! Об этом нельзя словами...

Тут надо рычать! Рыдать!

Семь тысяч расстрелянных в волчьей яме,

Заржавленной, как руда [38] .

 

Стихотворение Сельвинского дышит памятью о иудейской библейской культуре — словами пророков и тропами псалмов. Сельвинская интонация непознаваемого отчаяния созвучна с переданной Жаботинским, писателем и сионистом, концовкой поэмы Бялика, где свидетель призывается к тому, чтобы бежать в степь и вывернуть себя наизнанку в поминальных рыданиях:

 

Что в них тебе? Оставь их, человече,

Встань и беги в степную ширь, далече:

Там, наконец, рыданьям путь открой,

И бейся там о камни головой,

И рви себя, горя бессильным гневом,

За волосы, и плачь, и зверем вой —

И вьюга скроет вопль безумный твой

Своим насмешливым напевом... [39]

 

«Я это видел!» — первый опубликованный русский стихотворный текст об уничтожении евреев нацистами. Предчувствуя формировавшуюся в то время официальную доктрину партийных идеологов в отношении жертв еврейского народа, Сельвинский не избежал компромиссов. В то же время в этом стихотворении ему удалось обозначить свое несогласие с официальной позицией. Преображая в стихах увиденное им под Керчью в январе 1942 года, Сельвинский дает жертвам массового расстрела собирательно-обобщенные образы и идентификации. Он изображает одних славянами, других — евреями. Сельвинский называет одного из убитых подростков «курносым» одиннадцатилетним Колькой (в других редакциях «лопоухий Колька»). Неподалеку от Кольки лежит «…бабка. У этой монашье отребье». В ее позе и выражении ее лица застыло «…отреченье от божества», и из контекста (а также из отсылки к «Деве Пречистой» в другой редакции) можно заключить, что это христианка. В стихотворении изображена «растерзанная еврейка», лежащая во рву вместе с убитым грудным ребенком. В письме от 6 апреля 1942 года к жене Сельвинский писал.: «…о стихотворении „Я это видел”. <…> По-видимому, я что-то такое затронул очень глубокое. Но сам я не слышу этого стихотворения. Я вижу сквозь него только тех, кого я видел во рву, и знаю, что не выразил и сотой доли того, что должен был выразить» [40] . Как же трудно было правдиво свидетельствовать об увиденном у Багеровского рва и одновременно удовлетворять требованиям цензуры военных лет:

 

Ров... Поэмой ли скажешь о нем?

7000 трупов… Евреи... Славяне...

Да! Об этом нельзя словами:     

Огнем! Только огнем!

 

Здесь, в заключительном четверостишье стихотворения, слово «еврей» упоминается уже во второй раз — вслед за описанием молодой еврейки-матери, убитой с младенцем. Произнося два раза в пределах одного стихотворения становившееся табуированным слово «еврей», Сельвинский заявляет гораздо громче, яснее и выразительнее, чем это говорилось во всех советских источниках, опубликованных в 1941 — 1942 годах, пожалуй, за исключением некоторых статей Эренбурга, что еврейские потери в пропорциональном отношении во много раз превосходят потери других народов СССР. Разумеется, перенос слова «славяне» на место слова «евреи» не нарушил бы просодию стихотворения, но противоречил бы установке Сельвинского на адекватную и правдивую передачу еврейских потерь. Слова «можно <…> не верить газетным столбцам» с большой смелостью отсылают к освещению событий Шоа в советской печати и в официальных документах советского правительства, в том числе и в ноте Молотова от 6 января 1942 года. Трудно представить, что Сельвинский мог бы позволить себе привести иное количество жертв, чем 7000, указанное в ноте Молотова и других официальных источниках. Но при этом Сельвинский с максимальной по тем временам точностью рассказал о систематическом уничтожении евреев на оккупированных советских территориях.

Я просмотрел и сравнил 23 разные публикации полного текста стихотворения «Я это видел!», начиная с газетных, журнальных и плакатных публикаций, сборников и изданий военного времени, послевоенных и уже послесталинских перепечаток, вариантов, вошедших в прижизненные издания 1960-х, в советские сборники и антологии, вышедшие уже после смерти Сельвинского, и в издания постсоветского периода [41] . В некоторых послесталинских изданиях, включая том «Избранные произведения» (1972) в серии «Библиотека поэта», Сельвинский и его редакторы заменили слово «евреи» на слово «семиты». Измененная (или же восстановленная?) строка теперь выглядела так: «7000 трупов... Семиты... Славяне... ». На поверхности замена слова «евреи» на слово «семиты» может быть истолкована как восстановление этнического баланса. Более того, возможно, что такое расширение категории идентичности позволяло Сельвинскому безоговорочно включить крымчаков в число еврейских жертв нацизма. Но мне представляется, что в этих редакциях было что-то мучительное, будто бы словом «семиты» Сельвинский хотел обозначить, что события Шоа на оккупированных советских территориях следует воспринимать в широком контексте нацистской расовой антропологии и всей истории антисемитизма. (Вспомним также, что в некоторых вариантах вместо строк «…отгул нашествий, эхо резни» появляется прямая отсылка к погромам: «…эхо нашествий, погромов, резни» [42] .)

О воздействии стихотворения «Я это видел!» на читателей военной поры уже написано немало. Приведем отрывок из заметок Евдокии Ольшанской. Она вспоминает раннюю весну 1945 года: «Сестра, которая была старше меня на пять лет и поощряла мой интерес к поэзии, уже вернулась после эвакуации в Киев и поступила в университет. <…> Однажды она прислала мне стихотворение Ильи Сельвинского. <…> В нем рассказывалось о расстреле евреев в Крыму. Но киевляне восприняли стихотворение, как описание трагедии в Бабьем Яру (тогда уже были написаны об этом стихи Ольги Анстей и Людмилы Титовой, русских девушек, остававшихся в оккупированном Киеве и тоже видевших все „своими глазами”, но пройдут десятилетия, пока эти строки дойдут до читателей). Поэтому стихотворение „Я это видел<!>” в Киеве ходило по рукам, его переписывали, заучивали, так оно пришло ко мне» [43] .

Позднее, в том же 1942 году Сельвинский вернулся к Багеровскому расстрелу в длинном стихотворении — почти поэме — «Керчь». «Керчь» Сельвинского оставалась неопубликованной до декабря 1943 года и дошла до широкой читательской аудитории лишь после публикации в журнале «Знамя» в феврале 1945-го; объявленный тираж «Знамени» был в то время 60 тысяч экземпляров [44] . По сравнению с «Я это видел!» «Керчь» одновременно более описательный и более медитативный текст, и, как мне представляется, более совершенный — если такого рода сравнения стихов о Шоа вообще правомерны. В «Керчи» читатель Сельвинского сразу узнает и отметит греко-римские мотивы, восходящие не только к юности самого поэта в Крыму, но и к другим его произведениям, особенно к венку сонетов «Бар-Кохба» (1920), где главная тема — столкновение греко-римской и иудейской цивилизаций, а также к его роману в стихах «Пушторг» (1928).

В отличии от стихотворения «Я это видел!», в «Керчи» Сельвинского отсутствует очевидная маркировка идентичности жертв. Обозначая тысячи жертв Багеровского расстрела идентификацией «мертвецы», Сельвинский передает их индивидуальность словами и образами, которые лишены этнических и религиозных характеристик. В то же время официальная советская риторика в «Керчи» отсутствует. Сельвинский был явно удовлетворен результатами, и это явствует не только из того, что в тексте «Керчи» встречается критическая отсылка к стихотворению «Я это видел!», но и из того факта, что поэт не вносил существенных изменений в текст второго стихотворения [45] .

«Керчь» открывается воспоминанием. Глядя на освобожденный город (освобожденный временно, но он этого не знает), поэт вспоминает его древнегреческое название, Пантикапей. За этим следует великолепное описание горы Митридат и жизни в древнем греческом городе-колонии — такой, какой ее воображал Сельвинский:

 

В лиловом и оранжевом тумане

Над морем воспарил амфитеатр

Пленительного города. Гора

С каким-то белым и высоким храмом

Курилась облаками. Дальний мыс

Чернел над хризолитовым заливом.

А очертанья зданий на заре

Подсказывали портики, колонны

И статуи на форуме. Эллада

Дышала сном. Один туман, как грезы,

Описывал громады парусов,

Орду козлов или толпу сатиров, —

И я был старше на пять тысяч лет [46] .

 

Заманчиво предположить, что Сельвинский здесь подспудно сравнивает опустошение Босфора готами и гуннами с разрушением Крыма нацистами, которых советская пресса военных лет привычно именовала варварами и бандитами. Но мне представляется, что задача Сельвинского не в том, чтобы сравнить нацистов с теми народами, которых древние греки воспринимали находящимися вне цивилизации. Напротив, поэт хотел определить, что нацизм возник и развился в странах утонченной культуры, Германии и Австрии, в лоне европейской цивилизации, которая, в свою очередь, была прямой наследницей греков и римлян. Таким образом, еще до описания места убийства, до акта свидетельствования Сельвинский предлагает читателю задуматься о том, что наследие высокой культуры не предотвратило чудовищных преступлений, совершенных немцами и австрийцами.

В самом центре стихотворения «Керчь» вопрос о том, как же запечатлеть в словах и донести до других память — правду — о Катастрофе. Один из нескольких выживших — мужчина [47] , потерявший мать, жену и двоих дочерей, — указывает Сельвинскому на место расстрела:

 

…В десяти верстах

Тут Багерово есть. Одно село.

Не доходя, направо будет ров.

Противотанковый. Они туда

Семь тысяч граждан….

 

В описании Сельвинского индивидуальное, личное «я», одновременно голос и оптика идентичности, сливаются в коллективное «мы» свидетелей: «Мы тут же и пошли. Писатель Ромм, / Фотограф, я и критик Гоффеншефер» [48] . Все трое литераторов, Сельвинский, Александр Ромм и Вениамин Гоффеншефер, — евреи. (Есть все основания полагать, что фотограф, о котором говорится у Сельвинского, — еврей, скорее всего Леонид Яблонский, фотограф газеты «Сын отечества», в которой Сельвинский руководил литературным отделом, или Марк Туровский, который был одним из корреспондентов ТАСС в Крыму и фотографировал Багеровский ров [49] .)

Военные журналисты приближаются к месту, где лежат жертвы геноцида:

 

Под утро мы увидели долину

Всю в пестряди какой-то. Это были

Расползшиеся за ночь мертвецы.

Я очень бледно это описал

В стихотворении «Я ЭТО ВИДЕЛ!»

И больше не могу ни слова.

Керчь…

 

Мне — как исследователю памяти Шоа и как читателю Сельвинского — особенно дорого это авторское признание ограничений предыдущего стихотворения о Багеровском рве. Советский фотограф щелкает объективом, снимая место массового расстрела и трупы убиенных, фиксируя правду (и, под давлением цензоров, манипулируя правдой). Сельвинский и его коллеги-литераторы (в стихотворении все трое — евреи) оказываются в филологическом и психологическом тупике:

 

«Какое зверство!» — говорит писатель,

И эхом отозвался критик: «Зверство».

Их ремесло — язык. Стихия — речь.

Они разворошили весь словарь

И выбрали одно и то же: «Зверство».

 

Слово «зверство» (и его множественное число «зверства») не устраивает Сельвинского. Но если не «зверство», то что? «Керчь! / Ты — зеркало, где отразилась бездна», — пишет Сельвинский в конце стихотворения. К каким же знакомым или незнакомым словам должен прибегнуть еврейско-русский поэт-солдат, чтобы одновременно стать свидетелем и описать «бездну»? Задавшись этим вопросом, я бы хотел вкратце обратиться к тому, что происходило с Сельвинским и еврейско-русской поэзией в 1944 — 1946 годах [50] .

 

Сельвинский провел весь 1944 год и первые месяцы 1945-го далеко от фронта, пытаясь освободиться из московского подневолья. Его не оставляли воспоминания об увиденном под Керчью. Сельвинский рвался обратно на фронт, и его просьбу наконец удовлетворили в апреле 1945-го. Он был восстановлен в звании и отправлен военным журналистом на Второй Прибалтийский фронт [51] . Согласно записям и воспоминаниям самого Сельвинского, он был недоволен новым назначением и возразил заместителю Щербакова по ПУРу, что «на этом фронте я не увижу того, что мне необходимо как писателю» [52] .

Во время службы в Прибалтике весной-летом 1945-го Сельвинский работал в газетах «На разгром врага» (Первой ударной армии) и «Суворовец» (Второго Прибалтийского фронта) [53] . Уже после капитуляции Германии Сельвинский был отправлен во главе группы офицеров-журналистов в Кенигсберг. Стоя на земле Восточной Пруссии, поэт обдумывал источники нацизма: «Гете, Шиллер, Новалис… Кант, Фихте, Гегель… Бах, Моцарт, Бетховен!.. Какая высота, какая высь! Просто не верится, что этот народ мог создать таких гениев. Страшный, тупой, однолинейно-мыслящий (если и вообще-то мыслящий народ)» [54] . Поэт Яков Хелемский, бывший вместе с Сельвинским в поездке по Восточной Пруссии, потом вспоминал, как по пути в Кенигсберг Сельвинский помог семье раненой немецкой девочки. Уже в Кенигсберге один из участников поездки резко обратился к Сельвинскому: «Не слишком ли это, товарищ подполковник? Ну, подбросили продуктов из своего личного запаса — ладно. А уж цветы-то зачем? Что они с нашими детьми делали! Стоит ли нам уж так ихних одаривать?» Сельвинский побагровел: «…Керченский ров мне снится до сих пор. Так что же, я должен ответить на него кенигсбергским рвом?» [55] . Объяснив коллегам, что «сегодня здесь не место и не время для возмездия», Сельвинский предложил отправиться на поиски могилы Иммануила Канта.

Находясь в Прибалтике весной и летом 1945-го, Сельвинский размышлял о том, что к тому времени образовало в его сознании сгусток исторических, идеологических и литературных ассоциаций: война и ужасы, свидетелем которых он лично стал; политические гонения; цена выживания и победы; Сталин. Думал ли Сельвинский о Курляндии как о земле, где нацисты и местные убийцы уничтожили еврейскую жизнь? Видел ли он параллели между событиями Шоа в своем родном Крыму и в Прибалтике? Он не написал ни строчки о разрушении древних еврейских общин Литвы и Латвии.

В то же время мы знаем, что в Прибалтике Сельвинский продолжал обдумывать увиденные им следы геноцида евреев в Крыму и на Кубани. Еврейские ноты продолжали звучать в голосе поэта, свидетельством чему — поэма «Кандава» (1945). «Кандава» была написана в Дзинтари под Ригой  в июне 1945-го и свела воедино то, что Сельвинский — свидетель Шоа увидел в 1942 — 1943 годах в Крыму, на Северном Кавказе и на Кубани, с тем, что весной 1945 года Сельвинскому было известно о так называемом «окончательном решении» и уничтожении евреев в лагерях смерти в Польше (в «Кандаве» названы три лагеря: Майданек, Освенцим-Биркенау и Треблинка). «Кандава» была опубликована в январском-февральском номере журнала «Октябрь» за 1946 год в составе подборки из четырех текстов, написанных на балтийских фронтах весной 1945-го. Сельвинский позднее включил эти стихотворения в состав книги «Крым, Кавказ, Кубань» (1947), его первой книги, выпущенной после партийных постановлений конца 1943-го — начала 1944-го [56] .

В центре повествования поэмы — рассказ Сельвинского о капитуляции нацистской дивизии в Кандаве (Кандау) 8 мая 1945 года. В структуре поэмы увиденный Сельвинским 5 мая 1945-го (и подробно описанный им в дневнике) кошмарный сон становится поводом для воспоминания, документального по своей изначальной интонации, о сдаче в плен нацистской дивизии. Последнее, в свою очередь, позволяет поэту вообразить живой кошмар одного из сдающихся в плен нацистских офицеров, в котором нациста призывают к ответу не только советские военнослужащие, но и ожившие голоса жертв геноцида. «Меня с неудержимой силой потянуло пройтись перед эти строем, — записывает Сельвинский в дневнике. — И я пошел. Это был тот самый сон 5-го мая , который потряс меня буквально 5 дней назад… Я шел по утоптанной тропинке у линии шеренг, и 10 000 глаз, принадлежавших злейшим врагам моего народа (русского и еврейского) глядели на меня из строя» [57] . В реальности — а не во внедренном в реальность кошмаре — сдающийся в плен капитан-эсэсовец стоит молча, «парализованный законом Краха, / раздавленный обвалом фатерленда». Сельвинский пишет о том, как в «яростном молчанье» нациста он «слышал шум красноармейских стягов, / браваду труб и грохот барабанов / и ликованье тысяч голосов / из пепла, из поэм, из сновидений!». Тема памяти о Шоа (Холокосте) соединяет финал стихотворения Сельвинского с концовками стихотворений Ильи Эренбурга, Павла Антокольского и Льва Озерова, написанных в 1944 — 1945 годах и опубликованных вскоре после их написания. Это, в свою очередь, дает основания думать, что в это время исторический контекст вызвал во многом схожие литературные отклики у столь разных поэтов.

Каким шоком даже для самых информированных советских писателей и журналистов, даже для тех, кто к тому времени уже побывал на местах массовых расстрелов еврейского населения, стало посещение бывших нацистских лагерей уничтожения, можно почувствовать, читая «Люди, годы, жизнь» Эренбурга. Эренбург включил в свою книгу эпизод о посещении Малого Тростенца (Тростянца) в Белоруссии в июле 1944 года, о котором он впервые написал в «Правде» 7 августа 1944-го: «На следующий день, вернувшись в Минск и проехав по Могилевскому шоссе, я увидел Тростянец. Там гитлеровцы закапывали в землю евреев — минских и привезенных из Праги, Вены. Обреченных привозили в душегубках (машины, в которых людей удушали газом, гитлеровцы называли „геваген”; машины усовершенствовали — кузов опрокидывался, сбрасывал тела удушенных; новые машины именовались „гекнипваген”). Незадолго до разгрома немецкое командование приказало выкопать трупы, облить горючим и сжечь. Повсюду виднелись обугленные кости. Убегая, гитлеровцы хотели сжечь последнюю партию убитых; трупы были сложены, как дрова.  Я увидел обугленные женские тела, маленькую девочку, сотни трупов. Неподалеку валялись дамские сумки, детская обувь, документы. Я тогда еще не знал ни  о Майданеке, ни о Треблинке, ни об Освенциме. Я стоял и не мог двинуться с места, напрасно водитель меня окликал. Трудно об этом писать — нет слов» [58] . Отсутствие слов становится лейтмотивом поэтов-свидетелей, отсылая читателя к стихам Сельвинского о Багеровском рве [59] .

Почему период от лета 1944-го до осени 1945-го так важен для понимания этого среза еврейско-русской поэзии, созданной и опубликованной в СССР? Уже в начале 1942 года, а затем в конце 1943-го — начале 1944-го еврейско-русские писатели — прежде всего Сельвинский в стихах и Эренбург и Василий Гроссман в прозе — писали о чудовищных злодеяниях, совершенных нацистами и их союзниками и коллаборантами против евреев на оккупированных территориях. Но летом 1944 года советские войска начали освобождать нацистские лагеря смерти. Вместе с советскими войсками военные журналисты и писатели оказывались за пределами советских границ 1939-го, а потом уже 1941-го. В июле 1944-го советские подразделения заняли Майданек. Отступая, нацисты не успели демонтировать весь лагерь, и освободителям открылись невзорванные газовые печи. Летом 1944-го советские войска заняли лагеря так называемой Акции Райнхарда (Белжец, Собибор и Треблинка), которые нацисты почти целиком разобрали и сравняли с землей еще в 1943 году.  В ноябре 1944-го после публикации в журнале «Знамя» документальной повести Гроссмана «Треблинский ад» правда о чудовищной индустриальной машине геноцида стала доступна широким читательским кругам. В статье «Помнить!», напечатанной в «Правде» в декабре 1944 года, Эренбург с поразительной для того времени точностью назвал общее число жертв Шоа и охарактеризовал убийство евреев на оккупированных территориях и в лагерях уничтожения в Польше как составные части единого геноцида [60] . 27 января 1945 года советские войска освободили Освенцим-Биркенау.

На мой взгляд, трудно не связать освобождение лагерей смерти в 1944 — 1945 годах с написанием и публикацией в 1944 — 1946-м еврейско-русских стихотворений с открытыми упоминаниями о массовом уничтожении евреев как на оккупированных советских территориях, так и в лагерях смерти в Польше. Но даже оказавшись вне пределов довоенных советских границ и увидев своими глазами лагеря смерти, большинство советских писателей и журналистов продолжали молчать о еврейских потерях или укрывались за универсально-лживыми советскими формулировками о гибели «мирных жителей». Именно поэтому стихи Сельвинского, Эренбурга, Антокольского и Озерова о Шоа, написанные в 1944 — 1945 годах, занимают особое место как в советской, так и в еврейской литературной истории.

«Кандава» Сельвинского обязана своим созданием и своей публикацией именно этому литературно-историческому контексту. «Кандава» принадлежит к избранной группе ключевых еврейско-русских текстов поэтов-свидетелей, в которую также входят цикл из шести стихотворений Эренбурга («Новый мир», январь 1945 года), «Лагерь уничтожения» Антокольского («Знамя», октябрь 1945 года) и «Бабий Яр» Озерова («Октябрь», март-апрель 1946 года) [61] . После публикации в ведущих московских журналах эти стихи поведали о Катастрофе европейского еврейства широкой аудитории советских читателей. Промежуток открытости советских журналов стихам о еврейских жертвах был недолгим и продолжался до лета 1946-го. Интерлюдия еврейского самовыражения [62] — публикации в советском мейнстриме русскоязычных текстов о Шоа — была прервана в 1947 году официальной остановкой выхода в печать и последовавшим запретом на издание в СССР «Черной книги» Эренбурга — Гроссмана [63] .

При контекстуальном анализе восстановления официального статуса Сельвинского и последовавших за этим стихов весны 1945-го следует учитывать следующие обстоятельства. Опыт Сельвинского как поэтического свидетеля Шоа отличался от опыта Эренбурга, Антокольского и Озерова как поэтов — свидетелей Шоа. В 1942 году Сельвинский стал первым и, по-видимому, единственным общенародным поэтическим свидетелем Шоа в Крыму. В 1943 — 1944 годах Сельвинский не мог участвовать в освобождении огромных оккупированных территорий СССР, особенно Украины и Белоруссии. Находясь сначала в очаге военных действий, направленных на освобождение Кубани и Крыма, а потом уже в московском изгнании до апреля 1945 года, Сельвинский не увидел мест массового уничтожения еврейского населения в 1941 — 1942 годах, таких как Дробицкий Яр, Бабий Яр и Малый Тростенец. Другие советские писатели и журналисты увидели эти места своими глазами во время освобождения Украины и Белоруссии и с разной степенью указания еврейских потерь запечатлели в литературных текстах. Не стал Сельвинский и свидетелем освобождения лагерей смерти летом-осенью 1944 года и зимой 1945-го.

В дневнике Сельвинского от мая 1945 года слышны ноты разочарования и нереализованных амбиций, и источник горечи поэта не только в невозможности сочинения победных стихов о Берлине. 12 мая 1945 г. Сельвинский записывает: «Но что я буду писать о войне? Ведь я видел только плохое: отступление, поражение, трупы мирных жителей. Победу мне увидеть не удалось. Сижу в „слепой кишке” — спасибо, сохранили мне жизнь. Но разве ради этого я подал заявление в ЦК о восстановлении меня в армии? Я шел по следам победы в В<осточной>. Пруссии. Это мало дает» [64] .

Авангардист, еврей, свидетель Шоа, Сельвинский не видел для себя места в послевоенном культурном климате русско-советского имперского шовинизма поздней сталинской эпохи. Отголоски официального остракизма и знаки глубокого недоверия сталинского режима продолжали преследовать Сельвинского в послевоенные годы до самой смерти Сталина. Ему не забыли ни керченских стихов 1942 года, ни горькой славы поэта — свидетеля уничтожения евреев в Крыму и на Кубани. Сталинские дифирамбы и попытки официально-риторической эквилибристики не защитили Сельвинского, в книгах которого, изданных между 1942 и 1953 годами, оппортунистические строки соседствовали со стихами о Шоа. Летом 1946-го, когда была запущена в ход машина ждановщины, уже предвещавшая борьбу с «космополитами», Маленков грозил ленинградским журналам: «Сельвинского пригрели!» [65] В докладной записке Управления агитации и пропаганды ЦК ВКП (б) А. А. Жданову о неудовлетворительном состоянии журналов «Звезда» и «Ленинград» от 7 августа 1946 года говорится: «В стихотворении „Севастополь” (№ 1 — 2 за 1946 г.) И. Сельвинский описывает свои впечатления от посещения города-героя после освобождения его Красной Армией. Но поэт ничего не говорит о мужественных защитниках города; он вспоминает лишь о том, как когда-то <...> он встретил на улице девушку. В пошлом тоне описывается внешность этой девушки…» [66] . Выражаясь с мрачным сарказмом, Сталин вынес лаконичный приговор «Севастополю» Сельвинского на другом заседании в преддверии постановления о журналах «Звезда» и «Ленинград»: «Жданов (продолжает): „Журнал ‘Ленинград‘ печатает слабый материал. Вот поэт Сельвинский в сожженном Севастополе не видит ничего… кроме одной женщины”… Сталин: „Материалу не хватает”» [67] «К счастью для Сельвинского, — точно заметил Михаил Соломатин, — его имя не будет фигурировать в итоговом постановлении Оргбюро ЦК ВКП(б) от 14 августа <1946>» [68] .

 

Как поэтический свидетель Шоа на оккупированных советских территориях, Сельвинский одновременно совершил акты гражданского мужества и еврейского самопожертвования. Вклад Сельвинского в литературу о Шоа тем особенно важен, что его стихи вошли в советский мейнстрим во время и сразу же после окончания Великой Отечественной войны и оставались доступными читателям в конце 1940-х и начале 1950-х — в самые черные годы в истории советской еврейской культуры.

В условиях крайнего недостатка официальной советской информации о Шоа стихи Сельвинского сразу стали гораздо большим, нежели литературные тексты. В руках поэта официальная советская риторика военных лет становилась бессмертной еврейской лирикой; очень нелегко теперь вычитывать исторические факты из неполной правды или из поэтического молчания. Мы не должны читать эти тексты исключительно как исторические или политические документы — в ущерб эстетическим качествам стихов. Но перед исследователем стихов о Шоа, созданных и опубликованных в СССР в 1940-е годы, стоят и другие преграды. Остановимся в заключение на трех проблемах изучения военных стихов Сельвинского.

Во-первых, вопрос о советской (а теперь уже постсоветской) посмертной жизни стихов Сельвинского о Шоа. С изменениями и переделками после 1942 года стихотворение «Я это видел!» печаталось и перепечатывалось в разных изданиях Сельвинского и антологиях, оставаясь одним из его самых известных текстов. Разумеется, в рамках официального советского литературоведения это стихотворение, равно как «Керчь», «Суд в Краснодаре» или «Кандава», не могли толковаться как тексты о Шоа. В то же время после публикации в литературном мейнстриме в 1945 году стихотворение «Керчь», по-видимому, не переиздавалось в СССР до 1984 года. Такая история хождения стихов в пространстве официальной культуры и их изъятия из него отнюдь не очевидна и не поддается простым казуальным объяснениям, основанным на анализе изменений исторического и идеологического контекстов.

Во-вторых, вопрос, который в исторических рамках советской цивилизации можно обозначить термином «пепел Клааса». В романе Шарля де Костера гез Тиль Уленшпигель повторяет слова «пепел Клааса стучит в мое сердце». Перефразируя слова Тиля, прах евреев, замученных и убитых в Крыму, стучал в сердце Сельвинского, побуждая его стать поэтическим свидетелем. Даже во время хрущевской оттепели, когда идеологический климат был гораздо более благоприятным, а риск официального осуждения гораздо меньшим, Сельвинским не были написаны новые стихи, основанные на его собственном опыте свидетеля Шоа [69] .

И наконец, вопрос о том, какой поэтической и человеческой ценой досталось Сельвинскому право писать и печатать стихи, в которых он выступает свидетелем Шоа. Сборник Сельвинского «Баллады и песни» (1943), в который вошло стихотворение «Я это видел!», открывается дифирамбическим стихотворением «Сталин у микрофона». В сборниках Сельвинского военной и послевоенной поры («Баллады, песни, плакаты», 1942; «Военная лирика», 1943; «Крым, Кавказ, Кубань», 1947) есть и другие характерные примеры близкого соседства стихов Сельвинского о Шоа и строк во славу Сталина. Что же говорят нам эти дифирамбы Сталину о литературной цене, заплаченной Сельвинским за право быть свидетелем еврейской Катастрофы? Было ли прославление диктатора той ценой, которую Сельвинский и другие еврейско-русские поэты заплатили за «мучительное право» [70] оплакивать жертвы Шоа — оплакивать их советскими, русскими и еврейскими стихами?

 

Перевод с английского автора

[1] Сельвинский Илья. Дневник <военных лет>. Ксерокопия с оригинала. Дом-музей Ильи Сельвинского. Далее: Сельвинский. Дневник.

[2] «Литературный фронт». История политической цензуры 1932 — 1946 гг. Сборник документов. Составитель Д. Л. Бабченко. М., 1994, стр. 81.

[3] См.: Постановление Секретариата ЦК ВКП(б) «О контроле над литературно-художественными журналами». 2 декабря 1943 г. — В кн.: «Власть и художественная интеллигенция. Документы ЦК РКП(б) — ВКП(б), ВЧК — ОГПУ — НКВД о культурной политике. 1917 — 1953 гг.» Сост. Андрей Артизов, Олег Наумов. М., 1999, стр. 507; Постановление Секретариата ЦК ВКП(б) «О повышении ответственности секретарей литературно-художественных журналов». 3 декабря 1943 г. Там же, стр. 508.

[4] Там же, стр. 510.

[5] Бабенко В. С. Война глазами поэта. Симферополь, 1994, стр. 58 — 60; Фи- латьев Эдуард. Тайна подполковника Сельвинского. — В кн.: Бабенко В. С. Война глазами поэта, стр. 69 — 82.

[6] Сельвинский Илья. Кого баюкала Россия… — «Знамя», 1943, № 7 — 8, стр. 111.

[7] Соломатин Михаил. Мы это видели. Журнал Михаила Соломатина <http://mike67.livejournal.com/261554.html> .

[8]  См. статью без подписи, опубликованную в «Известиях» после перепечатки стихотворения Сельвинского «России» в «Комсомольской правде» 11 июля 1943 г.: «Неразборчивая редакция». — «Известия», 1943, 13 июля.

[9]  К стихам Сельвинского, в которых содержатся прямые отсылки к событиям Шоа, следует отнести: «Еврейскому народу» (1941), «Я это видел!» (1942), «Керчь» (1942), «Ответ Геббельсу» (1942), «Суд в Краснодаре» (1943), «Крым» («Как бой барабана, как голос картечи…», 1944), «Крым» («Бывают края, что недвижны веками…», 1945), «Кандава» (1945).

[10] См. анализ контекста военных действий на Керченском полуострове в работе:  Дайнеко Л. И. Сельвинский и Керчь: ноябрь, 1941 — май, 1942. — В кн.:  «И. Л. Сельвинский и литературный процесс XX века: Симферополь, 2000, стр. 63 — 71.

[11] Сельвинский. Дневник. 16 мая 1942 г.

[12] См., к примеру, описание историографии Великой Отечественной войны в Крыму: Андросов С. А. Архивы Крыма в годы Великой Отечественной войны (1941 — 1945). — «Историческое наследие Крыма», 2004, № 8 <http://old.commonuments.crimea-portal.gov.ua/rus/index.php?v=1&tek=87&art=324> .

[13] См. военный билет Сельвинского, выданный 15 ноября 1948 г., Дом-музей Сель-винского.

[14] См.: Dekel-Chen Jonathan. «Crimea». — Вкн.: «The YIVO Encyclopedia of Jews in Eastern Europe», 2 vols. New Haven, 2008. V. 1, p. 363 — 364; Тяглый Михаил. Места массового уничтожения евреев Крыма в период нацистской оккупации полуострова (1941 — 1944). Справочник. Симферополь. 2005, стр. 11 — 12; Arad Yitzhak. The Holocaust in the Soviet Union. Lincoln; Jerusalem, 2009, p. 202 — 211; Альтман Илья. Жертвы ненависти: Холокост в СССР. 1941 — 1945. М., 2002, стр. 287.

[15] Сельвинский. Дневник. Январь 1942 (первая запись без даты; следующая за ней запись датирована 16 января 1942 г.). Ср. цит. по: Бабенко В. С., стр. 25.

[16] «Кровавые зверства немцев в Керчи». — «Правда», 1942, 5 января.

[17] Нота Народного комиссара иностранных дел тов. В. М. Молотова о повсеместных грабежах, разорении населения и чудовищных зверствах германских властей на захваченных ими советских территориях. — «Правда», 1942, 7 января.

[18] См. ссылки историков Шоа (Холокоста) на 7000 жертв, приводимые по отношению к числу евреев, собранных на Сенной площади Керчи 29 ноября 1942 года, или к общему числу евреев, расстрелянных у Багеровского рва: Arad Y., р. 206 — 207; Альтман И., стр. 287; Губенко Гитель. Книга печали. Симферополь. 1991, стр. 21 — 31. Историк Бенцион Вольфсон уже в 1942-м сообщал две разные цифры: 7000 (общее число жертв расстрелов у Багеровского рва) и 5000 (число собравшихся на Сенной площади 29 ноября 1942 г. и отправленных в керченскую городскую тюрьму); см.: Вольфсон Б. М. Кровавые преступления немцев в Керчи. — «Исторический вестник», 1942, № 8, стр. 33 — 34.

[19] Angrick Andrej. Besatzungspolitik und Massenmord. Die Einsatzgruppe D in der sudlichen Sowjetunion 1941 — 1943. Hamburg, 2003, S. 356 — 357.

[20] См.: Короткова В. Г. Оккупационный режим в Керчи в период Великой Отечественной войны. — В кн. «Керчь военная. Сборник статей к 60-летию освобождения города посвящается». Керчь, 2004, стр. 304 — 339.

[21] Берлин Борис. Холокост в Крыму. Доклад. 17-е Крымские международные научные чтения И. Л. Сельвинского. Симферополь, 2011 г., 16 декабря;  Шевчук В. М. Командир атакует первым. М., 1980 <http://militera.lib.ru/memo/russian/shevchuk_vm/01.html> .

[22] О Холокосте в Керчи и на Керченском полуострове, см. в сб.: «Зверства немецких фашистов в Керчи». Сухуми, 1943; Тяглый Михаил. Керчь. — В кн.: «Холокост на территории СССР. Энциклопедия». М., 2011, стр. 402 — 403.

[23] Тяглый Михаил. Места массового уничтожения евреев Крыма, стр. 42 — 43.

[24] В Керчи и ее окрестностях было несколько «Самостроев». С последним обстоятельством связана некоторая путаница в источниках о преступлениях нацистов в Керчи в ноябре-декабре 1941 г. Оксана Шеремет определенно связывает упомянутый у Сельвинского «Самострой» с поселком в Камыш-Буруне; см.: «За день до свободы». — «Боспор», 2011, 1 декабря. <http://www.bospor.com.ua/articles/4300.shtml> . О карательной акции против жителей Камыш-Бурунского Самостроя см.: Иш Лев. Кровавые зверства фашистов в Крыму. — «Красный Крым», 1942, 29 января; Гоффеншефер В. Багерово. — «Сын отечества», 1942, 29 января; Митрофанов Вл. Крым перед объективом. — «Литература и искусство», 1942, 21 марта; «Зверства немецких фашистов в Керчи», стр. 17 — 18; 51 — 54; 57 — 58; 69 — 70; 79 — 80; 85; Вольфсон Б., стр. 34; Яковлев В. Преступления. Борьба. Возмездие. Симферополь, 1961, стр. 36; Короткова В. Г., стр. 311.

[25] МитрофановВл. Крым перед объективом.

[26] «Будем мстить фашистам». Письмо жены красноармейца Р. Белоцерковской. — «Красная звезда», 1942, 17 января; ср. «Письмо жены красноармейца Р. Белоцерковской». — В кн.: «Документы обвиняют». — Сб. 1. М., 1943, стр. 192 — 194.

[27] Сельвинский. Дневник. 22 января 1942 г. О высадке десанта см.: Мельков Леонид. Керчь. Повесть-хроника в документах, воспоминаниях и письмах участников героической защиты и освобождения города в 1941 — 1944 годах. М., 1981, стр. 57 — 70. В воспоминаниях сотрудников Сельвинского по газете «Сын отечества» есть разногласия по поводу даты высадки десанта (до или сразу после 1 января 1942 года);  см.: Архарова М. Ф. Вместе с нами шли в наступление стихи Сельвинского. —  В кн.: «О Сельвинском: воспоминания». М., 1982, стр. 107 — 108; Свириденко П. П. Строка поэта в боевом строю (из фронтовых воспоминаний). — В кн.: «О Сельвинском: воспоминания», стр. 119 — 121.

[28] Сельвинский Илья. Открытка Б. Я. Сельвинской 12 января 1942. Фонды Крымского республиканского учреждения «Центральный музей Тавриды». Текст любезно предоставлен Л. И. Дайнеко.

[29] Мухат М. и др. Акт о фашистских зверствах. 30/XII-41 г. — «Керченский рабочий», 1942, 7 января.

[30] Гоффеншефер В.  Багерово.

[31] См. объявление «Комиссия по похоронам». — «Керченский рабочий», 1942,  8 января; Гнев народа. — «Керченский рабочий», 1942, 10 января; Слесарев П. Похороны жертв немецкой оккупации в Керчи. — «Красная звезда», 1942, 11 января.

[32] «Кровавые зверства немцев в Керчи». — «Правда», 1942, 5 января. «В освобожденной Керчи». — «Правда», 1942, 20 января; «В Крыму». — «Известия», 1942, 7 января; Лидин В. Плевелы. — «Известия», 1942, 31 января; Редкин М. (фотографии). Фашисты поплатятся за это головами! Отомстим за кровь безвинных жертв. Фотодокументы о зверствах немцев в Керчи. — «Комсомольская правда», 1942, 20 января; Редкин М. (фотографии). Страшные преступления гитлеровских палачей. — «Огонек», 1942, 8 марта; Анцелович И. Гнусные убийцы. — «Огонек», 1942, 8 марта; Анцелович И., Озерский И., Балтерманц Д. (фотографии). Злодеяния гитлеровцев к Керчи. — «Огонек», 1942, 8 марта.

[33] Анцелович И. Гнусные убийцы. — «Огонек», 1942, 8 марта.

[34] См.: Архарова М. Ф. Вместе с нами шли в наступление стихи Сельвинского. — В кн.: «О Сельвинском: воспоминания». М., 1982, стр. 106 — 112; Мачавриани В. Стихи о любви к Родине и ненависти к врагам. Рец. на кн.: «Баллады, песни и стихи  И. Сельвинского». — «Вперед к победе!», 1942, 15 июля; Интервью с В. Мачавариани. Авторы «Боевой Крымской». — «Литературная газета», 1970, 6 мая; Шитова Маргарита. «Неясная боль надежды». — Крымские известия», 2006, 4 ноября. <http://www-ki.rada.crimea.ua/nomera/2006/205/bol.html> .

[35] См.: «Илья Львович Сельвинский». — В кн.: «Русские советские писатели. Поэты (Советский период)». Библиографический указатель. Т. 23. СПб., 2000, стр. 5 — 50.

[36] Озеров Лев. Сила слова. — «Московский большевик», 1942, 11 декабря. Озеров до этого писал о военных стихах Сельвинского, в том числе «Я это видел!»; см.: Озеров Лев. Военная лирика Ильи Сельвинского. — «Литература и искусство», 1942, 25 июля.

[37] Бялик Х. Н. Сказание о погроме. — В кн.: Бялик Х. Н. Песни и поэмы. СПб., 1914, стр. 167.

[38] Я цитирую текст «Я это видел!» по публикации в журнале «Октябрь»  № 1 — 2, 1942, стр. 65 — 66.

[39] Бялик Х. Н. Песни и поэмы, стр. 177.

[40] Сельвинский Илья. Письмо Б. Я. Сельвинской. 6 апреля 1942 года. Дом-музей Сельвинского; ср. Сельвинский Илья. На войне. Из дневников и писем родным. — «Новый мир», 1984, № 12, стр. 170.

[41] См. Сельвинский Илья. Я это видел! — «Красная звезда», 1942, 27 февраля; «Октябрь», 1942, № 1 — 2, стр. 65 — 66; Сельвинский Илья. Баллады, плакаты и песни. Краснодар, 1942, стр. 87 — 82; в кн.: «Зверства немецких фашистов в Керчи». Сухуми, 1943, стр. 33 —38; в кн.: Сельвинский Илья. Крым, Кавказ, Кубань. Стихи. М., 1947, стр. 7 — 12; в кн.: «Антология русской советской поэзии». В 2-х томах.  М., 1957, Т. 1, стр. 448 — 451; в кн.: Сельвинский Илья. Лирика. М., 1964,  стр. 249 — 253; в кн.: Сельвинский Илья. Я это видел! Стихотворения и поэмы. М., 1985, стр. 96 — 100; здесь перечислена лишь часть источников.

[42] «Антология русской советской поэзии». Т. 1, стр. 451.

[43] Ольшанская Евдокия. Мне жизнь подарила встречи с поэтом. — «Зеркало недели», 1998 <http://www.litera.ru/stixiya/articles/397.html> . В цикле Эренбурга «Стихи», опубликованном в «Новом мире» в январе 1945 года, ранний вариант стихотворения «Бабий яр» был опубликован без названия — как и все шесть стихотворений цикла. См.: Shrayer Maxim D. Jewish-Russian Poets Bearing Witness to the Shoah, 1941 — 1946: Textual Evidence and Preliminary Conclusions. — Всб.: «Studies in Slavic Languages and Literatures». ICCEES Congress Stockholm, 2010, Papers and Contributions. Ed. Stefano Gazdzionio, Bologna, 2011, p. 73 — 85 <http://www.pecob.edu> .

[44] Согласно информации, которую мне пока не удалось подтвердить, «Керчь» была впервые опубликована 2 декабря 1943 года в газете «Вперед за Родину!» Отдельной Приморской армии; см. комментарий И. Михайлова к стихотворению в кн.: Сельвинский Илья. Избранные произведения в 2-х томах. М., 1989, т. 1, стр. 585.

[45] Ср.: Сельвинский Илья. Керчь. — «Знамя», 1945, № 2, стр. 78 — 79; в кн.: Сельвинский Илья. Избранные произведения в 2-х томах. Т. 1, стр. 108 — 111;  в кн.: «Из пепла, из поэм, из сновидений». М., 2004, стр. 150 — 154.

[46] Здесь и далее цит. по вышеназванной публикации «Керчи» в журнале «Знамя».

[47] Образ этого героя стихотворения «Керчь», по-видимому, навеян одновременно директором Лариндорфской неполной средней школы Григорием Берманом и керченским рабочим рыбозавода Иосифом Вайнгардтеном (Вайнгардтнером), которые были среди горстки выживших. Показания Вайнгардтена (Вайнгардтнера) были сначала опубликованы в сб. «Зверства немецких фашистов в Керчи» (стр. 45 — 50), в ином варианте и в литературной обработке Лейба Квитко, они вошли в «Черную книгу».

[48] Александр Ромм (1898 — 1943) — литературовед, переводчик, поэт, старший брат кинорежиссера Михаила Ромма. Вениамин Гоффеншефер (1905 — 1966) — критик, довольно известный в 1930 — 1960-е годы, автор книги «Михаил Шолохов» (1940) и других работ.

[49] Фотографии Леонида Яблонского, снятые у Багеровского рва в начале января 1942 г., публиковались уже в первой половине января 1942-го; см.: «Керченский рабочий», 1942, 14 января. О роли евреев-фотожурналистов в документации Шоа на Керченском полуострове на страницах центральной советской печати см.: Shneer David. Through Soviet Jewish Eyes: Photography, War, and the Holocaust. New Brunswick, New Jork, 2010, p. 100 — 108, 251 — 252.

[50] Обэтомподробнеесм.: Shrayer M. D. Jewish-Russian Poets Bearing Witness to the Shoah, 1941 — 1946.

[51] См.: Бабенко В. С., стр. 64 — 65.

[52] Сельвинский.Военный дневник. 7 апреля 1945; ср. цит. Бабенко В. С., стр. 65.

[53] Об этом см.: Хелемский Яков. Курляндская весна. — В кн. «О Сельвинском: воспоминания». М., 1982, стр. 127 — 128.

[54] Сельвинский. Дневник. 2 июня 1945 г.

[55] Хелемский Яков. Курляндская весна, стр. 146.

[56] Сельвинский Илья. Кандава. — «Октябрь», 1946, № 1 — 2, стр. 3 — 6.  Ср.: Кандава. — В кн.: Сельвинский Илья. Крым, Кавказ, Кубань. М., 1947,  стр. 209 — 217. Журнальный вариант «Кандавы» короче опубликованного в дальнейших изданиях.

[57] Сельвинский. Дневник. 12 мая 1945.

[58] Эренбург Илья. Люди, годы, жизнь. Собрание сочинений в 9-ти томах.  Т. 9. М., 1967, стр. 394; ср.: Эренбург Илья. Люди, годы, жизнь. Издание  в 3-х томах. Ред. Б. Я. Фрезинский. М., 2005, т. 2, стр. 408; Эренбург Илья. Накануне. — «Правда», 1944, 17 августа.

[59] К лету 1944 года работа над «Черной книгой» была в разгаре, и Эренбургу удалось привлечь к сотрудничеству целый ряд еврейско-русских поэтов. Маргарита Алигер, Павел Антокольский, Вера Инбер и Лев Озеров готовили материалы об уничтожении евреев на оккупированных территориях. Сельвинский по ряду причин, по-видимому, связанных прежде всего с его положением опального поэта, не принимал участия в подготовке «Черной книги». Об этом подробнее в кн.: Shrayer M. D. «I SAW IT».

[60] Гроссман Василий. Треблинский ад. — «Знамя», 1944, № 11, стр. 121 — 144. Эренбург Илья. Помнить! — «Правда», 1944, 17 декабря.

[61] См.: Эренбург Илья. Стихи. — «Новый мир», 1945, № 1, стр. 16; Анто-кольский Павел. Лагерь уничтожения. — «Знамя», 1945, № 10, стр. 34; Озеров Лев. Бабий Яр. — «Октябрь», 1946, № 3 — 4, стр. 160 — 163.

[62] В этой статье я ограничился наблюдениями о русскоязычной поэзии и не касаюсь стихотворений, написанных на идише, и переводов с русского на идиш.

[63] См. подробности в кн.: «Еврейский антифашистский комитет в СССР. 1941 — 1948». Cост. и ред. Шимон Редлих и Геннадий Костырченко. М., 1996; «Государственный антисемитизм в СССР от начала до кульминации 1938 — 1953». Сост. и ред. Геннадий Костырченко. М., 2005.

[64] Сельвинский. Дневник. 5 июня 1945 г., ср. цит. Бабенко В. С., стр. 66.

[65] См.: Озеров Лев. Илья Сельвинский, его труды и дни. — В кн.: Илья Сельвинский. Избранные произведения в 2-х томах. М., 1989., т. 1, стр. 1 — 9.

[66] Артизов и Наумов, стр. 563 — 564.

[67] Цит. по: Ежелев В. А. Душное лето 46-го. Как принималось Постановление о журналах «Звезда» и «Ленинград». — «Известия», 1988, 21 мая; ср.: Озеров Лев. Илья Сельвинский, стр. 9.

[68] Соломатин Михаил. Мы это видели. Журнал Михаила Соломатина <http://mike67.livejournal.com/261554.html>

[69] Особняком стоит стихотворение Сельвинского «Страшный суд» (1960) — тяжелое, полемическое стихотворение о поминальной службе в синагоге, расположенной неподалеку от бывшего лагеря смерти.

[70] «Мучительное право» — слова из стихотворения полуполяка-полуеврея Владислава Ходасевича «Не матерью, но тульскoю крестьянкой…» (1917; 1922): «И вот, Россия, „громкая держава”, / Ее сосцы губами теребя, / Я высосал мучительное право / Тебя любить и проклинать тебя».

(обратно)

Поэт. Национальный. Русский

Фаликов Илья Зиновьевич родился в 1942 году во Владивостоке. По образованию филолог. Поэт (десять книг лирики), эссеист, критик, романист. В «Новом мире»  печатается с 1971 года. Живет в Москве.

 

Эта статья продолжает тему крупных литературных премий, поднятую в 2011 году статьей Льва Оборина «Журнальный вариант: о премии „Anthologia”» и продолженную в 2011 — 2013 гг. статьями Аллы Латыниной, Дмитрия Кузьмина, Вадима Месяца, Евгения Абдуллаева, Маргариты Сергиенко, Кирилла Корчагина. Журнал намерен продолжить разговор на эту тему.

 

 

Может быть, о Державине скажут некоторые то же, что сказал Квинтилиан об Овидии: «Nimius sui ingenii amator» [1] .

А. Ф. Мерзляков. «Рассуждение о российской словесности в нынешнем ее состоянии», 1812 г.

 

Улыбнемся эпиграфу. Прошло двести лет с факта оного рассуждения о том же предмете. Могло бы и больше, ничего не меняется. Неизбежное самомнение поэта необходимо присуще и премии с его титулом. Сравним. Нобелевка стала универсальной, сверхнациональной, но глобальных самоэпитетов не применяет, ограничившись именем ее родителя-патрона. У нас любят восточную пышность. Начиная, наверно, с «Триумфа». Но еще «Антибукер» был соответственной репликой на очень самоуважительного «Русского Букера». Отцы «Поэта» не поскупились на дефиниции. Тут и Поэт получился с большой буквы. Больше, чем поэт и даже поэт-лауреат (Петрарка или Саути).

Разумеется, каждая премия, помимо прочего, еще и перформанс, парад победы, интеллектуальный спектакль. Водружение на главу лаврового венка выдумано не нами. Лауреат — он и есть обладатель лавра.

Поэзия больше самоистязание, нежели состязание. В этом можно убедиться, глядя на лица наших победителей. Эта картинка — скорбный лик в венце — стоит того, чтобы на этом спектакле аплодировать, а не шикать и не бегать от черной зависти в буфет.

Специфическая премия. Почтенная. Блещет сединами. Кто против?

Старт премии отдавал ветром с Невы, неким питерским реваншем. Знакомая картина: на дворе, пардон, питерские. Опять же — Чубайс.

Да, отдельный сюжет премии — вот эта бесконечная баталия между Питером и Москвой. Еще Пушкин, устав от всего этого, напечатал, например, «Тучу» и «Лукулла» в Москве, а не в Петербурге. Органичность премии — в ее предыстории, идущей издалека. Может быть, с той поры, когда Сумароков, оставив Северную столицу, спивался в московском кабаке.

Существует некий Список. Он не зафиксирован на бумаге, в некоем Документе, функционируя в умах, памяти и в самой машине репутаций. Он довольно компактен по разным причинам, в том числе и по причине физического убывания носителей стойких крупных имен.

 

Кушнер — поэт, достойный самых взыскательных премий, спору нет. Награждение Олеси Николаевой было похоже на передачу лиры с гравировкой: «От Кушнера — Николаевой». Николаева стала объектом недовольства некоторой части литобщественности. Г. Морев в реакции на премию Николаевой [2] нажимает на необходимость статусности, консенсусности, экспертной легитимности: так понимается «национальный масштаб». В этом смысле и Соснора — глубоко референтен. Он лишь кажется сюрпризом. Он оттуда, из Списка.

Народ спросит: а где Евтушенко? Факт неувенчанности сего патриарха на данном ристалище красноречив: «Поэт» — премия текущего исторического момента, избирательная оптика минуты, притормозившего мгновения сегодняшней истории. Зияют безразмерные ножницы меж Евтушенко и, скажем, Чарыевой.

 

О каждом из лауреатов можно произнесть похвальное слово, и оно не будет лживым. Крупная поэзия существует — мысль этой премии. Это полвека (!) русской поэзии. Пусть только один, но доминантный сегмент — то, что происходило в метрополии, без диаспоры. То, что было опубликовано, без андеграунда. Пласт текстов, допечатанных в новые времена, вносит новые краски, но не меняет картины.

Я не ставлю перед собой задачу дать очерки творчества, портреты, полнокровные характеристики наших лауреатов — коснемся того, что входит в сиюминутный разговор о премии «Поэт» по степени уместности и необходимости. Не аналитика, но впечатления и замечания. Я не следую хронологии награждений.

 

Пройдем по двум параллельным направлениям: сюжет самой премии и сюжет той поэзии, который возникает в результате ее деятельности. Какую картину мы имеем? Соответствует ли она действительности?

В каком соотношении находятся те фигуры, на которые направлен луч национальной премии? Совершенно ясно: все они — из прошлого века, из 60 — 70-х годов. Там и заложен внутренний конфликт длящейся эволюции.

Произошел ли (пост)перестроечный взрыв? Отменил ли Кибиров Кушнера, а Гандлевский Чухонцева?

У «стариков» (шестидесятников) некогда было соперничество поэтик.  В публикуемых (не андеграундных) стихах не наблюдалось мировоззренческих нестыковок, лишь нюансы и акценты. Неприятие советских безобразий, уход оппозиционности в подтекст разной толщины, реабилитация пейзажа и вообще природы, оглядка на жизнь простонародья, мысли об искусстве, о поэзии, о роли, об образе и о поведении поэта в предложенных обстоятельствах — вот, в общем и целом, тот круг, по которому ходила поэзия той поры.

Бродский был, пожалуй, первым, кто пожелал вырваться из круга. Наглый (так!) вызов евтушенковской плеяде — лишь видимая часть подводного камня. Его не устраивало общее умонастроение текущей поэзии, включая тех, кого он ценил, а может быть, и тех, кого любил. Он не приуготавливал себе роль подпольного гения. Жизни мышья беготня — не то поле, в котором он видел себя. Он осознавал себя как переворот в наблюдаемом царстве. В нем нарастала публичная личность.

На этих дрожжах — собственно, независимо от предтечи — всходило семидесятничество. Не надеясь на публичность, новая поэтическая поросль ориентировалась на аудиторию частных читок, на взаимоопыление в своем кругу, на отзвук в основном поколенческий. Стадион и вообще народ? Это было уже негативной экзотикой, видом археологии, архивной пылью.

Тимур Кибиров в свое время сказал мне, что когда его — на шоу «Антибукера» — посадили на литературном обеде в ресторане «Серебряный век» за один стол с Вознесенским, он не знал куда бежать из-за взаимной неприязни. Через пару лет в печати он уточнил или додумал, что ему неловко теперь за былые дерзости по адресу того же Вознесенского. В смысле: зря я так тогда, они ведь тоже люди.

В чем же дело? Почему антиподы смыкаются? Дело в многослойной традиции. В общем происхождении, основанном на опыте трехсотлетней русской поэзии. Межпоколенческие недоразумения гаснут в свете этого опыта.

Действительно, что результируется в словосочетании «Национальная премия „Поэт”»? Национальный русский поэт. В общем, сводном, суммарном смысле все лауреаты и есть он, тот самый — и по масштабу, и по характеру творчества.

А по персоналиям — так ли это? Лишь Чухонцев, может быть. «Может быть» — потому, что этакая корона — не нашего суда компетенция. Потомки назовут. Да и прецеденты есть — Пушкин, в частности. Даже Блок все-таки из другой оперы, прекрасной, но другой.

Эпоха судит сама себя: такова эта премия. Не со стороны, не глазами, скажем, ее, эпоху, преодолевших или забывших или вообще не знавших. Она оказывается в позиции самопреодоления. С большой любовью к своей молодости.

Таким образом, как раз Кушнер оказывается чуть не в одиночестве, несмотря на обилие учеников и выучеников. На него напирает другая эстетика, ему чуждая. Но эта эстетика — исходно еще та, прошлая, ныне лишь модифицированная.

Судя по статье Н. Богомолова «Тимур Кибиров: тема с вариациями» [3] , героя статьи наградили за его молодой период. Ему надо бы давать «Дебют». Сам он на вечере в честь себя в Большом зале ЦДЛ читал «Кара-барас!» и рядом стоящие стихи, не оборачиваясь на давно пролетевшую юность. Гандлевский? Тоже в этом плане «дебютант».

Только Чухонцев выглядит награжденным за весь путь. Лиснянская — за последние лет тридцать-сорок, у нее молодость не была столь перспективной, ничего ослепительно блестящего там не было.

Кстати говоря, есть некоторая рифма — пусть и консонансная — во взлете Лиснянской и во взлете Николаевой. Той и другой время предоставило возможность почти преображения, и они не преминули.

 

В раннем Кушнере нет особой приверженности к Фету или Анненскому. См. стихотворение «Конечно, Баратынский схематичен…». Фет — «бесстилен», у Анненского — «в трауре весна». Конечно же Кушнер транслирует ругателей этой поэзии. Но — почти без иронии, вроде бы присоединяясь. О «недостатках». Он умилен «панорамой недостатков». Его ранняя (условно, лет до сорока и даже дольше) стилистика — прямая, ровная, почти лобовая, чуть не слуцкая. В истоке — XIX век, от Пушкина до Полонского, с осторожными вкраплениями Мандельштама эпохи «Камня» или выровненного Пастернака.

Певец счастья, радости, проповедник добра, апологет своего времени, которое — «кожа, а не платье». В поэзию пришел не герой пятилетки, не кумир эстрады, но умный очкарик, завсегдатай музеев и библиотек — советский юноша, представитель всяческого, в том числе научно-технического прогресса, гуманитарий ленинградской выделки.

По крупному счету, у него и не должно было быть конфликтов с эстетической цензурой, он напечатался в двадцать лет, получил поддержку влиятельных знатоков, довольно рано и вовремя вышел первой книжкой («Первое впечатление», 1962), все было в порядке. Анненский и Фет в его системе появились позже, когда надо было отрефлектировать Бродского, выйти на другой уровень соперничества. Это и было формой самопреодоления, собственных поисков нового Кушнера.

О чем он говорил в бессобытийные годы конца империи? О том о сем. Возник, например, у него некий полковник, потерявший бинокль на турбазе. Событие, достойное стиха в 70-х.

Новые времена обернулись новой плодотворностью, Кушнер не кричал о гибели всего и вся, дамба его поэтики устояла перед напором стихии, но потребовалось произвести некоторые работы по переоборудованию сооружения, это произошло загодя — еще в 1983-м: стихотворение «Перевалив через Альпы, варварский городок…» — может быть, первый у него опыт расшатанного стиха, когда задача состоит не в сугубом усложнении синтаксиса, но в возможностях ритмики.

Последние десятилетия его занимает проблематика существования Высшей инстанции. Он вряд ли нуждается в доказательствах на сей счет. «Нас устроят оба варианта».

О жизни и смерти. «Жизнь — это жизнь, назови ее лучше женой. / Смерть — это кем-то обобранный куст ежевики. // Кроме колючек, рассчитывать не на что, весь / Будешь исколот, поэтому лучше смириться / С исчезновеньем.  В дремучие дебри не лезь / И метафизику: нечем нам в ней поживиться».

С Блоком у него как с Богом: и так и сяк. «Не самый любимый, но самый бесстрашный поэт», Блок у Кушнера на каждом шагу. Филологическое исследование, проведенное в стихотворении «Современники», светится не столько остроумием и остротой интертекстуального слуха, сколько сочувствием в тютчевском смысле. Да, «„Двенадцать” Блока / Подсознательно помнят Чуковского „Крокодил”». Приводятся сходственные строчки, но дело не в этом. В чем оно? Кушнер грустно комментирует известный парный фотоснимок: «Блок глядит на него, но Чуковский помочь не в силах».

Тут замешаны многие. И М. Горький с его словами о «бесстрашной искренности» Блока, и, возможно, Ю. Кузнецов с подзабытым нынче эпатажем богоборчества-кумиросвержения: «Мелькнул в толпе воздушный Блок, / Что Русь назвал женой, / И лучше выдумать не мог / В раздумье над страной». Кушнер согласен с первым и опровергает второго, может быть, и не помня, с кем он спорит.

Неважно. Он спорит со всеми, а больше всего, может быть, с теми, кого любит. Вряд ли это относится к Ю. Кузнецову, но к Олесе Николаевой — это уж точно. «Я боюсь усердья богомолок / И таких неистовых тихонь».

Он лихо, по принципу литоты [4] , расправился с русским стихотворством в «Конечно, Баратынский схематичен…» и еще похлеще — с человечеством, народонаселением планеты: «Не люблю французов с их прижимистостью и эгоизмом…». Точно так же, кстати, как и здесь, о символистах: «Не люблю их, эгоистов».

Стало штампом понятием «акмеизм» покрывать материальную предметность, детальную вещность в стихотворстве. Можно подумать, что этот прием придумал, допустим, Городецкий. Как будто не было пестрой щуки с голубым пером, или облатки розовой на воспаленном языке, или уроненных на стол десяти шпилек. Кушнер как раз все это знал и помнил.

Вот «Сахарница» — стихотворение, показательное в «акмеистическом» плане: через вещь, через материальный предмет воскрешается человек —  Л. Я. Гинзбург, брезжит тонкая материя памяти о ней. Но тяга предмета, похоже, с годами ослабевает. Стало больше медитаций общего характера, рассуждений о чем угодно, к которым, впрочем, толкают какие-то события личной или планетарной жизни. Возраст. Зрение не ушло, однако не все, что попадается на глаза, становится поводом к стихописанию. Не все, но многое.

Ошибается тот, кто воспринимает Кушнера как некую статуарную величину или образец благовоспитанности. Все наоборот. То есть воспитанность имеет место, а вот спокойствие олимпийского порядка — мнимо. Это клубок страстей, подавляемых отнюдь не регулярно.

«Времена не выбирают…» Кушнера написано в 1976-м. У этого стихотворения, вошедшего в родной язык первым двустишием, концовка такая: «Крепко тесное объятье. / Время — кожа, а не платье. / Глубока его печать. / Словно с пальцев отпечатки, / С нас — черты его и складки, / Приглядевшись, можно взять».

 

Вряд ли Кушнер заглядывал в Лиснянскую, а она пятью годами раньше сказала: «Я и время — мы так похожи! / Мы похожи, как близнецы, / Разноглазы и тонкокожи… / Ну, скажи, не одно и то же — / Конвоиры и беглецы?! <…> Я и время — мы так похожи! / Врозь косые глаза глядят… / Как ты нас различаешь, Боже? / Ну, скажи, не одно и то же — / Взгляд вперед или взгляд назад?!» Там и там — физиология, но у Кушнера — строгое свидетельство, у Лиснянской — переживание на женской подкладке: косогласие есть некоторый сбой в системе Природы, время отмечено дефектом, ошибкой, промахом с конвоем, побегом и погоней.

Это не физиологический очерк, это такая лирика, где тело поэзии — тело женское, от самого начала до самого конца, до старости: стихи Лиснянской в нулевых годах — то, что можно было бы назвать параанакреонтической лирикой с перефокусировкой в гендерном и в ментальном смыслах. Старуха (ее слово) поет электромагнитное поле пола, ее Адам входит в лоно Евы, как штепсель в розетку, вспыхивает многотысячелетнее электричество, и никакой древнегреческой печали — «Голова твоя седа» — по этому поводу нет, Анакреонт отдыхает, а Сапфо просто не дожила и была не по этой части. Женщин такого возраста, с такими речами, с такими песнями в авторском составе мировой поэзии, кажется, не бывало. У той же Шимборской, например, ничего подобного нет, верх ее плотскости — «Я слишком близко».

С самого начала? Ну да. Ведь можно предположить, что эротика, явленная на склоне лет, — лишь эхо той сексуальной революции, что произошла в женских русских стихах только что минувшей эпохи, и отчасти так оно и есть. Но в принципе это не так. Сто лет назад наши поэтессы откровенничали еще покруче. Почитаем Т. Вечорку, М. Шкапскую или Н. Хабиас, и не стоит спорить.

У Лиснянской в 1984-м написалась поэма «В госпитале лицевого ранения». Венок сонетов. Он увенчивал то время, когда в советском стихотворстве не самого первого ряда правил бал сонет, как бы воспроизводя начало века, когда этот жанр царил на самом деле (кроме Блока, надо сказать). Лиснянская посвящает свою вещь памяти отца, погибшего на войне, и повествует о том, как ее автогероиня-подросток, подвергшаяся попытке насилия со стороны слепого бойца, санитаркой проходит школу выживания и милосердия в военном госпитале. Звучит дольник на дактилической основе (порой — чистый дактиль), каждый сонет предварен эпиграфом — строчкой поэтов-предшественников, в основном — из золотого фонда Серебряного века. Стиль угловат, труден, поэма читается в ожидании Баратынского, его «Пироскафа», и так оно и происходит: его стих-эпиграф стоит между Липкиным и Тургеневым. Лиснянская проделала огромную, можно сказать, филологическую работу. За счет одного-единственного размера дана картина отечественной лирики. Задача косвенная, однако базовая. Замысел великолепен, исполнение уверенное, и вообще эта вещь свидетельствует о том, что поздний взлет Лиснянской был подспудно обеспечен всем тем, что ею делалось до того. Хотя, повторяю, ее голос тонул в хоре небесталанных соперниц, и сольных особых вершин ее муза не брала.

Поскольку начальный сонет отталкивается от Блока: «Девушка пела в церковном хоре», необходимо сказать, что Блок — пожалуй, главная величина в представлении наших премиантов. Это не зависит от частностей (амбивалентный Кушнер, отрицающий Кибиров и проч.), так или иначе — позиция Блока была центральной в то время, когда начинал последний призыв поэтов советской поры в его удвоенном варианте (шестидесятники + семидесятники).

Здесь рядом опять-таки проблема Бога. В 1981-м Лиснянская констатирует: «Не веруем». Но совершенно исчерпывающе она высказалась в 1978-м: «Возьми меня, Господи, вместо него, / А его на земле оставь! / Я — легкомысленное существо, / И Ты меня в ад отправь. // Пускай он еще поживет на земле, / Пускай попытает судьбу! / Мне легче купаться в кипящей смоле, / Чем выть на его гробу. / Молю Тебя, Господи, слёзно молю! / Останови мою кровь / Хотя бы за то, что его люблю / Сильней, чем Твою любовь». Сказано прозрачно, вдалеке от темнот, и если есть загадка в этом шедевре, так это ритмика английской баллады: откуда и зачем? Неважно.

Тяжелый замес ее стихов на ту же тему, ставшую основной в XXI веке, — продолжение оного «легкомыслия».

 

В тридцатых годах родилась плеяда, масса, куча поэтов. В сороковых… Бродский. Кто еще? Ну, Ю. Кузнецов. Ну, И. Жданов. А. Цветков. Смогисты. Речь о тех, кого знают, о ком более-менее говорят, держат в Списке. Однако же в сухом остатке — чуть не ноль, демографическая яма. Сказки о «младших шестидесятниках» — пустая порода. Этого не объяснить военной потерей отцов. Вероятно, после взлета шестидесятнических звезд произошел некоторый спад, невидимый слом, волна опала, да и Бродский, сдается, был вершиной той волны, пиком ее мирового эха, законным наследником-отрицателем непосредственных предшественников.

Пятидесятые опять выстрелили множеством младенцев, прямиком устремившихся в горние выси поэзии. Образовались семидесятники.

 

Можно было бы задуматься о термине «семидесятник» на том основании, что О. Николаева никак не подходит для этого поименования. Я, например, с приятностию для сердца видел юную Олесю на сцене Большого зала ЦДЛ, она чудесно декламировала стихи и хотела, наверно, быть новой Беллой. При чем тут семидесятничество? Тем более что эта терминология — по сути своей нечто социологическое. Внутри генерации «рожденных в пятидесятые» (Е. Бунимович) своя коллизия, отдающая конфликтом. Не исключено, что внутрипоколенческим водоразделом можно было бы счесть имя Окуджавы. Гандлевскому и Кибирову оно чуждо, если не враждебно, Николаевой — родственно: и по жизни (Окуджава рекомендовал ее в СП), и по стиху как таковому. Хотя, сдается, у истоков олесениколаевского стиха больше различается ритмика позднего Ю. Левитанского, когда он стал писать длинной строкой, учитывая и Окуджаву и Бродского. Дела давно минувших дней. Но откликаются поныне [5] .

Николаева — прямая наследница фронтовиков: и своего героического отца Александра Николаева, и вообще всей связки того поколения, начиная, может быть, с Е. Винокурова, ее литинститутского наставника: «…если говорить об ученичестве, то именно эту драгоценную, неповторимую шероховатость дивных вещиц, эту единственную неотчуждаемую и узнаваемую на ощупь подробность жизни, кропотливую ее выделку, прихотливую ее повадку, баснословно интонированную ее речь, чуткую и выразительную ее мимику научил меня любить Винокуров» [6] .

Она с самого начала была заточена на то, чтобы «Большую повесть поколенья / Шептать, нащупывая звук, / Шептать, дрожа от изумленья / И слезы слизывая с губ» (Д. Самойлов). Большой повести не произошло, поскольку в ее поколенье таковая не была заложена. Позитив Николаевой относительно предшественников густо покрывается негативом отрицания, исходящим от большинства ее сверстников. Это драма. (В схожем положении пребывала и Татьяна Бек.)

Нужна оговорка. Поэзия — вольный широкий поток, а не, скажем, Беломорско-Балтийский канал имени Сталина с камерами возрастных шлюзов. Но мы говорим о наследии во многом советском. Премия «Поэт» на данном этапе ее существования закрывает эпоху. Ту эпоху. В этом ее внутренний опять-таки конфликт. А там, где таковой наличествует, брезжит бродильное начало перспективы.

О сервилизме в случае Николаевой речи нет. Напротив, сама ее религиозность, по крайней мере поначалу, была вызовом окружающей действительности, достаточно демонстративным. Красота православия, византийский блеск служения, враждебный серятине совка, отделенность от государства — фактическая, а не формальная, многое другое, все то, что уводило от официоза и в счастливых случаях приводило к истинной, сокровенной духовности, чурающейся публичности. Диссонанс между природным фейерверком праздничного стиха (среди учителей — С. Кирсанов, мастер) и необходимой тишиной молитвы способен смутить. Он и смущал.

Ее первая книжка «Сад чудес» (1980) — из тех, что уцелевают в чистках личной библиотеки. Пролистаешь — тихо улыбнешься: человек начинал талантливо. Самоидентификация на редкость точна, с первых же строк (автору 15 лет): «Под облаками мою окна, / и тряпки мокрые в руках, / чтоб засверкало все, что блекло, / я мою окна в облаках». Да, это человек трудолюбивый, не бегущий простой работы. Вместе с тем: «...чтоб засверкало все, что блекло». Нелишне сравнить с тем же Самойловым: «Люблю обычные слова. <…> Их протирают, как стекло, / И в этом наше ремесло». Попутно — Тарковский, о том же по сути: «День промыт, как стекло». Тому, что блекло, не обязательно сверкать. У меня на полке с Николаевой соседствует Ксения Некрасова, говорящий контраст: сверкает, но внутри — черная ночь несчастья.

В первой книжке, кстати, у Николаевой — поистине многобожие: «бог Скорости», «бог Времени», «бог Пути». Хорош, но всеобщ версификационный уровень. Перемешанное влияние Ахмадулиной и Мориц. Будущая Николаева — лишь в длинной строке иных вещей, в лексических крупицах, в решительности жеста, уже зреющего. Слышны нотки будущей самобытной интонации, единственный залог будущего. Поразительное стихотворение «Мне снилось, что ты умерла…».

Произошла жизнь, по-своему большая и долгая. В ее автобиографии [7] — монблан стран, видевших нашу поэтессу. Блок или Мандельштам ездили меньше. Другое время, другие песни. Впрочем, Бальмонт гулял по всему свету. Ее поэзия сценична, театральна — в этом дело. Тяга к сцене обеспечена актерскими данными — речь о ее поэтике прежде всего. Умелая устная декламация — часть этого дарования.

Ее приветили на брегах Невы, «Инапресс» издал книгу «Amor fati» (1996). В любимых поэтах «поэтический брат» — Н. Кононов, питерец из Саратова. «Никому я не писала столько явных и тайных поэтических посвящений и обращений, как Коле: „Знаешь, Коля...”, „Лучше б, Коля...”» [8] .

Николаева сочинила мало — сказать много. 500 стихотворений и поэм, изданных в книге 2009 года, — не предел. Не говоря о прозе как таковой. Сама же она визитной карточкой сочла роман в стихах «Августин». Стихопроза. Стиха тут, пожалуй, меньше, чем прозы, поскольку основные достоинства этой вещи — преимущественно внутрипрозаические, в частности — речевые характеристики персонажей (Знаменитый Писатель говорит не так, как священник Антоний или врач-психиатр), непоспешный темп нарратива, сюжет сам по себе, да еще и с неожиданным закруглением, многолюдство текстового пространства, большой объем истории с географией etc.

Роман в стихах? Больше похоже на повесть или новеллу. Даже, может быть, на киносценарий. Сжато, зримо, динамично, многопланово. Отчетливо и время действия, совмещенного с временем написания: 1988-й, провал перестройки, страна накануне распада. Сюжет пересказывать нет резона. История нонешнего Мцыри, жуликоватого дезертира, уверовавшего в Бога, совестливого самозванца небольшого калибра, разоблаченного, раскаявшегося, понуро пошедшего на Голгофу военного трибунала.

Несущий стих всей вещи: «Тот, кто поручил мне Августина». Он проходит рефреном через всю конструкцию, держа ее на себе как все-таки поэтическое произведение. Написан «Августин» очень хорошо, если не блестяще. Но, может быть, такова инерционная сила самозванства как темы: финальный текст (курсивом) от имени Бога, имитируя новозаветную стилистику, отдает тэвэшным самопиаром.

Честно говоря, мужикам надо уходить из профессии — так подумаешь порой при чтении некоторых поэтесс и критикесс. Могут все, все знают, всецело преданы делу. Но стихотворство не совсем профессия. Или совсем не профессия. Не властны мы в самих себе. Между тем Николаева — профессионал. Она из тех мастеров, кому нравится показывать класс, качество своей работы.

 

Попутно опять выстраивается, вполне традиционно (Пушкин — Лермонтов, Блок — Белый, Ахматова — Цветаева, Евтушенко — Вознесенский…), некоторая парность поэтических фигур, при всей иллюзорности, фантомности и фантазийности этого явления. Обман зрения. Однако.

Кушнер аукается с Чухонцевым (есть взаимные посвящения), Гандлевский — с Кибировым (много сказано друг о друге); о некотором сходстве поэтических судеб Лиснянской и Николаевой уже сказано, но скажу больше — есть несомненное родство поэтик у Кибирова с Рейном: принципиальное многословие, обилие длинных текстов (поэмы, баллады, просто сюжеты), песенная подоснова многих вещей, о чем относительно Рейна говорил еще Бродский, отсутствие видимой прописанности, филигранности отделки и проч.

Так или иначе, это почти случайное сочетание имен, часто полярных, говорит о единой поэзии, о родстве и глубинной одноприродности виднейших ее творцов, о тех взаимосвязях, существование которых обусловлено общим текстом отечественного стихотворства и ведет к тому понятию, которое определить скорей всего и невозможно: русский поэт . У меня нет дефиниций на сей счет.

Голос его — эхо русского народа, и жребий его темен.

 

Собственно, Н. Богомолов в упомянутой статье исходит из того корпуса кибировских стихов, который составил книгу «Сантименты» (1994), став памятником перестройке. Как сказал Луначарский о «Хорошо!» Маяковского, это Октябрьская революция, отлитая в бронзу.

Из того же исходит и читатель, полюбивший Кибирова. Это был штурм унд дранг, буря и натиск, стихийное явление. Этот темперамент, может быть, несколько и запоздал: ему надо было бы явиться эпохой раньше, взойти гражданином на гранитную скалу, без микрофона оглашать мировое пространство проникновенным баритоном, по воздействию похожим на бас.

Время откорректировало его голосовые данные, он запел на все мелодии сразу, продемонстрировав безграничный репертуар и многоголосье в одном лице. Марша ему не понадобилось. От его колыбельных не спалось. Своим инструментом он назвал бас-гитару, но это — скромность: за ним — оркестр, со всеми духовыми и струнными.

Парадокс: он любит Вс. Некрасова. Кибировская поэзия — тот звук, те шум и ярость, каковые не вытеснены всепоглощающим молчанием минимализма (конкретизма). Их соотношение — водопад и пещера.

Поэма «Лесная школа» изумительна. Она отмечена в его бурном потоке редкостной организацией, точностью слова, рифмы, самосознания и адресата: поэт обращается к такому же как он, а таких много, почти вся страна. «Ой вы, хвойные лапы, лесные края, / Ой, лесная ты школа моя! / Гати-тати-полати, ау-караул, / елы-палы, зеленый патруль! <…> Одиноко гуляет гармонь вдоль села. / Ей навстречу Дерсу Узала: / „Ты сыграй мне, гармонь, над разливами рек!” / — „А пошел бы ты на хер, чучмек!”».

Тоска Кибирова по лаконизму Вс. Некрасова есть его покаяние относительно многоречивости. Ну, не могу молчать. А другие могут. Каскад мелких стихотворений в последнюю пору — нечто вроде записок на полях или на манжетах. Рифмовать не надо, да и отношения с рифмой у него издавна более чем свободные, если не сомнительные. Не лелеет он «верную подругу», не носит ей цветов, бросает, забывает. Возникает опыт безрифменного стиха и в вещах пространных, таких как «Покойные старухи» (лирико-дидактическая поэма).

Встает пушкинский вопрос: а что, если это проза, да и дурная? Я бы ответил так: проза, но хорошая. Не считая стиховых вставок, там нет признаков поэзии как вида словесности, но пишет это поэт, и посему это «проза поэта», если прибегнуть к недавней терминологии. Для сравнения: старая «Эпитафия бабушкиному двору» не вызывает никаких сомнений в ее принадлежности поэзии. Попутно говоря, цикл «Автоэпитафии» — очень уж рискованно просто по-человечески: слово не воробей. Кибиров безогляден, и это входит в его программу: «Такой закон поэту дан — / он эпатирует мещан…».

На этом пути для него равновелики в смысле отрицания такие фигуры, как Эренбург и Чаадаев. Блок — «ополоумевший от музыки революции кумир моей юности», об этом есть подробный рассказ (в «Покойных старухах»), в котором Кибиров открывает нам, что перед тем как Запоев стал Кибировым, он был поэтом Эдуардом Дымным (Белый, Бедный, Горький и Голодный отдыхают). Между прочим, наш голосистый певец — и в некоторой мере оратор — в детстве лечился у логопеда.

Рассказал он и о том, что он, «пиита и афей», при крещении получил имя Тимофей. Вообще говоря, воцерковление ничего не решило, он против «демонизации бесов» и «гуманизации Бога». Тем не менее в «Эпилоге» книжки «Кара-барас!» он вдруг дает слабину: признается в надежде на то, что «Отец (как это ни странно) придет наконец!» На этом он не остановился, открыв цикл «Лирические комментарии» вовсе не свойственным ему колебанием: «Впрочем, кто Его знает… Но Мать-Троеручица, / Уж она-то не даст мне настолько ссучиться / И заступится за своего паладина. / Своего осетина. / Сына. / Кретина». Тут и рифма пригодилась. Куда без нее, коль на сонеты опять потянуло?

То же самое было и у предшественников. Но если кто хочет разобраться в разнице между этими поколениями, пусть сравнит кушнеровских «Современников» с кибировским «Кара-барас!». Тень Чуковского — свидетель, насколько полярны результаты произрастания на почве казалось бы одной культуры, в данном случае — культуры чтения. Ярость отрицания vs исследовательское тепло.

Его «Лиро-эпическая поэма» — милость к падшим, она о том, чем это кончается. То есть чем вымощен ад. Помог пьянчужке-бабенке — получил «по роже» от ея мужа. Написано просто. Почти как у Пушкина в коломенской поэме. Осмеян собственный магистральный пафос делания и восславления добра.

Весь его путь после «Сантиментов» — жажда лаконизма и понятости одновременно. Видна рука человека, регулярно одергивающего себя. Артист выходит на сцену, смотрит в зал, а там — те же, и они ждут того же. Он постоянно намекает: ребята, я не о том.

Он — о правде и любви, о хорошем детстве в гарнизоне, о скромном существовании его семьи, о семье и школе вообще, о срывах, черт их побери, о том, что поэзия — не совсем то, что он сочиняет. Кибиров — сплошное раскаяние. Не сквозь слезы, а слезы как таковые. Крупными градинами. Русский Гейне?

Кибиров не так давно обратился к «Генриху»: «Все те же шуты и кастраты, / Что хаяли песню твою, / Считают теперь глуповатой / И спетою песню сию».

Русский Гейне состоит в общем-то из «Книги песен». Что бы Гейне ни написал на склоне лет, русский человек воспринимал как одну из песен той «Книги». Гейне сумел сделать с русскими поэтами то, чего сами они не хотят и не умеют и что за них делает только время: объединить их. Его переводили Тютчев и Добролюбов. Курочкин и Блок. Жуковский и Плещеев. Огарев и Пастернак. Неплохая компания?

Гейневский дольник вывел русский стих из канонической одномерности. Оказывается, можно было и раскачивать размер, и не рифмовать первую строчку с третьей, и вообще не рифмовать, и вообще писать в размере, который только слышится, не входя ни в одну из систем. Начни с одной мелодии, перейди на другую, а заканчивай третьей — и это будет в порядке вещей. Гейне дал свободу русскому стиху подобно тому, как он освежал русские мозги.

У Маяковского есть стишок под названием «Гейнеобразное». Пустячок, для Маяковского странноватый. Так, ни о чем. Видимо, надо было пнуть еще и этого... Однако стихи, в которых лирический звон микшируется ироническим раствором, теперь в ходу. Самое гейнеобразное — у Кибирова. Он бросает все в топку, без разбора, и в его плавильне возникает тот тон разговора обо всем на свете, который продиктован не заведомым пафосом, а естественным течением бытия, полного слез и смеха.

 

Премия пошла своим ходом. Соснора перпендикулярен Кушнеру, случай Сосноры — падение парадоксов на твою голову, и не только с высей его гипербол. Его запоздало обласканную, живописную фигуру — эдакого гостя с Горы, с Монмартра начала ХХ века — сына циркача, виртуоза эскапады — «Да здравствуют красные кляксы Матисса!» — обступили традиционалисты, заведомые антиподы, реально и виртуально. Благожелательный Гандлевский вручил премию, а откуда-то издалека, из глубины сцены незримо и глухо декламировал певец цирка Межиров: «Что мне сказать о вас… О вас, / Два разных жизненных успеха? / Скажу, что первый — / лишь аванс / В счет будущего… Так… Утеха… // Что первый, призрачный успех — / Дар молодости, дань обычья — / Успех восторженный у всех / Без исключенья и различья. // Второй успех приходит в счет / Всего, что сделано к